Танцующий ястреб [Юлиан Кавалец] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Танцующий ястреб

О ВЕЧНО НЕИЗМЕННОМ И ВСЕ ЖЕ МЕНЯЮЩЕМСЯ…

«…Ни о чем другом писать не могу». Это слова самого Юлиана Кавальца, автора предлагаемой советскому читателю серьезной и интересной книги. Но если бы он не сказал этих слов, мы бы сказали их за него, — так отчетливо выступает в его произведениях одна тема и страстная необходимость ее воплощения. Тема эта, или, вернее, проблема, или целый круг проблем, — польская деревня. Внимание автора в основном приковывает к себе деревня послевоенная, почти сегодняшняя, но всегда, помимо воли или сознательно, его острый, как скальпель, взгляд проникает глубже, — в прошлое деревни, а часто и в то, что идет из глубин веков и сознания, задавленного беспросветной нуждой, отчаянной борьбой за существование.

«Там, в деревне, — заявляет Ю. Кавалец, — источник моих переживаний». Добавим: и источник размышлений, сопоставлений, ибо игра таковыми — излюбленный творческий прием польского прозаика. В его высказываниях мы находим и лирическую «расшифровку» этого понятия «источников», которые подобно мощному аккумулятору питают оригинальное дарование писателя, крепнущее от книги к книге.

«Важно, очень важно, какой мир впервые открывается глазам ребенка, — говорит он в предисловии к польскому изданию своих произведений, — какие образы детства запечатлелись у него в памяти. Каменную стену увидел ты или дерево? Чье лицо склонилось над тобой, ребенком? Чья рука взяла тебя за руку, помогая преодолеть неровности земли? Чья рука подала тебе хлеб и какой он был, этот хлеб?

Деревья, поля, луга, реки — вот образы моего детства. Истомленные крестьянские лица окружали меня. Жестокая, натруженная крестьянская рука подала мне ржаной хлеб и вывела в мир».

Сказанное — довольно существенно, оно проясняет основы писательского мироощущения, отчасти даже указывает на природу его таланта. Многие польские писатели старшего и среднего поколения, — Юлиан Кавалец, который родился в 1916 году и первый сборник рассказов «Тропинки среди улиц» опубликовал в 1957 году, и принадлежит к среднему поколению, — вышли из деревни. Когда из уст литераторов слышишь подобные признания, невольно настраиваешься на лирический лад — ищешь в прозаике лирического поэта. Ищешь и часто — находишь. Что касается Юлиана Кавальца, то делая прогноз лишь на основе его высказываний, мы бы легко ошиблись, ибо ясно осознанные и, видимо, почитаемые им как моральный завет истоки не привели автора к созерцательному бытоописанию, к сентиментальному изображению природы, людских отношений и обычаев, как исчезающих, так и появляющихся. Лирическое у Кавальца присутствует всюду, начиная от деталей и кончая характерами, и это проступает как в ранней повести «На солнце», так и в одной из последних — «Ищу дом». Даже в повести «Танцующий ястреб», написанной отчасти в полемически-сатирическом тоне с немалой долей сарказма, есть много задушевности и грусти, воспоминаний и реминисценций, относящихся явно к лирическому арсеналу. Однако лиризм в данном случае — мера сопутствующих чувств, сила увлеченности, а не способ изображения. Конструкция его повестей строго рациональна, несмотря на «вольные» перескоки во времени. Да, несмотря на кажущуюся разбросанность композиции его повестей, в основе их — не экспромт, а заданность и продуманность, базирующиеся на итогах социальных исследований автора.

Лирическая горячность, открытая заинтересованность, прорывающаяся в стилистическую ткань и составляющая ее особенность, с одной стороны, и трезвый анализ, объективность наблюдений и заданность в конструктивном рисунке — с другой… Заметим, что эта заданность кое-где приводит к примитивизации образов, к схеме сюжетного развития. Но вместе с том это ново, напряженно, остро и выделяет Ю. Кавальца из числа других, пишущих о деревне. В том, что Кавалец, исступленно любящий деревню, не только созерцает и грустит, а гневается и бичует, сопоставляет и делает всевозможные предположения о невозможности «разыграть» жизнь заново, охватывая при этом широкое ее поле, времена прошедшие и настоящее, — очень важная особенность писателя, который воспринимает большой мир как бы сквозь призму морально-этических воззрений трудового крестьянства.

Все, что происходит в ныне переустраивающемся крестьянском быту, все, что происходит за околицей села, наконец, все, чем живет современный город, наступающий на остатки сельских патриархальных отношений и неотвратимо влекущий к себе крестьянских детей, — все это под пером писателя, словно лакмусовой бумажкой, проверяется самой деревней, судьбой ее сыновей. Важно, что такой «проверкой» Ю. Кавалец взывает не к возрождению отсталости и косных традиций, а к разумному внедрению неизбежно нового и передового в жизнь среды, сложившейся под влиянием векового уклада и взаимоотношений людей, которые намного пережили породившие их социальные условия. Особенно наглядна такая «проверка» в повести «На солнце». Строительство завода, о котором взволнованно и дотошно рассказывает старик крестьянин, оставшийся без своего дела — землепашества, а значит, и без смысла существования, обернулось благом не для всех жителей окрестности отнюдь не по государственной необходимости. Завод нужен, но кое-кто любит строить слишком размашисто, не считаясь ни с чем, даже с хлебородящей пашней; ведь передвинь кто-то это самое строительство на рядом лежащую пустошь — заводу это не повредило бы, а деревня осталась бы цела. И никакой трагедии не было бы, крестьяне по-прежнему работали бы, жили и умирали там, где родились они сами, их отцы и деды. Притом потерянные гектары далеко не самое главное, ведь социалистическое государство возмещает убытки с лихвой — хочешь, деньгами бери за изъятые морги, хочешь, бери землю в другой деревне. Главное, что исчезает вросший корнями в землю слой жизни, неповторимые духовные ценности, имя которым — людские взаимоотношения, людская память о месте, событиях и ощущениях; пусть в масштабе всей страны эта потеря незначительна, но почему, если возможно, не сохранить и крупицы этого важнейшего богатства?

Пафос писателя понятен и близок нам не только потому, что мы все больше и больше ценим каждое дерево, каждый кусочек живой природы и мудрость тех людей, которые своим трудом, даже бытом, помогают зеленому ростку в борьбе с дымом и ядовитыми отходами в водах и воздухе. Нам понятен пафос писателя, ибо он защищает не только деревья, птиц, тишину, но и воспоминания целых поколений о тех же деревьях, птицах и тишине, оберегаемой крестьянской натруженной рукой. (Кстати, об этой руке очень впечатляюще сказано в повести «Ищу дом».)

Пафос писателя понятен нам еще и потому, что деревня для него не прозрачно-чистый колодец, в котором плавает несколько соринок. Она, в авторской интерпретации, — круговорот судеб в постоянной смене поколений, накал страстей, порою губительных, которые подвластны, к сожалению, не совести, а звериным инстинктам собственника, могущего убить за пядь земли, убить даже тогда, когда в этом нет уже необходимости, — ведь социалистические преобразования в Польше первым делом освободили труженика деревни от ярма земли, от страха остаться без нее. Да, психологическое может пережить социальное, притом надолго, как и косность, и суеверия, и жестокость, — и Юлиан Кавалец в меру своего таланта смотрит этой правде в глаза.

Власть земли, а по существу уродующее душу ярмо социальных условий владения землей при капиталистическом строе, заставляет обыкновенного, трудолюбивого крестьянина «Войцеха Трепу, 1906 года рождения, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны», убить другого крестьянина, кандидата в женихи его сестры, «красавца кавалера» Кароля, сына такого же крестьянина Миколая Котули («К земле приписанный»). Отдать два морга в приданое сестре, которая уже в положении, значило обречь все хозяйство на гибель, и потому он, мирный крестьянин, убивает веслом Кароля, а через десятилетия — уже другого человека, совсем не причастного к этому, но тревожащего его совесть, убивает как раз тогда, когда и земли вдоволь, и жизнь становится человеческой.

В повести «К земле приписанный» автор развертывает перед нами не только типическую историю — она, бесспорно, типична, хотя психологическая подоплека двух убийств индивидуальна, отличительна и достоверна. Рассказывая, он ведет спор с судьбой, передвигая своих персонажей и себя, рассказчика, словно шахматные фигуры по шахматной доске Времени. И пролитая кровь, и страшные мучения совести — все оказалось «ненужным», сама история, решившая проблему землевладения, как бы «посмеялась» над Войцехом Трепой и ему подобными, и от этого угрызения совести у обвиняющего его прокурора, тоже крестьянского сына, но родившегося двумя десятилетиями позднее и получившего от Времени «зеленую улицу» для человечески достойного существования.

О Времени с большой буквы Юлиан Кавалец рассуждает много, порою, в силу полюбившегося ему приема, даже несколько навязчиво, но он прав, напоминая о том, что судьбы Войцехов Трепов сложились бы иначе, родись они в другое время. Увы… Не только Войцеху Трепе не угнаться за умчавшейся жизнью, которая в конце концов дала ему, как и другим крестьянам, землю и достойное существование, тем самым еще сильней подчеркнув тяжесть им содеянного за проклятый морг. Не угнаться и «танцующему ястребу» — Михалу Топорному (повесть «Танцующий ястреб»). Социальное значение поражения Михала Топорного, пожалуй, любопытнее поражения Войцеха Трепы, ибо оно является историей уже наших дней и аккумулирует интереснейшие социальные сдвиги, над которыми, к сожалению, порой еще тоже довлело прошлое.

Пусть читатель, закрыв последнюю страницу повести, вернется на мгновенье к первой, где автор как бы приоткрывает суть этого недюжинного человека, нетипичного и в то же время типичного для вчерашней крестьянской страны, которая ныне превращается в высокоразвитую промышленную державу.

«Живота его было пятьдесят лет, — читаем мы вновь, — и можно сказать о жизни Михала Топорного — не обременяя себя скрупулезными подсчетами месяцев и дней, — что она была наполовину деревенская, наполовину городская. За эти пятьдесят лет Михал Топорный осилил немало дорог и крутых поворотов, многое повидал и многому научился, и взобрался очень высоко, и мог пожить бы дольше, да уж, видно, суждено ему было дожить только до пятидесяти, ибо, когда очутился он на той вершине, которой достиг в последние минуты жизни, и когда снова увидал темнеющую долину своего детства и юности и взглянул на нее, как птица из поднебесья, — в тот же миг, вместе с запечатленной в его взоре сумеречной долиной, где ему уже не удалось найти следа мальчонки и парня, которыми он был когда-то, — его заграбастала смерть».

В том, что способный, энергичный и полный сил крестьянин Михал Топорный воспользовался возможностями социалистической революции в бо́льшей степени, чем его односельчане, — бросил землю и ушел в город завоевывать диплом горного инженера! — нет ничего зазорного, даже из ряда вон выходящего — за это ни общество, ни время не мстят. Наоборот, это поощряется новыми общественными отношениями и отвечает насущным потребностям молодого социалистического общества. Грустно то, что Михал Топорный слишком глубоко врос в прошлое, и тоже как бы «запоздал», — своего превращения в человека иной среды и иного времени он добивается, следуя ястребиным законам власти земли, которые в решительные минуты повелевают не считаться ни с близкими людьми, ни с самим собой, а также не пренебрегать никакими средствами для достижения цели. Силой оторвавшись от того, от чего нельзя оторваться одним рывком, не лишив себя жизненно важных духовных опор, — бросив семью, отвернувшись от односельчан, с которыми ранее делил невзгоды, и при случае даже мстительно-жестоко поступая с ними, — он тем самым уничтожил самого себя, обрек собственную личность на раздвоенность, на необходимость жить в чужой шкуре. Достижения свои Михал Топорный вынужден то и дело подкреплять новыми «достижениями», а по существу новыми потерями; поднимаясь ступенька за ступенькой вверх по лестнице карьеры, он, по существу, спускается вниз.

Поступкам Михала Топорного — незаурядной и по-своему талантливой личности — свойствен мотив мести за полное лишений и изнуряющего труда прошлое, в таком разрезе рассматривает он и свою вторую женитьбу на красивой девушке с нежной кожей — на дочери сытого отпрыска буржуазии, которого он игриво-слащаво называет «папочкой». Мотив этот проскальзывает и в других повестях, и автор часто с тревогой спрашивает себя: что выиграли и что проиграли подобные Михалу люди, ныне завоевывающие благоустроенные города, высоты жизни и деятельности? Надо сказать, что в некоторых случаях это просто риторический вопрос, инерция удачно найденного приема, в других же — упрямое напоминание о фатальности бытия. Однако главное не в чрезмерной увлеченности мотивом мести, которым будто бы руководствуются выходцы из деревень по воле предков, обязывающих их «мстить» за свои нечеловеческие страдания путем достижения всяческих благ за счет вчерашних сытых, а скорбное несогласие автора с тем, что жизнь таких вот Михалов Топорных «протекла так, а не иначе», и они не сумели воспользоваться дарами своего времени. Видит автор и другое. То, что было недоступно «выскочке» Топорному в стеснившем его модном костюме, человеку, разрывавшемуся между прошлым и настоящим, естественно входит в жизнь его сыновей — одного от первого, другого от второго брака. Сына крестьянина и сына главного инженера горнорудного предприятия не мучает комплекс неполноценности — одного в отношении деревни, другого в отношении города. И в этом оптимизм автора, иной раз преувеличивающего власть прошлого над человеком.

Неизменно вечное трудно и медленно, но все же меняется и, изменившись, не может не быть противоречивым, не может не быть в сложной связи с человеком и его средой, с судьбой всего народа и отдельной личности. Бесспорно одно, и к этому выводу склоняется герой философской повести «Ищу дом»: прошлое вернуть нельзя и вернуться в прошлое нельзя, но можно черпать из него силу для жизни и мудрость.

«…Когда надежда обманывала их, они находили в себе силы оторваться от покосившихся заборов — обманщиков, и шли назад, на тесные свои подворья. Там брались за работу — и все начинали сызнова. Они то и дело начинали сызнова, и потому, будучи стариками, оставались молодыми…»


Миколас Слуцкис

К ЗЕМЛЕ ПРИПИСАННЫЙ

I

Снова что-то потянуло меня к этой стопке бумаг — протоколам следствия и показаниям свидетелей. Я обратился к ней, хоть и без особой нужды, ибо дело Войцеха Трепы знал хорошо, до мельчайших подробностей, и понимал, что эта стопка бумаг, столько раз уже мной перечитанных, ничего нового мне не скажет. Все-таки я протянул руку и подвинул ее поближе. И вот опять передо мной чистый машинописный текст, несколько недель назад снятый с новой, электрической пишущей машинки, которую мы получили недавно, когда канцелярии прокуратур начали оснащать удобным современным оборудованием. Вместе с машинкой появился новый телефон и три пружинящих стула, сделанных из металлических трубок. На таком стуле я сижу сейчас и читаю уже известные мне первые фразы протокола следствия и свидетельских показаний по делу Войцеха Трепы, 1906 года рождения, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, — читаю еще раз то, что уже знаю на память, в чем нисколько не сомневаюсь и что для меня, прокурора, не может иметь большого значения. Впрочем, теперь все факты, относящиеся к делу Войцеха Трепы, подтвердились, и оно не представляет сложности. Да и сам Войцех Трепа уже ничего не путает и ничего не отрицает. Пожалуй, между судьями и обвиняемым возникло взаимопонимание и согласие, то согласие особого рода, какое может возникнуть только между судьей и обвиняемым. Осталось выслушать показания нескольких свидетелей, речь защитника и речь прокурора, последнее слово обвиняемого и — приговор. Разве только обвиняемый еще что-нибудь выкинет, но, кажется, он уже больше ничего не выкинет. Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, как будто успокоился. В первые дни процесса он вскакивал с места, часто начинал говорить, когда его не спрашивали, прерывал судью, и тому приходилось призывать его к порядку, и только после строгого замечания снова усаживался на широкой удобной скамье подсудимых между двумя милиционерами. Но теперь он успокоился, так как все выяснилось, и убийства он не отрицает, — все было именно так, как показало судебное разбирательство.

Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, признал себя виновным во всем, что предъявлялось в обвинительном акте, и ему, пожалуй, стало легче, поэтому и держится он спокойно; лишь иногда откинет со лба темные, уже с проседью, поредевшие волосы или проведет рукой по худощавому застывшему лицу. И только. Сидит спокойно на широкой скамье подсудимых и смотрит.

Протоколы следствия кончаются страницей, на которой четким шрифтом новой электрической машинки напечатано, как и где его арестовали. Само собой разумеется, речь идет о втором, последнем аресте, который привел его на скамью подсудимых, а не о том, давнишнем, первом, о котором тоже упоминается в протоколе, когда обвиняемый за недостатком улик отделался предварительным заключением. Я знал, что после протокола этого второго ареста открою страницу с показаниями болтливого старика свидетеля, который во время допроса совсем некстати углубился в историю семьи Войцеха Трепы и вспомнил его деда Матеуша. Этот экскурс старика свидетеля не мог иметь большого значения в деле Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, и потому должен рассматриваться судьей и прокурором как нежелательный отголосок прошлого, ибо факты подтвердились и юридическая сторона дела ясна. История деда обвиняемого занимала две странички машинописи и начиналась со слов: «Я хорошо знал семью Войцеха Трепы, хорошо знал его деда Матеуша, который уехал в Америку, когда Войцеха еще не было на свете». А потом шло пространное описание того, что произошло с этим дедом, как он вернулся из Америки и как обменял доллары, привезенные оттуда, на австрийские деньги и положил их в банк, чтобы набежали кое-какие проценты, пока он присмотрит землю. Деньги в банке пропали из-за девальвации, а того, что деду Матеушу выплатили, могло хватить на теленка или, самое большее, на телку.

В этих показаниях болтливого свидетеля содержалось еще немало и других сведений о старом Матеуше, но мне было достаточно упоминания о деньгах, заработанных им в Америке. Казалось, кто-то написал о марках моего деда Яна, который тоже положил в банк все, что скопил, работая по строительной части в Саксонии. Я быстро подсчитал, что мой дед умер двадцатью двумя годами позже, чем дед обвиняемого, подсчитал, хотя мне это было ни к чему. А потом прикинул, что сам я моложе обвиняемого Войцеха на двадцать три года. Вот как получилось, что я произвел эти «обмеры времени» и нашел в нем место для деда обвиняемого и для моего деда, а также для себя, прокурора, и для обвиняемого Войцеха. Так получилось, что, сидя за дубовым прокурорским столом, я взял на себя труд, хотя как прокурор мог не делать этого, разместить во времени двух дедов и двух внуков. Когда умер мой дед, я был ребенком, а когда он потерял в банке свои марки, меня еще на свете не было, и я не мог ничего знать и ничего не узнал бы, если бы позднее, уже став подростком, не услыхал об этом от своего отца. Однажды отец подробно рассказал мне, как дед отдал эти марки, заработанные в Германии, в банк. Если бы он не отдал этих денег в банк, то мог бы купить превосходный клочок земли на угоре — на склоне холма, где ни дождь, ни засуха и никакая другая напасть не погубят посева. Он мог бы купить и владеть не двумя, а четырьмя моргами. И у него было бы четыре морга, не отправься он в тот памятный день в город и не отдай деньги банковскому служащему. Но он отдал, а ведь мог не отдавать и сразу купить эту полоску земли. Если бы он по необходимости отдал деньги в банк, ему было бы легче, но его не неволили. Страшнее всего было именно то, что его никто не принуждал, что он располагал свободой выбора. Десять лет он пролежал на спине под старыми железнодорожными вагонами, потому что ремонтировал подвижной состав. Никто не хотел за это браться, а он брался, потому что поле на угоре никогда не подмокало и не пересыхало. Он мог стать хозяином этого поля, но не стал и уже не будет им. Лучше бы вовсе не существовало этой возможности, но вся беда заключалась в том, что она была, и от этого помутилось у моего деда в голове. То, что в банке он сунул руку в карман, вытащил деньги и отдал их в кассу, — а мог не отдавать, — было хуже всего, из-за этого он и лишился разума. Дед смеялся и везде искал свои деньги: в бороздах на поле, на чердаке, взбирался на стропила в риге и шарил в соломе на крыше, ему казалось, что он их там спрятал. Он ускользал из дома во время грозы и ждал, когда сверкнет молния, чтобы при вспышке ее увидеть то место, где спрятаны деньги. Его больной мозг отказывался примириться с тем фактом, что он сам отдал деньги в банк и они там пропали. И у него родилась мысль, будто можно найти деньги, те самые деньги, на которые он хотел купить поле на угоре, мысль о том, что можно вернуть то время, когда он еще не отдавал этих денег в банк и мог купить на них два морга. Он кротко улыбался и говорил: «Ну, вот я и вспомнил, куда их спрятал». И тогда, счастливый, он бежал на своих тощих, скрипучих, как сухие сучья, ногах в дровяник или на конюшню, вытаскивал там мох из щелей или, согнувшись, искал под кормушкой; не найдя ничего, кроме пыльной паутины, он становился задумчивым до следующего приступа счастливого озарения.

Пожалуй, можно сказать, что болезнь подарила ему на склоне лет много счастливых минут, полных веры и надежды. Последние свои месяцы, а может, только недели или даже дни — отец не сказал мне об этом определенно — дед проводил на пригорке за гумном, откуда открывался широкий вид на поля. Сидел он на этом пригорке, окликал людей и, показывая рукой на бескрайнюю равнину, говорил: «Поглядите-ка вон туда, далеко-далеко». Когда люди опрашивали, что же он там увидел, дед только повторял: «Посмотрите туда, вон туда, далеко-далеко». Умер он внезапно, на этом пригорке: смерть была легкая, ведь он, наверно, даже не знал, что умирает, а может, знал…

И мне пришло в голову, что было бы лучше, если бы у обвиняемого Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, дед был такой же, как у меня; то есть если бы дед Матеуш помешался, потеряв доллары, которые привез из Америки. Сойди он с ума, болтливый старик свидетель рассказал бы об этом на следствии. И тогда обвиняемый очутился бы в выгодном положении, ведь защитник не преминул бы ухватиться за этот факт и уже знал бы, что делать. Сумасшедший дед — находка для обвиняемого, ибо всегда можно сказать, что он пошел в деда и страшное преступление совершил, будучи не в своем уме. Прокурор и судья обычно оспаривают это, так как подобные обстоятельства мешают им действовать быстро, четко и сурово. Но защита не уступила бы и настояла на необходимости психиатрической экспертизы. Судья вынужден был бы согласиться, разбирательство отложили бы, и возникла бы надежда, надежда не для меня, а для обвиняемого Войцеха, сына Юзефа и Катажины.

Я перелистал еще несколько страниц обвинительного заключения и протоколов следствия и натолкнулся на показания других свидетелей, в которых тоже больше говорилось о Войцехе и его семье, нежели о самом деле. Впрочем, о том, за что теперь судят Войцеха Трепу, лучше всего мог рассказать он сам, потому что преступление было совершено без свидетелей. В показаниях же больше говорилось о семье обвиняемого и о нем самом; были также даты, которые снова напомнили мне, что между мной, прокурором, и обвиняемым двадцать три года разницы в возрасте; это значит, что я, мой отец и дед, вся моя семья передвинуты на какие-то двадцать с лишним лет вперед по отношению к семье обвиняемого. Раздумывая об этом, я прихожу к выводу, что для дедов этот разрыв во времени не мог иметь существенного значения; но только для дедов.

II

Все, что было в материалах следствия о первом преступлении Войцеха Трепы, исходило от самого обвиняемого, он один знал, как все произошло, — свидетелей убийства не было.

Стоя перед судом навытяжку, он охотно и даже с воодушевлением рассказывал все. И когда он вот так стоял, было видно, что он высок ростом и слегка сутуловат. К самому факту преступления он приближался в своих показаниях медленно, останавливаясь на всевозможных подробностях. Порой на какой-нибудь мелочи он задерживался с таким увлечением, что могло показаться, будто никакого убийства вообще не было и идет не судебный процесс, а вечер воспоминаний о прошлых временах. И только замечания судьи: «Это не относится к делу», или: «Об этом вас не спрашивают, обвиняемый», — заставляли Войцеха Трепу возвращаться к мотивам преступления. Говоря о совершенном убийстве спокойно, так, словно это было лишь выполнение долга, он то и дело возвращался к годам детства и ранней юности, к тогдашнему Войцеху Трепе, который еще не убивал и даже не думал, что станет убийцей; или, по крайней мере, к тому Войцеху, каким был до того погожего дня 23 июня 1930 года, когда совершил убийство и выполнил, как он дал понять в показаниях, свой долг.

Войцех Трепа родился 15 мая 1906 года, а первое убийство совершил 23 июня 1930 года. Мне тогда не было и года, ибо я родился в августе двадцать девятого. Обвиняемый был вторым сыном в семье Юзефа и Катажины Трепов. Потом у них родилась дочь, которой дали имя Ядвига. После крестин дочери Юзеф Трепа, отец нынешнего обвиняемого Войцеха, а тогдашнего трехлетнего Войтуся, или Войтека, вышел из дому и тропинкой через сад направился к хлеву, чтобы подбросить охапку свекольной ботвы большой рыжей корове. И когда он задавал корм и, казалось, ничто не мешало ему в этом привычном, бездумном выполнении ежедневной череды хозяйственных дел, одно из которых состояло в том, чтобы подбрасывать скотине свекольную ботву, его единственная большая рыжая корова повернула голову, и он увидел в ее глазах едва уловимую тоску, повергшую его в ужас. В деревне начался падеж скота, и тоскливо поникшая голова коровы напомнила ему об этом. Не надо многого, достаточно такой едва заметной тени грусти в глазах коровы, чтобы крестьянин, хозяин всего двух с половиной моргов земли, почувствовал, что он-то жив и на свете живет ради того, чтобы поминутно протаптывать тропинку в саду, и заглядывать в хлев, и смотреть на тяжелую, опущенную голову коровы, и гадать, падет она или нет; не сдохнет, не околеет, а именно — падет, потому что о коровах в таких случаях говорится «падет» или «пала»; когда же говорят «падет», «пала», а не «сдохнет», «сдохла», то говорят как надо, ибо этим словом воздают должное милостивице-корове.

И Юзеф Трепа, отец Войтека, нынешнего убийцы, а также отец еще одного мальчонки, постарше Войтека, четырехлетнего Сташека, нынешнего Станислава Трепы, живущего в деревне близ западной границы, и отец только что родившейся Ядвиги, ныне фабричной работницы, живущей с внебрачной дочерью, несколько дней кряду бегал взад-вперед по этой узенькой тропинке в саду. В хлеву сгущалась тяжелая, почти осязаемая тоска, а в доме младенец сучил ножонками и улыбался бессмысленной и потому жестокой улыбкой.

Так появление на свет Ядвиги было отмечено событием, которое означало гораздо больше, чем просто рождение ребенка: гибелью коровы Юзефа Трепы. И в деревне будут помнить этот день не потому, что у Юзефа Трепы родилась дочь, а потому, что пала его рыжая корова. Долго крестьяне будут вести счет дням и определять время по тем датам, когда пала чья-то корова или случился пожар. Но корова еще не пала, хотя голова ее низко опущена и задние ноги дрожат. Передние пока твердо упираются в землю, а задние дрожат, словно струны, которые рванула чья-то сильная рука. Если бы задние так же твердо упирались в землю, была бы надежда, но они дрожат — и надежды нет. Надежды нет, и корова падет. Дни в ту пору стояли погожие; но это не имеет значения, когда нет надежды. И все-таки, если выйдешь из хлева, где вот-вот должна пасть твоя единственная корова, то почувствуешь, как спину пригревает солнце, ибо нервы твои станут тогда особенно чувствительны к малейшему прикосновению; и может случиться, ты улыбнешься при мысли, что тебе так мало надо, и, вероятно, даже станешь подтрунивать над собой.

Жена Юзефа Трепы, Катажина, в то время, когда корова вот-вот должна была пасть, пыталась отвлечься хлопотами по хозяйству: она готовила корм свиньям, приносила и ставила на плиту чугун с водой и картошкой, разжигала печь, а потом снимала с плиты готовую картошку, высыпала в корыто, добавляла мякины, а может, и немного отрубей, толкла и уносила в хлев. Войтек и Сташек не хотели сидеть с Ядвигой и удирали за ворота в поле — они уже знали: если корова болеет и вот-вот падет, надо держаться подальше. Отец приходил из хлева, садился на лавку и говорил: «Корове еще хуже». Его жена, Катажина, ничего на это не отвечала, только быстро толкла картошку в корыте или ставила на плиту большой чугун. Тогда муж повторял: «Корове еще хуже…» — потому что хотел вырвать у жены силой хотя бы одно слово. И, подавленная его настойчивым: «Корове еще хуже», — она наконец отвечала: «Падет корова», — хотя и знала, что Юзеф ждет от нее иных, обнадеживающих слов. Но обнадеживающих не было. Они появились бы, если бы у коровы перестали дрожать задние ноги, но они дрожали все сильнее, и передние тоже начинали слегка дрожать. Корова пала у них на глазах. Стояла, пока могла; потом задние ноги подломились, и она рухнула на бок. Какое-то время она еще жила, но жизнь едва уже теплилась в ней и сразу оборвалась, Тогда Юзеф успокоился — свершилось то, что должно было свершиться. Он спокойно наклонился над коровой и принялся сдирать с нее шкуру, которую продал потом евреям, а мясо пришлось закопать — оно было дряблое, тощее…

Не знаю почему, но я подумал, что меня тогда еще не было на свете; это могло случиться в 1909 или 1910 году; впрочем, пожалуй, в 1909, так как Ядвига была моложе Войтека, ныне обвиняемого Войцеха Трепы, на три года, а обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, родился в 1906 году. В деревне сказали бы, что тогда даже воробьи еще не предвещали чириканьем мое появление, да и как им было чирикать, если я родился спустя двадцать лет после того дня, когда у Юзефа Трепы пала рыжая корова, ну и соответственно после дня рождения Ядвиги. Следовательно, обо мне тогда даже воробьи не чирикали в той деревне, где я увидел свет и которая находилась в пятидесяти километрах от родной деревни обвиняемого. Воробьи могли чирикать и предвещать мое, прокурора Анджея Табора, рождение не ранее 1928 года. Но пока что со дня, когда пала рыжая корова, минуло два года, идет год 1911, и у Юзефа и Катажины Трепов есть уже телка, которая через год станет коровой. Старший их сын пойдет в школу, когда эта телка станет коровой.

Все любуются телкой, гладят ее, чистят пучком соломы, заглядывают в глаза, ведь и года не пройдет, как она станет коровой. А когда уже год была коровой эта черно-белая телушка и Юзеф обнес новым ивовым плетнем маленький сад, пошел в школу Войтек. Через три года пойдет в школу Ядвига, которой исполнилось четыре года и которая стережет утят от ворон. Ей четыре года, и она знает, как безгранично терпелива ворона; она знает, как белый день становится ночью, и все куда-то исчезает, и словно разверзается земля, когда отставшего утенка уносит ворона. Ядвиге четыре года, и она уже многое знает о жизни, ибо видела ворону, медленно и плавно, словно торжественно, скользящую в воздухе, чтобы похитить утенка; черную ворону с пепельной вставочкой на спине и крыльях. И хотя потом кричит вся деревня, и вслед этой черной вороне с обоих берегов несутся хриплые и визгливые голоса, и хотя порой ворона пугается этих криков, и роняет утенка в воду, и утенок остается жив и здоров — все равно навсегда останется в памяти эта важная ворона, неторопливо уносящая утенка, ну и, конечно, эта красная царапина — кровавая полоска в том месте на бледно-желтой лапке утенка, где ее сжимал клюв вороны. Это навсегда останется в твоей памяти, если ты стерег уток, с этим пойдешь в жизнь, с этим будешь подрастать. Безразлично, кем ты станешь, можешь быть даже воеводским прокурором, — все это останется в тебе, если в раннем детстве на тебя взвалили непосильное бремя, заставили оберегать утят от вороны.

Юзеф радовался, что Ядвига караулит утят, и это была какая-то чрезмерная, преувеличенная радость, словно умение караулить утят в возрасте четырех лет — нечто из ряда вон выходящее, он радовался, потому что четырехлетняя Ядвига не ела даром хлеба; а потом, нарадовавшись, отправлялся, шагая тяжело и вразвалку, на свою полоску, чтобы там покопаться, шел ладить изгородь, стругать рубанком штакетник или молотить на своем или чужом гумне… В ту пору Юзеф был еще молод, ходил в расстегнутой рубахе, а в марте или, самое позднее, в апреле снимал сапоги и ставил их за шкаф — с ранней весны он ходил босой и обувался только тогда, когда шел в костел или на ярмарку. Он был тогда молод, и эта появившаяся впоследствии вертикальная морщина на лбу была еще едва различима, словно только намечалось место, где позднее залегла складка. А ныне… ныне Юзефу восемьдесят лет, и ему пришлось ехать в город и идти в суд, чтобы видеть, как судят его сына Войцеха, которому уже пятьдесят четыре, а скоро минет пятьдесят пять лет, за первое убийство и за это, второе убийство. Он приехал в суд, хоть все ему говорили, что это ни к чему; но он заупрямился, заупрямился и крикнул: «Поеду!» Тогда его подвезли на подводе до железнодорожной станции, он сел в поезд и приехал. Я видел его на процессе, а также в моем кабинете, — он пришел неожиданно, — и наверняка увижу его завтра или послезавтра, когда я, воеводский прокурор, буду произносить мою первую обвинительную речь. На суде он сидел среди публики. Я смотрел на него, потому что его блестящий лысый череп, отмеченный уже печатью смерти, притягивал мой взгляд. Чувствовалось, что у него огромное превосходство над людьми, среди которых он сидел, а может, и над всеми, находившимися в этом обширном зале. Этот знак, эта печать смерти, давала ему превосходство над другими и делала их бессильными перед ним. Судья тоже смотрел на него, потом взглянул на подсудимого, на его сына, и сказал: «Обвинительное заключение гласит, что подсудимый Войцех Трепа, сын Юзефа и ныне покойной Катажины, урожденной Багелувны, поздним вечером 23 июня 1930 года совершил убийство…» Так начал говорить судья; а позднее задал этот извечный, тысячи раз повторяющийся в судах вопрос — тот вопрос, который уже не должен исходить от флегматичного судьи, так как он давно висит в воздухе как нечто материальное, почти зримое и осязаемое, вопрос, а вернее, вежливый приказ: «Обвиняемый, расскажите суду, как все произошло…» Подсудимый встал, чтобы ответить, и отец, старый Юзеф, тоже встал, хотя его никто ни о чем не спрашивал и ему разрешалось только слушать. Несколько минут, показавшихся всем очень долгими, они оба стояли молча и смотрели друг на друга. Они не смотрели на судей, хотя подсудимый должен смотреть на судью, да и отец, раз уж он встал самовольно, должен был обратить взор в сторону судейского стола: но они смотрели друг на друга, вглядывались с таким удивлением, будто прежде не были знакомы и только сейчас познакомились по-настоящему. Словно этот краткий миг в суде значил больше, чем пятьдесят с лишним лет, которые они прожили бок о бок; словно лишь в это краткое мгновение в зале судебных разбирательств обвиняемый узнал в лысом, иссохшем старце своего отца, а восьмидесятилетний старец в пятидесятичетырехлетнем обвиняемом — своего сына. И эти их годы, их возраст приобретали особый смысл здесь, в зале суда. Все было бы иначе, если бы в этом зале отец средних лет стоял вот так, лицом к лицу, с обвиняемым сыном-юношей; такому отцу суд, пожалуй, и не разрешил бы встать. Судья просто сказал бы ему вежливо: «Прошу сесть, пусть стоит только обвиняемый…» Но здесь стояли восьмидесятилетний отец и сын пятидесяти четырех лет, то есть уже, собственно, не отец и его сын — а два старых человека; и все-таки отец и сын. Этому старцу судья не мог сказать даже самым учтивейшим тоном: «Присядьте, пожалуйста». Ибо старик жил в своем, ином времени, и его лысая высохшая голова была уже отмечена печатью смерти, неизбежной в такой глубокой старости. Старик уселся сам, не проронив ни слова, а подсудимый начал рассказывать, что случилось в тот день, 23 июня 1930 года, то есть тогда, когда мне, нынешнему воеводскому прокурору, не исполнилось и года, ибо я родился в августе двадцать девятого.

Передо мной лежит обвинительное заключение, и я могу без труда, забавы ради, установить, сколько лет отделяет различные события моего детства от детских впечатлений обвиняемого Войцеха. Не знаю, как это получилось, но я увлекся такими вычислениями и сопоставлениями; зачем-то я вдруг подсчитал, что мне привелось сторожить утят от вороны в 1933 или 1934 году, то есть с того времени, когда так же караулила утят Ядвига, сестра обвиняемого, прошло двадцать лет или, вернее, двадцать один год. А с того времени, когда за утятами приглядывал Войтек, прошло еще больше лет, потому что Войтек пас утят раньше Ядвиги, а Сташек раньше Войтека. Я невольно улыбнулся при мысли, что воеводский прокурор занимается столь несерьезным делом, и даже пожурил себя за то, что пытаюсь уточнить, когда и кто караулил уток, словно это какие-то важные исторические даты, вроде дат объявления войны и заключения перемирия. Но тут снова стал припоминать, когда же я получил от отца покупавшиеся непременно «на вырост» сапоги с голенищами, какие в прежние времена покупали деревенским ребятишкам, поступавшим в школу; и я снова принялся высчитывать, когда эти сапоги купили мне, а когда — Войтеку, ныне обвиняемому Войцеху Трепе, сыну Юзефа и Катажины. Я мог получить эти сапоги в 1936 году, поскольку тогда пошел в школу, а Войтек, ныне обвиняемый Войцех, получил эти сапоги в 1913, потому что он пошел в школу в 1913 году. Нынешнему дважды убийце, а тогдашнему семилетнему мальчонке, которого при крещении нарекли Войцехом, отец, вероятно, купил сапоги в городе, в ларьке на ярмарке. Сапоги висели рядком на жерди; отец купил ему тогда эти сапоги «на вырост», как мне, в другом маленьком городе, купил такие же сапоги мой отец двадцать три года спустя. Войтек был рад и радовался бы еще больше, будь сапоги ему впору, но они непременно были велики, чтобы в них поместилось еще по пучку соломы. Эти сапоги были велики — на радость отцу, матери, деду и бабке, чтобы все предки могли спокойно спать в сырой земле. Они должны были быть велики ради спокойствия многих поколений. Ныне, как воеводский прокурор, которому уже за тридцать и которого сразу же после войны, то есть в 1945 году, послали на учебу и научили всевозможным премудростям, я лучше разбираюсь в том, как обстояло дело с этими слишком свободными сапогами. Таков был наказ всей истории крестьянства, наказ, с которым рождались дети и умирали старики, — наказ покупать и носить сапоги, которые немилосердно велики, чтобы в них можно было натолкать соломы и после этого они еще оставались бы свободными, чтобы они были малость свободными даже после того, как сунешь в них ноги, обернутые толстыми портянками, а может, и старыми кроличьими шкурками. Но когда обуешься, натянув их за спрятанные в голенищах ремешки или холщовые ушки, впихнешь в них ноги со всеми портянками и кроличьими шкурками и зимой, в мороз, выйдешь со двора, то подумаешь степенно, как старик, что вот ты обеспечен сапогами на долгие годы. А потом отправляешься кататься по льду на подковках с шурупчиками. И когда вдруг остановишься на минутку под корявой вербой, которую какой-нибудь прадед посадил для тебя, когда остановишься под этим черным, потрескавшимся деревом и посмотришь на свои тоненькие ноги в широченных голенищах, то подумаешь, что надо поскорее вырасти, чтобы ноги в сапогах не походили на «мешалки» в ушате; вообще надо быстро расти, и все должно быстро миновать, вся эта жизнь должна очень быстро миновать, чтобы не требовалось много сапог. Большие сапоги покупались не только детям, но и старикам, хоть ступни у них не растут, а, скорее, съеживаются и усыхают, но и старикам покупали просторные сапоги, словно и у стариков ступни могли еще вырасти.

В таких больших, с широкими голенищами сапогах и явился ко мне отец подсудимого Войцеха. Пришел он неожиданно, в первый же день процесса. Я не ждал его визита, ибо родственники обвиняемых не ходят к прокурорам, а держатся адвокатов; но он пришел. Я сидел за столом, как сейчас, когда дверь вдруг отворилась и на пороге появился Юзеф Трепа, отец Войцеха, обвиняемого в двух убийствах, — высокий, худой, лысый и мудрый, как старая птица, исполненный молчаливой мудрости. И тогда, стоя в дверях моего кабинета, он заговорил, преодолев все внутренние преграды и препоны. Он произнес старческим хриплым голосом: «Я по делу моего сынка», — он назвал «сынком» пятидесятичетырехлетнего, седеющего и уже немного сгорбленного человека. Не здороваясь, без обращения, прямо: «Я по делу моего сынка». Начал сразу с этих слов. Я указал на стул и произнес банальную, избитую фразу: «Присядьте, пожалуйста». Но он не сел. Только подошел ближе к удобному креслу, в котором я сидел, и снова заговорил: «То, первое, было ведь тридцать лет назад». Он сказал «то, первое», что означало то, первое убийство; но слово «убийство» он опустил — и так было ясно, о чем идет речь. Я поднялся, так как он стоял передо мной и должен был наклонять свою лысую голову, чтобы сказать мне это. И опять прозвучал его голос: «Второе получилось из-за первого, а с тех пор минуло тридцать лет». Эта фраза была для старика слишком длинной и, очевидно, утомила его, так как он снова замкнулся в себе и умолк. Ему хотелось сказать еще что-то, наверняка хотелось, но все эти внутренние преграды не давали ему проронить ни звука. Поэтому он стоял и молчал; я тоже стоял и молчал. И лишь после длинной паузы я обратился к старику. Собственно, я лишь повторил те несколько слов, которые он уже произнес: «Да, то, первое, было тридцать лет назад». Я тоже опустил слово «убийство», полагая, что в разговоре с ним не следует произносить это слово; достаточно уже самого факта — тяжелого, гнетущего, —слова тут не нужны. От одного такого тяжелого, гнетущего факта, вдребезги разбивающего жизнь, будто перехватывает горло, его нельзя определить словом. Потом меня вызвали к междугородному телефону, и старик сказал: «Так я пойду». Он счел, видимо, что самое важное из того, о чем собирался говорить, он сказал — эту несколько загадочную, но все же понятную, лаконичную и недоговоренную фразу: «То, первое, было ведь тридцать лет назад». А затем: «Второе получилось из-за первого». И немного погодя: «А с тех пор минуло тридцать лет». Он счел, вероятно, что раз уж сказал это, то сказал самое главное, ибо еще раз повторил: «Так я пойду…» И, застучав своими сапожищами, вышел, а я направился в соседнюю комнату, к телефону. В окно я видел, как отец обвиняемого Войцеха Трепы в своих огромных сапогах шагал по рыночной площади; как дошел до противоположного конца рынка и свернул на улицу, ведущую к станции. Он остановился, посмотрел на что-то, потом пошел дальше: узкая спина старика все удалялась, и мне вдруг захотелось открыть окно и крикнуть: «Погоди, старина, вернись, потолкуем еще, уж слишком мало мы разговаривали, ведь мы, собственно, и не говорили вовсе». Но его узкая спина виднелась уже на улице, которая вела к железнодорожной станции, а потом исчезла, так как улица делала поворот.

III

Потом старик сядет в поезд и сойдет на полустанке среди полей, где его будет ждать телега. Он сядет в телегу и окинет взглядом поля, ибо ничто не может помешать ему оглядывать поля.

А потом, наверно, телега повезет старика низиной мимо тех старых ив, таких же старых, как он, а может, еще постарше, где нынешний дважды убийца Войцех Трепа сорок с лишним лет назад играл и прыгал, лазал на деревья за воробьиными гнездами, качался на ветвях и мастерил из тонких веток свистульки. Эту низину деревенская детвора облюбовала для своих забав. Здесь ребятишки могли в полнейшей безопасности свистеть на пищалке, свернуть голову воробью, а также приглядываться к тому, что у них между ногами, и дрожать от нетерпения на этой грани между познанием и неведением. Но в конце концов их находила в ивняке бабка Антонина; старая Багелёва, мать матери Войтека, Сташека и Ядвиги, прозванная бабкой Антоськой. Она умела находить ребят в этой низине и загонять на работу. Это была высокая, костлявая старуха, внушавшая детям страх своим крутым нравом. Она, как и большинство деревенских старух, справляла малую нужду стоя; но делала это чаще других, так как у нее было неладно с мочевым пузырем; поэтому и вся жизнь ее в ту пору состояла из бесконечных остановок где-нибудь у вербы или забора. Она поступала так не из бесстыдства, а просто мирясь с необходимостью. Если она нагибалась, то лишь затем, чтобы поднять с ничейной общинной земли сухую хворостину, отнести ее домой и растопить ею печь. Суть была в том, чтобы эта сухая хворостина не пропала втуне, не истлела и не потрескалась от жары, чтобы она не почернела и не раскрошилась бы на ней кора, чтобы она не обратилась в прах и не оказалась втоптанной в землю, не стала бы землею; ведь тогда будет поздно, и ее уже не найдешь, не похвастаешь перед всей деревней тем, что несешь эту сухую хворостину и мудро, по-хозяйски употребишь ее на растопку.

Старуха жила и была злая оттого, что смерть ее не берет. Скрипела она, словно старое высохшее дерево, и часто скорбно сетовала: «И когда это смерть придет за мной? — а потом с надеждой: — Того и гляди, в сырую землю лягу, — а потом со злостью: — Не приходит смерть». И тут же спешила к плетню, или к дереву, или прямо там, где стояла, справляла нужду. У нее где-то был припрятан новенький красивый резак; дети знали, что у нее есть нож, и предполагали, что он спрятан где-нибудь на печи; они охотно добрались бы до него и поэтому тоже ждали ее смерти. Все в доме ждали бабкиной смерти, вся деревня ждала и желала бабке Антоське смерти, потому что желала ей добра, хотя бабка и была злющая. Но бабка жила себе да злилась. Без конца гоняла она ребятишек из низины работать, потому что была она радетельницей земли, пашни, полей, которые тянулись от околицы далеко до соседней деревни. Бабка Антоська была радетельницей коровника, конюшни и хлева, ясель и корыта для свиней, неубранного навоза. И поэтому неустанно заставляла ребятишек работать. Она все больше ожесточалась, становилась такой злой, что, казалось, любила только конский навоз, который находила на дороге и босой ногой подталкивала на свое поле, а вернее, на поле дочери и зятя; она подталкивала этот навоз ногой, уже не в силах наклониться; теперь она не нагибалась даже за сухими хворостинами; к мочевому пузырю и ревматизму прибавилась еще какая-то засевшая невидимым гвоздем в пояснице боль — то ли какая-то спайка, то ли растяжение, — которая не дает согнуться, колет и раздирает тело. Если бы бабка могла наклониться, она подняла бы этот сухой навоз руками и бросила бы на поле, чтобы его удобрить; на поле дочери, зятя, внучки и внуков, а вернее, как выяснилось позже, на поле внука Войцеха и внучки, нынешней фабричной работницы, Ядвиги Трепы — Ядвиги Трепы, ибо у нее не было мужа и она носит фамилию отца. А вернее говоря, большая часть этого поля принадлежит сейчас старому холостяку, дважды убийце Войцеху Трепе. Меньшая же часть досталась правнучке бабки Антоськи, Зофье Трепе; Зофья тоже Трепа, ибо она внебрачная дочь Ядвиги и носит фамилию матери. Станислав Трепа, старший сын Юзефа и Катажины, брат Войцеха и Ядвиги, получил большое хозяйство где-то на западной границе и отказался от своей доли в отцовском наследстве.

Если бы бабка Антоська могла наклониться, она подняла бы этот навоз и бросила его на середину поля, чтобы было понадежнее, чтобы он лежал там, размок от дождя и впитался в землю, чтобы потом на этом месте выросла самая зеленая, высокая и густая рожь или пшеница. Так она доказывала свою любовь к детям и внукам, эта злая бабка, доказывала для себя самой, не напоказ, и поэтому, идя по полю, она сталкивала сухой навоз на вспаханную и заборонованную землю и тотчас же забывала об этом.

Где-то на печи у нее был спрятан новенький нож. Ребята знали, что он на печи, но не забирались туда, боясь бабки; приходилось ждать, а бабка не умирала; она жила и злилась, оттого что жила. И лишь когда все уверовали, что бабка Антоська проживет еще долго-долго, пришла смерть. И этот переход, скачок из бытия в небытие совершился как-то неприметно. Словно судорогой свело и тотчас отпустило ее. Собственно, это была даже не судорога, а будто небольшое усилие, необходимое, чтобы перешагнуть узкий и неглубокий ров; или передвинуть на несколько сантиметров какой-нибудь предмет, или моргнуть глазом — не более того; остается еще затаенное, самое сокровенное, последнее содрогание; но вот и оно позади.

Дети забрались на печь и нашли нож с красным закругленным черенком. Ножи бывают разные, но такие, с закруглением на конце черенка, считаются самыми лучшими и красивыми. Если бы там, на печи, оказался нож с обычным желтым, сужающимся к концу черенком, с лезвием, на котором не выгравирована буква «Т», оставалось бы только усмехнуться, ибо такой нож не мог иметь никакого особого значения в твоей жизни, так же, как и нож с простым бледно-желтым черенком. И если бы случилось, что на этой печи ты обнаружил нож с темно-коричневым черенком, сужающимся к концу, с четырьмя тоненькими, более темными полосками, то и этот нож не делал тебя важной персоной, ведь бывают еще ножи с красным черенком, выточенным утолщением на конце, с нержавеющим лезвием и буквой «Т» на нем. Именно такой нож нашли ребята на печи, когда умерла бабка Антоська. А если ты нашел такой нож и завладел им, с этой самой минуты ты уже не просто кто-то; ты уже кое-что значишь для деревенских ребят, раз ты обладатель такого ножа и у тебя умерла бабка.

Отцу придется раздобыть вторую лошадь, ведь нельзя везти гроб на кладбище на одной лошади, тем более что гроб повезут на санях — время зимнее и намело пропасть снегу. Лошади почуют санную упряжь и рванутся с места, потому что они привыкли в санной упряжке идти рысью, но отец, шагая рядом, придержит вожжи, и лошади, как и подобает на похоронах, пойдут медленнее. Юзефу наверняка захочется сесть в сани и сказать этой горстке взрослых и детей, чтобы и они тоже сели или уцепились за сани и поддерживали гроб; ему захочется подхлестнуть лошадей и рысью въехать на кладбище, потому что холодно; но он так не сделает, ибо полагается ехать медленно — гроб может, в крайнем случае лишь дрогнуть или слегка покачнуться на подложенных под него охапках сухой картофельной ботвы. Вот почему отец пойдет рядом с санями без кнута — когда едут на кладбище, кнут оставляют в конюшне, а провожающие, несколько взрослых и ребятишек, поплетутся следом. Юзеф будет поминутно покрикивать на лошадей, которые идут недружно, а это ему не нравится; незаметно — все-таки похороны — дернет то одну, то другую вожжу, разъяренный тем, что лошади его не слушаются. Потом из своего дома на минутку выскочит ксендз в шубе, благословит в костеле гроб и торопливо проводит его на кладбище, потому что зима и мороз, который хорош для мертвых, живым докучает. С кладбища уж все непременно поедут в санях. Усядутся на охапках ботвы, на которой стоял гроб, Юзеф огреет лошадей вожжами, и они помчат во весь дух в деревню, а люди прокатятся в свое удовольствие. Грусть, вызванная этой кончиной, будет грустью приятной, потому что в доме теперь не будет так тесно — в маленькой горнице и кухне сделается просторней. В доме станет посвободнее, и поэтому скорбеть будут скорее по обязанности.

Это было в 1918 или в 1919 году — значит, уже после войны; нынешнему обвиняемому Войцеху Трепе было тогда двенадцать или тринадцать лет, то есть до того послеполуденного часа, а вернее, до того вечера или даже до той секунды 23 июня 1930 года, когда он убил, оставалось еще тринадцать или двенадцать, а может быть, всего одиннадцать лет, ну и сколько-то там часов, минут и секунд. Стало быть, уже не двадцать четыре года и тридцать девять дней отделяли день убийства от того дня, когда родился младенец, которого окрестили Войцехом, потому что это имя понравилось его отцу Юзефу Трепе. Но уже с той минуты, когда Войцех родился, а может, даже в те годы, когда его еще на свете не было и не было ни отца его Юзефа, ни матери Катажины, ни деда Матеуша, ни бабки Антонины, — может, уже тогда время, постоянно урезающее и сужающее полосы пахотной земли, толкало Войцеха на это преступление, и он поддался, не в силах сопротивляться, и совершил преступление, о котором позавчера так исчерпывающе рассказал на суде. Он стоял немного сутулый, смуглый, с седоватыми поредевшими волосами, с детски-голубыми глазами. Ровным голосом он рассказывал, как шел из города до места убийства. В тот день он был в городе на ярмарке, куда отправился, чтобы купить цепь, которой обматывают груженную бревнами телегу, — он вскоре собирался съездить в лес. И он поехал бы через несколько дней в лес, если бы не убил; он приготовил бы телегу, взял бы с собой короткий распор, поставил бы боковины, намотал бы на одну из них цепь, а потом поехал бы за бревнами. Но он убил, и поездку в лес пришлось отложить. Тогда, на ярмарке, он и не думал, что убьет; до убийства оставалось несколько часов, а ему и в голову не приходило, что он станет убийцей. Он не собирался убивать и тогда, когда возвращался с ярмарки по насыпи вдоль реки, позванивая купленной цепью, и этот приятный звон сопровождал его всю дорогу. И даже когда до убийства оставался какой-нибудь час, он наверняка не думал о том, что убьет. Ибо это произошло внезапно и, пожалуй, заняло менее часа. На самое убийство потребовалось, разумеется, не более нескольких секунд, но предшествовавшие ему молчание, ирония и тихие, вежливые слова — вежливые, чтобы усилить иронию; и возрастающее возбуждение, все стадии отчаяния, вначале еще осознанного, а потом последняя вспышка, уже, пожалуй, в беспамятстве, — на все понадобилось менее часа.

У меня нет оснований не верить, что все происходило именно так, ибо Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, признал себя виновным, а мог бы не признаться, если бы не сдали нервы, а вернее, если бы он не почувствовал потребности признаться и, возможно, даже некоторого облегчения при мысли о чистосердечном признании, в противном случае было бы трудно доказать его первое преступление. А если уж он признался в убийстве, то есть в достойном наибольшего осуждения проступке, в котором мог и не признаваться, то и обстоятельства, при которых был совершен его проступок, конечно, изобразил так, как это происходило на самом деле. Он рассказал о них спокойно, — быть может это было спокойствие побежденного отчаяния; в таком случае, он превосходно, хотя и слишком поздно, поборол отчаяние, так как о своем преступлении говорил спокойно, словно о переживаниях детства и ранней юности, когда ему было восемь, двенадцать, пятнадцать лет.

Рассказ о его юности напомнил мне время, когда мне было пятнадцать лет; кончилась вторая мировая война, и меня захватил круговорот событий; я попал в школу, на разные курсы, в том числе на подготовительный курс в университете, и, наконец, на юридический факультет.

Размышляя над этим, я пришел к выводу, что пятнадцать лет — это та точка, та грань, до которой жизнь обвиняемого Войцеха и прокурора, то есть моя, схожи. До этого времени разница в двадцать три года между мной и обвиняемым ничего не значила; а приобрела она огромное значение лишь на грани между пятнадцатым и шестнадцатым годом жизни прокурора и теми же годами жизни убийцы. Ибо дважды убийца Войцех Трепа, когда ему исполнилось пятнадцать лет, даже не заметил и не мог заметить этого рубежа, потому что в его жизни ничто не изменилось: доля многих поколений готовила его к двум преступлениям, и он покорно приближался к тем дням, когда совершил первое и второе убийства.

Я подумал о том, что если на протяжении пятнадцати лет жизнь обвиняемого и моя, прокурора, складывалась одинаково, то и я, прокурор, мог бы пойти тем же путем, что и обвиняемый, а Войцех Трепа, вынуждаемый обстоятельствами и своим отчаянием, брел и добрел до преступления. Значит, и я мог бы прийти к тому же, если бы меня вдруг не выбили из этой колеи и не отправили из деревни, из тесной хаты и многодетной семьи в среднюю школу, а затем в университет.

Вот какое я сделал открытие, перелистывая обвинительный акт и показания обвиняемого и свидетелей. Я сделал это открытие внезапно, встал из-за стола и прошелся несколько раз от окна к дверям и обратно. Мне хотелось подумать еще немного об этом открытии, о том, что и я, прожив до пятнадцати лет в тех же условиях, что и Войцех Трепа, мог совершить преступление и меня могли толкнуть на это условия жизни моей и моей деревни, как толкнули они на преступление обвиняемого Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины.

Продолжая эту игру в сопоставление сходных ситуаций, теперь уже не имеющих серьезного значения, скорее занятных, но все-таки страшных, я понял, что если бы год 1945 не перевернул всю мою жизнь, то, могло статься, я разделил бы судьбу обвиняемого. И, снова отдавшись воображению, я сделал еще одну перестановку во времени и представил себя на месте Войцеха Трепы, а Войцеха Трепу — живущим в мое время. Эта перестановка, лишенная, конечно, всякой реальной основы, породила в моем воображении возможную ситуацию: я, нынешний прокурор, сижу на скамье подсудимых между двумя милиционерами, обвиняемый Войцех Трепа сидит на месте обвинителя, то есть на моем месте. Но все это, разумеется, не имеет значения и, скорее, просто игра в сопоставление некоторых фактов наших биографий — и я и Войцех начинали жизнь с того, что пасли утят и гусей.

И все-таки, прохаживаясь от дверей к окну, я по-прежнему с увлечением сравнивал мою жизнь с жизнью подсудимого Войцеха Трепы, хотя мне это было не нужно и могло лишь внести путаницу в мою работу прокурора, обязанного считаться только с реальными фактами. Я улыбнулся, подумав, до чего можно дойти, когда мысленно переставляешь людей на шахматной доске времени.

Потом, читая и перечитывая обвинительный акт, я понял, что примерно на рубеже, прошедшем в жизни Войцеха совсем незаметно, ибо иные были времена, а для меня решающие, ныне обвиняемый Войцех, а тогда пятнадцатилетний Войтек впервые встретился с жившим в соседней деревне Стефаном Дураем, который был на год старше его и которого он спустя много лет убил. Они встретились между двумя деревнями на дороге, на которую им пришлось возить песок и щебень. Пожалуй, это было в 1921 году; Войцех тогда не знал еще его фамилии, а позднее узнал фамилию и имя и стал звать его Стефеком; спустя годы он многое познал и убил Стефана Дурая. Там, на дороге, один говорил другому: «Подай-ка еще назад телегу», или: «Высыпай этот щебень здесь», или: «Заровнять надо эту рытвину, подсыпь сюда песку», или: «Подгони лошадь». А все-таки потом, когда пройдет много лет — а время должно было пройти, — настанет такой день, час, а может быть, даже минута, когда один убьет другого. Собственно, уже тогда, на дороге, они могли потолковать об этом, если бы знали, что должно произойти позже, по прошествии некоторого времени. Будь им это известно, Войтек мог бы тогда сказать Стефеку: «Посмотри на меня, вглядись хорошенько, запомни мое лицо, запомни, как я улыбаюсь, как помогаю тебе возить щебень, посмотри на мои руки — руки обыкновенного человека, белые от каменной пыли, посмотри внимательно на эти руки — они убьют тебя». А Стефек тогда, на дороге, мог бы ответить: «И ты посмотри на меня, взгляни мне в глаза, видишь, как я радуюсь, когда лошадь перетащит через колдобины подводу со щебнем, как я улыбаюсь, приглядись — ведь ты убьешь меня». Но они не знали, что с ними будет спустя многие годы, и не задумывались над этим, — занятые работой, они возили на дорогу песок и щебень.

IV

А потом ежедневно на другом краю поля появлялись две маленькие темные фигурки Юзефа Трепы и его старшего сына Сташека. Ежедневно в сумерки возникали эти две точки на другом краю поля — мужчины возвращались с работы на насыпи. А потом, огромные и обессилевшие, они валились в кухне на стулья, и слышались их точно разбухшие от гордости слова, обращенные к Катажине-жене и Катажине-матери: «Дай чего-нибудь поесть». Только это и скажут работающие на насыпи. И стоило им бросить: «Дай чего-нибудь поесть», — как женщина, словно одержимая, начинала суетиться и стряпать. Жена Юзефа и мать Сташека, Войтека и Ядвиги начинала суетиться, как одержимая, исполняя обряд приготовления пищи для работников, вернувшихся с насыпи; это был именно обряд, и смысл его заключался не только в том, чтобы накормить двоих, развалившихся на стульях работников, а скорее в том, чтобы воздать должное работе на насыпи — этим тачкам, полным земли, которые нужно было вкатывать по доске на самый гребень насыпи. В старых штанах отца был карман, глубокий и широкий, до самой прорехи, пропахший чем-то затхлым, — землей, потом и мочой, — в который вечно набивался песок; в нем хранились погнутые гвозди, бечевки, гайки и полученные за работу на насыпи деньги. Этот вонючий карман в старых штанах вместе с заработанными деньгами ежедневно в сумерки возвращался с другого края поля домой, а на рассвете уходил из дому и исчезал за этими полями. В воскресенье вонючие штаны с карманом лежали на старом столе в сенях, а в понедельник с восходом солнца снова отправлялись на насыпь.

А потом насыпь нарастили, и работа кончилась. Позже случалось еще много всякого; хворал Сташек, и тревожные, беспомощные и все же что-то прикидывающие взгляды домашних ощупывали больного. Бабы поставили ему банки и чем-то растерли, но это не помогло. Поэтому родные не спускали с него глаз, всматривались и что-то прикидывали. Нет хуже этой навязанной необходимости прикидывать, этих тайных, подспудных расчетов, от которых не отобьешься, этих беспомощных, слезливых взглядов, желания спасти жизнь и одновременно настойчивой мысли о том, что — умри он — два с половиной морга земли останутся только на двоих. Они страдали оттого, что приходилось так думать, но вопреки их воле два с половиной морга внушали им такую мысль, когда они смотрели на больного. Эти подсчеты властно овладевают тобой, и, хотя ты весь съеживаешься и знаешь, что уступить им подло, хочешь сохранить свое достоинство и отчаянно защищаешься, ты не в состоянии избавиться от них. Когда Сташек выздоровеет, эта настойчивая мысль перестанет преследовать его родных; эта арифметика, эти подсчеты — деление сначала на три, а потом на два — исчезнут, и вместо них опять начнутся другие, неторопливые дотошные хозяйственные подсчеты, связанные уже не с жизнью и смертью человека, а с жизнью и смертью животных и растений.

Довольная улыбка Юзефа Трепы и оживление в семье, когда к Ядвиге придет кавалер, еще впереди. До того, как на лице Юзефа появится эта улыбка, его исказит зависть, да и все лица в доме Юзефа Трепы побледнеют от зависти при виде новой красной черепицы на крыше соседа. И вспыхнет ненависть, но не к соседу, кроющему черепицей крышу, а к самому себе и к своим близким за беспомощность. Из зависти родится грусть, и ты будешь бесконечно долго сидеть, сложив руки на коленях, — покорно сидеть на пороге дома или на козлах в дровянике, а в дремлющем мозгу будут медленно проплывать исполненные трагического бессилия картины, которые так и не вырвут мысль из оцепенения: какая-то убитая птица с раскрытым навсегда клювом, сломанный крюк в бревне на сеновале; поверженный молнией вяз; загнанный собаками заяц; поросенок, которого сожрала собственная мать, сожрала из любви и боязни, как бы ему не причинили зла.

И будут еще, а собственно, уже были — ибо все это уже минуло и осталось позади — многочисленные и однообразные хлопоты по хозяйству, дни и месяцы, когда гнешь спину на пашне, на гумне, бьешь земные поклоны зерну и навозу; крестьянские босые ноги, корявые, почерневшие, покрытые трещинами ноги, ступающие по земле, воде и дерьму, униженные ноги, удел которых горше участи других частей крестьянского тела. Эти ноги, приближающиеся к ограде, которая отделяет сад от полей, эти руки, вцепившиеся мертвой хваткой в жерди изгороди, это тело, распластавшееся на ограде, и глаза, жадно всматривающиеся в поля, — этот мужик, впившийся в забор, распятый на нем, как паук на паутине, мужик над густо исписанной страницей полей.

Все это было, миновало, и уже близок день, когда появится рослый красавец кавалер с великолепной фамилией Котуля и великолепным именем Кароль и в доме Трепы начнется почти не проявлявшееся внешне, затаенное оживление. Обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, рассказал суду об этом первом, а вернее, об этих первых визитах Кароля Котули в их дом. Судья и я, прокурор, выслушали его внимательно — показания обвиняемого имели значение, хотя все это происходило задолго до первого преступления, не говоря уже о втором. Шел год 1928 или 1929, то есть меня тогда еще не было на свете или я только родился; первое преступление совершилось в июне 1930 года. Описывая суду эти визиты Кароля Котули к Ядвиге, обвиняемый сказал: «Мы радовались, что он пришел».

Войцех употребил это бескровное, обтекаемое и безликое определение «мы радовались». Если бы он помнил все лучше и описал эту минуту подробнее, то сказал бы, что отец улыбнулся, когда светлый чуб мелькнул над плетнем, и улыбался все время, пока чуб двигался вдоль изгороди, пока не открылась калитка и не появился сам стройный кавалер. Эта, казалось, бездумная улыбка, затеплившаяся после скрупулезных подсчетов, словно прилипла к лицу Юзефа и держалась до того вечера и ночи, когда выяснились некоторые другие обстоятельства. Но до этого вечера еще далеко, и Юзеф благосклонно и одобрительно улыбается. Говорит он мало и не о том, о чем хотел бы. Он, Юзеф, говорит: «Будет вёдро — свезем сено», — а хотел бы сказать: «Кавалер пришел к Ядвиге — первый сорт». Говорит: «Хорошо бы убрать сено», — а хотел бы сказать: «Нам ко двору такой зять, как этот Кароль Котуля; я бы поставил новую ограду и крышу покрыл заново, если бы только этот Котуля сказал: «Я женюсь на вашей дочери». На свадьбу заколол бы боровка, все равно уж; выволок бы из хлева этого боровка и ахнул бы его обухом между глаз, вонзил бы в него нож, а потом наделал колбас…»

Ядвига Трепа, фабричная работница, которой сейчас пятьдесят один год, а в то время девятнадцатилетняя или двадцатилетняя девушка, убежала в хату, едва красавец кавалер появился за забором, и там нетерпеливо ждала, когда он войдет.

Чтобы представить себе тогдашнюю Ядвигу, пришлось бы разгладить ей морщины на лице; надо было бы упрятать набухшие жилы на руках, сделать маленькими руки, убрать шишки на ступнях и распрямить сутулую спину. Пришлось бы, если бы это было возможно, повлечь ее против течения в потоке времени и вернуть из 1961 года в 1928 или 1929, когда появился этот красавец кавалер.

А едва он появился, снова начались неизбежные расчеты.

Четыре или пять голов — порой вместе с Ядвигой, а иногда без нее, — склонившихся над столом или над полом в кухне или в горнице, а в сущности, склонившихся над этими их двумя с половиной моргами, прикидывали все пока еще благодушно, не торопясь. У этого Котули земли не густо, но он единственный сын, значит, хоть и беден, а все-таки, по сути дела, богат, потому что на него одного придется три морга, которые он унаследует от отца. Поэтому он, возможно, и не запросит большого приданого; может, не станет требовать многого, собираясь жениться на Ядвиге, красивой стройной девушке. Он наверняка не будет вырывать кусок из горла, и парням останется порядочный надел. А Ядвиге можно еще и телку отдать, потому что в хозяйстве теперь уже есть и корова и телка: с 1910, а может, с 1911 года до года 1928 либо 1929, то есть за тот период, когда была война и много других событий, хозяйство Юзефа Трепы немного окрепло; они теперь прикупают траву, которая растет на насыпи, кроме коровы, держат телку, и если так пойдет дальше, то, может, у них будут и две коровы.

Обвиняемый Войцех Трепа, рассказывая суду о первых визитах Кароля Котули, употребил выражение: «Мы радовались, что он пришел». Он даже улыбнулся, этот дважды убийца, когда произнес «мы радовались», он улыбнулся так, что на миг показалось — это еще тогдашний Войцех, Войцех в 1928 или 1929 году; убийца улыбнулся так, что в зале какой-то момент все вздохнули с облегчением. Словно время повернуло вспять и возвратился 1928 или 1929 год, когда можно было надеяться, что красавец кавалер, сватая Ядвигу, не потребует много земли.

Но потом обвиняемого снова захватило монотонное течение судебного разбирательства, он уже не улыбался, он и себе, и всем присутствующим напомнил, что сейчас 1961 год; апрель 1961 года — уже скоро год, как я женился на дочери профессора коммерческой академии и вошел в эту профессорскую, из поколения в поколение профессорскую семью. Я переступил порог блестящей профессорской квартиры в черном костюме и черных, уже не больших, а как раз по ноге узконосых ботинках, вернее, полуботинках. Приближается годовщина моей первой брачной ночи, годовщина тех минут, когда я переступил порог спальни, где меня ждала в постели дочь профессора торговой академии, жена Анджея Табора, еще районного прокурора, но уже получившего назначение на пост воеводского прокурора. Через минуту я войду в спальню и обниму мою жену. Я, зачатый на колченогой кровати, на соломе, покрытой грязным холстом, через минуту скользну в белую воздушную постель и обниму нежное тело моей жены, дочери профессора торговой академии. Моя любовь к этой женщине и ее любовь ко мне — возмездие за судьбу моего отца, матери, деда, бабки и всех моих предков. Я никому не признаюсь, что в моей любви к жене и в ее чувстве ко мне я нахожу частицу возмездия; и никому не признаюсь, что в моем праве любить жену, дочь профессора торговой академии, я вижу одно из благ, которые революция распределяет между людьми, рожденными на грязной подстилке. И в том не признаюсь, что наши объятия я считаю не менее веским доказательством перемен, происшедших после 1945 года, чем бумажка, извещающая меня о назначении на должность воеводского прокурора. И того никому не скажу, что на ребенка моего, который еще не родился и появления которого жду сейчас, когда идет процесс Войцеха Трепы, я тоже буду смотреть как на возмездие за долю отцов, дедов и тех моих крепостных предков, кто пахал на волах барские земли. И в том не признаюсь, что я еще не в состоянии вздохнуть с облегчением, ибо и в супружеских узах, и в будущей обеспеченной жизни моего ребенка я вижу возмездие. Я не могу изведать того облегчения, которое станет уделом моего сына или дочери, ведь и я еще приписан к земле, но уже иначе приписан, чем Войцех Трепа, дважды убийца, чьи показания лежат сейчас передо мной, и я просматриваю эти страницы машинописного текста, повествующие о первых визитах красавца кавалера Кароля Котули. Из этого краткого и довольно общего рассказа обвиняемого следует, что весь 1928 и 1929 годы и, пожалуй, еще отчасти 1930 год были удачными для семьи Трепы. Кавалер наведывался к Ядвиге, толковал с ее отцом, Юзефом Трепой, которому было уже под пятьдесят, иногда разговаривал со всей семьей, но пока о мелочах, не о женитьбе. Порой помогал матери Ядвиги, Катажине, принести охапку клевера. С Войтеком и Сташеком болтал о всяких мужских делах — и так постепенно врастал в семью Трепы этот красавец кавалер, единственный сын, который получит после смерти отца три морга, ибо у его отца столько земли. А тот вечер или, скорее, ночь, когда кое-что выяснится, пока довольно далеко, и кажется еще, будто ничто не может помешать этой незаметной смене поколений в доме Трепы.

То, что случилось позднее, достаточно подробно изложено в показаниях самой Ядвиги Трепы, некогда красивой и стройной девушки, которой ныне уже за пятьдесят и которая работает в городе и живет с внебрачной дочерью. Она, предмет ухаживаний Кароля Котули, знает больше других, и ее показания приняты во внимание судом и прокуратурой. В своих показаниях она не останавливалась на добрых временах первых визитов кавалера, а перешла к тому периоду, когда с лица Юзефа Трепы исчезла улыбка и оживление в доме сменилось нервозностью. Она давала показания без слез и той плаксивой многословности, которая зачастую присуща показаниям родственников обвиняемого. В ее показаниях, сухих и отрешенных, чувствовался человек, потерявший иллюзии и знающий, что ничего не вернешь, человек, который хочет сказать об этом напрямик и даже в назидание суду. Когда ей надо было коснуться того, что она отдалась Каролю Котуле — ведь не аист же принес родившегося позднее ребенка, — Ядвига сказала: «Потом я пошла с Каролем в рощицу, что за насыпью, и там все произошло». Она произнесла это одним духом, не сделав паузы после слова «потом». Но дрогнула ее рука, не опущенная свободно вдоль тела, а напряженно и неестественно согнутая в локте; разумеется, это не занесено в протокол, ибо в протокол таких вещей не записывают, протоколист их, пожалуй, даже и не замечает, он записывает только слова. Дальнейшие показания свидетельницы Ядвиги Трепы втиснуты в несколько машинописных страничек и представляют собой хороший информационный материал для суда, так как рисуют довольно зримую, хотя разбросанную и неполную картину второго, то есть плохого периода визитов красавца кавалера. Однажды вечером во время веселого разговора Котуля вдруг выпалил: «Дайте за Ядвигой два морга». Юзеф, его сыновья, Катажина и, наверно, сама Ядвига приняли это за шутку и заставили себя улыбнуться; но тут же они должны были спохватиться, — а возможно, это и не шутка, — и смекнуть, что в таком случае обоим братьям, отцу и матери останется только полморга. Пожалуй, парни тоже подумали, что если Котуля возьмет два морга, то им на двоих выпадет только полморга. В тот вечер Котуля больше не касался этой темы, а потом ушел, оставив их с этой шуткой, а может, и не шуткой: «Дайте за Ядвигой два морга». Они сидели в кухне, на стене висела закопченная керосиновая лампа. Дверь из кухни в сени была открыта, из сеней на улицу тоже, — стоял теплый весенний вечер. Большой бурый кот лежал на пороге и смотрел во тьму, в сад, он что-то в этой темноте видел. Кот распластался на пороге и терпеливо всматривался в темноту, а темнота из сада вползала в сени и тревожила кота. Юзеф сказал: «Котуля сегодня пошутил», — и взглянул на Катажину; Катажина поняла, что должна ответить, и все услышали, как она сказала, а вернее, повторила слова Юзефа: «Котуля сегодня пошутил». Сыновья тоже кивнули головами, подтверждая, что Котуля пошутил; а потом вдруг все четверо посмотрели на Ядвигу, которая сидела на пороге горницы; в их взглядах был вопрос: «Шутил Котуля или нет?» Но Ядвига сказала только: «Почему вы на меня так смотрите?» Те четверо не настаивали, тогда в кухне боялись слов, чтобы ненароком не спугнуть шутку и не обнаружить правду. Бурый кот спрыгнул с места и бесшумно скользнул в сад, а они отправились спать. Сташек и Войтек — на сеновал, а Юзеф, Катажина и Ядвига — в горницу. На одну кровать уляжется Юзеф и, прежде чем уснуть, скажет: «Пошутил сегодня Котуля». Мать и дочь лягут на другую кровать и притворятся спящими. Им многое надо бы сказать друг другу, но они не в силах выдавить из себя ни слова. Одна будет долго размышлять о том, как спросить, да и другая поломает голову над том, как признаться; но наконец уже нельзя будет вынести этой не дающей заснуть мысли, что так много нужно сказать друг другу. Среди ночи запищит птица, до которой доберется бурый кот, а Катажина прикоснется своим холодным телом к горячему телу дочери и спросит: «Почему не спишь?»

В показаниях на следствии Ядвига упоминала об этом ночном разговоре с матерью и немного остановилась на нем, но на суде она сказала коротко: «Я призналась матери, что у меня будет ребенок». О том, что мать, узнав эту новость, разбудила отца, на суде Ядвига тоже не сказала, хотя на следствии и упоминала. Суд, конечно, знал это обстоятельство, но не настаивал, чтобы она вспоминала о нем: оно не имело большого значения и было не самым важным дополнением к тому существенному факту, имевшему место весной 1930 года — того года, когда обвиняемый Войцех Трепа совершил первое убийство, — что двадцатилетняя Ядвига Трепа была беременна. То, что ночью Катажина разбудила мужа, было для суда сущим пустяком, и то, что она крикнула глухим и сдавленным голосом: «Проснись, старик!» И то, что она еще раз или два крикнула: «Проснись, старик!» — так как он не просыпался и продолжал храпеть, не вносило ничего существенного в дело, и суд не настаивал на подробном изложении того, что произошло весенней ночью 1930 года в горнице Трепов. Не было существенным дополнением и то, что отец, разбуженный наконец криком Катажины, сел на кровати и тотчас же услышал: «У Ядвиги будет ребенок!» И то, что он долго молчал, молчал до той минуты, когда в окне обозначается черный крест рамы, и бурые коты, насытившиеся птицами, укладываются спать на сене, а птицы, которым повезло — уцелевшие несъеденные птицы, — начинают петь; и то, что он молчал вплоть до этой минуты, не было учтено при сборе вещественных доказательств преступления. Все это, самое большее, может лишь стлаться как выплывший из прошлого туман, где-то наряду с вещественными доказательствами. Но сказанное Юзефом, эти три слова, произнесенные после долгого молчания, этот вывод: «Котуля не шутил», — имели, пожалуй, какое-то значение в ряду вещественных доказательств, ибо судья обратился к свидетельнице Ядвиге Трепе со словами: «Сперва отец, а потом все в доме пришли к выводу, что Кароль Котуля, требуя два морга, не шутил». Это было так очевидно, что Ядвига даже не ответила «да», а лишь утвердительно кивнула головой; и суд, который в принципе не признает ответа на языке жестов, простил Ядвиге, — она в тот момент слегка повернула голову и взглянула на обвиняемого, на этого дважды убийцу, на своего брата Войцеха, и суд понял ее молчание, когда она смотрела на брата. Немного погодя судья заговорил снова: «Кароль Котуля не шутил, когда потребовал два морга?» — на что Ядвига ответила: «Кароль тогда не шутил».

Позднее, размышляя над этим, я пришел к заключению, что Котуля находился в том выгодном положении, которое позволяло ему правду выразить в форме шутки, он мог позволить себе такую роскошь, красавец кавалер мог позволить себе это, однажды ночью в рощице обеспечив себе выгодное положение, которого уже никто не мог его лишить. Поэтому он с улыбочкой и вроде бы шутя сказал Юзефу и Катажине: «Дайте два морга». А Юзеф, Катажина и их сыновья могли только растерянно и беспомощно улыбаться.

V

Так думал я об этом, хоть и знал, что, размышляя подобным образом, я превышаю свои полномочия и осложняю себе задачу как прокурору. Но я именно так представлял себе происшедшее и по-прежнему размышлял на эту тему, мысленно перемещая людей из одного времени в другое, я опять вернулся к той ночи, когда выяснилось, что Ядвига беременна. Видно, Юзеф той ночью понял все преимущества красавца кавалера, потому что после долгого молчания он сказал: «Котуля не шутил». Когда эта ночь минет, Юзеф пойдет в дровяник, сядет на козлы и примется стругать штакетник, дожидаясь момента, когда можно будет взглянуть на живот Ядвиги; Катажина, как всегда, постарается отвлечься, возясь с кормом для свиней, и тоже будет подкарауливать Ядвигу, чтобы посмотреть на живот дочери; а Сташек запряжет кобылу, уже с высоты телеги увидит проходящую по саду Ядвигу и уставится на ее передник; Войтек будет выбрасывать навоз из хлева, но и он разогнется и, не выпуская из рук вил, внимательнее, чем обычно, посмотрит на Ядвигу. Когда Ядвига придет наконец за дровами, Юзеф подымется с козел и шепнет ей: «Поди сюда, ты, стельная», — но не станет ждать, пока она приблизится к нему, а сам подойдет и ударит ее по лицу, и еще раз шепнет: «Ты, стельная, ты, супоросая!» Ядвига, не проронив ни звука, выйдет из дровяника, а Юзеф молча сядет на козлы, чтобы не наделать шуму в деревне. Ядвига вернется с дровами на кухню, Юзеф снова начнет стругать штакетник.

Но невозможно до бесконечности стругать штакетник, ведь нельзя же вечно сидеть верхом на козлах, настанет минута, когда подумаешь: «Пойду в поле», — а потом мелькнет мысль: «Делать там нечего, моросит затяжной дождь, а все-таки пойду», — затем скажешь себе: «Я должен пойти и увидеть поле, которое вижу каждый день, должен пойти, хоть и льет дождь, потому что Котуля потребовал за Ядвигой два морга. Я отдал бы Ядвиге, моей дочери, этой суке, два морга… но у меня всего два с половиной морга и два парня — Сташек и Войтек». А если этот красавец кавалер потребовал два морга, то на тебя в дровянике могло снизойти озарение, ты должен был подумать: «Пойду в поле поглядеть, что к чему, пусть себе льет дождь», — ты должен был крикнуть самому себе: «Пойду, потому что надо пойти». И ты пойдешь, ибо требование красавца кавалера покажется тебе достаточной причиной для того, чтобы пойти под дождем в поле. Ты согнешься, набросишь на голову мешок и пойдешь. Встанешь под невысокой дикой грушей и окинешь землю оценивающим взглядом. И самая твоя большая, на целый морг, полоса на пологом склоне покажется тебе превосходной. Тебе она очень понравится, эта полоса, ты сравнишь ее с другими наделами и решишь, что твоя все-таки самая лучшая, и улыбнешься. Ты пожалеешь, что сюда, под грушу, не пришли с тобой красавец кавалер и его отец: будь они тут, ты показал бы им этот участок в целый морг, им это поле наверняка понравилось бы. Тогда ты бы сказал: «Я отдам этот морг, но больше не дам ничего». Они могли бы в ответ одобрительно кивнуть головами. А тебе, когда ты стоишь под грушей, ничего другого и не надо — только бы красавец кавалер и его отец, кивнув головами, сказали бы «да», когда ты им покажешь полосу на угоре и скажешь: «Этот морг я отдам Ядвиге и Каролю».

О том, что ты, Юзеф, в тот дождливый весенний день 1930 года стоял под грушей, никто из свидетелей не обмолвился ни на следствии, ни на суде. Но о встрече двух семей под этой самой грушей тоже весной 1930 года говорили и обвиняемый Войцех Трепа, и свидетельница Ядвига Трепа, и еще один свидетель, который, правда, не был при этом разговоре, но видел, как несколько человек шагали туда по меже, а позднее отец красавца Кавалера, Миколай Котуля, рассказал ему, о чем шла речь там, под грушей. Свидетель запомнил даже, в каком порядке шли они к этой груше. Сомнительно, чтобы он так хорошо помнил, кто за кем шел, но сказанное им было правдоподобно и потому занесено в протокол. По его свидетельству, первым шагал Юзеф Трепа, за ним его жена Катажина, затем Миколай Котуля, красавец кавалер, потом Ядвига, а в самом конце Войтек. Когда они подошли к маленькой дикой груше — об этом рассказал уже не тот свидетель, который сообщил, в каком порядке они двигались, а обвиняемый Войцех Трепа и свидетельница Ядвига Трепа, — Юзеф поднял свою заскорузлую тяжелую руку, показал на морг земли — самую лучшую, удобно расположенную полоску, и сказал отцу красавца кавалера: «Я им отдам этот морг», — и Катажина повторила за ним: «Мы им отдадим этот морг», — чтобы поддержать заявление мужа и чтобы Миколай Котуля и красавец кавалер не сомневались, что эта полоса будет принадлежать Ядвиге. Тогда Миколай Котуля улыбнулся, и его сын, обеспечивший себе выигрышное положение, тоже улыбнулся, а Юзеф опустил руку, которой все еще показывал на поле; он опустил ее рывком, спохватившись, что слишком долго держит руку протянутой в сторону этой полоски земли. А Миколай Котуля, ничего не говоря, только по-прежнему как-то загадочно улыбаясь, повернулся и показал на другую полосу Юзефа Трепы, полосу в полморга, и сказал: «Давайте еще и это». А потом, все так же вкрадчиво улыбаясь, он повернулся в другую сторону и показал еще одну полосу в полморга и снова проговорил: «И это тоже».

Судья и прокурор, то есть я, понимаем, что эти подробности, сохранившиеся в памяти, — лишь частица длинного разговора, который произошел весной 1930 года под маленькой грушей-дичком и который, как показали свидетели, ни к чему не привел и только подчеркнул разницу в положении обеих семей. Теперь красавец кавалер, его отец, а также наверняка и мать доподлинно убедились, что Юзеф хочет отдать дочери, которая должна войти в их дом как жена и сноха, только один морг. Юзеф, Катажина, Ядвига и парни поняли, что Кароль и его родитель не уступят и будут требовать морг земли на угоре, полморга у большого выгона и еще полморга на опушке, то есть всего два морга. Они могут настаивать и не спешить, могут молчать целыми месяцами, потому что у них есть преимущество, о котором позаботился их сын.

А семейство Трепов должно поторопиться со своими попытками убедить Котулей ограничиться одним моргом, им нельзя мешкать, потому что Ядвига ходит в свободно повязанном фартуке идля отвода глаз держит под ним сложенные накрест руки — будто из-за них и оттопырился фартук. Эта четко определившаяся разница в положении обеих семей была заметна уже в тот раз, когда они кончили разговор под карликовой грушей-дичком и молча возвращались с поля. Свидетель, помнивший, в какой последовательности они шли межою к груше, пожелал снова блеснуть памятью и рассказал, что, когда они возвращались, первым шагал Миколай Котуля, за ним мать Ядвиги Катажина, потом красавец кавалер, Ядвига и ее отец Юзеф, а Войтек плелся последним, как и поначалу, только отстал еще больше. Свидетель говорил об этом с огромным волнением, — вероятно, по его мнению, то, что возвращались они в другом порядке и Войтек отстал еще больше, уже тогда имело свое значение, свое глубокое значение.

Однако о том, что делалось в доме Трепы после возвращения с поля, ныне могут поведать, да и то в общих чертах, лишь Ядвига Трепа, обвиняемый Войцех Трепа, Станислав Трепа, брат обвиняемого, ну, и, может быть, восьмидесятилетний старик, их отец. Моя фантазия, фантазия крестьянского сына и прокурора, воссоздала наиболее правдоподобную картину событий тридцатилетней давности, собрав воедино эти показания и восполнив пробелы в памяти свидетелей и обвиняемого.

Тишина и безмолвие царили в доме Трепы в первые минуты после возвращения семейства с поля. Катажина тотчас же принялась готовить корм свиньям и толочь в корыте картошку, — ее пугала тишина, а более того мысль, что эта тишина будет продолжаться вечно. Наконец глава семейства решился произнести слова, нелепые и беспомощные и, может, именно потому испокон веков повторяемые всеми людьми, — слова по-человечески понятные и такие бесчеловечные: «Что теперь будем делать?» — и взглянул на Ядвигу, которая стояла, слегка откинувшись назад, с уже заметно округлившимся животом, будто напоминавшим, что фартук пора сделать свободнее. Юзеф посмотрел на нее и плюнул, а она с плачем убежала в горницу и захлопнула за собой узкую дверь, отделяющую горницу от кухни. Тогда Юзеф позвал: «Ядвига, иди сюда!» И когда она не откликнулась, позвал еще раз: «Вернись на кухню, Ядвига!» Она вошла, уже не плача, только с красными пятнами под глазами, и тогда впервые за несколько месяцев посмотрела отцу прямо в глаза, и, хотя ничего не сказала, было понятно, что теперь она станет вырывать у него эти два морга, что она на стороне красавца кавалера, что она может еще больше откинуться назад, хлопнуть рукой по своему выпяченному животу и крикнуть: «Дайте два морга, чтобы не было безотцовщины!» Или может произнести мягко, улыбаясь: «Вы должны дать два морга, чтобы не было байструка». Она может даже ничего не говорить, а просто бесстыдно выпятить свой живот, и это будет означать то же самое, что и слова: «Дайте два морга, а то будет байструк». Ибо она уже сделала этот единственный решающий шаг и оказалась за пределами плотины, барьера или границы, создаваемой стыдом, богобоязненностью, семейными узами и с детства впитанным суеверием, мешающим преступить линию, очерченную вокруг человека краской ангельской белизны, — линию, которая и есть эта плотина, барьер или граница. У нее уже развязаны руки, и она может пойти на поле, поднять ком земли, поцеловать его и ударить им отца, мать, брата — каждого, кто приблизится, чтобы отнять у нее землю. Юзеф, очевидно, все это понял, и, когда Ядвига вернулась в кухню уже не заплаканная, а с холодным, решительным взглядом и сурово посмотрела ему в глаза, он сказал: «Ядвиня». Он не называл ее так уже несколько месяцев, а может, и лет, а может, с того самого времени, когда она четырехлетней девчонкой стерегла утят от вороны. Он сказал «Ядвиня» этой суке, так как ему, наверно, пришлись по сердцу ее отвага, бесстыдство, с каким она выпятила свой набухший живот, ее дерзкий взгляд. А может, он просто побоялся, побоялся неплачущей, неотчаивающейся Ядвиги. Может, он пожалел ее, пожалел эту злую, вырывающую у него землю Ядвигу, Ядвигу, готовую ударить мать и отца комом священной земли с полосы, что занимает целый морг на склоне, с полосы в полморга, что у большого выгона, и с полосы в полморга на опушке. Может, он пожалел свою дочь именно сейчас, когда она больше не плакала, пожалел, ибо слезы — это слишком мало, ведь не плач, а богохульная и бесстыдная решимость была высшей формой отчаяния.

Разумеется, на суде об этих подробностях не было речи. Для суда они не представляли интереса, и потому судья не прибегал к тем мягким, настойчивым уговорам, которые он обычно применяет, когда заинтересован в детальном выяснении каких-либо обстоятельств. Он не обращался к обвиняемому Войцеху Трепе и свидетельнице Ядвиге Трепе, учтиво убеждая: «Пожалуйста, расскажите об этом детальнее». Или, чтобы было понятно: «Прошу рассказать суду подробнее, как все было». Суд отказался в этой части показаний, как, впрочем, и в некоторых других частях, от мягких и настойчивых просьб и убеждений, всегда сопутствующих подготовке приговора и необходимых для наиболее точного воссоздания самих фактов. Суду было достаточно того, что Ядвига Трепа стала на сторону красавца кавалера и тоже вырывала у родителей и братьев эти два морга. И уж вовсе он не интересовался тем, что вся деревня знала о событиях в обоих семействах и окружила дом Котули, а особенно дом Трепы, настоящей стеной из глаз и ушей. Суду было совершенно безразлично, что деревня знала об этом споре из-за поля, о беременности Ядвиги, об иронии красавца кавалера, которую отточила и обострила жажда получить два морга. Все это не имело для суда большого значения, не мог же он вникать во все мелочи — достаточно моментов и поважнее в этом развивающемся вместе с жизнью и, как жизнь, длинном деле Войцеха Трепы. Поэтому суд не принял к сведению, а если бы и принял, то ему было бы безразлично твое, Юзеф, единоборство со всей деревней, разгоревшееся из-за того, что она хотела дознаться обо всему происходящем в твоем доме, а ты не хотел с ней делиться; суд не принял в расчет твою отчаянную и тщетную попытку сохранить в тайне то, что невозможно уберечь, попытку, которая, увы, не более чем бессмысленный героизм, ибо деревня уже пядь за пядью обнажила твою тайну, сорвала с нее все покровы, а ты все еще, выполняя свой долг, заслоняешь лицо руками. Но люди уже отрывают от лица твои руки, хотят заглянуть в глаза, ведь им хочется знать все о тебе и своем доме. И в конце концов ты оказываешься лицом к лицу с деревней, хранящей молчание, но всеведущей, — деревней, которая вдруг обрушивается на тебя со своими советами и подавляет ими; а потом люди снова точно воды в рот набирают, они прохаживаются мимо словно бы равнодушно, но все знают, они снуют вокруг тебя вроде бы с сочувствием, но все им известно; деревня любопытная, наглая, взбудораженная всевозможными догадками, а потом угомонившаяся, удовлетворенная, довольная своей осведомленностью. Конечно, в судебном протоколе твоя, Юзеф, борьба с деревней за сохранение тайны заслуживает лишь такого краткого упоминания: деревня знала о положении в семье Трепы и в семье Котули и в основном была на стороне Трепы, хотя некоторые считали, что прав Котуля.

Но еще один разговор, состоявшийся позднее в доме Трепы, — если его можно назвать разговором, — до некоторой степени мог бы, пожалуй, заинтересовать суд, ибо он был лучшим доказательством того, что всех их, то есть семью Трепы и семью Котули, тиранили эти два морга — полоска на угоре, полморга у большого выгона и полморга на опушке.

Юзеф поднялся и замер, широко расставив ноги, посреди кухни, и все поняли, что он будет говорить об этих двух моргах. Он обратился к Сташеку и тихо, но быстро и, словно стараясь застигнуть врасплох, спросил: «Ты бы дал ей эти два морга?» — и, не дожидаясь ответа, обратился к Войтеку с теми же словами: «Ты бы дал ей эти два морга?» И опять, не дожидаясь ответа, повернулся к лохани, в которой Катажина мыла картофель для свиней, и спросил жену: «А ты бы дала ей эти два морга?» Но все молчали, вынужденно молчали, ибо не могли ответить на этот вопрос, уж слишком он был труден, чтобы дать на него ответ. Может, Юзеф расценил их молчание как знак согласия или только вид сделал, ибо крикнул: «Тогда ступайте и разберите или сожгите хлев, конюшню и овин — все это не понадобится, когда у вас будет полморга земли; чего ждете, ступайте, сорвите скобы с крыши, валите стены овина, конюшни и хлева, ведь мы будем хозяйствовать на клочке в полморга, и все, что соберем, уместится на повети». Юзеф особенно подчеркнул слово «хозяйствовать», ибо сказано это было с иронией. Смешон и горек был тот несколько шутовской пафос, с которым он призывал их вершить черное дело, ломать хозяйственные постройки; он возлагал на них разрушительную миссию, посылая уничтожить собственное хозяйство: «Берите корову и телку и идите с ними на базар, выведите кобылу и продайте ее, продайте телегу, плуг и бороны, потому что будете хозяйствовать на полоске в полморга». На кухне стояла тишина, а он читал проповедь и измывался над своими сыновьями, над женой и особенно над собой. Тебе, Юзеф, очень хотелось поиздеваться над собой, ведь ты полагал, что владелец половины морга достоин лишь издевки, такой хозяин должен сам посмеяться над собой, пойти к людям и сказать им: «У меня полморга, можете издеваться надо мной». Ты считал, что люди вправе смеяться над тобой, раз у тебя только полморга, да и сам ты имеешь на это полное право, если остался всего-навсего с половиной морга.

Раздумывая над этим, я не могу избавиться от мысли, что время опоздало для этих двух семей или, может быть, напротив, обе эти семьи слишком поздно добрались до 1961 года, с тридцатилетним опозданием вошли они в тот год, когда я, воеводский прокурор, выступаю обвинителем по делу Войцеха Трепы.

Красавец кавалер в том году, когда я стал воеводским прокурором, мог бы отказаться от земли своих предков, на которой в 1930 году он преклонял колени перед началом сева, чтобы осторожно пересыпать зерно из мешка на холстину. Он мог бы поступить так, как мои братья, которые оставили отцовский надел и ушли на заводы. И теперь их только коробит при виде покосившихся, обветшалых стен хлева, прогнивших кормушек и сломанной веялки в овине моего отца; их раздражает родительское хозяйство, и, возможно, они, как, пожалуй, и я, предпочли, чтобы его не было, ибо оно уже не последняя спасительная соломинка, а скорее бремя, от которого трудно избавиться.

И если бы старец с голым черепом, отец обвиняемого Войцеха Трепы, Юзеф Трепа, мог сбросить с себя тридцать лет и сегодня, то есть в 1961 году, быть пятидесятилетним мужем и отцом, ему не пришлось бы так смирять себя и так нелепо и вымученно улыбаться, потребуй какой-нибудь нынешний красавец кавалер, собирающийся жениться на его дочери, два морга. Юзефу Трепе не пришлось бы больше так смирять себя и опасаться, что шутка окажется правдой; для него это не имело бы такого огромного значения, окажись он ныне, то есть в 1961 году, в таком же положении, как ранней весной 1930 года. Но сейчас Юзеф вряд ли попал бы в подобное положение, ведь уже нет или осталось совсем немного таких красавцев, которые вырывали бы из горла у будущего тестя два морга земли, улыбались иронически и требовали: «Дайте за дочерью два морга». А если бы даже нашелся такой красавец, унаследовавший от отцов преклонение перед землей, яростную отцовскую страсть к приобретению земли и столь же яростное желание гнуть спину на своей полоске, то ты мог бы такому кавалеру, берущему в жены твою дочь, дать эти два морга; потому что тебе дали бы еще, прирезали бы земли из бывших господских угодий, как дали ее моему отцу и твоему сыну Войцеху, ныне обвиняемому. Но ты замешкался и слишком поздно пришел в эти годы, все твое семейство запоздало, а Катажина, твоя жена, не дошла даже с опозданием — ты похоронил ее в 1944 году. И если бы я снова рискнул в своем воображении переставить вас во времени и захотел бы увидеть твою жену в 1961 году сорокапятилетней, как в 1930 году, мне пришлось бы не только отнять у нее тридцать один год, но и воскресить ее, ибо семнадцать лет нет ее на белом свете. Игра фантазии допускает многое, значит, я мог бы представить твою жену Катажину, перенесенную из 1930 года в нынешний, и она даже могла бы предстать перед моим мысленным взором, согбенная над корытом и размешивающая корм для свиней, но уже отвечающая на твой, Юзеф, вопрос: «А ты бы отдала Ядвиге эти два морга?» Сегодня твоя работящая жена Катажина могла бы ответить: «Давай отдадим им эти два морга, пусть потрудятся, нам будет легче». Сегодня она могла бы оказаться в таком положении, как моя мать, которая уговаривает моих младших братьев, чтобы они остались в деревне и обрабатывали землю, а они не хотят оставаться, так как предпочитают работать на заводе.

Меня уже не развлекают, как прежде, а утомляют и угнетают воскрешение и омоложение людей, эта привычка выхватывать из глубины времени и перебрасывать в мое время; признаться, меня даже пугает, что столько их, этих опоздавших, а вернее, что для стольких запоздало время. И все же я мысленно пробегаю десятилетия и снимаю бремя тридцати с лишним лет с Ядвиги, которой сейчас уже пятьдесят один год, чтобы увидеть ее двадцатилетней в 1961 году. Могло бы вовсе не быть этой беременности у двадцатилетней девушки, а если уж и была бы, то не у двадцатилетней девушки, а у двадцатилетней замужней женщины, так как не было бы причин откладывать свадьбу. И если бы даже двадцатилетней девушкой Ядвига была беременна, а красавец кавалер не захотел жениться на ней, то это нежелание сразу бы обнаружилось, ведь в 1961 году его нельзя было бы объясним, требованием двух моргов земли.

В подобном случае в 1961 году ее, по крайней мере, так долго не терзали бы несбывшиеся надежды.

Мне трудно отказаться от этой дьявольски грустной игры со временем и перестановкой в нем людей; да и как откажешься — ведь сними я бремя тридцати лет с обвиняемого Войцеха Трепы и представь его в 1961 году таким каким он был ранней весной 1930 года, я избавил бы его от бремени тех минут, когда совершилось преступление, то есть снял бы с него бремя двух убийств.

Кажется, фантазия уводит меня, прокурора, слишком далеко; уводит слишком далеко прежде всего как прокурора, а не как крестьянского сына, сына деревни, земли, сына деревенских околиц или как еще там можно сказать. Долг повелевает, чтобы я вникал в суть дела Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, обвиняемого в совершении двух убийств, и до конца придерживался только основных фактов, не отклоняясь от них слишком далеко.

Сейчас я просмотрю еще две страницы протоколов и свидетельских показаний и снова остановлюсь на показаниях сестры обвиняемого, Ядвиги Трепы, которая упоминает о том, как они вместе с отцом были в доме Котули.

Состоялся этот визит примерно через неделю после встречи обеих семей в поле под карликовой грушей-дичком. Юзеф сказал: «Ядвига, пойдем к Котуле…» Он произнес только это, но и для этого требовалось большое мужество; Ядвига поднялась с порога, и они пошли, без дальнейших слов, не задумываясь, не обсудив дела. Катажина и Войтек — Сташека тогда не было — остались в кухне и слушали, как затихают их шаги на лестнице, а потом прислушивались к тишине, воцарившейся в кухне, прислушивались к тишине и звукам — к стуку, позвякиваниям и шорохам, доносившимся со двора, и в этой тишине снова и снова мысленно воскрешали шаги Юзефа и Ядвиги, а потом они действительно послышались на лестнице, и отец с дочерью вошли в кухню. Юзеф и Ядвига могли не рассказывать, как там все происходило и о чем толковали; Ядвига и ее отец Юзеф могли избавить себя от отчета о визите, нанесенном Котуле, — Катажина и Войтек и без того уже поняли, как прошла встреча, они поняли его из молчания Юзефа и Ядвиги. Говоря точнее, тишину, царившую в кухне и во дворе, нарушали только шаги Юзефа и Ядвиги, когда они уходили и когда возвращались; ничто больше не нарушало ее, никто не проронил ни слова, только эти шаги спугнули тишину; и все-таки Катажина и Войтек знали, что произошло у Котулей, потому что Юзеф и Ядвига молчали. Это означало, что ни выпяченный живот Ядвиги, ни грустное лицо Юзефа, словно бы демонстрировавшее в тот вечер сознание позора всего рода Трепов, не помогли добиться уступки. Старый Котуля, его жена и их сын, вся эта троица, одержимая жаждой заполучить два морга, увидев отца и дочь такими, какими они явились, лишь явственнее ощутила аромат земли, той полосы на угоре, полоски у большого выгона и другой полоски в полморга на опушке; увидав грустного Юзефа и его беременную дочь, все трое пуще прежнего воспылали надеждой на то, что земля Трепы сольется с землей Котули; и, наверно, с трудом сдерживали улыбку при виде отца и его дочери, пришедших напомнить о ее беременности и о позоре семьи. Теперь уже старый Котуля и его жена могли с большей развязностью и упорством требовать этих двух моргов, и они наверняка требовали, потому что Юзеф и Ядвига молчали, вернувшись от них в тот вечер. Они, несомненно, подавили Юзефа и Ядвигу своим упорством; но, собственно говоря, не было ни подавляющих, ни подавленных, потому что обе семьи жили под бременем борьбы за два морга.

Тот вечер, когда Юзеф и Ядвига вернулись от Котулей, был, верно, самым тихим вечером в семье Трепы. Все молчали. Бурый кот снова уселся на пороге сеней в углублении, вытоптанном ногами нескольких поколений, и смотрел умными мерцающими глазами на этих странных молчаливых людей; потом он уставится в темноту, будет вслушиваться и ждать, пока уснут птицы. Немного погодя он метнется в сад, подождет там на ветке груши, пока птицы и люди погрузятся в сон, а когда убедится, что все спят, встрепенется, встанет на лапы, распластается на ветке и бесшумно поползет вверх; потом прильнет брюхом к ветке, затаится, облизнется, высунув короткий язычок, шевельнет хвостом и, прежде чем минет секунда, сделает резкий прыжок; птицу, которая спала на самом конце ветки, он сперва схватит когтями, затем вопьется в нее зубами и оборвет птичий писк. Утром снова встанут люди, и никто не догадается, что кот со жрал птицу.

Утром Юзеф сказал, что не желает больше видеть Котулей, а Ядвига закричала, что должна получить эти два морга; Катажина подняла голову от лохани и долго смотрела на дочь, а Войтек и Сташек отправились с лошадью в поле.

VI

Все, что творилось в доме Трепы после визита Юзефа и Ядвиги к Котулям, живо интересовало суд, который старался теперь не упустить ни одной подробности и, разумеется, если это было возможно, так направлял показания обвиняемого и свидетелей, чтобы, сохраняя хронологическую последовательность, представить себе возможно более полную картину событий, непосредственно предшествовавших первому убийству. Но после визита к Котуле в доме Трепов, собственно, ничего не происходило и не могло произойти, ибо все попытки поладить были сделаны, и уже прошло то время, когда еще можно было пытаться что-либо предпринять или хотя бы надеяться, что один, а не два морга уйдут вместе с Ядвигой; и хотя, в сущности, ничего не происходило, суд упорно старался заполнить событиями пустоту, предшествовавшую первому убийству, но у суда ничего не получилось, да это было и невозможно — ведь ничего не изменилось, а если что-то и происходило, то в душах человеческих, каждой порознь. А то, что в них творилось, не проявлялось внешне даже тогда, а тем более не могло обнаружиться теперь, на суде, спустя тридцать лет.

Время, непосредственно предшествовавшее первому убийству, совершенному обвиняемым Войцехом, было спокойным, семейство Трепов с обычной обстоятельностью, без помех вело хозяйство. Можно сказать, что это семейство доверчиво вручило свою судьбу бегу времени, доверилось сменяющим друг друга минутам и, наконец, выбрало ту форму отчаяния, которая не превращает человека в посмешище. Однако суд, все еще алчущий фактов, хотел заполнить этот пустой период, насильно заполнить его событиями, и потому снова и снова повторялись настойчивые требования судьи: «Постарайтесь вспомнить, обвиняемый». Или: «Постарайтесь вспомнить, свидетель», Постоянно слышались растерянные, а потом все более уверенные ответы обвиняемого и свидетелей, сформулированные кратко: «Не помню». В конце концов бесплодная настойчивость утомила судью, а поскольку у прокурора, то есть у меня, никаких вопросов не было, он перешел к самому преступлению; подробно и даже несколько напыщенно судья напомнил о некоторых обстоятельствах убийства, а потом, словно отказавшись от этой скрупулезности и торжественной позы, мягко, даже просительно предложил обвиняемому дать показания.

После тянувшихся довольно долго показаний Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, которые были, собственно, беседой между обвиняемым, судьей и прокурором, то есть мной, я часто раздумывал над тем, помышлял ли обвиняемый об убийстве раньше или произошло оно в результате минутного возбуждения, выключающего здравый смысл. И всегда приходил к выводу, что первое убийство не замышлялось заранее. Никакого замысла не существовало, пожалуй, даже в тот момент, когда обвиняемый Войцех, возвращаясь домой с цепью, купленной на ярмарке, подошел к реке и увидел вытащенную на берег лодку, а подле нее Кароля Котулю. Другими словами, можно поверить обвиняемому, и я, как прокурор, склонен верить, что, оставшись один на один с красавцем кавалером в тот вечер, он и не думал воспользоваться создавшимся положением. Я отдаю себе отчет в том, что не должен так легко этому верить, сам удивляюсь и спрашиваю: «Почему?» — и сразу же могу себе ответить, ибо и меня гнетет бремя тех времен, которые коснулись меня в детстве и ранней юности; ответ на вопрос, почему я склонен верить показаниям обвиняемого, я нахожу, лишь выкарабкавшись из-под тягот тех лет, лишь стряхнув пыль той эпохи, с которой совпала молодость обвиняемого Войцеха. Тогда я нахожу ответ, почему верю обвиняемому, почему готов поверить, даже если он солжет, и почему не рассердился бы на него, если бы изобличил во лжи.

Перевозчика тогда на берегу не было, Войцех и красавец кавалер вскочили в лодку, чтобы переправиться на другой берег; кто умел править веслом, мог перебраться на другой берег без перевозчика и там оставить лодку; у перевозчика была другая, поменьше, и в случае необходимости он добирался до большой лодки. Так даже удобнее, когда на каждом берегу по лодке, поэтому ничто не мешало без перевозчика переплыть реку в большой лодке.

Обвиняемый рассказал суду, как они стояли в лодке, — это ему запомнилось: он стоял на корме и правил веслам, а красавец кавалер с шестом стоял на носу. Обвиняемый помнил и то, как в тот момент, когда оттолкнулся от берега, лодку подхватило течением и понесло вниз — было половодье, и река взыграла. Однако он погрузил весло глубоко в воду, сопротивляясь течению, а красавец кавалер помогал шестом, и нос лодки медленно повернулся, куда следует, и лодка заскользила к противоположному берегу. Стемнело, вода сделалась черной, хотя на самом деле была мутно-коричневой и вспененной. В тальнике начали отзываться ночные птицы; оба они гребли хорошо, и лодка быстро двигалась к берегу. Потом, когда лодка выплывет на середину этой широкой реки, где она особенно глубока и стремительна, Войцех и Котуля не выдержат молчания и тьмы, спустившейся на воду и окружившей их лодку. И красавец кавалер задаст до смешного нелепый в такую минуту вопрос; он выберет самый нелепый, самый неподходящий в такой тьме и на глубокой бурной реке вопрос: «Как поживает Ядвига?» Войтек ему ответит, но, прежде чем ответить, коротко улыбнется, пристально посмотрит на него и вдруг перестанет владеть собой; можно бы предположить, что, и перестав соображать, он сохранит улыбку вплоть до той секунды, когда ответит. Но, пожалуй, улыбался он только мгновение. Он впился глазами в красавца кавалера, прежде чем ударил его веслом, — и тот упал в глубокую реку, откуда его извлекли только через несколько дней; этот мимолетный взгляд был необходим, чтобы красавец кавалер в последнюю минуту жизни ясно понял, что послужило причиной этого удара, и не обижался в этот последний миг, чтобы он успел простить того, кто ударил его веслом и столкнул в воду, и чтобы признал, что Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, вправе совершить этот поступок, выполнить свой долг.

Мне, как прокурору, пожалуй, не следует так думать, я даже обязан предостеречь себя от склонности к подобным мыслям и фантазиям; и я предостерегаю, но тщетно, ибо мне снова становится горько при мысли, что для тех двоих, оказавшихся на глубокой и быстрой реке июньским вечером 1930 года, время запоздало, и все, что произошло на этой реке, тогда еще имело свои причины, не было лишено смысла и потому свершилось. Войцех слишком поздно явился в годы моей молодости, слишком поздно пришел в мое время и, славно узелок с грязным бельем, принес в него свою жизнь.

Эта детская, возможно, несерьезная игра моего воображения, занятого перестановкой поколений во времени, произвольно обращающегося с годами, часами и секундами, которые я пересыпаю, как разноцветные горошины из одного горшка в другой, наверняка завершится чувством грусти, ибо вечно сталкиваешься с теми, кто опоздал в лучшие времена, кто слишком поздно доплелся, дополз и доволок свою жизнь, завязанную в грязный узелок. И это чертовски грустно, что постоянно кто-то опаздывает, что всегда на подходе какой-нибудь обладатель замызганного узелка. Да и ты, хоть обитаешь в светлую эпоху и считаешь, что тебе повезло и твое время лучше, чем время Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, все-таки знаешь, что текут дни, часы и секунды, а ты бежишь, мчишься во весь дух к лучшим временам и тоже опаздываешь, ибо они всегда впереди.

Кароль Котуля мертв, его ударили веслом по голове, и он упал в воду, и лишь несколько дней спустя его труп вытащили из реки и похоронили на кладбище, и уже выяснено все, что произошло в этой лодке, и суд переходит к дальнейшим фактам, а меня мысли снова оттесняют назад, к тому времени, когда первое убийство еще не было совершено. Я снова вижу Кароля Котулю — стоит этот красавец кавалер с шестом в руках и помогает Войцеху вести лодку к противоположному берегу. Я вижу его и хочу предостеречь, чтобы он не задавал Войцеху этого нелепого вопроса, ведь это наивный и глупый вопрос, слишком наивный и глупый, принимая во внимание кромешную тьму, глубокую реку и тяжелое весло в руках Войцеха. Но он задал этот вопрос, и Войцех уже поднял весло из воды, чтобы описать им в воздухе круг и ударить красавца кавалера по голове и этим ответить ему; и лопасть весла уже над водой, и с нее падают в реку последние капли, но еще есть время, и Котуля может избежать удара, и вот я ему советую сказать такие слова: «Греби дальше, Войтек, ведь я не виноват, я только очень близко к сердцу принял наказ моего времени и хочу выполнить его любой ценой; а наказ гласит: держись за клочок земли и желай землю». Но Котуля так не скажет, ибо ему неведом смысл этих слов, и умрет. Войцех тоже не понимает, что и он, подобно Котуле, обуреваем жаждой и готов яростно, до последнего вздоха, отстаивать маленький клочок пашни и убить; он убьет, мстя за опозоренную сестру, но на самом деле по необходимости, ради навязанной ему страсти к клочку земли. Убьет себе подобного, убьет союзника, который должен был стать врагом.

Тогда, во время следствия, Войцех Трепа не признался в убийстве Котули, доказательств не было, но подозрения падали на Войцеха, и он просидел под арестом несколько недель. Свидетелей не было, а он не признался — хватило выдержки не признаться, и его освободили.

Тридцать лет он скрывал эту тайну; тридцать лет жил со своей тайной, то есть жил только наедине с собой, а следовательно, бывал особенно одинок на людях, даже когда ему случалось разговаривать с людьми, — этот факт вдруг угнетающе навис над залом, и надо было поскорее задать вопрос обвиняемому, краткий и четко сформулированный, чтоб узнать о том, как жилось Войцеху Трепе со своей тайной, как спалось, как он стругал при этом штакетник, убирал хлеб и пахал; как он сидел с этой тайной на пороге, запрягал лошадь и зачесывал падающие на лоб черные, преждевременно поседевшие волосы. Это было любопытно, волнующе и к тому же важно для пользы дела. Но суд, конечно, не обнаружил своего любопытства, ибо он обязан задавать вопросы с предельной объективностью. Обвиняемый отвечал как-то странно, несвязно, торопливо подыскивал слова, которых ему не хватало. Но суд не любит молчания, и обвиняемому приходилось в спешке подыскивать слова — неожиданные и неподходящие слова, — наброски, контуры, силуэты, которые я только теперь стараюсь оживить для себя, наполняю смыслом и увязываю между собой; я размышляю об улыбке Войцеха Трепы, тридцать лет не сходившей с его лица, об этой пытке, которой он подвергал себя, заставляя постоянно улыбаться; ты должен улыбаться все время, ибо ты убил и только один знаешь об этом, только тебе одному дано знать об этом убийстве. Ты должен улыбаться, тебе нельзя быть грустным и подавленным, ибо ты боишься, что тебя заподозрят; и это тяжелее всего — нельзя позволить себе грустить, ты лишен возможности предаться грусти и отчаянию. Самое скверное, что ты обязан радоваться, а предпочел бы грустить, впасть в отчаяние; но не можешь позволить себе такой роскоши, как отчаяние, ибо приговорен к улыбке, сам обрек себя на эту вымученную улыбку, чтобы сохранить в тайне убийство. А хуже нет держать такое в тайне — тогда, даже обтесывая какое-нибудь бревно, привезенное из лесу, приходится работать особенно чисто и аккуратно: ведь ты убил, и люди смотрят на тебя и могут заподозрить; значит, ты не можешь позволить себе кое-как обтесывать балку, кое-как стругать штакетник или ставить изгородь, потому что на тебя смотрят, — может, и не смотрят, но ты знаешь, что могут смотреть из-за забора, сквозь щели в стене овина, из-за вербы. Если бы ты не убивал, мог бы сделать это как бог на душу положит, распрямиться, и передохнуть, и непринужденно оглядеться вокруг. Но ведь ты, Войцех, сын Юзефа и Катажины, ты убил, и теперь суд хочет знать, как тебе жилось с этой тайной, как ты уживался с ней целых тридцать лет.

Хорошо, что уже осталась позади та минута, когда в зал суда вошли отец и сестра Ядвига и увидели тебя сидящим на широкой скамье между двумя милиционерами; ведь они тридцать лет не знали, что ты убил, потому что ты держал это в тайне, и узнали об этом только тридцать лет спустя, когда ты убил вторично; и они пришли в зал суда, узнав тебя теперь с новой стороны; они не заговорили с тобой, а только все приглядывались к тебе, и ты оказался сообразительным и сразу понял, что они этими взглядами говорят тебе о том, что им стало известно, словно тебе невдомек, что ты убил и ждал этого известия от них. Но хорошо, что это уже миновало.

И снова я должен напомнить Анджею Табору, воеводскому прокурору, то есть себе самому, что отклоняюсь от сути дела и, впадая в какое-то ребячество, все усложняю. Я одергиваю себя, но заранее знаю, что это предостережение ни к чему не приведет и я буду по-прежнему делать перестановки во времени и описывать слишком широкие круги возле этого банального убийства, точнее, двух убийств, совершенных Войцехом Трепой, сыном Юзефа и Катажины; и постараюсь перехватить этот взгляд Ядвиги Трепы, сестры обвиняемого, новый взгляд, брошенный на брата, после того как тридцать лет спустя она узнала, что он убил ее жениха, обворожительного кавалера, отца ее внебрачной дочери, ныне уже взрослой девушки Зофьи Трепы. Хорошо, что уже остался позади тот взгляд сестры, в котором она передала брату приговор времени и сказала ему, хоть не проронила ни единого слова, что время лишило убийство, а вернее, два убийства всякого смысла, что время посмеялось над ним. Она говорила ему этим взглядом, а пожалуй, это я так объяснил себе ее взгляд, облек его в слова: «Зачем ты убивал, если по воле времени причина убийства стала нелепой? И ты утратил также свой грозный ореол убийцы и сделался смешным: ведь, убивая первый раз, ты якобы мстил за бесчестье сестры, на самом же деле вся суть заключалась в морге земли, а второе преступление вытекало из первого, значит, и тут замешан лишь морг земли».

Так я объяснял себе взгляд сестры обвиняемого; в нем уже можно было прочитать глубокое понимание причин убийства и поэтому выразить их другими словами: «Я знаю, что ты покорился своему времени, что время твоими руками совершило убийство и погребло моего жениха, заставило меня страдать, отчаиваться и с сиротой на руках каждый вечер приходить на могилу возлюбленного и отца моего ребенка. А новое время, наставшее слишком поздно, — ибо ты уже убил, и могила разверзлась, — предало осмеянию первопричину твоих убийств, уготовив совсем иную роль моргу земли, в том числе и нашим полоскам на угоре, у выгона и на опушке. По воле нового времени ты, ныне владеющий пятью моргами, которые получил из господских угодий, и двумя отцовскими — ведь Сташек перебрался в другие места, а я живу в городе, и мне, вернее, моей дочери, принадлежит лишь небольшая часть отцовской земли, — ты, хозяин семи моргов, отвечаешь за свои давнишние деяния, за деяния владельца клочка земли менее одного морга — столько пришлось бы на твою долю при разделе, — то есть отвечаешь не за себя, а как бы за поступки кого-то другого, — словно Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, отвечает за два убийства, совершенные другим Войцехом Трепой. И все-таки Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, отвечает за свои преступления, ибо нет двух Войцехов, сыновей Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, а есть только один — сначала хозяин неполного морга, а позднее — семи моргов земли.

Но хорошо, что у обвиняемого уже позади и этот взгляд сестры, и вопрос судьи, заданный мягким, очень мягким тоном, скорее даже не вопрос, а утверждение: «Обвиняемый знал, что сестра брала ребенка на руки и вечерами ходила на могилу Кароля Котули?» — Войцех Трепа ответил: «Да». Ведь иначе он и не мог ответить, так как действительно знал, что Ядвига, когда ребенок родился, часто брала его на руки и под вечер или в сумерках отправлялась на кладбище и подолгу просиживала там у могилы своего жениха. Свидетели рассказали, что она посадила цветы на этой могиле, и они выросли большие и красивые, она часто поливала их, а воду приносила из колодца со двора ксендза; а еще свидетели рассказали, что, уходя за водой, она оставляла ребенка на подстилке у могилы, и девочка копалась в земле, играла с цветами, а когда мать долго не возвращалась, она сползала с подстилки и взбиралась на могилу, и порой ее видели сидящей в цветах на могильном холмике и улыбающейся, как выразились свидетели, «очень умно». Иногда Ядвига приходила на кладбище поздней порой, когда уже было темно: с тех пор как похоронили красавца кавалера, она перестала бояться кладбища ночью и, если задерживалась по хозяйству, приходила на могилу в потемках. В таких случаях девочка, пока мать приносила воду, сидела в темноте на могиле, но не плакала, а только копалась в земле, глядела по сторонам или что-то лепетала на своем непонятном полуптичьем-получеловечьем языке. Свидетели рассказали также, что ей полюбилась могила, ведь там было красиво, и когда девочка подросла, она протягивала ручонки по направлению к кладбищу, напоминая матери, что пора туда пойти.

Обвиняемый, конечно, знал, что сестра ходила на кладбище, да и мог ли он этого не знать: ему не раз доводилось видеть, как она с ребенком на руках открывала калитку и выходила на дорогу, которая вела не только на кладбище; прислонившись к стене хлева, он долго смотрел на стройную спину сестры и наблюдал, куда она так поспешно направляется, и, хоть знал, что она свернет на тропинку, сокращая путь к кладбищу, все же его не оставляла слабая надежда, что Ядвига не пойдет туда. Но она всегда сворачивала на эту тропинку, чтобы побыстрее попасть на кладбище.

Суд терпеливо, а вернее, нетерпеливо, с какой-то ненасытной жадностью выслушивал показания об этих хождениях Ядвиги на могилу красавца кавалера — ведь это проливало свет на то, как обвиняемому жилось со своей тайной. Все это имело для суда большое значение, ибо суд уже задал себе существенный вопрос: что привело обвиняемого ко второму убийству, совершенному через тридцать лет после первого убийства — второе убийство произошло в декабре 1960 года.

VII

Я думаю сейчас о 1934, 1935 или же о 1936 годах. Мне было пять-шесть или семь лет, и я гордо выходил из возраста, когда караулят гусей и уток, и начинал интересоваться лошадьми, телегой, плугом и цепами, а обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, уже прочно сжился со своей тайной и как бы приспосабливался отвечать на вопросы, которые осторожно задавали ему здесь, в зале суда, в 1961 году.

Войцех ехал на телеге за снопами мимо кладбища и сидел, прислонясь к боковине; он натянул вожжи, и лошади пошли медленнее, хотя дорога была ровная и можно было ехать быстрей; но Войцех натянул вожжи, потому что его тайна велела сделать так, будто не он, а кто-то другой его руками натянул вожжи, и телега медленно проехала мимо высоких берез, растущих на краю кладбища; и тогда перед его глазами проплыла могила, невыносимо пестрая, утопающая в цветах; собственно, не могила проплыла перед его глазами, а телега медленно проехала мимо могилы; потом он вдруг заметил, что кобыла мотнула головой, вожжи зацепились за хомут; и то, что вожжи запутались и перекосились, ему не понравилось, он стегнул кобылу. Так ему это пришлось не по нраву, что он стегнул кобылу еще раз, и она напряглась от боли, потом опять стегнул и постарался быстрее высвободить вожжи, зацепившиеся за хомут. И этот пустяк, какая-то безделица — перекосившиеся вожжи, — внезапно приобрел огромное значение. Но не надейся, что, распутав их, ты почувствуешь облегчение; вот ты уже их высвободил, а тебе не лучше, и ничего, собственно, не изменилось, кроме того, что теперь у тебя перед глазами две ровные линии да набрякшие на крупе кобылы следы ударов кнутом, и ты только диву даешься, почему тебе не терпелось распутать вожжи.

На суде обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, рассказывал иначе о том, как проезжал мимо кладбища и смотрел на могилу красавца кавалера; сказанное выше — мои слова, а вернее, домыслы. Обвиняемый же сказал только, что неоднократно видел и эту могилу, и цветы на ней, проезжая на телеге или проходя мимо кладбища на поле. Он не особенно распространялся и тогда, когда судья спросил его, ходил ли он к той широкой реке и переправлялся ли через нее на лодке. Вопрос о реке также был задан судом ради того, чтобы выяснить, как жилось обвиняемому с его тайной.

Войцех Трепа много раз после той ночи видел реку — ведь ему приходилось смотреть на нее, приходилось показывать людям, что он не боится этой реки, что приближается к ней спокойным, ровным шагом, а на воде видит лишь хлопья пены да плывущие по течению сухие черные ветки, только это видит, и ничего более. Он вынужден был делать так, чтобы люди не заподозрили, будто он видит еще что-то, когда смотрит на реку, когда переплывает ее на лодке и держит в руках то самое весло, которым убил.

Так медленно, но последовательно суд узнавал, как обвиняемому жилось с его тайной, от которой разламывалась голова; как с ней работалось на своей усадьбе, как спалось. Спалось неспокойно, будто не один человек лежал на постели, а двое — один спал, а второй караулил спящего и бодрствовал, ибо и во сне можно было что-то видеть. Летом Войцех спал на сеновале в конюшие. Ночью к нему иногда приходил большой бурый кот, разъевшийся пожиратель птиц, и укладывался возле его подстилки; и тогда на сеновале оказывалось двое убийц, каждый со своей тайной. Войцех протягивал руку, прикасался к его шерсти и был счастлив, потому что мог наконец отдаться горю; но он тотчас же представлял себе людей, их лица, бледные, розовые, красные, гладкие и в морщинах, лица, как двери, запертые на замки, засовы и задвижки, лица, за которыми ничего не разглядишь. Нет хуже этих человеческих лиц, спокойных, неразгаданных, словно наглухо запертые двери, словно запотевшие стекла. Там, за ними, что-то есть, но ты не знаешь что, и это просто невыносимо; невыносимо, так как ты не можешь заглянуть и узнать, что кроется за этими лицами, хоть и очень хочешь разгадать, ибо это для тебя важно, ведь ты убил. Это так важно, что порой кажется, ты готов разбить вдребезги такое лицо, словно запотевшее стекло, полагая, что тогда сможешь увидеть, что за ним скрывается; порой у тебя чешутся руки разбить ничего не говорящее, каменное лицо отца и склоненное над вонючей картошкой сморщенное, всегда одинаковое лицо матери; ты не пощадил бы и замкнутого лица брата, и словно бы довольного своим горем, кичащегося своим горем, но также наглухо запертого лица сестры. Порой тебе кажется, что ты мог бы разрушить и сжечь все постройки на своем дворе, разрыть и иссушить землю на своем поле, лишь бы дрогнули, лишь бы открылись человеческие лица и люди показали себя.

Во время следствия и на процессе не было, конечно, таких патетических признаний и никто в такие подробности не вдавался, но кое-что обвиняемый сказал, и можно было заключить, что, совершив убийство, он уже иначе, с подозрением, вглядывался в человеческие лица, тщетно ожидая, что хоть один мускул дрогнет в них и он уловит скрытые от него мысли.

VIII

Тщательно знакомясь с фактами, которые так или иначе говорили о двойной жизни обвиняемого, оберегавшего свою тайну, суд не мог обойти периода войны и не задать вопроса: «Что вы делали в те годы, обвиняемый?» Войцех долго думал, не зная, как ответить: во время войны он, собственно, ничего не делал, просто жил со своей тайной. Война не страшила его — во время войны не было необходимости особенно оберегать свою тайну, она словно затерялась среди множества убийств, тяжесть бесчисленных преступлений как бы поглотила ее. И все-таки он носил в себе эту тайну, она продолжала жить в нем, и потому даже война не принесла ему избавления.

Суд, обязанный придерживаться фактов в хронологической последовательности, перешел к 1945 году и первым послевоенным годам, когда тайна Войцеха Трепы снова стала непомерно тяжелой и мысли его были полны только ею; тогда эта тайна начала угнетать сильнее, чем прежде, и еще труднее было с ней жить.

Если у тебя прибавляется земли, тебе прирезают пять моргов из господских владений, и это большое поле ты присоединяешь к своему ничтожному наделу, тебе хотелось бы радоваться и не иметь никаких тайн, которые обрекают тебя на притворную, необходимую для прикрытия этих тайн радость. Но у тебя есть горькая тайна, и даже пять моргов господской земли не приносят тебе радости, оттого что ты обречен и дальше хранить ее от людей. Тебе нужно оберегатьее особенно чутко именно теперь, когда ты обрел лучшую жизнь, когда прирезали пять моргов из барских угодий и можно на рассвете подойти к изгороди и полюбоваться своей землей. На рассвете твоя земля кажется белой, потому что она подернута туманом, и ты боишься ее, ибо не радуешься по-настоящему, и любишь даже этот страх, который охватывает тебя, когда велят протянуть руку, и прикоснуться к земле, и взять себе большой надел. Эта земля внушает страх, так как она слишком легко тебе досталась и ты можешь приблизиться к ней не с залитым потом лицом и натруженными руками. Тебя даже пришлось уговаривать взять ее, и ты сейчас страдаешь оттого, что эта земля, как тебе кажется, не принадлежит тебе, — слишком уж легко ты можешь свернуть со своей межи на эту бывшую господскую землю и сказать: «Моя». «Моя» ты говоришь о ней не очень часто — ведь для этого нужна большая смелость; нужно быть очень смелым, чтобы о наделе в пять моргов, не разделенном межами, сказать: «Это моя земля».

Настает время, и ты отправляешься на свое поле, ведя корову и лошадь, а твой отец и все семейство тебя сопровождают, все идет своим чередом, как и должно быть, когда ступаешь по полю, по пашне: земля подается под твоими ногами, мелкие комья вдавливаются глубже, крупные остаются на поверхности, черви скрываются под ними, по борозде промелькнет, прижимаясь к земле, заяц или перелетит на другое место встревоженная птица, все идет своим чередом, и ты перестаешь бояться, останавливаешься, готовый отдаться наконец огромной чистой радости, протягиваешь за ней руку я вдруг спохватываешься — тебе нельзя радоваться, ведь ты Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, и ты не вправе по-настоящему радоваться, ты обрек себя на притворную улыбку. Именно теперь, когда у тебя много земли и ты можешь распахать межу, отделяющую твою полоску от господских угодий, можешь завести трех коров и двух лошадей, теперь ты еще больше страшишься, чтобы люди не разгадали твоей тайны, и оберегаешь ее любой ценой. Ты должен сохранить в тайне убийство, которое вдруг, когда ты получил господскую землю, потеряло всякий смысл; ты понял, что, если бы весна 1930 года была весной 1945 года, ты не совершил бы этого преступления, ибо для него не было бы оснований: земли хватило бы и для тебя, и для твоей сестры Ядвиги; может быть, ты когда-нибудь подумал, что время, эти пятнадцать лет, казнило тебя и миловало, но даже это милостивое время оказалось суровым, так как запоздало и пришло к тебе уже после убийства. Для тебя, Войцех, запоздало то туманное утро, когда мужчины, что посмелее, взяли колышки и вышли делить господскую землю. В полях тогда было тихо и туманно, делившие землю то появлялись, то снова исчезали во мгле; а робкие, прильнув грудью, животом, всем телом к изгороди, сгорали от желания обладать этой землей, но боялись прикоснуться к ней, хотя те, на поле, делили землю для них. Потом туман рассеялся, открылись просторы полей, и притаившиеся за плетнями не выдержали и покорились желанию обладать землей; затрещали изгороди, заскрипели калитки, и крестьяне бросились на господскую землю, чтобы взять ее.

Суд, выслушивая показания свидетелей и обвиняемого, касающиеся первых послевоенных лет, был терпелив и не прерывал, когда события жизни Войцеха Трепы давались на широком фоне, хотя, конечно, слушание дела затягивалось. Но это было необходимо для получения исчерпывающего ответа на интересующий суд вопрос: как обвиняемому жилось с его тайной, особенно в послевоенные годы. Суду это не было безразлично, напротив, так как он уже обратился к фактам, имеющим отношение ко второму преступлению, совершенному Войцехом Трепой, сыном Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны; суд кое-что заметил, за что-то ухватился и уже не упустит; а это, разумеется, связано с тем, как обвиняемому Войцеху Трепе, сыну Юзефа и Катажины, жилось с его тайной; ибо это кое-что объяснило суду, облегчило его задачу и помогло направить разбирательство по удобной и не слишком извилистой тропинке прямо к 29 декабря 1960 года, то есть к тому дню, когда обвиняемый Войцех Трепа убил во второй раз. Поэтому, когда речь шла о том, чтобы получить такие сведения, суд становился то мягким, то решительным, то очень терпеливым. Поэтому, когда в ответах обвиняемого и свидетелей попадались любопытные подробности, судья вежливым жестом просил протоколиста тщательно их записывать; протоколист яростно набрасывался на страницы и острым карандашом быстро засевал белые полосы бумаги равнодушными и жестокими черточками, завитушками, узелками и змейками стенограммы, которые становились знаками преступления, убийства и крови.

Меня раздражало холодное, равнодушное, замкнутое и послушное лицо протоколиста, его чисто вымытая рука, держащая остро отточенный карандаш, и невозмутимость, с которой он жил в бесстрастном мире стенографических знаков. Но я недолго думал об этом, потому что обвиняемый, отвечая на какой-то вопрос, рассказал, как крестьяне боялись делить и брать господскую землю, а мне вспомнилось, как я, тогда пятнадцатилетний парнишка, боялся города. В 1945 году я неожиданно попал в город. Учитель считал меня способным, и меня отправили в учебное заведение, куда я был принят так же легко, как легко Войцех Трепа получил землю. Разница между мной и обвиняемым Войцехом Трепой заключается в том, что 1945 год, переломный год моей жизни, наступил, когда мне было пятнадцать лет, а обвиняемому — под сорок, и он давно уже был убийцей, поэтому все перемены в жизни Войцеха Трепы после 1945 года не только не могли зачеркнуть случившегося в июне 1930 года, но даже не были в состоянии помешать второму убийству. Обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, вошел в жизнь, которая началась после 1945 года, отмеченный 1930 годом, и с этой отметиной неуклонно шел к совершению второго убийства. Меня же 1945, вернее, даже 1944 год застал с тем жизненным опытом, который приобретается, когда караулишь утят от вороны, разбрасываешь на поле навоз, пашешь, молотишь, ешь кисловатый ржаной хлеб; это был весь багаж, с которым я вошел в 1945 год, и этот год, может быть, уберег меня от иного, более тяжелого опыта, но не смог спасти обвиняемого Войцеха Трепу, который уже взвалил на себя самую тяжелую ношу.

В 1945 году я оказался в школе в большом городе. О деревне мне напоминала только земля в цветочных горшках на окне общежития, несколько больших старых деревьев в парке и две белки, вернее, мелькавшие среди деревьев клочья меха — белки были собственностью всех горожан, и приходилось довольствоваться лишь мелькавшими клочьями меха.

Мне довелось пережить мимолетный испуг, продолжавшийся до того момента, пока я не простился с парнишкой, которому была мила деревенская нищета, то есть простился с самим собой, когда я много понял и сказал этому парнишке, то есть самому себе: «Прощай, приятель, я ухожу от тебя».

Но вот на этом процессе дважды убийцы Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, я снова встретился с этим парнишкой, влюбленным в свою деревенскую беду, то есть с самим собой, и внимательно пригляделся к нему; я убедился, что он не ушел, хотя я и сказал ему: «Прощай». Нас двое, мы удобно устроились в прокурорском кресле и вдвоем обвиняем Войцеха Трепу.

Я боюсь себя, того парнишки, ибо он говорит мне, прокурору, что надо простить Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны; а я, прокурор, отвечаю, что должен наказать Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны. Но я, подросток, влюбленный в трухлявые балки дома и конюшни, сержусь за такой ответ на себя, прокурора. И снова я, прокурор, уступаю, хотя и боюсь этой уступки и хотел бы снова сказать себе, подростку: «Прощай, приятель». Я прощаюсь, но безуспешно, потому что этот подросток не уходит, и я, прокурор, слышу его горький шепот: «Прокурор Анджей Табор, обращаюсь к тебе я, босоногий пастушонок, который погоняет лошадей во время пахоты и молотит зерно, я, Анджей Табор». Смешно, что он говорит мне об этом и обращает мое внимание на руки восьмидесятилетнего старца Юзефа Трепы, отца обвиняемого Войцеха, обращает внимание на его изуродованные, узловатые, большие руки, такие большие, что ими можно прикрыть обе страницы уголовного кодекса.

В суде пока еще не говорится подробно об обстоятельствах второго убийства, которое совершил обвиняемый. Суд пока еще осторожно приближается к этому второму убийству, но уже не может избежать искушения и не употребить слов «второе убийство», конечно, произнесенных пока в соответствующем контексте, во время показаний обвиняемого Войцеха и свидетелей; суд не избегает и другого искушения — напоминать время от времени дату второго убийства, 29 декабря 1960 года. Собственно, суд уже осторожно и внимательно знакомился с фактами, приближаясь ко второму преступлению Войцеха, и, пожалуй, скоро перемахнет через те годы, которые еще не затронуты в показаниях. Он поступит так, поскольку ничего важного в те годы уже не происходило, а если что случалось, то было лишь повторением пережитого после первого преступления.

Но прежде чем перейти ко дню второго убийства, той минуте, тем секундам, а может быть, единственной секунде, когда совершилось второе преступление, суд узнал о смерти Катажины Трепы, матери обвиняемого Войцеха, которая скончалась в 1944 году. Катажина умерла до раздела господских земель, ей не суждено было прийти на свое, не разделенное межами поле в пять моргов, поглядеть на землю и наговориться о ней досыта. Она умерла, и пошли прахом все те многие годы, когда она молча готовила корм свиньям, как бы сознательно приберегая слова для долгого разговора на захватывающую тему. Она могла бы наговориться досыта, получив пять моргов господской земли; но она умерла раньше, чем представилась эта возможность, которой, наверно, ждала всю жизнь, склоняясь над лоханью с дымящейся картошкой и тихонько обещая себе наговориться вволю, когда подвернется случай. Она умерла, немного не дожив до такого случая, и уже не ступила на господские поля, когда все осмелели и бросились на эту землю, чтобы находиться по ней досыта, а потом вспахать ее и забороновать. Всю жизнь приберегая слова впрок, она так и не поговорила ни разу, умерла до того, как появилась возможность нарушить молчание и наговориться вволю. Так кончилась эта нелепая жизнь, сплошное ожидание повода для разговора о добрых делах; так кончилась молчаливая трагическая жизнь этой женщины, приберегавшей и хранившей слова до подходящего случая.

Хорошо, что мать умерла раньше, потому что обвиняемый Войцех Трепа, вынужденный вечно хранить свою тайну, почувствовал облегчение: не было больше матери, склонившейся над корытом и лоханью, молчаливой, невозмутимой, но словно настаивающей: «Скажи, Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» Теперь он мог не бояться тщедушной и худенькой матери, которая бесшумно сновала между домом и хлевом, держа лохань с дымящейся вареной картошкой двумя или тремя пальцами за ушки и склонившись от ее тяжести немного вбок; теперь он мог не бояться молчаливой матери, которая даже молчанием своим спрашивала: «Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» Он уже мог не бояться матери, всегда носившей широкую длинную юбку, матери, которая наклоняется в хлеву над перегородкой и высыпает из лохани корм свиньям, матери, которая не смотрит на него и ничего не говорит и все-таки постоянно словно преследует его взглядом и вопросом: «Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» Трудно было не ответить на ее молчаливый настойчивый вопрос, который так и не прозвучал и поэтому был еще требовательнее, но он должен был выдержать и не ответить, он не мог сказать матери, что убил Кароля Котулю, потому что она, конечно, простила бы его, а он не вынес бы ее прощения, да и ей не по силам была бы тяжесть этого прощения. Поэтому хорошо, что мать умерла, и он может не бояться ее доброго, спокойного, всепрощающего лица. Да и для нее лучше, что она умерла, ибо ей не придется прощать своего сына-убийцу, она никогда не узнает, что в минуту ее смерти сын Войцех, обвиняемый в совершении двух убийств, почувствовал облегчение, потому что мог уже не отвечать на ее молчаливый вопрос: «Войтек, это ты убил Кароля Котулю?» — на вопрос, который он мысленно задавал себе, так истолковывая ее молчание.

Конечно, на суде никто подробно и много не говорил о матери обвиняемого — ни он сам, ни свидетели; это я, воеводский прокурор Анджей Табор, узнав о смерти Катажины Трепы, дополнил для себя краткие и сдержанные показания обвиняемого и свидетелей.

Так же для себя я расширил и дополнил лаконичные показания, относящиеся к отъезду брата обвиняемого, Станислава, на западные земли.

Станислав Трепа уехал из родной деревни осенью 1945 года и вместе с другими крестьянами поселился неподалеку от западной границы. Там он женился и получил довольно крупный надел.

Из скупых показаний можно было заключить, что Станиславу Трепе, сыну Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, и брату Войцеха Трепы, была в тягость родная семья и родная деревня и он ждал случая, чтобы уехать. Он принадлежал к тем, кто был сыт по горло убожеством и ничтожностью мирка, ограниченного горизонтом, и им владела жажда преступить эту линию. Пожалуй, он сознательно отступился от окружавшей его нищеты и убожества, от трухлявых бревен, соломенной стрехи и гнили. Станислав уехал, а Войцех остался, и на него записали пять моргов господской земли. Войцех не хотел покидать родную деревню. Он сказал об этом на суде совершенно определенно. Когда судья спросил, не собирался ли обвиняемый уехать из деревни, тот ответил просто: «Нет». Ничто не могло заставить Войцеха уехать из деревни: ни разливающаяся время от времени река, которая несет на своей поверхности клочья пены и становится тогда мутно-коричневой, а ночью кажется даже черной, ни лодка с веслом — его перевозчик все еще не выбросил, хотя оно давно уже выщербилось; ни раздающееся каждой весной пение ночных птиц в тальнике; ни весь заросший цветами могильный холм, выделяющийся среди других могил; ни гибкая и стройная фигура сестры, которая так и не насытилась любовью и старалась возместить ее странным образом, болезненно ухаживая за могилой и постоянно приходя с ребенком на кладбище. Войцеха не заставил уехать даже этот незаконный ребенок Зоська, которая с детства привыкла играть на могиле и полюбила одиночество на кладбище, когда мать уходила за водой, чтобы полить цветы. Напротив, Войцех словно дал какой-то нелепый обет, запретив себе и думать об отъезде: ты не можешь оставить эту реку, могилу, сестру, племянницу. Наверно, он дал такой обет, потому что не оставил свою деревню, хотя и мог это сделать, взял пять моргов господской земли и радовался им, но радость была бы полнее, если бы не его тайна.

Суд, незаметно, постепенно и все-таки с жестокой последовательностью приближающийся ко второму преступлению, совершенному 29 декабря 1960 года, узнал и о том, что сестра обвиняемого, Ядвига Трепа, и ее незаконная дочь Зоська тоже уехали из родного дома. Это произошло в мае или июне 1950 года, спустя пять лет после отъезда брата Станислава и через двадцать лет после первого убийства, совершенного Войцехом. Ядвиге было тогда уже лет сорок, а ее незаконной дочери Зоське — двадцать. Казалось, что Ядвига никогда не расстанется с могилой своего возлюбленного, будет жить неподалеку от праха любимого, память о котором с безнадежным упорством она словно бы старалась оживить в цветах. И все-таки она уехала в ближайший город вместе с дочерью, осталась там и начала работать на ткацкой фабрике. Женщина не первой молодости, привязанная к деревне, уехала, оставила могилу своего возлюбленного — и это нельзя было объяснить только тем, что она знала ткацкое ремесло, которому научилась в ранней юности. Суд хотел знать настоящую причину такого решения и забросал ее множеством вопросов, которые все вместе значили: «Почему свидетельница уехала из своей деревни?» А все ее ответы сводились к одному: «Как-то так сложилось, что я уехала». Суд не удовлетворился ни этим ответом, ни объяснением, что в городе у Ядвиги были лучшие условия жизни, там же начала работать и ее дочь; суд не находил это объяснение исчерпывающим и хотел знать, не было ли решение об отъезде как-то связано с обвиняемым Войцехом Трепой, ее братом. Суду, однако, пришлось удовлетвориться тем, что она ответила раньше.

Но меня это не удовлетворило, и позже я довольно долго думал об отъезде Ядвиги Трепы; и вот сейчас, сидя над протоколами показаний, снова думаю об этом, хотя и знаю, что не приду ни к какому определенному решению. Был ли это внезапный бунт против исполненного печали поклонения могиле, против болезненного, языческого служения воспоминаниям или вдруг вспыхнувшая ненависть ко всему окружающему: к деревне и к своему замшелому двору, к участкам земли, к ступе и невыносимо скрипевшей калитке, ко всем своим близким, к отцу и матери, к могиле любовника, к цветам на ней и к покоившемуся в ней праху… А может быть, из отчаяния вдруг родилась надежда, безумная надежда, которая приказала ей бежать от воспоминаний, не желать их и даже возненавидеть…

Мне казалось, что так можно понять причину внезапного отъезда Ядвиги Трепы, и, как обычно, я совсем не по-прокурорски усложнял все, раздумывая над этим решением Ядвиги, да и вообще над всей ее жизнью. Я думал о ее судьбе особенно много, когда она давала показания перед барьером, отделяющим зал от суда, когда говорила о своей тяжелой жизни, о своем горьком уроке и самоотречении, и суд чувствовал себя обязанным спуститься с высоты закона из уважения к ее горькому опыту и горькому знанию жизни. Такое же чувство внушал суду ее отец, восьмидесятилетний старец, он возбуждал это чувство уже отметившей его печатью смерти, которую носил с достоинством, а она, его дочь — любовница красавца кавалера, — горьким опытом, о котором она говорила открыто, искренне и тоже с достоинством.

Думая о сестре обвиняемого, Ядвиге Трепе, я понял, что она любила своего красавца, любила его одного, любила страстной, животной и потому безрассудной любовью, прекрасной и верной. И мне кажется, что она вырывала у отца те два морга и была готова целовать комья земли с того клочка пашни и бросить их в каждого, кто посягнет на те два морга, только ради того, чтобы сохранить любовь красавца кавалера, которого всегда ждала с нетерпением и радовалась, когда его великолепная шевелюра плыла над изгородью, пока он приближался к калитке и входил во двор; чтобы не потерять этого красавца кавалера, который столько раз приходил на свидания в зарослях тальника за насыпью, у широкой реки, где потом был убит.

Я думал и о Кароле Котуле, который тоже, вероятно, любил Ядвигу, но не мог освободиться от коварно и насильно навязанной ему временем власти маленького клочка земли, не мог избавиться от языческого почитания земли. Он не был способен сбросить тяжкое бремя этого долга и вслепую брел, чтобы исполнить его, на радость родителям, дедам и прадедам, покоившимся в могилах. Он любил Ядвигу, но боготворил и клочок земли; он делил свое чувство к Ядвиге с первобытной любовью к земле, которая родит пшеницу, рожь и другие злаки и щедро одаряет сладостной усталостью и заботами — этой долей непрозревших.

В своих мыслях, совсем не подобающих прокурору, я опять вернулся к той далекой поре, когда обвиняемый Войцех Трепа еще не совершил первого преступления и когда я только что родился или мое появление предвещали воробьи. А ведь я, прокурор, выступающий обвинителем по делу Войцеха Трепы, должен думать сейчас, скорее, о той солнечной и теплой осени, когда обвиняемый начал подозрительнее, чем всегда, всматриваться в лица людей; ему казалось, что люди хотят выведать его тайну, и каждое непроницаемое или улыбающееся лицо словно спрашивает: «Войцех, это ты убил Кароля Котулю?» — либо даже не спрашивает, ибо в вопросе может быть еще тень сомнения, а выражает уверенность: «Это ты, Войцех, убил Кароля Котулю!» Или бросает жестокое обвинение: «Ты — убийца!»

Но он мог ежедневно видеть большое, сплошное поле, раскинувшееся на семь моргов, которое уже не разделяла узкая межа, поросшая пучками травы. То была граница между его участком и господскими угодьями; в свою очередь разделенная на две узкие зеленые полосы невидимой чертой, она, однако, служила вполне реальным целям, ибо одна кромка межи принадлежала помещику, а другая мужику; ведь помещик «по справедливости» делил межу на две полоски и одну из них присоединял к своим обширным владениям.

И это ежедневно открывавшееся взору большое, не разделенное межами поле делало тайну Войцеха тягостнее, он готов был любой ценой защищать ее от любопытного мира, задушить даже тень подозрения, только бы не лишиться возможности смотреть из-за ограды на свое поле.

Когда он видел свою землю, это широкое ровное поле весной, видел, как земля дышит, будто уставшее животное, и от нее валит пар, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я убил».

Когда он, прищурив глаза, смотрел на свою землю летом, а летом она напоминала окраской засохшую и порыжевшую на солнце кровь, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я убийца».

Когда осенью он смотрел на свои семь моргов и видел туман, а после того, как туман рассеивался, — картофельное поле с жухлой ботвой, кое-где еще зеленые стебли, испещренные ржавыми полосками и зелеными прожилками, сухие свернувшиеся листья, которые чуть шевелил ветер, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я совершил преступление».

Зимой, когда все живое пряталось в земле, под снегом, он тоже часто смотрел на поле, на свои семь моргов. И, глядя на эту мертвую землю и утаптывая сапогами снег или разрывая его, он, наверно, думал: «Никто не должен знать, что я убил Кароля Котулю, что я веслом ударил его по голове и не помешал ему свалиться в воду».

Войцеха, хозяина семи моргов, тайна угнетала сильнее, чем Войцеха, обладателя крошечной полоски земли — менее одного морга, которой он владел бы, если бы все осталось по-старому.

Я снова вернулся к этой солнечной, теплой осени 1960 года, когда обвиняемый особенно настороженно и подозрительно всматривался в лица людей и чувствовал себя затравленным, потому что у него бывали — как определил эксперт, вызванный по требованию защиты, — приступы страха и маниакального психоза. Случалось, что, обрубая ивовые ветви, он вдруг прерывал работу и бежал за угол конюшни или хлева, — ему казалось, что там кто-то стоит и смотрит на него; только проверив и убедившись, что там никого нет, он мог заставить себя вернуться и продолжать работу. Порой он бросал работу во дворе, уходил в темный дровяник, закрывал за собой дверь и долго сидел в потемках; позже он и здесь не находил покоя из-за щели, эдакой светлой полоски в стене, сложенной из неотесанных и непригнанных бревен. Узкая полоска света между бревнами в стене дровяника беспокоила Войцеха, поэтому и в сумраке дровяника он не мог отдохнуть. Лучше уж было сесть на чурбан для колки дров, который стоял во дворе под широким навесом, сесть так, чтобы можно было свободно наблюдать за окружающим, видеть проходящих людей, а с тыла чувствовать себя защищенным безразличием жующих солому и сено животных: лошадей, равнодушно уставившихся на край навеса светло-карими навыкате глазами, испещренными ржавыми точками, и коров, взирающих на мир большими блеклыми глазами с невозмутимостью мудреца, которого ничем не удивишь.

Сидеть на этом чурбане под навесом было лучше, чем в сумраке дровяника, где в стене между бревнами просвечивала полоска света; еще лучше сесть на пороге коровника или конюшни, где все щели были тщательно законопачены мхом, — тогда сзади была совсем надежная темнота, да и перед собой он видел немного — небольшую утоптанную площадку, куда выбрасывали навоз, прежде чем сгрести его в кучу. Сидеть на пороге конюшни или на чурбане под навесом гораздо лучше, чем прятаться в сумраке дровяника, но спокойнее всего пойти в чистое поле; в поле Войцех не боялся, что его застанут врасплох, потому что было видно далеко вокруг: расплывчатые очертания изгородей с одной стороны, дорога и ровная линия деревьев — с другой, насыпь — с третьей и чистая линия горизонта — с четвертой; со всех сторон его защищало пронизанное светом открытое пространство, и ему здесь было лучше, чем в темноте. Но, видимо, в мире есть места и получше, их можно найти — ведь должны же они быть, и там, по всей вероятности, гораздо безопаснее, нужно только искать, идти, бежать и искать, тогда, может быть, и найдешь.

Но, кажется, я опять слишком увлекся и забыл об этой погожей осени 1960 года. Я должен все время помнить об этой сухой и, как ее бездумно называют, золотой осени, потому что обвиняемый тогда чаще, чем прежде, приходил на берег реки к перевозу и из кустов наблюдал за перевозчиком, который переправлял людей с одного берега на другой. Из рассказа свидетелей и обвиняемого об осени 1960 года суд узнал, что обвиняемый зачастил тогда к берегу широкой реки, — разумеется, для суда это было важное обстоятельство. Обвиняемый ходил на реку уже не время от времени, когда в этом действительно появлялась необходимость, он зачастил туда по каким-то ему одному известным соображениям. Суд и прокурор, то есть я, подозревали, что эти хождения были связаны со вторым преступлением и свидетельствовали о том, что второе преступление было подготовлено с тщательной и болезненной последовательностью, а в самом моменте убийства словно сконденсировалось все то время — дни, часы, минуты и секунды, — которое вело Войцеха к преступлению. Обвиняемый терпеливо подготовлял убийство, поэтому так часто ходил на реку уже со второй половины сентября 1960 года, хотя преступление было им совершено только 29 декабря 1960 года, когда река покрылась льдом, то есть эти частые прогулки к берегу реки продолжались свыше трех месяцев.

Суд и я, прокурор, попытались, конечно, мысленно сопровождать обвиняемого Войцеха Трепу в его — пользуюсь этим слащавым словом — прогулках сначала к мутно-коричневой реке, а потом к реке, покрытой неровным, бугристым, в полыньях льдом. Нам необходимо было выяснить, что обвиняемый делал в кустах у реки уже после того, как принял необдуманное и нелепое решение спросить перевозчика Стефана Дурая, знает ли он, кто убил Кароля Котулю. Стефана Дурая, того самого Стефана Дурая, который тридцать с лишним или, может, даже сорок лет назад вместе с обвиняемым Войцехом возил песок и щебень та дорогу, а с 1929 года без перерыва был перевозчиком в течение более чем тридцати лет, до декабря 1960 года, и провел на воде почти всю свою жизнь. Стефан Дурай был перевозчиком и в 1930 году, когда Войцех Трепа совершил свое первое преступление. Суд, конечно, интересовало, почему только через тридцать с лишним лет обвиняемый вдруг решил задать нелепый и бессмысленный вопрос перевозчику, по своей нелепости и неосторожности напоминавший другой вопрос — тот, который задал Войцеху красавец кавалер за несколько минут до смерти: «Как поживает Ядвига?»

Суд удивило, почему обвиняемый спустя тридцать лет вдруг спросил Стефана Дурая, не известно ли ему, кто убил красавца кавалера; ведь обвиняемый знал, что на следствии, которое велось в 1930 году после его первого преступления, Стефан Дурай показал, что ни на берегу, ни в лодке он не видел Войцеха вместе с Котулей. Показания перевозчика подтвердили свидетели, но даже без них было совершенно очевидно, что Дурай сказал только это, потому что Войцеха Трепу освободили из-под ареста за отсутствием улик.

Условия, в каких Войцех Трепа убил Кароля Котулю, суд признал смягчающими для человека, который уже самим стечением жизненных обстоятельств, отсутствием силы воли и самообладания был как бы подготовлен к совершению преступления. О том, что обстоятельства способствовали совершению преступления, говорит и еще один факт. Деревня, где люди умеют пронюхать обо всем, даже о мелочах, на этот раз так ничего и не узнала и могла лишь кое-что подозревать, но о своих подозрениях, естественно, не болтала — слишком уж серьезным было дело.

Суд учел все это, и вопрос обвиняемого, заданный Стефану Дураю тридцать лет спустя, показался тем более лишенным смысла. На помощь суду пришел эксперт-психиатр, его заключением на последней стадии процесса суд воспользовался по предложению защиты.

Я, конечно, не отклонил предложения защиты, хотя как прокурор, пожалуй, и должен был это сделать. Эксперт заключил, что вопрос, заданный обвиняемым перевозчику, был вызван, как он выразился, состоянием усилившегося страха и болезненной подозрительности, вполне понятной у человека, совершившего убийство, и в принципе вовсе не свидетельствует о его невменяемости, как пыталась представить дело защита. На второе преступление обвиняемого толкнуло естественное опасение, что кто-нибудь может узнать о первом убийстве, тем более что такие опасения усилились после 1945 года, когда он зажил лучше, превратился в настоящего хозяина и перестал играть роль шута, перестал, словно баба, ходить с холстиной за травой и чувствовать себя бессильной мухой, запутавшейся, как в паутине, среди межей, отделяющих его участки от огромных господских угодий; на новое преступление его толкнула постоянная мысль о первом убийстве, самобичевание, вечное единоборство со своей тайной и болезненно развившаяся неестественная подозрительность.

Эксперт подчеркнул, что эта неестественная подозрительность, усилившаяся, конечно, из-за постоянных опасений, что кто-то может проникнуть в его тайну, во многом объясняется тем, что после войны он стал солидным хозяином и хлебопашцем, пользующимся в деревне уважением.

Он, как и другие, начал сносить старые подгнившие постройки, сбрасывать с крыш прелую солому, поставил кирпичный дом и новый коровник, покрыл все строения красной, хорошего качества черепицей, завел трех коров и двух лошадей. Так Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, стал наконец настоящим хозяином; в коровнике — цементированный желоб, у колодца — насос, в дом ведут каменные ступеньки, выкрашенная коричневой краской дверь — на веранду, оттуда белая дверь — в сени, еще одна белая дверь — в комнату и тоже белая дверь в кухне, а из кухни еще одна дверь в комнату. И все это делал Войцех Трепа, солидный хозяин и убийца в одном лице. И Войцеху Трепе, солидному хозяину, каким он стал в течение пятнадцати послевоенных лет, было гораздо труднее хранить свою тайну, чем Войцеху Трепе, каким он был до войны, — нелепому шуту, который, как баба, ходит с холстиной за травой на межу и лишь разыгрывает из себя хозяина.

Эксперт так охарактеризовал состояние обвиняемого, и я с ним согласился, когда позднее обдумывал дело, соглашаюсь и сейчас, сидя в своем кабинете. Мне тоже казалось, что именно после войны, обновив свое хозяйство, он начал подозрительнее относиться к людям. Конечно, ему было очень тяжело, когда его выбрали в комитет по строительству школы и он выступал на заседаниях этого комитета и говорил о том, что деревне нужна школа. Солидный хозяин Войцех Трепа говорит о том, что в деревне нужно построить новую школу, современную, двухэтажную школу; говорит об этом солидный хозяин — его с уважением слушают все присутствующие. Оставшись один, он, солидный хозяин и убийца, спрашивает себя: может ли убийца строить школу, а если он может возводить стены, то имеет ли на это право, имеет ли право тот, кто убил отца ребенка своей сестры, спокойно обмерять участок, где будет выстроена школа, возить кирпич и разговаривать с каменщиками, которые будут строить школу?

Так суд, эксперт и я, прокурор, опираясь на крайне лаконичные показания обвиняемого, пытались понять смысл этого нелепого решения задать вопрос перевозчику Стефану Дураю, знает ли он, кто убил Кароля Котулю. Обвиняемый задал этот вопрос, потому что — как довольно примитивно, на мой взгляд, объяснил эксперт — в нем зародилось сомнение, действительно ли Стефан Дурай не знает, кто убил Кароля Котулю. Чрезмерная и уже болезненная подозрительность подсказала ему, что перевозчик Стефан Дурай мог в тот вечер стоять в тальнике у реки, когда они оттолкнулись от берега; перевозчик мог заподозрить неладное, он мог услышать сильный всплеск и привычным ухом человека, прожившего на реке почти весь свой век, отличить этот всплеск от других всплесков, например от удара веслом по воде или от падения большого камня. И хотя у Войцеха Трепы были все основания верить тому, что сказал Стефан Дурай тогда на следствии, его продолжала преследовать мысль, что перевозчик не все рассказал и знает правду или, во всяком случае, догадывается о ней.

Подозрения Войцеха особенно усилились осенью 1960 года, когда на первом заседании комитета по строительству школы Стефан Дурай один выступил против избрания Войцеха Трепы председателем; и хотя он объяснил свое возражение тем, что Войцех холост и у него нет детей школьного возраста, тем не менее обвиняемый еще больше утвердился в своем подозрении, что перевозчику известна его тайна.

Суд нашел, что причина частых прогулок Войцеха к перевозу достаточна понятна, и перешел к заслушиванию показаний о том дне и часе, когда произошел разговор Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, со Стефаном Дураем, начавшийся, как потом выяснилось, не только нелепым, но и трагическим по своим последствиям вопросом обвиняемого: «Скажи, Стефан, ты не знаешь, кто убил Кароля Котулю?» Так примерно звучал вопрос, заданный обвиняемым солнечным днем в конце октября 1960 года, если, конечно, обвиняемого не подвела память, когда он давал показания. Войцех воспользовался затишьем предполуденного часа, когда движение на перевозе прекращается, потому что все желающие уже переправились утром, а возвратятся только под вечер. Редко кто-нибудь переправляется через реку в полдень. Перевозчик Стефан Дурай сидел на доске, положенной поперек лодки, когда Войцех вышел из тальника и направился к нему. Перевозчик заговорил о чем-то, но разговор не клеился — обвиняемый торопился задать свой никчемный и даже бессмысленный вопрос; он торопился, ведь каждую минуту мог кто-нибудь подойти, и хотя в полдень, особенно по воскресеньям, люди почти не приходили к перевозу, на берегу царила тишина и очень редко раздавался напевный крик «перево-о-оз!», словно напоминающий, что вода течет и время уходит, — все-таки мог кто-нибудь помешать. И, подгоняемый болезненной подозрительностью и много лет преследовавшей его мыслью, Войцех задал свой вопрос.

Все это произошло октябрьским днем 1960 года, который в моей жизни был одним из дней, как это банально называют, медового месяца. В тот день я, может быть, ехал в машине своего тестя, профессора, на воскресную загородную прогулку, а обвиняемый Войцех Трепа был вынужден задать этот решающий вопрос, ибо окончательно изнемог под бременем тайны своего преступления, совершенного в июне 1930 года, совершенного непреднамеренно и все-таки тщательно подготовленного обстоятельствами жизни его семьи, семьи Котули и всей деревни. И в ту минуту, когда он был уже рядом с перевозчиком и собирался задать роковой вопрос: «Знаешь ли ты, кто убил Кароля Котулю?» — я мог сидеть на поляне в лесу и смотреть на мою молодую жену, бегающую по траве, и видеть проступающие сквозь платье очертания ее стройных ног; а в ту минуту, когда Войцех уже задал Дураю вопрос, я мог думать о том, что ночью увижу эти ноги обнаженными и буду прикасаться к ним.

Значит, я должен упрекнуть себя, разгуливавшего по живописной поляне, упрекнуть в том, что слишком рано отправился на беззаботную прогулку в лес, и уж совсем излишней роскошью была мысль о стройных обнаженных ногах моей жены. Значит, нельзя сбросить с себя груз прошлого, как сбрасывают тяжелый мешок с зерном, — заученным движением плеча вниз и немного в сторону; я должен еще влачить за собой прошлое — и свое, и обвиняемого Войцеха Трепы, и прошлое всех деревень; и если я не хочу потерять к себе уважение, следует не только влачить за собой это прошлое, но и стараться понять его — ведь там коренилось преступление Войцеха Трепы, который в детстве тоже стерег гусей и уток, потом погонял во время пахоты лошадь, потом молотил цепом. Разница между нами в одном — он делал все это двадцатью тремя годами раньше меня, и в этом его несчастье.

Суд проявил большую гибкость, задавая обвиняемому вопросы о его разговоре со Стефаном Дураем. Этот разговор сейчас особенно интересовал суд, поскольку суммировались последние факты и причины, толкнувшие обвиняемого на второе преступление, — судебное разбирательство подходило к заключительному этапу, то есть к периоду, который непосредственно предшествовал убийству. Стефан Дурай на вопрос обвиняемого: «Знаешь ли ты, кто убил Кароля Котулю?» — ответил, что не знает, он ничего подозрительного на реке в июне 1930 года не видел, и, видимо, Котуля утонул, когда его на берегу не было. Дурай, конечно, удивился, почему Войцех спросил его об этом; он удивился и пристально взглянул на Войцеха, и тогда Войцех понял, что задал никчемный, бессмысленный и опасный вопрос. Обвиняемый понял это и решил убить Стефана Дурая, иначе Стефан Дурай, когда пройдет удивление, спокойно обдумает этот нелепый вопрос и придет к выводу, что Кароля Котулю убил Войцех; тем более что, спрашивая, Войцех употребил слово «убил», перевозчик же сказал: «Котуля утонул». Он сначала сказал: «Котуля утонул», — и только потом испытующе посмотрел на Войцеха, и в этом взгляде уже мелькнуло подозрение, что Котуля не просто утонул, ибо в вопросе Войцеха было слово «убил». Правда, в этом разговоре обвиняемый не сказал прямо о том, что он убил Котулю, но его подозрительный вопрос, да и весь этот неожиданный и странный разговор, натолкнул перевозчика на мысль, которой Войцех боялся.

Суду было ясно, что обвиняемый не выдержал тридцатилетней борьбы за свою тайну и допустил ошибку, обратившись к перевозчику с таким щекотливым и откровенным вопросом; он попытался исправить эту ошибку, а исправить ее можно было, лишь убив перевозчика Стефана Дурая, то есть совершив второе преступление.

Теперь уже все было ясно, и суд, разобравшись, почему был задан этот нелепый и нелогичный вопрос, подошел к концу целого пятидесятилетия, в котором старательно разместил события жизни обвиняемого Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны.

До второго преступления, которое совершил обвиняемый, оставалось два с лишним месяца — оно было совершено 29 декабря 1960 года. Эти два месяца, как выяснилось из показаний, были потрачены на лихорадочные поиски благоприятного момента, чтобы проще и незаметнее убить Стефана Дурая. В тот период, как показали свидетели и сам обвиняемый, его паломничества к реке участились. Он мало занимался тогда своим хозяйством. Скотину на клеверное поле выгонял старый отец, с которым обвиняемый уже несколько лет жил в большом новом доме.

IX

Тишина царила в этом просторном новом доме, ибо нынешний обвиняемый Войцех Трепа был занят своими мыслями, самыми сокровенными и, разумеется, не мог сказать о них отцу; впрочем, и старик думал только о своем и не испытывал никакой потребности делиться своей горькой мудростью с сыном; Юзеф словно понимал, что, поговори он с кем-нибудь, даже с сыном, о своих думах, исчезнут величие, почти святость, которую придает молчание этой горькой мудрости. Поэтому в горницах, а вернее, в комнатах нового дома чаще раздавались тяжелые шаги, чем слова. А если отец с сыном и разговаривали, то о хозяйстве, особенно когда ими овладела неведомая до 1945 года страсть к истреблению на своей усадьбе гнили, плесени и тлена, унаследованных от предыдущих поколений и навязанных этим поколениям, необходимостью есть хлеб, спать и снова есть хлеб. А если на лицах старого Юзефа и его сына Войцеха появлялась улыбка, то какая-то вымученная и словно ущербная; пожалуй, и улыбались они с горечью, понимая, что радость пришла к ним слишком поздно. Порой отец говаривал своему сыну, старому холостяку: «Женись, ведь годы-то твои уходят…» Он говорил так, думая, что раз уж к Войцеху перешло все отцовское наследство и земля, нарезанная из господских угодий, надо, чтобы он женился и обзавелся семьей. А сын, уже с поредевшими и седеющими волосами, отвечал ворчливо и неискренне: «Никогда не поздно», — или: «Еще успею», — или попросту махал рукой. Чувствовалось, что в такие минуты его охватывало какое-то нервное возбуждение; ему наверняка хотелось жениться, иметь семью, жену и детей, ведь он не прочь был бы сказать жене: «Пойдем сбросим снопы с фуры». Он предпочел бы сказать это жене, а не всяким родственникам, помогавшим ему по хозяйству; конечно, ему хотелось бы принести своим детям зайчонка, который порой запутается в высоком клевере, или перепелку, или маленькое яичко жаворонка. Но приходилось отпускать на свободу зайцев и перепелок, так как он не женился и у него не было детей; он считал, что так и должно быть, и все откладывал решение, наверняка лелеемое втайне, откладывал, словно боясь достигнуть желаемого, чтобы то, что свершилось в июне 1930 года на широкой реке, не стало угнетать его еще пуще.

Так много лет и жили они вдвоем в большом новом доме — Юзеф Трепа и его уже немолодой сын Войцех, обвиняемый в совершении двух убийств, и дом постепенно перестал быть домом, он напоминал скорее некий храм, возведенный для того, чтобы оберегать глухие, тяжелые шаги двух молчаливых людей, их горечь, и с силой вспыхнувшую страсть к уничтожению всяческой наследственной гнили и тления, и минуты счастья, ущербного счастья, ибо слишком поздно пришло для них время, которое принесло им в дар право на радость.

Новый дом Трепов совсем опустел, когда в декабре 1960 года Войцех был арестован и в просторных комнатах остался один Юзеф, восьмидесятилетний старец, этот осиротевший патриарх рода, рассеянного по кладбищам, городам, весям и тюрьмам. Большой новый дом, где обитал и готовился к смерти восьмидесятилетний старец, стал роскошным надгробным памятником в центре деревни. Если старик умрет, что может случиться в любую минуту, и если в доме не поселится никто из его родных, то новым просторным и пустынным домом завладеет прошлое. Даже сейчас, хотя старый Юзеф еще жив, в этот вполне современный дом и обновленную усадьбу настойчиво вторгается прошлое — времена молодости старого Юзефа и тех, что были до него и ходили по земле, потому что в хатах вместо пола была плотно утоптанная земля. Старший сын Юзефа не приедет сюда — ведь у него есть свой кирпичный дом где-то у западной границы, Ядвига тоже не приедет — у нее квартира и работа в городе, куда она уехала вместе со своей внебрачной дочерью; домом младшего сына, обвиняемого в двух убийствах, старого холостяка Войцеха, стала камера предварительного заключения, а в будущем, вероятнее всего, станет тюрьма — ведьсуд должен придерживаться законов. У родственников старого Юзефа свои дома, и они тоже не захотят поселяться здесь. В этом новом доме будет жить одинокий старик, будет жить до тех пор, пока у него хватит сил передвигаться; когда же силы иссякнут, он переберется или к сыну Станиславу, или к дочери Ядвиге. Но пока он еще живет в своем новом доме, еще слышны его шаги, покашливание, стук посуды и скрип дверей, на которых теперь медные ручки, а не железные скобы с засовом, как прежде.

Суд не сомневался относительно того, что после разговора со Стефаном Дураем обвиняемый только искал случая, чтобы убить его, ибо тот невольно стал человеком, которого Войцех так глупо навел на след своего первого преступления. Суду было ясно и то, что бессмысленный вопрос, заданный Стефану Дураю Войцехом Трепой, был вызван не случайностью или фатальным стечением обстоятельств, а порожден всем его прошлым. Я твердо знаю, что в деле Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, виноват не случай и не судьба — все зависело от условий, которые его окружали в молодости и дважды привели в такое возбужденное состояние, когда рассудок вдруг теряется и действует лишь правая рука, сжимающая предмет, которым можно убить.

Периодом, прошедшим с момента разговора обвиняемого со Стефаном Дураем до второго преступления, суд занимался недолго; период этот длился целых два месяца только потому, что обвиняемый Войцех Трепа не находил удобного случая, которого обычно ждет убийца.

Такой удобный случай для обвиняемого представился вечером 29 декабря 1960 года, когда река уже покрылась толстым слоем льда, в котором рыбаки сделали проруби.

Когда река покрывается льдом, роль перевозчика меняется, — он следит за тем, чтобы пешеходная тропа с одного берега на другой была проложена по безопасным местам.

Судья несколько патетически, словно радуясь возможности сообщить собравшимся обстоятельства второго преступления Войцеха Трепы, зачитал ту часть протокола следствия, которая непосредственно относилась к происшедшему вечером 29 декабря 1960 года:

«Обвиняемый Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, пришел на берег реки поздним вечером 29 декабря 1960 года; в это время перевозчик Стефан Дурам, сын Казимежа и Малгожаты, урожденной Зарембской, находился на льду в нескольких метрах от берега и расчищал от снега тропинку, ведущую через реку. Обвиняемый Войцех Трепа быстро подошел к нему и ударил по голове железным болтом, а когда Стефан Дурай упал, сбросил его в находившуюся поблизости прорубь, проделанную рыбаками».

Зачитав этот отрывок, судья спросил обвиняемого, так ли все действительно было в тот декабрьский вечер, и обвиняемый ответил: «Да». Потом судья спрашивал обвиняемого о следах крови на снегу, о которых тоже упоминалось во время следствия. Обвиняемый, несмотря на темноту, заметил на снегу пятна крови, — он собрал снег и сделал из него ком.

Второе убийство не удалось сохранить в тайне, ибо, когда Войцех Трепа был еще на льду и собирал в комок окровавленный снег, к реке спустились рыбаки, отправлявшиеся на ночной лов, и, хотя Войцех быстро ушел, унося в руках ком окровавленного снега, один из рыбаков узнал его и окликнул: «Войтек!..» Войцех, разумеется не ответил и скрылся в темноте. Сначала он шел по льду, затем сдернул в оголенные заросли тальника, все еще держа в руках окровавленный ком, только где-то глубоко в зарослях; он носком сапога вырыл ямку, положил туда красный ком, забросал мерзлыми листьями и снегом и заровнял сверху.

Торопливый уход Войцеха и то, что он не отозвался на оклик, удивило рыбаков; они осветили фонариками место, где стоял Войцех, заметили следы между тропинкой и ближайшей прорубью, увидели черные пятна, оказавшиеся каплями крови, и поняли, что здесь, на льду, что-то произошло. А потом забросили в воду сеть и начали выбирать ее из проруби.

О том, как рыбаки выловили сетью тело Стефана Дурая, на суде говорилось мало, ибо все это подробно разбиралось во время следствия. Суд ограничился лишь констатацией факта, что подозрения пали на Войцеха Трепу и он был арестован вторично спустя тридцать лет. Во время следствия обвиняемый во всем признался, он рассказал о двух преступлениях с удивительной правдивостью, которая приносила ему явное облегчение и, может быть, даже какое-то удовлетворение, ибо он сбросил наконец с себя бремя тридцать лет оберегаемой тайны; и признание в преступлениях, подлежащих суровому наказанию, впервые за все эти годы ослабило нервное напряжение, хотя, признаваясь, он уготовил себе суровую кару.

Пожалуй, через два дня закончится судебное разбирательство по делу Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, ведь остается совсем немного: показания какого-то свидетеля, речь защитника и моя обвинительная речь. Потом последнее слово обвиняемого, и суд удалится на совещание, но приговор, наверно, в этот день не будет оглашен. Его огласят на следующий день, а может быть, приговор будет объявлен в тот же день, когда прозвучат моя обвинительная речь и последнее слово обвиняемого.

Сейчас я как раз просматриваю протоколы допросов и готовлю свою обвинительную речь. Я начну традиционным обращением: «Высокий суд…» Потом мне полагается произнести: «Я обвиняю». Обвиняю… Кто обвиняет? Я, обязанный выступить обвинителем по делу Войцеха Трепы, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, задаю себе этот вопрос, ибо сомневаюсь, могу ли быть обвинителем, сомневаюсь в моем праве на эту должность, на положение, которое дало мне мое время, завоеванное и созданное героизмом других; время, сквозь которое в ходе этого процесса я научился проникать, словно сквозь глыбу льда, и становиться современником обвиняемого, и страшиться того, что у нас было так много общего с Войцехом Трепой, сыном Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны. И он и я подолгу просиживали на берегу канавы или пруда, вдыхая застойный запах низины, караулили от ворон перепачканных в грязи утят и испытывали ужас при появлении серой вороны, медленно и плавно скользящей в воздухе, чтобы похитить утенка.

И вот я задал себе этот короткий и, как мне подсказывает карауливший уток и гусей парнишка, которым я был, здравый вопрос: «Кто обвиняет?» Во время процесса Войцеха Трепы я научился не только чувствовать себя во многом современником обвиняемого, представлять себя на его месте, я научился дерзко обращаться с самим временем: углубляться в прошлое, подменять мое время тем временем, когда жил обвиняемый, чувствовать себя на месте Войцеха Трепы, то есть на широкой скамье подсудимых между двумя милиционерами, а его, обвиняемого, представлять на возвышении, на месте общественного обвинителя.

Признаюсь, что этот вопрос: «Кто обвиняет?» — был вызван воспоминаниями моего детства и ранней юности, этот вопрос мне задал деревенский паренек, которым я был; в течение всего процесса я находился во власти воспоминаний детства, и мое детство домогалось права голоса у того взрослого человека, которым я стал. Позже, вернувшись из этого грустного путешествия в минувшее, я добрался и до того времени, когда мне исполнилось пятнадцать лет и произошел этот внезапный скачок из худших времен в лучшие; с сожалением я вынужден был оставить Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, далеко позади, ибо он опоздал и уже навсегда лишен возможности спокойно и радостно принять дары этого лучшего времени, потому что он убил.

Когда мне исполнилось пятнадцать лет, я мимо поросшего камышом болота поехал в город учиться, а ты, Войцех Трепа, сын Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, когда тебе было пятнадцать лет, позабытый своим временем, ехал этой дорогой на плотину в надежде немного подработать, а может быть, просто шагал здесь мимо камышей, не зная, к чему приложить щедрые силы своей юности, которая влекла тебя куда-то из того крохотного мирка с его малыми делами, где ты жил.

Я подумал о том, что слишком уж поддаюсь этим неподобающим прокурору мыслям, ибо они мешают мне четко выполнять установленные обязанности, мешают сохранить юридическую логику, которая требует придерживаться прежде всего виденного, услышанного и осязаемого. Я не могу не упрекнуть себя как прокурор, даю себе нагоняй и снова произношу: «Я обвиняю… — Хочу продолжить: — Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, который совершил два преступления». Но не могу заставить себя продолжать и после слов «я обвиняю» задаю себе вопрос: «Кого я обвиняю?» Этот вопрос задают мне тот мальчонка и тот подросток, которыми я был когда-то.

И вот опять фантазия рисует возможные ситуации, которые, пожалуй, не должны занимать воображение прокурора, ибо может получиться, что я, прокурор, подумаю: обвиняя Войцеха Трепу, сына Юзефа и Катажины, урожденной Багелувны, я в чем-то обвиняю и себя. Не хочу так думать и все-таки думаю, разрешаю себе так думать, а замечания в свой адрес, упреки и попытки чувствовать себя прокурором дают обратный результат, толкают меня к таким размышлениям, которые, может быть, и не лишены смысла.

Но потом я снова ограничиваю себя рамками уголовного дела Войцеха Трепы, — он совершил два преступления, убил двоих людей, и на деревенском кладбище возвышаются два лишних могильных холмика: один, некогда буйно заросший цветами, а теперь травой, чьи геометрически четкие линии уже исчезли, — могила Кароля Котули, и другой — еще не успевшая порасти травой могила Стефана Дурая; на кладбище среди других крестов стоят и эти два креста: уже покосившийся, растрескавшийся, которого коснулось тление, — на могиле красавца кавалера, и новый, прямой, коричневый крест — на могиле перевозчика.

Чего же я хочу, что мне еще нужно, ведь есть эти две могилы и есть убийца? Что нужно мне, прокурору? Я все ищу того подростка, а вернее, это он ищет меня, ищут оба подростка, те дети, которыми мы были и которые стерегли утят от вороны у пруда, — я и Войцех, обвинитель и обвиняемый. Оба подростка вместе и каждый в отдельности ищут меня и находят на прокурорском месте в зале суда, или в удобном пружинящем кресле в прокуратуре, или в теплой квартире возле молодой жены, или на прогулке в лесу. И один говорит мне: «Ты обвиняешь меня в том, что я засмотрелся на ветку ивы, на ивовый листок, который понравился мне, и, пока я смотрел, ворона унесла утенка: почему ты обвиняешь меня, а не ворону?..»

А второй говорит: «Ты предаешь меня, когда обвиняешь этого мальчонку, караулившего утят и гусей, в том, что ворона унесла у него утенка».


Я пытаюсь отделаться от этих мыслей и возникших в воображении картин, чтобы все-таки подготовить обвинительную речь. Но смогу ли я? Хватит ли у меня сил? Смогу ли я устоять и не поддаться воспоминаниям? И что я скажу после этого процесса: «Я устоял…» — или: «Воспоминания о прошлом сильнее меня…»?


1962


Перевод И. Колташевой.

НА СОЛНЦЕ

I

С тех пор прошло, пожалуй, уже несколько месяцев, и, если бы не далекие звуки оркестра, проникшие однажды вечером ко мне в комнату, я бы не вспомнил об этом случае. Я уловил знакомые звуки, которые слышал в последний раз на той реке — барабан и трубы на фоне тихой музыки, и мне пришло в голову, что Старик все равно утопится, не устоит при виде широкой, глубокой, прозрачной реки, текущей, можно сказать, у самых его ног и манившей его неповторимыми ласками своих чистых глубин; он не выдержит, когда посмотрит на маленькую, старую, словно уготованную для самоубийц, лодчонку, слишком маленькую и слишком старую для такой большой реки, привязанную цепью к железному стержню так, что ее без труда можно отвязать, и, значит, чересчур доступную и опасную при таком быстром и глубоком течении.

Меня начала мучить совесть, что я так долго не интересовался его судьбой, хотя спас ему жизнь, когда он уже решился идти на другую сторону, то есть в глубину, когда он уже принял решение и шел туда. А я помешал ему. И вот незатейливые звуки духового оркестра заставили во всех подробностях вспомнить тот случай и задуматься над ним.

«Имел ли я право мешать ему спокойно погружаться в глубину и не заставил ли тем самым дважды принимать это решение?» — думал я. Я спрашивал себя, кто дал мне такое право и не действовал ли я под влиянием принятых норм поведения. А уж если я совершил то, что люди солидные, ведущие размеренный образ жизни, непременно назвали бы человеческим долгом, — я обязан интересоваться его дальнейшей судьбой и нести за него ответственность.

Внезапно у меня шевельнулась надежда; я вспомнил большие старые тополя и его странную привязанность к ним, нелепое желание смотреть на эти деревья, и его улыбку, когда он, стоя на дамбе, глядел на растущие внизу тополя, на их раскидистые ветви и широкие серебристые листья. Вспомнив его привязанность к этим деревьям, я подумал: только они могут удержать его на берегу реки, только им он будет обязан жизнью, потому что у него, казалось мне, остались в жизни только эти тополя, только они способны уберечь его от искушения смерти.

У меня было основание так думать, потому что он сам вспомнил о них, когда я, вытащив его из воды, положил животом вниз на свое колено и его начало рвать водой; потом он открыл глаза, и между нами завязался разговор, а река доносила звуки духового оркестра с того берега, где шло народное гулянье.

Но до этого я почти полчаса делал Старику искусственное дыхание в тени ивняка на маленьком речном островке; почти полчаса длилась борьба со смертью за его жизнь.

И уже тогда, во время искусственного дыхания, сгибая и разгибая его белые, дряблые руки, которых словно уже коснулась смерть, я вдруг подумал, правильно ли я поступил, и есть ли смысл в инстинктивной привычке заставлять людей жить вопреки их воле.

Когда у него забулькало в животе, потом в горле и он стал изрыгать остатки воды, я знал — он спасен, а когда он открыл глаза, я закричал во все горло: «Перевозчик!» И он понял, что я хочу перевезти его с островка на берег и сдать на руки сыну; он угадал мое намерение и сказал испуганным шепотом: «Не перевози меня на тот берег, в деревню, я немного тут побуду». «В деревню», — сказал он по привычке: там, за дамбой, была не деревня, а город; он сказал: «Я побуду немного тут», — а остался до вечера и многое рассказал мне. Перевозчик не услышал крика и не приплыл к нам.

Старик сел, он был весь мокрый, с него ручьями стекала вода, лицо посинело, он дрожал от холода, хотя день был солнечный и очень жаркий, а редкие кусты на островке давали мало тени; он уже мог поднести руку к худому синему лицу и смахнуть большой ладонью воду с усов и седых волос.

Старик долго всматривался в меня, и я понял: он узнал меня. «Ты жил в этой деревне? — спросил он и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Ты ушел из деревни в город и теперь приехал в деревню навестить брата». Он опять сказал «в деревню», потому что не мог привыкнуть называть «городом» этот город, стоявший на месте его и моей деревни.

Я сказал ему: «Надо раздеться и высушить рубаху и штаны». Это «надо раздеться», очевидно, напомнило ему обо всем, потому что он внимательно посмотрел на меня и спросил: «Это ты вытащил меня из воды?» Я ответил, что да.

После этих слов следовало, наверно, посмотреть на реку, что мы и сделали; она текла спокойно, у берега неглубокая и чистая, покрытая мелкой рябью; но за полукруглой границей прозрачность мелководья кончалась, и за ней шла темно-зеленая гладкая полоса глубокой и тихой воды, которую не всякий ветер всколыхнет; а дальше мрак глубины светлел и снова переходил в прозрачность мелководья, покрытого рябью и протянувшегося до самого берега, к которому от зарослей ивняка вели три высохшие добела тропинки. Старика я заметил в конце средней тропинки; он долго стоял на берегу, прежде чем вошел в воду и прежде чем все это случилось.

II

Я сказал ему, что вытащил его из воды, и стал уговаривать раздеться и высушить одежду и белье, если он хочет посидеть на острове. «Не надо упираться, — сказал я, — не то придется позвать перевозчика». Но он уже не сопротивлялся; я стащил с него рубаху и развесил на кустах, потом стянул за штанины брюки и разложил на песке. Он остался в одних кальсонах. «Хорошо бы, — сказал я, — снять и кальсоны, так будет теплее, — и добавил: — Нас тут только двое мужчин, и нечего стесняться». Он согласился, и я сделал с его грязными кальсонами то же, что со штанами; теперь он голый, как первобытный человек, сидел в тени небольшого куста на речном островке и рассматривал грыжу в паху.

Он был еще мокрый, но солнце хорошо пригревало, даже в тени, где он сидел, и скоро высушило его прозрачно-белую, дряблую кожу и редкие седые волосы на голове, груди и животе.

Вдруг на него напала икота, и он сказал: это пройдет, когда ему станет теплее; он сказал так, боясь, что я буду уговаривать его переехать на тот берег, вернуться домой и чего-нибудь выпить. Он поспешил поделиться со мной своим опытом, из которого явствовало, что при икоте тепло действует лучше, чем всякое питье. Из этого я заключил, что он не любит свой дом.

На далеком берегу показались люди, постояли, посмотрели на воду и исчезли в ивняке. Я живу на том берегу и знаю, что некоторые люди целыми днями бродят в зарослях, будто что-то там ищут, но ничего не находят, и все-таки бродят; видно, они любят этот ивняк и ведущие от дамбы к воде тропинки. Иногда они плывут в маленькой лодке вниз по реке и смотрят на воду, а потом, отталкиваясь шестом, поднимаются вверх по течению, словно у них нет других занятий. Их можно видеть до сих пор, хотя здесь уже давно не деревня, а город.

Старик заметил на берегу перевозчика и сказал: «Перевозчик отвязывает лодку и садится в нее». И в самом деле перевозчик выплыл на середину реки, но направил лодку не к нам, а к другому берегу, где его ждали девушки в ярких платьях, которым хотелось потанцевать на гулянье.

Я посоветовал Старику лечь на теплый песок: так к нему быстрей вернутся силы. Старик лег на спину и ловким движением пальцев вправил грыжу и выпустил газы, которых не могли сдержать старческие мышцы; при этом он не смутился, а улыбнулся, словно поняв свое превосходство надо мной, которое давала ему старческая нагота и обвисшая, словно слишком большая для него кожа; кроме того, он был тот, кого спасли от добровольной смерти, а я всего лишь его спаситель.

Старик повернулся на бок и смотрел на реку. Когда лежишь на боку, подперев рукой щеку, и смотришь на реку, она кажется еще шире и еще страшнее, чем на самом деле, и тогда хочется говорить о реке. И я ждал, что он скажет: «Смотри, какая большая река», — потому что именно эти слова приходят в голову, когда смотришь на реку отсюда, с песчаного острова.

Но он не стал говорить о реке, когда лег на бок, а только сказал: «Ты ушел в большой город еще подростком, а деревню ты помнишь?» Я ответил, что помню. Старик хотел испытать мою память, а может, у него на уме было что-то другое. Только он велел мне описать деревню моего детства. Я описал, как выглядела деревня, как была расположена, сказал, что на одном ее конце стоял большой овин, на другом — домишко деревенского трубочиста, и добавил, что теперь трубочист работает в городе, построенном на месте деревни; и еще я сказал, что половина домов в деревне была крыта черепицей. Потом Старик попросил меня описать поля, хотя он, конечно, уже понял, что деревню я помню, но то ли ему хотелось испытать мою память, то ли у него было что-то другое на уме, только он велел мне рассказать о полях. Я перечислил ему названия полей и описал места, где раньше были луга; вспомнил и про глубокий овраг, который перерезал верхнюю часть полей. Когда я упомянул про овраг, Старик спросил: «А про тех лошадей тоже знаешь?» Ну конечно, я знал об испугавшихся лошадях, хотя меня тогда уже в деревне не было, но мне написали об этом.

Каурый мерин и гнедая кобыла испугались экскаватора, — они никогда не видали таких машин, строительство только начиналось, и рыли первые котлованы под фундаменты домов. Испуганные лошади с порожней телегой галопом неслись прямо к оврагу, — к счастью, на телеге никого не было, — люди смотрели на испуганных лошадей и ждали, что будет, а они мчались прямо к глубокому оврагу и свалились вниз. Каурый напоролся на сук росшего на дне оврага дерева и сразу сдох, а гнедая переломала себе ноги и страшно мучилась, и тогда упросили милиционера, чтобы он ее пристрелил.

Старик сел на песок, и у него снова вывалилась грыжа. Он сказал: «Ты хорошо помнишь деревню».

Он уже обсох, усы и волосы на голове, груди и животе отлипли от кожи, лицо утратило синеву, к нему возвращалась жизнь. Он повторил: «Ты хорошо помнишь деревню».

Издалека доносились звуки духового оркестра, похожие на те, которые я слышу сейчас, сидя у себя дома в большом городе, — на фоне других инструментов выделялись барабан и трубы. Я сказал, раз заиграл оркестр, значит, праздник начался. Старик оставил мои слова без внимания и сказал, что про тех лошадей, которые испугались и сдохли в овраге, да так и остались лежать на дне, он знает больше; хорошо еще, что не пришлось ничего оттуда вытаскивать: ни каурого мерина, из которого кишки повылезли, ни старую телегу, ни старую упряжь.

Хозяин лошадей не захотел доставать со дна оврага телегу и упряжь, его словно подменили, и ему было на них наплевать. Впрочем, телега и упряжь были ему ни к чему, — он решил остаться в городе, который начали строить, и в другое место переселяться не хотел. Сейчас он живет здесь, в городе, и работает на заводе. Те, кто предпочел остаться на земле, уехали, когда строительство подступило к их домам.

Овраг был глубокий, и его следовало засыпать, потому что окрестные поля должны были стать единой строительной площадкой: инженер, руководивший работами, сказал: «Пусть телега и конские трупы остаются там, они нам не помешают, мы засыплем этот, как он выразился, яр, а так глубоко не пойдет ни одна труба».

Приехали машины и начали засыпать овраг. Продолжалось это несколько недель, потому что овраг был глубокий и земли понадобилось много, но лошадей засыпали уже в первый день. Их хозяин смотрел, как сыпалась вниз земля, потом пошел в корчму и напился, — он любил выпить, — а вечером шагал по деревенской улице и пел: ему уже было все равно. Теперь то место, где был овраг, и не отыщешь — на прежних полях раскинулся город. А лошади лежат под каким-нибудь домом или над ними проходит улица, но это уже не имеет значения.

Казалось, Старик кончил говорить о лошадях, но немного погодя он добавил: может, лошади лежат под тем большим корпусом, где спортивный магазин, или под кино, а может, под улицей Молодежи. Этого никто не знает, и это уже не имеет значения.

Он замолчал и смотрел на воду, смотрел вдаль, на излучину, где река едва виднелась, и все выглядело так, словно смотришь сквозь запотевшее стекло.

Оттуда, где шло народное гулянье, долетали звуки духового оркестра. У меня было желание спросить Старика, почему он хотел утопиться. Увидев его на белеющей в зелени тропинке, я ни о чем не подозревал, не подозревал и тогда, когда он вошел в воду и направился в глубину. Меня немного удивило, зачем он полез в воду в одежде; правда, я знал, что старики не имеют обыкновения раздеваться и вообще купаются редко, но когда хотят освежиться в жаркий день, то идут на неглубокое место прямо в одежде, — видно, считают, что лучше намочить штаны, чем подворачивать штанины и обнажать свои ноги. Вот я и подумал, что Старик полез в воду, чтобы освежиться. Так можно было думать, пока он был на мелком месте, но когда он направился в глубину, я понял: тут что-то неладно.

Но здесь, на острове, когда Старик лежал на песке и смотрел вдаль, я не решился спросить его, почему он хотел утопиться.

Все еще глядя на воду, Старик встал, видимо, почувствовал себя лучше, и отошел за редкий куст — мне было видно его старческое тело, вырванное мною из когтей смерти. Я обратил внимание на его неестественно большие колени, на венозные узлы на ногах, на длинные тощие руки с непомерно большими ладонями.

Он стоял, повернувшись ко мне спиной, смотрел на реку и молчал, а потом неожиданно спросил: «Ты сына моего знал до того, как ушел из деревни?» Я ответил утвердительно. Мне казалось, он ждет, что я скажу еще что-нибудь о его сыне, поэтому я добавил, что мы учились с ним в одной школе, только он был на несколько классов старше меня, у него были черные волосы, он был высокий, выше отца. Когда я замолчал, Старик спросил: «Ну, а еще?» Ему было мало того, что он услышал о своем сыне, и я рассказал ему, что играл с ним на лугу и он бегал быстрее всех.

Я сказал это, чтобы сделать Старику приятное. Он сел — вид у него был очень усталый. «Одежда скоро высохнет, — сказал я, — можно будет переправиться на тот берег и пойти домой…» Но он заявил, что посидит здесь еще немного, времени у него достаточно, ведь только прогудел заводской гудок, — значит, сейчас двенадцать.

И снова, неизвестно зачем, задал этот нелепый вопрос: «Это ты вытащил меня из воды?» А потом сказал: «Зачем ты это сделал?» Сказал так, словно я его обидел и теперь в наказание должен сидеть с ним на острове. Через некоторое время, чтобы показать, какая у него хорошая память, Старик начал вспоминать: «Когда я был мальчишкой, дома в деревне крыли соломой и деревьев было много».

III

«Когда я был мальчишкой, — продолжал старик, — выгон был большой, но ты этого не помнишь, при тебе он стал уже меньше: часть его распахали и даже дома поставили. За выгоном тянулись принадлежавшие ксендзу поля и луга, а за лугами были костел и кладбище; туда вела широкая дорога, и народ валом валил по ней на венчанье или похороны.

Раньше на свадьбы и похороны ходили всей деревней. Не то что теперь. Теперь это делается быстро, и мало кто ходит на свадьбу и похороны — люди в городе даже не знают, кто женился, кто умер.

Последний раз много народу собралось на похороны моей сестры Людвики. Она еще была жива, когда началось строительство и на полях рыли котлованы, но ей это было безразлично, она беспокоилась лишь о том, чтобы не тронули кладбище. Она говорила: «Пусть строят город, лишь бы кладбище осталось». И оно осталось. Строительство пошло стороной. Хорошо, что не тронули кладбище, оно теперь городским пригодится, хотя кладбище уже не то».

Я знал его сестру Людвику. Маленькая, в юбке до пят, с узким, продолговатым темным лицом, едва видневшимся из-под платка, она никогда не расставалась с палкой и вечно кормила кур. И еще, как все очень старые люди, она гордилась тем, что может без посторонней помощи сходить в нужник, а бабка, живущая по соседству, — нет, и старую Людвику распирала гордость.

Старик продолжал рассказывать о своей сестре: «Вся деревня была тогда на похоронах. Гроб несли на кладбище по той широкой дороге. Машины, которые везли разные материалы на стройку, сворачивали на обочину и останавливались, потому что шла похоронная процессия. Я был доволен, что эти большие машины остановились — они мчались так, будто ничто их не остановит, — и вот нашлась на них управа. Раз идет похоронная процессия, нельзя не остановиться. Но когда пронесли гроб и прошли люди, машины снова рванулись вперед, а когда зарывали Людвику, мы слышали, как они ревели на полях, там, где началось строительство.

Первым на строительство явился мужик, которому ребятишки сказали, — они всюду поспевают раньше всех, — что на его озимые въехал экскаватор и копает ров посередине поля. Мужик принарядился и отправился на поле; ребятишки рассказывали потом: он стоял на краю поля и смотрел, как машина роет канаву. На поле он не ступил: боялся потоптать посевы, и детям не велел. На другой день от озимых не осталось и следа, машины изъездили все поле. Люди думали, он принарядился и взял палку, потому что решил убить человека, который управлял экскаватором, а он пошел прогнать детей с поля, чтобы не топтали озимых, которых на следующий день уже не было. Это был глупый и упрямый мужик, таким он и остался до конца. Все над ним смеялись и спрашивали, зачем он нарядился, когда шел на поле. Они смеялись над мужиком и над собой».

Зачем Старик мне все это рассказывает, подумал я, вроде бы мне это ни к чему; лучше бы он сразу сказал, почему решил утопиться, но спросить об этом было неудобно. Я слушал, не перебивая его беспорядочные воспоминания, а он перескакивал с одного на другое; я его не перебивал, полагая, что в конце концов он сам расскажет, почему решил утопиться.

Мы лежали в тени куста: на солнцепеке было слишком жарко. Сейчас Старик был совсем не похож на кандидата в утопленники: он лежал на спине, согнув одну ногу, как скучающий дачник. Мне казалось, ему хорошо, и он, наверно, считает, что поспешил со своей смертью, не полежав вдосталь на горячем песке. Все-таки что-то еще осталось у него в жизни, которой могло и не быть, но которая, благодаря мне, продолжалась; можно было полежать, расслабив мышцы, в тени куста, а это благотворно действовало на мысли и на грыжу; вот нашлось же что-то под конец жизни, которую ему не позволили оборвать. Но, может, мне только так казалось.

Он продолжал: «Нашей деревне всегда что-нибудь угрожало. Еще до того, как задумали строить город, хотели долину водой залить. Говорили, построят плотину, пустят воду из реки, и деревня окажется на дне глубокого озера. Больше всех болтал об этом Марцин-дурачок. Он вспоминал об этом долго, хотя о воде уже и думать забыли.

Люди понимали: какой спрос с дурака? Но лучше бы даже дурак не говорил об этом. Марцин не любил, когда люди веселились и смеялись. И тогда он заговаривал про воду. Вытянет руку и показывает, откуда в деревню хлынет вода. Стоит с вытянутой рукой и кричит: «Оттуда придет вода!»

Люди избегали Марцина, а иногда давали по морде. И он ходил тогда от дома к дому и без умолку повторял: «Деревню зальет вода, деревню зальет вода…»

Все знали, что он дурак, но иногда казалось, а вдруг дурак больше знает, чем умный, и люди боялись этой мудрости дурака.

Случалось, дурака окружали кольцом, кольцо сужалось, люди смотрели на дурака, а дурак — на них. Иногда людей собиралось мало, иногда — много, но в конце концов все отступали от дурака, будто святость какая от него исходила или что-то пострашнее.

Марцин сгорел живьем, в чем был, — в широченных портах и в фуражке. Он сунулся в огонь, когда горел дом и овин Гаврыня. Болтали, кто-то нарочно толкнул его в огонь. Раздался душераздирающий крик, потом жалобный стон, и все было кончено. Люди сказали: «Дурак сгорел».

А потом стали бояться его, потому что после смерти он появлялся в деревне. Люди видели, как он шел с огромным камнем или без камня, а рядом двигался огненный столб. Часто видели его на дамбе и возле шлюза; слышали, как скрежетали железные засовы водоспуска, и говорили: «Дурак пустит воду на деревню». Но воду он не пустил, и вообще вода не затопила деревню, потому что начали строить не плотину, а город.

Когда начали строить город, глупый Марцин тоже появлялся в деревне, и чаще всего весной, когда вырубали сады.

Деревья стояли в цвету, но их рубили, потому что город приблизился к деревне и в садах должны были строить дома. Поваленные деревья лежали на земле, но продолжали цвести, и на них садились пчелы. Можно было сколько угодно наломать веток, а потом бросить в лужу. Тогда все, будто в праздник, ходили с цветами. Даже у тех, кто не любил цветов, в руке, в кармане или в зубах непременно была цветущая веточка.

Ребятишкам было раздолье: им никто не запрещал рвать цветы. Вот они-то и увидели Марцина-дурачка. Он приходил по вечерам и обламывал с поваленных деревьев цветущие ветки. Дети рассказывали, что видели, как глупый Марцин в своих широченных портах и фуражке нес целое цветущее дерево; шел, как всегда, прихрамывая, и с этим деревом скрылся из глаз. А утром в саду Дулембы и вправду не хватало одного дерева».

Старик вдруг обернулся ко мне и сказал: «Не смотри на меня так, я знаю, ты не веришь в это, но так говорили люди, а иные даже били себя в грудь и кричали: «Дурак был снова в деревне!»

Потом Старик спросил: «Ведь убить дурака это не то же самое, что нормального человека?»

Я не знал, что ему ответить, а он продолжал: «Наверняка не то же самое, потому что зачем ему жить, как ты думаешь, зачем дураку жить?»

И, не дожидаясь ответа, Старик сказал: «Страшнее всего был этот пронзительный крик, когда он упал в огонь, и жалобный стон, когда его уже охватило пламя. Это было самое страшное, остальное можно было выдержать. Но душераздирающий крик и предсмертный, жалобный стон дурака трудно забыть. Он всегда ходил босиком, и ступни у него были, как два противня; и вот кто-то толкнул его в огонь».

Внезапно у Старика начался понос, наверно, от холодной воды, которой он наглотался, когда хотел утопиться. Он вскочил и побежал к реке справить нужду, чтобы все ушло с водой и не прибилось к острову. Потом Старик стоял на берегу, напротив омута. Прыгни он в воду в этом месте, его бы ни за что не спасти. Я подошел сзади и стал уговаривать его вернуться на песок под куст, — под кустом ведь так хорошо. Он послушался, и мы снова лежали нагишом на теплом песке — так было лучше всего.

Старик долго молчал, видимо обессилев от поноса, а может, раздумывал, почему я сижу здесь и не тороплю его, не уговариваю вернуться домой, раз у него понос.

Но скоро он снова разговорился, и его кожа, которая во время поноса была как у ощипанного гуся, снова приобрела прежний вид. Он сказал: «Будь глупый Марцин сейчас жив, ему не позволили бы расхаживать по улицам — в городах таких, как он, забирают и увозят туда, где их никто не видит. Иногда кто-нибудь из деревенских жителей, оставшихся в городе, вспоминает глупого Марцина.

Многие деревенские остались в городе и научились говорить и ходить иначе, потому что в городе ходят не так, как в деревне. Только вот в этих зарослях можно еще походить по-старому. Деревенские бабы, которые живут теперь в городе, выходят на балкон и смотрят на улицу, а когда моросит дождь, зовут своих ребятишек: «Иди, сыночек, домой, а то простудишься». Но у них это не всегда получается, будто им что-то горло сжимает, и, пристыженные, они убегают с балкона в комнату. Им бы хотелось, чтобы у них это получалось, как у приезжих из другого города. Я это заметил, я люблю ко всему присматриваться — к взрослым и детям.

В городе деревья маленькие, а у реки растут большие старые тополя».

Я понял: Старик любит эти деревья и не может не говорить о них. Он сказал: «Хорошо, что эти тополя остались, теперь их уже не срубят, ведь за дамбу город не пойдет. Как ты думаешь? Я думаю, их не срубят и они останутся у воды».

И мне снова показалось, что у Старика все-таки еще что-то есть в жизни, с которой я помешал ему расстаться. Так я подумал тогда, так думаю и сейчас, находясь далеко от Старика; наверно, он смирился со своей участью благодаря этим деревьям, этим тополям, которые любит.

Тогда на острове Старик долго говорил о деревьях.

Солнце припекало, но в тени кустов было в самый раз; ветра не было и вода текла спокойно. Оттуда, где шло народное гулянье, все еще долетали звуки духового оркестра, а иногда даже слышались смех и крики, веселый визг и пенье. Время от времени раздавался чей-нибудь нетерпеливый крик — это звали перевозчика, звали таким голосом, будто что-то стряслось, а на самом деле просто кому-то хотелось поскорее попасть на гулянье.

Когда перевозчик плыл на лодке за людьми, которым не терпелось повеселиться, Старик внимательно следил за ним, словно хотел удостовериться, что он действительно плывет за ними, а не к нашему острову. Когда его сомнения рассеивались, он продолжал говорить о деревне и городе.

Я заметил, что разговор приносит ему облегчение, и не перебивал его, хотя надо было его прервать и уговорить переплыть на другой берег и пойти домой. Однако я не сделал этого.

IV

Старик говорил: «Нашей деревне всегда что-нибудь угрожало. Как-то раз приехали из города двое. Сначала люди попрятались по домам, а потом не утерпели — вышли. Приезжие сказали, что должны осмотреть деревню и сделать замеры, потому что здесь будут строить город, а деревню снесут.

Корбелева сказала: «Город можно и на песках построить, где не родится хлеб, а пахотной земли и деревни не трогать». Но эти двое сказали, что на песках будет завод, а на полях и на месте садов и деревни — город, потому что так выходит по проекту у инженеров. Корбелева им твердит свое, а они — свое. Препирались они долго, наконец Корбелева, не выдержав, повернулась к ним спиной, подняла юбку и заголила зад. Приезжие улыбнулись через силу и ушли. И тут Корбелева расплакалась.

До этого случая Корбелеву считали в деревне горлопанкой, а теперь стали уважать. Проходя мимо, спрашивали: «Как поживаете, пани Корбелева, как здоровье?» Вот до чего уважали — о здоровье справлялись, хотя она была совершенно здорова. Это льстило ей, и она словно переродилась: разумные вещи стала говорить. Однажды собрала мужиков и сказала: если они упрутся, инженерам придется строить город на песках, а фабрику — немного дальше, и деревня останется на прежнем месте. Но среди мужиков не было согласия, многие боялись, да и согласие не помогло бы, потому что так по проекту выходило.

Теперь об этом говорить уже поздно: город и фабрику построили, а деревни — нет. А кабы сделали, как говорила Корбелева, был бы и город, и фабрика, и деревня, то есть три вещи, а не две, как сейчас. Но так выходило у инженеров, видно, им лучше знать, как должно быть.

Корбелевой уже нет в живых: она повесилась, но не из-за строительства, а из-за того, что по ее вине погиб сынишка Гонсерека.

Кто-то пустил слух, будто в деревню едут машины. Вот Корбелева и говорит этому мальчонке, его Ясеком звали: «Полезай на вяз да посмотри, правда ли, что машины в деревню едут». Крестьянам уже объявили, что скоро начнется строительство и приедут землемеры, — и хотя она об этом знала, ей не верилось, что посмеют тронуть деревню.

Ясек залез на самую верхушку дерева, — вяз был старый, трухлявый, — верхушка обломилась, и мальчик упал и напоролся на штакетник. Когда его сняли со штакетника, у него кишки наружу вылезли, и он скоро умер. Примчался его отец, старый Гонсерек, и — к Корбелевой: узнал, что это она велела Ясеку залезть на вяз, но не ударил ее, а только сказал: «Что же ты, женщина, наделала?» А Корбелева как-то странно взвизгнула и побежала в сарай. Никто на это не обратил внимания — не до нее было. Потом кто-то увидел, что Корбелева висит в дровянике на цепи: почернела, рот открыт, глаза вытаращены и уже не дышит.

Хоронили ее в один день с Ясеком. Моя сестра Людвика тогда еще жива была. Ксендз не разрешил внести гроб с телом Корбелевой в костел, известное дело — самоубийца. Гроб Ясека внесли, а ее гроб стоял на земле перед костелом. Но люди, вспомнив, как Корбелева встретила тех двоих из города, что приехали делать замеры, силой втащили гроб в костел.

Но прежде чем внесли гроб, ксендз встал в дверях и загородил дорогу; тогда один мужик крикнул: «Пан ксендз, пропустите гроб, бог ей судья!» А другой крикнул: «Посторонись, бог простит ее!» А третий разъярился и заорал: «Чтоб тебя кондрашка хватила!» Белза хотел утихомирить мужиков, говоря им: «Пойдемте отсюда, бог и без ксендза возьмет на небо Корбелеву». Этот Белза был мужик бывалый, и говорил он правильно, потому что бог забирает самоубийц на небо без ксендзов».

Я думал, вот сейчас Старик расскажет, почему он решил утопиться, ведь он кружил вокруг этого и как бы оправдал свой поступок, даже про выгоду помянул, какая ждет самоубийц, которых бог сам, без помощи ксендза, берет на небо. Но так ничего и не сказав о себе, он продолжал: «Этот умный мужик не мог уговорить людей отойти от дверей костела; их бы никто тогда де удержал, они думали уже не о спасении души Корбелевой, а о том, чтобы на своем настоять и внести гроб в костел. Задние напирали, и те, кто нес гроб, ввалились в костел. Ксендз должен был покориться, но отпевал он только Ясека. Однако гроб Корбелевой стоял рядом, и со стороны казалось, что ксендз отпевает обоих.

Ее похоронили на краю кладбища, а Ясека подальше от ограды. Могила моей сестры Людвики почти рядом с могилой Ясека. А недалеко от Корбелевой лежит Марцин-дурачок. Только от Марцина мало что осталось, ведь он сгорел, а когда потушили пожар и разгребли угли, от него почти ничего не осталось. Ну что за жизнь была у дурака? Смерть для таких, как он, избавление, только вот плохо, что он страшно мучился, когда его кто-то толкнул в огонь. Наверно, ему было очень больно, недаром он так закричал, а потом застонал жалобно и — конец. Лучше бы он не мучился перед смертью. Но для дурака, пожалуй, лучше умереть в мучениях, чем жить, как он жил. Верно?

Глупого Марцина и Корбелеву еще вспоминают, особенно бабы, когда сидят в хорошую погоду на балконах. Пожалуй, Корбелева не осталась бы здесь, если была бы жива, — взяла бы надел где-нибудь в другом месте. Бабам здесь хорошо, но она предпочла бы худшее. Как многие, которые взяли землю в другом повете и будут работать на земле и жить в деревне, только уже не в своей. А многие остались в городе, им хорошо здесь, а может, они только делают вид, что им хорошо. Конечно, лучше, если были бы три вещи, то есть город, завод и деревня.

Некоторые остались поневоле. К примеру, я, — куда мне было, старому, деваться? Сын не захотел уезжать, пришлось и мне остаться. Я говорю «сын», — как же мне его называть? Что ты знаешь о моем сыне?»

Старик, наверно, не нуждался в ответе на этот неожиданный вопрос после столь же неожиданных слов: «Я говорю «сын», — как же мне его называть?» В моем ответе он не нуждался, потому что, не прерывая своего рассказа, продолжал: «Мой сын никогда не любил землю, он не остался бы в деревне, даже если бы на ее месте не построили город. Еще давно, когда про город ни слуху ни духу не было, он говорил одному приблуде, что продаст свой надел, как только я его отделю. Они меня не видели, но я-то их видел и слышал, о чем они говорили и как смеялись над землей. У моего сына, когда он смеялся, подбородок вытянулся, нос крючком согнулся и волосы дыбом встали: ни дать ни взять дьявол. А второй так чудно́ смеялся, как та ночная птица, которую никто не видел.

Они стояли спиной ко мне, и ничего не стоило их убить. Косой или вилами. Подкрасться тихонько сзади и воткнуть в них вилы. Или трахнуть по башке обухом топора. Пойти потихоньку в сарай, взять топор, ударить разок обухом, и дело с концом. А то дождаться ночи, когда один пойдет провожать другого высоким берегом глубокого пруда, столкнуть их в воду и не давать выбраться на берег. Сделать это просто: колотить по пальцам, когда они будут цепляться за землю. Стоять на берегу иколотить колом по пальцам, чтобы они онемели, одеревенели и не могли уцепиться за землю, чтобы земля не помогла им.

Я тогда не их побоялся, а того, что сказал мне Марцин-дурачок. Сказал он мне это одному, потому что дело касалось только меня. Подошел ко мне как-то вечером на выгоне под вербами и, тихо сказав это, засмеялся и пошел прочь. Долго, почитай, всю ночь ходил я тогда под вербами и думал о словах дурачка. И вот, когда мой сын и тот, приблуда, толковали о земле и смеялись над землей, пришли мне в голову слова Марцина-дурачка, и я подумал: а может ли дурак вообще говорить правду?»

Старику бы сразу мне сказать, что он узнал тогда под вербами от Марцина-дурачка, а он, неизвестно почему, смолчал. Потом я понял: он сделал это не умышленно, не желая утаить слова дурачка, а просто по рассеянности: иногда он забывался и начинал рассуждать сам с собой, словно размышляя вслух и не слыша даже собственного голоса. Но это длилось недолго, и он пробуждался от этой задумчивости, которая заставляла его забывать, что он не один.

«Когда я женился, — продолжал Старик, — земли у меня было мало, меньше морга. Приходилось ездить на заработки в Латвию, Германию и понемногу прикупать землицу. Хорошо пахать в поле в первый раз, с мыслью, что оно твое, а не того, кто им до тебя владел.

Город начали строить весной, земля обсохла, но сеять было нельзя: нам сказали, строительство скоро пойдет дальше и поля будут застроены, так что сеять смысла не было; а земля обсохла и ждала — было самое время сева. Венгловский сказал: «Земля ждать не может», — и посеял; он верил в чудо, но чуда не произошло, и экскаватор въехал на его поле, когда уже взошел ячмень; остальная земля ждала, и было горько, что время сева еще не прошло и земля ждала, чтобы в нее бросили зерно.

Казалось, вот-вот что-то произойдет — ведь земля так хорошо обсохла, а сеять нельзя; войдешь в дом и думаешь, сейчас что-то случится; и где бы ты ни был — в саду, в сарае, у забора, — все тебе что-то мерещилось. Глядишь, как люди входят в дома, идут по выгону, и кажется тебе, вот сейчас что-то произойдет, но все оставалось по-прежнему, если не считать того, что Ратайский придушил кота. Кот терся об его ноги, когда он стоял возле забора и смотрел на ждущие посева, обсыхающие поля; наступил коту сапогом на голову и вдавил ее в землю, кот сдох, а Ратайский спокойно смотрел на поля.

Так ничего и не произошло, только Кубаля орал, что ему не жаль земли, хватит, наработался на ней, как вол; повторял одно и то же, хотя все уже это слышали. Только это и говорил: не жаль, мол, мне земли, хватит, наработался на ней, как будто не мог сказать ничего другого. Но люди понимали его, как надо.

Молодежь, та пошла работать на стройку, а остальные, пока не вырубили деревья, слонялись по садам. Траву в садах повытоптали, особенно у обращенных к полям заборов: ведь возле них стояли и смотрели на поля. Заборы накренились в ту сторону — на них опирались, когда смотрели на поля, где шло строительство. Стоя за заборами, держались за две штакетины, а подбородок клали на острие, и оно впивалось в горло. Так всегда стоят у забора. В конце концов заборы завалились, но мужикам не до них было.

А земля между тем подсыхала, и время сева было еще не упущено; там, куда строительство не дошло, еще можно было посеять ячмень или овес. Казалось, вот-вот что-то произойдет и можно будет засеять поля, но так ничего и не произошло, если не считать того, что Табось помирился с Гавронским. Враждовали они много лет, и никто их не мог помирить, а когда экскаваторы въехали на поля и повернули на их наделы, они помирились. Увидев, как машины копают рвы на их полях, один сказал другому: «Давай помиримся», — и они стали дружелюбно беседовать, как будто это могло им помочь; они ухватились за примирение, как утопающий за соломинку.

И все-таки люди не теряли надежду засеять поля: время ведь было еще не упущено. После дождичка пригрело солнце, и земля ждала, чтобы в нее бросили зерно. Весна была затяжная, но ничего так и не произошло, если не считать того, что Венглярский повздорил с Ярошем. Жили-жили долгие годы мирно, а увидели экскаваторы на своих наделах и поссорились. «Так тебе и надо за то, что межу у меня подкапывал!» — сказал один другому. И они сцепились так яростно, будто от этого зависела их жизнь, будто в этой ссоре было единственное спасение.

V

Когда строительство подступило к заборам, пришлось вырубить сады и сломать дома. Некоторые сами разбирали свои дома, а мой развалили машиной: некому было разбирать. Сын уже на стройке работал, а мне, старику, не под силу было.

Машина ударила в стену, дом завалился, и поднялось облако пыли. Сын присутствовал при этом, а я смотрел на него, не мог не смотреть. Хотелось видеть, какое у него будет лицо, когда рухнет дом, потому что я снова вспомнил слова Марцина-дурачка, сказанные там, на выгоне под вербами.

Сын получил уже квартиру в городе, и я должен был к нему переехать, но до последнего дня жил в старом доме, который развалила машина».

«Вот сейчас, — подумал я, — Старик расскажет, почему он решил покончить с собой». Что он хотел утопиться, сомнений не было. Не было их уже тогда, когда он уверенно брел по колена в воде, прямой и гордый, брел все дальше, наискось, к другому берегу, давая увлечь себя течению.

Как сейчас вижу: вот он бредет по реке, погружаясь все глубже и глубже в воду, хотя с того дня, когда я спас его от смерти, и мы лежали с ним голые на песке, и он рассказывал мне обо всем, прошло уже несколько месяцев.

Как современная машина разрушала его дом, Старик рассказывал очень подробно, а звуки оркестра доносились до нас оттуда, где шло народное гулянье. Оркестр наяривал вовсю, и людские голоса становились все громче. И хотя народное гулянье происходило на большом расстоянии от нас, звуки далеко разносились по воде и долетали до нашего островка; праздничные звуки, манящие людей со всей округи, из города и деревни, и затягивающие в ликующий, изрыгающий музыку и пение водоворот веселья.

Отчетливо слышались удары барабана, и Старик, видно, тоже различал их, потому что, рассказывая, как ломали его дом, бессознательно отбивал одной ногой такт, и в этом непроизвольном движении было что-то от далекой молодости, когда ноги сами пускались в пляс, а может, желание потанцевать теплилось в нем до сих пор, придавленное грузом переживаний и руинами старости.

И воображение рисовало мне, как он танцует голый на пустынном островке, как в такт музыке трясется его отвисшая кожа. Я представлял себе его грыжу в паху, узловатые ноги и всю его старческую нагую фигуру, отплясывающую оберек или польку.

Но на самом дело Старик лежал рядом со мной на теплом песке в тени кустов и грелся, а его грязное белье и штаны сушились на солнце. На самом деле он лишь шевелил ногой в такт ударам барабана и говорил: «Машина быстро сломала дом, а когда это случилось, я вспомнил своего покойного деда Алозия и отца Винцентия, и они показались мне смешными; вспомнил я, как они ворочали бревна и балки, как обтесывали их топорами (раньше такие широкие топоры были для обтесывания бревен). Вспомнил, как они гнули спины над свежими бревнами, и разозлился. Знай я тогда, когда они, сгибаясь в три погибели, обтесывали бревна, что машина так быстро развалит дом, я бы дал им пинка в зад.

Когда машина сломала мой дом, я готов был смеяться над дедом и отцом, которые так старательно обтесывали каждую балку, готов был смеяться над самим собой, вспомнив, как поправлял и поднимал вагами дом, подводил под стены новые колоды, белил известкой, а поверху голубой поясок проводил. Особенно смешно стало мне при воспоминании об этом пояске, и я, наверно, улыбнулся, потому что парень, сидевший в машине, сказал: «Ты чего смеешься, дед?» Он думал, я буду плакать, он думал, люди всегда плачут, когда происходит вот такое, как с моим домом. И, не увидев слез, удивился. Я на своем веку многое повидал и знаю: смеяться и плакать можно по-разному. Смех и плач разные бывают.

Я знаю, какой дом стоит на месте моего старого дома и сада, какая улица через мою усадьбу проходит. Иногда я ходил туда, но ничего не видел, кроме баб да ребятишек в окнах, ребятишек с большими мячами во дворе, ничего, кроме асфальта, бетона и машин.

На том месте стоит большой красивый дом. Несколько раз я заходил во двор, но дети, завидев меня, разбегались, и я перестал туда ходить; наверно, матери велели им убегать, когда придет старик, думали, я прихожу пугать их детей. Откуда им знать, что я в свой сад прихожу.

И я больше не подходил близко к дому, а смотрел на него издали — издали он казался еще красивей; на детей и на их матерей тоже смотрел издали, а иногда думал, что будет, когда эти дети вырастут и умрут, когда вырастут и умрут дети этих детей? Вот какие глупости лезли мне в голову! Иногда я думал: долго ли простоит этот дом? Если войны не будет, он может очень долго простоять, но когда-нибудь он все-таки обветшает и его сломают. Какая же нужна машина, думал я, чтобы его сломать? Но сад рубить не придется, а может, и сад будет?..

Случается, встретит меня сын в городе и велит идти домой; я говорю, что еще похожу немного, а сам вспоминаю, какое у него было лицо, когда ломали наш дом.

Не смотреть на него я не мог, — вспомнил, что сказал мне Марцин-дурачок на выгоне. Я стоял в стороне, когда машина ломала наш дом, и делал вид, что смотрю, как рушится дом, а на самом деле смотрел на сына; он стоял совсем близко, но ни одна балка не задела его по башке, когда валились стены, и потом, когда от дома осталась груда развалин, я тоже смотрел на сына. Только когда он ушел, я взглянул на все это.

Бревна забрали на дрова переселенцы, а солому с крыши сожгли: кому нынче нужна солома, крыть крыши соломой теперь не разрешают, но ведь она могла пригодиться на удобрение.

Когда бревна растащили, на том месте, где стоял дом, осталась голая земля, и на ней в испуге копошились обитавшие под домом ящерицы и черви; видно, удивились, что нет над ними дома. Потом они попрятались куда-то и осталась голая земля, а на ней соломенная труха да засохшее ласточкино гнездо — целое и невредимое. Я пнул ногой этот комок засохшей грязи, которая раньше была птичьим гнездом, — что же с ним делать, когда в деревне творится такое. Из гнезда выкатилось одно яичко, — больше ласточка, наверно, не успела снести. Когда она лепила гнездо, я знал: ничего из этого не получится, но про себя подумал: «Пусть лепит». И вот, когда дом сломали и яйцо лежало на голой земле, я подумал: надо раздавить его сапогом, нечего ему лежать, белому и чистому, среди мусора и машин; наступил на него сапогом, и из него вытекло немного прозрачной слизи, которая смешалась с грязью.

Долго думал я потом об этом яйце: делать-то было нечего. И долго стояло у меня перед глазами белое ласточкино яичко. Когда у человека нет дела, в голову разные глупости лезут, вроде этого яйца. И тебе это кажется очень важным, и ты начинаешь думать, не совершил ли ты убийства, растоптав ласточкино яйцо. Но ведь это не убийство. Я никого не убил. А вот глупого Марцина кто-то толкнул в огонь…

Марцин был большой и толстый, как колода; в тот вечер он тихо подкрался к вербам — он умел подкрадываться тихо, как кот. Тебе кажется, ты один, и вдруг, оглянувшись, видишь, что у тебя за спиной стоит Марцин-дурачок. Вот какой он был, этот Марцин. В тот раз он тоже тихо пришел на выгон и так же тихо ушел. А я всю ночь ходил и раздумывал над его словами».

И опять Старик не оказал, что же нашептал ему тогда Марцин, а я был почти уверен: теперь-то он расскажет, тем более что он сделал большую паузу и задумался; мне показалось, он собирается с духом, чтобы открыть мне то, что узнал от дурачка в тот вечер. Но я ошибся, после довольно долгого молчания Старик заговорил совсем о другом.

До нас снова донеслась музыка, еще более громкая и задорная. Удары барабана стали чаще, и Старик, слыша их, быстрее отбивал такт сухой, точно покрытой рыбьей чешуей, ступней.

VI

Старик говорил: «Я знаю, все имеет конец, но история с этим домом кончилась очень смешно. Прямо какая-то насмешка над тем, что было. Машина едва дотронулась до стены, и дом рухнул. И — конец, а когда приходит конец, сразу вспоминается начало и хочется представить, что было между началом и концом.

Закроешь глаза и видишь, как все было: сначала деревья, много деревьев, потом подстреленные воробьи: сдохшие, с разинутыми клювами, а потом — работа, работа, и больше ничего. А потом работы не стало: я переселился к сыну, который живет в городе и работает на заводе. У меня теперь есть невестка и двое внуков.

Я хотел остаться на земле; когда у человека есть земля, он из себя что-то представляет, но сын отказался. Стоило заговорить о земле, и он становился похожим на дьявола. Сын, сын… С той встречи на выгоне с глупым Марцином, я все время приглядываюсь к нему. И к внучатам тоже.

Побывал я в тех местах, где наши мужики получили землю. Хорошая земля, и хоть деревня другая, жить можно. Но сын об этом и слышать не хотел. Когда он наотрез отказался от земли, я глянул на него и опять вспомнил слова Марцина-дурачка.

Я тоже мог бы взять землю в другой деревне и новый дом поставить: денег бы хватило. Нам заплатили и за землю, и за сады, которые пошли под город. Люди боялись — вдруг не заплатят, но деньги дали. Купить землю и поставить дом можно было. Но сам бы я не справился, а у сына лицо перекосилось — это он так смеялся. Он не хотел и слышать о земле, а я боялся его смеха и думал: может, глупый Марцин сказал тогда под вербами правду?

Город и завод — дело хорошее, но смеяться над землей негоже. Кто смеется над землей, тот теряет разум или уже его потерял, земля пристанет к его ногам и будет налипать все больше и больше, пока он не сможет сделать ни шагу — остановится, уставясь как дурачок в одну точку, потому что так стоят и смотрят только дураки.

И никогда не известно, вернется ли тот, кто смеется над землей, оттуда, куда он пошел; другие вернуться, а он — нет. Смотришь на дверь, за которой он скрылся, и не знаешь, что там происходит: ведь за каждой дверью что-то происходит; вошедшие с ним люди выйдут, а тот, кто смеялся над землей, не выйдет или выйдет другим, чем вошел, — полоумным; потому что, когда он в первый раз насмехался над землей, он уже терял разум.

На дворе ясный день, солнце светит, а у того, кто смеется над землей, туман перед глазами, и он блуждает в поисках тропки, что-то бормочет, кружит на одном месте, и любой червь умнее его, недоумка.

Кто смеется над землей, тот идет и не видит деревьев, где ему их видеть! Будто к роже ему трубу приставили, и он, как все дураки, смотрит сквозь эту трубу.

Присядет такой на землю, и земля разверзнется под ним, поглотит его и сомкнется.

Кто смеется над землей, тот непременно сын дурака. Как ты думаешь, он обязательно сын дурака?.. В квартире моего сына земля — только в цветочных горшках на окнах…»

Даже не переведя дух после этой странной проповеди о насмехающемся над землею и не дождавшись ответа на свой вопрос, Старик безо всякого перехода заговорил о цветочных горшках в квартире сына и об опостылевшей ему обязанности поливать эти цветы.

«Они думали, мне это удовольствие доставит. Дали маленький кувшин, пригодный разве на то, чтобы в него плевать. Наливаешь в кувшин воду из крана, и идешь осторожно к окнам, где стоят эти горшки, и льешь воду под цветы. Земля в горшках хорошая, только мало ее очень; время от времени, чтобы корка не образовывалась, приходится взрыхлять землю ножом — вроде бы бороновать.

Бывало, раньше встанешь рано утром и говоришь сыну: «Вставай, едем пахать и сеять». Он встает, запрягаем кобылу и едем в поле. Опахивают всегда вдвоем: одному опахивать трудно, а если межа есть, еще трудней, потому как с межи всю землю надо подобрать, а межи не тронуть, и еще следить, чтобы твоя земля к ней не пристала. Бывает, дрогнет межа, когда тащишь вдоль нее отвал, тогда гляди в оба, чтобы не выворотить комья с межи. Кончим опахивать поле, сын один пашет, а я стою и смотрю. Хорошо было стоять и смотреть, как пашет сын, до того, как глупый Марцин сказал мне это. Идешь межой и сталкиваешь на поле выброшенную плугом землю, а то пойдешь посмотреть на другое поле — свое или соседское. Кончит сын пахать, говоришь ему: «Прицепи борону, будем бороновать, пройдись-ка по полю разок». А когда пройдется разок, говоришь: «Теперь я буду сеять, а ты боронуй за мной по два раза, только ровно, а не как вол мочится». Я сеял, а он бороновал. Кончит бороновать, я велю ему еще раза два проехать вокруг поля, чтобы края выровнять. Пока он это делает, я с межи или соседского поля выброшенную плугом и бороной землю обратно к себе сталкиваю. А когда все кончено, говорю: «Ну, пора домой». Подкладываем под плуг волокуши, кладем на них бороны, а лошади пока отдыхают и всхрапывают, потому что боронование — дело нелегкое, особенно если на совесть боронуешь: приходится то пускать лошадей метью, то на борону чурбан класть или самому на нее вставать.

Перепрягали лошадей в плуг и — домой.

А теперь идешь с маленьким кувшином по мягкому ковру, купленному невесткой, и боишься, как бы не пролить воду на этот ковер; и от горстки земли в горшках, на которую ты выливаешь каплю воды, тебе становится тошно».

VII

«Многие из деревни, — продолжал Старик, — переехали в другой повет и там получили землю. Когда перебирались на новое место, что-то приключилось с рыжей собакой Гембали, и люди от души смеялись. В суматохе пес потерял хозяина, стал метаться, помчался на строительную площадку и свалился в глубокую яму, а выбраться не может. Ну, и, дело обычное, начал скулить. Услыхали ребятишки и — к яме, но как вытащить собаку, не знают, и давай смеяться — им только палец покажи.

От усадьбы Гембали было это далеко, и он не знал, куда подевалась собака, да и не до нее ему было: он грузил на телегу скарб, чтобы ехать в ту деревню, где взял надел.

Ребята, те тоже не побежали к Гембале и не сказали про собаку: бежать было далеко, и они, верно, подумали: «Эка важность собака». Ну вот, стоят они, значит, над ямой и смеются, а собака скулит внизу.

Один мальчонка постарше сказал: «Давайте засыплем ее землей, раз она сама свалилась в яму, жалко такой случай упускать. Все равно рано или поздно она околеет, и ее засыплют землей». Тот, кто предложил живьем закопать собаку, сказал: «Заварткова плачет и на себе волосы рвет из-за того, что уезжает из деревни, а мы собаку будем жалеть».

Ему кто-то возразил: «Из-за того, что Заварткова плачет и волосы на себе рвет, нельзя живьем закапывать собаку, у Завартковой всегда глаза на мокром месте. Разве собака виновата, что она плачет?»

Но большинство хотело засыпать собаку землей, им это было интересно. А собака сидела в яме, скулила и посматривала на людей, но люди были чужие — Гембаля уехал, ему не до собаки было. В деревне все пришло в движение: настал последний день отъезда. Уцелевшие дома через несколько дней должны были снести, строительство подступило к самым заборам, а на полях уже высились большие красивые дома, — в них жили те, кто остался здесь и получил работу.

На дорогах скрипели возы, доверху нагруженные скарбом переселенцев. Я поехал с ними из любопытства. Люди сидели на возах или шли рядом и оглядывались на покинутые жилища — они еще стояли, но через несколько дней их не станет. Потом возы въехали на большак, с которого как на ладони виднелась опустевшая деревня.

А собака Гембали, как потом говорили, осталась; не мог же Гембаля ее ждать, он хотел ехать вместе со всеми, и ему было не до собаки. Ребята, стоявшие на краю ямы, в которую свалилась рыжая собака, все еще спорили: вытащить ее или закопать живьем? Тех, кто хотел ее живьем похоронить, становилось все больше, но пока еще было неявно, Кто одержит верх и что будет с собакой.

Возы ехали уже по большаку, а люда смотрели не вперед, а назад — на деревню, на старые дома, которые отсюда были хорошо видны, потому что сады вырубили и деревья не заслоняли дома. «Смотрите, вон дом Замрозика, а вон Яворского, а вон Постуляка», — говорили люди, потому что с большака дома были видны как на ладони.

Лошади шли медленно, и люди не погоняли их: смотрели на дома; хорошо, что с большака они в последний раз могли увидеть свои дома — не заслоненные деревьями, они казались больше и добротнее. Послезавтра или через несколько дней их уже не будет, но сейчас они еще видны, и лошади идут медленно, едва тащатся, словно чуют, что так нужно; а на самом деле ничего и не было, просто люди сидели на возах и смотрели назад.

Потом показались новые, высокие дома; отсюда было видно, что поля уже застроены. В окна городских домов светило солнце, и окна горели, будто в квартирах был пожар. Громады домов стояли рядами, посвечивая окнами, но деревенские дома в эту минуту были важнее, и люди не смотрели на город и почти не говорили о нем. Зато со всех возов только и слышалось: «Смотрите, вон дом Яроша, вон Таборского, а вон Томанека!»

Когда возы ехали по большаку, собака Гембали, как потом говорили, была еще в яме и тихо скулила: скулить громко у нее уже не было сил.

Мальчонка постарше принес лопату, похоже было, вот-вот земля посыплется на собаку, которая совсем изнемогла, и теперь ее можно было со спокойной совестью закопать.

Возы все так же медленно ехали по дороге, люди все так же сидели задом наперед, и все еще виднелись старые, трухлявые дома нашей деревни, которые годились только на слом. Но дальше дорога сворачивала, и дома один за другим стали скрываться из глаз, и люди говорили: «Уже не видать дома Томанека, не видать дома Яворского, дома Постуляка…» Но несколько домов еще виднелось, и люди сидели на возах лицом к деревне. «Уже не видать дома Таборского, дома Яроша», — говорили люди, и это «не видать» означало не обычное «не видать, мол, дома Таборского или дома Яроша». Оно означало нечто совсем иное — после этого «не видать», сказанного на большаке, никогда уже не скажешь «видно», потому что завтра, послезавтра или через несколько дней дома снесут. Люди это чувствовали, и их «не видать» звучало как-то особенно: после этих слов не посмеешься, не свистнешь, не причмокнешь лихо на лошадей и не выкинешь какое-нибудь коленце. До людей вдруг дошло, что такие обычные слова, как «не видать дома Таборского», могут значить очень многое…

Собака все еще сидела в яме и жалобно скулила, словно не собака, а какая-нибудь маленькая зверушка. Ребята приготовились засыпать ее землей. Мальчишка с лопатой нетерпеливо ковырял рыхлую, выбранную из ямы землю, как бы давая понять, что земля подходящая и собаку нужно засыпать, покончить с ней поскорей, иначе она взбесится без хозяина. Однако общего согласия на этот счет еще не было, только кто-то бросил в нее ком земли, и собака жалобно взвизгнула.

Дорога уходила в сторону, возы подвигались потихоньку вперед, дома один за другим исчезали, но все еще слышалось: «Видать», «Не видать». Люди словно забавлялись, повторяя время от времени: не видно окна в доме Яворского, не видно крыши Томанека.

Потом дома совсем скрылись из глаз, и нашей деревни не стало видно и не будет видно, никогда не будет видно нашей деревни.

И возы не вернутся назад, они едут медленно, но все вперед и вперед, а если бы они даже вернулись, то все равно повернули бы и поехали обратно, то есть вперед.

С того места дороги, откуда нашу деревню было уже не разглядеть, взору открылся весь город, не часть, как до этого, а целиком. Люди на возах все еще сидели спиной к лошадям, молча смотрели на город, и никто не промолвил: «Смотрите, весь город виден», — но все-таки они сидели спиной к лошадям и смотрели на большие дома и на горящие на солнце окна. Город был большой и красивый, но они смотрели молча, словно боялись произнести вслух, что дома большие и красивые и в этих домах остались их родственники и соседи.

Угол дома Томанека исчез последним, и одни говорили: «Не видать халупы Томанека», — а другие: «Не видать угла халупы Томанека». Это было, пожалуй, последнее, что сказали о домах. Халупе Томанека повезло: ее угол исчез последним, и люди, наверно, запомнят это надолго.

Когда парнишка швырнул ком земли в рыжую собаку, казалось, вот сейчас начнется и ее засыплют живьем. Тот, кто держал лопату, встал, чтобы набрать земли и бросить в яму, — так становятся, когда зарывают покойников.

Возы еще некоторое время еле тащились, и люди смотрели на новый город, а потом вдруг хлестнули лошадей: удивленные лошади рванулись и поскакали галопом в сторону той деревни, где люди получили землю, а я вернулся обратно в город.

Собаку начали было уже засыпать землей, но тут этим ребятам, которые шляются по стройке, стрельнуло что-то в голову, и они решили вытащить ее, может, думали, так интересней будет. У кого-то нашлась длинная веревка, и вот этой веревке рыжая собака Гембали была обязана жизнью. Ребята сделали большую петлю, опустили в яму, накинули собаке поперек туловища и потащили наверх. Собака, оказавшись наверху, вырвалась от ребят и прямо с веревкой понеслась через строительные площадки в деревню — к усадьбе Гембали, но там уже не было ни дома, ни людей: Гембаля разобрал свой новый дом и перевез в другую деревню, где получил землю.

Собака металась по усадьбе в поисках своей конуры; наконец нашла ее, раздавленную, но не на прежнем месте, а на другом — куда машина сгребла разный хлам; потом хлам и будку свезли на городскую свалку. Но когда собака с веревкой на брюхе примчалась в деревню, конура еще стояла, и, обнюхав ее напоследок, она побежала дальше разыскивать своего хозяина.

Собака, рассказывали люди, пробежала всю деревню и узнавала даже тех, кто жил на другом конце и теперь переселился в город; она ласкалась к ним, хотя раньше встречала их лаем. Лишившись своей конуры, она присмирела.

Потом видели, как, поджав хвост и опустив морду, она бежала с веревкой на брюхе по дамбе. Говорили, она взбесилась. И переселившиеся в город крестьяне наказывали детям не ходить в ивняк, — там, мол, бегает бешеная собака Гембали.

Кто-то утверждал, будто она бежала ночью по пустынной улице и принюхивалась к асфальту; он смеялся над собакой, говоря, что она потеряла деревню.

Видели ее и в другом месте, только правда ли это — неизвестно, но наши мужики, оставшиеся в городе, клялись, что правда; им могло, конечно, показаться, хотя с городскими собаками ее спутать трудно — тех сразу отличишь.

Так никто толком и не знает, что сталось с рыжей собакой Гембали; одни говорят одно, другие — другое, но это все домыслы. Она могла зацепиться веревкой за куст на берегу и сдохнуть, а труп ее склевали вороны.

И в другую деревню могла убежать, а там ее убили — в деревнях всегда убивают бродячих собак; редко пожалеют бродячую собаку и обязательно убьют. Людей при виде бродячей собаки охватывает беспокойство, и они успокаиваются, только когда забьют ее тяпками или заколют вилами и закопают. Потом в деревне долго говорят, как ее убили, говорят таким тоном, будто благодарят собаку за то, что она дала себя убить и не убежала, потому что после этого можно спокойно жить.

И одичать она могла; набросились на нее с вилами, она убежала и стала, дикой. Обитает в лесу или в зарослях, и на зайцев охотится, раздобрела, и ей хорошо. А то нашла Гембалю и живет в новой конуре в другой деревне, но ничего определенного про эту собаку никто не знал.

Люди, переселившиеся в город, не прочь были бы узнать, что сталось с рыжей собакой. Иногда вспомнит кто-нибудь, как она лаяла возле старых халуп, которые еще не успели снести. Рассказывали, когда приехала машина ломать дома, собака залаяла на машину, но в конце концов убежала. И теперь никто не знает, что с ней.

Мой сын тоже не знает. Стоит мне сказать «мой сын», и я вспоминаю, что сказал мне Марцин-дурачок на выгоне под вербами. Как по-твоему, может дурак сказать правду или нет? И вообще, как ты думаешь, что за человек дурак?»

VIII

Старик снова ни с того ни с сего перескочил на эту загадочную тему: про сына и дурака. И опять ничего не объяснил, только покружил вокруг да около, а я не перебивал, решил: так надо; не хотелось нарушать течение его рассказа, который, казалось мне, должен составлять единое целое. И еще я считал: этот сбивчивый, полный неожиданных повторений рассказ является как бы следующим этапом возвращения Старика к жизни, которая началась снова после того, как я вытащил его из воды, выволок на остров и сделал искусственное дыхание.

Рассказывая, Старик словно избавлялся от гнетущих, скопившихся за долгую жизнь мыслей, и, кажется, ему это помогало, но ненадолго — тяжелые мысли снова возвращались и давили.

Наверно, я был прав: еще не время выяснять, почему он решил покончить с собой и делал это с таким нечеловеческим спокойствием и, я бы сказал, хладнокровием. Ведь когда вода доходила ему до пояса, он мог бы погрузиться в нее и сократить это жуткое ожидание смерти. Но он, выпрямившись, брел все дальше, а мне словно рот зажали. Я смотрел из-за кустов, боясь крикнуть: «Вернись, Старик, там глубоко», — чтобы он не испугался и не сделал рокового нырка в том месте, где сильное течение подхватило бы его и унесло, минуя остров, вниз по реке, прежде чем я успел бы подплыть к нему. А может, я думал: пусть вдет в глубину, когда он скроется под водой, мне легче будет его спасти, потому что течение понесет его прямо к острову, в мою сторону.

Он брел все дальше и дальше. Вот вода дошла ему до пояса, до груди.

Корда Старик от рассказа о рыжей собаке Гембали перешел к своему сыну и Марцину-дураку, он удобно лежал в полупрозрачной тени кустов. Ему было тепло. Солнце здорово припекало, но в тени жара не ощущалась, и свет не резал глаза. Одежда Старика подсохла, но он не оделся — надобности не было. Вода, светлая на мелких местах и зеленая на глубине, текла спокойно. По реке время от времени плыла пена, похожая на огромные плевки. Кромка берега была нездорового мертвенного цвета, а повыше зеленели заросли ивняка.

Старик лежал на боку и придерживал грыжу, ему, видно, было хорошо; все реже содрогался он от икоты — солнечное тепло делало свое дело. Иногда в поисках местечка потеплее он высовывал руку или ногу из тени и клал на светлые полосы песка, нагретые солнцем.

Ворочаясь в поисках местечка потеплее, он был как ребенок, который нежится и, хотя ему хорошо, привередничает и ищет чего-то лучшего.

С другого берега доносились звуки духового оркестра, праздник, видно, был в разгаре.

Перевозчик то и дело плыл к тому берегу, чтобы перевезти нарядных молодых людей, которым не терпелось поскорей попасть на гулянье.

Старик долго находился во власти воспоминаний о глупом Марцине. «Дурак, — говорил он, — мог ошибиться, соврать. Предсказывая, что деревню зальет вода, он соврал, но не совсем — над деревней уже тогда нависла беда, и вот ее уже нет, значит, Марцин врал, да не совсем.

Марцин был рослый, сильный, одним словом, видный парень. Черноволосый. Бабы говорили, красавец, но разве дурака назовешь красивым, когда он вылупит глазищи и уставится в одну точку. Как по-твоему, может дурак быть красивым? Дурак, он предчувствует, ну, к примеру, что над деревней нависла беда, но что именно угрожает деревне, он сказать не может. Как ты думаешь, он может знать правду?

Когда он сгорел, мне вдруг страшно захотелось, чтобы он был жив, тогда бы я у него спросил: правду он мне оказал на выгоне под вербами или соврал? А может, оно и лучше, что он сгорел; вдруг это оказалось бы правдой.

Когда дурак еще был жив, я мог бы его спросить, но не спросил, побоялся. Я даже подкрался к нему однажды и чуть не спросил: «Марцин, помнишь, что сказал ты мне у той вербы?» — и, подтверди он, я бы поверил.

Но я не спросил, а потом ломал себе над этим голову.

Раньше выйдешь в поле и знаешь — оно твое, и что нужно сделать, тоже знаешь. Стоишь посреди поля и забываешь про Марцина. Сын — сыном, но ведь было еще поле, а теперь, когда только сын остался, я все чаще вспоминаю слова глупого Марцина.

Баба моя умерла, когда сын маленький был; наколола палец проволокой и умерла от заражения крови; а дурак сказал мне про это, когда ее уже в живых не было, я состарился, а сын — вырос. Шепнул мне под вербой словечко, и стал я думать и вспоминать, не видел ли я его на похоронах жены. Кажется, дурак стоял у обочины дороги и смотрел, когда мы на кладбище шли. Я подумал еще, видно, у него добрая душа, раз он так смотрит. Но был ли он на кладбище, не помню, ведь с тех пор прошло столько лет. Сдается, не был, хотя он мог стоять где-нибудь в стороне. Подойди он тогда к могиле, я бы его полюбил, потому что еще ничего не знал в то время. Ведь он признался мне много лет спустя, когда пошли толки про город».

IX

«Хочешь, расскажу, какая у меня жизнь была, — сказал Старик. — Шестнадцати лет поехал я вместе с парнями на заработки в Латвию. Работал у богатого хозяина; платил он мало, но я откладывал, что мог. А к осени домой вернулся — зимой работников там не держат, чтобы хлеб даром не ели.

Ничего лучше этого возвращения домой из Латвии в моей жизни не было. Потом много раз ездил я и в Латвию, и в Германию, но ни одно возвращение не было, как это первое. Даже когда с войны вернулся, хотя это было чудо, с тем первым не сравнишь.

Да, лучше этого ничего не было. Матери вез я латышский платок, отцу латышские порты, а сестре туфли латышские. Деревянный сундучок, в котором все это лежало, был заперт на висячий замок: боялся, как бы не украли латышские вещи.

Ехал я в поезде и думал: хорошо возвращаться домой. Сидел у окна, смотрел и деревья считал: тогда уже полюбились мне деревья, потому что напоминали деревню. Хотелось поскорее попасть домой: ведь у меня в сундучке лежали латышский платок и другие латышские вещи.

Помешай мне тогда кто-нибудь вернуться, я бы преступление мог совершить. Я чувствовал, что должен вернуться, даже если на другой день помру.

Ну, вернулся я, и латышские вещи очень уважали дома. Потом я понял, только первое возвращение считается, но оно было позади; уже почти шестьдесят лет прошло с того первого возвращения домой.

Потом не раз возвращался я домой, но это уже все не то. Хороша была первая пахота на той земле, что я купил на заработанные в Латвии, Германии и Америке деньги, но разве сравнишь ее с первым возвращением домой, когда я вез матери платок.

Если хочешь знать, это первое возвращение было самым важным в моей жизни.

А теперь откуда мне возвращаться? Из города. А принести что? Цветочек. Невестка (она сюда из другого города приехала) иногда велит мне цветы покупать. Я терпеть этого не могу. И людей, которые покупают цветы, ненавижу. Просто жить не хочется, когда идешь по городу с купленными цветами; уж лучше из зарослей ивняка или от тех старых тополей вернуться, но все равно, что это за возвращение в квартиру сына, где все есть?

Я за свою жизнь, много раз ездил в Латвию, в Германию, в Америку, деньги привез и прикупил немного землицы.

Землю я на второе место ставлю после того первого возвращения. Сначала я купил землю у ксендза. Поле далеко от дома было, вот ксендз и продал его. Мы его «ксендзувкой» прозвали. С одной стороны от «ксендзувки» поле Завартки было, с другой — луг Таборского, на котором корова Вавжыняка пала. Паслась она на выгоне, потом через ограду пролезла и нажралась травы да клевера, раздуло ее, бока расперло, аж смотреть жутко. Проткнули ее троакаром. Вонь из нее вышла, но это не помогло — поздно было. Несчастье повсюду подстерегало Вавжыняка; за год до того, как пала корова, умерла у него дочка. «Что я без коровы делать стану?» — сказал Вавжыняк, стоя над скотиной. Поле у него маленькое было, и траву для своей единственной коровы косил он в зарослях ивняка и домой на носилках таскал. Кроме него, на эту траву в ивняке никто и не зарился. Скребницей к своей корове он не прикасался, щеткой чесал ее и до блеска тряпкой вытирал. После смерти коровы Вавжыняк недолго пожил.

К «ксендзувке» город в последнюю очередь подобрался. Другие мои наделы пошли под строительство раньше. Я хорошо помню, как все было. Город приближался к «ксендзувке» со стороны полей Завартки. Когда на его поле уже рыли котлованы, я сказал: «Завтра на «ксендзувку» въедут». Сказал, стоя в саду под старой яблоней, которую посадил еще прадед; сухие ветки я уже не обрезал, знал — ее вот-вот срубят. Оставил сухие ветки, чтобы ей легче умирать было. Чего ты на меня так смотришь? Дивишься, что я о дереве так говорю, я говорю как было.

Но на «ксендзувку» они въехали только через день. И на моем участке новую канаву не рыли — продлили ту, которую начали на поле Завартки, будто это одно поле, а не два — мое и Завартки.

Экскаватор перерезал межу в том месте, где ее всегда портил хомяк — подкапывал и выкидывал наверх белесую землю. И это служило поводом для вечных свар: как тут разберешься, то ли Завартка подкапывает межу, то ли хомяк ее портит; отрезать кусок земли и свалить на хомяка ничего не стоило.

Когда машина рыла землю, я думал о хомяке, хотя это уже не имело значения.

Думал, правда, недолго, но этот момент врезался мне в память, потому что я вспомнил свое третье возвращение в деревню и покупку этого поля.

Стоял я неподалеку от «ксендзувки», на которую уже въехал экскаватор, но мне казалось, будто меня здесь нет, будто я в Вестфалии ношу кирпичи на стройке. На этот заработок я и купил «ксендзувку».

При этих словах у Старика снова вывалилась грыжа, но он не стал ее вправлять, а оставил так — вздутую и блестящую, ярко-розовую от напряжения. Только весело побарабанил пальцами по этой поросшей редкими волосами шишке, побарабанил в такт доносившейся издалека музыке, которая становилась все громче. Наверно, хотел обратить мое внимание на эту шишку, как бы сказать мне: «Вот какой ценой купил я «ксендзувку», потому что грыжу он заработал на стройке в Германии.

Он засмеялся, и вода далеко понесла его смех, аж к зарослям ивняка, а может, и дальше — к излуке, где река сливалась с мутным, как помылки, горизонтом. Грыжа от смеха вздрагивала, напрягалась и росла прямо на глазах.

Старик снова заговорил:

«Экскаватор рыл глубокую канаву посередине поля, выбрасывая наверх какую-то странную, желтую землю. «Да пошлет тебе бог урожай на этом поле», — сказал ксендз Блажевский, когда я заплатил ему за землю.

Экскаватор уже на самой середине поля выворачивал желтую землю. «Дай тебе бог хороший урожай на этом поле», — сказал ксендз Блажевский и похлопал меня по плечу; хороший человек был этот ксендз.

Экскаватор ревел и раздирал посередке поле, выворачивая и рассыпая по полю неведомо откуда взявшиеся камни и песок. «Да пошлет тебе бог хороший урожай», — повторял ксендз Блажевский, когда я покупал у него землю.

Экскаватор дошел до конца поля, и поля не стало. «Да пошлет тебе бог хороший урожай», — сказал на прощанье ксендз Блажевский, когда я пришел окончательно расплатиться за землю.

Экскаватор повернул и с поднятым ковшом проехал немного вперед, потом снова повернул и, опустив ковш на поле Таборского, стал копать ров.

Когда-то на этом поле внезапно скончался отец Владислава Таборского, Матеуш Таборский. Его скрутила какая-то боль, он согнулся и ничком упал на пашню. Но Владислав Таборский, его сын, должен был закончить сев: лошадь не своя была, одолженная; и, перетащив отца на другое поле, он продолжал бороновать. Бросить работу он не мог: пришлось бы снова одалживать лошадь.

Люди молчали, все знали, рано или поздно это случится, потому что старый Таборский — клятвопреступник. Люди молчали, будто и не было покойника, потому что умер Таборский, клятвопреступник. Хоронили его тихо, люди помалкивали: слишком много знали, и если уж говорить, то надо выкладывать все начистоту, а именно — что Матеуш Таборский дал ложные показания, когда судился из-за этого поля, на котором умер.

Следующим на очереди было поле Томанека. Большое поле. Томанек его у Яворского купил, а Яворский — у Бугая. Говорили, бабка Бугая в подарок от помещика этот надел получила; в молодости бабка красавицей была и ходила к помещику, и вот выходила это поле. Повезло Бугаю.

Следующим было поле Гембали, хозяина той рыжей собаки, о которой теперь ничего не известно. Собака носилась по полю: Гембаля любил брать ее в поле, хотя люди этого не любили, боялись, как бы она посевы не потоптала. Но Гембаля плевал на это и всегда брал с собой собаку.

Потом экскаватор въехал на поле Яроша. Его называли мужиком-полевиком: Ярош не любил ни дома, ни усадьбы, а любил только поле. В три часа утра был он уже на поле и сидел там дотемна. Туда и еду ему приносили, недаром прозвали его «мужиком-полевиком». Теперь Ярош в городе живет. Ночным сторожем работает на складе скобяных товаров; гвозди, винты, разные металлические изделия сторожит. В форме ходит. Днем спит, а ночью эти железяки сторожит, так что теперь его и не увидишь.

За полем Яроша шло поле Мазюры. Мазюра большой любитель петь был. Его уже нет в живых. А раньше, бывало, на его поле всегда слышалось пенье — Мазюра всегда пел за работой и помощников петь уговаривал. Мазюру молнией убило. Шел он как-то лугом и пел, хотя дождь лил как из ведра. И вот в этого весельчака молния угодила.

Над нашей деревней всегда беда висела.

Дальше было поле Завартки. Экскаватор вырыл там какие-то черепа и кости. И вот понаехали молодые люди, стали их вертеть в руках, называть как-то по-чудному, хотя это были самые обыкновенные черепа и кости. Для этих молодых людей барак построили, потому что костей все прибавлялось. Молодые люди в этом бараке поселились и старательно чистили кости. В бараке стояли столы и полки, и на них разложены были белые кости.

Молодежь любила выпить; напьются и начинают драться костями. Лупят друг друга костями, а кто-то схватил аккуратненький беленький череп и запустил в одного очкарика. Говорили, наука понесла большую потерю: череп разбился вдребезги, но его потом кое-как склеили.

В деревне дивились: как это можно драться человечьими костями; люди в деревне простые, им трудно себе представить, что кость — это все равно что палка, а череп все равно что камень; они сразу вообразили, что то, чем лупили друг друга молодые ученые, ходило, говорило, стонало и плакало; они представили себе, что эти кости когда-то были людьми, поэтому они так дивились этим дракам. Нашей деревне всегда не везло.

Теперь эти кости в городе, в красивом доме выставлены; в каждом городе должно быть что-нибудь такое. Люди туда ходят и смотрят на эти кости, и говорят о них — в городе у людей много свободного времени.

За полем Завартки шло поле Постуляка. Тут часто работал глупый Марцин: Постуляк его нанимал. Дурак сильный был и много мог сделать за день. Косу, борону или плуг Постуляк не давал дураку, а вот вязать снопы или разбиватькомья дурак был мастер. Глупый Марцин разговаривал с комьями, когда был один на поле, одно слово — дурак. Некоторые подкрадывались и подслушивали, что Марцин комьям говорит. А потом повторяли со смехом, будто Марцин говорил: «Ты, ком, бойся меня, потому что сейчас я тебя разобью, ударю тяпкой и — разобью. Не проси меня, ком, не проси, я должен тебя разбить, вот сейчас ударю, и нет тебя, ком, а теперь стукну вот этот острый, а теперь дам тяпкой вон по тому. Бойся меня, ком, бойся!»

Те, кто подкрадывался к дураку, когда он разбивал комья, говорили: видно, он слышит голос из земли, а то с чего бы он стал говорить: «Ты, ком, не проси меня, не проси». Люди смеялись над глупым Марцином, потому что не слышали, чтобы земля ему отвечала.

Марцин очень старательно разбивал комья на поле, но один ком всегда оставлял: прощал его. Уходя с поля, говорил Постуляку: «Этот ком не трожь, оставь его». Поначалу Постуляк не слушал Марцина, и когда тот уходил, разбивал этот последний ком, но потом перестал.

Когда вся эта заваруха с городом началась, люди вспомнили дурачка; некоторые утверждали, будто верят, что он слышал голос из-под земли и потому разговаривал с комьями, и стали называть его не «дураком», а «Марцином», потому что боялись его».

X

«Теперь, — продолжал старик, — когда его вспоминают в городе, то снова, как и прежде, «дураком» называют. Хорошо, что его нет в живых, а то что бы он стал делать? Сестра его в городе осталась, в магазине работает. Да и до этого какая у него жизнь была? Летом комья у Постуляка разбивал, а зимой солому на сечку резал или свеклу рубил. Больше он ни на что не был годен.

Бывало, режет сечку или рубит свеклу, а изо рта слюна течет; словно он злился на солому и свеклу, злился за то, что они есть на свете, и от злости, наверно, у него слюна текла.

Кончит работу, идет по улице и грозится, что деревню водой зальет; это значило нашей деревне грозит беда, — или водой ее зальет, или что-нибудь еще стрясется.

Соберется, бывало, на лугу народ, он подойдет и начинает предсказывать. Кружит на месте, руками вертит, будто танцует. А люди, смеясь, говорят: «Пророк-то наш опять танцует».

Но когда он вот так, уставясь в одну точку огромными глазищами, кружил на лугу, а изо рта у него слюна текла, у людей смех застревал в глотке, они смотрели на дурака и верили: что-то случится. Но на выгоне ничего не случилось.

Как-то ребята затащили его в кусты, велели расстегнуть ширинку и вынуть то, что у него там есть, и он послушался.

Бывало, баба улыбнется ему — красивый он был, высокий, черноволосый, и не всегда у него изо рта слюна текла. Но разве дурак может быть красивым?

Говорили, ему баба нужна, будь у него баба, он бы выздоровел. Но глупый Марцин стыдился женщин. Идет мимо баба, он отвернется и покраснеет. А я думал, хорошо это или плохо стыдиться баб, и до сих пор не знаю, не знаю и того, может ли дурак вообще стыдиться?

Никто не видел, чтобы он женщину тронул; ни я, ни кто другой. Но я-то часто на заработки уезжал.

Его счастье, что он помер, сгорел, хотя и мучился страшно; город бы его не принял. Его бы из города забрали.

Иногда я думаю, что бы с ним сталось, если бы он взглянул на город: наверно, совсем свихнулся бы, а может, кровь горлом и носом хлынула и разум бы вернулся, как к одному, который увидел, как самолет упал на землю и разбился.

Остановился бы он, босой, с пеной на губах, возле молодого парка и уставился бы своими огромными, лошадиными глазищами на главную улицу, на большие дома с балконами, на балконах увидел бы своих знакомых и среди них — сестру Ядвигу, которая в магазине работает; увидел бы, как все светится и блестит, как машины шумят, громкоговорители орут; взглянул бы на чахлые, тонкие, как палки, деревца, что растут на той улице вместо верб и яблонь, увидел бы детей в белых ботинках, которых мамаши ведут за руки; Ольгу Заенцувну за рулем почтовой машины, увидел бы собак на поводках и кошек в окнах шестого этажа, увидел бы меня с тремя цветочками в руке, увидел бы все это — и изошел слюной, взбесился бы и накинулся на кого-нибудь; а может, кровь пошла бы у него из ушей и носа и к нему вернулся бы разум. С дураками иногда так бывает.

Плохо это или хорошо, что его толкнули в огонь, в полыхающую яму? Как ты думаешь, к дураку вернулся бы разум, если бы он город увидел? Кто знает, может, оно и к лучшему, что дурака толкнули в огонь, не то при виде города он бы еще взбесился и кого-нибудь загрыз. Он вполне мог загрызть кого-нибудь своими большими белыми зубами».

XI

«Сын ко мне хорошо относится, — рассказывал Старик, — и это меня злит. Доброта сына сбивает меня с толку, я теряюсь и не могу решить, правду сказал мне дурак под вербами или соврал.

Будь он злой, или появись у него на губах хоть капля пены, я бы знал, что к чему, а так не знаю. Если дурак на выгоне под вербами сказал правду, тогда доброта сына для меня хуже злости, потому что я думаю: «Кто ко мне добр?» Не люблю я эту их доброту — сына и невестки; не люблю, потому что, кроме нее, у меня ничего в жизни нет.

Немало за свою жизнь поколесил я по свету, много чего повидал и знаю: плохо, когда у человека только людская доброта остается. Людская доброта хороша, когда, кроме нее, что-то еще есть: земля, лошади, коровы; тогда людская доброта хороша, а так ни к чему она.

Доброта сына меня злит, потому что нейдут у меня из головы слова дурака, сказанные на выгоне под вербами.

Поэтому я и мыться отказываюсь, когда они наполняют для меня ванну, и говорю: «Не буду мыться». Когда я не моюсь, хожу босиком, с грязными ногами, в грязных штанах и грязной рубахе, мне кажется, я что-то из себя представляю. Это единственное, что у меня осталось. Ведь силой меня в ванну не затащишь.

Сколько раз наполняли они белую чистую ванну теплой водой и уговаривали меня помыться, а я не хочу мыться — хочу ходить с грязными ногами, пусть знают, что я из себя что-то представляю.

Они в этом видят только глупое упрямство старика и больше ничего. Где им знать, что у меня, кроме этого упрямства, ничего не осталось.

Чтобы уговорить меня залезть в ванну, они говорят, что от меня воняет. Где им знать, что я хочу, чтобы от меня воняло, ведь, кроме этой вони, у меня ничего не осталось.

Молодежь не понимает стариков. И ты не понимаешь, потому что молод».

Постепенно Старик раскрывал передо мной свои переживания, даже чуть-чуть приоткрыл завесу той тайны, которая мучила его с тех пор, как стало известно, что будут строить город, и приехали инженеры осматривать поля и производить замеры, — тайны, не дававшей ему покоя, тем более невыносимой, что он ни с кем не мог ею поделиться и переживал ее в одиночестве. Как можно было заключить из его сбивчивого рассказа, накануне приезда машины с бело-красными шестами и первых замеров, глупый Марцин сказал старику нечто такое, вокруг чего он кружил в своем путаном рассказе, то приближаясь, то удаляясь, словно боялся коснуться главного; однако искушение с кем-нибудь поделиться тайной было так велико, что один за другим рушились запоры, на которые достоинство старости повелело ему запереть свою горестную тайну.

Я понял: Старик хотел сохранить свое достоинство и унести с собой в могилу, то есть в реку, свою тайну, страдания и горести; но я ему помешал и теперь должен терпеливо, с уважением выслушать его исповедь и не уговаривать переехать на другой берег и пойти домой.

Когда первые геодезисты приехали в деревню, дурачок уже помер; это было после пожара, во время которого он сгорел. И Старик остался наедине со своей тайной, которую сообщил ему Марцин-дурачок на выгоне под вербами.

Я уже догадывался, что сказал ему глупый Марцин, но это были лишь домыслы, на которые навели меня некоторые места из его длинного, сбивчивого рассказа, а в особенности слова: «Будь мой сын злой или появись у него на губах хоть капля пены, я бы знал, что к чему». Я понимал, прерывать старика вопросами нельзя, надо дать ему выговориться.

Старик рассказывал, а звуки духового оркестра все доносились до острова. Я так часто упоминаю о них, чтобы точнее передать, как все это было. Лежа в солнечный погожий день на маленьком островке посреди широкой, неторопливо текущей реки, Старик продолжал свой рассказ. Он рассказывал, а вода все доносила с празднества звуки духового оркестра. По временам они заглушали голос Старика, тогда он умолкал и о чем-то задумывался, словно музыка навевала какие-то воспоминания. Но, очнувшись, снова возвращался к прерванному рассказу, кружил вокруг жизни дурака и своей и время от времени вспоминал сына.

Иногда музыка становилась слишком громкой и назойливой, и молчание затягивалось. Музыка невольно приковывала внимание Старика к гулянью, и один раз, показав рукой в том направлении, он сказал: «Гуляют. Слышишь музыку, танцуют… хорошо гулять возле речки. Там Владек Ямрозик. Владек остался в городе и вечером обязательно с кем-нибудь подерется. И Стефек Постуляк там; его отец с младшим братом переселились в другую деревню, а Стефек остался. И Зоська Таборская там… Много народу пошло на гулянье, потому что день нынче выдался на славу.

За дамбой не видать города; зеленеют заросли ивняка, словно города и нет, а есть деревня, и все по-старому. Вот только обязательно явится кто-нибудь на гулянье с воздушными шарами, даже многие приносят их с собой. Шары летают над головами. Люди ударяют легонько друг друга шарами по носу, по лбу и веселятся. Полюбилась им эта размалеванная резина. Видно, им нравится, как легкие шары поднимаются кверху, — они смотрят и смеются.

Владек Ямрозик схватит за горло вот этакого, задравшего башку, чтобы полюбоваться цветным воздушным шариком в голубом небе, схватит улыбающегося, счастливого, обнажившего из-под галстука белое горло, и двинет по морде, а у того цветной шарик расплывется, и все, как в тумане, поплывет перед глазами; Владек не стерпит над собой и над гуляньем этой крыши из желтых, голубых и зеленых шаров. У Владека — складной нож, и он пьет водку; он переколет разноцветные шарики ножом, такой уж он, этот Владек; и не вздумай ему перечить; пырнет ножом и — конец. Владек зарычит, гикнет, завоет, опустит башку — он думает, на гулянье так полагается, — и крикнет оркестру, чтобы играл оберек; и оркестр послушно заиграет: все знают, у Владека — складной нож. Владек ринется с приглянувшейся девушкой в этот танец и будет плясать, согнувшись, опустив голову и обливаясь потом.

Сначала он один будет плясать с девушкой, которая ему приглянулась, потом к ним присоединятся другие и тоже будут рычать, выть, вскрикивать, это называется у них гуляньем.

И почудится им, что за дамбой снова деревня, выгон и большой луг, Марцин-дурачок, дома, сады, поля, кошки, собаки, куры, и белые бугорки взрытой хомяками земли, и смрад стоячей воды, и смрад перегноя, и кровавая мокрота у Ясека Маяка, которого прозвали «Ангелом» за бледность, предсказывая ему раннюю смерть, и не ошиблись — он умер рано.

Начнется пляс вечером, и плясать будут долго, а когда кончат, с удивлением посмотрят на городские огни за валом.

Владек Ямрозик еще мало водки выпил, и этих цветных шаров еще мало, но найдутся такие, что их сюда понаносят».

Мне стало жаль Старика, когда я слушал его странный рассказ о гулянье; он нервничал, и все эти мелочи, вроде разноцветных воздушных шариков, вызывали у него отвращение; он тешил себя надеждой, что Владек Ямрозик пустит в ход свой складной нож и проколет воздушные шары, а неистовая пляска воскресит по той стороне дамбы деревню и все деревенские запахи, которых Старику так не хватало.

Увидев высоко в небе воздушный шар, Старик сказал: «Город похваляется, стоят там всякие и смотрят, задрав вверх голову и обнажив из-под галстуков белые шеи. А Владек хлещет водку и готовится к драке; вечером начнется оберек, а под утро Владек будет возвращаться в город и плакать — такой уж он всегда, когда выпьет».

Старик молча смотрел на шарик, который летел к нашему острову и снижался. Смотрел с отвращением. А шарик опускался все ниже и ниже и пролетел над самыми нашими головами. Старик молчал. Шарик опустился на воду и поплыл вниз по течению. Долго было видно, как он плыл к излуке, пока не исчез из глаз — то ли лопнул, то ли слился с цветом реки; и снова перед нами была лишь пустынная водная гладь.

Теперь Старику ничего не мешало вернуться к Ангелу, то есть к Ясеку Маяку, бледному чахоточному парню, чей облик внезапно возник в его памяти.

XII

И Старик продолжал: «Ангела уже нет; он умер весной, когда вырубали цветущие сады. Ангел сидел на поваленной вишне в цвету и, сплюнув красную слюну, сказал: «Скоро помру». Потом отломил цветущую ветку, сказал: «Пахнет», и посмотрел на поле, где было уже много машин. Поле перерезали канавы, и на нем желтела какая-то чудна́я, вывороченная из-под низу земля. И железа на поле было много. И высились красные дома.

С полей доносился крик и скрежет.

Ангел всматривался в поля, прислушивался, обламывал ветки с цветущих деревьев и делал букеты. Чего-чего, а цветов в то время было сколько угодно.

Говорил Ангел мало. Он читал книги и что-то писал в старой тетрадке. Когда он умер и бульдозер разрушил их дом, я нашел эту тетрадку. Никому не показал ее и никому не говорил, что там написано, но тебе скажу — кому-то ведь надо сказать.

Ангел в той тетрадке писал: «Мне нравится Хелька Мазюрувна, но я ей не нравлюсь, потому что у меня чахотка и я харкаю кровью; ей Сташек Яворский нравится, он богатый и здоровый».

И еще он просил, чтобы ему не улыбались. «Не улыбайтесь мне, люди», — было написано несколько раз. Он ведь мог это сказать, а он написал и никому не дал прочесть. Откуда же людям было знать, что Ангелу не надо улыбаться?

«Я убил бы Сташека, — писал он в тетрадке, — если бы это помогло. Но Хелька все равно не полюбила бы меня, даже если бы не было Сташека».

Кто бы мог подумать, что Ангел способен убить, а вот поди ж ты, — замыслил прикончить не кого-нибудь, а Сташека Яворского.

И еще в той тетрадке он писал: «Ненавижу отца с матерью; хорошо, что у отца болит нога; так ему и надо за то, что сделал меня таким, а денег на лечение не даст».

И еще в той тетрадке он писал: «Ксендз говорит, кого бог возлюбит, того раньше к себе призывает; а я не хочу, чтобы бог меня возлюбил, я хочу подольше на земле пожить и отбить у Сташека Хеленку, и чтобы бог ее мне отдал. Я хотел бы лежать с ней в постели и видеть ее голой. Один раз я подсмотрел, как она купалась в речке; она была в длинной рубашке, Сташек купался рядом и подныривал под нее, а она смеялась. Я за кустами сидел».

И еще в той тетрадке было: «А мне нельзя купаться и по солнцу ходить нельзя. Я сижу в тени и думаю: вот бы хорошо, если бы все люди вместе со мной умерли. А может, я нескоро умру, может, моих легких и крови еще надолго хватит».

И еще он писал: «Марцин-дурачок говорит — над деревней нависла беда, и я люблю его за это. И еще он мне сказал, что сын одного мужика — его сын. Я спросил: «Какого?» Но он не ответил — не захотел. А может, соврал. Он про это никогда больше не поминал, а я не спрашивал».

И еще он писал в той тетрадке: «Говорят, здесь город построят; одни плачут, другие веселыми притворяются. Теперь мне никто не улыбается, тем лучше. Дурака уже нет в живых; его в огонь кто-то толкнул, может, тот мужик, сын которого — его сын? Люди говорят, когда Марцин упал в огонь, он крикнул: «Меня толкнул!..» — но не докончил, не успел назвать имени того, кто его толкнул — поздно было: пламя охватило его, и он страшно застонал».

И еще он писал в той тетрадке: «Люди не хотят, чтобы город строили на месте деревни. Люди хотят, чтобы город построили на песчаной равнине, а не на полях и не там, где стоят дома, заборы, сады, вербы. А я хочу. Пусть строят город там, где сады. Пусть сломают дома, сровняют все с землей и построят город; в город приедут доктора и вылечат меня; я никуда не поеду отсюда».

И еще он писал в той тетрадке: «Дурак я, дурак, нечего мне надеяться на этот город: я кровью харкаю, а город еще только начали строить, только канавы роют, а слюна у меня — совсем красная; молодые здоровые парни еще замеры не кончили, а слюна стала пенистая и совсем красная; я это вижу, потому что плюю на белые яблоневые цветы. Не дождаться мне города: или они опоздали, или я родился слишком рано».

И еще он писал в той тетрадке: «Вчера на стройке придавило молодого парня, и он помер. Парень был молодой, стройный и здоровый, а я радуюсь, потому что не люблю молодых и здоровых; они ходят в заросли ивняка с девчатами и раздевают их там. А вот умрут и не будут раздевать девчат, так им и надо, а мне чего терять — мокроту кровавую, бессмысленное глазение на стройку да ожидание города, которого мне не дождаться».

И еще в той тетрадке он писал: «Я всегда должен быть тихим и добрым, таким, как я, положено быть тихими и добрыми; когда я злюсь, надо мной смеются или жалеют меня, поэтому я всегда тихий и добрый и о бабах не говорю; заикнись я о бабах, они рассмеялись бы мне в лицо или отошли бы в сторонку и хохотали до упаду: Ангелу, мол, бабу захотелось». А мне очень хочется этого, только бабы не хотят меня. В городе с бабами легче. В городе никто тебя не знает, засмеют в одном месте — пойдешь в другое. Я жду не дождусь города, в городе легче хорониться и насчет бабы легче; если есть деньги, можно с курвой переспать, но не дождаться мне этого города, слюна совсем красная стала».

И еще в той тетрадке он писал: «Хорошо бы, отец поскорее помер; я думаю, он долго не протянет, от ноги начнется заражение крови. А потом бы мать умерла, и я бы деньги за поле получил, и дождался города с докторами и курвами».

И еще в той тетрадке он писал: «Заварткова сказала: «Ты, Ангел, поправился, видать, тебе лучше». Я-то знаю, врет она, чахоточный сразу распознает, где вранье, а где правда, только люди об этом не догадываются и часто врут нам, чахоточным. Заварткова сказала: «Ты, Ангел, потолстел», — а сама подумала: «Ангел не протянет долго, он еще больше похудел и побледнел». Отойдет от меня и расскажет другим бабам, а те начнут судачить об этом. Люди любят говорить о чужой смерти, а о своей — только когда здоровы».

И еще в той тетрадке он писал: «Чахотка многому меня научила, больше, чем книги. Заварткова мне сказала: «Ничего хорошего в этой жизни человека не ждет», — это она к смерти меня подготавливает; а самой-то небось хочется пожить, сама в другую деревню переселяется, а дочку в городе оставляет; дочка в городе овощную лавку откроет, а старуха овощи из деревни станет подвозить; вот и пойдет у них дело. Уже зятя подыскала — Вацека Плонку, механика. Вот она какая Заварткова».

И еще он писал в той тетрадке: «Когда стройка еще не началась, люди ныли: «Ох, что же с нами будет, с нами-то что будет?» — а теперь никто так не говорит, все озабочены, как бы заработать на этом городе. Даже переселенцы думают, какую выгоду извлечь из города и смогут ли они продать овощи, выращенные на своих участках. Людям грустно, но под этой грустью шевелится надежда на выгоду. Сначала только грусть была, а теперь она с надеждой на выгоду соединилась. Я-то вижу это, но они не знают, что я их мысли отгадал. И Заварткову я знаю, и Беднарского. Беднарский частенько наведывается в контору к начальнику стройки. Беднарский — ловкач; он даже на квартире у начальника был, и кур и уток его жене принес, и денег брать не хотел; все говорят, Беднарский что-то замышляет, но что именно — никто не знает. Беднарский очень скрытный. Всем хотелось бы знать, что замыслил Беднарский; если он задумал что-то, значит, это выгодно. Беднарский — голова, он живет в достатке. Когда построят город, он наверняка выгадает. Люди от этого нервничают и злятся, потому что им хотелось бы раскусить планы Беднарского, некоторые даже плачут от бессилия. Говорят, он будет очень важным, когда построят город, некоторые уже кланяются ему издалека, рассчитывая возле него поживиться. Беднарский многому мог научить людей, но ему это невыгодно».

И еще в той тетрадке он писал: «Говорят, Костельняк знает, что задумал Беднарский, он тоже отнес курицу жене другого начальника; люди и Костельняку завидуют, им бы тоже хотелось отнести курицу какому-нибудь начальнику, чтобы подлизаться и обделать свои делишки. Но с Костельняком проще — от него люди узнают, как это делается. Костельняк не Беднарский, и бабы пойдут с курами, утками, гусями куда следует. Теперь, наверно, будут резать много кур, гусей, уток. Потом дойдет очередь до цыплят и утят, а пока бабы выбирают гусей, кур и уток пожирней. На хорошо ощипанных желтых цыплятах неплохо можно заработать у этих начальников из города. За домами и в сараях бабы будут резать кур, гусей и уток, отрубать на чурбаках головы петухам — с петухами всегда так поступают. Из-за этого города польется куриная кровь и исчезнет домашняя птица. За домами и в сараях много коричневых пятен появится, появятся они и в других местах, там, где будут резать птицу».

И еще он писал в той тетрадке: «Я к этим коричневым пятнам приглядываюсь, ведь я по этой части знаток — сам все время кровью харкаю».

И еще он писал в той тетрадке: «На выгоне столпились мужики; я смотрел на них и думал, у кого из них ребенок от Марцина-дурачка? А может, он соврал? Я перебегал глазами с одного лица на другое и пытался отгадать, кому сделал сына Марцин-дурачок. Потом стал присматриваться к их сыновьям и, кажется, угадал, с чьей бабой переспал дурак; но, может, я ошибаюсь… Интересно, силой он со взял или она сама этого захотела, — ведь Марцин красивый и здоровый. Может, он все-таки ее изнасиловал? Я дураку завидую, потому что он с бабой спал. Был бы он жив, я бы спросил, как это было, но его кто-то в огонь толкнул. Только я один во всей деревне знаю, что дурак с бабой спал и сын одного нашего мужика от него. Но, может, он хвастался? Нет, пожалуй, не хвастался, потому что, когда говорил об этом, взгляд у него был осмысленный и счастливый. И вел себя не как дурак, — имени бабы, с которой переспал, не захотел назвать. А может, я сын дурака, ведь я любил его, а отца своего ненавижу».

XIII

Последний отрывок из дневника Ясека Маяка, по прозвищу «Ангел», Старик пересказывал возбужденно, торопливо и громко, как нечто очень важное; потом он неожиданно замолчал — перестал повторять отдельные фразы и целые куски из тетради Ангела. Сопровождаемый одной и той же фразой: «И еще он писал в той тетрадке», — рассказ Старика напоминал молитву, вылившуюся из глубины души больного юноши, познавшего горе и горечь затаенного бунта.

После этой своеобразной исповеди Старик надолго замолчал, и безмолвие снова заполнили доносившиеся издали звуки духового оркестра, протяжные крики людей, торопившихся на тот берег, где было гулянье.

Люди торопливо покидали берег, где не было гулянья, и плыли туда, где играл оркестр.

Всякий раз, когда лодка отчаливала от берега, Старик внимательно следил за ней, боясь, как бы она не поплыла наискосок — к нашему острову.

Однако к нам никто не плыл, всем не терпелось попасть поскорей туда, где были музыка и танцы.

Старик долго молчал, а потом вдруг промолвил: «Я хорошо помню, что сказала моя баба, перед тем как испустить дух; она сказала: «Посади в саду со стороны поля яблони». Потом я все раздумывал, зачем ей это, но так ничего и не придумал. Раньше об этом никогда между нами речи не было, и вдруг — перед смертью: «Посади в саду со стороны поля яблони».

Я эти яблоньки посадил, и они выросли, а когда выросли, пришлось их срубить: к забору подобрался город и хотел идти дальше.

Не тронули только сад Яворека. Он жил на отшибе. Поле его пошло под город, а сад и дом остались, потому что город не добрался туда.

У Яворека дом красивый, каменный, земли много и одна дочка. Раньше дом Яворека считался самым красивым в деревне, а построили город — и он стал самым маленьким и самым некрасивым в городе.

Когда вся эта заваруха началась, Яворек не знал, то ли ему в городе оставаться и жить в своем доме без поля, то ли переселяться в другую деревню и перенести туда дом.

Яворек мог бы остаться с дочкой в своем доме и получить работу в городе, но им хотелось, как другим, жить в квартире со всеми удобствами, а не в своем доме, когда-то самом красивом в деревне, а теперь самом некрасивом в городе.

Яворек никак не мог смириться: как это так, его дом, самый красивый в деревне, в городе стал самым некрасивым, и все время думал переселиться в другую деревню и перевезти туда свой дом, чтобы он снова стал самым красивым.

Но дочка уговаривала его остаться, ей хотелось поселиться в городе, ее притягивал город, да и вся деревня уговаривала Яворека остаться.

Почему деревенские уговаривали его остаться — неизвестно: то ли им хотелось, чтобы его дом стал самым некрасивым в городе, — ведь люди любят унизить ближнего, то ли, чтобы от деревни хоть что-то уцелело, хотя бы сад, который цвел бы каждую весну, и они могли бы любоваться кипенью цветов и вспоминать, как когда-то цвела весной вся долина и над цветущими садами жужжали пчелы. От белых цветов даже ночи казались светлее, правда, они были не такие светлые, как теперь в городе, но светлее, чем обычно.

Я тоже уговаривал Яворека остаться в городе, уговаривал из-за сада, чтобы он рос и цвел весной, а люди приходили бы понюхать цветы, останавливались бы у забора и смотрели то на город, то на сад, потом снова на город и снова на сад, так и вертели бы головами — в сторону города и в сторону сада; город и сад мелькали бы у них перед глазами, и они перестали бы улыбаться. Им стало бы страшно, и, вернувшись в свои красивые квартиры с уборными, ваннами, они избили бы детей и вышвырнули с балконов кошек. Прикосновение к белым кафельным плиткам напомнило бы им бледное, холодное тело покойника; за столом они бы сказали: «Когда-то здесь были поля и вся долина цвела весной». А в постели им мерещилось бы, что комната полна духов; в домах, что стоят на месте деревни и садов, непременно должны быть духи, и эти духи нагоняли бы на них страх, и они не могли бы заснуть, вскакивали ночью, метались по комнатам, выглядывали в окна, и чудился бы им запах срубленных и поваленных цветущих яблонь. Потом они ложились бы снова и ворочались с боку на бок, и им казалось бы, что они не в красивых квартирах, а в красивых гробах; их охватил бы ужас, они бы истошно закричали и, охваченные безумием, стали бы выбрасывать с балконов и из окон красивые вещи и разбивать в ванных белый кафель».

Старик с большим волнением произносил свой странный монолог о садах и обезумевших людях. Его возбуждение было мне понятно: я видел, в каком он состоянии, когда вытащил его из воды и привел в сознание; несомненно, именно это и толкнуло его на самоубийство.

Весь дрожа, произносил он свои угрозы и проклятия, грыжа в паху снова вывалилась и вздулась, но он не придерживал ее больше рукой — рука была ему нужна, чтобы угрожать. Он словно забыл о грыже, которую перед тем ловким, точным движением пальцев вдавливал в таинственное нутро, как бы заботясь о своей внешности, словно это имело значение для голого Старика, спасенного от смерти благодаря счастливому стечению обстоятельств.

Возбужденный и озлобленный, он выглядел совсем несчастным, и еще больше был достоин уважения и участия.

Старик гнал людей из мира уюта, порядка и покоя в мир безумия и хаоса; монолог этот продолжался долго, а тем временем я думал: если Старик не повторит самоубийства и будет жить, то в конце концов станет пророком, не деревенским, как Марцин-дурачок, а городским, пророком эпохи удобств и комфорта, эпохи калориферов, клозетов, белых ванн — пророком-мстителем, призывающим в своих безумных видениях месть на город за то, что он сковал асфальтом землю и придавил кирпичными домами сады.

XIV

До нас по-прежнему доносились звуки духового оркестра. По-прежнему спокойно текла вода и ничего не изменилось, только солнце передвинулось на небе и удлинились светлые полосы на воде, захватив часть зеленой глуби; только посветлело и заискрилось то место, где утром вода доходила Старику до подмышек, когда он с высоко поднятой головой брел все дальше и дальше в реку. Вода уже накрыла ему плечи, а он продолжал идти, не окунаясь, не облегчая и не ускоряя своей смерти; продолжал идти с нечеловеческим мужеством по отлогому дну, дожидаясь, пока вода зальет ему рот и покроет глаза и лоб. Когда вода дошла ему до подбородка, он остановился, и голова его качалась под напором течения.

Мне показалось, он не пойдет дальше, но я ошибся: он снова шагнул вперед.

Но теперь все это позади; мы лежим на теплом песке, и Старик продолжает свой сбивчивый, хаотичный рассказ о разных временах и событиях, который порой переходит в страшный, безумный монолог, реальные события и факты уступают в нем место мыслям и переживаниям; он изливает свое страдание и вину перед посторонним человеком, то есть передо мной, и испытывает мнимое облегчение. Картины, рисуемые Стариком, проносились перед моим мысленным взором.

Старик осмысливал реальные события и факты по-своему, и тогда строительство города и разрушение деревни представало в каком-то иллюзорном, фантастическом свете.

Когда он рассказывал о своей жизни у сына, чувствовалось, что он тоскует о прошлом, — привязан к нему, ищет в воспоминаниях о минувшем облегчение своим страданиям и не находит.

Он заговорил о том, как живет в городской квартире сына вместе с невесткой и внуками, потому что солнце начало клониться к западу, и под его косыми лучами изменился цвет реки, и этот ставший иным на закате цвет воды напомнил Старику, что теплый песок остынет, наступят сумерки и надо будет переехать на лодке на тот берег и идти домой к сыну.

Старик понимал, настанет момент, когда я все-таки крикну: «Перево-оо-зчик!» Перевозчик услышит мой крик, подплывет к нашему островку и перевезет нас на берег, где расположен город.

Так я объяснил себе, почему Старик стал рассказывать о своей жизни в городе.

«Если Марцин-дурачок сказал на выгоне под вербами правду, тогда с кем я живу? — говорил он. — С чьим сыном я живу? Если дурак не соврал, кто меня кормит? Кто велит мне поливать цветы в горшках? Кто называет меня «дедушкой»?

Если дурак сказал правду: у кого я живу? Кто подаст мне по утрам кружку кофе и хлеб с маслом?

Без земли того, что сказал дурак, не вынести. Была бы земля, все можно бы вынести; и смерть Марцина можно бы пережить, будь у человека земля.

Когда есть земля, все вынесешь, потому что можно выйти в поле и посмотреть, как оно, поле, и это поможет все перенести.

Земля важнее сына, поэтому, когда есть поле, все можно стерпеть. Земля для того и существует, чтобы легче переносить горе, людские обиды и горькие мысли.

Если горе и обида невелики, достаточно посмотреть на бороненную пашню или на прямую борозду посреди поля.

Если тебя люди больно обидели или ты сам себя обидел, тогда помогает сев; идешь по полю, ноги вязнут в земле, а ты разбрасываешь зерно и ни о чем не думаешь.

А когда горе большое, иди и взгляни, как поднимаются всходы, как кустится пшеница, как рожь тянется вверх или пробиваются лиловатые всходы ячменя.

Вот что такое земля! Вот почему за землю крепко держатся и никому ее не отдают до самой смерти. И я до смерти не выпустил бы ее из рук; только в последнюю минуту сказал бы, чья она после меня будет. Когда посинели бы пальцы и я почувствовал в себе смерть, только тогда сказал бы, кому отдаю свою землю.

Когда у человека земля есть, он и живет и умирает иначе. Как собака, умирает человек без земли, а когда она есть, он умирает, как король.

Без земли иногда легче жить, чем с землей, но я бы выбрал худшую жизнь, лишь бы с землей, тогда слова Марцина-дурачка легче было бы пережить.

В квартире сына земля осталась только в цветочных горшках; мне говорят: «Папа, полейте цветы», — или: «Мама велела полить цветы», — или: «Опять земля в горшках пересохла».

И ты бежишь со скользким кувшинчиком и поливаешь эту землю. Потому что это они мне напоминают, мне велят поливать цветы в горшках. Сейчас я снова вспомнил об этом. Если бы ты видел, как я иду с кувшином к окну, где стоят горшки с цветами, ты бы дал мне в морду, и я бы смолчал или даже сказал: «Ты правильно сделал, двинув меня по морде, значит, ты многое понял».

Если бы ты дал мне в морду, когда у меня была земля, я бы тебя убил, а теперь простил бы и даже полюбил за то, что ты понял то же, что и я».

XV

Старик лежал на спине и смотрел в небо. Оно было чистое, безоблачное, солнце опустилось к горизонту и больше не слепило глаза. Иногда на небе мелькала какая-то быстрая птичка, живущая в зарослях ивняка, иногда парил ястреб-рыболов и, выбрав себе с высоты жертву, камнем падал в воду.

Старик перевернулся на бок и посмотрел на заросли ивняка, за которыми находился город; вдоль дамбы росли большие старые тополя, и Старик, глядя на них, сказал: «Вот только эти деревья мне и остались; они всегда были и будут такими: до меня, после меня и после тебя останутся такие же, как сейчас. Их не тронут. Я уверен, эти деревья не спилят, не повалят; подойдут с пилами и топорами и остановятся перед ними, отступятся и отнесут топоры и пилы на место.

Испугаются этих старых деревьев и не тронут их, отступятся, будут пятиться и смотреть на них, не смогут повернуться спиной к деревьям, испугаются, как бы те их не придавили.

Когда у тебя нет поля и ты смотришь только на цветы в горшках, разные мысли приходят в голову.

Я день и ночь думаю — мне часто не спится по ночам. Иногда слышу, будто скачут кони, те, которые свалились в овраг; скачут по городским улицам, мчатся галопом по прямой улице, на которой я живу; я люблю прислушиваться к этому ночному галопу».

Солнце опускалось все ниже, и на островке становилось прохладно, я сказал Старику: «Пора одеваться». Белье и штаны высохли и стали теплыми и твердыми, как жесть.

Старик послушно встал и начал одеваться, но домой возвращаться ему не хотелось, и он сказал: «Я оденусь, но не зови перевозчика, давай еще побудем здесь».

Я смотрел, как исчезает его безобразная нагота, на которой жизнь — угодливая и покорная служанка смерти — уже оставила свои отметины: шишки, борозды, морщины.

Сначала под рубашкой исчезли спина и грудь; грудь, которая когда-то вдыхала литовский, немецкий и американский воздух; потом он надел кальсоны и прикрыл белые в пупырышках ноги с дряблой, обвисшей кожей, исчезли венозные узлы под коленями и, наконец, эта выпирающая грыжа, которая, по его словам, в первый раз дала о себе знать острой, колющей болью на строительстве высокого дома в Вестфалии.

А когда он надел штаны, под покровом одежды, то есть условности и фальши, исчезла правда, но не мог же я сказать ему: «Разденься, Старик, пусть снова будет правда».

Я поймал себя на этой никчемной философии, никчемной, потому что слушать и смотреть на Старика надо было доброжелательно, но трезво, и не философствуя.

Теперь мы сидели на песке в одежде; я тоже оделся — не хотелось подчеркивать разницу лет, его дряхлость и мою молодость, кроме того, зачем было давать Старику повод думать, будто он оделся по распоряжению счастливого, отданному несчастному.

Вода снова изменила цвет, переливы и блеск удалились от нас, и в небе появилось много птиц.

С того берега, где шло гулянье, по-прежнему доносились звуки оркестра. Судя по ним, веселье было в разгаре.

После захода солнца там пойдет дым коромыслом, проглянет таинственная стремительность и ужас, и приблизится всеми ожидаемый втайне миг, когда разум одолеют томные инстинкты и страсти.

С наступлением темноты инстинкты одержат верх, и начнется прекрасное, животное тяготение людских тел друг к другу; и люди втайне проклянут цивилизацию, которая разделила их стенами квартир, проклянут назойливые городские огни за дамбой, освещающие дрожащую руку парня на жарком бедре девушки или грозное движение руки, зажавшей нож.

Они ждут наступления темноты, им невтерпеж; солнце и свет мешают им, надоела им фальшь на лицах, в словах и движениях, и они с нетерпением ждут темноты — тогда воцарится их правда.

Старик наблюдал за птицами в небе, потом смотрел на воду — гладкую, без единой морщинки; ветер совсем стих, и этот ровный, тяжелый серебристо-зеленый слой монолитной, плотной, словно спаянной воды время от времени пробивала рыба, пробивала без всякого усилия, и тогда покой реки на миг нарушался, таинственность исчезала и обнажалась банальная истина, что река всего-навсего местожительство лещей, щук и пескарей. Потом река опять становилась спокойной, величественной, вызывала уважение и притягивала к себе Старика; в том, что она его притягивала, сомнений быть не могло, потому что, когда он пересказал свою жизнь и ему больше нечего было сказать, он опять спросил: «Зачем ты вытащил меня из воды?»

Опять, в который раз, задал он этот вопрос, и я не мог на него ответить: любой ответ показался бы глупым.

XVI

Старик видел: приближается вечер, и скоро к островку причалит лодчонка перевозчика, переправит его на другой берег, и он пойдет домой.

Я чувствовал: он любой ценой хочет оттянуть отъезд, но говорить ему не о чем, все уже рассказано, и он лихорадочно подыскивал тему для разговора, но, ничего не придумав, молчал.

После его слов, вернее, вопроса: «Зачем ты вытащил меня из воды?» — молчание затянулось, и музыка с того берега доносилась громче, чем прежде.

Наконец Старик все-таки нашел тему для разговора, и этой темой оказалась река; в Старике проснулся знаток реки и прибрежных зарослей, в нем ожила мысль о милосердии речных глубин, созданных — как ему казалось — вот для таких стариков, которым ничего в жизни не осталось, как только покупать и поливать цветы, осторожно подходя с изящным кувшином к вазонам.

Появилась возможность поговорить о реке и оттянуть минуту отъезда.

Он говорил о реке, словно защищал ее силу и величие, которую нарушали выскакивающие на поверхность рыбы.

«Сейчас она течет спокойно, — говорил он, — но начнутся в горах дожди, она замутится, вспенится, забурлит, и тогда уж рыба не покажется. Тогда по реке поплывут деревья, крыши и утонувшие лошади и коровы».

Я не перебивал Старика, чтобы доставить ему удовольствие, хотя видел реку во время половодья.

Я понял: здесь, на острове, мое дело молчать и слушать, дать ему выговориться, потому что этот монолог успокаивал и как бы очищал Старика.

Старик рассказал о разливе реки, об утонувших собаках, выброшенных на сушу рыбах, о спаде воды и о том, как река очищается, становится прозрачной, и тогда можно увидеть дно, и оно кажется ближе, чем на самом деле; о затянутых илом кустах, об отлете, возвращении и смерти птиц, а потом снова — о воде и различных ее оттенках.

Когда он это говорил, мне снова припомнились последние минуты перед тем, как он погрузился в воду: вот вода доходит ему до плечей, до подбородка, и его гордая, отважная голова, покачиваясь, возвышается над водной гладью, и я кричу, чтобы он вернулся, но он не послушался меня и исчез под водой, а я бросился его спасать.

Но вечер приближался, и пора было покинуть этот уединенный островок. И Старик понимал: скоро придется проститься с маленьким островом, этим подобием исповедальни, где он путано и сбивчиво исповедался в своей жизни, жизни деревни и города, который возник на месте деревни.

Солнце заходило, но Старик не говорил об этом, ему было здесь хорошо, лучше, чем в любом другом месте, и он боялся произнести вслух: «Солнце заходит», — словно это могло ускорить его заход.

Между тем солнце неуклонно опускалось все ниже и ниже за горизонт, волей-неволей пробуждая мысли и требуя слов; но Старик молчал, я тоже ничего не говорил, не желая огорчать Старика, и без того огорченного приближающимся закатом.

Солнце зашло за тучку — такие тучки появляются часто на небе в час заката; река, прибрежные заросли, покрытые галькой берега и высокие старые тополя преобразились.

Со стороны гулянья доносились громкие звуки оркестра и выкрики людей. Западная часть небосклона, куда неуклонно приближалось солнце, окрашивалась в красивые тона, многократно воспетые и запечатленные поэтами и художниками.

Когда солнце зашло, Старик сказал: «Еще светло», — и это означало: давай еще посидим на острове. Может, ему хотелось остаться на острове и рассказать, вернее, повторить в иной форме то, что он уже мне рассказал.

Солнце зашло, и Старик промолвил: «Иногда мне сдается, Марцин-дурачок неправду сказал на выгоне под вербами; сын мой работает на заводском складе, где нужно за многим следить. Я думаю, он не мог бы работать на складе, если бы это была правда; но вслед за этой мыслью приходит часто другая: это может быть правдой, хотя мой сын, как я его называю, и работает на заводском складе. В жизни с отцами и сыновьями всякое бывает, и неизвестно, что такое ум и что такое глупость: и хорошо ли, что дурачок сгорел, тоже неизвестно».

Надвигались сумерки, и пора было крикнуть: «Перево-оз!» — что я и сделал. Старик не противился этому, не подбежал ко мне, не схватил за плечо и не сказал: «Чего ты кричишь, не кричи больше, может, он не услышал, посидим еще здесь немного».

Старик стоял молча, когда я крикнул вторично: «Перево-оз! — и прибавил: — Лодку давай!» Крик стих, и послышался плеск, знакомый плеск от весла, глубоко погруженного в воду; вскоре из заливчика, в котором вода была совсем неподвижной, выплыла лодчонка и направилась к нашему островку. Старик сказал: «Ничего не поделаешь, пора», — и мы поплыли к берегу.

XVII

Я, как умел, проанализировал монолог старика, произнесенный на маленьком островке большой реки; упорядочил, как сумел, пришедшие мне в голову мысли, когда Старик произносил свой сбивчивый, странный монолог. Призвав на помощь память и воображение, выявил из рассказа Старика суть и последовательность событий и обнаружил в этом хаосе логические связи и драму, которая толкнула его на самоубийство. Вначале я пытался установить причину самоубийства, потом понял: причина кроется в самом рассказе Старика, выявляясь по мере того, как он настойчиво повторяет одни и те же мысли и фразы: «Правду ли сказал Марцин-дурачок на выгоне под вербами», — и: «Я говорю «мой сын» по привычке», — и, наконец: «С чьим сыном я живу?»

Загадочность причины самоубийства постепенно развеялась, хотя и не до конца.

Но сквозь эту туманную завесу можно было разглядеть, что толкнуло Старика на самоубийство. Рассказ, как снежный ком, обрастал подробностями о том, как сгорел деревенский дурачок; потом это умаление вины толкнувшего его в огонь и, наконец, оправдание этого поступка, говорили о многом; это неопределенное, таинственное: «Кто-то толкнул дурачка вогонь», — это назойливое «кто-то» и, наконец, утверждение, что этот «кто-то» не совершил преступления, — ведь лишить полоумного жизни не зло, а, скорее, благо. Но уверенность сменяло бездонное сомнение: а был ли он дураком, а может, дураки самые умные, может, на свете есть мудрость дураков, и тогда можно ли оправдывать того, кто толкнул Марцина в огонь; потом цветы в горшках, детали действительности вперемешку с безумными кошмарными видениями и жажда, чтобы они исполнились, — все это говорило о многом.

Но лучше скрыть причину, толкнувшую Старика на самоубийство, за этой редеющей завесой мглы, ибо истинное горе достойно уважения, а Старик был на самом деле несчастен: он не вынес мощного натиска новой эпохи, — и это надо понять.

Как знать, может, в глубине души он восторгался городом, выросшим на месте деревни, и это тайное восхищение угнетало его, он ненавидел себя за этот восторг перед городом и новой эпохой; может, то были ненависть и отвращение человека, опоздавшего, вынужденного хвалить плохое, потому что хорошее пришло для него слишком поздно. Это подтверждалось некоторыми отрывками его рассказа — наиболее бредовыми и безумными.

Мне ничего не стоило, воссоздавая монолог Старика, сделать его гладким, плавным и логичным, сделать его похожим на ровную тропинку, но тогда я исказил бы картину, потому что монолог был не гладкой тропинкой, а пространством, изрытым ямами, колдобинами и ухабами.

Забота о верном воспроизведении монолога заставила меня рядом со словами, исполненными житейский мудрости, оставить слова детски наивные, неразумные, как бы порожденные больным воображением, а рядом с ними — тихие, текущие свободно, как эта река.

Ибо таков был рассказ Старика. Конечно, точно передать монолог этого неудавшегося самоубийцы дело немыслимое, ведь я не стенографировал его, а положился на свою память и воображение.

Поэтому в рассказе попадаются фразы гладкие, иначе сформулированные, но мысль Старика в них сохранилась.

Исповедь Старика пришла мне на память благодаря звукам духового оркестра, которые я несколько месяцев спустя услышал у себя дома, в городе, куда уехал на следующий день после разговора со Стариком; проникнув неизвестно откуда ко мне в комнату, они напомнили мне музыку, доносившуюся с народного гулянья на тот маленький речной островок; именно эти звуки пробудили и обострили мое воображение и память.

И перед моим мысленным взором возникли вербы на выгоне, которых уже нет, где Марцин-дурачок сказал Старику те несколько слов, вокруг которых сплелся огромный клубок несчастья; ожил перед глазами бледный чахоточный юноша Ясек Маяк, искавший утешения в книгах и старой тетради, куда записывал все, что чувствовал; видел, как горит Марцин-дурачок, который после смерти разгуливал по вырубленному саду и обрывал цветы с поваленных яблонь; видел на дороге возы с переселенцами; рыжую собаку, чудом избежавшую смерти в котловане и потом куда-то пропавшую, околевших в овраге лошадей и многое другое.

Пожалуй, именно эта незатейливая мелодия, которую влажный воздух принес откуда-то в мою комнату, помогла мне воссоздать возвышенные и поэтические повторы в рассказе Старика, напоминающем местами молитву.

Меня не оставляют мысли о жизни Старика, о том напряженном до предела отрезке его жизни, когда гибла приречная деревня и возникал город; о том времени, когда разыгрывалась борьба чувства и разума; не решись эта борьба в пользу разума, она привела бы к еще более бредовым видениям или безумию.

Мои соображения, прерывающие рассказ Старика и завершающие его, ни в коей мере не разъясняют его полностью; они вызваны беспокойством и опасением, как бы эти странные, загадочные, подчас наивные и неразумные слова не оказались непонятными.

С другой стороны, мне неловко за свою самонадеянность, будто можно хоть что-то прибавить к словам Старика, и я убеждаюсь, что лучше, пожалуй, было бы оставить все, как есть. Однако, преодолев сомнения, я пытаюсь пробиться сквозь этот редеющий туман, это мутное стекло, пласт грязного льда, — именно так можно определить рассказ Старика, — и увидеть что-то за ними, выяснить, что скрывается за этими заслонами.

Меня беспокоит, как бы Старик не попытался снова покончить с собой; ведь причины и соблазны по-прежнему налицо — река, словно манящая и нашептывающая: «Погрузись в меня, и ты обретешь покой»; лодка, этот трухлявый гроб, которую ничего не стоит отвязать от колышка, вбитого в берег, а не то выдернуть этот колышек вместе с цепью и положить в лодку, отчалить от берега и выплыть на стремнину, встать на борт лодки… и в воду.

Или по-прежнему величественно и смело перейти реку и окончить свой путь у другого берега, там, где вода особенно прозрачна. Остались и цветочные горшки на окнах, и околевшие лошади под землей, а вернее, под асфальтом и камнем. Осталось еще много причин и возможностей, которые существуют и всегда будут существовать.

Но есть надежда, что Старик уцелеет благодаря деревьям. Надежда есть, потому что из окон, на которых стоят цветочные горшки, эта карикатура и надругательство над природой, видны ветви тополей. Надежда есть, потому что с речного берега тоже видны ветви этих деревьев.


1963


Перевод В. Бурича.

ТАНЦУЮЩИЙ ЯСТРЕБ

Часть первая

I

Живота его было пятьдесят лет, и можно сказать о жизни Михала Топорного, — не обременяя себя скрупулезными подсчетами месяцев и дней, — что была она наполовину деревенская, наполовину городская. За эти пятьдесят лет Михал Топорный осилил немало дорог и крутых поворотов, многое повидал и многому научился, и взобрался очень высоко, и мог пожить бы дольше, да уж, видно, суждено ему было дожить только до пятидесяти, ибо, когда очутился он на той вершине, которой достиг в последние минуты жизни, и когда снова увидал темнеющую долину своего детства и юности, и взглянул на нее, как птица из поднебесья, — в тот же миг, вместе с запечатленной в его взоре сумеречной долиной, где ему уже не удалось найти следа мальчонки и парня, которыми он был когда-то, — его заграбастала смерть.

А родился он осенним, ненастным днем 1914 года. В горницу, где лежала и стонала мать грядущего на свет Михала Топорного, Агнешка Топорная, урожденная Дуда, вошла повитуха, прикрывавшаяся от дождя дерюгой, и начались роды.

Когда в горнице, где полом служила утрамбованная глина, смоченная водой и отполированная, происходили эти роды, в кухне, за узкой дверью, стоял отец младенца, который должен был появиться на свет, Винцентий Топорный, и ждал, и поминутно из-за этой двери доносился его басовитый голос: «Уже, что ли?»

Потом он пинал ногою дверь и все настойчивее допытывался: «Уже, что ли?» — ибо ждал сына, а не четвертую дочь, поскольку сын, когда подрастет, уж как-нибудь сам устроится, ему это легче, чем дочери.

А потом он вломился в горницу, и повитуха сказала ему, что родился сын, и тогда он взглянул на свою едва живую жену, которая засыпала, измученная родами, и сказал ей: «Сын». Она же только кивнула, не в силах произнести ни слова, и он уселся на стул, тяжело сопя, словно сбросил с плеч тяжелую ношу. Вдруг ему почудилось, что повитуха обманула, ведь она знала, как он бесился, дожидаясь за дверью, и как ему нужен был сын; и когда ему это померещилось, он бросился к плачущему младенцу и запустил руку под пеленки, прикрывавшие ножки новорожденного, ибо этот темный, бешеный мужик пожелал сам убедиться, точно ли родился сын.

Он хотел лично это проверить, поскольку ждал мальчика, ведь мальчик, когда подрастет, как-нибудь сам устроится; и снова уселся на стул и сказал повитухе то, что она узнала первой: «Мальчик».

Настала великая пора отдохновения и тишины, однако время не медлило и, обремененное новой заботой, начало торопливо размечать пятидесятилетнюю трассу этого комочка, завернутого в тряпье, этого студенистого существа, которое можно было пришибить одной песчинкой; и уже где-то возникали дороги, уклоны и подъемы, где-то там впереди создавалась твердь, которую будет затем попирать этот только что родившийся человек, и ветер уже начал нагонять и запасать впрок воздух, которым ему придется дышать, а в пространстве готовилось место, которое он собой займет, — или, иначе говоря, которое будет им заполнено: для земли и воздуха началась новая работа, как это обычно бывает, когда на свет появляется такая козявка, этакое студенистое существо, которое может захлебнуться в капле воды.


Позднее три дочери, которые родились раньше Михала, умерли еще детьми от какой-то болезни, и остался этот один-единственный сын Михал.

Винцентий Топорный в одиночестве относил маленькие легкие гробы в костел и на кладбище — у его жены тогда было что-то с ногами, и она отсиживалась дома, а люди не ходят за гробами малых детей; примерно за три месяца перетаскал он эти гробы один за другим под мышкой — они были такие легкие, что не приходилось их взваливать на плечо. Если бы кто-нибудь присмотрелся к нему тогда повнимательнее, то заметил бы, что Винцентий Топорный скорбел, и вместе с тем словно бы малость гордился, что вынужден влачить свою беду и что собственноручно носит эти маленькие гробы со своими покойными детьми, при жизни такими ненасытными, и что именно он предает их земле на кладбище. И поэтому, если бы кто-нибудь тогда присмотрелся к нему повнимательнее, то, пожалуй, кроме этой печали, мог бы уловить выражение некоего удовлетворения на его широком небритом лице; будто можно радоваться тому, что умирают дети и детей, а не стариков, отживших свой век, несешь на кладбище; поэтому Винцентий Топорный нес эти маленькие гробы так, словно не было в них умерших детей, нес как порожние, и как будто бы эти пустые маленькие гробики он тащил живым детям для забавы, чтобы они играли в похороны, укладывали в них тряпичных кукол и цветы, чтобы они закапывали их понарошку в сухую землю, потом смеялись и веселились оттого, что похороны получились как настоящие.

Настоящие похороны Михала Топорного, родившегося осенью 1914 года, состоялись пятьдесят лет спустя и большом городе в сентябре 1964 года. День был солнечный и теплый, когда его хоронили на городском кладбище, среди великолепных могил; его должно было принять это кладбище и стать его кладбищем, ибо он заслужил эту городскую, выложенную кирпичом, могилу и мраморный памятник на огромном кладбище в городе.

Перед ним, родившимся в светелке с глиняным полом, могильщики в униформах, приученные хранить скорбное молчание, распахнули массивные железные ворота городского кладбища, и мужикам-односельчанам, приехавшим на похороны, невольно вспомнилось тогда их житье-бытье, и они содрогнулись от прилива гордости, когда входили в эти самые ворота, и с едва скрываемым чувством гордости и удивления брели, не чуя ног, по широкой, усыпанной гравием аллее, вместе с процессией, со всем этим людским потоком, венками и цветами, препровождали гроб инженера Михала Топорного, генерального директора крупного горнодобывающего комбината, к открытой могиле, точнее, склепу, который должен был стать, — как это, заискивая перед землей, любят называть люди, — местом вечного упокоения.

Михал Топорный умер инженером и заслуженным генеральным директором крупного комбината, умер на работе, при исполнении служебных обязанностей, или, выражаясь торжественно, — на посту; поэтому его гроб долго стоял на краю могилы, так как было произнесено много речей, в которых перечислялись и многократно повторялись заслуги покойного.

Люди молча слушали эти надгробные речи и поглядывали друг на друга каким-то особенным, будто просветленным взглядом, в котором не было ни зависти, ни гнева, ни какой-либо дерзновенной мысли, а сплошное умиротворение.

Мужики, идя среди городских, ввалились на кладбище вместе с гробом того, кто выбился из таких же вот, как они, и глазели теперь по сторонам, рассматривали шикарные памятники, деревья и птиц на деревьях, приглядывались ко всему этому движению и жизни на кладбище, и, пожалуй, им тут нравилось; при этом они, конечно, диву давались, что такой громадный надел нужен под могилы, и сравнивали его со своим маленьким деревенским погостом, удивленные, что столько людей умирает на свете, но старались не подать виду, что им в диковинку эта городская смерть, ибо знали, что лицо здесь должно выражать спокойствие, даже безразличие, и потому стояли спокойно, вернее, вроде бы спокойно, так как, по правде говоря, жадно и самозабвенно впитывали все, что происходило вокруг, словно хотели обворовать кладбище, увезти в свою деревню как можно больше этого великолепия.

У могилы, под высоким старым кленом, не умолкали речи; разлапистая ветвь почти касалась коричневой полированной крышки гроба, а листья как бы образовали широкую ажурную завесу, и деревенская баба в серой кацавейке и темной шали, стоявшая у гроба, только сквозь эту зеленую полупрозрачную завесу из кленовых листьев могла взглянуть на красивую городскую женщину, которая стояла немного поодаль, по другую сторону гроба. Это Мария Топорная, урожденная Балай, первая, деревенская жена покойного, стоит справа от ниспадающей ветви; она могла бы не прийти на похороны, и если б не пришла, никто не упрекнул бы ее, но она пришла, и смотрела на гроб, и прикасалась к его выкрашенным доскам, и утирала слезы, ибо знала, что умершим надо прощать.

А там, поодаль, левее поникшей ветви старого клена, стоит красивая, высокая, одетая в черное женщина — вторая, городская жена Михала Топорного. Не следовало бы этой красивой даме приходить на похороны, и никто бы не удивился, если бы она не пришла, но она пришла, возможно полагая, что умирающие прощают.

Жизнь Михала Топорного сложилась так, что первая его жена была деревенская женщина Мария, дочь Антония Балая; когда он бросил свою деревенскую жену и развелся с ней, второй его женой стала горожанка Веслава Яжецкая, дочь известного врача Юлиуша Яжецкого; эта красивая дама потом покинула его и обрекла в последние месяцы жизни на одиночество, именно она — та, что сейчас стоит наполовину скрытая кленовой ветвью и прикладывает к глазам белый платочек.

Неуемный верховой ветер, проносившийся над кладбищем, порою обрушивался на людей и шевелил ветви клена, тогда завеса отодвигалась, и эти две женщины, две бывшие жены Михала Топорного могли увидеть и внимательно оглядеть друг друга; прежде они не были знакомы и встретились впервые здесь, на кладбище.

Ораторы, выступавшие над гробом, упивались тем, что они живут, и горячо, почти с радостью говорили о заслугах покойного. Высоко на дереве сидела маленькая птаха и занималась своими делами, но время от времени поворачивала головку и смотрела вниз, на людей.

Порыв ветра отстранил ветвь клена — и опять увидели друг друга две женщины, поделившие между собой жизнь Михала Топорного.

Первая женщина, крестьянка, была его женой двенадцать лет, — они венчались в 1938 году, а ушел Михал Топорный из отчего дома в 1950, оставив жену и сына Сташека. Долгие годы после этого Михал не отворял калитки своего двора и не заглядывал на родной двор, и только в последний день своей жизни он прикоснулся к трухлявым доскам знакомой калитки, открыл ее и, ступая словно бы по тропинке, а вернее, по уже заросшей травой земле, подошел к потрескавшейся стене дома, в котором появился на свет и прожил более тридцати лет. Ораторы этот деревенский, крестьянский период жизни Михала Топорного называют «суровым» или «трудным» и, впадая в пафос и прибегая к скороговорке, которая, разумеется, не может отразить ни единого прожитого этим человеком часа, говорят: человек, с которым мы сегодня прощаемся навсегда, изведал суровую крестьянскую долю. Так ораторы одной лишь фразой отделывались от тех дней, месяцев и лет, которые ныне покоящийся в гробу прожил шустрым мальчонкой, а затем рослым, красивым, смуглым парнем, с мужественным, немного хищным лицом, низким лбом, буйным смоляным чубом и темно-синими глазами. Одной фразой они обрисовывали стремительную, алчную, полную тревог жизнь этого человека.

II

Смерть частенько заглядывала под соломенную крышу Топорных. Как-то по весне, когда мужики выехали в поле, смерть прибрала Винцентия Топорного, отца Михала. Антонов огонь, охвативший ступню, пополз вверх по ноге, а потом еще выше, подобрался к сердцу, и пришлось отцу помирать, ибо когда антонов огонь доходит до сердца, то уж ничего не поделаешь, и смерть уносит человека. Если бы сразу, как только почернела ступня, доктора отняли ему ногу, он, может быть, и выжил, но он не хотел жить без ноги или, возможно, полагал, что антонов огонь не поднимается так высоко, остановится, и на операцию не соглашался, а врачу, пытавшемуся уговорить его, отвечал: «Как это я покажусь в деревне без ноги, пан доктор?» Врач продолжал уговаривать Винцентия Топорного, но тот не уступал и в ответ на все уговоры, на все красноречие, и доводы, и просьбы родни с детским упрямством повторял: «А как я без ноги пойду за плугом, как я без ноги управлюсь с молотьбой, как подступлюсь к навозу; ну, скажите, как я без ноги стану городить забор?»

Простая логика подсказывала ему, что, не будь этих обязанностей, можно было бы кое-как прожить без одной ноги; или, пожалуй, согласиться, чтобы ее отняли выше того места, где растекалась по коже синева — если бы не пахота, вывоз навоза, молотьба, возня с забором; но этой работе нет конца, и должны быть у человека две ноги и две руки, поскольку двух ног и двух рук человеческих требуют поле, амбар, коровник и хлев; любая мелочь в хозяйстве требует двух здоровых рук и двух здоровых ног, и потому Винцентий не дал согласия на операцию, не внял уговорам ни этого красавчика и краснобая врача, ни жены, ни тещи, ни сына.

Когда он так упрямился и возражая против операции, видно было, что ему стыдно возвращаться из больницы в деревню без ноги, стыдно перед людьми, домами и полями стоять, словно аист, или забавно ковылять вприпрыжку, тогда как все живое проносилось бы мимо на двух или четырех ногах; казалось, он не вынес бы этого стыда, а также мысли о том, что поддался какой-то таинственной хвори, от которой одна нога наливается густой синевой.

Он умер в светелке, где после его похорон остался аромат ладана, перебивающий густой трупный запах, остался тот аромат, который всегда пропитывает комнаты, где умирают люди; ибо необходимо, чтобы оставшиеся в живых не ощущали дыхания смерти.

Мать Михала Топорного, Агнешка, умерла легко, во сне; говорили, что у нее была болезнь, от которой все время клонит в сон и кровь превращается в воду; так она и померла, не проснувшись, и в деревне говорили, что бог над ней смилостивился, а потом в хате снова курили ладан, дух его растекался по всем углам и даже просачивался в окна.

Когда Михалу Топорному минуло двадцать три года, осталась только бабка Вероника, мать Агнешки Топорной, но бабка хворала, ноги у нее отказали, и она не вставала с постели.

В ту пору не смолкал во дворе визг некормленных свиней и поросят. Михал спозаранку уезжал в поле, а бабка уже не могла задать им корм, она лежала пластом в постели; бабка дожидалась смерти, она слушала этот визг и жалела голодных свиней, да только поглядывала на клочок белого света, который был виден из оконца.

Бабка умирала, сочувствуя свиньям и ненавидя кур, ибо не могла выдержать настырности, разнузданности и нахальства этих птиц, которые, не чувствуя хозяйской руки, завладевали двором, разоряли его и брали верх над человеком.

И возможно, именно это изматывающее сострадание к голодным свиньям и непомерная для иссякающих сил бабки ненависть к одичавшим курам приблизила ее конец. Женщина, свидетельница ее смертного часа, говорила, что умирающая проклинала кур, которые взбирались даже на крышу и ворошили солому так, что пыль застилала оконце в тот самый час, когда бабка отходила; ибо бабке мало было видеть огороженную усадьбу; она любила смотреть на широкие просторы от края до края и потому в глубокой старости тосковала по ним, и пока ноги хоть чуточку повиновались ей, бабку каждый день можно было встретить у ворот сада вглядывавшейся в простор полей. Она говорила, что там, вдали, все словно из стекла. Люди посмеивались и подтрунивали над ней, говорили, что бабка Вероника разглядела лавку со стаканами и бутылками, а она отвечала молодым шутникам: «Сначала утри сопли, а потом толкуй о том, что есть там, где земля с небом смыкается».

Больше всего она любила те минуты, когда из хлева доносилось сытое похрюкивание накормленных ею свиней. Можно сказать, что на склоне лет, пока еще кое-как двигались ноги, но нельзя уже было добрести до ворот сада, ее утехой осталось только счастье нажравшихся, сытых свиней. Затем нарастающий паралич метр за метром урезал ее стезю, и однажды прогулка до ворот сада показалась ей целым путешествием, а потом уж переступить порог хаты стало большим событием; в конце концов паралич заточил ее в светелке и приковал к постели, и вот тогда подняли визг несчастные, голодные свиньи.

Некоторое время бабка еще видела клочок белого света в окне, а уж когда куры распоясались и полезли на крышу, лишилась последнего, — черным дождем застлала оконце пыль, сыпавшаяся с крыши. И в последние дни, и в смертный час стояла перед ее глазами только эта черная пыль, ничего больше.


Михалу пришлось жениться, поскольку свиньям нельзя оставаться голодными, и когда он уезжает на целый день в поле или в лес, кто-то должен задавать им корм, да и курам тоже не положено разгуливать, где им вздумается, и взбираться на крышу, и коровы должны быть вовремя подоены, и сыворотка вовремя сцежена, и, наконец, куриный и гусиный помет должен быть отметен от дверей хаты великом из жестких прутьев.

Ему пришлось жениться, чтобы скотина и птица были на своем месте, и чтобы каждая вещь была на своем месте, и чтобы навоз и птичий помет также оказались на положенном месте.

Иными словами, скотина и разные предметы домашнего обихода — вся эта мелкая грязная рухлядь — определили дальнейший отрезок жизни Михала Топорного; можно сказать, что он внял наказу скотины и ничтожной рухляди и поступил так, как они требовали, ибо в деревне человек часто вынужден делать то, что требуют скотина, растения и даже всяческая смрадная рухлядь.

Михал Топорный взял себе в жены Марию, урожденную Балай, которая прибавила к его хозяйству морг земли и корову. Так для него начался новый период, который можно попросту назвать периодом супружеской жизни Михала Топорного с Марией, урожденной Балай.

III

После смерти бабки Вероники больше никто не умирал в доме Топорных — не называть же, в самом деле, умершим подохшего котенка, которого забыли в этой хате, в конце концов покинутой людьми. В промежутке между смертью бабки и гибелью котенка, который не успел выскочить, пока забивали досками окна, обитала в этом долге молодость.

Ныне уже покойный директор Михал Топорный, гроб которого скоро опустят в глубокую, выложенную кирпичом могилу, весной 1939 года, щеголяя босиком, в темных посконных портах, подпоясанных узким потрескавшимся ремешком, звал хриплым, басовитым, как у отца, голосом свою жену Марию и дядю Миколая, чтобы подсобили ему поднять балку: он в ту пору ремонтировал амбар. Через несколько лет он снес старый амбар, и тогда они, тоже втроем, пребывая в благословенном или, возможно, проклятом неведении о том, что принесут грядущие годы, подгоняли доски и строили новый амбар, а где-то далеко шла война, гибли целые армии, лилась кровь, то есть возникали обстоятельства, воспрепятствовавшие этим доскам выполнить свое назначение в качестве стен амбара; впоследствии, когда Михал, расторопный молодой хозяин, навсегда уйдет из родного дома и дом его в конце концов опустеет, дядя Миколай оторвет доски от амбара, забьет ими окна пустой хаты, где останется и подохнет тот котенок. Дядя Миколай и не вспомнит о котенке, когда, прибив последнюю доску к оконному косяку, отправится домой по пологому склону холма, захватив с собой большой молоток и клещи. Возможно, что, уходя прочь от пустой хаты, он даже слышал пронзительное кошачье мяуканье, но, пожалуй, не обратил на него внимания. Можно сказать, что это — как торжественно выражаются ораторы на митингах — веяние или веление истории способствовало тому, что тем доскам не будет дано истлеть спокойно в стене сарая и что они истлеют прибитыми к оконным косякам, дабы никто не заглядывал в пустую хату. Это веяние или веление, не щадя даже ничтожных вещей и мелких животных, посодействует тому, что котенок погибнет в муках от голода, как вечный узник в пустом доме, из которого нет выхода.


Но ведь эти трое не могли знать, что произойдет с людьми и домом, и потому с огромным рвением строили новый амбар; собственно, с досками и столбами, врытыми в землю, возились не трое, а четверо, поскольку тогда уже был Сташек, единственный сын Михала и Марии; было ему год или два от роду, когда строился амбар. Он появился на свет летом 1940 года. Как-то ночью весной того года Мария Топорная взяла руку мужа и положила на свой большой живот, чтобы Михал мог почувствовать, как там внутри что-то вздрагивает и шевелится. В ту ночь они долго не спали, потрясенные тайной жизни и ощущением своего единства.

Однако настанет такой день, когда Михал Топорный навсегда покинет отчий дом, бросит жену и сына и все дни и ночи, проведенные с ними, сочтет потерянным временем; а также все дни, потраченные на ремонт амбара, строительство сарая и разные работы в поле и на своем небольшом дворе, сочтет потерянным временем, которое надо наверстать и о котором следует забыть. Никакие воспоминания не смогут остановить его, и память окажется бессильной, ибо он все-таки уйдет и бросит свою деревенскую семью, и Мария плюнет вслед ему, уходящему, от злости и обиды; а десятилетний Сташек, увидев плачущую мать, запустит в него комом земли, как в бродягу и вора. Это произойдет восемь или девять лет спустя, но они все еще не знают, что случится, когда минует то время, и потому Михал, этот молодой, рослый, смуглый мужик с ястребиным, алчным взглядом, ходит по своему двору и по своей земле, полученной в наследство, так, словно она будет принадлежать ему до гробовой доски, а потом перейдет к сыну Сташеку и к будущим внукам и правнукам, и ощущает ограниченное ее скромными пределами удовлетворение и счастье, которого попытается с презрением и издевкой сторониться всю свою последующую жизнь.

Но эти усилия окажутся тщетными, и гнилая стреха останется в его памяти наперекор всему и призовет Михала к себе в последние часы его жизни, и тогда он смирит гордыню перед гнилой соломой и трухлявыми стропилами и вернется к родимому порогу, проскользнет во двор крадучись, словно блудный сын, вдохнет запах тлена и запустенья и, стоя понурившийся и согбенный у стен пустого отчего дома, будет прислушиваться к тихому, таинственному шороху рассыпающегося в прах дерева.

Это будут уже последние минуты жизни Михала Топорного, точнее директора Михала Топорного, и к ним мы еще вернемся, а сейчас необходимо выяснить причины, способствовавшие тому, что он решился оставить дом и бросить свою деревенскую жену и сына.

Следует вернуться к тому дню, когда Михал, его жена Мария, дядя Миколай и сын Сташек сооружали пристройку у южной стены амбара. День был погожий, и заходящее солнце не пряталось в тучи, а опускалось за край земли, оставаясь до последнего мгновения видимым и чистым. Оно ярко освещало только что возведенную стену амбара, и все были очень довольны, полагая, что эта пристройка простоит долго. Дядя Миколай по оттенкам заката предсказывал ветреную погоду, и действительно, когда на следующий день деревенский учитель вошел во двор Топорных, с полей дул довольно резкий ветер. Учитель вызвал Михала для какого-то разговора. Они стояли под навесом, и Мария из сада видела, как учитель что-то объяснял Михалу, а тот улыбался; вот учитель замахал руками, вероятно в чем-то убеждая его, а Михал, видно, не очень-то поддавался, раз слушал с такой беззаботной улыбкой. Учитель гнул свое, и все объяснял, и все быстрее махал руками.

Сейчас этот учитель, уже седой семидесятилетний старик пенсионер, стоит на кладбище возле кустика, слушает, как ораторы распространяются о его любимом ученике, Михале Топорном, директоре крупного промышленного объединения. Он то и дело подносит к глазам одряхлевшую руку и вытирает слезы, а ведь в то время, когда разговаривал под навесом с Михалом Топорным, еще мужиком, он был подвижным и энергичным.

С тех пор много воды утекло, и Мария Топорная уже не скажет этому старику того, что сказала десять с лишним лет назад, не поднимет на него руку, как было, когда Михал, ее муж, навсегда ушел от нее и взял себе в жены городскую женщину. Тогда, придя в отчаяние, она остановила учителя посреди дороги, замахнулась на него и крикнула: «Ты в этом виноват!» Учитель отступил на край канавы, но отчаявшаяся Мария подскочила к нему и ударила по лицу: «Вот тебе за мою беду!» Шляпа упала у него с головы и покатилась в канаву, но учитель не нагнулся за ней, а продолжал стоять на дороге понурившись, да так и прошел по деревне, а деревня молчала, люди попрятались за изгороди, но кое-кто видел, как учитель достал из кармана платок и вытер глаза, и одни утверждали, что плакал он от стыда, поскольку баба влепила ему пощечину, а другие возражали, что дело, мол, не в этом, а, возможно, в той счастливой доле, которая выпала Михалу и которой Михал не сумел воспользоваться по-умному, а остервенело ухватился за новые возможности, не разбираясь, где нужное и где пустое.

В 1940 году, а может быть, в 1941, под навесом, у коровника, этот самый учитель уговаривал Михала и в конце концов уговорил ходить на тайные занятия, которые проводил по вечерам в своем доме. Он пришел с этими уговорами к Михалу, ибо знал, что тот был способным, ведь когда-то Михал учился у него в деревенской школе; кроме того, Михал Топорный закончил два класса гимназии, куда его посылали, когда ему исполнилось одиннадцать лет, то есть в 1925 году; дядя Алойзий, брат матери Михала, которого называли Алойс, прислал тогда немного денег из Франции и написал, чтобы определили Михала в школу, а расходы он берет на себя. Но спустя два года дяде Алойзию не повезло во Франции с работой, и он перестал присылать деньги. Винцентий Топорный взял тогда сына из гимназии, не в силах платить за обучение и квартиру.

Михал Топорный, которого учитель в начале оккупации уговорил посещать тайные занятия, высказал свое согласие: «Ну, ладно, приду», — под старым навесом, рядом с деревянным сараем и конюшней, на том месте, где постоянно валялись ошметки навоза и почерневшая щепа; на том месте, которое испокон веков оставалось неприкосновенным, словно было священным и где земля впитывала тепло конского навоза и босых ног прадедов и дедов; на том месте, где из рода в род Топорные имели обыкновение вести серьезные разговоры и принимать важные решения.

И вот в хате Топорных появился новый предмет — зеленая тетрадка, вещь, недостойная человека, которому уже под тридцать и который многие годы пахал, сеял, молотил, возил в поле навоз и занимался другими крестьянскими делами, вещь, внушавшая немало тревожных и обескураживающих мыслей мужику, который уже почти тридцати лет от роду поддался уговорам блажного краснобая и взялся за учение.

Люди тотчас узнали, что Михал ходит к учителю на какие-то тайные занятия, и одни смеялись, а другие поговаривали, что такие затеи опасны.

Не вдаваясь в сложные поиски причин и следствий, следует сказать, что уже само согласие Михала посещать тайные занятия в доме учителя положило начало, пока незримое, всему тому, из-за чего впоследствии Жизнь Михала Топорного оказалась разорванной пополам.

Михала привлекало то, о чем говорил учитель, он знал, что тот мог говорить так с немногими людьми; а говорил учитель довольно загадочно и описывал рукой большие крути в воздухе, и это означало, что занимает его весь мир, особенно же те края, где идет страшная война и гибнут миллионы людей. «Нужно подготовиться к тому, что придет», — говорил он, стоя с Михалом под широким навесом, на том клочке голой безликой земли, к которой липли босые ноги прадедов и дедов, ступавшие по свежему, дымящемуся навозу. Учитель указывал пальцем на эту землю и говорил удивительные вещи: будто придет время, когда можно будет смыть с ног навоз и грязь и надеть красивые, сшитые по ноге сапоги, в которых ступни станут белыми и избавятся от наростов и трещин под пальцами, образующихся от хождения босиком.

Но нельзя полностью обойти годы жизни Михала Топорного, предшествовавшие началу тайных занятий у учителя. Иной раз придется также вернуться к его ранней юности и даже детству, поскольку те годы тоже повлияли на то, что жизнь Михала сложилась так, а не иначе. Следует порой возвращаться к тем временам, хоть невозможно учесть и раскрыть все причины, ибо наверняка относится к ним и не поддающаяся определению дрожь самых тонких нервных волокон, которая предшествует внезапной собранности, напряжению всего естества, а затем принятию важного решения.

Уже сейчас, чтобы обстоятельнее выяснить, почему Михал согласился посещать тайные занятия, следует припомнить те дни, когда ему мальчишкой пришлось прервать учение в гимназии и вернуться домой после того, как дядя Алойзий, которого все звали Алойс, потерял работу во Франции и перестал высылать деньги. Другого выхода не было, и Михала взяли из городской школы; тогда была осень, и Михал перешел в третий класс, и учеба хорошо ему давалась, но это ничего не значило, поскольку не было денег, и за ним снарядили телегу, и на этой телеге он вернулся домой. Мать вышла к покосившимся воротам и открыла их; а когда телега въехала во двор, Михал соскочил с нее и отнес на чердак свою ивовую корзину, которая была снабжена хитроумным запором, состоявшим из железного прута и замка, чтобы никто не таскал у него хлеб.

Остаток того дня, в который он расстался с городской школой, Михал просидел в конюшне и все смотрел на лошадь, гладил ее по голове и по бархатистой светлой шерсти между ноздрями, словно это было первым делом того, кто прерывал учебу и кого привозили в деревню, словно, вернувшись из города, следует прежде всего отправляться в конюшню.

А потом он бродил по саду и разглядывал деревья и притрагивался к ним, — видимо, нравятся деревья тем, кто прерывает учебу и кого привозят назад в деревню.

А потом он долго разглядывал какую-то дребедень: листочки, червяков, точно это также положено делать тем, кто возвращается из города, прервав ученье.

А потом поднял покосившиеся ворота, желая поставить их прямо, но они снова накренились; тогда Михал раззадорился и поднажал сильнее, но ворота продолжали падать, и тут он еще раз навалился с такой силой, что они затрещали и с грохотом рухнули на землю. Вероятно, у тех, кого срывают с ученья и привозят обратно в деревню, столько сил, что, пожелав выпрямить покосившиеся ворота, они непременно их ломают и обрушивают на землю.

А потом он хотел поднять ворота и ухватился за доску, но она была трухлявой, и гвозди не удержали ее, и в руках у Михала оказалась только эта доска, и тогда он отшвырнул ее прочь, и она угодила в стайку цыплят; доска пришибла одного цыпленка, который, прежде чем сдохнуть, широко-широко открывал клюв. Видимо, у тех, кого срывают с учебы, считается пустым то место, где бегают цыплята, и они отшвыривают доски так, словно там никого нет; а может, им хочется, чтобы дохли цыплята, когда они возвращаются из города, не по своей воле прервав столь успешно начавшееся ученье.

Тот самый учитель, который в начале оккупации с пылающим взором и раскрасневшимся лицом под широким навесом во дворе Топорных уговаривал Михала посещать тайные занятия, встретил его после возвращения из гимназии в поле во время осенней пахоты. Увидев своего учителя, Михал остановил лошадь и нагнулся, якобы собираясь выше подвернуть штаны, чтобы они не волочились по земле; ему незачем было это делать — штаны были довольно короткие и вовсе не доставали до земли: но он их закатал, чтобы выглядело так, словно это было необходимо и даже очень важно; в ту минуту, не зная что сказать, он поневоле ухватился за штаны, потому что нужно было как-то пережить эту минуту, и произнести первое слово, и посмотреть в глаза учителю, который готовил его в гимназию.

Учитель спросил: «Пашешь?» А Михал, тогда еще подросток, ответил: «Пашу», — и добавил, что лошадь ленивая, но пашется легко, потому что земля рыхлая; он почувствовал себя спасенным и успокоился, ибо миновала невыносимая минута молчания и стыда, пока он подвертывал посконные порты.

Теперь уже можно было понукать лошадь и идти за плугом, потому что учителю пора было в школу учить ребят, а твое дело — пахать да поглядывать, как лемеха отворачивают пласты земли, а потом смотреть вдаль, туда, где за высокими тополями находится город, откуда тебя увезли. Город там, вдали, а тебе позволено дойти только до той зеленой границы, до межи у края твоего надела, и нельзя даже носа высунуть за ту границу, а следует дернуть правую вожжу, чтобы повернуть и пойти по другой стороне поля, к противоположному его концу, ибо твой удел — кружить по этому полю, поскольку подоспело время пахоты.

Но ты можешь прикрикнуть на лошадь, можешь пустить плуг поглубже, погладить рукой лемеха и снять с них бурьян, который крепче железа, потому что железо его не берет, можешь пристукнуть шмыгнувшую из-под лемеха серую мышь, либо остановить лошадей и присесть на рукоятке плуга — можешь, никто тебе этого не запретит; а когда едешь в телеге по городу на рынок, чтобы торговать луком и горохом, и при этом проезжаешь мимо гимназии, из которой тебя взяли, то можешь взглянуть на ее здание и поклониться лысому человеку, который учил тебя в городе, и сказать: «Здравствуйте, пан учитель».

Это дозволено, и только это тебе осталось, тринадцатилетний Михал Топорный и почти тридцатилетний Михал Топорный, рослый, сильный мужик, муж Марии, урожденной Балай; ибо ты и в возрасте двадцати и даже еще тридцати лет от роду возил на ярмарку лук, горох и что придется и, встречая того лысого учителя, которого знал по гимназии, пользовался своим правом говорить ему: «Здравствуйте, пан учитель!» И тогда жена твоя Мария пристально глядела на тебя, но не произносила ни звука и неизвестно о чем думала.


Первое время после беседы под навесом, где Михал поддался уговорам учителя, словно в лихорадочном нетерпенье ожидавшего грядущих перемен, и согласился посещать тайные занятия, немногое изменилось во дворе, в поле и вообще в жизни Топорных. Тогда Михал, крепко погрязший в своем деревенском житье-бытье, еще хлопотал по хозяйству, послушный всем неизбежным велениям обычаев, навыков и крестьянской судьбы.

Он носил длинные серые штаны в широкую темную полоску; с весны и до осени ходил босиком, обуваясь лишь по воскресеньям и в те дни, когда отправлялся на ярмарку, в лес по дрова или сгребать колосья на стерне; но иногда в спешке уходил на эту работу без сапог, и тогда вдруг случалось, что останавливался, отдергивал ногу и смешно кривил лицо, как это делают, когда упругая, точно проволока, низкая, наискось срезанная стерня бередит заживающие язвы, которые бывают от долгого хождения босиком по грязи. Он вытирал кровь рукой, постепенно она размазывалась по всем пальцам, а потом попадала на черенок граблей и, растертая ладонями, исчезала без следа; острая боль вскоре утихала — сначала растекалась по ступне, потом отдавалась в человеке уже как смягченный отголосок первого ощущения — и где-то пропадала.

Продолжая после этого сгребать колосья, он ради предосторожности сгибал пальцы ног и норовил передвигать их с таким расчетом, чтобы ступня прижимала каждый стебель к земле. Но этот хитроумный способ хождения босиком по стерне, который Михал перенял от отца и деда, а затем освоил на практике, не всегда оправдывался, и случалось, что пальцы ног или вся ступня вдруг ощущали укол, если какой-нибудь мертвый, короткий негнущийся стебель впивался в ногу.

Свои посконные порты он подпоясывал узким, потрескавшимся ремешком, которого не было видно, потому что подол рубахи всегда вылезал из штанов во время быстрой, целиком поглощавшей Михала работы.

Рубаха пестрела пятнами пота, отчего казалась темной, особенно на спине, где липла к покрытой испариной коже и больше всего пылилась.

Из этого скромного облачения торчала упрямая, горячая голова, покрытая сплющенной кепчонкой, под которой едва умещался и даже слегка ее топорщил буйный смоляной чуб. А в этой голове то и дело рождались новые планы касательно хозяйства, которые Михал осуществлял упорно и рьяно. Тогда на его смуглом продолговатом лице появлялось выражение одержимости, лицо напрягалось, как натянутый лук, профиль заострялся, свидетельствуя о том, что человек весь во власти какого-то порыва, который гонит его вперед, заставляя отворачиваться от всего, что в этом броске он очертя голову растоптал и отринул.

Временами, хлопоча в поле или во дворе, где всегда полно срочной и тяжелой работы, Михал срывал с головы кепчонку, козырек которой приучал мужика видеть лишь небольшой клочок земли; тогда ветер осушал пот на его лбу, развевал волосы, высыхало и заношенное смрадное нутро кепчонки. А когда начинало припекать, он надевал этот высохший заскорузлый головной убор, постепенно терявший вид предмета, сшитого из материи, и все более уподоблявшийся чему-то слепленному из грязи и высушенному солнцем и ветром.

Зимой к этой одежонке прибавлялись еще сапоги, длинная телогрейка да какое-нибудь теплое бельишко; вместо ветхой кепчонки Михал надевал большую, теплую шапку.

Так наряжался в будни Михал Топорный, когда был мужиком, и немногое, а точнее сказать, ничто не предвещало того, что он навсегда порвет с деревней, ибо тайные занятия, на которые он ходил вечерами, еще не сулили каких-либо перемен и воспринимались им и его женой Марией как нечто пустячное и неспособное в корне изменить их жизнь.

IV

И все же занятия и иные, более важные, события, а также тупое упорство Михала, его настойчивость, алчность и нежелание считаться с другими людьми приведут впоследствии к тому, что он швырнет в угол сеней эту крестьянскую одежду и в лучшем, праздничном, наряде уйдет в город; а потом вымоется в белой ванне и вырядится, как настоящий пан, — великолепный дорогой костюм, модные ботинки, а на голове элегантная шляпа, — и такой будет впредь одежда Михала Топорного, а позднее, ужедо самой смерти — директора Михала Топорного; именно в таком наряде, но уже сгорбленный, с непокрытой головой он войдет в калитку своего двора, как набожный человек к алтарю, приблизится к стене опустевшего дома, в котором родился и возле которого в свой последний час почувствует величайший стыд, и с этим чувством стыда будет приближаться к смерти, поднимаясь на пологий склон горы.

Но в тот момент, когда он швырнул в угол сеней свой крестьянский наряд, было еще далеко до последних минут его существования, ибо тогда только начиналась эта вторая, городская или, возможно, — как говорили в деревне, — панская половина его жизни; она начиналась исподволь, и он время от времени возвращался к жене и сыну, которых еще не сразу оставил навсегда. Старая порыжевшая крестьянская одежда Михала довольно долго валялась в сенях; в конце концов он приказал жене бросить ее в навозную кучу, но потом изменил этот приказ и велел сжечь свою крестьянскую одежду. Сперва показал пальцем на эту кучку грязного тряпья и, глумясь над первой половиной своей жизни, приказал: «Бросить в навоз!» — а потом, вероятно подумав, что эдакое тряпье не сделает чести навозу, сказал, вернее, крикнул, ибо уже начал всерьез сводить счеты со своей крестьянской жизнью, с вещами и людьми, относящимися к этой крестьянской половине его жизни, и с самим собой — крестьянином, с которым начал более беспощадно сводить счеты, — и потому крикнул: «Сожги, чтоб и духу не осталось!» Жена его Мария, когда Михал уехал в город, в точности исполнила приказ мужа; она подобрала это грязное тряпье, под которым жужелицы устроили себе убежище, и бросила на кучу горящего бурьяна и мусора в конце сада; она сожгла крестьянскую одежду своего мужа Михала, как сжигают одежду человека, умершего от заразной болезни. И только пепел остался от этой крестьянской одежды, которую еще можно было носить.

Надобно еще раз вернуться к тем годам, когда никто не подозревал, как обернется жизнь семьи Топорных, когда Михал щеголял в своих посконных штанах, сеял и пахал, а вечерами уходил на тайные занятия к учителю, когда вместо с женой Марией подсаживал в саду молодые деревца в тех местах, где вымерзли старые.

Их маленький сын Сташек вертелся тогда возле них и разглядывал бабочек, которые садились на стволы слив с южной стороны.

В то время. Михал часто размышлял о том, что говорил учитель, вдумываясь в его слова, полные недосказанных мыслей. Это были слова, предвещавшие необычайные события; слова, которые должны были нравиться людям, ходившим босиком с весны до осени. Их смысл должен был пока оставаться скрытым, чтобы не привлечь врагов и не накликать беды, но скрытым так, чтобы до него можно было докопаться ночью, в одиночестве, и радоваться ему, когда тихо и темно и ничего не мешает думать. Политическая агитация, которую вел учитель на тайных занятиях, была облечена в поэтическую форму. Михал принял эту поэзию, она разрушала, и созидала, и учила его иначе смотреть на вещи и людей и даже иначе смотреть на трухлявый и гниющий в земле столб изгороди. Эта поэзия учила его также бунтовать против исторического права изгородей, повелевавшего до бесконечности затесывать и вкапывать одинаковые и одинаково ветшающие столбы, а также прибивать одинаковые — словно одни и те же — жерди и одинаковые, ободранные скобелем, ивовые прутья, грубые и непрочные, но полные жалкой претензии на изящество и долговечность.

Случалось, что, разгребая вилами навоз, прежде чем вывезти его в поле, Михал вдруг припоминал слова учителя; тогда он бросал работу, выпрямлялся и застывал в задумчивости, вскинув свою черную голову в прозрачном, дрожащем воздухе, по колена в навозе, — он думал о том, что сказал накануне учитель, и капли пота стекали у него со лба на глаза.

Но Михал еще оставался крестьянином, который не пройдет мимо маленького винтика, валяющегося на дороге, а поднимет его и положит в карман, потому что винтик может сгодиться; в то же время Михал был уже тем крестьянином, думами которого завладела удивительная пророческая поэзия; однако он был одновременно и тем крестьянином, который не скоро перестанет радоваться при виде новых граблей, сработанных им самим, возделанного поля или дружно всходящих хлебов.

Усталость, труд, борьба, кровь, смерть, жизнь, будущее — все эти слова довольно часто повторялись в лекциях учителя, в той его агитации, которая была облечена в форму поэзии. Михалу Топорному нравилось слово «разрушать», тоже частенько встречавшееся в этих лекциях, его влекло к себе это слово, но в ту пору слово «разрушать» нравилось ему еще только как слово, как мысль и некий мираж.

Возвращаясь в одиночестве по вечерам, а то и за полночь с тайных занятий, Михал имел возможность поразмышлять над словами учителя. В темноте и тишине перед ним проносилась вереница романтических событий, непременно с его личным участием — его, героя и избранника судьбы, каковым он весьма легко становился в собственном воображении. Михалу нравилась эта игра фантазии, которой он предавался, шагая ночью по дороге, мимо небольшого выгона; но всегда эта дорога казалась ему слишком короткой, потому что, когда она кончалась, всегда что-то еще оставалось недодуманным, ибо воображение Михала работало без устали, проделывая удивительные вещи с его жизнью и миром, а также с его родной, безмятежной долиной, которую с одной стороны ограждала река, а с другой — длинная гряда холмов.

Всегда следовало обдумать что-то безотлагательно, и поэтому, возвращаясь ночью от учителя, он часто останавливался у последней ивы, прислонялся спиной к толстому черному стволу и растолковывал самому себе по-крестьянски удивительные слова и всю ту программу, о которой говорилось на тайных занятиях и которая должна была преобразить землю и людей и проложить в этой самой долине новые широкие дороги, по которым будут ходить люди, обутые и красиво одетые.

Даже обитатели приходской богадельни появятся на дороге в красивой одежде и обуви.

А еще раньше можно будет открыть широкие железные ворота, войти в помещичий сад, отхлестать помещика — да, да, этого высокого пана с бородкой можно будет огреть кнутом, словно жеребца. Михалу казалось это невероятным, и он качал головой, словно разговаривая с кем-то, а разговаривал только с самим собой. Порой, когда он появлялся ночью возле этой ивы, ему хотелось разбудить всю деревню и сказать крестьянам и нищим из богадельни, что уже скоро можно будет вытянуть помещика ремнем поперек спины, и даже схватить за шиворот — этого высокого, важного пана с бородкой, который разъезжал на великолепном скакуне, и вытолкать его за ворота, и сказать: «Вон отсюда, все это уже не твое».

Учитель прямо этого не говорил, пока что лучше было прямо не говорить, но по его словам выходило, что можно будет вышвырнуть помещика из его собственного сада, особняка и усадьбы.

Под старой ивой Михал сделал еще более глубокие выводы из слов учителя: можно будет даже трахнуть этого помещика палкой по башке — и пусть захлебнется кровью, и пусть крестьяне берут то, что ему принадлежит. Михал немного побаивался этой мысли и задумывался над тем, кто бы мог позволить, чтобы помещика убили, как собаку; это надо еще обмозговать — кто даст право ударить помещика колом или стрельнуть ему прямо в лоб. Он должен это обдумать, тем более что учитель, заводя после занятий речь о таких удивительных делах, смотрит на него, словно именно ему поручает выломать железные ворота усадьбы и прикончить помещика.

Несколько лет спустя все произошло иначе, никто не убил помещика, потому что помещик пал на колени перед крестьянами и батраками, которые к нему нагрянули. И тогда вытолкали вперед самого нищего старца из приходской богадельни, и получилось так, что помещик преклонил колени перед самым бедным человеком в деревне. Этот бедняк стоял в господской комнате с разинутым ртом, босой и глазел на расписные стены, картины, барскую мебель и так трусил, так смущался, что дрожал всем телом. А тех, кто с ним был, осенила новая мысль: они велели пану целовать ноги старца, и помещику пришлось покориться. Когда помещик целовал его грязные ступни, старец вскинул голову, вероятно желая не видеть этих лобзаний, и по-прежнему дрожал всем телом. Все полагали, что заставить целовать грязные ноги старца из приходской богадельни куда лучше, чем убить помещика. Ну, что дает убийство? Убьют, и конец: а пасть на колени и вот эдак лобызать — совсем другое дело. Все это поняли, а помещик, пожалуй, лучше всех, ибо, вставая с колен, — плакал и, когда шел пешком на станцию, тоже плакал так, что люди жалели его, а бабы хотели дать ему кислого молока. Потом народ начал делить помещичью землю.

Однако в нашем повествовании мы зашли слишком далеко, и приоткрылось то, что еще скрыто от Михала Топорного, стоящего в ночи под старой ивой и размышляющего о том, что говорил учитель.

Но нельзя всю ночь стоять возле ивы, нужно возвращаться домой. Вот уже изгородь, едва заметная в темноте, деревья в саду, новый белеющий во мраке сарай, амбар, конюшня и хлев, широкий навес, перед которым, когда входишь, нужно пригнуться, а значит, поклониться… кому? Коню, коровам, свиньям, так, словно низкие навесы существуют для того, чтобы внушать человеку уважение к домашним животным и навозу и заставить его покориться скотине и вещам, которыми он живет. А дальше дом, где спят жена и сын; сын наверняка спит, а жена, пожалуй, нет, жена ждет в полусне, так что, услышав его шаги, наверняка обрадуется, потому что она жаждет любви.

Целый день, без устали, не разгибаясь, она вязала рожь, которую он косил, а когда на закате они возвращались домой, говорила, что у нее болят руки и поясница, но сейчас она наверняка не спит, потому что жаждет любви. Когда, работая, она поднимала голову, Михал видел ее запыленную и потную шею, а на этой шее две толстые жилы. Эти жилы будут набухать, потому что они разрастаются под кожей, когда у человека тяжелая работа, кровь рвется из него наружу, но жилы этому мешают, и, чтобы утихомирить и дать больше места крови, которая с силой давит на стенки сосудов, жилы расширяются, становятся толще, набухают.

Он не поделится с женой мыслями, которые пришли ему в голову возле ивы, ибо уже знает, что бы она на это сказала, он уже знает все ответы, которые может от нее услышать, это была бы старая песня: «Своего держись, а в чужие дела не суйся», — либо: «Заморочил тебе голову этот учитель», — либо: «Побойся бога», — либо: «Подумай лучше о своем хозяйстве».

Такие ответы были у его жены Марии, женщины, жаждавшей работы и любви. Поэтому он ничего не скажет ей.

На другой день снова было вымахивание косой, покорная преданность работе, грязная шея Марии и две толстые жилы на этой шее, когда Мария выпрямлялась, чтобы дать отдых спине, или поднимала голову, чтобы сделать несколько глубоких вдохов.

День приносил уйму дел и всевозможных работ: надо было видеть и стареющие, обветшавшие бревна в стенах домов, амбаров, хлевов, и почерневшую солому на крышах, и покосившиеся изгороди, и мусор; и весь этот хлам днем казался могучим и вечным.

Ночью было иначе: темень как бы разрушала все это и словно учиняла опустошение, и тогда легко можно было представить себе все в новом облике. Но днем возникало вновь это старье, наводя страх своим величием и могуществом. Кто его тронет, кто его разрушит, на свалку сметет, кто будет таким сильным, жестоким и бесчувственным и кого не устрашит тяжесть затхлой, придавливающей землю сырой древесины?

День превращал Михала в обыкновенного мужика, и снова этот ночной великий бунтарь и созидатель видел перед собой те же самые цели, что и многие поколения его предков, — то есть другой край поля, до которого надо побыстрее дойти с косой в руках, чтобы завтра стремиться к другому краю поля с другим делом.

Бывало, днем он стыдился, представляя себя стоящим в ночи под старой ивой и мысленно преобразующим, согласно предназначениям учителя, землю и жизнь.

Но вечером Михал торопился закончить хлопоты по хозяйству, чтобы успеть на тайные занятия; его влекло то, о чем там говорилось, и влекла ночь с ее тишиной и пустотой, которую можно легко заполнить, чем пожелаешь.

И он набрасывал на плечи длинный, свободный пиджак и выскальзывал из дому, торопясь на квартиру учителя. Исподволь складывался у него такой образ мыслей, и окружающий мир так бередил его нервы, что сама эта монотонность мелочных хлопот, заполняющих рабочий день крестьянина, эти насмешки и издевки по поводу ночных размышлений, унижение, которое он усматривал в повседневных хлопотах, — все это, вместе взятое, лишь сильнее толкало его к учителю и к ночным мечтам в одиночестве.

Порой, когда ночи бывали теплыми и тихими, они отправлялись с учителем в прибрежные заросли.

Иногда приходилось проводить там занятия и беседы. Усаживались на берегу широкой реки и шепотом повторяли пройденное, а потом учитель рассказывал, тоже шепотом, о разных событиях, которые близятся и к которым нужно как следует подготовиться.

Широкая гладь, колыхавшаяся у их ног, была черна, и заросли позади них также были черны, но это была не плотная, непроницаемая чернь воды, а мягкая чернота кустов, слитая воедино. На той стороне реки смутно белел противоположный берег какого-то мертвенного цвета. Если пойдешь далеко влево по этой узкой полосе мертвой земли или поплывешь вверх по течению в этой густой смоляной воде, то можно дойти или доплыть до большого города; а если пойти по той же узкой полосе далеко вправо или поплыть вниз по течению, то можно дойти или доплыть до другого большого города.

Но пока что их разводит по домам узкая тропка, теряющаяся в кустах, и через несколько часов при свете солнца день снова примет свои мизерные, будничные масштабы.

Утром Михал пойдет на свое свекольное поле, и обнаружит потраву, и догадается, что тут побывала корова соседа, который не запер как следует свои ворота.

Михал повздорит с соседом из-за этой потравы; бранясь, они выйдут на свекольное поле, и Михал станет преувеличивать ущерб, а сосед преуменьшать, и перепалка постепенно будет все яростнее, ожесточеннее, и наконец Михал не выдержит и даст по морде соседу, а тот покачнется, но быстро очухается и отплатит тем же. Тогда Михал выгнет свою могучую спину, весь сожмется, и снова бросится на соседа во имя неприкосновенности этой земли и кормовой свеклы, и наотмашь хватит его кулаком промеж глаз, да так сильно, что тот покачнется и рухнет на землю, и с минуту будет лежать без сознания, а Михал будет стоять над ним с неловким чувством победителя и разглядывать перекошенное лицо угомонившегося соседа и увидит, как из угла его рта вытечет, не спеша прокладывая себе путь по небритой щеке, капля крови и как эта красная капля повиснет на щеке, а потом оторвется от нее, упадет на землю и исчезнет.

И в один миг развалится все огромное здание, медленно воздвигнутое им с помощью учителя ночью, на берегу широкой реки, ибо увидит он, сколько объедено ботвы и сколько свеклы потоптала своими копытами корова; и, как верный пес, он бросится выполнять старым, неизменным способом свой долг перед землей и в последние минуты ссоры и драки с соседом верноподданнически покорится всей крестьянской истории и крестьянской судьбе, согласно исконным законам, установленным его прадедами и дедами.

Голова оглушенного соседа будет покоиться между двумя крупными свеклами, торчащими как безобразные култышки, потому что корова объела ботву, и эта влажная холодная свекла и сырая земля помогут опамятоваться побежденному; впрочем, тут не будет победителя и побежденного, а только два человека, которых победил этот небольшой загон кормовой свеклы.

Тихо и пусто будет в тот час на полях, только стайка каких-то мелких, крикливых пичуг пролетит неизвестно зачем наискось над долиной; сосед поднимется с земли и скажет Михалу шепотом: «Ты меня еще попомнишь». И бочком уйдет в свой сад, а Михал отправится на свой двор.

На этих торжественных, можно сказать шумных, похоронах директора Михала Топорного, бывшего крестьянина и страстного защитника земли и поборника неприкосновенности кормовой свеклы, растущей на небольшом загоне, присутствует также тот его сосед по тем крестьянским годам. Он приехал из деревни на эти похороны, и глазеет по сторонам, и слушает ораторов, восхваляющих покойного, от которого он когда-то получил по морде из-за свеклы. Есть о чем поразмыслить на таких похоронах, и он может думать, о чем ему заблагорассудится, и уж наверняка о той драке, а потом о начале и конце, как обычно на кладбище; надо было быть слепым, глухим или блаженным, чтобы не подумать, что Михал начал свой путь на грубом, дырявом рядне, а закончил в дубовом полированном гробу, окованном по углам черненным серебром. А сколько разнообразных, противоречивых, смрадных и благоуханных, темных и светлых минут и дел заключено между этим началом и концом… Есть о чем подумать пришедшим на эти похороны, у них богатый выбор и времени вдоволь, благо ораторы, произносящие длинные речи, и организаторы похорон постарались об этом; можно подумать о том и о сем.

Тот день, когда Михал Топорный — еще крестьянин — подрался с соседом на поле, закончился обычным вечером, хлопотами по хозяйству, то есть извечным крестьянским бегом к ночи; Михал пошел к учителю, и тот предупредил учеников, что надо приналечь на учебу, потому что они не прошли еще всего гимназического курса и у них много недоработок. Позднее, оставшись наедине с Михалом, он сказал, что фронт приблизился и скоро, приложив ухо к земле, можно будет услышать гул канонады.

В эту ночь Михал возвращался домой мимо небольшого выгона, поросшего ивами; вспомнив слова учителя, он свернул с дороги, лег на траву и приложил ухо к земле. Прислушался, но земля не издала ни звука, тогда он еще крепче прижался ухом к мокрой, росистой траве, но земля была безмолвна и ни разу не дрогнула; тогда на минутку присел он на корень ивы. Он, Михал Топорный, молодой мужик, издавна искушаемый будущим и прошлым, искушаемый во многих уголках этой однообразной долины, раскинувшейся между широкой рекой и грядою холмов, — под навесом, где украдкой встречаются духи его предков, и на берегу широкой реки, этой живой, далеко уходящей дороги, несущей в неведомые города ошметки ржавой пены, похожей на плевки гигантов, и на небольшом свекольном поле, в землю которого впиталась кровь соседа, и возле высокой каменной ограды, за которой помещик, жена его и дети каждое утро катались на рысаках; искушаемый на рассвете и днем, на закате, и ночью, и возле старой ивы, когда уже знал, что фронт приблизился.

И были это ловкие искушения, ибо часто проникали они в сознание и разум. То принимал он их, то отвергал и снова принимал; а потом разум отбрасывал образы, которые подсовывала память, и прогонял на кладбище призраки предков, по-прежнему толпившиеся под навесом, а затем опять освобождал место для теней прошлого.

Лежа в траве, Михал все прислушивался, не подаст ли земля голос. Но земля хранила безмолвие, и не дрогнула, и не издала ни единого звука, — видимо, фронт был еще далеко. И надо было оставить в покое этот выгон и идти домой.

На другой день Михал привел в порядок свекольное поле, из-за которого была драка с соседом, подобрал выдернутую из земли свеклу, которая и так бы завяла, и отдал ее телке, сгреб листья, и загон снова приобрел ухоженный вид, хотя сердце обливалось кровью при виде пролысин, оставить которые так нельзя, их необходимо засадить брюквой или чем-нибудь другим, что растет до поздней осени.


Теперь в жизни Михала Топорного наступил короткий период, который можно было бы назвать периодом сомнений и надежд либо периодом тревожных дум. «Многого не завоюешь, — думал Михал Топорный, — коли родился на грубом, дырявом рядне и тридцать лет подряд твоей кожи касался жесткий и грубый домотканый холст». И если даже в какую-то ночь, когда ты на выгоне припадешь ухом к земле, земля дрогнет, если потом она задрожит уже под ногами, и фронт придет и продвинется на запад, и враг будет повержен, а ты уцелеешь, и все будет так, как говорит учитель, — то с чем ты, мужичина, пойдешь завоевывать эту новь? Тридцать лет уже отняла у тебя судьба, которая распоряжалась, и помыкала твоей прежней жизнью, и отдала ее земле, и всем тем орудиям, которыми эту землю возделывают, и всем тем злакам, которые растут в поле, и всему тому скоту и птице, которых ты выхаживаешь в своем хозяйстве.

Ты взял себе в жены Марию, урожденную Балай, вернее, тебя толкнуло к этой женщине все твое окружение, и теперь у вас с ней ребенок, и этот ребенок растет, стало быть, многого ты не завоюешь. Что ты можешь завоевать, если земля намертво запеклась у тебя под ногтями? Так сиди же на колоде, на которой колют дрова, у двери дровяного сарая, сиди под этим длинным приземистым навесом и не мудрствуй, да не познаешь страха; ибо ты будешь бояться, уже знаешь и предчувствуешь, что испугаешься даже тогда, а может, сильнее всего как раз тогда, когда свершится предсказанное учителем, недаром какой-то голос нашептывает тебе, что ты не можешь уйти отсюда безнаказанно, что ты испытываешь страх.

Сиди же под этим навесом и дыши спокойно, ибо все тут как было, все здесь знакомо, а это придает смелости; ты знаешь даже, что та лоснящаяся бурая выпуклость на навозной жиже вовсе не пузырь или резиновый мячик, а труп поросенка, задавленного собственной матерью, потому что он визжал, а она встревоженно доискивалась причины его визга; ты бросил этого задавленного поросенка в навозную жижу, чтобы труп не пропал даром, а превратился в полезный перегной.

Только этого поросенка задавила свинья, оттого что он один так визжал, а другие визжали обычно, похрюкивая, лаская материнское ухо. Ты присутствовал при рождении поросят, и все обошлось благополучно, ты ведь знаток по этой части. На что же ты замахиваешься, мужик-свинопас, и к чему готовит тебя твой учитель, который еще ничего не сделал, а только все говорит да говорит. Он вскидывает свою рыжую голову и рассказывает, а подтверждений нет как нет. Идут, мол, приближаются, а все еще далеко: учитель без устали нашептывает тебе, что настанет твое время и ты должен быть к этому готов, должен — как он это иногда определяет — наверстать свое время. Что значит: мое время? Что значит: наверстать время? И как это сделать? Зачем он велит мне понять это и к чему приведет такая погоня за временем?

А потом появилась надежда и жажда неведомого, которое существовало пока только на словах и в воображении; эту надежду и эту жажду порождали заверения учителя, а также равнодушие и тирания поработивших тебя мелочей или такие напасти, как падеж скота, который грозил хозяйству разорением и делал тебя беспомощным перед лицом неведомой силы, убивавшей свиней и коров.

Когда ты выволакивал из хлева и закапывал падаль, приходила надежда, ибо тогда она была очень нужна, и приходила жажда иной жизни. Этот внезапный падеж скота научил тебя многому, помог лучше узнать и понять свою жизнь.

Когда ты копал глубокие ямы для павшей скотины на небольшом, обнесенном плетнем участке, который служил кладбищем для коров, лошадей и свиней, подохших от какой-нибудь заразы, тебе очень хотелось верить в то, о чем говорил учитель, и тем легче было принять его предсказания.

Тогда, на этом коровьем кладбище, ты возжаждал, чтобы слова учителя исполнились, и надеялся, и инстинктивно почувствовал облегчение. Быть может, на этом коровьем кладбище, которое люди с отвращением обходили стороной, отчаяние притуплялось, потому что ты возвращался домой более спокойный, непринужденно помахивая лопатой, которой копал могилы для скотины, — так, словно ничего особенного не стряслось и эта скотина продолжала жить.

Но где-то там, в опустевшем стойле или в хлеву, тебя поджидало сомнение, ибо по-прежнему не было доказательства, а одни только слова.

А потом тебя охватывало нетерпение — поскорее бы задрожала земля на выгоне, ведь ничего нет хуже ожидания; поскорей бы пришло то, чего он ждет, тогда события подхватят человека и повлекут его за собой. Но земля безмолвствует, не слыхать ни единого звука, хоть изо всей силы прижимайся ухом к земле; фронт еще далеко, раз не дрожит земля.

А потом совсем другое приходило в голову, и это также нужно описать, дабы продвинуться вперед в познании этой головы и этого сердца, которое, быть может, позднее, спустя восемнадцать лет, разорвалось от избытка боли и тревог и от чрезмерной злобы — непонятой, необъяснимой, а может, и непрощенной.

Эта невысокая, усталая женщина, которая торопливо прошла мимо приземистого навеса, где ты сидел на колоде, прошла, не заметив тебя, это твоя женщина, Мария. Когда ты взял ее в жены, у нее были белые гладкие плечи, на которых уже проступали голубоватые прожилки, сделавшиеся сейчас более отчетливыми, потому что они вздулись под кожей и слегка приподняли ее. Ты должен обо всем подумать — и об этой работящей женщине, раз получилось так, что взял ее в жены.

А этот вечно чумазый мальчонка, который шастает где-то у забора, твой сын Сташек. Ты должен и о нем думать, когда размышляешь над тем, что было и что будет, ведь это твой сын.

V

Однажды ночью, когда Михал, возвращаясь от учителя, приложил ухо к траве на выгоне, земля вздрогнула и издала звук, похожий на вздох уставшей коровы, и это был верный знак, что фронт уже очень близко и вскоре слова учителя либо подтвердятся, либо нет. Михал немного посидел на выгоне, поглаживая рукой низкорослую траву, а потом снова припал к ней ухом, и снова земля слегка дрогнула, и снова будто послышался вздох; земля давала знать, что фронт приближается и что слова учителя либо будут подтверждены, либо нет.

Фронт быстро прошел через деревню, и теперь орудийная канонада доносилась уже с запада, и учитель сказал, что можно делить помещичью землю; а потом по деревне разнеслась весть, что помещик преклонил колени перед нищим из приходской богадельни, и все этому подивились, а многие жалели помещика, семья которого успела бежать, а сам он не успел.

Сначала к железным воротам обширного парка, в котором стоял барский дом, подошло четверо или пятеро батраков. Долго стояли они у ворот в молчании, потому что не знали, что сказать, да и о чем было вести разговоры, рассуждать — следовало просто толкнуть приоткрытую решетчатую створку и войти. Следовало произвести эту несложную манипуляцию, которая была под силу даже порыву ветра — если бы тогда дул ветер, — потому что ворота были приоткрыты, а стершееся и смазанное колесико у нижнего края створки свободно передвигалось по выгнутой полоске железа; и если ворота не были заперты на ключ, даже ветер мог их отворить.

Но батракам это, по-видимому, было нелегко, поскольку они продолжали стоять у ворот, железные прутья которых были причудливо переплетены, и молчали, стыдились друг друга — того, что не решаются отворить их.

Наконец один из них не выдержал этого молчания, этого унизительного выжидания у ворот, и по-детски нелепого созерцания железных прутьев, и, конечно, той непрестанной проверки, которой они как бы подвергали время, наступившее после того, как фронт прошел через деревню и продвинулся дальше на запад.

Батрак по прозвищу «Носач» первый не стерпел всего этого. «Хватит стоять», — сказал он, первым прикоснулся к воротам помещичьего парка и толкнул их; железное колесико двинулось по гладкому ложу, ворота пискнули, как испуганная птица, и отворились, — батраки ступили на бетонированную дорожку аллеи, и один из них перекрестился.

Теперь они уже шагали по аллее, куда прежде им не было доступа, промеж двух шпалер пышной живой изгороди; но наверняка продолжали проверять время, которое наступило только вчера, когда фронт прошел через деревню, и, вероятно, все еще думали, правда ли, что вчера наступило это время, поскольку их шаги не гремели по бетону, а были осторожными и робкими, словно им сказали заранее, что помещик лег спать и нужно идти тихо, чтобы не разбудить пана помещика, и они ступали по бетону так, словно заботились о том, чтобы помещик выспался на славу и набрался сил.

Они глазели по сторонам и замечали за низкой живой изгородью диковинные растения и деревья, которых не было видно сквозь ограду парка.

У одного из батраков уши запылали, шея покрылась красными пятнами, и с этакой багровой шеей он приближался к особняку, который стоял далеко от ограды парка и был скрыт раскидистыми деревьями.

После этой фразы: «Хватит стоять», — произнесенной Носачом еще у ворот, батраки не обмолвились ни словом, очевидно, их злила и собственная победа, и радость, с которой они не знали, что делать, и это раздражало их; казалось, будто они предпочитали свою тоску и былую юдоль неведомой радости и неведомой победе, которые вдруг на них свалились и придавили своей тяжестью.

Но они все продвигались вперед, все удалялись от ворот парка и приближались к особняку, и, глядя на их головы и спины, на их деревянную походку, можно было подумать, что шли они к пану помещику просить разрешения пасти батрацких коров на помещичьем пару или просить за что-то прощения, но только не с тем, с чем шли они.

Тихо было в помещичьем парке, никто не сидел на скамейках, и даже ветви деревьев не шелестели, потому что не было ветра, только комнатная собачонка, которая неизвестно почему оказалась у живой изгороди, подбежала к ним и начала ласкаться; эти заискивания собачонки придали им смелости, благодаря этой мелкой твари батраки почувствовали себя не такими одинокими возле помещичьего особняка.

Когда потом в деревне судачили о визите батраков к пану помещику, то говорили, что эту несчастную собачонку бросила помещица, когда бежала перед приходом фронта, но дольше всего люди вспоминали о коленопреклонении пана помещика перед нищим и об уходе его на станцию.

Пан помещик пал на колени после того, как вошли первые батраки, а следом несколько мужиков, среди которых был Михал Топорный, а также тот самый бедный старец. Этот бедняк не хотел идти в барский дом, но двое батраков настояли, чтобы он пошел: они покрикивали на старика и подталкивали его вперед, потому что им взбрело на ум — будет хорошо, если именно он предстанет перед помещиком.

Когда двое батраков, тащивших старца к помещику, были еще на деревенской улице, те, что вошли первыми, — перед кем юлила маленькая шустрая собачонка, чье присутствие придало им смелости при выполнении их исторической миссии и, можно сказать, тяжелой обязанности, — открыли дверь особняка, ступили на скользкий мраморный пол и ощутили на разгоряченных лицах прохладное дыхание каменных стен; один из них остановился и притронулся рукой к гладкому выпуклому боку колонны, чтобы перевести дух, освежиться перед этой встречей с помещиком, которая все же должна состояться, ибо из этого сумрачного холодного зала, увешанного оленьими рогами, им нельзя было улизнуть в бараки, вернуться на этот сырой и ржавый двор к бесчисленным знакомым мелочам, из которых складывается изведанная ими нужда, а тем более — к узкой кособокой лавке с двумя перекладинами, к которой можно было привалиться, чтобы спина не дрожала так, как сейчас, в этом просторном сумрачном зале.

Теперь они уже обязаны идти дальше и перерыть все комнаты особняка, чтобы найти помещика; они должны оставить за дверью всю ту долину, которую можно беспрепятственно пробежать от прибрежного вала до обрыва каменоломни; оставить эту долину — потому что дверь с пружиной захлопнулась сама; оставить долину, то зеленую, то рыжую, но чаще всего покрытую своей старой, изношенной, почерневшей шкурой; в ту минуту, когда четверо или пятеро батраков были уже в просторном зале помещичьего дома, на дороге, ведущей к воротам парка, окружавшего особняк, появились два бойких батрака, которые подталкивали перед собой этого старика, подскакивавшего от толчков и то и дело выкрикивавшего: «Пустите меня, я не хочу туда идти!» А позади этой тройки шагала в господские хоромы кучка мужиков, и среди них Михал Топорный; народ в деревне высыпал к изгородям, и мужики сдвинули на затылок свои кепки и шляпы, чтобы лучше видеть.

Время теперь тянулось медленно, словно хотело подольше задержаться на этой картине и показать людей тихих, напуганных и осторожных — тех, кто вдруг, с красными пятнами на шее, с пылающими ушами, неожиданно для себя оказались в огромном зале господской резиденции, ибо им уже позволено отнять у помещика и эту резиденцию и землю; и тех, кого силой заставили войти в господские покои, хотя они упирались и кричали, что не хотят туда входить, потому что босиком и ноги в навозе — а ведь теперь им вольно даже натащить навоза в господские покои и изгадить эти апартаменты; а также показать тех, кто не спеша приближается к особняку и советуется, как обратиться к помещику, с какими словами, хотя известно, что могут они сказать любые слова либо ничего не говорить, только плюнуть этому пану в лицо и показать ему на дверь.

Но время быстротечно, оно не стоит на месте и возвращает людям их истинные масштабы, тогда в человеке внезапно пробуждается другой человек, который тому, первому, не разрешает долго пребывать в страхе и хранить сдержанность; и этот страх, и эта сдержанность, и эта робость оборачиваются жестокостью.

Хватило, быть может, воспоминания о запахе сухой бамбуковой тросточки, которой помещик в добрые старые времена от нечего делать похлопывал себя по голенищам, а иногда совал кому-нибудь под нос, говоря: «Понюхай!» Эта тросточка лежала теперь на низеньком стуле в господской спальне, куда вступили батраки и где все было разгромлено, — подушки и перины выпотрошены, мебель опрокинута, — где металась комнатная собачонка, все обнюхивавшая и скулившая, потому что, очевидно, ей повсюду чудился запах рук госпожи помещицы, которая сбежала и забыла о ней. В этот миг, при виде господской тросточки, жестокость, дремлющая в человеке, внезапно получила толчок и стала овладевать людьми. А весь этот разгром в спальне, которая прежде была надежным прибежищем барской неги и куда они теперь могли войти, был хорошим свидетельством времени, которое наступило вчера.

Вдруг они заметили, что им представляется прекрасная возможность дать выход своим чувствам — они осознали свое право и пожелали им воспользоваться. Первым был Носач. Он пнул ногой собачонку, обнюхивавшую вещи и белье своей хозяйки, так что эта тварь, словно тряпка, отлетела к стене и отчаянно заскулила. Тогда один из спутников Носача, желая утихомирить собачонку, которая ободрила их, когда они робели, и ввела в сумрачный вестибюль особняка, наступил ей на голову, — она раз-другой поскребла лапами и сдохла.

То, что сделали с собачонкой эти угрюмые, измученные своей долей батраки, а также то, что эти хорошо знакомые с работой в фольварке люди сделали потом с паном помещиком, Михал Топорный воспринял спокойно, а падение помещика на колени перед самым бедным человеком в деревне, — это он видел сам, подоспев вместе с другими мужиками в барский дом, — счел веским подтверждением слов учителя и не возражал, ибо благодаря этому его столь долгожданный довод становился как бы надежнее.

Эти робкие, боязливые батраки начали действовать быстро и даже напористо, как только вошли в покинутую спальню, которая, как они могли легко себе представить, была прибежищем барской неги и в которой на низеньком овальном стуле лежала знакомая тросточка, а на других стульях — измятое белье помещицы.

Словно кто-то их подменил или долил кровь в жилы — они перетряхивали все комнаты, обшаривали шкафы, опрокидывали мебель, и видно было, что им не терпится поскорее найти помещика, чтобы потолковать с ним и уладить, что требовалось. Они думали, что помещик прячется, и потому открывали шкафы, заглядывали под кровати и под другую мебель, не подозревая, что он в небольшой комнате наверху, склонившись над столом, рассматривает семейные фотографии.

Когда наконец они добрались до этой комнатушки, помещик обернулся, и обе стороны глядели друг на друга довольно долго, точно припоминая, по какому поводу они встречаются в этой небольшой комнате и так смотрят друг на друга; словно обе стороны не могли преодолеть неловкости положения, связанного с переменой ролей, которые подбросил им этот — как его обычно называют ораторы — ход истории.

Когда они стояли вот так друг против друга, могло показаться, что произошло недоразумение и что сейчас батраки скажут: «Извините, пан помещик, мы ошиблись», — потому что эти люди снова испугались и побледнели так, будто кто-то выпустил из них кровь.

Между тем Михал Топорный и мужики, отважившиеся пойти к помещику, входили в ворота парка; минует еще несколько минут, прежде чем эти люди отыщут комнатушку помещика и войдут в нее. А батраков, стоящих сейчас перед помещиком, очень приободрил бы топот мужицких ног за спиной, уж очень в этой комнатушке они почувствовали себя снова одинокими и беспомощными.

Но Носач, видимо, вспомнил о тонкой тросточке, которую прихватил в спальне и теперь держал в руке; он начал постукивать ею по широкому голенищу своего сапога, а те, кто был с ним, поняли его и усмехнулись. Носач вошел в комнатушку помещика с этой тросточкой и со свистом несколько раз рассек ею воздух; можно сказать, что тросточка снова преобразила Носача и тех, кто был с ним. Эта небольшая штуковинка, эта тросточка, заканчивавшаяся кожаной петелькой, продолжала направлять ход мысли и работу воображения людей, вошедших в помещичий особняк.

Первым нарушил молчание помещик, он спокойно осведомился: «Зачем пожаловали?» После этого вежливого вопроса, после этих спокойных, а может, и исполненных достоинства слов помещика Носач продолжал крепко сжимать в руке бамбуковую штуковинку и со свистом рассекал ею воздух, не отвечая на вопрос помещика, — ведь он, собственно, уже ответил, когда, сунув помещику под нос тросточку, прошептал: «Понюхай!»

Время, которое не стоит на месте, снова переместило картины; и именно в тот момент, когда Носач держал возле носа помещика его собственную тросточку, шаги мужиков, среди которых был Михал Топорный, раздались уже в коридоре, ведущем к этой маленькой комнате, тогда же два ловких парня, протолкнув в ворота парка босого старца из приходской богадельни, подходили вместе с ним к дверям.

После такого ответа Носача на это барское: «Зачем пожаловали?» — наступил момент, когда помещик в последний раз почувствовал, пожалуй вопреки своей воле, приступ барского гнева; потому что, когда Носач убрал тросточку, которую помещику впервые пришлось самому понюхать, у помещика дрогнули веки и лицо побледнело, а батраки немного попятились, поддавшись на мгновение, тоже видимо невольно, рабской покорности и страху. Но Носач опять взмахнул тросточкой, и эта тросточка, которая теперь была в руке батрака, а не помещика, пожалуй, снова придала их мыслям верное направление и возвратила к действительности, тем более что мужики, которых вел Михал Топорный, уже открывали дверь, а позади них стоял все сильнее упиравшийся и все энергичнее подталкиваемый самый бедный человек в деревне.

Люди набились в комнатушку, где свершилась эта необычная, отчасти забавная, отчасти жестокая церемония коленопреклонения помещика перед старцем и лобызания босых ног этого самого последнего деревенского бедняка.

Но прежде чем до этого дошло, в комнатушке слышался какой-то шепот, шарканье ног, возня, и, собственно, неясно, каким образом этот старец очутился перед помещиком; он уже не мог отступить, потому что то двое, которые приволокли его сюда, положили ему руки на плечи и не дали ретироваться; а за теми двумя стояли батраки и крестьяне; и потому этот бедняк не мог даже помышлять об отступлении, у него уже не было времени, так как именно в этот момент кто-то приказал помещику преклонить колени перед самым бедным человеком в деревне; так гордость, которая дольше держится в человеке, чем гнев, вдруг получила приказ пасть на колени.

После этого приказа в комнате воцарилась тишина, только было слышно, как встревоженно переминается с ноги на ногу этот бедный старец, было слышно, как мягко, приглушенно топают его босые ступни; а помещик стоял, еще держался прямо, и еще не покорилась его извечная гордость.

В комнатушке сделалось еще тише, потому что даже перетрусивший старец перестал топтаться на месте; и по-прежнему они стояли друг против друга: последний деревенский бедняк с разинутым ртом, удерживаемый теми, кто не давал ему попятиться, и пан, который не подчинился приказу, и все еще стоял выпрямившись, и даже колени у него не дрогнули.

В эти минуты вся деревня смотрела на барский дом из-за заборов, углов хат, дровяных сараев, амбаров и хлевов; взгляды всех были устремлены на помещичью усадьбу, ибо деревенский люд знал, что туда пошли, и ждал, что из этого получится, но почел за благо в такую пору отсидеться на собственном дворе, и блюсти свой дом, и ни во что не вмешиваться.

Из особняка никто не показывался, и люди все смотрели, сгорая от любопытства, что же там творится, но из-за заборов не вышли и терпеливо, или, вернее, в нетерпенье, дожидались.

В этой тишине и молчании, которое воцарилось в комнате помещика после приказа преклонить колени перед последним бедняком, произошло многое, и, вероятно, обе стороны готовились к тому, чтобы сыграть свои новые роли; потому что на лицах батраков и крестьян появились лукавые усмешки, и, пожалуй, им показалась смешной эта панская гордость, лишенная какого-либо основания, и этот надменный помещик, которого можно схватить за шиворот и прижать к полу и которому можно пальнуть в лоб из этого огромного старого ружья, которое приволок с собой один из батраков.

Но и на лице помещика появилась нервная усмешка, ведь и он, очевидно, знал, насколько беспочвенна эта его гордость, и видно было, что он ждет, чтобы батраки повторили приказ.

Приказ был повторен, и у помещика, которому в эту минуту милее наверняка была бы смерть, да только одного желания умереть недостаточно, — у этого пана дрогнули кололи и подломились ноги, и этот помещик, этот барин пал на колени перед босым старцем, перед самым последним бедняком в деревне, и на все это смотрели батраки и крестьяне и предки помещика, намалеванные на картинах, развешанных по стенам.

Затем спокойно и тихо прозвучал другой приказ, и коленопреклоненный помещик приблизил свои губы и свою бородку к большим ступням этого самого бедного человека.

Когда он поднялся, толпившиеся в комнатушке батраки и крестьяне почувствовали облегчение оттого, что с этим покончено и что пан соблаговолил смирить свою гордыню; а когда он укладывал чемодан и перевязывал бечевкой портрет своего отца, то егопожалели и помогли ему собраться в дорогу; потом они долго смотрели вслед помещику из окон особняка, когда он шел по деревне к станции со своим единственным чемоданом и единственным портретом, пока не пропала из виду его узкая сгорбленная спина.

Люди, стоявшие за заборами, подходили к нему, а один мужик, живший на краю деревни, запряг лошадей и подвез пана до железной дороги.

Многие жалели помещика, и это милосердие было добрым предзнаменованием, ибо многое должно произойти, чтобы они позволили себе проявить жалость к пану помещику, чтобы они могли позволить себе сострадание к барину.

VI

Михал Топорный возвращался из опустевшего барского дома с убедительным доводом, что сбылись предсказания учителя, но и с новыми тревогами, новыми ожиданиями, мечтами и заботами. Этот день начался для него непостижимой сценой в особняке, и это был именно тот, долгожданный, необходимый довод; но завершился этот день лихорадочной игрой воображения, тщетно пытавшегося проникнуть в будущее.

Равнодушная и мудрая природа, вновь избавленная от докучливой пальбы и военного грома, по неизменному обычаю провожала день все теми же криками ночных птиц, тем же самым видом мертвых узких берегов реки и тем же самым литым, темным массивом горы-каменоломни.

Учителя в этот день не было в деревне, ему пришлось отлучиться в город по неотложным делам, и поэтому Михал сидел в одиночестве возле хаты и смотрел, как надвигается вечер, и, охватив голову руками, все еще пытался пробиться взглядом сквозь непроницаемую стену будущего, но мог он видеть лишь то, что делалось сейчас, — как деревня, послушная обычному распорядку дня и ночи, готовится к тревожному сну.

На следующий день учитель вернулся в деревню, и они принялись делить помещичью землю; рассказ о том дне, когда приступили к разделу земли, следует начать прежде всего с рассказа о помешательстве того самого бедняка, который слегка тронулся еще в тот момент, когда помещик стоял перед ним на коленях и лобызал его босые, перепачканные навозом ступни; а полностью свихнулся потом, когда дочь привела его на барскую землю, а у него вдруг одеревенели ноги, и на этих замлевших деревянных ногах он заковылял по пашне.

Говоря о том дне, когда батраки и несколько мужиков пошли делить барскую землю, надлежит также сказать о том, как Михал Топорный понял помешательство этого старца из приходской богадельни, а также и о проявленной Михалом в тот день огромной алчности и ненасытности при разделе даровщины, преподнесенной временем.

Когда этот бедняк, бредущий рядом с дочерью, переставлял ставшие как бы чужими ноги по господской пашне, можно было догадаться, что безумие уже подбирается к его широко раскрытым, налившимся кровью глазам, к горлу и широко раскрытому рту, ко всему лицу; а когда кто-то из батраков подошел к нему и сказал: «Можешь взять земли, сколько захочешь», — помешательство проявилось в полной мере. Сперва он кружил по полю, и круги эти становились все уже, и какие-то звуки вырывались из его горла, какое-то невнятное бормотание, а потом раздался странный, словно обращенный в пустоту смех, свидетельствовавший о том, что старец уже основательно углубился в край безумия и что он уже обрел знакомое лишь безумцам блаженство.

Те, кто пришел брать помещичью землю и уже держал в руках колышки для обозначения новых наделов, отступили за черту господского поля и, стоя на крестьянской земле, смотрели на безумного старика и на его охваченную отчаянием дочь, а также на Михала Топорного и на учителя, которые остались возле помешанного. Михал кричал батракам и крестьянам, чтобы они снова вступили на помещичье поле, и говорил им, что помешательство старика понятно, ведь он никогда не имел земли и без нее состарился; а потом Михал взял и руки колышки и принялся отмерять землю, и прирезал к своему наделу господский клин лучшей пашни, и в этот день только он один из всей деревни взял господскую землю.

В тот день только эти четверо не покинули помещичью землю — безумный старец и его дочь, которая вынуждена была оставаться при нем, Михал Топорный и учитель.

Но нужно описать до конца все перипетии помешанного, потому что дело не кончилось этим продолжительным, безумным танцем. Потом старец остановился, и какое-то мгновение казалось, что к нему возвращается рассудок; ибо, остановившись, он показал пальцем на окружавшую его голую землю и несколько раз тихо спросил: «Это мое, это мое и это мое?» Михал Топорный ответил ему: «Да, это твое». Тогда начался новый, более бурный приступ помешательства, вернее, прилив бессмысленного блаженства.

После ответа Михала, после его слов: «Да, это твое», — старик бросился на пашню и начал по ней кататься, словно скотина, скрести ее ногтями, а потом принялся пригоршни этой земли запихивать себе в рот, и облепил ею все лицо — и жрал землю, как боров.

Его дочь, Михал и учитель вынуждены были силой прекратить это барахтанье старика, устроившего себе грязевую ванну во влажной, размокшей от дождя земле, и отвести его домой, но по деревне он шел уже спокойнее, этот облепленный землей, словно извлеченный из ее недр человек, похожий на существо, обитающее в подземельях.

Народ попрятался за заборы, дома, сараи и амбары и поглядывал украдкой на вывалявшееся в земле существо, которое отплевывалось грязью и едва волочило ноги, влекомое тремя спутниками к приходскому приюту для бедняков; деревня боялась возмездия, усмотрев его в неспособности старца принять дар нового времени, и пока только два человека в деревне — учитель да его ученик Михал — разгадали эту неспособность и открыто обвинили в ней времена минувшие. Собственно, и другие это поняли, но почитали за благо отмолчаться, ибо еще боялись возмездия, и этот страх пока что был им ближе, чем понимание.

Неподалеку от дома стариком снова овладел приступ безумия, его связали и, крепко связанного, положили в садике возле длинного приземистого строения богадельни.

Деревенский люд начал подкрадываться к палисаднику, все еще боясь заглянуть в глаза помешанного — неподвижные, широко раскрытые и устремленные к какой-то лишь им доступной цели.

Но Михал смотрел в эти безумные глаза и мокрой тряпкой стирал грязь с лица помешанного; потом он остался один со стариком, потому что деревенские разбрелись, а дочь его пошла договариваться насчет телеги, чтобы утром отвезти отца в больницу. Михал сидел возле помешанного и прикладывал руку к его лбу, чтобы убедиться, нет ли у него жара; а этот безумец, утративший счет времени и потерявший представление о том, что было вчера, что происходит сегодня и что будет завтра, иными словами, обретший счастье помешанных, для кого время течет непрерывным потоком, этот безумный старец, для которого время там, в садике, было только зеленью листвы и ничем больше, лежал спокойно в своих путах, когда Михал обтирал ему лицо и руки влажной тряпкой и прикладывал ладонь ко лбу.

Товарищи по работе, выступавшие над разверстой могилой директора Михала Топорного, не знали, не могли знать таких подробностей и были вынуждены втиснуть его жизнь в такие красивые общие фразы, как, например: «Покойный был пионером новых реформ в родной деревне, прежде чем способности и сильная воля не увлекли его на другой, более важный и трудный участок работы».

Следовательно, в этой фразе вместилась и ночь, проведенная им один на один с безмолвным старцем; и то, о чем он думал, приглядываясь к помешанному, переполнявшее его сострадание и жалкий вид облепленного грязью лица несчастного, которые подготавливали Михала к дальнейшей жизни, когда он будет мстить за обиды старого безумца и ему подобных.

Эта красивая общая фраза, много раз повторявшаяся ораторами на гражданской панихиде, должна была также охватить и отъезд Михала Топорного в город, на экзамены, после ночи, проведенной возле помешанного, у которого вскоре ослабили путы, чтобы ему легче дышалось.

Ночь была тихая, казалось, даже дувший с полей ветер угомонился, и старца долго не вносили в дом, чтобы его освежила и успокоила ночная прохлада. Дочь помешанного время от времени заглядывала в садик, останавливалась поодаль, у яблони, и по ее негромким всхлипываниям, напоминавшим повизгивание спящей собаки, можно было догадаться, что она плачет. Старик молча лежал на спине, но по-прежнему с открытыми глазами, белевшими в темноте.

Ночь проходила в безмолвии; в садике, кроме всхлипываний девушки, а порой какого-то шелеста и писка схваченной врасплох пичуги, слышались только глубокие, вздохи сумасшедшего, от которых натягивались связывавшие его веревки, и снова приходилось ослаблять их, чтобы ему легче дышалось и он мог шевелить руками.

Михалу хотелось, чтобы старик промолвил хоть слово, но тот молчал; а в его широко раскрытых глазах ничего нельзя было прочесть, и он до последнего своего часа больше не произнес ни слова, только улыбался самому себе, как человек, исполненный великой гордыни, и ни Михал, и никто другой не узнали, какими неисповедимыми путями блуждают мысли безумцев.

Но можно сказать, что тогда, в том садике, было двое счастливых — сумасшедший, который в конце концов перестал ощущать быстротечность времени, и Михал Топорный, перед которым яснее, чем когда-либо, открылось его будущее, ибо судьба молчаливого безумца должна была сказать ему о многом и послужить уроком, которого хватило на всю другую половину жизни; вот почему, запомнив эту ночь в садике, он ступил на стезю новой жизни, которая должна была стать своего рода местью за кривду минувших поколений, а стала жизнью тревожной и трудной, взывавшей к сочувствию и пониманию, а под конец, быть может, даже к жалости, так что о мести можно, пожалуй, говорить, думая о жизни сына, а точнее — сыновей Михала Топорного.

Среди ночи старца перенесли в дом, а утром Михал помог взвалить его, снова крепко связанного веревками, на телегу, набитую соломой, и на той же телеге вместе с больным, его дочерью и учителем поехал в город; когда они прибыли туда, Михал пошел сдавать экзамены, а помешанного отнесли в больницу; иными словами, первый отправился, как это обычно высокопарно говорится, за новой жизнью, а второй — за смертью; поскольку старец через несколько дней умер в больнице, словно приговоренный минувшими временами к тому, чтобы осталась неприкосновенной его извечная доля, и даже барское лобызание его грязных ног не смогло поколебать ее, и она властвовала над ним до конца его дней.

Зато он запомнился всей деревне, ибо заслужил себе эту память своим безумием, а сильнее всего, пожалуй, Михалу Топорному, который часто вспоминал о нем впоследствии.

В красивой общей фразе, прозвучавшей на кладбище, должно было вместиться и то, как Михал по пути в город соскочил на минутку с телеги, добежал до помещичьего поля и передвинул подальше колышки, которые вбил первым в деревне и единственным в тот день, прирезая клин барской земли к своему наделу; он передвинул эти колышки потому, что захотел урвать побольше, прихватить еще землицы, ибо этому жадному, ненасытному мужику вдруг почудилось, будто он взял слишком мало.

Некоторое время никто, кроме Михала, не ступал на помещичье поле, хотя земля была там хороша и не давала покоя деревне. Но смелость должна была пробудиться, ведь земля ждала, и можно было ее взять; эта смелость должна была прийти, и ноги уже не подкашивались от страха, ибо земля все дожидалась, расстилая свои плодородные просторы на глазах у всей деревни. Она была хороша и постоянно маячила перед глазами, и мысль о ней не давала покоя, и никакие страхи не могли остановить тех, кто начал шаг за шагом подбираться к ней.

Добрая землица, которую можно взять, мерещится по ночам, и эти ночи страшны, и руки сами тянутся к ней. Она еще не твоя, но ты уже мысленно ходишь по ней, и сеешь, и пашешь, и ощущаешь ее мягкость под ногами, хотя еще не ступил на нее.

Добрая землица милее жены и сына, и хочется на ней поработать всласть; и поэтому в конце концов деревня взяла господскую землю, хотя никто ее не заставлял, попросту должна была взять. Деревенский люд вышел брать землю, которая этого дожидалась; и остановился на границе плодородных просторов, и долго глядел, а потом переступил заветную черту, и рассыпался по пашне, словно изголодавшееся стадо по выгону, и разделил ее.

Правда, впоследствии иному из новых владельцев, когда он один оставался в поле, делалось жутко, ибо страх, подавленный алчностью, которую следует понять и простить, вдруг пробивался наружу и давал о себе знать, — страх, тянущийся за ним из прошлого; и мужик, охваченный этим страхом, вспоминал прошлое и думал, что погрешил против совести, столь дерзновенно вторгаясь в это раздолье и удаляясь от своего двора; припоминал свою жизнь, оробевший, полный раскаянья, а значит, не смывший до конца обиду, он искал отраду и поддержку в воспоминаниях и начинал будить и звать на помощь тени своих предков.

Но земля была плодородная и ровная, на ней росли тучные хлеба, и нужны уже были не умершие предки, а живые и сильные люди.

Во фразе, произнесенной оратором над разверстой, облицованной кирпичом могилой директора Михала Топорного, в этой общей фразе, в которой шла речь о заслугах умершего при проведении реформ на селе и о его последующем переходе на более трудный участок работы, — должно вместиться и прибытие на пустую рыночную площадь города странных четырех приезжих, из которых один, тридцати лет от роду, собирался сдавать экзамен на аттестат зрелости после ночи, добровольно проведенной возле вывалявшегося в грязи помешанного; а второй был именно этим безмолвным и смердящим безумцем, что накануне пожирал землю, словно боров, а теперь, связанный веревками, не по своей воле был привезен в больницу. Третьим пассажиром крестьянской телеги, въехавшей на безмолвную площадь, была молодая женщина, дочь помешанного, которая сидела на соломе рядом с отцом и то и дело подносила руки к покрасневшим глазам; четвертым был хлипкого сложения рыжеватый учитель, который дал направление многим делам и многим людским помыслам в унылой долине, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, а сейчас въехал на рыночную площадь с этими людьми, как с результатом своих трудов и своего мужества.

Экзаменовали Михала в той же самой гимназии, откуда его взяли еще мальчишкой, когда дядя Алойс перестал присылать деньги из Франции. Сдав экзамен, Михал вернулся в отчий дом, и начался новый период в его жизни, о котором можно сказать, что это была пора постепенного отдаления его от жены Марии, пора поездок в город и возвращений в деревню.

Часть вторая

I

Кем ты был и кем стал, куда едешь, откуда возвращаешься и куда снова уезжаешь?

Как ты простился со своей женой Марией, и как с ней поздороваешься, и что думаешь о своем сыне? Каким представляешь себе сына, когда думаешь о нем, как о взрослом?

Как они смотрели на тебя, когда ты уходил из дому и поворачивался к ним спиной? О чем могла думать твоя жена Мария, данная тебе велением разных неумолимых обстоятельств, когда спокойно и задумчиво смотрела тебе вслед и даже увязалась было за тобой, но, сделав несколько шагов, остановилась у изгороди и глядела поверх нее, как ты уходишь?

А что думал тогда твой пятилетний сын? Какими они видели себя и тебя, когда долго смотрели тебе вслед, пока ты не скрылся из виду за ивами? Что с ними творилось, когда ты садился в поезд, и что было у них на душе, когда они смотрели на изгородь, телегу, дом и все то, что их окружало, и какой была их первая ночь, когда ты так далеко уехал от них?

Как сложится твоя дальнейшая жизнь, Михал Топорный, и только ли это вбил тебе в голову твой учитель, и хватит ли тебе этого, и что будет там, в политехническом институте, если ты туда попадешь, и как примет тебя большой город?

Как поступишь с женой и сыном, и сможет ли дядя Миколай заменить тебя в хозяйстве, которое теперь значительно расширилось, поскольку ты отхватил кусок господского поля; ты в первый день уже взял порядочно, а на другой день решил, что надо бы взять побольше, и прирезал себе еще земли, и теперь граница твоего надела доходит до самой канавы, в которую стекает вода с полей?

Знаешь ли ты действительно свое направление, и то ли это направление, о котором ты думал в садике, когда стерег ныне уже покойного, а в ту пору связанного веревками и вывалявшегося в грязи сумасшедшего?

Правильно ли ты обо всем распорядился перед отъездом, и управятся ли они одни с вывозкой навоза, севом и уборкой, и не затопчет ли свинья поросят, и удачно ли отелится корова?

Почему большой город встретил тебя так холодно, только непрерывным, бессмысленным движением взад-вперед и ничем больше? О чем ты размышлял, шагая в институт длинными улицами, где все куда-то спешат, а на лицах людей — печать незавершенных намерений и планов? Подумал ли ты тогда, что о человеке порой говорят «приблудный», ибо о людях толкуют разное и по-разному их называют, и устрашился ты этого или вспылил, узнав, что вступаешь в эпоху приблудных, что существуют права приблудных и что теперь такие в силе? Какое место ты отвел тогда приблудным? Знал ли ты тогда, как должен пользоваться приблудный своей силой и своими правами, и знал ли потому, что этот тщедушный, рыжеватый, этот самоотверженный и мудрый человек был твоим учителем?

Какое место в то время ты отводил своим близким, живым и мертвым, — своей жене Марии и своему сыну Сташеку, и учителю, который вытолкнул тебя из деревни, а сам не хотел тронуться с места, и тому покойному старцу, который в припадке безумия ел землю, ибо земля пришлась ему по вкусу, как хлеб?

Почувствовал ли ты себя в этой городской толпе малость одиноким, утратив все то, что было тебе знакомо, все те мелочи, которые тебя окружали и служили тебе опорой, и начал ли понимать, что пожелавший выдвинуться вынужден многое отринуть и что, сделав первый шаг, ты уже отдалился от многих близких тебе вещей, на которые мог бы опереться?

И предчувствовал ли тогда, что, идя в гору, высоко-высоко, ты еще более отдалишься от всего, покинутого тобою, и наконец окажешься один, и многие вещи и думы придется тебе оставить позади, и многого будет недоставать, даже если рядом благожелательные люди?

И хорошо ли ты в то время различал, что следует оставить и что нельзя оставлять, а необходимо прихватить и влачить за собой, даже при самом крутом подъеме на вершину?

О чем ты думал, когда в институте профессор доброжелательно улыбался тебе, и явно облегчал сдачу экзамена, и даже полюбопытствовал, откуда ты родом и как жил до сих пор?

И эту улыбку, и доброжелательность профессора, и эти поблажки на экзаменах ты принял так же, как даровую господскую землю?

Что хотел сказать тот молодой человек, которого ты встретил в политехническом институте и с которым сидел после экзамена на скамье в парке? Что он имел в виду, говоря: «Такие, как ты да я, теперь в города придут, — потом помолчав, промолвил: — Прежде всего мы должны наверстать упущенное, вернуть то, что у нас взяли, и отведать того, что было нам запрещено». И спустя минуту добавил еще: «Теперь есть все, чтобы вернуть отнятое, понимаешь — все».

На какие размышления навели тебя слова этого человека? Тогда ли ты подумал, что следует помнить лишь о самом себе? А если подумал так, то сравнил ли эту мысль с тем, что говорил учитель во время тайных занятий, и с твоими прежними мыслями, а также с твоими думами в ту ночь, когда ты сидел возле помешанного, которым не брезговал и с лица которого стирал грязь, смешанную со слюной?

А как было с тем первым возвращением домой после сдачи вступительного экзамена в институт, когда ты уже издалека увидел, что жена твоя Мария моет ноги в бадейке, у колодца, и догадался, что ноги ее были облеплены грязью и теперь она торопится их вымыть, потому что разглядела тебя на дороге; о чем ты тогда подумал, студент первого курса Михал Топорный? Подумал ли ты, что она моет ноги, что торопится с этим мытьем, и от спешки и радости прямо пляшет в бадейке, и делает это ради того, чтобы встретить тебя подобающим образом, как постороннего?

Подумал ли ты, Михал, что это омовение грязных ног в замызганной бадейке, всегда стоящей у колодца, было как бы ритуалом женщины, прихорашивавшейся перед официальным приемом, на котором господствуют светские условности и легко заметить малейший промах? Отнес ли ты это торопливое мытье к косметическим ухищрениям предусмотрительных и ловких женщин, и догадался ли ты, что Мария, моя ноги, хотела быть такой же предусмотрительной, и тронуло ли это тебя тогда?

А как во время твоего первого возвращения сокращалось между вами расстояние, ибо ты все приближался к своему дому, и что ты чувствовал, когда вы подошли друг к другу, а ты оперся руками о калитку, и вы улыбнулись и обменялись первыми словами?

Сделал ли ты над собой усилие, чтобы улыбнуться и заговорить?

Какими показались тебе хата, амбар, хлев, плуг, телега и вся домашняя утварь и какой была твоя первая ночь в отчем доме, когда ты вернулся из большого города студентом политехнического института?

Что означало внезапное рвение, с которым ты отдался работе в поле и во дворе на другой день после своего возвращения, и эта беготня по разросшемуся наделу, и жадное стремление за всем присмотреть? Что означало твое усердие на уборке летом, накануне первого учебного года в институте? Значило ли это, что ты хотел всем завладеть и ничего не потерять, все взять и ничего не упустить, и понимал ли, что это невозможно?

Как прошел первый год твоего учения в большом городе, которое началось сразу же после осенней страды, полной изнурительной и жадной работы, когда ты прямо от косы и плуга, еще с огрубевшими ладонями и как бы ссутулившийся и отяжелевший от работы попал в аудитории политехнического института и в комнату студенческого общежития и взял в руки тетради и книги?

Что было, когда один твой сотоварищ, гораздо моложе тебя, такой веселый, румяный парнишка, шутник, сказал тебе, что ты слишком поздно начинаешь учиться, и что он не знает, как у тебя пойдет эта учеба, и что он сомневается, хорошо ли она пойдет…

И раньше втолковывали тебе, что настало время запоздавших, эпоха приблудных, а ты лучше всего запомнил слова этого румяного, улыбчивого паренька, этого неопоздавшего и неприблудного, у которого не было ни земли, ни жены, ни сына, а только книги, тетради да изредка какая-то молодая, тоже румяная девчушка; и неведомо, где его таким румяным выпестовали, вероятно, в каком-нибудь уютном, тихом садочке…

После разговора с краснощеким мальчишкой была бессонная ночь, иначе быть не могло, ведь так уж повелось, что ты, Михал Топорный, бессонными ночами многое разглядывал и на многое отвечал, свободное ты озирался в ночи, и ночью видел зорче, чем днем; бессонная ночь была неизбежна, и черную всклокоченную башку пришлось склонить над книгой, а ноги окунуть в таз с холодной водой, ибо ты должен был бороться со сном, чтобы прочесть столько, сколько велел себе после того, что сказал этот шутник.

Было уже поздно, двое твоих товарищей уже давно спали, а ты все сидел над книгой, поскольку должен был дать ответ этому молоденькому студенту, который расцвел эдаким розанчиком в уютном, тихом садочке.

В книге были слова, скобки, громоздились на все лады шаткие, едва удерживающиеся на строчках цифры, цифры, которые подпирали строчки и влачили на себе тяжесть строк, близкие, но ускользающие и делающиеся все больше, такие же огромные, как деревья и дороги на равнине между широкой рекой и склоном каменоломни; а книга и стол — словно эта долина с ее почерневшей землей, хатами, могилами, в которых лежат усопшие, и навозными ямами, в которых топят дохлых поросят; Мария бредет по липкой грязи, тащит за собой сына, им все труднее идти, они оступаются все чаще, вязнут в навозной жиже, а поверхность ее вдруг снова оборачивается гладью стола в студенческом общежитии и страницей учебника, который непременно надо прочесть, чтобы дать ответ этому розовощекому студентику.

Вот так ты набивал себе голову этими цифрами, скобками и тем, что они означают, засиживаясь, от всего отрешенный, за полночь; и снова круг света на столе бледнел, растекаясь все шире, пока наконец вместе со столом не превращался в бледную, туманную долину между широкой рекой и склоном каменоломни.

Равнина, подернутая клубящимся туманом, возникла перед тобой, и огромный, обезумевший старец исступленно пускался по ней в пляс, бегал, весело пританцовывая, легко скользил в тумане и поминутно разражался громким хохотом. Ты хорошо видел этого безумца, различал его лицо, к которому прикасался когда-то, и ждал, что он заговорит, но он продолжал отплясывать, заливаясь смехом; порой он переставал смеяться и задумывался, словно готовясь сказать что-то; но вместо слов ты слышал только смех, звучащий словно бы рядом, за окном, все более дребезжащий, совсем как сигнал трамвая, и в конце концов этот смех оборачивался трамвайными звонками; и уже не было смеха, только звенел трамвай, проезжающий под окнами студенческого общежития, было уже светло, и город вставал, и наступал день.

Можно бы еще прилечь, но, пожалуй, уже не стоило, лучше одеться и выйти на свежий воздух; по улицам снуют люди, торопливые и безразличные, они не обращают на тебя внимания и не знают, что ты всю ночь просидел над книгой, потому что румяный парнишка, шутник, сказал тебе, что ты поздно начинаешь учиться.

В парке холодно и свежо, асфальтированные дорожки усеяны мертвыми мотыльками, которые вчера не успели спрятаться в траве и были убиты дождем; но на сегодня хватит шляться, пора назад.

Днем лекции, конспекты, разговоры с товарищами; днем — усталость и этот город, который безжалостен к усталым; все бросается в глаза и поражает спешкой и безразличием.

Утром профессор производил какие-то замысловатые расчеты, всю доску исписал цифрами, а ты списывал их с доски.

Что ты сделаешь со своей женой Марией и своим сыном Сташеком?

Профессор все писал цифры на доске, потом передвинул вверх одну исписанную доску и начал писать на другой, ведь требовалось много места для расчетов, отражающих действие сложной машины.

Как теперь там, на берегу реки, лежат ли еще на нем маленькие лодки, и соединилась ли река узкими протоками с прудами возле вала, и много ли пришло туда рыбы; как запустилась пшеница, и зажила ли у коровы трещина на копыте, и хромает ли она еще?

Профессор, специалист по станкостроению, заполнял цифрами вторую доску, и для пущей наглядности рисовал детали машины в разрезе, и призывал студентов быть внимательными, дабы они лучше разобрались в ее сложной конструкции.

Как сейчас на том малом выгоне, который весь содрогнулся, когда приблизился фронт, и где можно было полеживать на брюхе и думать о том, о сем либо толковать с мужиками о жизни со всеми ее чудесами, о далеких краях и войнах?

Профессор, войдя в раж, так и сыпал цифрами, на доске все прибывало цифр и схем, тебе хотелось аккуратно их переписывать.

Какая теперь трава на берегу канавы, которая пересекает поля и над которой можно склониться и омыть руки, когда жарко?

Профессор наносил на доску новые цифры и новые обозначения, и их становилось все больше, ибо машину следовало показать всесторонне, целиком, ибо в машине должно быть все на месте, когда ее смонтируют и она дрогнет, запущенная человеком; поэтому профессор не мог упустить ни одной, хотя бы малейшей, цифры, иначе суть машины осталась бы непонятой.

А что сделали с той кривой, растущей у проселка ивой, ветки которой срывали клоки сена и снопы с возов; ее вечно кто-нибудь обламывал, но она всегда снова обрастала, и даже молнии ее не жгли, а лишь соскальзывали по ней в землю?

Профессор присел, намаявшись, потому что эти объяснения и призывы к внимательности отняли у него много сил; он сидел и тяжело дышал, но все знали, что спустя минуту он опять подойдет к доске и снова будет писать цифры, рисовать детали машины.

Растет ли еще в поле, у края луга, тот кустик с птичьими гнездами, на котором иногда по весне одичавшая кошка ловила влюбленную птаху и душила ее в своей пасти, и только кошка да, может, еще какой-нибудь червяк слышали трепыхание крыльев и хруст дробящихся костей и видели мелкие капельки ничего не стоящей птичьей крови, обагрившей тонкие ветки?

После ночной зубрежки и занятий следовало бы поспать, но ты не лег, потому что тебя уговорили спуститься в читальню, где шла лекция и какой-то молодой человек говорил, что теперь нужно строить жизнь, опираясь на новых людей; и ты понял, что речь идет о таких, как ты, что таким, как ты, отдадут все и что такие могут всего достигнуть, потому что преграды убраны, а если еще и остались какие, то их надо убрать.

II

Второе возвращение Михала Топорного, студента механического факультета, в отчий дом пришлось на зиму, когда вся долина между широкой рекой и склоном каменоломни была покрыта снегом, на котором легко распознать отпечатки звериных лап, а еще легче — следы их борьбы и смерти, ибо кровь на снегу видна лучше, чем что-либо другое.

Белы и пусты были тогда поля, только порой брел по ним с трудом одинокий путник, изредка пролетала какая-нибудь одинокая птица, а чаще они были совсем пустыми, и могло показаться, что даже воздуха нет над полями; а в солнечную погоду в воздухе мельтешили белесые искорки и чудилось, что загорается покрытая снегом земля.

Михал расхаживал по белому насту, и хоть земля скрывалась под толстым, ровным слоем снега, он хорошо различал границы своего прежнего и нового надела — так, словно эти рубежи были явственно обозначены в воздухе. Михал бродил далеко в заснеженных полях и распознавал, в каком углублении сидела куропатка, а в каком заяц или лиса, и догадывался, что вот в этой ямке долго решалась чья-то судьба в бою и долго не было известно, кто победит и кто проиграет: тут достаточно было какого-то незаметного движения когтя, который длиннее на миллиметр, чем у противника, какой-то судороги или рывка всем телом, либо ловко перехваченного взгляда, чтобы для одного этот мир оказывался безвозвратно утраченным, а перед другим широко распахивался. Михал определял это по пятнам крови на снегу, по числу и цвету перьев и клочьев шерсти и вытоптанному в борьбе снегу.

Он ушел далеко, на самую середину поля, и много побед и поражений и много смертей насчитал на снегу: белый, чистый снег сам обо всем поведал, ибо эта с виду тихая и пустынная долина вся пестрела следами побед и поражений.

Михал остановился посреди полей, — низкая изгородь его двора чернела вдалеке, он знал, что за этой изгородью стоит Мария, его жена, стоит, повязанная двумя толстыми платками, и высматривает его, потому что ей хотелось бы пообстоятельнее с ним поговорить, и к чему-то прийти в этом разговоре, и хоть как-то заглянуть в будущее, и, по крайней мере, в общих чертах знать, как все будет, когда он кончит свое учение; чтобы уже теперь хоть мало-мальски представить себе эту будущую жизнь, и настроиться на нее, и взять верное направление, и смотреть туда, куда нужно, и знать, какая участь уготована этим платкам и ситечку для процеживания молока, кошке и собаке и что будет с сыном Сташеком и со всем остальным; ей хотелось бы уже в основном представлять, что будет дальше, чтобы знать, как ей смотреть в глаза соседям и как ступать, идучи по деревне, как ей смотреть на березы, окаймляющие небольшой деревенский погост, — породнится ли она с этими кладбищенскими деревьями или их не будет на ее кладбище; требовался обстоятельный разговор, чтобы все уточнить, согласовать и понять, что к чему; и как одеть Сташека, и как носить пойло свиньям, — так, словно этим предстоит заниматься всегда, до гробовой доски, или только каких-нибудь три-четыре года.

Ей хотелось бы также знать, что будет с землей, с этой доброй землицей, с этим расширившимся наделом, на котором родится хороший хлеб, с этой недавно взятой пашней, которой еще не натешились и с которой не совсем освоились, ибо они ее еще обласкивают, и приучают к себе, и еще малость ее побаиваются. Нужно поговорить, чтобы знать, кому земля, а кому город.


Михал, его жена Мария, их сын Сташек и земля — все это едино, и с какой стороны ни подступись к этому четвероединству и как ни пытайся его разорвать, неизбежно вызовешь боль и слезы — боли не избежать.

Если ты, Михал Топорный, уйдешь в город и останешься в том большом городе, а твоя жена Мария и твой сын Сташек останутся на земле, не миновать боли, и кого-то из вас четверых одолеет тоска, и, возможно, кто-то будет стоять у изгороди или в поле с воспаленными глазами, и мир, отраженный в его глазах, обретет мглистые, серые тона; и, возможно, кто-то в городе, на оживленной улице, не заметит движения по ней, и, словно еретик, подумает, что есть жестокость в доброте, оказанной приблудным, и познает печаль; а может случиться и так, что дитя удивленными глазами посмотрит на своего отца и на мать и станет печальным.

Если ты, Михал Топорный, возьмешь сына и вы вдвоем поедете в город, а в деревне останется одна Мария, боль тоже неминуема и кто-то из вас четверых будет повергнут в печаль.

А если ты, Михал, и твоя жена Мария, и твой сын Сташек, если вы втроем поедете в город, а одна частица этого четвероединства останется, то есть если вы бросите землю, то тоже не миновать боли и отчаяния, ибо землю не оставляют без страдания и никто никогда еще не оставил своей земли и не уходил от нее с легким сердцем. Можно попытаться, попробовать так и эдак, но не удастся оставить землю и не изведать боли.

Михал Топорный, его жена Мария, их сын Сташек и земля — это единое целое, и с какой стороны ни пытайся нарушить это четвероединство и превратить его в единство или двуединство, всегда кто-нибудь будет страдать.

Но если придет такой день, когда это четвероединство будет разорвано — а этот день неизбежно близится, ибо мы знаем жизнь и судьбу Михала Топорного, — то произойдет это из-за большой любви и большой ненависти. Такой день грядет, но прежде чем он настанет, накопится немало мыслей и надежд, которые потом рухнут, как плохо построенный дом, и тогда снова начнут копиться новые мысли и надежды, которые по истечении какого-то времени снова пойдут прахом, как еще один плохо построенный дом, чтобы дать место новым надеждам, которые просуществуют дольше.

После той зимней побывки в деревне, во время которой следовало столько решить и обсудить — а на самом деле ничего не было решено и обговорено. — не произошло ничего нового, кроме того, что Михал хорошенько пригляделся к заснеженным полям и к Марии, укутанной платками и облаченной в телогрейку, к Марии в высоких сапогах, к Марии, которая из-за этого зимнего наряда выглядела более деревенской, чем летом, к Марии, удивленной внезапностью и непостижимостью случившегося, к Марии печальной.

Ничего не решалось, ибо, когда возникает вопрос, как быть с землей, — ничего окончательно не решишь и нельзя сказать: с этим покончено, а это надо начинать, поскольку земля не допускает таких концов и начал и от земли не избавишься, даже если покинешь ее. Она останется в тебе, хоть у тебя уже не будет поля, и ты не будешь пахать и смотреть на поле из сада, припав к забору; ты будешь носить это поле в себе и, даже не стоя у забора, чувствовать, как покалывает шею острый, холодный штакетник, ибо ты обречен ощущать в себе землю, и если попытаешься возненавидеть это ощущение, то еще сильнее почувствуешь в себе это поле, вопреки самому себе.

Во время первой зимней побывки в отчем доме Михал Топорный ничего окончательно не решил, только посматривал на своего малолетнего сына Сташека, крестьянского сына, скользившего по льду в высоких сапогах с подковками, на это свое деревенское дитя, мужицкого отпрыска, обыкновенного крестьянского сына, а не обыкновенного сына студента, а может быть, сына необыкновенного крестьянина и необыкновенного студента.

Когда после этой зимней побывки, во время которой должно было все решиться, но так ничего и не решилось, Михал возвращался в город и ехал на лошадях до железной дороги, перед его глазами проходили знакомые картины, те же дома и та же долина отступали назад, позади оставались те же люди. По дороге он встретил также учителя, и они немного побеседовали, и Михал улыбнулся ему, демонстрируя свое счастье; но в ту минуту он впервые был с этим человеком неискренен. Впоследствии так будет еще много раз, и даже придет такая минута, когда они, встретившись, подивятся друг на друга, и заговорят в повышенных тонах, и будут держаться во время этого разговора и смотреть так, как люди, перестающие уважать друг друга.

III

Снова был город, и снова была деревня, и Михал Топорный по-прежнему оставался тем же разрывавшимся между деревней и городом человеком, и по-прежнему следовало бы решить и объясниться, и по-прежнему не было ни решения, ни ясности, ибо была земля.

Настало лето и возвращение в деревню, и снова из окна поезда, мчавшегося по высокой насыпи, он увидел деревню, ее темные кровли, поросшие зеленым мхом.

Была жатва; длинные жилистые руки Марии, жены Михала, снова погружались в жнивье и хватали сжатый хлеб, и снова кровь пыталась выхлестнуться из жил на ее шее, и надо сказать, что от этой крови, одержимой, рвущейся наружу, жилы набрякли куда заметнее; и снова студент был косарем, а маленький Сташек — деревенским мальчишкой, который шастает в поисках птиц, птичьих гнезд и прочей дребедени; и эта унылая раздвоенность между деревней и городом все тянулась и должна была тянуться до той самой минуты, пока студент третьего курса Михал Топорный однажды вечером не вошел в студенческую читальню, желая хоть как-то определить будущее свое и своей семьи, с этими мельтешащими, наползающими одна на другую картинами прошлого и настоящего, а вышел с чувством доселе неведомой радости и тревоги, которые потом, разросшись, многое изменили в его жизни, согласно жестоким законам любви.

В той студенческой читальне, где царила атмосфера серьезной, а может, и малость невеселой деловитости, Михал Топорный познакомился со своей будущей второй женой Веславой Яжецкой.


Она стоит над его гробом за поникшей и местами сквозной ветвью клена, потому что эта тянущаяся вниз ветвь большого дерева разделила на кладбище двух женщин, двух жен директора Михала Топорного, которые пользуются порывами ветра и колебаниями этой ниспадающей ветви, чтобы приглядеться друг к другу, поскольку до сей поры не были знакомы и не обмолвились ни единым словом.

Не проронили они ни слова и после того, как смолкли ораторы, и гроб был опущен в могилу, и каменных дел мастера накрыли ее тяжелой плитой, и люди, вроде бы философски настроенные и полные сознания бренности всего земного, а на самом деле распираемые изнутри радостью бытия, отдалились, сопровождаемые веселым похрустыванием гравия по длинной кладбищенской аллее; несколько человек, и среди них эти две женщины, еще постояли немного у могилы; они могли уже беспрепятственно посмотреть друг на друга, могли плюнуть или порвать друг на друге одежду; но не сделали этого, ибо предпочли молчание, в котором все — и проклятие, и прощение, и понимание.

Не было ничего сказано и тогда, когда обе эти женщины шли вместе с другими от уже закрытого склепа и какое-то время почти касались плечами, так что невольно хотелось сравнить их спины.

Но, даже оказавшись рядом, они не произнесли ни слова, ни единого проклятия, оказывая тем самым милость покойному или своим детям, призванным оправдать надежду, которая, быть может, светила их родителю, Михалу Топорному, когда жизнь его уже близилась к концу, и, возможно, — этого никто не знает — он уже высматривал свою смерть у кромки каменистого обрыва.

А начал он готовиться к этой надежде, не ведая своей судьбы, с того момента, когда встретил в студенческой читальне свою будущую вторую жену Веславу Яжецкую, и потом, когда вышел оттуда, а она там осталась, и, когда, пройдя парк и улицы города, снова вернулся; он не вошел в читальню, а лишь остановился у большого окна и смотрел на эту красивую девушку, которая сидела, положив ногу на ногу, и читала какую-то книгу.

Ибо ты, Михал Топорный, в тот вечер, идя из студенческой читальни, брел, опустив голову и уставясь в мостовую, точно искал какую-то пропажу.

О чем ты думал в тот час, и не совершил ли ты уже тогда мысленно паломничество с этой молодой особой, с которой недавно беседовал, Веславой Яжецкой, в свою деревню, и не завела ли тебя твоя прихотливая фантазия вместе с этой красивой городской девушкой на твой деревенский двор, и не толкнула ли тебя эта фантазия, которая любит строить козни, на самую середину двора, откуда, будь ты хоть в самой шикарной обувке, нет другой дороги, кроме длинной полосы унавоженной земли, по которой придется продефилировать мимо конюшни, хлева и собачьей будки, вдыхая смрад, идущий из этих обиталищ животины; может, и нашелся бы другой путь, да твое бессовестное, твое собственное воображение норовит тебе нашкодить и подталкивает тебя к этой полосе земли под навесом, и советует пройти по ней вместе с этой пригожей девушкой, ибо зловредная фантазия ох как горазда вгонять человека в краску!

Может быть, уже тогда начался очень короткий период твоей жизни, когда свое крестьянствование и свое деревенское окружение ты видел как бы в ярком свете прожекторов большого города, где ты познакомился с этой красивой, богатой девушкой, которая жила в богато обставленном доме, и эта девушка уже во время третьей вашей встречи запустила свои выхоленные пальцы в твой черные жесткие волосы, и ты спросил себя: «Кем ты становишься, Михал Топорный, сын Винцентия и Агнешки, урожденной Дуда, муж Марии, урожденной Балай, внук бабки Вероники, батька чумазого Сташека?» И ты мог, чувствуя прикосновение теплых, мягких, изнеженных рук прекрасной девушки, держать голову прямо и бессмысленно глядеть на деревья городского парка, чтобы не мешать воображению, благодаря которому в тот момент, когда от тебя можно было ожидать чего-либо другого, ты очутился с этой красивой девушкой на полосе земли под навесом, в своем дворе, ибо наперекор самому себе и как бы вопреки рассудку ставишь во все более неясное положение и себя, и эту красавицу, которая видела деревню только издали, показываешь ей конюшню и говоришь, что там ржут кони, предчувствуя, что ты несешь им овес или сено, и что в конюшне пришлось добить коня, который от колик катался по земле и сломал себе хребет. Ты рассказываешь мысленно девушке, как встречаются взгляды людей и животных и как порой издыхающее животное просит глазамичеловека, чтобы тот добил его.

И вот ты рассказываешь все этой девушке, которая улыбнулась тебе и произнесла лестные для тебя слова, потому что ты уже ради собственного удовольствия и как бы себе во вред начинаешь упиваться собственной искренностью, и мысленно испытываешь эту искренность, и предстаешь мысленно перед этой красавицей как человек из деревни, со всем своим деревенским окружением, и выволакиваешь наружу все тайны крестьянской жизни, а потом оторопело заглядываешь в лицо девушке, чтобы убедиться, как она относится ко всему этому.

А она все улыбается тебе и не знает, куда ты с ней мысленно забрел и что ей мысленно рассказал; она по-прежнему расчесывает твои волосы длинными растопыренными пальцами; и то, что она делает, должно внушить тебе уверенность в себе, должно помочь тебе лучше познать самого себя, и ты в такую минуту должен узнать о себе куда больше, чем знал до сих пор. Может, это даже начало подстрекать ту самоуверенность, с которой впоследствии ты великолепно освоишься, но тогда воображение сталкивало тебя с пригорка, на который ты принялся карабкаться с помощью города, политехнического института, а пуще всего, пожалуй, с помощью этой красивой девушки, которая хотела заполучить тебя.

И снова ты дефилируешь мысленно перед городской красавицей вместе со своей крестьянской долей, словно в чем-то виноватый, и доходишь до хлева, и говоришь этой девушке, что здесь обитает кроткая и разумная скотина, которая никогда не теряет спокойствия и долготерпения, кроме тех минут, когда почует, разнюхает мертвечину и выроет рогами на выгоне хотя бы кроху тлена. Тогда она тревожится, буйствует, и ревет, и затевает драки, позабыв о своей рассудительности и терпении; но эта вспышка минует, и скотина снова стихает и погружается в свое глубокомысленное оцепенение.

Ты говоришь обо всем этом, вернее, думаешь и мысленно ставишь все это перед глазами своей красавицы так, словно оправдываешься и обвиняешь самого себя за то, что знаешь это, что тебе пришлось это познать, ибо ты был и все еще остаешься деревенщиной, хоть уже и студент политехнического института, и красиво одет, и при галстуке, и полуботинки на ногах.

В воображении, которое строит тебе козни, томит и хочет тебя унизить, ты представляешь спутнице свою крестьянскую долю и коришь себя ею, а потом робко заглядываешь девушке в лицо и смиренно ожидаешь приговора.

В ту пору приземистый навес твоего двора еще заслонял от тебя мир даже в большом городе, и ты уподоблялся слепцу, не видящему своего пути, и еще копошился в своем прошлом мужика и деревенщины, как муха в грязи, и еще не выкарабкался из этой грязи; собственно, тебе из этой грязи никогда не выбраться, пороху не хватит, а если и наступит такое время, когда все вроде бы заговорят о том, что ты выкарабкался, — твоя черствость и самоотречение, твой пост и образ жизни будут свидетельствовать об этом, — все же придет час, и ты снова прильнешь к стене отчего дома, уже опустевшего, припадешь к ней только затем, чтобы уловить проклятие скорее в ощущаемом, чем различимом на слух шорохе обращающегося в прах дерева.

Между тем демонстрация твоей сиволапости не прекращается перед этой красивой девушкой, которая сидит, положив ногу на ногу, и, не ведая твоих мыслей, вместе с тем как бы продолжает узнавать тебя и у которой вдруг вырвалась эта фраза, полная нетерпения и прячущая похоть под личиной нежности, фраза, в которой таятся большие надежды и большие ожидания страстной женщины, фраза почти откровенная, но еще не переходящая границу стыдливости, фраза, которая гласила, что ты похож на черного тигра.

Еще продолжается этот и смиренный и хитроумно подстроенный тобой парад перед городской красавицей; еще не окончилось представление твоей деревенской жизни, всего того, что обретается под длинным навесом твоего двора, этой живности и ее бед, и горестей неодушевленных предметов, и людей, которые под такими навесами, в дверях конюшен и хлевов высматривали свою судьбу и свое счастье, а находили зачастую печаль да беду; и нередко мужик обращал лицо к дверям этих обиталищ скотины спокойно и уверенно, а отворачивался с гримасой боли, ибо предчувствовал, что животина падет, и с грустным лицом и руками, опущенными вдоль тела, бредя, словно на ощупь, возвращался домой с известием, что животина захворала, а потом шел в деревню с вестью об этой хвори и щедро оделял своей бедою других.

Ты знаешь, Михал Топорный, что, проходя по этой узкой полосе земли под бесконечным навесом, окунаешься в густой смрад хлева, и фантазия, которая срывает с тебя все маски, подзуживает рассказать этой чистой, надушенной горожанке о хлеве, о живых и издохших, покрытых черными пятнами, раздувшихся свиньях, влекомых отчаявшимися людьми на кладбище для скотины; ибо тебе хочется, чтобы уже осталась позади эта демонстрация хлева, и скотского кладбища, и людских горестей. Ты полагаешь, что на этом все кончится и тебе станет легче, когда поведаешь об этом хлеве, и продемонстрируешь его, и мысленно крикнешь в нетерпении: «Вот двор и хлев Михала Топорного, студента политехнического института».

Но ты в заблуждении, если надеешься на облегчение, свалив с себя эту повесть о жизни свиней, и хлеве, и связанной с ними и зависящей от них жизни людей; ты заблуждаешься, потому что не прекратишь сравнивать себя с этой красивой горожанкой — уж так случилось, что ты забил себе голову этими сопоставлениями и сравнениями; а красота этой девушки, ее улыбка и слова, говорящие о том, что ты ей не безразличен, побудили тебя мгновенно обратиться к картинам ранней молодости и притащить пред светлы очи улыбающейся тебе горожанки свое деревенское убожество, то есть окутать себя сомнениями, как это обычно бывает, когда рождается какая-либо надежда; потому-то ты, пожалуй, и дошел в своем воображении до заветного навеса.

За хлевом примостилась собачья конура, к которой привязана черная с подпалинами сука. И эта конура, очевидно, втемяшилась тебе в голову, и то, что у этой суки щенята, которых следует забрать и утопить, оставив ей только одного или, по крайности, пару, поскольку соседи сказали, что возьмут их; и могло тебе, пожалуй, припомниться, что в последний раз ты отбирал щенят у этой суки, когда после короткой побывки снова возвращался в этот свой город, в этот свой политехнический институт. Ты живо обернулся со всеми делами во дворе и в поле, и оставалось только покончить со щенятами, чтобы привести хозяйство в мало-мальский порядок. Тогда, уже переодевшись перед дорогой, ты подошел к конуре с коробкой из-под ботинок в руках, полагая, что лучше положить щенят в картонку и прихватить с собой, а когда поезд въедет на мост, выбросить из окна в реку и что так свой долг хозяина ты выполнишь надлежащим образом, что это будет чистая работа, а не какая-нибудь халтура.

Слепые и похожие на огромные клецки щенята ползали на брюхе по голой земле, а сука, эта собачья мать, выскочила из конуры и сразу же впала в растерянность, заметалась между нелепой любовью к щенятам и нелепой любовью к человеку. Щенят было шесть, а четыре предназначались для утопления, и потому из шести надлежало выбрать четырех, а это было нелегко, поскольку все удались на славу и обещали стать рослыми, красивыми собаками; и случилось даже так, что ты уже положил щенка в коробку и предназначил к утоплению, а потом вытащил, потому что он показался тебе крупнее какого-то другого, который должен был остаться в живых.

Довольно долго тянулось это перекладывание щенят с места на место, ибо суть заключалась в том, чтобы оставить самых крупных и красивых, а они все были крупные, и то один, то другой казался тебе самым красивым.

А когда припомнилась тебе эта сортировка щенят?

В тот ли час, когда сидел со своей красавицей на скамье в парке, ведь вы там с ней частенько встречались, и в тот момент, когда ей, довольной твоим присутствием, нравилось все вокруг и она говорила о малой птахе, сидящей на ветке, что та очень красива и с таким умным видом поворачивает головку, чтобы к вам приглядеться.

А может, в другую минуту вспомнил ты, как брал в руки теплых, мягких, слепых щенят, всю эту сортировку, с которой надо было в конце концов покончить, поскольку приближался час отхода поезда; и тогда уже без разбора швырнул в картонку из-под обуви четырех щенят, ибо некогда было вожжаться с этой собачьей смертью и жизнью, иначе бы опоздал на поезд.

В какой момент припомнилась тебе сортировка собачонок на смерть и жизнь, и перекладывание их с места на место, и сознание, что пустая коробка из-под обуви означала смерть, а жизнь — утоптанная белесая земля возле конуры, похожая на ту, что была в парке у вас под ногами?

Может, ты вспоминал об этом, когда красавица, назначавшая тебе свидания в парке и в кафе, прикасалась к твоей щеке и рукам; а может, и не тогда, может, ты как-нибудь сам напомнил себе о своих обязанностях хозяина, в которые входит также необходимость топить лишних щенят; ибо ты в конце концов выбрал этих четырех на утопление, и положил в коробку, которая согрелась от их тепла, и перевязал ее бечевкой, и она приобрела такой вид, точно в ней несли новые ботинки.

Когда на железнодорожной станции ты вылез из телеги, то наверняка все думали, что у тебя в коробке ботинки, а не щенята, обреченные на утопление; и в поезде тебя тоже принимали за человека, который купил себе новые ботинки.

Когда поезд въехал на мост, ты стал у окна и выбросил коробку, которая была по-прежнему теплой, и она перелетела через низкую балюстраду, и упала в омут, и быстро утонула, потому что ты заранее проделал в ней несколько больших дыр. Видевшие это могли вообразить, что ты спятил, ведь только безумец бросит в воду новые ботинки, но потом, конечно, спохватились, что не всегда бывает так, как обычно думается, и что в картонке для обуви, возможно, лежало что-то другое; и в действительности так оно и было, ибо в коробке были щенки, приговоренные к утоплению, а человек, бросивший эту картонку в воду, находился в здравом уме, весьма здравом уме, отменном здравом уме, потому что с особой тщательностью выполнил свой хозяйский долг, мастерски управился с этой повинностью и утопил щенят. Подобно языческому жрецу, который приносит в жертву четырех собачонок ради процветания хозяйства.

IV

Было ли утопление щенят последним с твоей стороны проявлением прозорливости мужика, который печется о своем хозяйстве и следит, чтобы устранялись ненужные вещи и существа и подлежало уничтожению все бесполезное, а оставалось только то, что необходимо?

Было ли утопление щенят последним доказательством твоей хозяйской заботливости и сметки? Было ли это воспоминание и осмысление того, как ты отбирал, укладывал в коробку, а затем топил щенят, последним всплеском фантазии, поддерживавшим в тебе покорность?

Ибо ты должен был сделать что-то напоследок, прежде чем свершил в одиночестве великое бесконечное таинство перед большим зеркалом в холле ресторана, где веселились ночи напролет; великую церемонию смены кожи и смены движений, взглядов, походки и слов; перед этим торжественным, немного сумбурным и радостным обрядом великого перевоплощения, ознаменовавшим в твоей жизни новый период, период черствости, ненасытности и предания анафеме прошлого, самой памяти о прошлом.

Ты основательно и, можно сказать, скрупулезно готовился к этому обряду, к одинокой пляске перед зеркалом, и люди скрупулезно готовили тебя к этому перевоплощению, благодаря которому все прежнее было отринуто, и только спустя много лет снова всплыло на поверхность, и схватило тебя за горло, и стиснуло мертвой хваткой. Но пока что ты был хорошо, основательно подготовлен к этой смене кожи.

Ты ревностно учился, не считая бессонных ночей, и поэтому отлично сдавал экзамены; и профессор, экзаменовавший тебя, частенько говаривал: «Когда вы окончите институт, я порекомендую вас на хорошую должность, поскольку вы прекрасно усвоили программу механического факультета».

Шагая после экзамена в одиночестве по улице, ты мысленно говорил себе, а если и нет, то наверняка имел право сказать: «Слыхал, что тебе сказал профессор? Он сказал, что ты прекрасно усвоил материал и что тебя ждет большое будущее; как это он выразился — «…я порекомендую вас на хорошую должность».

А когда ты думал так и говорил с самим собой, то временами в твоих мыслях не оставалось места для того, что творилось на утоптанной полосе земли под длинным навесом, то есть в твоем хозяйстве; а если когда-либо это и приходило тебе в голову, то представлялось препятствием.

Город, принявший тебя из рук деревенского учителя, взял тебя в оборот и принялся выкраивать тебе новую кожу, и ты в конце концов облачился в нее, и с этой минуты носки твоих ботинок засияли, и с этой минуты ты ловко, как подобает обладателю новой кожи, выуживал сигареты из плоской блестящей коробочки, которую подарила тебе эта красивая девушка.

Товарищи по учебе, преподаватели, профессора, докладчики и ораторы готовили тебе новую кожу.

Разинув рот, внимал ты словам товарища, который был постарше тебя, часто выступал с докладами и рассказывал тебе о разных вещах.

Это было в воскресенье, и на безлюдных улицах можно было двигаться легко и свободно, тем более что вы свернули в переулок, где никого не было и только немного погодя появился какой-то плачущий старик.

Твой товарищ при виде этого старого плачущего человека вроде бы рассердился и повел себя не так, как принято в подобных случаях; начал умничать и заявил, что не любит слез, что их вообще могло бы не быть, если бы люди не оглядывались вспять и не думали о том, что и как было, а только о том, как будет. Странные слова произносил он, и кипятился, и высмеивал слезы, а когда старик поравнялся с вами, крикнул: «Не позорься, старина!» Старикашка, вероятно, ничего не расслышал, ибо заковылял дальше, вытирая глаза, а твой товарищ, этот верный кандидат в ассистенты, вновь пустился в рассуждения о слезах и сказал, что унизительно плакать человеку, созидающему новь. Он рассуждал о слезах вообще и о причинах, их вызывающих, поскольку часто писал доклады и в силу этого считал, что и по поводу слез может сказать многое.

Михал Топорный студентом третьего курса жил некоторое время вместе с этим старшим товарищем, кандидатом в ассистенты, который заодно с другими, можно сказать, вместе со всем городом готовил Михалу новую кожу; и эту новую кожу ему доведется носить до той поры, когда молодая красавица горожанка Веслава Яжецкая, его вторая жена, махнет на него рукой и бросит его; тогда с него начнет сваливаться новая кожа, и он примется напяливать старую, сброшенную в момент своего великого преображения перед зеркалом в холле ночного ресторана.

Этот новый сосед Михала, кандидат в ассистенты, пытался наметить Михалу новую линию жизни и, впадая в ораторский раж — а может, он корчил из себя поэта — и прибегая к иносказаниям, говорил, что человек должен придерживаться линии, которая неуклонно ведет ввысь, и быть выше коров, телят, изгородей и соломенных кровель. Он говорил: «Пусть мычат коровы, пусть надрываются телята, пусть обрастет мхом и рухнет изгородь, пусть рассыплется в прах кровля, и пусть ветер развеет все это, и пусть останется только линия, идущая неуклонно ввысь». А как смеялся, изрекая все это, тощий, долговязый кандидат в ассистенты с плоским, как доска, лицом; смеялся он, вероятно, затем, чтобы Михал случайно не дал волю воспоминаниям и не покорился угрызениям совести.

Город и люди, окружавшие Михала в этом городе, вид городских деревьев, выпестованных человеком, вид грязных городских птиц, кафе, ночные рестораны, деньги, которые щедро расточались ему, запоздавшему, — все это торопливо кроило новую кожу Михалу Топорному.

Разные люди, и разные слова, и разные зрелища;

люди степенные и люди дурашливые;

слова серьезные и дурацкие;

слова изреченные, написанные и прочитанные;

слова жестокие и слова, которые произносят деревенеющими губами, с лицом, подернутым восковой бледностью;

линия, идущая неуклонно ввысь, которая была впереди, позади, слева и справа, вездесущая линия, неуклонно стремящаяся ввысь;

городские поклоны и городской образ жизни, городские расшаркивания и эти беспрерывные городские рукопожатия;

девушка красивая, девушка страстная, девушка, говорящая: «Ты похож на черного тигра», — либо: «Какие у тебя сильные руки»;

лекции, собрания, доклады и рефераты —

все это шило новую кожу Михалу Топорному.

Ты запоздал, и многое прошло мимо тебя, и потому тебе многое дозволено, чтобы ты смог наверстать упущенное.

Тебя выдвигают — это видно, — и надеются на тебя, надеются на Михала Топорного, и многое тебе позволят, ибо ты сидел по уши в навозе, а потом делил господскую землю и опекал помешанного, который не вынес вида собственной земли, отчего закружился в безумном танце и вскоре умер; ибо ты на одной телеге с этим истекающим слюной и вывалявшимся в грязи сумасшедшим стариком приехал в город на заключительный экзамен по гимназической программе. Они знают это, знают все, знают твою жизнь до мелочей, и все складывается удачно.

Они рассчитывают на тебя, на приобретаемую тобой сноровку, на твои познания в технике, ибо начертали огромный план индустриализации, план, который требует многого.

Они желают также, чтобы ты получил многое из того, чем был обойден, и похоже, будто уже составлен список твоих обязанностей и список тех вещей и тех удовольствий, которые прошли мимо тебя.

Но ведь ты тоже составляешь собственный список вещей, чувств и удовольствий, с которыми разминулся, и раздуваешь его сверх меры, и вписываешь такие чувства и удовольствия, из-за которых у других прольются слезы, да и сам ты в конце концов наплачешься. Никого не спросясь, ты прибавляешь к этому воображаемому списку новые вещи, новые намерения; с какой черствостью ты дописал себе также и то, от чего не одна слеза скатится по увядающей щеке твоей первой жены Марии, прежде чем это лицо не окаменеет, искаженное клеймом безысходной печали.

Ты замышляешь многое и словно бы сгоряча забываешь наставления своего деревенского учителя, хлипкого с виду человека, который вытолкнул тебя в большой мир; ибо под конец ты и этого старичка заставишь плакать, и дойдет до того, что по глубоким морщинам его лица украдкой скользнет слеза.

Ты мысленно составляешь этот список, неумолимо отбрасывая все помехи, и начинаешь отмечать, что чувство вещь ненужная, ибо оно мешает тебе.

V

Собственные замыслы, прежде всего собственные замыслы и личные планы, хранимые в тайне, хорошо продуманные намерения, а также способы их осуществления скраивали новую кожу Михалу Топорному, и неуклонно близился день, когда он, вышагивая непринужденно и как бы слегка небрежно по мраморным плитам холла ночного ресторана, куда привела его эта красивая девушка, вдруг увидел себя во весь рост в большом зеркале, — пожалуй, впервые в жизни увидел себя всего; а затем, пока он извивался в некоем шутовском танце, проделывая какие-то странные движения, свершилось то, что в его биографии можно было бы условно назвать церемонией смены кожи или минутой великого преображения, с которой начался новый период его жизни, период стремительного восхождения или период борьбы с волнением.

Этот день возвестили обычное дребезжание трамваев и обычный шум города, приглашавшего, а если просьба не подействует — повелевавшего слиться с городским шумом; ведь город должен издавать такой немолчный шум, в монотонности которого все отдельные голоса, унылые и веселые, тают и растворяются. Слившись с этим городским шумом, ты проходил мимо людей, домов и автомобилей и быстро приближался к зданию политехнического института, потому что хотел потолковать перед важным экзаменом с товарищами. И ты этот экзамен сдал лучше всех в группе, и профессор протянул тебе руку и долго улыбался; в коридоре тебя обступили товарищи, говоря, что год у тебя почти в кармане, а в переводе со студенческого жаргона это означало, что переход на следующий курс не составит для тебя никаких трудностей.

Затем тебе встретился молодой доцент, который также поздравил тебя с блестящей сдачей трудного экзамена, а уже на улице случилось так, что ты столкнулся с двумя ассистентами, которые стали похлопывать тебя по плечу, а один из них хлопнул посильнее и сказал: «Сделаешь карьеру, старик», — и принялся перечислять посты, которые ты можешь получить по окончании института. И вот эдак подталкиваемый вперед, ты, разумеется, забывал о родимой до смешного плоской долине, об этих нелепых, вяло копошащихся на ней людях, и об этой нелепой скотине, и о нелепой мужицкой предусмотрительности, и нелепых зеленях, и о нелепом зерне.

Простившись с ассистентами, ты встретился еще с каким-то своим знакомым, который уговаривал тебя сменить место жительства, перейти из общежития в приличную, изолированную комнату; этот случайно встреченный тобой знакомый утверждал, что стоит тебе только захотеть, и ты получишь возможность перебраться на приличную частную квартиру, что это зависит только от тебя.

Уж так сложилось, что в тот день у тебя было много таких неожиданных встреч, и этот день следует считать днем твоего великого преображения, днем, когда ты в одиночестве перед большим зеркалом в холле ночного ресторана проделал торжественную, хотя и несколько сумбурную церемонию, так сказать, собственных смотрин. И после этих смотрин сменил кожу и уже в этой новой оболочке пошел дальше по жизни.

В тот день ты встретил также служащего из институтской канцелярии, который сказал, что ректорат посетил директор крупного горнодобывающего комбината, и интересовался хорошими специалистами по оборудованию, и говорил, что толковых молодых выпускников механического факультета ждут хорошо оплачиваемые должности, квартиры и персональные машины; кроме того, он заявил, что уже сейчас мог бы обеспечить способного студента приличной стипендией. Этот сотрудник ректората сообщил тебе также, что ректор просил декана найти подходящего кандидата и тот назвал тебя, добавив: «Пусть в этом комбинате подождут год-полтора, и я дам им прекрасного специалиста, Михала Топорного». Директор заверил, что комбинат готов ждать, а стипендия будет перечислена, как только поступят бумаги из института.

Этот гладко изъясняющийся канцелярский служащий так подхлестнул тебя своим рассказом о визите директора комбината в ректорат, что ты уже и думать не мог о том, что соединен узами брака с Марией, урожденной Балай, и являешься отцом чумазого Сташека. Они где-то там — и Мария, и этот мальчонка. У жены на шее две толстые жилы, они нелепо набухли под кожей, да так и остались, и не поддаются, как ни прижимай их пальцем: отнимешь палец — снова выскакивают и смешно вздуваются; маленький Сташек, который иногда ради забавы надавливает на них, смеется, когда они выскальзывают из-под пальца и набухают. И жена и сын где-то далеко… Всякий раз, хватая мать за шею, маленький Сташек ищет эти жилы и спрашивает: «Отчего они так выскакивают, что там в середине?» А мать ему отвечает: «Ничего, кровь…»

Когда он расстался со служащим, оказалось, что до свидания с этой красивой девушкой Веславой Яжецкой, которая повела его в ночной ресторан, еще остается какое-то время, и Михал Топорный провел его отчасти в своей студенческой комнате, отчасти в городе, на скамье в парке.

По дороге в парк он поравнялся с какой-то незнакомой девушкой, которая, проходя мимо него, призывно улыбнулась, и он эту улыбку наверняка заметил, ибо оглянулся, и она тоже обернулась, и тогда эта унылая, монотонная долина, раскинувшаяся между широкой рекой и обрывом каменоломни, отдалилась от него еще больше и должна была стать чем-то нереальным, почти несуществующим.

Потом в парк пришла Веслава, и тоже поздравила тебя со сдачей экзамена, и тут же сказала, что по этому поводу следует пойти развлечься в ресторан. И вы отправились в ночной ресторан, поскольку вам хотелось развлекаться подольше.

Ты ел там и пил с этой девушкой, а потом у тебя кончились сигареты и пришлось пойти и купить их; вставая, ты сказал: «Извините», — ибо уже знал, что так положено, если на минутку покидаешь особу, с которой сидишь вместе.

Пройдя узкий зал, ты ступил на красный ворсистый ковер и тут же очутился в пустом холле, ярко освещенном большими лампами, сделал еще несколько шагов, и вдруг увидел себя в большом зеркале, и начал, даже не отдавая себе в этом отчета, торжественно-шутовскую церемонию облачения в новую кожу.

Рожденный в хате, где утрамбованная и выровненная глина служила полом, сделал несколько небрежных шагов по отполированному мрамору, приблизился к большому зеркалу, чуть подавшись вперед, затем отступил немного и принялся оглядывать себя с головы до ног, поскольку вдруг подвернулась оказия — возможно даже впервые в жизни — увидеть себя всего от подметок до шевелюры. Изведавший злобное вероломство сухого жнивья, с ногами, исколотыми стерней, стоял, озаряемый сверху яркими лампами, лицом к лицу с собственным отражением, точно перед чужим, незнакомым человеком.

Ты, умеющий управляться с граблями, цепами и вилами для навоза и для снопов, проделывал странные движения, смотрел на себя удивленными, полными восхищения глазами, как на какого-то другого, чужого человека, знакомого с высшей математикой, интегралами и дифференциалами, со сложными расчетами машин, который, однако, делает те же самые движения, будто приплясывает, дурачась.

Когда ты приближаешься к нему — и он приближается, отходишь — и он отходит, а когда поворачивается фертом, ты, подобно дрессированной собаке, вторишь ему с такой же элегантностью; ибо этот знаток высшей математики и сложных расчетов уже выдрессировал, как послушного, жмущегося к ногам пса, этого доку по части отбивки косы, пахоты и прополки. Математик и механик выдрессировал этого мужика и многое отнял у него, в том числе покорность, о которой он, впрочем, вспомнит несколько лет спустя, когда припомнится ему эта поблекшая кожа покорного человека.

Но нет тут двоих, есть только ты один, Михал Топорный, ибо тот, что в зеркале, — это ты, а ты — это он. Ты один, Михал Топорный, и в одиночестве натягиваешь на себя новую кожу, и предаешься доселе неведомой радости и восторгу, впервые лицезрел себя таким, каким еще отродясь не видывал.

Чему ты удивляешься, Михал Топорный, глядя на свое отражение; ведь этот рослый, богатырского сложения мужчина — ты, и этот красивый, статный мужчина в зеркале — тоже ты.

Умеющий ладить изгороди, резать ивняк и топить ненужных щенят, он опознает теперь себя в этом рослом, одетом в темное мужчине, который совсем недавно нетерпеливым и строгим тоном приказывал своей, ныне очутившейся где-то далеко, жене Марии, чтобы та сожгла его крестьянскую одежду.

Поднаторевший в крестьянских делах, умеющий пускать кровь скотине, разбирающийся в туманах и всех цветах земли — сером и зеленом, ржавом и багряном, — постигший все это уже ни чуточку не сомневается, что тот статный мужчина в зеркале — он сам.

Знаток трав, злаков и цветов, которые глушат хлеба, должен был заметить, что у того, освоившегося с работой сложнейших механизмов, с цифрами и разными хитроумными формулами, — белые руки, и этот штрих также сгодился и помог ему, специалисту по удобрению земли, надеть на себя новую кожу.

И он, познавший радость и печаль, смерть скотины и тление дерева, послушно вторя познавшему жизнь и смерть металла, предавался перед большим, вделанным в стену зеркалом этой чуточку забавной церемоний преображения, — взрослый мужчина, без пяти минут инженер, Михал Топорный все продолжал ребячливо резвиться, пока наконец человек, отплясывающий перед зеркалом, не обнаружил у человека в зеркале легкости и верткости; ибо его броски вперед, назад, в стороны и кружение на месте были плавными, в них ничего не было от топтания на господской земле помешанного старца, которого так поразил вид собственного большого надела, что у него подсеклись колени и, ковыляя по мягкой пашне и с трудом вытаскивая из нее облепленные грязью босые ноги, он принялся описывать круги на крошечном пятачке, и это блуждание, это кружение походило на медленный танец человека, обретшего счастье в безумии. Но у человека в зеркале — хоть он и движется словно в странном танце, ибо, желая получше оглядеть себя и присмотреться к себе, описывает небольшие круги по скользкому полу, — легкие, устойчивые и крепкие ноги; а человеку, стоящему перед зеркалом, нравятся такие сильные ноги, которые наверняка не дрогнут под тяжестью удара, и этот человек, осчастливленный своим отражением в зеркале, непринужденно исполняет свой вроде бы танец, и упивается собой, и, пожалуй, считает, что многое можно принять и многое отринуть; и вот так, восхищаясь собой и раздумывая подобным образом, он облачался в новую кожу.

Он несколько раз изогнулся, и повернулся, и оценил эти телодвижения в зеркале как изящные и ловкие, и, кроме того, отметил красивую линию своих плеч и ног, и это тоже способствовало облачению в новую кожу, этому, как оно, пожалуй, довольно забавно и слишком патетически именовалось, — великому перевоплощению.

А теперь наступает минута, которую следовало бы назвать минутой созерцания собственного лица, минутой детального исследования собственного лица.

Чтобы приступить к этому действу, вернее, антидейству, ибо требовалась полнейшая неподвижность, он отпрянул, а затем, чуть подавшись вперед, вплотную приблизился к зеркалу, следовательно, так, чтобы как можно лучше разглядеть собственное лицо; ведь ему хотелось детально рассмотреть свое отраженное в зеркале лицо, и, чтобы отражение получилось предельно отчетливым, он дополнительно зажег лампу, помещенную над верхним обрезом зеркала. Осмотр лица он начал со лба, над которым вились черные кудри вперемешку с несколькими седыми прядями, делавшими его буйную шевелюру еще краше; и отметил, что не было на лбу ни малейшего отблеска влажной, грязной земли, что не запечатлелась на этом челе, ибо не могла запечатлеться, ни одна из грязных брызг, которые летят из-под мотыги или подков бегущей лошади и даже из-под человеческой ступни, шлепающей с размаху по раскисшей дороге; не сохранилось на челе этого человека в зеркале ни одного из тех сплюснутых комочков земли, которые часто прилепляются к мужицким лицам, и мужик по забывчивости долго ходит с этими серыми комочками грязи на лбу или на щеках, пока не соскребет их ногтем, и тогда эта грязь сменит местопребывание, набившись под мужицкий ноготь, или слетит с кожи и превратится в прах.

Но на лбу человека в зеркале не сохранилось подобных следов, поскольку лоб этот был хорошо отмыт водой с мылом; он был вымыт куда лучше, чем лоб и лицо того помешанного старца, который, закончив свой безумный танец посреди барского поля, лег на пашню и катался по ней и от счастья пожирал чернозем так, словно хотел поглотить всю господскую землю и откормиться ею; и потому нельзя было как следует умыть старика, что земля набилась ему в рот и в глаза, и облепила его, и ослепила.

Ты, стоящий перед зеркалом, ты, Михал Топорный, не мог хорошенько умыть этого безумца, хотя долго и заботливо вытирал ему лицо мокрой тряпкой, поскольку этот помешанный все отплевывался землей и она застревала в его морщинах и в колючей щетине давно не бритой бороды; и потому нельзя было толком обмыть этого безумца, которого распирало от счастья, и он, лишь едва обмытый, поехал в больницу, и, видимо, так же кое-как обмытый, ощущая во рту привкус съеденной земли, со ступнями, саднящими от лобызаний помещика, умирал, и, очевидно, кое-как обмытым был положен в гроб.

Но у тебя, человек, постигший элементарные частицы, логарифмы и все премудрости механики, у тебя, человек в зеркале, все было иначе; по-другому было у тебя, Михал Топорный, ибо, хоть ты и опоздал во многом, да не во всем, ты еще успел как следует побриться, и умыться, и облачиться в новый костюм, и многому научился, и многое повидал, и овладел высшей математикой и механикой, и многое понял, чтобы надлежащим образом приспособить себя к этой церемонии смены кожи, которую ты сейчас успешно совершаешь перед большим зеркалом в холле ночного ресторана, тщательно разглядывая свое лицо; и ты, ухаживавший за помешанным старцем, видавший мутные широко раскрытые глаза безумного, свидетель тихой агонии сумасшедшего старика, с приятным удивлением констатируешь, что у тебя карие и чистые, с чуть голубоватыми белками глаза, которые так нравятся твоей городской девушке, терпеливо поджидающей тебя сейчас в зале ночного ресторана.

Ты все еще возле зеркала, но уже не делаешь, отступя, разных телодвижений, а рассматриваешь свое лицо вплотную, и внимательно смотришь себе в глаза, и продолжаешь узнавать себя, и одобряешь слова красивой девушки, которая сказала: «Ты похож на черного тигра».

Эта фраза тоже кстати в минуту великого преображения, в минуту, являющуюся как бы итогом многих минут, многих месяцев и лет, а также многих необычных перипетий и мечтаний.

Впервые в этом зеркале ты так хорошо видишь себя, познаешь собственные черты, ибо доселе не присматривался к себе внимательно, нужды не было; и к людям, и к их лицам ты тоже, вероятно, как следует не приглядывался, опять-таки было без надобности.

Может, лучше других ты рассмотрел только ссохшееся, пожелтевшее, покрытое редкими веснушками личико твоего деревенского учителя, который направлял твою жизнь, прежде чем за это взялся город и ты сам; но столь же хорошо ты присмотрелся к глазам и лицу сумасшедшего старца, который в день принятия великого дара устроил себе пир на раскисшем барском поле и поглощал землю, словно изысканное яство; вытаращенными мутными глазами помешанного, и лицом, перепачканным землей, и всем его видом ты вдоволь натешил взор и крепко все это запомнил.

Наверняка достаточно рассмотрел ты и лицо городской красавицы, и если его не видишь, то, очевидно, только потому, что оно в твоем сознании слишком близко соседствует с черным лицом сумасшедшего старца.

Вскоре настанет такая ночь, когда ты вдоволь насмотришься еще на одно лицо, лицо своей жены Марии.

Но пока ты стоишь в холле ночного ресторана перед большим зеркалом, и жадно глядишься в него, и очень доволен своим лицом, которого прежде не знал, уж как-то так получалось; и нравится тебе собственное лицо, а значит, как положено протекает церемония великого перевоплощения или, выражаясь иносказательно, хоть и не слишком изящно, — торжественная смена кожи.

Собственно, этот упоительный, чуточку шутовской и немного грустный обряд завершается, ибо надо еще разок отступить от зеркала, и охватить взглядом себя всего, и снова восхититься самим собой.

И, восхищенный — даже, можно сказать, упоенный — собственным лицом и фигурой, ты тотчас возвратишься к своей городской девушке, ожидающей тебя за столиком в зале и ловко оправдаешься, когда она упрекнет за долгое отсутствие. Ты пригласишь ее танцевать, и тебе покажется, что ты хорошо танцуешь; а потом снова вернешься с ней к столику, уставленному яствами и напитками.

А потом тебе будет дано пережить огромную, бездумную радость, взращенную на печали и заботе, вскормленную досыта печалью и заботой твоей и тебе подобных, усугубленную всей мерзостью, кровью и потом прошлого твоего и других и всеми минувшими тяготами и неясностями; и будет дано тебе, Михал Топорный, пережить радость — огромную, освобождающую от необходимости мыслить, которую ты начал ощущать, едва закончился тот полушутовской-полусерьезный обряд, перевоплощения перед зеркалом, и которая затем обрушилась на тебя и овладела тобой без остатка, и ты стал бездумным счастливцем.


И вот ты уже идешь со своей девушкой по пустынным улицам города, который начинает меркнуть, и тебе кажутся прекрасными съежившиеся, бесформенные, словно кое-как сложенные из камня, фигуры ночных сторожей, стерегущих магазины.

Ты быстро идешь со своей девушкой, и приближаешься к ее дому, и знаешь — ведь сама она сказала тебе, что сейчас там никого нет, отец с матерью уехали; а когда она сказала это, вы торопливо встали из-за столика и вышли на улицу и теперь торопитесь, чтобы как можно скорее дойти до этого дома.

Ты еще можешь остановиться, Михал Топорный, еще можешь отступить. Остановись, отступи — и отчаяние минует тебя.

Но ты не остановишься, ибо уже не мыслишь, радость не дает тебе мыслить, и если допускает она хоть какую-нибудь мысль, то, вероятно, такую: «Есть вещи и минуты, за которые стоит расплачиваться отчаянием, и пусть меня потом не минует отчаяние».

Остановись, Михал Топорный, еще не поздно, и не прольются твои слезы.

Но ты не остановишься, ибо, скорей всего, думаешь так: «Есть вещи и минуты, которые стоят слез, и пусть потом прольются мои слезы».

Остановись, Михал Топорный, еще не поздно, ведь ты еще не переступил порога дома этой красивой девушки, отступи — и тебе не придется припасть в печали к стене родного дома и услышать проклятья в шорохе рассыпающихся в прах бревен.

Но ты не остановишься, не отступишь, ибо ты не мыслишь, или, вернее, тебе доступна только одна мысль: «Есть вещи и минуты, стоящие печали, и пусть я потом, опечаленный, припаду к стене родного дома и услышу проклятья в шорохе истлевающих бревен».

Остановись, Михал Топорный, отступи, ведь еще не поздно, ты еще не перешагнул порога дома этой красавицы, остановись — и не побредешь в печали по узкой тропе на гору, и не очутишься у ее подножия, где тобой завладеет смерть.

Но ты не остановишься, ты не отступишь, полагая, вероятно, что «есть вещи и минуты, за которые можно принять смерть».

Ты не остановишься, Михал Топорный, и войдешь в дом своей красавицы; ты не остановишься — и тщетны эти призывы и попытки удержать тебя, ибо твоя жизнь уже кончилась и протекла так, а не иначе, согласно тому, что ты получал от окружающего тебя мира, — сколько взял из дарованного тебе, как оценивал то, что брал или отвергал; как руководил собой и своими чувствами и как смотрел на то, что получил, — спокойно или удивленными, слишком широко раскрытыми глазами.

Эти призывы, эти попытки удержать тебя и желание, чтобы ты отступил от врат любви, не имеют, впрочем, никакого значения, ведь ничто не может изменить хотя бы единой секунды твоей жизни, ибо эта жизнь уже миновала.

Эти призывы можно понять лишь как ничего не значащее, скорбное несогласие с тем, что твоя жизнь протекла так, а не иначе и ты не полностью воспользовался дарами своего времени; их можно также объяснить неотступным, детски наивным, иллюзорным убеждением, что эту жизнь можно было бы повторить.

Но возгласы: «Остановись, Михал Топорный! Отступи от врат любви, ибо это также врата ненависти, печали и отчаяния и врата возмездия!» — не имеют, конечно, никакого значения, ведь Михал Топорный уже мертв; но возникает желание — а может, это чувство долга — оживить тебя, Михал Топорный; и фантазия, способная, как сон, превращать годы в минуты, охватывает всю твою жизнь, чтобы удержать тебя от того, что ты уже свершил, советовать тебе сделать то, чего ты уже никогда не сможешь сделать, задавать вопросы, на которые ты уже никогда не ответишь, и чтобы в конце концов, не увидев тебя и не услыхав твоего голоса, все же согласиться, что твоя жизнь была такой, а не иной, и чтобы в конце концов докопаться до смысла такой, а не иной твоей жизни.

После ночи, вернее, раннего утра, проведенного в комнате девушки, утра твоей большой любви и того дня, когда твой разум принялся исподволь подкрадываться к твоей радости и подтачивать ее, должна была состояться поездка в деревню, и ты начал совершать стремительный переход от этого утра большой радости и большой любви, пережитых тобою, к ночи ненависти и жалости, которую тебе доведется пережить.

И снова возникает желание засыпать тебя навязчивыми вопросами, как на исповеди, на которые ты не ответишь и не почувствуешь этой навязчивости, ибо твоя жизнь уже миновала.

VI

О чей ты подумал, когда твоя жена Мария проколола себе палец ржавой проволокой и призналась, что боль подымается выше и уже болит вся рука?

Ты прекрасно помнил, как было с твоим отцом, так о чем же ты подумал, когда твоя жена пожаловалась на боль в руке, опечалился ли ты тогда или у тебя возникла тайная надежда, что эта боль может пойти дальше и тогда на коже выступят продолговатые синие пятна?

Присматривался ли ты потом украдкой к этой руке, и скользил ли по ней взглядом в поисках синих пятен, и напрягал ли ты зрение, думая, что вначале эти пятна могут не слишком отличаться по цвету от здоровой кожи?

Чего ради ты напрягал зрение, в чем хотел убедиться и в какой роли представлял себе тогда городскую красавицу?

Спрашивал ли ты потом свою жену Марию, болит ли пораненная рука, а если спрашивал, то какого ждал ответа?

Как бы ты поступил, если бы она ответила, что боль усиливается, и не появилось ли бы тогда на твоем лице деланное выражение крайней озабоченности?

Что бы ты предпринял, если бы тебе сказали, что твоей жене Марии уже нет спасения и она должна умереть, и как бы ты повел себя, если бы знал, что дела ее действительно плохи?

Как бы ты держался и что означала бы твоя крайняя озабоченность, если бы твоей жене Марии было бы настолько скверно, что ей недостало бы сил выдавить из себя хоть слово?

Как бы ты перенес ее пристальный взгляд, и хватило ли бы у тебя смелости смотреть на нее, и что бы тогда означала твоя преувеличенная озабоченность?

Опечалила ли бы тебя смерть этой женщины, с которой ты прожил почти десять лет и которая была матерью твоего ребенка?

Что бы ты почувствовал, увидев ее в гробу и когда бы этот гроб несли на кладбище?

Появились ли бы у тебя на глазах слезы, и какие бы это были слезы, и откуда бы они взялись, откуда?

Ответь честно и откройся только самому себе, дай ответ на эти вопросы; никто за тобой не подглядывает, ты один; никто на тебя не смотрит; так наберись мужества, не бойся самого себя и честно ответь на эти вопросы.

Замышлял ли ты когда-либо убить свою жену Марию, попросту вцепиться пальцами в эту худую, уродливую шею с набухшими жилами и крепко сдавить ее?

Быть может, ты думал так в ту последнюю ночь, проведенную с женой в отчем доме, когда у тебя уже была та красивая горожанка, которая уже зачала от тебя ребенка, о чем ты еще не мог знать.

Кто облекает правом назойливо задавать подобные вопросы, и кто дает такое право, и кому оно дается, если право умерших — бездонная тишина и спокойствие; и может ли время наделить таким правом братьев и друзей покойного,чтобы они еще раз пробежали эту жизнь, и в их воображении возник человек, который уже мертв, и говорили об этом умершем человеке, как о живом, и осмысляли пережитое им ради постижения смысла его жизни и смерти; чтобы многое понять в его жизни, памятуя о жизни и смерти помешанного из богадельни, для которого земля была вкуснее изысканных яств, для которого эта раскисшая земля была столом и пищей, и постелью, и танцевальным залом, и местом упоительной забавы, в которой он ценой безумия познал счастье; и чтобы ответить на сказанные когда-то в деревне слова: «Михал Топорный, этот мужик и директор, муж деревенской бабы и муж горожанки, отец деревенского парнишки и маленького барчука, плохо кончил»?

До сих пор так поговаривают о тебе односельчане. Михал Топорный, и многое надо им поведать о твоей жизни и о многом рассказать, чтобы тебя поняли.

Надо показать тебя также в тот момент, когда, познав утро великой радости и великой любви, ты приближался к ночи ненависти.

Ты приближаешься к этой ночи вместе с убывающим днем, ибо сойдешь с поезда после полудня, и наступит вечер, прежде чем полями и лугами ты доберешься до дома, где ждет тебя жена, которая не умерла, потому что боль в руке прошла, и где ожидает тебя также сын Сташек.

Дороги и тропки, ведущие к отчему дому, пролегают больше по лугам, и ты один среди луговых цветов. День погожий, успокоились и даже повеселели птицы и не мечутся над полями в тщетных поисках надежного убежища, в паническом страхе гонимые какой-то лишь им известной опасностью; они садятся на землю, на ивы, не соблюдая осторожности, словно знают, что далеко улетели от смерти и ястребы не выслеживают их, занятые какими-то другими делами; а воздух прозрачен, и над лугами не стелется даже едва заметная туманная дымка, порожденная удушливым, горячечным дыханием воды и земли.

Должно быть, хороша ночь любви после такого дня и после такой дороги среди лугов, которые привели тебя, Михал Топорный, почти к самой изгороди твоего родного двора.

Но это будет ночь ненависти, ненависти, вызванной жалостью, которая пробудится, вероятно, уже в те минуты, когда Мария начнет соблазнять тебя и готовить к этой ночи, как к ночи любви; но это убогое искушение вызовет только жалость и гнев.

Но ты, Михал Топорный, еще не дошел до своего дома; ты только проскользнул сквозь приоткрытые ворота в сад с плащом на руке, как горожанин, и хоть уже стемнело, разглядел у забора маленькую игрушечную тележку, которую давным-давно сам смастерил Сташеку и которая уже обветшала; но эта тележка, безделица, несмотря на свою ветхость, переживет тебя, Михал Топорный, и еще после твоей смерти будут крутиться ее деревянные колесики; и когда ты умрешь, придут в твой отчий дом на твой двор двое молодых людей, одетых по-городскому, и улыбнутся при виде этой деревянной тележки, а один из них протащит ее несколько метров, и тележка весело заскрипит, затарахтит и, бороздя отвалившимся бортом землю, прокатится неуклюже, но весело.

В тот вечер, когда ты, Михал, проник через приоткрытые ворота в сад, тележка стояла возле забора и на ней лежали крохотные снопики гречихи, уложенные как настоящие снопы на всамделишном возу; и ты подумал, что твой сын Сташек играл в перевозку снопов.

Ты ухватился тогда за дышло и, слегка нагнувшись, подтянул тележку поближе к амбару, но потом вдруг выронил палочку, из которой было сделано дышло, и выпрямился; тележка проехала еще немного, наткнулась на камень и опрокинулась, а снопики высыпались; совсем как в жизни, когда угораздит перевернуться настоящей телеге с настоящими снопами, и получалось, что игра в перевозку хлеба удалась на славу, поскольку даже эта тележка перевернулась.

Тебе осталось еще миновать длинную полосу земли под навесом, ту чтимую крестьянами, напоенную солидностью, значительностью и запахом теплого навоза зону, где время от времени позвякивают цепи и ритмично вздыхает скотина.

Ты еще споткнешься о колоду для колки дров, которую без тебя переставили, и твоя самоуверенность несколько поубавится, когда убедишься, что уже не можешь свободно передвигаться здесь в потемках.

Потом Мария примется искушать тебя, а Сташек не долго будет докучать тебе и пойдет спать.

И начнутся эти напрасные, жалкие ухищрения женщины, истосковавшейся по твоей любви и готовившей тебя к ночи любовных утех, которая превратится в ночь ненависти.

Вспоминая теперь эту ночь ненависти, которой полагалось быть ночью любви, надо сказать, что, очевидно, уже тогда ты почувствовал неприятную дурноту, когда перед тобой возникли ее худые голые плечи, освещенные лунным светом, который пробивался сквозь оконце; впрочем, и без луны ты знал, каковы они, эти плечи. И, пожалуй, дурнота эта стала еще несноснее, когда твоя жена Мария, усевшись на кровати, еще что-то снимала с себя, и сквозь шорох постели ты услышал, как она зовет тебя, одетого, ходившего из угла в угол, как она говорит: «Ложись», — и это означало: «Ложись подле меня».

Эта попытка должна была лишить ее иллюзий, ибо ты продолжал ходить и все еще оставался на ногах даже в ту минуту, когда в постели уже белело при свете луны ее нагое тело.

И, продолжая описание этой вашей ночи, следует отметить, что ты испытывал жалость к сидящей на кровати полуобнаженной женщине, которая тщетно соблазняла тебя своей наготой, учащенным дыханием и возней в постели; тебе даже хотелось, чтобы эти усилия соблазнить тебя не были напрасны, хотел искренне и злился на себя, зная, что ее труд пропадет даром; но внезапно чувство жалости превратилось в ненависть к этой сидящей на кровати женщине, у которой были длинные, худые руки и обвисшая, иссохшая грудь, в ненависть, ибо она стала достойна жалости; а потом ты принялся быстро глотать набегавшую слюну и снова зашагал по комнате, а она, полуобнаженная, сидела на кровати.

Приводя в порядок с помощью домыслов и фантазии события, и ваши слова, и мысли, можно сказать, что Мария напомнила тебе о твоем супружеском долге уже после того, как тщетно попыталась соблазнить тебя многозначительными улыбками и наготой.

Но этому решительному и настойчивому напоминанию о твоем долге предшествовало нечто наиболее достойное жалости, — она скулила по-собачьи, тихо и покорно выпрашивала твою любовь, униженно молила тебя, что выражалось не столько словами, сколько молчанием, терпеливым ожиданием тебя, продолжавшего ходить по комнате и снедаемого жалостью, уступавшей место ненависти, и ненавистью, уступавшей место жалости.

И всякий раз, когда тебе, шагавшему по комнате то во власти жалости, то ненависти, приходилось поворачивать назад от дверей, ты видел кажущуюся призрачной в лунном свете отталкивающую фигуру своей жены; и ты мог хорошо разглядеть бледное, изможденное, застывшее, как маска, лицо этой женщины, которая наверняка ждала того момента, когда ты окажешься в полосе лунного света, чтобы заглянуть тебе в лицо и в глаза и узнать, почему ты непрестанно ходишь по комнате от стола к дверям и от дверей к столу.

А ты не прерывал своего хождения и все ходил, продолжая пересекать луч света, и поминутно твоя длинная тень появлялась на освещенной стене, о которую опиралась сидевшая на кровати Мария.

Ты кружил по комнате, истекая слюной и ощущая дурноту, чего с тобой не было даже тогда, когда ты смотрел на слюнявое и грязное лицо помешанного старика и когда чувствовал его зловонное дыхание.

Продолжая описание ночи ненависти, которой полагалось быть ночью любви, и определяя события и мысли, и приводя в порядок эти события и мысли, чтобы получилась более точная картина, следует сказать, что за мольбами и нытьем, исполненным собачьей преданности, последовало еще более достойное жалости, внезапное, откровенное требование любви, можно сказать — домогательство любви во имя ненависти; ибо ты все ходил, все кружил по комнате и все не мог, не был в состоянии, хотя и очень хотел, внять голосу жалости, и потому тобой овладела ненависть.

Чтобы постичь и разгадать смысл твоей жизни, Михал Топорный, надо разобраться во всем, что вы думали и чувствовали в ту ночь.

Сначала у Марии было желание любви, затем последовали ее тщетные попытки соблазнить тебя; потом возникла твоя жалость, а за ней — ненависть; а потом начались мольбы и унизительные выклянчивания твоей любви; и снова тобой владели жалость и ненависть, а потом вспыхнула ненависть Марии, и вместе с ее ненавистью — твоя жалость, и вместе с ее ненавистью — твой ненависть.

Переход Марии от униженной просьбы к грубому, полному ненависти требованию твоей любви, к этому упрямому, нелепому домогательству показался быстрым оттого, что она неожиданно вскочила с кровати, стала посреди комнаты в своей короткой холщовой рубашке с глубоким вырезом на груди и на спине и, иссохшая, жилистая, полуобнаженная, замерла в полосе лунного света, делавшего ее еще более отвратительной.

Трудно и вряд ли удобно с дотошностью припоминать все яростные вопли Марии, ее бесстыдные, безумные домогательства любви и то, как она с силой цеплялась за рукава пиджака и тащила Михала к измятой, развороченной постели.

Может, и неудобно столь тщательно рассматривать жалкие потуги Марии и повторять брань, которой она осыпала мужа; может, неудобно описывать во всех подробностях поведение этой несчастной женщины, которая ухватилась за последний, ничтожный довод, выраженный в крике: «Ты мой муж!»

Но можно ли показать несчастье этих людей, не говоря, что жажда любви у Марии превратилась в ненависть и перешла все границы стыда.

Можно ли показать во всей полноте твое, Михал Топорный, несчастье, умолчав о той ночи, когда ты не смог сжалиться над достойной жалости Марией и ненавидел достойную жалости Марию.

Нельзя говорить о вашем несчастье, не говоря о вашей ненависти, ибо ваша взаимная ненависть была вашим несчастьем.

Поэтому следовало хотя бы вкратце поведать о той ночи и показать ее, дабы твоя ненависть и ненависть Марии были поняты как несчастье, чтобы человек ненавидящий, равно как и человек, вымаливающий жалость, а также человек возрадовавшийся были достойны понимания.

Однако, приводя в порядок события той ночи, надо сказать, Михал, что Мария, затеяв с тобой возню в полосе лунного света и осыпая тебя бранью, наткнулась на твои сильные сопротивляющиеся руки и вдруг от этого яростного, бесстыдного домогательства снова перешла к мольбам и заскулила, выпрашивая самую малость — любви из жалости.

И в этом, словно молитвенном экстазе она сказала тихо и мягко: «Я твоя жена», — но произнесла это так, словно заранее знала, что слова эти лишены всякого значения. И они не имели значения, ибо не могли его иметь, потому что ты, Михал Топорный, был по-своему несчастен и не мог внять голосу жалости, а был способен лишь ненавидеть — и в этом также заключалось твое несчастье.

Но потом, поддаваясь самообману и передоверяя своему телу, Мария снова решилась на нечто подобное искушению и сняла свою куцую холщовую рубаху и, бросив ее на пол, встала совсем нагая в полосе лунного света; и опять произнесла заветную фразу: «Я твоя жена», — но это уже не могло иметь значения, и она некоторое время стояла в этом свете, недвижимая и одинокая, потому что ты, Михал, резко отпрянул от нагой Марии и снова принялся ходить взад-вперед по комнате. А Мария, последний раз предаваясь самообману, стояла обнаженная в полосе света и, возможно, думала, что завоюет тебя своей наготой.

Хотел ли ты, Михал Топорный, в ту ночь убить свою жену? Приходила ли тебе в голову мысль покончить с ней?

И в какую минуту пришло тебе это в голову: когда она молила тебя о любви и уподобилась скулящей собаке или когда боролась с тобой, а может, когда тебя искушала?

Хотел ли ты покончить с ней из жалости или движимый ненавистью?

Различные мысли могли приходить тебе в голову той ночью, и если ты не побоялся быть искренним с самим собой, то ответил на вопросы, которые способны задавать себе люди даже очень хорошие и весьма порядочные.

Та ваша ночь завершилась еще одной попыткой Марии добиться твоей любви; но ты ловко отскочил от нее и отбежал в угол, снова одолеваемый тошнотой, и закашлялся, словно пришибленная кошка, а Мария, потерянная, как малое дитя, топча рубашку, поплелась вдоль полосы лунного света к своей кровати.

А потом была тишина, нарушенная лишь твоим кратким признанием о ночи, проведенной с Веславой, — высказанным смело и откровенно и принятым спокойно.

А потом был твой уход. Ты уходил ранним утром; поворачиваясь спиной к кровати, ты услышал, как Мария плюнула, но не попала в тебя, а потом, уже на улице, почувствовал, что в спину угодил комок земли, ибо проснувшийся Сташек, который побежал, чтобы проститься с тобой, видя плачущую мать и уловив ее отчаяние, видя, как она плюнула тебе вслед, захотел как-нибудь помочь ей и подумал, что утешит ее, если выбежит за тобой из дома и запустит в тебя комком земли.

Ты уходил, оставляя позади отчий дом, и только среди полей почувствовал прилив огромной радости.

Таким был твой последний уход перед последним возвращением в родной, уже опустевший дом, с окнами, заколоченными тесом, вырванным из стены сарая, ибо доскам этим не было суждено истлеть на своем месте, и они дряхлели долгие годы, прикрывая окна покинутого жилья, ставшего также вечной тюрьмой для маленького, несмышленого котенка, который заигрался в пустой комнате и не успел выбраться оттуда, пока дядя Миколай заколачивал ставни.

VII

После той ночи ненависти и жалости ты снова шагал полями к железнодорожной станции и не оглядывался ни на свой дом, ни на свой двор, где тебя не поняли и оплевали, где твой собственный сын поднял на тебя руку; ты ненавидел эту деревню, которую оставил позади и из которой уходил крадучись, словно тать после ночного промысла.

Ты ненавидел эти ржавые поля, и убегал из деревни, словно ее поразил мор, и весь устремлялся в противоположную сторону; и если бы кто-нибудь сказал тебе тогда, что ты вернешься к этому дому и встанешь перед ним, усталый и печальный, ты не поверил бы, так как тебя уже всего охватывали набегавшие волны огромной радости с той стороны, куда было обращено твое лицо.

Ты сторонился людей, которые уже выходили на поля, ибо тебе казалось, что ты их тоже ненавидишь, потому что они мешают тебе отдаваться этим приливам огромной радости; и еще тебе казалось, что они хотят схватить тебя за шиворот, и задержать, и повернуть лицом к деревне, а спиной к твоему счастью.

Ты ненавидел, а может, тебе только казалось, что ненавидишь, эти упрямые, вечно копошащиеся на полях существа.

Ты сторонился людей, но не смог разминуться с дочерью того помешанного, уже покойного старика, которая, ведя на веревке двух коров, сама преградила тебе путь и осведомилась, почему ты так рано возвращаешься. А потом показала тебе свой новый дом, построенный на той господской земле, вид которой сразил ее отца.

Земля не хранит следов босых ног, но можно было примерно определить, что на том месте, где старик исполнил свой безумный танец, ныне растет клевер, а неподалеку от этого места стоит новый дом, в котором живет его дочь с мужем.

Дочь сумасшедшего сказала тебе также, что нет уже приходского приюта для бедных; его снесли, вернее, разобрали на дрова за ненадобностью, поскольку бедняки и их дети, один за другим, разбрелись по белу свету. Беднейшие из бедных покинули этот дом с его тяжелой, слишком широкой дверью, и уже никто больше не сворачивал на короткую тропу, ведущую к усадьбе приходского священнослужителя, — теперь шли в города, на фабрики либо на господскую землю, которая принадлежала крестьянам; а некоторые из бедняков взяли себе под жилье комнаты в помещичьем особняке.

Потом дочь помешанного описала рукой в воздухе большой круг, охватив им всю ширь бывших помещичьих угодий, и ты подумал, что эта земля совсем омужичилась оттого, что ее раздробили на множество небольших наделов.

Дочь сумасшедшего старика напомнила тебе также о вашей совместной поездке — о том, как она, ты, ее отец, связанный веревками, и твой деревенский учитель ехали на телеге в город: ты — на экзамены, ее отец — за смертью, она — чтобы сопровождать его в последнем путешествии, а учитель с вами как с результатами своей смелости и трудов.

А вспомнив эту поездку, она должна была вспомнить и смерть старика отца, тихую, спокойную, которая наступила, вероятно, в ту минуту, когда ты отвечал на вопросы экзаменаторов в гимназии.

Потом эта женщина вспомнила похороны своего отца на кладбище в маленьком городке. Она сказала, что у него красивая могила на этом городском кладбище, а на ней великолепный дубовый крест, к которому прибита металлическая пластинка с фамилией.

Ты сказал этой женщине: «До свидания», — но больше уже никогда ее не встречал; ты не встретился с ней и в тот день, когда в последний раз, перед самой смертью, возвратился к родному порогу; может, только видел, взбираясь на крутой косогор, с которого уже не спустился, ее дом на бывшем господском поле.

Сказав «до свидания», ты двинулся дальше, вновь подхваченный приливом огромной радости.

В свой большой город ты приехал ночью, а утром надел новый костюм и до блеска начистил ботинки. Так, стремительно и беспощадно, ты начал строить свое счастье, чему долго ничто не мешало; тебе не помешали даже визиты твоего деревенского учителя, напоминавшего тебе о многих вещах, которые ты забыл и отринул.

Утром ты разговаривал по телефону с Веславой, которая сказала: «Значит, ты уже здесь, мой черный тигр», — вы условились встретиться в пригородной роще, а потом ты пошел в институт и получил стипендию, присланную тебе горнодобывающим комбинатом, а несколько часов, остающихся до свидания, прошатался по городу.

После той ночи, полной ненависти, жалости и отвращения, которую ты провел в отчем доме, настал вечер любви в пригородной роще, и ты снова услышал: «Какой ты у меня сильный, мой черный тигр, мой любимый, черный мужик».

Это была твоя первая поздняя любовь, Михал Топорный, и ты уже дорого заплатил за нее и многое потерял, расплачиваясь за это утро любви и вечер любви в пригородной роще и за эти слова Веславы: «Мой черный тигр, мой черный, любимый, сильный мужик».

Ты развил бурную деятельность, стремясь обезопасить свою любовь и свое счастье и обнести их неприступной стеной; прилежно учился и сдавал экзамены, удостоверился, по совету Веславы, действительно ли тебя ждет в горнодобывающем комбинате приличная должность инженера-механика по оборудованию.

В то время тебя можно было увидеть стремительно шагающим по городу, или засиживающимся далеко за полночь над книгой, или в каком-либо тихом, укромном уголке вместе с Веславой; и эти твои стремительные броски по улицам, и ночные бдения над книгами, и тайные встречи с Веславой в отдаленных, укромных уголках или у нее дома, когда там никого не было, или в твоей городской квартире — все это было во имя твоей поздней первой любви, все это должно было обезопасить, сделать неуязвимой твою любовь.

Ты уже усвоил городские манеры, и умел с легкостью лавировать в толпе на тротуарах, и отделался от крестьянской привычки глазеть, разинув рот, по сторонам, и умствовать, эдак не спеша раскидывать умом, и снова глядеть, и от этого наивного обыкновения деревенщины удивляться незначительным мелочам, радоваться им, и от этого чисто деревенского приятия жизни такой, как она есть, и смерти, которая написана на роду, и само сердце билось у тебя теперь не по-крестьянски размеренно, а куда быстрее.

Ты носил темные или светло-серые костюмы и казался еще выше ростом оттого, что немного похудел, а лицо твое вытянулось и приобрело более отчетливые, можно сказать — ястребиные черты.

Твои волосы были по-прежнему черными, а если и пробивалась в них чуточку седина, то это украшало их и даже привлекало внимание посторонних.

Таким ты был и так, вероятно, выглядел тогда, Михал Топорный, и далеко было еще до тех первых признаков одряхления, которые обычно появляются у человека, завершающего полувековой путь, и которые появились у тебя незадолго до смерти, ибо ты умер пятидесяти лет от роду.

Твое жизнеописание подходит к тому дню, когда Веслава сообщит тебе важную новость; но до этого состоится твоя встреча с рыжеватым, хлипкого сложения сельским учителем, уже получившим пощечину от Марии, впавшей в отчаянье, который встретится с тобой, достаточно поразмыслив о тебе и твоей жизни.

Тщедушная фигура твоего деревенского наставника появилась однажды вечером возле твоего дома настолько внезапно, что показалась тебе во мраке улицы почти нереальной; и, пожалуй, у тебя мелькнула тогда надежда, что это почудилось; ибо тебе, наверно, хотелось, чтобы этого человека там не было, поскольку тогда бы не пришлось с ним толковать, вести обременительную беседу, откапывать погребенные мысли и слова и сравнивать те недавние мысли и слова с нынешними мыслями и словами.

Однако эта тщедушная фигурка действительно появилась из сумрака и приблизилась к тебе, ты отчетливо разглядел представшего перед тобой сельского учителя и услыхал его слова.

Ваш разговор состоялся в твоей квартире и тянулся долго, до поздней ночи.

Учитель вспоминал войну и ваши конспиративные занятия, а потом заговорил о первых послевоенных днях и неделях. О визите, нанесенном батраками помещику, и о дне раздела господских земель, когда сошел с ума бедняк из приходского приюта, и вспомнил он также о вашей совместной поездке в городок, где ты сдавал экзамен на аттестат зрелости.

Он говорил обо всем этом с расчетливостью опытного педагога, желая подвести тебя к твоим мыслям и представлениям тех времен, чтобы ты мог сравнить прежние свои мысли и представления с нынешними; и чтобы все-таки сопоставил то, что ты думал во время войны и в первые послевоенные недели, а может, месяцы, с тем, что думаешь сейчас; но этот опытный педагог хотел повести разговор так, чтобы ты сам докопался до своей совести и этого не пришлось бы делать ему.

Речь шла не о каких-либо премудростях, а о некоторых простых вещах, а также о том, чтобы не поддаваться ошеломлению, ибо оно вредит человеку и идет во вред совести.

Это были не бог весть какие, обычные, общеизвестные премудрости твоего деревенского наставника, и он пришел к тебе с ними и подводил тебя к ним терпеливо, с помощью простых и обыденных слов. И из этой неторопливой беседы, подкрепляемой примерами, следовало, что речь шла также о простой, общеизвестной истине, — нельзя выбирать пути, стоящего слез, а точнее, слез своих близких, как самого легкого и дешевого способа достигнуть того, что обычно называется счастьем; и что нельзя сокращать пути к этому счастью, ибо подобное сокращение также вредит совести.

Речь шла и о том, что человек должен выбрать себе какое-либо честное счастье и не спешить к счастью бесчестному.

Вот какие обычные, житейские вещи имел в виду этот получивший пощечину, хилого сложения учитель, и преподнес их так, что у тебя не оставалось никаких сомнений в том, к чему он клонит.

И у тебя не могло быть сомнений, что дело заключалось попросту в том, чтобы ты не оставлял своих близких, а любыми способами влачил их за собой, и не избавлялся от этой ноши, и не стряхивал с себя этих близких, которые цеплялись за твои плечи.

Твой деревенский наставник по-прежнему излагал свои взгляды иносказательно, не желая затрагивать твою совесть, но стремился к тому, чтобы ты сам обратился к ней; и потому все выглядело так, будто бы он только прокладывал тебе дорогу к твоей совести для того, чтобы ты сам осознал свой долг и свои ошибки. С этой целью он пустился в воспоминания и показывал рукой назад в знак того, что отступает в прошлое и делает это ради того, чтобы ты вспомнил себя тогдашнего, в посконных портах, и ту однообразную долину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни; чтобы мог мысленно побродить по ней и увидеть тех людей и те места, и представил себе приближающихся к тебе и глядящих в твои глаза батраков, которые, презрев великий страх, вошли в барский дом; и чтобы ты себе представил того беднейшего из бедных, обитателя приюта, который навсегда утратил покой с той минуты, как помещик преклонил перед ним колени, точно перед изваянием святого, и облобызал его ступни, как святому; и чтобы ты мысленно увидел подходящую к тебе и встречающуюся с тобой взглядом твою жену Марию, не отрывающую взгляда от твоих глаз, даже если ты потупишься; и чтобы ты себе представил, как глядят тебе в глаза твой сын Сташек и твои соседи.

А как ты, Михал Топорный, держался, когда твой учитель говорил с тобой?

Что можно было бы сказать о твоем поведении и о том, как ты отвечал и о чем думал во время того разговора с учителем?

Последующая твоя жизнь подтверждает, что напрасно старался старый деревенский учитель. Что бы ты ему ни отвечал — это не имело никакого существенного значения, ибо старания твоего наставника оказались в конце концов тщетными.

Может, ты что-нибудь и пробормотал во время этого разговора, произнес какую-то короткую фразу или слова, которыми, разумеется, не мог передать своих мыслей и чувств и обрисовать свое тогдашнее положение. Но об одном могли свидетельствовать твои короткие реплики — о том, что ты уже не отступишь, и что твоя поздняя любовь полагается тебе по праву, и что иначе уже быть не может.

Твои ответы, твое отрывистое бормотанье говорило, кажется, о том, что ты совсем не понимаешь самого себя и не ведаешь, насколько достоин жалости, ибо не принадлежишь к тем счастливым, которые достигают цели, не принося своим близким горя, а принадлежишь к тем несчастным, кто вынужден расплачиваться слезами и отчаянием близких за то, что они считают своим счастьем, поскольку ты принадлежишь именно к тем несчастным запоздавшим и наверстывающим, вечно наверстывающим, которым приходится порой ненавидеть близких, чтобы любить чужих.

Твои невразумительные ответы учителю не свидетельствовали о том, что ты понимаешь самого себя; они скорее говорили о том, что ты хочешь избавиться от своего учителя, пожаловавшего с наставлениями, которые уже не по тебе, ибо ты в своей жизни обошел, а вернее, разминулся со всеми этими наставлениями и должен был бы отречься от своей первой поздней любви, чтобы соответствовать этим наставлениям; отказаться от предстоящего завтра свидания с Веславой, от возможности увидеть ее тело, и прикоснуться к нему, и услышать: «Ты сильный и красивый, мой черный мужик!»

Но ты не отречешься от этой любви, не откажешься хотя бы от одной встречи с Веславой и не променяешь эту встречу на всю однообразную равнину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни; ты не отказался бы даже ни от одной улыбки этой красивой девушки, ни от одного ее вздоха и не променял бы его на всю эту однообразную равнину между широкой рекой и обрывом каменоломни.

И мямлил ты, пожалуй, только ради того, чтобы избавиться от своего наставника, отделаться от старика вместе с его поучениями.

Учитель, видимо, это понял, но в конце разговора еще попытался обратиться к тебе, повысив голос, в котором, впрочем, уже явственно прозвучало, что он умывает руки. Ты тоже начал громко и отрывисто высказываться в том духе, что для тебя уже нет пути назад.

Таким образом, разговор начал приобретать характер резкой перепалки и даже ссоры, и тогда ученик посмотрел на учителя, как на неугодного наглеца, а учитель взглянул на ученика, как на человека, не достойного уважения.

Когда дошло до этого, разговор не мог продолжаться, и старый учитель ушел, не простившись. Была поздняя ночь, уже чуть светало.

Ты, Михал, попытался проводить учителя, но тот замахал руками, давая понять, что не желает этого; и ты дошел только до балкона в коридоре и смотрел оттуда повеселевший, как этот маленький тощий человечек уходит в безлюдный город вместе со своими химерами, которые он напрасно расточал перед тобой во время вашего затянувшегося разговора.

Ты видел, как он шел по пустынной улице, в которой гулко раздавались его шаги, и как исчезал за углом вместе со своими благородными поучениями о совести и честном счастье; и только далекое, приглушенное эхо его шагов свидетельствовало, что он еще идет, и этот отзвук становился все слабее, а потом пропал вовсе.

Ты долго стоял на балконе, смотрел на пустой, спящий город, и отдавался приливам радости, которые вновь охватывали тебя, и представлял себе лесные тропинки и поляны, где ты очутишься со своей Веславой, когда настанет день.

Потом издалека донесся свисток паровоза и послышался далекий перестук, и ты понял, что с этим поездом твой деревенский учитель уезжает в свою однообразную долину, на берега широкой реки, к подножию каменоломни; и под сень деревьев и заборов, словно в безопасное убежище, он увозит свои химеры, которыми тщетно потчевал тебя столько часов, и все свои поучения о совести и честном счастье.

Часть третья

I

После первого визита, нанесенного тебе в городе сельским учителем, минуло порядочно времени, и многое произошло, и ты, Михал Топорный, снова значительно продвинулся вперед и многого достиг, и уже сидишь среди бела дня в одной из комнат квартиры Веславы; а рядом с тобой сидит ее отец, мужчина дородный и видный, и вы оба нетерпеливо поглядываете на двери другой комнаты, за которыми твоя вторая жена, Веслава Топорная, урожденная Яжецкая, разрешается от бремени.

Роды еще, вероятно, не начались, поскольку из комнаты, где это вскоре совершится, вышла вся в белом медицинская сестра за стаканом содовой для врача-акушера, находящегося подле Веславы.

Михал Топорный, сын Винцентия Топорного, рожденного в хате с глиняным полом, сам родившийся в этой хате, где глина служила полом, отец Сташека, увидевшего свет в той самой хате с глиняным полом, — ты разглядел сквозь приоткрытую на мгновение дверь резко отделяющуюся от темного ковра белизну постели, на которой лежала твоя жена Веслава, и прикрытый белой скатертью столик, на котором поблескивали хирургические инструменты и пузырьки с лекарствами; а это свидетельствовало, что на своем жизненном пути ты основательно продвинулся вперед и уже многое наверстал; это подтверждало и наличие грузного, рослого тестя с белым, гладким лицом, и толстыми роговыми очками на носу, и с белыми, пухлыми руками, который ходит мелкими, осторожными шажками и отродясь не видывал хаты с глиняным полом.

Роды, вероятно, вот-вот начнутся, а может, уже начались, ибо ты услышал тихий стон своей жены Веславы и какую-то суету за белой дверью; но потом все стихло, и ты продолжаешь терпеливо ждать.

Многое должно было произойти, коль скоро человек, сидящий вместе с тобой в комнате, — твой тесть, которого ты, согласно принятому здесь обычаю, обязан называть «папочка».

Но кто над кем свершил акт мести, когда ты улыбнулся ему и сказал «папочка»; кто из вас победил благодаря этому браку, кто отомстил, — рожденный в хате, где утрамбованная глина вместо пола, или не имеющий понятия о таких вещах, как глиняный пол?

Пожалуй, все-таки он отомстил тебе, а может, ты отомстил ему, поскольку добился от его дочери того, чего хотел, — она полюбила тебя.

А может, все же он отомстил тебе, этот известный врач, сын фабриканта, который теперь улыбается тебе, может, все же он свершил акт мести, и так получилось, что, полюбив его дочь, ты возненавидел Марию, и деревню, и эту однообразную долину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни.

А возможно, и ты отомстил этому дородному господину, твоему «папочке», и победил его, потому что вышел из хаты с глиняным полом и вторгся в эти чертоги, а он, и его дочь, и его супруга подстелили мохнатые ковры под ноги тебе, ходившему босиком по земле.

Но, может, именно он отомстил тебе, он одержал победу, ибо ты отринул многие свои мысли, и приближался к его дочери, как набожный человек к иконе, и почел за счастье быть с ней и прикасаться к ее телу — выхоленному, лишенному каких-либо желваков и набухших вен, телу, взлелеянному всей ее предшествующей жизнью.

Роды, пожалуй, уже начались, поскольку слышатся стоны Веславы, скрадываемые ласковыми увещеваниями врача-акушера и чрезмерно заботливой суетой.

Скоро родится твой сын, Михал Топорный, внук этого пухлого господина в очках, который ходит небольшими, осторожными шажками, а также внук твоего отца, Винцентия Топорного, широколицего, вечно небритого мужика, который с тайной гордостью относил на кладбище маленькие гробы своих прожорливых детей, а когда ты родился, поминутно пинал сапогом дверь, отделявшую кухню от жилой комнаты, и спрашивал повитуху: «Уже, что ли?» — потому что ждал сына, благо сыновья подрастают и как-то сами устраивают свою жизнь.

Если бы он был жив и ждал сейчас вместе с тобой и этим полным господином разрешения от бремени твоей второй жены, то мог бы по привычке сказать: «Пусть будет сын — подрастет и как-нибудь сам устроится». И это его высказывание было бы непонятно грузному господину, твоему тестю, твоему «папочке», который бы наверняка удивился, что люди могут говорить подобное, дожидаясь рождения ребенка.

С минуты на минуту родится внук твоего покойного отца, мужика, который не дал себя провести врачам, предлагавшим ему жизнь, поскольку он лучше врачей знал, что хлебороб должен ходить на двух ногах, и не дал себе отрезать ту больную, посиневшую ногу; и на что бы это было похоже, и как бы на него посмотрели люди, и как бы на него посмотрели его лошади и коровы, и как бы ему было стыдно перед людьми и скотиной. И потому он заупрямился и не поддался на уговоры врачей, предлагавших ему жизнь.

А теперь у него рождается внук, который приходится также внуком этому тучному господину, твоему тестю.

Значит, все-таки ты, Михал Топорный, отомстил этому толстому тестю, ибо его внук будет одновременно внуком твоего отца и правнуком твоего деда.

Однако, может быть, он отомстил тебе, потому что мы знаем твою жизнь, Михал Топорный, и нам известно, как она сложится в дальнейшем, и известно, что его дочь, а твоя вторая жена Веслава бросит тебя, ибо ты перестанешь быть для нее интересной игрушкой и прискучишь ей. И ей даже начнет претить этот сильный, красивый, некогда экзотичный в ее глазах мужчина, этот приблудный выходец из однообразной долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, этот человек, элегантный костюм и начищенные башмаки которого не смогли прикрыть печати, которой отмечены все приблудные.

А может быть, ты победил «папочку», этого толстого господина, ожидающего вместе с тобой исхода родов, который, впрочем, ясен, ибо тому, кто знает твою жизнь и осведомлен, как она протекала, известно также, что в комнате за белой дверью родился сын, которого назвали Юрек.

Теперь предстоит в порядке очередности изложить события, благодаря которым в конечном счете ты дожидался рождения сына.

После визита сельского учителя произошло многое, и ты основательно продвинулся вперед на своем пути, а если прибегнуть к той немного забавной манере говорить иносказательно, выдуманной твоим разыгрывающим суровость и непреклонность, а по сути просто взвинченным коллегой, — по «линии, неуклонно идущей ввысь».

Ты уладил дело с разводом, получил диплом и стал работать инженером-механиком в горнодобывающем комбинате.

Когда ты пришел туда, пост руководителя механического отдела занимал человек, который в то время находился в санатории; ты, будучи словно в экстазе и как бы самозабвенно наверстывая упущенное время, принялся бегать по всему комбинату и твердить, что механический отдел должен возглавлять человек здоровый и сильный, а не болезненный; разумеется, ты обосновывал это интересами предприятия, что для людей понятливых и дисциплинированных равнозначно интересам страны.

Ты уже знал, как взяться за дело, и был весьма активен на важных производственных совещаниях и в конце концов занял пост руководителя механического отдела, прежде чем твой предшественник вернулся из санатория.

Ты получил кабинет с массивными креслами, тебе выделили секретаршу, а тихий старый слесарь отвинтил с дверей твоих апартаментов продолговатое стекло, вынул карточку с фамилией бывшего руководителя и вставил другую — с твоей фамилией; ты присутствовал при этой операции и наблюдал, как ловко орудовал отверткой этот тихий, смиренный человек, который постоянно менял карточки с фамилиями на дверях отделов этого крупного горнодобывающего комбината.

Ты получил также в личное распоряжение автомобиль, чтобы иметь возможность оперативно осуществлять контроль над оборудованием в шахтах и каменоломнях на периферии. У тебя был шофер, но ты сам умел водить машину и иногда садился за руль ради удовольствия.

Иногда ты давал шоферу отгул, а в машину сажал Веславу и ездил с ней далеко за город; по пути ты проверял какие-то подведомственные тебе предприятия, а потом заезжал в лес, чтобы насладиться прохладой и чистым воздухом.

Порой вы проезжали по опушке леса, откуда открывался широкий вид вплоть до горизонта, где маячили какие-то размытые пятна, которые могли напоминать тебе родную долину и нивы на ней, и ныне омужичившееся барское поле, где беднейший из бедных обитателей приюта пережил свое невообразимое счастье.

Уже многое ты обрел и многого лишился к той минуте, когда ждал рождения своего второго сына. У тебя уже есть диплом инженера и видный пост, солидный оклад и автомобиль, который всегда к твоим услугам, любящая и богатая жена, перспектива получить новую квартиру; но ты не знаешь покоя, и учащенно бьется твое сердце, ибо сердца приблудных бьются быстрее, чем у других людей.

А сейчас распахнется дверь, и ты и твой тесть, твой «папочка», так и вскочите со стульев, сгорая от нетерпения и любопытства, а сиделка в белом объявит вам, что родился сын — твой сын, внук твоего «папочки» и твоей «мамочки»; твой сын и внук твоего отца Винцентия Топорного, этого упрямого, одержимого мужика, внук твоей матери, неразговорчивой, но работящей Агнешки, урожденной Дуда, у которой была легкая смерть, ибо она умерла во сне, а так всегда бывает, когда болезнь превращает человеческую кровь в воду.

Но кто кому отомстил, кто победил, когда родился этот крикливый шпингалет, кто победил, когда этого шпингалета сунули в белую сверкающую ванночку, чтобы выкупать, а потом завернули в белоснежные теплые пеленочки и положили на белую детскую кроватку с сеткой подле спящей матери, вокруг которой все теперь ходят на цыпочках, чтобы ее не разбудить? А может, победили те, из однообразной долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, — тот старик, обезумевший от счастья, когда ступил на помещичье, а теперь его собственное поле, и все ему подобные безумцы, сраженные счастьем после того, как их одарило время; они ли совершили акт мести или эти городские господа и их безумцы, сраженные несчастьем после утраты своих фабрик и имений?

Кто побеждал, и что побеждало, и кто кому мстил, и кто кого вытеснял, и какие события, и какая история побеждали в этой борьбе, начатой уже в этом крошечном студенистом комочке, из которого вырастет твой сын Юрек, в борьбе, начавшейся уже в крови этого младенца, спящего на белой кроватке?

Кто победил, и кто кому отомстил, и кто кого вытеснял в этих тоненьких жилах, в тончайших ниточках нервов, в этих первых проблесках жизни студенистого, хрупкого и невзрачного существа?

II

Ты купил младенцу, своему второму сыну, голубую коляску с занавесочками и бахромой, чтобы его можно было вывозить в парк, поскольку младенцам полезен свежий воздух.

Возила его в коляске специально нанятая няня, а иногда, ради удовольствия, это делала Веслава, а порой вы вместе укладывали младенца в коляску, и вывозили в парк, и рассматривали его, и гадали, на кого он похож; но ты не заходил слишком далеко в поисках родственного сходства, и если и интересовала тебя твоя сторона, то ты ограничивался лишь своей особой, а деревенского деда этого младенца, то есть твоего отца Винцентия, вы не вспоминали, так уж как-то получалось, а кроме того, Веслава не знала твоего отца; что же касается родни со стороны Веславы, то тут в поисках сходства вы доходили и до твоего тестя, «папочки», и до твоей тещи, «мамочки», и даже до дедов и бабок Веславы; а твоя «мамочка» утверждала, что младенец похож на ее отца, некогда владевшего имением.

В тот день, когда к тебе приехал твой первый сын Сташек, вы вместе с Веславой вывезли младенца и прямо с этой прогулки, толкая перед собой коляску, отправились на вокзал, находившийся неподалеку от парка.

Ты решил взять Сташека в город и дать ему за свой счет образование, ибо хотел, чтобы он окончил городскую школу и гимназию, а потом поступил в университет.

Дело с переездом Сташека в город тянулось долго, но в конце концов при посредничестве дядюшки Миколая было условлено, что Сташек поселится не у тебя, а в интернате, чтобы его не совсем отнимать у матери и она могла бы навещать его.

На вокзал привез Сташека дядя Миколай, который уехал следующим поездом, поскольку в деревне его ждала неотложная работа, и Сташек шел в интернат вместе с тобой и Веславой, а также с этим маленьким Юреком, которого везли в коляске.

Вы шли по аллее парка, и ты, вероятно, был в серой тройке, пыльнике и шляпе, а Веслава — в легком шерстяном костюме с пестрой косынкой на шее. А на Сташеке были штаны без манжет да кургузый пиджачок из того же грубого материала, иными словами, извечная одежда крестьянских детей, которую дополняла кепка.

Ты катил перед собой коляску, в которой пенилось голубовато-белое белье с какой-то вышивкой и кружевами; Веслава шла рядом с тобой, а впереди, рядом с коляской, шел Сташек, деревенский парнишка в штанах-дудочках, твой первый сын; и, шагая вот так по аллеям парка, ты видел перед собой обоих твоих сыновей, и Веслава видела перед собой двух твоих сыновей, из которых один был также ее сыном, а второй — сыном Марии.

Чтобы описать этот ваш поход по аллеям парка, ваши тогдашние соображения, чувства и мысли, следовало бы спросить тебя, Михал Топорный, что ты испытывал, видя перед собой обоих сыновей, и радовало ли тебя это зрелище или пугало, и было ли оно приятным или страшным, и почему ты непрестанно переводил взгляд с сыновей на Веславу, и до какой черты ты тогда мысленно дошел, различая впереди только спящего в коляске младенца да спину парнишки, идущего рядом с коляской, а точнее — лишь эту серую вытертую ткань его пиджака.

Что было и кто был на этой далекой дороге, которой ты шел в глубь себя, и кого ты там хоронил, и кого воскрешал, и какихлюдей и какие предметы расставил на своем воображаемом пути?

Чего ради ты вытянул руку и показал пальцем на младенца в коляске и сказал Сташеку: «Это Юрек, твой брат».

Как ты потом объяснял себе ту исполненную страха поспешность, с которой Сташек обернулся к вам, и то, как боязливо и вместе с тем пристально присматривался к Веславе, и то, как он, запрокинув голову, обстоятельно изучал ее лицо?

Видя перед собой обоих сыновей, действительно твоих, по-настоящему твоих, задавался ли ты вопросом, который из них больше всего твой?

Ты знал, твердо и незыблемо, что они оба твои, на который воистину твой?

Делал ли ты тогда в аллее парка выбор и в одном из них видел ли самого себя?

Если бы встретился знакомый и постоял с вами и если бы пришлось представить ему всех, как бы ты представил Сташека?

Что бы ты тогда сказал? Открыто и ясно: «Это мой сын от первого брака», — или только: «Это Сташек», — и попытался бы отвлечь внимание знакомого от этого сына в деревенских штанах-дудочках?

Описывая ваше шествие по парку, следует сказать, что, обратившись к Сташеку со словами: «Это Юрек, твой брат», — ты дал ему везти коляску, и Сташек, как заботливая нянька, управлял ею истово и осторожно.

Пока Сташек толкал коляску, у тебя, инженер Михал Топорный, освободились руки, снятые с металлической ручки, и ты, шагая теперь рядом с Веславой, обрел большую свободу передвижения.

Теперь у вас перед глазами была более компактная картина — спина в старом пиджачке, верх кепки и боковые стенки коляски, которые не загораживал Сташек.

В эту минуту младенец в дорогой коляске и деревенский парнишка почти вплотную приблизились друг к другу, и оба, вместе с коляской, составляли как бы единое целое.

Потом младенец в коляске проснулся и заплакал, ему нужно было сменить пеленки, и ты сделал это с помощью Веславы; а потом вы еще наводили порядок в коляске, и случилось так, что пока поправляли подстилку, Сташек держал младенца на руках; а происходило это под старым кленом — и Сташека, державшего на руках Юрека, вы не могли толком увидеть, потому что, склонившись, возились с белыми тряпками в коляске.

Вы видели только первую и последнюю минуту пребывания Юрека на руках у Сташека; у вас не было возможности увидеть, как этот деревенский парнишка, сын инженера Михала Топорного, руководителя механического отдела, держал на руках барчонка нескольких месяцев от роду, в белых вязаных ползунках, сына того же инженера Михала Топорного, руководителя механического отдела горнодобывающего комбината.

Но даже начальный и заключительный моменты пребывания Юрека на руках у Сташека могли ли тебя, Михал Топорный, навести на мысль, что мало сказать: «Юрек и Сташек — братья»?

Когда кончилась аллея парка, надо было пересечь мостовую, и ты, Михал Топорный, оказался вдруг как бы перед необходимостью сделать выбор между двумя этими сыновьями, и уже походило на то, что выяснится, кто из них тебе ближе и в ком ты видишь себя. Когда вы подходили к улице, Сташек по-прежнему толкал перед собой коляску с Юреком, а ты и Веслава шли следом; Сташек въехал на мостовую, где обычно не бывало никакого движения, но тут на ней внезапно появились автомобили и какая-то непрерывно сигналящая пожарная машина; и Сташек растерялся, и выпустил никелированную ручку коляски, и она сама покатила вперед. Если бы ты в этот сложный момент схватил коляску, то подверг бы опасности Сташека, а если бы бросился к Сташеку, чтобы его спасти, попал бы в опасное положение Юрек, но, прежде чем ты на что-либо решился, самообладание водителей предотвратило беду; и потому на этой улице еще не удалось выяснить, который из сыновей тебе ближе.

Но ты, инженер Михал Топорный, в конце концов сделаешь выбор. Незадолго до смерти ты приглядишься к ним обоим; подобно вору будешь подкрадываться к дверям их комнаты, как добровольный слуга, как добровольный раб своих сыновей, покорно, на цыпочках подойдешь к приотворенной двери, и сквозь щель увидишь обоих, и приглядишься к ним, и подслушаешь их разговор, и узнаешь, какие у них планы, какая их ждет работа, и тогда сделаешь выбор, и это будет правильный выбор; и в нем будет также заключаться смысл твоей беспокойной жизни.

Но до того момента, когда инженер Михал Топорный, крадучись, подбирался к их дверям, уже не в роскошной коже, надетой перед большим зеркалом в ночном ресторане, а в линялой, только что наброшенной коже человека смиренного, подкрадывающегося к дверям комнаты, где сидят его сыновья — Станислав и Юрек, осталось еще более десяти лет; сейчас только начинаются годы, когда инженер Михал Топорный займется укреплением своего нынешнего положения; и до тех пор будет он укреплять это положение, пока оно не покажется ему попросту незначительным, и тогда он начнет стремительно добиваться положения более высокого, а достигнув его, снова примется укреплять.

III

Спустя год, а может, два, прежде чем перебраться в собственную квартиру в новом доме возле городского парка, инженер Михал Топорный жил у родителей Веславы, вместе со своим огромным и тучным «папочкой» и вместе со своей «мамочкой».

Твой пост, инженер Михал Топорный, и твоя служебная машина, а позднее собственная, и любовь Веславы способствовали тому, что «папочка» благоволил к тебе, и на «мамочку» нельзя было пожаловаться. Тебя только просили, чтобы их знакомым и гостям ты говорил, будто бы ты из крепких хозяев, которые владели хорошими постройками, множеством коров, лошадей, сельскохозяйственными машинами и нанимали батраков. Ты пошел на это, потому что просили тебя вкрадчиво; а когда согласился, то очень обрадовались, ибо только этого им не хватало для хорошего расположения духа, только твоей лжи.

Им требовалась эта ложь, чтобы никто из гостей не вообразил, будто бы дочь Яжецких по ночам ублажает сына бедняка, рожденного в хате с глиняным полом; и чтобы эти гости не подумали, что от человека, родившегося в такой хате, зачала дочь Яжецких и что именно такой человек, которого пощадил кровавый понос, поскольку из многочисленного семейства уцелел только он один и его, подобно сестрам, не сволокли в маленьком гробу на кладбище, что именно такой человек, над которым сжалилась зараза, дал им внука; чтобы никто из этих гостей не подумал, что человек, щеголявший босиком в посконных портах, в куцых портках-дудочках, не достигающих щиколотки, и в раскисшем от пота, грязи и зноя картузе, что человек, породнившийся с пылью, цепами, плугом, косой и с серым предрассветным часом, вторгся в квартиру Яжецких и развалился на белой постели, которую получила от них в приданое дочь перед этим неизбежным замужеством; неизбежным, ибо у Веславы начал расти живот, а она не соглашалась ни на какие манипуляции, ведь она любила Михала Топорного страстной, чувственной, то есть, по существу, корыстной любовью — той, которая больше берет, нежели дает.

Кричал ли, вопил ли ты в душе, Михал Топорный, когда рассказывал элегантно одетым гостям твоего «папочки» и твоей «мамочки», что ты из крепких хозяев и в молодости увлекался верховой ездой и что в твоем родном хозяйстве все было на загляденье — и сарай, и конюшня, и амбар, и машины; кричал ли ты про себя: «Я был бедным мужиком, который не мог смириться с потерей последнего ошметка дерьма, утонувшего в навозной жиже; мне приходилось вылавливать его вилами, как рыбу, охотиться за этим навозом, как рыбаку за плотвой, нащупывать этот ошметок вилами в темной жиже и прижимать его к стенке ямы, чтобы, торжественно выудив, швырнуть в телегу, и на какое-то мгновение ощутить удовлетворенность оттого, что и этот ошметок не запропастился».

Кричал ли ты тогда про себя: «Я был заурядным хлеборобом и не проводил молодости в верховой езде. Когда требовалось, закапывал дохлых свиней, добивал издыхающую кобылу, я был мужиком, который сеял из лукошка и махал косой, я срезал ивовые ветки, был ветеринаром для свиней и коров, убийцей никчемных щенят, зевакой, который, привалившись к изгороди, глазеет на поля».

Кричал ли ты тогда в душе так: «Мужик, обыкновенный мужик, а не пресыщенный любитель лошадей, который развлекался в молодости верховыми прогулками на рысаках, сидит сейчас с вами за столом, у серебряного прибора».

Вопил ли ты тогда в душе, инженер Михал Топорный, или только улыбался про себя и шептал: «Ну и надул же я гостей «папочки» и «мамочки».

Инженер Михал Топорный многое понял и многому научился, по просьбе «папочки» и «мамочки» рассказывая гостям эти бредни о своем хозяйстве. Потом он еще основательнее принялся укреплять свое положение и, еще больше желая повышения, хотел еще быстрее продвигаться по этой «линии, идущей неуклонно ввысь».

Говоря о годах твоей работы в горнодобывающем комбинате, надо сказать, что ты часто контролировал и инспектировал свои подведомственные объекты и во время этих инспекционных поездок добирался туда, где не побывал ни один из твоих предшественников; ты контролировал даже самые незначительные участки производства в шахтах и каменоломнях, где применялись какие-то мелкие, несложные машины, и даже заглядывал в такие места, где вообще не было механизации и где контроль должен был осуществляться кем-то другим.

Ты был очень напористым и хотел все знать, поскольку уже настроил себя на это неуклонное продвижение по «линии, идущей неуклонно ввысь», и будущее свое связывал со все более высокими, все более важными постами.

Тебя толкали на это мысль об опоздании и стыд запоздавшего; ты считал себя обязанным поступать именно так, ты обязал себя самозабвенно рваться вперед, потому что хотел как можно скорее прийти к тому дню, когда уже были бы не в счет и твоя хата с глиняным полом, и твой прежний мужицкий наряд, и твое прежнее мужицкое житье-бытье.

Тебе хотелось поскорее дойти до того дня, когда бы ты мог гостям своих родственников свободно рассказать об этой хате с глиняным полом как о чем-то безразличном и несущественном, когда бы ты мог говорить о ней, не хвастаясь и не стыдясь, говорить без помех.

И, словно в экстазе, ты стремился не просто наверстать время, упущенное до 1945 года, а наверстать с лихвой, точно желал полностью вычеркнуть и отбросить первую половину своей жизни, а период после 1945 года, который был годом твоего неожиданного взлета, так раздвинуть и заполнить работой, чтобы тешить себя иллюзией, будто действительно начал жить только с 1945 года.

Тебе казалось, что путь к такой свободе ведет по ступеням служебной лестницы, иными словами, по «линии, идущей неуклонно ввысь».

И потому с этих обследований и инспекций ты всегда привозил гораздо больше, чем твои предшественники, сведений относительно технического оснащения предприятий, подведомственных дирекции комбината, и с этими данными, не умалчивая также об организационной стороне дела, открыто и прямо выступал на совещаниях и собраниях и выдвигал новые — как говорится в подобных случаях — идеи, что означало, что прежние, с которыми мирилась дирекция, плохи и препятствуют повышению производительности труда. При этом лицо у тебя бывало озабоченное, полное решимости, и ты не останавливался перед тем, чтобы отметить и раздуть ошибки некоторых товарищей из руководства и даже самого директора. Тогда взгляд твой становился пронзительным, одержимым и холодным, и ты безжалостно выкладывал все до мелочей.

Чтобы не ошибаться и не испытывать затруднений при оценке отдельных производственных участков, а также деятельности комбината в целом, ты проштудировал немало книг по экономике труда в горнодобывающей промышленности, благодаря чему к чисто техническим познаниям у тебя прибавились крайне необходимые и полезные, расширяющие твой кругозор экономические знания.

Часто накануне совещания инженерно-технического совета ты ночи напролет посвящал чтению книг по экономике, чтобы потом поразить и озадачить товарищей своими познаниями в этой области.

Стремясь вперед без оглядки, ты не беспокоился о других и радовался невежеству некоторых своих коллег, а также заботился о том, чтобы в твоем отделе все шло строго в соответствии с инструкциями и указаниями сверху и чтобы каждый твой шаг можно было объяснить заботой об интересах общества и страны.

Частые проверки и инспекции могли утвердить твоих коллег и начальников во мнении, что ты добросовестно и педантично выполняешь свои обязанности и далеко пойдешь, если и впредь будешь так работать и действовать.

В этом мнении, часто высказываемом вскользь, сквозил страх перед тобой — фанатиком дела, не признающим компромиссов и товарищеских отношений.

Но ты, Михал Топорный, пожалуй, боялся еще больше. Ты беспокоился, как бы не рухнули твои жизненные планы, как бы еще надежнее защитить свою любовь; ты глубоко прятал свой страх и не мог его обнаружить перед людьми, ибо тогда они перестали бы бояться тебя, а следовательно, они перестали бы помогать тебе в продвижении на более высокий пост.

Говоря о событиях того времени, когда ты занимал пост руководителя механического отдела в горнодобывающем комбинате, следует рассказать о встрече с делегацией из твоей родной деревни, а затем о встрече с твоим деревенским учителем, также у тебя в кабинете.

Эта крестьянская делегация пришла просить, чтобы ты запретил вырубку леса на горе, возле каменоломни; ты мог бы это запретить, поскольку тебе, как руководителю механического отдела, были подчинены и каменоломни, а значит, и каменоломня близ родной деревни. Ты распорядился вырубить лес, ибо действовал согласно инструкции, и потом — это значительно сокращало трассу вывоза ценного строительного материала. Но мужики хотели спасти свои сосны и предлагали проложить другую дорогу, чуть подлиннее, но в обход леса.

С этим делом к тебе явилось четверо мужиков; сперва они вошли в холл, где потолок подпирали толстые колонны, а потом долго бродили по коридорам, прежде чем нашли к тебе дорогу; наконец курьер сказал им, где твой кабинет, и они двинулись прямо по коридору, широко размахивая руками.

Они были в высоких сапогах и куртках, а в руках держали кепки. Впереди шагал рослый мужик, который жил у самого леса, а следом за ним остальные.

Они довольно долго шествовали по этому коридору и ступали так, словно не хотели обидеть красивый сверкающий паркет, ибо свой порыв сумели вложить только в руки, которыми размахивали, и в туловища, которые держали прямо, а в ноги уже не смогли, и ноги были словно оторопелые, в них еще не вошла смелость.

Вот они миновали поворот и остановились у входа в твои чертоги, и сначала вошли в секретариат, и вышколенная секретарша доложила тебе о делегации и изложила суть дела, а потом впустила их к тебе в кабинет, застеленный великолепным толстым ковром.

Была такая одна решающая минута, когда еще не прозвучало ни единого слова, — ты стоял за столом и, опираясь о лежащее на нем стекло, смотрел им в глаза, а они стояли супротив тебя и смотрели тебе в глаза.

Пожалуй, именно в ту минуту ты принял решение и, вероятно, уже в ту минуту молчания отказал им и постановил, что их сосны будут вырублены.

Почему ты ненавидел их тогда, Михал Топорный, и чего ради в ту минуту молчания решил им отказать?

Ты мог бы изменить решение, и наверняка можно было бы реконструировать каменоломню и расширить фронт работ, не вырубая леса; пожелай ты этого — транспортерам и грузовикам не помешал бы лес и дорогу для вывоза нетрудно было бы проложить иначе, чтобы не трогать леса.

Но ты сразу же, еще не нарушая молчания, когда увидел их, стоящих перед тобой с кепками в руках, исполненных доверия к тебе, земляку, напоминающих о законах родства по крови, — решил отказать им, так что последующая беседа с ними не имела уже никакого значения.

Почему ты с ними так обошелся? Потому ли, что признал в них земляков из той однообразной долины, распростертой между широкой рекой и обрывом каменоломни, или потому, что сюда, на этот пушистый ковер, они принесли туманное видение этой долины и ее жестокие законы, которые требуют почестей, воздаваемых на коленях, и целования хлеба?

Ненавидел ли ты их за то, что они достойны уважения и тебе следует их уважать?

Ненавидел ли ты их из страха, что они заразят тебя своим волнением и до отказа заполнят им твой кабинет, так что у всех задрожит голос?

Ненавидел ли ты их за то, что они слишком долго держали тебя в этой однообразной долине, а сейчас нагло явились напомнить об этом, как о своей заслуге?

А может, ты ненавидел их за то, что они пронизывающими взглядами ощупывали твою кожу, словно хотели содрать ее и снова напомнить о твоем опоздании?

А может, ты ненавидел их за то, что вынужден стеречь и старательно оберегать свою первую, позднюю любовь? За необходимость твердить гостям «папочки» и «мамочки», будто ты из крепких хозяев и твоя молодость прошла в седле, за обязанность обманывать гостей твоих родственников?

А может, ненавидел за то, что почувствовал в них своих близких, которым многим обязан и которые научили тебя любить множество важных мелочей?

Не потому ли в первую же минуту, когда еще никто не открывал рта, ты постановил, что не пощадишь их сосен, не отменишь решения о вырубке леса на горе, что прикажешь вырубить деревья?

Когда миновала эта минута, они сказали, с чем к тебе пожаловали; ты предложил им сесть, они опустились в глубокие кресла, а ты сидел за столом, возвышавшимся над креслами, на стуле, приспособленном к высоте стола так, чтобы облегчить тебе чтение бумаг, лежащих на стекле и под стеклом. Усевшись, они попросили тебя сохранить их деревья. Они произносили отрывистые, короткие фразы: «жалко деревья», «жалко такие деревья», на что ты сперва не отвечал, зная, впрочем, что вынесешь отрицательное решение.

Рослый крестьянин, живший ближе всех к лесу, представил тебе план расширения каменоломни, позволяющий сохранить лес, но ты уже решил им отказать.

Когда мужики выговорились, ты коротко сказал, что лес должен быть вырублен.

После этого заявления они сызнова принялись терпеливо и обстоятельно доказывать, что деревья надо сберечь. И на эти их пространные рассуждения ты ответил также коротко, что лес должен быть вырублен.

Тогда они снова начали доказывать свое, а ты — свое, и не было никакого согласия, ибо ты уже в первую минуту молчания, распознав в них своих близких из унылой долины, решил ответить отказом.

Не было никаких видов на согласие, и надежда их постепенно угасала, но у этого рослого мужика, жившего возле сосняка, она еще теплилась, поскольку он больше других жалел этот лес, и у него больше всех было сосен, и росли они рядом с его забором; поэтому он встал из глубокого кресла, и наклонился вперед, и воззрился на тебя, а затем, не разгибаясь и не отрывая пристального взгляда от твоего лица, двинулся к твоему столу и держался на ногах крепко, ибо, вероятно, уже и в ноги его вошла смелость, а не только в руки и туловище; должна была явиться смелость и заполнить его всего, — ведь речь шла и о деревьях, и об этой земле, на которой растут деревья, и о вечнозеленой хвое, вечной молодости сосен…

Тихо сделалось в твоем кабинете, и все ждали, с чем этот великан приближается к тебе, с каким важным доводом этот огромный мужик надвигается на тебя; а он, подойдя к твоему столу, проговорил только: «Ты вырос в той же самой деревне, что и мы», — только это; только с такими словами подошел к тебе этот верзила, живущий ближе всех к лесу, но он метко угодил в цель и больно тебя ранил; это можно было понять по твоей усмешке.

Тот рослый мужик так и остался стоять возле твоего стола на мохнатом ковре, а трое сидели, погрузившись в глубокие кресла, однако не прикасались к ним спинами, возможно полагая, что для крестьян это баловство. Они еще лицезрели тебя, а ты — их, и вы внимательно смотрели друг другу в глаза; но они уже утратили надежду и были словно скованы, парализованы твоим отказом.

Ты, вероятно, хорошо помнишь того, сидевшего у стены. Это он в молодости учил тебя, как надо свежевать кролика и потрошить его так, чтобы не испоганить мяса и не испортить шкурки.

Пожалуй, ты вспомнил, что вначале тебе не удавалось выпускать кишки у этих маленьких зверушек и ты несколько раз прокалывал внутренности и желчный пузырь и портил мясо.

Когда ты думал об этом, — что вполне возможно, поскольку мужик, сидевший в кресле у стены, мог навести тебя на подобные мысли, — в кабинет на секунду впорхнула вышколенная и подчеркнуто услужливая секретарша и сказала тебе, что звонят по очень важному делу из главной дирекции, и ты стал разговаривать по телефону.

Настала минута, на протяжении которой слышались твои слова: «Так точно, пан директор, я уже давно подготовил эти ведомости, хотел их показать, но совещание отложили…»

Ты отвечал кому-то из главной дирекции, но смотрел на мужиков, которые сидели перед тобой; ничего не изменилось — так же, как прежде, ближе всех стоял этот рослый, живущий возле леса крестьянин, который так горячо защищал сосны, и в ходе своей горячей защиты деревьев снизошел до воспоминаний, и дал тебе понять, что он твой близкий, что он из той самой деревни, что и ты, и задел тебя этим напоминанием; а позади него, как прежде, сидели те трое в глубоких креслах.

Ты отлично помнишь и того, что сидел посередине, держа кепку на коленях и как-то странно скорчившись в глубоком кресле. Ты, пожалуй, отдаешь себе отчет в том, с чем он мог бы подойти к твоему столу, с какими воспоминаниями мог бы он приблизиться к тебе, и как взглянуть на белые края манжет, высовывавшихся из темных рукавов твоего пиджака, и с какой улыбкой скользнуть глазами по стеклу твоего стола. Ты припоминаешь его и знаешь, что это твой дальний родственник, подрабатывавший изготовлением ловушек для крыс, который и тебя научил этому искусству, и благодаря ему ты стал в деревне первым крысоловом, в сделанную тобой ловушку всегда попадала крыса.

И того, сидящего в кресле подле двери, ты тоже припоминаешь и знаешь, что вы делали вдвоем, когда на свиней напал мор. Ты хорошо знаешь, что он мог бы напомнить тебе о том времени, когда в хлевах подыхали свиньи, и то, как вы вместе ели мясо больной свиньи. Ты уже закопал несколько штук, но когда заболела последняя свинья, когда она уже покрылась отвратительными красновато-фиолетовыми пятнами, ты сказал по секрету мужику, теперь сидящему в кресле у дверей, что цыгане едят таких свиней и что можно было бы попробовать; и тогда втайне от всей деревни вы добили эту свинью. Добивать было нетрудно, ибо, когда ты пнул ее ногой, она тут же свалилась, а когда всадил ей нож в горло — только тихо завизжала и даже не засучила ногами. Вы разделали свинью и ели ее мясо, а часть изделий из него потихоньку продали в городе. И он не выдал тебя деревенским, чтобы те не говорили, будто бы Топорный ест и продает падаль; но сегодня он мог бы тебе сказать это, чтобы убедить тебя, что был твоим верным другом, которому ты должен помочь сохранить сосны.

И все-таки визит крестьян закончился твоим заявлением, что ты не можешь удовлетворить их просьбу и что сосняк должен быть вырублен. Те трое поднялись с кресел и теперь уже все вместе сгрудились посреди твоего кабинета, а минуту спустя молча вышли; они долго шагали по коридорам горнодобывающего комбината, крепко держась на ногах; но когда вернулись в деревню и увидели свои сосны, жалость снова сдавила им горло, а ноги подкосились от страха.

Потом тебя уже не посещали делегации крестьян и больше уже ни о чем тебя не просили, и тебе не приходилось больше отвечать на их просьбы отказом.


Второй мужицкой делегацией, приехавшей к тебе, была делегация, посланная деревней на твои похороны; и все же этих мужиков, следовавших среди других делегаций за твоим гробом, распирала гордость, когда они проходили под массивными железными воротами великолепного городского кладбища, когда увидели, что гроб рожденного в хате с глиняным полом плывет на плечах нарядных могильщиков по кипарисовой аллее, когда увидели, что рожденный в хате с глиняным полом будет покоиться среди мрамора и гранита и, обретая вечный покой в столь роскошной могиле и на таком великолепном кладбище, возвысит их деревню, название которой высечено на мраморной плите рядом с датой рождения усопшего.

Они приехали на эти похороны с венком, а также с прощением, которого требует смерть. Они простили ему все ради его сына, ученого — историка и социолога, который часто посещал свою и отцовскую родную деревню, с которым вели задушевные беседы и которого полюбили; и, глядя на Станислава Топорного, они могли подумать, что не погубил своей жизни тот, кто оставил такого сына, и что имела смысл жизнь человека, после которого остался такой сын.

Пожалуй, односельчане простили его и ради второго сына, который приезжал вместе со старшим братом, и заходил на крестьянские дворы, расспрашивал обо всем, и, как можно было заметить, полюбил деревню.

Они простили Михала Топорного, ибо хоть он отнял себя у родной деревни, и всей этой унылой долины, и всех воспоминаний и чувств первой половины своей жизни, все же, прожив много лет в алчности и суете и словно бы в ослеплении, в дурманящем, безумном танце, — под конец жизни вернулся к родному, уже трухлявому и гниющему дому, чтобы поклониться прошлому, а также чтобы поклониться умершим деревьям и своей собственной смерти.

IV

Возвращаясь к тому времени, когда в первый и последний раз в учреждение к инженеру Михалу Топорному приезжала делегация из деревни, следует вспомнить и о втором визите, — его нанес деревенский учитель своему бывшему ученику.

Первая встреча с учителем состоялась в твоей, Михал, квартире, а вторая — у тебя на службе. Во время первого визита разговор касался твоих личных дел, в частности твоего отношения к Марии и твоего ухода из дому.

Во время второго визита твой деревенский наставник, этот — как его звали в деревне — товарищ учитель, заговорил сначала о деле, с которым приезжала крестьянская делегация, и доказал тебе, что ты сам себя унизил, что идешь по неправильному пути и попрал принципы, которые внушались тебе на тайных занятиях.

А в конце этого визита, словно предостерегая тебя, сказал, что на склоне горы может произойти несчастье, если ты не изменишь решения и не отменишь приказа о вырубке и уничтожении леса.

Но в самом начале визита, заговорив о необходимости спасти лес, он немало времени уделил рассказу о том, как выглядела прежде и как выглядит ныне эта унылая долина между широкой рекой и обрывом каменоломни. Он говорил так, словно рисовал тебе на белом листе подробный план этой долины. Ты узнал, что дорога от деревни до школы переделана заново и выложена теперь гладкими каменными плитами, что здание школы тоже новое и в нем размещаются не только классы для детворы, но также квартиры для учителей и большой клуб, куда по вечерам приходят крестьяне, что некоторые крестьянские дворы уже обнесены проволочной сеткой, что луга прорезала глубокая канава и в нее стекает вода, и потому хороша трава, и там больше не увязают лошади и коровы. На многих домах вместо соломы черепица, и деревня от этого выглядит иначе, если смотреть на нее с обрыва каменоломни.

Помимо дороги к школе, крестьяне проложили новую дорогу через деревню, и на ней по воскресеньям происходят гулянья. И что в деревне есть большой новый магазин, в который товары привозят на автомобиле.

Твой деревенский учитель рассказывал тебе об этих переменах в деревне, как ребенку, и могло показаться, что он уклонился от дела, с которым пришел. Но он умышленно с такими подробностями рассказывал о переменах в деревне, ибо, говоря о новых дорогах и домах, о новом облике унылой долины, дошел до сосняка и сказал, что этот лес нужен деревне, так как является не только ее украшением, но и богатством, которого жалко лишаться.

Он полагал, вероятно, что, увидав нарисованную им картину деревенской нови, ты оставишь в покое тот лес, пощадишь сосны, благо они нужны этой долине и украшают ее.

А потом, видимо, ощутил, что тебе наскучило это дело, или, быть может, твое нежелание разговаривать с ним, или твое бессмысленное упрямство, и сказал тебе без обиняков, что не так представлял себе твой жизненный путь, а затем, теряя самообладание, добавил, что ты предал мысли и все то, что вы переживали вместе ночью на берегу широкой реки, и все те беседы, которые велись в разных потайных местах в ту пору, когда фронт был еще далеко от твоей родной деревни.

Он сказал тебе также, что ты пренебрегаешь людьми и занят только собой, чему доказательство то, что ты ушел от своих, бросил их, и что ты далеко не продвинешься, отворачиваясь от людей, среди которых провел свою молодость.

Второе посещение сельского учителя отличалось от первого тем, что он уже не прокладывал тебе пути к твоей совести, а сам до нее докапывался, ибо уже потерял терпение, а ты слишком удалился от ваших прежних общих чаяний.

Потом он несколько успокоился и взглянул на тебя как бы помягче, словно почувствовав, что упрямство и эгоизм сделали тебя несчастным и что истоки твоей вины надо искать не только в тебе самом, но и в том, как протекала твоя жизнь, что значительную часть вины следует переложить на минувшие времена: что ты из тех, придержанных прошлым, перед кем вдруг и слишком поздно открылся широкий путь и кто принялся стремительно наверстывать упущенное и одержимо, вслепую, как бы самозабвенно, начал взбираться все выше и выше.

И потому к концу второго визита учитель перешел от упреков и обвинений, высказанных в повышенном тоне, к спокойным и мягким словам убеждения; он сказал также, что боится, как бы там, на опушке сосняка, когда придут бульдозеры, чтобы выровнять почву — уничтожить молодые деревца того рослого крестьянина, живущего у леса, — не случилась бы какая-нибудь беда.

Этот окончательный отказ уже не сердил учителя, напротив, твое упрямство явно в какой-то мере разжалобило его, и под конец визита он посматривал на тебя с какой-то сердобольностью.

Но ушел он, пожалуй, с надеждой, что судьба сосновой рощицы возле каменоломни еще не окончательно решена, хотя час ее уже пробил. Спустя несколько дней на краю пахнущей смолой посадки появился бульдозер, который с поднятым ножом не спеша пополз по иссохшему каменистому склону к опушке молоденького сосняка, где уже стоял этот рослый крестьянин, живший ближе всех к лесу; его можно было заметить издалека, потому что его голова и часть туловища возвышались над деревцами. Когда машина приблизилась к первому ряду посадки и ее широкий нож опустился, крестьянин вышел из-за деревьев и встал перед ней, словно желая заслонить собой сосняк; и тут оказалось, что в руке у него топор. Он спокойно сказал бульдозеристу: «Сдай назад, это мои сосны», — а водитель ответил: «Как же я сдам назад, если мне велено выкорчевать этот молодняк и разровнять землю», — а рослый мужик сказал ему: «Это мои сосны, — понимаешь, что это значит — мои деревья, ясно тебе?» А потом спокойно посоветовал убрать машину и снова повторил: «Сдай назад», — но бульдозерист, конечно, не знал, что у того творится в душе, и, вероятно, думал, что топор нужен ему для работы в лесу; он запустил мотор, чтобы двинуться вперед, и тут же обрел легкую смерть — потому что едва послышалось гудение мотора, как рослый крестьянин ударил бульдозериста топором по голове, и тот замертво свалился со своего сиденья и упал на землю у первого рядка молодых пахучих сосенок, и в одно мгновение голова его залилась кровью. Машина продолжала гудеть, поскольку некому было выключить мотор, а потом пришли люди и унесли убитого, и кто-то, разбирающийся в бульдозерах, остановил двигатель, и великая тишина опустилась на склон холма, и только лес шумел.

Рослый мужик, столь безрассудно защищавший посадку, умер так же легко и просто на другой день, когда его преследовали как убийцу, а на склоне гудели бульдозеры и пилы, валившие сосняк. Он бежал к высокой скалистой стене каменоломни, а преследователи обступали его лишь с трех сторон, полагая, что этого достаточно, благо с четвертой стороны был обрыв, край пропасти; и они думали, что прижмут его к этому краю, припрут к той невидимой стене, которой окажется для беглеца воздух, заполняющий пропасть.

Но они его не знали и не догадывались, какой он выкинет фокус, и, видно, потому решили, что будет достаточно оцепления с трех сторон; они просчитались, они плохо обдумали всю эту погоню, ибо не представляли, подобно бульдозеристу, что у этого рослого мужика творилось в душе; эти молодые люди не знали, что он чувствовал, когда тяжело, но уверенно бежал к краю отвесной скалы.

И потому очень удивились, когда этот крестьянин внезапно ускользнул от погони и надул их, ибо, не задерживаясь у края обрыва, легко и, можно сказать, охотно принял смерть.

У преследователей, когда они достигли этой кромки, были разочарованные и недоумевающие лица — ведь они были уверены, что крестьянин остановится на краю пропасти, обернется к ним, поднимет руки и молвит: «Берите меня». Лишь после его прыжка один молоденький и смазливый парнишка, руководивший облавой, сказал, стараясь перекрыть гул машин и визг пил, которые валили деревья, что следовало заходить с четырех сторон, и если бы беглеца так обложили, то его удалось бы спасти; но эти речи были уже бесполезны, поскольку рослый мужик, отчаянно защищавший посадку, лежал мертвым на дне пропасти.

В деревне многие радовались тому, что этот рослый крестьянин надул преследователей и ушел от погони; а те, что стояли в отдалении, по ту сторону горы, говорили, будто бы этот мужик, падая в пропасть, походил на большую парящую птицу, которую какой-то удар сразил в вышине и поверг на землю.

А когда его несли на самодельных носилках из жердей и лыка, на склоне горы стало тихо, ибо все рабочие, побросав пилы и машины, спустились вниз поглядеть, как несут убитого; но тишина царила недолго, люди быстро вернулись к машинам и пилам и взялись за работу, и снова по всему склону загудели моторы — ведь надо было поскорее вырубить этот лес и идти вперед во имя усовершенствования каменоломни и бурно развивающегося горнодобывающего комбината в целом, открывать новые шахты, новые каменоломни и новые производственные участки, занимая все большее число людей и непрерывно осуществляя набор рабочей силы.

V

Города, окруженные доселе неприступным валом мещанского воздуха, прочной стеной мещанских мыслей и чувств, были вынуждены теперь распахнуть двери своих домов, фабрик и школ перед приблудными, которые стекались со всех сторон в кепчонках, с ивовыми корзинками, деревянными сундучками, с учащенно бьющимися сердцами и с удивлением и страхом во взоре, сменявшимся затем выражением надежды и упрямства.

А мещане, видя, как разрежается воздух, из которого они воздвигли стены вокруг городов и фабрик, пятились в глубь своих сумрачных квартир на верхних этажах и со вздохом отдавали на съедение моли свои мягкие диваны, зная, что там, внизу, люди в кепчонках дрожащими, неловкими руками отнимают у них города.

А потом мещане выскальзывали украдкой из своих загроможденных мягкой мебелью квартир, шествовали на великолепные городские кладбища и там степенно и торжественно прогуливались, возлагая цветы на могилы своих отцов и дедов, ухаживая за этими могилами и вытирая мраморные плиты, как бы жаловались своим умершим на то, что странные люди в засаленных кепчонках, с вытаращенными глазами и приоткрытыми от удивления ртами отнимают у них города, что эти люди уже прорубили миллион тоннелей в непроницаемом воздухе, окутывающем города и фабрики, и продолжают прорубать новые, и все движутся по этим тоннелям.

В разгар этих мещанских жалоб ты, инженер Михал Топорный, начинал новый, длившийся пятнадцать лет, заключительный период своей жизни, которая, как уже было сказано, закончится, когда тебе стукнет пятьдесят. Как он начинался и чем был ознаменован?

Его ознаменовали первые месяцы и годы жизни второго сына и устройство первого сына, Сташека, в городской интернат и городскую школу, смерть двух людей на склоне горы у каменоломни, а также массовое шествие деревенского люда в города и на фабрики.

Как ты осмыслял все это, как смотрел на своего второго ребенка, лежавшего на белой подстилке в колясочке, и как смотрел на его первые шаги, как слушал первые произнесенные им слова?

Как ты смотрел на своего первого сына, одетого в синюю школьную форму, и что чувствовал, навещая его в интернате?

Как ты переживал смерть тех двоих на склоне у каменоломни? Носил ли ты последние пятнадцать лет жизни отпечатки этих смертей в своем сознании и понесешь ли их с собой, взбираясь вверх по горной тропе, навстречу собственной смерти?

Понесешь ли ты с собой память об этих смертях вместе с воспоминанием о последней ночи, проведенной с Марией в отчем доме, и о помешанном старце, том последнем бедняке из приходской богадельни, которого вид собственной земли лишил разума, вместе с возникшим в памяти образом обоих сыновей, дружно склонившихся над книгой за одним столом?

С какими мыслями связывал ты это шествие деревенского люда в города и завидовал ли паренькам в кепчонках, которые не были опоздавшими?

Ненавидел ли ты их за это?

Ненавидел ли ты их так, как односельчан, прививших тебе привязанность ко всяким мелочам, а также научивших тебя покоряться этим мелким, ничтожным предметам, растениям и животным; ибо по велению этих ничтожных предметов и дел и по велению растений и животных ты взял себе в жены Марию, урожденную Балай, а это главным образом и способствовало твоему опозданию?

И была ли это ненависть, или неприязнь, либо только раздумье?

Мешало ли тебе воспоминание о смерти тех двоих добиваться все более высоких постов?

А может, таким алчным стремлением к высоким постам ты хотел в самом себе заглушить память о гибели этих людей и выйти из-под власти зловещих, неблагоприятных воспоминаний?

Добивался ли ты более высокого поста, дабы еще лучше укрепить и застраховать твою любовь к Веславе и любовь Веславы к тебе?

О чем ты думал, когда на производственном совещании перечисляли твои заслуги и говорили, что благодаря тебе расширен фронт работ и повысилась производительность труда на отдельных участках?

Думал ли ты тогда, что станешь главным директором?

Думал ли ты во время этого совещания о двух смертях у каменоломни? Подумал ли ты во время этого совещания о твоих сыновьях, или о твоей любви, или о том помешанном старце из приходской богадельни?

Почему после этого совещания ты читал вечерами, а иногда даже и ночью разные книги по твоей специальности и по экономике?

Какие мысли сопутствовали тебе, когда ты шел в интернат проведать Сташека, и о чем думал, когда Сташек навестил тебя, а Юрек взобрался к нему на колени?

Выручая тебя с ответами на эти вопросы, которые сыплются со всех сторон, следует, пожалуй, сказать, что в первые годы твоего последнего пятнадцатилетия в твоем поле зрения, в твоей душе и в твоих мыслях постоянно находились сыновья — старший, которого родила худая, усталая замарашка, и младший, что был рожден заботливо взлелеянной неженкой, на теле которой не было никаких рубцов и желваков или набухших вен, готовых лопнуть от распирающей их крови.

Сташек уже не был деревенским мальчонкой — постепенно освобождался от робости его взгляд, а походка становилась четче и уверенней, ноги его уже не заплетались, — ведь он был тем первым из рода Топорных, кто лишь короткое время, несколько месяцев, а может, недель, столбенел при виде города и, пожалуй, быстро забыл о тех минутах, когда ноги отказываются служить и упрямо не слушаются тебя, словно спутанные; ведь ему первому из рода Топорных довелось пережить это в детстве, и потому он быстро забыл о том, что есть в человеке нечто, способное спутать ноги, когда он прямо из деревни попадает в большой город.

Он получил от отца синюю школьную форму, кожаный портфель для учебников и все необходимое мальчишке, чтобы у него в большом городе не заплетались ноги и он не спотыкался от стыда и страха.

Приходя в интернат, ты сидел со Сташеком за столом в его комнате, просматривал его учебники и тетради, иногда вы отправлялись на небольшую прогулку, а потом ты провожал сына в интернат, и Сташек шел в свою комнату, как всегда лишенный возможности ответить на вопрос, который задавали ему любознательные товарищи, на этот невыносимый вопрос: «Почему ты не живешь у отца?»

А ты, инженер Михал Топорный, возвращался… с чем возвращался ты после визита в интернат и после прогулки с сыном Сташеком?

Быть может, с беспокойными мыслями — решая, доискиваясь, который из этих двух сыновей тебе ближе? Или с рождающимся уже предчувствием, на кого возлагать надежду и за что хвататься, если почва начнет ускользать из-под ног?

Уходил ли ты, проводив Сташека в интернат, с планами человека мыслящего и предусмотрительного, который знает — ибо обязан знать, — что в конце этих планов должен фигурировать кто-то, с кем ты мог бы связывать свои надежды? И связывал ли ты их с этим сметливым, полным жизненных сил парнишкой?

А может, ты тогда еще не думал о значении надежды и необходимости подготовить ее на всякий случай, вернее, не на всякий случай — а к тому неумолимо приближающемуся времени, когда надежда будет спасением?

Необходимо, инженер Михал Топорный, задать тебе еще несколько вопросов, касающихся твоих встреч один на один со Сташеком, не рассчитывая, разумеется, на твои ответы.

Спрашивал ли ты Сташека, когда вы прогуливались или сидели в его комнате, спрашивал ли ты его о матери, то есть о Марии, о твоей первой жене, которая внушила тебе отвращение в ту последнюю проведенную с ней ночь в отчем доме?

А если спрашивал, то как спрашивал и как тебе отвечал Сташек?

Может быть, Сташек сам, без твоих вопросов, говорил тебе о матери; и как он тогда на тебя смотрел, уже как на отца или еще как на благодетеля?

Разглядывал ли он твое лицо, твою одежду, твое пальто, твою шляпу, твой галстук, и не было ли в его глазах удивления, испуга?

Пролились ли когда-нибудь слезы во время этих ваших встреч?

Замечая на столе у Сташека большое румяное яблоко, спрашивал ли ты, откуда оно, и мелькала ли у тебя догадка, что это яблоко, наверно, с яблони, растущей в твоем родном саду?

И не это ли румяное яблоко было причиной того, что ты вдруг мысленно отпрянул в прошлое, и не привело ли оно тебя к деревьям, которые посадил твой отец, Винцентий Топорный, широколицый, небритый мужик, недолюбливавший дочерей, но зато любивший яблони, ибо он знал, что следует любить, а что нет, и что деревья любви достойны.

И непривело ли потом тебя, инженер Михал Топорный, это румяное яблоко в твою родную унылую долину, раскинувшуюся между широкой рекой и обрывом каменоломни, и как далеко забрел ты мысленно, добрался ли до хаты и комнаты, где жила в одиночестве твоя первая жена Мария, прежде чем вернулась к отцу? Достиг ли ты, отступая во времени, того места, где старый безумец, сраженный счастьем, этот блаженный, одинокий танцор, круживший по широкому, раскисшему полю, этот последний бедняк, бивший ногами оземь, словно одичавшая лошадь, этот очищенный своей юдолью, но вывалявшийся в земле, как боров, и, подобно борову, пожирающий землю, на глазах у всей деревни принимал еще один, последний удар вездесущей, неотступной, давней судьбы и обретал славу извечного страдальца; да-да, и того самого места, где этот босоногий великан, казавшийся, еще выше среди безлюдного простора, раскинувшегося от горизонта до горизонта, став хозяином земельного надела, извивался в грязи, поверженный нарастающим безумием и приливами счастья, осуществляя извечную мечту деревни, всех деревень, мечты и устремления крестьянства, которые, как бы скопившись в нем, последнем бедняке из богадельни, вырвались наружу взрывом безумия, заставившим односельчан разбежаться, словно они устрашились своей правды, обнаружившейся так обнаженно и преувеличенно; впрочем, убегали они пятясь, ибо не могли уже оторвать взгляда от земли, и руки, однажды протянувшиеся к угодьям, уже не смогли опуститься и обрести покой, и потому односельчане вернулись за этой землей, а помешанный старик лег в эту землю, и вся она перешла в его владение.

А может быть, это румяное яблоко повело тебя еще дальше в прошлое и, возможно, привело на белый, высохший и словно мертвый берег широкой темной реки, покрытой огромными плевками пены, ленивой, осоловелой реки, над которой пролетают маленькие веселые птахи и из которой выскакивают, подтрунивая над ее важным и устрашающим видом, белые веселые рыбешки?

И была ли это вина или заслуга румяного яблока, что ты оказался на берегу широкой реки, где тщедушный наставник учил тебя и тебе подобных благородству и братскому сотрудничеству, и воспользовался ли ты этим случаем, чтобы сравнить его наставления с тем, как ты живешь?

Многое можно было бы узнать, если бы ты ответил на эти вопросы; но поскольку ты не можешь на них ответить, то пусть говорит само за себя их возникновение.

А кроме того, пусть эти вопросы свидетельствуют о сдержанности, с которой ведется повествование, даже в те минуты, когда могло бы казаться, что о тебе известно все, вплоть до твоих мыслей и всех дневных и ночных дел.

Чтобы получить более полное представление о твоих, инженер Михал Топорный, отношениях с сыном Сташеком в начальный период последнего твоего пятнадцатилетия, необходимо также упомянуть о многократных посещениях им твоей новой квартиры возле городского парка, которую ты получил как незаурядный работник.

Сташек приходил к тебе, и Юрек очень к нему привязался, и случалось, что они, взявшись за руки, шагали по твоей квартире, и это шествие, пополненное братского единения, оживляло в памяти картины минувшего, побуждая думать о прошлом и будущем.

Порой оба твоих сына задерживались в какой-нибудь комнате, а ты подкрадывался к приоткрытой двери, чтобы подглядывать за ними и подслушивать, ибо ты уже начал упражняться в тайной слежке за сыновьями, которая потом обернется смиренными поисками надежды; и ты спустя годы обретешь ее, как вожделенную милостыню. Она вдруг явится тебе за приоткрытой дверью комнаты, где будут сидеть твои сыновья — Сташек, уже взрослый мужчина, и Юрек — подросток.

Но, возвращаясь к визитам Сташека тех лет, когда он еще жил в интернате, надо сказать, что оставляя своих сыновей наедине, ты сквозь приоткрытую дверь мог увидеть, как Сташек, орудуя самодельным ножом, привезенным из деревни, а потом уже перочинным, твоим подарком, мастерил небольшую тележку для Юрека, взяв за образец сохранившуюся в памяти настоящую крестьянскую телегу для перевозки снопов; ты мог видеть, как постепенно из дощечек и палочек, которые Сташек откуда-то принес, он выстругивал колесики, дышло, разводы, спицы и чеки и как соединял все стяжкой — полоской жести — и шкворнем, сделанным из гвоздя.

Стоя за дверью, ты мог видеть, как Юрек внимательно следил за его работой, и слышать, как он, еще лопоча по-детски, спрашивал, показывая на отдельные части тележки: «Это что?» — и как Сташек отвечал ему, точно заправский хлебороб.

Ты мог услышать, как Сташек рассказывал Юреку, словно сказку, что взаправдашние телеги большие, с высокими решетками и в них помещается много снопов; и ты мог также услышать, как твой деревенский сын, толкуя о телегах и перевозках, рассказывает твоему городскому сыну, что на снопах обычно сидит мужик и держит вожжи и правит лошадьми, а если дорога в рытвинах, то воз может опрокинуться, и тогда он валится на землю вместе со снопами; а если на дороге лужи, то и в лужи, а снопы обрушиваются на него и накрывают с головой; а бывает, что мужик, упав с воза, напарывается на плетень, а снопы придавливают его сверху; а иногда падает на мягкую землю и зеленую траву, снопы же красиво рассыпаются вокруг, и ничего плохого с ним не случается, только малость зерна пропадает; а чаще всего он вовсе не падает с воза и благополучно подъезжает к риге и вилами сбрасывает снопы с воза.

Стоя за дверями, ты, наконец, мог услышать, как Сташек рассказывал Юреку, что тебе всегда удавалось благополучно доехать со снопами до риги и что он сидел на снопах рядом с тобой. Эта возня с тележкой и рассказы Сташека о том, как свозят хлеб, были последней, ничтожной частичкой деревни в твоей по-современному обставленной квартире, где даже собака была городской и современной, ибо ты по просьбе, а точнее по требованию Веславы купил чистокровного пятнистого пойнтера, которого нарекли Гектором. И позднее в этой современной квартире тебе навязчиво напоминала деревню маленькая неуклюжая тележка, которую Сташек соорудил по образцу воза с высокими бортами.

Иногда Юрек, ухватившись за дышло, бегал с тележкой по твоим апартаментам, и эта игрушка, тарахтя и скрипя, как взаправдашний крестьянский воз, ездила между полированных ножек твоих столов и стульев, мимо сверкающих, как зеркало, шкафов и белых дверей, мимо тебя самого, модно одетого, мимо Веславы в элегантном платье, и Сташека, уже не в штанах-дудочках, а в синем костюмчике из хорошей шерсти, сшитом у хорошего портного.

Сташек, подобно тебе, выбросил свою неказистую крестьянскую одежонку, ибо ты еще раньше, будучи уже взрослым мужчиной, запоздавшим студентом политехнического института, разгневавшись на деревню и свое мужицкое прошлое и на самого себя — тогдашнего, деревенского, — повелел Марии предать огню твою будничную одежду, и она послушно выполнила этот приказ, сожгла ее на куче выполотого бурьяна в углу сада, недалеко от изгороди.

А Сташек однажды утром, когда в интернате все еще спали, связал в узелок свои штаны-дудочки и пиджачок, потихоньку выскользнул во двор, крадучись приблизился к помойке и вдруг увидел, что в ней уже лежат несколько таких же свертков; он улыбнулся, вероятно обрадовавшись этим сверткам, и понял, что находится в интернате среди своих, и ему стало весело; а потом бросил штаны-дудочки и пиджачок в огромную проволочную корзину для мусора, куда до него кто-то побросал такие же свертки; повеселевший Сташек вернулся к себе и лег в постель, благо еще рано было идти в школу.

Таким образом, лишь эта тележка, тарахтящая по паркету, защищала честь деревни в твоем городском жилище — тележка, которая порой мчалась прямо на тебя, прямо в лицо и в глаза, прямо в душу, и так стремительно, что тебе приходилось давать ей пинка, и она, кувыркаясь, с треском ударялась о стенку; но тут же к ней с плачем подбегал Юрек, спасал ее от твоих пинков, снова ставил на пол и пускал в ход.

VI

Эта тележка пробыла в твоем доме несколько лет, но когда она уже совсем разболталась, Веслава велела прислуге выбросить ее. Тогда Сташек, уже взрослый, улыбаясь Юреку-подростку, обещал сделать ему новую тележку, а тот, тоже улыбаясь, сказал: «Хорошо», — и этот обмен улыбками между двумя молодыми людьми был тогда одним из многих доказательств их взаимного, братского сближения и их братских искренних чувств.

Но Сташеку все было недосуг смастерить новую тележку, и уже до самой твоей смерти, инженер Михал Топорный, он не брался за это несерьезное для взрослого человека дело, и лишь после того, как ты скончался, вышло так, что Юрек стал владельцем старой, но каким-то чудом хорошо сохранившейся тележки твоей собственной работы.

Это времена более отдаленные, и о них речь пойдет ниже, а сейчас следует продолжить обзор первых лет твоего последнего пятнадцатилетия, постепенно приближаясь к середине этого периода.

Надо еще сказать, что первая твоя жена Мария, оправившись от тяжелого удара, впала в безысходную тоску, которая, словно час отчаяния, растянувшийся на всю жизнь, не способна окончательно сломить человека, но принуждает его как бы автоматически и безропотно приспосабливаться к течению дней и ночей.

Когда Сташек поселился в интернате, Мария иногда приезжала к нему, привозила ему яблоки и творог, и сиживала в его комнате, и ходила с ним по городу; а если не заставала сына, то дожидалась его возвращения.

Но однажды он долго не возвращался, и товарищи сказали, что Сташек у отца, и сообщили адрес; и Мария пошла на эту улицу, по одну сторону которой были дома, а по другую — парк, и постояла в парке, глядя на окна твоей квартиры; уже стемнело, и в городе зажглись огни, и твои окна тоже засветились, но сквозь плотные занавеси не была видно, что происходит внутри.

Мария стояла, прислонясь к дереву, в серой юбке и куртке того же цвета, в платке и высоких зашнурованных ботинках; лицо у нее было худое и увядшее, а глаза усталые; этими усталыми глазами она смотрела на окна твоей квартиры, заслоненные плотными занавесями.

Потом увидела скользившие по этим занавесям тени и поняла, кто находится в квартире. Сначала она увидела тебя, проходящего мимо окна, и узнала по силуэту на занавеске; потом разглядела силуэт женщины и догадалась, что это твоя жена Веслава.

Позднее на занавеску снова легла тень женщины, держащей руку на голове мальчика, и Мария смекнула, что этот мальчик — сын Веславы и твой второй сын.

После этого дня Мария долгие годы не встречала Веславу, она и прежде не знавала ее и потому в течение многих лет вспоминала только темный силуэт на занавеске, который, однако, многое говорил ей о красоте этой женщины.

В тот вечер, когда она, припав к дереву, смотрела на окна твоего жилища, ко всем тяготам ее жизни прибавилась еще эта минута созерцания твоих окон и теней на занавесках.

Лишь на твоих похоронах Мария увидела Веславу вблизи, только на кладбище могла хорошенько разглядеть ее, когда ветер отодвигал поникшую ветвь клена. Увидев ее тогда, стоящую как бы в стороне в траурном, но изысканном одеянии, Мария могла подумать, что эта красивая женщина желает вернуть ей мужа и отдает его, а она, Мария, первая жена, принимает его после смерти от этой второй жены и только теперь снова обретает на него права.

Вернувшись, однако, к Марии, одиноко стоящей перед твоим домом, следует сказать, что, когда на занавесках появились силуэты Веславы и твоего младшего сына, рядом с ними возникла тень, в которой Мария без труда узнала своего единственного, а вместе с тем и твоего первого сына Сташека, а позднее увидела, как оба мальчика, Сташек и Юрек, прошли, держась за руки.

Потом Сташек выбежал на улицу, но Мария не отошла от дерева, а только крепче прижалась к нему, спряталась за него, стыдясь подойти к сыну и взглянуть ему в глаза; ибо он мог бы догадаться, что она стояла среди деревьев и смотрела в окна квартиры своего бывшего мужа и его отца; она могла также подумать, что Сташек тоже бы застыдился, если бы, едва распростившись с отцом, должен был взглянуть в глаза матери, ведь ему было бы неловко сразу же после этого встретиться с матерью.

Поэтому она смотрела ему вслед, покуда он не исчез из глаз, а потом, не заходя в интернат, отправилась на станцию и поехала домой.

Вернувшись в интернат, Сташек нашел на столе яблоки и творог, а товарищи сказали ему, что к нему заходила мать и узнала от них, что он пошел к отцу; и, может быть, именно в эту минуту у него пробудилось подлинное сочувствие материнскому горю, которое, превратись спустя годы в разумное сыновье чувство, озарит ее дальнейшую жизнь, а также — будем надеяться — и старость.

В будущем этот сын, став историком и социологом, а также учителем средней школы и ассистентом в университете, перевезет мать из деревни к себе и поселится вместе с ней; только бы этот сын выбрался из клубка стихийных событий человеком спокойным, проницательным исследователем новейшей истории; только бы, пройдя сквозь возмужание и неприязнь, правильно понял жизнь своего отца и своей матери и их судьбы, а также свою собственную судьбу и судьбу своего брата; и только бы судьбы его близких стали для него сокровенной частицей его научных исследований; и только бы понимание отчаяния и злобы, обиды и вины помогло ему простить отца и внушило этому маленькому человеку спокойствие и достоинство; ибо тогда получила бы смысл жизнь Михала Топорного и дальнейшая жизнь Марии пошла бы безмятежно.


Но пока что, Михал Топорный, твой сын Сташек окончил среднюю школу, и поступил в лицей, и еще не знает, как на тебя смотреть, а твоему второму сыну всего несколько лет, и ты продолжаешь с огромным упорством и даже достойной восхищения, а может, жалости, скрупулезностью ограждать и страховать свою любовь и — как, вероятно, тебе кажется — счастье; держась линии, идущей ввысь, ты приближаешься к той минуте, когда эта твоя ненасытность и аккуратность, как, впрочем, и страх, который ты внушаешь начальству и коллегам, уготовят тебе назначение на пост заместителя директора горнодобывающего комбината.

И снова ты будешь наблюдать, как невозмутимый старый слесарь подойдет с маленькой отверткой к обитым кожей — дабы приглушались голоса — дверям твоего кабинета и вынет из-под стеклышка старую карточку и вставит новую с твоим именем, фамилией и званиями.

Ты снова будешь присутствовать при этой пустяковой манипуляции старого мастера, и тебя будет удивлять безграничное спокойствие этого человека, ловко орудующего отверткой и постоянно меняющего карточки под стеклышками на многих дверях горнодобывающего комбината.

После твоего назначения состоится торжественное производственное совещание, на котором, благодаря твоей предусмотрительности, будет затронуто немало очень существенных моментов, касающихся расширения производства. Присутствующие на этом торжестве сотрудники, поднимая бокалы в твою честь, наверняка подумывали, что в комбинате настают времена твердой руки, которая не спустит и не пропустит ни малейшей погрешности.

Так, вероятно, думали люди, пившие вино на торжестве в честь твоего назначения, и, разумеется, им было невдомек, что ты — всего лишь дрожащий страж своего позднего запоздавшего счастья.

И, возможно также, эта забота о защите и ограждении своего счастья заставляла тебя быть педантом на службе и с достойными восхищения, а может, и жалости, упорством и основательностью вникать даже в мелочи.

И не исключено, что, стремясь достигнуть такого положения, когда уже будет не в счет изба с глиняным полом, когда она уже не сможет ни повредить тебе, ни помочь, когда ты непринужденно сможешь сказать гостям «папочки» и «мамочки», что возил навоз и сеял из лукошка, — не исключено, что, неустанно стремясь достигнуть такого положения, ты, получив пост заместителя директора, сразу же обзаведешься собственным автомобилем, на котором будешь ездить сам, возить Веславу и своих сыновей.

Ты уже надеялся, что пришло время дать себе небольшую передышку, вздохнуть свободнее и позволить сердцу смирить свой бег, навязанный опозданием и велениями города.

Но когда ты подумал о том, что пора отдохнуть, перевести дух, появилась трещина, зазор, который затем будет углубляться и расширяться, все более отдаляя от тебя Веславу, пока, наконец, ты не потеряешь ее, ибо она тебя бросит и уйдет с молодым инженером, который к жизни и работе не будет относиться с таким педантизмом, как ты; уравновешенная, исполненная утонченности натура этого инженера и его естественная манера держаться с той особой непринужденностью, которая может быть лишь прирожденной, перевесит чашу весов, и Веслава пойдет за ним; но сперва еще настанет такой момент, когда ты, собственно, одержишь победу; впрочем, победив, ты в то же время окажешься побежденным победителем, победителем, который проиграл.

VII

Эта трещина дала о себе знать в тот день, когда твоему младшему сыну Юреку захотелось взять в парк деревенскую тележку, которую смастерил Сташек по образцу телеги, с высокими бортами для перевозки снопов, а ты дал на это согласие. Едва Юрек нагнулся, чтобы поднять игрушку с пола, как Веслава сделала гневный жест, возражая против того, чтобы тележку брали в парк, где она своим громким скрипом и тарахтеньем наверняка бы привлекла внимание прохожих. Потом она раздраженно отозвалась о тележке как предмете ничтожном и безобразном.

Пожалуй, ты даже разделял мнение жены, но, видно, особенно не задумывался об этом деле, считая его, вероятно, пустячным и слишком мелким по сравнению с твоими служебными обязанностями и планами; а этого уже было достаточно Веславе, чтобы повышенным тоном прочесть тебе нотацию о том, что принято, а что не принято, и напомнить об отсутствии у тебя способности разбираться в этом.

Можно было бы не упоминать о зазоре, о трещине, если бы за этой нотацией крылась доброжелательность; но ее не было; вместо доброжелательности промелькнула нотка отчуждения, первый явный признак отчуждения, а может, и скуки; и поэтому уже с той секунды, когда Веслава решительным жестом запретила выносить тележку, то есть предмет ничтожный и безобразный, в городской парк, мы вправе говорить о трещине, о зазоре и о начале конца.

Но это была еще незначительная трещина, только едва заметное начало твоего упадка; ибо ты по-прежнему стремительно взбирался вверх и в твоей жизни, по существу, ничего не изменилось. В свободные дни ты ездил с Веславой в собственном автомобиле и потому хорошо изучил окрестности. Иногда вы совершали далекие прогулки, и несколько раз тебе случалось проезжать по новому шоссе недалеко от обрыва каменоломни, который одновременно служит границей твоей унылой долины; ты, как обычно, ехал по этому шоссе на большой скорости, и твоя родимая долина быстро оставалась позади.

Эта поначалу поверхностная, чуть заметная трещина на твоем счастье под напором подспудных мыслей время от времени обозначалась, а наиболее явственно проступила в ту минуту, когда Веслава, выведенная из себя неумолчным скрипом и тарахтеньем разболтанной тележки, этой игрушки, которая вечно ломалась и с грохотом чинилась Сташеком, велела выбросить ее на помойку; причем сказала прислуге, чтобы та не выносила тележку по лестнице, а непременно вечером, когда все уснут, выкинула бы из окна кухни в бетонированный резервуар для отбросов.

Прислуга пыталась этому воспротивиться, говоря, что Юрек будет плакать; но Веслава рассудила так: поплачет да забудет, особенно если вместо этой безобразной игрушки ему купят новую, красивую.

И свершилось то, что повелела Веслава, и как-то поздним вечером раздался громкий стук разбившейся о бетон игрушечной тележки. Это произошло в темноте, и никто не увидел, как она разбилась, ударившись о бетон; но можно было себе представить, что тележка разбилась вдребезги, поскольку упала с большой высоты.

Юрек на мгновение проснулся и протер глаза, но снова уснул, а ты, Михал, занятый чтением книги, необходимой для твоего роста и преуспеяния, оторвался на миг от чтения и поднял голову; но стук не повторился, и ты снова углубился в книгу по экономике.

Возможно, какой-то прохожий на улице или в парке приостановился, услыхав треск, но, вероятно, мгновение спустя, поскольку этот странный хруст ломающегося дерева не повторился, пошел дальше.

Итак, в мгновенье ока выбросили из твоего дома и разбили о бетон эту последнюю частицу деревни; и быстро уходила в прошлое та секунда, когда летела в воздухе и разбилась о бетон скрипучая, белеющая во тьме, словно призрак, игрушка деревенской детворы; и это была секунда, когда умирающий город мещан пытался из последних сил расправиться с рожденным в хате, где утрамбованная глина служила полом, и со всей этой унылой долиной между широкой рекой и обрывом каменоломни и издевался над всеми обездоленными.

Поутру никто не увидал разбитой тележки, ибо на рассвете, когда все еще спали, автомобиль, собирающий мусор, увез изломанные дощечки, из которых была сделана игрушка Юрека. А Юрек, этот одиннадцатилетний или уже двенадцатилетний мальчик, искал тележку по всей квартире, во всех уголках и расспрашивал о ней тоненьким, дрожащим голоском.

И вполне возможно, что этот впечатлительный мальчик, не найдя в то утро свою любимую старую игрушку, стал все чаще о ней думать и все больше скучать, да так и пошел дальше по жизни с этой неотвязной и словно болезненной тоской по мелкой, пустяковой и жалкой, а все же любимой вещице.

Заметил ли ты эту тоску в глазах своего младшего сына, появившуюся в тот день, когда он не нашел своей деревянной тележки? Заметил ли ты ее и понял ли?

Быть может, она воскресила в тебе надежду, благо сын полюбил частицу того мира, из которого ты вышел.

Это было только начало твоих терзаний, и в твоем жилище еще не появился молодой инженер с широким — как было сказано — гуманитарным и эстетическим кругозором, который умел плавно говорить и которому все давалось легко. Его имя, по всей вероятности, произносилось в твоем доме еще до того, как была разбита тележка, эта игрушка крестьянской детворы, и ее уничтожение должно было иметь какую-то связь с этим фактом. Можно сказать, что скрипучая игрушка оказалась первой жертвой возникающего влечения Веславы к молодому инженеру с гуманитарными интересами, твоему подчиненному из горнодобывающего комбината; и одновременно эта старая, жалкая и безобразная игрушка стала жертвой зарождающегося отвращения Веславы к тебе и к миру твоей молодости.

Безусловно, немало мыслей и слов предваряло визит этого непринужденно изъясняющегося франта с непринужденной походкой, сына умирающего города мещан, бледнолицего, в случае необходимости умело напускающего на себя задумчивость; у него были белые холеные руки и рот, который он с неповторимым изяществом открывал и закрывал, и ноги, которые никогда не заплетались.

Впервые Веслава видела его в театре, и там ты представил его ей в антракте, и там он подкупил ее изысканностью манер и знанием театральной жизни. Он без умолку и, как отметила позже Веслава, увлекательно и интересно говорил о пьесе, которую вы смотрели, и с того вечера имя его произносилось Веславой по любому удобному случаю; а чаще всего — когда ей требовалось твоим несколько скучноватым увлечениям техникой и экономикой, а также твоему недостаточному знакомству с правилами поведения в обществе противопоставить широкие эстетические интересы и светский лоск молодого инженера, с которым она познакомилась в театре и который уже во время этой первой встречи не преминул прихвастнуть, что к чтению пристрастился с детства, имея доступ к библиотеке отца, занимавшегося гуманитарными науками, в основном французской литературой.

Так начались твои терзания, которые все нарастали — от тревоги к тоске, от тоски к отчаянию, от отчаяния к надежде, от надежды к смерти.

Отдаешь ли ты, инженер Михал Топорный, себе отчет в том, что для тебя начался период терзаний? И знаешь ли, что ту вашу встречу в театре надлежит включить в этот период, который, собственно, является уже заключительным периодом твоей жизни?

Пожалуй, ты этого еще не знаешь и не отдаешь себе в этом отчета, и тебе, вероятно, почти ничего не подсказали ни встреча в театре, ни стук разбивающейся о бетон тележки, ни отсутствие этой игрушки деревенской детворы в твоем доме. Быть может, только вечер отдыха в клубе техников дал тебе возможность понять, что ты уже вступил в период терзаний.

Ты не танцевал на том вечере, только слушал музыку и смотрел, как танцуют другие. Время от времени ты наведывался в буфет, выпивал рюмку водки и снова возвращался в танцевальный зал, чтобы слушать оркестр и рассматривать танцующих.

Твоя жена Веслава танцевала с молодым инженером, знатоком искусства и литературы, этим гораздо более опытным, чем ты, танцором. Ты видел: они танцуют хорошо, лучше всех в зале, стараются изо всех сил; этот виртуозный танец был воплощением способностей и амбиций умирающего города мещан.

Пришел ли ты к выводу, глядя, как твоя жена танцует с молодым инженером, что начался для тебя период маеты?

И вспомнил ли в ту минуту запечатлевшуюся в твоей памяти пляску самого последнего бедняка из приходской богадельни, пляску на раскисшем поле? И, сознавая, что начинается период твоей маеты, не ввел ли, по воле фантазии, в этот великолепный, с навощенным: паркетом танцевальный зал босого, перепачканного в черноземе и отплевывающегося черноземом нищего и не приказал ли этому потерявшему разум существу пуститься в пляс среди расфранченной публики? Не представил ли ты себе, подхлестывая фантазию алкоголем, что этот огромный старик выплясывает здесь, разбрызгивая вокруг себя грязь, и все от него убегают, и посреди опустевшего зала раздается лишь топот его босых ступней? Не поменялся ли ты впервые на этом вечере с ним мысленно местами и не померещилось ли тебе, что этот последний бедняк, этот безумец — твой двойник?

VIII

После этого вечера имя молодого инженера все чаще повторялось в твоем доме, и ты, пожалуй, уже хорошо усвоил, что вступил в период маеты; ты счел, что следует побыстрее добиться поста главного директора, ибо это положит конец твоей маете.

Началось единоборство — кто первым: ты ли завоюешь пост главного директора или молодой инженер — твою жену Веславу?

Если ты раньше займешь пост директора, то, может, ему уже не добраться до твоей жены?

Так ли ты намеревался оградить себя от маеты?

Очевидно, так, раз предпринял генеральный штурм, чтобы занять кресло главного директора.

Это был упорный штурм, требовавший титанического труда, большой точности и того, что, мягко выражаясь, называют ловкостью.

Стремясь спасти свою любовь и свое счастье, оказавшееся под угрозой, ты, притаившийся, всегда готовый к прыжку в директорское кресло, ждал, пока главный директор отступится; а когда тебе показалось, что это ожидание затягивается, ты начал мутить воду и повел дело так, что приблизил час падения главного директора.

В шахте вышла из строя дорогостоящая и очень важная для производства машина, и ты хотел туда поехать, чтобы лично ее осмотреть и немедленно отремонтировать; но главный директор сказал, что поломка незначительная и с ней наверняка справится местный инженер.

Ты охотно согласился, зная, что местный инженер плохо знает машину и ничего не сможет с ней сделать; а если возьмется за ремонт, то немного погодя ее стальной корпус может лопнуть, что, в свою очередь, может сорвать выполнение плана добычи. Ты надеялся приблизить таким образом час падения главного директора; стремился к этому и цеплялся за эту надежду, ибо уже в слишком большой опасности была твоя любовь, уже дала трещину стена, которой ты ее ограждал; затрещало по всем швам сооружение, воздвигнутое тобой, опоздавшим и в любви, опоздавшим из-за первого брака, заключенного скорее по велению неодушевленных предметов, растений и животных, нежели по велению сердца.

Ты был прав, предполагая, что твой начальник поскользнется, если ты не поедешь на проверку оборудования, ибо через некоторое время стальной корпус машины лопнул, и в комбинате начался переполох, а ты принялся ловко этот переполох использовать, чтобы прыгнуть в кресло главного директора.

Времени было в обрез, а гонка продолжалась.

Ты ли, инженер Михал Топорный, первым займешь директорское кресло или этот молодой инженер быстрее достигнет своей цели?

В то время, когда твоя жена Веслава уходила все дальше и дальше, тебя потянуло к твоим сыновьям — Станиславу и Юреку. Старший, Сташек, уже изучавший в университете историю и социологию, переехал в студенческое общежитие. Младший ходит в начальную школу. Их часто можно встретить в твоем доме или на прогулке в парке. Сташек так до сих пор и не собрался смастерить новую тележку для Юрека. Вероятно, побаивался Веславы, которая не выносит, когда в квартире мусорят, и не любила ту игрушку. Но Юрек часто вспоминает свою тележку и дает понять, что ему хочется, чтобы Сташек снова сделал такую же; а порой он подходит к тебе и говорит, что ему очень хотелось бы увидеть твою родную деревню.

Когда Юрек обращается к тебе с этой просьбой, как ты ему отвечаешь? Говоришь ли, что свозишь его туда, как только представится удобный случай?

Радуют ли тебя эти просьбы младшего сына и доставляет ли тебе удовольствие его желание увидеть твою унылую долину?

И легче ли становится этот удручающий бег наперегонки с молодым инженером от сознания, что Юрек льнет к тебе и просит показать деревню и твою родную долину, полюбившуюся ему, хоть и знакомую лишь по рассказам Сташека?

Ты, пожалуй, не торопился показать своему младшему сыну эту унылую долину между широкой рекой и обрывом каменоломни; но однажды ты посадил его в свою машину и отвез на холм, откуда открывался вид на долину, подернутую редкой синеватой мглой, слева виднелась пробивающаяся сквозь эту мглу, медленно текущая река, а справа, если немного поднять глаза, — верхняя часть обрыва каменоломни, окрашенная в какие-то блеклые тона.

Еще до того как земля поглотила туман и перестала куриться, твой младший сын засыпал тебя вопросами, ибо ему не терпелось узнать, какая она, эта долина; а ты отвечал ему, что он сам увидит, когда мгла полностью рассеется.

И вы ждали, пока земля и река поглотят туман, и он впитается в землю и воду, и мертвенная бледность долины сменится зеленью, ржавчиной и желтизной. Так вы ждали до той минуты, когда среди деревьев показались серые и красные крыши деревни и серые полосы новых, ровных дорог; до той минуты, когда река засверкала на солнце и уже можно было различить дома, деревья и поля.

Тогда больше всего было задано этих трудных и жестоких вопросов, ибо он указывал на места твоей молодости и, обращая к тебе полный доверия взгляд ребенка — вернее, уже не ребенка, а подростка, — требовал правды об этих местах, а ты ведь не мог открыть ему ту правду, которая таилась где-то в глубинах памяти и до которой докопался этот мальчик, задавая свои вопросы.

Ни тогда, на холме, ни когда-либо позже твой младший сын не дождался от тебя правды об этих местах; но спустя годы и он узнал правду — хоть и не столь полновесную, какой она могла быть в твоей исповеди, — от Сташека, который воссоздал ее отчасти по памяти, отчасти по рассказам матери и сверстников и отчасти по книгам; иными словами, эта правда о местах твоей молодости, заложенная в Сташеке, еще подождет его.

Тогда, на холме, Юрек не получил — ибо не мог получить — исчерпывающих ответов на свои вопросы; когда мальчик полюбопытствовал, что там, внизу, где большие деревья образуют квадрат, — ты ответил четко и послушно, что это кладбище, на котором погребены дед, бабка и тетки; но какова была жизнь этой бабки, деда и теток, ты уже не мог рассказать подробно, как и о неприязни одержимого деда к теткам, то есть отца к дочерям, о чем поведала тебе мать, бабка Юрека; и о том, как дед таскал маленькие гробы на кладбище, и о твоем рождении, и о том, как сдирал пеленки с твоих младенческих ног этот одержимый мужик — твой отец.

Ты ведь не мог поделиться этим с твоим младшим городским сыном, как, впрочем, и со старшим, деревенским.

Но спустя годы Сташек введет Юрека в круг деревенских тайн, жадно им поглощаемых, и они станут общими тайнами братьев. Сташек, пожалуй, докопается до подробностей, ибо он, как историк и социолог, изучающий историю своей семьи и своей деревни, наверняка постарается не упустить ни одной детали, необходимой для научного обобщения. Много еще узнает Сташек от матери, а особенно от старого сельского учителя.

Но тогда, на холме, когда Юрек спросил тебя, что там такое внизу, где из-за купы деревьев выглядывает старая соломенная крыша, ты мог ему самое большее ответить, что это дом, в котором ты родился и вырос, и что он теперь пуст, ибо никто в нем не живет; ты мог еще открыть сыну под большим секретом, что в пору твоего детства в этом доме был глиняный пол, чего он даже не сумел бы себе представить. Но ведь ты не мог говорить о том, что творилось в этом доме, когда ты жил в нем с Марией; не мог говорить о Марии и о вашей совместной жизни.

Когда сын показал тебе пальцем на дома, разбросанные среди полей, в стороне от деревни, ты объяснил ему, что это новые крестьянские дома, построенные на земле, прежде принадлежавшей помещику; но всю правду об этих полях ты должен был затаить в себе, еще раз представить себе ее и осмыслить, ибо вопросы мальчика пробили брешь в плотных, окаменевших наслоениях времени, и память, придавленная тяжестью этих наслоений, снова ожила, а воображение начало воссоздавать картины прошлого и снова призвало частенько им оживляемый и как бы уже сросшийся с тобой, влекущийся следом, как тень, образ безумного пляшущего старца из приходской богадельни.

А когда твой младший сын немного поднял голову и показал тебе на пологий голый склон горы, а потом на длинную кромку карьера и неторопливо снующие по ней вагонетки, ты сказал ему, что это каменоломня, в которой добывается камень, необходимый для строительства дорог и фундаментов.

Возможно, тебе хотелось выложить сыну всю правду об этой горе и скалистом обрыве, который — о чем ты еще не знаешь — станет также местом твоей смерти; но как скажешь подростку, почти ребенку, всю правду об этих местах?

Вполне вероятно, что тебя подмывало рассказать ребенку, что там, наверху обрыва, где виднеется белесая земля, рос когда-то сосняк, и ты велел его вырубить, и из-за этого распоряжения погибли два человека: один — на самом краю того белесого пятна, а второй там, внизу, на дне пропасти, начинающейся в том месте, где искрятся на солнце скалы; видна даже неглубокая вымоина, по которой бежал тот рослый мужик и откуда потом, — как рассказывали те, кто его преследовал, — легко и как бы охотно бросился навстречу смерти.

Тебе наверняка хотелось признаться этому мальчонке, что те двое погибли из-за тебя; тебя уже одолевала маета, и воспоминания о случившемся у обрыва ощущались с особой остротой; ты готов был рассказать сыну о том, что произошло там по твоей вине, если бы можно было рассказывать ребенку о таких вещах.

Уже само присутствие сына, расспрашивавшего об этой унылой долине, ободряло тебя; даже прикосновение его маленькой руки бодрило и как бы вселяло надежду; даже прикосновение его волос делало тебя более смелым перед лицом видений прошлого, которые, разрушив плотный и непроницаемый барьер времени, начали домогаться твоей изношенной кожи покорного человека. И ты, стоящий подле своего элегантного автомобиля, на дороге, откуда открывался вид на твою родную долину, возможно, искал спасения у этого ребенка, и пытался спрятаться за его худенькую спину, и видел в нем своего защитника.

Испытывая все большую удрученность и по-прежнему борясь за Веславу, ты лихорадочно искал какого-то утешения и надежды и, конечно, обрел ее в обоих льнувших к тебе сыновьях, ибо уже тогда заметил трещину на своем счастье и взалкал утешения и надежды; а в тот день, когда молодой инженер посетил твой дом, ты более чем когда-либо нуждался в утешении и надежде.

Ты был против его прихода, но Веслава рассудила, что раз уж приглашают других, то следует пригласить и этого человека, благо он способен создать оживленную и интеллектуальную атмосферу; тебе пришлось согласиться, чтобы не сложилось впечатления, будто ты ревнив и считаешь молодого человека важной персоной, из-за которой стоит затевать спор.

Прием начался с улыбок, изысканных речей и угощения, и вначале ничто не предвещало, что ты ударишь молодого инженера по лицу.

Но потом в лавине приглаженных, неискренних слов кое у кого из гостей начали проскальзывать более откровенные признания, и дошло до того, что молодой инженер осмелился подтрунивать над теми, для кого счастье — бороться и побеждать; он заявил, что это устаревшее понимание счастья, что так понимали его первобытные и примитивные люди и что лучше всего довериться течению — пусть оно о тебе беспокоится. Он выразился примерно в таком духе, и задел тебя, и ранил этими словами, и расшевелил твою память, и воспоминания начали подзуживать тебя вступиться за честь всех родившихся в хатах с глиняным полом, всех обреченных на борьбу.

Ты возразил ему в двух словах, что он говорит вздор, ты ответил слишком кратко, ибо тебе не хватило воздуха: рожденный в хате с глиняным полом задохнулся от внезапного приступа гнева.

После твоих слов: «Это вздор», — молодой человек лишь улыбнулся да пригладил свои прилизанные волосы и сделался как бы еще более вылощенным и непринужденным, помалкивая и улыбаясь, он вовсю пользовался выработанной для него многими поколениями способностью дернуться непринужденно.

Ты снова глотнул воздуха после первого взрыва негодования и, спохватившись, что слишком кратко ему ответил, хотел еще что-то добавить, но не проронил ни единого звука, ибо от первой вспышки помутилось сознание, и захватило дух, и мысль не могла превратиться в слова. Тогда молодой инженер, словно догадываясь о твоем желании добавить к уже сказанному: «Я лично всего добился благодаря сильной воле и труду», — заговорил о том, что нет, мол, смысла бороться и добиваться, поскольку победы могут оказаться непрочными и что в успех завоеваний верят только люди недостаточно умные, примитивные, к которым он, умело и тонко подобрав выражения, так, что и не сразу возьмешь в толк, причислил и тебя.

Задел тебя и ранил этими словами человек, который унаследовал без каких-либо усилий и жертв завоевания, накопленные для него многими поколениями; те завоевания, которых не отберешь, как отбирают имения и фабрики; ибо это завоевания, впитавшиеся в его плоть и кровь, растворенные в его мозгу; отсюда умение непринужденно держаться, убивать ловко подобранными словами и изящным движением рук и ног, которые ни разу не заплетались и, прочерчивая положенные линии, ведомые самоуверенностью, непринужденно разрезали воздух.

Молодой инженер разглагольствовал долго, а ты заметил, что Веслава с жадным любопытством ловит его слова, и гнев окончательно лишил тебя разума.

В его монологе содержалось, очевидно, немало слов, которые переносили тебя в твою унылую родную долину, к людям, живущим в той долине, и к обитателям всех подобных долин; молодой инженер произнес много слов, которые невольно к твоим глазам и к сердцу приблизили эту землю и эту деревню, и уже считанные секунды оставались до того момента, когда ты поднимешься на защиту тех, кого он поносил.

Ты сделаешь машинальное, точное движение, как бы неразрывно связанное со всем твоим существом и историей тех, из чьей среды вышел; а соображать сможешь лишь настолько, чтобы ударить этого инженера по лицу не за столом, а в коридоре, куда ты его вытолкнешь.

Когда ты ударишь его, он поморщится, но тут же его гримаса превратится в улыбку, и он проговорит учтиво: «Проиграл тот, кто ударил. Проиграл прежде, чем ударил».

Вечер закончился всеобщим переполохом, и сразу же после этого инцидента гости разошлись. Веслава обозвала тебя хамом и невежей, подчеркнув, что отсутствие интеллекта не восполнишь кулаком.

Ты удалился в свою комнату, притворил за собой дверь и вдруг почувствовал, как по лицу побежали жгучие, доселе неведомые зигзаги; это скупые слезинки прокладывали длинные борозды на щеках, которые долгие годы не бороздила ни одна слеза.

Ты плачешь, Михал Топорный, инженер, заместитель главного директора, уже почти главный директор, а люди думают, что у тебя всегда сухие глаза, сухие руки и сухое, твердое, словно вытесанное из высохшего дубового чурбана сердце.

Ты стоишь у стола и смотришь на улицу, которая пуста и при свете фонарей кажется пепельной. Напротив, из подвала высокого дома, высунулось какое-то маленькое существо, и ты сразу узнал крысу. Крыса выскочила на улицу, но тут же метнулась назад, а спустя минуту снова выскользнула из окна подвала, остановилась и привстала на задних лапках; она оглядывалась по сторонам, и было ясно, что эти довольно яркие фонари ей помеха и если бы они погасли, крысе было бы легче; а потом она пулей вылетела на тротуар и очутилась на его бровке, а потом на мостовой; но тут с одной стороны показался человек, а с другой — автомобиль, и крысе пришлось спрятаться в полоске тени, падающей от края тротуара.

Проехал автомобиль, прошел человек, и крыса заскользила по широкой мостовой, быстро приближаясь к ее середине; тогда снова сверкнули ослепительные фары автомобиля, и крыса отступила к краю тротуара; но она уже не спряталась в узкой полоске тени, ибо какой-то человек приостановился на той стороне, чтобы пропустить автомобиль и перейти улицу; крыса это заметила и, возможно, разгадала намерение человека, потому что юркнула в маленькое окошко подвала; но немного погодя она опять высунулась, и попробовала пересечь мостовую, и снова принялась настороженно озираться; однако на сей раз ей удалось, воспользовавшись воцарившейся ненадолго тишиной, а также отсутствием пешеходов и автомобилей, шмыгнуть на другую сторону улицы, где были бетонированные резервуары для отбросов.

Уезжая утром на работу, ты заметил посреди мостовой расплющенную крысу и догадался, что ее переехала машина, когда, насытившись, она возвращалась с помойки в свое подземное убежище.

Ты ехал по равнодушному городу, полный иллюзорной надежды, что твое единоборство с молодым инженером еще продолжается и у тебя еще есть шансы выиграть, если ты раньше достигнешь поста главного директора, чем он — Веславы.

IX

Начинался самый стремительный и жестокий заключительный период твоей жизни. Надосказать, что за это время ты пополнял и расширял свои знания с фанатизмом, на который способен лишь несчастный, запоздавший и честолюбивый человек.

В тот день, когда ты увидел на улице раздавленную крысу, комбинат посетила зарубежная делегация, с которой нужно было разговаривать на иностранном языке. Беседовал с зарубежными специалистами и переводил их высказывания молодой инженер, твой соперник по бегу наперегонки, у которого в детстве были бонны — француженка и англичанка.

С тех пор ты осатанело, не как человек, а скорее как упрямое животное, взялся за иностранные языки, зубрил их по ночам и ночи напролет склонял свое узкое, ястребиное лицо над пособиями, роясь в различных словарях и самоучителях, которые тебе приносил Сташек: помимо истории и социологии, он изучал также иностранные языки.

С этой фанатической зубрежкой, инженер Михал Топорный, ты теряешь здравый смысл, лучше бы прилег и отдохнул ночью, ибо тебе все равно не овладеть способностями, присущими сыновьям умирающего городам мещан.

Ложись спать, инженер Михал Топорный, хватит с тебя того, что твои сыновья догонят и перегонят сыновей умирающего города мещан. И если уж зашла речь о твоих сыновьях, то еще получится так, что первый твой сын догонит второго. Собственно, твой старший сын уже догнал твоего младшего сына; ты сам помог ему в этом.

Внемли дружеским советам и уговорам и дай себе передышку, ибо для запоздавшего ты сделал очень много, даже слишком много, и должен перевести дух; и пусть тебя не лишает покоя то, что тебе не угнаться за сыновьями умирающего города мещан, что ты будешь по сравнению с ними словно бы несколько неповоротливее, чуточку медлительней и как бы вопреки всей твоей устремленности принесешь на своем лице печать раздумья, унаследованную от многих поколений хлеборобов.

Внемли голосу рассудка, опамятуйся и вернись на землю, прерви свою безумную пляску и ты сможешь отдохнуть, и протянуть руку, и сорвать лист с дерева, и спокойно рассматривать этот лист, чего не делал уже много лет, ибо на это не хватало времени; ведь ты стремился догнать сыновей умирающего города мещан и потягаться с ними способностями — не только догнать, но и перегнать, а на это у тебя может не хватить пороху.

Внемли голосу рассудка и взгляни спокойно на окружающий мир, на деревья, на птиц и насекомых в траве. Вспомни, как твой отец сеял хлеб и как он шагал по полю во время сева; как он уверенно ступал и как успокоительно действовал на тебя вид этого сильного человека с широким небритым лицом.

Вспомни минуты сева, возможно, это воспоминание преподаст тебе хороший урок, и ты обретешь спокойствие и отраду.

Сделай все, что необходимо для отдыха, убеди руки, чтобы они не дрожали, и глаза, чтобы они не бегали, утихомирь мысли, чтобы от них не раскалывалась голова и сердце, чтобы оно замедлило бег. Заглуши в себе нытье и не проси себя самого, не умоляй продолжать захватывающую дух гонку — ведь тебе уже не догнать этого сына умирающего города мещан по той причине, что у него в крови опыт многих поколений, а ты не получал подобного наследства и такого пробела в одиночку не восполнишь, ибо для этого требуются многие, многие годы и помощь предков; а в твоем распоряжении было только пятнадцать лет, и твои предки не помогли тебе, а только дали жизнь и внушили любовь ко всяческим мелочам, и этого для них было много.

Надо посоветовать тебе вести разумный и не такой стремительный, а, следовательно, менее изнуряющий образ жизни; давая такие советы и успокаивая тебя, следует смело сказать, что ты не догонишь сынов умирающего города мещан, ибо тебе не уйти, не увернуться от вездесущей тени давней юдоли, которая тянется в грядущее из глубины времен; ты приближался и будешь приближаться к краю этой тени, тебе даже покажется, что, кружа в безумном танце, каким была твоя жизнь, и напрягаясь до предела, ты пересечешь кромку этой тени; но в конце концов окажется, что слишком короток твой шаг, чтобы достичь заветной грани, что ты вечно будешь оставаться в пределах этой тени и не вывернешься из нее до самой смерти, которая засвидетельствует и то, что эта тень — вездесущая тень давней юдоли — всегда была длиннее твоего шага, как была она длиннее и тех кругов, которые описывал помешанный старец из деревенской богадельни. Но, успокаивая тебя, следует также сказать, что ты в лице своего сына догнал и даже перегнал сыновей умирающего города мещан; ты многого достиг, и многое свершило твое новое время, если тебе удалось догнать их, вернее, перегнать, в лице своего сына.

Твой сын сумел выскользнуть из далеко простирающейся полосы этой тени, ибо его жизнь и время были такими, что ему удалось из нее выбраться; и он пересек границу этой тени благодаря тому, что принадлежал иной, чем ты, эпохе; и он эту грань перешел, рожденный в хате с глиняным полом, сын рожденного в той же хате Михала Топорного, еще крестьянина, внук рожденного в той же хате Винцентия Топорного, дитя сонной, унылой долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, где на небольшом пятачке посреди бывших помещичьих угодий исполнил свою безумную пляску старик из богадельни, который с жадностью безнадежно опоздавшего хищно набросился на землю, этот дар времени, и зарывался в нее лицом, руками и душой, да так и не смог ее взять, ибо между безмерной тягой к земле и землей, подобно непреодолимой стене, встало его помешательство; земля не досталась ему еще и потому, что он не свыкся с нею и никогда ею не владел, только жаждал ее заполучить; а когда вдруг получил, так испугался, что обезумел и обошелся с этой землей не по-человечески, а как дикий зверь со своей жертвой, и тем доказал, что его целиком заграбастала вездесущая тень давней юдоли, которая тянется в грядущее из глубины времен.

Твой сын, инженер Михал Топорный, переступил границу тени, и пусть тебя это веселит, и пусть тебе не мешает радоваться и не пугает грустное имя жертвы, которым тебя еще, возможно, наречет история, ибо ты не смог увернуться, выскользнуть из полосы тени, хоть очень хотел и все еще хочешь этого и хоть ты по-прежнему отплясываешь свой головокружительный, лишающий покоя и разума танец, продвигаясь по «линии, идущей неуклонно ввысь»; хоть яростно защищаешь свою новую кожу и отчаянно цепляешься за нее, уже начинающую расползаться, выцветать и блекнуть.

Но радуйся, инженер Михал Топорный, что твой первый сын Сташек вырвался из полосы тени и нашел в твоем учителе своего учителя, и что твой второй сын найдет себе учителя в старшем брате и повернется лицом к тебе и к твоим предкам, и что не будет различия между твоими сыновьями.

Но тщетны эти советы и призывы, раз ты не можешь им следовать. Ты по-прежнему остался одержимым фанатиком дела, самозабвенно шествующим по «линии, идущей неуклонно ввысь», и тешил себя иллюзиями, что удержишь Веславу с помощью поста главного директора.

Вначале ты быстро приблизил к себе этот пост, когда главный директор споткнулся по причине поломки ценной и незаменимой для увеличения продукции машины, но позднее директорское кресло как бы отдалилось от тебя, ибо первый осмотр агрегата показал, что трещина корпуса неопасна и что добыча не снизится так резко, как предполагал ты, предвкушающий повышение. Однако это не ослабило твоего стремления поспособствовать тому, чтобы главный директор окончательно споткнулся, и у тебя стали на этот счет появляться новые замыслы, которые ты намеревался осуществить; ты упорно стремился к тому, чтобы положение твоего начальника все же пошатнулось и тебе удалось бы в конце концов заполучить пост главного директора.

Но тебе не пришлось прилагать усилий, чтобы воплотить свои замыслы, так как комиссия, состоящая из видных специалистов, пришла к выводу, что трещина на корпусе машины может повлечь длительный простой агрегата или совсем вывести его из строя, а это уже грозило срывом плана и тем, что кресло под главным директором зашатается и значительно приблизится к тебе.

Ты впился в результаты второй проверки, и уже не выпустил их из рук, и повсюду твердил озабоченным тоном: «Как до этого довели?»

Ты беседовал с людьми так, чтобы создавалось впечатление, будто машина остановилась по вине главного директора, который легкомысленно пренебрег ремонтом в те дни, когда были замечены лишь первые перебои в работе машины и пока еще незначительные трещины на ее стальном корпусе.

Ты вел разговоры с людьми из разных отделов и производственных бригад таким образом, чтобы бездарность главного директора стала очевидной и одновременно не слишком обнаружилась твоя тайная вожделенная цель — пролезть на его место.

Возможно, вынуждаемый своей бедой, ты, как человек честолюбивый, замороченный, желающий спасти свою любовь, свою первую, запоздалую любовь, ты хитроумно и ловко способствовал тому, чтобы инженеры и рабочие, которые из-за этой аварии не могли выполнить план, а следовательно, больше заработать, начали предъявлять главному директору серьезные претензии и все смелее заговаривали о его халатности.

В конце концов было проведено специальное совещание, на котором стиль работы директора подвергся резкой критике; с критическими замечаниями выступили другие — инженеры и рабочие, ты же помалкивал; ты подстроил дело так, чтобы критиковали другие, а ты воспользовался бы плодами их критики.

То, что критиковали другие, было здорово придумано, ведь если бы ты покритиковал директора, люди могли бы подумать, что тебе не терпится занять директорское кресло; ты, в сущности, стремился к нему, но повернул дело так, что создалось впечатление, будто тебя подталкивают другие, а ты любезно им это разрешаешь.

Совещание, на котором критиковались недостатки главного директора, имело серьезные последствия, так как на нем присутствовал представитель министерства, который об этой критике сообщил в те инстанции, где решаются вопросы о замещении ответственных должностей.

Через некоторое время, спустя месяц или два, главного директора перевели на другую работу, а тебя назначили на его место.

В день получения приказа ты поспешил домой и торопливо взбежал по лестнице с бумажкой в руке, подтверждающей назначение на пост главного директора, ибо хотел поскорее показать ее Веславе; ведь ты всегда показывал ей все документы, касающиеся твоих перемещений по службе, а когда она их читала — ждал ее улыбки и признаков удовлетворения: несчастный и одурманенный, ты расценивал ее улыбку как доказательство того, что наверстываешь упущенное.

Но приказа о назначении на пост главного директора ты уже не смог ей показать, так как не застал дома, — в тот день она ушла от тебя с молодым инженером, уведомив об этом оставленной на столе запиской, где сообщала, как обычно пишут в таких случаях, что так было суждено и она уезжает с инженером, с этим прилизанным, всплывшим на волне событий сыном умирающего города мещан, которого куда-то перевели с повышением.

Квартира была пуста, исчезла даже собака, увезенная Веславой. Ты посидел в комнате, а потом вышел на балкон и долго всматривался в парк.

Затем спустился в гараж, сел в машину и поехал по улице к заводской окраине, за которой тянулись незастроенные, кое-где поросшие деревьями пустыри.

Дорога, обсаженная по обеим сторонам старыми каштанами, поднималась в гору, а на самом верху оба ряда деревьев вдруг обрывались и открывался вид на город, раскинувшийся внизу; но города не было видно, ибо уже стемнело, в темноте сверкали и искрились только пересекающиеся, перепутанные вереницы огней.

Ты остановился в разрыве между рядами старых деревьев и смотрел вниз на излучающее свет существо, которое тебя перемудрило.

Долго приглядывался ты к городу, этому светящемуся каменистому существу, которое убивает пришлых; сперва приказывает им ускорить шаг и сердится, когда кто-нибудь из чужаков не поспевает; а потом велит быстрее стучать сердцам приблудных и добивается, чтобы побледнели лица тех, кто пришел в него с котомками; и, наконец, припугнув их, помогает спрятать страх под красивой одеждой.

День твоей смерти приблизился вплотную, и почти ничего не случилось за то время, которое отделяет вечер одинокого лицезрения города от послеполуденного часа, в который ты совершал одинокое восхождение по горной тропе.


Вернувшись из загородной поездки, ты снова одиноко сидел в своей большой квартире, но вскоре услыхал стук в дверь и, отворив ее, увидел младшего сына. Он сказал, что мать хотела взять его с собой, но он отказался, не стал он переезжать и к дедушке с бабушкой, потому что хочет жить с тобой.

Все-таки ты отнял, главный директор Михал Топорный, у этого умирающего города мещан своего младшего сына, и пусть это будет тебе отрадой в твоем несчастье.

Ночью ты бодрствовал; заходил в комнату, где спал твой сын, и прислушивался к его ровному дыханию.

Тебя выбрал этот сын, тебя — рожденного в хате с глиняным полом, с тобой пожелал остаться сын, на которого уже расставил сети умирающий город мещан; и больше хочет быть внуком твоего отца Винцентия Топорного, который сеял из лукошка, нежели внуком тучного, семенящего мелкими шажками господина.

Тебе есть на кого опереться в твоей удрученности, Михал Топорный; одной рукой ты можешь опереться на старшего сына, Сташека, которого не оттолкнул, когда отрясал все, что было связано с унылой родной долиной; другой — на Юрека, который не поддался умирающему городу мещан.

Ты можешь опереться на них обоих, воплощающих твои надежды и смысл твоей жизни, Михал Топорный, несчастный, одержимый и самолюбивый директор крупного горнодобывающего комбината.

Утром к дверям твоего кабинета снова пришел старый мастер, чтобы заменить под стеклышками карточки с именами, то есть чтобы на место имени и звания прежнего главного директора вставить твое имя и твое звание.

И снова ты заметил, что старик виртуозно орудует отверткой, и, неизменно безразличный и молчаливый, делает лишь то, что ему положено, и отправляется дальше по длинным коридорам комбината, и исправляет все, что нужно; никогда не улыбается, никогда не грустит, а только кочует от двери к двери, меняя имена да устраняя всякие мелкие неисправности.

Некоторое время ты занимался тем, что осматривал комнаты своей просторной новой резиденции, разглядывал в своем кабинете глубокие, обтянутые черной лоснящейся кожей кресла на изогнутых трубчатых ножках, круглый стол, за которым дважды в неделю должны происходить производственные совещания в узком кругу, огромный, пушистый, красный ковер, покрывающий почти весь пол; полированный, с толстым стеклом на крышке письменный стол, возле которого стояло несколько легких стульев.

Ты сидел и рассматривал стены, выкрашенные в твой любимый блекло-золотистый цвет, а потом вдруг глянул на стекло, лежащее на столе, и увидел в нем свое лицо; и хоть отражение не было четким, заметил на шее и возле рта обвисшую кожу, под глазами мешки в форме полумесяцев, а выше — две врезавшиеся в шевелюру залысины.

Долго ты смотрел в это толстое стекло на полированном столе, оно довольно хорошо заменяло зеркало. Ты заметил, что глаза у тебя усталые и вокруг них проступают морщинки, что начинается еще едва уловимое, но, пожалуй, уже заметное тяготение носа книзу, являющееся одним из первых признаков приближающейся старости — еще далекой, но уже оповещающей о своем приближении.

Созерцание собственного отражения в толстом стекле, прикрывающем директорский стол, следует признать важным моментом в биографии Михала Топорного, ибо в эту минуту с него явно начала спадать новая кожа, напяленная много лет назад перед большим зеркалом в холле ночного ресторана; та новая кожа, которая символизировала и определяла всю его жизненную программу, складывавшуюся в первые месяцы и годы пребывания в городе, и жестокость, с которой он шествовал по «линии, идущей неуклонно ввысь», и жадное наверстывание упущенного, и его эгоизм, прикрывающий убожество, и трепет опоздавшего, который в дрожащих руках несет дары времени.

А по мере того как спадала новая кожа, он, глядясь в темное, сумрачное зеркало, образованное стеклом и полированным деревом, облачался в выцветшую кожу безропотного страдальца и, пожалуй, уже не защищался от натиска памяти.

X

На время, отделяющее день бегства Веславы от дня смерти Михала Топорного, приходится также третье посещение сельского учителя. Этот старик приехал к своему бывшему ученику уже не затем, чтобы помочь ему внять голосу совести, как при первом свидании, и не для того, чтобы самому будить его совесть и обвинять в том, что он попрал свои давние принципы, как при втором свидании, а для того, чтобы утешить его и обнадежить, ибо, вероятно, узнал, что после ухода Веславы Михал переживает тяжелые дни.

Уже во время второго визита можно было заметить, что этот мудрый человек, которого называли в деревне «товарищ учитель», хорошо осведомлен о том, как протекает твоя жизнь; он видел, что ты опьянен своими успехами и твоя жизнь — это безумный танец. И потому уже тогда, упрекая и решительно настаивая, чтобы ты, отказавшись от своих ошеломляющих и алчных замыслов, стал на путь здравомыслия, он с трудом скрывал снисхождение, а возможно, даже жалость к тебе, а также неизменную готовность прощать тебя и всегдашнюю озабоченность твоей судьбой.

Все это, сознательно скрываемое прежде, частично обнаружилось уже во время второго разговора и выявилось полностью при третьей встрече. Учитель долго говорил о расширенных тобой предприятиях, где многие люди получили работу, ибо хотел тебя порадовать, а также показать, упомянув о твоих заслугах, что прощает тебя и что твоя жизнь не лишена смысла; видно было, он настойчиво искал, чем бы вселить в тебя надежду; словно предчувствуя, что над тобой, предающимся сомнениям, нависает угроза и что тебя надо спасать от удара, который ты сам себе уготовил.

Этот разговор был не из легких для старого учителя, поскольку ему пришлось с огромным напряжением защищать тебя от твоего собственного неверия, и отчаянья, и от торжества тех, кто поминал тебя лихом и радовался, что ты брошен любимой женой, наличие которой, по наивным представлениям опоздавших, казалось тебе лучшим доказательством восполнения упущенного.

Во время этой последней встречи с сельским учителем дома были также оба твоих сына — Станислав и Юрек. Дверь комнаты, в которой сидели твои сыновья, была приоткрыта, и вы видели этих молодых людей, склонившихся за столом над какой-то книгой, а потом услышали, как они о чем-то оживленно говорили; из соседней комнаты в комнату, где сидел ты со старым учителем, будто бы долетали отблески умиротворенной юности, и обрывки их фраз настойчиво врывались в атмосферу серьезности и тягостных нравоучений.

Две эти комнаты были как бы двумя соприкасающимися мирами, и старик это понял и, надо признать, ловко использовал в многотрудном единоборстве с твоей судьбой; ибо он, борясь за тебя, окончательно исчерпал так называемую производственную тему и, в сущности, уже все сказал тебе о расширении предприятий комбината, и о тех сонмах людских, которые получили там работу, и о том, что на своем высоком посту ты в силах еще много хорошего сделать для промышленности и для людей.

Но когда эта тема иссякла, наступила неловкая пауза; и в тишине отчетливо и упрямо зазвучали отголоски юности из комнаты, где сидели твои сыновья, и старый учитель сразу смекнул, что теперь следует положить на чашу весов жизнь и судьбы твоих сыновей, прежнюю их жизнь, а также их будущее. Он указывал тебе рукой на комнату, откуда долетали обрывки беседы Сташека и Юрека, и, несколько понизив голос, заговорил о твоих сыновьях.

Наступил момент, когда тон вашего разговора сделался как будто теплее, и борьба за тебя словно бы упростилась; улыбка осветила твое лицо, едва старый учитель принялся якобы шутки ради, а по сути всерьез, доказывать, какой великий перелом, какая огромная революция произошла в судьбах твоих сыновей.

Он говорил тебе, что ты сделал сыновей равными, что Станислав Топорный — сын хлебороба Михала Топорного — теперь ровня Юреку Топорному, сыну директора Михала Топорного.

Продолжая эти малость шутливые, чудные и непостижимые, а до существу серьезные рассуждения, он, старый учитель, давал тебе понять, что в первый раз ты был отцом-хлеборобом, родившимся в хате, где утрамбованная глина служила полом, отцом крестьянского сына Сташека, родившегося в хате с глиняным полом, на грязной постели и с помощью одной-единственной деревенской повитухи; а во второй раз ты был отцом-инженером, и твой сын Юрек родился в шикарном городском доме на белоснежной шикарной постели с помощью врача-акушера и медицинской сестры, ухоженный и окруженный чрезмерной заботливостью эскулапов; и что матерью первого была деревенская женщина Мария, урожденная Балай, а матерью второго — городская пани Веслава, урожденная Яжецкая, а ты привел обоих сыновей — из крестьянской хаты и городского дома — в одну точку, то есть помог Сташеку догнать Юрека и Юреку догнать Сташека; ибо Юрек тоже должен был догонять Сташека и дорасти до понимания этой унылой долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, родной долины отца и брата; и теперь они уже равны.

А из дальнейших, якобы шутливых, а на самом деле серьезных слов твоего деревенского учителя следовало, что и ты в самом себе совершил переворот, превратил себя из хлебороба в инженера.

Это была легкая часть разговора, и казалось, твоя уверенность, возникающая из осознания смысла собственной жизни, начинает шириться и ты выбираешься на восходящую прямую, которая ведет к надежде.

Вдруг учитель встал со стула, дотянул тебя за рукав, и, крадучись, вы тихо приблизились к приоткрытой двери, за которой разговаривали твои сыновья; вы остановились у порога, откуда были хорошо видны оба молодых человека. Они говорили о каком-то историческом событии, Сташек, уже студент университета, объяснял Юреку подробности этого события.

Ты смотрел на своих сыновей и делал выбор; однако выбрал не старшего, не младшего, а обоих, то есть избрал третью возможность, и так родилась твоя надежда, и так ты одержал победу над умирающим городом мещан.

Стоя у этой приоткрытой двери, ты, пожалуй, с особой остротой улавливал поступь грядущей надежды.

Одновременно это были радостные минуты для твоих друзей, которые всеми способами доискиваются смысла твоей жизни. Для твоих друзей, ищущих также оправдания тому, что жизнь твоя сложилась так, а не иначе, желающих, чтобы ты был прощен, и потому радующихся тем минутам, когда ты обращался к будущему — своему и своих сыновей.

Ты долго стоял возле приоткрытой двери и смотрел на сыновей, и надежда все нарастала, и возрадовался твой старый учитель, который полагал, что ты пойдешь дальше по жизни уже исполненный надежды, с твердым решением трудиться разумно и на пользу людям; пожалуй, ты и сам так думал, находясь в кругу своих близких и внемля отрадному человечному звучанию их голосов, которое несет с собой надежду и с этой надеждой врывается в уши сомневающихся и удрученных.

Во время третьей встречи с учителем ты был спокоен, а возможно, даже и кроток, поскольку снова уже облачался в поблекшую кожу смиренного человека.

Текли минуты умиротворения, безгранично располагающие к просветленности разума, и следовало бы приложить все старания и помочь старому сельскому учителю добиться того, чтобы только из таких минут состояла твоя жизнь до самой гробовой доски. Следовало постараться, несмотря даже на тщетность усилий, даже зная, что этим минутам скоро конец, а уж это известно доподлинно, благо известна вся твоя жизнь.

Эти минуты пройдут, и рухнет надежда, и тщетны будут утешения; а все случится из-за пустяка, безделицы, капли рубина, небольшого кроваво-красного кристалла, который ты вдруг увидал на ковре в своей комнате, когда стоял у приоткрытой двери и слушал, о чем говорят сыновья, и тебя наполняла надежда; а рядом добродушно улыбался старый учитель, также проникающийся надеждой, что наконец смог остановить головокружительный, безумный танец, каким была доселе твоя жизнь.

Но эта рубиновая капля, этот кристаллик, выпавший из длинного ожерелья Веславы и оставшийся на ковре, свел на нет все утешения учителя.

Ты не растоптал и не растер подошвой этот кристаллик, а наклонился, и поднял его, и подержал на ладони, и снова отдался во власть безумия и безверия.

Ты даже стал поклоняться этой безделице и спрятал бусинку в такое место, чтобы ее можно было легко найти и подержать в руках, а потом положить на ладонь и разглядывать; и на следующее утро ты так долго созерцал этот кусочек рубина из ожерелья Веславы, что опоздал на важное производственное совещание в узком кругу и выслушал упрек представителя министерства, что с некоторых пор пренебрегаешь своими служебными обязанностями, и это было воспринято тобой как предзнаменование, что недолго уже осталось тебе сидеть в кресле главного директора. Тебе показалось также, что это написано на лицах работников комбината, которые были еще услужливы и еще выполняли твои указания, но становились словно более сдержанными в своей услужливости и прилежании, как будто уже резервировали значительную часть своей услужливости и предупредительности для других обстоятельств, для нового директора, который придет тебе на смену; ибо ты уже оступился и этим кто-то воспользуется, ведь такова жизнь, и ничего не поделаешь; время летит быстро, и, когда ты оступишься, никто не станет ждать, пока к тебе вернутся энергия и сила, — напротив, кто-то немедленно захочет восполнить пробел и будет торопиться, чтобы поспеть, прежде чем ты опомнишься. Так тебе казалось, и так ты подумал, когда тебя пожурил представитель министерства.

Ты подумал, что вполне вероятно, твой первый заместитель, грузный, коренастый блондин, воспользуется этим случаем, и, возможно, его энергия и сила заменят твою иссякшую энергию и силу, твою напряженно работающую мысль, нацеленную на «линию, идущую неуклонно ввысь». А может, ты подумал, что промахом воспользуется твой второй заместитель, и тебе показалось, что он этого ждет и радуется теперь, что под тобой закачалось директорское кресло, точно так же, как радовался ты, когда оплошал предыдущий директор.

XI

В тот день, когда представитель министерства пожурил тебя, ты получил также заключение специальной комиссии о работе отдельных предприятий комбината: из документа явствовало, что надлежит обратить особое внимание на техническое оборудование и качество продукции каменоломен, а это, в свою очередь, означало, что ты как главный директор обязан лично съездить в ту большую каменоломню, которая расположена на краю твоей родной унылой долины, и лично произвести осмотр оборудования.

Ты наметил в своем календаре дату этой инспекционной поездки.

В день твоего отъезда над городом светило солнце и все звуки и отголоски города, озаренного солнцем, сделались как бы еще навязчивей и нестерпимей; и среди этой пронзительной разноголосицы ты ехал в автомобиле, пока не выбрался на более свободное и тихое шоссе, ведущее к каменоломне. А когда выехал за городскую черту и город остался позади, тебя еще некоторое время преследовали эти назойливые звуки.

Ты был один в автомобиле, потому что накануне предупредил шофера: «Я поведу машину сам». И взял свою машину — она была быстроходнее служебной.

Вот ты уже на пустынном шоссе, по обеим сторонам его обнаженные поля — ведь сейчас осень, а она срывает с полей их пестрый наряд.

Через несколько часов ты въехал в небольшое местечко, где почти двадцать лет назад сдал экзамен на аттестат зрелости. Тогда ты прибыл в этот городишко на телеге вместе с помешанным стариком, связанным веревками, его дочерью, вытиравшей кулаками слезы, и с твоим, в ту пору еще бодрым, деревенским учителем.

Ты остановился у ворот с крестом, вошел на кладбище и отыскал могилу старика, который обезумел при виде земли, полученной лишь на старости лет, и уже не мог сладить с этой слишком поздно доставшейся землей, и вел себя так, точно не знал, на что она и что с ней делают; или, быть может, слишком торопился проскочить время между севом и готовым хлебом; или, будучи опоздавшим, с чрезмерной поспешностью рвался к хлебу и потому пожирал эту землю, как хлеб, и потерял рассудок; или, может быть, забыв о необходимости терпеливо дожидаться, когда придет пора печь каравай, с нетерпением опоздавшего так взалкал хлеба, что помешался; или, может быть, боясь опоздать хотя бы на секунду, всей огромной силой своего счастливого помешательства так сжал время, что дни, отделяющие пахоту и сев от выпечки хлеба, стали для него единым мигом, и он в своем радостном умопомрачении спутал землю с хлебом, и принял землю за хлеб, и пожирал ее подобно хлебу.

Ты долго стоял у могилы помешанного танцора, этого патрона приблудных и опоздавших; а потом поехал дальше, к каменоломне.

Автомобиль ты остановил на пригорке, откуда открывался вид на твою родную деревню; там, внизу, среди деревьев стояли дома, а перед ними и позади них простиралась унылая долина.

Ты съехал вниз по узкой дороге, вышел из автомобиля — и тут началось твое покаянное возвращение, и ты робко и крадучись стал подбираться к ветшающим стенам отчего дома.

Уже сползла блистательная кожа, надетая много лет назад, и ты снова был в поблекшей коже смиренного человека; и походка твоя была нетороплива и тяжела, и это был уже не головокружительный, буйный танец опоздавшего, а медленное шествие усталого человека, которому некуда торопиться.

Люди стояли за изгородями, и смотрели на тебя, и, вероятно, о многом думали, но хранили молчание, а ты, согбенный, брел неторопливо и медленно приближался к отчему дому.

Ты не смог отворить калитку, и пришлось несколько раз рвануть ее, прежде чем она подалась; ибо мешала трава, которой обросли и забор и калитка, не открывавшаяся долгие годы.

Когда ты отворил калитку и предстал перед своим отчим домом, тебя поманили к себе его почерневшие, растрескавшиеся и влажные стены, в которых словно бы гудело само неутомимое время.

Продираясь сквозь крапиву, ты приблизился к этим стенам, и приложил к ним руки, и почувствовал, что они холодны, как стены склепа.

Тихо было на улице, и люди молчали за изгородями, и вся деревня словно вымерла, но казалось, что эта безмолвная деревня прощает тебя — одинокого, стоящего возле ветшающих стен отчего дома; ибо ты испытал на себе жестокую участь блудных сыновей, которые обречены влачить тяжкий груз отцовского прощения.

А потом тебя поманило к себе зашитое досками окно, и, утопая в высоком бурьяне, ты подобрался к этому окну, и всунул пальцы в щели между досками, и заглядывал в них, и вдыхал затхлый холодок, которым тянуло из щелей, а глаза твои осваивались с сумраком, царившим в хате.

Ты заметил, что сумрак этот рассекали полосы света, пробивавшегося сквозь щели в досках, загораживающих второе окно; и в скудном свете лучей увидел перевернутую лавку, у которой недоставало одной ножки, какую-то тряпку, черный глиняный горшок и прижавшегося к нему дохлого котенка, погибшего голодной смертью в этом доме, ставшем ему могилой. Котенок, вернее, уже скелет, лежал возле горшка, ибо, по всей вероятности, заглядывал в него в поисках съестного или воды, и, возможно, даже чем-нибудь там поживился; но все же надолго этого не хватило, и ему, заточенному в пустом доме, пришлось подыхать; у людей в ту пору хватало дел поважнее, и они не вспомнили о несчастном котенке; а возможно, до них и доносилось его истошное мяуканье, может даже какой-нибудь прохожий услыхал ночью отчаянное мяуканье маленького существа, кому-то врывались в уши стенания издыхающего животного, но тогда хватало дел поважнее, и люди проходили мимо, как бы не слыша этих воплей; вот почему пришлось погибнуть котенку, и не исключено, что, околевая, прижавшийся к холодному горшку, он слышал, как на дворе раздавался топот человеческих ног и стук колес и как перекликались люди, у которых, разумеется, столько важных дел.

А теперь ты глядишь на истлевшие останки котенка и видишь в луче, света его пустой череп с дырками вместо глаз и, как у всех дохлых кошек, оскаленные зубы.

Ты долго стоял возле забитого окна и сквозь щели в досках разглядывал просторную пустую горницу, пока от напряженья не задрожала, не поплыла в глазах эта пустота и не пустились в пляс пылинки и всякая мелкая рухлядь, не задвигались на стенах полуотвалившиеся пласты голубоватой штукатурки.

Ты долго стоял возле окна, а потом, влача свою поблекшую кожу смиренного человека, побродил по усадьбе и заметил, что нет уже амбара, конюшни и хлева, ибо все это было разобрано и пошло на дрова, а там, где они стояли, росла свекла, посаженная дядей Миколаем, который знал, что хорошо родится на таких местах.

А потом ты прошел в старый сад и смотрел на корявые деревья, их любил твой отец Винцентий, предпочитая их своим дочерям.

Миновав сад, ты увидел огромный массив издревле крестьянских полей и огромный массив бывших помещичьих, а ныне крестьянских угодий. Была осень, и эти поля почернели, а кое-где поблескивали, точно отполированные. Местами попадались небольшие холмики, словно кому-то, тщетно пытавшемуся вылезти из-под земли, удавалось лишь там да сям вспучить почву.

Ты шагал по пустым полям и ощущал мягкость почвы под ногами, а впереди маячил тот клочок земли, на котором самый бедный обитатель богадельни отплясывал свой безумный танец.

Это место ничем не было обозначено — ведь земля не могла сохранить какие-либо следы давнишней пляски, а над землей был только воздух и ничего более; следовательно, место, где кружил в танце старик из богадельни, было запечатлено лишь в твоей памяти.

Приблизившись к тому кругу, где плясал сумасшедший старик, ты вдруг притопнул ногой, и она увязла в мягкой пашне, потом притопнул другой и, подогнув колени, медленно, в каком-то полутанце прошелся по кругу; затем, уже явственней пританцовывая, сделал второй крут на том же месте, да так и закружил и засмеялся радостно, словно обрел счастье, которому ничто не может угрожать.

Люди стояли за заборами и издали смотрели на тебя.

Когда же ты наконец вырвался из этого круга, то долго еще кружил по родной унылой долине, а потом вышел к каменистой тропе и начал медленно взбираться по склону холма к каменоломне, через увядший кустарник, обступивший тропу, что вела тебя к смерти.

Ты заходил все выше, и кусты редели, и сверху можно было посмотреть на свою родную, почерневшую, унылую долину и даже увидеть на другом ее конце, за валом, более светлую, чем земля, ленту широкой реки.

Там, внизу, в этой унылой долине росли деревья, стояли хаты и кое-где виднелись человеческие фигуры, бредущие по полям или копошащиеся возле домов.

Люди, словно пристыженные, попрятались за изгороди и смотрели снизу, как ты идешь по верху склона и оборачиваешься, чтобы оглядеть поля и всю долину.

А ты шел дальше, то и дело останавливаясь, чтобы окинуть взглядом огромный круг долины, и снова продолжал путь; ты пропал из виду только за гребнем холма, где начинались скалы и узкие проходы в осклизлом камне, ведущие к кромке обрыва, с которой специалисты часто обозревали каменоломню, — оттуда лучше всего было видно, как продвигается ее расширение.

Очевидцы, глядевшие со стороны деревни и широкой долины, видели тебя только до того момента, когда ты перевалил через гребень холма; а те, что находились по ту сторону скал, увидали тебя уже только падающим в пропасть.

И те, перед чьими глазами высилась эта скалистая стена, утверждали, будто ты падал, как большая птица, с которой что-то стряслось в поднебесье и низринуло ее на землю.

Итак, одни видели, как ты дошел до гребня и перевалил через него, а другие — как ты падал в пропасть. Следовательно, отрезок твоего пути от гребня до пропасти укрылся от чьих-либо глаз.

Почувствовал ли ты, преодолев этот гребень, холодный пот на лбу, а в ногах и руках слабость, и, может быть, у тебя перед глазами замельтешили пятна, которые появляются обычно, когда постепенно перестает биться сердце; и упал ли ты тогда на осклизлый выступ скалы, наклоненный к пропасти, и скатился ли на край обрыва, и рухнул вниз — никто этого не знает.

Может, перестало биться, а может, разорвалось твое постоянно понукаемое сердце, может, ты задохнулся, ибо стольких торопливых и тревожных вдохов стоил тебе этот путь по линии, идущей ввысь, путь от крестьянина к инженеру и главному директору крупного горнодобывающего комбината.

А может, все было иначе за этим гребнем. И когда ты очутился среди гладких и скользких скал, воздух, вздымавшийся над пропастью, показался тебе самым прозрачным, бодрящим и искристым в мире, и, может, поманил тебя этот прозрачный восходящий поток, и тебе очень захотелось вступить в него, ибо тебя вконец утомил твой безумный танец, и, вполне вероятно, захотелось безотчетно отдаться во власть этого хрустального воздуха, заполняющего пропасть и клубящегося над пропастью, и не исключено, что сам, по собственной воле, завершая безумный, утомительный танец, ты шагнул в этот лучистый поток — и рухнул в пропасть.

Так могло случиться за гребнем холма, поскольку ты мог внезапно ощутить непреодолимую потребность в отдыхе после утомительной, многолетней страды.

Но этого не должно было случиться за гребнем, ибо у тебя были сыновья, лица и глаза которых многие годы пробуждали в тебе надежду.

А может, с тобой случилось совсем другое, когда ты миновал этот земляной горб; может, за этим горбом ты был не один, и в ту же минуту, когда перебрался через него, перед тобой предстал высокий гибкий парень, которого — как говорили позже — в ту пору, когда ты подымался по склону, не было ни в деревне, ни дома, ни в карьере; может, он был за этим гребнем, и там поджидал тебя, и, когда ты дошел туда, многозначительно улыбнулся, и представился тебе, и сказал, что он сын того рослого мужика, который защищал лес, обреченный тобой на вырубку, того мужика, который убил бульдозериста, а потом ловко обманул погоню, прыгнув в пропасть; и, возможно, этот рослый парень, продолжая многозначительно улыбаться и приближаясь к тебе с широко раскинутыми руками, заставил тебя отступать к краю обрыва по узкому, осклизлому коридору, пробитому в камне.

И не исключено, хоть это и кажется невероятным, что ты, теснимый широкой грудью, сильными руками и ногами этого гибкого парня и вынужденный отступать к пропасти, послушно пятился; и может, ты даже считал, когда он, наседая, напоминал тебе о судьбе сосняка и смерти своего отца, что твоя покорность необходима и справедлива.

А может, ты пытался воспротивиться смерти, в объятья которой, напирая и улыбаясь, с издевкой толкал тебя этот гибкий парень; если так было, то ты, возможно, пытался кинуться на этого парня, но тебя, конечно, отбросило от его молодой и сильной груди и от его сильных рук и ног, и ты мог упасть на осклизлый камень, и покатиться кубарем на край пропасти, и соскользнуть вниз.

Этого никто не знает наверняка, поскольку стоявшие за деревенскими изгородями видели тебя лишь до того момента, когда ты миновал гребень холма, а те, что смотрели на отвесную гладкую стену пропасти, увидели тебя уже в воздухе, когда ты падал, похожий на большую птицу.

Так это было или иначе, но глядевшие на обрыв видели, как ты падал, но не могли сказать, почему ты падал. Они только без конца повторяли, что ты падал, как птица, которую что-то сразило в поднебесье; и еще говорили в деревне, что ты за свой век высоко взобрался, да плохо кончил.

XII

Надо снова вернуться к каменным воротам кладбища, при виде которых исполнились гордости мужики, следовавшие за твоим гробом, и снова войти на кладбище, и приобщиться к этому печальному торжеству, чтобы попрощаться с тобой.

Ораторы говорили над твоей могилой так, словно ваяли тебя из гранитной глыбы, а ты был приблудным выходцем из унылой долины и смотрел на мир до боли широко раскрытыми глазами.

Они говорили, что ты был стойким и работящим и потому высоко поднялся; но можно также сказать, что ты довольно безотчетно пер напролом к своему счастью, а когда до него долез, то начал плутать, и заплутался в своем счастье, и забился в смятении, стукаясь обо все углы этого счастья.

Они, то есть выступающие на похоронах, провозглашали над твоей могилой: «Человек, с которым мы сегодня прощаемся, подавал наш достойный пример того, как надо жить и трудиться». Но можно также сказать, что ты слишком рьяно взялся помогать истории, а может быть, вознамерился опередить ее и потому смертельно устал; и потому так сложилась твоя жизнь, и ты в конце концов упал со скалы, — безразлично, какова подлинная причина: то ли разрыв сердца, то ли всепоглощающая, лихорадочная жажда отдыха, то ли добровольное или вынужденное отступление под натиском мускулистого, гибкого парня, сына рослого мужика, который ради сосняка убил другого человека и самого себя.

Ораторы громко провозглашали над твоей могилой, что, мол, трудолюбие и упорство ты вынес из деревни, унаследовав их от крестьян; но слишком мало сказать, что трудолюбие и упорство ты вынес из деревни; мало также сказать — трудолюбие и упорство, — говоря о том, что гнало тебя вперед по «линии, идущей неуклонно ввысь»; ибо, презрев наставления своего деревенского учителя, ты как бы обратился в веру безумного старца из богадельни и словно уподобился ему, пожиравшему дары времени.

Они, эти ораторы, восклицали над твоей могилой, что ты был точен и во все вникал на своем трудном и — как они еще охотно добавляли — ответственном участке; но они не говорили, что ты бывал также несправедлив, порывист и безжалостен, что ненавидел тех, кто отстаивал делянку леса, и был бы, вероятно, доволен, если бы умерла твоя первая жена Мария, и что, по всей вероятности, хотел убить ее; было, пожалуй, и такое в твоей жизни, Михал Топорный, и этого не обойдешь при ее описании.

В деревне сказали, что ты высоко забрался, да плохо кончил, а ораторы на кладбище восклицали над твоей могилой: «Завершилась отданная труду жизнь Михала Топорного», — но можно сказать, что жизнь твоя не была полноценной, потому что ей недоставало исполненного спокойствия и мудрости финала, ибо ты хотел слишком далеко оторваться от всех обитателей твоей родной унылой долины, раскинувшейся между широкой рекой и обрывом каменоломни, и потому не смог уже выйти за пределы самоослепления, которые являются также пределами той вездесущей тени давней юдоли; и потому твоя жизнь быланезавершенной, и завершать ее придется сыновьям, и только они, быть может, станут достойными и верными учениками твоего деревенского наставника; и потому все же нельзя сказать, что ты плохо кончил и жизнь твоя была лишена смысла, а также нельзя согласиться с ораторами, которые провозглашали на похоронах: «Завершилась отданная труду жизнь директора Михала Топорного», — ведь твоя жизнь будет продолжаться в твоих сыновьях, в этих молодых людях, которые стояли плечом к плечу возле твоего гроба.

После твоих похорон они условились, что вместе отправятся в эту унылую долину и посмотрят на твой родной дом, а также на то место у подножья отвесной скалы, где тебя нашли мертвым.

Сташек, переселившись в город, часто навещал эту долину и эту деревню; он наведывался туда студентом университета и позже, когда начал работать в средней школе. Сперва он просто навещал мать, которая жила у своего отца, потом, когда она перебралась к нему в город, часто собирал в деревне материал для своих социологических исследований; а после твоих похорон он отправился туда вместе со своим единокровным братом Юреком.

В день их приезда над унылой долиной светило солнце и вся она посветлела; широкий плес искрился и сверкал; кое-где поблескивала вспаханная земля и даже мертвенно-бледная стена каменоломни. Люди выходили навстречу твоим сыновьям из хат и из-за изгородей, присматривались к ним, улыбались и доброжелательно с ними разговаривали.

В тот раз твои сыновья побывали во многих усадьбах, многое увидели и узнали и долго простояли на том месте, которое ничем особенным не отличалось, где нашли тебя, упавшего со скалы.

Потом они долго бродили по твоему родному двору, заглядывали в щели между досками, которыми были забиты окна; но более любопытные и дотошные, чем ты, они, поскольку внутренность хаты плохо была видна сквозь щели в досках, — с силой нажали на дверь, которая поддалась под напором их молодых, крепких рук, и вошли в горницу, и в затхлой тишине пустой хаты услышали шорох разбегающихся насекомых; в горнице по-прежнему валялась скамейка, закопченный горшок, скелет котенка, прижавшемся к горшку.

Сташек заглянул за массивную печь и обнаружил там изъеденную тараканами твою старую тетрадь, ту первую тетрадь, которую ты купил себе, когда, поддавшись уговорам деревенского учителя, стал посещать тайные занятия. На печи он нашел также тряпичную куклу одной из своих теток, которые поумирали в детстве; он взял себе на память и куклу и тетрадь.

Потом твои сыновья забрались на чердак, где обнаружили истлевшие, скомканные тряпки, луковую шелуху, плетенки от чеснока, прелую мякину, а в сухом углу, над которым еще не протекла крыша, какие-то чурбачки.

В этом углу твои сыновья нашли в мякине каким-то чудом сохранившуюся тележку, любимую игрушку деревенской детворы, которую ты сделал собственными руками; такую же, как та, которую смастерил Сташек для своего единокровного брата и которая по приказу твоей жены Веславы была разбита о бетон в ту минуту, когда умирающий город мещан начал брать тебя в оборот и ты уже вступал в полосу невезения.

Юрек обрадовался находке и решил взять ее на память; он извлек тележку из мякины, отнес вниз и поставил на ровном месте, потом ухватился за дышло и побежал по гладкой земле, и покривившиеся и неуклюжие колесики завертелись, и возле пустой хаты послышалось их задорное тарахтенье.


1964


Перевод А. Мельникова.

ИЩУ ДОМ

I

Я ищу тихий дом, потому что устал и по горло сыт большим городом. Лучше всего поселиться в деревне, в небольшом, но добротном доме с небольшими окнами и садом вокруг.

Сад хорошо бы огородить проволочной сеткой, чтоб животных можно было держать, — здесь, в большом городе, мне очень не хватает их — одну или двух собак, несколько кошек; они привыкнут друг к другу и будут жить в мире и согласии; а можно козу завести, овцу или косулю.

В свободное от работы время я наблюдал бы животных, каждый раз открывая в них что-то новое, а это отличный отдых для человека, которому перевалило за пятьдесят; для такого, как я, — лысого и не очень уже здорового человека — начинающего ревматика. Впрочем, настолько я еще здоров, чтобы радоваться своему дому, саду, животным, тишине, ну и, конечно, работе. У себя на службе, в музее, я уже договорился, что смогу навсегда уехать из большого города, а этнографические изыскания продолжить в деревне. Такого рода работу даже лучше вести в деревне. В министерстве тоже не возражают, даже деньжат обещали подкинуть. Кое-что я прикопил, да плюс деньги из министерства, и вполне можно купить дом в деревне, тихий, небольшой и с садом.

Чем скорей я это сделаю, тем лучше, уж очень плохо на меня действует город с его грохотом, звоном, криками; просто невмоготу стало это скопище домов, людей, автомашин и всего прочего. Опротивел мне город, который с трудом смывает с себя грязь, чтобы сохранить внешний лоск, которому едва хватает сил скрыть под землей бездонную свою клоаку.

Все же ловко я придумал с этим домом. Всех своих знакомых сверстников перехитрил. Сам на склоне лет поселюсь в саду среди добрых деревьев и животных, среди трудолюбивых людей, а они пусть остаются в большом городе. Пусть себе бреются на здоровье каждое утро, смывают водяной струей грязную мыльную пену, повязывают по-модному галстук и говорят «доброе утро», а меня разбудит утром верный пес, положив на одеяло мягкую лапу.

Когда они будут изнемогать на солнце и палящий зной, обрушившись с неба, припрет их к стенке, я буду стоять где-нибудь в холодке, прислушиваясь к шороху в подлеске и прерывистому дыханию моего верного пса.

У них перед глазами будет грязный снег городской зимы, а у меня — чистый, отливающий синевой снег зимы деревенской.

А когда по заведенному порядку они будут то кланяться, то вытягиваться в струнку, я спокойно, без принуждения, наклонюсь к собаке, козе, овце или кошке, чтоб придвинуть им еду; и, склонясь к животным, как бы высмею все поклоны, к которым вынуждает людей зависимость друг от друга, многоступенчатая угодливость и лесть. Я буду угождать собаке, кошке, козлу и барану, гусю и курице, чтобы очиститься от многолетней корыстной угодливости перед начальниками разных мастей, буду угодливо улыбаться коту, козлу и поросенку и даже постараюсь быть верным псом моего пса, чтобы спасти свое достоинство, которое я не раз терял, угодливо улыбаясь разного рода влиятельным особам. Животные, деревья и простые невлиятельные люди с суровыми, загрубевшими от полевых работ лицами очистят меня от городских грехов и подготовят к спокойной старости.

Но дело не только в том, чтобы перехитрить знакомых сверстников и выбрать самые лучшие, как мне кажется, условия для последних полутора десятков, а если повезет, то и нескольких десятков лет жизни.

Я ищу дом, окруженный тихим садом, чтоб глаза мои не видели больше ту четверку.

Маленький, средний, высокий и седоватый. Сошли с мостовой, встали от света подальше и шушукаются о чем-то, наклонившись друг к другу. Маленький выпрямился и пожал плечами; он ловкач и отлично знает, что за этот жест ему перепадет кое-что от тех троих, что еще ведут переговоры. Но вот средний взмахнул рукой и тут же продал этот взмах за небольшую сумму. Высокий, сознавая, что ему придется платить за этот взмах, заработал на том, что развел руками; заработал немало, хватит и среднему заплатить, и себя не обидеть. Но и у седоватого есть свой доходный жест — жест владельца автомобиля. Отрицательное движение мягкой ладони — не согласен. Много нужно дать, чтобы мягкие плечи его опустились, а голова кивнула утвердительно, что означает согласие на нечто достойное его внимания.

Догадываюсь, что седоватый весьма дорого продает свое согласие, ведь я хорошо знаю его, он — брат моей жены и порой сиживает со мной за обедом.

Я ищу тихий дом в тихом саду не только потому, что мне надоел город и я не выношу этой четверки. Я ищу тихий дом, — и это главное, — чтобы спокойно работать там, чтобы в тишине подвести итоги своего научного труда, четко сформулировать теоретические выводы.

Очень приятно думать о том, как хорошо будет работаться в доме, который я куплю себе, и непременно с садом.

В великой тишине я открою толстые мудрые книги и углублюсь в них; потом просмотрю свои записи и попытаюсь сделать научные выводы. Выводов будет все больше, книга будет расти, и так, в работе, пройдет моя жизнь.

Постараюсь, чтобы книга была написана простыми словами: их подскажут мне сад да раздолье, что открывается за садом. Именно так я себе это представляю: за тихим садом — раздолье полей, полого спускающихся к реке.

В самом деле, почему бы мне не уехать из города навсегда и не поселиться в деревне? Ничто не держит меня здесь. А жена моя может жить то в городе, то со мной, в деревне. Она чертит проекты, и ей совсем не обязательно каждый день ходить на работу. Проекты можно с успехом чертить и дома, а в городе или в деревне — не все ли равно?

Словом, жена поступит, как захочет, а сын… У сына своя семья, жена, ребенок, с сыном мы очень далеки.

Я искал в нем себя, упорно искал в нем себя. И даже настолько был наивен, что, поддавшись самообману, попытался узнать себя в нем. «Ведь он — это ты в молодости», — внушал я себе. Все говорят: и осанка у него отцовская, и лицо, и волосы, и глаза отцовские, вылитый отец, да и только. Я смотрел на него, будто на свое отражение в мутном зеркале, и радовался. А потом вдруг заметил, что из зеркала разглядывает меня настороженно и пристально кто-то чужой и даже враждебный.

Родился он во время войны и сперва воспитывался у тетки, у сестры жены, в городе. Еще малым ребенком полюбил он город, особенно старые его кварталы. Там у него были закадычные дружки — теплая компания резвоногих подростков. Когда он был еще маленьким, я брал его на прогулку за город и рассказывал о деревне. Но скоро это наскучило ему. Не слишком трогали его и переживания отца с матерью во время войны. Интересным было лишь то, что происходило вне дома, в полном таинственного очарования мире «дружков». Всякий, кто препятствовал их замыслам, сразу же становился врагом, кто бы он ни был, хоть бы и отец с матерью. Поскольку отец первый воспрепятствовал их замыслам, он первый стал врагом.

Позже сын убедился, что дружкам безраздельно доверять нельзя. Но, разочаровавшись в них, к отцу он с этим не пришел. Как же можно признать правоту отца! Я понимал, что он присматривается к людям, ищет родственную душу, чувствуя себя одиноким после разрыва с дружками. Но родители были уже не в счет, слишком далеко зашло охлаждение. Наконец он нашел себе девушку и женился на ней. Души в ней не чает, верит ей во всем; она заменила ему всех друзей на свете. У них ребенок, они работают, деревни не любят, отношения с родителями более чем прохладные. Наверно, это хорошо, хорошо, что отпали дружки. Но и надежды мои рухнули, я безвозвратно умер в сыне.

Случилось это как-то весной. Я стал ему рассказывать о деревне, а потом о войне. Да что там, сам я виноват, нельзя было навязывать ему свои несчастья.

Как сейчас вижу, — сидит он, развалившись на стуле; шестнадцатилетний, а сидит развалясь, словно взрослый; волосы темные, волнистые, лицо смуглое, продолговатое, глаза карие, белая рубаха, галстук, тщательно отутюженный синий костюм; сидит эдак, заложив ногу за ногу, лицо самодовольное — и насвистывает какую-то модную, бодренькую мелодию. Он и нравился мне тогда, и злил своим элегантным видом. Раздражал меня элегантный костюм, который я же ему купил, и рубаха, и галстук.

Ведь я сам все это ему купил, и он нравился мне в этой одежде, но невыносимо было, что он — так мне, по крайней мере, казалось — дочиста отмыт от всякой печали, от всякой беды.

И я накинулся на этого щеголя, на его гладкое лицо, ясные, невозмутимые глаза, атаковал его галстук, темные, волнистые волосы, тщательно отутюженный костюм; атаковал все это, поведав ему о том, как трудно пришлось мне в жизни и какие бедствия выпали мне на долю во время оккупации.

«Я выжил лишь потому, — сказал я, — что, когда меня схватили и отправили в концлагерь, я тайком подъедал там сырую гнилую картошку из кормушек вместе с лошадьми. А мать твоя работала в подсобном хозяйстве концлагеря и хлебала помои вместе со свиньями прямо из корыта».

Сказал и стал ждать, что отразится на гладком, смуглом лице сына. Проймут ли его мои слова или отскочат, как от стенки горох? Но еще прежде, чем лицо его что-то выразило, я осознал, что совершил ошибку; каким же наивным и глупым надо быть, чтобы насильно навязывать кому-нибудь свое одиночество!

И я отвернулся, уловив на его лице едва заметную тень, за которой, я знал, скрывалась скука. Я знал: моя атака кончилась ничем, я проиграл и окончательно все испортил.

Ничего не поделаешь, снова пришлось запрятать поглубже в себя свою горечь. Потом я видел лишь синий, безукоризненно отутюженный костюм, а в лицо сына взглянуть боялся.

Вот костюм встал со стула, выпрямился, подошел к окну, потом к приемнику, покрутил ручку: музыку искал, нашел — и полились веселые звуки…

Взгляни на него, не бойся, посмотри ему в глаза. Заставь выслушать тебя до конца, заставь уважать твои переживания…

Да полно, как его заставишь?

Силой прерви эту музыку, разозли его, злость лучше, чем равнодушие; ну, ударь его, пусть он тебя возненавидит; это лучше, чем равнодушие…

Оставь, ты и так уже проиграл, хочешь проигрывать дальше?

А не все ли равно? Ты проиграл, и совершенно ему безразличен.

Ну прервешь эту музыку, и что? Выкажешь свою слабость, а не силу, а ударишь его, значит, и вовсе распишешься в своей беспомощности.

Ты и так все потерял, и ничего не выгадаешь, если бросишься сейчас на него. Попытайся-ка лучше восстановить свое одиночество, докажи, что способен на это, и тогда, может, хоть что-нибудь вернешь…

Музыка была громкая и бодрая; при звуках джаза — бодрых и громких — я умирал в сыне. С той поры минуло более десятка лет. От меня у него останется лишь форма черепа, фигура, ноги. Только это, только внешняя оболочка.


Я ищу тихий дом в тихом саду еще и потому, что мне осточертела работа в музее с ее бесконечными учетами и отчетами, отчетами и учетами. Усердствуя по мере сил, я не раз твердил себе: да заполни ты эту учетную и отчетную ведомости в десяти экземплярах, что тебе стоит! Не раз приходил я на работу в музей с самыми добрыми намерениями и пытался сесть за опись. Вот и недавно я с наилучшими намерениями пришел на работу и приготовился терпеливо выслушать замечание директора; у вас, мол, еще конь не валялся, а опись уж давно закончить пора…

Снова передо мною сидел этот толстый, среднего роста, молодой еще человек с мясистым лицом. Когда он говорил, глаза его, выпуклые, налитые кровью, выкатывались из орбит и помогали ему лицемерить. Ловко, как улитка раковиной, орудовал он этими шариками, и ему удавалось замаскировать неприязнь фальшивой доброжелательностью, а личный интерес — общественным благом. Хуже, когда трусость он хотел замаскировать смелостью. Тогда глаза не слушались его, застывали в неподвижности, и в них заметны были суетливые искорки страха.

Он считал себя неудачником, так как не мог осуществить переполнявшие его честолюбивые замыслы. И даже, пожалуй, вдвойне неудачником, ведь и неудачи его были заурядными.

Он очень любил давать людям добрые советы. И часто отдавался этому занятию со всем церемониалом. Когда он советовал что-то, облекая мысль в красивые фразы, глаза его как бы откатывались назад, в орбиты, и лицемерие отступало иногда до самых границ искренности. В эти минуты он мог бы быть спасен. Так и хотелось крикнуть: «Директор, лови момент! Не упускай его! Спасайся! Растяни эти минуты! Если тебе удастся растянуть их на годы — ты спасен!»

Но то были лишь благие пожелания; налитые кровью глазные яблоки снова выкатывались из орбит, чтобы лицемерить.

Итак, я ждал его замечаний. «Что слышно, коллега?» — сказал он, а потом спросил, готовы ли учетные ведомости в десяти экземплярах.

Я хотел было покорно оправдаться и пообещать, что сейчас же примусь за это и в момент сделаю. Но вдруг меня дернуло сказать ему, что не лучше ли, чем возиться с ведомостями, глубоко проанализировать фактическое состояние музея; это, возможно, принесло бы нам хоть какую-то пользу.

В ответ на мои слова директор поднялся и, упершись ладонями в стол, произнес:

«Вы, коллега, может, думаете, что у меня смелости недостает и я велю вести учет для того лишь, чтобы выполнить указания вышестоящих инстанций; вы, чего доброго, думаете, что я впадаю в панику? Но, как вам известно, уж кому-кому, а мне смелости не занимать, просто я действительно считаю, что учет нам нужен. К тому же, знаете ли вы, что прежде, чем решение вести учет дошло до нас, оно было утверждено девятью инстанциями? Так что не философствуйте, коллега, и не пренебрегайте своими обязанностями; бросьте философствовать, поверьте мне, философия здесь ни к чему, и повторяю: смелости мне не занимать, и вам не мешало бы помнить об этом».

Я вышел из кабинета директора; обитые кожей двери мягко затворились за мной. Очутившись в комнате смежной с директорским кабинетом, я, по виду сидевших там сотрудников, сразу понял: им уже известно о моем инциденте с директором. Они молчали, втянув головы в плечи и опустив глаза.

Я попросил учетные ведомости и прошел в боковую, обычно пустующую комнату.

Разложив бумаги, я обнаружил, что рубрик в них по сравнению с прошлым годом заметно прибавилось, значит, работа предстоит не из легких. К тому же в боковой комнатушке, вопреки ожиданию, отнюдь не было тихо: за стеной неумолчно стучало что-то, будто моторчик работал. Я попытался не обращать внимания, но этот, в общем-то негромкий, монотонный стук был сильней меня.

Надеясь, что шум вот-вот прекратится, я во время паузы с замиранием сердца ждал: сейчас все, тишина… Но пауза кончалась, и моторчик снова начинал работать. Вскоре паузы стали мучить меня больше, чем сам стук. «Нет, в этой комнат» много не наработаешь», — подумал я и, собрав бумаги, отправился на четвертый этаж, где помещалась канцелярия музея. Там я протиснулся в комнату, где на полках лежали запыленные папки с ведомостями и отчетами за прошлые годы. Окон здесь не было, застекленная дверь вела на балкон. Балкон висел высоко над двором, который был как бы дном гигантского, глубокого колодца, образованного стенами четырех старых домов. Двери на балкон не открывались — от старинных каменных стен несло затхлостью. Авось тут дело пойдет; сквозь двери, правда, проникает какой-то рокот, но он, надеюсь, не помешает. Увы, то был не рокот, а явственно слышимый человеческий голос. Радио.

«Войны можно избежать. Это зависит от нас. Надо убрать палец с атомной кнопки. Если мы этого не сделаем сегодня, завтра может быть поздно…»

Потом заиграла музыка. Неплотные, однако ж, эти двери. Может, все-таки перестанет… Да нет, где там…

Так я и не смог сесть за опись в комнате на четвертом этаже. Гулкие звуки радио, вылетая откуда-то из окна, падали в глубокий, образованный стенами домов, колодец и, усиливаясь там, проникали сквозь стеклянную дверь.

«Люди должны сами решить, что они предпочитают — мир или войну, — чтобы земля разлетелась на мелкие кусочки…»

Нет, в таких условиях опись не составить. Я сгреб бумаги и перебрался в угловую комнату на пятом этаже, окно которой выходило в монастырский сад. Но и тут о тишине не могло быть и речи. Так уж неудачно совпало — как раз сегодня стекольщики вставляли в этой комнате оконные стекла. Отворив дверь, я услышал пронзительный скрежет: то резали алмазом стекло. Я спросил, долго ли они намерены работать.

— А кто его знает, — ответили стекольщики. — Коль с замазкой не задержат, то часа за три, возможно, управимся. Послали вот за ней.

Что поделаешь, придется воспользоваться чердаком, там у нас склад макулатуры. По дороге на чердак я, вдруг почуяв неладное, пересчитал бланки. Одного не хватало. Как же так? Я же точно помню, что из секретариата взял сколько положено. Выходит, посеял где-то? Вернулся на пятый этаж — нету, на четвертый — нету. Пошел в секретариат, за новым бланком. Не тут-то было, я взял последние. Снова обошел всю «трассу» снизу доверху — безрезультатно. Как быть? Ну что ж, заполню пока остальные бланки, хотя надо бы начать именно с того, утерянного… Ладно, ничего, начну с середины. Завтра, даст бог, секретариат получит новые бланки, тогда и припишу начало.

Попросив у кладовщика ключ, я взобрался по крутым узким ступенькам на чердак. В каморку вела широкая, изрядно прогнившая дверь. Потолок здесь низкий, косой — соответственно покатой крыше. Теснота неимоверная, крутом кипы бумаги, перевязанные бечевкой, и с трудом втиснутый сюда маленький, заваленный газетами столик. Взгляд мой невольно приковали газетные строчки:

«Представители Госдепартамента заявили, что Соединенные Штаты и в дальнейшем намерены, несмотря на протест двадцати двух выдающихся американских ученых, применить в Южном Вьетнаме химическое оружие…»


«На заседании Комиссии Сейма по народнохозяйственному плану определены главные задачи пятилетнего плана развития народного хозяйства. Проектом плана предусмотрен рост национального дохода на 34 %. Распределение национального дохода увеличится на душу населения примерно на 32 %, что составляет около 5,8 % в год. Накопления за это же время возрастут более чем на 34 %. Прирост капиталовложений составит около 45 %; капиталовложения за счет роста национального дохода возрастут с 17,1 % в 1965 году до 18,7 в 1970 году…»


«Ежегодный «Праздник бумажного змея» состоится через десять дней, в воскресенье, 2 октября. В соревнованиях могут принять участие школьники до 14 лет (победители этой группы получат возможность участвовать в общепольских соревнованиях в Гданьске), а также все желающие, независимо от возраста и пола».


«Четырехмоторный пассажирский самолет, на борту которого находилось 19 пассажиров и 4 члена экипажа, потерпел аварию сегодня (в четверг, утром) — около Винтона. Согласно первым сообщениям, все лица, находившиеся на борту самолета, погибли».


«Летательный аппарат «Surveyor-2» достигнет Луны, но программы своей не выполнит, так как разобьется о лунную поверхность».


«Закончено следствие по делу об убийстве женщины. Убийцей оказался двадцатишестилетний Я. С. — холостой, нигде не работающий; жил на пенсию, предоставленную ему по причине перенесенного психического заболевания. Следствием также установлено, что Я. С. насиловал женщин в возрасте от 14 до 70 лет».


Я подошел к оконцу и стал смотреть на черные крыши старого города. Впервые я видел этот квартал сверху, как бы с птичьего полета. Куда ни кинешь взгляд, повсюду — ломаная черная поверхность и закопченные, когда-то красные, трубы. От чердачного окошка отвесно вниз идет щель между двумя стенами, дно этой щели — узкая старинная улочка, и отсюда кажется, будто по ней катятся людские головы. Порой машина проедет, порой — тележка с углем, подталкиваемая грузчиком. Улица вымощена булыжником, а по бокам ее — узенькие полоски тротуаров.


Почему уж не знаю, но мне вспомнился отец. Чернявый, невысокий, худощавый. Что общего у меня с тобой? Что дал ты мне? Я в обиде на тебя, чернявый, худощавый, перепоясанный веревкой человек, всю жизнь возделывавший землю. Почему ты заронил в меня только вот эту непонятную тоску, почему не наделил своим спокойствием, а, как ревнивец и скупец, забрал его с собой в могилу? Почему не наделил меня своим терпеньем, не передал сыну мужицкое долготерпенье в ту темную ночь, когда был зачат я и мои сверстники?

Та ночь все же наступила, а ведь ее могло и не быть, потому что ей предшествовала другая ночь, когда ты лежал с раздробленной ногой, а вокруг бушевала война, и прошло немало времени, пока о тебе вспомнили. Под тобой была земля, а над тобой — звездное небо. И уже тогда я таился в твоем разгоряченном теле. Если бы тебя не нашли, не было бы и меня, и этой моей тоски, с которой я никак не могу совладать. Не найди тебя тогда венгерские санитары, я бы умер вместе с тобой. Это была бы легкая смерть, потому что я умер бы, не родившись, самое трудное было бы уже позади, хотя до него ничего не было. По крайней мере, покончил бы с этим раз навсегда, безо всяких переживаний.

Но люди с носилками нашли тебя, спящего, под утро. Нарушили наш сон венгерские санитары, разбудили нас. У тебя была превосходная кровь, она быстро свернулась, образовавшаяся корка заменила повязку и остановила кровотечение.

Рана зажила, и ты был уже здоров и бодр, когда пришла та, другая ночь, в которую были зачаты мои сверстники.

Я на тебя в обиде; ты так много мог дать мне, а дал так мало. Почему ты поскупился и не наделил меня при рождении мудростью своей и силой? Полюбуйся, вот он, результат. Сидит твой сын в тесной, испускающей историческое зловоние каморке, и над ним, под ним, кругом — бумаги. А сквозь щели в стеклянной двери радио доносит причитания одного из моих современников.

Твой сын оказался слабохарактерным и поддался уговорам почтенных людей, которые выпроводили его в город. Я в обиде на тебя за то, что ты поскупился и в ночь моего зачатия не наделил меня своей смелостью. Ты оказался скупым и свою силу, ум и смелость забрал с собой в могилу.

Я гляжу сквозь чердачное оконце. На крышу соседнего дома вылезли три трубочиста с шестами и метелками; они копошатся у трубы, разводят руками, видно, сомневаются в чем-то. Один из них показывает рукой вдаль. И я смотрю в том направлении. Там вдали, где низко стелется заводской дым, — граница города. Дым этот хорошо виден отсюда, ничто не заслоняет горизонт, и взгляд словно бежит лесной просекой. Но вот что-то вырисовывается за неопределенного цвета дымом — горизонт милостив, он отодвигается, и взгляд проникает все дальше. Вырисовывается земля и простор. Узкие полоски, трепеща в воздухе, спешно занимают свои места. Земля приводит в порядок рассыпанные квадраты, прямоугольники и круги, расставляет маленькие деревца, такие маленькие, что их можно принять за людей, тем более что они двигаются и даже пританцовывают, прежде чем остановятся.

Не задумываясь, ввел я этот простор в каменные ворота города и приблизил к своим глазам. Там отыскалось множество мест, сулящих приют и спокойствие. Быстро освоившись в этих тихих уголках, я осмелел: разодрал все ведомости в мелкие клочья и выбросил в окошко. И посыпались белые как снег клочья на катившиеся внизу людские головы.

II

Я ищу дом в тихом саду. Хорошо бы, к моему саду с двух сторон примыкали тоже сады, а с двух других — открывался бы простор полей. И уж совсем хорошо, если одно поле окаймлено будет лесом, а другое — большой рекой или озером.

Поехал я в родную деревню, чтобы порасспросить там кое-кого о доме. Конечно, у меня и в мыслях не было поселиться в той избе, в которой я родился. Зачем она мне? После родителей халупа перешла к сестре; сестра и сейчас еще живет в ней, но скоро переедет в новый дом — он уж почти готов, — а старую избу разберет.

Так вот, выбрался я в свою деревню, чтобы с помощью сестры и других родственников подыскать там что-нибудь подходящее или, на худой конец, новый дом поставить.

В тот день я встал пораньше и все же чуть не опоздал на поезд: уж очень далеко от нас до нового вокзала — через четыре зоны города надо пробиться.

Сперва — через отдающие мертвечиной кварталы старого города с их вековым застойным, подвальным смрадом. Потом надо пробиться — все равно, идешь ты или едешь, — через границу старого и нового города, где обычно образуется пробка. Пробку эту создают два встречных потока людей и автомашин. Здесь пересекаются две улицы с двусторонним движением, и в результате этот перекресток, где машины и люди движутся в четырех направлениях, где тебя всюду подстерегают опасности и малоприятные неожиданности, порядком треплет тебе нервы и страшно затрудняет переход в новый район. Этот новый, опоясывающий старый город район кичится тем, что машины мчат здесь с большой скоростью, не то что в центре. Земля в том районе придавлена громадами зданий, куда более массивных, чем старые дома. И стены здесь светлее, и окна больше, сквозь них видны белые и чистые, как склепы, квартиры.

Преодолеть рубеж нового города тоже дело нелегкое. При столь оживленном движении не так-то просто попасть в соседний — новейший район. В этом ультрасовременном районе стоят дома-башни — многоэтажные, разноцветные. Тут сплошное стекло. Самые большие стекла внизу — в витринах магазинов. Из-за избытка стекла люди всегда на виду, как бы выставлены на всеобщее обозрение.

В этом районе дома еще сильней придавили землю. Смотришь на них и невольно думаешь, а выдержит ли земля такую тяжесть, не разверзнется ли? А что, если в один прекрасный день она треснет и поглотит все эти красавцы дома? И так отомстит городам, заключившим ее в каменную тюрьму.

Идти и ехать через этот район гораздо легче; здесь повсюду, не жалея и не щадя земли, пробили широкие улицы. Встречные машины разъезжаются тут без труда, и при этом для пешеходов остается достаточно места. А водителям разрешено «газануть», прибавить скорость.

К новейшему району примыкает городской парк, деревья в нем задымлены дыханием заводов; стоят эти заводы тут же за парком, занимая огромный кус земли.

В заводском районе — гул, треск, полыхают огни. Сюда доносится тонкий писк локомотива — поблизости вокзал.

Поезд тронулся. Замелькали домишки пригорода, потом и они остались позади, и внезапно выскочила земля — упругая, тугая, как резина, жаждущая высвободиться из-под каменного гнета.

Пять часов ехал я поездом и час автобусом. Дальше предстояла дорога через поля, за которыми раскинулась моя деревня.

Стояла осень, опустелые поля местами были черные, местами еще бледно-желтые, а кое-где блеклые.

Со стороны поля деревня казалась вымершей. Но я-то знал, что где-то там, в саду, за изгородью, в сарае или за углом дома, бодрствует старческий глаз с красным, как у кролика, ободком, бдительный глаз деревни; он видит меня, хотя я его не вижу, и пытается еще издали, по походке, отгадать, кто идет.

Я и без наглядных доказательств хорошо знал, что меня заметили из своего укрытия надежные стражи деревни, мудрые всевидящие старцы; старцы-люди, старцы-собаки и старцы-кошки.

И ясно мне было, что я уже не один, все больше глаз следит за мной, все кругом утыкано глазами — заборы, сады, углы домов, сараи.

За сухим, едва приметным и почти не нарушающим равнинное однообразие бугорком тянулась низкая болотистая луговина. Земля тут никогда не просыхала, полем служить не могла и навеки обречена была быть лугом. От этого тщательно выкошенного луга попахивало гнилью, как всегда в осеннюю пору.

Но весной и летом луг так и светится желтизной, весь он — как бы желтая, застывшая лава с бордовыми тенями; для родившихся в этой деревне луг — первое яркое воспоминание детства.

Такой вот застывшей, желтой лавой с бордовыми пятнами был этот луг, когда я, ребятенок, смотрел на него с того сухого бугорка. А мать невдалеке, согнувшись и повязавшись рядном, отсекала серпом верхушки стеблей молодой, не в меру разросшейся пшеницы. Кривым, острым железом, очень острым, благодаря мелким, злым зубчикам, мать укрощала охваченную безумием роста пшеницу, которая задумала погубить зерно в сочной зелени, в буйстве и великолепии красок.

Мать быстро взмахивала серпом, то и дело запихивая в рядно срезанные стебли. Казалось, она почти не выпрямляется, а голова ее словно повисла над хлебами.

Я — стареющий, лысый человек, с осторожностью переставляющий ноги, знаю теперь, сколь жестокой была та темно-зеленая, молодая пшеница. Она спешила преждевременно заколоситься, чтобы мать не успела обрезать стебли, а обрезать их надо было, чтоб не зачахли колосья. Если среди темно-зеленых узких листьев пшеницы преждевременно завяжутся колосья, стебель уже не подрежешь — поздно.

Шла борьба между растением и человеком. Кто победит? Пшеница или мать? Кто сдастся? Пшеница или мать? И у той и у другой — много помощников. На стороне пшеницы — фосфор, азот и другие силы, заставляющие ключом бить черную кровь наносной почвы. Помощники матери — крепкая спина, хороший, острый серп, ловкие руки и крестьянская кровь.

Чье терпенье возьмет верх? Терпенье пшеницы или терпенье человека? Терпенье и неуступчивость обоих, гнев и любовь обоих противостоят друг другу.

Теряет силы пшеница, теряет силы человек.

Ребенку тогда это было еще безразлично, лишь теперь глазами стареющего человека он видит все и мог бы поговорить об этом с матерью. Но как? Мать умерла, уже десять лет как ее нет в живых. Ребенок знал, что такое серп, что такое пшеница, знал, что серпом срезают верхушки пшеничных стеблей, но откуда ему было знать, что это необходимо? Он не замечал ни борьбы, ни великого сопротивления хлеба; не задумывался он и над тем, почему, если хочешь увидеть лоб или глаза матери, надо ползком протиснуться в тесное пространство между землей и материнским лицом; и почему так часто приходится заниматься этой трудной гимнастикой: пригнувшись к самой земле, задирать голову кверху, чтобы поглядеть на материнское лицо.

Медленно, с любопытством осматриваясь, ребенок сошел с бугорка и ступил на луг, босые ноги ощутили влажную, мягкую теплоту. Вблизи луг вовсе не казался желтой, застывшей лавой с бордовыми тенями; между желтыми и бордовыми цветами были довольно большие промежутки, в этих промежутках росла трава.

И в траве ребенок увидел большую серую птицу. Лежа, верней, сидя на брюшке, птица совсем не боялась людей — не убегала и не вспархивала. Ребенку пришлось снова взойти на бугорок, подползти к матери и спросить ее, почему птица не убегает и не вспархивает?

«Она мертва», — ответила мать. Так ребенок впервые на этом лугу услышал слово «мертвый», но тогда он еще не осознал его.

Птица долго лежала на лугу; но как-то задул порывистый суховей, и птица вдруг сорвалась, взмыла кверху. Она все парила, парила в воздухе, и когда была уже над луговым болотцем, ребенок закричал: «Глядите, птица летит!»

И старые люди с косами, стоявшие на лугу, громко рассмеялись.

Теперь я понимаю; они тогда кичились перед ребенком: мы, мол, знаем, что такое смерть, и никакому суховею нас не провести. Посмеиваясь, они шептались между собой: птица, мол, легкая, ведь трава съела все ее внутренности.

Они знали, что сильный, порывистый ветер наполнил пустое нутро птицы, подхватил ее и поднял на воздух, о прожорливости травы они тоже знали, и от этого знания их распирала гордость.

Они так поглощены были своей гордыней, что даже не удосужились запахнуть рубахи на груди, не утирали грязь и пот с лица и даже, испытывая жажду, не прикасались к кувшинам с водой, укрытым в тени низкорослой дикой груши.

А птица все еще парила в воздухе, а потом скрылась из глаз, и ребенок так и не узнал, улетела она или упала в болото.

III

Пришлось призвать себя к порядку. Чего ради я, пожилой человек, не свожу глаз с болотистого поблекшего луга, по которому быстро ползают холодные осенние червяки? Я ведь приехал сюда, чтобы подыскать себе дом, тихий дом в тихом саду, а вовсе не для того, чтобы воскрешать прошлое и предаваться воспоминаниям.

Повернувшись лицом к садам, я зашагал в деревню, зная, что старцы-люди и старцы-собаки первыми выйдут мне навстречу.

И невольно стал следить за своей походкой, за каждым своим шагом, беспрерывно чувствуя на себе сверлящий взгляд маленьких старческих глаз с красным ободком.

Заметил я, что грудь у меня колесом, и шаг пошире, и походка пружинистая, да только ступать я стараюсь осторожно, чтоб не поскользнуться на меже и о комья не споткнуться.

И тут же стало ясно: боком выходит мне этот пружинистый, легкий шаг — идти тяжело, и голову прямо держать неудобно, к тому же очень болят ноги и шейные позвонки ломит от этой энергичной, «молодой» походочки.

Не так-то легко, оказывается, заставить свою неуклюжую фигуру эдак грациозно и легко покачиваться на ходу, да и мышцы ноют невыносимо.

Но было уже поздно преодолевать свою комичность, убеждать и ругать себя: «Кретин! Осел! Иль невдомек тебе, что ты попросту смешон с этой своей моложавостью, напяленной на ревматические ноги и стареющее лицо!»

Поздно было рассуждать — несколько старцев вышли из-за изгороди; за старцами шли собаки, за собаками — деревья, а я, старый мо́лодец, приблизившись к ним, не нашел что сказать, кроме глупого: «Как поживаете?» Хорошо, что существует это глупое, глупейшее приветствие: «Как поживаете?» — с его помощью можно выпутаться из многих трудных ситуаций.

Потом я сказал им, что вот, мол, приехал из большого города. Они покивали головами, усмехнулись и пробормотали что-то одобрительное, а собаки принялись меня обнюхивать. Почувствовав, что старики вполне уважительны ко мне и приветливы, я осмелел и сказал, что сперва ехал поездом, а потом автобусом.

Они опять покивали головами и усмехнулись одобрительно. Собаки перестали меня обнюхивать, признали, взгляд их выражал равнодушие.

Старики, собственно, ничего еще не сказали, они разглядывали меня. И я понял: разглядывая меня, они производят сложнейшие математические подсчеты: складывают и вычитают годы, месяцы, дни, а может, часы.

Было тихо, да и как же иначе? Только в тишине старики могли сопоставить время с лицом, перелить кровь из жил отцов в жилы сыновей — чтобы все совпадало: лицо с лицом, время со временем, чтобы жизнь рода ни на миг не прерывалась, чтобы он существовал вечно и неуклонно шел в гору.

Поняв, что эти важные и торопливые подсчеты и сопоставления окончены, я сказал, зачем приехал в родную деревню.

Я сказал спокойно и твердо, что приехал сюда подыскать себе тихий дом в тихом саду и поселиться в нем навсегда.

Но не успел я объяснить, чем вызвано мое решение, как старики выпрямились, а лица их выразили скрытый гнев. Они искали ответных слов, но я уже прочел ответ на их лицах.

И стал быстро, торопливо объяснять, почему хочу бросить большой город; описывал городские улицы с их напряженным, изматывающим темпом, рассказывал о невыносимой тесноте, в какой пребывают вещи и люди, теряющие достоинство в этой давке.

Старикам с сухими, серьезными и уже отмеченными гневом лицами, и собакам, спокойно сидящим у их ног, я говорил об огромных, густо населенных домах, о больных, стянутых проволокой городских деревьях, о людях, лица которых от избытка знаний стали похожи на маленькие, долбящие клювики.

Я рассказал старикам, собакам и кошкам, как трудно жить среди этих людей, которые в совершенстве постигли искусство поклонов; они знают, кого надо приветствовать только глазами, кого улыбкой, кому головой кивнуть, кому поклониться в пояс, кого встретить и тем и другим, а кого можно вконец заклевать; знают они, и какие движения надо делать спиной и головой, к кому повернуться задом, а к кому разинутым в улыбке клювиком.

Я из кожи вон лез, чтобы втолковать старцам-людям, старцам-собакам и старцам-кошкам, какая жизнь в большом городе и почему меня тянет в деревню, в тихий дом, окруженный тихим садом.

Но лица старцев словно окаменели, слова мои не пронимали их. Собаки все так же равнодушно восседали на земле, а кошки — на заборе.

Тогда я заговорил об известных ораторах, декламаторах и танцорах, выступающих, декламирующих и танцующих во имя и в честь тех, кто кует железо и сталь и делает всевозможные красивые вещи в некрасивых зданиях заводов и кого почти не увидишь на центральных улицах большого города.

Я рассказал старцам о тех, кто громко кричит «да здравствует» и этим криком заглушает тихие разговоры. Но старцы были невозмутимы.

Я развернул перед ними картину строения города по горизонтали. Показал четыре пояса, или зоны, из которых он как бы состоял. Говорил о грязном, пропитанном сыростью и подвальным смрадом старом городе, об угрожающем человеческой жизни стремительном движении в новых районах, опоясывающих старый город.

Описал и третью зону. «Там, — говорил я, — высокие современные дома и пропасть стекла; поэтому человек там всегда на виду, еще больше, чем в двух первых зонах».

Развертывая перед стариками панораму города и тем самым как бы вымаливая у них сострадание, я не забыл и про четвертую зону, — про домишки и деревья пригорода, окутанные дымом заводов. Даже городская окраина, которую постепенно вытесняли многоэтажные дома, была представлена мною старикам.

Но старики по-прежнему с невозмутимым видом стояли на своих тонких, кривых ногах и смотрели мне прямо в глаза.

Я выкатил на их обозрение всю огромную глыбу города. Пусть, думал я, увидят его и в вертикальном разрезе, может, хоть тогда они меня пожалеют. «По вертикали, — говорил я, — город начинается от подземной части, которая служит как бы его основанием. Там — сплетения труб, по которым тайно стекает с трудом смываемая городская грязь, а в противоположном направлении — в людские жилища — бежит вода, хитростью выкраденная у реки. Там — бетонные фундаменты и подвалы, сплошные подвалы и люки. И переплетение толстых электрических проводов и много других сооружений, вытесненных городом вниз, под землю, за неимением места на поверхности.

Подземная глыба, в которой обитают крысы, но куда порой спускается и человек, служит опорой для каменной надземной глыбы — собственно города, в котором живут люди, — а это и есть вторая зона по вертикали.

Наземная глыба, или вторая зона города по вертикали, покрыта черной чешуей крыш — собственным тяжелым небом, и оно как бы образует третью зону города, населенную грязными, ленивыми птицами, которым даже летать неохота.

Знакомя стариков с городом в его горизонтальном и вертикальном разрезе, я сказал, что архитекторы стремятся сделать город еще выше; для них, видите ли, эта каменная глыбища мала, и они высмеивают тех, кто, подобно мне, хотел бы раздробить городскую глыбу на маленькие домишки, рассеянные на большом пространстве. Они смеются над теми, кто утверждает, что стены должны боготворить деревья, а не деревья — стены. Мало того, их не устраивает, что люди, как муравьи, движутся куда им заблагорассудится, им бы хотелось, чтобы пульсирующие людские потоки двигались в определенном направлении — по горизонтали и вертикали, чтоб движение было распято на гигантских крестах.

Старики слушали мои рассуждения о городе, не шелохнувшись, и невозмутимо смотрели мне прямо в глаза. И собаки нешелохнулись, и кошки.

Под конец я сказал им, что в тихом деревенском доме хочу писать книгу — главную книгу моей жизни; в деревне я, без сомнения, напишу и больше и лучше. Но и это, как я заметил, ничуть на них не подействовало, словно отскочило от их лиц.

И хотя слова мои были как бы мольбой о пощаде, просьбой: сжальтесь, не откажите мне в тихом деревенском доме, — хотя именно это выражали мои слова, они не возымели успеха и отскочили от морщинистых, как бы из гнутой, ржавой жести сработанных старческих лиц. А может, слова отскочили от их «жестяных» лиц как раз потому, что были жалкими?

Но вот один из стариков, брат моего уже одиннадцать лет как умершего отца, дядя Миколай, приблизился ко мне, и тогда собаки, сидящие у ног стариков, оторвали зады свои от земли и встали на лапы.

Старый дядя Миколай — на нем теперь лежала забота о судьбе рода и, прежде всего, о его благополучии — задал мне, верней, бросил прямо в лицо вопрос:

— И здесь ты ищешь себе дом?

Было в этом вопросе удивление — зачаток гнева или зачаток иронии.

Остальные родственники молча стояли поодаль, но мысленно наверняка повторяли дядин вопрос; в нем, по сути дела, была гневная отповедь всех деревенских стариков.

«И не стыдно тебе бояться каких-то долбящих клювиков, декламаторов и элегантных танцоров, льстецов и крикунов, заглушающих тихий разговор? И не стыдно тебе здесь искать себе дом? Твое место — в большом городе, ты должен управлять им, а не он тобой. Для того ты и ушел туда, для того мы тебя туда вытолкали».

Потом старики обступили меня и повели садами, сквозь которые просвечивали новые красные дома деревни. Из садов и полей, так сказать, зоны стариков, детей и собак, мы подошли к новым домам, к зоне ежевечерних семейных встреч. А дальше было широкое асфальтовое шоссе, или зона молодости.

На собак цыкнули, и они остановились на границе садов и домов, хотя им очень хотелось сопровождать людей дальше. С минуту они выжидали, а вдруг позволят. Но никто не взглянул в их сторону, и пришлось покориться. А старики шли дальше и остановились у обочины ровной асфальтовой дороги, по которой их внуки ездили на мотоциклах.

Время было послеполуденное, и множество машин с воем проносилось по дороге; внуки, закончив работу в близлежащих поселках, возвращались домой — в зону красных, кирпичных домов, где каждый вечер собираются семьи.

Шум усиливался — по дороге непрерывным потоком неслись мотоциклы и машины; некоторые молодые люди, приехав домой, не ставили мотоциклы в сараи и гаражи и не шли обедать, а, словно не насытившись быстрой ездой, возвращались на шоссе и, желая покрасоваться перед дедами, с шиком проносились мимо них; на лицах парней сверкали невероятных размеров мотоциклетные очки и радужные молодые улыбки. Пролетая мимо, они чуть не задевали дедов, а от ветра, будто флаги, колыхалась просторная стариковская одежда, надетая на высохшие тела.

Меня потянуло обратно в поля и сады, но я почувствовал, что старикам хочется задержать меня здесь. Покашливая, они представляли мне каждого из парней, хотя это было бессмысленно; мало того что парни, подобно птицам, проносились над самой землей, на них еще были огромные, видимо по специальному заказу изготовленные ультрамодные защитные очки, и я не мог различить их лица.

Шум все усиливался, и над дорогой уже клубился голубоватый дымок выхлопных газов, и эти газы так раздражали глотки и легкие стариков, что они зашлись кашлем. Ко все возрастающему шуму разных моторов и к веселым окрикам мотоциклистов присоединился лающий старческий кашель.

Я предложил пойти в сад, но это не возымело действия. Один из этих надрывно кашляющих, задыхающихся стариков, воспользовавшись передышкой между приступами кашля, сказал: «Постоим здесь еще минутку».

Тогда я сказал старику дяде, что на дороге страшный шум и нечем дышать, он и его соседи мучительно кашляют и хорошо бы вернуться в сады.

Но дядя тоже не хотел возвращаться.

Шум моторов и смех внуков все усиливались, усиливался и старческий кашель. Казалось, земля дрожит от рева моторов, смеха внуков и мучительного, надрывного кашля, который согнул старцев и вызвал на их лицах румянец — мимолетную краску молодости.

В конце концов все голоса и звуки слились воедино: и кашель, и скрежет моторов, и смех парней, и скрипучее от кашля дыхание старцев.

К этим голосам и звукам присоединился лай собак и писк пташек, промышляющих в ветвях придорожных деревьев. Время от времени доносилось еще мычанье коров и конское ржанье. И все-таки казалось, что старческий кашель заглушает все голоса и звуки. Старики упорствовали, никакая сила не могла заставить их отойти от дороги. Они согнулись пополам, кашель словно переломил их, но, подняв голову, они протирали свои кроличьи слезящиеся глаза, чтобы видеть ленту дороги; и меня принуждали смотреть на дорогу и на внуков.

В конце концов я взял под руку задыхающегося дядю и оттащил к деревьям. Соседи последовали за нами.

IV

По дороге к садам мы миновали утрамбованную площадку между конюшней и овином, принадлежавшую нашему бывшему соседу, который лишь на два года пережил моего отца. Здесь многое изменилось: возвели новые постройки, хозяйничают какие-то молодые люди, в их лицах и фигурах я с трудом улавливаю отдаленное сходство с соседом и его старухой, которая, как мне сказали, больна и не выходит из дома.

Но площадка не изменилась: по-прежнему утрамбованная, со следами конских копыт. Конечно, это следы новые — внуков, правнуков тех коней, а может, даже того вороного жеребца, которого дети безошибочно отличали по хриплому ржанью и говорили: «Жеребец поет». О других лошадях говорили — ржут, а о жеребце — поет.

Дети знали, что означает его хриплое ржание, и созывали друг друга, и бежали к забору, и во все глаза глядели сквозь штакетник. Дети знали, что она уже на площадке, она — гнедая, вороная, сивая, каштановая или какой-нибудь другой масти. Она стояла у коновязи, а жеребец все пел и пел в конюшне. Дети сидели, притаившись, в бурьяне у забора, откуда видно было площадку. А матери — запыхавшиеся, разгоряченные, тряся грудями, искали своих детей и находили.

Мать подбегает к ребенку, смотрит ему в глаза и вдруг чувствует свою беспомощность. Как быть? Она стыдится своего сынишки и не находит слов; ей неловко, ужасно неловко. Ее страшит то, что ребенок уже почти знает. Ребенок и мать пристально вглядываются друг в друга, словно встретились после долгой разлуки; они прекрасно понимают, в чем дело, и тогда наступает минута великого откровения, но лишь во взгляде и в молчании:

— Мама, я уже почти знаю.

— Да, сынок, сдается мне, ты почти знаешь.

— Мама, оставь меня у забора.

— Нельзя еще, сынок.

— Мама, но ведь завтра или послезавтра снова приведут вороную, гнедую или сивую.

— Сынок, я хочу уберечь тебя еще сегодня, завтра.

— Мама, разреши мне посмотреть.

— Я хочу оградить тебя, сынок.

— Мама, но завтра, послезавтра это снова повторится, и ты все равно не устережешь меня.

— Пускай, сынок, но сегодня я еще уберегу тебя.

— Дети, марш по домам. — Это сказано уже вслух, выражено словами, не молчанием. Однако дети умудрялись, сделав большой крюк, миновать дом и снова потихоньку подкрасться к забору.

Жеребец хрипло пел в конюшне, а высокие люди суетились на площадке. Они убирали оттуда колоды для колки дров, грабли, козлы для распиловки кругляшей, очищали площадку от всевозможных предметов, чтобы там было пусто, когда откроются двери конюшни.

Матери и девушки кружили неподалеку, откидывая волосы с потного лба. Потом взрослые, убиравшие площадку, подошли к коновязи, где стояла гнедая, вороная либо сивая, отвязали веревку и стали водить кобылу туда, сюда, выискивая подходящее место. Потом в последний раз окинули взглядом площадку — теперь можно отворять ворота конюшни.

Один из них распахнул ворота. Послышался грохот, потом наступила тишина и появился жеребец. Взрослые, которым разрешалось быть на площадке, засуетились, слышны были их громкие голоса. В этот момент дети люто ненавидели взрослых за то, что им можно свободно расхаживать по площадке и быть рядом со всем этим. Взрослые в ту минуту не думали о детях, а дети, наблюдая за происходящим из своего укрытия, думали о взрослых и ненавидели их за то, что им можно убирать площадку и заниматься всем остальным. А матери и девушки, откидывая волосы со лба и глаз, кружили неподалеку от площадки.

Потом жеребец встал на дыбы и как бы вознесся над людьми и заборами, над овином и деревьями. Он был как огромная птица и, как птица, стоял на двух ногах.

Наступила великая тишина, и вокруг ничего не было, кроме черной головы и черной морды жеребца.

В какой-то короткий миг вздыбившийся жеребец, похожий на огромную птицу или на великана, взглянул на людей — лилипутов, и люди устыдились. То была языческая минута перед великой святой минутой зачатия, когда вороной жеребец царил над деревней и все люди, — и те, что были на утрамбованной площадке, и матери с девушками, что упорно кружили невдалеке, и укрытые в лопухах дети, — чувствовали себя виноватыми перед ним и поклонялись ему.

Когда великая минута зачатия была уже позади, взрослые приуныли, а детьми овладела злость и жажда мести. Как хотелось им отомстить взрослым, содрать с них одежду и посмотреть, какие они голые. После великой минуты зачатия дети под одеждой увидели наготу людей.

Ребенок шел за отцом, за матерью и знал, что они под одеждой голые. Ребенок раздевал отца своего и мать и разглядывал их наготу.

Ребенок шел за ксендзом и знал: он тоже голый, и разглядывал, как идет этот голый ксендз, какая у него спина, ноги. Ребенок забегал вперед, чтобы увидеть спереди наготу ксендза, он знал: ксендз голый, и мог теперь содрать с ксендза его непроницаемо-плотную черную сутану.

Но прежде всего надо было дать выход злости. Как только завершилось то на утрамбованной площадке, мы помчались далеко, в сады, забрались в высокие лопухи и там как следует разглядели друг друга. Но злость не прошла, хотелось отомстить, отомстить во что бы то ни стало. Соседский Эдек вдруг расплакался. «Ты чего?» — спросили мы. Он не знал, как ответить, но ясно — он плакал от злости.

Мы повырывали с корнем все лопухи, но это не успокоило нас. Отсекли прутьями головки цветов у заборов, да разве это месть?

Потом помчались на полянку, где росли ивы, и там, в дуплах деревьев, нашли воробьиные гнезда. Вытащив оттуда не совсем еще оперившихся птенчиков, мы усадили их рядком на жерди забора. Воробышки сидели послушно и с любопытством разглядывали клейкий весенний мир.

Отступив от птенцов, мы вынули из карманов рогатки. Град камней обрушился на воробьев, но спервоначалу мы промахнулись. Удивленным птенцам, казалось, было даже приятно дуновение воздуха от близко пролетавших камушков.

Но вот кто-то попал в цель, и воробышек упал с жерди. Теперь надо было ощупать его, своими глазами увидеть ранку. Надо было увидеть этот первый окровавленный, еще не отвердевший, с белой каемочкой клювик. Потом воробышки попадали один за другим. Мы положили их в карманы и понесли домой — кошкам на угощенье.

Но вообще-то мы вовсе не хотели убивать воробьев, не это нам было нужно.

Нам хотелось стать взрослыми — тут же, немедленно.

V

У садов я попрощался с дядей Миколаем и другими стариками и направился к избе, где жила моя сестра.

Несмотря на гневное равнодушие стариков, я еще надеялся купить, верней, выстроить в родной деревне тихий дом в тихом саду, подальше от главной дороги.

Идя один через сады, я как бы назло старикам вообразил мой будущий тихий дом среди тихих деревьев. Я открывал в нем двери и окна и радовался ему, как ребенок, любовался моими будущими, созданными фантазией деревьями и животными.

Так, поглощенный своими мыслями, дошел я до сестринской избы. Здесь, в этом доме, я родился. Он был уже очень стар, стены скособочились, нижние бревна подгнили, а крыша осела от времени, замшела, и солома на ней смешалась с землей. Недалеко от избы стоял новый каменный дом, уже почти готовый.

Я настежь отворил дверь старой избы и вошел в сени. Сени были темные, скудный свет едва проникал туда сквозь три маленькие, будто книжки, оконца над дверями с рамами крест-накрест. Освоившись с полумраком, я стал различать какие-то предметы и тряпье, висевшее на стенах.

В сенях стоял старый, трухлявый стол, мой старый знакомый, сделанный веселым молодым столяром, что жил тогда на краю деревни.

На вколоченных в стену гвоздях висела ветхая одежда и мешки. А в углу я увидел старую рубаху. И узнал рубаху моего отца, умершего одиннадцать лет тому назад. Когда-то она, верно, была белая, в цветную полоску. Теперь от белизны и полосок мало что осталось, такая застарелая была на ней грязь, особенно на воротнике. Рукава рубахи были высоко подвернуты.

Я догадался, что рубаху, видно, сняли с отца в тот августовский день, день его смерти. Умер отец в одночасье, с утра пошел в поле работать, занемог, но домой, хотя и через силу, воротился сам. Кто-то побежал за ксендзом, в это время отцу и сменили рубаху; грязную сняли и повесили в сенях на гвозде, а чистую надели. Так, в чистой рубахе, он и принял ксендза и в чистой рубахе скончался. В смертный час на лице его не было печали. Говорить он уже не мог, но улыбался и все поглаживал грязными пальцами чистую рубаху, будто радуясь чему-то, может, что переодеться успел; кто знает, не это ли помогло ему умереть спокойно и легко.

Без сомнения, грязная рубаха висит в сенях с того самого дня, когда отец воротился с поля и умер. Вот и сухая ячменная ость с тех пор торчит в ней, и старая паутина протянулась от воротника к стене.

Я коснулся рубахи — она была холодная и очень ветхая. Пальцы мои еще держали старое, грязное полотно, когда кухонная дверь вдруг отворилась и в сени вышла моя сестра, Катажина, высокая, тощая и сутулая.

Увидев меня в углу сеней, она удивилась и спросила, почему я не вхожу в избу. «Да вот, — ответил я, — узнал старую отцовскую рубаху и маленько задержался». Сестра взглянула на меня в растерянности и, помолчав, сказала: «Да, так и висит тут…»

Потом она повела меня в избу, и мы, усевшись там, разговорились.

Я сразу сказал ей, что ищу тихий дом с садом в нашей деревне и хотел бы либо купить такой дом, либо поставить и поселиться в нем навсегда.

Почему мне хочется как можно скорее уехать из большого города, я ей тоже объяснил. Она ужасно удивилась, так удивилась, что сразу же стала раздраженной и недовольной. Но тут же постаралась прикрыть свое раздражение улыбкой и этой улыбкой стала бороться со мной.

Потом она вышла в кухню, оставив меня одного. Я смотрел на дверь и знал, что там, за дверью — сени, а в сенях на гвозде вот уже одиннадцать лет висит старая отцовская рубаха.

Мысленно я пытался представить себе место моего будущего дома; но мне это не очень удавалось, ведь я сидел напротив двери, а за ней были сени, а в сенях, на гвозде, висела старая отцовская рубаха.

«Что станет с этой рубахой, когда сестра переедет в новый дом? — вдруг подумал я. — Она ведь разберет старую хату, а прежде заберет все оттуда, какие-то вещи возьмет с собою в новый дом, что-то выбросит на свалку или сожжет. А куда денет старую рубаху?»

Сестра вернулась с тарелкой горячего борща, а мне страшно захотелось спросить ее, куда она денет отцовскую рубаху, когда будет выносить вещи из избы. Но постеснялся и не спросил.

За едой я снова заговорил о тихом доме в тихом саду, который хотел бы купить себе или выстроить. И как в разговоре со стариками приводил различные доводы, и так же выкатил сестре на обозрение всю глыбищу большого города.

И убедился, что со стариками говорить было куда легче. Толку, правда, я не добился, ню зато быстрей приходили на ум доводы и аргументы в защиту моего решения. С сестрой разговор не клеился, видно, сел я неудачно: прямо передо мною была дверь в сени, где висела отцовская рубаха. Из-за этой рубахи речь моя утратила плавность, я бормотал что-то невразумительное, заикался. Рубаха помогала сестре, а она разными способами — то улыбкой, то короткими насмешливыми фразами — старалась выбить у меня из головы мой замысел и брала надо мной верх в разговоре.

Я знал, чуял, что, улыбаясь и бросая короткие, насмешливые фразы, она лишь приподымает завесу великого протеста и гнева, подобного скрытому гневу стариков, знал, что она не до конца откровенна со мной, потому что, будь она со мной откровенна, она бы схватила меня своей костистой, сухой рукой за шиворот и вытолкала бы вон из избы, в которой я родился. А потом, выставляя напоказ свои сухие жилистые руки, обвисшую, преждевременно высохшую грудь, сухие тощие ноги и всю свою преждевременно высохшую, из мослаков и сухожилий, фигуру, она сказала бы: «Посмотри на меня, посмотри, я стала такой ради того, чтобы ты был там, а не тут, чтобы ты мог учиться и был отважным там, где огромные, битком набитые людьми дома и шумные улицы, чтобы ты не дал обратить себя в прах в больших городах мира».

Она говорила именно это, а не то, что произносили ее губы. И из этой ее двухслойной речи — речи слов и речи молчания, я лучше слышал ту, другую.

И я обращался к моей сестре Катажине с такой же двухслойной речью. Словами, которые произносили мои губы, я спокойно приводил доводы и выставлял на ее обозрение голую глыбу большого города. Но за этим слоем естественно произносимых слов, вызывающих обычное колебание воздуха, которое воспринимали уши сестры, был другой слой, слой молчания, и в нем таились другие слова — откровенные.

«Не кричи, глупая, о своей худобе и уродстве, не выставляй напоказ свои жилы и не кичись тем, что тяжкий труд преждевременно состарил и изуродовал тебя, и не добавляй к этому — я знаю, мысленно ты делаешь это, — преждевременную старость матери и отца и болезнь брата, и не призывай в свидетели всех покойников, не выстраивай их передо мною и не заставляй меня, в который уж раз, присутствовать на этом смотре; не рассчитывай, что, растрогавшись до слез и сжав кулаки, я брошусь бежать обратно в большой город и стану молотить кулаками каменную глыбу, чтобы вломиться внутрь и протолкаться в самую ее середину. Не воображай, глупая, что я поймаюсь на эту удочку и снова ринусь бороться. Я ищу тишины, пусть дураки борются; я ищу тихий дом в тихом саду, а борьбу предоставляю другим. Охотников до борьбы хоть пруд пруди, не один старый, седеющий мерин говорит о себе: «Я — борец».

Долго продолжался этот двухслойный разговор с сестрой. Первый слой означал беседу, второй — ссору. Но вот послышались шаги, и сестра сказала: «Хозяин идет, сейчас голову тебе заморочит проволочной сеткой».

В избу вошел мой зять, он был среднего роста и средних лет, приземистый, небритый, рыжеватый. Картуз он снял уже переступив порог, и по широкому красному следу на белом его лбу видно было, что картуз тесноват ему и он редко его снимает.

Зять поздоровался со мной и подсел к столу; опускаясь на табуретку, он перевел дух, как мне показалось, умышленно громко, в расчете на меня: «Знай, мол, как тяжело я работаю, вот хлопочу все, тружусь, добиваюсь, — известное дело, деревня…»

Он внимательно взглянул на меня, усмехнулся и после двух-трех ничего не значащих слов, как бы вступления к серьезному разговору, сказал, что давно уже ищет проволочную сетку — огородить участок. «Новый дом, — сказал он, — почти уже готов, а сетки вот нет; верней, сетку-то я нашел, да негодящую; низкая она, а мне нужна повыше, чтоб ничего на участок не проникало».

Когда он говорил о проволочной сетке, полоска от картуза еще краснела на его белом лбу, но потом он разгорячился, и на порозовевшем лбу красная полоска стала неприметной. Осталось, правда, небольшое углубление, которое скоро тоже исчезло, и лоб зятя, годами скрытый от солнца козырьком картуза, стал ровного нежно-розового цвета, как у женщины, и от этого казался инородным на давно не бритом, загорелом, изрытом морщинами скуластом лице.

Зять все говорил и говорил о сетке, высчитывал, сколько километров проехал и прошел в погоне за ней, сколько учреждений обегал и сколько заявлений написал.

Из-за него, говорил он, даже уволили одного чинушу, не пожелавшего подписать бумагу, которая помогла бы приобрести сетку. На место этого чиновника посадили двух новых, да хрен редьки не слаще — сетки как не было, так и нет.

Из рассказа зятя выходило, что он сражался за изгородь на нескольких собраниях и совещаниях, даже взятку кому-то сунул, да толку чуть.

Говоря о взятке, зять побагровел весь: «Видит бог, лопнет мое терпение, заявлю куда следует о том взяточнике, а если и это не поможет, другие меры приму, надо же участок сеткой огородить».

Сестра пыталась его успокоить, я тоже уговаривал, что всему-де свое время, но он был неумолим, сбить себя с этой темы не дал и все домогался, чтоб я нажал на воеводское начальство, сказал бы там: негоже, мол, это, один может купить, а другой нет, народ возмущается.

Лицо его покрылось пятнами, глаза горели зловещим огнем, а когда сестра снова попыталась успокоить его и перевести разговор на другое, он огрызнулся: «Давно у нас была бы уже эта сетка, в сарае рулон лежал бы, а то и забор бы поставил, кабы ты удосужилась за разрешением сходить в сельсовет, пока я в город ездил».

Он встал со стула, раскинул руки, поднял голову, словно ко всему человечеству обращался, и, помолчав минуту, заговорил, гневно возвышая голос:

— А чем прикажете городить новый участок? Штакетником? Нет уж, не дождетесь: скорей удар меня хватит, но штакетником городить не стану. Должна быть проволочная сетка, и все тут.

Я с трудом уговорил его сесть, он послушался. И, остыв, стал рассказывать мне про новый участок, насколько он больше старого, где будет новый сад, а где кусты смородины и крыжовника. Лицо у него сразу разгладилось, подобрело; только на виске, хорошо освещенном заходящим солнцем, пульсировала вздувшаяся жила.

Но после недолгого внешнего спокойствия — как-никак мечта осуществлялась — в нем снова взыграла злость и снова, поднявшись со стула, он возопил: «Но чем я огорожу новый участок? Штакетником? Не бывать тому!»

Повторный приступ гнева вскоре сменился выражением страдания и грусти на его лице. Вернее, грустный и страдающий он был с самого начала, еще тогда, когда дотошно и сердито рассказывал о своих злоключениях с проволочной сеткой, о долгом и тернистом пути искателя проволочной изгороди; и когда, разозлись не на шутку, говорил, что все труды пошли прахом и сетки нет как нет, вид у него был тоже страдающий и грустный.

А к концу нашего разговора он совсем приуныл и тихо, жалобно сказал: «Эх, достать бы проволочную сетку! Всем охота участки и сады ею городить, такое уж нынче время».

А толстая, червеобразная жила все пульсировала на его виске.

Я наперед знал, что скажи я ему сейчас: «Пойдем, покажи мне свой новый дом», — и он сорвется со стула, напялит картуз, толкнет дверь и стремглав помчится к своему новому красному дому; а перед домом остановится и молча будет ждать, что я скажу.

С детства знакомый с упорством крестьянских родов, с мужицким упрямством карабкающихся на стеклянную мужицкую гору, всосавший это с молоком матери, я знал, как вести себя, когда мы с зятем Юзефом подойдем к его новому дому, а чуть поодаль от нас остановится моя сестра Катажина.

Их новый дом должен сразить меня наповал. Ведь в нем воплотилась вековая мечта, которая никогда не прерывалась, потому что мертвые и живые, как в детском хороводе, держались за руки, и из уст в уста, не смолкая, передавался шепот, стихнув лишь перед новым каменным домом.

Я знал, сперва следует оглянуться назад, в глубь веков, и перед этим новым домом, алтарем рода, молча отслужить панихиду — оплакать все минувшие семейные бедствия. А уж потом можно изобразить радостное удивление и радостно воскликнуть: «Какой красивый большой дом!» После этих слов следовало взглянуть на зятя и на сестру и выразить взглядом уважение к ним за то, что они чутко уловили шепот предков и поставили дом, о котором минувшие поколения могли лишь мечтать.

И еще в этом взгляде должно быть вот что: сестра, позабудь о том, что ты худая, некрасивая и сутулая, и ты, зять, забудь, что на виске твоем набухла жила и кровь с силой ударяет в голову. Не важно, сколько лет суждено прожить вам в новом доме, и вернется ли к вам единственная дочь, которая вместе с мужем и детьми навсегда уехала в город.

Не важно, что сделают живые с этим домом, важно, что дом стоит и что он именно такой, о каком мечтали отцы.

Ты, сестра, и ты, зять, и я, мы хорошо знаем, что лишь это важно.

Мы осмотрели новый дом, и зять повел меня на участок — показать недавно посаженные им деревца. А потом мы вернулись в избу.

VI

Спали мы все в одной комнате; там стояли две кровати, я лег на одну, а они вдвоем — на другую. Ночь была деревенская — черная, непроглядная, и я не видел, как они лежат. Может, навзничь, на спине? Или оба на одном боку, и тела их как бы образуют два одинаковых совпадающих зигзага? Или, отвернувшись, один на левом, другой на правом боку?

Мне бы очень хотелось, чтобы мой зять лежал лицом к Катажине и обнимал ее. Но разглядеть я ничего не мог, темная ночь высветлила лишь сенную дверь да сени, в которых висела последняя отцовская рубаха. Куда они денут эту рубаху, когда станут вещи из дому выносить?

Хорошо помню, как выглядел отец в той рубахе; в поле, в жару он носил ее навыпуск, чтобы ветерком продувало.

Интересно, что бы сказал он нам, если б воскрес? Впрочем, я, пожалуй, знаю, что бы он сказал…

Мне послышался будто шепот: сестры или зятя? Да полно, с чего им шептаться, сестра-то сухая, как щепка, почудилось просто.

Но я был бы рад, если б это и вправду был шепот, уж очень мне хотелось, чтоб он ее обнял.


А что поделывает сейчас моя жена?.. Не спит еще, наверно. Сидит над чертежом моста или дороги. Лицо у нее бледное, обрюзгшее, с морщинками. Стареет она, как положено — с шеи, и, зная об этом, носит стоячие воротнички или крупные бусы. Войди я сейчас в дом, она оторвалась бы от бумаг и взглянула на меня.

На ней, наверно, легкий костюм цвета зрелой сливы, — она ждет гостей. А под костюмом — жесткое, холодное, лишенное любви тело; любовь покинула нас, осталась лишь пустота в двух скорлупках; она свою пустоту тут же заполнила голубыми чертежами и проектами мостов, а мне свою скорлупу чем заполнить?

Костюм тебе к лицу… Ты очень хороша в этом костюме. Высокая, по-прежнему стройная, хотя стройность твоя уже нуждается в таком вот ладно скроенном костюме цвета зрелой сливы. Да ты и сама это знаешь. При соответствующих нарядах фигура твоя сохранится надолго.

С лицом хуже, его не скроешь. Что поделаешь с мешками под глазами и с глубокими складками, которые, словно жесткие скобы, стянули твой рот? А с сетью морщинок на лбу? И под ухом, на границе щеки и шеи?

«Полно тебе по деревням бродяжить в поисках дома, — скажешь ты, — над тобой уж смеются…»

Ты-то зачем коришь меня? Тебе ли не знать, что в городе нет покоя? И в музее, где я работаю, тоже нет покоя, — шумиха по пустякам. А в деревне мне будет спокойно. Гнев патриархов рода скоро остынет, и я смогу наконец насладиться покоем в тихом саду. А тогда пойму, как приносить пользу.

Вот почему мне надо ехать на юг, — там больше деревень уцелело. Меня тянет на юг, а тебя — на север. Мы принадлежим разным сторонам света. Сын мой и внук тоже с севера. Вы трое останетесь на той стороне, а я переселюсь на эту. Пойми, не могу я остаться в городе. И не удерживай меня, позволь вернуться в деревню.

Впрочем, ты и не удерживаешь меня, только коришь за бродяжничество; ты спокойна, тебе удалось подавить свой крик. А вот я не умею заставить себя не скулить.

Если б воскрес отец по моему сыновьему зову: «Встань, отец мой, Винцентий!», он рассказал бы нам о бойне в далеком большом городе, о бойне, на которой он работал, чтобы скопить деньги на покупку земли. Рассказал бы нам, как идут на смерть животные. Как идет овца, как идет бык и как идет лошадь. Овца идет под нож бесстрашно, с достоинством, и тем самым одерживает верх над мясником, убившим ее. И мясник невольно вспоминает о достоинстве овцы, сравнивает ее с собой и в конце концов приходит к выводу, что он — мельче ее и характером слабее.

Случалось, — сказал бы нам отец, если б ожил, — что мясник отказывался резать овец; хватит, говорил он, сыт по горло, а это, по словам отца, означало, что мясник по горло сыт собственными поражениями и овечьими победами.

…Я вообразил себе: зять держит руку на высохшей груди моей сестры, а ногу положил на ее худые бедра; и сестру вообразил, лежащую навзничь. Очень мне хотелось, чтоб так было, потому и вообразил.

…Если б ожил мой отец, он рассказал бы нам, в который уж раз, как идет на смерть бык. Бык делает под себя и плачет, как дитя малое; раскорячив ноги, он упирается, брыкает, и мясникам нравится убивать быков; ведь рядом с ними он, мясник, чего-то стоит. Мясник охотно убивает быка, не вынося детской его натуры, и тут же забывает о своем убийстве.

…Ночь стояла темная, даже окна едва вырисовывались и не было никакого просвета, чтобы я мог увидеть, как лежат сестра и зять. Кабы не только днем, но и ночью значили что-то ее высохшие груди, тощие ноги, длинные, исхудавшие руки, и ладони лопатами, и всклокоченная голова, и некрасивое, раздраженное лицо.

Я страстно желал, чтобы моя пятидесятилетняя сестра способна была бы ночью не только спать. Мне тоже хотелось иметь какой-то козырь против сестры, которая носится со своей худобой и уродством, безраздельно отданная хозяйству, сну и будущей смерти. Я, получивший образование и ступающий по мостовой большого города прежде всего благодаря ее труду, труду родителей (брат был чахоточный, он не в счет), хотел иметь козырь против сестры.

Я старался уловить скрип их кровати и тихонько похрапывал, — пусть думают, что сплю. Похрапывал, а в душе молил зятя, чтобы он обнял мою сестру, чтоб приласкал ее, а потом еще крепче обнял, и тем самым дал бы мне в руки этакий забавный козырь против нее. Конечно, я бы его никогда не выложил, но он нужен мне для самооправдания.

Снова вспомнились мне рассказы отца о бойне в большом городе и о том, как идет на смерть лошадь. Она потешно мечется в предсмертном отчаянии: задирает голову, растопыривает ноги — как плохой актер на сцене; а мясники этого не любят, верней, они любят убивать таких вот, отчаявшихся животных. Рядом с лошадью мясник тоже кое-что значит, тогда как рядом с овцой он, пристыженный, выглядит ничтожеством.

…Как далеко от нас с тобой время нашей первой любви, поросшие травой луга, раскинувшиеся за каменной грядой города. С тех лугов нас внезапно выгнала война, и мы вступили на землю, сожженную и пустынную, покрытую голыми каменьями, где едва светился глазок надежды, а слабые голоса взывали: «Хлеба, воды, хлеба, воды…»

Сперва в концлагерь заключили мою жену, потом меня. Как-то я вышел из леса и поехал в город, и там меня схватили. Хорошо еще, что оружия при мне не было, удалось скрыть, что я партизан.

Ты в одном лагере воровала еду у свиней, а я в другом воровал еду у лошадей, так мы и жили. А когда все это кончилось, мы снова встретились.

Раздевшись, мы увидели, что наши тела покрыты мелкими белыми чешуйками, как у рыб, и кое-где краснеют маленькие, воспаленные прыщики. Тела наши словно сняли с креста. Мы лежали рядом, но о травянистых лугах вспомнить не решались; что-то произошло и — не хватало смелости.

Я коснулся ладонью ее тела. Оно было шершавое, как стена, пальцы ощутили теплые бусинки прыщиков. Она сделала то же самое и убедилась, наверно, что мое тело тоже шершавое, как стена, и бугорки прыщиков на нем теплее остальной кожи.

Мы лежали нагие, тела наши соприкасались; стена прилегала к стене, чешуйка — к чешуйке. Мягкое тепло разливалось по телу, но там, где были чирьи, сильно жгло.

Как возбудить желание? О чем подумать, что припомнить? Ведь снова пришла минута, когда надо, надо желать.

Что-то ведь сохранилось в нас, хоть малая кроха уцелела от прежнего и должна проявиться сейчас, в эту минуту, когда пришло время желать.

Но осталось ли что-то от тех времен, не все ли потеряно в скитаниях по опаленной земле, по голым каменьям?

Может, призвать на помощь воспоминания?

Мы лежим не на кровати, а на лугу, раскинувшемся за каменной грядой города; война еще не началась, мы лежим на траве, под солнцем, у нас гладкие, смуглые тела и кожа блестящая, упругая. Мы смотрим в лицо друг другу, ближе, ближе…

Я снова погладил ее кожу, и почудилось мне, что под пальцами зашелестела сухая чешуя, такая сухая, будто то не кожа вовсе, а чешуя мелкой вяленой рыбешки; почудилось мне, будто зашуршало ее рыбье, прыщавое тело.

Попробуем еще раз.

Ты вернулась не из концлагеря, где хлебала помои вместе со свиньями и где почиталось за счастье зачерпнуть ладонями прямо из корыта эти теплые помои, война еще не началась, ты пришла с травянистых лугов, сбросила с себя одежду и скользнула ко мне в постель…

Я обнял ее, коснулся ее спины, но она поспешно отвела мою руку, словно тоже ощутила эту ласку, как шелест, как шуршанье.

Еще, еще раз.

Войны не было. Ты еще одета, но я знаю: тебе хочется, чтобы я увидел тебя нагой, — желание овладело нами. Но ты не раздеваешься, молча предоставляешь это мне. И я делаю это. Тебе нравится, что я спешу, ведь и ты спешишь… Не было никакой войны, война еще не началась. Вот ты наконец раздета, у тебя гладкое, загорелое тело; и я раздет, и у меня гладкое, загорелое тело. Войны не было, и нет чешуи на наших телах, и мы не похожи на вяленую рыбу, и нет красных бусинок на наших телах, нет этих словно из нарядного корсажа вынутых красных цехинов на наших телах.

Снова собрались мы с духом, снова соприкоснулись наши тела; но прикосновение было как шорох, как шуршанье.

И все же надо попытаться еще раз.

Войны не было. За городом раскинулись травянистые луга. По траве можно идти далеко, далеко. Пойдем туда в теплый солнечный день, зароемся в траву, чтобы никто нас не видел. А вот и наше место. Тут будет хорошо, высокая трава скрывает нас от чужих глаз, мы одни, совсем одни. Какой счастливый случай — вокруг ни души, огромный луг пуст. Редчайший случай, о котором можно только мечтать. Никакой войны не было, никакая война не грозит нам, и мы одни, людей нет, и весь огромный луг — наш. Можем раздеться, раздеться донага, воспользуемся же случаем…

Почему же мы отстраняемся друг от друга, когда нам ниспослан такой случай? Почему мы отстранились друг от друга?

Я не мог простить тебе эту рыбью чешую, эти красные бусинки на коже, это тело, расцветшее прыщиками от недоедания. И ты не могла мне этого простить. Вот тут, рядом, думал я, лежит моя жена, которая тайком пробиралась в хлев, расталкивала чавкающих свиней и, завидуя им, воровала у них помои. Зачерпывала эти помои в ладони и — давай бог ноги; а порой, когда голод особенно донимал ее, прямо из корыта вместе со свиньями хлебала помои, чавкая при этом, как свинья. И она, верно, тоже думала о том, как я, проскользнув в конюшню, подкрадывался к кормушкам с гнилой свеклой и пожирал ее вместе с лошадьми.

Зря мы открылись друг другу, теперь вот не знаем толком, кто мы такие, и боимся и брезгаем… Взглянем в глаза друг другу, и тут же приходит на ум, что в крови нашей есть что-то от свиньи и от лошади… И зачем мы открылись во всем? Зачем нам понадобилось обнажаться вдвойне?


Я услышал прерывистый шепот сестры и зятя, потом они заворочались, и тела их как будто переместились. Я спокойно похрапывал, чтоб придать им смелости: пусть думают, будто я, намаявшись дорогой, сплю как убитый.

Но вот сестра поднялась и в одной рубахе встала у кровати. Я догадался, что это сестра, а не зять, потому что различил в темноте белизну ее длинной рубахи и услышал ее голос и плач. «Мне все равно, — говорила она, плача, — пусть проснется, пусть знает, какой ты».

А я похрапывал тихонько. Зять пытался ее успокоить, звал обратно в постель, но она не хотела ложиться; тогда он разозлился и сказал довольно громко: «Ты виновата, и никто другой, кабы пошла ты тогда к старосте, давно была бы у меня проволочная сетка».

VII

Утром я немного побродил по саду, чтобы проветриться после бессонной ночи. На границе между садом и полем я остановился и долго глядел на открывающийся оттуда вид. Я не наслаждался им, не отводил душу, а просто прикидывал, где можно поставить будущий дом среди тихих деревьев; и делал это теперь уже из упрямства и со злостью.

О покупке готового дома нечего и мечтать, — это ясно, надо ставить его. Участок, все равно где, лишь бы подальше от дороги, раздобыть будет нетрудно — можно сговориться с сельским советом или с частником. Обо всем я решил посоветоваться с зятем, но потом подумал, что, пожалуй, обожду маленько. Впрочем, не знаю, почему я до сих пор не посвятил его в свои замыслы. Наверно, из-за сестры, из-за ее иронической усмешки, которой она наградила меня, услышав о моих планах. Усмешка эта рассчитана была на то, чтоб разрушить мой проект и мои замыслы; тому же должна была послужить и представленная на мое обозрение со худоба и уродливость, святая и непорочная худоба и уродливость, на которую зять даже не посягнул ночью.

В саду я увидел остатки старого, завалившегося забора.

Этот забор был оплотом и надеждой рода. Сколько раз люди с этого подворья подходили к нему и, положив руки на верхнюю жердь, а голову на острия штакетника, приятно покалывавшего подбородок, глядели на выгон и на бегущую краем его дорогу. Непонятно, почему в человеке зарождалась надежда именно тогда, когда он стоял вот так, опершись на забор, и глядел вдаль. Может, у каждой семьи для надежды есть свой закуток, свое прибежище, а для нашей семьи таким прибежищем был этот забор и узкая полоска земли вдоль него. Оттуда виднелись выгон и идущие с пастбища коровы; и телеги, которые возвращались в деревню только по этой дороге, бегущей краем выгона.

Но вот и коровы пришли, и телеги проехали, а люди не отходят от забора; разочаровавшись, они все еще ожидают чего-то, а чего — неизвестно. Забор, собственно, был долгие годы обманщиком семьи, но обманщиком любимым.

Забор лгал долгие годы: ничего, кроме коров и телег, мимо не проходило, а его любили, как любят лжеца, заронившего в душу надежду.

Но настал день, и забор оправдал наши с отцом надежды. Это было, когда мать пошла занять у лавочника деньги на мое ученье. Одолжит лавочник денег — я буду учиться дальше в городе, не одолжит — конец учению.

Стоя у забора, мы поджидали мать и смотрели на выгон: она пошла выгоном и вернется выгоном. «Мать, поди, уже в комнате лавочника, — сказал отец и прибавил: — Пахать лучше всего на заре, по холодку пахать одно удовольствие, оглянуться не успеешь, как добрый кус уже вспахан».

Когда он говорил это, мать наверняка уже была у лавочника, и началась великая игра моей матери, артистки брать в долг.

Теперь мне многое понятнее и я знаю, что матери надо было заранее войти в свою роль и еще на средине выгона подготовить нужные слова и фразы, в которых не было бы ни униженной мольбы, ни холодной настойчивости.

Еще на выгоне, прежде чем взойти на пригорок, где стоял дом лавочника, лицо матери, вынужденной играть трудную роль, приобрело самое подходящее для такой минуты выражение достоинства и значительности. Так, исполненная достоинства, вступила она на пригорок, а потом, отворив дверь, вошла в комнату лавочника — в этот великий театр, где ей предстояло сыграть свою самую трудную роль.

А отец все говорил об утренней пахоте: как хорошо, говорил он, выезжая в поле, прихватить с собой ломоть хлеба. Мы с ним не смотрели друг на друга — не до того нам было, мы стояли у забора — надежды семьи, устремив глаза на выгон.

Там, за выгоном, в комнате лавочника шло и близилось к концу великое представление, в котором мать с блеском исполняла свою трудную роль, тем более трудную, что она занимала деньги, не отдав старых долгов, а также не расквитавшись с другими лавочниками.

Впервые брать взаймы у проныры лавочника — это пустяк. Брать второй раз, если ты отдал первый долг, тоже нехитрое дело. Но просить взаймы, не отдав первого долга, это большое искусство, и оно по плечу лишь истинному актеру. А вот провести проныру лавочника вторично, не вернув ему долга, лавочника, который к тому же прекрасно знает, что ты должна другим лавочникам, его добрым знакомым, и что хозяйство твое обременено долгами, вот это — великое искусство, и под силу оно лишь выдающемуся артисту.

Мы с отцом понимали это, потому и согласились, что пахать по холодку — одно удовольствие и что нет ничего лучше пахоты, боронования и молотьбы. «Ей-богу, тебе это поправится, — сказал отец, — я по тебе вижу, что понравится».

Матери все не было, и отец заговорил о саде и о плодовых деревьях. «Сад, — сказал он, — прибыльное дело…»

А представление в комнате лавочника, где моя мать, артистка брать взаймы, исполняла свою трудную роль, еще не кончилось. Мать, наверно, встала со стула, потому что лавочник отказал ей. Умный, богатый лавочник сперва всегда отказывает в деньгах, — привычка велит ему сослаться на собственные трудности.

Первая сцена, в которой мягкая просьба натолкнулась на любезный и мягкий отказ, уже позади. Вторая сцена: мать стоит, сняв с плеч большой платок и повесив его на спинку стула, — свобода движений и жестов немало значит в игре великой артистки. Ведь перед ней одноместный зрительный зал, в котором много поколений обучалось со знанием дела распределять милости и немилости. Ее игра должна убедить десятки поколений лавочников. Надо выступить из мрака вперед к ярким огням рампы, чтобы сквозь маленькие глазки-оконца в голове лавочника тебя как следует разглядели сотни глаз его предков, тоже лавочников.

Перед матерью сто дорог, а выбрать нужно одну, ту, что ведет к милости лавочника. К низкому, сколоченному из толстых досок шкафу, в котором хранятся деньги, дорога совсем короткая — каких-нибудь несколько шагов, — и ты дотрагиваешься рукой до гладкого шкафа и до бумажек, которые называются деньгами.

В комнате лавочника — двое; у одного есть деньги, у другого — нет; потому и существует этот театр и трудная роль моей матери.

Деньги лежат себе спокойно в ящике, а двое людей охвачены беспокойством: мать и лавочник. Мать встревожена: найдет ли она путь к его милости? А он: что будет, если одолжить ей деньги? И не только двое, гораздо больше людей обеспокоены в ту минуту, когда в комнате лавочника разыгрывается эта сцена, а деньги тем временем спокойно лежат себе в ящике; встревожен отец, — стоя узабора, он лжет мне, расписывая, как приятно обрабатывать свой клочок земли; это ложь во спасение, ложь, шитая белыми нитками, ее изобличает вся фигура отца, на которой лежит печать тяжкого труда на немецких, а потом на польских землях.

Встревожен и дед: высунув голову в дверь, он крикнул пискливо, по-птичьи: «Не видать матери на выгоне?» Бабка тоже встревожена; когда дед влез обратно в свое логово в запечье, она из своего логова на кровати спросила: «Ну, что, не видать ее на выгоне?»

Но больше всех встревожен я: ведь это из-за меня заварилась каша.

А там, в комнате лавочника, действие еще не закончилось. Мать, лавочник и деньги — это целый театр, целая история, с начала и до конца, словно в небольшую комнатенку лавочника затиснули сотни лет.

В комнате есть окно, через него виден неизменный деревенский, низкорослый ольшаник. Весной детишки ходят туда за фиалками. И мать тоже ребенком бегала туда за цветами.

«Сынок, дай я взгляну в окно на ольшаник и передохну чуть-чуть». — «Нельзя, мама, не спускай глаз с лавочника, ведь у него деньги». — «Почему ты такой жестокий, сынок?» — «А как же иначе, мама? На то я и сын, а ты — мать».

«Позволь мне, сынок, вспомнить то время, когда я была ребенком и мир был необъятен и полон разных неожиданностей». — «Тебе только так казалось, мама, в мире всегда существовали лишь три вещи: должник, кредитор и деньги». — «Сынок, не заслоняй мне окно, дай взглянуть на ольшаник». — «Мама, не спускай глаз с лавочника, не покидай сцену, пока он неслышными шажками не подойдет к низкому шкафу и не достанет оттуда деньги; он возьмет их в руки, и руки задрожат под взглядами лавочников-предков. Он будет колебаться, захочет отступить к шкафу, но поздно — победа на твоей стороне. Ты — великая артистка, но это надо доказать, и, если ты сумеешь занять деньги в третий раз, не возвращая старых долгов, доказательства будут налицо».

А мой сын, мой и как бы не мой…

Он никогда не стоял у ветхого, позеленевшего от плесени забора надежды, этого любимого обманщика семьи, который не солгал лишь раз в жизни.

Мой сын не знает, что такое забор надежды, завалившийся под тяжестью человеческих тел. Неверным, усталым шагом подходили к нему люди и, положив руки на жерди, искали между домами и деревьями щелку, просвет и сквозь этот просвет, как сквозь пробитые в гуще деревьев и домов туннели, посылали в широкий мир свою надежду; она скиталась где-то там, на неведомых просторах, в больших и богатых городах, по гладким, живописным дорогам, а потом возвращалась ни с чем к заборам и высмеивала наивных людей, торчащих у трухлявого штакетника.

Сын… Он не знает, что такое осиротевшая надежда. А может, у него тоже есть своя надежда — сирота? Может, я к нему слишком строг, а к себе снисходителен? Может, он из жалости молчал, когда я рассказывал ему о своей тяжелой жизни и об ужасах войны? У него ведь должны быть свои аргументы. Он мог бы крикнуть: «Ну что ж, устройте, старики, войну, и я буду тоже героем, узнаю голод, опасности, научусь подавлять в себе трусость и буду жрать что придется, как животное. Если вам так хочется, чтобы мы познали горе, заглянули смерти в глаза, — ну что ж, устройте войну. Война — это ведь забава для людей вашего возраста, отец. Нажимайте кнопки и рычаги, пусть летят ракеты, бомбы, снаряды; посылайте нас на фронты, если вас раздражает, что на нашу долю не выпало тяжелых испытаний. Устройте, чтоб была нищета, голод, мор, и нам представится случай пережить то, что пережили вы».

Беседуя о ранетах, мы увидели далеко на выгоне темную точку; то была мать. Когда она миновала ивы и прошла добрую половину выгона, отец крикнул: «К черту, сынок, молотьбу и цены!» Он уже знал, и я тоже; мы поняли по материнской походке: она несет деньги. Нам было известно даже больше: в каком кармане и как несет она деньги. Она не положила их просто в карман, но оставила в одиночестве. Она зажала их в руке, а руку сунула в карман, и деньги лежат там вместе с рукой. Ей хотелось всем своим существом ощущать эти деньги, непрерывно сознавать, что они при ней. Она страховала их как бы втройне — с помощью руки, кармана и разума.

Мы знали об этом еще раньше, чем она к нам подошла, мы догадались об этом по ее неверной походке, по правой, словно бы парализованной, половине тела. Но это был не паралич, просто деньги, зажатые в правом кулаке, лежали в правом кармане, поэтому правое плечо и весь правый бок отличались от левого плеча и бока, оттого и походка изменилась, и симметрия нарушилась.

Она шла чудно́, словно хромая; никогда не видели мы у нее такой странной походки, и это нас рассмешило. Первым рассмеялся я, а отец сказал: «Не смейся над матерью», — но, не договорив, сам засмеялся. И мы смеялись с ним оба.

В тот день забор не обманул нас; но то был особый день.

VIII

Сестра позвала меня завтракать; она была одна, зять ни свет ни заря умчался за проволочной сеткой. Я не стал отвлекать ее разговором от хозяйства и, позавтракав, сказал, что, пожалуй, выйду в поле, прогуляюсь; ей это, кажется, было на руку, дел и вправду было у нее невпроворот.

Очутившись в поле, куда шум с деревенской дороги почти не доходил, я снова стал думать о своих планах, и они снова ожили. Забыл я и гнев стариков, и ироническую усмешку сестры, и все бедствия нашего рода, которые каждый раз осаждали меня здесь и прогоняли обратно в город.

Прямо передо мной была березовая роща, а справа — высокий берег большой реки. Я решил обогнуть лес справа и войти как бы в большую калитку, образованную большим лесом и большой рекой.

Бодрым, каким-то даже торжественным шагом шел я в том направлении, может, внутренний голос шепнул мне: там будет твой дом, тихий дом среди тихих деревьев.

Лес был все ближе, деревья и приречный вал словно росли на глазах. Я ускорил шаг, так влекло меня к тому месту, где, думалось, будет стоять мой тихий дом, так не терпелось вдохнуть тот воздух, которым, может, я буду дышать на старости лет.

Участок, рассудил я, принадлежит сельсовету, и получить его будет несложно. Родственников и соседей я сумею убедить, они еще мне подсобят. Кирпичи на стройку можно доставить на подводах с ближайшего кирпичного завода. Земляки, я думаю, помогут цемент завезти, известь, черепицу, доски и прочие материалы. Хорошие каменщики и столяры тоже отыщутся в моей деревне, и года не пройдет, как дом будет готов. Тут же, не медля, посажу плодовые деревца, а сад огорожу проволочной сеткой. К тому времени, надеюсь, зять нападет на верный след и будет знать, где и как такой сеткой разжиться. Огорожу участок, а потом и о живности позабочусь.

Дом будет стоять немного на отшибе и, верно, не совсем так, как я задумал перед поездкой сюда. Но это не важно, а может, даже и к лучшему; тут и березовая роща, и река рядом. Настоящая, большая река — не ручей, но озерцо, и при этом никакой разлив не страшен — место между березами и дамбой довольно высокое; тут и должен стоять мой тихий дом, тем более что шум с главной деревенской дороги сюда не доносится.

Я шел узкой стежкой по сухой луговине, заглядевшись на полосу между лесом и рекой; верней, я загляделся на свой несуществующий дом и на себя — того, будущего, стоящего на маленькой веранде или сидящего с книгой в большом плетеном кресле-качалке.

И припомнил я, что мне уже пятьдесят пять лет, что я лысый, сутулый, длинный и тощий. Что хожу я — это я подметил в большой зеркальной витрине в городе — как бы на полусогнутых ногах, не выпрямляя их до конца, как все люди, страдающие ревматическими болями в коленях.

Лицо у меня довольно широкое, в синих прожилках; особенно много их на носу и на скулах. О лбе чего уж говорить, из-за лысины он как бы уходит в бесконечность.

Руки у меня большие, красные, жилистые, с редкими темными пятнышками. Это старческие пятнышки, возникают они обычно после пятого десятка, и со временем их становится все больше. У глубоких стариков на пороге смерти пятнышек таких великое множество.

Живота у меня нет и, наверно, никогда не будет, я ведь из породы худых. Но мышцы живота у меня уже слабые, как у ребенка; когда человек достигает верхней границы среднего возраста, живот его впадает в детство.

На пригорке, между березовой рощей и большой рекой, должен стоять мой дом. Для человека, который хочет писать книгу и у которого на руках уже выступили темные пятнышки, лучшего места не найти. Надо, пожалуй, поспешить с этим домом.

Я еще вполне здоров и, если ничего непредвиденного не случится, смогу прожить лет около двадцати пяти, а это значит 300 месяцев, или 1300 недель, или 9125 дней. Не так уж мало, между прочим. 9125 восходов и заходов солнца, 25 весен — 25 раз зазеленеют березы, а это чего-нибудь да стоит…

Я взошел на пологий бугор, где будет стоять мой дом, и взглянул на ряд старых берез, растущих чуть пониже. Деревья росли там густо и как бы образовывали стену, за которой жила молодая рощица. И тут мне бросилась в глаза старая береза необычной формы: ствол у нее был не прямой, а словно толстая, растянутая спираль. И вдруг я узнал это дерево! У этой березы двадцать пять лет тому назад я убил человека. Тогда я пришел сюда с другой стороны. И выстрелил в него из револьвера. Он должен был погибнуть, подпольный суд приговорил его к смерти за сотрудничество с врагом. А я должен был привести приговор в исполнение. Это случилось на рассвете, солнце еще не взошло, но уже светало, и надо было спешить. Обратно я пошел кружным путем: обогнул лес и опушкой вернулся домой; мать, отец и сестра сидели на кухне.

Отец в тот день не спешил на работу и потому был разговорчив. Он рассказывал матери и сестре, что ел обычно на завтрак в большом чужом городе, когда работал на бойне. А потом стал говорить, как идут на смерть животные: как идет овца, как идет бык и как идет лошадь. Начал он, как всегда, с овец, — то была дань уважения к маленьким созданиям, в смертный час не роняющим достоинства.

Потом заговорил о быках, которые, теряя достоинство, плачут перед смертью. А под конец, как обычно, стал рассказывать о лошадях, о том, как смешно они впадают в отчаяние, когда их вводят в пропахшее кровью помещение бойни.

Когда он кончил, я спросил его: «А человек? Как идет на смерть человек, ты знаешь?»

Он задумался и сказал: «Нет, не знаю. — Но потом прибавил: — Если спасения нет, должен идти, как овца».

Теперь я знаю, что то были не пустые слова, минута молчания между словами «нет, не знаю» и «должен идти, как овца», быть может, пригодилась ему спустя сорок лет, когда он снимал грязную, пропотевшую рубаху жизни и надевал чистую рубаху смерти; когда, зная, что спасенья нет, он умер спокойно, серьезно и с достоинством — как овца.

Но в тот день, когда я, обойдя березовую рощу после убийства человека, вернулся домой, отец, отвечая на мой вопрос: «Как идет на смерть человек?» — еще только дал себе слово умереть имению так.

Мать тоже искала ответа, но не нашла и, как часто бывает в таких случаях, лишь повторила вопрос. И сестра повторила мой вопрос, не сумев на него ответить.

«Как идет на смерть человек, — снова заговорил я, — тридцатипятилетний человек, у которого есть жена и дети, мать и отец? Как идет он на смерть, если вокруг благоухает березовая роща?»

Отец сидел у стола, но есть перестал, мать застыла посреди кухни с горшком картошки в одной руке и ложкой в другой, сестра остановилась у дверей. Они во все глаза глядели на меня; еще бы, им никогда в жизни не доводилось слышать подобных вопросов, а я продолжал:

«Он идет медленно и, хотя отлично знает, какой дорогой идти — ведь его путь предопределен, — делает вид, будто ищет ее. Все время делает вид, будто ищет чего-то. И — ни слова не говорит, будто уверен, что слова не помогут, что человечий язык бессилен и уж лучше жалобный писк, чиликанье, по сути дела — подражанье птицам.

Сперва он взывает к тебе на птичьем языке, поет тебе. Но ты не видишь его лица, ведь он — впереди, а ты — сзади. Ты видишь лишь его спину и затылок; и там, где голова соединяется с шеей, — короткие светлые волосы, верно, недавно был у парикмахера.

Он пищит и чиликает, то есть подражает птицам минут десять, а может, и больше. Потом стихает. В молчанье ищет чего-то, а затем, по-прежнему не доверяя человечьему языку, начинает подражать зверенышам: верещит, визжит, мяукает, чуя близость леса.

Еще через несколько минут он, как крупный зверь, рычит, вопит, воет, сознавая, что лес совсем рядом.

А перед тобой мельтешат его затылок и коротко подстриженные светлые волосы. И, как прикованный, глядишь ты на эти аккуратно подстриженные волосы.

Под конец он переходит на язык не существующих в природе существ, на странный язык, который можно порой услышать на границе жизни и смерти».

Нет, если мой дом будет стоять тут, я никогда не обрету тишины. Ежедневно перед восходом солнца у перекрученной березы я буду убивать человека. 9125 выстрелов прогрохочут на границе ночи и дня, 9125 коротких невыносимых отзвуков долетят с границы жизни и смерти. Дом на рассвете будет содрогаться от выстрелов и невыносимых звуков, которые, возникнув в тот краткий миг, когда человек сражен, но еще жив, напряжены настолько, что, кажется, преодолев границу жизни и смерти, затихают по ту сторону бытия.

Как же я мог искать место для дома именно тут, на пригорке, между березовой рощей и большой рекой?

Стоя на пригорке близ сплошной стены берез, я понял, что стою тут в последний раз. Я не вернусь сюда, не смогу вернуться, тут не будет в моем доме тишины. Заставив себя распрямиться, так что кости затрещали, я оглянулся и увидел землю, поросшую жухлой, мертвой травой и белыми деревьями.

Я знал, что никогда больше не увижу эту землю и потому, словно назло самому себе, впитывал ее, пожирал глазами.

В тот же день автобус увозил меня обратно в большой город.

Позади — родная деревня, впереди — большой город. А я посредине, на дороге, и очень жаль, что поездку нельзя растянуть на двадцать пять лет, то есть ровно на столько, сколько, по-моему, мне осталось жить.

В деревне — беспощадные старики, беспощадные собаки, беспощадные кошки, беспощадное шоссе, беспощадная сестра, беспощадная береза, беспощадная память.

В городе — беспощадная улица, беспощадные машины, беспощадные директора, беспощадные продавцы, беспощадный день, беспощадная ночь.

Вернуться в родную деревню я не могу, там подстерегают меня среди садов и полей всевидящие старцы; подстерегает родная сестра в зоне новых красных домов, выставляя напоказ свою худобу; подстерегают мотоциклы и автомобили, несущиеся по шоссе — по этой третьей зоне деревни; подстерегает каждая мелочь в каждой из трех зон деревни.

Но возвращаться в город никакого желания нет.

В большом современном автобусе тесно, — в город стремится множество людей. Автобус, погромыхивая, мчит по прямой, ровной, асфальтированной автостраде, лишь кое-где выложенной щебенкой.

Сейчас будет длинный спуск, потом автобус поднимется в гору, и оттуда откроется так хорошо знакомый мне безотрадный вид. Впереди, внизу, покажутся грязновато-сизые клочья дыма, а люди в автобусе радостно воскликнут: «Город!» Собственно, город будет скрыт еще за грязной, плотной завесой мглы, но люди воскликнут: «Город!» — потому что знают его отличительные признаки.

К пригороду мы подъедем уже в сумерки, и на главной улице зажгутся разом все фонари. Две прямых, длинных линии огней, уходящих в бесконечность.

На первом перекрестке автобус, конечно, остановится; было бы чудом, если бы этого не случилось. Перекресток тот — место въезда и выезда из города, поэтому там скапливается множество грузовиков и легковых автомобилей.

Прямую, оживленную улицу пересекает другая, не менее оживленная, кольцевая магистраль, на которую частично перенесено движение грузового транспорта. Пробки на этом перекрестке дело обычное.

Когда наш автобус остановится там, сквозь открытые окна в нос шибанет зловоние гниющего мяса с расположенного поблизости кожевенного завода. У низкой, заляпанной жиром заводской стены всегда нагромождены вороха сырых коровьих шкур; некоторые из них содраны вместе с рогами, ушами, хвостами. Заводской двор обычно пуст, лишь несколько рослых детин в грязных фартуках записывают что-то на кусках картона, стоя у этой кучи. А в пустоте витают тени бесчисленных коров, бугаев и волов, предъявляя права на свою собственность: на шкуры, рога, уши и хвосты.

Наконец автобус тронется и минует перекресток, но до самого вокзала поедет медленно, то и дело останавливаясь. По пути к центру, то есть к первой зоне города, автобус проедет четвертую зону, и в его боковом выпуклом зеркальце замелькают светлые клетки — уменьшенные отражением окна многоэтажных домов.

Третья зона, по мнению архитекторов, самая обширная, где торчат ввысь многоцветные дома-башни, лихорадочно застраивается, хотя там и так понастроено очень много. Разбирают ветхие, приземистые, пропитанные сыростью домишки, и на их мосте воздвигают высокие здания с широкими окнами и балконами, которые мерцают светом, отраженным в оконных стеклах и зеркалах, и пестреют яркими красками стенной штукатурки.

На пересечении двух широких улиц, нас, наверно, опять надолго задержит красный свет; тут часто создают затор многотонные фургоны, перевозящие мебель из ближнего магазина в квартиры новоселов.

Этим пузатым, похожим на пульманы автомашинам не так-то легко пробить себе дорогу в гуще транспорта, особенно на перекрестке двух широких современных улиц с оживленным движением.

По одну сторону нашего автобуса, если он там остановится, будет ряд многоэтажных, ярко освещенных домов-башен с затиснутыми за стекла квартир людьми, по другую — большие, старые каштаны, а за ними — развалюхи, подлежащие сносу.

Между деревьями и стенами старых домов — темно, но я разгляжу в темноте маленькие оконца и незакрывающиеся, набухшие сыростью ворота. Можно увидеть и трухлявые пороги, дыры от выпавших кирпичей, почерневшие от времени стропила и, конечно, белесые кучи мусора.

Понизу вдоль стен метнутся маленькие зверьки. Вот один из них остановился и взглянул в нашу сторону. Это теснимый светом терпеливый житель подземного города. Его легко узнать по длинному тельцу и двум светящимся во тьме искоркам глаз. Он всматривается в противоположную сторону улицы, — туда, где высятся роскошные, залитые светом дома. Ему известно, что свет там на страже, но он терпелив и надеется переждать его. И тогда он прошмыгнет к высоким домам за богатыми отбросами.

Он стоит долго, ему не страшно — в случае чего можно скрыться в старых подвалах. Он дает о себе знать, напоминает: «Я жив, меня не уничтожили, род мой продолжается из поколения в поколение, я жду своего часа». Он потешается над наивными людьми, которые думают, что ему пришел конец, что свет, проникающий даже в подземелье, уничтожит его, и отныне он будет существовать только в неволе лабораторий как объект для исследований.

Но еще больше потешается ом над томи, кто совсем забыл о нем и спит спокойно на своих удобных постелях в комнатах без щелей и дыр, где свет проникает в каждый уголок.

Когда архитекторы разберут его родные трущобы, он тайными путями переберется в другие трущобы, в заброшенные сараи, пристройки. Покинуть людей он не может, он ждет своего часа.

А когда разберут сараи и пристройки, он проворно обежит ночью весь город в поисках нового жилья, поближе к человечьему, потому что его место — за спиной человека, ведь он ждет своего часа.

А снесут все трущобы, пристройки, сараи — он спрячется под землей, там, где текут по трубам реки животворной жижи. Он будет плавать и снизу царапать землю и снизу стучаться в людские жилища. И по-прежнему будет начеку, потому что он знает: человек в конце концов преступит тот роковой сантиметр или миллиметр, и тогда все большие города рухнут, превратятся в прах и пыль и погребут под собой людей.

Тогда он вырастет, станет большим, как бык, как слон. Во сто крат перерастет отцов своих, дедов и прадедов. Всего будет вдоволь, кончится его тайная жизнь и вся эта мучительная стратегия, потому что земля, освобожденная от человека, станет родить огромные плоды для него и ему подобных. Мак будет величиной с горох, горох с дыню, а дыня — с дом. Он переселится на поверхность земли, поближе к солнцу, чтобы его дети росли и перерастали своих отцов.

Настанет спокойное, счастливое и безмятежное время для крыс, пресмыкающихся и прочих гадов, которых преследовал, уничтожал и презирал человек.

На земле воцарится мир и благодать; крысы, пресмыкающиеся и прочие гады будут жить да поживать в тишине и согласии, греться на солнышке и наслаждаться солнечным теплом. Будут отдыхать в тени больших, как город, деревьев, изведают, что такое тень и полутень, рожденные солнцем и деревьями.

Крысы, пресмыкающиеся и гады, которые видели человека, сохранят в памяти его прямостоящую, нескладную фигуру. Но их дети уже не будут знать, как выглядит человек, их память не будет обременять этот зловещий призрак.

Мир станет красочным, волшебным, даже ветры будут цветные, а воды потеплеют, окрасятся в разные тона, у зелени появятся новые оттенки. Но человек всего этого не увидит, значит, красота пропадет задаром.


Огромные фургоны для перевозки мебели справятся наконец с поворотами, разворотами, с затором на перекрестке, и автобус тронется дальше. Он медленно поедет через вторую зону города, вдоль ряда невысоких, — не чета башням, — плотно прилепившихся друг к другу домов. Улицы здесь у́же, но движение еще двустороннее. Возможно, нам удастся без задержек миновать этот квартал, и мы окажемся на границе старого города, где из почитаемых горожанами обширных старых подвалов вечно несет сыростью и затхлостью.

На очень узкой улочке с односторонним движением автобус оттеснит пешеходов, заполнив ее почти всю. Здесь нет места людям, они жмутся к старый, во влажных потеках стенам.

А когда пешеходов много и нужно использовать каждый миллиметр свободного пространства, которое соблаговолит оставить им автобус, они прижимается к стенам животами, спинами, замирают на месте, раскинув руки. И тогда они похожи на распятия. Мимо таких вот людей-распятий проедет нага автобус.

В середине улицы я выйду, отсюда рукой подать до моего дома. Сверну в переулок, обычно тихий и безлюдный; только во время праздников картина меняется, и тогда там не протолкнешься. Так было, когда я недавно возвращался в город.

Посредине улицы маршировал духовой оркестр. У одних музыкантов за спиной и на шее висели трубы разной величины. Другие несли черные блестящие дудки, медные тарелки для создания шума. Заключали шествие музыканты, которые шли, перегнувшись назад под тяжестью огромных труб.

Высокий толстый детина с кумачовым лицом, идущий во главе музыкантов, поднял кверху длинную палку с утолщением на конце, давая оркестру знак начинать.

Грянула музыка, метнулась вдоль улицы и ударила в старые стены. А людей все прибывало. В окнах виднелись цельте семьи: старики, люди среднего возраста, дети — и постарше, и совсем малыши — на руках у взрослых. Больные с бледными, изможденными лицами, лишенные всяких развлечений, льнули к окнам, чтобы увидеть и услышать оркестр.

А оркестр все играл, вовлекая в свою игру старый город. Оркестр отнимал у людей их беззвучную музыку, присваивая ее себе, и люди незаметно подчинялись игре оркестра. А потом, когда трубы умолкли, они чувствовали себя увечными, будто их лишили чего-то что было у них раньше, до того, как заиграл духовой оркестр.

«Демонстрация», — подумал я, увидев толпы народа, устремившиеся к Рыночной площади. Я попытался пробиться к дому, двигаясь навстречу людскому потоку, но не тут-то было. Теснимый толпой, вместо того чтобы идти вперед, я отходил все дальше от дома, пятился под напором толпы, которая увлекала меня в противоположную сторону — к Рынку.

Тогда я решил идти вместе со всеми, а поближе к Рынку свернуть в боковую улицу, сделать небольшой крюк и, минуя демонстрацию, добраться до дома.

Сперва все шло как надо, но вот на улице, на которую я свернул, встречный людской поток снова преградил мне путь. И повторилось все сначала: я шел не вперед, а назад, удаляясь от своего дома и приближаясь к Рынку. Причем двигался я задом наперед.

Обернувшись к головной колонне демонстрантов, я увидел Рыночную площадь и ярко освещенную ратушу. На трибуне у ратуши стояли нарядные люди. Кругом реяли флаги, колыхались разноцветные воздушные шарики. Играло много оркестров. То по очереди, то все разом.

Нужно было найти какую-то лазейку; высмотрев ее, я ринулся туда, в надежде улизнуть с площади. Но не тут-то было: передо мной, как из-под земли, вырос милиционер и заявил, что проход на время демонстрации закрыт. «Я устал, — сказал я, — мне нехорошо, пропустите меня». Он задумался, а потом сказал: «Ничем не могу помочь».

Между тем на трибуне кто-то уже держал речь: выразительный, громкий голос оратора вырывался из репродукторов, развешенных на столбах и стенах.

Потом снова заиграл оркестр, толчея усилилась, милицейские цепи, не выдержав напора толпы, прорвались. Люди заспешили домой. Я тоже стал пробираться к себе. Постепенно толпа редела. Потный, усталый, я увидел наконец стены своего дома.

Надеюсь, сегодня такое со мной не случится, и я смогу без помех добраться домой. Войду и увижу жену, склонившуюся над большим листом ватмана. Что сказать ей? Да обычное: «А ты снова за работой…»

Потом пройду в свою комнату, разденусь и лягу. Хорошо бы уснуть, как-никак я устал. Но, возможно, раздастся стук в дверь. К жене пожалуют гости. Я, правда, к ним не выйду, жена скажет, что меня нет дома или что я плохо себя почувствовал и лег. Да что с того? Все равно голоса их не дадут мне уснуть. Сперва они заведут разговор о мостах. Я снова, в который-то раз, узнаю, что нам нужно еще много, много мостов и что у них — инженеров — работы выше головы.

Из соседней квартиры послышится возглас: «Да здравствует великое искусство!» — там живет молодой человек, который пишет рецензии и хлещет водку с мастеровыми. Потом раздастся звон разбитого об пол стекла. Может, попытаться уснуть, закрыв уши одеялом? А, да что толку, — не поможет.

Гости жены, поговорив о мостах, обрушатся на своего директора. Никакой он вовсе не специалист, неизвестно, где учился и где диплом получил, — сверху его «спустили», и все тут. Рвется руководить, а сам ничего не смыслит в делах предприятия, помощи никакой, только мешает. Уж лучше бы вообще ничего не делал, а то люди ломают себе голову, как обойти его дурацкие распоряжения.

Потом я услышу, что представители общественности пытались объяснить это высшему руководству, но безрезультатно. Вернее, с ними согласились, да только руками развели: куда, мол, мы его денем? Оставалась одна надежда — ждать, пока директор заболеет или помрет. Он уже стар, того и гляди богу душу отдаст.

А сосед мой тем временем начнет свой обычный монолог: «Честно говоря, я вас презираю, — закричит он на собутыльников-мастеровых, — но с кем прикажете пить?

С писателями, художниками и скульпторами — не могу, я бичую их во имя чистого, святого искусства!..

…мне от них и чашки чая не нужно, чтоб не быть им ничем обязанным!..

…такой уж я уродился; из любви к святому искусству согласен страдать от собственной беспощадности!..

…сегодня одного долбану, завтра другого, чтоб не повадно было так писать, рисовать, ваять!..

…когда-нибудь, может, и я что-нибудь создам, вот тогда они увидят, как надо творить…

…может, и я еще что-нибудь создам!..

…о боже, может, пробьет мой час, и я что-нибудь создам!..

…я одинок, потому и пригласил вас, хотя — если начистоту, вы нуль для меня, я вас презираю. Но метод свой я вам все-таки открою. Эх, да разве вы поймете? Объясню на примере. Возьмем яблоньку и яблоки. Так вот, ни яблонька, ни висящие на ней яблоки меня не интересуют. Меня интересует плод как таковой, независимо от дерева. А деревьев видеть я не желаю, понятно? Не желаю! Я покупаю яблоки на лотке, таков мой метод, понятно? Ничего вам не понятно, но надо же мне было хоть кому-то это высказать…

Выпьем!

…о боже, может, и я еще что-нибудь создам… наливайте!..»

Допустим, все же рано или поздно я засну, а назавтра снова отправлюсь на работу в музей. Сперва пойду узкой улицей, мимо множества парадных, где всегда что-то происходит. Потом войду на лестничную площадку и покорно взберусь по каменной лестнице. А затем, ненавидя свое смирение и самого себя, я явлюсь к директору, а он встретит меня своим обычным: «Ну, как дела?»

Нет, все-таки надо бежать из города и остаток жизни, эти, если повезет, двадцать с лишним лет, прожить в тихом доме, окруженном тихим садом. Пусть дом будет небольшой, но добротный, с небольшими окнами, похожий на маленькую крепость.

Как бы мне хотелось выпутаться из этой липкой, мохнатой, колючей сетки городских звуков, выбраться из этой каменной глыбы, скинуть с себя вибрирующую груду звуковых спиралей и линий, которые оглушают меня уже много лет подряд.

Родная деревня отвергла меня; что ж, придется прибегнуть к хитрости и поехать в другую деревню.

Когда большой город и лихорадка городской жизни останутся позади, я пущусь на хитрость: поеду на юго-восток в объезд родной деревни и, лишь убедившись, что меня не увидят быстрые кроличьи глаза всевидящих старцев, патриархов рода, и быстрые проницательные глаза моей высохшей работящей сестры, лишь тогда я изменю направление и поверну на юг.

Я куплю себе тихий дом с тихим садом в другой деревне. Хорошо бы, чтоб сад мой с двух сторон граничил с другими садами, а с двух других — открывалось раздолье полей и одно поле окаймлено было лесом, а другое — большой рекой или озером. Сад я огорожу проволочной сеткой, чтоб держать там разную живность. Заведу собак, кошек, козу или овцу. Животные будут жить у меня на свободе и с малых лет воспитываться вместо. Привыкнут друг к другу и не станут враждовать.

Я окружу себя деревьями, животными, птицами в отместку городу, который губит сады и поля, словно боится волнообразной смены времен года, ибо это и есть истинное течение времени. Город уничтожает зелень, ибо хочет остановить время, обманом сковать его камнем и железом из страха перед истинным течением времени — волнообразной сменой времен года.

Я собью со следа дальнозорких старцев, чьи быстрые красные глаза-огонечки зорко следят за восхождением рода. Обману стариков, снующих по первой зоне деревни. Их ничего не стоит обмануть, обвести вокруг пальца. Достаточно немного изменить направление; поехать сперва на юго-восток, потом, сделав большой крюк, повернуть на юго-запад, а затем — на юг. Как ни дальнозорки старики, на таком расстоянии они ничего не разглядят.

Все-таки я обману вас, старики, — удеру из города и поеду в деревню, такую же, как ваша, найду сад, такой же, как ваш; сниму начищенные до блеска ботинки и обую сапоги, просторные и удобные, как ваши.

Я обману вас, ибо моя одежда и жизнь ничем не будут отличаться от вашей; как и вы, я поселюсь среди деревьев и взгляну из-за них, как из-за каменной стены, на мир.

Куплю себе тихий дом в тихом саду.

Узнав об этом, вы сердито будете ходить взад-вперед скрипучими старческими шажками. Да, гнев приведет в движение ваши одеревеневшие фигуры, а может быть, вы, просто рассмеетесь и скажете: «Да он ошалел, умом тронулся!» Ибо, по-вашему, только сумасшедший может желать уподобиться вам.

Вы простите меня, лишь уверовав, что я лишился рассудка, сошел с ума, а с такого и взятки гладки, ему все простительно, он не ведает, что творит и куда путь держит.

Тщетно было бы пытаться переубедить вас: «Разве только сумасшедшие могут хотеть вернуться в деревню, к вашим обычаям и жить среди зелени?» — «Да, — ответите вы, — только безумец может добровольно влезть в нашу шкуру, безумец, который не ведает, что творит; только сумасшедший протягивает руки к деревьям и животным».

«Разве человек, который купил себе дом с садом, завел домашних животных и кур, сумасшедший?»

«Да, сумасшедший, ибо опираться на ветвь собственного дерева, стряхивать яблоки с собственной яблони, гладить собственных кроликов и сыпать зерно собственным курам, — безумие».

Так кричат или думают про себя патриархи нашего рода; так кричит или думает про себя моя высохшая, как щепка, сестра.

Так кричат те, кто неусыпно следит, чтобы наш мужицкий род прокладывал себе дорогу и верховодил в больших городах, чтобы выходцы из нашей деревни проворно, как пауки, сновали по паутине городских звуков.

Этим неусыпным стражам пока невдомек, что я намерен купить себе дом в другой деревне, тихий дом в тихом саду; но когда я куплю его, они проведают об этом. Придет время, когда старики занедужат, их станет донимать боль в животе или в суставах, в сердце или в мочевом пузыре; усилится кашель, одышка, лица сделаются багрово-синими — верный признак запущенной астмы.

Вот тогда они приедут в большой город на поиски хороших докторов. Преодолев со своими болями все четыре городские зоны, доберутся до старого города, пропитанного вонью подвалов, где я раньше жил. Дотащатся до моей двери, постучат, приготовив кадыки и губы, чтобы сказать: «Мы приехали к тебе, чтоб ты нашел нам хороших докторов, нам очень худо».

Не застав меня и узнав, что я навсегда уехал из большого города, они удивятся. Удивятся так, что забудут на миг о страданиях, а потом выйдут со своей болью на людную улицу.

Кто найдет им врачей? Куда денутся они со своей болью в большом городе? Куда денутся одни, без меня?

Пусть идут к внукам со своей хворью. Третье поколение — поколение резвоногих — найдет им докторов. Идите к внукам, старики, не ждите меня. Внуки не предали вас, ведь они — полная ваша противоположность; внуки тут же помчатся к докторам или вас отведут к ним. Упоенные тем, что они — полная ваша противоположность, а вы — полная их противоположность, внуки наверняка выкроят время, чтобы найти для вас докторов.

Кстати, а почему вы так поздно обращаетесь к врачам? Зачем так долго терпели боль? Спешите, спешите к внукам, меня вы уже не застанете в большом городе. Адреса их, надеюсь, у вас есть, вы ведь люди предусмотрительные; бегите же к внукам что есть мочи или, еще лучше — поезжайте на такси.

А вдруг у вас нет их адресов? Как же вы найдете тогда резвоногих внуков? Куда денетесь со своими болями в животах, гортанях, легких, мочевых пузырях и сердцах? Куда денетесь на широкой улице большого города?

Если у вас нет адресов, ловите такси и велите везти себя в Скорую помощь. А там стоните что есть силы, не скупитесь на стоны, стоните за десятерых! Оттуда, если будете очень громко стонать, вас отправят в больницу.

Впрочем, лучше бы у вас были адреса внуков. Если же, несмотря на свою предусмотрительность, вы их не взяли и шофер не пожелает везти вас в Скорую помощь, идите обратно по той же улице к моему бывшему дому. Ничего другого, как идти, превозмогая боль, вам не остается. На улице большого города нельзя останавливаться; там впереди, сзади, рядом — всюду идут люди. Задержишься, — значит, задержишь всех, а людям некогда. Попробуй, встань, на тебя тут же закричат с негодованием, подгоняя вперед. Нужно идти, старики, ничего не поделаешь. Улица не луг, на улице не приляжешь, даже если боль скрутит. Кто вышел на улицу, до последнего дыхания должен быть на ногах. Иначе не годится, старики.

Может, вам вспомнятся пустынные, травянистые луга, мимо которых вы проезжали в поезде, и вам захочется прилечь, отдохнуть на траве. Но раз уж вы попали в центр города, не так-то легко выбраться оттуда; на пути вас поджидает множество препятствий: переплетение улиц, скопище людей.

Трамвай? Попробуй-ка попади в него. А может быть, и так: с трудом протиснувшись в средину трамвая, вы вдруг узнаете, что он не идет до лугов. И тогда что? Ни вперед, ни назад. Попытаетесь выйти из вагона, но не тут-то было, — трамвай тронется. Люди, видя, что вы ошиблись, станут давать вам советы. Одни скажут: надо выйти на ближайшей остановке; другие посоветуют проехать дальше и пересесть на другой транспорт; а третьи так близко к сердцу примут вашу ошибку, словно это их собственный промах. «Где же вы раньше были? Где вы раньше были?» — будут повторять они без конца.

А вы, сбитые с толку, поедете дальше, неведомо куда.

Так обстоит дело с трамваями, поэтому берегитесь их; впрочем, автобусов тоже берегитесь, они могут завезти вас к черту на кулички.

И все-таки, если у вас не окажется адресов внуков, надо сделать над собой усилие и самим отправиться к врачам-специалистам. Это недалеко.

Дойдя до Рыночной площади, вы увидите кинотеатр — на нем большими буквами написано «Рассвет» — и услышите музыку, — там на стене висят репродукторы. Идите прямо на эту адскую музыку, прямо в разинутые пасти репродукторов.

Знаю, вам больно, но вы ведь умеете терпеть, так идите же смело навстречу этой адской музыке. А у громыхающей стены сверните влево; на этой улице найдут доктора те, у кого больной желудок. «Специалист по внутренним болезням» — увидите вы в самом начале улицы большую вывеску.

Знаю, вам больно, но отсюда уже недалеко, совсем недалеко. Надо повернуться спиной к адски громыхающей стене, свернуть в ближайшую улицу и — вот он, специалист по желудочным заболеваниям.

У кого с мочевым пузырем неладно, у кого в светло-золотистой жидкости появилась муть и красные волоконца, те пусть пройдут немного дальше по той же улице. Впереди будет второй очаг музыки, а за ним — нужный специалист; эти два врача живут по соседству.

Теперь очередь тех, у кого нарушено кровообращение; кровь ваша едва сочится из сердца в артерии и так же медленно возвращается к сердцу. Я знаю, вам трудно дышать, старики, но ничего, потерпите, есть специалист и по вашим болезням. Это тоже недалеко, за первым поворотом налево.

Но больше всех среди вас румяных, здоровых на вид астматиков, которых мучает удушье. Не теряя времени даром, идите на улицу Ясную, пересекающую ту улицу, где живет врач-сердечник. И там, за большим магазином, на стене которого третий очаг музыки, вы найдете своего доктора.

Конечно, лучше бы у вас были адреса внуков или чтобы такси подвезло вас прямо в Скорую помощь. Может, найдется шофер, который не побрезгует вами, не побоится, что вы запачкаете машину. Пешком идти к докторам — не самый лучший выход, но решайтесь на это, если две первые возможности отпадут. Вам придется идти самим, меня с вами не будет, я бежал из города и никогда туда не вернусь, разве что ненадолго за какой-нибудь книжкой.

Будьте осторожны в городе. Смотрите по сторонам, под ноги, наверх. Наверх, чтобы из окна или с карниза не свалилось вам что-нибудь на голову. По сторонам, чтобы не сшибла машина или не толкнул в спешке какой-нибудь верзила. Под ноги тоже надо смотреть, потому что на тротуарах и мостовой бывают выбоины, а то и открытые люки, глубокие, как колодцы. Там, внизу, второй подземный город — вместилище нечистот. Осторожней, старики, в такую дыру угодишь и — поминай как знали, бездонная клоака города тут же тебя поглотит.

И про светофоры не забывайте. Не переходите улицу, когда горит красный свет, переходите только на зеленый — и все равно смотрите в оба, не то выскочит из-за угла машина и сшибет.

Конечно, большое движение вам не в диковинку: на шоссе, в нашей с вами родной деревне в последние годы появилось много автомобилей и мотоциклов, несущихся с бешеной скоростью, но вы ведь редко переходите шоссе — эту третью, новую зону деревни. Вы вросли корнями в сады и поля. И там по целым дням несете вахту. А вечером не спеша пересекаете границу и вступаете в зону красных домов.

Но вибрирующую границу третьей зоны вы не пересекаете. Старикам, детям и собакам это запрещено, потому что там надо быстро реагировать на всякие мелочи, разбираться в разного рода звуках, цветах, скоростях, уметь вовремя подпрыгнуть, побежать, остановиться. А вам это не по возрасту, не те у вас глаза, уши, ноги.

Вам разрешается лишь приблизиться к этой границе и смотреть на нее. И на вашу долю достается лишь дуновенье от мчащихся мимо машин, которое шевелит вашу одежду и, проникая сквозь нее, прикасается к задубевшей коже. А к шуму на границе двух зон вы можете присоединить лишь кашель, мучительный кашель астматиков.

Зато за вашей спиной — бесконечные сады и поля. Вернувшись из города, наслаждайтесь ими, наслаждайтесь, пока есть силы. И забудьте о городах.

Но разве они послушаются меня? В садах и полях они не перестанут думать о городе, особенно о новом районе многоэтажных домов. Им во что бы то ни стало захочется захватить этот район для деревни, для своих сыновей и внуков. Веками выпроваживали они сыновей и внуков в города, пугали их, выставляя напоказ свои изможденные лица, как бы говоря: «Чем скорее вы отсюда уйдете, тем лучше. Посмотрите, какие у нас согбенные спины, лица в морщинах, ступни и руки — огромные, не людские. Посмотрите, разве мы похожи на людей? Разве у людей бывают такие ноги, руки, лица?»

Меня ребенком тоже напугали старики. Дед и бабка, из которых уже песок сыпался, выползли из дома и встали под маленькой яблоней в саду.

Отец готовил телегу — везти меня в городскую школу и уже вывел из конюшни низкорослую кобылу, мать укладывала хлеб в плетеную корзинку, а у маленькой яблони шеренгой выстроились пугала: дед с бабкой да соседский старик со старухой. Потом дед позвал мою сестру, совсем еще маленькую, и чахоточного брата, которого уже давно нет в живых. Деду хотелось, чтобы дети встали рядом со стариками: пусть зрелище под яблонькой пострашней будет. Он это ловко подстроил, сделав вид, будто позвал детей, чтобы матери не мешали укладывать плетеную корзинку, а на самом деле, чтобы напугать меня. Двух стариков и двух старух ему показалось мало, чтобы нагнать на меня страх, вот он и призвал на помощь еще брата с сестренкой.

Вытаращив на меня маленькие, обведенные багрово-синей каемкой глазки, старики выставляли напоказ свои длинные, повисшие плетьми руки с искривленными, негнущимися пальцами, похожими на птичьи когти.

По бокам этой шеренги, из двух стариков и двух старух, стояли брат с сестрой. Сестре тогда еще далеко было до ее нынешнего вида, но уже тогда в ней намечались признаки теперешнего пугала: высокого, сутулого, нескладного, словно составленного из палок. Когда она стояла со стариками под яблоней, судьба уже оттиснула на ней свою печать, а потом мяла и трепала до тех пор, пока не сделала такой, какая она есть. Да, уже тогда в ней были признаки теперешнего пугала.

Как знать, если бы судьба вырвала ее тогда из этой шеренги и перенесла в изобилующие плодами сады, к столам, изобилующим пищей, может, она и по сей день была бы прямая, как свеча.

И чахоточного брата если бы перенести тогда всветлые палаты санатория, подальше от всех тисков и штампов, которым предстояло сделать из него не просто мужика, а мужика чахоточного, может, и он жил бы до сих пор.

Сестру и брата еще можно было вырвать из этой шеренги, а у стариков и старух пружины в телах ослабли, осели и не действовали. Старики были настоящими пугалами.

Запугивание началось, собственно, когда они выстроились в ряд; с одной стороны два старика, две старухи, сестра и брат, с другой — я. Их шестеро, а я один, изгнанный из их рядов. Впрочем, их не шестеро, а больше: с ними отец, мать, тетки, дяди и соседи. У яблони их нет, но они присутствуют там как бы незримо. Напротив меня жестокое войско, а я один, изгнанный из их рядов. Взглянув на эту шестерку у яблони, я почувствовал себя отверженным и испугался. А потом испугался еще больше: почудилось мне, будто эта шестерка, а она ведь была во сто крат больше, говорит со мной. Будто говорят все разом и каждый в отдельности. Сперва слышу старческий, хриплый, но грозный голос: «Беги, внук, в город, но не забывай обо мне!»

А у сестры — тонюсенький, просящий, а на самом деле — наглый и самоуверенный голос: «Эй, брат! Беги, беги в город, да не забудь там обо мне!»

Слова у брата ласковые, но тон жестокий, не допускающий возражений, будто сама чахотка заговорила в нем: «Братишка, а братишка, беги в город, но смотри не забывай там обо мне!»

И еще ты слышишь: «Не забудь о бабке, об отце с матерью, о дедушке, о соседях не забудь».

Их жуткое молчание нагоняет на тебя страх, и ты слышишь в тишине, как заговорили человеческими голосами животные и неодушевленные предметы: «Эй, ты, малый. Не забывай о нас в городе! Беги в город, но смотри помни там о собаках, кошках, лошадях и коровах, о заборах и бревнах; да, да, малый, смотри не забывай о бревнах, особенно о сгнивших бревнах…»

Запомнить надо столько, что ты вконец растерял.

На прощанье ты должен поцеловать старикам руки. Ты прикасаешься к их старческим рукам губами. Берешь в свои ладошки их большие руки и, взглянув на кожу этих рук, которая на мгновенье мелькнет у тебя перед глазами, целуешь их. Однако мгновенья достаточно, чтобы разглядеть эту кожу, в этом мгновенье заключена целая вечность.

Уезжая из деревни, ты должен навсегда запомнить эту кожу-карту их рук; им хочется, чтобы в городах, на шумных улицах у тебя перед глазами вдруг возникла бы эта кожа-карта их рук. Они тебе об этом не обмолвились, они сами не ведают, что хотят этого, но ты уже отгадал или скоро отгадаешь их желание. Ты поймешь это, осознаешь, оставшись наедине с самим собою. Проснешься среди ночи и еще явственней, чем днем, осознаешь: они жаждут, чтобы у тебя перед глазами всегда была карта их рук, и увидишь ее еще отчетливей. Увидишь отмершую, опаленную морозом, знойными ветрами, изъеденную грязью и навозом, красную кожу их рук. Увидишь под этой кожей выпирающие кости, которые, словно ножи, хотят вспороть ее и натянули ее так, что она стала серовато-белой от скрытой под ней белизны костей.

Ты видишь черные линии, вернее, не линии, а черные, толстые, набухшие кровью черви-жилы. И вспоминаешь, как целовал под яблоней их руки, вспоминаешь так живо, что ощущаешь на губах холодную корявость старческих рук. Когда ты, склонившись, целовал правую руку, левая ложилась на твою голову, пригибая ее, словно тяжелая шапка. Ночью все вспоминается так явственно, что ты снова ощущаешь на голове эту тяжелую шапку-руку.

А какие руки у тебя, пятидесятипятилетний интеллигент? Ты не раз разглядывал их, сравнивая с руками деда, отца и стариков соседей. Сравни еще раз, у тебя есть время, пока автобус мчит тебя обратно в город. У тебя пальцы — тонкие и длинные, а у них — толстые, изувеченные коротышки. Ты можешь их не только разогнуть, но выгнуть назад, а у них они скрюченные и совсем негнущиеся. Это не руки, а жесткие ухваты или когти старых, одряхлевших ястребов.

У них кожа на руках туго натянута, а у тебя дряблая, ладони у них покрыты омертвевшим кожно-роговым слоем, черным на сгибах. А у тебя ладони мягкие, как брюшко ящерки. Они схватятся за горячее и — ничего, а ты зашипишь от боли. Твои руки припорошены, словно ржавчиной, коричневыми пятнышками. Пятнышки эти резко выделяются на коже, и руки кажутся ржавыми. А у них ржавчину с рук вытравили дожди, морозы, зной и ветры.

Попрощавшись с той шестеркой у яблони, поцеловав руки у стариков и старух, ты должен повернуться к ним спиной и уйти, они уже замахали на тебя руками, давая понять, что пора уходить. «Ну, ступай, ступай, телега уже готова, пора ехать», — говорили они.

Они гнали тебя, они делали все, чтобы ты уехал. Долгие годы это было их страстным желанием. Даже проклясть тебя они были готовы, лишь бы ты отправился завоевывать город. Из любви к тебе хотели они, чтобы ты возненавидел их; тогда, думали они, ты будешь цепляться за город, держаться за него и навсегда избавишься от грязи, навоза, от штамповки и обкатки, которые уготованы тебе судьбой в деревенской глуши, среди полей и садов. В те времена утопавшая в садах деревня составляла единое целое и не было никаких зон, как теперь. Судьба готовила из тебя землепашца, а они хотели вырвать тебя из ее когтей, потому и стращали собой и даже ненависти твоей не побоялись; они любили тебя, и поэтому хотели как можно дальше запрятать от судьбы.

Вот что это была за любовь! Для такой любви разлука — праздник, а не печаль; их любовь домогалась разлуки, стремилась к разлуке с любимым, к его изгнанию.

В тишине позвякивали металлические части телеги и упряжи, отец заканчивал приготовления к отъезду. А старики твердили: «Ступай, садись, телега готова, садись скорей, дорога-то дальняя».

Вот ты повернулся спиной к шестерке и зашагал к телеге, а они остались позади. Ты подошел к телеге, в которую была впряжена низкорослая вороная кобылка, вскарабкался на телегу по спицам, — мал еще был, — и уселся на охапку сена слева от отца, чтобы не мешать ему погонять кобылу кнутом, зажатым в правой руке.

Телега двинулась, заскрипела, затарахтела, и в этом скрипе и тарахтенье тебе послышался голос деревни, крик, пугающий тебя и прогоняющий в город. Огромную любовь деревни услышал ты в этом крике и наказ услышал: «Беги в город, малый, но помни о нас, води нас в города — рожденных и еще не рожденных».


Автобус мчал быстро, и я не заметил, как он въехал в город. На этот раз на перекрестках он не задерживался. Я вышел в начале узкой улочки в старом городе. И пошел обычной дорогой при тусклом свете закованных в железо ламп. Дорога эта хорошо знакома старикам из моей родной деревни. Не раз приходили они ко мне этим путем. «Мы пришли к тебе, — говорили они, — потому что нам больно, нам нужны хорошие доктора». Иногда они приезжали не к докторам, а просто купить что-нибудь и посмотреть город. Я ходил с ними по улицам и показывал им город — все его зоны.

Они любили посидеть на лавочке в новой, третьей зоне. Садились осторожно, с опаской, словно боясь обидеть лавку. Руки складывали на коленях, а головы задирали кверху, — на дома поглядеть. И все диву давались, сколько там стекла. Они знали, при мне можно вволю удивляться, не опасаясь насмешки, и не отказывали себе в этом удовольствии. Нравилось им, глядя на роскошные многоэтажные дома, мысленно перенестись в прошлое, к тем временам, когда они цеплялись за обманчивые заборы надежды. А когда их надежды не оправдывались, они находили в себе силы оторваться от покосившихся заборов-обманщиков и возвращались на тесные свои подворья. И принимались за работу, все начинали заново. Они всегда начинали заново и потому, будучи стариками, оставались молодыми.

Когда мор косил домашних животных, они приносили издалека в мешках двух-трех поросят и выпускали на свежую подстилку в мертвую тишину опустевшего хлева. Начинали заново.

Когда случался пожар и сгорали все постройки, они очищали землю от еще теплого пепла и наскоро мастерили закуты — для себя и для живности. Начинали заново.

Вот и моя улица, на ней — ни души, уже поздно, люди спят. В тишине гулко раздаются мои шаги, ноги быстро несут меня к дому.


1968


Перевод С. Тонконоговой.


Оглавление

  • О ВЕЧНО НЕИЗМЕННОМ И ВСЕ ЖЕ МЕНЯЮЩЕМСЯ…
  • К ЗЕМЛЕ ПРИПИСАННЫЙ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  • НА СОЛНЦЕ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  • ТАНЦУЮЩИЙ ЯСТРЕБ
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •   Часть вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   Часть третья
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  • ИЩУ ДОМ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII