Полет сквозь годы [Алексей Константинович Туманский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Туманский, Алексей Константинович Полет сквозь годы

Юность

Нежданный день

Годы, проведенные за штурвалом самолета, приучают мыслить трезво, быть предусмотрительным, даже, если хотите, дальновидным. Но за десятилетия, отданные небу, мне как-то ни разу не пришло в голову, что настанет день, когда я поднимусь в воздух совсем не для того, чтобы выполнять служебное задание, испытывать новый образец самолета. А между тем этот день приближался...

Приговор врачей, правда, еще не был вынесен, но сердце, резко сдавшее, не оставляло больше надежд на серьезные полеты. И я решил: прежде чем прозвучат слова сурового запрета и меня навсегда разлучат с пятым океаном, сам скажу ему свое последнее «прости». Едва возникло у меня это намерение, как я понял, что не осуществить его просто не смогу: небо воспитывало, закаляло меня, учило жить правдой. Оно всегда оставалось милостиво ко мне, и я ему благодарен.

День, избранный мною для последнего полета, был ярок и свеж. Осенний ветер гнал по взлетной полосе иссохшие желтые листья. Над стоянкой держался запах бензина и масел, еще не убитый морозцем. Небо, спокойное и чистое, ждало...

Мне никого не хотелось посвящать в свой замысел. Я возглавлял молодой, хорошо сработавшийся летный коллектив, и в просьбе подготовить к вечеру Ту-2 и немного задержаться механик не услышал ничего необычного. Я спокойно занялся технической документацией, всегда обильной у летчика-испытателя; работал сосредоточенно, не отвлекаясь. Обедать, вопреки обыкновению, пошел один. Вечером, когда все разошлись и стоянка опустела, надел шлемофон и отправился к самолету.

Бортмеханик Михеич находился на месте. С этим человеком меня связывали годы дружбы. Он был заботлив и хлопотлив, как всегда. Вероятно, ни о чем не догадывался.

Не торопясь поднялся я по лестнице на крыло, не спеша надел парашют, сел на сиденье, пристегнулся ремнями, запустил моторы. Все было в порядке. Надел кислородную маску, сделал несколько глубоких вдохов. Прохладный кислород поступал без помех.

Вырулив на взлет, я плавно и энергично дал полный газ. Машина послушно ринулась вперед. Слабейшее движение штурвалом — и самолет в воздухе... С набором высоты полого разворачиваюсь над аэродромом и беру курс на Серпухов. У Подольска стрелка высотомера показывает 7000 метров.

Я очень люблю эту высоту. С такого удаления земля начинает казаться как бы необитаемой планетой. А вместе с тем чувство кровной причастности ко всем земным делам становится еще острее. Особенно хороша отсюда земля при заходящем солнце. Синева начинает покрывать ее поверхность, и далекие горизонты растворяются в фиолетовых тонах. Небо становится темно-синим. Редкие мазки высоких перистых облаков обретают тот непередаваемо нежный пурпурный цвет, какого, кажется, больше нигде не увидишь. Медленно делая круг над Подольском, любуюсь ими в последний раз...

А может быть, в первый?! Не связанный заданием, не скованный жестким регламентом времени, не озабоченный программой испытаний, — действительно, не в первый ли раз я так беззаботно отдаюсь этим небесным краскам? Какие почти фантастические картины открывались перед моими глазами раньше, сколько истинно прекрасного видели они в высотных маршрутах!.. Но суровая профессия ни разу, кажется, не позволила мне предаться свободному, вдумчивому созерцанию этих редкостных зрелищ. И только сегодня...

Даю газ и разгоняю машину в сторону легкого алого облачка. Скорость нарастает, достигает максимальной -моя последняя скоростная площадка! — а до летучего облачка еще далеко...

Выйдя на Серпухов, я начинаю подражать парению своей любимой птицы — орла: пологими кругами и восьмерками на предельно малой скорости спускаюсь к земле. Потом, на высоте трехсот метров, продолжаю полет по знакомому, столь дорогому памяти маршруту. Здесь проходили когда-то, в бытность мою линейным пилотом, рейсы наших тихоходных пассажирских самолетов. Внизу Ока — места моего любимого Поленова: Таруса, Алексин. Вот тихий, уютный, весь в зелени городок Одоев — он всякий раз как бы приглашал опуститься там и отдохнуть. И наконец, конечный пункт задуманного маршрута — город Белев. Здесь начал я свою службу в Красной Армии, здесь принял присягу на верность нашей Советской власти! Много других воспоминаний связано у меня с этим городом. Кружась над Белевом, я отыскиваю кладбище, на котором похоронен мой друг и учитель Аркадий Арсеньевич Ионин, давший мне такие памятные уроки — и летного мастерства, и жизненного поведения. Салютуя памяти этого прекрасного коммуниста, сделал на высоте 100 метров три крутых виража.

Домой возвращался, медленно набирая высоту. Мысли приняли привычный для них в последние годы ход. Всплывали в памяти события и люди, встречи и дела.

Нет, как ни хорош замысел прощального полета, маршрут этот слишком короток, чтобы связать между собой все дорогие мне места. И слишком быстротечен, чтобы вполне оживить образы тех легендарных и оставшихся безвестными людей, вместе с которыми мне выпало счастье жить, работать, бороться.

Над своим аэродромом я перевел винты на тяжелый шаг, убрал газ и пустил самолет почти в отвесное пикирование. Ощущение невесомости, привычно возникшее в первый момент, сменилось быстро возрастающим давлением — на плечи, спину, ноги. Меня прижало к сиденью. Стрелка высотомера стремительно вращалась справа налево. Я шел в пикировании почти до самой земли. Потом резко, чтобы испытать крепость своего организма, выхватил машину. Боль во всем теле стала острой, кровь сильно прилила к голове и глазам. Но я чувствовал: есть еще порох в пороховницах!

Промчавшись над аэродромом на малой высоте, правым боевым разворотом взмыл вверх, затем снова пронесся над полем и левым разворотом опять поднялся вверх... Очень хотелось приземлить свою любимицу так, как это мне обычно удавалось. Я начал расчетливый заход на посадку. Вот под крылом мелькнула граница аэродрома, вот белые полотнища «Т»... Удалось!

Зарулил на место, выключил моторы. Стало тихо. Тишина ни на что не похожая. Она продлится недолго — до тех пор, пока слух, настроенный на ритмы и особый тембр полета, опять не свыкнется с шумами земли. Я вслушивался, касаясь щекой баранки штурвала и медленно оглядывая приборную уже мертвую доску... Вот и короткая тишина исчезла — чтобы больше никогда для меня не возникнуть. Все...

Все? Неужели все? В кабине стало жарко. Я отбросил колпак. Медленно спустился на землю.

— Не подвела «старушка»? — спросил Михеич.

— Все в порядке.

— Скажи, Константиныч, верно ли я понял твой концерт? Похоже, точку поставил?

— Поставил, Михеич. И навсегда! — Я постарался придать своему голосу твердость.

— И то пора. Судьбу свою не след до предела испытывать. Лет под сорок отмотал, поди? Не шутка. А вот и руки, и ноги целы. Часто ли так бывает? Скольких дружков там-то оставил? — Он покосился куда-то вверх. — Чего же зря печалиться, Алексей Константиныч? Может, отметим лучше событие, трахнем по черепушечке? Ведь я приготовил...

Михеич — золотая душа. Я должен был, не мог не отметить с ним этот прощальный вылет — но только не сейчас, не сегодня.

Поздним вечером, возвратясь домой, я начал разбирать содержимое старинной шкатулки.

Этот ларец с замочком — единственная память, оставшаяся от моей покойной матери. В нем мать сохраняла все заветное, что относилось к ее прошлому и прошлому всей нашей семьи: многолетнюю переписку с моим отцом и с нами, ребятами, фотографии, другие семейные реликвии. В этой шкатулке хранились и мои бумаги. Я долго перебирал пожелтевшее от времени содержимое семейного ларца. Письма, документы, записки... Постепенно прошлое, так ярко ожившее, становилось все более близким и ясным. И вдруг я понял, что книга воспоминаний, мысль о которой давно меня преследовала, но к которой я до сих пор не решался приступить, — такая книга давно готова в моей голове. Когда и как сложилась она, я не знал; должно быть, голова моя работала над рукописью и тогда, когда я этого даже не подозревал. Сегодняшний полет и тихие часы, проведенные над этой шкатулкой, послужили лишь последним толчком. Теперь — за стол!

Я понимал, что должен начать свою повесть, хотя бы кратко коснувшись старого времени и жизни моих родителей. И не только из уважения к их памяти; я должен так поступить и для того, чтобы читателю стало более ясно, почему шестеро сыновей, родившихся в семье крупного чиновника, как один, без колебаний, пошли за Советской властью, боролись за нее на фронтах гражданской войны и всю жизнь честно служат ей всеми своими силами. Некоторые мои поступки и решения могут также показаться не совсем понятными, если читатель не ознакомится с условиями жизни нашей семьи, воспитанием, которое мы получили, и с некоторыми фактами, влиявшими на формирование наших характеров. Помимо этого, и моя жизнь, и жизнь моих братьев, четверо из которых пошли за мной в авиацию, так часто и тесно переплетались, что не вспомнить старого нельзя.

Семья, детство, друзья

Отец мой, Константин Николаевич Туманский, происходил из старинной родовитой семьи. В роду нашем мне известны три фигуры, коих стоило бы помянуть. Это поэт Федор Антонович Туманский, который был близко знаком с А. С. Пушкиным и встречался с ним в Кишиневе и Одессе; поэт Василий Иванович Туманский, написавший «Поле Бородинское», и тоже близкий друг А, С. Пушкина, Рылеева, братьев Бестужевых; наконец. Федор Васильевич Туманский — автор десятитомника «Жизнь и деяния Петра Первого» (умер в 1808 году).

Натура самостоятельная и волевая, отец по неизвестным мне причинам, но, наверное, семейного характера, 16 лет ушел совсем из семьи и все годы учения сам содержал себя, давая уроки и переписывая различные бумаги. По окончании с золотой медалью Нежинской гимназии он в чрезвычайно короткий срок закончил два факультета Петербургского университета — филологический и юридический. Свою службу отец начал в Смоленске чиновником Акцизного управления. Там он женился на Александре Афанасьевне Потебня, дочери известного ученого-филолога Потебня. Вскоре в семье случилось несчастье: в расцвете молодости и красоты внезапно скончалась Александра Афанасьевна. Отец очень тяжело переживал ее смерть и, как говорили, начал пить, но, обладая сильным характером, скоро взял себя в руки. Он был страстно привязан к своей дочурке Марии и сильно беспокоился за нее, когда по делам службы выезжал в командировки. Девочка оставалась на попечении переехавшей к отцу бывшей воспитательницы Александры Афанасьевны — Ефросиний Романовны Кюммель. С этого времени Ефросиния Романовна до конца дней своих связала жизнь с нашей семьей, и мы бесконечно многим ей обязаны.

Проводя большую часть своего времени в командировках, отец часто останавливался в селе Красном, Смоленской губернии, в семье крестьянина Щелкина. Главой в этом доме являлась его жена Ирина Алексеевна, чудесная женщина и хозяйка, всегда умевшая принять гостей. Ее муж был честный работяга, отличный плотник и мастер на все руки. Их дочь, Екатерина Алексеевна Щелкина, и стала второй женой моего отца, нашей будущей матерью. Отец много сделал, чтобы она получила хорошее по тем временам образование. Он пригласил в свой дом лучших преподавателей Смоленска.

В 1891 году отец был переведен в Петербург. Здесь и родились сестра Соня, мой старший брат Григорий и я. Затем отца назначили управляющим акцизными сборами Минской губернии, и мы переехали в Минск. В Минске родились мои младшие братья Василий, Юрий, Сергей и Лев. В этом городе я провел свое детство и часть юности.

Помню, мы занимали большую квартиру, соединявшуюся с канцелярией отца. У нас с братом Гришей была отдельная маленькая комната, в которой мы предавались порой сочинению самых фантастических планов. Решив стать охотниками, мы тайно пробирались вечерами в пустую и темную канцелярию и там очищали от дроби противовесы висящих над столами ламп. И старик сторож, обнаруживая иногда по утрам лампы, опущенные до столов, уверял всех, что сам видел домового... Задумав «делать духи», мы срезали у мамы самые любимые ее цветы. А побывав в зверинце, решили организовать свой. В роли зверей должна была выступить домашняя живность ближайшей округи.

Надо сказать, что ни за какие проделки нас никогда не били. Но зато длиннейшие нотации, а главное, запрет на прогулки или игры во дворе очень сильно действовали на нас.

Отец умер зимой 1902 года. Жизнь наша резко изменилась. Все заботы о большой семье, где дети были мал мала меньше (самый младший брат Лев только что родился), легли на плечи матери. Но мать не растерялась. Мы перебрались в маленькую, дешевую квартиру у Брестского вокзала, куда к нам вскоре переехала и Ефросиния Романовна. Эта женщина взяла в свои опытные руки все хозяйство, оставив матери дело нашего воспитания, что было тоже отнюдь не легкой задачей. Средств после смерти отца не осталось никаких. Пенсии, которую через год стала получать мать, хватало в обрез.

В течение всей жизни в Минске наша семья снимала квартиры на окраинах города, что объяснялось чисто экономическими соображениями. Благодаря этому нашими сверстниками и товарищами по играм, а затем и по учебе всегда оказывались дети рабочих, железнодорожных служащих и мелких чиновников. Детство наше ничем не отличалось от детства большинства ребят, окружавших нас. Строгой дисциплины в семье не было, и мы с малых лет были предоставлены самим себе. И если никто из нас, мальчиков, не сбился с пути, то я объясняю это нашей исключительной привязанностью и безграничной любовью к матери, которую каждый из нас боялся огорчить, и тем, что друзьями нашего детства были простые, неизбалованные и неиспорченные ребята. И хотя нам казалось, что мама как будто и не обращает внимания на нас, предоставляет нам полную свободу, следя лишь

за тем, чтобы мы не ходили оборвышами и мыли бы перед едой руки, на самом деле все обстояло не так.

Мать и наблюдала, и думала о нас повседневно, ежечасно. Она прекрасно знала всех наших друзей и товарищей, была осведомлена о всех наших проказах. Многие из проделок, если мать не видела в них чего-либо дурного, сходили для нас безнаказанно. Над некоторыми она серьезно задумывалась.

Однажды прибегает к матери мой младший братишка Сережа и со слезами рассказывает, что, играя в бабки, нечаянно разбил окно у соседей. Мама спросила его только: точно ли нечаянно? И, получив утвердительный ответ, послала Сережу к стекольщику с просьбой вставить новое стекло.

Правдивость и честность были идеалами матери, и она делала все, чтобы из нас вышли честные и правдивые люди. Она учила нас быть смелыми, справедливыми, защищать слабых, не быть жадными, помогать бедным. Приходить к ней с жалобой было совершенно бесполезно. В таких случаях она всегда отправляла пострадавшего обратно, говоря, что должен защищаться сам или что получил по заслугам.

Немало внимания уделяла она и нашему музыкальному образованию, и все мы кое-чему научились. Сестра Соня очень хорошо играла на рояле, братья Юрий, Сергей и Лев почти самостоятельно выучились неплохо играть даже серьезные вещи. Мы с Гришей очень увлекались пением, пели в хорах и при малейшей возможности посещали оперу. Эта любовь и привязанность к музыке осталась у нас и по сей день.

Много читая, мама привила каждому из нас любовь к чтению и, сама все время совершенствуясь в знании языков, помогала нам изучать их. Будучи неверующей, она не старалась воздействовать на нас в этом отношении, полагая, очевидно, что по мере знакомства с жизнью мы сами разберемся в истинном смысле религии. И мама не ошиблась...

Настало время учения. Сестра Соня поступила в Мариинскую гимназию, старшего брата Гришу отдали в реальное училище, я же поступил в частную прогимназию Фальковича в подготовительный класс, а через год — в приготовительный класс Минской казенной мужской гимназии. 

Пора раннего детства заканчивалась.

Здесь я должен познакомить читателя со Степаном Афанасьевичем Янченко, который вплоть до Октябрьской революции играл большую роль в жизни нашей семьи, и моей особенно. Он служил главным ревизором. С юных лет был самым близким другом моего отца. Рано овдовев, Янченко воспитывал двух своих маленьких сыновей, Бориса и Сашу. Перед своей смертью отец взял со Степана Афанасьевича слово, что он не оставит нашу семью. И Степан Афанасьевич, назначенный нашим опекуном, честно выполнял свое обещание. Он помогал матери советами в трудные минуты и приглядывал за нами.

Когда мы с братом Гришей стали учиться, Янченко взял нас в свой большой дом. Нам жилось у него очень хорошо. В доме была прекрасно оборудованная мастерская. Степан Афанасьевич очень любил слесарное и токарное дело и учил нас ремеслу. У него была также большая библиотека, и я запоем поглощал Майн Рида, Фенимора Купера и другие книги.

Наступил 1905 год. Еще летом мы замечали, что на окраинах собирается в небольшие группы рабочий люди что-то горячо обсуждает. Часто раздавались революционные песни, которые мы, ребята, знали наизусть, но взрослые запрещали нам петь их. И все же, уходя за город на рыбалку, за птичьими яйцами, за жуками и бабочками, убедившись, что вблизи никого нет, мы пели эти песни — и «Марсельезу», и «Варшавянку», и «Смело, товарищи, в ногу»...

Начались забастовки на заводах и фабриках.

Не остались в стороне и учебные заведения. Первыми вышли на улицу реалисты. Их разогнали, жестоко избив, казаки. Я учился тогда в приготовительном классе гимназии, и мы, приготовишки, пронюхав, что будет общее выступление гимназистов, решили почему-то не бастовать (кажется, были обижены тем, что с нами не сочли нужным даже посоветоваться). Класс наш находился в конце коридора. Когда часов в 12 дня, в самом начале большой перемены, до нас донесся шум приближающейся толпы, мы стали быстро сдвигать парты и загораживать вход. Шум нарастал. Послышалось пение «Варшавянки», и наша стеклянная дверь задрожала от ударов. Нам кричали, чтобы сейчас же открыли дверь и выходили из класса Мы запрятались под парты Тогда кто-то сильно ударил в дверь, стекла со звоном посыпались на пол. Дверь открыли, и нас подзатыльниками стали выгонять из класса. [12]

У входа в гимназию стояла большая толпа учащихся. Было шумно и весело. Погода держалась ясная, солнечная, и мне стало радостно и хорошо на душе: занятий больше не будет, гуляй сколько хочешь! Но вдруг в толпе закричали: «Казаки, казаки!» Налетевшие с двух сторон казаки принялись хлестать нагайками. Мне тоже досталось один раз по спине. До дому бежал без оглядки. От Степана Афанасьевича попало совсем немного: он только сказал, что нам, малышам, делать там было нечего, следовало сразу бежать домой.

В другой раз дело обернулось гораздо серьезнее.

Я сидел дома в мастерской и под впечатлением от недавно прочитанной книжки «Охотники за черепами» делал духовое ружье. Послышались приближающийся шум и пение. Выглянув в окно, я увидел огромную манифестацию, которая с красными флагами и пением «Марсельезы» шла в направлении Виленского вокзала. В квартире, кроме меня и кухарки, никого не было. Я быстро оделся, выбежал на улицу и вскоре присоединился к демонстрантам. Дойдя до вокзальной площади, толпа остановилась. Откуда-то появилась трибуна и на ней ораторы — один, второй, третий... Я плохо слышал, что они говорили, но смог различить громкие призывы: «Долой самодержавие!» И вдруг около трибуны раздалось несколько револьверных выстрелов. Почти в тот же момент справа от меня, со стороны железнодорожного виадука, загремели частые ружейные залпы. Толпа на мгновение замерла, а затем бросилась бежать врассыпную. Стрельба не прекращалась. Я увидел бегущего на меня высокого старика без шляпы, в распахнутом пальто, с растрепанными седыми волосами.

— Мерзавцы! Негодяи! — кричал он.

Неожиданно для меня из лба его брызнула кровь и какая-то сероватая масса. Он рухнул вперед, лицом в землю.

Особенно врезалась мне в память и до сих пор отчетливо представляется такая картина: упала на снег убитая наповал еще молодая женщина, почему-то напомнившая мне мою мать Бежавший с ней мальчик лет шести — семи бросился на грудь женщины. Тормоша ее за плечи ручонками, он кричал: «Мамочка, мамочка, вставай же скорее, ведь нас могут убить!» Я хотел схватить его на руки и унести, но был отброшен и едва не смят бегущей в ужасе толпой...

Да! Тот, кто видел когда-нибудь такие сцены, не сможет забыть их никогда.

Домой я примчался без одной галоши, без фуражки и без варежек. Степан Афанасьевич, ни слова не сказав (он уже знал, что произошло на вокзальной площади), усадил меня к себе на колени и стал молча гладить мою голову. Я не выдержал и, истерически рыдая, начал несвязно рассказывать ему обо всем, что произошло на моих глазах. Он дал каких-то капель и уложил меня в постель... К вечеру у меня поднялась температура.

Как потом я узнал, вся эта инсценировка с манифестацией и ее расстрел были провокаторской затеей нашего губернатора генерала Курлова, верного слуги палача народа Трепова. Вскоре на Курлова было совершено два покушения. Совсем еще молоденький студент Пулихов бросил в него бомбу Бомба не разорвалась. Пулихов был тут же схвачен и избит до полусмерти жандармами и полицией. Я жил тогда у Брестского вокзала и ходил в гимназию по Захарьевской улице, с которой хорошо видна была городская тюрьма. Каждый раз, проходя мимо, мы оглядывались на нее, зная, что там сидит и ждет казни Пулихов. Однажды поздно вечером ко мне зашли два моих закадычных и неразлучных друга по гимназии: Гриша Каминский и Володя Григорьев. Под большим секретом они сообщили, что ночью Пулихова будут вешать на тюремном дворе. Володя сказал, что он знает, как увидеть двор и казнь, и что они с Гришей пойдут туда. Сперва я хотел идти с ними, но, поразмыслив и представив себе все подробности казни, решил, что могу не выдержать и подведу товарищей.

Наутро они не зашли за мной, и я отправился в гимназию один. Только на большой перемене товарищи рассказали, как все было. Они видели, как Пулихова подвели к виселице. Руки его были связаны. Какой-то чиновник читал бумагу, потом подошел священник и дал поцеловать крест. Пулихов отвернулся. Тогда ему быстро накинули на голову черный мешок, поставили на скамейку под виселицей, надели петлю на шею и выбили из-под ног опору. Он повис на веревке, и у него начали судорожно двигаться ноги, изгибаться все тело. Ребята больше не выдержали и тихонько спустились с крыши соседнего с тюрьмой дома.

Я не помню, как досидел до конца занятий. Дома мне было очень плохо, началась рвота, поднялся жар, и мама вновь уложила меня в постель.

С детства, после смерти отца, я, ложась спать, произносил короткую молитву: «Боженька, упокой душу усопшего папочки». Теперь я молился и за Пулихова, а затем и за лейтенанта Шмидта. Закон божий преподавался в гимназии скучно и невразумительно. Мне говорили, что бог добр и всепрощающ. Сперва я верил этому. Но вскоре убедился, что или он совсем не добр, или его нет. Расстрел демонстрации и казнь Пулихова окончательно убили во мне веру в бога и его милосердие. Приблизительно то же самое происходило и в отношении моем к царю. С одной стороны, в гимназии нам говорили о нем только хорошее. Но жизнь и факты показывали другое. Если расстрел демонстрации еще можно было свалить на губернатора, то в казни Пулихова был виноват только царь, так как весь наш город с ужасом узнал, что он отклонил прошение родных Пулихова о помиловании. «Это глупый, подлый, трусливый и самый жестокий зверь, — сказал мне тогда Степан Афанасьевич. — Ему дорога не Родина наша, не подданные. Ему дорога только его ничтожная собственная шкура... Но об этом, мальчик, ни с кем говорить не надо — нельзя!»

После казни Пулихова на губернатора Курлова было совершено второе покушение. На этот раз в него пыталась стрелять неизвестная молодая женщина, но у нее успели выхватить револьвер. Дальнейшая судьба женщины мне неизвестна.

В ту же памятную зиму произошло еще одно шумное и, пожалуй, более значительное событие. Военно-полевой суд приговорил к расстрелу одного из офицеров драгунской части. Казнь должна была состояться на рассвете на Комаровском поле, на далекой окраине Минска. Когда выделенным для казни драгунам была подана команда стрелять, они опустили ружья, отказавшись выполнить приказ. Тогда их отвели в сторону и выставили солдат из Коломенского пехотного полка. Но как только коломенцы вскинули по команде ружья для стрельбы, драгуны, стоявшие в стороне, тоже вскинули ружья, направив их на коломенцев. Сейчас же была подана команда «Отставить!». И солдат, и драгун, и осужденного увели. Что сталось с ними дальше, мы так и не узнали. После этого инцидента губернатора Курлова куда-то убрали.

В моем детском сердце революция 1905 года оставила неизгладимый след.

Знакомство с авиацией

Дружба с гимназистами Гришей и Володей продолжалась.

С Володей у меня было много общего: оба нетерпеливые, подвижные, мы хотели все постигать без особого раздумья и труда; любили пошалить не всегда в меру и не всегда безобидно.

О Грише Каминском этого сказать было нельзя. Скромный, вдумчивый, очень серьезный, он был наблюдателен, не особенно разговорчив, но уж если высказывался, то как-то очень просто и веско, а главное — правильно; мы с ним всегда соглашались. Когда нам исполнилось лет по 15-ти, Гриша начал особенно много читать. Сперва он увлекался логикой и психологией, а затем... затем мы с Володей стали замечать, что Гриша скрывает от нас и то, что он читает, и то, где иногда пропадает по вечерам допоздна. В дальнейшем выяснилось, что он очень рано, по-видимому под влиянием своего старшего брата, стал интересоваться вопросами политическими.

Если и раньше спорить с Гришей было трудно, то теперь его превосходство над сверстниками стало безусловным. Он сразу и начисто разбивал в споре своего противника, причем так убедительно, что мы с Володей, гордые за нашего друга, только диву давались.

Мама моя очень любила Григория и часто подолгу беседовала с ним. Я, сознаюсь, редко присутствовал при этих разговорах: мне было скучно и не совсем понятно многое из того, о чем они говорили. Каждый раз, когда Григорий бывал у нас, мама в первую очередь старалась его накормить как следует, потому что знала, как туго живется им с братом Иваном: из дому (отец Григория — машинист, жил в Бресте, и семья у него была очень большая) они ничего не получали, а, наоборот, посылали туда часть своих скудных репетиторских заработков.

Через некоторое время я познакомился с Володей Загурским, сыном помощника начальника станции. Он показал мне свою мастерскую. Я был поражен ее богатством и царившим здесь порядком. Володя сказал, что учение его совсем не интересует, что он считает его скучным и ненужным занятием и, не закончив городское училище, хочет поступить в железнодорожное ремонтное депо работать токарем или слесарем. А вообще его мечта — стать изобретателем, и он обязательно им станет. Узнав, что я тоже люблю токарное дело, Володя предложил мне работать с ним. Я просидел у него часа два, и за это время мы так сблизились, что мне казалось, будто без него у меня будет жизнь не в жизнь. И действительно, с той поры мы ни одного дня не могли провести не повидавшись. И чего-чего только не мастерили! И паровые машины, и электродвигатели, самодельные батареи и катушки Румкорфа. И какое же наслаждение получали мы, глядя, как из-под наших рук, созданная нашим трудом и настойчивостью, выходила наконец готовая деталь или даже работающая машина!

Но вот однажды в городе появились афиши, которые извещали жителей Минска, что такого-то числа на Комаровском поле состоятся показательные полеты известного польского авиатора.

Авиация уже давно интересовала меня. О ней много писали в получаемых нами журналах «Природа и люди», «Вокруг света», в «Огоньке» и других. Там же помещались снимки самолетов «антуанет», «фарман», «блерио», фотографии известных по тем временам авиаторов Уточкина, братьев Ефимовых, Васильева, Мациевича, француза Пегу, американцев братьев Райт.

Но не столько аэропланы и авиаторы интересовали меня, сколько самые полеты. Я, как говорится, спал и видел, чтобы своими глазами посмотреть, как человек поднимается в воздух и, подобно птице, не только держится в нем, но смело управляет аппаратом, подчиняет его своей воле. 

Попасть на Комаровское поле, и, конечно, без билетов, для нас, ребят, труда не составляло. Жадными глазами смотрели мы на стоявший невдалеке аэроплан и на авиатора, возившегося около него. Не скажу сейчас, что нас тогда поражало больше — сам аэроплан или этот необычайный герой-авиатор, без страха собиравшийся взлететь в небо.

— Так, значит, он летит на моноплане, — с видом большого знатока громко проговорил Володя Григорьев, и все с уважением посмотрели на него.

— Полетит ли еще, — с сомнением произнес Гриша Каминский. — Весу-то сколько! Небось пудов пятьдесят, а то и больше!

— А мотор-то! Это тебе что, игрушка? — возразил Володя.

— И такой моторчик да винтик поднимут этакую махину? Не поверю, — стоял на своем Гриша.

— Во-первых, не винтик, а пропеллер, — авторитетно вмешался я. — А во-вторых, сам читал в газете, что в этом моторе тридцать лошадиных сил! Тридцать лошадей, понимаешь ты это, голова садовая!

— Ну ладно, посмотрим! — сказал Григорий.

— Да чего глядеть-то, — наступал Володя. — Раз деньги с народа взяли, значит, полетит!

— Это, брат, как раз ничего еще не доказывает.

И Гриша, действительно, как в воду смотрел.

Пока мы разговаривали, летчик закончил свои приготовления и залез в кабину. Здоровенный механик помог ему запустить мотор, который заревел, как нам показалось, подобно допотопному зверю. Мы с Володей, торжествуя, глянули на своего приятеля. Гриша оставался спокоен.

Между тем полиция, прилагая большие усилия, расчистила от массы зрителей полосу для взлета шириной около 50 метров. Наступила минута, которую я так долго и страстно ждал.

Когда люди, державшие самолет, отбежали, аппарат понесся по дорожке и, набрав уже порядочную скорость, вдруг стал резко и все сильнее заворачивать вправо. Никто не успел сделать и шага. С работающим мотором самолет врезался в толпу. Четыре человека оказались убитыми насмерть, двенадцать получили ранения. Неудачливого авиатора под охраной полиции удалось невредимым вытащить из толпы и увести.

Так закончилось мое первое знакомство с авиацией.

Сконфуженные и расстроенные, возвращались мы с Володей домой. Гриша опять оказался прав.

На следующий день самолет куда-то исчез, а авиатор, захватив со своим импрессарио весь сбор, благополучно скрылся. И конечно, не без помощи полиции, получившей за это солидную мзду. Потом мы слышали, что аферистов этих где-то все же судили и суд приговорил их., к церковному покаянию.

Приблизительно через год к нам приехал на гастроли знаменитый авиатор Уточкин, летавший на «Фармане IV». Прежним способом пробрались мы с Володей Загурским на Комарозское поле. Ни Гриша, ни Володя Григорьев не пошли с нами: оба они были крепко разочарованы первым «полетом».

На этот раз мы очень внимательно разглядели самолет. Теперь у нас не было сомнений ни в аппарате, ни в авиаторе. «Фарман IV» выглядел не только солиднее; было в нем нечто воздушное, такое легкое и надежное, что вселяло в нас полную уверенность в успехе. Сам Уточкин, весь в кожаном, с летной каской на голове и в громадных очках, еще больше убеждал, что на этот раз дело поставлено солидно.

Так оно и оказалось.

Я увидел, как аэроплан, пробежав немного, вдруг оторвался от земли и поплыл, удаляясь и набирая высоту. Сердце мое замерло и, казалось, не билось от волнения. Но, когда авиатор, сделав пологие развороты, вновь вернулся на аэродром и на высоте 100–150 метров прошел над нашими головами, оно забилось в груди с такой силой, что я стал бояться, как бы не разорвалось совсем. Мне хотелось и плакать, и кричать от восторга Ухватившись с Володей за руки, мы с криками «ура-ура!» отплясывали что-то невообразимое.

Когда мы возвращались обратно, я заявил другу, что уметь летать совсем несложно и нетрудно и я хоть сейчас мог бы полететь.

— Дурак ты, братец! — спокойно ответил Володя. — Чтобы стать летчиком, надо здорово знать авиацию и много учиться, а потом нужны железные нервы.

— И все равно буду авиатором! Может быть, даже похлеще Уточкина! — заявил я дерзко.

Несколько месяцев спустя мы с Володей Загурским , могли наблюдать полет авиатора Васильева на «моране». Увидели, как он делает восьмерки, изящно виражит, скользит на крыло. Этой легкости и изящества не хватало в полете Уточкина. «Так, и только так надо летать — свободно, будто птица!» — думал я.

И тогда мы с Володей приняли твердое, окончательное решение: будем летчиками.

Это решение не могло не повлиять на мое отношение к спорту. Гимнастику нам преподавал замечательный спортсмен чех Скоканек. Правда, он умел еще и ругаться, но дальше «санкраменто» и «дикий сволёчь» дело у него не шло. При этом мы, виновники его гнева, не могли удержаться от смеха. Кончалось обычно тем, что и сам он начинал хохотать.

Я ничем не умел увлекаться в меру. Так было и с гимнастикой. Заметив мое усердие, Скоканек отобрал меня в группу, с которой он занимался и в неурочные часы. Любимыми моими снарядами были турник и кольца. Вскоре наряду со снарядами я начал заниматься еще и акробатикой, и партерной гимнастикой. Мы участвовали в спортивном слете в Вильно и заняли там второе место, а, выступая в Минске на треке (так назывался тогда наш велодром и платное место гуляний), я лично, будучи учеником шестого класса, занял первое место по гимназии.

Чрезмерное увлечение спортом, и особенно полеты Уточкина и Васильева, совсем вскружили мне голову. И я тоже решил, что учиться в гимназии не стоит, так как буду только авиатором. К такому выводу я пришел еще и в результате двух инцидентов.

Произошло это в шестом классе. Однажды на уроке латинского языка молодой преподаватель Маслоковец, не умевший ладить с ребятами, запутался при объяснении урока и стал нести околесицу. Первый ученик нашего класса Левкович очень вежливо указал ему на это. Разозленный Маслоковец выгнал его из класса и продолжат выпутываться. Я поднял руку.

— В чем дело? Говорите.

— Виктор Иванович! Скажите, пожалуйста, как перевести вот эту фразу? — И я протянул ему учебник латинской грамматики. 

Маслоковец вскочил как ужаленный. Страшно покраснев, он пропищал фистулой:

— Вон из класса! Вон, сейчас же вон... негодяй!

Я важно и, как мне казалось, с достоинством вышел. Фраза, о которой я спросил учителя, в переводе значила: «Всякому человеку свойственно ошибаться, но только глупому упорствовать в своем заблуждении».

Вечером того же дня к нам пришел гимназический сторож Матвей и вручил извещение: маме предлагалось явиться к его превосходительству директору гимназии для переговоров о моем поведении.

— Я обещала, что ты не будешь больше так себя вести, — тихо сказала мама, возвратившись и почему-то не глядя на меня.

— Мамочка, но ведь я защищал своего товарища! Я же правду сказал!

— Да, ты защищал несправедливо наказанного товарища. Да, ты сказал правду — это хорошо. Но запомни, что хотя правду и нужно говорить людям в глаза, однако не всегда в такой форме, как сделал это ты. Подумай, в какое положение был поставлен тобою учитель перед классом?

Я ничего не ответил. Продолжал считать себя правым, но и огорчать маму больше не хотел. Это был мой первый конфликт со своей совестью Я не мог решить, кто же прав: мама или я? И все же на следующий день извинился перед Маслоковцем в присутствии всего класса.

В другой раз дело обернулось серьезнее.

Однажды на перемене я подошел к окну и, облокотившись, стал глядеть на улицу. На душе у меня было смутно, и хотелось есть. Вдруг я почувствовал, что сзади кто-то быстро отвернул мне по пояс гимнастерку. Это было ужасно: сзади, в верхней части моих брюк, доставшихся от старшего брата, торчала большая заплата.

Я моментально обернулся.

— Ха, ха, ха, ха, ха, — захлебывался смехом мой одноклассник Гохгейм. — Смотрите на него! Дворняжка, оборванец несчастный! Как ты смеешь, дрянь эдакая, ходить в таком виде в нашу гимназию, позорить нас? Место тебе не здесь... — Он не договорил. 

Ребята сурово глядели, но не на меня, а на него. Он был единственным сыном богатейшего в городе промышленника, славившегося на весь Минск дикими выходками и порочным поведением. Это был тип настоящего самодура, словно взятый напоказ из пьес Островского. В сыне своем он души не чаял. Каждый день лоботряс этот, жирный и раздутый, приезжал в гимназию на роскошном рысаке; сопровождавший лакей раздевал и одевал его. Наше начальство угодничало и лебезило перед сынком богатея, всячески оберегая от ненавидевших его учеников. Я Гохгейма тоже терпеть не мог.

— Послушай, гадина, — сказал я, — если еще хоть раз дотронешься до меня, то я всю твою поганую рожу изуродую!

— Ах! Так ты еще грозить мне смеешь, оборванец! Мне! Так на же! Получай, мерзавец!

И он закатил мне такую пощечину, что я едва удержался на ногах.

— Ну и ты свое получи! — И я ударил его наотмашь с левой руки (я левша).

Быстро вскочив, с криком «Подожди же!» он бросился вон из класса. Ребята окружили меня, хлопали по плечам, жали руки. Я чувствовал себя героем.

Через пять минут в класс вошел инспектор Свиридов, ведя за руку заплаканного и измазанного в крови Гохгейма. Свиридов тоже был для всей гимназии ненавистным человеком. Уже одна его наружность говорила за себя. Длинный и худой, как жердь, он, в полном несоответствии с фигурой, имел круглое лицо. Упитанные щеки, маленький, с тонкими губами, иезуитский ротик, почти полное отсутствие подбородка и глубоко спрятанные бегающие глазки. Подхалим перед директором и высшим начальством, он был груб и нахален со своими подчиненными. Не брезгуя подслушиванием, окружил себя фискалами.

— Это ты его избил? — спросил Свиридов.

— Гохгейм первый оскорбил и ударил.

— Лжешь! Это неправда!

— Пусть сам скажет!

— Гохгейм первым ударил, — заступился за меня весь класс.

— Молчать! — крикнул Свиридов, наливаясь кровью. — Я вам покажу, как обижать беззащитного мальчика! 

— А ты... ты знал, кого ты бьешь? Знал? — обратился он снова ко мне.

— Мерзавца, — ответил я.

— Так ты еще смеешь оскорблять его? Сейчас же забирай свои книги и вон из гимназии! Думаю, что таким, как ты, здесь больше не место! И скажи своей матери, что это она виновата, вырастив такого хулигана!

— Вы не смеете оскорблять мою мать! — взорвался я. — Не позволю!

— И ты еще смеешь так разговаривать со мной? Сейчас же убирайся, а не то сторожа позову: он тебе поможет. Ишь защитник какой нашелся!

Не помня себя, я выбежал из гимназии и помчался к Степану Афанасьевичу. Сквозь слезы, захлебываясь от подступавших рыданий, я рассказал ему все, что произошло. Он кое-как успокоил меня.

— Ну, вот что, малыш. Иди домой, маме ничего не рассказывай, а объявись больным. Завтра в гимназию не ходи. Сошлись на голову, что ли. И не ходи до тех пор, пока я не скажу. Думаю, что улажу эту неприятность.

Весь следующий день я пролежал в постели. От одолевавших меня дум голова действительно болела. Первый раз в жизни столкнулся я с такой несправедливостью. «Ну почему же я?.. Ведь я же был прав. А получилось так, что оказался виноватым. Неужели правды совсем нет? Или она есть, да не для всех?» Самолюбие мое тоже сильно страдало: мне было стыдно, что я не защитил свою мать.

«В морду ему надо было заехать! — думал я о мерзавце Свиридове. — Ну, а потом, потом что? — выгнали бы с волчьим билетом, тогда что было бы?»

Так и не додумался я тогда, есть ли правда на земле, и если есть, то у кого она...

Степан Афанасьевич, будучи близко знаком с попечителем нашего округа, все рассказал ему. Попечитель вызвал к себе нашего директора и Свиридова. Результат этого разговора был совершенно неожиданный. Вечером к нам приехал сам Свиридов и принес маме извинение, сославшись на то, что был неверно информирован Гохгеймом. Мама моя и виду не подала, что слышит обо всем этом впервые.

Через два дня друзья по классу встретили меня как героя, выигравшего битву Но ничто не радовало меня.

Я не сомневался, что Свиридов при первой возможности отомстит. Все это сильно повлияло на мое отношение к занятиям. С рождества я совсем перестал заниматься и ходил в гимназию без учебников.

С треском провалившись на экзаменах по всем предметам, объявил матери, что больше учиться не стану. Сильнее огорчить ее было нельзя, но все же я ничего не мог с собой сделать. Как ни уговаривали меня она и Степан Афанасьевич, решение мое оставалось непреклонным. Так мне, по крайней мере, казалось.

Володя Загурский, тоже метивший в авиаторы, был моим первым и главным единомышленником в мечтах по завоеванию воздуха. Мы решили осенью ехать в Петербург, где, по слухам, можно было поступить в авиационную школу.

К этому времени я очень сблизился также с моим одногодком гимназистом Митей Тыдманом, мастером на все руки. Он тоже увлекался авиацией, но более спокойно и разумно, чем я с Володей Загурским. Сперва мы начали строить модели самолетов, снимки которых помещались в журналах, а весной 1911 года задумали собрать планер. После тщательного обсуждения за образец взяли модель планера «Фарман IV», чертежи которого отыскались в одном из журналов. Для осуществления полета имелось очень удачное место: за городом, недалеко от линии железной дороги, ведущей на Бобруйск, раскинулся достаточно пологий и ровный луг. Здесь при помощи единственного в городе автомобиля неизвестной марки и предполагалось осуществить полет. Автомобиль этот принадлежал старшему брату одного из наших товарищей по гимназии, большому спортсмену, так что согласие на буксировку мы получили без затруднений. Место для постройки нашего планера тоже было найдено. Работали мы втроем — Володя, Митя и я, дружно и много. Целые дни проводили в старом сарае, служившем нам мастерской.

Все шло хорошо. Некоторые стройматериалы, в виде, например, простынь, доставлялись нами из дому не совсем легальным способом, но другого выхода не существовало. Наконец наш планер готов. Еще затемно, перед рассветом, мы на трех подводах благополучно доставили его к месту взлета и принялись за сборку. Подготовку закончили часам к пяти вечера. Все растяжки прочно натянуты, действие рулей проверено.Правил регулировки самолета мы, конечно, не знали и собирали свое детище интуитивно, на глазок. Первый полет, как мы заранее договорились, должен был по справедливости совершить Володя, вложивший в общее дело больше нас инициативы и сил.

Дул встречный, довольно сильный ветер. Володя уселся на сиденье, поработал рулями и заявил, что готов. Автомобиль завелся и, натянув тонкий трос, начал тащить наш планер под горку все быстрее и быстрее. Вдруг планер круто взмывает, едва отрывая от земли хвост, и с высоты около трех — четырех саженей так же круто ныряет носом вниз. Треск — и гробовое молчание. Мы, обезумев, мчимся к планеру, думая, что Володя мертв... Но Володя, бледный, даже позеленевший немного, сидит среди обломков живой и невредимый. Он рассказал, что помнит, как, поднявшись в воздух, отцепил трос и дал ручку от себя. А что было потом — память не сохранила.

С грустью перетаскивали мы обломки нашего сооружения обратно в сарай. Неповрежденными оказались только задние лонжероны крыльев и хвостовое оперение. Но мы твердо решили отремонтировать планер заново. Работы было немало, но мы не унывали и трудились в поте лица. И вот, когда дело подходило к концу, на нас вновь обрушился удар: внезапно ночью загорелся сарай. Пока прибыла пожарная команда, сгорел дотла наш планер...

Но и эта неудача была ничтожной по сравнению с тем, что меня ожидало.

Перед стартом

В конце июля совершенно неожиданно из Иркутска приехала моя старшая сестра Мария. Я поразился, какой она стала красавицей и какой важной дамой выглядела. Первые несколько дней мы гуляли с ней под руку в городском саду. Никогда в жизни, как мне казалось, не получал я такого наслаждения от прогулок и уж, конечно, никогда раньше не поедал столько сладостей и мороженого. Мне казалось, что все прохожие и проезжие смотрят на нее, а может, так было и на самом деле, ибо, как я уже сказал, выглядела Мария прекрасно. Мое сердце наполнялось гордостью, что у меня такая сестра.

И вот некоторое время спустя Мария очень ласково, но вместе с тем твердо объявила, что увезет меня с собой в Иркутск и я буду там учиться в гимназии, с директором которой она уже договорилась. Заверила, будто бы директор этот, большой любитель спорта, берет меня как отличного гимнаста с удовольствием, и обещала предоставить в полное мое распоряжение совсем новый велосипед.

Слова Марии сперва оглушили меня. Я растерялся. Ведь учеба оставлена мною потому, что для меня была совершенно неприемлема перспектива посещения именно нашей, Минской гимназии. А предложение сестры заманчиво, начиная с самой поездки через Сибирь к Байкалу, о красоте которого мне так много рассказывали. Что же оставалось теперь у меня против ее предложения? Тяжесть расставания с матерью, с семьей, с товарищами? Но оба мои друга, Володя и Митя, оказались союзниками Марии. Володя даже дал слово, что дождется, когда я окончу гимназию, чтобы вместе ехать в Петербург, в летную школу...

И я заявил, что поеду в Иркутск. Мама моя повеселела, стала еще ласковее ко мне. Степан Афанасьевич подарил мне настоящие беговые коньки с башмаками... Только много времени спустя узнал я, что весь этот план был выработан мамой и Степаном Афанасьевичем.

Накануне отъезда вечером Володя, Митя и я собрались в мастерской и поклялись навсегда остаться друзьями. К сожалению, жизнь решила иначе...

Мария и ее муж Иван Николаевич Скалозубов жили в большой квартире, занимая весь верх двухэтажного деревянного дома. Мне была отведена очень уютная, а главное, отдельная комнатка; такой роскоши я еще никогда не имел. Получил я и обещанный сестрою новый велосипед «Дукс», на котором сразу же объехал весь город. Знакомство с городом оставило у меня самые лучшие впечатления.

Сестра моя, окончившая в свое время Смольный институт и очень увлекавшаяся пением, теперь оканчивала Иркутское музыкальное училище. Иногда она выступала в городе уже в качестве профессиональной певицы на открытых концертах. Часто у нас в доме устраивались музыкальные вечера. Вначале я чувствовал себя на них несколько ее в своей тарелке, но сестра крепко взялась за мое воспитание, выбивая из меня грубость, застенчивость, приучая к умению держать себя в обществе. Становясь постепенно «культурным», как выражалась сестра, юношей, я к концу года так здорово «перевоспитался», что почти не получал от нее замечаний. Но главное заключалось, конечно, в тех внутренних переменах, которые я сам начинал замечать за собой, научившись распознавать в жизни и людях черты, которые раньше не видел.

Иван Николаевич много и интересно рассказывал о Кругобайкальской железной дороге, в строительстве которой он принимал участие до переезда в Иркутск. Дорога эта строилась почти исключительно силами каторжан. Под впечатлением услышанного я стал совсем иначе, чем прежде, судить об этих обездоленных и бесправных людях. Иван Николаевич ненавидел царя и весь царский режим, но в разговоре со мной старался избегать этой щекотливой темы.

Теперь о делах гимназических. Товарищи по классу встретили меня хорошо. Им льстило, что у них в классе учится лучший гимнаст Минской гимназии. Со многими из них у меня завязалась дружба. Учителей своих, почти всех без исключения, мы уважали, так как это были простые и сердечные люди, искренне и добросовестно старавшиеся дать нам много больше, чем требовалось программой. Церковь в гимназии хотя и была, но богослужения совершались в ней только по торжественным дням. После рождества директор разрешил мне возглавить группу гимнастов. Я с головой окунулся снова в любимое занятие, и дела наши пошли успешно. Занятия свои мы завершали тем, что гуськом, по пояс голые, выбегали на гимназический двор и делали несколько кругов по нему, меняя темп бега и продолжительность его в зависимости от температуры воздуха. Нам казалось, что это способствует закалке кожи и укреплению мускулов. Но вскоре школьный доктор категорически запретил подобные процедуры.

Седьмой класс я закончил в числе первой десятки лучших учеников. Радость моя была велика. Я надеялся, что меня отпустят на лето домой к матери. Но увы... Я остался под Иркутском, на даче, снятой в живописнейшей местности.

Сразу же за речкой Каей, на берегу которой стояла дача, начинался кустарник, переходивший постепенно в тайгу, заканчивавшуюся на горизонте Синюшкиной горой, где, как говорили, находился знаменитый Александровский централ. Туда меня Мария и Иван Николаевич просили не ходить.

...Мы неплохо проводили время с ребятами из соседских дач: купались, гуляли в лесу, затевали всякие игры, танцы, даже театр соорудили.

Одним из любимых моих мест был небольшой лиственный лесок, расположенный на берегу реки Иркута, километрах в восьми от нашей дачи. В этом лесочке затерялась маленькая, вся покрытая мягкой травой и цветами полянка, посреди которой возвышалась огромная одинокая сосна. На вершине ее чернело большое гнездо. Я почему-то решил, что оно орлиное, и каждый раз, бывая здесь, все надеялся, что увижу гордую птицу.

На этой полянке я очень любил, лежа на траве, думать и мечтать о своем будущем. И вот однажды к вечеру, когда мне пора уже было возвращаться домой, на поляну вышли двое. По их виду, по лохмотьям одежды, я догадался, что это, вероятно, бежавшие с каторги арестанты. (Иван Николаевич как раз рассказывал, что недавно с Байкала бежала большая партия каторжан.) Сердце мое замерло. Но когда двое подошли вплотную и старший из них заговорил, страх мой пропал. Это был худой как скелет мужчина лет 40–45-ти, среднего роста, светлый шатен с небольшой бородкой и усами. Второй — брюнет, значительно моложе.

— Нет ли чего поесть, господин хороший? — спросил старший.

Я протянул ему все, что было в моем пакете с едой.

— Спасибо тебе, парень, что выручил: видишь, совсем отощали.

Я отдал ему и полтора рубля, оказавшиеся в кармане. Он взял их, еще раз поблагодарил, но предупредил:

— Никому, даже отцу с матерью, не рассказывай, что видел. Обещаешь?

— Никому не скажу, — отвечал я и вдруг, охваченный внезапным порывом, достал из кармана браунинг Ивана Николаевича и подал ему. Незнакомец с радостью сунул его за пазуху. 

— Вот за это, парень, тебе от нас особое спасибо, — сказал он, кивая на товарища. — Выручил ты нас как следует. — И, еще раз протянув руку, добавил: — Может быть, когда и увидимся еще. А пока прощай, хороший ты мой.

Мне кажется, я ничего не изменил в этом разговоре — так хорошо он врезался в память. И человек этот не ошибся: мы действительно еще раз встретились с ним.

Вскоре Иван Николаевич получил перевод в Омск, и в январе 1914 года мы оставили Иркутск.

Омская гимназия встретила меня неприветливо. Все здесь пахло ужасной казенщиной, более гнетущей, чем в Минске. Директор гимназии, старик Курочкин, был ярым черносотенцем. Он ненавидел евреев, из нас всех старался искоренять чудившуюся ему повсеместно крамолу. Ношение ненавистного мне мундира стало обязательным. Обязательным были также и богослужения. Гимнастику он запретил совершенно. Вместо этого в гимназии практиковались строевые занятия и шагистика.

В Омске я очень много времени уделял конькам и однажды на катке познакомился с двумя девушками. Младшая из них, лет 17-ти, мне очень понравилась. Меня удивили и потянули к ней ее большие грустные глаза и какое-то трагическое выражение лица. Она сказала, что приехала в Омск недавно, работает горничной в одном большом и богатом доме, свободной бывает редко, очень любит коньки и сможет только по субботам и воскресеньям приходить на каток. То, что она горничная, меня не смутило, хотя нам, гимназистам, бывать с горничными в общественных местах не разрешалось. Я продолжал не только кататься с ней, но и провожал ее домой. При этом порой замечал, что глаза ее вдруг начинают увлажняться и она делает над собой усилие, чтобы не расплакаться. И это бывало каждый раз, когда мне так хотелось обнять и приласкать ее. А хотелось мне этого часто, потому что Наташа казалась мне почему-то жалкой, беззащитной, чем-то обиженной. Но она совсем не жаловалась на свою жизнь. И когда я однажды сказал ей, что люблю ее, и поцеловал, она крепко, крепко поцеловала меня в глаза и со слезами убежала. После этого я не видел ее две недели. Потом пришла. Весь вечер была грустна и молчалива. Я, как всегда, пошел ее провожать.

По дороге нас стала обгонять парочка — один мой одноклассник и гимназистка восьмого класса Юля. Всегда окруженная толпой поклонников, относящаяся ко всем нам свысока, Юля была бессердечная и пустая, в сущности, девчонка. Я ее терпеть не мог. И вот, когда они поравнялись с нами, эта самая Юля, повернув голову в нашу сторону, громко и отчетливо произнесла:

— Ты посмотри, до какой наглости дошли некоторые наши гимназисты! Они позволяют себе появляться в общественных местах и гулять по улицам с проститутками, не только не стесняясь приличных людей, но даже афишируя это.

Как я сдержался и смолчал, не знаю. Наташа остановилась. Я видел, что она стала бледна как смерть.

— Ну, прощай! Прощай! Мне пора! — произнесла Наташа, бросилась на другую сторону улицы и исчезла в темноте.

В следующее воскресенье Наташи на катке не было Начав кататься один, я увидел Юлю, окруженную, как всегда, своими поклонниками. Когда я проезжал мимо, она указала на меня пальцем и стала что-то говорить. Слов ее я не разобрал, но меня взорвало. Я подъехал к ней вплотную и остановился.

— Вы мерзкая, отвратительная девчонка! Как вы смеете оскорблять девушку, которую не знаете и которая, говорю вам прямо в лицо, несравненно благороднее вас и, по крайней мере, лучше вас воспитана. Она не ответила вам ничего на ваше оскорбление, а следовало бы! И предупреждаю, что я сделаю это обязательно, если вы попробуете еще сунуть свой нос куда не следует!

Юля заревела, кавалеры ее молчали. Я с гордым видом повернулся и уехал. Гроза почему-то не разразилась. Я долго не встречал Наташу. «Неужели Юля права? Почему же Наташа сама мне ничего не сказала?»

Однажды я увидел ее у магазина и подошел. Она очень смутилась и вначале не хотела даже протянуть мне руку. Мы пошли рядом. В сивере на отдаленной скамье она наконец заговорила:

— Боже мой, почему я тебе сразу не сказала всей правды? Боялась! Боялась, что ты не захочешь больше меня видеть, будешь презирать. Ведь правда будешь теперь презирать? Да я и сама знаю, что будешь... Ведь нельзя иначе — клейменая. Всякий меня на утеху купить может.

— Наташенька, милая! Не плачь Я так же буду к тебе относиться, как и прежде! Ты же не такая. Ты хорошая. Давай подумаем, как можно помочь тебе. Ну, не плачь же!

Она помолчала немного, вытерла слезы и, казалось, успокоилась.

— Эх, Алешенька, молод ты и жизни не знаешь! Вот послушай. Жила я с мамой в Саратове. Мама ходила работать поденно, а я занималась по хозяйству. Было мне 12 лет, когда мать вышла вторично замуж, а отца я не помню. Отчим мой пьяница был ужасный, бил и мать, и меня, и из дому все тащил. Промучилась с ним мать четыре года, да и умерла. Я хотела из дому уйти, да куда уйдешь? Одна-то. Страшно. Вот и жила... А потом пришла к нам барыня, такая важная, и говорит, что возьмет меня к себе в услужение. Отчим стал меня уговаривать — ну, я, глупая, и согласилась. Вот и попалась как птица в клетку. Из Саратова барыня-то моя да девчонки ее сюда уехали, в Омск. Что-то там неладно с полицией вышло. Ну, и все. Уйти теперь никак нельзя. Опутала она меня совсем. Задолжалась я до крайности. И чем дальше, тем больше. Да и отчиму моему заплатила она за меня 500 рублей, сама мне расписку его показывала. Одна только мне дорога — в петлю. Куда же еще пойдешь с желтым билетом?

Она задумалась.

— Наташенька! Подожди. Вот есть у меня хороший товарищ. Отец у него вице-губернатор. Он поймет, он поможет! Вырвем мы тебя от хозяйки твоей проклятой, не горюй!

— Глупенький! Разве можно мне помочь? Мечты это все. Нет мне другой дороги. А то еще и хуже будет. Не надо!

Она вдруг схватила мою руку и поднесла к губам. Я еле успел ее вырвать.

— Прощай, родненький! Прощай! Больше ты меня не увидишь!

Она стремительно поднялась и ушла.

Где ты, милая девушка? Так хочется верить, что дождалась ты нашей революции, освободилась от страшных пут, стала честной советской женщиной. И может быть, сейчас, когда я вспоминаю тебя, растишь ты и воспитываешь своих внучат.

Отзовись, Наташа! Скажи мне, что я не ошибся.

Родное небо

Доброволец

Многократно и очень живо рисовалась мне картина возвращения в Минск. То почти явственно слышались громкие возгласы удивления: «Как он вырос, как окреп! Вот что значит тамошний воздух! Совсем заправский сибиряк!» То виделось заплаканное лицо счастливой мамы, сначала внимательно разглядывающей меня, а затем читающей мой аттестат зрелости, полученный в постылой омской гимназии. То представлял себя в окружении верных друзей Гриши Каминского, Мити Тыдмана, Володи Загурского. Володя особенно рад. «Вот и дождался! — восклицает он. — Теперь, как условились, вдвоем в Петербург, поступаем в авиашколу!»

Действительность не подтвердила моих ожиданий.

Уже на минском вокзале, забитом санитарными поездами и воинскими эшелонами, я узнал, что несколько месяцев назад, в самые первые дни начавшейся войны, Володя Загурский ушел на фронт добровольцем и с тех пор о нем нет никаких вестей. Я тяжело воспринял эту новость. Значит, придется уже без друга, одному пробивать дорогу к мечте, так сильно захватившей нас три года назад... И сам Минск не походил больше на город моего детства: на все легла тяжелая печать войны. Он напоминал скорее какой-то огромный пересылочный пункт, каждый уголок которого кишел офицерами и солдатами. Все больницы и многие учреждения были забиты тяжелоранеными Неожиданным было первое впечатление и от родного дома: как заметно, как резко все мы изменились! Брат Гриша уже второй год учился в Петербургском технологическом институте. Соня тоже училась на Бестужевских курсах; она была замужем. Все младшие братья мои учились в гимназии.

Я поспешил к Грише Каминскому. Встреча была сердечной. Застал его за чтением книги, которую он поспешно спрятал под подушку. Я уже знал, что два года назад старший брат Гриши Иван арестован за участие в революционном движении.

— Есть ли вести от брата?

— Нет.

Сам Гриша закончил гимназию с золотой медалью и собирался ехать в Москву поступать на медицинский факультет Московского университета. Когда разговор наш коснулся войны, он вдруг спросил.

— А ты знаешь, отчего бывают войны?

Я ответил что-то невразумительное. Гришу словно прорвало. Всегда сдержанный, молчаливый, он стал неузнаваем, касаясь таких сторон действительности, о которых я не имел решительно никакого понятия. Тут были и причины войны, и классы эксплуататоров и эксплуатируемых, и капитал, и прибавочная стоимость, и наконец, сущность и задачи борьбы против существующего строя Он буквально ошеломил меня. Почему никто и никогда не говорил мне ничего подобного? Я ушел от друга поздней ночью, дав слово, что разговор этот останется между нами. И первый человек, которому я вкратце рассказал об этой беседе, был... Владимир Ильич Ленин

Но не стану забегать вперед.

Осенью, снова распростившись со своими, я уехал в Петербург и был зачислен в университет, куда нас, имевших аттестат зрелости, принимали без экзаменов. Вскоре сюда же поступил мой друг Митя Тыдман. А несколько позже в Петербург приехал и брат Гриша. Он снимал комнату вблизи Технологического института, я поселился у него. Мама могла высылать нам обоим только 40 рублей в месяц, а этого было явно недостаточно. Жили впроголодь.

На улицах Петербурга я впервые увидел военных летчиков. Встречи были случайные, не очень частые, но ни одна из них не проходила для меня бесследно. Каждая подтянутая фигура в этой исключительно красивой форме возбуждала во мне рой воспоминаний — Уточкин, Васильев, наш первый планер... Неужели все мои мечты напрасны? Почему, покорно следуя советам других, я поступаю в университет, в то время как внутренний голос неумолчно зовет меня в небо? Давнишняя страсть к авиации разгоралась во мне с новой силой. И тут произошло нечто подобное чуду: в один воистину прекрасный день мы с Митей Тыдманом узнали, что из числа студентов университета начался набор добровольцев в воздушный флот. Не теряя ни минуты, мы отправились по указанному адресу. Канцелярия шефа авиации великого князя Александра Михайловича размещалась, помнится, где-то на Обводном канале, неподалеку от Мариинского оперного театра. Начальник канцелярии внимательно прочел наши заявления и принял их. Мы спросили, скоро ли нас зачислят. Начальник, улыбнувшись, ответил, что заявлений поступило уже немало, а насчет сроков приема в летные школы пока ничего не известно.

— Ждите, вас известят своевременно, — сказал он на прощание.

Мы вышли обескураженные: с одной стороны, мы были рады, что записались, а с другой стороны, все оставалось весьма неопределенным. После этого я совсем перестал ходить в университет. Сестра моя Мария была в это время уже в Петербурге. Я рассказал ей, что бесповоротно решил идти только в авиацию. Она этому не удивилась. Обсудив со мной создавшееся положение, сестра посоветовала уехать пока к своим, перебравшимся в Кострому (положение Минска в связи с наступлением немцев стало угрожающим), и обещала помочь в осуществлении моей заветной мечты. Я просил ее похлопотать и за Митю. Гораздо скорее, чем я мог надеяться, от сестры в Кострому пришла лаконичная телеграмма: «Принят. Выезжай немедленно».

Грустным был этот последний вечер. Я видел, что мать держится из последних сил. Братья мои тоже приуныли, бабушка плакала. Только Ефросиния Романовна сохраняла спокойствие и старалась поднять настроение.

Утром я уехал в Петербург. Уже в дороге почувствовал, что настроение мое переменилось: в душе все пело, ликовало — заветная мечта многих лет сбывалась! Поезд, казалось, тащится невероятно медленно. Порой хотелось выскочить и бежать. Но прибыли по расписанию.

Остановившись у брата, я сразу поехал к Марии Она тут же меня огорчила, сказав, что Митя не попал и ей ничего не удалось сделать... Дороги наши с Митей расходились и, как показало будущее, разошлись навсегда: в годы гражданской войны он эмигрировал за границу...

В приемной начальника канцелярии я получил предписание: завтра к 12 часам дня явиться на корпусный аэродром в распоряжение командира 1-й авиационной роты полковника Германа.

Так осенью 1915 года я стал солдатом царской армии, слугой царя и отечества, или, как нас называли тогда, летчиком-охотником, добровольцем.

Таких, как я, студентов высших учебных заведений собралось в 1-й авиароте 62 человека. Исключение составлял только один казак из действующей армии георгиевский кавалер Всеволод Мельников, ставший впоследствии героем гражданской войны. Нас сформировали во взвод и отдали в распоряжение фельдфебеля. Это была отвратительная личность. Он издевался над нами, как только мог, заставлял перетаскивать пустые самолетные ящики с места на место. За малейшую провинность на нас сыпались наряды, а жаловаться на нашего мучителя мы могли только с его же разрешения — короче говоря, не могли. Этот мерзавец придумал еще один способ издевательства. Однажды, собрав нас в казарме, он стал проводить «урок словесности»:

— Федьков! Что такое есть солдат?

— Солдат есть слуга его величества государя императора!

— А еще?

— Он есть защитник веры, престола и отечества!

— Правильно, Федьков, садись. Гришин! Отвечай, для чего солдату головной убор?

— Головной убор, господин фельдфебель, нужен солдату, чтоб иметь по форме бравый вид!

— Дурак! А ну, кто скажет? Все молчали.

— Ну, так слухайте! Головной убор служит солдату для отдания чести господам офицерам и их превосходительствам господам генералам!.. Ну и, конечно, мне, вашему хвельдфебелю! Понятно?

— Так точно, господин фельдфебель, понятно!

— А кто такие есть наши внутренние враги? Молчание.

— Ну, так опять же слухайте, неучи! Унутренние враги наши — смутьяны разные, бунтовщики, революционеры, сицилисты, жиды... и студенты тоже! Понятно вам, сукины дети? Ну дак вот! На сегодня усе!

Солдаты аэродромной команды подсказали нам, что надо сделать Мы собрали по два рубля с человека и поручили это дело Мельникову. Он улучил подходящую минутку, и взятка была вручена, после чего произошла в буквальном смысле метаморфоза. Из одной крайности наш фельдфебель впал в другую: стал лебезить и заискивать, предлагал отпуска в город.

Через две недели поступило наконец распоряжение отправить нас на Петербургские офицерские теоретические авиационные курсы при Политехническом институте в Лесном. Перед отправкой всем выдали полный комплект нового солдатского обмундирования. Переодевшись, мы перестали узнавать друг друга — кто повзрослел, кто помолодел, кому шла форма, кому не шла и сидела как на корове седло Мне досталась шинель до пят, а папаха все время садилась на глаза и при каждом резком движении грозила свалиться. Но это не огорчало: главное было в том, что я вплотную подходил к заветной цели...

В конце октября 1915 года мы, охотники-летчики, в составе 62 человек приехали в Лесное. На крыше корпуса, в котором размещались курсы, стояла дежурная вышка с площадкой На ней был установлен указатель направления и скорости ветра Внутри помещения в одной его половине находились классы, в другой — наше общежитие, состоявшее из ряда больших светлых комнат, с аккуратно застланными койками и тумбочками у каждой из них. На окнах стояли цветы. Посреди каждой комнаты находился стол для занятий, чтения, игр.

К вечеру того же дня прибыло несколько портных, и вскоре мы были одеты как следует. После этого нас представили начальнику курсов капитану Вейгелину и двум дежурным офицерам-прапорщикам Макаревскому и Котломе. Вейгелин обратился к нам с маленькой речью, призывая хорошо учиться, быть дисциплинированными, так как только в этом случае мы сможем быть хорошими летчиками Намекнул, между прочим, что отлично кончившие курсы будут выпущены в чине прапорщика.

— Началась ритмичная, спокойная, но не легкая жизнь.

Режим на курсах соблюдался строго, почти до минуты, но мы к этому скоро привыкли и даже одобряли такой порядок, приучавший нас к организованности, аккуратности. Особенно довольны были те, кто действительно хотел стать летчиком Я говорю об этом потому, что из 62 человек только 20 по окончании курсов сразу уехали в летную школу. Остальные изъявили желание идти в морскую авиацию, школы которой в то время только начинали формироваться, этим они оттягивали свое обучение полетам, надеясь, что война скоро кончится.

Изучали мы теорию авиации, самолеты и двигатели, аэрологию и аэронавигацию, фотографию, администрацию и фортификацию. Практический цикл состоял из работы в авиамастерских, стрельбы и строевых занятий, включавших в себя умение командовать отделением, взводом, ротой и, наконец, батальоном.

Побывав с экскурсией на авиационных заводах Щетинина и Лебедева, мы воочию убедились, как многообразна и сложна работа по созданию самолетов и какой четкости, слаженности, тщательности и аккуратности она требует от всего инженерно-технического и рабочего коллектива Не следует забывать, что в те времена почти все процессы авиационного производства осуществлялись весьма примитивным способом и ручным трудом.

Из преподавателей мне хочется вспомнить двух самых любимых: полковника В. Ф. Найденова, преподававшего теорию авиации, и профессора Б. В. Кузнецова, занимавшегося с нами по аэрологии и аэронавигации. Только сии с душой отдавались своей работе и честно старались передать нам как можно больше знаний, развить любовь к их дисциплинам. В дальнейшем и полковник В. Ф. Найденов, и профессор Б. В Кузнецов честно работали при Советской власти, принеся немало пользы своими богатыми знаниями Оба они имели свои труды и читали каждый свой предмет исключительно доходчиво, просто и понятно. 

На всю жизнь запомнилась мне последняя лекция Найденова. За 15 минут до окончания ее он встал и, заметно волнуясь, обратился к нам с прощальным словом.

— Друзья мои, — сказал он. — Вы посвящаете свои жизни нашей авиации, делу защиты нашей родины. Помните: в авиацию можно прийти с грязными руками, если эта грязь — результат честного труда. Но нельзя идти в авиацию с нечистым сердцем и дурными помыслами. Помните, летчик, особенно военный летчик, должен быть честен и правдив; никогда не лгите. Помните, что от вашей честности, от вашей правдивости будут зависеть жизни тысяч, а может быть, и десятков тысяч наших русских людей Ложь в ваших донесениях может иметь пагубные последствия. Помните все это, друзья мои, и да поможет вам бог в вашем славном и благородном деле.

Упомянув профессора Кузнецова, не могу не рассказать об одном трагикомичном случае, из-за которого я вместе с тремя моими товарищами чудом не распростился с авиацией.

Однажды на уроке аэрологии мы надули шар-пилот и пошли во двор, чтобы запустить его и с помощью теодолита измерить направление и скорость ветра на разных высотах. Мы шли гурьбой по довольно узкому проходу между стеной нашего корпуса и высоким забором со столбами. Профессор с шаром в руке важно шествовал впереди; Сева Мельников, Петр Буров, я и еще один толстенький курсант, фамилию которого я уже забыл (звали его Васей), шагали, немного приотстав. У главного подъезда института стоял легковой форд. Вася стал похваляться, что он отличный шофер. Мы не поверили. Он решил доказать это на деле. Мельников помог ему запустить мотор форда, мы с Буровым уселись на заднее сиденье. Машина вдруг дико подпрыгнула, сорвалась как бешеная с места и устремилась вперед. Я хорошо видел, что происходило в тесном проулке: впереди всех курсантов с необычайной резвостью для своих лет мчался наш почтенный профессор с шаром-пилотом, стремясь, по-видимому, скорее добраться до спасительного угла здания. Ребята старались от него не отстать. Наконец машина наша, виляя то вправо, то влево, уперлась в телеграфный столб и замерла. На наше счастье, пострадало только левое переднее крыло форда. С помощью подошедших товарищей мы оттащили машину на место стоянки и отправились в класс доложить о случившемся преподавателю Карамышеву. Он выслушал нас, покачал головой и сказал, что на форде приехал командир 1-й авиационной роты полковник Герман. Приказав нам ждать, Карамышев отправился доложить о происшествии Вейгелину. Трудно передать, что пережили мы за эти 10–15 минут ожидания. Каждый из нас был уверен, что нас немедленно отчислят. Наконец преподаватель вернулся и сказал, чтобы мы шли к командиру, и, озираясь, добавил: «Если спросят, кто шофер, — не выдавайте!» Не помня себя, вошли мы в кабинет Вейгелина, вытянувшись, замерли. Вейгелин был сухим, очень замкнутым человеком. Полковник Герман, плотный высокий мужчина, сидел за столом. «Ну, так кто же из вас шофер?» — спросил он. «Я, ваше высокоблагородие», — гаркнули мы вчетвером и слегка вразнобой. Тогда полковник почему-то встал и, обращаясь к нам, сказал: «Молодцы, что не выдаете товарища. Так всегда надо. Идите, на первый раз прощаю».

Так благополучно закончилась для нас эта глупая мальчишеская выходка.

За время пребывания на курсах я отстоял в общей сложности шесть часов под винтовкой за опоздания из городского отпуска. Наказание было если не самым трудным, то, безусловно, самым унизительным видом дисциплинарного взыскания Оно заключалось в следующем: провинившемуся, одетому по всей форме, надевали на спину солдатский ранец, в который клали четыре кирпича. С винтовкой на плечо он должен был два часа стоять навытяжку, абсолютно не шевелясь. Поясной ремень затягивали так, чтобы не было возможности опереться на него немеющей рукой, державшей винтовку. Стоило штрафнику хотя бы за пять минут до окончания срока шевельнуться, как все повторялось сначала.

В этих моих нарушениях повинна была... Да, читатель, она! Моя первая настоящая юношеская любовь. Но поясню. 

Может быть, то обстоятельство, что воспитывали меня в основном женщины — мать и старшая сестра, во мне было развито, если можно так сказать, ское отношение ко всем представительницам женской половины рода человеческого. Я привык уважать женщин и не представлял себе, как бы я мог оскорбить их или обидеть, был очень застенчив с ними. И вот, оказавшись однажды на площадке трамвая рядом с довольно интересной и, как успел заметить, очень хорошо одетой девушкой, я молчал как истукан, хотя мне и казалось, что она не прогневалась бы, если бы я заговорил с ней. Так мы и доехали до Лесного, не сказав друг другу ни слова. О своей встрече я рассказал Пете Бурову, с которым близко сдружился. Он ответил, что, кажется, догадывается, о ком я говорю, что зовут ее Вавой и что если бы я увидел ее младшую сестру Муру, то, наверное, совсем потерял бы голову. И он оказался прав. Мы встретили сестер в первое же воскресенье на гулянье, которое устраивалось студентами Политехнического института в районе Лесного проспекта и кинотеатра «Лонжерон». Буров подвел меня к этим двум девушкам-сестрам и познакомил. Петя пошел с Вавой, а я с Мурой. Разговорились. Я узнал, что живут они в городе, а здесь, в Лесном, часто отдыхают на своей зимней даче. Мы стали встречаться с Мурой и подружились. Это была славная, живая, непосредственная и умная девушка. Она училась в седьмом классе гимназии, много читала, свободно владела двумя языками и мечтала, получив высшее образование, посвятить себя литературной деятельности.

Обстановка в семье Муры была тяжелая. Ее отец — потомственный владелец крупного ювелирного магазина в гостином дворе. Мать — тоже из купеческого рода. Не признавая ничего нового, они старались и дочерей своих воспитывать по старинке, мечтали выдать их замуж только за купцов. В доме все время шла борьба. Самая старшая дочь, Александра, порвав с родителями, вопреки их воле, вышла замуж за бедного служащего. Средняя, Варвара, обладая мягким и податливым характером, покорно ждала своей участи.

Мура, младшая в семье, была любимицей отца и матери Умная и волевая, она прекрасно использовала это обстоятельство и отвоевала себе право на самостоятельные взгляды, решения и особое положение в доме. Она сумела так поставить себя, что даже отец ее, человек, весьма крутого нрава, пасовал перед ней.

Дружба наша вскоре перешла в привязанность, а затем и в чувство более серьезное.

После экзаменов, вопреки обещанию Вейгелина, нам всем был присвоен чин ефрейтора: на погонах наших появилась первая нашивка. Мы устроили скромную вечеринку и пригласили одного Карамышева, так как оценили и полюбили этого простого, большой души человека.

Наш главный тост был за скорые полеты.

Один в воздухе

Отъезд наш был назначен внезапно. Я едва успел проститься с Гришей и сестрами. Весь остаток вечера и всю ночь до утра мы с Мурой гуляли по окрестностям Лесного, забрели с ней довольно далеко и очутились в заповедном лесу. Стояли теплые белые ночи. Кто их знает, тот поймет, какие чувства пробуждают они в сердцах влюбленных.

Мы были в дальней аллее заповедника одни. Тихую грусть навевал этот замерший и как бы зачарованный лес. Ни шороха, ни звука. Тишина. Рядом со мной сидела девушка, которую я полюбил впервые, и, казалось, навсегда. Неужели же и теперь я не посмею сказать ей всего? Не услышу от нее ответного признания? А вдруг услышу «нет»?!

Над нашими головами раздалось нежное воркование горлицы.

Алик, что это? Посмотрите! Ну, посмотрите же!

Но я смотрел на нее. Любимое лицо было совсем, совсем близко. Глаза ее были закрыты, маленький ротик полуоткрыт... и, позабыв все на свете, я прижался к этим губам. Она отвечала.

— Так ты любишь меня?

— Да, да! Разве же ты не знаешь, не догадываешься?

— Нет, не знал и потому боялся тебя!

— Глупенький ты... Как же я без тебя теперь одна буду?

— Ничего, родная! Я быстро закончу школу, уеду на фронт, а там за боевые заслуги меня обязательно произведут в офицеры. Вот тогда вернусь к тебе настоящим героем, и мы поженимся! 

— Да, да... Только бы с тобой ничего... — она не договорила.

— Верь мне, все будет хорошо. Вытри слезки! Нет, дай я их сам вытру!.. Ну, а отец? Он разрешит тебе выйти за меня?

— Ах, Алик... Ты меня еще не знаешь!

Всходило солнце. Пора было прощаться. Я проводил ее до дому.

— Тебе не попадет сейчас?

— Нет, папа с мамой в городе, а Вава ни за что не выдаст. Прощай же! Ну, с богом!

Мы поклялись друг другу в верности на всю жизнь.

В Качинскую авиационную школу отправляли 18 человек. Мельников, произведенный перед окончанием экзаменов в прапорщики, уезжал в Гатчинскую офицерскую школу, еще один выпускник устроился в летную школу при комендантском аэродроме. Остальные ждали назначения в гидроавиацию. Из нас, севастопольцев, как мы себя называли, я помню, к сожалению, немногих: Бурова, Семичастного, Стомана, Каменского, Бессонова. Остальных беспощадное время стерло из памяти.

Качинская авиационная школа была расположена в 18 километрах от Севастополя, на крутом обрывистом берегу Черного моря. Ближе к морю стояли каменные корпуса. Почти рядом с ними — аэродром с ангарами. В одном из корпусов находились апартаменты начальника школы полковника Стаматьева. В прошлом он командовал дисциплинарным батальоном и был переведен оттуда за излишнюю жестокость в обращении с подчиненными. На аэродроме действовали две учебные группы, в которых курсанты готовились к полетам на «фарманах». Командиром одной группы был капитан Перепечин, а другой — прапорщик Раевский. На южной окраине аэродрома располагалась группа инструктора Цветкова, проводившая обучение на «лебедях» и «вуазенах». Имелась еще небольшая группа инструктора Эллерта, в которой летный состав практиковался только в рулежке на «дебражасах». Это было необходимо перед отправкой в Бельбекское отделение школы, расположенное на полпути между Качей и Севастополем.

В Бельбекском отделении курсанты обучались полетам на «моранах».

По прибытии в школу нас поместили в общую казарму и на следующий же день отправили в Севастополь, в Военно-морской институт, где мы прошли тщательное медицинское обследование. Это было уже второе освидетельствование: первое мы проходили в Петербурге при поступлении в 1-ю авиационную роту. Затем нам было объявлено, что все мы, 18 человек, зачисляемся в «фарманные» группы и должны будем ехать в Симферопольское отделение школы для предварительного обучения на «Фарманах- IV» и получения там звания пилота. Только после этого нас снова должны были направить на Качу для дальнейшей тренировки уже на боевых «фарманах».

Накануне отъезда в Симферополь я, как и некоторые другие товарищи, получил первое воздушное крещение: инструктор Аркадий Арсеньевич Ионин взял меня с собой на «вуазен», который он должен был испытать после капитального ремонта.

Не буду описывать волнения, с каким я садился в самолет. Наконец все готово: мотор запущен, и мы медленно выруливаем на старт. До последней минуты мне не верилось, что мы сейчас полетим: все казалось, что этому что-нибудь обязательно помешает. Но вот дан полный газ, машина трогается с места. Она бежит все быстрее, слегка покачиваясь и содрогаясь от толчков колес о землю, и вдруг наступает полный покой. Самолет как бы застыл на месте. Только за спиной у меня ревет мотор. Смотрю на землю и вижу, что мы уже в воздухе; земля с бешеной скоростью бежит назад и отдаляется. Чем дальше, тем заметнее замедляется ее бег.

Самолет резко наклоняется влево, начинается разворот. Мы проходим над своим аэродромом и берем курс на Симферополь. Спина и вся спокойная фигура летчика действуют на меня благотворно. Едва улавливаю его почти незаметные движения ручкой и педалями самолета. Несколько раз Ионин оборачивается ко мне с ободряющей улыбкой, но я уже совсем спокоен. Мотор сбавляет обороты. Чувствую, что летим по прямой. Ионин показывает на прибор. Высота 3000 метров. Становится прохладно: ведь я вылетел в одной гимнастерке и без фуражки. Море, такое неспокойное в этот день, теперь неподвижно и в бескрайней дали сливается с небом. Горизонт, как ни странно, не остался внизу, а поднимается вместе с нами и как бы отдаляется от нас. Ионин указывает рукой вниз и что-то кричит; разбираю по губам: «Симферополь». Наклоняюсь, смотрю через борт. Под нами игрушечный городок. Мертвый — ни людей, ни движения в нем не замечаю. Наконец вижу крохотный, еле движущийся поезд. Охватившее меня чувство одиночества и полной оторванности от земли исчезает.

Самолет снова разворачивается — мы идем на Евпаторию, а оттуда к себе домой. Внезапно мотор стихает, машина клюет носом: мы планируем. Земля теперь быстро приближается и бежит на нас. Кажется, что мы сейчас врежемся в нее. В последний момент самолет выравнивается, проносится над полем и, медленно теряя высоту и скорость, плавно касается колесами земли. Полет окончен.

Поблагодарив Ионина, иду к себе, полный восторга. Теперь я спокоен за себя: не испытал никакого страха в полете.

Поздно вечером побрел к морю. Спустившись знакомой дорожкой, уселся в уютной выемке скалы. Слабый весенний ветерок с моря охлаждал разгоряченное лицо, а в всплесках прибоя чудился девичий голос.

— Марийка! Родная, любимая девочка! Почему ты не здесь сейчас? Почему не могу сказать тебе, как счастлив сейчас!

Не помню, сколько просидел у моря. Но, возвращаясь, наскочил на дежурного офицера, тут же влепившего мне за опоздание два наряда...

Аэродром Симферопольского отделения школы находился в пяти — шести километрах от городской окраины на ровном поле, слева от полотна железной дороги, ведущей из Симферополя в Севастополь. В школе было три вывозные группы и одна — для самостоятельных вылетов и последующей тренировки по программе на звание пилота.

Вывозные группы возглавлялись инструкторами — штаб-ротмистром Витютневым, старшим унтер-офицером Тимофеем Ефимовым (младшим братом известного летчика М. Ефимова) и еще одним инструктором-офицером, фамилию которого я не помню.  Группу самостоятельно летающих вел начальник Симферопольского отделения школы капитан К. Ф. Капустин.

Я попал в группу Витютнева. Наш старт был рядом с полотном железной дороги. На большинстве учебных самолетов «Фарман- IV» сиденья ученика и инструктора устанавливались одно за другим. В нашей же группе они располагались рядом: сначала инструктор сидел слева, а затем пересаживался на правое сиденье. Ручка управления рулем высоты и элеронами (рули поперечной устойчивости) была общая и помещалась между двумя сиденьями; педали управления рулем поворота двойные.

После трех — четырех дней томительного ожидания и бессмысленной работы, заключавшейся в бесцельных перетаскиваниях пустых самолетных ящиков с места на место, нас наконец повезли на аэродром, и столь долгожданное обучение полетам началось. Мой инструктор Витютнев оказался отчаянным трусом. В то время как в других группах инструкторы после двух — трех ознакомительных полетов разрешали своим ученикам самостоятельно управлять самолетом, только поправляя их, Витютнев за все мое обучение у него ни разу не дал мне самостоятельно вести самолет. Сперва он сам держал ручку управления, а я должен был держаться за кисть его руки. Затем, пересадив меня на левое сиденье, дал мне держать ручку, а сам ухватился за мою кисть. После восьми таких полетов по кругу он приказал мне идти в группу Капустяна и доложить, что я готов к самостоятельному вылету. Я не поверил своим ушам. Но Витютнев повторил приказание.

Не чувствуя под собой ног, трясясь от страха, вызванного неуверенностью, отправился я к Капустяну. Во-первых, совершенно не знал, умею ли летать; во-вторых, и это было самым главным, боялся потерять аэродром. Он представлял довольно широкую и длинную полосу розного поля, лишь с одной стороны ограниченного помянутым ориентиром — железной дорогой. С других сторон аэродром не был ничем обозначен и полностью сливался с окружающей местностью. Провозные полеты производились на высоте 20–30 метров. Проносясь над землей на такой высоте с бешеной, как нам тогда казалось, скоростью — 60 километров в час — и сосредоточивая все свое внимание па управлении самолетом, я не мог уделять ориентировке должного времени. 

Отрапортовав Капустяну о цели своего прибытия, стал ожидать страшной минуты моего первого самостоятельного вылета. И вот она наступила. Я сел в самолет, проверил рули, мотор заработал и... началсявзлет. Очутившись в воздухе один, вдруг понял, что могу сам управлять самолетом, что это не так уж страшно и сложно, а главное, что машина меня великолепно слушается. И я сразу успокоился. В довершение всего мне явно повезло: делая свой первый разворот на 90°, увидел впереди себя другой самолет, летевший на той же высоте. Теперь, следуя за ним, я уже не боялся потерять аэродром и только следил за поведением своей машины.

Приборов, помогающих летчику в пилотировании, тогда еще не было. Единственным, что позволяло определять положение самолета в воздухе, было... собственное туловище. Только ему и взгляду на землю можно было доверять. Самолет, как тогда говорили, надо было чувствовать всем своим телом. И чем больше владел летчик этим таинственным искусством, тем лучше и совершеннее он летал.

Делаю второй, третий и, наконец, последний, четвертый разворот: чувствую, что все увереннее управляю машиной. Мотор «Гном» не имел средних и малых оборотов, поэтому при планировании и заходе на посадку летчики пользовались особым контактовыключателем, расположенным на ручке управления: то выключая, то включая мотор, они производили планирование и расчет на посадку. Сама посадка совершалась с выключенным мотором. И вот «на контакте», как это называлось, подхожу к старту. Впереди посадка, моя первая посадка, но боязни перед нею нет: еще летая с инструктором, я как-то сразу, с первого полета, уловил ее и понял. Посадил машину хорошо, мягко, на три точки. Не помня себя от счастья, вылезаю из самолета, подхожу к Капустяну и, вытянувшись изо всех сил, рапортую о выполнении задания. Капустян улыбается: «Молодец! Замечаний не имею. На сегодня довольно!»

Я был первым из нашей группы, вылетевшим самостоятельно, и мои товарищи горячо поздравили меня.

Жили мы тогда в палатках. Полеты производились только по утрам, так как в остальное время воздух был неспокоен, а летать в болтанку («рему», как тогда говорили) нам не разрешалось. Закончив полеты, мы завтракали и до обеда мыли в ангарах самолеты. После обеденного сна шли в мастерские разбирать и вновь собирать моторы. Если же в мастерских работы не было, нас посылали снова и снова перетаскивать ненавистные самолетные ящики. Это унизительное занятие продолжалось до тех пор, пока Капустян случайно не узнал о таких «работах» от прапорщика Ф. А. Астахова, ныне маршала авиации. Командовавший нами фельдфебель был немедленно разжалован и переведен в аэродромную команду. Дышать стало легче. После ужина и традиционной вечерней молитвы нас начали отпускать в город.

Так шли дни и недели. С каждым полетом росла уверенность в своих силах. Наступил день, когда Капустян разрешил мне произвести свободный, как мы его называли, полет: набрать высоту 200 метров, сделать две восьмерки и спланировать с выключенным мотором. Такое сравнительно сложное задание льстило моему самолюбию. Самостоятельно подниматься так высоко еще не приходилось.

И тут в первый раз меня постигла неудача. Когда высотомер показал 50 метров, самолет почему-то не захотел лезть выше. Не понимая, что с ним сталось, взял ручку на себя. Высота не прибывала. Я решил, что не тянет мотор, и начал разворачивать самолет, но он и рулей не слушал. Перешел на прямую и снова попытался развернуться... Что за чудо? Самолет прекрасно мне повиновался. Зашел на круг, сел и доложил Капустяну, что мотор не тянет, самолет высоты не берет...

Ну и досталось же мне! Оказывается, желая как можно скорее набрать высоту и действуя нетерпеливо и самоуверенно, я, как у нас говорят, «передрал» машину в так называемый второй режим полета, т. е. в такое положение, при котором самолет сваливается на крыло и переходит в роковой штопор. Тогда еще никто не знал, как нужно из него выходить, и большинство катастроф случалось именно в результате непроизвольного срыва самолета в штопор. Этот эпизод послужил мне хорошим уроком на будущее, и я до сих пор благодарен Капустяну за полученный тогда разнос: он научил меня всегда внимательно следить за скоростью и умерять свою излишнюю самоуверенность.

Так постепенно, от случая к случаю, приходило понимание, что такие «пустяки», как невнимательность, расхлябанность, недисциплинированность, недостаточное знание материальной части, отсутствие выдержки, спокойствия, ведут к тягчайшим последствиям.

Дальнейшее обучение протекало гладко. Вскоре я сдал экзамен на звание пилота и в составе группы из шести человек возвратился на Качу. На этот раз нас разместили не в казармах, а в корпусе, находящемся рядом с офицерским собранием. Комната наша, большая и светлая, расположенная на втором этаже, выходила окнами на море. Питались мы из общего солдатского котла, но еду нам разрешалось брать с собой в комнаты. На питание не жаловались — кормили неплохо. Наша группа была назначена к штабс-капитану Перепечину. Не могу не помянуть добрым словом этого человека и его помощника прапорщика Киршу. К нам, нижним чинам, они относились благожелательно и справедливо, не делая разницы в отношениях, требованиях и оценках между нами и обучавшимися с нами офицерами.

Обстановка в группе инструктора Раевского была совершенно иной. То, что прощалось офицерам, вызывало гнев, презрение И даже издевательства со стороны Раевского, если дело касалось моих товарищей. За самые незначительные поломки нижний чин немедленно отстранялся от полетов и направлялся в пехоту на фронт. И казалось просто невероятным, что Раевский, этот жалкий подхалим и ничтожество, недавно произведенный в прапорщики бог весть за какие заслуги, был на лучшем счету у начальника школы Стаматьева. Он часто бывал в гостях у начальника и без труда добивался одобрения своих бессовестных, пристрастных и жестоких решений. Мы ненавидели его.

О начальнике школы Стаматьеве мне почти нечего сказать — его прошлое само говорило о нем. В часы, когда он либо сидел у себя на балконе, либо совершал прогулки, мы старались не попадаться ему на глаза. И все же к концу обучения все наши 15 человек, а трое еще раньше стали жертвами Стаматьева.

Случилось это так. В школе среди нижних чинов начала распространяться трахома. Появились случаи заболевания брюшным тифом. Начальство встревожилось. Все мы, солдаты, для осмотра глаз и противотифозной прививки должны были явиться в столовую. Осмотр глаз и прививку производил школьный врач, полковник, беспробудный пьяница и опустившийся неряха. На грязном столике, за которым он принимал, лежал шприц, а в мутном чайном стакане находилась противотифозная сыворотка. Каждому подходившему он открывал веки своими грязными, с черными ногтями пальцами, затем брал шприц, лез в стакан, набирал сыворотку и делал укол под лопатку, ни разу не продезинфицировав ни рук, ни шприца. Мы заметили, что доктор был в нетрезвом виде, и уполномочили нашего старшего, Семичастного, переговорить с ним. Испросив разрешения, Семичастный по всем правилам обратился к врачу с вежливой просьбой принять необходимые меры дезинфекции. Доктор сперва остолбенел, а затем разразился потрясающей руганью в наш адрес «Вон отсюда, мерзавцы!» — гаркнул он в заключение, и мы, повернувшись направо, покинули помещение.

Вечером к нам вбежал взволнованный дежурный офицер и приказал срочно построиться в коридоре и ждать. Минут через 15 в сопровождении того же дежурного появился полковник Стаматьев. Он встал перед строем и спокойным, ровным голосом стал разъяснять нам всю тяжесть совершенного нами проступка. Постепенно голос его повышался, становился все громче и громче и, наконец, перешел в крик. Я не помню всей его речи. Память сохранила лишь одну истинно стаматьевскую фразу: «Да понимаете ли вы (такие и этакие), что если бы вы даже знали, что вам (такие и этакие) сифилис прививают, то и в таком случае должны были бы сперва подчиниться, а затем уже обжаловать по команде». После этого он как-то внезапно успокоился, помолчал и ровным голосом закончил: «На первый раз даю двадцать часов под винтовку».

Мы, ожидая гораздо худшего, вздохнули с облегчением. Со следующего дня в послеобеденные часы отдыха стали выстраиваться перед окном дежурного офицера и отбывать наказание по два часа с полной выкладкой.

Между тем летные мои дела продвигались неплохо. Под руководством опытного, спокойного и уравновешенного инструктора прапорщика Киршу я в короткий срок без всяких происшествий прошел полный курс обучения полетам на боевых самолетах. Благополучно совершив на «Фармане-ХV» предусмотренный программой перелет Кача — Симферополь и обратно с посадкой в Симферополе, был допущен к заключительному экзаменационному полету на звание военного летчика. Программа этого полета требовала: в заданное время набрать высоту 3000 метров, пройти по прямой в течение 30 минут, затем, выключив мотор, сделать две восьмерки и по две спирали вправо и влево. Расчет на посадку нужно было произвести тоже с выключенным мотором. Контролировался полет с помощью установленного на борту барографа. Моя барограмма оказалась безукоризненной.

Инструктор Перепечин по традиции того времени преподнес мне заветные черные орлы на погоны — эмблему военного летчика — и тепло поздравил с окончанием школы. Но это было еще не все. Незадолго до того в нашу школу прибыли два француза-инструктора. Один, месье Линьяк, стал обучать некоторых отличников-«фарманистов» на самолете «Морис-Фарман-40» — серьезной и действительно боевой машине, вооруженной пулеметом на турельной установке. Второй — месье Мутак — вел истребительную группу на самолетах «Ньюпор-ХI» («бебе»). Последнего, впрочем, очень скоро фактически заменил русский военный летчик К. К. Арцеулов. Он летал так смело, так искусно, что француз не один раз хватался за голову и кричал — «Капут, капут», но «капут» все же не случался — было общее восхищение зрителей искусством виртуоза...

Перед отправкой на фронт мне была предоставлена возможность пройти обучение на «морис-фармане». Сдав в недельный срок зачет и навсегда покинув Качинскую школу, я в чине младшего унтер-офицера отбыл в распоряжение начальника 4-го авиационного парка в город Витебск.

Много мыслей теснилось в голове, пока поезд вез меня к месту назначения. На какой из фронтов попаду? На чем придется летать? Как меня примут на новом месте? Но главным чувством была гордость, что я — настоящий военный летчик, могу теперь летать свободно, как хочу, не нуждаясь в чьем-либо присмотре, не получая замечаний со стороны.

В Витебске, в канцелярии парка, я встретил поручика в форме военного летчика. Лицо и невысокая коренастая фигура его показались мне знакомыми. Он подошел и, улыбаясь, протянул руку:

— Наверное, не узнаете?

— Не узнаю, ваше высокоблагородие.

Он назвал себя Иваном Игнатьевичем Мигаем.

— А ведь я вас помню еще совсем подростком, — продолжал Мигай. — Мои мать и сестра были знакомы с зашей семьей... И теперь не узнаете?

Я припомнил, что действительно видел его, когда он был еще не то юнкером, не то кадетом. Теперь же Мигай служил на Западном фронте в 34-м корпусном авиаотряде, а сюда прибыл, чтобы принять и перегнать в отряд «Морис-Фарман-40». Он сознался также, что на этой машине ни разу не летал и даже видит ее в первый раз.

— Если хотите, — добавил Мигай, — то я могу устроить ваше назначение к нам в отряд: у нас вам будет неплохо. Опробуете здесь самолет, и мы с вами вылетим на нем в отряд с посадкой в Минске. Заодно и родных повидаете.

С моей стороны, конечно, возражений быть не могло!

На следующий день к вечеру я благополучно облетал наш самолет, поражая, как мне казалось, всех жителей города своими виражами и восьмерками. Правда, при посадке мой «морис-фарман» едва не въехал в забор, расположенный на краю небольшого витебского аэродрома, но, на счастье, остановился в нескольких метрах от него.

А еще через день рано утром мы вылетели из Витебска и совершили посадку на минском аэродроме у поселка Козыреве.

34-й корпусной авиаотряд был расположен в фольварке Адамполь близ местечка Воложин. По воздуху напрямую до него было приблизительно 150–200 километров.

Помня любимое изречение профессора Кузнецова, что летчик без аэронавигации подобен слепому, я сразу же приступил к подготовке полетной карты: тщательно рассчитал и проложил курс, произвел расчет по времени. Покончив с этим, отправился в город прямо к Загурским. Мать Володи обрадовалась мне как родному и, рыдая, рассказала о судьбе своего сына. Как сообщил ей один солдат, Володя, взятый в плен почти в начале войны, был пойман при попытке к бегству и, не желая сдаться врагу, перерезал себе горло самодельным кинжалом...

Так отняла война самого дорогого и любимого друга моей юности.

Наутро мы с Мигаем продолжили свой путь и благополучно приземлились на аэродроме 34-го авиаотряда.

Здесь я считаю полезным познакомить читателя, хотя бы коротко, с тем положением, обстановкой и условиями, которые существовали в царской авиации к началу первой мировой войны и в ходе ее — вплоть до Октябрьской революции.

В численном отношении наш воздушный флот стоял далеко не на последнем месте в мире. Но низкие качества самолетов и моторов, большая разнотипность и трудности их обслуживания, ремонта и пополнения естественной в условиях боевых действий убыли значительно снижали эту мощь.

В начальный период войны на вооружении нашей армии находились в основном такие устаревшие машины, как «ньюпор», «депердюссен», «моран», «фарман», спортивные «блерио». Потом русский самолетный парк стал пополняться трофейными немецкими самолетами: «альбатрос», «авиатик», «румплер», снабженными стационарными, очень надежными автомобильного типа моторами. Их, кстати сказать, выдавали отличившимся русским летчикам в виде награды.

Исключение составляла наша тяжелая бомбардировочная авиация, располагавшая непревзойденными по тем временам отечественными воздушными кораблями «Илья Муромец», и морская авиация, на оснащении которой были прекрасные летающие лодки М-5 и затем М-9 конструкции инженера Д. П. Григоровича.

Если в начале войны наша авиация заметно уступала немецкой, то в последующие периоды разница эта постепенно сглаживалась и выравнивалась. Справедливость требует все же сказать, что до конца войны качество немецких самолетов и моторов продолжало оставаться выше.

Наши конструкторы за годы войны разработали немало типов самолетов, ничуть не хуже заграничных. Но косное царское правительство не соглашалось на их производство, не допуская мысли, что отечественная конструкция может быть лучше зарубежной. Это вело к тому, что в производство запускались самолеты, представлявшие, по существу, плохие копии немецких либо французских машин. Так, были приняты на вооружение «лебеди», строившиеся на заводе Лебедева в Петрограде, и «анаде», «анасаль», «декан», «анакле» завода Анатра в Одессе. На этих самолетах погибло немало славных русских летчиков.

До самого окончания войны в России из рук вон плохо обстояло дело с моторостроением. Заводов, производивших моторы, у нас фактически не было. Несколько созданных предприятий занимались, по существу, сборкой четырех — пяти типов моторов из частей, которые присылала нам Франция. При этом ротативные моторы типа «Гном», а несколько позже «Рон» по своей ненадежности не могли идти ни в какое сравнение с немецкими моторами «Бенц» и «Мерседес». Вообще наши союзники давали нам то, что им уже было не нужно, и грабили нас без зазрения совести.

И все же русская военная авиация с первых же дней войны показала себя верным помощником армии. Уже 26 августа 1914 года знаменитый русский летчик П. Н. Нестеров первым в мире применил воздушный таран. Наша аэрофотосъемка благодаря внедрению пленочного полуавтоматического фотоаппарата системы подполковника В. Ф. Потте, а также точность бомбометания стояли на непревзойденной высоте. В русской авиации раньше, чем на Западе, была разработана теория бомбометания и сконструированы прицелы. Героическая самоотверженная борьба русских летчиков была признана не только союзниками, но и врагами: германский кайзер Вильгельм II в одном из своих приказов ставил их в пример своему летному составу.

Боевая закалка

34-й корпусной авиаотряд, в котором мне пришлось служить летчиком до конца первой мировой войны и которым впоследствии я сам командовал, был сформирован 22 августа 1914 года в Петербурге как добровольческий. Он состоял из инструкторов и кончавших обучение учлетов авиационной школы Всероссийского аэроклуба.

Прибыв туда осенью 1916 года и впервые подрулив к ангару, я хотел задержаться, чтобы познакомиться с нашими мотористами и помочь закатить самолет. Но поручик Мигай посоветовал сразу же явиться к командиру отряда. Мы пошли с ним вместе в офицерское собрание, занимавшее один из флигелей фольварка.

За дальним концом длинного стола в офицерской столовой сидел горбоносый офицер в морском кителе нараспашку и в довольно грязной сорочке без воротничка. Он был небрит, волосы взлохмачены. Перед офицером лежал журнал и стоял стакан чаю. «Николай Александрович Яцук, командир», — указал мне на него Мигай.

Я громко отрапортовал о своем прибытии. Командир, не вставая, поманил нас к себе пальцем и, указав на стулья, предложил сесть. Расспросил меня подробно о моей семье, обо мне самом: что заставило стать летчиком, на каких самолетах летал, каков у меня налет? Я показал свои документы и экзаменационную барограмму. Спросив, не голоден ли я, он тут же заявил, что питаться буду здесь, в офицерской столовой, а заметив мое смущение, добавил, что смогу расплатиться, когда начну летать и зарабатывать. Располагаться командир предложил мне в этом же флигеле, в комнате для солдат-летчиков.

— А теперь — осматривайтесь! — сказал Яцук.

Я вышел из столовой, обрадованный и озадаченный таким приемом. Было неслыханно, чтобы нижний чин допускался питаться за одним столом с офицерами. С другой стороны, питание в офицерской столовой стоило недешево. Я знал, что буду получать в месяц, если налетаю шесть часов, 75 рублей «залетных». Мне хотелось добрую часть этой суммы высылать матери. А в стоимость офицерского питания входило и вино, которого я в рот не брал...

В комнате, мне отведенной, находился старший унтер-офицер летчик Николай Ласкин. Мы познакомились и вместе пошли к механикам, а потом осматривать помещение, где размещались остальные люди отряда. Народ был устроен хорошо, основательно, питание поставлено лучше, чем у нас в летной школе; чувствовалось, что люди довольны. Позже я убедился, что обстановка в отряде была чрезвычайно демократичной по тем временам и что это даже ставилось на вид командиру отряда как нежелательная вольность, могущая «подорвать дисциплину». Но дисциплина здесь была значительно выше, чем в тех отрядах, где процветали «цук» (бессмысленные и издевательские наказания) и мордобития. Командира в отряде любили и уважали все без исключения. Вообще Николай Александрович Яцук фигура настолько колоритная, что нужно, хотя бы коротко, познакомить с ним читателя.

Николай Александрович с отличием окончил морское инженерное училище и в качестве инженера-механика миноносца участвовал в русско-японской войне, в частности в Цусимском бою. За время службы на флоте совершил два кругосветных путешествия. Будучи человеком прогрессивных взглядов, он открыто критиковал царское правительство и командование за поражения, которые русская армия и флот понесли в русско-японской войне. За это был списан с флота и закончил войну на сухопутном театре военных действий офицером-наблюдателем в воздухоплавательном батальоне. Личная отвага его была безгранична.

Оказавшись замешанным в революционных событиях 1905 года на Дальнем Востоке, Яцук попал в опалу, но все же добился разрешения поступить в Военно-морскую академию. Одновременно с академией успешно окончил вольнослушателем курс в Петербургском технологическом институте. С 1909 года начинается его увлечение планеризмом, и с этого времени Николай Александрович всего себя отдает авиации. В 1912 году Яцук окончил летную школу при Всероссийском аэроклубе, получил звание пилота-авиатора и был назначен на должность начальника и инструктора этой школы. Его избрали членом Ученой воздухоплавательной комиссии при Академии наук, секретарем научно-технического комитета Всероссийского аэроклуба, а также одним из трех в России спортивных комиссаров международной авиационной федерации ФАИ.

В самом начале первой мировой войны Яцук во главе сформированного им отряда был направлен на фронт, где активно участвовал в боевых действиях. В январе 1915 года при отступлении наших войск из Восточной Пруссии 34-й отряд оказался в критическом положении — он лишился своего обоза и не мог подняться в воздух из-за сильной метели. Тогда люди, возглавляемые Яцуком, понесли два самолета «фарман» на руках. Так они прошли 52 версты, питаясь сухарями, брошенными нашими отступающими войсками, и отстреливаясь от наседавших неприятельских разъездов.

Этот подвиг был отмечен в приказе по 10-й армии и 3-му Сибирскому корпусу.

После Октябрьской революции Николай Александрович продолжал командовать отрядом. Потом его отозвали в Москву, и он принял большое участие в создании советского Воздушного Флота. После окончания гражданской войны. Н. А. Яцук перешел на научно-педагогическую деятельность. Между прочим, им еще в 1912 году была написана первая в мировой авиационной литературе книга по тактике воздушного флота, а после революции — еще несколько книг и ряд разделов первого советского авиационного наставления. Умер Николай Александрович в апреле 1930 года.

Таким был мой командир

Со временем я познакомился в отряде и с другими интересными людьми. Служил у нас летчиком-наблюдателем и одновременно адъютантом младший брат известного композитора прапорщик Николай Васильевич Рахманинов — разбитной весельчак, балагур, остряк и прекрасный музыкант, песенник. С ним никогда не было скучно. Очень неглупый, разносторонне образованный, он умел поддержать любой разговор, развеять плохое настроение окружающих. Технический состав любил Николая Васильевича и часто зазывал его в ангар, как говорится, покалякать и чайку попить. Он с охотой принимал такое приглашение.

По-своему был интересен и вольноопределяющийся В. Вишнев, начитанный и развитой молодой человек. Все свободное время он отдавал чтению. Дело свое любил и знал прекрасно, к выполнению боевых заданий относился очень серьезно.

Вишнев попал в отряд несколько необычным образом: он уже заканчивал летное обучение в Московской авиационной школе, когда там курсанты возмутились тем, что начальник школы капитан Голубов приказал за неотдание чести выпороть ученика-летчика Торосянца. Все, кто осмелился заявить протест, в том числе и Вишнев, были лишены права окончить школу и получить офицерский чин; их в спешном порядке отправили наблюдателями в разные авиационные отряды. Царь Николай II, когда ему доложили о порке Торосянца, начертал резолюцию: «Будь я на месте Голубова, я поступил бы так же»...

Очень близкие отношения установились у меня с четырьмя техниками: Саенко, Крупкой, Сепкевичем и Рябченко. После Февральской революции мне удалось оттренировать и выпустить в полет всех четырех на самолете «морис-фарман», а затем на «вуазене». Двое из них — Казимир Сенкевич и Прокофий Яковлевич Рябченко — служили в красном Воздушном Флоте, и часть своей летной жизни в годы гражданской войны я провел с ними; судьба Саенко и Крупки мне неизвестна.

Ко времени моего прибытия в 34-й авиаотряд там имелось всего пять самолетов: один «румплер» (личная трофейная машина Яцука), два «вуазена», «Морис-Фарман-II» и «Морис-Фарман-40», на котором мы прилетели из Витебска. Я подготовил к полетам на этой машине поручика Мигая и спросил у него, скоро ли смогу приступить к боевой работе. Мигай ответил, что по установившейся традиции сначала нужно выучить наизусть стихи, подробно описывающие весь участок нашего фронта, и сдать зачет Яцуку — автору этого, в основном непечатного, произведения. Я выполнил странное условие. Яцук внимательно и серьезно выслушал мое чтение. В его сочинении были, например, такие строки: «А южнее «пистолета» (так назывался лес, имеющий форму браунинга и густо насыщенный неприятельской артиллерией) есть особая примета: деревень там очень много и железная дорога. Гуты там, Рогалевщина, есть Затишье, Мельковщина, два фольварка» и т. д.

Вскоре Н. Ласкин выпустил меня самостоятельно на «вуазене», и на следующий день мы с летнабом поручиком Н. Гончаровым полетели на фронт.

Полет был ознакомительный: требовалось достигнуть линии фронта и пройти вдоль нее на некотором отдалении от окопов. День был погожий. На высоте 2000 метров мы подошли к фронту и стали выполнять задание. На фоне голубого неба я вскоре заметил очень красивые — белые, черные и розовые клубки дымков; оказалось, что нас начали обстреливать. Сердце мое наполнилось гордостью: ну вот, теперь я уже обстрелянный боевой летчик. Наверно, наши войска на земле восхищаются смелостью и отвагой летчика, ведущего свой самолет среди разрывов неприятельских снарядов...

По возвращении Яцук спросил, не было ли страшно... Вопрос каверзный. Еще будучи в летной школе, мы, курсанты, интересовались: страшен ли обстрел в воздухе? страшен ли воздушный бой? Рассказы фронтовых летчиков, приезжавших в школу для переучивания, были довольно противоречивы. Теперь, после первого боевого полета, я решил, что обстрел совершенно нестрашен. И я с гордостью изложил Яцуку свой бравый взгляд на дело.

На следующий день меня с Гончаровым назначили на фотографирование участка неприятельских позиций, куда входил и упомянутый мною лес-«пистолет».

Вылетел в самом радужном настроении. Когда мы приблизились к фронту, опять увидел далекие разрывы. На высоте 2000 метров повернули вправо и пошли над линией немецких окопов. Все мое внимание было сосредоточено теперь на том, чтобы вести самолет ровно, не меняя высоты и не уклоняясь от цели. Гончаров, сидевший сзади, регулярно нажимал грушу фотоаппарата «Потте». Все шло замечательно.

Вдруг за спиной у меня раздался страшный взрыв. Самолет, задрожав, нырнул вниз. У меня мелькнула мысль, что взорвался мотор или бензобак. Но, оглянувшись, я увидел, что все на месте, и вновь услышал ровную, спокойную работу мотора, только за хвостом самолета клубился черный дым. Через две — три секунды впереди, с боков и надо мной с грохотом стали рваться снаряды, в местах разрывов которых образовывались дымовые облачка. От сплошного грохота я вновь перестал слышать работу мотора и понял, что попал в кольцо. Сердце замерло; в животе и груди стало холодно. В это время Гончаров, наклонившись, дружески похлопал меня по плечу, и я увидел его спокойное, улыбающееся лицо. Мне стало стыдно за свой внезапный испуг; чувство страха пропало, его побороло другое — чувство достоинства, сознание, что я летчик и бояться не имею права. Крепко сжимая управление, я продолжал ровно вести самолет. Чем дальше мы удалялись от зловещего «пистолета», тем реже и дальше от нас становились разрывы: мы вырвались из кольца. 

Через некоторое время Гончаров крикнул, что можно возвращаться домой. Я оглядел самолет: нижняя левая плоскость была вся изорвана, в двух местах торчали оголенные нервюры; верхняя левая и обе правые плоскости тоже были основательно повреждены пробоинами. За этот полет я получил свой первый георгиевский крест. Но вид мой на земле показался Яцуку подозрительным, и он несколько дней не позволял мне летать, ничем этого не объясняя. Потом все пошло нормально.

Стояла уже зима, когда в районе станции Войгяны я встретился с немцем. Немец был на «гальберштадте». Я летел на «вуазене». Моим летнабом был поручик Б., прикомандированный к отряду из артиллерии. «Вуазен» имел на вооружении пулемет «кольт», установленный над моей головой. Чтобы вести огонь, летнаб должен был вставать на свое сиденье. Немец зашел на меня в лоб и, повернувшись боком, начал бить из пулемета. Я очень хорошо видел черную фигуру его летнаба, стрелявшего по нас, и слышал стрельбу его пулемета, строчившего, как швейная машина. Бой завязался над нашими окопами на высоте 2500 метров. Мы могли стрелять только вперед и слегка в сторону. В то время как немец кружил вокруг, я едва успевал поворачивать свой неуклюжий «вуазен». Наш пулемет молчал. Я повернулся к Б.:

— Стреляйте!

Поручик был бледен как полотно, однако, поднялся, и раздалась короткая очередь нашего пулемета. Потом он снова замолчал. Я вторично обернулся:

— Стреляйте же!

Летнаб сидел согнувшись и прикрывал голову руками.

— Пулемет заело! — крикнул он.

С «кольтами» это случалось часто от перекоса патрона, и наши летнабы всегда имели при себе отвертку, чтобы быстро выдернуть патрон, продвинуть ленту и продолжать стрельбу. Мне ничего не оставалось делать, как круто поворачивать самолет носом к немцу. Сбавив газ, я ширалью пошел вниз и оторвался от противника. И тут над головой вдруг затрещал наш пулемет. Я оглянулся.

Поручик стоял над пулеметом и широко улыбался:

Исправил!

Вскипев, я выругал его. 

После посадки мы не сказали друг другу ни слова и разошлись. Через час адъютант отряда Рахманинов сообщил мне, что Б. подал Яцуку рапорт и меня, очевидно, придется судить военно-полевым судом за оскорбление офицера.

Вечером меня вызвал Яцук. Поговорив со мной, он объявил мне взыскание: на шесть часов под винтовку. Я понимал, что таким образом командир избавляет меня от суда, поскольку за один проступок двух наказаний перелагается.

Так бесславно окончился мой первый воздушный бой.

Сбить немецкий самолет нам удалось с летнабом Гончаровым вскоре после Февральской революции. Дело было так. На самолете «Фарман-40» мы возвращались после фотографирования станции Войгяны. Оставив линию фронта позади, мы увидели немца на «альбатросе». Он шел навстречу из нашего тыла почти на одной высоте с нами. Я не сворачивал и быстро сближался. Дело было к вечеру, солнце находилось за моей спиной. Видел он нас или нет, не знаю. Метров за 100 до полного сближения, Гончаров открыл огонь, и мы промчались, хорошо различив черные кресты на крыльях немецкого самолета. Едва разминувшись, я стал круто разворачиваться, и мы увидели, что немец скользит на левое крыло, а затем переходит на нос. Я стал в пологий вираж и проследил, как немец упал в кустарник близ реки Березины в районе станции Войгяны. Радости нашей не было границ. Капитан К. Оптовцев, замещавший уехавшего в Минск Яцука, представил Гончарова к ордену Владимира с мечами и бантом, а меня к очередному георгиевскому кресту. Но, как вскоре нам сообщили, командир корпуса представление это отменил на том основании, что сбивать немцев — воинский долг наших летчиков и никакого подвига в этом нет...

Еще одну памятную встречу с немцем в воздухе нельзя, пожалуй, даже назвать воздушным боем, так как противник, летевший на дряхлом «таубе» за третьей линией своих окоиов, не имел, по-видимому, вооружения. Дело происходило в дни нашего наступления при Керенском. Мы с летнабом Оптовцевым шли на самолете «Фарман-27» в районе Крево. Нам сразу же удалось зайти «таубе» в хвост и с первой очереди сбить его. Немец круто спланировал и, ткнувшись в землю носом, перевернулся за Кревским кладбищем.

Лично я до сих пор считаю, что воздушный бой, мобилизующий все нравственные и физические силы летчика, в моральном смысле переносится легче, нежели сильный зенитный обстрел, при котором тебя охватывает тягостное сознание своей полной беззащитности и беспомощности. Но в конце концов ко всему привыкаешь. Нужны выдержка, умение владеть собой. Тогда можно летать очень долго.

Однако возвратимся к жизни нашего отряда.

Зима 1916/17 года прошла в напряженной боевой работе. За удачный полет на Лиду для фотографирования я был награжден вторым георгиевским крестом и произведен в старшие унтер-офицеры.

Приходилось ходить и на корректировку артиллерийской стрельбы, и на бомбометание. И хотя почти всегда мы возвращались с пробоинами, потерь пока не было. Один Яцук летал на своем «румплере» так, что никогда не привозил пробоин; снимки же он доставлял всегда изумительные.

В феврале 1917 года я с Казимиром Сенкевичем был послан в Вилейку, чтобы перегнать в отряд самолет «Фарман-27». Погода держалась пасмурная, а в районе Молодечно, где базировалось несколько наших авиаотрядов, нас настиг сильный снегопад. Решил сесть в Молодечно. Минут через десять после посадки ко мне подошел начальник штаба 10-го дивизиона полковник Данилевский. Он выслушал мой рапорт о причине посадки и, глядя на черные орлы моих погон, спросил со злобой:

— Разве не знаете, что эту эмблему имеют право носить только офицеры-летчики? Сейчас же снимите!

От такой незаслуженной обиды у меня закипело в душе: ведь штабс-капитан Перепечин подарил мне эти эмблемы после моего экзаменационного вылета. Но я подчинился.

— Погоды долго не будет, — сказал полковник. — Нечего здесь околачиваться. Возвращайтесь в отряд поездом. Когда наступит хорошая погода, самолет перегонит другой летчик.

Мы с Сенкевичем отправились на вокзал. На вагонах проходящего воинского состава прочли надписи, сделанные мелом: «Долой самодержавие!», «Долой Николая Кровавого!», «Да здравствует революция!» Откровенно скажу, оба мы были огорошены. В поезде Молодечно — Полочаны велись тихие, не очень уверенные разговоры о том, что царя будто свергли. И только прибыв в отряд, мы узнали, что свершилась Февральская революция и царское правительство пало. Мне было не совсем понятно, почему такая, казалось бы, радостная весть не вызывает у людей восторга. Но, оглядевшись и поразмыслив, я понял, что офицерский состав сильно встревожен своим будущим; солдатам же нужна была такая революция, которая в первую очередь прекратила бы войну и дала крестьянам землю.

В течение зимы я несколько раз бывал в Минске, куда мы доставляли в ремонт свои самолеты и откуда перегоняли в отряд либо новые машины, либо вышедшие из ремонта. В Минске всегда останавливался у Степана Афанасьевича, и старая дружба наша возобновилась вновь. Теперь он относился ко мне как к взрослому и почти равному, и мы часто до глубокой ночи вели с ним задушевные беседы; многие из них глубоко запали в мою душу. Я по-настоящему узнал этого на редкость порядочного и честного человека и еще больше стал любить и уважать его. Он был уверен, что война кончится скоро и что правительство Керенского обязательно должно пасть.

Наступила весна 1917 года. Из Молодечно, где тогда стояла истребительная группа полковника И. Я. Земитана, к нам в отряд перегнали для охраны разведывательных самолетов два истребителя: «Ньюпор-11» и «Ньюпор-21».

Мне очень хотелось пересесть на истребитель, быть самому хозяином в воздухе. И вскоре мечта моя сбылась. После тщательной подготовки, получив полезные указания и предостережения от старшего унтер-офицера Рудзита, я благополучно вылетел на истребителе.

Разрешению вылететь на «ньюпоре» способствовало одно трагическое обстоятельство. В одном из полетов поручик Бокий встретился с появившимся на нашем участке фронта немецким асом, летавшим на черном «фоккере», и был сбит. Бокий и его летнаб Троицкий погибли. В этот свой последний полет Бокий пошел без охраны, так как Рудзит сопровождал моего нового товарища летчика солдата Казакова. Летчик-истребитель у нас в отряде был только один, а самолетов-истребителей — два. Поэтому Яцук и дал согласие на мой вылет.

Немецкий ас начал охотиться за нашими привязными аэростатами и за неделю сбил два из них. Один сгорел на моих глазах. Немец зашел со стороны солнца и, промчавшись над самым аэростатом, облил его спецжидкостью. Оболочка моментально вспыхнула, и через несколько секунд мы увидели раскрывшееся белое полотно парашюта, на котором воздухоплаватель поручик Воронцов благополучно приземлился. Что касается немецкого аса, то он вскоре встретился с «Ньюпором-10» из группы полковника Земитана и сам был сбит замечательным воздушным стрелком летнабом Филиным. В мае 1917 года мы понесли вторую, очень тяжелую утрату: на самолете «морис-фарман» погибли летчик Мигай и летнаб Рахманинов

В ясный, безоблачный день, отказавшись от сопровождения, они вылетели на фотографирование фронта. Мы наблюдали за ними с аэродрома и хорошо видели, как, дойдя до фронта, самолет подвергся сильному артиллерийскому обстрелу. Минут через 25 после этого «морис-фарман» приблизился к аэродрому и с принижением на большой скорости стал делать круг. Раза два при этом он нырял носом, но выравнивался и продолжал, как нам казалось, заходить на посадку. Потом с работающим мотором и под крутым углом врезался в землю. Мы с трудом извлекли из-под горевших обломков два обуглившихся и совершенно изуродованных трупа

Я ушел к себе, лег и накрылся с головой Звали обедать, но запах горелого человеческого мяса стоял в горле, и о еде нельзя было без отвращения думать. Меня знобило. Казалось, прикажи мне сейчас лететь, я не смогу этого сделать. Но когда Оптовцев сказал, что звонили из штаба корпуса и нужно срочно лететь, чтобы отогнать корректировавший стрельбу немецкий самолет, я выполнил задание без колебаний.

Воевая жизнь шла своим чередом. За удачные налеты на станцию города Лиды мы с Казаковым опять были награждены георгиевскими крестами: он получил второй крест, я — третий.

Фронт готовился к наступлению, которым Керенский думал поднять настроение армии. Стали прибывать новые ударные части, офицеры которых носили на рукавах знаки с изображением черепа и двух костей крест-накрест. Противник знал о планах нашего командования и заблаговременно хорошо подготовился. Наше наступление почти сразу же захлебнулось. Кроме немногочисленных ударных частей, основная масса солдат в этих боях не проявила никакого энтузиазма, были случаи, когда целые соединения отказывались идти в атаку.

Почти случайно мне пришлось быть очевидцем одной из таких атак.

Мой летнаб, поручик Николай Георгиевич Гончаров, должен был срочно выехать на командный артиллерийский пункт, чтобы согласовать некоторые вопросы по корректировке стрельбы. Я уговорил его взять и меня с собой. На маленькой легковой автомашине мы добрались до артиллеристов и получили разрешение пройти в окопы первой линии, на наблюдательные посты. Я увидел серых, грязных, изможденных солдат, хмурых и молчаливых. Они дремали, сидя на тощей соломенной подстилке, прислонясь спинами к стенкам окопа.

При нас прозвучал сигнал к атаке. По окопам забегали офицеры — почти сплошь молодые прапорщики, унтер-офицеры и два фельдфебеля. Они поднимали людей револьверами и ружейными прикладами. Некоторые солдаты, особенно молодые, плакали; их уговаривали товарищи и, подхватив под руки, тащили наверх.

Немецкие окопы находились в 200–300 шагах. Атака не удалась. Немцы открыли бешеный ружейный и пулеметный огонь, и наши, потеряв добрую половину людей, вернулись обратно, таща за собой раненых и убитых товарищей.

Мы ушли Гончаров, обхватив голову обеими руками, прошептал.

— Боже мой, боже!

Правительство Керенского, требуя продолжения войны, предприняло самые жестокие меры; вплоть до массовых расстрелов. Но эти меры давали обратные результаты. Солдатская масса все больше и больше озлоблялась: стали нередки случаи убийств ненавистных командиров.

В то же время росла популярность большевиков. Лозунги «Долой войну!», «Вся власть Советам!», «Вся земля крестьянам!» действовали безотказно. Несмотря на строжайшие репрессии, началось братание между нашими солдатами и немцами.

За летную работу во время наступления мы с Казаковым и Рудзитом опять были представлены к награждению крестами. Одновременно меня и Рудзита произвели в прапорщики.

Осенью 1917 года мне был предоставлен долгожданный месячный отпуск, и я уехал во Владимир, к своим. Вся наша семья была здорова. Ребята очень выросли и учились во владимирской гимназии. Мама и бабушка постарели. Ефросиния Романовна тоже сдала. Сестра моя Соня по-прежнему жила с мамой; у нее был уже маленький сын Юрик. Отпуск мой прошел весело и, как всегда, очень быстро.

И вот, когда отпуск уже истекал, мы узнали из газет, что в Петрограде произошел революционный переворот и власть взяла в свои руки партия большевиков во главе с В. И. Лениным.

Я выехал на несколько дней раньше, так как боялся потерять свой отряд. В Москве уже шли бои. На Брестском вокзале красногвардейский патруль проверил у меня документы и отпустил с миром. Кое-как я добрался до своего отряда. Это был теперь мой второй дом.

Встреча с В. И. Лениным

Надвигалась зима 1917 года. Фронт рассыпался, таял. Солдаты бросали окопы и целыми подразделениями, группами, а то и в одиночку шли на железнодорожные станции и, гроздьями увешивая крыши и буфера редко уходивших в тыл эшелонов, разъезжались по домам. Но ни один солдат не уходил с фронта без оружия. У всех были винтовки, патроны, а иногда и гранаты.

Однажды по делам службы мне пришлось пробираться от станции Полочаны до Молодечно в небольшом железнодорожном составе, на котором уезжали в тыл артиллеристы. На четырех платформах состава были погружены орудия. Когда я спросил, зачем им орудия, артиллеристы ответили мне с усмешкой и загадочно.

— Так ведь жалко же бросать такое добро, да и кто знает, что будет: авось пригодятся

Вскоре после моего возвращения из отпуска к нам приехали товарищи из ревкома корпуса и организовали в ангаре общее собрание отряда. Они сообщили нам о происшедшей революции и предложили, чтобы каждый из нас решил: кто — за Советскую власть, а кто — нет.

— Кто за большевиков — отходи вправо, а кто против — влево.

Мы разделились. Небольшая группа, человек семь — десять, в том числе пять офицеров и несколько обозных, перешли влево. Большинство же, в том числе и командир наш Яцук, Ласкин, Вишнев, Казаков, летнаб Татиев и весь остальной состав отряда, встали вправо.

Я решил этот важнейший вопрос моей жизни без всякого колебания: отошел вправо — на сторону большевиков, и навсегда.

В тот же день у меня состоялся интересный но тяжелый разговор с моим постоянным летнабом поручиком Гончаровым. Николай Георгиевич был мне очень симпатичен.

Помню, еще до Февральской революции произошел в нашем отряде такой случай. Ротмистр Романов — угрюмый и молчаливый человек — небрежным и презрительным жестом подозвал к себе одного из наших мотористов и стал его за что-то грубо отчитывать, пересыпая свой выговор нецензурными словами. Мы не слышали, чтоотвечал ему распекаемый, но вдруг я увидел, что Романов с криком «Вот проучу тебя, мерзавца, чтобы знал, как с офицером разговаривать!» занес руку для удара. В этот миг находившийся поблизости поручик Гончаров бросился между ними и, встав лицом к Романову, произнес:

— Попробуйте только пальцем тронуть его, и я вас застрелю как последнюю собаку! Уж если вы так храбры, то начинайте с меня!

Романов, красный как рак, резко повернулся и вышел из ангара.

Какой разговор произошел в дальнейшем между этими двумя офицерами и командиром отряда Яцуком, так никто и не узнал, но на второй день после этого происшествия Романов уехал (или его попросили уехать) в отпуск...

Так вот этот самый Гончаров после собрания предложил мне пойти прогуляться. Погода стояла хорошая, теплая. Я как-то сразу понял, что позвал он меня неспроста. Мы шли молча. Возле молодого леска, который начинался сейчас же за границей нашего аэродрома, Гончаров выразил желание присесть. Мы сели.

Мне хочется хоть немного сказать об этом молодом леске, который так дорог мне по воспоминаниям. Он был единственным в наших окрестностях. Сюда я часто приходил отдохнуть, помечтать... Весной и летом здесь было особенно хорошо. Густая трава, в которой я любил собирать цветы, ягоды и даже грибы, всегда манила полежать. Молодые березки были так чисты и свежи, что напоминали молодых девушек, наряженных к венцу. Они безбоязненно жались к более высоким и сильным соснам, таким теплым при солнце.

С грустью я смотрел на лес сейчас, глубокой осенью.

Сосны рядом с оголенными березками стояли хмурые. Последние желтые листочки берез, дрожащие и беспомощные, тихо опадали на землю. И трава, вся побуревшая, блеклая, была уже какой-то чужой, мертвой и совсем не манила к себе... Эта картина наводила такую госку, словно прощался я с любимым лейком навсегда. Да это так и было. Больше я сюда уже не ходил.

— Алексей, почему вы не с нами? — наконец проговорил Гончаров.

— Дорогой Николай Георгиевич! А вы сами — хорошо ли вы продумали то, что происходит?

— Да ведь вы... вы пошли с этой грязной, дурно пахнущей и темной толпой! Ведь вы же храбрый и честный человек! Что же? Вы меньшинства испугались? Не верю! Скажите же мне, скажите откровенно. Ведь мне очень тяжело разочароваться в вас!

— Подождите! Вот вы бросили такую фразу... Дурно пахнущая толпа. А ведь эти люди — по праву хозяева нашего отечества.

— Простите меня, но эти разговорчики я слышу не в первый раз. Однако от вас... не ожидал! Я — офицер, давший присягу честно и до последней капли крови защищать веру, престол и отечество, и обязан выполнить это.

— Ну что же, Николай Георгиевич, давайте вместе разберемся, — ответил я. — Может быть, вы убедите меня в моей ошибке. Прежде всего о вашей присяге. Вы давали ее церкви, царю и отечеству? Что же осталось сейчас от этих трех китов?..

Я пустил в ход весь арсенал познаний, воспринятых когда-то у моего друга Григория Каминского. Гончаров слушал меня молча, не перебивая. Я спросил, что заставляет его, родившегося в небогатой семье военного, не принимать нашу революцию.

— А знаете ли, Алексей Константинович, из вас получится отличный большевистский оратор, — сказал Гончаров — Я ведь, между нами говоря, чувствую, что правда, или, вернее, много правды, на вашей стороне. Я не граф, не князь, не эксплуататор. Но понимаете ли вы, настолько пропитался нашим офицерским, и, сознаюсь, не всегда приятным духам, его жизнью, его привычками, что, как мне кажется, уже никогда не смогу переродиться и изменить своим. — Затем он продолжал: — Меня уполномочили мои товарищи офицеры передать вам, что в американской миссии в Москве или в посольстве в Петрограде производится набор наших летчиков на службу в Америку. Говорят, что платить будут много. Вы как раз весьма подойдете...

Я ответил, что предпочитаю защищать свою родину без всякой платы, но на своей земле.

Мы в молчании отправились обратно По дороге я, помнится, все же сказал ему:

— Николай Георгиевич! Вы честный и простой человек, и я хочу и буду надеяться, что ваше хорошее сердце все же приведет вас в наш лагерь!

Он грустно посмотрел на меня, пожал руку и, качая головой, медленно произнес:

— Вряд ли, вряд ли. А впрочем...

Через два дня он вместе с Оптовцевым уехал из отряда, и больше я ничего о нем не слышал...

Спустя несколько дней к нам опять прибыли товарищи из ревкома и предложили снять погоны и сдать оружие. Они же помогли избрать отрядный комитет, который принял на себя все административные и хозяйственные функции. В комитете я возглавил техническую часть. Наш техсостав за короткий срок привел самолетный парк в полный порядок. Офицеры наши, за исключением Татиева, все мало-помалу разъехались. Яцук последнее время ходил хмурый и задумчивый

Однажды в разговоре он признался нам, что его очень беспокоит судьба нашей авиации, и особенно частей, находящихся на фронтах. Он боялся, как бы все это не досталось немцам.

— Нужно ехать в Петроград и решать не только этот вопрос, но и многие другие, — говорил Яцук.

Однако оставить отряд он побаивался. Посовещавшись в комитете, мы заверили командира, что сделаем все, чтобы сохранить отряд. Тепло простившись со всеми, Яцук уехал.

В конце ноября 1917 года меня вызвали в ревком корпуса и предложили срочно вылететь в Минск, в распоряжение ревкома Западного фронта. Я прибыл в Минск на «Ньюпоре-17». Здесь выяснилось, что генерал Довбор-Мусницкий стягивает под свое командование польских солдат и офицеров якобы для отправки в Польшу. На самом же деле эти войска готовились к выступлению против Советской власти. Польские легионеры были первыми, кто стремился поднять против нас контрреволюционное восстание. Мне было поручено сформировать небольшую авиагруппу из надежных людей нашего отряда и направиться в город Гомель в распоряжение командира 1-го Минского Красногвардейского отряда товарища Берзина.

Как всегда, в Минске я жил у Степана Афанасьевича. У нас произошел памятный разговор.

— Степан Афанасьевич, дорогой мои! Скажите же, как вы... как вы сами восприняли все то большое, что случилось? Что вы думаете обо мне и моем решении? Скажите же мне!

— Слушай меня, мой мальчик, — сказал Степан Афанасьевич после небольшого молчания. — Ты ведь знаешь, как я относился к тебе, как дорог ты мне... Мы, старые люди, никогда не решаем и не можем решать подобные вопросы так быстро, как делаете это вы, молодежь. Мне нужно еще и еще подумать, хорошенько присмотреться, и тогда... может быть, я тоже приму эту новую жизнь. А ты уже сделал свой выбор, и мне кажется, правильно Ведь власть взяли наши рабочие, наши крестьяне. А руки-то у них ух какие крепкие, и то, чего они ждали спокон веков, теперь не отдадут никому и ни за что! Только помни, мальчик: будь честен, всегда честен — и к людям, и к себе. Ну, с богом!

Возвратившись в отряд, я взял с собой летчика Рябченко с летнабом Татиевым, небольшую группу мотористов, самое необходимое техимущество и отбыл в Гомель. Здесь к нам присоединился летчик Щукин на «вуазене», и мы сразу включились в боевую работу.

Скоро кончился весь наш запас авиабомб. Я доложил об этом товарищу Берзину. Он сказал, что надо ехать в Петроград, к товарищу Ленину, который поможет нам достать бомбы.

В день отъезда командир отряда вручил мне вместе с требованием на бомбы письмо к В. И. Ленину, приказав передать его только лично. Письмо это, подчеркнул товарищ Берзин, ни при каких условиях не должно попасть в руки врагов. В случае если в дороге на меня нападут, я обязан его уничтожить. Мне был выдан также мандат, в котором указывалось, что еду срочно к товарищу Ленину, и в качестве средства передвижения был предоставлен отдельный салон-вагон с отдельным паровозом. Меня сопровождали прикомандированный к нам от штаба Берзина политрук Бортников и летнаб Татиев. Все железнодорожные пути были забиты эшелонами — солдаты возвращались с фронта. Но нас нигде не задерживали. Мандат, в котором говорилось, что едем к Ленину, действовал безотказно.

Через два или три дня мы благополучно прибыли в Петроград и поместились в гостинице. Хотя здешние товарищи и предупреждали, что к Ленину меня не допустят, так как он чрезвычайно занят, я на следующий день все же отправился в Смольный попытать счастья. Предупреждения не оправдались.

Когда я, с трудом пробившись к входу в Смольный, сказал часовым, в чем дело, и показал письмо, они вызвали своего начальника. Начальник караула также внимательно прочел мои документы и повел внутрь здания по переполненному народом широкому коридору. В одной из комнат он нашел товарища, принявшего у меня письмо. Этот товарищ оказал, что отведет меня к Ленину. Мы поднялись с ним выше и вошли в большую почти совершенно пустую и довольно прохладную комнату, у дверей которой стоял вооруженный матрос. Сопровождавший меня товарищ сказал, чтобы я подождал, а сам удалился. Через некоторое время он вернулся и объявил, что письмо передал Владимиру Ильичу и что тот скоро выйдет. Сам сопровождающий остался со мной: он очень интересовался, как идут наши дела на фронте, как нас кормят. Рассказал, что здесь, в Петрограде, дело с питанием обстоит пока не совсем благополучно.

Ожидая выхода Владимира Ильича, я так волновался, что чувствовал в теле мелкую дрожь. Мне было очень жарко, и я расстегнул бекешу. Когда Владимир Ильич быстро вошел к нам, я хотел отрапортовать ему по всем правилам, страшно боясь сбиться и что-нибудь от волнения напутать. Но стоило ему только отвести мою руку от козырька, пожать ее и как-то по-особому приветливо поздороваться со мной, страх мой исчез совершенно. Я заговорил с ним совсем спокойно.

Если бы теперь спросили, что больше всего поразило меня в Ленине, я бы сказал: необычайно большой чистый лоб и глаза — глаза, смотрящие прямо в душу, все видящие в человеке и постоянно меняющие свое выражение. Но особенно поразило меня то, что я увидел в Ленине простого, совсем простого и почему-то очень близкого мне человека. Хотелось быть с ним и разговаривать долго, долго. Я знал, что нельзя отнимать у него ни одной лишней минуты, и все же эгоизм молодости брал свое, я говорил более подробно, чем это было нужно. Владимир Ильич не только ни разу не прервал меня, но даже ни единым жестом или выражением не показал, что он торопится.

Владимир Ильич прежде всего спросил, как идут наши дела на фронте. Я рассказал, что мы остались без бомб, что летать приходится на очень малых высотах, так как опознавать противника трудно. Польские легионеры носят на рукавах угольники, которые можно разглядеть только с 50 и не выше чем со 100 метров. Для ориентировки же приходится читать названия пролетаемых станций. Владимир Ильич спросил, насколько опасно летать так низко. Я ответил, что пока еще никого из нас не сбили, но пулевые пробоины мы привозим. Когда я добавил, что мы на всякий случай стали подкладывать под сиденья сковородки, Владимир Ильич рассмеялся и сказал, что придумали мы это оригинально, но, конечно, это не окончательное решение вопроса. Я сказал еще, что риск от полетов на малых высотах снижается, как мне кажется, тем, что появление самолета на малой высоте бывает почти всегда внезапным: противник теряется и не успевает вовремя открыть огонь, да и моральный и боевой эффект от таких полетов всегда бывает значительно больше, особенно если они сопровождаются пулеметным обстрелом. Владимир Ильич ничего не возразил на это, и мне показалось, что он согласен с моими доводами. Затем Ленин стал подробно расспрашивать, на каких машинах мы летаем, много ли у нас русских самолетов и каково их качество. Я отвечал Владимиру Ильичу, что больше всего у нас на фронте французских самолетов, в последний же год стали появляться и английские. Из машин отечественной конструкции или постройки я назвал «вуазен» завода Щетинина, «вуазен» конструктора Иванова, «фарман», «морчет» и «декан». Первые четыре я похвалил, а о «декане» отозвался плохо, так как он очень неустойчив.

— Стало быть, мы умеем и можем сами строить хорошие самолеты, — сказал Владимир Ильич, обращаясь к нам обоим, и я чувствовал, что он очень доволен.

Далее Владимир Ильич спросил, знаком ли я с воздушным кораблем «Илья Муромец». Я ответил, что в воздухе видел его только один раз, но слышал много очень хороших отзывов о нем, как о могучей боевой машине. Владимир Ильич стал подробно расспрашивать, какой у «Ильи Муромца» радиус действия, каковы бомбовая нагрузка, огневые средства и почему эти самолеты сравнительно мало летали во время войны. Я отвечал, как мог.

Между прочим, рассказал Владимиру Ильичу о воздушном бое, происходившем на нашем участке фронта, когда командир корабля «Илья Муромец» В. Макшеев, сражаясь против напавших на него семи немецких истребителей, сбил трех из них и погиб после того, как немец перерезал ему пулеметной очередью крыло.

Владимир Ильич, очень внимательно слушая, заметил, что корабль, по-видимому, сильно защищен. Я это подтвердил, сказав, что на корабле предусмотрен сферический обстрел и он почти не имеет мертвых конусов и что вообще немцы очень боятся нападать на него.

После этих чисто авиационных вопросов Владимир Ильич стал меня расспрашивать о том, как приняли на фронте Октябрьскую революцию. Когда я поведал ему, как у нас в отряде разделились на «правых» и «левых», он снова рассмеялся и сказал, обращаясь к моему провожатому:

— Вот видите, наши люди быстро и без колебаний решают важнейший вопрос своей совести и самой жизни. И разве не доказывает это лишний раз, что революция давно созрела в их умах и сердцах.

Во время этого разговора товарищ Ленин несколько раз внимательно оглядывал меня, и я заметил, что его взгляд задержался на моей груди. Я сообразил, что, наверное, из-под полы расстегнутой бекеши виден золотой Георгий с бантом (первой степени), который я по молодости нацепил, отправляясь в Смольный. И тут же Владимир Ильич спросил:

— Вы, кажется, офицер?

Помню хорошо, что этот вопрос не задел меня. Я объяснил, что за боевые заслуги произведен в прапорщики уже при Керенском, а всю войну провоевал в нижних чинах. И вот тогда Владимир Ильич высказал мысль которая запомнилась мне и определила направление всей дальнейшей работы:

— Это очень хорошо, что вы сразу перешли на сторону Советской власти: нам нужны честные и преданные специалисты.

Я ответил, что друг моего детства и юности Григорий Каминский много сделал, чтобы я умел правильно разбираться в коренных политических вопросах; поведал о том, как пришлось мне быть свидетелем и участником демонстрации 1905 года в Минске, которую так жестоко расстреляли по приказу Курлова, о казни студента Пулихова, и сказал, что встретил революцию с радостью и буду работать честно. На этот мой торопливый и, возможно, несколько отрывочный, сбивчивый рассказ Владимир Ильич ничего не ответил, но посмотрел на меня как-то особенно хорошо и ласково. Затем он сказал, что письмо товарища Берзина прочитал и уже звонил Крыленко (в то время товарищ Крыленко был верховным главнокомандующим, или, как сокращенно говорили, главковерхом) и что завтра утром я у него должен побывать. После этого Владимир Ильич протянул мне руку, попрощался и просил передать привет товарищу Берзину и моим товарищам по отряду. 

Когда вернулся к себе в номер и не застал там своих спутников, я даже обрадовался — так мне хотелось побыть одному. Ведь в моей жизни произошло крупнейшее событие. Я своими глазами видел великого вождя. Встреча с Владимиром Ильичем окончательно убедила меня, что я избрал правильный путь. На душе было светло и радостно.

Единственно, что портило настроение, это воспоминание о моей излишней болтливости при встрече с Лениным.

«Почему же Владимир Ильич сказал мне, что им нужны честные специалисты? — продолжал я думать, лежа в постели. — Ведь я же видел, чувствовал по его глазам, по всему его лицу, что он мне верит, или, может быть, это мне показалось? Нет, — успокаивал я сам себя, — он мне поверил, но просто предупредил, что нужно быть честным. Вот и Степан Афанасьевич при прощании тоже мне сказал, что нужно быть честным. И профессор Найденов говорил нам то же. Ну и что же? Так разве я не могу до конца жизни быть честным? Разве это так трудно?»

Тогда мне казалось, что это очень просто и легко.

Утром Татиев и Бортников побывали у Крыленко, который вручил нам мандат на получение авиабомб, взрывателей Забрав их, мы благополучно вернулись в Гомель.

Наш авиаотряд

Сначала немного о личном.

В Петрограде я, конечно, навестил Муру, с которой переписывался эти годы очень аккуратно. Родители ее встретили меня недоброжелательно и даже враждебно. Мура объяснила, что они по вполне понятным причинам ненавидят большевиков и ни за что не позволят ей выйти за меня замуж. Мы быстро составили с ней план действий. На следующее утро она должна была уйти ко мне в гостиницу, а вещи ее принесет горничная. Договорились, что мы, если успеем, поженимся, а если нет, уедем вместе и обвенчаемся где-нибудь. Как видите, все решено было быстро и просто, но увы!.. Когда Мура на следующий день не пришла, мне едва удалось дозвониться к ней, но взявшая телефонную трубку мать так меня отбрила, что я даже растерялся. Оказывается, горничная, жалея Муру, вое рассказала матери. На мою просьбу проститься мать ответила категорическим отказом и добавила, что по распоряжению отца дочь заперта в своей комнате и выходить оттуда ей запрещено... Я зашел к старшей замужней сестре Муры — Варваре Васильевне, все рассказал и просил разрешения писать на ее адрес. Она разрешила.

Возвратившись в Гомель с бомбами, мы снова включились в работу и вели ее успешно, пока на самолете Рябченко не отказал мотор. Летчик Жуков тоже должен был прекратить полеты из-за серьезных неполадок мотора. Отремонтировать машины своими силами мы не могли. Товарища Берзина в это время в Гомеле не было; я стал советоваться с его начальником штаба товарищем Андреевым. Приняли такое решение: мне надо ехать в Орел и попытаться перевести к нам один из стоящих там авиационных отрядов. Я уехал. Отряды действительно в Орле базировались, но без разрешения Москвы передислоцироваться к нам категорически отказались Я поехал в Москву и здесь узнал, что есть распоряжение правительства снять всю авиацию с фронтов и направить в тыл на переформирование. Мне телеграфировал Андреев, что наше боевое звено в полном составе забрал проходивший с фронта эшелон 10-го армейского и 18-го авиационных отрядов, следовавших в Москву.

Помощник начальника Московского военного округа по авиации А. М. Габер-Влынский на вопрос, что же мне делать, ответил, что летчики пока не нужны, и записал мой адрес во Владимире, куда я и уехал.

В нашей семье произошли большие перемены.

Моя мать, такая спокойная и выдержанная раньше, словно преобразилась. Целыми днями она могла говорить о политике большевиков, горячо доказывала всем ее правоту и справедливость. Ее слушателями и оппонентами в большинстве случаев бывали навещавшие дом наши знакомые, потому что из семьи с матерью никто, кроме бабушки, и не спорил. Но диспуты с бабушкой принимали иногда прямо-таки ожесточенный характер, и — в основном по крестьянскому вопросу. Как ни старалась мама растолковать суть и справедливость Декрета о земле, бабушка стояла на своем.

— Я, Катенька, крестьянство наше лучше тебя знаю, — говорила бабушка — И барщину еще помню, и волюшку, когда объявили, тоже помню. Так вот что я тебе скажу, доченька! Хорошо ли стало, как волю нашему мужику дали? Обманули ведь его бары и чиновники. И теперь обманут! Вот помяни мое слово, обманут! Да и подерутся они, мужики наши, меж собой подерутся, когда землю делить начнут. Как бог свят, подерутся!

— Мама! Да поймите же вы, ради бога, что ведь то были бары да царские чиновники! А теперь-то кто же вместо царя пришел к власти? Свои же! Свои! Понимаете?

Но бабушка только качала головой и с сокрушенным видом вздыхала:

— Свои-то свои, да ведь всякие и свои бывают. Знаю мужиков этих окаянных. Знаю уж!.. Ну говори, Катюша, что кушать сегодня будете? — меняла бабушка разговор. — Чем кормить вас прикажете?

Дело с продовольствием обстояло плохо.

На рынке почти ничего нельзя было достать. Ребята ходили в села менять вещи на картошку и жиры. Однако часто возвращались ни с чем.

Мама с грустью замолкала и уходила в другую комнату.

— Бабушка, а бабушка? — спрашивал Юра. — Так чего же вы хотите? Что же, царя да помещиков вернуть? Свободу опять отнять?

— Что ты, что ты! Не говорила я этого и говорить не стану. Ну, а свободы такой им тоже нельзя.

— Так что же, кнут, что ли, нужен?

— Не кнут — кнутик, милок. Свой кнутик мужикам обязательно требуется. Раньше вот народ бога боялся, а теперь что? Плевать на него, прости господи, стали. Говорят, скоро все церкви разорят. Это что же? Разве без бога мужик проживет? Нет, нельзя без бога! Никак нельзя!

На эту тему с бабушкой говорить было бесполезно, и разговор заканчивался.

Вернувшийся из Петрограда старший брат Гриша и младший Вася вступили в один из формировавшихся во Владимире красногвардейских отрядов. Свой скудный паек они приносили домой. Окончившие гимназию Юрий и Сергей старались найти себе занятие, но пока ничего не выходило, работы не было, жизнь в городе еще не налаживалась. И все же дома у нас, хоть и голодно было, вес как-то ожили, повеселели. Приходили товарищи братьев, девушки, и тогда начиналось настоящее веселье: музыка, пение, игры, смех.

Через месяц, весной 1918 года, не получая никаких извещений, я вновь уехал в Москву и встретился там с Н. А. Яцуком, являвшимся в то время членом Всероссийской коллегии по управлению Воздушным Флотом. Он порекомендовал меня в 1-й Московский социалистический авиаотряд под командованием бывшего инструктора Качинской школы А. А. Ионина.

Не могу не рассказать об Аркадии Арсеньевиче более подробно.

Сын прачки, он не знал отца и воспитывался матерью, а вернее — сам. Окончив городское училище, он занялся самообразованием. Скитаясь по городам Средней России, батрачил везде, где только находилась какая-либо работа, освоил смолоду не одну специальность, начиная с водовоза и кончая слесарным и токарным мастерством. Приставало к нему только хорошее. Юношей Ионин встречался в Нижнем с А. М. Горьким, и писатель учил его не бояться ни труда, ни житейских невзгод. В авиацию он пришел слесарем. За короткий срок обучился летать, стал отличным летчиком и был оставлен при школе инструктором. В самом начале Октябрьской революции А. А. Ионин вступил в Коммунистическую партию. Жизнь, повторяю, не изломала, а закалила его. Честный, прямой, с открытой душой, скромный и принципиальный, он был любимцем не только своего отряда и учеников-летчиков, но и всех своих товарищей и знакомых. Я как-то сразу привязался к нему. Он отвечал мне тем же, хотя и часто пробирал за разные провинности. Ионин всегда был прав, и я не обижался на него, так как говорил он только правду — прямо и открыто. Больше всего мне доставалось от него за излишнюю самоуверенность, за нежелание посоветоваться в нужном случае с другими, за мое «бахвальство», как он это называл. Я старался учиться у Ионина и быть на него похожим. Но удавалось это далеко не всегда.

Отряд наш стоял в Белеве и был укомплектован «вуазеном», «сопвичем», «Ньюпором-21», «Ньюпором-ХI». Летчиками, кроме Ионина, служили Рябченко, Сацевич и я. Ионин разрешил мне вылететь на «сопвиче», и я загорелся целью постигнуть в совершенстве высший пилотаж. Отработав переворот, приступил к штопору. В это время мотористы собрали новенький «Ньюпор-ХI», а Ионин приказал мне облетать его. И вот на нем-то, забравшись на 3000 метров, я и решил на первый раз сделать 10–12 витков. Начинаю отсчитывать витки: восемь, десять, двенадцать. Ставлю ноги «нейтрально, давлю ручку от себя. Но что это? Самолет из штопора не выходит. Мелькает мысль: «Делаю что-то неправильно!» Проверяю себя и до конца отжимаю ручку. Никакого эффекта! Я бросил, конечно, считать витки — не до них! — высота катастрофически падает: 1000, вот уже 500 метров отделяют меня от земли. По-видимому, конец... Но почему, почему же я не могу выйти из штопора?! Последние секунды помню плохо, или, вернее, совсем не помню, но, когда до бегущей на меня со страшной скоростью земли оставалось 150–100 метров, самолет мой вдруг прекратил вращение, и я вырвал его кверху.

Сажусь. Вылезаю, довольно бледный. Ко мне подбегают, начинают восхищаться штопором (оказывается, мой самолет проделал более 50 витков). Ионин отзывает в сторону и начинает отчитывать за фокусы... Я рассказал обо всем, что со мной произошло. Наконец мы осмотрели злополучный самолет. Оказалось, что причиной всему была неправильная регулировка руля высоты. Он имел слишком большой угол отклонения вверх и очень маленький вниз. Руля, как говорят, не хватало. Самолет вышел из штопора, только попав у земли в плотный слой воздуха... Я был тогда еще настолько неопытен, что, облетывая новую собранную машину и готовясь делать на ней эксперименты, не проверил ее как следует ни на земле, ни в воздухе.

Вторая неудача произошла во время моей первой «мертвой петли». Ее я выполнил на «Ньюпоре-21».

Снова набрав высоту 3000 метров, как полагалось, разогнал машину, пока она не прибавила по счетчику 100 оборотов мотора, и затем энергично потянул ручку на себя. Мне говорили, что в тот момент, когда передо мной вместо плывущего неба вновь покажется горизонт и земля, надо отдать ручку от себя, убрать обороты мотора и плавно выводить машину из пике. Но вот самолет мой резко, свечкой, взвился вверх, я потерял горизонт; передо мной сперва проплывали облака, затем они почему-то остановились. Долгожданного горизонта и земли все не было. Мотор заглох сам по себе. Привязался я только поясным ремнем, который к тому же был свободен. И вдруг чувствую, что начинаю отделяться от сиденья: ноги мои потеряли педали, а туловище стало вылезать из привязного ремня. Продлись такое положение еще несколько секунд, я, конечно, вывалился бы из самолета. Но, к счастью, машина, скользнув на хвост и затем перейдя в горизонтальное положение, так сильно ударилась о воздух, что меня шлепнуло обратно на сиденье. Схватив управление, я овладел самолетом и пустил его в пикирование. На машинах того времени с ротативными (вращающимися) моторами благодаря их слабой компрессии (сжатию) в цилиндрах пропеллер вращался сравнительно легко. В случае остановки в воздухе его всегда можно было заставить вращаться, усилив струю встречного воздушного потока, т. е. увеличив скорость самолета за счет пикирования. Так я и поступил, а затем спланировал на аэродром.

На земле мне не стоило труда понять свою ошибку. Она заключалась в слишком резком вводе самолета в фигуру: он потерял скорость, не успев даже перейти на полет вверх колесами. Через час я снова поднялся в воздух, на этот раз плотно привязавшись к сиденью. «Петля» удалась, но вывод получился не совсем чисто, машина отклонилась градусов на 40 в сторону. После нескольких повторных полетов устранил и этот недостаток. За «петлей» последовала «бочка». «Иммельман» я научился делать позже, в 1919 году на Восточном фронте, когда стал летать на «Ньюпоре-24бис».

В июне 1918 года мы всем отрядом вступили в ряды созданной по инициативе В. И. Ленина Красной Армии. Вскоре наш отряд был переброшен в Елец. Там на мое имя пришла телеграмма от Начальника авиации действующей армии А. В. Сергеева, знавшего меня по германскому фронту, с распоряжением выехать в Тамбов и принять командование моим бывшим 34-м корпусным авиаотрядом — по просьбе его коллектива. Тепло простился я и с моими новыми друзьями, и с Иониным. Мне очень хотелось взять с собой старого боевого товарища — Прокофия Яковлевича Рябченко, но боялся огорчить этим Ионина. Через месяц мне стало известно о трагической гибели моего первого инструктора. Во время полета на «сопвиче» лопнули растяжки левой плоскости, самолет перешел в штопор и разбился. Смерть Ионина я переживал очень тяжело.

Отряд наш был переименован сначала в 1-й Тамбовский, а затем в 5-й разведывательный авиаотряд. Знакомых людей в нем осталось немного: из техсостава примерно половина, а летчики, за исключением Сенкевича, все были новые — Абросимов, Михайлов, Егоров, Конев. Обоз и автопарк сохранились полностью. Самолетов мы имели только пять: один «сопвич» и четыре «ньюпора» (два «Ньюпора-17» и два «Ньюпора-23»). Отряд надлежало доукомплектовать людьми, материальной частью и прочим имуществом. Времени на формирование отводилось мало. Гражданская война разгоралась. Наши товарищи уже дрались под Казанью.

Работы всем хватало по горло. Представители отряда трижды ездили в Москву добывать остродефицитные магнето, перкаль (полотно), эмалит, запасные моторы. Все необходимое доставалось с большим трудом.

Вскоре прибыл из Москвы коммунист В. Штавеман. Ему было поручено организовать дружный коллектив мотористов и возглавить всю аэродромную службу. С задачей своей он справился отлично, чем и заслужил большое уважение личного состава отряда. Шоферы наши не покладая рук ремонтировали и приводили в порядок автотранспорт. Тяжело приходилось и нашим обозникам. Помимо ремонта телег и повозок, им нужно было разъезжать по району в поисках овса, сена и соломы.

Я хлопотал целыми днями, обеспечивая отряд горючим и маслом. Особенно плохо обстояло дело с бензином. Баку — главная база снабжения — был отрезан, там хозяйничали англичане...

Но больше всего тревожила меня подготовка летного состава.

Начать с того, что летчик Абросимов, закончивший в свое время французскую школу и неплохо владевший техникой пилотирования, к тренировочным полетам относился с холодком, а скорый отъезд на фронт его вообще, кажется, не радовал. Во всяком случае, при первой возможности Абросимов перебрался в другой отряд, начинавший формироваться для выполнения, по слухам, воздушной связи Сенкевич вообще летать раздумал, а захотел снова быть техником, и я назначил его помощником начальника техчасти коммуниста В. П. Воронина.

Ядро моего отряда в численном отношении составляли выпускники Московской авиационной школы. Двадцатилетний крестьянский сын Спиридон Конев был характерным представителем этой группы. При знакомстве с ним состоялся такой разговор.

— Бомбы бросали?

— Один раз. С инструктором. Инструктор бомбил, а я смотрел.

— С пулеметной установкой знакомы?

— Теоретически. В воздухе стрелять не приходилось.

— По маршруту ходили?

— Вдоль железки. Пассажиром.

— А налет у вас какой?

— Что же налет... Не очень большой, конечно, — уклонялся от прямого ответа Конев. — Учили нас десять месяцев, а летали не больше двух... Часов сорок, думаю, налетал...

— А как в авиацию пошли, — продолжал я расспросы, — по мобилизации или добровольно?

— Да разве в нее мобилизуют, в авиацию-то? — искренне удивился Конев. — На вожжах в небо никого не затащишь. Отец-то мой поди колесного скрипу боялся, а вот как подошло такое дело, чтобы земля, какую мы по декрету получили, обратно, значит, к помещику не ушла, он и говорит: что же, иди, Спиридон, да отбивай нашу землю чем сподручнее. Я авиацию и выбрал. В летчики-то, пожалуй, на всю волость первым вышел. Правду надо сказать, фельдшер, как осмотр был, очень строго отбирал...

Конев был крепко сложен: грудь круглая, плечи развернуты, ручищи здоровые. Любил поесть и был парень, как говорится, в теле, что при наших харчах вызывало всеобщее удивление. Но особенно Спиридон гордился своим сердцем; на медкомиссии он услышал, что такое сердце даже у летчиков не часто встречается.

В первых же полетах на одном из «ньюпоров» обнаружилось, что наделен Конев еще тем редкостным упрямством, которое при внутренней неуверенности и скованности человека способно создать впечатление, будто он

недалек и даже туповат. Проявлялось это ярче всего при посадках. Страх охватывал, когда Конев только начинал строить заход: бог весть откуда, под углом к линии посадочных знаков, вихляя и покачиваясь на малой, критической скорости, змейкой снижался он к аэродрому. Мы замирали. «Сейчас Спиридон даст!» — произносил кто-нибудь в напряженной тишине. И действительно, в редких случаях приземлялся он хорошо, мягко, на «три точки», руководствуясь положением сигнальных полотнищ. И редкая его посадка не угрожала сохранности костыля — хвостовой опорной точки самолета. Поясню, что костыль на «ньюпоре» был связан с грушевидным сочленением, так называемой «мандолиной», а «мандолина» в свою очередь присоединялась к амортизационной «гитаре». Посадки Конева, таким образом, то и дело получали яркое музыкальное сопровождение, ибо вдребезги разлетался не только костыль, но и весь хвостовой оркестр «ньюиора»... Все в отряде узнавали Конева по этим сокрушительным посадкам с «козлами» (подскоками).

Выслушивая мои советы и указания, он либо отмалчивался, либо мрачно заявлял, что летает, как умеет, а лучше не получается.

Может быть, впервые за годы летной работы я с такой силой почувствовал всю остроту и непримиримость двух начал, вечно терзающих душу каждого авиационного командира.

Я прекрасно понимал, что неудачи Конева и его молодых товарищей проистекают исключительно из слабой их общей летной подготовки, что первейшая задача состоит в том, чтобы восполнить пробелы школьной программы, сокращенной по военной необходимости. Но столь же отчетливо я видел, какая серьезная угроза нависает в этой связи над самолетным парком моего отряда. Не то что запасных костылей, «мандолин» и «гитар», у нас не было даже клея и гвоздей, чтобы производить сколько-нибудь надежный ремонт машин.

Мог ли я рисковать сохранностью считанных «ньюпоров», столь необходимых для борьбы с врагами республики?! Но ведь и летчик с подготовкой Конева — тоже не боец.

Выход был один — я позволял подняться Коневу в воздух до первого «козла». И случалось, что весь летный день ограничивался для него единственным полетом...

В июле 1918 года, чтобы облегчить трудное положение матери, я выписал из Владимира моих братьев Юрия и Сергея. Юрию в то время было 17 лет, а Сергею — 15. Я уже говорил, как тяжело жилось семье во Владимире. И мама, и я боялись, чтобы ребята, и особенно Юрий, не свернули на дурную дорогу, беря пример с некоторых своих сверстников. Юрий был назначен младшим мотористом, а Сергей, умевший сапожничать, — сапожником. Характеры у братьев были разные. Юрий, невыдержанный, экспансивный, — «неутомимый борец за правду», как звала его мать. Всякая несправедливость выводила его из себя. Он обладал хорошей памятью и способностью быстро осваивать все, за что ему приходил ось впервые браться. Быстро сходился с людьми и всегда становился на сторону слабых, обиженных, горячо защищал их. В отряде нашем все его полюбили.

Младший, Сергей, еще будучи мальчиком, уже обладал твердым характером, выдержкой, силой воли, настойчивостью и рассудительностью. Мама часто обращалась к нему за советам по житейским вопросам. Не обладая способностью Юрия сразу все схватывать, был он очень усидчив, упорен и настойчив в достижении поставленной перед собой цели. С людьми приветлив, но в дружбе разборчив и осторожен.

Еще до отъезда на фронт мне пришлось впервые столкнуться с контрреволюцией, поднимавшей голову.

Председателем Тамбовского областного Совета был некто Саянов. Я заходил к нему однажды, раздобывая для отряда горючее. Во всей его фигуре, в выправке чувствовался военный человек. Выше среднего роста, отлично сложенный и красивый мужчина лет 35-ти, он был очень резок, крут и не терпел никаких возражений. С теми, кто не исполнял его распоряжений, расправлялся беспощадно. Боялись его в городе очень, и слыл он диктатором Тамбовской области.

Однажды Саянов приехал к нам на аэродром и заявил, что хочет узнать, как себя почувствует в воздухе: завтра ему предстоит лететь в Борисоглебск. На «сопвиче», единственной двухместной машине, кроме меня, никто в отряде не летал. Я и провез его, сделав несколько кругов над городом. Саянов остался доволен и приказал готовить машину. Вылететь нужно было утром, с рассветом. Моторист Дарбенек и брат Юрий срочно отправились поездом в Борисоглебск с бензином и маслом.

Вечером я вызвал к себе Василия Павловича Воронина, которого намеревался оставить за себя. Во время нашей беседы стоявшая на столе лампа стала угасать. Я велел Сергею принести со склада бутылку керосина. Принялся наполнять лампу через боковое отверстие. Вдруг она вспыхнула: в бутылке оказался бензин. Пламя распространилось и по полу. Один из мотористов схватил стоявшее у дверей ведро с водой и плеснул на огонь. Пламя разгорелось еще больше. Только пустив в ход носильные вещи и одеяла, пламя удалось загасить. У меня пострадало лицо, один глаз закрылся. Наш отрядный лекпом тут же наложил компресс из известковой примочки и забинтовал мне лицо, оставив один глаз.

Что было делать?

Лететь в таком виде невозможно. Я обратился к только что приехавшему в наш отряд летчику Федорову, бывшему полковнику. Он успокоил меня, сказав, что на «сопвиче» ему приходилось немало летать на фронте, и просил прислать за ним автомобиль пораньше. Утром, с рассветом, Федоров и Саянов улетели. А на третий день из Борисоглебска вернулись Дарбенек и брат с очень странным известием. Они приняли самолет, заправили его и приготовили к обратному полету. Саянов и Федоров, возвратясь из города, поднялись в воздух, сделали круг над аэродромом, но полетели не в сторону Тамбова, а в обратном направлении. Прождав на всякий случай часа два, ребята наши сели в поезд и вернулись в отряд. А самолета не было.

Я заявил о происшедшем в облсовет. Не хотелось верить, что такой опытный летчик, как Федоров, мог сразу потерять ориентировку и заблудиться. «Что же произошло?» — спрашивали мы друг друга и сами себя.

Разгадка пришла довольно скоро.

Кажется, на пятый день к нам приехала комиссия: два товарища из Москвы и двое местных. Они предложили созвать общее собрание отряда и рассказали, что же именно произошло. Оказывается, Саянов, пользуясь содействием некоторых влиятельных, но, как выяснилось, контрреволюционных элементов в Москве, пробрался к власти и использовал ее для подрыва молодой Советской республики. А когда почувствовал, что на его след скоро нападут, решил срочно скрыться. Накануне отлета в Борисоглебак Саянов взял из Тамбовского банка миллион рублей валютой якобы для закупки лошадей. Они с Федоровым перелетели на Украину, и при посадке, недалеко от Киева, Саянов застрелил летчика. Остальное оставалось неизвестным.

Услышав это, я почувствовал, как вся кровь отхлынула от моей головы. Что бы я сделал на месте Федорова, было ясно. Но как бы осуществил это? На такой вопрос я не мог дать себе ясного ответа.

Перед собранием и во время его я всматривался в лицо и фигуру председателя комиссии; он смутно напоминал мне кого-то, но вспомнить я не мог, да и в голове моей творилось черт знает что. То казалось мне, что председатель смотрит на меня как-то подозрительно, ведь я тоже бывший офицер! «Нет, нет! Он не может, не должен думать обо мне плохо. Ведь я же честно принял революцию и честно сражался против легионеров. Ведь мне же поверил сам Владимир Ильич! А что думают обо мне люди отряда, мои товарищи? Может быть, они теперь не будут мне верить? Вот и Юрку своего зачем-то послал в Борисоглебск, дернула же нелегкая! Да нет, нет! Не то! Ведь он же ни минуты не оставался один без Дарбенека! А Дарбенек — коммунист! Тьфу, черт! Что за глупости в голову лезут!»

Я старался взять себя в руки и успокоиться. Но на душе было нехорошо.

После собрания председатель комиссии отвел меня в сторону. Он еще и еще раз предупреждал меня как командира, что необходимо очень осторожно и внимательно подходить к людям, особенно мало знакомым, проверять их строго, на деле.

— Контрреволюция подняла голову, — говорил он. — Большая часть офицерства бежит на юг, чтобы открыто выступить против нас под водительством своих генералов. Другая часть прячется под маской сочувствующих и лезет во все щели, во все наши слабые места, чтобы изнутри подорвать нашу власть. Есть, правда, среди бывших офицеров и честные, да их ведь не сразу узнаешь, надо к ним присматриваться как следует. Будь всегда настороже.

Тут я сразу узнал его. Узнал через пять лет, несмотря на то что был он совсем другой — чисто выбритый, причесанный, в хорошо подогнанном военном костюме, галифе и гимнастерке, и на ногах его были до блеска начищенные хромовые сапоги В бинтах он меня, по-видимому, не узнавал.

— Скажите, — испросил я его осторожно, — вы не помните Иркутска и парня, который подарил вам браунинг?

Он резко повернулся ко мне. Глаза его расширились на мгновение, и вдруг все лицо осветилось улыбкой: он узнал меня, и мы крепко обнялись. Я коротко рассказал ему о себе, о моей встрече с Владимиром Ильичем. Он тоже коротко рассказал о себе. Друзья помогли ему, и он благополучно добрался до Коломны, где жил и работал под чужим именем. Потом был на фронте и там едва не попался с листовками как агитатор. Теперь работает в Москве. Он не сказал где, но я и так догадывался: у Дзержинского в ЧК

На прощание он сказал мне:

— Очень, очень я рад, что встретил тебя и что не ошибся в тебе... Учись, брат, хорошо учись разбираться в людях. Для тебя это особенно важно: ведь к тебе, как к бывшему офицеру, могут больше, чем к кому другому, подбираться враги. Будь очень осторожен! А за браунинг еще раз спасибо! Ну, друг, прощай! Может, когда и еще увидимся. Прощай!

Но больше мы уже никогда не встретились Не часто в нашей жизни происходят такие встречи.

Незадолго до отъезда на фронт я получил письмо из Петрограда. Старшая сестра Марии, Варвара Васильевна, писала, что отправляет это письмо по поручению Муры. Мария осознала наконец, что никогда меня не любила, что это была ошибка молодости. Она просит меня забыть ее и больше не писать, так как выходит замуж за человека, близкого ей и ее родителям. В конверт была вложена моя карточка, которую я посылал с фронта. На обратной стороне рукой Марии было написано: «Забудь, и прощай навек». Это был тяжелый для меня удар. Только напряженная работа помогла справиться с болью, постепенно заглушала мое чувство.

Ранней осенью, закончив формирование, мы получили приказ Начальника авиадарма (авиации действующей армии Республики) отбыть в город Сарапул, в распоряжение командующего на Восточный фронт.

Против Колчака

Эшелон наш двигался на фронт через Москву.

Военные не безразличны к маршрутам, которыми они направляются в район боевых действий. Встреча сМосквой означала, в частности, новые возможности для лучшего укомплектования отряда. И действительно, мой визит Начавиадарму товарищу А. В. Сергееву дал свои результаты. Во-первых, я получил еще два «сопвича», во-вторых, в отряд вошел опытный, боевой летчик из солдат Иван Найденов, хорошо знакомый с этими самолетами. Найденову я был особенно рад, так как «сопвичи» являлись дефицитными, очень ценными машинами, и выпускать на них Егорова, Михайлова и Конева не решался. Кроме Башкова, летчиков-наблюдателей в отряде не было; их недостаток остро чувствовался всей нашей авиацией. А объяснялось это тем, что в старой армии все летнабы принадлежали исключительно к офицерскому корпусу. Резервов, на которые я втайне рассчитывал, в Москве не оказалось.

Я попросил у Начавиадарма Сергеева разрешения взять в отряд и оттренировать в качестве летнаба моего старшего брата Григория, студента 3-го курса Петроградского технологического института. Сергеев такое согласие дал. Оставив отряд на Воронина, я уехал домой и уже вместе с братом двинулся к фронту. На станции Вятские Поляны мы застряли. Паровоз, как выражались в те времена, скис. Выяснилось, что эшелон с нашим отрядом проследовал утром, несколько часов назад, а состав, которым мы ехали, дальше не пойдет. Начальник станции посоветовал обратиться к командующему 2-й армией товарищу Шорину. Мы с братом бегом бросились на дальние пути, где стояли три классных вагона командующего, и через начальника охраны получили разрешение товарища Шорина ехать с ним до Сарапула. Во время остановки на станции Огрыз Шорин вызвал меня.

Бросалось в глаза, что в Огрызе, как и в Вятских Полянах, стоят эшелоны, груженные боеприпасами, продовольствием, обмундированием, — Восточный фронт получал мощное подкрепление.

То немногое, что я знал к тому времени о Василии Ивановиче Шорине, делало даже короткую встречу с ним чрезвычайно для меня интересной. Это был боевой генерал царской армии, который одним из самых первых, без колебаний и сомнений, перешел на сторону революционного народа. Жестковатый и требовательный, он отличался высокой личной отвагой и справедливостью. Его имя называлось в наших войсках с гордостью и любовью. Я знал, что в состав Реввоенсовета 2-й армии, кроме Шорина, входят С. И. Гусев и П. К. Штернберг. Но в этот раз я увидел только командующего. В его вагоне царила атмосфера четко работающего штаба. Можно было понять, что командующий доволен притоком свежих сил, поступающих в его распоряжение, и что распределяет пополнение с возможной оперативностью, не теряя драгоценного времени: ведь здесь, на Восточном фронте, решалась тогда судьба революции!

Мой первый разговор с Шориным вышел деловым и коротким. Командующего интересовал боевой состав моего отряда. Я доложил. «Хорошо ли подготовлены люди?» — спросил Шорин. Я ответил, как обстоит дело. Шорин тут же принял решение, сказав, что наш отряд придается командиру 28-й дивизии товарищу Азину. Из сорока дивизий, составлявших Красную Армию, строительство которой развернулось в то время с огромной энергией, 28-я дивизия, возглавляемая Азиным, явилась одной из самых прославленных. Ниже у меня еще будет возможность отдельно сказать о легендарном Азине.

К вечеру мы прибыли в Сарапул, тихий, деревянный городок. Тут имелась традиционная базарная площадь с обязательными при ней лабазами, несколько каменных казенных зданий, женская гимназия, городское училище, несколько церквей, женский монастырь и городская больница. Промышленность города составляли небольшие кожевенные предприятия да один винокуренный завод. Вот, пожалуй, и все достопримечательности.

Сарапул войска Красной Армии взяли недавно: разрушенный железнодорожный мост через Каму приостановил наступление, и наша сторона подтягивала свежие резервы. Белые, отброшенные за Каму, находились совсем близко левобережное село Ершовка оставалось в их руках.

Аэродром моего отряда оказался рядом с винокуренным заводом. Штаб отряда, техническая и хозяйственная часть, а также летный состав расположились в особняке бывшего владельца кожевенного завода, бежавшего с белыми. Разместились мы просторно и даже с некоторым комфортом. Судя по всему, хозяин удирал весьма поспешно: в особняке сохранилась вся обстановка, в наше распоряжение поступил даже биллиард.. Не помню, правда, чтобы биллиардный стол служил нам свою обычную службу.

Люди отряда работали на аэродроме с рассвета и дотемна не покладая рук: собирали самолеты, облетывали их и подготавливали к боевым действиям. Немалый труд выпал и на долю нашего лекпома. Дело в том, что, получая в Тамбове по 200 граммов хлеба на день, питаясь в основном чечевичным супом и чечевичной кашей с жареной селедкой или воблой, мы порядочно изголодались. А с приходом красных в Сарапул крестьяне везли на базар все, что прикопили и утаили от белых: хлеб, масло, сало, мясо, кур, гусей, молоко, сметану. Деньги наши (керенки) принимались населением с радостью, так как белые забирали продовольствие под квитанции. Всего было полно, и все дешево, доступно, и почти все люди отряда, не имея сил удержаться от соблазна вкусно покушать, перенесли острые желудочные заболевания.

Подготовка к боевой работе была завершена в кратчайший срок. Мы снабдили наши «ньюпоры» примитивным, но удобным приспособлением для сбрасывания десятифунтовых бомб. Заключалось это устройство в следующем, к обоим бортам летной кабины были прикреплены крючки с откидными замками для подвески бомб (за стабилизатор). Перед вылетом в бомбах отвинчивались стопорные винты и пропеллер взрывателя привязывался прочной ниткой за одно свое крыло к стабилизатору. В воздухе, над целью, летчику оставалось только откинуть замок крючка, держащего бомбу, и оборвать пальцем нитку. Было это и проще, и несравненно удобнее, чем возить бомбы в кабине, держа их на коленях, как это делалось раньше. Такие же крючки были смонтированы потом и на «сопвичах», в кабинах летчика и летнаба. С докладом о состоянии отряда я явился к начальнику штаба армии товарищу Афанасьеву, бывшему полковнику генерального штаба царской армии. Это был плотный высокий мужчина средних лет. Выслушав рапорт, он сказал, что наше наступление скоро возобновится, и предупредил о необходимости быть готовыми к выполнению заданий не только начальника 28-й дивизии товарища Азина, но и штаба армии. Если при этом возникнут какие-то противоречия, приказал немедленно ставить его в известность. Но опасения эти в дальнейшем не подтвердились: в момент напряженных боев мы получали задания только от товарища Азина, а во время сравнительного затишья — от штаба армии.

На первых порах наша работа заключалась в полетах чисто разведывательного характера. За это время мы с Ворониным побывали в штабе 28-й дивизии, у товарища Азина Владимира Мартыновича.

От фигуры тридцатилетнего начдива веяло силой, а во всех его движениях и походке чувствовался лихой кавалерист. Как мы узнали позже, в бойцах своей дивизии, как и вообще в людях, он любил и признавал только беззаветную храбрость и преданность делу революции. Даже людей нерешительных и неэнергичных он не терпел. Подавая своим бойцам и командирам пример, Азин всегда бывал впереди, в самых трудных и опасных местах боя. В дивизии его обожали и побаивались Все твердо знали, что хотя Азин и скор и крут на расправу, но всегда справедлив. Он умел использовать энтузиазм и массовый подъем солдат революции, сплачивать их и вести за собой. Славный путь дивизии, вошедшей в историю под названием 28-й Железной, неразрывно связан с именем Азина. За ним бойцы действительно шли в огонь и в воду

Азин сражался в Татарии, в Прикамье, на Урале, под Царицыном, в плавнях реки Маныч, на Дону. Сотни блестящих побед одержали его славные войска, в состав которых входили русские, украинцы, удмурты, татары, башкиры, латыши. Их благодарил великий Ленин, приветствовал Председатель ВЦИК М. И. Калинин, к ним обращался Серго Орджоникидзе, их поздравляла Н. К. Крупская. «Азин изумительно энергичный, неутомимый, исполнительный Он был отзывчивый, требовательный и волевой», — писал о нем В. И. Шорин

О бесстрашном начдиве и его подвигах народы Прикамья и Приуралья складывали песни.

Владимир Мартынович принял нас с Ворониным в общей канцелярии штаба, сидя на краю стола, за которым работал его сотрудник. Видно было по всему, что Азин доволен и польщен тем, что ему придан авиационный отряд. Но из разговора стало ясно также, что с авиацией он дела прежде не имел. Едва беседа коснулась предстоящей боевой работы, как Азин тотчас же предложил нам принять участие в его кавалерийских атаках.

— Вы не бойтесь, ребята, — сказал Азин, — моя конница от вас постарается не отстать. А в случае беды какой, подобьют или сядете из-за неисправности, — выручим, не сомневайтесь!

Я постарался разъяснить, что такая совместная атака, конечно, возможна, но для этого необходима прежде всего быстрая и надежная связь. Кроме того, мы, летчики, должны заблаговременно знать план начдива, чтобы выполнить навигационные расчеты по времени, гарантирующие авиацию от удара по своим.

Азин поморщился и, почесывая затылок, сказал:

— Пожалуй, вы и правы... А все-таки при случае попробуем... Ну, а пока смотрите, чтобы мне беляки свиньи какой не подложили! Я надеюсь на вашу разведку.

На прощание Азин дал нам записку на склад, где хранилось реквизированное имущество бежавшей буржуазии, и сказал, чтобы мы выбрали для летного и технического состава теплую одежду.

— А то поморозитесь еще, — улыбнулся он

На складе мы даже слегка растерялись — такие богатства нас здесь ожидали. Надо сказать, что из всех дел, связанных с укомплектованием отряда, я менее всего успел в экипировке личного состава. А надвигались морозы. Мотористы находились под открытым небом по восемнадцать часов, не имея сколько-нибудь сносной одежонки, летчикам предстояли полеты в стужу... И вот мы не спеша, осмотрительно выбрали одежду. Для летчиков нашлись прекрасные дохи, купеческие полости, позволявшие даже в сильные морозы подниматься в воздух. Мотористам подобрали полушубки, ушанки, на каждого пришлось по нескольку пар рукавиц...

Вскоре нашими войсками была взята Ершовка 28-я дивизия, с боями тесня белых, пошла в направлении Сарапул — Красноуфимск, овладела станцией Комбарка. Летчики нашего отряда, несмотря на трудные зимние условия и изменчивую погоду, вылетали по два — три раза в день. Теперь мы не только вели разведку, но и бомбили отступающих белых, обстреливали их из пулеметов. Противник, подтянув резервы, оказывал ожесточенное сопротивление, изо всех сил защищая подступы к Красноуфимску, и в конце концов приостановил наше наступление. Всю зиму 1918/19 года дивизия вела бои с переменным успехом.

В те дни мне часто приходилось бывать в штабе армии. Там постоянно чувствовалось творческое напряжение, сопутствующее поиску вернейших путей для разгрома врага Наблюдая за Шориньм, Афанасьевым и некоторыми другими бывшими офицерами, я невольно вспоминал слова Владимира Ильича о том, что Советской власти понадобится много хороших и честных военных специалистов. Это были именно такие люди.

Но не все офицеры царской армии, перешедшие на сторону революции, оказались честными, достойными доверия людьми. Ах, как прав был посланец от товарища Дзержинского, напоминавший мне о бдительности! Я помнил его советы, а все же проморгал, не заметил у себя под носом врага, хотя по некоторым признакам должен был его распознать..

Но предоставим место событиям.

По распоряжению штаба армии я с летнабом Башковым вылетел на разведку. До того Башков несколько раз летал с Ваней Найденовым. А надо сказать, что Найденов обычно вызывался на самые трудные задания. В нем вообще чувствовалась незаурядная натура Очень начитанный (мы его звали энциклопедистом), он пользовался в отряде огромным авторитетом. Лично мне этот безупречный военный летчик всегда внушал чувство глубокого уважения.

Наш полет с Башкиным проходил на высоте 300–400 метров. Мы обнаружили большое движение белых пехотных частей и артиллерии. Населенные пункты тоже были переполнены войсками и обозами. Все это говорило о намерении белых нанести нашей дивизии внезапный фланговый удар. Горючего у нас оставалось уже в обрез, и я решил возвратиться. Но Башков стал знаками уговаривать меня идти дальше, чтобы хорошенько рассмотреть, какие масштабы принимает этот маневр врага. Я прошел прежним курсом еще немного и развернулся в сторону аэродрома. Начался снегопад. Заметив под собой реку, определил, что это Белая. Минут через 8–10 мотор зачихал и встал — кончился бензин. Не дотянув до деревни, я сел посредине реки.

Где мы? У своих или у белых? Мои расчеты показывали, что мы у своих. Но полной уверенности в этом у меня не было. Взвалив на плечи пулемет и захватив три двойные обоймы к нему, направились к деревне. Вдруг впереди из-за поворота дороги показались сани, запряженные парой лошадей. Фигура кучера мешала нам разглядеть седока, судя по барашковой папахе и бурке, — военного.

Сердце мое замерло. Свой или враг?

Мне показалось, что Башков сделал движение, готовясь бежать к саням. Но в этот момент военный, желая, очевидно, достать револьвер, откинул бурку, и вздох облегчения вырвался из моей груди: на рукаве его светлого тулупа была красная повязка. Наши!

Объяснили военному, кто мы, показали документы, расспросили о деревне. Он уехал. Башков, как мне показалось, был чем-то расстроен.

Председатель сельсовета дал нам людей, и мы подтащили «сопвич» к деревне.

Сведения, полученные разведкой, были очень важны, и я всю дорогу подгонял нашего возницу — татарина, который и так вез нас неплохо на своих сытых и резвых лошадках. Мы прибыли в Сарапул к 12 часам ночи. Я немедленно явился к товарищу Афанасьеву и подробно доложил обстановку. Наша дивизия, своевременно предупрежденная о маневре белых, не только с честью вышла из тяжелого положения, но и наголову разбила врага.

Успех разведки как-то отодвинул, приглушил встревожившее было меня поведение Башкова, и сомнения постепенно улеглись.

А в марте 1919 года на отряд обрушилась беда. Ваня Найденов, наш любимец, вылетев с летнабом Башковым на разведку, не вернулся с боевого задания: он вынужденно сел у белых, и Башков, оказавшийся, как выяснилось, сынком самого крупного в Петербурге владельца бань, перешел на сторону врага... С новой силой и очень ясно воскресли в моей памяти поведение и настроение Башкова после нашей вынужденной посадки, действительный смысл его уговоров продлить разведку в тылу врага, когда кончалось горючее... А виной всему была наша доверчивость. Боль, жгучий стыд испытывал я, когда отчитывал меня начальник нашего армейского ЧК, старый подпольщик, много лет проведший на царской каторге. Совесть говорила мне, что в моих силах было разгадать мерзавца, а вот не сумел это сделать, не раскусил предателя. И какой же страшной ценой должен был поплатиться за это — ценой жизни Вани Найденова. Ваню нашего, как рассказал мне чекист, белые долго пытали и затем расстреляли.

Тяжелый груз лег мне на душу. Свою вину я не мог поделить ни с кем.

Но, возвращаясь к хронологической канве событий, я позволю себе коснуться некоторых моментов личного характера.

Однажды нас пригласили на вечер учащиеся Сарапульской женской гимназии. Мы, конечно, не отказались. Там я познакомился с гимназисткой последнего, восьмого класса Валей Гончаровой. Это была очень стройная девушка среднего роста. Сразу запомнились ее большие синие глаза, опушенные длинными и темными ресницами.

Валя с приятельницами стала иногда навещать нас, и мы, быстро подружившись, довольно весело проводили время.

Наши отношения окончательно разъяснились при следующем стечении обстоятельств.

Я вылетел на «ньюпоре», чтобы произвести очередную разведку. На участке, не вызывавшем до этого подозрений, мне удалось обнаружить скопление противника. Я поспешил домой, но из-за недостатка горючего снова произвел вынужденную посадку. Всю ночь ехал на взятой в ближайшем селении подводе глухим лесом, опасаясь встречи с волками. Но вместо волков мы с возницей догнали большой обоз, груженный мешками. Человек 10–12 крестьян, по-видимому татар, сопровождали его Я спросил своего возницу, что они везут и куда.

— Хылеп, хылеп! Многа-многа хылеп! Москва, Ленин, — ответил он на ломаном языке. — Многа хылеп! Многа кушай! Исчо давай хылеп! Сами давай. Понимай висе. Москва хылеп нет! Худа. Наша помогай!

Это была посильная помощь крестьян голодающей Республике.

Только утром следующего дня смог добраться я до Сарапула. И когда, доложив в штабе результаты разведки, я пришел к себе на квартиру, с Валей, ожидавшей меня, началась истерика. Брат Гриша и Воронин рассказали, что девушка, узнав о моем исчезновении, еще накануне днем прибежала сюда и с той поры не уходила, всю ночь не смыкала глаз. В тот же день я сделал Вале предложение. Она бросила все, что имела, и пошла со мной в полную неизвестность.

С первых же дней у нас сложились прекрасные, настоящие товарищеские отношения. Валя была доброй, чуткой, отзывчивой и непосредственной. Никогда не видел я ее сидящей без дела, скучающей. Помимо домашних, появились у нее и другие заботы. Познакомившись с нашим лекпомом, она взялась помогать ему и быстро освоила нехитрые тогда обязанности медсестры.

Милая, славная моя Валя! Как украсила и оживила ты нашу нелегкую жизнь! Хорошо помнится мне вечер в Сарапуле перед нашим отступлением. К нам зашли Юрий и Гриша. Сидели почти молча, говорить не хотелось; настроение у всех было подавленное. Юрий взял гитару и, аккомпанируя себе, запел тихо и задушевно.

Мелодия и слова грустного романса вдруг вызвали слезы на моих глазах... Валя, вскочив с места, кинулась ко мне:

— Милый, не надо Никто, никогда и ни за что не разлучит нас с тобой. Держись и верь: мы скоро вернемся, обязательно вернемся!.

Она угадала, что творилось у меня тогда на душе, и оттого стала мне еще ближе, еще дороже.

Была весна 1919 тода. Армия Колчака вела наступление. В течение марта — апреля она захватила Уфу, Стерлитамак, Бугуруслан, Чистополь и, овладев бассейном реки Камы и Белой, подбиралась к Волге.

2-я армия Шорина отходила за реку Вятку. За две недели до нашего отступления в Сарапул прибыл 7-й разведывательный авиаотряд, возглавляемый А. М. Кузнецовым, а немного позже появился и командир авиагруппы, образовавшейся из двух наших отрядов, К. М. Падосек. В 7-м авиаотряде, помимо Кузнецова, было еще три летчика: Полинов, Жеребцов и Андрюшин.

Перед оставлением Сарапула вся материальная часть авиагруппы была погружена в эшелон и отправлена под Казань, на станцию Зеленый Дол. Самолеты нашего отряда шли в тыл этапами: сперва в Огрыз, затем в Вятские Поляны, а оттуда — в Арск, где расположился полевой штаб 2-й армии.

С разрешения товарища Падосека из 7-го отряда был передан в наш отряд новый резервный «Ньюпор-24бис». Вместе с машиной к нам перешел и механик-моторист Михаил Федорович Гущин. Был он значительно старше меня, служил в авиации с 1912 года, материальную часть всех самолетов знал в совершенстве. С Гущиным мы очень сдружились. Более честного, более ревностного работника я не встречал. Он дневал и ночевал возле машины, сдувая с нее буквально каждую пылинку. Много хороших и полезных советов — не только в летном деле, но и в жизни — дал мне этот умный, бесхитростный, простой человек.

На «Ньюпоре-24бис» мы, помимо обычно откидной пулеметной установки «льюис», срочно установили еще пулемет «виккерс», стрелявший через винт. И кажется, что в тот период ни один самолет я так не любил, как этот «ньюпор».

Аэродромом для нашего отряда служило в Арске небольшое и не очень ровное поле на окраине городка. Подходы к нему были тоже довольно плохими, так что на первых порах наши летчики порядком наломали дров. Кто меня даже радовал, так это Конев. Его молодая душа горела боевым порывом, и как-то незаметно для окружающих он стал прекрасным летчиком.

Еще зимой, когда из-за нехватки бензина мне пришлось сесть в сорока километрах от Сарапула, перегнать машину на наш аэродром я поручил Коневу. На третий день послышался звук мотора. Это был оставленный мною «ньюпор». Летчик управлял им четко, грамотно, с исключительным вниманием, даже с какой-то нежностью. Самолет совершил мягкую, безупречную посадку на «три точки». У меня мелькнула даже мысль, что прилетел не Конев, а кто-то другой. Но вот «ньюпор» подрулил к стоянке, и мы убедились, что в кабине сидит действительно Конев. У всех на глазах он вытащил из фюзеляжа большую корзинку, доверху наполненную куриными яйцами, и вручил ее нам. Ни одно яичко не было разбито... Так что Конев выправлялся, чего пока нельзя было сказать о его товарищах. Аварии, хотя и несерьезные, в отряде продолжались, а прибывший к нам новый летчик Иван Полинов разложил «Фарман-30», что называется, в дым.

Однажды меня вызвал к себе командарм Шорин. Я чувствовал, что будет нагоняй, и идти, конечно, не хотелось. Тут следует пояснить, что буквально за несколько дней до этого вызова с разрешения начальника штаба армии товарища Афанасьева мы перебазировались на большое, ровное, открытое со всех сторон поле. Оно располагалось рядом с железнодорожными путями, на которых стоял поезд командарма.

Я вошел в салон-вагон и отрапортовал Шорину о прибытии. Он пригласил меня сесть перед широким окном вагона, выходившим в сторону летного поля.

— Скоро кончатся эти безобразия с поломками? — спросил Шорин спокойным голосом. — Ведь что ни полет, то поломка!

Я, волнуясь, стал валить всю вину на плохой аэродром.

— Ну, а теперь, когда у вас другой и, кажется, хороший аэродром, — теперь прекратятся поломки?

Я ответил, что, надо полагать, прекратятся.

— Посмотрим, посмотрим. А не то, — строго глянул на меня командарм, — в трибунал пойдешь!..

И в этот же самый момент, заглушая его голос, послышался нарастающий рев мотора. Я знал, что это возвращается с разведки на «Ньюпоре-17» летчик Егоров. Он заходил на посадку, планируя на малой высоте как раз через салон-вагон командующего.

Прервав разговор, Шорин повернулся к открытому окну.

Не подозревая, конечно, в каком положении нахожусь я, его командир, Егоров лихо ткнул самолет колесами в землю и, взмыв свечкой, закатил такого «козла», что при повторном касании земли сломал правое колесо, и машина встала на нос...

Недлинные седые усы командарма встопорщились, а лицо его стало быстро наливаться кровью.

Не ожидая развязки, я стремглав бросился из вагона. Когда добежал до стоянки, основательно поврежденный «ньюпор» Егорова подвергался детальному осмотру. Все звено было в сборе Я передал собравшимся разговор с командармом. Инженер Штавеман сказал: «К утру надо сделать!» Его поддержали Воронин, Гущин. После недолгого раздумья к этому решению присоединились и остальные.

Работа закипела. Строгали, фуганили, сращивали, клеили, сшивали, латали, красили. И все это делалось так быстро, прочно и аккуратно, что я не верил своим глазам. Когда наступили сумерки, притащили со станции фонари, и темп работы не снижался. Летчики, которым не хватило инструмента, были на побегушках, и это никого не удивляло и не обижало, так как цель у всех была одна: в течение ночи восстановить поломанный самолет.

В 8 часов утра наш «ньюпор», как феникс, восставший из пепла, поднялся в воздух.

Весь день у меня сильно болела голова: сказалась, по-видимому, бессонная ночь, а может быть, и полет на каком-то вновь изобретенном топливе. К вечеру захотелось немного пройтись, освежиться. Решил прогуляться подальше от границ аэродрома. Издали видел, как копошатся на стоянке наших самолетов неутомимые техники. Потом направился к полотну железной дороги, рассчитывая продолжить прогулку по ту сторону станции. Невдалеке от путей я заметил коренастую фигуру командарма. Он шел навстречу с непокрытой головой. Я хотел свернуть в сторону, да было уже поздно.

Шорин остановил меня. Лицо его выглядело усталым, под глазами заметны были мешочки, ворот гимнастерки расстегнут...

— Ну как? Здорово это я тебя вчера... того... напугал? — улыбнулся Шорин.

— Так точно, товарищ командарм! Сильно напугали. Только испугался я за вас.

— Ничего, братец, этакое со мной бывает. Отошел. Капель каких-то дали, ну вот и отошел. А сейчас погулять вышел. Устал что-то, да и голова болит. Вот таблетки принимаю.

— Сочувствую, товарищ командарм. У меня тоже голова с утра болит. Прямо разломило всю.

— А ты прими-ка две штуки, сразу пройдет, — и он сунул мне в руки две белые таблетки. Я тут же их проглотил.

— Ну, раз встретились, давай погуляем вместе. Ишь ты, такой молодой, а тоже... голова болит!

Было в нем что-то для меня притягательное; чувствовал я, что в душе это добрый и простой, очень хороший человек.

— Ну скажи, — продолжал он, — в авиацию-то ты как попал? Охотой, аль как?

— Только охотой, товарищ командарм; и заболел я этой охотой, можно сказать, с детства.

Коротко рассказал ему историю моего поступления в авиацию. Похвалился наградами.

— Ишь ты! Значит, полный георгиевский кавалер? Молодец! А что прапорщиком был, так ведь знаешь нашу поговорку: «Курица не птица — прапорщик не офицер». Да не обижайся, это я так, пошутил. Я от Афанасьева знаю, какой ты молодец! А вот за летчиками своими смотреть тебе надо. Разболтались они, вот и ломают самолеты. Дисциплина слаба. Мало работаешь с ними Нельзя! Командир должен быть строг, где надо. Так-то.

Он замолчал, лицо его стало задумчивым и грустным

— Так, говоришь, любишь свое дело? — как-то неожиданно опросил Шорин.

— Люблю! Очень люблю, товарищ командарм. Так люблю, что ни на какие блага не променяю.

Да, братец, счастливый ты! Завидую тебе.

Он снова помолчал немного

— Да! А вот у меня иначе все вышло. Одолела меня сызмальства, как говорят, страсть врачом стать. Дядя у меня покойный земским врачом был. Рассказывал много о своей работе, как людей спасал. Ну и я, вынь да положь, — хочу врачом стать. А отец мой хотел видеть меня этаким блестящим конногвардейцем. Сам всю жизнь в малых чинах служил и до капитана кое-как дослужился. Не везло ему. Ну, вот и отдали меня в кадетский. А там военное училище кончил, получил первый чин офицерский и вот начал лямку тянуть. Тянул, тянул да до генерала и дотянул. А вот, веришь, все докторам завидовал.

Василий Иванович улыбнулся и продолжал уже почти весело:

— И в конце концов сбылась моя мечта. Хоть на старости уже, а все же стал-таки врачом. Даже хирургом.

— Не понимаю, товарищ командарм. Как врачом?

— Чего же тут не понимать? Ведь изо всех сил стараюсь вместе со всеми нашу родину вылечить. Вот вырежем ей гнойник этот страшный, и заживет ее израненное тело; поправится она и жить будет. Да еще как жить-то будет! Чем же я не хирург? Самый настоящий... — Потом протянул мне руку. — Ну, что ж, погуляли мы да поболтали малость, пора и по домам. Как голова-то? Болит еще?

— Нет! Прошла голова Спасибо вам, товарищ командарм.

— Может, зайдешь за фуражкой, что вчера со страха оставил у меня в салоне?

— Благодарю, товарищ командарм. Мне ее ваш вестовой Махмет домой принес.

— Вот как?.. А ведь я знаю, зачем он к вам заходит. Выпить любит, чертяка, хоть и татарин. Ты скажи там, чтоб не давали, а то я ему такую экзекуцию устрою, что не рад будет. Между прочим, докладывал он мне, что жена у тебя хорошая: добрая, говорит, да красивая Как вы? Ладно живете?

Я кивнул головой.

— Ну, гляди, женщины — они ведь и ласку, и заботу о себе любят. Я вот со своей 30 лет в ладах живу. Скучаю без нее... Да, вот что! Прислали мне из Казани варенье. Сам я сладкого не люблю. Так скажу Махмету, чтоб снес вам баночку. Побалуй жену-то. Только помни — пить ему не давай.

Мы подошли к составу. Он опять протянул мне на прощание свою теплую и мягкую руку.

— Ну, спасибо за компанию. Да не сердись. Разболтался я сегодня что-то Совсем по-стариковски.

И он ушел к себе.

А Махмет действительно повадился к нам. Зайдет, бывало, и жалуется: то голова, то живот, то поясница болит. Сердобольная моя Валя давала ему обычно стопочку, после которой он моментально поправлялся. Когда же мы подсмеивались над ним и спрашивали, как же он не боится нарушать закон пророка Магомета, запрещающий употреблять вино, он ухмылялся и отвечал, что сам — Магомет и может себе позволять все, что хочет.

— Лук буду кушать, много лук. Никто не знает, Махмет ничего не пил. Так-то, спасиба, матка!

И, низко кланяясь Вале, уходил

Мы жили тогда всем отрядом в теплушках небольшого железнодорожного состава, стоявшего в конце платформы на запасном пути. И однажды в том же примерно месте, где происходила навсегда памятная мне вечерняя беседа с командармом, мы услышали вдруг громкий смех бойцов и раскатистый звонкий баритон рассказчика. Среди толпы молодых красноармейцев стоял высоченный широкоплечий и хорошо сложенный детина. На голове его красовалась серая нарядная папаха с лихо заломленным синим верхом (вероятно, раньше офицерская). На ногах были начищенные до блеска сапоги со шпорами, тоже, по-видимому, офицерские Но что особенно поражало, так это сшитый из вагонного зеленого плюша френч и широченные красно-малиновые галифе. Поверх ярко-зеленого френча опять-таки офицерское снаряжение с шашкой и револьверной кобурой. Кроме того, к поясному ремню были пристегнуты гранаты, грудь крест-накрест перехватывали две пулеметные ленты с патронами, а за плечами висел кавалерийский карабин.

От одного грозного вида парня враг, казалось, должен был бы молить о пощаде.

— Ха! — продолжал детина, когда мы незаметно подошли. — Так вы же вси ще молокососы, пороху не нюхали, а то слыхали бы за меня! Хто ж у нашей славной дивизии самого товарища Азина не знает Федора Птуху? Как тилько хде наши товарищы у бою сдавать начинають, меня туды кликають. Ну, конечно, врезаюсь я на коняке в самую что ни на есть гущу, и летят беляцки головы на землю, як гарбузы. Хто сабелюкой на усам скаку беляка наскрозь пополам рубае? Я — а ежели сверху рубае, то и конника наскрозь, и хребет коняки его. Опять же хто? Опять Федька Птуха. Ребята наши мне завсегда кричат: «Ты бы, Федор, хоть коняк ихних пожалел: ведь нам они пойдут». А я, конечно, как разойдусь, не в силах руки остановить. Сам товарищ Азин меня знае и завсегда уважае. Вот, к примеру, недавно то было: зовет он меня до себя и говорит: «Посылаю тебя в тыл, Федор, чтобы ты мне пленного беляка доставил и чтоб важный был. Чем важней будет, тем и награда от меня тебе большая будет»... 

Тут рассказчик, как артист, замолчал и картинно переменил позу. Молодые бойцы стояли с разинутыми ртами, кто-то из них нетерпеливо спросил: «Ну так говори же, говори, привел беляка?» Поведя вокруг головой и помолчав еще немного, Птуха продолжал:

— Раз Птуха за шо берется, то считай, что усе у порядке. Отрапортовал я товарищу Азину по усим правилам и пошел. Дождался вечеру и махнул к ним, к белякам, значит. Дело знакомое, не впервой. Перелесками, значит, доползаю до полянки одной и вижу, у костра три офицерика ихние водочку попивают. Подкрался незаметно да вот этой самой сабелюкой двух помладче чинами — насквозь. А третьего-то — полковник был — сгреб в охапку, и бегом к себе, а ему кажу, что ежели тилько пикнет, так и конец тут же, на месте. Дотащил до своих и сейчас же к товарищу Азину...

Закончить свой рассказ бравый рубака не смог: на соседний путь быстро приближался подаваемый задом состав. И тут кто-то заметил, что из товарного вагона, остановившегося прямо против нас, показался дымок. Сперва он шел только через дыру в крыше, а затем стал пробиваться и через щели.

Все притихли. На закрытых дверях вагона висели пломба и печать.

Первым к вагону ринулся Василий Павлович Воронин и, сорвав печать, открыл настежь двери вагона. Несколько молодых бойцов, бросившихся было помогать ему, тут же отпрянули назад, и кто-то истошным голосом крикнул: «Снаряды!»

По обе стороны дверей аккуратно были сложены плотные низкие ящики. На одних ящиках огонь едва лизал дерево, на других распространялся значительно быстрее. — Воды! Скорее воды! — закричал Воронин, и мы все бросились к своим теплушкам тащить воду: кто в ведрах, кто в кастрюлях, кто в мисках и чайниках. Моя Валя тоже бесстрашно тащила все, что попадалось под руки. Я попросил было ее отойти подальше, но она так зло глянула, что я замолчал. На счастье, шагах в 20–30 от нас стояла водоналивная колонка. Не прошло и 10 минут, как пожар, грозивший большими последствиями, общими усилиями наших людей был ликвидирован.

Ну, а неустрашимый Федор Птуха? 

«Гарун бежал быстрее лани»... Едва раздался крик «Снаряды!», он рванул вперед по платформе, опережая, несмотря на тяжелое его вооружение, толпу последовавших за ним новобранцев. Ноги его, казалось, доставали поясницу.

Но этот хвастун все же получил по заслугам. Он оказался помощником каптенармуса одного из батальонов 28-й дивизии, дезертировавшим с фронта.

Между прочим, не совсем без умысла поместил я этот эпизод, от начала и до конца списанный с натуры. Не однажды в своей жизни встречал я таких птух. Одни из них были, правда, помельче, а другие — покрупнее, но нутром своим они друг от друга не отличались. Каждый из них норовил не делом, а языком, горлом, бил себя в грудь, а где нужно и подпуская слезу, пробиться к теплому местечку. И многие люди, простые и доверчивые, почему-то слушали их, верили им.

Из Арска мы летали на разведку, наносили бомбовые удары по белым, занимавшим Мамадыш, Мамлыш и Елабугу. Заданий было много, летали часто: наша армия готовилась к наступлению. Борьба вступала в решающую фазу Совет Народных Комиссаров объявил мобилизацию пяти призывных возрастов рабочих и крестьян. Была объявлена всеобщая мобилизация коммунистов. Наши войска непрерывным потоком шли на фронт. Все собранное в стране оружие, боеприпасы и обмундирование направлялись туда же. Женщины и подростки становились к станкам, заменяя ушедших на фронт.

Наступление началось в мае 1919 года. Накануне поздно вечером я был вызван Шориным на совещание, где узнал, что с выходом наших войск на левый берег реки Вятка авиационным отрядам надлежит перебазироваться на станцию Вятские Поляны.

Из Вятских Полян летать на задания было совсем близко Все светлое время дня, не считаясь подчас с погодой, невзирая ни на какие трудности, мы бомбили отступавшего в панике врага. Спиридон Конев, сколотивший в отряде комсомольскую ячейку, подавал молодым товарищам примеры боевого мужества. В один из вылетов белые пробили на его машине покрышку левого колеса. Конев посадил и удержал свой «ньюпор» на пробеге с большим искусством. Запасного ската в отряде не нашлось, но сидеть сложа руки, когда каждый удар по врагу с воздуха способствовал наступлению, Конев не мог. Летчик велел механику туго обмотать реборду колеса веревкой и, когда это было сделано, снова поднялся в воздух.

В тот раз я действовал с ним в паре и нам удалось уничтожить две баржи противника; одну из них мы подожгли, другую разбомбили на пристани Мамадыш; приземлился Конев вполне удачно.

Когда наши войска, заняв станцию Огрыз, подходили к Сарапулу, у меня произошла первая за время боев на Восточном фронте встреча с воздушным противником.

На своем «Ньюпоре-24бис» я летал на Елабугу. Возвращался на высоте около 1500 метров. Солнце было сзади и немного оправа. Вдруг увидел на земле движущиеся тени двух самолетов. Я внимательно осмотрелся и впереди, немного ниже себя, различил «Фарман-30». Быстро нагнал неизвестную машину; на крыльях — круги. Белый! Немного снизившись, я подошел к нему с хвоста и почти в упор дал длинную очередь из обоих пулеметов. Из атаки вышел боевым разворотом. «Фарман» стремительно, под крутым углом несся к земле. Я следовал за ним недолго: через две — три минуты он врезался в лес и взорвался.

И вот в тот самый момент, когда я, радуясь победе, чувствовал себя героем, пришло известие, которое нанесло мне самую тяжелую, самую глубокую моральную травму.

Из Зеленого Дола, где стояла канцелярия и хозяйственная часть отряда, приехал товарищ и сообщил, что недавно прибывший к нам на должность комиссара группы Зайцев на собрании ячейки настоял на исключении меня из числа сочувствующих партии. Свое предложение Зайцев мотивировал главным образом тем, что я бывший офицер, элемент ненадежный и что от таких, как Туманский, партия, мол, старается в настоящий момент избавиться...

В те дни я, конечно, и не подозревал, что в демагогических обвинениях, выдвинутых Зайцевым против меня, звучат отголоски «военной оппозиции».

Самолюбие и гордость мои были уязвлены до самой крайней степени. Оправдываться, опротестовывать несправедливое решение ячейки мне не хотелось. Думал так — пусть меня исключили, все равно, находясь на фронте, буду действовать как коммунист.

Теперь-то понимаю, какое это было с моей стороны мальчишество.

С подавленной, заглушенной, но не угасавшей горечью в душе провел я многие годы. И все пережитое позволяет мне сказать теперь: если верно, что величайшая обида, какую можно причинить честному человеку, — это заподозрить его в нечестности, то несомненно также и другое — правда всегда победит, но тем не менее ей необходимо решительно помогать!..

Незадолго до взятия нашими войсками Сарапула меня вызвал товарищ Афанасьев. Штаб армии находился на станции Огрыз, где производить посадку на «ньюпоре» было опасно. Поэтому я отправился в путь с первым же маршрутным эшелоном, устроившись на тормозной площадке товарного вагона. Одет был, как помню, в кожаные брюки и кожаную летную тужурку с бархатным воротником, сохранившуюся еще с германского фронта.

Поезд командарма стоял в дальнем конце, на запасных путях. Не доходя до салон-вагона Шорина, я увидел толпу пленных колчаковских офицеров — пыльных, грязных, довольно жалкого вида. Охрану несли пять — шесть наших бойцов. Один из пленных, очень молоденький, обратился ко мне не без вызова в голосе:

— Эй, комиссар! Чего волынку тянут? Когда нас будут расстреливать?

Я ответил, что, во-первых, я не комиссар, а, во-вторых, Советская власть пленных не расстреливает, что они могут быть на этот счет спокойны.

Тут же я увидел товарища Азина. Легко соскочив с подножки товарного вагона, возле которого находился его ординарец с двумя оседланными красавцами конями, командир дивизии направился к пленным колчаковцам.

На этот раз Азин был одет довольно нарядно: в новых галифе, защитного цвета гимнастерке, в кожаной тужурке, накинутой на плечи. На голове красовалась лихо заломленная папаха с красным верхом, грудь перетягивали портупеи с шашкой и пистолетом в кобуре. Я подошел к нему и взял под козырек:

Здравия желаю, товарищ командир дивизии!

Он крепко пожал мою руку, улыбнулся:

— Здравствуй, здравствуй, герой! Слышал, как ты беляка сбил, молодец! И своим летчикам накажи, чтобы били их почаще! 

Не ожидая такого приветствия, я смутился и поспешил сменить тему разговора.

— Товарищ комдив, — сказал я, — эти пленные офицеры, приняв меня за комиссара, только что спрашивали, будут их расстреливать сегодня или позже. А я сказал им, что у нас пленных не расстреливают. Ведь прав я? Как вы считаете?

Азин поглядел на меня внимательно.

— Прав-то прав, да я вот надумал сейчас сам поговорить с ними...

Передав тужурку вестовому, Азин быстрым шагом направился к пленным. Я последовал за ним в некотором отдалении: уж очень хотелось послушать, как разговаривает Азин с пленными.

— Здравствуйте, граждане офицеры! — сказал он. — Я — командующий 28-й Железной известной вам дивизии.. Что же, давайте поговорим начистоту. Агитировать я вас не собираюсь, но скажу только, что пленных у нас, будь то офицер или солдат, не расстреливают. Не полагается, и чуждо это нашей пролетарской совести.

Пленные молчали.

— А к вам у меня особый разговор, — продолжал Азин, слегка повысив голос. — Кто из вас осознал свою ошибку и хочет ее исправить, может перейти на честную службу к нам. Сам возьму всех желающих к себе в дивизию. Думаю, всем вам работы хватит, — добавил он усмехнувшись.

— Только предупреждаю: с изменниками, предателями и шпионами мы расправляемся быстро и беспощадно! — сказал Азин после короткой паузы. — Кто не хочет идти честно служить в Красную Армию, неволить не будем: таких отправят, очевидно, ночью или завтра утром в Казань и там предложат работу по специальности. Только помните, у нас есть лозунг, о котором вы, очевидно, слышали: «Кто не работает, тот не ест». А теперь выбор за вами. Список желающих идти к нам передадите вон в тот вагон. — Начдив указал рукой на салон-вагон командарма, приложил руку к козырьку и пошел к своим лошадям.

В тот же день, получив указания от начальника штаба армии, я отправился в Вятские Поляны, так и не узнав, какое решение приняли пленные офицеры.

В начале лета мы возвратились в Сарапул. Сюда же приехали Падосек и назначенный вместо Зайцева комиссар группы товарищ Яковлев. Это был старый кадровый рабочий Путиловского завода — выдержанный, спокойный и всегда справедливый человек.

Политкаторжанин в прошлом, он умел прекрасно ориентироваться в сложной обстановке. Летчики и техники группы любили и уважали Яковлева. Его слово было законом для нас.

К сожалению, пробыл он у нас недолго: прежняя жизнь и каторга надломили здоровье этого прекрасного человека — у него открылась скоротечная чахотка... Вечная память тебе, дорогой друг и товарищ!..

Паническое отступление колчаковцев продолжалось, вся Кама до Перми была очищена нашими войсками.

28-я дивизия вышла на подступы к Екатеринбургу (ныне Свердловск). Командование приказало нам сформировать боевое звено из двух самолетов и двинуться вслед за 28-й дивизией. Я уговорил Падосека назначить в это звено меня.

Я со своим «ньюпором» и летчик Михаил Михайлович Андрюшин с «фарсалем», погрузившись на баржу, двинулись в Пермь, а оттуда поездом направились к Екатеринбургу. Дорога была загружена до отказа. После Лысьвы в воздухе запахло горелым хлебом: белые, отступая, жгли как свои запасы, так и хлеб крестьян. Запах гари сопровождал нас всю дорогу.

На небольшой промежуточной станции встретился эшелон с пленными колчаковскими солдатами. Были это сплошь сибирские крестьяне, насильно мобилизованные. Как-то больно и тяжело было видеть простые, такие родные русские лица — лица наших недавних врагов... Следовали они в тыл почти без охраны: два — три бойца на весь эшелон.

Пока паровоз набирал пары, наши ребята переговаривались с пленными.

— Ну как, герои, отвоевались?

— Аслате господи! И отвоевались, и живы остались!

— Да что же вы! Ведь и свободу вам Советская власть дала, и землю, а вы, черти окаянные, против ее же и поперли? Аль царя вам нового нужно?

— Не, братки! Не нужно царя, настрадались и мы при нем. А вот ты попробуй не пойди, коль тебя силой, как скотину, в армию гонють. Попробуй тут воспротивиться! Либо пулю в лоб, а то и веревки не пожалеют. Болтайся воронью на потеху... Так-то, браток! А винтовок-то у нас одна — две на все село. Понял?

— Ну, а в партизаны чего не шли?

— Да где они, партизаны-то твои? Аль, думаешь, везде? Конечно, где были, там мужики промашки не дали. Много, браток, и наших в партизаны ударилось. Да ведь говорю тебе — не везде они...

Наконец доехали мы до Екатеринбурга, но тут выяснилось, что наша 2-я армия перебрасывается с Восточного фронта под Царицын, 28-я дивизия грузится в эшелоны и нам следует срочно возвращаться в Сарапул.

Что ж поделаешь, снарядились в обратное путешествие.

...Хороши наши русские реки Кама да Волга, особенно, когда плывешь по ним впервые.

Идем по Каме. Правый берег ее высок, скалист, покрыт местами могучими, непроходимыми лесами; подступая к самой воде, они будто купаются в ней, отражаясь в тихой зеркальной глади. Изредка попадаются небольшие полуразрушенные либо сожженные белыми селения. А вот и древняя крепость Оса с остатками обвалившихся стен и крепостного вала — крепость, где когда-то Емельян Пугачев со своим пестрым крестьянским войском разбил наголову регулярные войска Екатерины II. И чудится: вот выйдет сейчас на высокий берег сам Емельян Иванович, коренастый, чернобородый «мужицкий царь», и крикнет своим зычным голосом, обращаясь к нам: «Эй вы! Кто вы есть? Какие люди? Куда путь держите?..»

Левый берег Камы невысок. Он ровный, открытый. Огромные луга перемежаются с посевами ржи, пшеницы, овса. Деревень здесь больше, чем на правом берегу, и люди попадаются чаще...

Красные звезды над Волгой

В Сарапуле оба наших отряда, 5-й и 7-й, погруженные на баржи, были готовы к отплытию. Ждали только нас.

Бывший мой 5-й разведывательный отряд направлялся в район Поворино, а штаб 2-й армии уезжал под Царицын. Командование армии, естественно, заботилось об укреплении авиаотряда, приданного ее штабу, и поэтому наше звено целиком влилось в 7-й разведотряд.

Я не хотел уходить из 2-й армии и был рад такому решению.

Жаль, правда, было расставаться со своими товарищами, особенно с братьями — Юрием и Григорием. Но они уже крепко стояли на своих ногах: Григорий вполне прилично освоил новую для него профессию летнаба, Юрий самостоятельно работал мотористом; ни в помощи, ни в опеке моей они не нуждались. (Сергей еще раньше уехал во Владимир, где закончил курсы радиомехаников, и вместе с братом Василием отбыл на Ленинградский фронт.) Мы с Валей ждали ребенка. Очень опасаясь, что в дальнейшем ей будет все труднее и труднее переносить тяготы фронтовой жизни, я уговаривал ее остаться у родителей. Но она отказалась наотрез...

До Саратова мы плыли на большом пассажирском пароходе, а в Вольске летный, командный и технический состав перебрался на буксир «Иматра», потянувший одновременно баржу с четырьмя нашими самолетами. Проплыли Камышин, Быковы Хутора, Водяное и в августе 1919 года прибыли в Дубовку.

Нас было четверо летчиков: Андрюшин, Жеребцов, Полинов и я. Командование просило нас не выгружаться и подыскать аэродром неподалеку, на берегу Волги...

Все это объяснялось тем, что положение под Царицыном оставалось неустойчивым. Белые занимали к тому времени почти весь город, наши удерживали в нем только Французский завод. В тылу советских войск гулял кавалерийский корпус генерала Мамонтова, захвативший ряд городов и создавший серьезную угрозу войскам Южного фронта.

Реввоенсовет Республики предписал Начавиадарму Сергееву в кратчайший срок создать специальную авиагруппу особого назначения и немедленно использовать ее против конницы Мамонтова, угрожавшей Москве. На спецавиагруппу была возложена обязанность всеми средствами задержать быстрое продвижение белой конницы. Однако эта ответственная задача выполнялась недостаточно успешно. 

И вот стало известно, что Владимир Ильич дал указание проводить полеты против конницы на малых высотах! Это было исполнено, и скорость продвижения белой конницы противника сразу же удалось снизить вдвое Командование получило возможность подтянуть для отпора наши наземные части.

Узнав об этом, я вспомнил, конечно, свой разговор с Владимиром Ильичем и тот интерес, который вызвал у него мой рассказ о наших полетах на малых высотах против польских легионеров. Каюсь, мне очень хотелось думать, что, возможно, маленькая, ничтожная крупица той беседы отразилась в распоряжении, которое Ленин отдал красным военлетам, действовавшим против конницы Мамонтова...

Особая ударная группа под командованием В. И. Шорина, с которой мы прибыли, должна была нанести главный удар в направлении Царицын — Дон, чтобы выбить из-под ног Деникина главную его опору — казачьи районы Дона и Кубани.

Естественно, что мы старались получить информацию о других авиационных отрядах, по ввиду полного расстройства связи эти усилия ни к чему не привели. Лишь впоследствии мне удалось выяснить, что задолго до нашего прибытия в самом Царицыне, на территории Французского завода, базировался отряд под командованием В. В. Карпова (впоследствии В. В. Карпов стал летчиком-испытателем). Его отряд вел очень интенсивную боевую работу. Сам Карпов, вылетев однажды на стареньком «сопвиче», встретился в воздухе и провел бой с мощным «хевилендом», который через несколько минут, сопровождаемый сильным огнем, круто отвалил и ушел в сторону... Примечательно, что Карпов (как и мы) ничего не знал о дислокации вражеской авиации. За меткие бомбовые удары по войскам противника и эффективную разведку вражеских тылов летчики отряда Карпова были отмечены особым приказом по фронту. Ввиду опасности, нависшей над Царицыном, их в декабре 1918 года отозвали в Саратов, а позже они действовали на других фронтах.

Из рассказов заслуженного летчика РСФСР Я. Н. Моисеева я узнал также, что в 1919 году на станции Золотой, что южнее Царицына, базировался 7-й истребительный авиаотряд 3-го дивизиона. Но расположения вражеской авиации наши истребители также не знали.

7-й отряд выполнял задания по воздушной разведке и бомбометанию. Во время отступления его перебросили в Саратов, а затем направили на борьбу против Врангеля.

Повторяю, что все это выяснилось значительно позже.

Нашим боевым коллегой оказался прибывший на водоналивной барже отряд гидроавиации, оснащенный самолетами М-9. Но судьба его сложилась неудачно: баржа, на которой находились морские самолеты, была разбита прямым попаданием бомб во время налета на Дубовку английских «хезилендов». В тот первый, очень неожиданный для нас налет одна бомба угодила и в нашу баржу. Она пробила палубу, разнесла бочку со спиртом... и не взорвалась. Но сорванная бомбой доска пришибла находившуюся на барже женщину с ребенком. Услышав их крики, моя Валя с санитарной сумкой через плечо первой бросилась в трюм. К счастью, женщина была ранена нетяжело, ребенок ее совсем не пострадал. Их перенесли на носилках в медпункт Волжской флотилии. Валя каждый день навещала их, уверяя меня, что эти прогулки для нее теперь даже полезны.

Англичане прилетали к нам еще пять или семь раз, и почти всегда неожиданно, на высоте 500–600 метров. При их приближении все суда флотилии, быстро снимаясь с якорей, начинали курсировать взад и вперед. Этот маневр давал прекрасные результаты, и в дальнейшем ни одна вражеская бомба не попала в цель. Правда, беспорядочный обстрел самолетов противника из винтовок и тяжелых пулеметов, установленных на наших судах, также не был эффективным.

В последний свой налет английские самолеты дошли до Водяной и сожгли два газгольдера. В этот раз летчик гидроавиационного отряда Е. И. Пяткевич и я успели подняться в воздух. Но обоим нам не повезло, и не повезло по-разному.

Вскочив в свой «Ньюпор-24бис» и запустив с помощью Гущина мотор, я дал полный газ и рванул с места, не обратив сгоряча внимания на то, что Гущин кричит мне что-то и машет руками. «Ньюпор» мой против обыкновения бежал долго, оторвался с трудом. «Это мне кажется», — подумал я, спеша как можно скорее набрать высоту, чтобы получить превосходство в скорости. Задрав самолет покруче, вдруг почувствовал сильнейшую тряску. Сердце екнуло... Мотор работал ровно. В чем же дело? 

Быстро сбавил газ, перешел на прямую, но тряска не уменьшилась. К ней прибавилось еще какое-то странное раскачивание самолета, он все время кабрировал (старался задрать нос), плохо слушался рулей...

С трудом развернувшись, я пошел на посадку и приземлил «ньюпор» с здоровенным «козлом». Осматриваюсь — машина цела! Ко мне бегут наши. Гущин, конечно, впереди всех. И тут выясняется, что произошло: «ньюпор» мой был крепко привязан канатом к основательному колу, вбитому в землю. Не заметив этого в спешке, я вырвал его из земли и с таким-то грузом на хвосте поднялся в воздух. Было мне и больно, и стыдно, и обидно.

Пяткевич же, набрав высоту, нагнал врагов, но, будучи малоопытным и очень горячим бойцом, зашел неудачно, подставив свой самолет под огонь противника. Машина его была изрешечена, очередь прошила козырек кабины. Пяткевич возвратился на аэродром с окровавленным осколками стекла лицом.

Мы с Михаилом Михайловичем Андрюшиным регулярно вылетали бомбить белых — он: на «фарсале», я — на своем «ньюпоре». Бомбить скопление войск в самом Царицыне было непросто, так как на территории Французского завода находились наши войска. Возвращаясь однажды после очередной бомбежки на высоте 2500 метров, я решил разведать район Причальной, Ершовки и Пичуги. Спланировав до высоты 800 метров, дал полный газ, но... мотор вдруг зачихал, застрелял и готов был совсем остановиться. Впервые в жизни я почувствовал, как волосы на голове зашевелились: попасть в плен было самым ужасным, что я только мог себе представить. Вдобавок ко всему вспомнил, что забыл взять с собой свой «маузер». Впереди верстах в пяти — семи увидел на воде два наших катера. Решил садиться на воду, надеясь вынырнуть и как-нибудь продержаться, пока не подойдут эти катера. Манипулируя двумя рукоятками газа, я снижался, направляя самолет поближе к берегу. Но когда в запасе оставалось не более 150–200 метров, мотор мой вдруг снова забрал. Я свечкой полез вверх, и все обошлось хорошо.

На земле выяснилось, что, прикрыв газ на планировании, я переохладил мотор, работавший на спирту. Это и вызвало перебои. Вообще летать на самолетах с мотором, установленным впереди и получавшим в качестве горючего спирт, было очень тяжело. Надышавшись газами отработанного спирта, летчик уже через час порядком одурманивался и всегда возвращался домой с сильной головной болью. 

В октябре 1919 года нас поздним вечером вызвали в штаб флотилии и предупредили, чтобы мы с рассветом перебазировались в тыл, в Водяное. Белые, применив английские танки, довольно сильно потеснили нашу 28-ю дивизию в районе Пичуги.

Летая из Водяного, мы с Андрюшиным продолжали удачно громить белых. Затем наш отряд получил распоряжение отступить в Камышин. Здесь не разгружались — ждали дальнейших распоряжений.

Не успели разместиться по избам, как услышали рассказ о злодеянии, учиненном белыми незадолго до ухода из города. Старик сапожник Антон поведал нам страшную историю

Предатель революции навел белых на группу наших подпольщиков. Трое из арестованных были приговорены к казни через повешение. Среди них оказался моряк — человек небольшого роста, необыкновенно развитый физически, с могучими плечами и очень сильной шеей. Арестованные сумели передать из тюрьмы записку своим товарищам, в которой предлагали им не позднее чем через час после казни (она была назначена на вечер) снять повешенных с петель. Матрос, указывалось в записке, останется жив.

Наши подпольщики выполнили поручение: через 40–50 минут после казни они обрубили веревки. Матрос действительно оказался живым, но был очень слаб.

Некоторые из нас не поверили этому, а я поверил. В 1915 году в цирке Ченизелли, который гастролировал в Петрограде, мне довелось видеть потрясающий номер. Артист, обмотав под контролем зрителей шею легким шарфом и накинув на нее петлю из длинной и крепкой веревки, влезал под купол цирка, под грохот барабанов бросался оттуда вниз и повисал над ареной. Болтаясь в таком положении, он пищал какую-то песенку, затем подтягивался на руках, сам освобождал себя от петли и как ни в чем не бывало спрыгивал на землю. Вскоре, полиция запретила этот номер, так как многие из публики не выдерживали его.

Антон рассказал, что произошло дальше с моряком подпольщиком.

— Исполнили мы в точности все так, как наказали нам друзья наши. Сняли мы их троих, на подводу всех погрузили — да ко мне. Пока доехали — матрос совсем отошел. Только шея вся раздулась, черная стала. Мы его накормили, напоили и дали час поспать, чтоб на дворе совсем стемнело и поменьше стало проходящего народу. А двух мертвых пока в сарае у меня сеном завалили Через час разбудили мы нашего друга. Говорим: «Ну как, готов?» Вскочил эдак бодренько, отвечает: «Готов! Совсем готов. Спасибо вам за все! Век не забуду». Ну, добрались мы до лодки, а на том берегу уже наши ждали... Сели в лодку с матросом два провожатых. И надо же было!.. Только тронулись, как вдруг мальчишки на берегу подняли крики, свист. Этакий гам устроили, что схватилась береговая охрана, уловила в прожектора лодку и ну палить! Подоспел и катер сторожевой. Но ни матрос, ни провожатые в плен не сдались. Расстрелял их катер...

В Саратове, в штабе авиации нашего фронта, я позже узнал, что двое из повешенных, спрятанных в свое время Антоном, торжественно похоронены на городской площади. Дед Антон награжден был почетной грамотой и оружием от РВС фронта.

* * *

В Камышине Валя находилась уже в таком состоянии, что подвергать ее трудностям и риску фронтовой жизни дальше было невозможно. Уговорил уехать в Сарапул к отцу.

Не прошло и недели после этого, как я слег, за болев брюшным тифом. Болезнь моя протекала тяжело, и особенно в то время, когда нас погрузили на последний отходящий в Саратов пароход. Стояла глубокая осень, надвигалась зима. Я лежал на нижней палубе, с двух сторон открытой для пронизывающих ветров. Спасла только доха — подарок товарища Азина.

В городском госпитале Саратова лежать тоже было несладко. На две поставленные рядом койки укладывали трех человек и давали им два одеяла. Лежавшие по краям тянули одеяла на себя, а средний почти всегда оставался неприкрытым. Страшный тиф гулял по России! Вместе лежали больные и брюшным, и сыпным, и возвратным тифом. Медперсонала не хватало, медикаментов тоже. Больные в большинстве случаев были предоставлены сами себе, смертность держалась высокая...

Через неделю после прибытия в Саратов меня навестил товарищ Падосек и вручил именной портсигар от РВСР за работу на Восточном фронте. После его ухода меня перевели в маленькую отдельную комнату и стали хорошо кормить: оказывается, об этом распорядился командующий товарищ Шорин. Я быстро поправлялся и вскоре покинул госпиталь. В штабе мне дали месячный отпуск на поправку. Я, конечно, поехал в Сарапул.

Не знаю почему, но всю дорогу меня преследовало чувство тревоги, тяжелой беды... Из Москвы я дал Вале телеграмму и, выходя поздним вечером на полузанесенной снегом станции Сарапул, был очень обрадован, когда меня встретил старичок возница. Он сказал, что ждет уже много часов, посадил в сани, закутал в тулуп и повез в город. До города было километра три, и я стал осторожно расспрашивать старика, как живет Иван Васильевич (отец Вали). В ответ услышал, что Иван Васильевич назначен заведующим городской больницей, живут они хорошо, но уж очень убивается по дочери. Сердце мое сжалось... Замирая от охватившего меня ужаса, я спросил, что же случилось. И он рассказал... Рассказал, как Валя добралась от Нижнего на какой-то барже, заболела в пути сыпным тифом и родила сына на пристани в Сарапуле. Как потом перевезли ее к отцу в больницу, где, промучившись десять дней и почти не приходя в себя, она скончалась...

После этой страшной вести я впал в какое-то оцепенение и плохо помню, что рассказывал потом Иван Васильевич. Мне очень хотелось повидать сына. Наконец я увидел его: это была моя копия, и ни одна черточка в его личике не напоминала мне Валю...

На следующий день я не мог встать с постели: страшно болела и кружилась голова, все тело ломило, на груди и животе выступили красные пятна. Иван Васильевич осмотрел меня и сказал, что это сыпняк.

К вечеру я потерял сознание, меня перенесли в один из бараков городской больницы. Болезнь протекала бурно и тяжело. 18 суток был без памяти. Если я и остался на этот раз жив, то только благодаря уходу и заботам Ивана Васильевича, ибо перенести подряд два тифа было, конечно, делом не шуточным. На 19-е сутки пришел в сознание, затем стал поправляться. 

После выздоровления я познакомился с командиром прибывшего в Сарапул дивизиона воздушных кораблей «Илья Муромец». Узнал, что дивизион формируется по указанию Владимира Ильича Ленина и что к весне должен выделить на фронт три корабля. Командир предложил мне перейти в дивизион.

Раздумывал я долго. Положение у меня создалось нелегкое: на руках остался грудной сын. Мачеха Вали вела себя так, что оставаться в ее доме было трудно. Решиться везти ребенка в Москву, к сестре, я не мог. Это было рискованно, да и как его везти? С другой стороны, мне было неизвестно, где наш отряд, связь с ним я потерял.

Решил принять предложение. Командир дивизиона дал телеграмму Начальнику авиадарма товарищу Сергееву и получил от него согласие на мой перевод.

Я снял небольшую комнату и отнес своего несчастного сынишку в ясли. Там мне обещали за ним хорошо ухаживать. Через месяц в яслях начались желудочные заболевания. Однажды няня из яслей сообщила, что моему мальчику плохо. Я бросился к нему. Сынишка горел как в огне и тихо стонал. На личике его все время выступали капли холодного пота. Я понимал, что ему, по-видимому, очень больно, и стал тихо укачивать. Мне показалось было, что он успокаивается и засылает, но тут же вдруг я всем существом своим понял, что сын мой умирает... Старая няня склонилась над ним и, перекрестив, отошла. А я смотрел, смотрел, не отрываясь, на его вдруг побелевшее, ставшее таким строгим личико. Потом он вдруг вздрогнул, весь вытянулся, открыл свои большие синие, синие глазки и взглянул на меня. Так взглянул!..

И дальше я ничего уже не помнил.

Потом мне говорили, что я весь окаменел и няне с большим трудом удалось разогнуть мои руки, чтобы взять у меня сына — мою последнюю связь с Валей. Похоронил его рядом с матерью на городском кладбище.

В бою — «Илья Муромец»

Товарищи по дивизиону дружески отнеслись ко мне, особенно теплые воспоминания сохранил я о бортмеханиках Леопольде Фридрикове, Николае Милованове и Федоре Трошеве. Они были не только лучшими бортмеханиками дивизиона, работавшими на «муромцах» еще в первую мировую войну, но и исключительно честными, искренними и преданными товарищами, никогда не оставлявшими в беде своих друзей...

Прежде чем перейти к описанию работы «муромцев» на фронтах гражданской войны, я должен коротко остановиться на истории их создания.

Эскадра воздушных кораблей, построенных на Русско-Балтийском заводе в Петербурге, была сформирована в январе 1915 года. Создание многомоторных воздушных кораблей являлось приоритетом нашей страны. Германия и Франция выпустили первые бомбардировщики в 1916 году, а Италия и Англия — в конце войны. Наши «муромцы» были грозой для немцев. Обладая весьма высокими по тому времени летно-тактическими данными, они своими бомбовыми ударами наносили врагу весьма существенный урон. Немцы вообще долгое время не осмеливались нападать на эти самолеты. Только к концу империалистической войны противнику удалось, с очень большими потерями для себя, сбить один наш тяжелый корабль.

К сожалению, в эскадру «муромцев», бывшую в царской армии на привилегированном положении, летный состав назначался верховным командованием, причем, за малым исключением, из числа сынков высокопоставленных лиц, желавших числиться в авиации, не подвергая себя риску. Поэтому боевая отдача «муромцев» была далеко не полной. Летали по-настоящему только такие летчики, как И. С. Башко, Г. В. Алехнович, А. В. Панкратьев и еще несколько человек.

В 1918 году эскадра «муромцев» осталась на Украине, в Виннице, где была частью уничтожена. Правда, преданные Советской власти люди пытались спасти и вывезти эскадру, но эти попытки, к сожалению, не увенчались успехом. Только летчик Башко сумел вылететь на «муромце» из плена

Тем большее значение имела забота партии большевиков, Советского правительства и в первую очередь лично В. И. Ленина о возрождении тяжелой авиации у нас, в молодой Советской республике, окруженной кольцом врагов.

Дело восстановления эскадры тяжелых воздушных кораблей было очень трудным. Почти не осталось летчиков, которые умели на них летать. На Русско-Балтийском заводе выпуск «муромцев» прекратился, в цехах находилось лишь несколько недостроенных машин. И вот тогда, как мне рассказывали в дивизионе, по инициативе В. И. Ленина было решено создать «Северную группу воздушных кораблей Рабоче-Крестьянского Красного Воздушного Флота». Вскоре группа эта была перебазирована в Липецк. Летчики Владимир Романов и Александр Насонов, летая на «муромцах», принимали участие в боевых действиях нашей авиации против конницы Мамонтова, а затем вся группа тяжелых кораблей стала базироваться на Сарапул и была переименована в «Дивизион воздушных кораблей».

Дивизион размещался в зданиях бездействовавшего тогда винокуренного завода. Просторные мастерские, слесарная, токарная, сборочная, учебные классы, конструкторский отдел — все это выглядело солидно и необычно для меня, привыкшего к фронтовым условиям работы. Коллектив дивизиона состоял из крупных специалистов Русско-Балтийского завода и бывшей эскадры «муромцев». Среди инженеров были товарищи В. Л. Моисеенко (впоследствии конструктор), М. В. Носов, В. Л. Александров (впоследствии профессора) и другие. Старшим механиком дивизиона оказался товарищ Полевой, бывший бортмеханик главного конструктора корабля «Илья Муромец». Мне нравился дивизион своей солидностью. Но еще больше понравился корабль, когда я ближе познакомился с ним.

Впрочем, первый мой полет на этой машине оказался не совсем удачным.

Как я уже говорил, дивизион имел задание приготовить к весне три корабля для боевой работы на фронте. Пока велась подготовка, на аэродроме были собраны два легких бимоноплана «Сикорский-ХVI» и моноплан «Сикорский-ХII». Командир дивизиона предложил мне облетать их. Вначале я поднялся на С-ХII. Самолет этот мне не понравился, — возможно, потому, что я очень привык к «ньюпорам». С-ХII имел небольшой запас мощности, был тяжелым в управлении, недостаточно устойчивым. Я выпустил на нем учеников-летчиков Н. В. Панкратьева (младшего брата известного командира группы «муромцев» Алексея Васильевича Панкратьева) и Н. П. Благина.

Потом стал облетывать самолет С- ХVI. Сразу же после взлета почувствовал, что машину сильно кренит влево. Чем большую она набирала скорость, тем сильнее заваливалась. У меня не хватало сил удерживать машину в поперечной плоскости, и я решил немедленно идти на посадку. На высоте 200 метров попробовал развернуться вправо, но усилия мои успеха не имели. Начал разворачиваться влево. Но едва возник левый крен, как самолет резко пошел на крыло, завалился на 90°. Земля понеслась на меня с бешеной скоростью. Я успел выключить мотор и выбрать руль на себя. Вспомнил почему-то свой штопор в Белеве, и, когда уже не оставалось сомнений, что это конец, в голове вдруг мелькнуло: «Эх! Блинов не поел!» — дело было на масленицу...

Пусть читатель не подумает, что я хочу показать свое пренебрежение к смерти: это не так.

Но часто бывает, что в момент, когда все необходимые меры к спасению приняты, а гибель все равно оказывается неизбежной и близкой, человека охватывает чувство полнейшего равнодушия. Именно в такой миг и мелькнула эта глупая мысль о блинах...

Самолет мой врезался в снег. Сильно ударившись грудью о штурвал, я вдруг осознал, что остался жив. Подбежали товарищи... Я упал так счастливо, как может случиться только один раз в жизни. Самолет врезался мотором в глубокую заваленную снегом квадратную яму, из которой раньше брали глину. Крылья машины, ударившись о края ямы, стали ломаться и этим самортизировали удар. Отделался лишь легкими ушибами.

Конечно, в этой аварии была и моя вина. Следовало проверить регулировку самолета хотя бы потому, что С-ХVI собирался в нашем дивизионе впервые. Я не сделал этого, считая, что такая солидная организация, как дивизион, не может допустить столь грубого просчета в подготовке машины Но, как говорится, ист худа без добра, и этот урок пошел мне на пользу.

Очередной С-ХVI я испытал без всяких приключений, он мне даже понравился своей устойчивостью и мягким, чутким управлением. На нем я выпустил в самостоятельный полет, после многих вывозных, командира нашего дивизиона, отчисленного в свое время из школы за неспособность к летной работе. Выпустил также и тех моих учеников, которые уже самостоятельно летали на БЭИ и ВЕ-2Е (легкий, очень простой, послушный и устойчивый английский бимоноплан).

Вскоре состоялся выпуск на «Илье Муромце» трех будущих командиров кораблей, которым предстояло выехать в составе отряда на фронт. Это были А. С. Еременко, Ф. Г. Шкудов и я. Выпускал нас старый и опытный летчик Алексей Васильевич Панкратьев.

«Муромец» производил превосходное впечатление. Несказанное удовольствие доставляла уже возможность сидеть в мягком, удобном кресле застекленной спереди кабины, имея прекрасный обзор. Кабина защищала летчика от воздушного потока. Кроме того, перед командиром стоял прибор, указывающий скорость самолета в воздухе! Для нашего брата фронтовика, не знавшего других пилотажных приборов, кроме счетчика оборотов и указателя давления масла, прибор скорости представлялся неким чудом, позволявшим вести самолет и в плохую погоду, при скверной видимости земли, входить на короткое время в облака, пробивать их... Вооружение корабля состояло из пяти — шести пулеметов, способных ввести почти круговой обстрел. Волнующее чувство новизны вызывалось не только оборудованием. Впервые я встретился с тем, что моторами целиком управляет не летчик, а механик, и от его опытности, от нашей общей с ним слаженности зависят и взлет, и расчет на посадку, и самая посадка. Управление кораблем превращалось в искусство вождения самолета маленьким коллективом из четырех — шести человек.

Алексей Васильевич Панкратьев сделал со мной один ознакомительный полет и дал мне два вывозных. После этого я поднялся в воздух самостоятельно и впервые испытал чувство совершенно особой гордости, когда увидел, как повинуется мне этот четырехмоторный гигант. С тех пор я всей душой полюбил тяжелую авиацию.

Весной 1920 года наш отряд получил назначение на Западный фронт, в город Новозыбков. Сначала туда были отправлены эшелоном корабли вместе с обслуживающим их техническим составом. Летный состав выехал через неделю. В дорогу захватили с собой побольше съестного: картошки, яиц, растительного масла и муки; знали, что в пути будет голодно. И действительно не ошиблись. Вокзальные буфеты были пусты. На платформы тоже никто ничего не выносил. Под Москвой, в буфете на станции Александровск, с боем купили котлет: из конины они стоили 60 тысяч рублей керенками за штуку, а из собачьего мяса — по 80 тысяч рублей. Съели их с большим аппетитом. Ехали в товарном вагоне. По дороге подбирали голодных беспризорных ребят, подкармливали их, как могли.

В первом же своем полете на «муромце» из Новозыбкова я так оскандалился, что и сейчас не хочется вспоминать.

За два дня до этого неудачного вылета командир отряда штурман Сперанский уехал в Могилев, куда нам предстояло перелететь. Командир предупредил, что на аэродроме вблизи Могилева будут гореть три костра. Подготовить корабли удалось только к вечеру назначенного дня, но мы решили все же лететь. Я улетал последним. Бортмехаником у меня был Леопольд Фридриков, помощником — Кузьмин, а наблюдателем — Дюка Лилиенфельд.

Моторы уже работали, когда в самолет вбежали опоздавшие Кузьмин и Лилиенфельд. Мы сейчас же, не теряя ни минуты, взлетели и, сделав два круга, легли на курс, который заблаговременно был дан мне моим штурманом. Компас на «муромце» располагался сзади командирского сиденья.

Время от времени я толкал стоявшего рядом справа своего помощника Кузьмина, чтобы он напомнил Дюке о необходимости проверить курс. Кузьмин показывал рукой — правильно, лететь прямо!

Прошел час, второй, стало темнеть, взошла луна. Летим по железной дороге. Смотрю на карту — все правильно: скоро должен быть Могилев. Наконец заметили огни города. Перед городом вижу поле и три ярких костра. Ну, слава богу, долетели. Иду на посадку, приземляюсь Замечаю в темноте, что качусь по полю, усеянному воронками. Сердце замерло: жду, как говорят, характерного треска, но его нет. Корабль останавливается. Вылезаем из самолета и ругаем на чем свет стоит Сперанского за то, что выбрал такой аэродром. Однако настроение хорошее — все кончилось благополучно! Удивляемся только, что нигде не видно наших «муромцев», никто нас не встречает.

Первыми, как всегда, появились ребята.

— Дяденьки! А вы откуда?

— Это Могилев? — спрашиваем у них уже не совсем уверенно.

Таращат глаза и молча переглядываются.

— Скажите, ребята, что это за город?

Отвечают хором:

— Брянск, дяденька.

— Чего это вы шутить вздумали? Ведь город-то — Могилев?

— Не, дяденька, это Брянск, а не Могилев...

Кузьмин вдруг набрасывается на Дюку:

— Ах ты, пьяница! Негодяй! Ты куда нас завел?

И тут я только рассмотрел, что штурман наш едва на ногах держится; но и Кузьмин, вижу, тоже под градусами.

Как выяснилось потом, оба изрядно выпили перед полетом, и Дюка почти всю дорогу спал. Когда же я спрашивал его через Кузьмина, правильно ли идем, он на короткий момент взбадривался, не глядя на компас, мотал головой и показывал рукой: вперед!

Приказом командира дивизиона Лилиенфельд был снят с летной работы и отправлен в Сарапул. Кузьмина я с большим трудом отстоял, так как был он на редкость храбрый человек, отличный стрелок и умел точно, как никто, на глазок сбрасывать в цель бомбы. Помимо этого, он считался хорошим организатором и заботливым хозяином корабля.

Что же сказать о себе? Должен сознаться, дорогой читатель, что хотя жестокий урок в Брянске и пошел мне на пользу, но по-настоящему меня, к сожалению, не выучил: бывали случаи и впредь, когда мне приходилось раскаиваться в своей доверчивости, не подкрепленной контролем...

Но продолжаю рассказ.

Бойцы артполигона, на котором мы сели, гостеприимно нас встретили и на следующее утро помогли вывести наш корабль на подходящую полосу. Между прочим, когда мы прошли по следу нашей посадки, то увидели, что только чудо спасло машину от поломки: словно рука доброго гения провела ее колеса мимо множества воронок! На складе начальника полигона, к нашей великой радости, оказались две бочки чистого бензина, и он сам их нам предложил. Курс на Могилев я проложил уже лично, мы благополучно взлетели. Я сделал большой круг, чтобы проверить по просьбе Фридрикова крайний правый мотор, который всю дорогу до Брянска грозил выйти из строя. Минут через 10–12 после взлета мотор застучал и задымил так, что его пришлось выключить. Сели на ровное поле близ станции Синезерки, в 15 километрах от Брянска. Фридриков, осмотрев машину, заявил, что, очевидно, прогорели поршни и клапаны и мотор надо менять. Я дал телеграмму в Могилев и отправил туда Дюка с донесением Сперанскому.

Поселились мы временно в доме бывшего лавочника, человека злого и нелюдимого, не сказавшего нам за все время и двух слов. Зато две дочери его, молодые девушки, так рады были нашему обществу, так хорошо и ласково относились к нам, что только, пожалуй, благодаря им мы и не умерли там с голоду. Эти славные девушки тайком от отца подкармливали нас понемногу из его скрытых запасов. Иначе у нас не хватило бы сил долететь через 10 дней до Могилева.

Из Могилева мы перебрались в Белыничи. С продовольствием и здесь было очень плохо. Варево готовилось из лебеды и ржавых высохших селедок. Моему экипажу ничего не оставалось, как еще потуже затянуть пояса.

Однажды Дюка, исполнявший в Бельшичах обязанности квартирьера, прибежал, не помня себя от радости, рассказал, что деревенские ребята сообщили ему, будто в нашей речке водится большая рыба — даже сомы! — но только крестьяне, мол, держат это в секрете, опасаясь, как бы мы не переловили в реке всю живность.

— Братцы мои! — восклицал окрыленный Дюка. — Да какую же я заводь нашел! Глубина страшенная. Берега обрывистые, Все в тине, в иле, как по заказу для сомов... Уж теперь-то сыты будем!

— А ловить твоих сомов как? Голыми руками ухватывать?

— А бомбы?! — торжествовал Дюка, обводя нас решительным взглядом. — А бомбы на что, я спрашиваю? Предложение Дюки показалось заманчивым. Действительно, все делается довольно просто: вместо взрывателя ввинчивается свеча зажигания, затем подводится шнур, и с помощью магнето, установленного на берегу в безопасном месте, бомба подрывается.

Когда все приготовления были закончены, мы гурьбой отправились к заводи, облюбованной нашим деятельным квартирьером. Магнето примостили за большими валунами, разбросанными вдоль берега, приставив к нему в качестве подрывника моториста Андроса. По команде Дюки он должен был включать (т. е. крутить) магнето. Осторожно погрузив бомбу в челнок, Дюка отплыл к середине заводи. Там он медленно опустил бомбу, придерживая электрический шнур. Покончив с этим, быстро погреб к берегу. Мы начали пятиться к валунам, и казалось, что все сойдет благополучно... Вдруг в середине заводи с глухим взрывом поднялся громадный столб воды и стал рассыпаться в вышине, играя всеми цветами радуги. И наш длинный, нескладный Дюка вознесся в этом сиянии — сперва вместе с челном, а затем отделившись от него. Достигнув пяти — шести метров высоты, он стремительно полетел вниз и плюхнулся в воду, но тут же, к нашей великой радости, вынырнул и саженками поплыл к берегу. Мы едва не задушили нашего героя в объятиях. (Выяснилось, что Андрос, сидя за валунами и не видя происходящего на воде, по ошибке крутанул магнето прежде срока.) Вся поверхность заводи стала покрываться будто переливающимся на солнце серебром: всплывала оглушенная рыба.

Так, в основном на подножном корму, жили мы в то время. Но вскоре Совет Труда и Обороны принял следующее постановление, подписанное В. И. Лениным.

«Сотрудники дивизиона воздушных кораблей «Илья Муромец», фактически совершающие подъемно-летные и воздухоплавательные работы, должны удовлетворяться по нормам и порядке, объявленными в приказе РВСР 1920 года за № 1765, а остальные сотрудники того же дивизиона на фронте — фронтовым и в тылу — тыловым продпайком.

Председатель Совета Труда и Обороны В. Ульянов (Ленин)».

После этого наше продовольственное положение улучшилось.

В Белыничах мы начали боевую работу. Первый полет на город Бобруйск особенно памятен. Бобруйск — важный опорный пункт, и белополяки сопротивлялись изо всех сил, пытаясь его удержать. Для бомбардировки его посылались два корабля — Шкудова и мой. По имевшимся сведениям, рядом с городом базировалась истребительная вражеская часть из 12 самолетов. Поэтому намечалось, что мы полетим в сопровождении наших истребителей. Но четыре истребителя, поднявшиеся в воздух, ввиду неважной погоды, почти сразу потеряли нас и возвратились на свой аэродром.

В мой экипаж входили: помощник Кузьмин, бортмеханик Фридриков, штурман Сперанский. С нами же летел и начальник политотдела 15-й армии (фамилию не помню). Пока шли к Бобруйску, погода улучшилась, и я смог набрать 800 метров. А выше корабль мой, перегруженный бомбами (мы взяли на борт около 20 пудов), не поднимался. Экипаж Шкудова, не долетев до цели, вынужден был из-за неисправности мотора вернуться. Затем отказал другой мотор, и Шкудов приземлил свою тяжелую машину на случайной лесной полянке...

Удар по Бобруйску, таким образом, наносил один экипаж. Вблизи городской черты артиллерия противника начала было интенсивный обстрел, но вскоре он почему-то прекратился, не причинив нам никакого вреда.

Надо было видеть, с каким энтузиазмом экипаж «муромца» сбрасывал на врага смертоносный груз! Работы хватало всем, так как бомбы были небольшого калибра, да и вообще перебросать в шесть рук двадцать пудов не так-то просто... Начальник политотдела, войдя в азарт, даже рукава гимнастерки засучил по локоть.

Я сделал над Бобруйском три круга. Нашим ударам подверглись железнодорожный узел с эшелонами и пакгаузами, скопление воинских частей и склады, расположенные на окраинах города. Мы ждали нападения вражеских истребителей, но ни одного самолета не увидели ни в воздухе, ни на аэродроме. (Позже, в 1920 году, я узнал от жителей Бобруйска, какая безумная паника охватила польские войска при появлении нашего корабля. Офицеры бегали, крича солдатам, чтобы они не стреляли, так как корабль якобы бронированный.) 

На обратном пут, в 10 километрах от нашего аэродрома, кончился бензин, моторы остановились. Кругом были почти сплошные леса. Я выбрал небольшую поляну. Но только снизившись, разобрал, что сажусь в болото, густо поросшее травой. Однако деваться было некуда. Корабль ушел в болото по самые плоскости, но остался цел. Потом его разобрали и по частям с большим трудом, благодаря добровольной и активной помощи крестьян близлежащих деревень, вытащили и доставили на аэродром.

А мне тем временем дали новое задание: нанести удар по станции Осиповичи. Я поднялся на корабле летчика Еременко, внезапно заболевшего. Задание было выполнено так же удачно, как и налет на Бобруйск, только на обратном пути у нас снова не хватило горючего, и мы опять совершили вынужденную посадку, на этот раз вполне благополучную.

Может показаться непонятным и странным, что в обоих случаях нам не хватило горючего. «Как же готовился ваш экипаж к заданиям?» — спросит читатель. Но надо учесть, во-первых, что корабли наши, собиравшиеся из невыдержанных материалов, были значительно тяжелее конструктивных норм, а, во-вторых, моторы «Русско-Балт» не давали в полете необходимой мощности. И наконец, на обе цели — Бобруйск и Осиповичи — из-за чрезвычайной важности этих объектов надо было по приказу командования сбросить максимальное количество бомб. Мы брали их за счет горючего. Запас бензина рассчитывался нами в обрез, так что даже небольшое увеличение силы встречного ветра приводило к вынужденной посадке.

Когда наш отряд перебросили в Славное и мы соединились там с нашими авиационными частями, «муромцы» получили задание произвести налет на Минск.

Читатель, вероятно, без труда поймет мое состояние: в Минске находились возвратившиеся из Владимира моя мать, младший брат Лева, Степан Афанасьевич Янченко. Недалеко от Брестского вокзала жили мои друзья и товарищи: семья Загурских, Маковских, Тыдман и многие другие. А нам предстояло обрушить удары именно на железнодорожный узел... С болью в сердце готовился я и ждал этого полета, надеясь только на то, что с минуты на минуту Минск будет освобожден нашими. Так оно и случилось в действительности: известие об освобождении города опередило наш вылет. И вместо бомб нам было приказано доставить в Минск касторовое масло для наших истребителей. Я вылетел первым, но попал в сильную грозу и приземлился у станции Жодино.

Организовав охрану машины, тут же сел на поезд Не помня себя, помчался я на Сторожовку к Степану Афанасьевичу, у которого жила моя мать с Левой. Сердце колотилось: ведь я о них ничего не знал уже более года! Дома все оказалось благополучно, все были живы, невредимы и здоровы. Левушка так пристал ко мне с просьбой взять его с собой, что я не мог отказать ему в этом. Весь день и всю ночь шел непрерывный дождь. Мы выехали из дому с рассветом. Погода разгулялась. Засветило солнышко, стало тепло. Поле, на которое я сел, было большим и ровным: у границы его проходила проезжая дорога с небольшим накатом, а дальше опять простиралось ровное поле. Мы торопились поскорее возвратиться в Минск. Запустили, опробовали моторы, вырулили. Я пошел на взлет. Грунт представлял собою твердую целину, не размякшую от прошедшего дождя, и мне показалось странным, отчего корабль мой так вяло и медленно набирает скорость. Но выключать моторы было уже поздно. Решил подорвать его перед самой дорогой. Однако попытка моя успеха не имела. Ударившись колесами о накат дороги высотой в полметра, корабль взмыл в воздух, оставив на земле шасси; винт правого среднего мотора разлетелся. Машину страшно затрясло. Я выключил моторы, и мы шлепнулись на землю. Застекленная носовая часть корабля при ударе раскололась, я и Фридриков вылетели через нее как пробки. Весь экипаж остался цел, а вот бидоны с касторкой, лопнув при ударе, превратили внутренность фюзеляжа в ванну, наполненную касторовым маслам.

Жалкий и неприглядный вид имели мы, когда поездом прибыли в Минск и явились к командиру дивизиона. Я не мог не считать себя главным виновником этой поломки, так как должен был учесть, что корабль наш, сильно намокший, стал тяжелее и лететь на нем нельзя. Через два дня приехал в отпуск с фронта Сергей. Он сильно изменился за это время: возмужал, закалился, стал еще серьезнее, вдумчивее. Это был теперь настоящий мужчина, на которого в трудную минуту можно вполне положиться. Он признался, что работа радиомеханика не очень увлекает его, и просил похлопотать о переводе к нам, на «муромцы».

Командир дивизиона удовлетворил мою просьбу, и скоро Сергей был назначен младшим мотористом, а Лев — помощником пулеметчика.

После аварии я получил новый корабль с задней кабиной для стрелка. Он был быстроходнее прежнего, развивал скорость до 130 километров в час и имел, благодаря заднему хвостовому пулемету, сферический обстрел. В мой экипаж входили бортмеханик Фридриков, помощник Кузьмин, навигатор Родзевич, бывший морской штурман, и пулеметчик Михайловский.

В августе 1920 года наш отряд получил приказпереехать на Южный фронт, в город Александровск (ныне Запорожье).

К новому месту назначения отбыли в составе двух кораблей — Федора Шкудова и моего. На снабжение нас поставили в группу Ивана Ульяновича Павлова, базировавшуюся под Александровском, у деревни и разъезда Воскресенское, где теперь построен Днепрогэс.

Тут я должен хотя бы кратко сказать о колоритнейшей фигуре того времени — Иване Ульяновиче Павлове. Честный, прямой, открытый и глубоко принципиальный, был он образцом настоящего коммуниста, с которого во многом следовало брать пример.

Загоревшись мечтой стать во что бы то ни стало летчиком, Павлов, сын бедного крестьянина, без гроша в кармане ушел из дому и с огромным трудом добился отправки во Францию, где и закончил летную школу. С первых дней революции вступил он в партию и принял активное участие в гражданской войне, занимая руководящие посты. И хотя служебное положение Павлова освобождало его от полетов, он летал много и обычно на самые ответственные и рискованные задания

После гражданской войны я встречался с ним в Москве, когда он командовал авиацией Московского военного округа. Иван Ульянович настойчиво боролся с расхлябанностью среди летно-подъемного состава подчиненных ему частей. Но борясь с этим злом вполне искренне, сам он никак не мог преодолеть свойственную ему партизанщину. Появлялся Павлов в частях далеко не всегда по форме одетым, воинской выправкой не отличался и на язык, особенно при разговоре с подчиненными, бывал несдержан. Была у него и еще одна, можно сказать трогательная, слабость: не пройдя школы высшего пилотажа, не умея чисто и правильно выполнять многие сложные фигуры, он страстно любил истребительную авиацию. Не существовало для Павлова большего наслаждения, чем подняться на истребителе в «зону» и заняться высшим пилотажем. Но когда он выполнял, на пример, «иммельман», то летчики, наблюдавшие за ним с земли, от души хохотали — так все коряво у него получалось. Между тем Иван Ульянович, произведя посадку, необыкновенно довольный, почти счастливый, спрашивал: «Ну, как? Здорово?» И летчики все отвечали, что «здорово». Делалось так вовсе не из подхалимства, нам очень не хотелось огорчать Павлова. Летный состав искренне любил и уважал его.

На Южном фронте группа Павлова работала с огромным напряжением. Жизнь кипела на аэродроме с утра и до позднего вечера. Самолеты почти непрерывно поднимались на задания и возвращались, чтобы, заправившись горючим и взяв бомбы, снова уйти в бой. Техсостав уставал так, что к вечеру валился с ног. Среди летчиков группы оказалось много моих знакомых. Впервые после окончания теоретических авиационных курсов встретил я Мельникова. Здесь же находились Ингаунис, Васильев, Сапожников, Арватов, Маляренко, Петренко, Воедило, Затыкин, Межрауп.

В оперативном отношении отряд «муромцев» был непосредственно придан начальнику авиации 13-й армии В. И Коровину и его штабу, возглавлявшемуся товарищем Афанасьевым.

Прибыв на этот фронт, мы тотчас же включились в боевую работу. По заданию командарма товарища Уборевича Федор Шкудов на своем корабле первым вылетел на бомбардировку станции Пришиб. На борту его корабля находился начальник штаба авиагруппы центрального направления.

Бомбовый удар Шкудова оказался метким. Станция, железнодорожные составы и прилегающие склады были разрушены.

Несколько дней спустя мы получили задание произвести налет на станцию Пришиб двумя экипажами, чтобы разбомбить стоявший там бронепоезд белых.

Корабль Шкудова поднялся первым, я следовал за ним. У меня на борту находился мой непосредственный начальник. Нашу цель — бронепоезд — мы заметили уже издали. Враг был настороже, и бронепоезд тут же начал курсировать взад-вперед. Шкудов пошел на бронированный состав прямо, я же, с левым разворотом, стал заходить сзади, над целью мы прошли на встречных курсах, засыпая бронепоезд бомбами. Надо отдать должное и противнику, отстреливался он здорово. Вся операция выполнялась нами на высоте 800 метров, и, конечно, мы представляли для белых неплохую мишень.

Когда после трех заходов я увидел, что задняя платформа бронепоезда завалилась набок, сердце мое дрогнуло от радости ну, теперь, голубчик, не поциркулируешь! Платформу эту повредил корабль Шкудова У меня оставалась одна 3-пудовая и около десятка 20-фунтовых бомб. Я начал быстро снижаться, решив пройти над составом возможно ниже, чтобы весь остаток груза уже наверняка сбросить без промаха. Видел, как бегут к завалившейся платформе люди, спеша, очевидно, отцепить ее. И тут около меня появился мой начальник. Схватившись за штурвал, он закричал, указывая на большую дыру, пробитую снарядом в левой плоскости, чтобы я немедленно поворачивал домой. Перекрывая грохот разрывов, я стал доказывать, что это ничего, что сейчас все кончится. Но он, не выпуская штурвал, продолжал кричать — «Домой! Домой!»

Стукнуть его по рукам не рискнул...

На земле узнал, что Кузьмин осколком снаряда легко ранен в бедро и оба наши корабля на два — три дня выбыли из строя, на «муромце» Шкудова предстояло сменить мотор, на моей машине — срастить перебитый лонжерон. Не помню, сколько пробоин насчитали мы на корабле Федора. На нашем их оказалось 208. И тем обиднее становилось, что мы не рассчитались с противником до конца...

В один из налетов на станцию Фридриксфельд наш отряд сбросил бомбы на большое скопление частей противника. Как позже выяснилось, эти части готовились к параду, который должен был принимать сам Врангель. Помимо мелких бомб, на Фридриксфельд было сброшено еще 10 пудов стрел и более пуда литературы. Содержание листовок я, к сожалению, забыл; помню только, что многие из них написал Демьян Бедный. Листовки были обращены как к врангелевским солдатам, так и к населению захваченных врагом районов. Одна из них начиналась так: «Ой, как на Кубани много белой дряни, дрянь шныряет всюду, льнет к честному люду...»

Относительно стрел надо пояснить, что, падая отвесно с высоты более 1000 метров, они пробивали насквозь всадника с конем; падение стрел сопровождалось отчаянным визгом, что угнетающе действовало на людей... Итак, парад в честь Врангеля не состоялся. Однажды штурман из группы Павлова, частенько навещавший стоянку наших кораблей, полушутя, полусерьезно стал предлагать мне следующее: вылететь ранним утром, когда нас не ждут, и сесть на аэродром противника, располагавшийся у станции Федоровка; затем, не выключая моторов, подрулить к стоянке самолетов и, выбежав из корабля, закидать их гранатами, после этого взлететь и уйти безнаказанными. Штурман этот вообще мне очень не нравился: его наглые глаза и жесткий рот производили отталкивающее впечатление. А его бредовый план и то, как он его развивал передо мной, — все это звучало двусмысленно. Было похоже, что штурман пытается как бы прощупать меня.

Я тут же пошел к Ивану Ульяновичу Павлову и с глазу на глаз высказал ему все свои подозрения. Павлов поехал в штаб армии к командарму и доложил ему о нашем разговоре. Последовал приказ: рано утром, с самым рассветом, я должен вылететь на бомбардировку станции Джанкой, а на обратном пути разбомбить вражеский аэродром у станции Федоровка.

8 сентября 1920 года мы вылетели с рассветом.

Иван Ульянович сам пришел на аэродром провожать нас. Я заметил, что он сильно обеспокоен.

— А может, отставим полет? — сказал Павлов, поглядывая на небо. Низкие облака сеяли дождь, по земле стлался туман. — Подождем погоды?

— Нет, Иван Ульянович, не надо. Полечу, ничего не случится.

Было ясно, что истребители, выделенные для охраны нашего «муромца», при таких метеоусловиях не смогут подняться в воздух.

— Нет, братец! Одного не пущу. Сам полечу, а одного не пущу — Павлов готов был приказать, чтобы ему готовили машину. 

— Иван Ульянович! Прошу вас, не надо. Не хочу беспокоиться за вас больше, чем за себя. Ведь вы знаете, что перед полетом и в полете волноваться нельзя. Увидите, все благополучно будет! Встречайте нас!

— Ну, ладно, — сказал он, немного подумав. — Лети, черт тебя побери, и ни пуха ни пера. Встречать буду.

Мы шли почти над самой землей, на высоте 30–50 метров. Над станцией Джанкой выполнили задание командарма, а на обратном пути завернули на аэродром белых. Как мы и предполагали, здесь нас никто не ждал. С двух коротких заходов сбросили все припасенные для аэродрома тяжелые и легкие бомбы и уничтожили четыре из стоявших в ряд шести «хевилендов»

Если принять во внимание, что во всей врангелевской авиации их было всего 20 (прочие машины разных типов не шли в счет из-за низкого качества), можно судить, что этот урон оказался для белых довольно-таки чувствительным.

Павлов был верен своему обещанию. Он ждал нас на аэродроме и первым всех крепко обнял. Тотчас в штаб армии последовало донесение о нашем вылете.

Позже погода разгулялась, и два разведчика, посланные сфотографировать вражеский аэродром, своими снимками подтвердили наш доклад.

Днем меня вызвали в штаб армии к командарму товарищу Уборевичу. Пока я докладывал ему о результатах полета, он сделал знак своему адъютанту, и тот ушел в соседнюю комнату. Потом адъютант вернулся и положил на стол орден Красного Знамени. Товарищ Уборевич встал и скомандовал всем встать. Он зачитал приказ, с помощью адъютанта привинтил к моей гимнастерке орден, обнял меня и поцеловал. Все происшедшее было для меня совершенно неожиданным. Как пьяный, вышел я из штаба и всю дорогу до аэродрома время от времени ощупывал рукой свой орден. Получить такую награду было более чем приятно.

Это событие не осталось незамеченным моими друзьями. Боевые награды отмечались в нашей среде обязательно, что скрашивало тяготы фронтового быта. 

И в этой связи хочется рассказать одну печальную историю...

Большая группа наших летчиков была награждена за боевые подвиги орденом Красного Знамени. Специально по этому случаю в городе Александровске устраивался парад. Для участия в торжествах прилетел к нам блестящий боевой летчик-истребитель Георгий Сапожников, удачно дравшийся против белых в одном из передовых звеньев павловской группы. Как человека я мало знал его, но слышал о нем только хорошее. Чуткий, добрый, отзывчивый, Сапожников в нужную минуту готов был жизнь свою отдать за товарища. В бою неизменно проявлял высокое мужество. Сознаюсь, что я с восхищением смотрел, как он, кружась над аэродромом, приветствовал нас таким каскадом чистейших, изумительно четких, сложных и красивых фигур, какие мне ни приходилось до этого видеть.

Накануне парада награжденные решили сами отметить это большое событие в своей боевой жизни.

Не могу скрывать здесь того факта, что у нас, во фронтовых авиационных частях, спирт, насущно необходимый в больших количествах на технические цели, далеко не всегда расходовался по своему прямому назначению. Так произошло и в тот вечер.

Утром почти весь личный состав группы отбыл в город на парад. Сапожникова не будили — решили, что ему нужно как следует выспаться. Часа через полтора он проснулся. Узнав, что все уехали, тут же бросился на аэродром к своей машине. Летал Сапожников на чудесном трофейном английском «снайпе» с мощнейшим по тому времени мотором в 220 лошадиных сил. Он назвал свой самолет нежным именем «Нелли». На фюзеляже его истребителя красовался черный туз пик, на хвосте — черная стрела, звезды на крыльях тоже были черными.

Сапожников приказал механику немедленно запускать мотор

— Полечу на парад и покажу ребятам и начальству, как летать надо!

Видя, что летчик еще не совсем проспался, механик отключил провод от магнето, т. е выключил зажигание, без чего мотор запустить нельзя Но этот фокус Сапожников, по-видимому, знал. Выхватив маузер, он пригрозил механику пулей. Мотор заработал. Едва оторвавшись, не набрав еще скорости, летчик так круто взмыл вверх свечкой, что даже мощный мотор «снайпа» не вытянул, и машина, потеряв скорость, рухнула на землю. Все было кончено.

Мы хоронили Георгия Сапожникова через день на городском кладбище. Собралось огромное количество народа. Здесь были и военные, и большинство жителей Александровска. Когда гроб с телом Сапожникова стали опускать в могилу, военный оркестр вдруг тихо-тихо заиграл... старинный вальс «Березку». Все присутствовавшие сперва встрепенулись и стали с недоумением переглядываться, но потом, очевидно, поняли... Мы услышали то тут, то там сперва тихие, затем все нарастающие всхлипы женщин, переходящие в рыдания. Многие мужчины, и мы в там числе, полезли за платками...

Вальс «Березка» был исполнен по желанию покойного, который об этом просил самых близких друзей...

Но вернемся к тем дням, когда я получил на руки следующий документ:

«Приказ по воздушному флоту действующей армии и флота РСФСР № 54 от 24 сентября 1920 г. 5.

За отважную боевую работу на Красном фронте красный военный летчик командир 2-го боевого корабля «Илья Муромец» ТУМАНСКИЙ награжден орденом Красного Знамени».

Вот как писала тогда о моем полете газета «Известия»: 

«ПОДВИГИ КРАСНЫХ ЛЕТЧИКОВ

8 сентября с. г. самолет Красного воздушного флота типа «Илья Муромец», действующий на юго-западном фронте, совершил блестящий полет под управлением красного военного летчика т. Туманского с целью уничтожения самолетов на аэродроме противника. Несмотря на сильный дождь, препятствующий полету, Туманский нанес большие повреждения противнику, разгромив бомбами аэродром противника и уничтожив 4 самолета из 6, стоявших на старте.

Тов. Туманский за блестящий полет, давший поразительные результаты, сейчас же был награжден командующим Н-ской армии орденом Красного Знамени».

А еще через день меня вызвал товарищ Павлов и сообщил, что штурман, предлагавший авантюру с посадкой на вражеском аэродроме, арестован органами ВЧК. Он оказался шпионом и сознался, что хотел при посадке убить меня и моего помощника товарища Кузьмина и таким образом подарить белым наш корабль.

Я испытал большое удовлетворение от того, что не оплошал, как в свое время на Восточном фронте, а сумел распознать подлого врага.

...Очередное ответственное задание заключалось в том, чтобы добить наконец бронепоезд противника на станции Пришиб, уйти в наш тыл и произвести посадку в Синельникове. Перелет в Синельниково объяснялся тем, что врангелевские войска потеснили наших, над Александровском нависла угроза, и командование решило рассредоточить авиагруппу по разным точкам.

Нам удалось вывести бронепоезд из строя, после чего мы легли на обратный курс. Шкудов шел впереди, а я сзади. Над Александровском я был атаковал пятью у белогвардейскими «хевилендами». Четыре нападали довольно осторожно, зато пятый атаковал нахально. Он близко подходил с разных сторон, пытаясь выявить наши уязвимые места. Но, оказавшись против хвостовой установки, попал под огонь великолепного стрелка Михайловского, после чего вдруг резко развернулся и, задымив, пошел со снижением к себе за Днепр.

Наш корабль получил 48 пробоин, был поврежден и масляный бак крайнего правого мотора. Тогда бортмеханик Фридриков вылез на крыло, заткнул дыру в баке, и только благодаря этому мы смогли продолжить полет...

Много времени спустя я узнал интересные подробности этого боя. В Москве меня познакомили с летчиком Качан. Он летал сначала у белых, а потом перешел в Красную Армию. Однажды мы разговорились, и вот что он рассказал мне о бое под Александровском. Белые, обозленные действиями нашей авиации, и особенно налетом на их аэродром, решили нам отомстить. В то время как мы обрабатывали бронепоезд, в Александровск пришли 11 самолетов с целью разбомбить нашу авиагруппу на аэродроме. Но месть не удалась, так как на земле в тот момент оставались только два сломанных «ньюпора». Окончив бомбежку, вражеская группа самолетов разделилась: шесть ушли к себе за Днепр, а пять задержались над городом, где и встретили нас. На пятом «хевиленде» находился как раз Качан. Во время боя Михайловский пробил в его самолете рубашки цилиндров мотора и радиатор. Летчику едва удалось дотянуть до своих...

Этот бой происходил на глазах всего отряда, моих младших братьев — Сергея и Льва, а также матери, которую мы, по решению семейного совета, привезли к себе из Минска; все жили вместе в эшелоне.

Совершив посадку в Синельникове, мы услышали, что Александровск не то занят, не то отрезан белыми. Сердце захолодело: неужели наш эшелон не успел прорваться? Оставалось только ждать. Часы тянулись невероятно медленно.

Мы знали, что эшелон наш отлично вооружен и пулеметами и гранатами. Но если его отрежут, долго ли продержатся ребята? Особенно на открытом месте? А если их начнет бомбить вражеская авиация?

Когда стрелки показали четыре часа дня, голова моя, кажется, перестала работать. Товарищи видели мое состояние и утешали как могли.

Наконец мы со Шкудовым решаем: лететь на розыск и, если эшелон действительно отрезан, сообщить об этом командованию, а нашим оказать всемерную помощь. Мой бортмеханик Фридриков предложил ждать еще час и, уж если эшелон не придет, — лететь. На том и остановились.

И вот минут через 20–30 кто-то закричал:

— Идут! Идут! Наши идут!

Я сначала подумал о самолетах и глянул на небо. Только потом сообразил, что прибывает наш эшелон. Он действительно прошел мимо нас, и мы увидели в окнах своих. Я даже разглядел Сергея, улыбающегося и кричащего мне, что все в порядке, все живы, здоровы.

При встрече я сразу заметил, что мать поседела.

Поздно вечером, когда мы с братьями Сергеем и Львом остались одни, они рассказали, как переживала наша мать во время налета белых и моего воздушного боя. Когда стали рваться вражеские бомбы, она спокойно стояла у подножки вагона, глядя в небо, и на все уговоры Льва спрятаться в яме лишь отрицательно качала головой.

— Где Алеша, мой Алешенька? — спрашивала мать.

Когда мы показались над Александровском и вступили в бой с белыми, братья хотели силой увести ее в вагон, но она словно окаменела, и не было никаких сил оторвать ее от поручней вагона. Она стала белее снега и вся дрожала мелкой дрожью.

— Алешенька, Алешенька, мой родной мальчик! — шептали ее губы. — Мерзавцы, негодяи, трусы подлые. Все на одного... Да кто же ему поможет?! — - сжимала она кулачок и грозила в небо, где шел бой.

И когда один самолет, задымив, отвалил от нас, а за ним стали уходить и остальные, она внезапно села на землю, и слезы градом полились из ее глаз. Братья взяли мать на руки и отнесли в вагон. С ней началась истерика. Братья уверяли ее наперебой, что я жив, что если бы я был убит или ранен, то мой корабль обязательно сел бы в Александровске. Она стала успокаиваться. Прибежавший фельдшер дал ей большую дозу снотворного; она уснула мертвым сном и проснулась, когда поезд подходил уже к станции Синельниково.

Ранее мне почему-то казалось, что мама относилась ко мне сдержаннее и холоднее, чем к другим своим детям. Я объяснял это теми горестями и неприятностями, которые причинял ей с самого детства. Только после этого происшествия понял, как я ошибался! Сердцу настоящей матери все ее дети одинаково дороги... К концу 1920 года оба наших корабля пришли в полную негодность, и командование отправило нас в наш дивизион, в Сарапул.

Многие блестящие по своим результатам полеты «муромцев» лишний раз подтвердили, насколько правильным было решение Владимира Ильича о боевом использовании этих кораблей. Надо отдать должное и командованию наших 15-й и 13-й армий, верно оценившему возможности этих прекрасных машин.

Вот что говорилось в приказе по Воздушному Флоту № 75 от 24 октября 1920 г.

«Ознакомившись с боевой работой дивизиона воздушных кораблей «Илья Муромец», с удовлетворением констатирую тот факт, что, возлагая на воздушный корабль «Илья Муромец» как боевую работу, так и мирную, Штавоздух не ошибся в своих расчетах. Дивизион в короткий срок собрал корабли, вылетел на фронт и совершил с 1 по 18 сентября с. г. 16 полетов общей продолжительностью 22 часа 15 минут. Во время полетов было сброшено 107 пудов 23 фунта (230 штук) бомб, 10 пудов стрел и 3 пуда литературы (листовок), причем полеты совершались, не стесняясь погодой и временем дня. Так, например, 8 сентября с. г. «Илья Муромец» вылетел в дождь для уничтожения неприятельского Федоровского аэродрома и блестяще выполнил свою задачу. Весь дивизион до последнего краснофлотца проявил максимум энергии, что содействовало общей работе боевых отрядов «Илья Муромец» на фронте.

Начальник полевого управления авиации и воздухоплавания действующей армии и флота РСФСР

Военный комиссар Сергеев Кузнецов»

Гражданская война кончалась, и кончалась полным разгромом белых и интервентов. Завершая свое повествование о тех тревожных годах, я хочу сказать, что, несмотря на голод, холод, разруху и страдания, они сохранились в моей душе и памяти как самое полноценное и лучшее время моей жизни.

По дальним маршрутам

Первые мирные годы

С фронта в Сарапул ехали через Москву. И хотя нас ждал теперь на Каме уже не фронтовой, а мирный город, мы по-прежнему возлагали на столицу разнообразные авиационно-хозяйственные надежды. В частности, по поручению командира дивизиона я, Кузьмин и Радзевич надеялись получить в московском центральном парке-складе спирт для технических надобностей.

По фронтовому опыту мы знали, какими строгими формальностями обставлена процедура получения ректификата. На этом деле обычно сидели воистину твердокаменные и даже грозного вида люди. Одна их наружность могла убить расчеты какого-нибудь ловчилы на лишний килограммчик — спирт отпускался на вес.

Но вместо такого железного дяди мы увидели молодую девушку, стройную и красивую.

— Вам что? — суховато спросила она, не обращая внимания на наш несколько растерянный и, по-видимому, глуповатый от такой приятной неожиданности вид. Мне показалось при этом, что она сама готова рассмеяться или улыбнуться... да не тут-то было! Едва штурман Радзевич отвесил какой-то каламбур не очень тонкого свойства, как она вскинула на него свои большие серые глаза и, напустив на прелестное личико неприступную важность, принялась с особым вниманием рассматривать наши бумаги. Затем оформила наряд энергично и четко. Девушка, с которой я не обмолвился ни единым словом, надолго запомнилась мне. Но об этом позже...

В январе 1921 года я был назначен командиром 2-го отряда кораблей «Илья Муромец» и по распоряжению командира дивизиона снова выехал в Москву, чтобы организовать, в соответствии с решением Советского правительства, первую в Республике почтово-пассажирскую линию Москва — Харьков. Мой 2-й отряд в составе трех кораблей должен был обслуживать участок Москва — Тула — Орел; а 1-й отряд — участок Харьков — Курск — Орел.

Работа, которая нам предстояла, не являлась одним из боевых заданий, к выполнению которых мы привыкли за годы гражданской войны. Первая воздушная трасса означала, что отечественная авиация вместе с народным хозяйством Республики переходит на мирные рельсы. И помню, как во время скитаний по Москве меня не покидало чувство человека, которому захотелось вдруг устроиться поосновательней, покапитальней, с возможными для жизни удобствами. После долгих поисков я нашел на Старой Башиловке, неподалеку от Ходынского аэродрома, помещение, пригодное для размещения отряда, и стал ждать прибытия своих людей и машин. Неожиданно вызвал Начавиадарм Сергеев. Он сообщил, что в Кронштадте начался контрреволюционный мятеж. В 11 часов вечера того же дня с поездом главкома С. С. Каменева в Петроград выехали А. В. Сергеев, руководитель нашей морской авиации С. Э. Столярский, комиссар А. П. Ануфриев и я.

В поезде мы разговорились с Андреем Васильевичем Сергеевым. Беседа наша затянулась едва ли не до утра. Мы встречались с ним и раньше — в Качинской авиашколе, где он солдатом учился летному делу. Только жил он не с нами, солдатами из студентов, а в общей казарме. Я хорошо вспомнил стройного молодого человека с открытым, умным и симпатичным лицом — ученика- летчика Сергеева, с трудом сдавшего экзамен за четвертый класс... Нищенским, темным и безрадостным было его детство. Занимаясь по старинной азбуке с малограмотным дедом, закончил он два класса церковно-приходской школы. В дальнейшем расширять знания помогали ему рабочие кружки и подпольная работа в социал-демократической организации, в которую Сергеев вступил в 1911 году.  Я вспомнил, как поразил он меня своими суждениями о жизни и революционной борьбе. Живо представил, какое впечатление производили на него те мои товарищи студенты, которые кичились своим образованием, роскошной жизнью и положением в свете родителей...

Когда я спросил, почему он, не зная меня, вел со мной опасные политические разговоры, Сергеев, улыбнувшись, ответил:

— Да вот и не помню теперь уж почему. Наверное, понравился ты мне чем-то!

Я смотрел на него и думал: «А ведь он уже в 25 лет командовал всей нашей авиацией! Сколько же за эти годы пришлось ему поработать, чтобы стать таким! И как рано нашел он себя и выбрал без колебаний свою дорогу в жизни. Да, у этого человека есть чему поучиться...»

Кронштадтский мятеж был тщательно подготовлен эсерами, склонившими, где силой, где агитацией, на это черное дело недостаточно сознательных и стойких моряков. Выбрав момент, когда вышедшая из кровопролитных боев молодая Республика Советов только начала собирать силы для восстановления разрушенного хозяйства, злейшие враги Советской власти попытались нанести ей подлый удар в спину. Они уже успели прокричать на весь мир: «Смерть коммунистам идет изнутри страны».

Руководство операциями по подавлению мятежа было возложено на командующего Западным фронтом М. Н. Тухачевского. Среди сил, спешивших на помощь революционному Петрограду, была и авиация. Необходимость поддержки с ее стороны вызывалась, в частности, тем, что половина личного состава гидроавиации Петроградского округа, не разобравшись в событиях, приняла кронштадтскую резолюцию и пыталась поддержать мятежников.

Авиачасти Западного фронта прибыли в Петроград почти одновременно с М. Н. Тухачевским. Авиагруппа состояла из 33 самолетов и 4 аэростатов. Первоначально с воздуха было сброшено 10000 листовок с воззванием, адресованным кронштадтским матросам, В воззвании предлагалось: «Прекратить мятеж в 24-часовой срок. При неисполнении этого будет начата бомбардировка по крепости, и вся ответственность за пролитую кровь ляжет на мятежников». Однако это обращение не помогло, как не дало желаемых результатов и посещение Кронштадта М. И. Калининым.

Тогда начались военные действия. С 6 по 18 марта, т.е. за 12 дней, из которых три были совершенно нелетными, авиация совершила 137 боевых вылетов, сбросив на врага 297 бомб (общим весом 6570 фунтов) в основном мелкого калибра. Выбор калибра бомб не был случайным: мы стремились деморализовать восставших.

Наблюдая слаженные, четкие, уверенные действия нашей авиации по Кронштадту, я вспоминал первые шаги своего отряда на Восточном фронте... Какая огромная разница! Отдельные полеты одиночных самолетов, в редких случаях — полет пары... Боязнь потери ориентировки, зависимость, особенно на первых порах, от погоды... Частые поломки... Стыдно было вспоминать, с какой сдержанностью и осторожностью отнесся я к предложению начдива товарища Азина атаковать врага одновременно с конницей. Вот теперь бы, когда совместные действия наземных и авиационных частей вошли в боевую практику, мы не разошлись с ним в мнениях. Самолеты прежние: «ньюпоры» всех мастей да «сопвичи», а люди изменились.

Если раньше основная нагрузка боевой работы ложилась на плечи летчиков — участников первой мировой войны, то в это время боевым костяком нашей авиации становилась молодежь, подготовленная в советских авиашколах. Гражданская война закалила ее; в содружестве с нами, «стариками», она смогла получить ценный опыт и уже крепко стояла на собственных ногах...

Все эти сопоставления невольно приходили на ум и радовали. Я встретил многих летчиков, знакомых по Западному фронту, в частности истребителей из группы Кожевникова, которым поручалось сопровождение «муромцев» во время наших налетов на Бобруйск и другие важные объекты. Одна из встреч была особенно трогательной. Судьба опять столкнула меня с бортмехаником Гущиным. Мы обнялись и расцеловались. И как же обрадовался я, когда снова увидел свой «Ньюпор-24бис», блиставший, подобно образцу, вышедшему из заводских ворот! На этом самолете, по-прежнему обслуживаемом Гущиным, летал Волковойнов. Я отправился в общежитие, где и встретился с летчиком. Он лежал с ангиной и позволил мне летать на его машине, пока сам не поправится.

Острое, волнующее чувство овладело мной, когда я опять поднимался на своем прекрасном «Ньюпоре-24бис». Это поймет каждый, кому знакомо то особое чувство привязанности к машине, которое возникает у летчика. В первые минуты «ньюпор» показался изменившимся, чужим, но неловкость, вызванная разлукой, вскоре прошла, и над целью между мной и машиной царило полное согласие.

В середине марта Начавиадарм Сергеев получил сообщение, что прибывший из Сарапула в Москву по его приказанию «муромец» собран. Мне было приказано немедленно выехать в Москву и срочно вылететь на «муромце» под Кронштадт. Но в столице я узнал, что мятежная крепость пала.

...В Москве, в Денежном переулке (ныне улица Веснина), где у сестры Сони жила теперь наша мать, я встретил братьев Григория и Юрия, вернувшихся с фронта. В уютной квартире стало оживленно и весело, особенно когда из Сарапула вместе с отрядом приехали Сергей и Лев. Мать блаженствовала, собрав снова под свое крыло почти всех своих сыновей (брат Василий, вернувшийся с Западного фронта, учился во Владимире, в школе начальников радиостанций).

К середине весны 1921 года мой отряд начал полеты на первой в Российской Федерации воздушной почтово-пассажирской линии Москва — Харьков. «Муромцев» в отряде было три. На двух других кораблях командирами были Шкудов и Еременко; на подсмене работал также Николай Васильевич Панкратьев, младший брат Алексея Васильевича. Бортмеханиками работали все те же ветераны «муромцев» — Грошев, Милованов и Фридриков. Штурманами летали Янко, Лилиенфельд, Радзевич, Владимиров и мой брат Григорий. Помощниками командиров кораблей служили летчики Благин, Кузьмин и Бережков. Помимо «муромцев», в отряде имелись и легкие самолеты: «ньюпор», «спад» и один «вуазен», собранный из трех потерпевших аварии самолетов.

Мы делали по два — три полета в неделю, перевозя в основном фельдъегерскую почту и ответственных пассажиров. Пассажиры были в восторге от быстроты передвижения, мы же — летно-подъемный состав — радовались гораздо меньше: корабли наши были довольно потрепаны, а большинство моторов давно уже выработало все свои ресурсы. Редкий рейс поэтому обходился без происшествия. Однажды между Серпуховом и Тулой на моем корабле загорелся в воздухе крайний правый мотор. Бортмеханик Ф. И. Грошев вылез на крыло. С риском для жизни, действуя тремя нашими кожаными куртками, сбил пламя, и мы, не садясь в Туле, на трех моторах благополучно прилетели в Орел... Вообще, лишь энтузиазмом летного и технического состава можно объяснить то, что отряд смог около полутора лет выполнять успешно такую работу, сохраняя регулярность полетов.

Мирная жизнь только начиналась. Она еще совсем не сложилась, была, по сути, далеко не мирной, и после кронштадтского мятежа мы не раз приводили свои машины в боевую готовность...

Выше я говорил, что у нас имелся один «вуазен», собранный из обломков. Облетав этот самолет, я запретил кому бы то ни было подниматься на нем в воздух, потому что вел он себя отвратительно: сильно заваливался влево, разворачивался вправо, регулировке не поддавался. Его следовало списать.

И вот однажды утром вбегает ко мне запыхавшийся молодой начальник техчасти И. Т. Спирин и сообщает, что моторист нашего отряда Флегонт Бассейн, прихватив с собой моего старого (работавшего еще в 34-м корпусном авиаотряде) моториста Гриненко и своего задушевного друга младшего моториста М. В. Водопьянова, сел, в этот самый строптивый «вуазен», благополучию взлетел, сделал три круга над аэродромом и вполне успешно приземлился.

Откровенно говоря, я был ошеломлен. Во мне боролись два чувства: с одной стороны, нужно было примерно наказать виновников этого беспрецедентного в нашей авиации случая грубейшего нарушения воинской дисциплины; с другой стороны, я не мог не восхищаться глубоко симпатичным мне юношей, страстно желавшим летать. Стоило посмотреть на наго, стоящего передо мной со сконфуженным и в то же время гордым выражением лица победителя, как от гнева не осталось и следа.

Я ограничился только «разносом» Гриненко: «Да как ты мог не только дать свой самолет, но еще и пристроиться пассажиром в этот отасный полет?»

Затем, оставшись наедине с новоиспеченным летчиком, я попросил его рассказать, как все это произошло. И Бассейн поведал, что уже давно решил летать, и только летать, что без этого не представляет себе своей жизни. К полету на «вуазене» он готовился давно, и весьма продуманно: проводя все свободное время на аэродроме, юноша подолгу и внимательно наблюдал за полетами многих машин; при каждом удобном случае пристраивался летать пассажиром и досконально изучил премудрость взлета, управления в воздухе и посадки. Он верил в то, что слетает благополучно.

Да позволено мне будет небольшое отступление.

Последние годы я часто беседую с нашей молодежью, заканчивающей десятилетнее образование. Когда спрашиваешь молодых людей, куда они собираются идти дальше, то ответы получаешь самые разнообразные. Одни отвечают, что специальность их никакая не интересует, но они хотят во что бы то ни стало получить высшее образование — диплом. «Куда попадем, там и учиться будем», — говорят они. На медицинский ли, на геологический, или еще куда — все равно. Надо думать, что из специалистов такого сорта толку в будущем будет не особенно много. Другие же юноши и девушки отвечают определенно: хочу быть врачом — и только; геологом — и только; конструктором — и только. Они уже заранее выбрали себе специальность, исподволь готовятся к ней. Такие обязательно добьются своей цели, осуществления своих желаний, из них получатся дельные, стоящие специалисты, которыми, возможно, в будущем будет гордиться наша страна.

Вот как раз к такой категории нашей молодежи принадлежали Флегонт Бассейн и Михаил Водопьянов. Они добились своего. Правда, Ф. Бассейну не повезло на летном поприще: ему не удалось закончить летную школу. Но он не бросил авиацию, а стал замечательным техником. А о летной жизни Михаила Васильевича Водопьянова, я думаю, говорить не стоит, так как его славные дела широко известны в народе.

В течение первого послевоенного лета несколько сослуживцев посчитали необходимым сообщить мне, как командиру, о переменах в их семейном положении. Мирные дни брали свое.

Как-то, сидя под вечер в своей комнате у окна, я увидел, что по противоположной стороне улицы легкой походкой идет к нашему дому... та строгая девушка, что отпускала спирт в парке-складе. Я обмер. В груди что-то сильно-сильно заколотилось. Ну конечно она! Что делать? Выбежать и под любым предлогом, хотя бы и глупым, подойти к ней, заговорить? О чем? О том, что скучаю о ней, думаю?.. Глупо. Отбреет меня, и тогда все кончено. Но что же делать?

Пока я думал и решал, она прошла мимо и скрылась в конце Башиловки. На следующий день в тот же час я ждал ее у окна и дождался. Мне показалось, что она заметила меня и демонстративно отвернулась.

Не зная, как поступить дальше, я обратился за советом к брату Грише. Он обещал помочь. И на следующий день действительно познакомил меня с Верочкой — так звали ее. Хорошее имя! Мне казалось, что лучшего женского имени вообще нет. Вскоре Верочка стала запросто заходить к нам после работы. Зайдет, посидит час, полтора, а потом я провожаю ее до дому в Тихвинский переулок. И повелось это у нас каждый день.

Однажды она попросила, чтобы я познакомил ее с моей матерью и сестрой, жившими в то время под Москвой, в Баковке. Я с радостью согласился. Мама увела Верочку в лес, и они пробыли там часа два — три. По правде говоря, я побаивался маминой прямоты. По лицам, с какими они обе вернулись, я понял все. В груди было и радостно, и тихо.

На следующий день я поехал на дачу уже один.

— Знаешь, Алеша, что я тебе скажу, — ответила мама на мой молчаливый вопрос. — Если будешь любить Верочку крепко, думается мне, что будете счастливы. Очень уж она понравилась. Сразу как близкая, родная стала...

2 августа у нас на Ходынском аэродроме был праздник авиации. Я выполнил показной пилотаж в одиночном полете на «ньюпоре», а потом «прокатил» Верочку на «муромце»... После такой небесной помолвки любовь наша еще более окрепла. Мы живем уже 40 лет. И может быть, только благодаря ей, ее любви, дружбе, заботам и постоянной моральной поддержке смог я, несмотря на все трудности и невзгоды, пролетать непрерывно 36 лет — пожалуй, дольше всех, по крайней мере в Советском Союзе...

В начале зимы 1922 года мы с горечью проводили в бессрочный отпуск нашего комиссара, общего любимца отряда, молодого, умного и энергичного товарища Бахтеева, всю гражданскую войну проведшего на фронтах и имевшего несколько тяжелых ранений. Он весь отдавался делу воспитания наших людей, укреплению дисциплины. Не соразмеряя своих сил, комиссар очень быстро растратил остатки здоровья и вынужден был по настоянию врачей демобилизоваться и уехать на юг, к себе в деревню. Мы провожали Бахтеева всем отрядом и сделали все, чтобы он почувствовал, насколько мы его ценили и как огорчены его уходом.

В отряд был назначен новый комиссар — Станислав Антонович Маковский. Я знал его еще по дням своей юности в Минске, мы встречались у Володи Загурского. Отец Маковского, машинист Брестской железной дороги, часто возил нас на своем пассажирском паровозе до Борисова и обратно. Зная и доверяя друг другу, мы с Маковским в спорных и трудных вопросах всегда находили общий язык. Когда в феврале 1922 года было принято решение направить наших «муромцев» в Бобруйск для борьбы с бандами известного террориста Савинкова, и я, и комиссар в один голос пытались доказать полную нецелесообразность такого использования тяжелых кораблей. Не говоря уже о тактической неоправданности подобного маневра «муромцами», следовало учесть хотя бы их техническое состояние. Материальная часть так износилась, что мы вынуждены были сократить число полетов на нашей линии до одного рейса в неделю...

Доводам нашим не вняли. Отряд в составе двух кораблей (моего и Ф. Шкудова) отбыл в Бобруйск эшелоном и разместился в шести километрах от города, в хуторе Киселевичи. Но не сразу мы попали туда.

Сперва наш эшелон загнали на самые дальние запасные пути. Канцелярию, хозчасть и летный состав отряда пришлось разместить в двух пустовавших домах ни окраине города, у шоссе Бобруйск — Рогачев. 

Едва расположившись, увидели двигавшуюся по шоссе в сторону Рогачева кавалерийскую часть. Впереди на породистых, выхоленных и сытых конях ехали всадники средних и пожилых возрастов, усатые, чубатые и с такими бандитскими физиономиями, что мы только диву дались: откуда такие в рядах Красной Армии? Вооружены они были, как говорится, до зубов. Дальше следовали всадники помоложе, уже на весьма неказистых лошадках и тоже с какими-то удивительно озорными лицами. Многие из них были явно навеселе и не совсем твердо держались в седлах. Обмундирование на всех — красноармейское. Далее на покрытой коврами пулеметной тачанке ехал, важно восседая, видимо, командир этой части, бравый мужчина лет 45–50 с лихо закрученными вверх черными с проседью усами. Лицо его было сосредоточенно и угрюмо. Он часто оглядывался назад и зорко осматривался по сторонам. Рядом с ним сидела красивая дородная женщина лет тридцати и, смеясь, что-то ему рассказывала. По бокам тачанки и позади нее, опять-таки на прекрасных лошадях, гарцевала, по-видимому, личная охрана командира.

Чем-то чужим, не нашим, веяло от всего этого войска. Я сказал об этом Маковскому и Кузьмину. Маковский тотчас же бросился к телефону и стал звонить начальнику школы политсостава 8-й дивизии товарищу Родионову. Вернулся Маковский бледным и взволнованным. Оказалось, наши подозрения не напрасны: уже около десяти дней красноармейцы разыскивали банду савинковцев, которая под видом карательной части нашей 8-й дивизии входила в населенные пункты, созывала партийные собрания, арестовывала коммунистов и затем зверски их уничтожала.

— Сейчас, — добавил Станислав Антонович, — за бандитами срочно снаряжается погоня, и нас просят помочь.

Времени было мало.

Мы бросились заводить мотор нашей единственной легковой автомашины «вандерер» и, захватив в нее три пулемета «льюис» с 12 обоймами, стали поджидать красноармейцев.

Минут через 30–40 мимо нас на полном скаку промчались человек 200–250 наших конников. Мы выехали за ними. Километров через восемь остановились. Товарищ Родионов сообщил, что, по заверению недавно проехавших крестьян, бандиты на расстоянии около километра впереди нас свернули вправо, в небольшую деревушку близ шоссе.

План у нас созрел быстро. Деревушка, занятая бандитами, была закрыта от шоссе небольшим довольно густым молодым леском. Отрад кавалеристов, разделенный на две равные части, должен был под прикрытием леса подойти к деревушке с двух сторон вплотную и окружить ее. Нашей же машине предлагалось медленно двигаться к деревне по хорошо укатанной лесной дороге, чтобы не пропустить врага, если он будет уходить в лес. С тремя пулеметами нам это сделать было нетрудно — банда насчитывала не более 100 человек.

План удался как нельзя лучше. Когда наши бойцы с гиканьем и свистом неожиданно ворвались в деревню, бандиты, ошеломленные внезапностью, сдались без единого выстрела. Главарь савинковского отряда был захвачен в бане, где он нежился со своей подругой. Вскоре шайка предстала перед Ревтрибуналом и за совершенные злодеяния понесла заслуженную кару.

Возвратившись, мы решили разгружать и собирать свои корабли, подготовляя их для перелета в Киселевичи. Но едва началась сборка, как наступило неожиданное, раннее и сильное потепление: снег таял на глазах. Мы работали на сборке уже и по ночам, чтобы быстрее завершить эту работу. В день окончания ее я с утра верхом съездил в Киселевичи и осмотрел аэродром. Там, помимо крохотных снежных пятен, оставалась еще одна снежная полоса длиной примерно 200 метров, такнеобходимая для посадки самолетов на лыжах. Садиться, конечно, можно было только на предельно малой скорости и с точностью до нескольких метров.

Я поскакал обратно и приказал готовить корабль. Забежав на минуту в вагон, наскоро предупредил о перелете своего помощника Кузьмина и побежал к самолету. Подняться, хотя и с риском, удалось благополучно. Сделав над городом несколько глубоких виражей, я взял курс на Киселевичи... Скажу откровенно, на душе было тревожно — как-то сядем? Не поломаем ли машину?..

Но все обошлось благополучно. Посадил самолет удачно, остановившись в 10 метрах от края снежной полосы.

Как и следовало ожидать, боевая работа «муромцев» против немногочисленных, разрозненных и весьма подвижных банд Савинкова никакого эффекта не дала. Наша вылазка на «вандерере» совместно с кавалеристами против шайки головорезов явилась единственной результативной операцией отряда. За все остальное время пребывания в Киселевичах мы имели только два повода, чтобы поднять свои тяжелые машины в воздух, но и в том, и другом случае банды рассеивались прежде, чем мы появлялись в заданном районе. Корабли возвращались с бомбовым грузом на борту.

Между тем время и особенно чрезвычайно изменчивая погода сильно влияли на летные качества наших машин, стоявших под открытым небом. К концу лета они пришли в полную негодность: расклеились, деформировались, полотняная обтяжка их прогнила. Подниматься на таких машинах в воздух было опасно. Мы создали комиссию, в которую вошел и представитель штаба авиации Западного фронта, составили акт о невозможности дальнейшего использования кораблей отряда и послали его в центр.

Вскоре поступило распоряжение: выехать в Москву на расформирование. В столице мы сдали все самолеты в центральный парк, а люди перешли в распоряжение Главвоздухфлота. Я получил назначение в отряд, который числился в составе сил ПВО Москвы и был затем переименован в эскадрилью «Красная Москва». Командиром отряда был И. Егоров. Затем его сменил П. Столяров. Комиссаром отряда был А. Лазарев. Из летчиков назову А. Муратова, В. Черкасова, Н. Андреева, М. Ермолаева, Л. Юнгмейстера. Летнабами работали М. Владимиров, А. Сахаровым. Гриценко и Е. Бурче. В пестрый самолетный парк отряда входили очень ветхие «ньюпор» и «вуазен», два трофейных «бреге» и три «эльфауге», основательно поврежденные белыми летчиками и отремонтированные довольно-таки ненадежно. Однажды, например, отличный летчик Н. Андреев решил после ремонта опробовать свой «Бреге-ХIV». В заднюю кабину он взял летнабов Бурче и Владимирова. Машина хорошо взлетела, но на высоте около 10 метров вдруг странно заколебалась. В тот же момент смолк рев 300-сильного «Рено», и самолет грузно плюхнулся в снег. Оказалось, что ручка управления при ремонтной сварке была пережжена, и в воздухе от нее отвалились узлы крепления тросов, ведущих к элеронам. Хорошо, что это произошло сейчас же после взлета и люди, к счастью, не пострадали.

Базировались мы в Серебряном Бору. Вместе с нами располагался отряд «Ультиматум», на самолетах которого были изображены опознавательные знаки в виде мощной рабочей руки, сжатой в кулак. Отряд «Ультиматум» символизировал собой гневный протест против наглых провокационных требований английского империализма, содержавшихся в ультиматуме Керзона, направленном Советскому правительству.

Вопреки лозунгам левых загибщиков из ВСНХ, открыто заявлявших, что авиация для Советской страны ненужная и слишком дорогая роскошь и что затраты на нее столь же нецелесообразны, как, скажем, выделение средств для развития парфюмерной промышленности, в жизни утверждался и побеждал лозунг Ленина: авиация нужна пролетариату. В ноябре 1920 года Совет Труда и Обороны принял решение о мобилизации специалистов, работавших ранее в авиационной промышленности. В январе 1921 года В. И. Ленин подписал постановление СТО о создании комиссии для разработки программы-максимум по воздухоплаванию и авиационному строительству. Это было важное правительственное мероприятие, положившее начало плановому развитию Советского Воздушного Флота. В те годы открывались новые авиационные школы. Несмотря на послевоенную разруху, было ассигновано три миллиона рублей золотом на закупку за границей самолетов, моторов и оборудования для авиазаводов. Вся общественность нашел страны горячо поддержала эти усилия Советского правительства. Молодое «Общество друзей воздушного флота» возглавило патриотическое движение за сбор средств на дальнейшее развитие нашей авиации.

В результате уже в начале 20-х годов нами было закуплено за границей большое количество «фоккеров», «хевилендов», «баллила», «ансальдо», «эльфауге» и других машин...

Мой рассказ пестрит названиями авиационных фирм и самолетов, которые воспринимаются сейчас не иначе, как седые анахронизмы Но современный читатель, особенно молодой, допустил бы ошибку, представив себе, будто в далекие 20-е годы советский самолетный парк состоял из одних только «ньюпоров» и «вуазенов». В действительности картина была иной. В наши авиационные части почти непрерывно поступали новые отечественные образцы. Одни из них быстро сходили с вооружения, не оправдав надежд, другие получали признание и распространялись. Главное же заключалось в том, что и в те годы творческая мысль авиационных конструкторов и инженеров работала очень интенсивно и Советское правительство делало все, чтобы в нашем распоряжении были наилучшие образцы самолетов, известные в Европе.

Отечественная авиация оживала после потерь, понесенных в двух войнах. С началом нэпа наши материальные и продовольственные затруднения заметно поуменьшились, жить стало легче, появилось еще больше бодрости и веры в светлое будущее молодой Республики. Нам, летчикам, хотелось еще лучше и больше работать на благо Родины. В ином полете, случалось, я видел не только ответственное задание, но как бы и концентрацию тех трудностей, которые мы одолеваем и обязательно одолеем.

Особенно памятен мне один случай на маневрах Московского военного округа. В нашу задачу входило обслуживание штаба руководства, расположенного в городе Переславле-Залесском. Мы с летчиком Н. Андреевым наслаждались в полной мере: жили в тихой деревушке рядом с красавцем Переславским озером, летали на надежных, крепких «эльфауге», выполняли большую, интересную, ответственную работу. Летать приходилось и часто, и подолгу.

Не обошлось и без курьезов. Хорошо помню, как перед началом маневров командующий авиацией Московского округа И. О. Петрожицкий послал меня в Переславль на «ньюпоре» отыскать вблизи города аэродром и, убедившись в его пригодности, срочно возвратиться в Москву. Бензин на обратный путь мне следовало раздобывать в Переславле самому. Есть он там или нет — никто не знал.

На окраине Переславля я обнаружил подходящий луг и сел. Поле удовлетворяло всем требованиям. Я отправился добывать горючее на обратный рейс.

Бензина в городе, как и следовало ожидать, не оказалось После долгих поисков я узнал, что на складе резинового завода «Богатырь» имеется бензол. Им и заправил свой «ньюпор». Мотор работал хорошо.

Наутро вылетел в Москву. Но минут через десять машина начала чихать и стрелять. Пришлось садиться. Когда с помощью крестьян удалось запустить мотор вторично, он заработал ироде бы нормально. Я опять вылетел. Через десять минут повторилась прежняя история. Мне снова пришлось садиться и звать местное население на помощь. На мой призыв откликнулись мастеровые парни. Когда в третий раз мотор заглох, я понял, что на этом горючем лететь более десяти минут из-за перегрева двигателя нельзя. Так и продвигался вперед, подобно кенгуру, прыжками. После седьмой посадки достиг Троицко-Сергиевска, где местные власти, выручая летчика, мобилизовали едва ли не все свои запасы очищенного бензина...

В напряженную жизнь, полная слитность с которой доставляла глубокое удовлетворение, врывались по временам события, ярко и с новой силой подтверждавшие, что успех нашей работы зависит от внутренней собранности и волевой подготовленности человека. Никакой другой род деятельности не таит в себе столько неожиданностей, как летная служба. Но причины их отнюдь не фатальны — в девяносто девяти случаях из ста они обусловлены психофизическим складом индивидуума, его подготовленностью, уровнем его общественной сознательности.

В те времена почти каждая авиационная часть имела своего шефа. Нашим шефом являлся «Медсантруд». Отмечая юбилей своей организации, служащие «Медсантруда» организовали гуляние в Сокольниках, пригласив на праздник Клару Цеткин, гостившую в СССР. Мы, как подшефные, тоже должны были принять участие в торжестве, приветствовать медиков с воздуха. Для этого были выделены Иван Шестаков и я. В назначенное время мы поднялись на своих самолетах и, действуя по разработанной ранее программе, на высоте 1500 метров выполнили над Сокольниками ряд фигур высшего пилотажа. Спустившись затем до установленных 200 метров над площадкой, где проходило торжественное собрание работников «Медсантруда» и нашей части, я ушел на аэродром. Сел и стал поджидать Шестакова.

Примерно через час приехал командир отряда Столяров с комиссаром Лазаревым. Они рассказали, что Шестаков, снизившись над площадкой, вопреки предупреждению, до 20 метров, зацепился крылом за установленную здесь радиомачту и сломал ее. Обломком мачты была убита секретарь Замоскворецкого райкома партии товарищ Шуйская. Шестаков же при вынужденной посадке на лес разбил самолет, но сам остался невредим. Дело осложнялось тем, что только за пять минут до катастрофы на месте товарища Шумской сидела Клара Цеткин. Почувствовав себя плохо, Цеткин уехала, и жертвой ужасного случая стала Шумская.

Началось следствие. Нас четверых — Столярова, Лазарева, Шестакова и меня — по приказу Троцкого, инкриминировавшего нам покушение на Клару Цеткин, посадили на гауптвахту. Обвинение в покушении было, конечно, нелепостью, но тем не менее мы просидели в камере подследственных около трех недель. Я был выпущен досрочно и выступал на суде в качестве свидетеля. Остальных трех судили. Столяров, Лазарев и Шестаков были осуждены на один год условно; Шестаков, помимо этого, получил общественное порицание. Он заявил на суде, что накануне ел консервы, всю ночь якобы чувствовал себя плохо, в полете у него будто бы кружилась голова. Но в отряде не очень поверили такому объяснению. Этого несколько надменного, с непомерным честолюбием человека не уважали. Летал он, правда, смело, но как-то бесшабашно и в дальнейшем кончил плохо: приревновав свою жену, посадил ее в самолет и, преднамеренно переведя машину в пике, врезался в землю, оставив сиротой свою единственную малолетнюю дочурку.

В начале 1925 года часть нашего отряда была направлена в Ташкент для усиления авиации Туркестанского фронта новыми «Юнкерсами-21» и купленными на золото в Германии самолетами Ю-13. «Юнкерс-13» был первой машиной, пилотское кресло которой размещалось не по центру кабины, а сбоку. Нововведение было небольшим, но принципиальным, так как удачно разрешало всегда трудную для авиации проблему габаритов: смещение командирского кресла в сторону создавало необходимые удобства для второго летчика или бортмеханика. Но небольшая, казалось бы, перемена вызвала вначале заметные неудобства, так как летчик должен был вести машину, занимая очень непривычное положение.

В Среднюю Азию из летного состава отбыли: командиры звеньев Артур Рыльский и я, летчики Перегонов и Шкапа, летнаб Янко

В Ташкенте стояли два отряда. Располагались они в довольно живописной местности на окраине города, на территории бездействовавшего в то время целлюлозного завода, в отдельных небольших домах, окруженных тенистыми фруктовыми деревьями. Вблизи протекали быстрая и холодная река Кара-Су и арык, где можно было выкупаться и освежиться. Вокруг благоухали цветы, посаженные и выхоженные заботливыми женскими руками. Столовую летного состава организовали и обслуживали наши жены, и питались мы благодаря этому сытно и вкусно.

Отрядами командовали Александр Петров и Петр Кудрявцев. Петров был старый, всеми уважаемый боевой летчик, располагавший к себе своим открытым лицам и прямым характером. Кудрявцев — человек, отменно вежливый, излишне подвижной, с маленькими хитрыми глазками. Хотелось почему-то быть с ним всегда настороже. За особые манеры, кривлянье и за подчеркнутую, неестественную веселость Кудрявцева прозвали в отряде балериной. Под его началом среди других товарищей находился отличный летчик Семен Шестаков, впоследствии, в 1929 году, первым совершивший со штурманом Борисом Стерлиговым и бортмехаником Дмитрием Фуфаевым перелет из Москвы в Нью-Йорк через Дальний Восток на двухмоторном самолете конструкции А. Н. Туполева.

Оба отряда были укомплектованы самолетами «эльфауге». Нам предстояло переучить ташкентских товарищей летать на более совершенных машинах «Юнкерсах-21» и вместе с ними подготовиться для ведения боевой работы против басмачей. Инструкторами для переучивания назначили Артура Рыльского и меня. «Юнкерс-21» был довольно строгой машиной, на которой легко выполнялись все фигуры высшего пилотажа. Ход переучивания позволял судить о высокой профессиональной подготовке туркестанских авиаторов: в течение одной недели я закончил вывозку и тренировку всех порученных мне людей, не имея ни единой предпосылки к летному происшествию. Затем началась подготовка звеньев.

В те годы англичане каждую весну сколачивали из бежавших от Советской власти элементов банды, вооружали их, снабжали всем необходимым и переправляли к нам через афганскую границу. Крупные и весьма мобильные конные отряды врывались на нашу территорию. Отлично используя трудную для борьбы с ними местность, они внезапно нападали на наши малочисленные гарнизоны, врывались в кишлаки и дико расправлялись с преданными Советской власти крестьянами — резали их скот, уничтожали жилища и посевы, терроризировали все население.

Борьба с басмачами, которую вели в основном кавалерийские части, осложнялась тем, что терроризированные бандитами крестьяне боялись их выдавать.

С прибытием в Туркестан нового командующего, энергичного и инициативного товарища Пугачева, борьба прошв басмачей приняла более планомерный и организованный характер. Серьезные задачи возлагались при этом и на авиацию: наша специальная подготовка в Троицких лагерях, под Ташкентом, проводилась с учетом всех особенностей предстоящих действий. Выполняя полеты на полигон, мы совершенствовались не только в прицельном бомбометании (вместо учебных бомб вниз летели мешки с песком), но и в умении точно сбрасывать сигнальные вымпелы. Летнабы повышали навыки стрельбы из пулемета по наземным целям, овладевали искусством ориентировки в сложной пустынно-гористой местности.

Весной мы включились в боевую работу, перебазировавшись из Ташкента в Термез.

Полеты были трудными, ответственными и опасными. Пусть не забывает читатель, что единственным аэронавигационным прибором в то время являлся компас, да и тот часто врал, ибо никто и никогда его не проверял, не устранял девиации, вызывающей ошибки в показаниях. А каждая вынужденная посадка из-за потери ориентировки или неисправности материальной части кончалась, как правило, гибелью летчиков.

Не один экипаж сложил там свои головы; в их числе оказались и мой хороший друг Артур Рыльский со своим летнабом Янко. Обстреливая басмачей, они слишком снизились; шальная вражеская пуля перебила бензопровод мотора. После посадки Рыльский и Янко до последнего патрона отстреливались от наседавшей банды. Попадать в плен было нельзя: басмачи жестоко расправлялись с летчиками. Последние пули Рыльский и Янко пустили в себя.

Однажды мне пришлось везти из Ташкента в Термез, где стояли наши боевые звенья, командующего авиацией Туркфронта Афанасьева и его заместителя Антошина.

Летели мы на пассажирском самолете Ю-13. Как и все последние годы, бортмехаником у меня был брат Сергей. Из Термеза предполагалось пройти в Душанбе, чтобы обследовать несколько промежуточных и запасных аэродромов.

В тот день к нам из Ташкента прилетел командир отряда Петров и привез Антошину и мне невеселые письма. Жена моя Вера. Ивановна, сообщала, что наша двухлетняя дочурка Галя внезапно заболела, находится в очень тяжелом состоянии и врачи не надеются на благополучный исход. Антошина извещали, что жена его, недавно приехавшая в Ташкент, сильно обгорела и доставлена в больницу.

Товарищ Афанасьев согласился отпустить Антошина и меня в Ташкент, но свободного самолета не было. Выяснилось, однако, что за неделю до нашего прилета Семен Шестаков, доставляя в Термез радиаторы, при посадке поломал самолет Ю-13. Машина эта, правда, ремонтировалась — насколько позволяли полевые условия, — но находилась она все же в таком состоянии, что доставить ее в Ташкент для капитального ремонта никто из летчиков не решался. Особое опасение вызывали бензобаки: проломив при ударе нижнюю обшивку центроплана, баки вылезали наполовину наружу и держались только на лентах. А тут еще начался афганец — сильный ветер из Афганистана, взметавший сплошную пыль до высоты 250–300 метров.

Что же нам было делать? Разум у нас молчал — говорило сердце: надо лететь. И мы поднялись на полуживом «юнкерсе».

Тотчас же после взлета самолет попал в такую болтанку, в какую ни до этого, ни после мне попадать не приходилось. Машина в буквальном смысле слова скрипела и трещала и готова была ежеминутно развалиться. Все же, кое-как набрав 3000 метров, мы легли на курс. Земля лишь иногда просвечивала сквозь тучу пыли. Ориентировались мы в основном по компасу, причем не зная, насколько правильны его показания, а также по видимому на горизонте солнцу. На нашу беду у Антошина ветром вырвало карту, и мы оказались в довольно плачевном положении. Я предполагал выйти на железную дорогу, но вскоре показались отроги гор, и мне стало понятно, что мы сильно отклонились. Скоро солнце, на которое нужно было идти, скрылось, начало темнеть. Пролетаемый район кишел басмачами, о посадке нечего было и думать. Оставалось только верить компасу и продолжать полет. Когда стало уже почти совсем темно, мы прямо под собой вдруг увидели освещенный пассажирский поезд, а затем разглядели и полотно железной дороги. Через пять минут я благополучно сел у вокзала.

С рассветом полетели дальше. Возле станции Милютинской запас бензина кончился, и пришлось опять приземлиться. Антошин сразу же пересел в поезд, а я с братом обязан был остаться у самолета. Все наши попытки разыскать бензин ни к чему не привели, и мы купили у лавочника бочку керосину. Мотор заработал. В чаду и копоти поднялись, чтобы тут же сесть — мотор стал сдавать. Трижды мы взлетали и три раза садились... Настроение мое было ужасным, пока наконец не пришла ответная телеграмма на станцию, сообщавшая, что кризис миновал и Гале легче. Я успокоился, стал ждать из Ташкента бензин. Когда же мы благополучно прибыли на место, никто не понимал, как можно было долететь на таком одре. Долго еще товарищи подшучивали над нами с Сергеем, называя «керосинщиками».

Осенью пришло распоряжение срочно отправить нас с братом в Москву, как специалистов по «муромцам», на формирование первой советской эскадрильи тяжелой авиации.

Эскадрилья тяжелых кораблей начала формироваться в столице, но скоро нас перебросили в Гатчину. Советскому правительству пришлось закупить во Франции двухмоторные деревянные бипланы «фарман-голиаф». Они прибыли в Ленинград на комендантский аэродром без всяких чертежей, схем, описаний и данных. Собирать их нашим механикам пришлось, как говорится, на глазок и по чутью. Испытание первых двух «голиафов» было поручено мне. Откровенно говоря, помня историю с «Сикорским-ХVI», я порядочно волновался: разбить купленную на чистое золото машину, хотя бы и не по своей вине, было бы ужасно. Между тем дать гарантию в том, что сборка и регулировка самолета на земле произведены правильно, никто не мог. Я во всем положился на старшего механика эскадрильи Н. Пальмбаха — царя и бога моторов: о нем говорили, что моторы его боятся В случае любой неполадки, когда бортмеханики корабля уже признавали свое бессилие, стоило Пальмбаху подойти, как мотор начинал работать. Это был один из тех не редких в нашей авиации специалистов, которые почти моментально — на слух, на глаз — умеют определять причину неисправности двигателя.

Вот с таким-то человеком на борту я и поднялся впервые в воздух на «голиафе». Машина вела себя послушно, но, на мой взгляд, удачной она не была: в управлении тяжела и тупа, скорость незначительная — около 120 километров в час. А моторы на «голиафе» ревели до того сильно и оглушающе, что выдерживать полет продолжительностью более двух часов было чрезвычайно трудно. Я в шутку прокричал Пальмбаху, что, как только наш «голиаф» вылетит из Ленинграда, в Гатчине его сразу же все прекрасно услышат.

Первые впечатления меня не обманули. Перегоняя позже «голиаф» в Москву на испытание в НИИ, мы над Калинином обнаружили течь бензина на правом моторе. Выключать двигатель было рискованно: от выхлопа мог вспыхнуть бензин. Дотянули до Москвы, сели. Подрулив предварительно к дежурной пожарной машине, выключили моторы. Как мы и опасались, правый мотор тотчас же охватило пламя, загорелась и вся машина. Только благодаря близости пожарных средств самолет не сгорел дотла; но обгорел он так, что ремонтировать его уже не имело смысла.

«Голиафы» не были совершенными машинами, однако основное свое назначение они выполнили. Именно на «голиафах» мы обучили летать будущих командиров кораблей товарищей Рябенко, Глебко, Рейтера, Дубяго, Машковского и других, подготовили первые дружные экипажи нашей тяжелой авиации.

Зимой меня командировали на шестимесячные курсы усовершенствования старшего комсостава в Ленинград. Одновременно со мной сюда приехал учиться в школу авиатехников мой младший брат Лев. После окончания школы его, как имевшего опыт работы на кораблях «Илья Муромец», назначили к нам в эскадрилью.

Пока я учился на курсах, в Гатчине произошли перемены. За это время была создана вторая эскадрилья тяжелых кораблей. Обе эскадрильи были сведены в бригаду. Я получил назначение в подразделение, оснащенное новыми трехмоторными металлическими монопланами ЮГ-1. Это были прекрасные по тому времени тяжелые самолеты, выпускавшиеся в Москве

Только с получением этих машин и началась серьезная, действительно боевая подготовка и учеба. Впервые приступили мы к полетам ночью. На аэродроме появился новый агрегат, обязательный для таких полетов, — прожектор. Сигнализация с земли и самолета осуществлялась ракетами. Мы удалялись примерно на 100 километров от аэродрома и бомбили заданный участок песочными бомбами, проводили учебные воздушные бои с истребителями, учились пробивать не толстые слои облаков, ходили за сплошными облаками по заданным маршрутам вне видимости земли, ориентируясь только по компасу и расчету времени.

Серьезным экзаменом явилось для эскадрильи участие в крупных общевойсковых маневрах на юге страны. Выполняя задание, мы совершили групповой перелет над облачностью по маршруту Одесса — Киев — Витебск — Гатчина. Весь этот сложный маршрут был пройден с высокой штурманской точностью. Летный состав продемонстрировал свое неуклонно растущее боевое мастерство и готовность с честью выполнить любое задание страны. Незабываем моральный подъем, испытанный нами по возвращении, когда командование дало высокую оценку всей нашей работе.

Мы находились еще под впечатлением этих событий, когда меня вызвал командир бригады и зачитал телеграмму из Москвы. В ней говорилось, что я поступаю в распоряжение Главного управления Военно-воздушных сил, которое направляет меня в Тегеран для работы линейным пилотом в германском акционерном обществе «Юнкерс».

Можно себе представить, как ошеломило меня это неожиданное известие! Друзья поздравляли, а я не мог понять, как мне отнестись к такой новости. С одной стороны, я был рад назначению, с другой — как-то пугала мысль, что придется расстаться с привычной, родной для меня обстановкой. И все же как ни грустно было, а в конце 1927 года я с семьей отправился сначала и Москву и оттуда — в Персию.

На воздушных линиях Персии

Читатель, возможно, поинтересуется, зачем и почему советский летчик был направлен в Персию на работу линейным пилотом в германское акционерное общество «Юнкерс». Поэтому объясню.

Смешанная русско-германская авиационная компания «Дерулюфт» обслуживала воздушную линию Москва — Берлин. Магистраль южного направления Москва — Харьков — Ростов — Минводы — Баку обслуживало общество «Укрвоздухпуть».

Фирма «Юнкерс» в свою очередь имела в Персии концессию на все воздушные перевозки и была заинтересована в том, чтобы, соединив трассой Тегеран и Баку, замкнуть круговую воздушную линию Берлин — Москва — Баку — Тегеран — Багдад — Каир — Рим — Париж — Берлин. Наше правительство возражало против полетов немецких экипажей над районом Баку. Поэтому фирма «Юнкерс» пошла на соглашение с советской стороной, обязавшись взять к себе на службу русского летчика и русского бортмеханика, которые только одни обслуживали бы линию Тегеран — Баку.

Вот почему я и попал в Персию.

В Баку встретился с бортмехаником Тоскуевым, и, сев на пароход, мы отправились в Пехлеви. Персия поразила нас чрезвычайно живописным видом. Только что выпал снег. Лимонные и апельсиновые деревья, покрытые массой спелых плодов, стояли в белом одеянии.

Из Пехлеви в Тегеран ехали в нанятом фордике. Не стану утомлять читателя описанием нашего путешествия, скажу только, что дорога через Рутбарское ущелье и вдоль горного хребта оказалась настолько же живописной, насколько и утомительной. Из-за узости шоссе, невероятных поворотов и подъемов, коротких остановок, а также из-за особой лихости персидских шоферов уснуть в этом долгом, двухдневном пути было совершенно невозможно. Прибыв наконец в Тегеран и оказавшись в номере гостиницы, мы проспали, кажется, более суток.

Отдохнув, побрившись и почистившись, явились в контору «Юнкерса», находившуюся на главной улице Тегерана Лялезар.

Нас приняли директора: технический — Вайль и коммерческий — Эттель. Весь штат конторы «Юнкерса», кроме двух упомянутых директоров, состоял из переводчика Ауэрбаха, начальника техчасти Кестнера, одного бухгалтера, двух машинисток и одного сторожа.

Оба директора встретили нас хотя и любезно, но с холодком. Мое дело было оформлено, и я подписал договор в тот же день. Оформление Тоскуева неожиданно затянулось, начались переговоры между немцами и нашим полпредом товарищем Логановским. Фирма не соглашалась оформлять Тоскуева только потому, что он совершенно не знал немецкого языка.

Летчиков у конторы, когда мы приехали, было двое: Мосбахер и Ютербок. Третий летчик — Вассертайль погиб незадолго до моего приезда.

Помимо обслуживания воздушных пассажиров, фирма «Юнкерс» занималась в Тегеране и другими коммерческими операциями: вела дела по канализационным установкам, по доставке и оборудованию мельничных агрегатов и т. д.

Основные регулярные линии пролегали по маршрутам: Тегеран — Баку, Тегеран — Мешхед, Тегеран — Исфаган — Бушир, Тегеран — Хамадан — Керманшах — Каср-И-Ширин и Тегеран — Тебриз. Довольно часто совершались также заказные полеты по требуемым маршрутам.

Пока шли переговоры относительно моего бортмеханика, мне якобы временно был дан немецкий бортмеханик Руппель. Нас с Руппелем в Баку не пускали, и я в течение двух месяцев летал на всех других линиях. Летать приходилось много: в месяц мы налетывали до 100–120 часов. Связи между аэродромами не было никакой, сводок погоды мы не имели. Аэродромы часто оставляли желать много лучшего; некоторые из них располагались на высоте 2500–3000 метров, что из-за разреженной атмосферы очень затрудняло и посадку, и взлет. Например, на аэродром Каср-И-Ширин надо было попадать, планируя через пропасть с точностью до одного метра. Касаться земли следовало в самом начале летного поля, так как малейшая ошибка при подходе создавала угрозу столкновения с отвесной скалой на противоположном конце аэродрома. Взлет и посадка были возможны здесь только в двух противоположных направлениях. А в Буруджире аэродром был настолько мягок, что, рискуя каждый раз при посадке капотировать, я производил взлет только по своей колее. В гористой местности — а она преобладала — полеты проходили на высоте 4000 метров и выше и почти всегда сопровождались сильнейшими болтанками, так что длительное пребывание в воздухе было очень утомительным. Немцы оплачивали нам километровые в Персии в двойном размере (по сравнению с оплатой на европейских линиях), но от этого летать не становилось легче.

Только через два месяца, когда переговоры не дали положительного результата и Тоскуеву пришлось возвращаться домой, я первый раз прилетел в Баку, чтобы встретить там жену с дочуркой. Трудно передать чувство радости после столь долгой, как мне тогда казалось, разлуки с Родиной. Прилетев в Баку поздно вечером и подрулив к ангару, я подошел к нашему часовому, обнял его, как родного, и расцеловал. Юноша растерялся, но, когда я объяснил, что давно не был на Родине, понял меня... Через день мы всей семьей улетели обратно в Тегеран.

Не могу, к сожалению, описать пейзажи Персии, так как не обладаю необходимым для этого даром. Могу только сказать, что они чрезвычайно богаты, красочны и разнообразны.

Но в этой стране я впервые в жизни увидел ужасающую бедность простого народа, которая особенно резко проявлялась в контрасте с необычайной роскошью и богатством аристократов. Диссонанс был таким глубоким, что от него становилось больно глазам и душе. Я видел людей, питающихся исключительно гнилыми отбросами рынка; видел нищих, голые тела которых не могла прикрыть их изорванная в клочья дерюга; видел детей и взрослых, умерших от голода. Я встретил целые селения, жители которых не знали, что такое врач, и жили, как звери, в вырытых ямах и пещерах.

Полнейшее бесправие женщин порождало проституцию; в одном только Тегеране проституток было зарегистрировано более 75 тысяч. Даже многие замужние женщины из состоятельных семей занимались этим ремеслом, чтобы накопить какие-то сбережения на будущее. По существующим законам, после смерти мужа все имущество семьи переходило по наследству к его старшему брату, который обычно выгонял вдову из дому, как говорится, без гроша в кармане.

Однажды нам пришлось наблюдать, как здоровенный аджан (полицейский) у всех на глазах избивал в чем-то провинившегося нищего. Несчастный, в жалком, изодранном рубище, изможденный до предела голодом и нуждой, худой, как скелет, едва держался на ногах и почти не защищался от ударов, наносимых по голове, лицу и телу. Даже когда он свалился на землю, полицейский продолжал избивать его своей дубинкой. Толпа молчала и смотрела на это довольно равнодушно. Маленькая дочурка моя, Галя, плакала навзрыд. С женой — Верой Ивановной сделалось плохо...

В другой раз, идя по главной улице Тегерана, я наблюдал сцену, еще более поразившую меня.

По улице двигалась рота солдат. Вел ее офицер в чине подпоручика. Навстречу шла легковая машина, в которой рядом с водителем-солдатом сидел генерал. При встрече с колонной молоденький шофер генерала, по-видимому, растерялся и не успел свернуть в сторону. Солдаты смешались, затоптались на месте, наседая друг на друга, как стадо баранов. А дальше произошло следующее. Подпоручик подскочил как бешеный к автомашине и, даже не отдавая чести генералу, вытащил из машины незадачливого шофера и стал нещадно, до крови избивать его по лицу. Затем он впихнул беднягу обратно в машину и пошел к своей злополучной роте восстанавливать порядок. Генерал ни единым словом, ни единым жестом не вмешался в эту сцену. Он продолжал сидеть как мумия, пока рота не прошла мимо. После этого генерал ткнул шофера, приказав ему ехать дальше.

Мы с женой считали дни, когда наконец сможем избавиться от этих удручающих картин и вернуться на родину. Но время тянулось медленно...

После нескольких полетов я почувствовал, что отношение ко мне обоих наших директоров изменилось к лучшему. Нас с женой стали приглашать на пикники, которые устраивались один — два раза в месяц и которые, кстати, проходили скучно и утомительно.

Совсем иначе чувствовал я себя в большом общежитии на вечеринках бортмехаников и техников. Здесь мы отдыхали по-настоящему: играли, пели, очень много говорили каждый о своей жизни. Здесь же бывали и летчик Ютербок со своей женой-москвичкой, и переводчик Ауэрбах, человек с высшим экономическим образованием, не нашедший у себя на родине никакой работы. Все они называли себя социалистами, искренне, кажется, ненавидели поднимавшийся в Германии фашизм и очень просили рассказать им как можно подробнее о жизни у нас на родине, особенно о жизни рабочего класса.

Бывали мы с женой довольно часто и в нашем русском клубе, где силами сотрудников советского полпредства и консульства устраивались концерты, ставились спектакли. Там же познакомились мы, а затем крепко подружились со старым политкаторжанином и большевиком Томашом Томашевичем Свидерским, работавшим в Тегеране заместителем управляющего русско-персидским банком. Он был лет на двадцать пять старше меня, но это не мешало нашей дружбе.

Авиационная фирма «Юнкерс» действовала в Персии уже несколько лет, но случилось так, что именно мне пришлось впервые совершить в один день полет из Тегерана до Мешхеда и обратно. Расстояние до Мешхеда равнялось 900 километрам. По просьбе шаха Реза Хана надо было срочно привезти в Тегеран находившегося в Мешхеде министра дорог, любимца шаха.

Я вылетел перед рассветом, в темноте, и вернулся обратно в Тегеран уже в сумерки. Всю дорогу, туда и обратно, пришлось идти против палящего солнца. Несмотря на загар, сделавший меня похожим на перса, кожа на лице и руках слезла. За этот рейс фирма удостоилась благодарности самого шаха, а меня вызвал к себе товарищ Логановский и зачитал полученное от фирмы письмо, в котором директора восхищались мной, восхваляли мои достоинства. Не скрою, мне было лестно узнать об этом.

Вскоре пришлось везти в Баку другого министра, улетавшего в Европу. Я еще издали увидел, что половина Рутбарского горного ущелья, которое предстояло пересечь, затянута сплошной облачностью. Дойдя до Менжильской долины, стал кругами снижаться, чтобы войти в ущелье под облаками. Но облака опустились почти до земли, и вернуться обратно было уже невозможно — с гор начало наволакивать туман.

Оставался только один выход: несмотря ни на что пробиваться вперед, сквозь Рутбарское ущелье. И я пошел на это.

По дну ущелья протекала небольшая горная речка Рутбар. Следуя вдоль нее, я шел на высоте 10–15 метров. Когда половина ущелья осталась за спиной, подумал, что самое страшное миновало, но вдруг увидел впереди себя сплошную, плотную, простиравшуюся до самой земли завесу тумана. Слева от меня и чуть впереди, на берегу речки, мелькнула ровная полоса земли. Выключив мотор, я стал садиться. Пробежав немного, самолет остановился перед какой-то постройкой, уткнувшись пропеллером в ветхий плетеный забор. Откровенно говоря, только чудо спасло нас от гибели. Нам с бортмехаником Руппелем очень хотелось плясать от радости. Но не следовало показывать пассажирам (а их было четверо), что мы подвергались смертельной опасности.

Винт, к счастью, не повредили, и через полтора — два часа, когда туман рассеялся, благополучно прилетели в Пехлеви, а затем и в Баку.

И вот здесь произошло самое неожиданное. Пока на аэродроме шла процедура таможенного осмотра, меня отозвал сопровождавший министра толстый и важный советник и, передав личную благодарность министра за спасение его драгоценной жизни, попросил принять награду — чек на 5000 туманов.

Я был ошеломлен и даже на мгновение растерялся. Затем, вежливо поблагодарив советника за внимание и любезность, объяснил, что взять чек не могу. Во-первых, у нас, советских граждан, сказал я, это не принято, а во-вторых, мое государство отлично обеспечивает меня. Он сконфузился, просил извинить министра, потому что у него якобы и в мыслях не было обидеть меня. Советник долго и усердно тряс мою руку. Оказалось, пассажиры мои отлично разобрались в обстановке и не надеялись остаться в живых.

После этого полета немцы стали относиться ко мне с еще большим уважением. Только механики, включая и моего Руппеля, никак не могли понять, почему я отказался от такого щедрого подарка. Как ни старался я втолковать им, что это позорно, что существует человеческое достоинство, они все равно не понимали меня.

Однажды я совершал рейс в Каср-И-Ширин и на обратном пути, между Хамадином и Казвином, из-за отказа бензопомпы пошел на вынужденную посадку. Из горного селения к нам высыпали все — и стар и млад. Самолет необходимо было оттащить в другой конец долины. Среди вызвавшихся нам помогать был один высокий и худой перс; он все время хватался за голову, обмотанную какой-то грязной тряпкой.

Бортмеханик Беренд, с которым я совершал этот полет, хорошо говорил по-персидски. Он спросил, что с этим человеком. Нам ответили, что утром его сильно побил хозяин и у него очень болит голова. Мы дали ему таблетку пирамидона из бортовой аптечки.

Вылетать после исправления помпы было поздно. Мы заночевали в самолете. С рассветом нас навестили почти все девушки селения. Они хотели посмотреться в темное стекло бензономера хвостового дополнительного бака. Оказывается, девушки никогда не видели зеркала и обычно прихорашивались перед плошками с водой.

Но нас ожидал сюрприз и совсем другого характера.

К самолету стала подходить большая толпа больных и прокаженных. Оказалось, что по всей округе молниеносно распространился слух, будто прилетел чудо-врач (причиной тому был пирамидон), и люди, никогда в жизни не видевшие доктора, потянулись к нам искать исцеления. Если бы мог читатель их видеть... Меня до сих пор пробирает дрожь, когда я вспоминаю этих несчастных. Тут были и калеки с отгнившими конечностями, и люди со сплошной ужасной маской вместо лица, и такие, которых уже несли на руках их друзья и родные. Заразы, по-видимому, здесь не боялись. Мой Беренд с великим трудом смог убедить собравшихся, что мы не доктора. Он вынужден был прибегнуть к обману, уверив их, что мы привезем настоящего доктора.

Запомнился мне также неожиданный вылет в город Буруджир, опять по просьбе самого шаха Реза Хана. Дело заключалось в том, что на его любимого министра дорог, которого я когда-то вез из Мешхеда, было совершено внезапное нападение воинствующих луров. Министр был тяжело ранен и доставлен в Буруджир в бессознательном состоянии. Я вылетел, имея на борту четырех врачей — двух французов и двух англичан. В Буруджире они тотчас отбыли по своим делам, а мы с Руппелем остались совершенно одни: о нас никто не позаботился, и мы не знали даже, куда идти спать. Ничего не придумав, решили ночевать в самолете.

Уже в сумерки к нам на машине подъехал высокий пожилой мужчина Услышав, что мы разговариваем между собой и по-немецки, и по-русски, он вдруг обратился ко мне на чистом русском языке. Оказалось, что это бывший русский инженер. Еще до 1905 года он в поисках заработка покинул Россию, приехал в Персию, нашел здесь работу по строительству шоссейных дорог, обжился, принял персидское подданство и последние 15 лет живет в Буруджире. Он очень просил нас переночевать у него. Мы с Руппелем согласились. После ужина, когда уставший Руппель отправился спать, я остался вдвоем с хозяином и проговорил до утра. Инженер рассказывал, как горные луры, воинственные и гордые племена Луристана, не желая подчиниться шаху, ведут с ним долгую, не затихающую борьбу и как персидские войска, несмотря на свое численное превосходство, ничего не могут с ними поделать: бывает, что 8–10 луров берут в плен целую роту шахского войска. Но больше рассказывать пришлось мне: новый знакомый буквально засыпал меня вопросами о нашей родине, о советской жизни. И я не пожалел, что недоспал в ту ночь. Месяца через два услышал от нашего консула в Тегеране, что этот инженер был у него на приеме, получил разрешение возвратиться на родину и уже выехал в СССР. Я от души порадовался за такую перемену в судьбе симпатичного мне человека ..

...Наутро мы узнали, что министр дорог, не перенеся операции, умер. В тот же день мы увезли врачей обратно. В Тегеране в нашем «юнкерсе» обнаружилось восемь пулевых пробоин. Это был, по-видимому, прощальный привет от луров.

Несмотря на полученную фирмой еще одну благодарность шаха, о чем мне сообщили механики, оба директора, Вайль и Эттель, на этот раз ни словом со мной не обмолвились. Отношение их ко мне резко изменилось, и вот почему.

Незадолго до полета в Буруджир я отвозил Вайля в Баку, откуда он направлялся по делам службы дальше, в Берлин. Перед стартом Вайль попросил меня показать ему наш новый строящийся военный аэродром, расположенный между Баку и Астарой. Я наотрез отказался. В Баку Вайль даже не попрощался со мной. Он вернулся в Тегеран через две недели, и я сразу же почувствовал, что работать дальше у немцев мне будет трудно.

Как-то меня затащил к себе летчик Мосбахер и за рюмкой вина, когда ему показалось, что благоприятный момент для разговора по душам наступил, спросил, где я храню свои сбережения. Ответил ему вполне искренне, что сбережения мои не настолько велики, чтобы их хранить где-либо, да и расходов у нас в семье немало. Тогда Мосбахер с жаром стал уговаривать меня сдать все имеющиеся у меня деньги в английский банк. Этот банк платит самые высокие проценты, убеждал меня Мосбахер, и все они, немцы, держат свои сбережения только там. В подтверждение он показал мне свою книжку со значительным вкладом. Я постарался сменить тему разговора и в тот же вечер рассказал обо всем Томашу Томашевичу. Свидерский даже руками развел от негодования: он не сомневался, что меня пытаются спровоцировать, втянуть в ловушку.

Вскоре Логановский вызвал меня к себе и показал объемистое письмо Вайля и Эттеля. Директора фирмы обвиняли меня в большевистской агитации, которую я провожу якобы среди их служащих и бортмехаников, а также среди персидского населения. Утверждения эти основывались на том, что однажды, во время вынужденной посадки в городе Казвине, мы с Руппелем остановились в гостинице и я в присутствии обслуживающего персонала сыграл напианино одним пальцем мотив «Интернационала». Столь же большую опасность для фирмы директора усмотрели в моих обычных спорах и разговорах с механиками.

Товарищ Логановский посоветовал мне после всего происшедшего держать себя в руках, быть корректным и продолжать свою работу по-прежнему.

Летать, конечно, стало значительно труднее. Я отлично понимал, что любой мой, даже невольный промах будет использован против меня. Но срок договора не кончился, и я продолжал работать... Много позже я окончательно убедился в желании директоров фирмы завербовать меня. Приехавший в Персию на мое место летчик К. после двух лет работы у «Юнкерса» не вернулся в СССР: приняв германское подданство, он изменил родине и остался у немцев. Как рассказал работавший вместе с ним наш бортмеханик, началось все тоже со сбережений, которые летчик стал хранить в английском банке...

Напряженность обстановки, в которой я находился все последнее время пребывания в Персии, усугублялась еще тем, что я заболел тяжелой формой тропической малярии (папатачией). Все усилия врача фирмы вылечить или хотя бы подлечить меня оказались тщетными. Следовал приступ за приступом. Лечащий врач, не на шутку испугавшись, потребовал созвать консилиум из советских врачей, работавших в нашей больнице. После осмотра они в один голос заявили, что меня надо немедленно увозить из Персии. Узнав заключение врачей, мы с женой обрадовались, как дети. И как только было получено разрешение, с первым же рейсом вылетели на родину.

Так закончился еще один этап моей беспокойной авиационной жизни.

Отставать нельзя!

Возвратившись на родину, мы увидели отрадные перемены. Среди них были и такие, которые особенно меня интересовали, а именно: открытие новых воздушных трасс. Самолеты обеспечивали регулярное сообщение между Москвой и Горьким, Москвой и Новосибирском, был переброшен воздушный мост от Иркутска к Якутску, авиационные магистрали связывали центры наших среднеазиатских республик и другие города. Харьковский узел общества «Укрвоздухпуть», куда я получил назначение работать линейным пилотом первого класса, обслуживал линии Харьков — Москва и Харьков — Минеральные Воды — Пятигорск. Здесь имелась еще трасса Тихорецкая — Элиста. Открывалась воздушная магистраль Харьков — Сочи — Сухуми — Тбилиси — Евлах — Баку.

Харьковский узел представлял собой уже один из многих периферийных центров складывающейся системы нашего гражданского воздушного флота и имел свои достоинства и недостатки, характерные для того времени.

По объему воздушных перевозок, по интенсивности сезонной работы (на зимний период линии тогда закрывались) он занимал в «Укрвоздухпути» ведущее положение. Но какое несоответствие было между скромной, деловитой летно-подъемной частью нашего узла и величественной, необыкновенно многолюдной конторой общества!

Самолетный парк харьковского узла составляли доживавшие свой век немецкие самолеты «Комета-3» с мотором «Рольс-Ройс» мощностью 360 лошадиных сил и отечественные машины К-4 конструкции К. А. Калинина, выпускавшиеся Харьковским авиационным заводом. Основная работа велась на самолете К-4 — моноплане с высоко расположенным крылом и крейсерской скоростью 140 километров в час. Машина вмещала четырех пассажиров и летчика с бортмехаником, была довольно устойчива, нетрудна в управлении, проста на взлете и посадке. Главным же достоинством этого самолета являлась, по-моему, то, что кабина летчика и бортмеханика была закрытой. Это намного уменьшало утомляемость экипажа при длительных полетах.

А летать приходилось много, и работа была нелегкой. Основная трудность заключалась в том, что самолеты наши не имели никакого оборудования для слепых полетов, а регулярность рейсов требовалось поддерживать во что бы то ни стало. Помню, как по случаю открытия новой линии Харьков — Сочи — Баку мы вылетели в Тбилиси, где был устроен веселый праздник (в нем участвовал едва ли не весь город). Через два дня меня и летчика Ивана Семеновича Баранова отправили обратно в Харьков со специальным заданием. Весь путь от Тбилиси до Харькова мы покрыли в один день. По тем временам это был рекордный полет на пассажирских линиях. Его отметила пресса.

Выше говорилось, что авиация, один из динамичнейших видов техники нашего столетия, и в 20-е годы развивалась довольно высоким темпом. Это требовало от летчика умения быстро овладевать полезными и обязательными новшествами.

Курьезный и не лишенный интереса случай произошел однажды на участке Ростов — Тихорецкая с нашим пилотом Ваней Захаровым. Из Харькова в Ростов он пришел с отказавшим в работе компасом, но на все уговоры начальника ростовской станции задержаться отвечал, что компас ему ни к чему. Погода в районе Ростов — Тихорецкая была весьма неблагоприятной — стояла настолько сильная дымка, что уже с высоты 20 метров местность просматривалась еле-еле. Правда, маршрут пролегал над ровной, гладкой степью. Железная дорога на Тихорецкую лежала правее маршрута; по ней мы ходили только при исключительно тяжелых метеоусловиях. В данном случае и Захарову, конечно, следовало бы «уцепиться за железку». Но Ваня пошел напрямик. Что произошло дальше, мы узнали потом из уст самого Захарова, а этому тихому, спокойному пареньку можно было верить вполне.

Вот что он рассказал:

— Обогнул я Ростов с севера, пересек Дон у железнодорожного моста и пошел чесать напрямую. Насчет того, что заблужусь, и мысли в голове не было. Да и как, скажите, заблудиться? Ну, не попаду на Тихорецкую, так слева же у меня Кубань, а справа — железная дорога на Армавир. Никуда не денусь!.. Высота была десять — двадцать метров, не больше. Вспугиваю дроф, перепрыгиваю знакомые препятствия. А вижу только под собой и чуть-чуть вперед: по сторонам совсем ничего не видно. Проходит час. Ну, думаю, скоро и Тихорецкая. Только кажется мне, что самолет мой почему-то вправо заворачивает. Я, конечно, поправляю его влево, свой курс менять не хочу. Полтора часа минуло, а Тихорецкой нет и нет. Думаю, наверное, уклонился вправо и не заметил, как пересек железку. Особенно-то не беспокоюсь: впереди Кубань, все равно восстановлю ориентировку. А самолет все вправо и вправо поворачивает. Я еще энергичнее выправляю курс. Только часа через два с половиной, когда и Кубань куда-то исчезла, вижу, братцы, что-то не то... Решаю: через полчаса сяду у какого-нибудь хуторка и восстановлю ориентировку методом опроса местных жителей. Тут и река показалась большая. Вот, думаю, и Кубань! Теперь, мол, дело в шляпе. Только — что за черт! Подлетаю к реке, а в стороне большой город виднеется. Подошел ближе... и весь мокрый сделался... вмиг вспотел... да ведь это же Ростов передо мной! Вот и Ростсельмаш. Как увидел я все это да понял, что в Ростов обратно вернулся, у меня, сказать по совести, такая мысль мелькнула: отлечу, думаю, подальше вдоль железной дороги от Ростова на Тихорецкую, да и сяду на вынужденную. Механик в доску свой, не выдаст, пассажиров нет, одна почта. Свалим все на какую-нибудь неисправность. Подумал так... да стыдно за себя стало, ребята. Никогда ведь в жизни не шельмовал... 

Обсуждения и пересуды, вызванные этим происшествием, обнаружили, что не один Ваня Захаров скептически относился к компасу. Очевидной стала и слабая осведомленность многих летчиков об устройстве нашего вестибулярного аппарата, вызывающего обманчивое представление об истинном направлении движения. Между тем задачи, встававшие перед нами, в частности овладение искусством слепого полета, требовали отличного знания приборов и полного доверия им, умения отрешиться в полете от собственных ощущений, какими бы достоверными они ни казались.

Необходимость высокой профессиональной культуры диктовалась не только быстрым ростом техники, но и своеобразными организационными условиями на тогдашних трассах. Можно сказать, что как раз в конце 20-х — начале 30-х годов мы впервые столкнулись с явлением, характерным и для последующего развития нашего гражданского воздушного флота: «земля отстает от воздуха», как говорили тогда. Это означало, что службе наземного обеспечения полетов недоставало технических средств, гибкости и настоящего понимания условий, в которых работали летные экипажи.

Все промежуточные аэродромы между Харьковом и Баку назывались воздушными станциями. Начальники станций сами принимали и отправляли самолеты, и оплата их труда зависела от регулярности рейсов, от загрузки машин. Чем больше рейсов, чем больше грузов перевезено за месяц, тем выше премиальные. Нетрудно понять поэтому, какие трения возникали между командирами экипажей и начальниками станций, особенно когда последними оказывались лица, в авиации не сведущие. В безудержном порой стремлении любой ценой получить премию начальники станций перегружали самолеты, бессовестно обманывая летчиков. Я отметил выше, что маршруты наши проходили обычно на малых высотах. Объяснялось это, в частности, тем, что перегруженные самолеты были просто не в состоянии набрать большую высоту. Только по этой причине погибли на взлете в Сухуми тот же Ваня Захаров и его бортмеханик Бурденко. Перегруженность машины явилась главной причиной гибели прославленного героя гражданской войны комкора Я. Ф. Фабрициуса.

Вот как это произошло. 

Аэродром в Сочи был очень невелик и неровен. Ограниченный с одной стороны горами, а с другой — морем, он позволял взлетать только в сторону моря. Поблизости от аэродрома на линии взлета находился мост. Через него мы обычно перетягивали едва-едва, как говорится, впритык.

И вот с такого аэродрома слабо подготовленному пилоту Калану предстояло взлететь с перегруженным самолетом, на котором находился комкор. Из последних сил перетягивая через мост, Калан перешел во второй режим полета, не удержал машину, и она рухнула в море вблизи гостиницы «Ривьера». Товарищ Фабрициус, выбив окно кабины, высадил в воду следовавших вместе с ним женщину с ребенком и инженера, но не успел выбраться из кабины сам и, захлебнувшись, погиб. Калан с бортмехаником подхватили женщину и ребенка, спасли их. Инженер доплыл до берега без посторонней помощи. Осенью того же года пострадал и я с бортмехаником П. Добротворским. Мы шли сквозным рейсом из Баку в Харьков. Из-за позднего времени в Ростове пришлось заночевать. Поутру погода не благоприятствовала полету: с Азовского моря шли тяжелые дождевые облака, порой снижавшиеся до самой земли.

Начальник Ростовской станции, имея, как выяснилось позже, из промежуточного пункта Дебальцево сведения о совершенно нелетной погоде, обманул меня и дал вполне удовлетворительные метеоданные. Я вылетел, имея на борту, помимо почты, только одного пассажира, следовавшего в Москву. От Ростова шел с сильным боковым ветром. Местность к Дебальцеву все время повышается, и чем ближе я подходил к нему, тем чаще оказывался то в облаках, то в тумане. Километрах в десяти от Дебальцева меня совсем накрыло туманом. Кое-как развернувшись, я хотел возвратиться, но облачность и сплошной туман с Азова закрыли землю. Чтобы не свалиться, пошел на посадку. Под крылом мелькнуло что-то похожее на поле; выключив мотор, я сел. Самолет покатился по ровному месту и уже почти совсем остановился, когда впереди вдруг открылась каменистая отвесная балка, расщелина, и мы с высоты 10 метров рухнули вниз...

Очнулся я на телеге. Нас везли в ближайшее село. У меня было разбито лицо. У Добротворского оказалась глубокая рана на правом бедре. Пассажир отделался легкими ушибами. 

Молодой сельский врач находился в это время на охоте. Меня оперировал его помощник, старый фельдшер, ветеран русско-японской войны. Он с таким искусством наложил на лицо 12 швов, что когда нас через два дня перевезли в Дебальцевский госпиталь, то врачи искренне подивились мастерству исполнения этой довольно сложной пластической операции.

При прощании добрый старик фельдшер сказал нам:

— Ну, хлопцы мои, слухайте, що я вам на дорогу казать буду! Здоровы вы оба, як добрые быкы. Летайте соби и нас лыхом не помятуйте. Що моглы, то и зробылы. Здоровеньки булы!

В первый же рейс после поправки мы сбросили ему на вымпеле огромный букет цветов и подарок...

Весной 1931 года на линию пришли долгожданные трехмоторные самолеты ЮГ-1, переделанные на нашем заводе на пассажирские. Крейсерская скорость их равнялась 170 километрам в час. В случае отказа одного мотора машина спокойно продолжала полет на двух, что имело особо важное значение при полетах в горах. Новые самолеты хорошо брали высоту и были оборудованы прибором «Пионер», позволявшим пилотировать их при невидимом горизонте. Летать на машине ЮГ-1, знакомой мне ранее, было истинным удовольствием.

Но недолго наслаждался я полетами.

Начальник харьковского узла товарищ Качура, выпуская меня в рейс на Пятигорск, приказал по прибытии в конечный пункт немедленно возвратиться обратно и ни в коем случае не лететь в Баку. Тут следует пояснить, что начальник пятигорской станции, находившейся в ведении бакинского узла, — мой сослуживец по гражданской войне, бывший летчик Ерофеев — частенько использовал наши самолеты для транспортировки грузов и пассажиров. Едва я прибыл на место, как выяснилось, что бакинский самолет задержался из-за неисправности в Махачкале и в Пятигорске не будет.

Я предупредил Ерофеева, что возвращаться в Харьков мне приказано с рассветом. Он промолчал. Когда же наутро мы встретились у самолета, он потребовал, чтобы я летел в Баку. Я повторил, что имею приказание вернуться в Харьков.

— Здесь я начальник! — вспыхнул Ерофеев, переходя на крик.

— Товарищ начальник станции! Запросите Харьков. Если будет дано согласие, полечу, куда прикажете. Иначе не могу.

— Я здесь начальник, и никаких разрешений Харькова мне не нужно! Полетите вы или нет?

— Без разрешения Харькова — нет!

— Ну хорошо же! Ты... вы пожалеете об этом... И очень!

В нескольких шагах от нас, молча, не проронив ни слова, стоял приехавший с инспекцией первый заместитель начальника Главного управления гражданского воздушного флота, высокий и суровый на вид мужчина. Когда я уже садился в самолет, ко мне подбежал Ерофеев и сказал, что заместитель начальника решил лететь со мной в Харьков. По возвращении домой я доложил Качуре о всем происшедшем. Он одобрил мои действия. Но на следующий день, когда я пришел на аэродром для очередного рейса, Качура заявил, что заместитель начальника ГВФ распорядился отстранить меня от полетов и направить в Москву для перевода на другую работу. Поразило меня и другое. Сам Качура вдруг заговорил, что я, пожалуй, неправильно поступил, не выполнив распоряжения Ерофеева, что указания, которые он, Качура, мне давал, не следовало воспринимать с такой категоричностью, что в жизни, как показывает опыт, разумней действовать по обстановке и т. д.

Я дождался заместителя начальника, но разговор с ним не получился. Он заявил, что давать объяснения не находит нужным, свое решение оставляет в силе, — и улетел в Москву. В тот же день я выехал в столицу поездом.

В Главном управлении меня принял начальник учебных заведений и предложил ехать инструктором в Балашовскую школу. Я наотрез отказался. Тогда он попросил меня зайти еще раз. При второй встрече мне в безапелляционном тоне предложили отправляться линейным пилотом на линию Новосибирск — Свердловск. При других обстоятельствах я, пожалуй, согласился бы, еще до этого, возвратившись из Персии, я просился на линию Иркутск — Якутск. Но сейчас, когда меня так несправедливо обидели, пойти на такое предложение не мог. Я резко ответил, что, кроме Харькова, никуда не поеду. 

— В противном случае прошу откомандировать меня обратно в распоряжение Военно-воздушных сил, — заявил я и ушел.

Скверно было на душе. Никак не мог примириться с несправедливостью, причины которой были совершенно непонятны, самолюбие мое жестоко страдало.

В конце того невеселого дня раздался телефонный звонок, и я услышал голос Гриши Каминского. Он узнал, что я в Москве, что у меня какие-то неприятности, и просил никуда не уходить из дома: «Скоро заеду!» Было уже довольно поздно, когда он явился и уговорил нас с мамой отправиться к нему на дачу. Мы согласились. Мать моя рано легла спать, а мы проговорили почти до утра.

Как помнит читатель, я простился с Григорием Каминским в 1915 году перед уходом в авиацию, и вот спустя 15 лет впервые увиделся с ним снова.

Может быть, мне посчастливилось в жизни, но очень редко встречал я людей, которые, высоко поднявшись по общественной лестнице, теряют то, что больше всего дорого в успевающем человеке: скромность, простоту и отзывчивость к людям. И я был рад, что мой Григорий остался таким, каким был смолоду, какого мы, его друзья, любили и уважали... Мне было известно, что Гриша еще в 1913 году вступил в партию, что он учился на медицинском факультете Московского университета, но не закончил его, так как с началом революции с головой ушел в партийную работу. Начитанный, огромной эрудиции, спокойный и уравновешенный, Каминский работал в последнее время секретарем Московского городского комитета партии. Но для меня он оставался все тем же Гришей, который часто удерживал меня в детстве от необдуманных решений и глупых поступков.

— Ну, Алексей, расскажи-ка все точно и правдиво, всю эту историю с тобой! — обратился ко мне Григорий, когда возбуждение встречи немного улеглось. — Да не скрывай ничего, мне это очень важно.

Я рассказал без утайки все, что было в действительности. Он подумал немного и спросил:

— Ну, а этот начальник вашего узла, Качура, он что же, коммунист?

— Член партии.

— Да! — оказал Каминский с горечью. — Есть у нас еще, к сожалению, люди с партбилетами, которые не дорожат своей партийной совестью, а норовят поскорей да по-надежней оградить себя от всяких неприятностей. Ну ничего, Алешенька, не грусти. Небось не первый щелчок в жизни получаешь. Разберемся и с этим делом. И думаю я, братец, что не стоит тебе в Харькове оставаться: переберешься в Москву, смотришь, и матери твоей веселее с вами будет, да и сам ничего не потеряешь...

Под утро, когда укладывались спать, я спросил:

— Скажи мне хоть теперь, Гришенька, не наврали вы мне тогда с Володей, что видели, как Пулихова казнили?

— Нет, не наврали. — лицо Григория сразу как бы окаменело.

— Зачем вам нужно было это?

— Зачем нужно было? Скажу: для большей ярости! Понял?

Утром он отвез нас домой и сказал, чтобы я не беспокоился, все будет улажено.

После той ночи на даче он часто бывал у меня. Разделяя мою страсть радиолюбителя, Григорий просиживал рядом со мной за передатчиком часами. Он говорил, что, глядя, как я работаю, и слегка помогая мне, отдыхает от трудных дел, заполняющих его дни. Мы засиживались иногда так поздно, что Вера Ивановна вставала с постели и разгоняла нас...

Впоследствии я узнал у Григория, как происходил его разговор с заместителем начальника ГВФ. На вопрос Каминского, чем вызвано отстранение летчика Туманского от работы в харьковском узле, тот ответил, что считает меня ненадежным летчиком. К такому выводу, пояснил заместитель, он пришел, познакомившись с моим личным делом и узнав, что я бывший офицер.

Каминский резонно заметил, что если товарищ заместитель хорошо познакомился с личным делом Туманского, то должен убедиться в обратном. Кончая разговор, Гриша добавил, что лично знает мою семью с детства, глубоко уважает ее и в моей преданности уверен так же, как в своей.

На следующий день меня срочно пригласил к себе начальник учебных заведений. Но тот ли это был человек? Куда девалась вся его важность, все его высокомерие! 

Он был до смешного, до отвращения любезен и предупредителен. В изысканных словах объявил, что прежнее решение пересмотрено и что для пользы службы сочтено необходимым перевести меня на работу в московский узел.

В Москве мы снова поселились у матери, в Денежном переулке. Там же жили брат Сергей, учившийся в академии имени Жуковского, старший брат Григорий, ставший инженером-технологом завода «Большевик», младший брат Лев, работавший на заводе «Шарикоподшипник». Брат Юрий к тому времени окончил академию имени Жуковского и занимал ответственный пост на одном из крупнейших моторостроительных заводов. Василий, ставший хирургом, работал в клинике. Юрий и Василий жили со своими семьями отдельно, но почти каждый день собирались у нас. Часто приходила к нам и сестра моя Мария с Иваном Николаевичем и дочерью Наташей, закончившей архитектурный институт. Жили мы по-прежнему дружно, весело проводили свободное время в кругу своей большой семьи, в кругу наших знакомых и друзей...

В московском узле я начал работать на линии Москва — Харьков и опять на самолете ЮГ-1.

Испытания

Новая должность

Вскоре колесо моей летной жизни сделало еще один поворот — неожиданный и довольно крутой.

Ко мне зашел бывший старший механик нашего 5-го отдельного отряда Виктор Штавеман, работавший в то время старшим военным представителем на авиационном заводе. Я очень обрадовался своему верному фронтовому товарищу. Но Виктор не был настроен на одни только воспоминания. Он так и сказал: пришел проведать, а заодно и передать предложение своего директора — Сергея Петровича Горбунова. Директор предлагал мне поступить на завод летчиком-испытателем. На этой работе, рассказал Виктор, у них заняты двое: Яков Моисеев и Петр Лозовский. Обоих я знал очень хорошо: авторитетные люди в авиации. Яков Николаевич Моисеев — первый летчик-испытатель завода, отважный воздушный боец, участник гражданской войны, кавалер многих боевых орденов. Петр Лозовский — также боевой и опытный летчик, с которым я встречался, работая в Персии. Производственная программа завода, пояснил Штавеман, значительно расширилась, и двум летчикам трудно справляться со всеми делами.

Откровенно говоря, предложение Горбунова было для меня заманчивым. Я знал, что устроиться работать летчиком-испытателем чрезвычайно трудно, и вдруг!..

Почти всю ту ночь никто из взрослых членов нашей семьи не ложился спать. С разных сторон обсуждали мы предложение, сулившее столь серьезную перемену в моей летной работе и жизни. Только тот, кто долгие годы провел в постоянных странствиях — в вагонах, теплушках, на баржах и пароходах, кто жил в общежитиях, в наспех снятых случайных комнатах и углах, — только тот может понять, какое это блаженство: иметь постоянное место жительства, приходить после работы завтра, послезавтра и даже через неделю и месяц в свой дом, в свою семью, в свою квартиру... Правда, вопросы такого рода больше волновали мою жену и мать, но и меня они тоже не могли не трогать.

С другой стороны, мне как-то жаль было расставаться с линией. Я к ней привык и отнюдь не считал, что только летно-испытательная деятельность способна дать полное удовлетворение. Всякая летная работа — будь то боевая, линейная, инструкторская, учебная, испытательная — приносит глубоко отрадное чувство, если только любишь ее, хочешь совершенствоваться...

И все-таки, когда вместе со Штавеманом входили мы в кабинет директора завода, я порядочно волновался. Но с первых же слов Сергея Петровича Горбунова, человека простого и обаятельного, волнение мое улеглось. Горбунов напомнил, что я возил его с группой курсантов академии имени Н. Е. Жуковского (курсанты знакомились с двухмоторным английским самолетом «виккерс-вернон»), расспросил о моем прошлом и настоящем и повторил предложение перейти работать на завод.

— Не боги горшки обжигают, — сказал Горбунов. — Уверен, что и ты не хуже других овладеешь профессией испытателя.

Страха перед трудностями я не испытывал, хотя бы потому, что имел за плечами около семи тысяч часов налета — цифра, внушительная не только по тем временам. Если же попытаться каким-то одним словом передать, что определило мое решение, то, не претендуя на исчерпывающую полноту, все же скажу о чувстве современности. Мне очень хотелось овладевать новой авиационной техникой.

Началось знакомство с заводом. Он вырастал на той самой площадке, где шесть — семь лет назад выпускались самолеты Ю-21 к Ю-20, а затем трехмоторный «юнкерс»-гигант. Мне пришлось тогда вместе с другими летчиками посетить это предприятие. То была всего лишь большая сборочная мастерская, так как основные части и детали прибывали сюда из-за границы На месте делались главным образом крылья и хвостовое оперение.

Комната для летного состава располагалась на берегу реки, в каменной беседке, выглядевшей весьма живописно. Аэродром же находился в полнейшем запустении: эксплуатировалась в основном одна узкая полоска — этого вполне хватало для самолетов, выходящих из немногих цехов...

Теперь контраст с недавним прошлым был разительнейшим.

Я шел по знакомой мне территории и ничего не узнавал вокруг. Цеха за цехами, я сбился уже со счета — сколько же их? — а мы, оказывается, не увидели еще и половины. Длинными рядами тянулись новехонькие станки. Помещение окончательной сборки поражало своими гигантскими размерами. Ежедневно отсюда выкатывалось на летное поле десять–двенадцать самолетов. Дыхание новой жизни чувствовалось повсюду. Лица рабочих были оживленны и вместе с тем сосредоточенны. Каждый трудился на весь коллектив, так же как коллектив работал на него. (Сколько раз впоследствии я наблюдал, как охотно помогает рабочий своему товарищу, у которого не все ладилось!) За исключением шасси и электрооборудования, тут изготовлялось все, что необходимо для оснащения самолета. Завод в целом представлялся огромным единым и разумным организмом. Мне кажется, что ни один другой наш авиационный производственный центр не мог похвастаться таким опытным, сплоченным, дружным коллективом, который сложился на нашем заводе.

Летное поле намного расширилось. Здесь появились большие ангары, работавшие как цехи. Летная служба располагалась в двухэтажной каменной пристройке, а впоследствии для нас был выстроен отдельный дом с классами и комнатами отдыха.

Лозовский и Моисеев встретили меня сердечно. В знак полного профессионального доверия они не предложили мне ни одного вывозного полета. Я был признателен товарищам за эту деликатность. Но, откровенно сказать, на душе было бы спокойней, если для начала я поднялся бы с кем-нибудь из них: слишком многое, с чем я сталкивался здесь, было для меня все-таки крайне непривычно. Начать с того, что машина, которую предстояло облетать — двухмоторный самолет Р-6 конструкции Андрея Николаевича Туполева, — не имела одного, прикрепленного к ней механика, деловой и товарищеский контакт с которым был для меня так важен. Здесь самолет готовили к полету группы специалистов, их состав все время менялся. Далее, заводской аэродром... Он хотя и расширился, но никто не мог назвать его большим; к нему вплотную подходили высоковольтная линия, лес, заводские и жилые постройки.

Предпочтительным направлением для взлета являлся открытый запад, а садиться, если позволяли условия погоды, лучше было с восточным курсом. Вообще же летать на заводском аэродроме, и особенно проводить испытательные полеты, было не легко. Тут требовалось большое внимание и осторожность как при выполнении расчета, так и при каждом взлете и посадке: самолетную стоянку, очень близко располагавшуюся к летной полосе, всегда загружали машины, и малейшее отклонение в сторону грозило опасными последствиями.

Но сказанное передает лишь малую долю того, из чего складывалась волнующая новизна работы в должности летчика-сдатчика, как нас тогда называли. (На первых порах мы облетывали серийные самолеты, а затем уже приступили к летным испытаниям.)

Первые полеты были особенно тяжелы и утомительны. Хотелось как можно лучше, внимательнее испытать все: и самолет, и мотор, и все агрегаты; хотелось быть уверенным, что после тебя на машине смогут спокойно летать наши летчики и спокойно идти, если потребуется, на выполнение сложных боевых заданий.

Первенцем, которого я крестил в воздухе, был упомянутый выше самолет Р-6. Тот день и полет, по необходимости непродолжительный, не мог не запомниться.

Дул свежий, порывистый северный ветер. Взлет проводился прямо со стоянки в сторону высоченной радиомачты. Благополучно оторвавшись от земли, я собирался вводить машину в левый вираж, как вдруг остановился, словно обрезал, левый мотор. Чтобы попасть на полосу, мне следовало трижды развернуться на 90°, а высота полета не превышала 10–15 метров. Сбавлять газ правого мотора из-за очень малой высоты было нельзя; разворачиваться вправо, в сторону работавшего мотора, не представлялось возможным, так как я неизбежно врезался бы в радиомачту. Между тем весь опыт полетов на двухмоторных самолетах настоятельно требовал производить в подобных случаях разворот именно в сторону работающего, т. е. правого мотора: разворот в направлении остановившегося двигателя приводил обычно к срыву в штопор... Но справа — мачта! И я заложил самолет, по возможности круче, в левый вираж. Риск был велик, но другой возможности спасти экипаж и машину я не имел... Не успел развернуться на 90°, как заглох второй мотор. Самолет стал резко терять высоту... Не зная до самого последнего момента, удастся ли мне перетянуть через препятствия, я все же довернул машину и с попутно-боковым ветром сел на аэродром...

И верьте мне, дорогой читатель, что после секунд, подобных пережитым мной, настоящим летчиком овладевает не гордость: «Вот, мол, смотрите, какой я герой!» Отнюдь нет! Наступает разрядка. Усталость и напряженная, анализирующая работа мысли. Вдруг необычайно сильно начинает пульсировать доселе молчавшее воображение. Все мелькнувшее перед глазами заново рождается, обретает силу почти образной, чрезвычайно яркой выразительности. Все, что было мобилизовано, — сила воли, трезвость мысли, четкость рефлексов и приобретенный годами опыт — тушется словно бы под напором буйно взыгравшего воображения. Правильность этого наблюдения лучше всего подтверждает тот факт, что чувство страха появляется не в минуты опасности, а когда все позади, когда и ты, и машина — на земле, целы и невредимы. Страшно бывает тогда, когда все действительно страшное осталось позади.

...Самолет, подгоняемый попутным ветром, прокатился до конца аэродрома. Я тотчас же, как полагается в таких случаях, стал вылезать из кабины. Практикуется это для того, чтобы летчик, допустивший перед взлетом или в воздухе ошибку в управлении арматурой кабины, не успел ее исправить. К самолету бежала толпа механиков и мотористов во главе с выпускавшим машину бортмехаником Максимовым. Тут меня охватил уже настоящий страх: а не по моей ли вине встали могоры? Может быть, я недостаточно внимательно осмотрел самолет? Что-то упустил?

Но уже беглый осмотр показал, что бедняга Максимов, выбившись из сил от непомерно большой выпавшей на его группу работы и не спавший уже две ночи, забыл... заправить самолет горючим. Лишь благодаря безупречной службе на протяжении многих лет он отделался выговором в приказе. Но много лет не мог бортмеханик забыть и простить себе этой оплошности, которая могла окончиться катастрофой.

Тем же приказом мне была объявлена благодарность и выдана денежная премия, весьма пригодившаяся в связи с переездом на новую, первою в нашей семейной жизни, квартиру. Небольшую, уютную, двухкомнатную квартиру в новом доме вблизи завода я получил по распоряжению С. П. Горбунова. Он очень много внимания уделял жилищному строительству, добиваясь, чтобы все его работники, жившие в Москве и тратившие много времени на дорогу (тогда на завод добирались поездом), размещались поближе, в прекрасной лесной местности. Этим же директор решал и вторую, пожалуй, не менее важную задачу — создавал дружный и крепкий коллектив работников. Он построил для завода роскошный клуб и театр. В театре этом, оборудованном по последнему слову техники, выступали лучшие творческие силы Москвы. Там, в частности, мы увидели впервые молодого и неизвестного тогда артиста Аркадия Райкина и безошибочно предсказали ему большое будущее...

Вообще о Сергее Петровиче Горбунове необходимо рассказать подробнее. Ветераны нашего завода утверждали, что лучшего директора они не знают. И это была правда. Он принял завод тогда, когда на нем осваивался одновременный выпуск трех типов самолетов. И Горбунов блестяще справился с тяжелой задачей; при нем завод не только не сбавил темпов, но медленно и верно стал их набирать. В этом значительно помогало новому директору весьма ценное качество руководителя — умение правильно подбирать и расставлять кадры.

Взыскания он налагал редко, предпочитая другие меры морального воздействия. И этого люди боялись больше всего. После комдива Азина я не встречал начальника, который пользовался бы такой любовью и авторитетом у своих подчиненных. Раз Сергей Петрович сказал, — значит, расшибись, а сделай!

Живительный дух критики и самокритики царил на заводе К рационализаторским предложениям Сергей Петрович относился исключительно внимательно.

Помню, как на одном из производственных собраний завода выступил совсем еще молодой, чуть ли не мальчик, токарь и раскритиковал внедренный по распоряжению директора новый технологический процесс изготовления какой-то довольно важной детали. Паренек этот доказал, что метод изготовления ее неправилен — требует трех лишних операций и не оправдывает себя. Он тут же предложил свой метод обработки, значительно упрощающий, ускоряющий и удешевляющий процесс изготовления детали. Все молчали.

Тогда встал Сергей Петрович, вышел из президиума и, подойдя к пареньку, крепко пожал ему руку.

— Молодец, друг, молодец! И меня не побоялся оконфузить, и придумал отлично. Вот всегда так надо. Не про себя ворчать да ругать начальство, а вот так, по-нашему, по-большевистски — прямо в глаза! А за науку тебе особое спасибо...

До моего прихода на завод Моисеев и Лозовский работали без единой поломки и аварии, и я изо всех сил старался поддержать честь и репутацию нашего коллектива. Каждый облет серийного самолета производился по заранее утвержденной программе, но, естественно, в воздухе, в зависимости от условий, программа эта могла быть изменена — расширена или уменьшена. Несколько самолетов из серии выбирались для всесторонних, полных испытаний, похожих по своему характеру на испытание опытных конструкций, когда устанавливается предельный потолок, предельная нагрузка, максимальная перегрузка в воздухе и т. д. Добиваться безаварийности в нашей работе было нелегко, потому что происшествия в воздухе могли возникать по причинам, подчас совершенно от нас не зависящим. Ведь каждый полет означал, что мы подвергаем строжайшей проверке и правильность сборки, и точность подгонки, и прочность не одной тысячи деталей, созданных по проектам наших конструкторов и изготовленных руками наших рабочих. 

Деятельность летчика-испытателя не только интересна. Она требует серьезных теоретических знаний и особых качеств, которые вырабатываются постепенно, по мере накопления опыта и тренировки именно в условиях испытаний. Я не задавался целью подробно говорить о том, какими качествами необходимо обладать, чтобы успешно вести испытательную работу. Всем интересующимся этими вопросами от души рекомендую почитать брошюру прославленного летчика-испытателя Героя Советского Союза Михаила Михайловича Громова «Тем, кто хочет летать и работать лучше». Здесь же лишь очень коротко поделюсь с читателем некоторыми своими соображениями.

Конечно, прежде всего летчик-испытатель должен обладать абсолютным здоровьем, быстрыми и безукоризненными рефлексами. Воспитывая свою волю, умение владеть собой, он обязан изо дня в день расширять свои знания, учиться, больше всего остерегаясь излишней самоуверенности и летного чванства — двух страшных врагов авиации, унёсших от нас немало прекрасных жизней.

Мне кажется также, что летчик, идущий на испытательную работу, помимо общих требований, должен иметь достаточный стаж предварительной летной службы. Если я довольно быстро привык к новым условиям работы, то этому способствовало то обстоятельство, что после окончания Качинской школы всегда самостоятельно вылетал на новых типах самолетов и насчитывал их в своем активе до 80.

Весной 1932 года на нашем аэродроме появился долгожданный цельнометаллический четырехмоторный корабль ТБ-3 конструкции А. Н. Туполева. Не знаю, ждал ли еще кто-либо эту машину с таким нетерпением, как я. Ведь это был первый советский воздушный корабль-гигант. А меня всегда увлекали крайности: либо тяжелый корабль, либо легкий, юркий истребитель. Дождавшись наконец появления этого 20-тонного колосса, перед которым «Илья Муромец» выглядел, в сущности, младенцем, я чуть не прыгал от удовольствия. Имея потолок 7750 метров, самолет ТБ-3 на высоте 4300 метров развивал скорость 290 километров в час, а огневая мощь его в начале 30-х годов представлялась несокрушимой: экипаж мог вести сферический скоростной пулеметный обстрел, используя, в частности, удобную турельную установку хвостовой кабины. Грузоподъемность корабля ТБ-3 во много раз превосходила грузоподъемность «Ильи Муромца».

Первый самолет ТБ-3, выпущенный нашим заводом, мы с Лозовским и Моисеевым облетали в начале 1932 года. Большая и сложная по тем временам машина осваивалась коллективом впервые. Неполадок, особенно в начальной стадии, возникало немало. Три раза обрезали, т. е. полностью останавливались, моторы на взлете у Якова Николаевича Моисеева.

Не обошлось без происшествий и у меня.

Мне было поручено прогнать корабль с максимальной скоростью по прямой. Во время эксперимента вдруг совершенно сорвало колонку с секторами управления газом всеми четырьмя моторами. Мои попытки любым способом сбавить число оборотов ни к чему не привели. Пришлось выключить все двигатели и без них планировать на аэродром; сели благополучно. В другой раз на моем корабле загорелся средний правый мотор. Механик впопыхах выключил и крайний правый. Я, с трудом рассчитав заход на полосу, хотел садиться, но впереди вдруг появился другой самолет, также планирующий на наш аэродром. Садиться вдвоем было невозможно. Мне стоило большого труда на одних левых моторах уйти на второй круг, снова произвести расчет и благополучно приземлиться.

Наша работа подходила к концу, когда мы получили правительственное задание: подготовить 12 кораблей ТБ-3 для участия в первомайском параде.

Весной, когда река выходила из берегов, заводское летное поле превращалось в заливной луг. К концу апреля, за несколько дней до майских торжеств, наш аэродром представлял собой узкую, не более 15–20 метров, полоску, протянувшуюся на 100 метров. Опытных командиров кораблей из военных летчиков к тому времени было подготовлено сравнительно немного. В параде участвовал весь наш маленький коллектив испытателей — Моисеев, Лозовский и я. Все мы прекрасно понимали, какое серьезное значение будет иметь появление над Красной площадью советских бомбардировщиков-гигантов... 

И мы приняли такое решение. Все корабли облегчить настолько, чтобы они могли оторваться, пройти над центром столицы и сесть на Ходынском аэродроме. Экипажи при этом создали из двух человек — летчика и бортмеханика. Полосу засыпали песком, им же заравнивали колеи, возникавшие после взлета каждой машины.

Ответственное задание было выполнено, все 12 кораблей точно в назначенный час прошли над столицей, отмечавшей славный праздник пролетарской солидарности.

На следующий день руководители партии и правительства встретились со всеми участниками воздушного парада. На состоявшемся митинге я впервые увидел и услышал Максима Горького, который обратился к нам с большой, проникновенной, берущей, как говорят, за душу речью.

Во время испытаний и доводки ТБ-3 мы поддерживали тесный контакт с создателем этой машины — Андреем Николаевичем Туполевым. Кто не знает в Советском Союзе, да и не только у нас этого выдающегося авиаконструктора? Но я веду рассказ о 30-х годах и расскажу поэтому, каким запомнился он мне еще в ту далекую пору. Главным конструктором нашего завода являлся один из его ближайших помощников А. А. Архангельский, и Андрей Николаевич навещал нас довольно часто. Когда ему указывали на дефекты его самолетов, обнаруженные в процессе испытаний, он не только не обижался, а даже благодарил. Не знаю, кто еще из конструкторов в таком совершенстве изучил производство, как Андрей Николаевич Он всегда появлялся там, где что-то не ладилось, где самый процесс производства был организован неправильно. Лодырей и разгильдяев терпеть не мог, отчитывал их так, что даже самые, казалось бы, отпетые подтягивались и выравнивались. В то же время умел и поддержать человека, похвалить за хорошую работу. А если видел, например, что молодой конструктор старается изо всех сил, а получается у него не то, подойдет, посмотрит, расспросит и растолкует ошибку. Делал он это так искусно, что юноше казалось, будто сам ее нашел и исправил.

Когда испытание корабля ТБ-3 было завершено, военное представительство предъявило целый ряд претензий. Завод отклонил эти претензии, так как они не являлись срочными, но брал на себя обязательство удовлетворить запросы военных в дальнейшем, в процессе производства. Управление ВВС на это не пошло, поднялась междуведомственная бумажная война, страсти разгорались. К нам одна за другой прибывали авторитетные комиссии, но вопрос не решали.

И вот тогда Андрей Николаевич совместно с директором Сергеем Петровичем Горбуновым принял решение: отправить два корабля в Киев, где происходили маневры войск Киевского военного округа и сборы командного состава.

Один корабль повел Моисеев, другой я. С нами полетели Туполев и главный инженер завода Чернышев.

На маневрах мы показали самолеты ТБ-3 так, как умеют это делать летчики-испытатели: выжали из них все, что возможно, и все, что, казалось бы, невозможно. Командование пришло в восторг. Командующий округом товарищ Якир заявил, что берет все машины, которые выпускает завод.

В обратный путь снова вылетели вместе. Но случилось так, что я прилетел в Москву на 40 минут раньше Моисеева. Андрей Николаевич в шутку пожурил меня:

— Как ты смеешь обгонять начальство? Начальство, какое бы оно ни было, обгонять нельзя!..

Командировка кончилась блестяще. Корабли ТБ-3 пошли нарасхват.

И вот, когда завод освоил наконец выпуск тяжелых машин настолько, что дефектов при их испытании почти не обнаруживалось, когда трудные времена для нас остались, казалось бы,позади, — именно тогда нежданно-негаданно стряслась нелепая катастрофа, забыть которую невозможно!..

В жаркий безоблачный день вся наша летная группа сидела с утра на берегу реки. Мы с Моисеевым и летчик Л. А. Юнгмейстер, проходивший тогда у нас стажировку, заметили, что Лозовский выглядит больным, и я спросил, в чем дело. Он пожаловался на боль в желудке, на тошноту и головокружение. Мы заставили его отправиться домой. Жил он недалеко от завода, окна его комнаты выходили на аэродром.

Среди дня был подготовлен к облету истребитель И-4 (завод выпускал их еще до моего прихода). Машину предстояло облетать Моисееву. 

— Алексей, я дорожу твоим мнением как летчика, — сказал Моисеев перед стартом. — Сейчас я покажу тебе, что умею, а ты потом скажешь, что думаешь о моем пилотаже. Чистосердечно!

Я обещал ему, и он полетел. Скажу откровенно, что пилотаж Моисеева вызвал у меня глубокое восхищение. И как раз когда я говорил ему об этом, к нам неожиданно подъехал на своем фордике Петр Лозовский. Он показался слишком возбужденным. Петр спросил Моисеева, в порядке ли самолет, и заявил, что сейчас полетит на нем. Все стали его отговаривать, но бесполезно: Лозовский был очень упрям. Мы знали, что он любит свой фордик, дрожит над ним, никому не доверяя садиться за руль. Словно предчувствуя недоброе, я сказал:

— Давай, Петя, договоримся! Отдай мне ключи от своего форда, и если ты позволишь себе в воздухе что-либо лишнее, рискованное, то я сажусь в твою машину и уезжаю в город один, не ожидая тебя...

Он посмотрел на меня как-то странно, улыбнулся и отдал ключи. Присев на бревна у края аэродрома, мы втроем — Моисеев, Юнгмейстер и я — стали наблюдать за полетом Петра, которого, видимо, задело за живое мастерство Моисеева. Весь пилотаж на высоте Лозовский провел безукоризненно. Но вот, завершая свою программу, он перевел самолет в штопор. Мы наблюдали .. До земли 800 метров, 500... 300... 200... Пора выводить! Я решил, что он хочет сделать посадку прямо со штопора. Вращение не прекращалось. Когда до земли оставалось не более 50 метров, мы увидели что-то похожее на попытку выйти... Потом самолет прекратил вращение... и под углом в 60 градусов с креном врезался в землю...

Как громом пораженные, стояли мы у разбитого самолета над останками Петра. Боевой летчик, защищавший Советскую власть в годы гражданской войны, коммунист Лозовский был честным, глубоко порядочным человеком, заслуженно пользовался любовью и уважением заводского коллектива. Скромный, как мальчик, застенчивый, как девушка (мы и звали его красной девицей), он не выносил, когда его хвалили. Все на аэродроме знали, что случись какая беда либо неприятность — иди к Лозовскому! Петр и выручит, и поможет. Он больше многих других любил производство, отлично знал его, большую часть свободного времени проводил в цехах и лабораториях и незадолго до своей гибели показывал нам с Моисеевым свою собственную модель самолета с уменьшающимися в воздухе крыльями...

Мы еще не отошли от разбившейся машины, когда на аэродром прибыл Серго Орджоникидзе, возглавлявший в те времена всю тяжелую промышленность, и в частности самолетостроение, нашей страны. Было видно, что он тоже очень расстроен и подавлен происшедшим.

Подробно, до мелочей, рассказали ему все, чему были свидетелями. Он слушал нас молча, опустив голову. Подошедший в это время старший механик аэродрома товарищ Годовиков сообщил, что очередной самолет ТБ-3 к испытанию готов. Орджоникидзе сказал, что, учитывая общее подавленное состояние людей, сейчас, по его мнению, летать не следует. Но мы объяснили наркому, что по неписаным авиационным традициям именно сейчас-то и следует подняться в воздух. Это делается не только для того, чтобы показать, что даже смерть не может ни на минуту поколебать нас в выполнении своего долга, но и для того, чтобы взбодрить людей. Серго согласился. Он только осведомился, достаточно ли хорошо я себя чувствую, и просил быть осторожным.

Что можно сказать о том полете? Очень немногое: он вполне оправдал свое назначение...

Петра Лозовского провожали в последний путь всем заводским коллективом. Похоронная процессия растянулась на несколько километров. Гроб до самого города несли на руках. Я видел немало взрослых людей, плакавших и не стыдившихся своих слез.

Место погибшего Лозовского занял Л. А. Юнгмейстер, мой бывший сослуживец по 14-му отдельному разведывательному авиаотряду.

В 1936 году с заводского конвейера сошли первые скоростные бомбардировщики СБ, любовно прозванные в народе «катюшами». Наш большой конвейер пек эти машины как блины — советская авиационная промышленность выполнила первую пятилетку за два с половиной года и продолжала наращивать темпы. Этот самолет, сконструированный под руководством Андрея Николаевича Туполева нашим главным конструктором Александром Александровичем Архангельским, означал важный этап в истории отечественной авиации. При его изготовлении была применена гладкая обшивка, что эффектно сказалось на аэродинамических качествах машины. Бомбардировщик СБ обладал скоростью, превосходящей скорости многих истребителей, допускал выполнение на нем всех фигур высшего пилотажа и свободно шел на одном моторе не только по прямой, но и с набором высоты. В оборудовании изящной закрытой прозрачным и удобным фонарем кабины были заметны новшества. К ним относилось СПУ — сигнально-переговорное устройство, соединявшее надежно всех трех членов экипажа: летчика, штурмана и стрелка-радиста; у каждого из них имелась своя отдельная кабина. Особенно значительным нововведением являлся один рычажок слева, имевший два крайних положения, обозначенных четкими, броскими надписями: «Поднято» и «Убрано». С этим рычажком связаны мои воспоминания о первом полете на новом бомбардировщике...

Машина оторвалась от земли быстрее, чем я ожидал, и, легко набирая скорость, пошла вверх. Я глянул на рычажок: надо было убирать шасси — первый раз в жизни. С некоторой робостью перевел я рукоятку в положение «Убрано». Через несколько секунд послышались два глуховатых удара и машина заметно подалась вперед. С помощью триммера я снял сильное кабрирование и увидел, как вспыхнули красные контрольные лампочки: шасси убраны! Какая-то растерянность овладела мной. Вдруг они не выйдут, когда понадобится?.. Машина в полете была устойчива, в управлении легка и послушна. На ее вооружении имелись скорострельные пулеметы, и она могла поднять до полутора тонн бомб. Скорость достигала 480 километров в час. Хорошая машина! Налетавшись вдоволь, снова кладу руку на рычаг, чтобы выпустить шасси. Секунды тревожного ожидания... Затем вспыхивают две зеленые лампочки.

Иду на посадку. Просто не верится, что такая сильная, скоростная машина так послушна и проста на посадке. Эх, думаю, вот такие бы нам самолетики на Восточный фронт!..

Как я уже сказал, каждый член экипажа бомбардировщика располагался в отдельной кабине. Однажды, когда на высоте 2000 метров я проводил на максимальной скорости повторное испытание машины, лопнула стальная лента, крепящая переднюю кабину (фонарь) штурмана к кабине летчика. Фонарь, разлетевшись вдребезги, сломал винт левого мотора, разбил мое переднее смотровое стекло, и осколками мне изрядно поцарапало лицо.

В передней кабине находился наш бортмеханик товарищ Королев. Чудом не сорвавшись вместе с фонарем, он сидел теперь на своем небольшом сиденье, свесив ноги, лишенные всякой опоры. Встречная струя воздуха прижала его к спинке, и он обеими руками вцепился в остатки своего кресла. Положение создалось критическое. Стоило самолету попасть в нисходящий или восходящий поток, как Королева могло выбросить случайным толчком, и он погиб бы под работающим винтом правого мотора или ударившись о корпус самолета. Стоило допустить небольшую неправильность при развороте, и боковая струя воздуха снесла бы его с огрызка сиденья, как пушинку...

Взвесив все это, я знаками — переговорное устройство сломалось — приказал Королеву прыгать.

Знаками же он объяснил мне, что прыгать не будет.

Через небольшое смотровое стекло, разделявшее нас, я увидел плечи Королева и понял все — механик перед взлетом не надел парашют. Он устроился на нем, как на подушке. Надеть парашют в воздухе Королев, естественно, не мог, потому что руки его были заняты...

Я развернулся по возможности плавно, почти парашютируя, дотянул до аэродрома и с прямой пошел на посадку. Опасаясь, как бы мой пассажир при толчке о землю не свалился и не попал под винт, я при посадке выключил мотор. Самолет плавно коснулся земли и остановился посреди аэродрома. Королев спрыгнул на землю. Первым его словом ко мне было: почему не зарулил самолет на стоянку?! Натура нашего бортмеханика сказалась в этом полностью.

В весьма немногочисленных работах, посвященных истории советской авиации периода 30-х годов, почему-то почти совсем не рассказано о таких важных моментах ее развития, как, скажем, создание специального оборудования на самолетах и самый процесс его освоения летным составом. Следует с грустью признать, например, что вначале мы с большим пренебрежением относились к такому необходимому предмету специального оборудования, как кислородная маска. Я лично долгое время ходил на высоту 6000–7000 метров, не пользуясь маской, так как был уверен, что нехватку кислорода всегда почувствую, успею включить прибор и надышусь вдоволь. Но случай отучил меня от такого легкомыслия. Один наш летчик внезапно потерял сознание на высоте 7000 метров и пришел в себя только на высоте 3000 метров от земли, когда весь его экипаж уже собирался покинуть самолет с парашютами. К счастью, во время бессознательного состояния летчика машина, будучи устойчивой, спокойно планировала по прямой, слегка увеличивая скорость. Это происшествие изменило сразу наше отношение к кислородному прибору. У меня стало привычкой, садясь в кабину перед высотным полетом, обязательно сделать несколько глубоких вдохов кислорода.

И парашют не сразу утвердился у нас. Лично я впервые познакомился с парашютом на заводе и не скоро привык к нему: он стеснял свободу моих движений в кабине, надевать его перед взлетом чаще всего не хотелось. При повторных полетах, при перегонах уже испытанных машин мы, летчики, не всегда брали парашюты, полагая, что они не пригодятся.

Так продолжалось до случая... Мне довелось перегонять бомбардировщик на один из подмосковных аэродромов, имея задание еще раз проверить по пути максимальные скорости машины и одно автоматическое устройство. Возвращаться предстояло поездом, и я решил вообще не брать с собой парашют.

В воздух поднялся с военпредом и бортмехаником. Пробив облачность, стал проводить скоростные площадки. Попробовав спикировать, обнаружил, что упомянутый автомат неисправен и нужно возвратиться на свой аэродром.

Снова начал пробивать облачность. Высотомер показывает 500–300–200–100 метров высоты, а земли не вижу. Очевидно, думаю, облачность за время полета сгустилась и села очень низко. Дохожу до 50 метров — земли нет. Иду наверх с надеждой отыскать небольшой просвет, хотя бы крохотное окошечко. Но никаких разрывов не видно. Иду в одном направлении 30 минут, а подо мной по-прежнему сплошная облачность . Что предпринять?

Решаю летать до выработки горючего. Когда баки опустеют, дам экипажу команду прыгать, а сам пойду вниз. Будь что будет.. Вот тут-то я и подумал о парашюте и прочувствовал мудрость крылатого изречения.

«Если тебе понадобился парашют, а у тебя его в данный момент не оказалось, то больше он тебе никогда не понадобится!»

Войдя снова в облака, весь мокрый от напряжения, я на высоте 300 метров открыл боковую створку кабины... и вдруг отчетливо увидел землю. Нижняя кромка облаков была надо мной. Только тут понял, что стекла кабины, попадая в густую и влажную облачность, при каждой попытке пробиться к земле моментально запотевали (это случается чаще всего при определенных перепадах температур по высотам) и я, естественно, ничего видеть не мог. Однако в дальнейшем уже никогда не садился в самолет без парашюта. Надевал его, застегивал замки, мирился со всеми неудобствами, но тренироваться в его практическом применении, честно сказать, желания не имел.

Однажды получил очередное задание — выполнить контрольный полет и, если все окажется в порядке, с ходу перегнать самолет в войсковую часть. Со мной в воздух поднялся военпред В. Жданов. Определив, что самолет в полной исправности, я пошел на заданный аэродром. Заходя на посадку, стал выпускать шасси. Сигнальные лампочки показали, что шасси выпустились нормально, но в следующий момент под крылом раздался резкий удар, и я почувствовал, что самолет начинает кренить и заворачивать вправо: правая зеленая лампочка вдруг погасла.

Военпред, которому хорошо были видны обе ноги шасси, сообщил по переговорному аппарату, что правая стойка выпала из гнезда за нужный предел и стала длиннее левой почти на метр... Что делать? Не было никакой гарантии в том, что эту правую стойку не заело и что при посадке она возвратится на свое место. Я решил вернуться на заводской аэродром и попытаться возможно точнее подойти к бетонной взлетной полосе — так чтобы легко коснуться, чиркнуть ее правым колесом. Если при толчке стойка займет свое место, то при следующем заходе можно будет нормально приземлиться на оба колеса. Если же стойку заело окончательно, то садиться с одной выпущенной ногой невозможно — авария или даже катастрофа тут неминуема... Решил попробовать убрать шасси. Возможно, правая стойка при этом сломает центроплан, но все равно нужно садиться. Бросить самолет в воздухе я не мог.

Сообщил о своем решении военпреду и предложил ему покинуть самолет с парашютом. Он категорически отказался. Я пошел на пробную посадку. На большой скорости самолет пронесся над аэродромом с незначительным правым креном; я почувствовал мягкий толчок правого колеса о дорожку, и в тот же момент — о счастье! — вспыхнула правая зеленая лампочка!..

После этого было решено, что каждый из нас совершит прыжок с самолета. Парашютный спорт в нашей стране только-только начинал развиваться, прыжки были еще очень редки и, в большинстве своем, вызывались необходимостью.

Инициатива выполнить прыжок принадлежала Якову Моисееву. Он же и прыгал первым. Его почему-то особенно занимал вопрос, как лучше всего одеться перед прыжком. В конце концов выбор Якова пал на мой теплый и легкий комбинезон, привезенный из Персии. Будучи человеком весьма солидной комплекции, сам Моисеев надеть костюм не мог, и тут нам с Юнгмейстером пришлось потрудиться. Остальное мы наблюдали с земли, сидя на бревнах.

Видели, как на высоте 1000 метров Моисеев вылез на плоскость самолета У-2, и ждали, что сейчас он ринется вниз. Но, несмотря на поданную летчиком команду, Яков все стоял на крыле. Мы уж подумали, что он полезет обратно, как вдруг Моисеев бросился... Парашют раскрылся нормально, и вскоре стало видно, что на аэродром Яша не попадет. Так и случилось: не успели мы добежать до реки, как он нырнул в нее и, будучи прекрасным пловцом, тотчас вынырнул, освободился от парашюта и добрался до берега. Когда совместными усилиями снимали с него промокший комбинезон, то в руках у нас остались одни лохмотья. Потом Яков честно признался, что, глянув с крыла вниз, решил лезть обратно; но вспомнив, что на него, как он сказал, смотрит весь завод, отважился... Промедление стоило ему купания, а мне — комбинезона.

На следующий день должны были прыгать Юнгмейстер и я.

Не сказав ничего о нашем решении женам, мы бодро отправились на аэродром. Когда все уже было готово и я первый полез в самолет, на старт вдруг явился врач и категорически запретил прыгать, так как дежурная санитарная машина стала на ремонт. Честно говоря, оба мы в душе не были сильно огорчены неожиданным запретом. Но сюрпризы того дня этим не кончились. Жены, узнавшие каким-то образом о нашем «смелом» решении, захотели отметить эго событие и роскошно сервировали вечерний стол. Каково же было наше смущение, когда мы с Юнгмейстером явились отставленными от прыжка. А вдобавок ко всему Яков Моисеев, тоже пришедший к нам, стал неподражаемо имитировать сцену нашей подготовки... Для нас с Леонидом вечер был испорчен.

Шли годы. Программа завода все время увеличивалась, втроем мы уже не могли с ней справляться. Стали прибывать новые летчики-испытатели: М. Гаранин, Н. Кастанаев, В. Бубнов, А. Грацианский, М. Котельников, А. Алексеев; появились после своих замечательных перелетов в Америку М. Громов, А. Юмашев, Г. Байдуков и один из героев завоевания Северного полюса Павел Головин. Незадолго до войны пришел Б. Кудрин. И работы хватало на всех.

Я не стану отдельно говорить о близких мне летчиках-испытателях — Якове Николаевиче Моисееве и Леониде Александровиче Юнгмейстере, с которыми начал свою работу на заводе: их, как первоклассных мастеров своего дела, хорошо знают в нашей авиации. Я хочу сказать несколько слов о нашей дружбе. За все годы заводской жизни не было между нами ни одной даже мелкой ссоры, никаких склок. Не было случая, чтобы мы не помогли друг другу в беде, при неудачах; жили действительно душа в душу. Недаром, видно, прозвали нас «тремя мушкетерами». Даже заработки свои мы складывали вместе и делили их на три равные доли. Такие отношения могли существовать только между хорошими товарищами; а настоящая искренняя дружба среди испытателей, на мой взгляд, — залог успеха всего коллектива. «Один за всех, и все за одного!» — было нашим главным девизом.

Немало событий, радостных и грустных, произошло в нашей авиации в те годы.

Остановлюсь на двух эпизодах, известных читателю, возможно, лишь в общих чертах.

18 мая 1935 года московское радио передало в эфир трагическую весть: в результате воздушной катастрофы погиб самолет-сверхгигант «Максим Горький», на борту которого находилось 12 человек экипажа и 33 пассажира. Снабженный тремя моторами в каждом крыле и двумя моторами, смонтированными сверх фюзеляжа, он был сконструирован и построен в ЦАГИ и предназначался для эксплуатации как агитсамолет. У него на борту имелись, например, типография для печатания листовок, мощная радиоустановка «Голос с неба» и другое спецоборудование. «Максим Горький» проходил летные испытания, по завершении которых должен был поступить в агитэскадрилью имени Максима Горького. Одновременно с испытаниями велась поэтому и так называемая приемка-сдача. На 18 мая был назначен как бы завершающий рейс: летчик-испытатель ЦАГИ И. С. Журов передавал корабль пилоту эскадрильи И. В. Михееву.

В приемке-сдаче с самого начала принимал участие один из первых моих бортмехаников — Николай Осипович Матросов, прекрасный специалист. «Если бы меня спросили, — говорил Матросов, — кто же из них все-таки лучше, Журов или Михеев, я бы сказал: «Оба лучше!» Действительно, Журов и Михеев были летчиками высокого класса. Матросов рассказывал также, что коллектив, занятый работой на «Максиме Горьком», трудился с огромным воодушевлением, готовя стране новый подарок: создание такого корабля было поистине триумфом, демонстрацией огромных возможностей, заложенных в социалистической промышленности...

Утром 18 мая Николаю Осиповичу предстояло вначале подготовить к полету самолет АНТ-14, а затем принять участие в рейсе на «Максиме Горьком». Первая машина принесла ему немало хлопот, и, когда он наконец ее выпустил, «Максима Горького» уже выводили на старт. Матросов бросился на взлетную полосу, надеясь успеть попасть в самолет, пока будут прогревать моторы, но оказалось, что все восемь двигателей прогреты, и гигант, развернувшись против ветра, не задерживаясь, пошел в небо...

Одновременно с первым советским лайнером в воздух поднялись еще три экипажа. Летчик Чулков сопровождал полет «Максима Горького» на расстоянии, пилотируя названную выше машину АНТ-14. На самолете Р-5 стартовал летчик Рябушкин, имея на борту оператора с киноустановкой. И, наконец, на истребителе И-5 взлетел летчик ЦАГИ Благин. Последнему надлежало сблизиться в воздухе с «Максимом», чтобы кинокорреспондент запечатлел на пленке контраст между малюткой И-5 и восьмимоторной громадой (намечалось выпустить на экраны документальный фильм, посвященный вступлению в строй крупнейшего в мире воздушного корабля).

Такая пленка, конечно, была бы полезной, но лично для меня и по сей день остается загадкой, почему столь серьезное задание, предполагающее высокую, безупречную дисциплинированность летчика, было доверено Благину, индивидуалисту и гордецу, никогда не умевшему считаться с общественными интересами. Во время службы в дивизионе кораблей «Илья Муромец» мне, например, не раз приходилось отстранять Благина от полетов за грубейшие нарушения правил летной работы. И я не помню других его объяснений, кроме: «А так веселее, я скучать не люблю!» В дальнейшем, опять-таки за воздушное хулиганство и недисциплинированность, Благина уволили из ВВС. Как попал он в коллектив ЦАГИ, куда летчики вообще-то принимались с большим разбором, — другая необъяснимая загадка...

И вот этот-то летчик оказался в соседстве с величавым воздушным гигантом, и с первых же минут, как рассказал Чулков, хорошо видевший все со своего самолета АНТ-14, близость двух машин приобрела не столько контрастный, сколько грозный характер. Командир «Максима Горького» Михеев еще на земле предупредил Благина: «Не вздумай фигурять!» А Благин, едва взлетев, стал носиться возле эскортируемого корабля подобно сумасшедшему. В его действиях не было ни замысла, ни порядка. Создавалось впечатление, что, под объективом нацеленного на него аппарата, Благин решил разом наверстать все, чего тщетно домогался многие годы — легкой славы, дешевой популярности... Весь его пилотаж поражал Чулкова ужасающей безграмотностью: был торопливым, грубым, неосмотрительным, лишенным трезвого профессионального расчета; казалось, что летчик находился в каком-то ослеплении. С бесшабашной отчаянностью бросил Благин свой истребитель в короткое пике за хвостом «Максима», пронесся под его животом и, оказавшись впереди, резко хватанул ручку на себя, намереваясь описать вокруг гиганта «мертвую петлю». Начальная скорость истребителя И-5 была недостаточной, ввод в «петлю» — грубым: в верхней мертвой точке самолет завис и, потеряв скорость, неуправляемой глыбой рухнул вниз, на медленно проплывающий под ним корабль. Удар пришелся по среднему мотору правой группы. Мотор был сбит, сорван и отвалился, а сам истребитель застрял в развороченном крыле. Гигант выдержал этот страшный таран и, немного накренившись, стал разворачиваться в сторону Тушинского аэродрома; казалось, он устоит, вынесет на своем могучем крыле эту ужасную ношу...

Все дальнейшее исчислялось секундами.

Находившийся рядом оцепеневший Чулков увидел, как вдруг оторвалась хвостовая часть почти торчком стоявшего на крыле истребителя и с силой врезалась в стабилизатор и руль поворотов «Максима Горького». Машина вздрогнула, в последнем, полном силы напряжении пытаясь противостоять внезапным ударам в самые уязвимые ее места... Но, как позже выяснилось, трос управления элеронами был перебит уже в самый первый момент, и, потеряв поперечную устойчивость, гигант все круче стал заваливаться на правое крыло, затем перевернулся вверх колесами и, рассыпаясь по частям в воздухе, со страшным грохотом врезался в землю...

А вот другая страничка истории. 

Вслед за героическими перелетами экипажа В. П. Чкалова и М. М. Громова в Америку 12 августа 1937 года по тому же маршруту отправился экипаж в составе командира корабля С. А. Леваневского, летчика-испытателя Н. Г. Кастанаева, штурмана В. И. Левченко, бортмехаников Н. Н. Годовикова, Г. Т. Побежимова и бортрадиста Н. Я — Гальновского. Для полета был выбран четырехмоторный цельнометаллический самолет А конструкции В. Ф. Балховитинова.

Как сообщали наши радиостанции, державшие связь с экипажем Леваневского, самолет А, не долетев до Северного полюса, из-за неисправности одного из моторов должен был снизиться, в результате чего попал в сплошную мощную облачность и начал обледеневать. По последним радиограммам, полученным с борта, и внезапно прекратившейся радиосвязи можно было предположить, что экипаж либо погиб, либо потерпел аварию при посадке на льдину и повредил свою рацию. Советское правительство немедленно организовало продуманные розыски самолета в весьма крупных масштабах.

К спасательным работам, которые велись с воздуха, были привлечены опытнейшие полярные экипажи. Спасательные рейсы осуществлялись как с нашей территории, так и с Аляски, и нет сомнения, что, если бы на поверхности полярных льдов сохранились хотя бы обломки корабля, они были бы обнаружены. Но розыски, к сожалению, никаких результатов не дали. Правительственным сообщением было объявлено, что экипаж погиб.

Поскольку я оказался не только очевидцем подготовки к перелету Леваневского, но в какой-то степени и участником этой предварительной работы, то хочу остановиться на некоторых фактах, подтверждающих неоспоримость выводов, сделанных правительственной комиссией.

Самолет, на котором поднялся экипаж Леваневского, строился на нашем заводе. Первый испытательный полет на нем произвел Я. Н. Моисеев совместно с Н. Г. Кастанаевым. Ввиду болезни Моисеева, все последующие полеты до конца испытаний проводились Кастанаевым и мной.

В ходе этой работы выявились некоторые конструктивные недоделки машины. Достаточно сказать, что она не обладала необходимой устойчивостью — ни продольной, ни поперечной. Управление ею было настолько тяжелым, что оно оказывалось не под силу даже такому геркулесу, как Н. Г. Кастанаев. По предложению Н. Н. Годовикова, участвовавшего в испытании самолета, в особенно тяжелую систему управления элеронами были введены несколько облегчившие его полиспасты.

В процессе испытаний мнение мое и Кастанаева о машине разделилось, и я не мог понять, почему он старался как бы не замечать имевшихся дефектов конструкции, мирился с ними. Только позже, когда испытания были завершены, я узнал от Годовикова, что Кастанаев вынашивал мысль предложить Леваневскому выполнить на этом самолете перелет в Америку по маршруту наших героев. Годовикова Кастанаев также уговаривал принять участие в этом перелете. Обоих я знал хорошо, и мне хочется сказать об этих людях подробнее

Николай Кастанаев был невероятно силен; думаю, что любой скульптор с удовольствием взялся бы лепить с него Геркулеса: ему не пришлось бы, на мой взгляд, использовать силу воображения, а оставалось просто копировать. Между тем, по словам самого Николая, он никогда не занимался физкультурой и спортом. Когда, бывало, Моисеев и Юнгмейстер, весившие вдвоем не менее 180 килограммов, в шутку набрасывались на Кастанаева, он без всякого труда и напряжения разбрасывал их как малых котят.

У крыльца его дома лежал огромный камень, поднять который было под силу, пожалуй, четырем — пяти человекам. Камень этот не позволял подгонять автомашину к самому крыльцу. Однажды я сказал Николаю

— Убери ты его! Позови рабочих и убери! Он же мешает тебе!

— Зачем мне рабочие? Я и сам уберу.

— Один? Ну, брат, это слишком.

— А вот посмотрим...

Обхватив камень и слегка поднатужившись, он поднял его и, взвалив на грудь, отнес за угол дома. Я остолбенел.

— Жаль, что не поспорили мы с тобой, — сказал Николай. Я не видел на его лице никаких признаков утомления. 

Он был хорошим товарищем. На заводе его скоро полюбили и летчики, и механики, и все, с кем ему приходилось общаться. Но имелась у него одна отрицательная черта — излишняя самоуверенность. Это свое качество он тщательно скрывал — либо потому, что сам не любил его, либо стараясь перевоспитать себя; но, как свидетельствовали поступки летчика, победы он все-таки не одержал.

Николай Николаевич Годовиков работал главным механиком нашего аэродрома. Такого мастера и знатока своего дела встретишь не часто. Необычайно энергичный, хлопотливый, не знавший усталости человек, он имел шутливое прозвище «Побегушка № 2» («Побегушкой № 1» мы называли обходной лист для выпуска самолета, с которым нужно обегать все начальство, и малое и большое, чтобы получить разрешение на полет).

Годовиков умел удивительно живо и интересно рассказывать о своей богатой приключениями жизни. Много лет он работал поводырем у слепого гусляра и подпевал ему. Потом, когда старик гусляр умер, Николай Николаевич пристроился к нищему и, добредя с ним до Киева, стал работать в Киево-Печорской лавре, сперва на побегушках, а затем гидом для богомольцев. И сколько же интересного рассказывал он о самой лавре, а главное, о жульничестве и проделках монахов! А то, бывало, расскажет, как, будучи бортмехаником у Б. И. Россинского, вылетел с ним в бой против конницы Мамонтова и что из этого вышло... Он прекрасно умел высмеять кого-либо, и почти всегда — за дело. В лавре Годовиков повстречался с пожилым рабочим-слесарем, которому смышленый парнишка пришелся по душе. С тех пор жизнь Николая круто переменилась: он полюбил труд и стал работать на киевской ремонтной аэробазе. Остальная его жизнь прошла в авиации.

За два — три дня до полета в Америку Годовиков, с которым я и Моисеев находились в близких, дружеских отношениях, рассказал нам, что за техническую сторону подготовки к перелету он совершенно спокоен; на самолете нет ни одного не осмотренного болтика и гаечки. Но экипажем, с горечью сказал Годовиков, он очень недоволен. Командир корабля Леваневский, к его крайнему удивлению, даже не выразил желания самостоятельно вылететь и хотя бы немного потренироваться на своем корабле, а всецело положился на Кастанаева.

Аэродром Леваневский посещает чрезвычайно редко, со всеми участниками будущего перелета держится как бы отчужденно и даже свысока... Во всяком случае, спайка, так необходимая в экипаже вообще, а при выполнении такого ответственного задания особенно, по мнению Годовикова, отсутствовала.

Что же заставило его принять предложение Кастанаева? Все, кто хорошо знал Николая Николаевича, считали, что согласился он только из-за своей скромности и застенчивости. У него не хватило мужества отказаться. Верх взяли ложные опасения: как бы не посчитали за труса.

В интересах истины следует добавить еще один штрих, имеющий, на мой взгляд, решающее значение: ни Кастанаев, ни Леваневский не занимались серьезной тренировкой по самолетовождению в слепом полете. В этом отношении оба они не шли ни в какое сравнение с такими мастерами слепого полета, как Байдуков, Громов, Юмашев и другие.

Уже после всего происшедшего на одном из наших аэродромов были поставлены такие опыты. На значительно более устойчивой и легкой машине, чем самолет А, создавались искусственные условия слепого полета и выключался один из моторов. Машину пилотировали признанные мастера слепых полетов. И оказывалось, что в этих условиях даже они, эти мастера, не удерживали самолет более 15–20 минут и начинали терять управление. Что же могло произойти с экипажем Леваневского?

Самолет шел сначала над облаками. Из-за неисправности мотора, который пришлось выключить, машина стала терять высоту, вошла в сплошную облачность. Если учесть начавшееся обледенение, еще более усложнившее условия слепого полета, и вполне вероятную усталость Кастанаева, то все последующее представляется очень ясно. Управление самолетом было, вероятно, потеряно, и он, перейдя в штопор или в беспорядочное падение, врезался в ледяное поле и ушел на дно океана. 

...Едва ли не четверть века спустя вспоминаю я эти события, а горечь и боль не утихли. И говорю я о них единственно из желания способствовать укреплению в нашей жизни таких норм поведения, при которых известность и слава венчают усилия людей, действительно верных долгу и воодушевленных идеей, а не гонцов за фартом, не тех, кто жаждет достичь успеха, не задумываясь о средствах. Древние были мудры, говоря, что честолюбие — вечный враг справедливости.

В 1937 году радостная весть облетела земной шар: советские люди завоевали Северный полюс! Первым из советских авиаторов побывал над полюсом Герой Советского Союза П. Г. Головин, выполнявший воздушною разведку на самолете Р-6. Первую посадку на льды в районе полюса совершил на самолете ТБ-3 М В. Водопьянов, а вслед за ним на таких же машинах там сели экипажи В. С. Молокова, А. Д. Алексеева и И. П. Мазурука, составлявшие экспедицию академика О. Ю. Шмидта. Коллектив нашего завода особенно гордился этой прекрасной победой: ведь и машины, впервые опустившиеся на льды полярного бассейна, и многие участники смелого перелета на полюс были нашими, заводскими. Мне же, присутствовавшему при первом воздушном крещении Михаила Васильевича Водопьянова, а затем испытывавшему самолеты, на которых он осуществил свою мечту по завоеванию «шапки мира», вся полюсная эпопея доставила немало поистине прекрасных минут.

Представляется уместным именно здесь сказать, что за годы существования советской авиационной промышленности у нас сложилась своя этика отношений между главным конструктором и летчиком-испытателем. Я уже отметил выше, с каким вниманием и благодарностью относился А. Н. Туполев к замечаниям и выводам испытателя. Самой надежной основой для такого взаимопонимания между создателем машины и летчиком, который первым поднимает ее в воздух, является доверие. К сожалению, случалось иногда, что тот или иной главный конструктор не желал прислушиваться к замечаниям летчика, оставлял их без внимания. Бывало и другое, когда летчик-испытатель, не желая или, возможно, боясь огорчать конструктора и попортить с ним отношения, замалчивал некоторые обнаруженные дефекты...

Но, повторяю, что только тогда, когда летчик выискивает малейшие недостатки и правдиво докладывает о них конструктору, а тот в свою очередь принимает все меры к их устранению, — только тогда достигаются отличные результаты.

Конечно, времена изменились. В конструировании сегодняшнего самолета принимает участие громадный коллектив конструкторов, техников, научных сотрудников, чертежников и прочих специалистов, используются большие оборудованные по последним достижениям техники лаборатории и установки. В этих условиях иной стала роль главного конструктора: он — голова всему, на его плечи ложится громаднейшая, ответственнейшая работа. Но основное в отношениях между главным конструктором и летчиком-испытателем — я говорю о взаимном доверии — остается неизменным.

27 апреля 1940 года мы понесли тяжелую утрату, потеряв выдающегося летчика-испытателя и замечательного товарища Павла Головина. На его гибели я хочу остановиться не потому, что он был мне близким другом, но главным образом потому, что случай этот ярко показывает, к чему приводят летные испытания, когда между конструктором и летчиком-испытателем нет спайки и взаимопонимания.

На наш завод был передан для постройки спроектированный известным конструктором Н. Н. Поликарповым скоростной пикирующий двухмоторный бомбардировщик. По своим расчетным данным он должен был обладать значительно лучшими показателями, чем другие самолеты того же класса. Для проведения летных испытаний к нам перевели летчика Б. Н. Кудрина, до этого уже испытывавшего конструкции Поликарпова.

Завод изготовил три эталонные машины. На первой из них Кудрин вылетел благополучно. Второй полет на этой же машине, в котором для проверки и отработки уборки и выпуска шасси участвовал бортмеханик И. С. Попов, едва не кончился катастрофой. После вылета и короткого набора высоты с убранными шасси Кудрин вдруг почувствовал сильный удар по ручке управления. Самолет клюнул и круто пошел на снижение. Никакие усилия летчика взять штурвал на себя не помогли; ручку заело, и самолет несся прямо на крыши домов Только благодаря присутствию Попова, у которого было второе управление и который по команде Кудрина, тоже стал изо всех сил тянуть штурвал на себя, удалось выровнять самолет. Возвращаться на заводской аэродром из-за его малых размеров было невозможно. Летчик решил идти прямо, без разворотов, на один из самых больших подмосковных аэродромов и, подведя машину по прямой на моторах к самой земле, выключил их. И хотя сел поперек старта, все обошлось благополучно. Оказалось, что в полете деформировался дюралюминиевый хвостовой кок обтекания и расклинил руль высоты.

При последующих полетах Кудрин обнаружил значительную неустойчивость самолета. Машина не балансировалась, не сохраняла режима, была трудна в пилотировании, особенно на глубоких виражах. Составили специальную программу для исследования устойчивости, и Кудрин приступил к работе.

В это время на аэродром вышел второй эталон машины. Для ее испытания назначили Павла Головина. Он сделал один вылет и сразу же получил задание пойти на отработку глубоких виражей, которые Кудрин специально и подробно охарактеризовал, как очень трудные, а для серийных военных самолетов — недопустимые. На первом же глубоком вираже самолет Головина перешел в штопор, и летчик погиб.

Кудрин завершил исследование устойчивости, определив предельную переднюю центровку, которая обеспечивала более или менее нормальный полет и посадку, и приступил к исследованию пикирующих полетов, увеличивая постепенно углы пикирования и скорость самолета.

В одном из таких испытаний он попал в режим вибраций, но ему удалось вывести самолет прежде, чем тот разрушился. Указав на недопустимость возникавших скоростей и отказавшись от пикирования под большими углами, Кудрин предложил провести испытания на фляттер при сверхскоростях, но не в пикировании, а с работающими моторами и на меньших углах. 

К этому времени на аэродром вышла третья машина, на нее назначили незадолго до этого переведенного на наш завод летчика-испытателя Липкина, человека с большим самомнением. В то время, когда опытный летчик Кудрин предлагал подойти к фляттеру, постепенно наращивая скорости, Липкин заявил, что сделает это враз, в один полет. В результате той же торопливости и непродуманности, которая привела к гибели Павла Головина, произошла еще одна катастрофа: самолет, пилотируемый Липкиным, разлетелся в воздухе на мелкие куски. Летчик и ведущий инженер погибли.

А потом стало известно, что предельную ограничительную скорость, близкую к указанной Кудриным, дал и ЦАГИ, испытавший эталон на тряску.

Гибель Липкина стала и гибелью этой конструкции Поликарпова. Правительственная комиссия, сделав соответствующие выводы, сняла самолет с дальнейших испытаний.

Летом 1940 года большое и непоправимое горе потрясло нашу семью: умерла от рака печени наша мать — Екатерина Алексеевна.

Последние дни и часы ее жизни мы были около нее. Умерла она тихо, на руках младшего сына — Левы, и он закрыл ее усталые глаза.

В дни великой битвы

22 июня — день рождения моей жены. Ожидая к вечеру гостей, она уже с утра стала хлопотать по хозяйству. Чтобы не мешать, я отправился к одному нашему инженеру, владельцу автомашины «бьюик». Могу признаться, что не менее покойного Петра Лозовского любил хорошие автомашины и очень хотел приобрести этот «бьюик». И вот, когда машина была осмотрена и опробована и мы, усевшись в изящной, уютной кабинке, сверкавшей никелем и чистотой, стали проверять ее радиоприемник, вдруг зазвучали слова навсегда памятного сообщения: гитлеровская Германия вероломно напала на нашу Родину...

Сразу стало не до «бьюика» — я бросился в свою «эмку». Бензозаправщица у гостиницы «Метрополь», пожилая знакомая женщина, была в негодовании: только что приезжала заправляться машина германского посольства, и наглые молодчики из немецкого посольства, когда она отказалась дать им горючее, обрушились на нее со страшной бранью. Бензина она им все же не дала, и они уехали разъяренные... 

Дома все уже знали. За два — три часа, что я отсутствовал, в жене моей произошла перемена, сразу бросившаяся в глаза — ею овладело какое-то оцепенение. Дочь Галя, уже взрослая девушка, веселая и жизнерадостная, теперь молчала, только крупные слезы катились из ее больших, странно неподвижных, расширившихся глаз.

Пробыв среди своих несколько минут, я помчался на завод; все шли сюда, никто не оставался дома — всем хотелось быть вместе в этот грозный для Отечества час.

Со следующего дня завод, как и вся промышленность страны, перешел на круглосуточную работу. Для командного состава завода и для нас, летчиков, было установлено казарменное положение. Мы поселились вначале в бараке, а затем в летном особнячке. Дома приходилось бывать теперь редко, урывками. Находясь безотлучно на заводской территории, мы с возрастающей интенсивностью вели свою работу.

В первые же дни войны известные испытатели, выросшие в нашем коллективе: М. М. Громов, А. Б. Юмашев, А. Д. Алексеев, Г. Ф. Байдуков и С. А. Шестаков ушли в армию, на ответственную командную работу. Совершенно так же, движимые высоким чувством советского патриотизма, поступали летчики-испытатели других заводских и научно-исследовательских коллективов. Известный в стране испытатель Герой Советского Союза Степан Супрун стал командиром истребительного полка, вступившего в бои с численно превосходящим врагом в первые, самые тяжкие месяцы войны В одной из воздушных схваток, сбив двух фашистов, Степан Супрун погиб. Посмертно ему присвоено звание дважды Героя Советского Союза. Стал командиром истребительного полка и мой хороший товарищ, уже известный читателю участник перелета Москва — Пекин Семен Алексеевич Шестаков. Человек высокого личного мужества, он под Орлом, когда его подчиненные не сумели взлететь навстречу фашистским бомбардировщикам, бросился на врага один, смешал его боевые порядки, отвратил прицельный удар по нашим войскам и в этом геройском, неравном поединке принял смерть... Летчик-испытатель Кабанов стал инициатором создания бомбардировочного полка, состоявшего исключительно из летчиков-испытателей. Благородное начинание самоотверженных, беззаветно преданных Родине людей не дало, однако, результата, на который рассчитывали: в короткое время полк понес тягчайшие, невосполнимые потери. Причина неудачи, на мой взгляд, крылась в нерациональном использовании летчиков самой высокой квалификации, не имевших навыков современного боевого применения самолетов. Покрытый лаврами летчик-испытатель мог оказаться несильным в воздушной разведке, в воздушном бою, при бомбардировке укреплений или штурмовке боевых порядков противника. Опыт Отечественной войны показал, что наибольший эффект давали только те из летчиков, кто свой профессиональный собственно летный опыт сочетал с умениемдействительно мастерски использовать все тактические приемы и огневые средства самолета.

Числясь в запасе, я, как боевой в прошлом летчик и участник двух войн, также обратился с просьбой откомандировать меня на фронт. Но в ответ на это услышал от генерала, занимавшего весьма высокий пост в штабе Военно-воздушных сил, такое, примерно, внушение:

— Дорогой Алексей Константинович! Да знаешь ли ты, что если тебя собьют и ты случайно живым попадешь к немцам в плен, то они посадят тебя, старика, в клетку и будут возить по всем своим городам как вещественное доказательство того, что у русских, мол, уже не осталось летчиков и что они вынуждены посылать в бой престарелых людей... А тебе ведь известно, что в летчиках у нас недостатка нет, хватало бы только самолетов. А чтобы строить боевых машин больше да лучше, твой опыт как раз и нужен на заводе..

Откровенно говоря, слово «старик» меня задело и даже обидело — в ту пору я вовсе не считал себя стариком, — но что можно было возразить генералу?.. Через год с небольшим дочь моя, Галя, сделала меня дедом, и быстро приставшая ко мне кличка «дед» уже не обижала — я даже гордился ею, перенеся все свое неистраченное чувство любви к сыну, которого лишился в девятнадцатом году, на своего первого и единственного внука, Дмитрия...

Я не военный историк, и в мою задачу не входит описание событий тех великих, горестных, полных героического пафоса лет; труд мой значительно скромнее, и я продолжу свои воспоминания о работе летчиков-испытателей, придерживаясь хронологической канвы.

За год до войны наш завод перешел на выпуск самолетов Пе-2 конструкции Владимира Михайловича Петлякова. Это был первый советский пикирующий бомбардировщик, развивавший на высоте 5000 метров скорость 540 километров в час. Установленные на нем автомат ввода и вывода из пикирования и специальные тормозные щитки, замедлявшие скорость при пикировании, позволяли с высокой точностью наводить самолет на цель. Недостатком машины была ее слишком большая посадочная скорость. Бомбардировщик, как говорится, висел на моторах, требуя больших аэродромов и немалого мастерства летчиков. Вся надежда при посадке этой машины была на тормоза.

Теперь, когда огромный прекрасно налаженный в основных своих звеньях завод перешел на круглосуточный график, самолетов выпускалось столько, что на стоянке для них попросту не хватало места. Машины плотной стеной выстроились по обеим сторонам вдоль узкой бетонной полосы, требуя от нас еще более высокого внимания и напряжения при взлетах и посадках. Мы, не попавшие в действующую армию летчики-испытатели, едва успевали оправляться с основной своей работой по облету и испытанию. Сверх того, добрая часть времени уходила на перегонку самолетов в авиачасти. Собственно, для этой цели заводу была придана специальная группа военных летчиков — перегонщиков, которым разрешалось производить на нашем аэродроме только взлет, а посадка строго запрещалась. Но они физически не справлялись с поставленной задачей, поэтому мы часто сами включались в дело. Самолеты Пе-2 сдавались экипажам, входившим в боевые расчеты действующих частей, и после того как летчику-фронтовику вручался формуляр, подтверждавший, что бомбардировщик годен для боевой работы, происходили по необходимости короткие, взаимно интересные разговоры. Нас интересовало всегда одно и то же: что на фронте? скоро ли остановят немцев? Вопросы, обращенные в наш адрес, носили специальный характер, хотя и отличались большим разнообразием: что способна дать машина? как выжать из нее максимум возможного? И мы, летчики, и наши техники старались полнее ответить на эти вопросы боевой, нетерпеливой, жаждавшей схватки с врагом молодежи. Командиры частей и летчики, принимавшие самолеты, относились к нам с исключительным вниманием и уважением. Если наступавшая темнота не позволяла возвратиться и мы оставались ночевать, то чувствовали неизменную сердечность и заботу: за нами ухаживали, как за дорогими гостями, старались накормить посытнее и повкуснее и уложить спать с наибольшими удобствами. Но спать чаше всего приходилось не очень много: до глубокой ночи затягивались задушевные беседы во фронтовых землянках между боевой молодежью и ветеранами, которые укрепляли общую решимость выстоять, одолеть, разгромить коварного врага. То были прекрасные вечера и ночи, и забыть их нельзя...

Ровно через месяц после начала войны немцы совершили первый воздушный налет на Москву. Главная их задача заключалась в том, чтобы вывести из строя предприятия оборонной промышленности. Но цели своей они не достигли и, понеся немалый урон, возвратились восвояси. Ни в этот первый, ни во все последующие налеты наш завод не понес ущерба от фугасов, а с зажигалками, как и вся Москва, мы справлялись без особого труда. Москвичи, живые свидетели того времени, хорошо помнят, как незначительно пострадала столица от вражеских налетов.

Но немногие, наверно, знают, какое громадное число воронок от фашистских бомб наблюдали мы с воздуха в окрестностях родного города, особенно на дальних подступах к нему. Объяснялось это тем, что под массированным зенитным огнем противовоздушной обороны и атаками наших истребителей немецкие летчики вынуждены были сбрасывать смертоносный груз где попало, неприцельно, дабы поскорее выйти за пределы огневого пояса.

В октябре сорок первого года, когда угроза Москве со стороны бешено рвавшихся в глубь России фашистов возросла, наше правительство дало указание об эвакуации из столицы гражданского населения и важнейших промышленных предприятий. Братья Сергей и Лев вместе со своими предприятиями эвакуировались. Григорий и Юрий оставались в Москве. Василий часто выезжал во фронтовые госпитали, а основную работу проводил в одном из главных военных московских госпиталей. Помню, что сказал мне в те полные тревоги и боли дни один артиллерист, участник гражданской войны, когда мы случайно и очень откровенно вдруг разговорились. Глянув на пустынную Арбатскую площадь, над которой висели привязные аэростаты, он произнес: «Клянусь своей седой головой: Москвы не отдадим, а немец здесь зубы сломит!..»

Угрюмой, суровой и грозной выглядела наша Москва в ту военную зиму. На центральных площадях, магистралях и прилегающих к ним улицах громоздились надолбы; окна домов в нижних этажах были завалены мешками с амбразурами для пулеметных гнезд. На крышах располагались зенитчики. Столицу опоясали вырытые населением противотанковые рвы, окопы. Одним словом, Москва ощетинилась, собираясь достойно встретить врага...

Завод получил приказ эвакуироваться в Поволжье. Летчики и техники работали без устали, разгружая заводской аэродром от задела самолетов Пе-2 и перегоняя их, часто не облетанными. Обратно нас срочно доставляли на грузовых самолетах Ли-2, и мы снова и снова гнали машины в Поволжье... Грустную картину являл наш опустевший красавец-завод. В нем было непривычно и нестерпимо тихо и пусто, по цехам свободно могла разъезжать автомашина.

Но видеть то, что творилось на новом месте, было еще тяжелее. Вся территория завода была до отказа забита привезенными из Москвы и сваленными кое-как станками, заготовками и другими ценнейшими материалами. Больно до слез было глядеть на все это, брошенное под открытым небом и засыпанное снегом. Казалось, никакие силы уже не смогут вдохнуть жизнь в застывший металл. А в каких условиях оказались первое время наши люди, переехавшие сюда с семьями! Они поселились в театрах и клубах, спали вповалку, не имея кроватей, стульев, вообще первых предметов обихода. Один примус или керосинка часто приходились на несколько семей. Потом наспех были построены фанерные бараки, но зима 1941/42 года оказалась настолько жестокой, что жить в них стало почти невыносимо: топили на воздух. С продовольствием обстояло не легче. Каждый летчик обзавелся целлофановым мешочком, в котором относил домашним сухую часть своего суточного пайка. 

Сюда же, на Волгу, эвакуировался с семьей брат Сергей — уже не моторист, как двадцать два года назад, в разгар боев на Восточном фронте, а крупный авиационный конструктор. До войны Сергей работал главным конструктором моторостроительного завода и создал весьма удачный двигатель. На самолете с этим двигателем Владимир Константинович Коккинаки совершил свой перелет в Америку. Моторы конструкции Сергея были установлены и на самолете «Родина», на котором женщины-летчицы В. Гризодубова, П. Осипенко и М. Раскова совершили известный перелет из Москвы на Дальний Восток. В обоих случаях моторы работали безупречно.

Вскоре в Москве, на базе нашего завода, возникли фронтовые ремонтные авиамастерские, и работа на старом месте, хотя и не идущая по своим масштабам ни в какое сравнение с прежней, все же началась. По ходатайству начальника мастерских я был откомандирован в его распоряжение вместе с летчиком-испытателем Грацианским, чему бесконечно обрадовался, так как тяжело переживал разлуку с семьей. Курсируя на Ли-2 между эвакуированным заводом и столицей, я каждый раз, покидая прифронтовой город, не знал, застану ли родных в живых, и, возвращаясь, каждый раз опрометью мчался на улицу Веснина, куда перебрались они временно к брату Григорию.

С моим переводом в Москву мы опять поселились в нашей прежней квартире. Жена моя, начавшая с первых дней войны работать в заводской поликлинике, выполняла еще общественные поручения по устройству детских яслей, руководила группой самозащиты нашего поселка.

Хвастливые на весь мир заверения Гитлера устроить в ноябре парад своих войск на Красной площади, как знает читатель, с треском провалились; радостные дни победы над врагом под Москвой были самыми счастливыми в первый год минувшей войны.

Читатель уже знаком с нашей заводской взлетно-посадочной полосой. Наконец-то ее размеры теперь соответствовали прибывшей сюда технике. Когда я вновь появился здесь, стоянки и весь аэродром кишмя кишел стрекотавшими самолетами По-2. Летчики, не стесненные размерами поля, чувствовали себя вольготно и, дорвавшись, как говорится, до серьезного дела, готовы были работать круглые сутки. Да так оно и выходило, хотя наибольшая активность шустрых «Поликарповых» приходилась на ночное время... 

На заводском аэродроме теперь располагался ночной легкобомбардировочный полк, полностью состоящий из женщин. Не скрою, прежде я никогда не являлся сторонником того, чтобы женщины связывали свою судьбу с авиацией — слишком все-таки велика тут нагрузка для женского организма. Но с той поры в моих представлениях произошел коренной перелом... О наших замечательных летчицах-патриотках написано много, но и я скажу несколько слов.

С появлением девушек на летном поле воцарился бодрый, можно даже сказать, веселый темп жизни. Все делалось энергично, споро, команды исполнялись не иначе, как бегом. Однажды до нашего аэродрома едва дотянул, и с большим трудом сел подбитый под Ржевом «Петляков-2». На землю спрыгнул командир экипажа, молоденький, совсем еще безусый паренек. Правый бок его свободного комбинезона был изодран в клочья снарядом, пробившим кабину насквозь, снизу вверх. Казалось чудом, что ни летчик, ни штурман не только не пострадали, но даже не получили царапины. Заводские испытатели специально приходили взглянуть на изуродованную, пропахшую металлической окалиной кабину. Задерживались возле раненой машины и гостьи нашего аэродрома — девушки. И нельзя было не видеть, что останавливает их совсем не женское любопытство, а деловитый, строгий интерес бойцов, умеющих по мелким признакам и без ошибки распознать калибр снаряда и убойную силу зенитного орудия, с которым они так нередко встречаются. В тот день, когда женский полк, получив новое назначение, ушел и наше летное поле вдруг опустело, сразу бросилось в глаза, как беден задел машин, необходимых фронту. Откуда-то появился и приземлился подбитый немцами биплан «нортроп», пилотируемый нашим летчиком. «Нортроп» нуждался в срочном ремонте. Этот бомбардировщик-разведчик, незадолго до войны закупленный в числе других образцов американской техники, не оставался без дела: фронт дорожил буквально каждой лишней машиной.

Наши мастерские, несмотря на крайне тяжелую обстановку, развернули большую работу. Почти на пятьдесят процентов штат комплектовался из ремесленной молодежи, подростков: в шутку его называли «детским садом». Стоило посмотреть, как в обеденные перерывы эти рабочие, почти дети, начинали играть в цехах то в футбол, то в прятки, гоняясь друг за другом и прячась под станками, за которыми они работали! На душе становилось и горько, и радостно оттого, что вот эти самые ребята своими тонкими, худыми, не окрепшими еще руками делают такую трудную и сложную работу. Машины мы облетывали, почти не обнаруживая дефектов, что служило самым лучшим доказательством серьезности и добросовестности этих славных ребят.

Вскоре мне пришлось облетывать штурмовик Ил-2 конструкции Владимира Сергеевича Ильюшина. Это была превосходная машина для борьбы против танков и обработки переднего края вражеской обороны. Важнейшее ее достоинство заключалось в сочетании хороших летно-тактических данных с мощной броневой защитой особенно уязвимых мест: мотора, пилотской кабины и т. д. Помню, на одном из аэродромов Ленинградского фронта новенький штурмовик Ил-2, прилетевший с заводской площадки, представили летчикам следующим образом:

— Дайте ШКАС на треноге, — распорядился летчик-перегонщик.

Ему принесли ШКАС — авиационный скорострельный пулемет конструкции Шпитального и Комарицкого. Летчик установил треногу в двадцати метрах от «ила» и в упор начал бить по броне, защищающей мотор. От брони только краска отскакивала. Даже вмятин не оставалось.

Первое же появление штурмовиков Ил-2 на фронте дало прекрасный боевой эффект. Немцы прозвали новый самолет «Черной смертью». Прекрасная цельнометаллическая машина не имела в первых выпусках хвостовой турельной установки. Но впоследствии и этот, недостаток был устранен.

Знакомство со штурмовиком оказалось для меня памятным. При облете, кажется, третьей машины, когда высотомер показывал около 300 метров, на меня вдруг хлынул из мотора поток горячего масла. Оно моментально и густо залепило стекла фонаря, лишив меня всякого обзора. Я машинально отбросил крышку колпака, но тут же понял, что сделал глупость: горячее масло, вместе с воздушным потоком, ударило мне в лицо, залило всю доску приборов. Как ни старался я протирать глаза и указатель скорости, мои усилия ни к чему не вели. Вскоре я почувствовал, что слепну. Быстро захлопнув крышку фонаря и кое-как протерев масляными перчатками и рукавом комбинезона глаза, приоткрыл левое боковое стекло, чтобы хоть краем глаза уловить горизонт и землю. Предстояло одно из двух: либо, набрав высоту, прыгать с парашютом, либо попытаться найти свой аэродром и садиться вслепую. Приземлиться на другом аэродроме я не мог из опасения столкнуться там с другими самолетами, а бросить в воздухе машину, которую ждал фронт, считал преступлением. Решил садиться у себя.

При продолжавшемся интенсивном выбросе масла мотор в любую минуту могло заклинить, и тогда участь моя была бы решена... К счастью, я различил под собой аэродром. Резко прикрываю газ. Слева проносится стоянка, значит, я — над посадочной полосой. Но высота велика, на аэродром мне уже не сесть. Дальше — лес, постройки, а еще дальше — сравнительно ровное поле. Чуть-чуть прибавляю газ... Препятствие проносится под крылом. Выключаю мотор, начинаю «щупать» землю... кажется, кривая вывезла... Резкий удар! И мой добрый, хороший Ил-2, срезав крылом, как бритвой, телеграфный столб, плавно коснулся земли.

...В эту первую военную зиму тяжелую утрату понесла наша авиационная промышленность: в расцвете творческих сил погиб один из самых талантливых конструкторов-самолетчиков Владимир Михайлович Петляков. Созданный им самолет Пе-2, пришедший на смену устаревшему СБ перед самой войной, явился крупной вехой в развитии нашей бомбардировочной авиации. Он обладал значительно большей, чем его предшественник, скоростью, маневренностью и грузоподъемностью. Построенный вслед за тем самолет Пе-3 имел непревзойденную по тем временам скорость. Поэтому он свободно использовался как дальний разведчик. 

Тяжелый четырехмоторный бомбардировщик В. М. Петлякова ДБ-7 не шел ни в какое сравнение ни с одним из прежних кораблей: он отличался как высокой скоростью и грузоподъемностью, так и большой расчетной высотой полета (благодаря примененному на нем специальному центральному наддуву). Осенью 1941 года из этих мощных бомбардировщиков сформировалась специальная группа особого назначения, удачно бомбившая глубокие немецкие тылы — Кенигсберг, Берлин и другие центры.

Причины нелепой гибели конструктора и по сей день остаются не совсем понятными. По служебным делам В. М. Петляков должен был срочно вылететь из Поволжья в Москву. На площадке завода имелось два самолета Ли-2, предназначенных специально для почтово-пассажирской связи с Москвой. Почему Владимир Михайлович не обратился ни к директору завода, ни к начальнику военной приемки, в ведении которых находились Ли-2, остается совершенно непонятным, если не считать застенчивость и необычайную деликатность Владимира Михайловича. Почему он, никому не сказав ни слова о своем отлете, попросился на один из Пе-2, в составе большой группы перегонявшийся через Москву на фронт? Почему, несмотря на свирепые морозы, был одет легко, в демисезонное пальто и ботинки? На эти вопросы никто не мог ответить. Командир перегоночной группы, думая, очевидно, что его просит об услуге рядовой работник завода, посадил Владимира Михайловича в первый подвернувшийся под руку самолет, экипаж которого оказался недостаточно опытным. Оторвавшись от земли, самолет быстро полез вверх, вошел в низкую облачность и через несколько минут, делая, как можно было определить по звуку мотора, круг над аэродромом, вывалился из облаков. В беспорядочном падении, с полностью работающими моторами, машина врезалась в землю. Гибель всего экипажа и конструктора произошла мгновенно.

Хоронили Владимира Михайловича на городском кладбище. Несмотря на ветер и мороз, достигавший сорока восьми градусов, провожать его вышел весь заводской коллектив, что лучше всего говорило о той любви и уважении, какими пользовался этот прекрасный человек...

Через несколько месяцев я снова оказался в Поволжье и не поверил своим глазам: общежития были ликвидированы, люди размещались вполне прилично. Но больше всего поразил меня заводской двор. На том месте, где совсем недавно царил хаос, был разбит чудесный сад — с насаженными деревьями, клумбами и грядками цветов, с желтыми дорожками и скамейками для отдыха. И это сделали наши люди, жившие в таких тяжелых условиях и трудившиеся во имя победы не покладая рук. Сам завод работал уже на полную мощность.

В это время был выпущен двухмоторный бомбардировщик дальнего действия Ил-4 конструкции В. С. Ильюшина. Кроме нас, в испытаниях стали теперь участвовать прибывшие новые летчики Осипов, Тихомиров, Падолякин, Лаухин и Бубнов.

Ил-4 был дальний бомбардировщик, применявшийся в авиации дальнего действия. Не требуя больших аэродромов, эта машина, однако, в управлении была тяжела и страдала продольной неустойчивостью. Случалось, что при отличной погоде самолет вдруг переходил в пикирование до земли, и тайна, способная объяснить это странное поведение бомбардировщика, погибала вместе с экипажем...

Работа по выпуску машин велась непрерывно, в три смены. Была создана отдельная бригада из квалифицированных специалистов, выезжавшая на фронтовые аэродромы, нуждавшиеся в серьезной технической помощи. Заводские рабочие, сидя на полуголодном пайке, уставали до крайности. В поставках материалов не было регулярности, завод работал рывками, что, понятно, сказывалось и на самом производстве, и на нервах людей. «10 дней спячки, 10 дней раскачки и 10 дней горячки», — говорили рабочие. И надо было видеть, что творилось к концу каждого месяца, квартала и, особенно, к концу года. Программу требовалось выполнить любой ценой, это понимал каждый, а «хвостов» — уйма. Поднималась горячка, всех сбивавшая с ног. Аэродром в конце месяца обычно оказывался забитым до отказа неподготовленными и необлетанными машинами. А тут как на зло еще погода подведет... Все начальство высыпало в такие дни на аэродром: «Ну, давайте же, ребята! Давайте!» Чтобы облетать, сдать самолеты фронту, носились над землей в туманы, проливные дожди, снегопады. Однажды для выполнения плана не хватало трех машин, а погода установилась абсолютно нелетная: над аэродромом лег густой туман.

Начальник аэродромного цеха Федор Максимович Шпак говорит:

— Рискнем, Алексей Константиныч? Слово даю — в последний раз!

Я отрицательно качаю головой.

— Да ты не робей, я же сам с тобой полечу... — с полной серьезностью продолжает Шпак, будто его присутствие в самолете мне чем-нибудь поможет. — Ведь надо, Алексей Константиныч, сам понимаешь...

К счастью, туман редеет, в темноте облетываем последние три самолета...

В следующем месяце все повторяется.

Каждый вновь выпущенный тип самолета в процессе его эксплуатации претерпевал всевозможные конструктивные изменения. Решающими являлись потребности фронта, пожелания и просьбы боевых летчиков, инженеров-эксплуатационников. Чутко прислушиваясь к их голосу, конструкторы то ставили на своих машинах новые, более мощные моторы, то усовершенствовали тянущие винты, то изменяли шасси, то радиаторы, то способ клепки и т. д.. Поэтому, кроме облета и перегонки, мы проводили длительные, весьма ответственные испытания самых различных агрегатов. Такие полеты, как правило, отличались большой напряженностью. Проходили они под строгим, неослабным контролем. Например, на самолете ставятся колеса с новой конструкцией тормозов. Назначается комиссия для их проверки и определения степени пригодности. Летчику поручается произвести такое количество взлетов и посадок, которое выявит прочность и надежность новых тормозов. Вначале комиссия осматривает их после первых двух полетов. Все в порядке. Затем — через 10... 30... 50... 100... 150 посадок, пока не установит, что конструкция пригодна, летать можно. Или, например, устанавливают на самолете мотор с измененной конструкцией и новыми винтами. Дается задание: продержаться в воздухе четыре часа, снимая с моторов полную мощность и не снижая максимальной скорости. Выбираешь маршрут, обычно треугольник, и начинаешь мучить машину и себя заодно. Хорошо, если погода позволяет ходить на высоте 2000–3000 метров. А бывало, что все испытание проводили на 200–300-метровой высоте. Вылезаешь из кабины мокрый, как мышь, — даже зимой, — а почему вспотел, и сам не знаешь. Между прочим, такая работа называлась у нас «побочной». 

Все, что мы делали, подчинялось одному стремлению: дать фронту как можно больше машин наилучшего качества. Этим определялось решительно все. Помню, как при облете серийной машины один наш летчик вдруг обнаружил, что... перепутано управление рулями поперечной устойчивости — элеронами. Он дает штурвал влево — самолет кренится вправо, и наоборот. Надо немедленно садиться! Но что будет с теми, кто допустил оплошность, угрожающую жизни летчика и сохранности машины? Возникнет комиссия, пойдут расследования. Людей, конечно, отвлекут от дела, самолеты будут стоять... И летчик рискнул. Собрав все свое мужество и недюжинную физическую силу, он провел весь комплекс экспериментов по программе и благополучно закончил полет... Виновники были наказаны, как говорится, «келейно», дальнейшие испытания продолжались без всякой задержки.

К началу 1944 года наш завод стал выпускать самолет Ту-2 конструкции А. Н. Туполева с двумя мощными моторами А. Д. Швецова.

Этот сравнительно некрупный по размерам бомбардировщик, обладая значительно большей скоростью, чем предшествовавшие самолеты подобного типа, поднимал до трех тонн бомб, имел, благодаря двухступенчатому нагнетателю, большой потолок, был вооружен двумя скорострельными пушками и двумя крупнокалиберными пулеметами. На взлете, посадке и в воздухе он был прост, устойчив и легок в управлении. На этом самолете впервые был установлен радиокомпас, а также все необходимое аэронавигационное оборудование, обеспечивающее надежность и безопасность слепого полета. Новый самолет А. Н. Туполева означал крупный шаг в дальнейшем развитии нашего самолетостроения, опередившего зарубежную авиационную промышленность на много лет. До конца войны, да и долго после нее, бомбардировщик Ту-2 не сходил с вооружения советских Военно-воздушных сил.

Напряженная работа по испытанию машин проходила в атмосфере полнейшего доверия ко всему, что мне приходилось делать. Взаимопонимание и товарищеское участие, о которых я уже говорил немного, являлись, пожалуй, самой характерной и самой дорогой чертой всей жизни нашего летного коллектива, еще более сплотившеюся во имя одной великой цели. 

Я с радостью видел, что посильный труд мой не остается незамеченным. В сорок третьем году был объявлен лучшим ударником завода. Мой большой портрет, неведомо откуда взявшийся, появился на Доске почета. А в октябрьские праздники его, вместе с портретами других лучших людей коллектива, пронесли в колонне демонстрантов. Все это взволновало меня до глубины души. И когда мои друзья — коммунисты В. В. Бубнов и С. Л. Шапиро — спросили, почему я не вступаю в партию, я чистосердечно выложил им все, что накопилось у меня на душе с лета 1919 года, после вероломного поступка Зайцева. Признался, что удар этот был настолько тяжел для меня, что я не нашел в себе сил немедленно опротестовать предвзятое решение, в чем, конечно, была моя большая вина.

Крепко поругали меня товарищи Бубнов и Шапиро, а поругав, предложили свои рекомендации. С радостью и волнением подал я заявление и в начале 1944 года был принят в ряды Коммунистической партии.

В мае 1944 года группа летчиков-испытателей за выполнение задания партии и правительства была награждена орденами. Я получил орден Ленина, а осенью того же года — орден Отечественной войны 1-й степени.

После Победы

Отгремели залпы салютов в честь великой победы советского народа, отстоявшего свою свободу и независимость и спасшего Европу от угрозы фашистского порабощения.

Дальнейшее развитие нашей авиационной промышленности, работа конструкторской мысли и деятельность летно-испытательных центров пошли под влиянием опыта минувших сражений.

Век поршневых двигателей в авиации заканчивался, наступала эра реактивных самолетов. Этот факт, являясь решающим, требовал, как и уроки войны, значительного улучшения, а то и пересмотра многих разделов летной подготовки. В частности, новые серьезнейшие задачи возникли перед авиацией в борьбе с ее извечным и всесильным противником — погодой. Зависимость от погоды могла свести на нет огромные завоевания, достигнутые в скоростях современных самолетов, их грузоподъемности и дальности действия. Выйти из-под этого своенравного, капризного и грозного господства можно было, только создав сложное, безотказное оборудование, обеспечивающее уверенное вождение воздушных кораблей в любых метеорологических условиях.

Вот почему меня так заинтересовало предложение начальника летно-испытательной базы (ЛИБа) одного из наших научно-исследовательских институтов перейти к ним на работу летчиком-испытателем и заместителем начальника по летной части. Я, правда, колебался. Покинуть завод, на котором проработал 16 лет, где пережил столько и грустного, и радостного, навсегда расстаться с коллективом, с которым сроднился и пережил годы войны, — было нелегко. Меня пригласил для беседы Владимир Константинович Коккинаки, работавший в то время начальником Управления летной службы нашего министерства Он привел веские доводы в пользу перехода. Во-первых, испытание новых образцов локационной аппаратуры очень важно и само по себе интересно. Во-вторых, говорил Коккинаки, в моем солидном возрасте (мне шел 52-й год) я все равно не смогу долго продолжать работу летчика-испытателя. Если не по здоровью, так по возрасту медицинская комиссия вскоре сможет меня забраковать. А на руководящей работе я смогу еще порядочно времени продержаться и как летчик..

Мои сомнения кончились.

То, что громко именовалось ЛИБом, представляло собой в момент моего появления там одну ветхую лачугу, где помещались штаб и летная часть базы, полуразрушенный, светящийся насквозь сарай для техчасти и охраны да еще сарай-развалюху под склад.

Технический состав базы подобран был из опытных бортмехаников, но не хватало специалистов-электриков, радистов, прибористов. Значительно хуже обстояло дело с летной частью. Должности двух испытателей занимали пилоты-истребители, в другие экипажи входили молодые летчики и малоопытные штурманы, незнакомые со спецификой дела. А работа предстояла сложная.

Вспоминая 30-е годы, я выше отмечал несправедливость замалчивания нашей литературой работ по созданию специального оборудования. Но в гораздо большей степени этот упрек можно отнести к авторам популярных рассказов о нашей авиации 40–50-х годов. Их захватывает величие подвигов, совершенных коллективами, создающими новые образцы прекрасных самолетов. Я думаю, однако, что не менее широкой популяризации достойны и прибористы: ведь их мудрые устройства в решающей степени определяют успех каждого полета в сложных условиях.

Задача нашей базы состояла в том, чтобы обеспечить всестороннее испытание таких приборов, дать исчерпывающее заключение о поведении установки, ее достоинствах и недостатках при эксплуатации на различных типах самолетов — от легкой спортивной машины до тяжелого четырехмоторного бомбардировщика. Проверка приборов должна была проводиться и в ночных условиях, и в слепых полетах, и при полетах строем, с обязательным и строгим выдерживанием заданных интервалов и дистанций в паре, в группе. От летчиков требовалось также умение согласованно действовать при выполнении различный эволюции во время совместных полетов самолетов различных типов.

Пришлось начать с подбора летных кадров. Скоро в нашей базе стал работать один из опытнейших летчиков дальней авиации Герой Советского Союза Б. Лунц, мастер слепого полета. Из дальней же авиации пришли грамотные, хорошо подготовленные штурманы Герои Советского Союза С. Куликов и С. Алейников, потом штурман М. Витвицкий. Затем в нашем коллективе появились такие командиры кораблей, как С. Васильев и В. Ковалев, летчики-испытатели И. Баранов и В. Матвеев. Техническую часть ЛИБа возглавил обладающий большим практическим стажем инженер-эксплуатационник И. Зельцер, сумевший в короткий срок наладить хромавшие у нас специальные службы.

После войны процесс дифференциации среди творческих авиационных кадров по специальностям углубился еще сильнее, отдаляя их от понимания задач собственно летной работы. Некоторые руководящие работники института считали, что, поскольку летная база принадлежит институту, они и должны ею руководить, вмешиваясь в оперативную летную службу. Верх тут брали чисто административные интересы. Как отдельные руководители НИИ, так и конструкторы, создававшие приборы, будучи в летном отношении людьми некомпетентными, прилагали серьезные усилия к тому, чтобы взять в свои руки проведение летных испытаний. Они составляли либо явно невыполнимые, либо же просто курьезные и даже абсурдные программы и настаивали на безусловном их выполнении.

А начальник нашей летной части и все мы исходили из того, что программы следует составлять совместно. Что же касается ответственности за результат, то она целиком возлагалась на летные экипажи, подчиненные в этом случае не конструкторам, а летной части.

Одно время конфликт принял такие резкие формы, что нами был поставлен вопрос о полном отделении ЛИБа от института с переходом на хозрасчет. Такая постановка вопроса отрезвляюще подействовала на некоторых не в меру горячих и строптивых руководителей. Дальнейшая терпеливая работа нашего коллектива, обсуждение жгучей проблемы на общем партийном собрании с присутствием секретаря райкома КПСС привели к положительным результатам. Отношения наши с институтом стали сглаживаться, а потом и нормализовались.

Новый характер и год от года прогрессирующая сложность испытаний вызывали трения не только между конструкторами и летным составом.

Как-то мне поручили проверить технику пилотирования незнакомого испытателя, состоящего в другом коллективе, и дать твердое, исчерпывающее заключение: способен ли этот человек к дальнейшему ведению летно-испытательной работы? Это было не совсем обычное в нашей практике задание. Одно дело — периодическая проверка мастерства пилотов, находящихся в базе под постоянным моим наблюдением. Я хорошо их изучил, мог уверенно судить о тенденциях в профессиональном развитии каждого. Мои заключения к тому же служили интересам их роста и вовсе не являлись приговором, который я должен был вынести этому авиатору. А появлению летчика Э. предшествовали телефонные звонки. Меня разыскивали, со мной хотели «посоветоваться и ввести в курс насчет этого товарища».

Попытки создать предвзятые представления раздражали. Когда летчик Э. — полнеющий мужчина лет тридцати семи, несколько сумрачный, со следами явного беспокойства на лице — занял свое место в самолете и доложил о готовности к взлету, я, честно сказать, был настроен весьма свирепо. Но не по отношению к человеку. Вся странная история с проверкой техники пилотирования на стороне с таким беззастенчивым желанием повлиять каким-то образом на третейского, объективного стало быть, судью, в роли которого я выступал, и превратить, таким образом, контрольный полет в средство авторитетного обмана — все настраивало меня на воинственно-жестокий лад.

Но вот начался полет. Взлет, выход в зону, пилотаж. Каждый элемент выполнялся уверенно, со свободой и отточенностью большого мастера. Я дал несколько усложняющих вводных, затем задавал ситуации, близкие к критическим, — все тот же отличный результат!

На земле проверяемый поблагодарил меня и, ни о чем не расспрашивая, уехал. Я написал отзыв, выдержанный в самых лестных тонах. Но теперь мне уже самому хотелось знать, что предшествовало этой проверке. И вот что выяснилось.

В летно-испытательный коллектив, где работал товарищ Э., поступили образцы новейшей реактивной техники, доводка которых была связана с преодолением таких серьезных трудностей, как звуковой и тепловой барьеры. Новые задачи предъявляли и новые требования к летчикам -испытателям. Товарищ Э. явился одним из тех, кто хорошо понял, обосновал и довольно четко сформулировал необходимость собственно научного элемента в работе летчика-испытателя. Не случайно именно в тот период среди испытателей стали появляться кандидаты технических наук, а инженерное образование для них стало просто обязательным. Но некоторые руководители из числа летного состава предпочитали держаться старины, прикрывая свой консерватизм борьбой за стабильность программ, нуждавшихся в расширении и углублении, за сжатые сроки, которые не могли не измениться. На такой-то основе между товарищем Э. и его непосредственным начальником возник конфликт; чтобы избавиться от летчика, его обвинили в неспособности к испытательной работе. Ко всему сказанному остается добавить, что товарищ Э. и по сей день проводит испытания новейших, самых сложных образцов авиационной техники.

Вскоре летно-испытательная база настолько окрепла, что мы стали принимать на испытания объекты, созданные другими институтами и заводами.

Наш молодой летный состав овладел искусством слепого полета на различных типах самолетов в такой степени, что начал самостоятельно выполнять ответственные и сложные задания. С течением времени всем летчикам и штурманам ЛИБа было присвоено звание испытателей. Они, надо сказать, честно его заслужили.

Летом 1949 года ЛИБу было предложено организовать и провести полет для установления рекорда высотного ночного и массового парашютного прыжка.

Ответственность за выполнение задания была возложена на меня. В состав экипажа вошли пилот А. А. Перегудов, штурман Н. А. Белоусов, бортинженер И. Б. Зельцер, бортмеханики В. И. Комаров и В. А. Тихомиров и бортрадист С. Е. Бусько. Темной ночью, поднявшись в присутствии спортивных комиссаров Центрального аэроклуба СССР и корреспондентов, мы, пробив сплошную облачность, достигли высоты 10370 метров. Пользуясь отлично работавшими приводными радиостанциями и своей радионавигационной аппаратурой, мы бросили семерых парашютистов — Д. Полосухина, В. Кривого, К. Ерпичева, В. Иванова, В. Доросева, Ф. Коробова и Е. Владимирскую. Вся группа, как один, попала на специально отведенный для этой цели небольшой квадрат.

Наш полет был зафиксирован как международный рекорд.

Работая в ЛИБе, я поднимался в воздух реже, чем прежде, облетывая иногда вновь прибывающие самолеты или машины, на которых случались неполадки. Главная моя задача состояла в тренировке молодых летных кадров и обязательной периодической проверке техники пилотирования всех без исключения летчиков базы. Но время от времени и сам брался за наиболее серьезные испытания.

В жизни моей семьи не все шло благополучно. Жена, едва-едва перенеся тяжелейший инфаркт миокарда и полностью еще не оправившись, получила инфаркт вторично. Врачи давали свои объяснения, но я-то знал: все, что мы, мужчины, переживаем и переносим подчас сравнительно легко, все, к чему умеем относиться спокойно, женское сердце воспринимает и глубже, и тяжелее. Двадцать семь лет, прожитые с мужем-летчиком, и нервная работа во время Отечественной войны не могли не сказаться на ее здоровье.

И когда к осени 1950 года нам, старейшим летчикам-испытателям, было предложено перейти на пенсию, я призадумался. До той поры летная медицинская комиссия пропускала меня без ограничений, но возраставшее напряжение на работе, тяжелая обстановка дома, да и годы, все-таки дававшие о себе знать, — все приводило меня к мысли не испытывать больше судьбу: и так она была ко мне довольно милостива все эти 35 лет.

Всю свою жизнь я очень любил искусство, особенно оперное, и, когда вижу, как пыжится из последних сил артист, которому давным-давно пора быть на отдыхе, мне становится не по себе: жалкое это и неприятное зрелище. Не хотелось и самому попадать в такое положение.

Я решил принять предложение.

Первыми летчиками-испытателями, ушедшими по приказу министра на пенсию, были: И. И. Калиншин, В. В. Карпов, И. С. Баранов, В. А. Матвеев, Б. Н. Кудрин, А. И. Жуков, Я. А. Пауль, Л. А. Юнгмейстер и я. Но все-таки бросить дело своей жизни сразу, в один прием, не смог. Уже после назначения пенсии продолжал летать в ЛИБе, прислушиваясь по временам к сердчишку, однажды схваченному приступом стенокардии.

Как-то встретил меня на аэродроме Леонид Михайлович Максимов. Летчик-испытатель в прошлом, он работал в то время заместителем начальника Управления летной службы нашего министерства по кадрам.

— Все трубишь, Алексей Константинович? — спросил Максимов.

— Помаленьку.

— Да ведь так помаленьку, ты, пожалуй, еще столько же накатаешь! А? Ведь я тебя, знаешь, с каких времен помню? С Белева... Вот тебе и «да ну!» Я же белевский.

Помню, как ты четырьмя своими Георгиями брякал, прогуливаясь, а мы, мальчишки, все тебя смотреть бегали...

Разговор с Максимовым и натолкнул меня на мысль о последнем, прощальном полете с посещением Белева — полете, рассказом о котором я и начал свои воспоминания...

Эпилог

От нашей большой и дружной семьи осталось в живых четверо.

Брат Василий — хирург, доктор медицинских наук, профессор мединститута; брат Сергей — доктор технических наук, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии; брат Лев — подполковник в отставке, до сих пор работающий по своей специальности, и, наконец, я, их старший брат...

Откровенно говоря, бывают минуты, когда грустно становится при мысли, что пришлось бросить свою любимую профессию именно тогда, когда долгими и трудными годами приобрел наибольший опыт и знания. Но что же сделаешь, такова жизнь... Утешение в том, что не зря, как у нас говорят, небо коптил.

В заветной семейной шкатулке, упомянутой в самом начале моего повествования, среди документов и реликвий, связанных с прошлым, мне, пожалуй, больше всего дороги летная книжка и свидетельство летчика-испытателя 1-го класса Министерства авиапромышленности за № 1, куда вклеены приказы министров, отметивших в свое время благодарностью мою 30– и 35-летнюю непрерывную летную службу. За десятилетия, которым посвящен настоящий рассказ, я провел в небе свыше 10000 часов, налетал на 97 различных типах машин свыше двух миллионов километров, испытал более 3000 боевых самолетов. И когда приходится иной раз видеть в вышине современный могучий красавец корабль, сердце начинает биться чаще, и при мысли, что и мой, быть может, небольшой, скромный труд есть в этом прекрасном полете, в душе рождается чувство гордости...

Дорогой мой читатель! Я подошел, как говорят спортсмены, к финишу.

Отсутствие литературного опыта помешало мне полно, красочно и художественно передать многие знаменательные события, участником и очевидцем которых мне посчастливилось быть. Но если молодые люди сумеют извлечь из этих рассказов хотя бы небольшую для себя пользу, если помогут им уроки моего опыта, — я буду считать, что цели своей достиг. 

...Прошлое далеко позади; но бывают дни, когда вдруг какая-то непонятная сила заставляет меня одеться и выйти из дому; медленно-медленно дохожу я до угла Глазовского переулка и заглядываю направо, на улицу Веснина, бывший Денежный переулок, где стоит наш дом. Он сохранился, его не тронуло время, пощадили вражеские бомбы...

Я медленно подхожу к нашему былому жилью, останавливаюсь на противоположной стороне. Боязно поднять глаза и взглянуть на окна четвертого этажа. Мне кажется, что вот появится сейчас в крайнем окне темная кудрявая головка нашей общей маленькой любимицы — моей дочурки, и сейчас же над ней склонится седая голова моей матери, которая поспешит снять девочку с подоконника. То вдруг почудится трио Мендельсона, которое любила исполнять сестра Соня вместе с Васей и его товарищем, то возникают образы далекого прошлого — бабушка Арина Алексеевна, Евфросиния Романовна; Вадик, сын Гриши, десятиклассник, павший смертью храбрых в боях за Родину. Да когда же они ушли от нас?Ведь совсем еще недавно... И я покидаю улицу.

С молодых лет, сначала сердцем, а затем и головой, выбрал я нелегкую дорогу в жизни и пошел по ней, все более и более проникаясь правдой великой борьбы за переустройство жизни. Я был не один. Рядом, плечом к плечу ко мне и крепко взявшись за руки, шли братья, друзья, товарищи и соратники по дням и годам незабываемых свершений во имя процветания советского Отечества. Я шел, возможно, не всегда идеально прямо, но только вперед; иногда спотыкался, но все же продолжал идти вперед. Неизменной опорой и счастьем были для меня слова Владимира Ильича, из которых я понял, что стою на верном пути и что он поверил моей честности.

На моих глазах прошли главнейшие события авиационной жизни нынешнего века.

Подобно тому, как из самолетов давних наших времен возникали современные могучие гиганты, так эти последние — также на моих глазах — порождают ракетные корабли, которые, вслед за блистательными космическими полетами Юрия Гагарина и Германа Титова, выйдут — на межпланетные, межзвездные трассы. И отрадно думать, знать, что испытывать их и управлять ими будут люди крылатого племени, с которым связана вся моя жизнь.



Оглавление

  • Юность
  •   Нежданный день
  •   Семья, детство, друзья
  •   Знакомство с авиацией
  •   Перед стартом
  • Родное небо
  •   Доброволец
  •   Один в воздухе
  •   Боевая закалка
  •   Встреча с В. И. Лениным
  •   Наш авиаотряд
  •   Против Колчака
  •   Красные звезды над Волгой
  •   В бою — «Илья Муромец»
  • По дальним маршрутам
  •   Первые мирные годы
  •   На воздушных линиях Персии
  •   Отставать нельзя!
  • Испытания
  •   Новая должность
  •   В дни великой битвы
  •   После Победы
  • Эпилог