КулЛиб электронная библиотека
Всего книг - 615604 томов
Объем библиотеки - 958 Гб.
Всего авторов - 243254
Пользователей - 112941

Впечатления

Есаул64 про Леккор: Попаданец XIX века. Дилогия (Альтернативная история)

Слабо... Бессвязно... Неинтересно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
медвежонок про Кощиенко: Сакура-ян (Попаданцы)

Да, такие книжки надо выкладывать сразу после написания, пока не началось. Спасибо тебе, Варвара Краса. Ну и Кощиенко молодец.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
mmishk про Леккор: Бои в застое (Альтернативная история)

Скучная муть

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Смородин: Монстролуние. Том 1 (Фэнтези: прочее)

Как выразился сам автор этого произведения: "Словно звучала на заевшей грампластинке". Автор любитель описания одной мысли - "монстр-луна показывает свой лик". Нудно и бесконечно долго. 37% тома 1 и автор продолжает выносить мозг. Мне уже не хочется знать продолжения.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Новый: Новый Завет (на цсл., гражданским шрифтом) (Религия)

Основное наполнение двух книг бабы и пьянки

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
vovik86 про (Ach): Ритм. Дилогия (СИ) (Космическая фантастика)

Книга цікава. Чекаю на продовження.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Дед Марго про серию Совок

Отлично: но не за фабулу, она довольно проста, а за игру эмоциями читателя. Отдельные сцены тяннт перечитывать

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).

Упадок и разрушение Британской империи 1781-1997 [Пирс Брендон] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Пирс Брендон УПАДОК И РАЗРУШЕНИЕ БРИТАНСКОЙ ИМПЕРИИ 1781—1997

От автора 

В этой книге говорится о пяти континентах и событиях, происходивших на протяжении более двухсот лет. На ее написание у меня ушло шесть лет. Соответственно, за это время я набрал много долгов.

Во-первых, я должен поблагодарить друзей и коллег из Черчилль-Колледжа Кембриджского университета, которые мне всячески помогали. Особенно я благодарен Аллену Пэквуду, директору Центрального архива Черчилля, а также бывшим и нынешним участникам его выдающейся команды — Натали Адаме, Луизе Кинг, Эндрю Рили и Катарине Томпсон. Доктор Дик Уайттакер обеспечивал меня необходимыми сведениями о Римской империи. Хайвел Джордж представил уникальный взгляд на послевоенную Британскую империю. Доктор Алан и Джуди Финдли организовали познавательную экскурсию по Министерству иностранных дел и по делам Содружества, в чем любезно помог их сын Мэттью. Леди Джулия Бойд поделилась воспоминаниями о кончине Британской империи, который наблюдала лично. После передачи власти в Гонконге 30 июня 1997 г. она стала свидетельницей того, как королевская яхта «Британия» с последним губернатором, принцем Уэльским и другими высокопоставленными лицами на борту скрылась во тьме, отправившись в последнее плавание.

Большую часть работы я проводил в университетской библиотеке Кембриджа, ни с чем не сравнимом источнике для любого историка. Хочу особо поблагодарить Рейчел Роу, Годфри Уоллера и Питера Медоуза, библиотекаря Библейского общества. И другие библиотекари и архивариусы прилагали массу усилий, чтобы облегчить мою работу. Я чувствую себя особо обязанным доктору Гарету Гриффиту, директору Музея Британской империи и стран Содружества, который предоставил в мое распоряжение комнату в Бристоле. Там же я смог проконсультироваться у Джо Даффи. Родерик Саддэби помогал мне в Имперском военном музее. Мне также оказал помощь Кевин Гринбанкт в Центре по изучению Южной Азии в Кембридже.

Содействовали мне и в других странах. Доктор Сароджа Веттасингх, директор Национального архива Шри-Ланки, облегчила мне доступ к своим собраниям. Сьюзен Маллон приложила немало усилий, чтобы ознакомить меня с рукописными материалами в библиотеке Митчелла (Сидней).

В процессе исследований я посетил ряд бывших колониальных клубов — «Толлигунгу» в Калькутте, «Бангалор» и «Гонконг», а также ряд других, где меня очень хорошо приняли. Я особо благодарен Алану Окли, секретарю «Хай-Рейндж-Клаб» в Муннаре (штат Керала), и Стэнли Гунератне, секретарю «Хилл-Клаб» в Нувара Элиа. Он же любезно предоставил мне свои записи.

Меня консультировали многие люди, среди них Дэн Бёрт, профессор Мартин Донтон, доктор Ричард Дункан-Джонс, Билл Киркман, Гамини Мендис, профессор Джеймс Мюллер, Манус Нинан, Энтони Пембертон, Гарольд Розенбаум и доктор Калдер Уолтон. Сэр Кристофер Гам щедро поделился своими воспоминаниями о дипломатической службе и китайско-британских переговорах по поводу Гонконга. Сидни Болт с характерным для него юмором вспомнил о британском правлении в Индии в военное время, а также выступил с замечаниями по частям моей рукописи. Майкл Мёрфи сделал то же самое относительно разделов, посвященных Ирландии. Он украсил текст веселыми заметками и сносками на полях. Рекс Блумштейн изучил главу, посвященную Палестине, хотя едва ли мог себе позволить потратить на это время. Ричард Инграмс не только откопал захватывающий рассказ о колониальном Кипре, написанный Полом Футом вскоре после окончания школы, в которой обучались мы трое, но также отправил мне книги по данной теме. Это же сделал и Джереми Льюис, обладающий безошибочным литературным чутьем (он еще и взглянул на текст).

Остальные друзья помогали самыми различными способами. Это профессор Кристофер Эндрю, мой покойный литературный агент Эндрю Бест, о потере которого я очень сожалею, профессор Вик и Пэм Гатрелл, Тим Джил, Шарон Морис, профессор Ричард Овери и Джон Тайлер. Профессор Джеймс Мейолл позволял мне задавать ему вопросы во время долгих обедов.

Я наслаждался совместными обедами и с доктором Рональдом Ямом, ведущим британским специалистом по распаду империи. Ему я обязан гораздо большим, чем могу сказать. Он был моим руководителем во время учебы на последнем курсе в колледже Магдалины Кембриджского университета, в дальнейшем давал мне советы. Хотя в то время издавалась его собственная книга, он внимательно изучал каждое слово в моей. Его критика, исправления и предложения имеют огромную ценность. Стоит ли говорить, что, несмотря на всю его помощь, только я сам несу ответственность за все ошибки, которые остались в тексте.

Я получил разрешение на цитирование материалов из рукописных источников, которые перечислены в конце книги. Я хочу особо поблагодарить представителей библиотеки Кембриджского университета, «Матесон энд Ко., Лтд»., «Кёртис Браун, Лтд.» (Лондон), действующих от имени наследников сэра Уинстона Черчилля (по защите авторских прав Уинстона С.Черчилля), а также мастера и участников совета Черчилль-Колледж Кембриджского университета. В последующие издания будут внесены исправления, если произошло непреднамеренное нарушение каких-либо авторских прав.

Как и всегда, я благодарен своему издателю Дэну Франклину, который заказал эту книгу, ждал ее с образцовым терпением и принял с большим энтузиазмом. От этого на душе становится тепло. Он обеспечил команду, которая сделала процесс издания легким и приятным. В группу входили Элла Оллфри, ведущий редактор, Ричард Коллинз, очень дотошный помощник редактора, Лили Ричардс, обладающая прекрасным воображением, которая без устали искала снимки, и Анна Кроун, которая прекрасно сделала обложку.

При подготовке книги ключевую роль сыграли еще два человека. Это мой друг, бывший издатель и литературный гуру Том Розенталь, который постоянно меня подбадривал и оказывал моральную поддержку. Хотя моя жена Вивьен была занята собственной книгой, «Дети Раджа», она бесконечно уделяла время моей, участвуя в большей мере в качестве равного сотрудника, а не помощницы. Она сыграла огромную роль в появлении этой работы. Я посвящаю книгу ей с любовью и благодарностью.


Введение

Название этой книги, которое эхом повторяет «Историю упадка и разрушения Римской империи», требует пояснения, а то и извинений. Оно было выбрано не ради моего желания посоперничать с Эдуардом Гиббоном. Но его работа очень глубоко связана с моей темой.

Эта глубина пока не исследована. Ни один историк в здравом уме не станет предлагать сравнить себя с Гиббоном. У его шедевра, написанного с изумительным умом и несравненным стилем, нет конкурентов. «История упадка» уже два века будоражит воображение читателей. Она выполнила уникальную функцию, это высокая башня литературной архитектуры. Как отмечал Карлайл, книга служит неким мостом между древним и современным мирами. Она «великолепно перекрывает мрачную и переполненную пропасть варварских веков»[1].

Как сказал автор в автобиографии, эта работа удовлетворила желание увеличить масштаб человеческого понимания. У нас короткая жизнь. Поэтому мы «тянемся вперед, за черту смерти, с теми надеждами, которые предлагают религия и философия. Мы заполняем молчащую пустоту, которая предшествует нашему рождению, связывая себя с авторами нашего существования. Кажется, что мы жили в наших предках»[2].

Однако работа Гиббона особо очаровала и впечатлила его соотечественников. Если каждый оглядывается назад, чтобы найти путь вперед, то британцы особо оглядывались на Рим. Их правители изучали древние языки и античную литературу. Многие представители элиты посещали достопримечательности, связанные с античностью. Они жили в свете Возрождения. Они погружались в потрясающую драму Гиббона (но игнорировали его предупреждение об опасности сравнения удаленных друг от друга эпох), осознавали поразительные аналогии между двумя державами, которые доминировали в своих мирах. «История упадка и разрушения» стала важным путеводителем для британцев, которые хотели планировать собственную имперскую траекторию. Они нашли ключ к пониманию Британской империи в руинах Рима.

Отчасти цель моей книги — оценка последствий такого колоссального разрушения. Оно объяснялось бесчисленными способами. Британские империалисты выкопали огромное количество разнообразных признаков и предзнаменований из многочисленных пластов археологических раскопок. Вечный город был вселенским, колоссальным, непонятным и двусмысленным в своем выражении. Он объединял галактику миров, некоторые из них были противоречивыми, другие — совместимыми друг с другом.

Имелся республиканский Рим — чистый, добродетельный, героический, город Горация, воспетый Маколеем, город Регулуса, героя Киплинга. С ним связан стоический Рим благородного Брута, добродетельного и справедливого Марка Аврелия, чьи «Размышления» сопровождали Сесила Родса во время путешествий по вельду. Был и имперский Рим — вооруженная деспотия, направленная на покорение и завоевания, использованная для оправдания «авторитарной политики»[3] имперской Британии (Томас де Куинси хвалил мужественного Цезаря за подавление римской свободы). Есть Рим Антония, который господствовал над золотым веком цивилизации. Его «Pax Romana», «Римский мир», явно предшествовал «Pax Britannica». Вспоминается языческий Рим, чьи бессмертные музы способствовали расцвету культуры Запада. Но имелся и католический Рим, который Гиббон выставил на посмешище и осудил за соединение предрассудков, фанатизма и коррупции. Он подтвердил часть предвзятых мнений Британский протестантской империи, заметив: «Насильник папа Иоанн XII удерживал женщин-паломниц от посещения гробницы святого Петра, чтобы во время поклонения их не изнасиловал его преемник»[4]. Был монументальный Рим, который имитировался всегда, когда британские империалисты хотели воплотить власть в камне. Наконец, хотя этим ни в коем случае не заканчивается перечень, известно о декадентском Риме. Если такие эстеты, как Свинберн и Уайльд, могли прославлять его романтическое вырождение, суровые хранители более великой Британии, чьей целью была физически крепкая и выносливая нация[5], рассматривали его, как предзнаменование расового вырождения и упадка империи.

Эти отдельные, но наложенные одно на другое лица Рима произвели впечатление и на Зигмунда Фрейда. Он представлял Рим моделью разума. Это город, в котором все сохранено, как мысли в подсознании. Новые структуры сосуществуют там со старыми. «В том месте, где стоит палаццо Каффарелли, снова будет стоять храм Юпитера Капитолийского — без сноса палаццо. Но не только в последней версии, как видели его римляне империи, но и в самой ранней, в которой все еще оставались архитектурные формы этрусков, а здание украшалось терракотовыми антефиксами. Там, где сейчас стоит Колизей, мы в то же самое время можем наслаждаться исчезнувшим золотым дворцом Нерона. На площади перед Пантеоном мы найдем не только сегодняшний Пантеон, который завещал нам Адриан. На том же месте окажется и изначальное здание, воздвигнутое Агриппой. На самом-то деле на том же участке земли находится церковь Санта-Мария-сопра-Минерва и древний храм, на фундаменте которого ее построили»[6].

Фрейд остановился, сказав, что не может должным образом представить жизнь духа в художественных образах. Однако его видение Рима как духовной сущности великолепно, что наводит на размышления. Оно указывает на то, как римское прошлое влияет на настоящее и вливается в него, а также показывает: эта огромная метрополия может быть всем для людей. Рим являлся огромным палимпсестом человеческого существования — едва ли разборчивым, трудным для расшифровки, давно уже считающимся пророческим. Двойственность его посланий — определенное преимущество для тех, кто больше всего был заинтересован в уроках, которые можно получить из его истории.

Нет необходимости говорить, что британцы — не единственная нация, которая подтверждала свою национальную мифологию ссылками на Рим. Царь (это русская форма имени Цезаря) Иван Великий заявлял, что Москва — «третий Рим». Наполеон короновал себя в императоры золотым венком, сделанным по типу лаврового, а церемония была основана на описании коронации Карла Великого (она включала присутствие двенадцати девственниц, которых оказалось трудно найти в постреволюционном Париже). И Гитлер, и Муссолини использовали римскую модель, а нацисты заявляли, что Англия — это «современный Карфаген»[7]. Но кажется, что именно британцы, хозяева империи, гораздо большей, чем империя Траяна, имеют право претендовать на то, чтобы называться «духовными наследниками Рима»[8].

Они постоянно отождествляли себя с имперскими предшественниками. Дж. А. Фроуд начал биографию Юлия Цезаря с заявления о том, что «англичане и римляне по сути похожи друг на друга»[9]. Лорд Брис сказал, что люди, завоевавшие Римскую империю, и британский «радж» одержали победу благодаря силе характера[10].

В сравнительном исследовании Рима и Британии сэр Чарльз Лукас подтвердил: оба народа обладали «врожденной способностью править»[11].

Подобные открытые признания обычно делались для усиления уверенности британских империалистов. В действительности современная империя чаще всего изображалась, как шаг вперед по сравнению с древней, особенно — в вопросах свободы, неподкупности и науки. Гиббон высмеивал попытку императора Гелиогабала выяснить количество жителей Рима, сплетя «огромную паутину»[12].

Но, как будет показано ниже, не все контрасты оказывались в пользу Британии. Лорд Кромер признавал: Рим, правители которого часто оказывались из провинций за пределами Италии, был гораздо более прогрессивным, чем любая нынешняя держава, ассимилирующая подчиненные народы. Несмотря на одобрение того вида расовой дискриминации, который сильно разрушал Британскую империю, Кромер признает, что его соотечественники оказались излишне привилегированными[13].

Рим как предупреждал, так и учил. Индийские чиновники, которых беспокоили границы на северо-западе, обсуждали уроки римской политики в отношении провинций с У.Д. Арнольдом, преподавателем из Оксфорда: «Они опасались, что трагедия Римской империи, окраины которой разрастались за счет центра, снова повторится»[14]. В статье о римских руинах автор викторианской эпохи из «Эдинбург Ревью» попытался представить, «сколько топографических названий Лондона будет восстановлено по фрагментам нашей собственной литературы, которая может существовать и через тысячу лет после появления некоторых строений»[15].

Чтобы избежать упадка и разрушения собственной империи, некоторые британцы обдумывали вопрос завлечения Соединенных Штатов Америки в англо-саксонскую федерацию. Джон Уэст, язвительный историк из Тасмании, даже припомнил европейский призрак Рима. «Американская и Британская империя стоят на всех морях, — написал он в 1852 г. — Земли, покоренные Цезарем, открытые Колумбом и исследованные Куком, в настоящее время соединились. Они получили одну судьбу»[16].

Они вместе могли бы доминировать в мире. Но Гиббон, хотя его и можно интерпретировать оптимистически, предпочел менее подозрительный прогноз. Когда вышел первый том его работы (в 1776 г.), американские колонии уже восстали, а Британская империя страдала от некоторых пороков, которые разрушили Рим — от роскоши, коррупции и чрезмерного расширения.

Несмотря на возрождение и расширение в следующие 150 лет, британцы продолжали находить у Гиббона (работа которого, завершающаяся Византией, охватывает тысячу лет) намеки на обреченность и закат своей империи. После того, как это случилось, иногда все равно продолжало долетать классическое эхо. Когда Гарольд Макмиллан посетил Индию в 1958 г., другой ученик Гиббона, премьер-министр Неру, сказал ему: «Интересно, а римляне когда-то возвращались назад, в Британию?»[17]

Такие размышления появляются в разнообразных формах на протяжении этой книги. Они обеспечивают многоплановость центральной темы — упадка и разрушения Британской империи между 1781 и 1997 гг.

Несмотря на долгое прощание Гиббона с Римской империей, может показаться парадоксальным и даже неправильным прослеживать крах Британской империи от восстания тринадцати колоний. Но победа Вашингтона при Йорктауне действительно стала сигналом катастрофы для метрополии, она послужила предзнаменованием будущих неудач и отступлений, а также подъема могущественной Американской империи.

Но восстановление Британии было драматичным, а продолжавшиеся победы на Востоке компенсировали разгром на Западе. Нельзя отрицать поразительный рост империи, которая, так или иначе, расширялась на протяжении викторианской эпохи и достигла своего территориального апогея между двумя мировыми войнами. Однако, как говорит Фернанд Бродель, подъем и крах великих держав можно понять только по прошествии времени. Требуется изучить огромный период. Не опускаясь до теологических заблуждений и ошибок, рассматривая свой предмет в обратном направлении, историки обнаружили смертельно опасное напряжение в Британской империи уже в 1820-е гг. Но, судя по всему, она была физически слабой с самого начала. И американские повстанцы это доказали.

Более того, империя с самого рождения несла в себе идеологическую бациллу, которая оказалась фатальной. Это «отеческая доктрина» Эдмунда Бёрка, который утверждал: колониальное правительство является опекуном. Именно так его и надо подавать подчиненным народам, чтобы они, в конце концов, получили свободу, положенную им по праву рождения.

Британская империя имела маленькую человеческую и географическую базу, удаленную от своих заморских владений. В конце XVIII века она по счастливой случайности приобрела промышленные, коммерческие и военно-морские преимущества, которые соперники в дальнейшем подорвали. Обладая такой ограниченной способностью к удержанию завоеванного, империя стремилась к заключению соглашений и находила местных коллаборационистов. Но господство империи по природе своей ослабляло их верность и преданность. Гиббон говорит об этом в самой первой из опубликованных фраз в «Эссе об изучении литературы» (благодаря ему, как говорил автор, он утратил «литературную девственность»)[18]. «История империй — это история человеческих страданий», — писал он.

Это так, ведь изначальное подчинение всегда происходит варварскими способами, а дальнейшая оккупация, как правило, подавляет. Имперским державам не достает законности. Правят они безответственно, полагаясь на оружие, дипломатию и пропаганду. Но никакие оправдания не могут избавить от инстинктивной враждебности к контролю со стороны иноземцев. Сам Гиббон выступал за свободу. в данном вопросе он добрался до сути: «Нельзя придумать более несправедливой и абсурдной конституции, чем та, которая обрекает коренное население страны на постоянную зависимость и рабство при деспотичном доминировании чужестранцев»[19].

Сопротивление такому господству вызывало жестокие репрессии — например, те, на которые пошли британцы после восстания сипаев в Индии. Так укоренился антагонизм, от которого невозможно избавиться. Однако Британская империя была гораздо лучше других, что признавал даже Джордж Оруэлл. Это либеральная империя. Ее функционеры заявляли: преданность свободе является фундаментальной в их миссии несения цивилизации. Касательно этого Ллойд Джордж заявил во время Всебританской имперской конференции в 1921 г., что эта империя уникальна: «Свобода является ее связующим принципом»[20].

Людям, находившимся под имперским ярмом, подобные подтверждения, судя по всему, казались примерами наглого британского лицемерия. Но это стало данью, которую порок платит добродетели. В XX веке британцы столкнулись с неблагоприятной обстановкой почти везде, они с неохотой применяли свои принципы на практике, выполняя роль государства-опекуна. После чего и пришлось предоставить своим «черным» и «коричневым» колониям независимость (чаще всего — в рамках Содружества), которую давно получили белые доминионы. Так Британская империя реализовала давно лелеемый идеал и стала тем, что «Таймс» в 1942 г. назвала «самоликвидирующимся концерном»[21].

Задолго до того викторианцы начали надеяться, что «какой-то будущий Гиббон напишет историю Британской империи»[22]. Во всяком случае, даже не сделав этого, современные историки могут черпать вдохновение из его достижений, обучаясь на его методах.

Гиббон в первую очередь учит, что хронология — это логика истории. (Но он не чувствовал ничего, кроме презрения, к простым хроникерам, хотя благосклонно относился к рассказу, который полагается на «временной порядок, этот надежный пробный камень истины»)[23]. Автор «Истории упадка» является образцом иронии и скептицизма. Гиббон остерегался и избегал универсальных систем. Он относился к философской истории, как и к рациональной теологии, считая ее «странным кентавром»[24].

Гиббон предлагал высокомерные нравственные и политические объяснения распада Римской империи. Не все они были состоятельными. Но его абстракции, включая абстрактность прозы, отражали возвышенное понимание конкретного, Великий гобелен Гиббона отличается своими нитями. Это театральное представление прошлого, полное характера и действия, и трагичного, и комичного. Оно проходит в богато украшенных декорациях. Именно в деталях собака зарыта. Если Вольтер проклинал детали (паразитов, которые убивают шедевры), то Гиббон видел вселенную в песчинке, схватывал макрокосм в микрокосме. Его история — это созвездие блестящих частиц. Они часто осложняли рассказ, но он критиковал бесхитростных и туповатых историков, «которые, избегая деталей, избегали трудностей»[25].

Уолтер Бейджкот шутил, что Гиббон никогда не смог бы написать о Малой Азии, потому что всегда писал в мажорной (или, как говорят в Англии, в «большой») тональности. Это не так. Ведь автор получал удовольствие от мелочей и деталей, выступал за сохранение тривиальных вещей. «История упадка и разрушения» включает малоизвестную информацию обо всем — от шелка до мрамора, от каналов до мельниц, от русского осетра до болонской копченой колбасы, «которую, как говорят, делают из задницы»[26]. Кроме всего прочего, автор уловил дух различных мест, в первую очередь, Рима в состоянии красноречивого разрушения. Гиббон представил резкие и обстоятельные описания. Автор живо передает цвет, тон и текстуру человеческой жизни на протяжении долгих лет, которые охватывает.

У меня такая же цель, но на более короткий период. Я попытался представить большую картину при помощи множества деталей, рассказав историю империи, изображая людей и их короткие жизни, места и события, упоминая важные перспективы и ключевые эпизоды. Моя сцена наполнена британскими имперскими действующими лицами — от Железного Герцога до Железной Леди. На этих страницах вы встретите политиков, губернаторов колоний и доминионов, чиновников, солдат, торговцев, исследователей, авантюристов, предпринимателей, старателей, миссионеров, героев и негодяев. Но список действующих лиц не ограничивается лицами вроде Палмерстона, Солсбери, Джозефа Чемберлена, Черчилля, Керзона, Китченера, Т.Э. Лоуренса, Ливингстона и Родса. Империя рассматривается и с точки зрения колоний, и с точки зрения колонизаторов. Поэтому должное внимание уделяется государственным деятелям из доминионов (таким, как Лорье и Хьюз), ирландским лидерам (Парнелл, де Валера), премьер-министрам белого меньшинства (Веленски и Ян Смит), многочисленным националистам из местного населения. Среди последних следует упомянуть Крюгера, Заглула, Насера, Ганди, Неру, Джинну, Бандеранаике, Ба May, Аун Сана, туанку Абдуллу Рахмана, Макариоса, Нкруму, Азикиве, Кениату и Мугабе. Эти герои появляются на фоне тех обстоятельств, в которых оказались, они могут быть как малозначительными, так и великими.

Я прослеживаю отклонения и переплетения жизни в империи. Некоторые из них рассматриваются с особой тщательностью и вниманием. Я говорю о том, что ели и пили строители империи, о том, какую одежду носили, какие дома строили, в какие клубы вступали, какую борьбу вели, какие трофеи получали, какие юбилеи, торжественные приемы и выставки посещали. Я отмечаю их подстриженные усы и обрезанную крайнюю плоть, пристрастие к играм и работе, идеи, не свидетельствующие о высоком интеллектуальном уровне, благородство, присущее им странное смешение честности и лицемерия, озабоченность соблюдением протокола и престижем, расовые предрассудки и размах, с которым они жили в симбиозе со своими подопечными.

Места действия в различных частях империи крайне важны для этой книге. Они показывают, какое огромное количество материала в ней охвачено. В ней представлен растительный рай Вест-Индии, ужасно изуродованный рабовладением. Здесь же исследуются нетронутый, хаотичный и беспорядочный мир Австралии и идиллическая дикая природа Новой Зеландии, прошлой и будущей Британии в южном полушарии. Вы посетите джунгли Азии и Африки, которые стали играть такую большую роль в жизни и литературе империи. В книге оценивается влияние природы на человека. Особо рассматривается столкновение между топографией и технологиями — проход паровых железных левиафанов с гребными винтами по Суэцкому каналу, железная дорога, которая тянется по саваннам, горам, лесам и долинам, связывая участки земли размером с Канаду и Индию; станковый пулемет «Максима», при помощи которого «цивилизация» подчиняла «варварство». В книге исследуются города империи — Лондон, Дублин, Иерусалим, Оттава, Кингстон, Лагос, Найроби, Каир, Дели, Рангун, Сингапур и Гонконг. Противопоставляются дворцы, в которых живут белые, и трущобы для «цветного» населения.

Мною расшифровываются послания, переданные архитекторами империи. Они часто смешивались. Дом правительства в Мельбурне проектировался в Осборне, итальянский особняк королевы Виктории — на острове Уайт, а Дом правительства в Пуне, судя по всему, является смешением стиля эпохи Возрождения, романской и индуистской архитектуры[27]. Однако Нью-Дели напоминал Рим, будучи бесспорным символом могущества. И его строительство было закончено как раз в то время, когда Британская империя в Индии вступала в последнюю стадию упадка. Такова ирония судьбы. Здесь я рассуждаю о статуях, мемориалах и зданиях всех видов, реликвиях и памятниках прошлого, а также руинах будущего.

На этом фоне разворачивается повествование, которое оказывается мостом между основанием республики в Америке и превращением ее в единственную супердержаву. (А в этом многие видят теперь ее собственный упадок). Присутствие США вездесуще и повсеместно, хотя иногда и не выражается словами. На самом деле, мне не хватит места, не говоря уж о знаниях, чтобы рассмотреть все аспекты истории Британской империи. Как и Гиббон, я был вынужден представить некоторые события вместе с другими. Например, развитие доминионов дается только набросками, и совсем не потому, что они так рано и так легко добились фактической независимости.

Текст несколько нагружен экономикой. Герои, к сожалению, по большей части, мужчины. Очень мало говорится о народных массах в колониях (они появляются в том, что странным образом именуется «частными исследованиями»). Недостаточно сказано об официальной точке зрения империи и функционировании Уайт-холла. Клерки беспрерывно и часто противоречиво говорили что-то другим клеркам. В любом случае, их рассуждения в более поздние времена умело вплетены в многочисленные тома незаменимых «Документов Британии, относящихся к концу империи». Я в основном полагаюсь на опубликованные источники, хотя во многие главы добавлен материал из рукописей. Однако оказалось возможным воспользоваться далеко не всеми архивными материалами, а лишь теми, которые оказались доступными. Несложно определить, что еще пропущено…

Естественно, я надеюсь, что об этой книге будут судить по тому, что в ней рассказывается. Здесь содержится много интересных эпизодов, хотя меньший упор делается на победах, а больший — на трагедиях и провалах, которые подорвали империю. Среди охватываемых тем — работорговля, опиумные войны, восстание сипаев в Индии, голод в Ирландии, англо-бурская война, полуостров Галлиполи и горная гряда Вимиридж, поражение на Дальнем Востоке, борьба Ирландии и Индии за независимость, тяжелое положение на Ближнем Востоке, запутанная ситуация в Палестине, отступление из Суэца, восстание «мау-мау», бегство из Африки, имперский эпилог на Фолклендских островах и в Гонконге. Дела, которые сделали империю, и даже те, что поспособствовали ее потере, иногда представляются героическими и доблестными. Но я не уклоняюсь и от рассмотрения оборотной стороны, изнанки предприятия, тем более, что в нездоровом неоимпериалистическом климате наших дней ее преуменьшают. Крах Рима имеет вечное значение. Точно такое же значение получают и упадок и разрушение (если использовать клише, от которого не уйти) величайшей империи, которую когда-либо видел мир. Кроме всего прочего, я попытался передать в этой книге огромное очарование саги об империи, имеющей исключительную важность.

Пирс Брендон, Кембридж


Глава 1 «Мир перевернулся вверх тормашками» Война за независимость в Америке. Работорговля

Ясным днем 17 октября 1781 г., примерно в десять утра, одинокий юный барабанщик в красном мундире и поношенной медвежьей шапке взобрался на разрушенные земляные укрепления перед Йорктауном. Сигнал барабана стал призывом к переговорам.

Войска Джорджа Вашингтона находились в траншеях, которые, словно петлей, окружали маленький порт, специализировавшийся по поставкам табака. Сторонники независимости видели барабанщика сквозь дым сражения. Но они не могли расслышать сигнал из-за грохота сотни орудий. Беспрерывно стреляли 25-фунтовые осадные пушки, которые разрушали укрепления, грохотали восьмидюймовые гаубицы, разрывавшие на части обороняющихся. Более легкие орудия расщепляли обшитые досками дома вдоль отвесного берега, который выходил на Чесапикский залив. Иногда ядра скакали по воде, словно плоские камешки.

Стреляли и тяжелые французские мортиры, а их двухсотфунтовые снаряды, черные бомбы, ясно различимые при дневном свете и становящиеся горящими метеорами после наступления темноты, заставляли сотрясаться весь полуостров.

Вскоре за спиной мальчика появился британский офицер, размахивающий белым носовым платком. Он принес сообщение от лорда Корнуоллиса, чья разбитая армия не имела возможности бежать. Предлагалось покончить с кровопролитием.

Огонь прекратился. Посыльному завязали глаза…

Начались переговоры о капитуляции британцев. Вашингтон оставался непреклонным в своей роли самого благородного республиканца из всех. Он нанес тяжелый удар по чести империи. 7 200 солдатам Корнуоллиса предстояло стать военнопленными. Им надлежало пройти со свернутыми флагами между рядов своих противников, которые выстроятся вдоль дороги из Йорктауна, идущей сквозь белые от хлопка поля. От англичан потребовали сложить оружие.

Это была «унизительная сцена»[28]. За ней в мертвой тишине наблюдали американцы, одетые в потрепанную домотканую одежду, «почти босые»[29]. Свидетелями стали и их французские союзники, воевавшие в безупречной белой форме и черных гетрах, надевшие знаки отличия, по большей части носившие усы. Их шелковые знамена пастельных тонов украшали серебряные геральдические лилии.

Немецкие наемники короля Георга III маршировали ровным шагом, но британские «омары» (как их называли американцы)[30] шли с гораздо меньшим достоинством. [Вероятно, прозвание связано с красным цветом британских мундиров. — Прим. ред.] Некоторые страдали от излишнего потребления рома (больше всего денег британская армия потратила во время войны именно на его закупку). Другие держались презрительно и надменно, третьи — с вызовом. Иные бросали тяжелые гладкие мушкеты, называвшиеся «Браун Бесс», словно хотели их разбить. [«Коричневая Бесс»; мушкеты появились на вооружении при Елизавете I, «доброй королеве Бесс». — Прим. перев.]

Полковник-лейтенант Эберкромби, который возглавлял единственную серьезную вылазку из Йорктауна, сломал свою шпагу в бессильной ярости. По словам одного американского свидетеля, британские офицеры вели себя, словно выпоротые школьники. «Некоторые кусали губы, другие их надували, третьи плакали»[31]. Эти люди пытались скрыть эмоции, закрыв лица круглыми шляпами с широкими полями.

Сам Корнуоллис остался в Йорктауне, заявив о плохом самочувствии. Возможно, он просто не мог видеть победы революции. А музыканты его взятой в плен армии исполняли «меланхоличную» мелодию на барабанах и дудках. Это была погребальная песня Британской империи в Америке. «Мир перевернулся вверх тормашками»[32].

Старый Свет смотрел на победу Нового Света, как на зловещее изменение установленного порядка. Произошел мятеж детей против авторитета и власти родителей, притом — неподавленный. Это было первое в современной истории успешное восстание колониальных подданных против суверенной власти. Как могла толпа фермеров из тринадцати бедных придатков империи, где население составляли 2,5 миллиона человек, нанести поражение специально подготовленной мощной армии метрополии?!

Среди американцев не было единства, они проживали на малозаселенных и недостаточно обработанных землях вдоль восточного побережья, постепенно распределяясь по изолированным поселениям. Первопроходцы селились в нетронутой дикой местности. Против них выступали не только белые лоялисты (противники независимости), но и черные рабы, и «краснокожие» индейцы.

Новобранцы Вашингтона в духе демократической «вольности, когда не считаются с правилами» (по его собственному выражению)[33], не желали подчиняться приказам без их обсуждения. Как пожаловался один старший офицер, «тут все рядовые — генералы»[34]. Американские вспомогательные части до прихода французов были совершенно недисциплинированными. Народное ополчение состояло из солдат, обутых по-летнему, только-только от сохи. Как сообщал один свидетель, кавалерия набиралась из портных в круглых париках и аптекарей на старых клячах. Выглядели они, словно «стая уток в портупеях»[35]. Их время от времени поддерживали покрытые татуировками и одетые в оленьи шкуры, обосновавшиеся на западном фронтире. Из-за поясов у них торчали томагавки, волосы они мазали медвежьим жиром, носили шапки из шкуры енота.

Однако эта разношерстная толпа часто оказывалась действенной, особенно, во время ведения партизанской войны. После «выстрела, услышанного во всем мире»[36], с которого начались военные действия в Лексингтоне в 1775 г., «красные мундиры» так живо отступали, что «слабые американцы едва ли за ними успевали», как язвительно выразился Бенджамин Франклин[37]. В других случаях британские генералы оказывались совершенно некомпетентными. «Джентльмен Джонни» Бергойн был не столько профессиональным солдатом, сколько драматургом-любителем. Когда ставили его пьесу «Кровавая баня Бостона», зрители вначале думали, что американский обстрел является частью шоу. А в 1777 г. театральная беспечность и беззаботность Бергойна привели к капитуляции британцев в Саратоге.

В отличие от него, Джордж Вашингтон, хотя и не являлся военным гением, оказался великим лидером. Этот высокий человек в узнаваемом мундире цвета буйволовой кожи держался величественно и с достоинством. У него было вытянутое бледное лицо, на котором выделялся большой нос, крупный рот и глаза стального серо-голубого цвета. Он даже внешне подходил на роль вождя. И эту роль он выполнял смело, благоразумно и осмотрительно.

Вашингтон был очень выдержанным и хладнокровным, безжалостным и целеустремленным, невероятно упорным. Он добивался малых побед и избегал больших потерь, откладывая поражение до тех пор, пока не удастся добиться победы.

До Йорктауна, после шести лет войны, этот исход все еще казался отдаленным, хотя американцы получили поддержку Испании и Голландии, а также Франции. Граф Чатем назвал этот исход «стервятником, маячившим над Британской империей»[38].

Штыки «красных мундиров» господствовали на поле брани, а Британия все еще правила морями. Генерал Клинтон железно держал Нью-Йорк. Оттуда он написал Корнуоллису в марте 1781 г.: «Недовольство в Коннектикуте усиливается. Если вкратце, сударь, создается впечатление, что не имеется особого желания нанести смертельный удар восстанию. Необходимо должное подкрепление, а также постоянное превосходство на море для следующей кампании. Без этого любое предприятие, основанное на передвижениях по воде, наверняка окажется очень рискованным»[39].

Сам Корнуоллис покорял юг. Ему помогал полковник Бэнастр Тарлтон, который хвастался тем, что «убил больше мужчин и спал с большим количеством женщин, чем кто-либо». Ему следовало бы сказать «изнасиловал», как заметил драматург Шеридан, поскольку «насилие — это расслабление после убийства»[40].

Войска Вашингтона едва ли восстановили силы после мучительной зимы в долине Фордж и Морристауне. Там, как написал один солдат, «было поразительно холодно, причем в такой степени, что даже я, который никогда не боялся старого Борея, на днях отморозил уши, и они теперь напоминают сосновую кору»[41]. Весной 1781 г. Вашингтон написал следующее: «Наши солдаты вскоре останутся голыми… Нам не во что их одеть… В наших госпиталях нет лекарств, нам нечем кормить больных. Все наши общественные работы прекратились, мы дошли до предела… Наше избавление должно произойти или сейчас, или никогда»[42].

Оно началось с прибытием французских военных кораблей.

В августе Джордж Вашингтон узнал, что адмирал де Грасс плывет с флотом из двадцати восьми кораблей и везет с собой еще три тысячи солдат регулярной армии для усиления тех пяти тысяч, которыми командовал граф де Рошамбо.

Джордж Вашингтон ухватился за эту возможность. Соблюдая секретность, он ушел от Клинтона и повел свою армию на юг через Нью-Джерси. Когда командующий выяснил, что де Грасс добрался до Чесапикского залива, отрезав Корнуоллиса от помощи извне, то отказался от своей обычной сдержанности. Вашингтон прыгал по набережной в Честере, размахивая шляпой и носовым платком, он обнял прибывшего Рошамбо.

Молодой маркиз де Лафайет радовался еще сильнее, когда встретился с Вашингтоном в Уильямсбурге. «Он спрыгнул с лошади, обнял генерала и прижал к себе так крепко, как только мог, расцеловал его»[43].

Новость стала тонизирующим средством для всей армии, она даже вылечила подагру генерала Штойбена. Все, за исключением британцев, верили, что Корнуоллису «никогда не выбраться»[44]. «Он у нас похож на созревающий пудинг, — писал генерал Бидон. — Я сгораю от возбуждения. Клянусь великим богом войны, думаю, что мы все сможем повесить мечи на стену к концу года. Установится идеальный мир и безопасность!»[45]

Вашингтон лично обеспечил захлопывание «мышеловки»[46]. Он очень тщательно готовился, даже заплатил (французским золотом) войскам. Командующий осматривал оборонительные сооружения Йорктауна с открытой позиции: «Казалось, что снаряды летят кучно, будто град»[47]. Взяв в руки кирку, будущий президент лично стал рубить землю для первой траншеи, потом поднес запал к первому орудию, начиная артподготовку.

Вашингтон стал быстро продвигаться вперед, его удивляла медлительность и вялость противника. Хотя Корнуоллис был несколько сумасбродным и рассеянным, но считался способным командующим. Он отличался храбростью, прекрасно разбирался в тактике, его обожали подчиненные, с которыми делил все трудности. Но он только застрелил голодающих лошадей и изгнал голодных рабов (многие из которых болели малярией, оспой и дизентерией). Кроме этого, Корнуоллис мало что сделал в Йорктуане. Это произошло оттого, что его армия могла быть спасена только в результате успешной акции военно-морского флота. Так британский командующий и заявил Клинтону.

Де Грасс видел отход британского флота после не имеющего решающего значения сражения 5 сентября, однако Вашингтон убедил его оставаться начеку. К концу месяца Клинтон сообщил Корнуоллису: «Я делаю все, что в моих силах, чтобы спасти вас прямым ударом. У меня есть основания надеяться: возможно, мы достигнем цели к 12 октября, если ветер окажется благоприятным, и ничего непредвиденного не случится. По крайней мере, сегодня меня в этом уверял адмирал Грейвс»[48].

Но Королевский Флот был не в состоянии прогнать французов, удерживавших Чесапикский залив.

Флотом неудачно командовал лорд Сэндвич, Первый Лорд Адмиралтейства. Как сетовал философ Дэвид Юм, адмирал провел несколько недель на рыбалке в Ньюбери, где «ловил форель вместе с двумя или тремя дамами легкого поведения… А в это время решалась судьба Британской империи, причем все зависело от него»[49].

У Королевского ВМФ отсутствовало многое из необходимых вещей. Адмиралу Джеку Байрону в Вест-Индии пришлось «оснащать флот без средств оснащения, снабжать продовольствием без припасов, заполнять матросами, не имея людей»[50].

Суда пострадали и от менее очевидных недостатков. Например — в результате борьбы с червоточинами. Использовалась новая система покрытия днища деревянных судов медью. Это помогало избежать обрастания днища ракушками и водорослями, которые замедляли движение кораблей. Медное покрытие предохраняло и от корабельного червя-древоточца, который в тропических водах сильно разрушал дубовые кили. Но до того времени, как удалось найти техническое решение проблемы (это было сделано вовремя для отражения французов в 1790-х гг.), происходила быстрая коррозия меди под железными креплениями. Это иногда приводило к внезапным трагедиям. Просто выстрелив из семидесяти четырех орудий во время операции против де Грасса, «Террибл» чуть не развалился на куски. На следующий день его пришлось затопить, открыв кингстоны и проделав отверстия в обшивке.

Поэтому на какое-то время Англия оказалась свергнутой с «трона Нептуна»[51].

Ситуация с военно-морским флотом определила и судьбу тринадцати колоний, и форму Британской империи. Если бы Корнуоллиса эвакуировали, то французы и даже американцы, может быть, и согласились бы на условия мира, предложенные Георгом III. Но при сложившемся положении дел, королевский премьер-министр лорд Норт высказал мнение почти всех британцев (за исключением самого упрямого монарха), когда воскликнул после новостей из Йорктауна: «О Боже! Все закончилось!» Он много раз повторял эти слова, размахивая руками и вышагивая по кабинету на Даунинг-стрит, «охваченный сильнейшим возбуждением и душевным страданием»[52].

Если рассматривать Йорктаун относительно других сражений, то он принес мелкое поражение. Но это поражение получило очень важное развитие. Оно угрожало привести к затмению «империи, в которой никогда не садится солнце»[53]. Знаменитую фразу очевидно первым произнес сэр Джордж Маккартни в 1773 г. На протяжении многих лет она произносилась в различных вариациях, часто — с мрачным упором на последнюю стадию солнечной траектории. Лорд Шелбёрн, давний и яростный противник удерживания колоний, опасался, что их независимость положит конец величию империи. «Тогда можно будет сказать, что солнце Англии зашло»[54].

Когда он в первый раз комментировал разгром Корнуоллиса, то еще усилил этот образ. Шелбёрн сказал Парламенту, что король «проследил за тем, как его империя с пика поразительной славы и ослепительного величия полетела вниз — к позору и разрушению. Параллели этому в истории просто нет»[55].

* * *

Но на самом-то деле ветхое здание империи никогда не было надежно укреплено. С самого начала, когда англичане стали необдуманно и наудачу основывать колонии и устанавливать торговые посты за морями в XVI—XVII вв., бросался вызов власти, господству и влиянию метрополии. Очевидно, что поселенцы, торговцы, завоеватели, раскольники, диссиденты, проповедники, охотники, исследователи, пираты, искатели сокровищ, преступники и все прочие, кто отправился за границу, жаждали независимости. Более того, они несли с собой зерно этой идеи. По крайней мере, эти люди лелеяли и ценили идеал «английской свободы»[56] не меньше, чем их оставшиеся дома родственники. И в защиту свободы они цитировали законы природы, Священное писание, древние прецеденты и современную философию (особенно, Джеймса Харрингтона, Джона Локка и Дэвида Юма). Они трудились ради этого, избирали собрания для контроля за финансовыми ресурсами и конкуренции с главным Парламентом в Лондоне.

Эти «маленькие Вестминстеры»[57] хотели управлять губернаторами колоний, к которым относились с пренебрежением и поносили, как хватких негодяев и разбойников. Среди последних имелись «бездельник и волокита, которому все время что-то нужно», или «толстая, громко лающая, дикая молодая собака»[58]. Там же отыскивались «отличный клоун» или тип, который «отличился в профессии сутенера»[59]. Плохое правление или полное отсутствие правления (так называемое «благотворное пренебрежение») американцы еще могли вынести. Но после 1765 г. убеждение в том, что они стали жертвами тирании, стало сильнее инстинктивной преданности и верности старой стране и ее королю, которого Томас Пейн в знаменитом памфлете «Здравый смысл» назвал «королевским Брутом Великобритании»[60].

Закон о гербовом сборе Бостон встретил приспущенными флагами и приглушенным звоном колоколов. Его рассматривали как меру политического давления, а не в качестве финансового бремени. «Никаких налогов без представительства» стало объединяющим призывом для американцев, намеренных пользоваться «правами англичан»[61].

Многие в Вестминстере согласились. Среди сторонников американцев были граф Чатем, Эдмунд Бёрк и Чарльз Джеймс Фокс, который появился в подобии американского военного мундира и поднял тост в честь сил Вашингтона — «нашей армии». Он же говорил о победе англичан, как об «ужасной новости»[62].

Квазипредательское поведение Фокса отражало его приверженность «традиции свободы»[63], которая привела к «окончательному провалу всего колониального проекта в Америке»[64]. В дальнейшем слова «Империя и свобода» («Imperium et libertas») стали лозунгом британских империалистов и девизом «Лиги подснежников». [Сторонников консерватизма в конце XIX в. — Прим. перев.] Но как заметил У.Ю. Гладстон, фраза оказалась противоречивой в терминах. В крайнем случае, свобода была не в ладах с империей, которая максимально ее ослабляла.

Имелись и другие причины для ожидания упадка и разрушения империи. Как и закат солнца, это казалось естественным явлением. Крах считался частью процесса индивидуального и мирового загнивания, который рассматривался в качестве неизбежности со времен падения Вавилона (а возможно, и со момента падения Адама). Гесиод даже предположил, что когда мир станет старым, то и дети будут «рождаться с седеющими висками»[65].

Логика процесса подтвердилась повторяющейся и вновь возвращающейся метафорой взросления: Фрэнсис Бэкон, Томас Гоббс и многие другие говорили, что колонии — это «дети», которые по мере взросления могут ожидать отделения от королевства-родителя[66]. В том же ключе французский экономист Тюрго сравнил колонии с фруктами, которые отделяются от дерева, когда созревают. Так и провинции отделялись от Рима. И Джозеф Эддисон, и Джеймс Томпсон сравнивали Древний Рим и современную Великобританию, противопоставляя их славу упадку Италии их времени.

Империи явно развивались, эволюционировали, активный новый рост сменял прогнившую старую ткань. Более того, епископ Беркли предсказал: «Империя выбирает своим курсом западное направление»[67]. Она двинулась вперед, из коррумпированной Европы — в чистую и неиспорченную Америку. А там Томас Джефферсон использовал обратную версию причудливого образа, заявив, что путешествие на восток, от границы к побережью — это «эквивалент обзора развития человека от создания и младенчества до сегодняшнего дня»[68].

Идея о том, что прогресс следует за колесницей Аполлона, звучал «со времен Горация до эпохи Горация Грили»[69]. И его трансатлантический курс был драматизирован в остроумной футуристической статье, опубликованной в «Ллойдс ивнинг пост» в 1774 г. Время действия — 1974 год. Персонажи — двое путешественников из «Американской империи», которые гуляют по руинам Лондона. Асами руины напоминали гравюры Пиранези с изображением римских развалин: пустые улицы, усыпанные мусором и обломками, единственная сломанная стена, оставшаяся от здания Парламента, вместо Уайт-холла — поле, где растет репа, Вестминстерское аббатство, превращенное в конюшню, судебные офисы Сити, ставшие грудой камней, «где правят бал ястребы и грачи». У собора Святого Павла обвалился купол, он стоит без крыши под открытым небом. Закатилось солнце величия Британии. Благодаря уходу купцов, ремесленников и рабочих, оно поднялось над «имперской Америкой»[70].

После потери тринадцати колоний британцы и в самом деле опасались, что их империя, несмотря на широту ее границ, уязвима из-за расширения Америки. Они с опаской и очарованием смотрели на Великую Республику, видя в ней волну будущего. Хитроумный и проницательный сплетник Горацио Уолпол объявил: «Следующая эпоха Августа случится по другую сторону Атлантики». Составляя «гороскопы империй» в манере Руссо, он предсказал, что путешественники из Нового Света «станут посещать Англию и рассказывать потом о руинах собора Святого Павла»[71].

Но самым авторитетным предвестником краха империи был Эдвард Гиббон. Судя по его знаменитому рассказу, выдающийся историк решил создать «Историю упадка и разрушения Римской империи», когда он стоял среди руин Капитолия и слушал, как босоногие монахи поют во время вечерни около храма Юпитера. Никакие камни в истории не были красноречивее, чем камни Вечного Города. Они погружали в меланхолию и заставляли вспомнить о недолговечности имперской мощи и власти. Ни одна книга в большей мере не пропитана «духом места» («genius loci»). Здесь, на семи холмах около Тибра, находится могила римского величия. Палатинский холм, бывший центр Рима и империи, теперь превратился в запущенный участок, по которому в разных местах разбросаны оставшиеся колонны и разрушившиеся каменные строения. Монументальный Септизоний превратился в пустое кладбище, его камни возродились в стенах собора Святого Петра[72]. Форум, где сенаторы принимали законы, а императоров делали богами, стал заполненным навозом «загоном для свиней и быков»[73]. Колизей, где сражались гладиаторы, а христиан скармливали львам, в настоящее время сделался огромным остовом. Другие места древнего величия (храм Аполлона, бани Каракаллы, театр Марцелла, гробница Ромула) — лишь жалкие остатки того, что было. Несколько благородных строений сохранилось, некоторые из них полностью преобразованы — Пантеон, мавзолей Адриана, колонна Траяна, арка Константина. Но Гиббон, размышляя об исчезновении золотых дворцов, мраморных статуй, порфирных алтарей, бронзовых табличек, яшмовых мостовых и гранитных обелисков, предвидел окончательное уничтожение «всех монументов древности»[74]. Никто не представил такого прогноза с подобной силой и величием.

Конечно, Гиббон говорил, что Европа к XVIII веку пошла по пути такого прогресса, который, вероятно, предохранит ее от катастрофы, подобной произошедшей с Римом. Арнольд Тойнби, хроникер циклического подъема и падения цивилизаций, часто изображал Гиббона как некоего Панглоса, который думал, что его век — это завершение истории. В одном невероятном сне Тойнби Увидел Гиббона — «нескладного человека в ботинках с серебряными пряжками, бриджах до колена, парике и треуголке»[75]. В таком виде он наблюдал за тем, как проклятые души улетают в ад перед георгианской эпохой уравновешивания сил. Но это несправедливые нападки на Гиббона, чья работа отражает магистральную широту видения.

Сам Гиббон предупреждал, что в будущем могут появиться враги, которые принесут разрушения и опустошение к границам Атлантики. «В конце концов, когда Пророк вдохнул душу фанатизма в тела давно презираемых арабов, они расширили свои завоевания от Индии до Испании»[76].

Если перейти ближе к делу, то Гиббон появился поразительно вовремя для человека, который, как утверждалось, считал, что наступил конец времен. Он опубликовал третий том своего великого произведения, где говорится о крахе Западной Римской империи, успев сделать это за несколько месяцев до Йорктауна (и вполне мог бы закончить работу, если бы не решил добавить эпилог, посвященный тысяче лет существования Византии). В книге много абзацев с намеками — Британская империя последует примеру Римской. Она слишком расширена, склонна к роскоши, ее атакуют варвары, она нанимает наемников…

Еще интереснее то, как Гиббон говорил о восстании против Рима жителей Ареморики, населявших территорию Бретани. «Имперские власти запретительными законами и неэффективным оружием действовали против восставших, которых сами же и побудили к мятежу», — писал он. В результате жители Ареморики достигли «состояния неорганизованной независимости», а римляне потеряли свободу, честь и достоинство, а заодно и империю[77].

Гиббон не мог удержаться от игры слов. Но это, судя по всему, представляет его истинную точку зрения на американский кризис. Таков тщеславный маленький историк с пухлыми щечками (которые одна слепая женщина буквально спутала с детской попкой), слабостью к красновато-коричневым бархатным костюмам и оранжевым жилеткам из канифаса, любивший покровительство не менее большинства джентльменов эпохи неоклассической литературы и искусства в Англии. В ответ на получение синекуры от лорда Норта он написал брошюру, в которой критикует требование колонистов о независимости, назвав мятеж «преступным предприятием»[78]. Это привело в негодование Горацио Уолпола, который назвал Гиббона «жрущим жаб»[79]. Фокс тут же заявил, что Гиббон, который описал коррупцию, погубившую Римскую империю, является примером коррупции, которая погубит Британскую империю.

Это сравнение стало обычным. Когда Гиббон вежливо отказался от приглашения поужинать с Бенджамином Франклином в Париже, потому что не мог проводить время вместе с послом вражеской страны, американец, судя по всему, предложил предоставить такому прекрасному автору материалы для описания заката и краха Британской империи[80].

Франклин помог дать империи новое значение — политические и территориальные владения, а не морская коммерческая держава. Но он считал, что структура ее столь же хрупка, как китайская ваза[81].

Британцы, которые с гордостью смотрели на себя, как на римлян более поздних времен, всегда осознавали хрупкость империи. Классическое образование так усиливало этот урок, что все проблемы и реверсы, с которыми сталкивалась держава, казалось, лишь предвещали разрушение и конечный распад, притом — по образцу Рима.

Йорктаун оказался особенно зловещим и предвещающим дурное. Ведь поражение произошло в то время, когда во всех частях империи появлялись трещины. Ее мощь подвергалась атакам на родине, другим владениям угрожали за границей. Активно выступали конституционные реформаторы. Только в предыдущем году антикатолические восстания привели к большим разрушениям в Лондоне за одну неделю, чем произойдут в Париже (за исключением сноса Бастилии) на протяжении всей Французской революции. Ирландию охватили волнения, ее народ начинал долгий марш к статусу самостоятельного государства. В Средиземном море стало небезопасно, Менорка и Гибралтар находились под осадой. В дальнейшем остров Менорка пал, а Гибралтар так близко подошел к падению, что его захват изображали на французской сцене и рисовали на веерах парижских дам. В Карибском море под флагом Британии останутся только Ямайка, Барбадос и Антигуа. Франция изгоняла Великобританию из ее фортов и торговых факторий в Африке. В Индии Хайдар Али, правитель Майсура, вторгся в Карнатаку, громил британские армии и жег деревни в пределах видимости Мадраса. Как писал один обозреватель, империя, «как кажется, рушится повсюду под своим собственным весом или уступает под натиском атак извне»[82].

Сам король Георг придерживался ранней версии «теории домино»: если Британия лишится тринадцати колоний, то «за ними должна последовать Вест-Индия». Тогда Ирландия вскоре станет самостоятельным государством, а империя исчезнет[83].

Многие разделили его опасения, когда американцы нанесли столь тяжелые раны в самое сердце имперской политики. Последствия оказались травматическими — и непосредственные, и в долгосрочной перспективе. Йорктаун уничтожил министерство по делам Северных территорий, ликвидировав то, что доктор Джонсон назвал «кучей глупости»[84]. В итоге король выбрал премьер-министром и Первым Лордом Казначейства Уильяма Питта-младшего, который оставался у власти с 1783 по 1801 гг. Премьеру пришлось ратифицировать мирный договор, по которому Британская империя потеряла четверть свои белых подданных.

Питт заявил Палате Общин: во избежание дальнейшего урезания, оставшиеся части «расколотой империи» следует объединить «при помощи любви и взаимодействия»[85]. Но такие связи казались слабыми и призрачными в свете американского опыта. Предпринятые меры для успокоения Ирландии (парламентская независимость, торговые концессии и аннулирование законов, направленных против католиков) усилили аппетит националистов, желавших полного самоуправления по трансатлантической модели. Канада, несмотря на попытки Британии снискать расположение и примирить большинство, которое составляло французское население, казалось, настроилась на отделение. А США уже горели желанием подобрать куски. Белое население Вест-Индии, хотя и зависело от метрополии в жизненно важных вопросах сахара и рабов, было «американским по связям и интересам», как заметил капитан Горацио Нельсон с одной базы в Карибском море в 1785 г. «Самые большие бунтовщики находились в Америке»[86].

Индию — «самый яркий драгоценный камень, который остался в короне Его Величества»[87], если процитировать метафору Фокса, в дальнейшем ставшую самым тупым клише в имперском лексиконе, нельзя было дальше разграблять, используя «величайшую тиранию, которая когда-либо имела место»[88]. После ликвидации торгового деспотизма «Ост-Индийской компании», Индостаном следовало управлять в интересах его народа. Этот идеал с мастерством Цицерона и изысканностью Джефферсона пропагандировал Эдмунд Бёрк, которого Гиббон назвал «самым красноречивым и рациональным безумцем, которого я когда-либо знал»[89].

Но это был идеальный вариант, который мог бы нанести удар по основам британского владычества в Индии, выкинуть британских «раджей». Даже колония преступников в Новом Южном Уэльсе (первая флотилия прибыла в залив Ботани-Бей в 1788 г.) вскоре «произведет на свет новых Вашингтонов и Франклинов» для борьбы за освобождение от метрополии. Именно это в «Эдинбург Ревью» предсказал Сидни Смит. Он представил мрачно-комичный вариант будущей борьбы Великобритании за Антиподов:

«Бесконечное кровопролитие и сокровища закончатся, придется поддерживать налог на шкуры кенгуру. Верные депутаты Палаты общин и дальше будут голосовать за поддержку справедливой и необходимой войны, а Ньюгейтская тюрьма займет четверть мира, проявив героизм, достойный великих людей, которыми она изначально заполнялась»[90].

Если вкратце, то далее Смит предполагает: после побега американского тигра сомнительно, что Британия станет разводить и дальше колониальный «молодняк», который может вырасти в столь же диких и яростных зверей.

Британские сомнения усилились, когда американская торговля действительно расширилась после утраты тринадцати колоний. На самом деле поразительный рост коммерческой активности поставил под вопрос все имперское предприятие. Согласно доминирующей экономической теории того времени, цель колоний — поддержка метрополии сырьем и обеспечение рынка для производимых ею товаров. Все это делалось на эксклюзивной основе. Такая система меркантилизма приобрела законную силу в результате принятия навигационных законов, которые не допускали иностранные суда и способствовали продвижению судов империи. Гиббон назвал эти законы «Палладием Британии»[91]. [Палладий — упавшее с неба в Трою изображение Афины Паллады, которое считалось залогом целости этого города. — Прим. перев.]

Однако США, которые освободились от ограничений, играли все более возрастающую и жизненно важную роль в промышленной революции в метрополии. Например, они обеспечивали большую часть хлопка-сырца, что позволяло Британии стать «ткацкой фабрикой мира».

К 1790-м гг. Британия поставляла четыре пятых американского импорта и принимала половину экспорта США. Невероятный рост трансатлантического трафика подтвердил утверждения Адама Смита, которое он выдвигал в великолепном «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (1776 г.) с убедительными доводами.

Смит утверждал: протекционизм в целом менее прибылен, чем свободная торговля. Он заявлял, что колонии — это, скорее, причина слабости, а не силы Британии. Эти территории не давали налоговых поступлений, стоили крови и богатств, которые требовались для их защиты, уводили инвестиции от более полезных и выгодных внутренних каналов. На самом деле, колонии — это большой картель, учрежденный во имя блага коммерческих классов, империи покупателей. Такая империя подходила «стране, на правительство которой влияют владельцы магазинов». Власть могла бы сработать, если бы американцы отправляли депутатов Парламента в Вестминстер. Так они сумели бы на практике осуществить репрезентативный принцип, которого не хватало Риму, что и привело в итоге к его краху. И получили бы бонус от выигрыша «крупных призов на рулетке большой Государственной лотереи британской политики» вместо «борьбы за малые призы в незначительной лотерее колониальной фракции»[92]. При отсутствии имперского выборного собрания, говорил Смит, старый монополистический порядок сменился «очевидной и простой системой естественной свободы»[93]. Он хотел открытого рынка, на котором капитал и рабочая сила получат то, что им причитается, в качестве награды в результате действия конкуренции, которой не мешают. Смит назвал это «справедливой раздачей от невидимой руки».

Его «священное писание» распространялось, словно пожар. Оно стало базисом для нового мирового порядка.

Питт с почтением относился к работам Смита, экономист повлиял на его политику. Фокс отдал Адаму Смиту еще большие почести, цитируя «отличную книгу» Смита в Палате общин[94]. Однако в частных беседах он признавался, что не читал этой работы, что никогда не сможет понять ее тему.

Почти невозможно переоценить влияние «Исследования о природе и причинах богатства народов». Вновь и вновь появлялись заявления о том, что Британии следует ограничиться коммерческим доминированием — самоокупаемым, гуманным и неподверженным восстаниям. Джереми Бентам, проповедник утилитаризма, подробно говорил об этом с характерной для него энергией, когда убеждал Францию отказаться от колоний: «Ведь у вас нет права ими управлять. Сами они предпочтут, чтобы вы ими не управляли, поскольку ваше правление противоречит их интересам. Вы ничего не получаете от управления ими, не сможете их удержать. Расходы на попытки их удержания окажутся гибельными, а ваша конституция пострадает от этого. Ведь ваши принципы запрещают вам их удерживать. Поэтому вы сделаете благое дело для всего мира, расставшись с ними»[95].

Смит приобрел много сторонников, когда Великобритания стала «мастерской мира». Ширился интерес к свободной торговле. Но с момента появления книги она начала подрывать теоретические основы колониальной империи. И как раз в это время саму структуру империи сотряс американский катаклизм.

Конечно, Британская империя не развалилась, когда отсоединились тринадцать колоний.

Не оправдались и страхи таких пессимистов, как лорд Сэндвич: «Мы никогда больше не будем фигурировать в качестве ведущей державы в Европе, но окажемся счастливы, если сможем протянуть несколько лет презренного существования в виде коммерческого государства»[96].

На самом-то деле, американская война, которая в «Ежегодной хронике» на всем протяжении подавалась, как часть история Европы, оказалась гораздо более разрушительной для Франции в краткосрочном плане. Ведь именно из-за нее Франция фактически обанкротилась.

Усилия Питта по консолидации позиции своей страны оказались весьма успешными. Войны против Франции между 1793 и 1815 гг. показали колоссальное увеличение мощи и владений Британии.

* * *

В метрополии реакция на американскую Войну за независимость ни в коей мере не была однозначной. Она варьировалась от либеральных до авторитарных мнений, отражая большую сложность событий. Революция стала как консервативной, так и радикальной. Она утвердила равенство мужчин, но игнорировала права женщин. Она была великодушной, но убийственной — особенно, по отношению к коренному населению Америки. Ничто в ней не кажется парадоксальнее того, что страна, сражавшаяся за свободу, являлась страной, где процветало рабство.

Многих американцев сильно беспокоило несоответствие между возвышенными идеалами Декларации независимости и жестокими реальностями «странного института». Когда об этом во Франции спросили Томаса Джефферсона, борца за свободу и рабовладельца, он смог только воскликнуть: «Какой же колоссально важной, насколько недоступной для понимания машиной является человек!»[97] Менее важные люди оказались и менее склонными к двойным стандартам. «Вы бы хоть покраснели, раз притворяетесь .защитниками свободы!»— выкрикнул один человек, устраивая разнос «патриотам-пустышкам», которые наступали на «священные природные права африканцев»[98]. Говорили, что белая монополия на права означала: американские чернокожие получали меньшую защиту от властей, чем римские рабы — от императора.

Сам Адам Смит отмечал: «Когда вольноотпущенник Ведий Поллио в присутствии Августа приказал разрезать на куски и бросить в пруд на корм рыбам одного из рабов, который совершил небольшую промашку, император с негодованием приказал ему немедленно освободить не только этого раба, но и всех остальных, которые принадлежавших ему»[99].

В вопросе рабства даже британцы могли претендовать на большую просвещенность, чем американцы. В то время, как на знаменах колонистов в военное время был написан знаменитый лозунг Патрика Генри «Свобода или смерть!», лорд Данмор одел своей «эфиопский полк» в форму, украшенную девизом «Свобода рабам!»[100] А когда британцы уходили, то освободили из рабства тридцать тысяч рабов — примерно 5 процентов черного населения колоний.

Как немедленно указали американцы, все это было наглым лицемерием. Британская Вест-Индия, полагавшаяся на рабский труд для заполнения больших торговых судов «мусковадо», коричневым сахаром, который удовлетворял пристрастие европейцев к сладкому, являлась самым ценным из всех владений империи. В 1763 г. правительство Георга III едва не обменяло всю Канаду на Гваделупу. Более того, Британия во многом несет ответственность за изначальное превращение афро-американцев в рабов. Она господствовала в работорговле, перевозя больше «черной слоновой кости» (так называли рабов), чем все остальные страны, вместе взятые.

В 1781 г. капитан английского корабля работорговцев «Сонг» совершил одно из худших зверств в анналах перевозки людей. Он направлялся из Западной Африки на Ямайку, на судне заканчивалась вода. Тогда он сбросил за борт 132 невольника, чтобы получить за них страховые выплаты. Если бы они умерли «по естественным причинам», он не смог бы этого сделать[101]. И в то время это массовое убийство не вызвало никакого негодования. Когда страховщики обратились в суд (они его проиграли), последний решал исключительно вопрос права собственности. Главный судья Мэнсфилд заявил: хотя дело шокирующее, по закону убийство раба никак не отличается от убийства лошади.

Однако этот эпизод оказался укором для совести нации. Этот ужас запечатлен на памятной картине Тернера «Невольничий корабль». Он помог метрополии с новой силой желать убедить мир, что трон Британской империи учрежден в добродетели и справедливости[102].

Столкнувшись с республиканцами и демократами, королевству Георга III требовалось занять нравственно высокое положение. Британия обладала давно установленной социальной иерархией, законами, восходящими к Великой хартии вольностей, христианской формой правления, охватывающей мир. Она являлась страной, лучше всего подходившей для сохранения прав человека в эпоху Американской революции (и еще более — Французской).

Теперь для Британии пришло время показать: несмотря на ее большую заинтересованность и вклады в рабство и работорговлю, заявления Бёрка стоят больше, чем заявления Джефферсона. Ирландец выступил со знаменитым высказыванием: «Британской империей следует править на свободной основе, потому что она не даст править собой никаким другим образом»[103].

Конечно, правили ею без какой-либо программы, но в основе лежала «торговля человеческой кровью»[104]. Как только Война за независимость в Америке закончилась, перевозка рабов и работорговля снова ожила. Ко времени ее отмены в 1807 г. в перевозках невольников была задействована половина британских кораблей, ходивших на дальние расстояния. Человеческие грузы, которые перевозили через Атлантику, являлись жизненно важным компонентом в коммерческой сети, которая раскинулась вокруг всей планеты. Английские капитаны платили за рабов не только произведенными дома товарами (тканями, оружием, металлическими изделиями, стеклом, бумагой), но и иностранными товарами — индийским шелком, французскими винами, виргинским табаком, золотом из Бразилии, раковинами каури с Мальдивских островов.

Более того, рабы в Вест-Индии (чье коренное население было практически уничтожено европейцами и их болезнями) производили сахар. А он до 1820-х гг. являлся крупнейшим предметом импорта Великобритании. В 1700 г. сахар считался пикантной роскошью, а к 1800 г. это вызывающее привыкание вещество превратилось в сладкую необходимость. На протяжении столетия его потребление увеличилось в пять раз, до почти двадцати фунтов на человека — в сравнении с двумя фунтами на человека во Франции.

Сахар являлся важным добавлением к импортируемому чаю, кофе и шоколаду, которые пили из импортируемого фарфора. Он изменил отношение к пудингам, превратив их из деликатесного блюда в десерт и оправдав их перевод в отдельное блюдо в конце трапезы. Горячие пудинги, холодные пудинги, паровые пудинги, выпечные пудинги, пироги, торты, кремы, желе, шарлотки, пудинги из хлеба и фруктов, фруктовые и ягодные пюре со взбитыми сливками, сладкие сырки со сливками и мороженое, молочные пудинги, жирные пудинги[105] — Джон Булль ел это все, при этом живот раздувался, а зубы портились. [Джон Булль («Джон-Бык») — типичный англичанин; юмористическое прозвание дано по имени простоватого фермера в памфлете Дж. Арбетнота. — Прим. перев.]

Сахар менял модели поведения и другими путями, сделав овсяную кашу более съедобной и прививая вкус к кондитерским изделиям. Он же давал энергию рабочим, а прибыль от продажи сладкого помогала подпитывать феноменальный экономический рост Великобритании.

И это не говоря о том, что промышленная революция очень сильно полагалась на рабство. Ливерпуль стал превосходящим все остальные портом работорговли, украсив памятник Нельсону фигурами африканцев в цепях, а городскую ратушу — «бюстами арапов и слонов»[106]. Ведь он находился рядом с производственным сердцем Британии. А эксплуатация Вест-Индии при помощи работорговли давала «большое вливание ресурсов в британскую экономику»[107].

Трудно охватить размах того, что один бывший капитан рабовладельческого корабля, Джон Ньютон, назвал «позорным видом торговли»[108]. С XVI по XIX вв. примерно двенадцать миллионов африканцев (из которых примерно 20 процентов умерли в пути)[109] насильственно перевезли в Америку. Эта была самая крупная недобровольная миграция в истории. Она способствовала становлению крупнейшей рабовладельческой империи со времен Рима.

За десять лет после Войны за независимость в Америке только одни британцы ежегодно перевозили почти сорок тысяч рабов в Вест-Индию. Там примерно четверть из числа депортированных людей умирали в течение полутора лет после прибытия. К концу века две тонны Карибского сахара стоили столько же, сколько жизнь одного раба.

Каждая чайная ложка растворимого сахара имела привкус горького существования африканцев. Каждая рассыпанная белая крупинка становилась мерой смертности чернокожих. Более того, надсмотрщики признавались, что «убивают от 30 до 40 негров в год» для увеличения производительности сахара на примерно 30—40 хогсхедов. [Хогсхед — мера емкости, примерно 240 л. — Прим. перев.] Они же заявляли, что «производство приносило прибыль, более чем покрывавшую эти потери»[110].

Неудивительно, что художник Генри Фьюзели, когда ему восхищенно говорили о великолепных зданиях Ливерпуля, представил, как «кровь негров просачивается сквозь стыки между камнями»[111]. Понятно, отчего доктор Джонсон объявил Ямайку «местом большого богатства и ужасающей дикости, логовом тиранов и тюрьмой рабов». Он поднимал тост за «следующее восстание негров в Вест-Индии»[112].

Естественно, ужасы работорговли подчеркивались теми, кто хотел ее уничтожить. И современные популярные мнения базируются на пропаганде XVIII века, хотя они усилены антирасистской риторикой уже XXI века. Перевозка негров из Африки в Америку, которую осуществляли английские корабли, ходившие по маршруту в форме треугольника, сравнивается с транспортировкой евреев в нацистские концентрационные лагеря. Однако современные ученые выступают против рассказов, «наполненных насилием и ужасами эксплуатации»[113]. Они представляют работорговлю как «деловое предприятие, экономическое явление»[114]. Ученые указывают, что рабы становились все более дорогим товаром, их покупали у опытных дилеров в хорошо организованных африканских государствах. В более поздние времена чернокожих перевозили через Атлантику на специально построенных для этой цели судах. Невольники стали стоить больше, поэтому, как правило, смертность среди них оказывалась ниже, чем у белого экипажа. (Как раз с белыми матросами обращались грубо и жестоко). Во время каждого морского путешествия за рабами погибало от одной пятой до одной четверти из числа команды.

Несомненно, версия ученых разумна и логична. Но торговая статистика часто не учитывает нравственных аспектов. Если фокусироваться на стоимости рабов, а не на ценности людей, то получится сокрытие истинной цены этой торговли. А эту цену можно найти в каждой дьявольской детали…

Типичный корабль работорговца конца XVIII века был быстрым, обладал легким вооружением. Его днище было покрыто медью, имелась прямая парусная оснастка. Водоизмещение такого судно составляло примерно 200 тонн, длина — 68 футов, ширина — 24 фута (на траверзе), осадка — 12 футов.

Команда состояла примерно из сорока моряков, многие из них носили косички. Это были «белые рабы, похищенные в трущобах Ливерпуля и Бристоля», где стали жертвами крашеных девиц и грога[115]. Они отправлялись в плавание к берегам Западной Африки, которое длилось несколько недель.

Работорговля шла от Сенегала до Анголы. Берег был поделен на сегменты с экзотическими названиями, которые вызывали в воображении видения Эльдорадо. Они назывались «Рабский Берег», «Золотой Берег», «Берег Слоновой Кости» и «Зерновой Берег». С последнего экспортировали перец малагетту («райские зерна»), Но европейцы считали адом этот жаркий приморский район, лежащий на низменности и окруженный джунглями, болотами и саванной. О берег ударяли огромные волны, безопасных бухт оказалось недостаточно. Лишь иногда какие-то речушки вели в глубину материка.

То была незнакомая, чужеродная, дикая местность, наполненная запахом специй, криками животных и боем барабанов. «Это странные, привлекательные, наводящие на размышления дикие звуки, — утверждал Конрад. — Возможно, они обладали столь же глубоким значением, как перезвон колоколов в христианской стране»[116].

Среди первобытной растительности выделялись огромные деревья — мангровые, банановые, финиковые, там были пальмы, сосны, нависающие над водой, словно лес корабельных мачт.

Белые люди очень редко осмеливались заходить вглубь континента. До экспедиции Мунго Парка в 1793 г. географы Африканского Общества при попытке составить карту континента «во многом полагались на Геродота»[117].

Провалы в античных картах, если перефразировать знаменитый катрен Свифта, заполнялись воображением и слухами. Рассказывались ужасающие истории о яростных и диких племенах, которые практиковали каннибализм и человеческие жертвоприношения, горкой выкладывая человеческие головы перед воротами деревни. Это напоминало пирамиды из ядер в арсенале. Несомненно, из-за того, что подобная практика когда-то являлись зерном на расистской мельнице, теперь о ней не услышишь, существует словно бы заговор молчания.

Современные историки утверждают, что жертвоприношения были относительно милосердны, ограничены в масштабах и выражали религиозное рвение или сыновнее почтение. Часто все происходило добровольно, а там, где проявлялось несомненное варварство, оно стало результатом контакта с европейцами.

Но на самом деле огромное и все увеличивающееся число африканцев ритуально приносили в жертву в таких местах, как Бенин и Дагомея[118]. Каждый подданный «воспитывался с мыслью, что его голова принадлежит царю»[119].

Однако рассказы об Африке значительно преувеличивались и утрировались в процессе пересказа. Ведь в те времена такие наказания, как вырезание внутренностей и сожжение живьем, все еще не были исключены из свода британских законов. Человеческие жертвоприношения находились в центре внимания действующей церкви. Могила белого человека представлялась, как гекатомба чернокожего. Считалось, что Африка соответствует своему древнему воплощению — женщина, держащая рог изобилия и скорпиона.

Поэтому первые работорговцы держались за берег, словно крабы. Они строили укрепленные торговые посты. Их защищали тяжелые орудия. Европейские поселения были оснащены специальными загонами для рабов. Например, англичане в Кейп-Кост-Касл (своей штаб-квартире на территории нынешней Ганы) выбили в скале огромную подземную тюрьму. Там могла «удобно размещаться тысяча чернокожих»[120].

Но такие форты были не только рассадниками коррупции и разврата. Они сделались инкубаторами заболеваний. Дизентерия, сонная болезнь, малярия и желтая лихорадка (известная и как «черная рвота») уносили невероятное количество людей. Белые умирали как мухи. Но, как и прочие строители империй, они относились к трагедии, словно к комедии — очень неподобающе, как полагал один шокированный путешественник. По его словам, они назвали кладбище в Видахе «свинофермой»[121].

В 1830-е гг. шесть сменявших друг друга губернаторов Кристиансборг-Касл, принадлежавшего Дании и расположенного вблизи от Аккры, умерли за десять лет. Вопросы здравоохранения улучшились только в середине викторианской эпохи, хотя в 1894 г. Фредерик Лагард заметил выставленные в тюрьме Кейп-Кост-Касл гробы, «приготовленные для несчастных белых людей, которые умирают в этой части света»[122].

Так что рабовладельческие суда из устьев рек Мерси и Северна маячили недалеко от дельты Нигера и Вольты, а торговцы вели дела с береговыми сообществами. Их связи с районом Средиземноморья восходят к временам Римской империи, когда туда ходили караваны. Местный правитель мог оказаться и добродушным человеком — вроде того, которого встретил один моряк в Сьерра-Леоне. Это был толстый монарх, который сидел на берегу, «одетый в костюм из голубого шелка, украшенный серебристыми кружевами, в кружевной шляпе и мятой рубашке, а также в ботинках и чулках»[123]. Правителем мог оказаться царь ашанти с заточенными зубами и покрытыми шрамами щеками, восседавший на троне под бархатными зонтиками с латунными ручками, окруженный слугами с золотыми мечами, серебряными и золотыми тарелками, с табачными трубками. «И все это — под шелковыми флагами»[124].

Но африканские вожди были мастерами работорговли. Капитанам кораблей приходилось платить дань или им самим, или их представителям. Приходилось давать салют из семи орудий, выкатывать ром, «чтобы промочить горло», дарить подарки — шелковые плащи, кремневые ружья, браслеты, бренди, порох. Платилась таможенная пошлина с каждой сделки, чтобы все было правильно.

Те, кто заключал сделки, в которых люди официально фигурировали в качестве вещей, сами делались от этого бесчеловечными. (В хартии Королевской Африканской компании от 1672 г. рабы ставились в один ряд с такими товарами, как золото, слоновая кость и воск).

Британцы, занимавшиеся работорговлей, которую можно рассматривать, как непристойную, грязную или оскорбительную карикатуру на имперское предприятие в целом, убеждали себя: мол, африканцы являлись низшими по развитию существами[125]. У них «не было души»[126], и они «во многом находились на одном уровне с животными»[127]. Это были «тупые, необразованные, ленивые, хитрые, склонные к предательству, кровожадные и вороватые существа, которым нельзя доверять. К тому же, они еще и очень суеверны».

Африканцы представлялись «покрытыми вместо волос шерстью, напоминающей звериные шкуры. От них «мерзко и нездорово пахнет, и этот запах подходит для расы, находящейся в очень близком родстве с орангутангом»[128]. Даже их паразиты отличались от тех, которые встречались на телах европейцев. У чернокожих большие крупные вши вместо маленьких, типичных для белых.

Далее приводились следующие аргументы. Поскольку рабы — это недочеловеки, не достигшие человеческого уровня, то к ним можно относиться соответствующим образом. Однако африканские правители, которые участвовали в работорговле, испытывали шок от непристойного и скверного отношения своих европейских коллег. Перед покупкой белые обычно оценивали рабов, словно скот. Они ощупывали тела, смотрели зубы, заставляли попрыгать и потянуться, проверяли, не заражены ли потенциальные рабы сифилисом (как сказано в одном отчете, «осматривали половые органы и мужчин, и женщин самым тщательным образом»)[129]. Царь Конго считал это очень непристойным. Он хотел, чтобы один торговец, ради соблюдения приличий, делал это в укромном мете и не так демонстративно.

Многих рабов захватывали во время военных действий или похищали при набегах. Потом их переправляли на дальние расстояния караванами. Люди шли, скованные друг с другом. Часто их отрывали от родных и любимых, клеймили, потом обнаженными и в кандалах бросали в небольшие лодки, на которых доставляли на суда, идущие через Атлантику.

Некоторые предпринимали отчаянные попытки сбежать. Это влекло за собой какое-то наводящее на других ужас возмездие — торговцы могли «отрезать ноги и руки некоторых рабов, чтобы напугать остальных»[130]. Большинство (в особенности дети) и так уже пребывали в страхе, а тут приходили в состояние «оцепенения и бесчувственности»[131] или испытывали физический шок. Эти люди никогда не выходили к морю. Они полагали, что их схватило племя каннибалов[132], ожидая, что последует жертвоприношение какому-то белому богу и съедение в качестве священной пищи.

Олауда Эквиано, один из немногих рабов, который описал пережитое им, был «подавлен ужасом, физической болью и душевными страданиями». Оказавшись на борту, он почувствовал, будто попал в тюрьму в мире злых духов. Этот юноша был готов отдать десять тысяч собственных миров, если бы владел ими, чтобы обменяться местами с самым последним рабом в своей собственной стране[133].

Эквиано повезло — он был очень молод, его постоянно мутило, поэтому юноша находился на палубе с командой. Большинство же рабов держали внизу, в трюмах, прикованными в несколько ярусов. Их набивали туда, словно сельдей в бочку, причем часто так тесно, что лежать они могли только на боку валетом. Судя по словам одного свидетеля, «им отводилось даже меньше места, чем человеку в гробу»[134].

Во время двухмесячного путешествия, особенно, если оно затягивалось из-за штормов или штилей, рабы вели жизнь, подобную агонии. Они задыхались в тесном помещении, «дышали отвратительным воздухом, катались в собственных испражнениях». Железные кандалы врезались им в плоть, их плохо кормили, начинались болезни. Худшим убийцей считалась дизентерия. Она распространялась из-за того, что еду подавали в общих ведрах, включая такие «деликатесы», как маис с густым соусом из пальмового масла, муки, воды и перца, а также вареные конские бобы. Предполагалось, что эти кушанья вызывают запор.

Иногда раб мог обнаружить, что прикован к разлагающемуся трупу. В конце концов, мертвеца выбрасывали акулам, постоянно сопровождавшим корабли работорговцев. При хорошей погоду предпринимались попытки вымыть нижние палубы, что делалось с использованием уксуса и лимонного сока. От запаха пытались избавиться при помощи горящей смолы и самородной серы, которые жгли на сковородках. Более того, рабам иногда давали ром и табак и заставляли выполнять физические упражнения на палубе. Но если они демонстрировали вялость или неповоротливость, применялась плеть — кошка-девятихвостка. Как отмечал один свидетель, «радость помучить другого человека — это естественная склонность тех, кто занимается такой недопустимой коммерцией»[135].

Не выдерживали даже самые «приличные» капитаны. Джон Ньютон, который в дальнейшем написал «Поразительную Грейс» и «Как сладко звучит имя Христа», совершенно спокойно относился к использованию тисков для больших пальцев. Но он осуждал «излишние вольности», разрешенные в отношении не закованных в цепи рабынь (которые составляли примерно треть одной поставки).

Рабыни часто «становились жертвами грубой похоти белых дикарей»[136].

Меньшая часть судов представляла собой «наполовину сумасшедший дом, наполовину бордель»[137]. Там происходило жестокое насилие и пьяные оргии, достойные маркиза де Сада, чьи последователи находили рабовладельческое общество Вест-Индии «идеальным испытательным полигоном»[138].

Рабы часто сопротивлялись. Иногда они пытались отказаться от пищи, и тогда их кормили насильно. «Раскаленные докрасна угли клали на лопату и подносили близко к губам, чтобы опалить и обжечь их»[139]. В одном плавании из восьми рабы устраивали мятеж. Почти всегда такие восстания зверски подавляли. Часто невольники перебирались через сети, которые свисали с боков судна для предотвращения самоубийств, после чего бросались за борт. Идя ко дну, они поднимали руки вверх, «словно радуясь, что вырвались»[140].

Европейцы любили говорить, что африканцы не знают свободы, поэтому не могут ее любить. Но жизнь свидетельствует совсем о другом. По словам Оттобаха Кугоано, который сбежал в Англию и получил образование, «идеалы горят столь же ревностно и горячо в груди эфиопа, как и в груди любого другого жителя Земли»[141]. Одна женщина ела землю, прибывшую с грузом африканского ямса. Как казалось, она «радовалась возможности получить хоть что-то с родной земли».

Рабы выли от боли из-за потери свободы[142]. Никто яснее не осознавал, что рабство — это худшее из зол, поскольку порождает все остальные разновидности зла.

Ямайка, крупнейший поставщик сахара для Британии и рабовладельческое «депо», выглядела с моря, словно кусочек рая. Высокие красноватые горы на фоне сапфирового неба, окутанные легкой дымкой и покрытые густой зеленой растительностью, « выглядели, словно только что созданные»[143]. На языке араука «Ямайка» означает страну, богатую источниками. В каждой долине острова есть свой ручей, а в каждой расщелине — свой водопад.

Христофор Колумб назвал Ямайку «самым красивым островом из всех, которые он когда-либо видел в Индии»[144].

Холмистая местность острова покрыта рощами гвоздичного перца и тамаринда (индийского финика), там растут кокосовые пальмы, пальмы сабаль, апельсиновые деревья, горная капуста. Как заметил один путешественник, они «перемешиваются с раскачивающимися плюмажами бамбука, тут и там виднеются топинамбуры, густые кусты олеандра, красным и малиновым цветом мерцают африканские розы, поднимаются живые зеленые изгороди из жасмина и виноградной лозы, заметны свисающие, словно маленькие факелы, пучки сирени, серебристо-белые и шелковистые листья портландии… Все они вместе составляют разноцветное кружево. С Ямайкой в этом могут соперничать лишь немногие страны. И никто не в состоянии ее превзойти»[145].

В прибрежных долинах возделывалось много сельскохозяйственных растений, но царем среди них считался сахарный тростник. По мнению путешественников, только что засаженное поле — «одно из самых великолепных зрелищ растительного мира»[146]. В гавани Кингстона, огромной и закрытой, могли бы встать на якорь все суда Королевского Флота. И сама казалась потрясающе живописной.

Город Кингстон представлял собой прямоугольник, его улицы поражали геометрической точностью. Зданий было около трех тысяч зданий. Многие из них, располагавшиеся на возвышенности, выглядели изящными, изысканными, построенными со вкусом особняками из двух или трех этажей. Там имелись зеленые и белые веранды, а балкончики на нижних этажах защищали подъемные жалюзи, состоявшие из широких пластинок.

Но внешний облик обманчив…

Главный порт Ямайки окружали болота и лагуны. Климат там был настолько нездоровым, что европейские галеоны редко оставались в этих местах надолго. А если они оставались, то приходилось хоронить половину команды.

Другие плодородные области считались такими же пагубными. Пруды со стоячей водой отравляли воздух. Черными ночами появлялись жуки-светляки, начиналась тропическая какофония: «Громкое гудение, жужжание, чириканье, свист, хрипы бесчисленного количества рептилий и насекомых, которые только водятся на земле, в воздухе и воде»[147]. Более того, остров подвержен ужасающим природным катаклизмам: грозам, большим пожарам, землетрясениям, оползням, ураганам, приливным волнам, извержениям вулканов. Колония оказалась такой негостеприимной, что многие белые хотели не только быстро обогатиться, но и быстро убраться оттуда. Как сказал один губернатор Ямайки, женщинам приходилось «выходить замуж и хоронить»[148]. А мужчинам — совершать набеги и поспешать.

Население Кингстона составляло 280 000 человек. Это были по большей части чернокожие, имелось некоторое количество мулатов. Город сделался ульем с яростной активностью населения. Рытвины на широких песчаных улицах заполнялись мусором, отрубями, навозом и всякой грязью. Скрипели повозки, которые тащили волы или лошади. На верфях, где ежедневно опорожнялись сливные баки города, рабы вручную сгружали и загружали ящики и узлы. Загорелые купцы в соломенных шляпах решали деловые вопросы с «донами, похожими на мавров, одетыми в льняные костюмы»[149]. И все они дымили сигарами. Потные плантаторы в квадратных синих мундирах с латунными пуговицами, в белых брюках и высоких сапогах, напоминающих ботфорты, ждали, когда смогут купить рабов.

После трудностей морского путешествия через Атлантику, африканцы, добиравшиеся до Вест-Индии, выглядели похожими на тени, а не на людей[150]. Большинство напоминали скелеты, многие оказывались больны, некоторые сходили с ума. Поэтому их готовили к выставлению на продажу — кормили, мыли, натирали пальмовым маслом, пока тела не начинали блестеть. Их успокаивали глотками спиртного и курительными трубками. Седые волосы сбривали или перекрашивали. Чтобы скрыть следы «кровавого поноса», некоторые корабельные врачи затыкали здание проходы рабов паклей, что вызывало ужасающую боль. Использовалась смесь ржавчины, лимонного сока и пороха, чтобы скрыть внешние симптомы фрамбезии — тропического заболевания, связанного с поражением кожи.

После этого рабы снова подвергались унизительному осмотру. Их вновь продавали — иногда одному покупателю, иногда на аукционе или «в толкучке». Последний вариант представлял собой яростную схватку, во время которой покупатели хватали по фиксированной цене тех рабов, которых могли. Для африканцев это было подходящим знакомством с островом, получившим название «навозной кучи Вселенной»[151].

Количество белых было значительно меньше числа чернокожих на Ямайке — 20 000 против 200 000 человек. Белые боялись восстаний рабов, которые на Ямайке происходили гораздо Чаще, чем где-либо еще. Поэтому по возможности африканцев разделяли с теми, кто говорил с ними на одном языке. Им давали новые имена, часто классические — например, Помпеи, Цезарь, Купидон, Юнона. Это казалось насмешкой над рабским положением несчастных.

Затем они начинали жить в жестком режиме тяжелой работы и наказаний. Их будили до рассвета ударами по морским раковинам, которые служили гонгом, и ударами хлыстов. Затем группы полуголых рабов гнали на работу из хижин с соломенными крышами и стенами из прутьев. Делались перерывы на завтрак и обед. Трудиться приходилось до сумерек. Производство сахара было физически изматывающим и технически сложным делом — частично сельскохозяйственным, частично промышленным.

Рабов заставляли копать глинистую почву, затем сажать, удобрять, срезать и носить тростник. В течение сорока восьми часов после уборки урожая тростник следовало раздавить, после чего сок кипятили (на местной фабрике, где становилось жарко, словно в печи). Затем его требовалось очистить, охладить до кристаллов и распределить по хогсхедам.

Наблюдая за тем, как их «занятые делом рабы несут сокровища домой», часто под аккомпанемент нестройного хора и грубой мелодии, плантаторы называли Ямайку Утопией[152].

На самом-то деле рабы, которые совсем не были пассивными, часто предпринимали шаги для улучшения своей судьбы. Устанавливались новые отношения, они приобретали новые навыки, обрабатывали собственные сады, ходили на воскресный рынок в лучшей одежде из грубого полотна и даже ссужали деньги своим хозяевам. Но их положение было печальным, а число чернокожих постоянно уменьшалось. Оно могло возрастать только в результате нового импорта из Африки.

Дела ухудшились во время американской Войны за независимость. Она нарушила торговлю, остановила поставки зерна, риса, рыбы и мяса в Вест-Индию. Начался голод.

Предпринимались попытки изменить положение вещей — в основном, при помощи попыток выращивания «экономических растений»[153] из других стран — манго с Маврикия, хлебного дерева с Таити. Это были примеры ботанической эмиграции, распространения по империи различных сельхозкультур. Экспорт подобного рода стал одним из самых важных дел для страны, хотя при этом распространялись и паразиты.

И все же рабам, чтобы не умереть с голоду, приходилось есть «корни сахарного тростника, кошек, протухшую рыбу и даже рептилий и разлагающихся животных»[154]. К концу XVIII в. 10 процентов рабского населения умерло от голода.

Но в это же самое время класс плантаторов жил более экстравагантно, чем когда-либо. По словам леди Наджент, жены губернатора Ямайки, «они ели, как обжоры, а пили, как морские свиньи»[155]. Один не самый богатый землевладелец Томас Тистлвуд давал обед для пары друзей 22 августа 1786 г. Вот что там подавали: «Тушеная и жареная рыба, тушеные и вареные крабы, тарелка креветок, вареная баранья нога с каперсами, репа, брокколи, аспарагус, жареная утка, пудинг из манной крупы, сыр, арбуз, ананас, грейпфрут, пунш, бренди, джин, мадера, портер, эль»[156].

Тистлвуд отличался и сильной похотью. В его подробном дневнике рассказывается, как он ее удовлетворял, превратив свое поместье в частный бордель.

Использование тел африканок стало еще одной формой эксплуатации. Такая практика оказалась почти повсеместной. По словам одного современника, который относился к этому неодобрительно, плантаторы наслаждались «козлиными объятиями» своих рабынь, предпочитая их «чистому и законному блаженству» супружеской любви. Они привносили в мир множество «существ, рожденных в результате похоти».

Вероятно, смешение рас смягчало самые крайние жестокости империализма. Некоторые чернокожие женщины находили, что совокупление приводит к предоставлению вольной. Но ясно, что жестокость была неотъемлемой частью жизни в Вест-Индии. Часто она объясняется укоренившейся порочностью «самого низкого класса белых» — отпрысков связанных договором слуг, украденных «торговцами людьми» из Глазго, беженцев из тюрем и с виселицы на Тайберне, отбросов трех королевств[157].

Тистлвуд типичен в том, что мог высечь тех, с кем совершал прелюбодеяние. На самом деле его дневник — это показательный рассказ о порках.

Конечно, в то время часто применялись телесные наказания. «Красные мундиры» были известны как «кровавые спины». Британских моряков иногда приговаривали к «нескольким сотням ударов плеткой». Но в то время в американском военном флоте «пороли, по крайней мере, в два раза больше, чем в Королевском ВМФ»[158].

Искусно сделанный классический памятник адмиралу Родни в честь «битвы святых», все еще стоит на площади в исторической части Кингстона. Адмирал, поддерживавший рабство, говорил, что «никогда не видел, чтобы какого-нибудь негра пороли даже с половиной той силы, с какой секут английских школьников»[159]. Но по словам одного из исследователей Уильяма Уилберфорса, если бы английских рабочих наказывали, как рабов в Вест-Индии, то они бы получали от шести до семи миллионов ударов кнутов в год.

Наверняка Тистлвуд неустанно и безжалостно порол своих рабов, и к тому же использовал отвратительные приемы, только усиливающие жестокость. После порки одного беглого раба он «заставил Гектора испражниться ему в рот». Еще одного заковали в ножные кандалы, надели на руки наручники, натерли черной патокой и выставили «обнаженным на весь день для мух, а на ночь — для комаров»[160].

Наказания могли быть и более суровыми — разрезанные носы, отрезанные уши, кастрация. Восставших иногда ожидало аутодафе. Перед лицом такой казни африканцы с Золотого Берега демонстрировали особую храбрость — то, что древний римлянин посчитал бы величием духа. Один из них, которого приковали к столбу и сожгли живьем, «не издал ни стона и смотрел, как его ноги превращаются в пепел, совершенно не дрогнув». Ему даже удалось бросить одну ветку из костра в лицо палача[161].

Но, возможно, наиболее мучительными были не физические пытки, а психологические травмы рабства. Рабов лишили человеческого отношения, индивидуальности, оторвали от семьи. Они находились в вечной ссылке, их чувства постоянно попирались. Страдали они от болезни, которая, судя по медицинскому отчету, подготовленному для Министерства по делам колоний в 1833 г., оказалась «уникальной в анналах медицины»[162].

В отличие от римских рабов, у чернокожих практически не имелось шанса обрести свободу. Их лишали надежды, которую Гиббон называл «лучшим утешением в наших неидеальных условиях»[163].

Многие впадали в отчаяние. Некоторые пытались заразиться болезнями вроде проказы, «чтобы избежать того положения, в которое попали»[164]. Томас Тистлвуд увидел, как его раб Джимми поджигает кухню в нескольких местах, говоря, что если это жизнь, то ему все равно, будет он жить дальше или умрет»[165].

После американской Войны за независимость, которая привела к появлению такого количества ораторов, выступающих за свободу, в Британии работорговлю проклинали все больше. Ее жестокость вошла в предания.

Защитники работорговли пытались оправдаться в традиционных терминах. Они утверждали: «Это основа торговли, поддержка наших колоний, жизнь нашего флота и первопричина нашей национальной промышленности и богатства». А значит, отмена рабства приведет к потере Вест-Индии, краху Британской империи и развалу метрополии.

Депутат Парламента из числа противников отмены рабства выразился прямо: хотя работорговля и не является «дружественной» профессией, ею не является и работа мясника. «Однако телячья котлета — очень хорошая вещь»[166].

Но аргументы, основанные на чистом эгоизме и корысти, только возбуждали моралистов. Под все усиливающимся давлением с их стороны сторонники работорговли тоже пытались оправдаться с точки зрения этики: мол, рабство санкционировано Священным Писанием и классической цивилизацией. Прибыль и принцип являлись двумя сторонами одной монеты, как слон и замок на золотой гинее. Спасая африканцев от дикости и варварства, люди, занимающиеся перевозками, хотят, чтобы товар достиг рынка в первоклассном состоянии. Поэтому, естественно, они прилагают усилия к тому, чтобы путешествие через Атлантику «стало одним из самых счастливых этапов в жизни нефа»[167]. Но и владельцы хорошо относятся к своим рабам — называют их «неграми», «помощниками плантаторов», даже «рабочим классом»[168]. Хозяева проявляют родительскую благосклонность и доброту, чтобы добиться от рабов максимальных результатов. Условия их содержания улучшаются и могут служить предметом зависти «половины крестьян в Европе»[169].

Хотя официальные заявления и возражения плантаторов были лицемерными, они не являлись полностью ложными для чернокожих и белых общин, как и повсюду в случае слуг и рабов. Имелась некая форма совместного существования, иногда становившаяся взаимовыгодной. Рабы и хозяева оказались «так тесно связаны и слились вместе», что один путешественник посчитал «почти невозможным их разделить»[170]. Но протесты плантаторов во все большей степени тонули в криках самих рабов[171].

Это происходило из-за нравственной революции, которая случилась во второй половине XVIII века. Джон Ньютон явился ее воплощением. В 1760-е гг. его одолевали сомнения, но к 1780-м гг. Ньютона уже трясло от этого дьявольского предприятия. Он хотел стереть пятно, которое рабовладение «оставило на характере нашей нации»[172].

Ньютону удалось сделать Уильяма Уилберфорса сторонником отмены рабства. Мощные силы вели к переменам. Возможно, главной среди них стала возрожденная евангелистская церковь. Ее проповедники которой объявляли о спасительной силе религии сердца (чем вовлекаясь, по мнению многих умеренных англикан, в «заговор против здравого смысла»)[173].

Квакеры и баптисты были убеждены, что африканцы изначально являются грешниками, а их души готовы к спасению и искуплению грехов. Они давно выступали против работорговли. Но никто не имел большего влияния при разоблачении «изощренного злодейства», чем основатель методизма Джон Уэсли[174].

Работорговлю атаковали и французские философы. Вольтеровский Кандид заметил: когда у раба отрезают руку и ногу, это считается ценой, которую запрашивают за сахар, отправляемый в Европу. (Правда, Вольтер, олицетворение Просвещения, судя по всему, участвовал в работорговле и определенно согласился на то, чтобы один невольничий корабль назвали в его честь).

Романтики идеализировали «благородного дикаря». Патриотизм усиливал гуманизм по мере того, как национальное самосознание Британии кристаллизовалось вокруг идеала свободы.

В своем рассказе об отмене работорговли, за что он так доблестно боролся, Томас Кларксон цитировал поразительные стихи Ричарда Сэведжа. В них предсказывался крах римских масштабов, если Британская империя предаст свои принципы. Персонификация Общественного Духа вызывает в воображении перспективу возмездия за все, что не является царством справедливости и хартией свободы. Поэт предупреждает:

Пусть ни один тиран не говорит,
Что ценность — добродетель и покой,
Что правит он законною рукой,
Ну, а на рабстве мир земной стоит!
Пусть древний Рим все страны покорил,
Вандалы все же победили Рим.
Хоть новый Рим к рабам неумолим,
Он гибель сам себе определил.
Ведь люди от рожденья — не рабы.
Свободны были Африки сыны,
Но в вашем рабстве пребывать должны.
Себе готовьте крепкие гробы!
Ведь кровь за кровь прольется в некий час,
Мученья за мученья суждены,
И смерти будут все отомщены —
Имперское ярмо раздавит вас![175]
(Здесь и далее — стихи в переводе Э. Дейнорова. — Прим. ред.)
Эти строки — чуть менее чем преждевременная погребальная песнь по Британской империи.

Кампания против работорговли, которая официально началась в 1787 г., когда было основано Общество по борьбе за отмену рабства, стала первым и самым долгим общественным движением в британской истории. Оно активизировалось после американской Войны за независимость, затем его стимулировало начало Великой французской революции.

Революция казалась победой исключительной важности, торжеством суверенного народа над наследственным деспотизмом. Она открыла для воображения новый мир — тысячелетие свободы и справедливости, во время которого будут реализованы самые невероятные мечты Просвещения. А если конкретнее, то французские революционеры осудили и разоблачили «аристократов кожи»[176], в 1794 г. отменив рабство.

По другую сторону Ла-Манша реформаторы предпринимали новые усилия. Отчеты, встречи, петиции, обращения, бойкоты сахара, речи в Парламенте и за его пределами помогали найти поддержку. Джосайя Веджвуд, который именовал себя «генералом Вселенной, изготовляющим вазы», выполнял работы в стиле неоклассицизма (он получал вдохновение от античных предметов, найденных во время раскопок Помпеи и Геркуланума). Веджвуд придумал самую известную форму пропаганды. Его собственная, строго управляемая рабочая сила производила тысячи керамических изделий с рельефным изображением из яшмы на белом фоне раба, закованного и стоящего на коленях. На вазах ставилась печать Общества по борьбе за отмену рабства, а по внешнему краю шла надпись: «Разве я не человек и не брат?»[177]

Это разрывающее сердце обращение вместе с покорной позой чрезвычайно сильно подействовало на всех британцев. Образ появлялся на брошах, браслетах, табакерках и других модных предметах. Он же оказался на фарфоре массового производства, сопровождаемый простыми стихами, напоминающими пьющим чай, что «сахар омыт негритянскими слезами»[178].

В конце концов, доктрина предоставления свободы с эхом революционной мантры «свобода, равенство, братство» фатально навредит вере Британии в свою империю. Никто не проповедовал эту доктрину с большим пылом, чем Уилберфорс, лидер аболиционистов («святых», как их прозвали в Парламенте). На самом деле он был очень консервативным и искренним филантропом. Уилберфорс очень хотел уничтожить пороки — особенно, среди людей, чей доход, как выразился Сидни Смит, не превышает 500 фунтов стерлингов в год[179].

Уилберфорс с готовностью насаждал добродетель и нравственность среди низших классов. Он легко мог бы поддержать организацию, придуманную Уилки Коллинзом для язвительного высмеивания пуританского общественного порядка — «Общество по надзору за воскресными любовниками служанок британских леди»[180]. В результате такие радикалы, как Уильям Хазлитт, считали Уилберфорса нравственно скользким: «Он приводит в порядок, он меняет, он парит на серебристых звуках своего волнообразного, гибкого, осторожно модулируемого голоса, пробираясь между небесами и землей»[181].

Друзья говорили об Уилберфорсе едва ли не как об ангеле — «существе с крыльями, летящим по воздуху»[182]. Наверняка присущая ему комбинация прагматизма и великодушия, изысканный шарм и искреннее рвение очаровали премьер-министра.

Уильям Питт редко руководствовался эмоциями, даже после двух бутылок портвейна. Говорили, что одной из обязанностей министра финансов является удержание шляпы таким образом, чтобы Первый Лорд мог привести себя в порядок до произнесения речи.

Премьер-министр действительно держался очень холодно, отстранение и непреклонно. Как шутили в то время, он был полностью тверд по отношению ко всем, за исключением женщин (чем намекали на его женоненавистничество или гомосексуальность). Особенно напряженной казалась его «большая, упрямая верхняя губа» (согласно описанию Георга III)[183]. А вздернутый нос премьера придавал ему высокомерный и презрительный вид.

Питт был известен своей неблагосклонностью к евангелизму. Впрочем, нелюбовь к энтузиазму или фанатизму типична для века неоклассической литературы и искусства в Англии. Но премьер поддался неистовому красноречию Уилберфорса. (О последнем Джеймс Босвелл высказался так: «Это креветка, которая могла говорить, как кит»).

Питт согласился с Уилберфорсом, что работорговля, которая превратила Африку в «опустошаемую и разоряемую пустыню», является проклятием человечества: «Это самое большое клеймо позора на нашей нации, которое когда-либо существовало»[184]. Поэтому 2 апреля 1792 г. премьер призвал немедленно положить этому конец.

Фокс и прочие посчитали его речь, произнесенную во время заседания Палаты общин, которое продолжалось всю ночь, «одним из самых невероятных проявлений красноречия, когда-либо слышанных в Парламенте»[185]. И ее эффективная концовка показалась вдохновляющей. Питт сказал: современные африканцы не менее способны стать цивилизованными людьми, чем древние британцы, которых тоже продавали в рабство, которые тоже практиковали человеческие жертвоприношения. И на самом деле какой-нибудь римский сенатор мог бы посчитать британцев неисправимыми варварами, «народом, которому никогда не суждено быть свободным, людьми, опущенными рукой природы ниже уровня человеческих существ». Теперь цивилизация может устранить рабство. Восстановление африканцев в ранге человеческих существ принесет свет на черный континент.

Судя по одному драматичному рассказу (но, возможно, это из области преданий), когда первые лучи солнца пронзили три закругленных сверху окна за креслом спикера, Питт поднял голову и процитировал Вергилия: «Nos primus equis oriens afflavit anhelis» («Первым нам добрую весть восход посылает»)[186]. Это явно было провозглашением нового восхода для Африки.

Однако восход отложили. Палата общин соглашалась двигаться к отмене рабства только при помощи регулирования работорговли. Палата лордов оказалась еще более осторожной. Затем какая-либо реформа стала вообще невозможной: началась судьбоносная Великая французская революция, а «сильный ветер мира» начал мстительно дуть. То, что вначале показалось многим подданным Георга III просветительской атакой на самодержавие, галльской версией британской Славной революции, теперь разворачивало свои пиратские знамена. В 1792 г. произошла «сентябрьская резня». В январе 1793 г. Людовик XVI был казнен на гильотине. В следующем месяце началась война Британии с Францией.

Это была борьба против убеждений и против страны, ведь якобинцы оказались большевиками своей эпохи. Они угрожали миру политическими и социальными встрясками, красным террором и санкюлотами на конях. Ответ Британии был яростным. Особенную ярость выказывали те, чьи ранние иллюзии были разбиты.

«Я расскажу вам, что сделали французы, — написал Уильям Коупер, поэт и друг Джона Ньютона. — Они заставили меня оплакивать короля Франции, а я никогда не думал, что буду это делать. Они сделали так, что теперь меня тошнит от самого слова «свобода», хотя я никогда не думал, что так может быть. О, как я их презираю!.. Обезьяны со спартанским и римским характером, но без благородства и здравого смысла, которым те обладали»[187].

Отвращение усилилось после успешного восстания рабов в ценной сахарной колонии Сент-Доминик (переименованной в Гаити в 1804 г.) Восстание возглавлял Туссен Лувертюр, Спартак той эпохи.

Мирабо предупреждал: колонисты «спят у подножия Везувия»[188]. А когда извержение этого вулкана все же произошло, британские плантаторы в Вест-Индии быстро распространили рассказы о черном (но не о белом) терроре. Это было собрание ужасов ада: детей сажали на кол, жен насиловали на трупах мужей или отцов, и все это творилось среди оргии пыток: «У мадам Сежурне вырезали из живота младенца и на ее глазах скормили свиньям, а затем в окровавленную полость вставили голову мужа, после чего живот зашили»[189].

Было легко поверить тем, кто винил в такой порочности и безнравственности дьявольский союз якобинцев и сторонников отмены рабства. Следовали призывы к безжалостному применению силы, чтобы предотвратить распространение мятежей.

В следующие несколько лет правительство Питта стало более агрессивным за границей, но более репрессивным внутри страны. Оно преследовало радикалов, ввело цензуру, отменило закон о неприкосновенности личности, подавляло профессиональные объединения, даже приравняло к борделям лекционные залы, где взимали плату за вход. Разговоры о правах человека стали равноценны государственной измене. Бестселлер Томаса Пейна под таким названием (книга была посвящена Джорджу Вашингтону) запретили. Автор книги, следует признать, сделал многое для провоцирования властей. Например, называл колеблющегося Георга III «его безумие»[190]. [В английском языке слова «His Madjesty» («его безумие») и «His Majesty» («его величество») звучат очень похоже. — Прим. перев.] Пейна обвиняли в переписке с Сатаной, сожгли его чучело, после чего вынудили отправиться в ссылку.

Теперь сам король благосклонно относился к работорговле, хотя раньше шептал во время дневных приемов при дворе и утренних выходов: «Как там ваши чернокожие клиенты, мистер Уилберфорс?»[191]

Интерес Питта к избавлению от работорговли снизился, хотя Уилберфорс и пытался его стимулировать, чтобы достойно провести отмену рабства. Он настаивал: отмену торговли невольниками следует отделить от тайных планов «сумасшедших проповедников свободы и равенства»[192]. Как он же говорил Кларксону, любые ссылки на революционные идеалы приведут к краху общего дела[193].

Естественно, правительство Питта ставило на первое место свои проблемы — титанический конфликт с заново взбодрившейся и укрепившейся Францией. События, тянувшие на «Вторую Столетнюю войну»[194] между традиционными противниками, теперь приближались к кульминации. В основе своей это была борьба за власть, которая велась в глобальном масштабе. Но существовало и экономическое соперничество. И его Британия имела все шансы выиграть, так как была сильна с точки зрения финансов, торговли и промышленности. Однако в новую республику вдохнуло новый дух. Она оживлялась рвением и жаром, присущим членам секты, ожидающим наступления тысячелетнего царства Христа, и вдохновлялась примерами из античной истории. У Франции появились собственные претензии, подобные римским, с легионами и трибунами, символами и атрибутами власти и топорами, колоннами в честь побед и триумфальными арками, а также богатая классическая иконография, лучше всего представленная в «военно-патриотических эпических шедеврах»[195] Давида. Наполеон, первый консул, а затем император, даже приказал делать сливные трубы в Париже по типу римских. Британцы печально признавали, что эта компактная европейская империя гораздо больше походила на империю Августа, чем их собственные разбросанные по миру территории. Тем не менее королевство Георга III ответило на вызов возродившейся Франции собственным поразительным возрождением империи. Либеральные заботы, боязнь упадка, сомнения об обуздании колоний росли после Войны за независимость в Америке, а теперь их затмила Французская революция.

Вместо них появился боевой, даже драчливый национализм. Он слышался в лозунге, который выкрикивали толпы лоялистов: «Церковь и король». Названия эссе студентов последних курсов были столь же воинственно патриотичными — например, «Вероятный план Божественного Провидения в подчинении такой большой части Азии британскому владычеству»[196]. На сатирических эстампах изображался Джон Булль, который пирует пудингом с изюмом и ростбифом в старой доброй Англии, а одетые в деревянные башмаки и фригийские колпаки санкюлоты ищут отбросы в заляпанных кровью канавах Парижа.

Вождь друидов у Коупера предсказывал: «другие римляне», потомки королевы Боадикки, поднимутся, чтобы властвовать над «странами, которых Цезарь никогда не знал»[197]. Воинственная и агрессивная Британия, используя проверенную временем стратегию побуждения союзников сражаться в континентальной Европе, одновременно использовала мощь военно-морского флота для нанесения поражения Франции за морями. Она ставила свои отметки или поднимала свой флаг по всему миру. Метрополия завоевала много территорий в Индии и меньшие территории (обошедшиеся дороже) в Вест-Индии. Она подавила Ирландию. Британцы подхватили куски голландской империи у мыса Доброй Надежды, на Цейлоне и Яве. Они наступали в Средиземном море, Индийском океане и на островах Антиподов. Британские миссионеры проникли в Тихий океан, а торговцы стучались в двери Китая и Южной Америки.

В 1792 г. у британцев было двадцать три колонии, а в 1816 г. — же сорок три. В 1750 г. в империи проживало 12,5 миллионов человек. Семьдесят лет спустя — уже двести миллионов.

Если американская Война за независимость предзнаменовала закат Британской империи, то Великая французская революция послужила причиной ее подъему к новым высотам. Попытки Наполеона господствовать в Европе, как казалось, оправдывали еще более амбициозное расширение Британии. Мрачные предсказания Гиббона, говорившего о конечном крахе, не были забыты. Мало того, постоянно присутствовал страх, что метрополия слишком мала для поддержания мощного роста за морями, империю сравнивали с «дубом, посаженным в цветочном горшке»[198].

Однако в тот момент господствующим стало новое настроение — желание милитаристской экспансии. «Ужасающий пример» Рима теперь цитировался, чтобы показать: «Гораздо труднее сохранять, чем приобретать. Выигранное может быть потеряно, а прекратить приобретать — это означает начать терять»[199]. Только в ходе борьбы можно избежать упадка империи. Только завоеваниями Британия могла соответствовать другим империям — Франции, Португалии, Голландии, России, Австрии, Оттоманской империи, Китаю и даже Америке.

Конечно, над Америкой лишь начинался рассвет. Когда «собрание полубогов»[200] подписало конституцию в Филадельфии в 1787 г., Франклин объявил — он счастлив, что на спинке президентского кресла изображен восход, а не закат солнца. Вашингтон увидел «новое созвездие»[201], появляющееся в западном полушарии. А город, названный в его честь еще в тот момент, когда оставался «индейским болотом в дикой местности»[202], взял за образец Рим. Ведь он претендовал на роль «столицы мощной империи»[203]. Но дело не в будущем величии Америки. Она рано дала Британии пример того, как разнообразные элементы могут соединяться в одну силу, а в одной конституции оказаться прямо противоположные принципы.

Естественно, британцы утверждали, что конкурирующие с ними империи были деспотичными, зато их собственные колонии базировались на принципах свободы. Как говорил Бёрк, правление теми, кто не может по какой-либо причине собою управлять — это опекунство. Оно должно «осуществляться ради их же блага»[204].

В конечном счете, эти нравственные обязательства подорвут империю, созданную и удерживаемую силой. Но пройдя суровые испытания в ходе войн с Францией Британия объединила и свою приверженность свободе, и жажду власти. Известным результатом стала отмена работорговли в 1807 г., через год после смерти Пита.

Ликвидации работорговли добилось «Министерство всех талантов». Парламентарии вдохновились гуманной риторикой Фокса и Уилберфорса. Они были убеждены: раз Наполеон снова ввел рабство, его отмена станет патриотическим актом. По различным причинам противники торговли невольниками верили: это больше не навредит экономически. Тем более, Америка тоже объявила работорговлю незаконной, ожидалось, что этому примеру последуют и другие страны.

Кроме всего прочего, отмена рабства была принята, поскольку она утвердила лидерство Британии в цивилизованном мире. Метрополия стала поборником добродетели и справедливости.

Так основной принцип свободы нации воплощался на практике. При этом реализовывалась идея имперского опекунства для улучшения обществ на местах[205]. Более того, в тот же год ненадежное поселение Сьерра-Леоне было превращено в колонию для освобожденных рабов. Некоторые из них не хотели туда ехать, поэтому их приходилось заставлять становиться свободными. Как предполагал Руссо, свобода оказалась обязательной. Британия еще подчинит многие земли во имя ее.


Глава 2 «Английская казарма в восточных морях» Индийская империя Британии 

Потеряв одну империю на Западе, Британия приобрела вторую на Востоке. Метрополия потерпела поражение на континенте, «обнаруженном» Христофором Колумбом, зато добились победы на субконтиненте, открытом Васко да Гамой.

Через одиннадцать лет после капитуляции Джорджу Вашингтону в Йорктауне, лорд Корнуоллис, ставший генерал-губернатором Индии, победил Типу-Султана в Серингапатаме. [Ныне — Шрирангапаттанам. — Прим. ред.] Для скромного графа и его возродившейся нации эта победа над их самым целеустремленным противником в царстве моголов означала необыкновенные перемены в судьбе. Она очень весело и широко праздновалась, в особенности в Калькутте. [Ныне принят бенгальский вариант названия — Колката. — Прим. ред.] Весь город был великолепно освещен, как рассказывалось в «Калькутта газетт». Классические девизы и аллегорические мотивы передавали ощущение римского триумфа. Например, Дом правительства был задрапирован огромной «прозрачной картиной»[206], на которой изображалась Слава, играющая на трубе над бюстом Корнуоллиса. Там же сыновья Типу вручали Британии, поддерживаемой фигурой Геракла и стоящей на фоне Серингапатама, договор. Между прочим, это соглашение лишало их отца половины княжества Майсур.

Субконтинент Индостан был побежден одним ударом. Такой оказалась компенсация за потерю американских колоний. Она вдохновила британцев сделать большие приобретения в Азии.

В действительности, Индию подрывали на протяжении нескольких поколений. Ее убеждали, завлекали и втягивали в сотрудничество, не имея никакого централизованного плана. Зачастую это делалось по инициативе людей на местах. Такая работа радикально отличалась от строительства империи, которое применялось в Америке. Это стало новой моделью, подходившей для регионов, которые считались негостеприимными к европейским колонистам.

Британская власть в Индии больше основывалась на покорении и завоевании, а не на заселении и колонизации. Как и в случае Римской империи, британские «раджи» основывали господство на силе оружия. Как сказал лорд Брис, управление носило «постоянный милитаристский характер»[207]. Атмосфера оказалась пропитанной порохом. Маленькая белая община стала гарнизоном, прекрасно осознававшим, что завоеванное мечом может оказаться и потерянным под мечом.

Весьма фантастической выглядит история «Ост-Индийской компании». Кто бы мог подумать в канун нового 1600 г., что королева начнет наступление на границы Империи моголов.

Империя являлась символом могущества, величия и великолепия. Двор был самопровозглашенным раем драгоценных камней, шелков, духов, одалисок, слоновой кости и павлиньих перьев. Английские гости чувствовали себя униженными такой роскошью. Когда «Джон-компани» (как ее прозвали) подарила императору Джахангиру (чье имя означает «покоритель мира»)[208] карету, он приказал заменить все металлические части серебряными и золотыми.

Города моголов были больше и красивее Лондона и Парижа. Купцы оказались богаче банкиров из Гамбурга и Кадиса. Производители хлопка одевали большую часть Африки и Азии, а количество населения империи (сто миллионов человек) соответствовало числу европейцев. Слоновья кавалерия могла бы напугать Ганнибала, а артиллерия вызвала бы благоговейный трепет у Людовика XIV. Более того, XVII век стал золотым для искусства, поэзии, живописи и архитектуры моголов.

Во время правления Аурангзеба, падишаха с оттопыренным железным пальцем на руке, посвятившего свою жизнь конфликтам, великолепное имперское здание разрослось до предела. После его смерти в 1707 г. империя раздробилась.

Преемники Аурангзеба или занимались борьбой за власть, или, как презрительно выразился Маколей, «бесцельно прожигали жизнь, пожевывая бандж (гашиш), лаская наложниц и слушая шутов»[209].

Внутренние восстания происходили в Уде, Майсуре и других местах. В это же время маратхи, союз воинственных кланов, базирующихся в Пуне, несли разрушения на огромные участки центральной части Индии, забираясь довольно далеко — вплоть до британского торгового поста в Калькутте.

Иностранные захватчики тоже нанесли урон. В 1739 г. персы разграбили Дели, в 1756 г. это проделали афганцы. Первые унесли золотой трон великих моголов и бриллиант «Кох-и-нор» («Гора Света»), а также трофеи на сумму в миллиард рупий. Вторые насиловали и убивали в невообразимых масштабах.

Британия и Франция, чьи враждебные действия затронули Индию, использовали беспорядки, обострив их. Они формировали союзы с местными правителями и все больше сражались за политические, а не только за коммерческие интересы. Эти цели сложно переплетались, поскольку, в соответствии с меркантильной традицией того времени, богатство являлось кристаллизованной властью.

Деньгами, полученными от торговли, платили местным войскам (сипаям), чтобы захватить территорию, которая давала налоговые поступления, а заодно и возможности для дальнейшего наращивания прибыли и завоеваний. У британцев это получалось лучше, чем у французов, поскольку у них были более талантливые военачальники и сильный военно-морской флот.

Несмотря на все свое имперское видение и дипломатическое мастерство, Франсуа Дюпле, французский губернатор, не отличался смелостью. Он избегал выстрелов, считая, что спокойствие необходимо для деятельности его ума. Зато Роберт Клайв, сильный, грубый и бесцеремонный чиновник, который появился, словно английский конкистадор, оказался человеком действия. В нем соединялись ужасающая энергия и самоубийственная смелость. Приступы активности Клайва становились такими яростными, что похоже, они стали причиной нервного расстройства. Он успокаивал себя опиумом.

Хотя Клайв не говорил ни на одном из индийских языков, он завоевал преданность сипаев при помощи безжалостного динамизма и гипнотической харизмы. Этот человек оказался мастером того, что сам однажды определил как «хитрость, сутяжничество, интриги, политика и еще Бог знает что»[210].

В 1757 г. Клайв нанес поражение огромной армии союзника Франции по имени Сираджа-уд-Даула (что означает «светильник государства»), наваба (губернатора) Бенгалии, использовав и взятки, и силу. Британцы посадили марионетку на трон Бенгалии и через четыре года подавили сопротивление французов.

Любопытно, что вскоре слово «наваб» превратилось в «набоб», и стало использоваться для описания британцев, которые сколотили состояние в Индии.

Клайв заявил, что стал соответствовать собственному девизу: «Primis in Indis» — «Первый в Индии». (Правда, один директор «Ост-Индийской компании» спросил, на самом ли деле отец Клайва являлся баронетом).

Претензии оказались преждевременными. Несмотря на убеждения и настоятельные просьбы Клайва, «Ост-Индийская компания» беспокоилась за торговлю, а не за империю. Как и британское правительство, компания не хотела взваливать на себя административное бремя управления Бенгалией. Этот отказ означал катастрофу для самой богатой провинции Индии — плодородной аллювиальной долины, омываемой Гангом и Брахмапутрой, которую моголы называли «раем на земле»[211].

Поскольку «Ост-Индийская компания» обладала силой и властью, но отказывалась брать на себя ответственность, ее слуги могли действовать в качестве тиранов. Они всегда являлись «гибридами монстров»[212], частными торговцами и публичными функционерами, а теперь еще и «нажирались награбленным и отнятым силой или обманом добром»[213]. Сам Клайв накопил несколько сотен тысяч фунтов стерлингов. Вдобавок он получал приличный ежегодный доход с земель, хотя и прославился тем, что поражался собственной умеренности.

Другие добивались шикарных подарков, получали огромные прибыли, поднимали и без того высокие налоги. Они делали состояния, сравнимые с богатствами крупных английских собственников или плантаторов в Вест-Индии. Британцы в Индии «перещеголяли римского губернатора, который за год или два выжимал из провинции средства на строительство мраморных дворцов и бань на берегу Кампании, начинал пить из янтарных чаш, пировать певчими птицами, выставлять армии гладиаторов и стада жирафов»[214].

Богатство и роскошь изменили Калькутту, которую сам Клайв презрительно называл «Гоморрой коррупции». Она превратилась в город дворцов. Если снова процитировать Маколея, сотрудники компании подняли цены на все — от свежих яиц до прогнивших городов. Казалось, весь мир ослепила лавина золотых мухуров (монет «Ост-Индийской компании»). Деньги будто стряхивали с дерева, быстро наживая себе состояние в Индии. На Корсике молодой Наполеон Бонапарт мечтал отправиться в Индию и вернуться домой набобом. Бисмарка в молодости одолевали те же идеи, пока он не подумал: «В конце концов, какое зло мне причинили индусы?»[215] Бенгалию обобрали до нитки. В 1765 г. ее народ поднялся на отчаянное восстание, которое в конечном счете только усилило власть компании через приобретение у императора моголов права на сбор налогов. Доходы с Индии (которые, возможно, достигли миллиарда фунтов стерлингов в период между битвами при Плесси и Ватерлоо) способствовали возрождению Британии, ускорив его. Как сказал граф Чатем, «это было нечто вроде подарка небес»[216].

Но в 1769-70 гг. Бенгалия превратилась в ад — там начался голод. Миллионы жителей умерли голодной смертью, некоторые даже вынужденно дошли до каннибализма.

Мор уничтожил треть населения, незахороненные трупы привлекали стервятников, шакалов и аллигаторов. Хотя некоторые усилия улучшения ситуации предпринимались, британские «грабители, обманщики и жулики»[217] продолжали кормиться от скелета Бенгалии. Кое-кто получал прибыль со скрытых запасов зерна.

Возможно, британцы стали такими бесчувственными из-за своей возможной судьбы. Примерно 60 процентов служащих компании умерли до того, как смогли добраться до Англии. Как гласила поговорка, «два муссона стоит человеческой жизни»[218]. Один набоб сказал Клайву, который попытался пресечь самые худшие нарушения, что сколачивая состояние с огромным риском, он не может даже подумать о том, чтобы в чем-то себе отказать[219].

Губернатор Бомбея вполне потакал своим желаниям и, будучи «более своевольным и деспотичным, чем король Англии, мог получить столько денег, сколько хотел». Ведь все было в его власти. Так писал Фрэнсис Пембертон, амбициозный молодой служащий компании. По его оценкам, к 1770 г. губернатор «с его торговлей, интригами и всем остальным накапливал по 40 000 фунтов стерлингов ежегодно»[220].

Однако жадность и ненасытность отдельных лиц в таком огромном масштабе подрывала саму торговлю «Ост-Индийской компании», угрожая ей банкротством. Началось давление с целью поставить гуманную и честную администрацию в Бенгалии. В 1773 г. Парламент принял закон о регулировании, чтобы компания оказалась под частичным контролем правительства. Новый генерал-губернатор Уоррен Гастингс получил задание создать порядок из хаоса.

Хотя над Гастингсом смеялись, называя клерком, сидящим на троне моголов, он оказался самым способным руководителем в Индии после Аурангзеба. Он восхищался индийской культурой, изучал языки фарси и урду, основал Азиатское общество Бенгалии. Он же создал мусульманский колледж (медресе) в Калькутте, чтобы «смягчить предрассудки, которые появляются из-за быстрого роста британских владений»[221].

Гастингс поддерживал переводы индуистской классики, например, «Бхагават Гиты». Он считал, что эта книга останется жить, когда британская власть в Индии давно перестанет существовать[222]. Новый губернатор уважал индусов. Впрочем, в то время это было обычным делом. Англичане еще не стали стыдиться курить кальян, пить араку, жевать бетель, посещать танцы, отращивать усы, считать коров священными животными, носить индийскую одежду, красить пальцы хной, мыться, плескаясь в индийской манере, держать любовниц из местных женщин. (По крайней мере, имелся один случай обрезания, чтобы удовлетворить религиозные требования мусульманских женщин).

Более того, Гастингс полагал, что лучший способ управления Индией — назначить индийских чиновников и следовать индийским обычаям. «Управление, осуществляемое Британской империей в Индии, полно многочисленных радикальных и неизлечимых недостатков», — говорил он. Во многом это объяснялось расстоянием, которое делало действенный контроль невозможным. Только система непрямого правления, через находчивых и умелых посредников, могла продлить то, что новый губернатор считал временными владениями Британии на субконтиненте: «Это оттянуло бы упадок, который раньше или позже должен с таким правлением покончить»[223].

Однако в плане Гастингса имелся один фундаментальный недостаток — при этом рассеивалась власть. Единственным способом обеспечить хорошее правительство, надежную защиту, справедливый сбор налогов и беспристрастную систему правосудия казалось введение сильной центральной власти. Поэтому участие британцев в индийских делах увеличивалось вынужденно. И сам губернатор, высокий и худой человек с большим лбом, сделался кем-то типа восточного деспота.

У него не было альтернативы из-за множества возникших трудностей. Губернатор получал лишь одни ненасытные запросы из дома. Пришлось терпеть затянувшееся противостояние на собственном совете, где его могли подавить большинством голосов. Гастингс сталкивался с некомпетентностью подчиненных в Бомбее и Мадрасе, с предательством хватких служащих «Джон-компани», которые, «чтобы получить одну рупию, продадут целую армию»[224].

Губернатор столкнулся и с враждебностью мощных индийских государств, например, Майсура. Он знал, как стоит вопрос: или завоевываешь ты, или завоевывают тебя. А торговля компании зависела от победы. Поэтому для сохранения британских владений в Индии приходилось увеличивать их долю, полностью следуя такой тенденции.

Цепкость губернатора соответствовала смелости и дерзости Клайва. Но его методы были более жестокими. Гастингс попустительствовал убийству одного из махараджей. Он разорял богатые провинции. Тем местным правителям, которые могли себе это позволить, он даже давал в аренду свою армию сипаев, наиболее подготовленные войска во всей Индии, оснащенные кремневыми ружьями и штыками. Сипаи подчинялись приказам на английском языке, маршировали под барабаны и дудки вместо гонгов и труб, были одеты в голубые тюрбаны с кисточками, красные мундиры, белые брюки и сандалии.

Как говорили, Гастингс никогда «не простит врага» и «не бросит друга»[225]. Наверняка он в полной мере использовал систему покровительства, сделав одного приятеля переводчиком с персидского для властей[226], хотя тот не знал ни слова из этого языка. Губернатор скопил небольшое состояние (небольшое — по стандартам Клайва), отправив домой 70 000 фунтов стерлингов только бриллиантами.

Генерал-губернатор особенно баловал любимую вторую жену Мэриэнн (весьма жадную до богатства), которая одевалась как индийская принцесса[227], украшала рыжевато-каштановые кудри драгоценными камнями и забавлялась, усаживая котят в миску, полную огромных жемчужин. У зверьков смешно расползались лапы, когда они пытались там встать.

Однако сам Гастингс избегал выставления богатства напоказ. Его трон был сделан из красного дерева, лучшей одеждой был простой коричневый сюртук, а дворец представлял собой скромный загородный дом в Алипоре (по слухам, там до сих пор гуляет его дух). У самого губернатора не имелось имперских претензий, но он укрепил Британскую империю в Индии.

Но по возвращении домой Гастингс стал жертвой перемены мнений. Методы кондотьера и нравственность набоба, которые привели к краху в Америке и разграблению в Индии, теперь были дискредитированы. Бывшего губернатора обвинили в плохом управлении и коррупции. Когда в 1788 г. начался эпический судебный процесс над ним в Палате лордов, казалось, что есть все основания для признания этого человека виновным. Как заметил Горацио Уолпол, «невинность не мостит свой путь бриллиантами, не добывает их у себя в поместье»[228].

Против бывшего генерал-губернатора выступили трое самых лучших ораторов того времени. Фокс обвинял Гастингса, как когда-то Цицерон — коррумпированного пропретора Верреса. Шеридан заявил, что ничего, сравнимого с криминальной деятельностью Гастингса, «нельзя найти ни в античной, ни в современной истории, ни на нужных страницах Тацита, посвященных соответствующим периодам, ни на блестящих страницах Гиббона»[229]. Обличительная речь Бёрка подкреплялась мнением Гиббона о том, что восточная роскошь фатальна для империи. Он считал, что Гастингс преступил все рамки, будучи «главнокомандующим несправедливости и беззакония», пытавшим сирот и вдов, обедавшим так, чтобы создать голод. Его сердце «поражено гангреной до основания». Губернатор напоминал одновременно «паука из ада» и «жадного вампира, пожирающего мертвые тела».

Бёрк вложил всю свою страсть и воображение в обвинительную речь. Но его яд и злоба вызвали сочувствие к Гастингсу. Уильяма Коупера шокировало мученичество человека, который «был более великим и которого боялись больше, чем самого великого могола»[230].

Кроме того, по мере усиления угрозы революционной Франции, достижения Гастингса казались более героическими, чем криминальными. Он, как утверждал его адвокат, сохранил Британскую империю в целости в Индии, когда она «сотрясалась, билась в конвульсиях и разрывалась на куски в других частях земного шара»[231].

Возможно, жесткость была необходима, хотя оставалось неясным насколько суровые меры применял Гастингс. Частично отсутствие информации объяснялось такими свидетелями, как его друг мистер «Мемори» Миддлтон. («Мемори» — «Память»; его прозвали так, поскольку он совершенно не хотел вспоминать ни одного факта или обстоятельства, которые, по его мнению, могли повредить его патрону»)[232]. Это был ранний случай организованной амнезии, которая так часто скрывала дискредитирующие эпизоды в истории Британской империи.

В 1795 г. Гастингса оправдали.

Новость о его победе вызвала радость в Калькутте. Но, хотя Гастингс и выиграл дело, спор-то он давно проиграл. По закону об Индии (от 1784 г.), разработанному Питтом, «Джон-компани» лишили политического контроля и передали власть британскому правительству. Закон запрещал дальнейшие завоевания в Индии и стал попыткой положить конец казнокрадству. От чиновников, находившихся на государственных должностях в Индии, требовали раскрытия размеров богатств, которые они привозили домой.

Суд над Гастингсом драматизировал вину Британии из-за подавления колоний, а также опасения нации, что она может быть коррумпирована методами и деньгами набобов. Чтобы ввести благородное и добродетельное правление, лорда Коруоллиса, которого считали невиновным за капитуляцию в Йорктауне, сделали генерал-губернатором в 1785 г., дав ему больше власти.

Генри Дандас, шотландский министр, известный как «Гарри Девятый», который, как говорили, держался за Питта так крепко, словно рак-балянус за устричную раковину, намеревался править Индией из Уайт-холла. Он возлагал все надежды на «спасение наших умирающих интересов в Азии. Там нет потерянных богатств, которые нужно восстанавливать, нет алчности, которую нужно удовлетворять, нет кучи нищих родственников, которых нужно обеспечивать — никакой команды голодных последователей, рты которых нужно насыщать»[233].

Корнуоллис оправдал ожидания, став консервативным реформатором, который надолго установил стандарты честности и неподкупности чиновников и других официальных лиц. Он отказался от схемы партнерства Гастингса и попытался реализовать идею опекунства Бёрка. Посему индусов сняли со всех правительственных должностей. Но при этом намекалось, что конечная цель британского владычества — это самоуправление. Губернатор подчинил правителей и правил в качестве законника. Это достижение сделало Корнуоллиса достойным прозвания «индийского Юстиниана»[234].

В этой роли губернатор явно привнес некий вид римского порядка в варварский хаос. Британцы во все большей и большей степени склонялись к тому, чтобы рассматривать индусов как нецивилизованных людей. Если раньше они, например, восхищались индуистскими храмами и мусульманскими гробницами, то теперь они проклинали эти «логова порока и святилища идолов». Такая перемена отразила рост агрессивного национализма и миссионерского рвения в 1790-е гг.

Даже либерал, ценящий культуру субконтинента (что было редкостью), ученый-востоковед сэр Уильям Джонс мог объявить: индийское население не способно принять гражданские свободы, поэтому следует им править при помощи абсолютной власти[235].

Это стало стандартным логическим обоснованием для британского владычества. Но сам Корнуоллис оказался в большей степени аристократом, чем автократом. Признавая, что его главная обязанность — это обеспечить политическую безопасность Бенгалии и сделать владение ею по возможности более прибыльным для «Ост-Индийской компании» и британской нации,[236] он придерживался заповеди «ноблесс облидж» — «положение обязывает».

Губернатор полагал, что за индусами нужно присматривать и заботиться о них, как за отсталыми и коррумпированными людьми, мало на что способными, кроме мелких хитростей. Они слишком низко стоят в человеческой иерархии, чтобы вызывать уважение или занимать какие-то должности, кроме самых низших должностей. Но даже на этих должностях, как говорил Корнуоллис, «предпочтение следует отдавать переселенцам из Европы»[237]. Да, в 1793 г. он наградил индийских заминдаров (помещиков) постоянной властью, позволяющей взимать налоги с населения. Но это объяснялось тем, что генерал-губернатор оптимистично считал, будто это побудит их скорее ценить, а не обирать крестьян. (Последние подвергались прямому налогообложению на юге, где британцы надеялись превратить их в фермеров средней руки).

В этом, как и в других отеческих начинаниях, на которых настаивал Корнуоллис, проявлялась «великая цель нашего пребывания здесь — служить индийскому народу»[238]. Но в той же мере следовало служить и британским интересам, как явствует из высказывания Корнуоллиса, выражавшего облегчение, когда дожди помогли избежать голода. «Как я понимаю, теперь нам не угрожает опасность потерять население и не получить доходы»[239].

Генерал-губернатор был ограниченным и тупым расистом, у которого отсутствовало воображение. Но он оказался честным, смелым, гуманным и справедливым человеком. Корнуоллис воплощал римский идеал справедливого и здравого отношения к делу, а также веру британцев в то, что характер значит больше, чем интеллект. Этот человек установил принцип, который викторианцы сочтут священным: имперская власть включает нравственные обязанности.

Корнуоллис предпринял много мер — например, улучшение тюрем реформирование монетной системы, уничтожение детского рабства. Все это улучшало условия жизни в Индии. Но, как правило, он сосредотачивался на улучшении жизни белой общины. Губернатор намеревался сделать британцев подходящими для правления «в стране, где их небольшая группа должна удерживать в подчинении миллионы». А это означало чистку «авгиевых конюшен» предыдущего режима, который новый руководитель клеймил, как «систему самой грязной мелкой работы»[240].

Реформы включали и перемену в господствующем мнении, что каждый человек, который приезжает бедным из Индии — дурак, а прибывающий с богатством — жулик и мошенник. Корнуоллис настаивал: «Вместо огромных случайных и дополнительных приработков, официальные лица должны получать большое жалование»[241].

Европейцам следовало жить скромно. Губернатор публично укорял офицеров за то, что те «предавались разрушительным и дорогим привычкам»[242]. Он установил высокие стандарты нравственности и честности, отказывая в просьбах о покровительстве с любой стороны — и от Уоррена Гастингса, и от принца Уэльского. На ходатайство одного лорда с просьбой предоставить определенную должность генерал-губернатор язвительно ответил: «Здесь, милорд, мы имеем привычку подбирать человека для должности, а не должность для человека»[243].

Но даже Корнуоллис шел на разумные компромиссы, делая «маленькие одолжения» Уильяму Бёрку, кузену Эдмунда[244]. Губернатор полагался на людей с сомнительным прошлым. Среди них был Чарльз Грант, который восхвалял великодушие Божье, которое дало ему силы получить богатство, пока он плевал на «отбросы индуистской морали» и по понятным причинам считался «лицемерным пресвитерианцем»[245].

Однако Корнуоллис преуспел в улучшении обстановки в британском обществе в Бенгалии, в чем потерпела серьезный провал «Ост-Индийская компания». Давно шла борьба против экстравагантности служащих компании в Индии, их показных колесниц с верховыми, сопровождающими экипаж, бегущих лакеев, немыслимых обедов, сопровождаемых музыкой, с поглощением «Атлантических океанов красного вина»[246]. Осуждались излишества в одежде, которые заставили английских друзей одетого в шелка и покрытого блестками Уильяма Хики сказать, что тот выглядел, словно горнист Лорда-Мэра Сити[247].

«Ост-Индийская компания» даже попыталась воспрепятствовать «процессу султанизации», установив регулирующие расходы правила. Их служащие успешно и с насмешкой обходили. Один из них сказал, что не считает запрет на золотое кружево «связующим»[248].

Это показывает, что лишь немногие из тех, кто работал на «Ост-Индийскую компанию», являвшуюся символом алчности, уважали ее. Когда директора выступили против того, чтобы друг Хики Боб Поттс брал с собой в Индию «проститутку из простолюдинок» (симпатичную возлюбленную Эмили), тот стал поносить их стандартным образом, как «торгующих сыром негодяев с Леденхолл-стрит»[249].

Корнуоллис управлял при помощи личного примера. Он мало пил и ел, хотя все больше толстел. Губернатор много работал, каждое утро ездил верхом, следуя рутине, «словно идеально работающие часы».

Этот человек жил по-спартански, аскетично, не любил пустых комплиментов. Он отказался от бриллиантовой звезды после нанесения поражения Типу-Султану, а также от любого другого подарка»[250]. Губернатор очень высоко ценил чувство долга. Объясняя снятие с должности одного сборщика налогов, Корнуоллис писал: «Его нарушения при исполнении официальной службы носили такой характер, что я не мог его спасти, не демонстрируя пристрастности. А она уничтожила бы все уважение к моей власти… Моя обязанность — это роль сурового и строгого судьи»[251].

После смерти любимой жены Корнуоллиса в 1779 г. губернатор стал несколько меланхоличен. Ее похоронили по ее собственному странному желанию, посадив колючий кустарник прямо над сердцем. Казалось, высший британский представитель отрекся от мирских амбиций. Под его влиянием Калькутта начала меняться. Стали меньше пить и больше танцевать, поскольку теперь джентльмены часто могли вставать после обеда. Сократилось распространение азартных игр, дуэлей и бесчинств. Меньше людей стали совершать самоубийство. Даже игра в крикет стала лучше организована.

Коррупция (по официальным наблюдениям) так снизилась, что Дандас мог сказать Корнуоллису: «У нас никогда раньше не было правления в Индии, которое бы настолько идеально работало в унисон с принципами идеальной честности и целостности»[252].

Сам Корнуоллис был менее оптимистичен и охвачен надеждами. Он проинформировал Дандаса: «Едва ли можно найти человека, занимающего хоть какую-то относительно важную должность, которого бы не вынудили делать деньги таким образом, которого ему следует стыдиться»[253].

Однако явно наблюдались кое-какие улучшения. После снабжения продовольствием сил генерала Аберкромби в войне против Типу-Султана Френсис Пембертон поздравил себя с увеличением собственного благосостояния на 30 000 фунтов стерлингов. И совершил он это «самым честным образом. Военные комиссары занимающиеся поставками в такую большую армию, получили бы в десять раз большей, чем такая сумма»[254].

Теперь молодые повесы, которые нацеливались заработать много денег в Индии, должны были грустно вздыхать: «Как жаль, как не повезло!» А раньше они поднимали тосты с совсем другим лозунгом: «По девушке и лаку в день!»[255] (Лак — 100 000 рупий, что примерно составляет 10 000 фунтов стерлингов).

Наиболее знаменитым представлением отеческого правления Корнуоллиса является картина Матера Брауна. На полотне изображено, как губернатор принимает сыновей Типу-Султана. Встреча произошла после успешной осады в 1792 г. Серингапатама, расположенного к северу от города Майсур.

Генерал-губернатор показан в окружении свиты из британских офицеров, он держит мальчиков за руки. Подростки доверчиво смотрят на него, а их индийские слуги спокойно соглашаются на взятие под стражу. Хотя Браун никогда не бывал в Индии, он очень старался воспроизвести сцену из восточных романов.

Но на этом большом полотне есть и правда. Корнуоллис искренне сожалел, что «сумасшедший варвар Типу заставил нас участвовать в войне». Генерал-губернатор вел боевые действия с необычной сдержанностью. Когда его собственные войска сожгли две деревни, он осудил «позорное насилие и возмутительные случаи», назвав их фатальными для надежд на успех и ведущие к тому, что имя британца навсегда покроется позором[256].

Корнуоллис оставил Типу его трон. Это был акт примирения, который обидел и унизил его офицеров. Один из них запротестовал: «На такой скорости мы через лет двадцать все станем квакерами»[257]. Но если бы Типу низложили или убили, возразил генерал-губернатор, то пришлось бы или отдать его столицу маратхам (а это — опасное благодеяние), или посадить какую-то собственную жалкую марионетку. В этом случае нового правителя следовало бы поддерживать войсками «Ост-Индийской компании», которую бы грабили ее служащие[258].

Корнуоллис и в самом деле отнесся к молодым принцам с большой благосклонностью и добротой[259]. Они прибыли в английский лагерь перед Серингапатамом, сидя в серебристых паланкинах на богато украшенных слонах. Их сопровождал почетный эскорт верблюжьей кавалерии, а также вакили (дипломатические представители) их отца и сотни пеших копьеносцев и знаменосцев с зелеными исламскими флагами. Мальчики (которым было восемь и десять лет) оказались напуганными. Но когда эти экзотические одеты дети в белых муслиновых одеждах и красных тюрбанах, с рядами жемчуга на шеях, крупными рубиновыми и изумрудными украшениями, окруженными россыпью бриллиантов, Корнуоллис обнял их, словно они были его собственными сыновьями. Их лица сразу же наполнились радостью[260]. Губернатор повел сыновей Типу за руки в свой шатер, где им вручили подарки — золотые часы, а также плоды бетельной пальмы и розовое масло.

Казалось, что это — лучший вариант британской отеческой заботы на практике. В одном из благоприятных комментариев к картине Брауна с изображением события, доблестного Корнуоллиса хвалят «за демонстрацию пленникам щедрости, которая была бы честью для самого яркого героя классической страницы античности»[261].

Но имперская икона Брауна, как и многие другие восхваления и прославления этого эпизода — это все же сказочный вид пропаганды. Художник обладал творческим воображением, детали его полотна создают определенные образы, концепция идеализирована, а британская сдержанность противопоставляется азиатским излишествам. При этом приукрашивается и лакируется тот факт, что Корнуоллис вымогал большие территориальные уступки, а также крупную финансовую компенсацию у Типу-Султана. Как сам генерал-губернатор сообщал королю Георгу, «сильная власть Типу очень значительно уменьшилась в результате войны, в которую мы были втянуты его неуправляемыми амбициями и насилием. Кажется маловероятным, что он сможет в ближайшие годы, а то и на протяжении долгого времени, существенно мешать британским владениям в Индии. Однако при выборе территорий, которые следует передать нам, моя главная цель — это фиксироваться на тех владениях, которые, согласно расчетам, лучше всего подходят для предоставления нам сильной оборонительной позиции против будущих атак какой-либо державы»[262].

Под личиной опекунства Корнуоллис использовал принцев в качестве живого залога в безжалостной политической игре. В этом, как объявляли критики, состояла мошенническая суть империализма.

Обвинение в том, что империя — это система лицемерия, раздражало британцев. Ведь оно весьма приближалось к правде. В долгосрочном плане (что парадоксально) имелся единственный способ это опровергнуть — попытаться сделать империю системой щедрости. Конечная логика мифа, распространяемого Матером Брауном и ему подобными, состояла в том, что пребывание под опекой и несовершеннолетие наследников Типу когда-нибудь закончится. Они станут независимыми.

Но непосредственным результатом беспрецедентной крикливой рекламы поражения Типу, которого часто называли «современным Ганнибалом»[263], стала поддержка большей британской воинственности в Индии.

Европейские катаклизмы еще больше усилили эту воинственность. На протяжении следующих нескольких лет Великая французская революция сделалась, по словам Шелли, главной темой эпохи[264]. Чтобы остановить распространение якобинства на Восток, британцы посчитали: в Индии следует поменьше демонстрировать бархатные перчатки, побольше применяя железный кулак. В противном случае, как писал капитан Джон Тейлор в Бомбее, «прощай власть, влияние и уважение. И, наконец, прощайте наши владения на Востоке. И не только маратхи и низам Хайдарабада будут ненавидеть нас и питать отвращение к нашей неспособности, самонадеянности и высокомерию. Тогда каждое государство в Индии от Тибетских гор до юга полуострова справедливо поднимется. Недовольство наших местных войск окажется способным отделить колонии Индии от Британской империи»[265].

Поэтому британские губернаторы, а особенно лорд Уэлсли (на этом этапе он все еще был графом Морнингтоном), старший брат будущего герцога Веллингтона, использовали якобинскую угрозу, которая в дальнейшем осложнилась наполеоновской угрозой. Ею они оправдывали наступление в Индию из Египта для возможного усиления британской власти.

Уэлсли, человек с олимпийскими претензиями и достойными Юпитера страстями, служил генерал-губернатором в период между 1797 и 1805 гг. При помощи своего брата Артура он покорил больше территорий в Индии, чем Бонапарт в Европе. Губернатор стал, по словам одного современника, Акбаром династии «Ост-Индийской компании»[266].

На самом деле, Уэлсли правил большей частью Индии, чем какой-либо император моголов. И это уже само по себе вызывало беспокойство в штабе «Ост-Индийской компании» на Леденхалл-стрит. Один из директоров, Чарльз Грант, угрюмо заметил: «Именно тяжеловесность и неповоротливость империи моголов ускорили ее падение». Он считал, что «чем шире распространяется власть Британии в Индии, тем более уязвимой она становится»[267].

В отличие от этой точки зрения Типу-Султан считал, что англичане завоевали полный контроль везде, куда «впивались когтями»[268]. После поражения от Корнуоллиса Типу мечтал (и буквально, и метафорически) о «священной войне» (джихаде) ради мести. Он тоже искал союзников, с готовностью сделав попытку завязать Дружеские отношения с давним противником Британии, и даже позволил Якобинскому клубу закрепиться в Серингапатаме.

Уэлсли признавал ненависть Типу, который, как он понимал, никогда не успокоится. Губернатор считал, что главной целью похода Наполеона в Египет, судя по всему, является «удовлетворение требования Типу-Султана о военной помощи в полном соответствии с его желаниями»[269]. И он вознамерился заставить Типу отказаться от всех связей с Францией[270].

Пока Калькутта и Серингапатам обменивались поразительно неискренними словами, Типу систематически демонизировали. Британцы представляли его как опасного радикала, симпатизирующего санкюлотам во Франции, а заодно и «друга республиканцев в Америке». Кроме того, правитель Майсура был «безжалостным дикарем»[271], притеснителем индусов, убийцей христиан. «Любые драконовские законы кажутся милостивыми в сравнении с его правлением, — писал один из обвинителей о своде законов Типу. — Его законы соединяли смертельные ужасы с хладнокровной иронией, грязные насмешки с извращенными увечьями, обезьяньи проделки с гнусностью чудовища»[272].

Наверняка Типу был способен на жестокость и фанатизм, особенно, против тех, кто отказывался принимать ислам. Как заявил один английский офицер, «я сам стал свидетелем варварского зрелища, неизвестного любой цивилизованной нации. Несчастных индусов вешали дюжинами на деревьях вдоль дороги»[273]. Типу-Султан отличался смуглым цветом лица, горящими глазами и «кровожадностью». Он сделал многое, чтобы завоевать прозвище «Майсурский Тигр»[274], которое ему дали англичане.

Самому Типу очень нравилось это прозвище, он украшал свои дворцы и мебель, оружие и доспехи тигриными мотивами. Его собственный трон, восьмиугольное сиденье из подушек, покоился на спине огромного золотого тигра, значительно превышающего реальные размеры животного, там же имелись и тигриные головы с драгоценными камнями. Узкий проход в спальню Типу-Султана охраняли четыре живых тигра. Правитель часто говорил, что «предпочел бы прожить два дня, но как тигр, чем двести лет, но как овца»[275]. (В дальнейшем такие же чувства выражал и Муссолини).

С точки зрения британцев, ничто лучше не показывало яростную натуру Типу, чем его самый знаменитый артефакт. Это был деревянный тигр, который при повороте ручки ревел, набрасываясь на европейского солдата, а последний поднимал руку и в отчаянии стонал. Этот чудовищный механизм в дальнейшем выставили в Лондоне (там, в Музее Виктории и Альберта, его можно посмотреть до сих пор). Вместе с другими образами, например, театральными версиями штурма Серингапатама[276], он провозглашает зверство Типу и героический характер английской цивилизующей миссии.

Осуждение нравственности Типу-Султана звучало не очень убедительно из уст нации, которая так жестоко обходилась с осужденными и рабами. В любом случае, эти стрелы не попадали в цель. Если смотреть в контексте царствования на юге Индии, то Майсурский Тигр хотя и не стал ручным, но и полностью диким не являлся. Типу был умен, образован и сообразителен. Он владел библиотекой из двух тысяч томов (тщательно завернутых и упакованных в ящики для защиты от белых муравьев). Несомненно, чтение развивало его страсть к новизне.

Правителя в равной мере очаровывали и западные технологии, и восточная астрология; он носил золотые карманные часы и магический серебряный амулет. Его армию обучали французы, в некоторых отношениях она превосходила английскую. Артиллерия Типу-Султана была «и больше нашей, и била на более дальнее расстояние», как писал один английский офицер. Его артиллеристы отличались смелостью — «особенно, после приема какого-нибудь наркотика».

В целом, правитель представляется уважаемым и серьезным противником[277]. Он славился привередливостью и требовательностью. Типу-Султан всегда был гладко выбрит, смазывал подбородок миндальным маслом. Его мускулистое тело было склонно к полноте, но он отличался тонкими запястьями и лодыжками. Типу регулярно проходил массаж. Рядом с его троном, сидя на котором, правитель смотрел в сторону Мекки, всегда клали тонкий белый платок, ставили черную эмалированную вазу с цветами и серебряную плевательницу.

Хотя даже дворовых слонов обучали почтительно кланяться ему, Типу одевался просто, ограничивал себя в еде (на завтрак ел электуарий (лекарственную кашку) из мозгов самцов ручных ласточек), проводил мало времени на женской половине. Он был хорошим охотником, несравненным наездником, храбрым солдатом, отличным стрелком[278]. Им восхищались, его боялись. Подданные Типу-Султана, очевидно, не считали его тираном, фанатиком и изувером. Они оплакивали его смерть. Многие простерлись ниц перед похоронной процессией, выражая свое горе громким плачем и стенаниями[279]. Даже разделенное на касты население Малабарского берега, где выращивались специи, судя по всему, предпочитало его правление, а не британское.

В Майсуре, на широкой равнине с плодородными землями для выращивания зерна, рисовыми полями и рощами кокосовых пальм, находились густонаселенные деревни, которые расцвели при правлении Типу. Он же ввел разведение шелкопрядов и шелководство.

Серингапатам, священный остров Вишну на реке Кавери, был «самым богатым, самым удобным и красивым местом, которым в наши дни владел кто-либо из местных индийских князей»[280]. Великолепные здания поднимались среди тропических фруктовых садов. Над крепостными валами форта возвышались украшенные резьбой или лепниной башни храмов и окаймленные разноцветными полосами минареты мечетей. На окруженной стенами территории стоял великолепный новый дворец Типу, украшенный зодиакальными созвездиями и стихотворными строками, подчеркивающими «божественное превосходство величественной личности правителя»[281]. Столь же великолепными были цветочные арабески, украшающие тиковый интерьер Дауриа Даулат Баг — Паркового дворца, посвященного морским богатствам. Там находилась гигантская настенная роспись, прославляющая победу над британцами Хайдара Али, индийского Верцингеторига, в сражении за Поллилор. [Верцингеториг — знатный галл, избранный правителем Галлии; в 52 г. до н.э. он начал войну против Цезаря, но был побежден, взят в плен, а впоследствии казнен. — Прим. перев.]

Рядом с квадратным мавзолеем Хайдара с луковичными куполами, сводчатой галереей с колоннами из амфибола и дверьми из черного дерева и слоновой кости, стоял павильон Лал Баг — Рубиновый Сад. Особенно роскошным был огромный зал для приемов, оформленный в красных тонах и украшенный написанными золотом текстами из Корана. Крышу поддерживали колонны фантастической формы на черных мраморных пьедесталах.

Но британцев более всего поразили сокровища, которые размещались внутри этих зданий. Типу окружил себя изысканными работами, настоящими произведениями искусства — драгоценными камнями, которые могли служить талисманами, филигранным оружием, позолоченной мебелью, шелковыми коврами, тончайшим фарфором и таким тонким малабарским муслином, что он казался сотканным ветром[282], как выразился один европейский автор.

Поэтому Майсур оказался во всех смыслах ценным призом к моменту завершения британского вторжения. Это произошло 4 мая 1799 г. после второй и окончательной победы при Серингапатаме.

Как сказал генерал-губернатор, нанесение удара по Типу может «сэкономить горы рупий и тысячи жизней», поскольку это не даст султану заключить союз с Францией, которая нацеливалась возродить свое древнее величие и славу[283] в Индии. Он подчеркивал скорее политические, а не финансовые успехи и прибыль.

Эта победа дала не только шестьдесят лаков рупий в виде дополнительных доходов, но и установила на самой прочной и постоянной основе британскую власть в Декане[284]. Однако жажду трофеев едва ли можно переоценить, она составляла неотъемлемую сущность империи (и источник ненависти местного населения).

Слово «трофеи» (или выражение «награбленное добро»), которое используется в современном английском языке («loot») имеет индийское происхождение, но британцы вскоре его приняли. Имеется масса доказательств того, что большинство солдат рассматривали грабежи и мародерство в качестве законного приработка или считали привилегией (хотя и неявной). Их командиры подавали дурной пример. На самом деле, некоторые из величайших героев империи, удовлетворяли алчность и неуемные аппетиты военными трофеями. Во время второй Афганской войны (1878-80 гг.) генерал Роберте «отправил девять верблюдов, груженых трофеями, еще до того, как назначили оценщиков»[285]. После второго похода к ашанти (1895-96 гг.) майор Баден-Пауэлл унес золотые украшения, латунную чашу, которая предположительно использовалась для сбора крови во время человеческих жертвоприношений, а также шапку короля Премпеха. После сражения у Омдурмана (1898 г.) люди генерала Китченера прихватили неумытыми руками даже самые священные предметы, включая полумесяц с купола гробницы Махди (он теперь хранится в Музее королевских саперов в Чатеме), а также флерон из медных пластинок (сейчас он украшает башню замка Блэр, резиденцию герцога Атолла). Сам Китченер давал указания подчиненным сметать все, словно огонь: «Я хочу получить все мраморные ступени, мраморные плиты, железные решетки, зеркала и все прочее — двери, окна, любую мебель»[286].

В хаосе, который последовал за захватом Серингапатама, жадность и ненасытность армии тоже не сдерживалась.

Солдаты разграбили сказочное логово Тигра. Они совершили набег на казначейство, оставив на полу рассыпанные золотые монеты. Они крали кольца, браслеты, ожерелья и бриллиантовые подвески, набивая ими карманы. Победители прошлись по почти всем зданиям. Трон Типу разбили, хотя пара лучших кусков в итоге нашла место в Виндзорском замке. Туда прибыла золотая райская птица феникс, которая сидела на балдахине, украшенном по краю жемчугами, и крупная золотая тигриная голова с двигающимся языком и зубами из горного хрусталя. Говорили, что кто-то из «красных мундиров» застрелил Типу из-за драгоценного камня у него на тюрбане или золотой пряжки на красном шелковом поясе. Когда еще не успевшее остыть тело правителя нашли под грудой трупов, на его одежде не было никаких украшений — обнаружились только рубашка из тонкой белой ткани, брюки из индийского набивного коленкора и малиновый пояс вокруг талии[287]. Но с него еще можно было взять один последний сувенир — британский офицер достал перочинный ножик и отрезал половину усов султана.

Артур Уэлсли, который определил мародерство, как «то, на что можно наложить свою окровавленную руку и удержать»[288], остановил разграбление поркой и повешением негодяев. Однако он обнаружил последующие примеры британского злодейства, которые «опозорили бы и список Ньюгейтской тюрьмы»[289]. Среди них имелись случаи вымогательства путем пыток и даже убийства.

Однако официальные награды оказались достаточно большими. Армия получила призовые деньги в размере свыше миллиона фунтов стерлингов. Собственная доля полковника Уэлсли составила 4 000 фунтов. Тем временем жена генерал-губернатора убеждала его забрать львиную долю драгоценных камней Тигра. Однако тот с негодованием ответил: «Как это типично для вас! Я еще никогда не встречал женщину, которая бы не считала, что высокое общественное положение — это возможность воровать».

Вместо этого он отчеканил бронзовую медаль с изображением британского льва, побеждающего Майсурского Тигра. Но Уэлсли все же принял бриллиантовую звезду, сделанную из драгоценных камней Серингапатама, а также позволил украсить малиново-золотой трон генерал-губернатора в Калькутте частями трона Типу.

Ричард Уэлсли смог сделать и шаг вверх среди сословия пэров, но все же остался недоволен — ему присвоили ирландский титул, победителю предстояло стать «картофельным маркизом». Однако он добавил священную птицу феникс к своему гербу и взял девиз из «Энеиды»: «Super Indos postulit Imperium» («Он расширил империю и на Индию»)[290].

Ни один римский губернатор не отличался таким безудержным честолюбием, как Ричард Уэлсли, ни один индийский брахман так сильно не гордился своей кастой. Маркиз стал строить на фундаменте своей победы в Майсуре, где аннексировал часть территории, назначил марионеточного правителя и попытался ослабить сыновей Типу политически, побуждая их больше интересоваться наложницами.

Уэлсли намеревался установить единую верховную власть в Индии. Своей жене он хвастался: «Я буду грузить одно королевство на другое, победу на победу, доход на доход. Я накоплю славу, богатство и власть, буду набирать их до тех пор, пока даже мои амбициозные и алчные хозяева не запросят пощады»[291]. Так маркиз хотел завершить «подъем незначительного торгового поселения до могущественной империи»[292].

Теперь его главным врагом стала конфедерация маратхов, которая представляла собой постоянную угрозу британской власти. Вражда началась не только из-за связей конфедерации с французами, но и, по мнению Уэлсли, из-за «предательского характера маратхов». Если перейти ближе к делу, то маратхи были опытными бойцами нерегулярной армии и прекрасными кавалеристами, а их страна считалась «империей седла»[293]. Но у британцев имелись преимущества — лучшая организация, дисциплина, оружие и репутация. А еще — гениальный полководец Артур Уэлсли, и командующий с несравненной доблестью[294] сэр Джерард (в дальнейшем — лорд) Лейк. Во время одного сражения под Лейком убили двух коней, а в шляпе и мундире оказалось шесть или семь дыр от стрельбы из мушкетов: «И он двадцать четыре часа не пил красного вина. Трудно поверить, что он выжил», — писал Уильям Хики[295].

Благодаря героизму и соответствующей ему дипломатии, которую обеспечивал квартет протеже Уэлсли (Томас Мунро, Джон Малькольм, Монстуарт Элфинстон и Чарльз Меткалф), британцы смогли разделять и властвовать. Они получили прямой и косвенный контроль над огромным регионом между Гангом и Джамной. Кроме того, англичане перевели падишаха моголов Алама «под защиту» властей Калькутты. Теперь правитель был слепым, потрепанным и старым, но все равно оставался «владыкой Вселенной». Как утверждал Уэлсли, французы могли бы использовать его имя «для оправдания вымогательства, насилия и захватов»[296]. Впрочем, это было именно то, о чем думал сам генерал-губернатор. «Эдинбург ревью» очень язвительно разложила по полочкам его «римскую политику»: «Участвовать во всех спорах; претендовать на земли одной стороны за помощь ей, захватывать земли другой стороны после нанесения ей поражения; привлекать союзников силой, следить, чтобы никто не грабил их (кроме нас самих); расквартировывать войска у наших соседей, платить им товарами наших соседей».

Далее в «Эдинбург ревью» говорится: Уэлсли мог представлять собственную агрессию в форме обороны, но предупреждение о том, что Наполеон идет по следам Александра становилось словно бы крик о том, что «великий турок дошел до Уайтчепел».

Статья завершалась мрачной мыслью: британцев, которых вовлекли в римские планы покорения за границей, никогда не будут встречать дома, как триумфаторов: «Этим зловещим трофеям, которые можно рассматривать, как пятна на британской репутации, нельзя позволить висеть в храмах, построенных британцами»[297].

На самом деле британское правительство пыталось дать Уэлсли понять: военные успехи могут оправдать нарушение священного принципа — деньги «Ост-Индийской компании» нельзя направлять на военные нужды[298].

Лорд Кастлериг был назначен военным министром и министром по делам колоний (он возглавил министерство-гибрид, которое так называлось в период между 1801 и 1854 гг.; его обвиняли в том, что оно вело войны не только ради колоний, но и против них). Кастерлиг признал: британцы по необходимости прекратили быть торговцами в Индии, превратившись во властелинов. Но предпочтительнее развивать территорию, которая уже была завоевана, чем покорять маратхи. Вместо обеспечения безопасности, о которой говорил Уэлсли, дальнейшие завоевания, по утверждению министра, привели бы к тому, что британским владениям пришлось бы столкнуться с еще более беспокойными соседями[299].

Но, как часто случалось в истории империи, местные власти оказались сильнее, чем центральное правительство. Частные предприятия расцветали во владениях, которыми управляла коммерческая компания в другой части света. Как пожаловался один министр, даже получение новостей из Средиземноморья напоминало получение посланий с Луны. В 1801 г. Уэлсли провел семь месяцев в Индии, не получив ни строчки настоящих сообщений из Англии[300].

Поэтому ни Даунинг-стрит, ни Леденхолл-стрит не могли остановить генерал-губернатора от того, чтобы шагать «по великолепной дороге к краху». Это был ограниченный и мелочный человек, претендовавший на величие, он отличался «поразительной несостоятельностью и неспособностью[301], добавляя оскорбления к урону, тратя деньги «Ост-Индийской компании», словно воду, чтобы укрепиться с азиатской пышностью и великолепием»[302].

В плане слуг и экипажей Уэлсли был экстравагантен в превосходной степени[303]. Он ездил по Калькутте в блестящей карете, в которую впрягали шесть лошадей. Губернатора сопровождали телохранители-драгуны и отряд верховых. По Гангу он плавал на сказочной яхте, флагманском корабле небольшой флотилии, а зелено-золотистые цвета кораблей резко контрастировали с ярко-красными одеждами команды.

Уэлсли начал строить загородный дом в Барракпоре, «виллу Цезарей»[304] в красивом окружении, с такими дополнительными постройками, как театр, эстрада для оркестра, птичник и зверинец. Однако самым расточительным проектом стал новый Дом правительства на Эспланаде-роуд, который выходил на майдан — расчищенный участок, который свободно простреливался артиллерией из Форт-Уильяма.

Маркиз снес старую официальную резиденцию генерал-губернатора, а также дом советов и шестнадцать частных особняков, некоторые из которых были недавно построены. На их месте он построил дворец, моделью для которого послужил Кедлестон-холл в Дербишире. Его выполнили в неоклассическом стиле. Дом правительства спроектировал Роберт Адамом, новым зданием очень восхищались. Однако доктор Джонсон высказался о нем язвительно, мол, особняк прекрасно подошел бы для городской ратуши.

Новый Дом правительства, который вскоре покрыли огромным куполом цвета меда, оказался слишком грандиозным для того, чтобы из него получился комфортабельный дом. Гости чувствовали себя, словно в тюрьме. Можно было потеряться, поскольку жилые апартаменты изолировали в четырех огромных крылах с колоннами. Здесь посетители сталкивались с большими свободными пространствами и роскошью без комфорта. В здании не имелось клозета, а еду всегда подавали холодной, потому что кухни находились в 200 ярдах.

Однако здание идеально подходило для того, чтобы служить штабом империи. Мраморный зал построен по типу римского атриума. Потолок поддерживали дорические колонны, покрытые блестящим белым чунамом (полированной штукатуркой из морских раковин). Пол выполнен из серого мрамора. Вдоль стен поставили бюсты дюжины императоров.

Над Мраморным находился танцевальный зал с колоннами таких же впечатляющих масштабов. Паркет сделали из отполированного тикового дерева, вдоль боковых стен установили огромные зеркала, все это освещалось многочисленными хрустальными люстрами[305]. Неоклассическая архитектура подчеркивалась гербами, захваченным оружием, статуями львов и гипсовыми сфинксами. Двум сфинксам отрезали грудь, потому что один адъютант подумал, что «генерал-губернатора могут шокировать их формы»[306]. (То было серьезное заблуждение, поскольку Ричард Уэлсли был склонен к такому чудовищному промискуитету, что даже его брат Артур, которого самого на карикатуре изображали седлающим прямо стоящую пушку, хотел, чтобы его кастрировали).

Директора «Ост-Индийской компании» так далеко не заходили, но несравненное великолепие Дома правительства, который стоил 170 000 фунтов стерлингов, вызвало невыносимую боль на Леденхолл-стрит. Уэлсли заявлял, что здание необходимо для поддержания здоровья генерал-губернатора в тяжелом климате. Он действительно страдал от фурункулов и нарывов («ужасающая проказа»), а также от геморроя, жалуясь жене: «Я превратился в скелет — желтый, дрожащий, лишенный аппетита. Не могу спать, слишком слаб, чтобы два раза обойти комнату по кругу»[307].

Но Уэлсли, без сомнения, согласился бы с известным оправданием роскоши Дома правительства, высказанным лордом Валиантом. Тот без труда соединил расовые предрассудки и социальный снобизм, придерживаясь стандартной точки зрения: восточные люди с презрением отнесутся к проявлениям «убогого меркантильного духа», но испытают благоговейный трепет и будут ослеплены театром власти. «Если вкратце, — заявил лорд, — то мне хотелось бы, чтобы Индией правили из дворца, а не маленькой конторки, пусть лучше в этом воплотятся идеи князя, чем розничного торговца муслином и индиго»[308].

Уэлсли в еще большей степени презирал «торговцев сыром с Леденхолл-стрит», поскольку его никогда не стеснял малодушный страх быть великим (каковой предположительно мешал им)[309]. Наоборот, губернатор предпринимал все усилия, чтобы поднять свой почти королевский статус. Он презрительно относился даже к самым могущественным из махараджей, называя низама Хайдарабада «высокопоставленным болтуном»[310]. Британский глава Индии настаивал на том, чтобы местные властелины принимали его, как «бога-покровителя»[311], со всей возможной пышностью: жезлоносцы должны были нести золотые жезлы, а слонов украшали драгоценными камнями.

По словам Чарльза Меткалфа, Уэлсли вошел в город Лакхнау в таком великолепии, что после этого описание Гиббоном римского триумфа императора Аврелиана кажется «заходом нищего»[312]. Губернатор полностью превзошел римлянина. А ведь во время триумфального шествия Аврелиана показывалось богатство Азии — двести экзотических животных, 1 600 гладиаторов, множество пленных варваров и взятая в плен царица Зенобия, которую заковали в золотые цепи. Она едва могла идти из-за веса бриллиантов.

Уэлсли давал аудиенции и торжественные приемы, чтобы «знатные господа Индостана могли прийти со всей своей варварской помпой и выразить почтение во дворце наместника короля»[313]. В других случаях он исключал индусов из социальных функций (но и Корнуоллис не подпускал их к официальным должностям).

Губернатор держался полностью отстраненно. «Я шествую, словно королевский тигр, в великолепии и одиночестве», — писал он. Судя по всему, невидимой для него оставалась армия мажордомов, дворецких, лакеев, телохранителей, жезлоносцев с серебряными посохами, носильщиков, посыльных, слуг с опахалами и других помощников.

Генерал-губернатор избегал общества своих белых подданных. Они были «такими вульгарными, необразованными, грубыми, фамильярными и тупыми, что вызывали отвращение. Их невозможно вынести, в особенности дам, ни одна из которых даже не выглядит прилично». (Мысли о «прилично выглядящих женщинах» было частой жалобой в стране, где цветущие девушки быстро превращались в сухих «мэм-сахиб», называемых «крашеными трупами». Говорили, что в Калькутте они представляют собой «свору кошек, которые чахли на протяжении последних десяти лет».)[314]

В любом случае Уэлсли считал себя обязанным следить «за соблюдением форм и церемоний, вводить государственность в общий вид учреждений и домов, исключать любое приближение к фамильярности и применять власть с должной степенью суровости и энергичности»[315]. Губернатор суровым тоном утверждал законность. Он учредил колледж в Форт-Уильяме, чтобы обучать служащих «Ост-Индийской компании» их обязанностям. Уэлсли запретил конные бега по воскресеньям. Он отменил удобные белые сюртуки из хлопчатобумажной ткани в пользу официальных, какие носили в Англии. Их приходилось надевать в жару, когда обедающие мечтали, как Сидни Смит, «снять с себя кожу и сидеть в одних костях»[316].

Тщеславие и надменность Уэлсли проявлялись в нагло вздернутом сильном подбородке и ледяном взгляде голубых глаз. Он отдалил от себя всех, кроме своих помощников, которые превозносили и расхваливали его. Но, утверждая свое положение на вершине социальной иерархии, губернатор делал с британцами лишь то же самое, что те делали с индусами.

* * *

Растущее отдаление друг от друга двух обществ символизировалось разрывом между царским богатством белой Калькутты и ужасающими условиями так называемого «черного города». Большинство людей, которые впервые плыли верх по грязной быстрой реке Гугли, поражались величественному лесу мачт, достойному лондонского порта, сменяющим друг друга «элегантным домам, построенным в классическом стиле, в окружении роскошных плантаций». Гости восхищались красивым восьмиугольным фортом, откуда раздавался барабанный бой. Над Форт-Уильямом реял флаг, он напоминал цитадель в Валансьене, построенную Вобаном — «правильной формы, великолепную и впечатляющую»[317].

Чауринги, главная улица, ведущая через майдан из Форта-Уильям, была «целой деревней дворцов»[318]. Большинство из них строились в палладианском стиле, с верандами, украшенными колоннами, крышами с балюстрадой, а также «портиками, куполами и красивыми воротами»[319].

Во времени Уэлсли строения стали более впечатляющими, а когда в 1823 г. в Калькутту приехал епископ Гербер, она напомнила ему Санкт-Петербург.

Даже мертвые размещались со вкусом. Кладбище на Парк-стрит пользовалось таким спросом, что священнику из церкви Сент-Джон, который обслуживал захоронения, платили специальное пособие на паланкин в размере тридцати рупий в месяц.

Некрополь был необычным архитектурным скоплением. Его заполняли урны, обелиски, саркофаги, часовни с ионическими колоннами, мавзолеи, построенные по типу мусульманских гробниц, пирамиды, самая высокая из которых повторяла пирамиду претора Гая Цестия в Риме. («Этот величественный клин походил на пламя, трансформированное в мрамор», — сказал Шелли в «Адонисе». Пирамида затмевала английское кладбище, на котором лежал Ките. Памятник сильно привлекал романтиков. Тернер изобразил его в сумерках, иллюстрируя титульный лист книги «Жизнь и работы» Байрона).

Если суммировать все, то европейская Калькутта считалась «не только самым красивым городом в Азии, но одним из самых прекрасных в мире»[320].

Тем не менее, как и другие британские анклавы, Калькутта была городом под осадой. Старуха с косой постоянно несла вахту, особенно — в жаркий сезон, когда на пушке в Форт-Уильяме можно было пожарить мясо, а люди скрывались под зонтиками даже от лучей полной луны.

Природа постоянно вторгалась в жизнь людей. По ночам тигры прогуливались за Чауринги, а днем часто оказывались достаточно смелыми, чтобы прыгать на лодки, курсировавшие недалеко от берега[321]. Шакалы, гиены, стервятники и бродячие собаки рыскали по улицам, хотя никто из них не мог сравниться по незапуганности с индийскими аистами, которые расхаживали с важным и надменным видом. Это были гигантские птицы, которые пожирали поразительное количество гниющих отходов, падали и мусора[322]. Они могли проглотить ногу теленка целиком, с копытом и железной подковой. Очистительная роль аистов была настолько жизненно важной, что кадетов из Форта-Уильям предупреждали: если кто-то нанесет птицам какой-то урон, это будет считаться серьезным правонарушением[323].

Дом правительства обеспечивал аистам место для ночлега. Впрочем, он приютил обезьян, виверр, летучих собак, летучих мышей, ворон, соколов и стаи ярко-зеленых длиннохвостых попугаев. Некоторые из этих животных и птиц наводняли само здание.

В сезон муссонов к ним присоединялись лягушки, ящерицы, змеи, муравьи, пауки, комары, мотыльки, жуки и множество других летающих, жужжащих (и кусающих) насекомых. Их было столько, что они покрывали стены, будто образцы различных видов, представленные в музее. В Калькутте не было занавесок, в которых бы не спрятались скорпионы или многоножки. Над зеркалами устанавливали небольшие крыши, по форме напоминающие пагоды, свечи часто ставили в суповые тарелки, наполненные водой. И там тонули мириады насекомых.

Гости, чье воображение было заражено гипертрофией тропиков, жаловались на тараканов размером с мышь и на крыс, напоминающих маленьких слонов[324].

Европейские общины были открыты для вторжения из царства животных. Они казалось еще более уязвимыми для налетов людей. Многие считали эти беды близнецами.

Сам Уэлсли говорил о возможных полчищах смуглых людей в белом муслине, наступающих из квартала, где проживали местные жители. Это считалось маловероятной возможностью, но о ней постоянно помнили. Такое напоминание давило психологически.

В отличие от строгого римского планирования города белых людей, которые изображались такими художниками, как Уильям Ходжес и Даниэл, «черный город» был хаотическим лабиринтом узких улиц без мостовых, кривых переулков в ямах и рытвинах, зловонных дворов. Время от времени на них попадались искусно построенные кирпичные дома, принадлежавшие землевладельцам, купцам или предпринимателям. Но по большей части «черный город» состоял из разлагающихся трущоб. Он представлял собой скопление полуразрушенных базаров, покрытых плесенью складов различных товаров, ветхих жилищ и хижин из глины, соломы и бамбука. Они ничем не были лучше ирландского домика или «самого грубого вигвама»[325].

«Черный город» окружали джунгли и болота, он фактически опирался о британскую столицу.

Город аборигенов сталкивался со столицей белых людей и другими путями. Уэлсли особенно беспокоила опасность заражения различными болезнями, а также пожары, которые могли перекинуться на английские дома из кварталов местных жителей. Атмосферу всего города отравляли коровники, бойни, цистерны со стоячей водой и открытые сливные трубы. Воняли костры, для которых использовался сухой навоз, по улицам разносились запахи специй, кокосового масла и перетопленного жидкого масла из молока буйволицы, которое обычно используется индусами при приготовлении пищи.

Религиозные процессии по Читпор-роуд привлекали такое количество индусов, что джентльмены-христиане, которые ехали среди них на повозках, лупили людей кнутами без разбора. В результате некоторые падали в канавы, а других давили ногами[326].

Жители красивых вилл на Гарден-рич были вынуждены нанимать слугу, который постоянно дежурил, чтобы отталкивать плывущие трупы от берега и направлять их в основное русло Гугли. Там они перемещались вверх и вниз с приливом. Каждый день мимо одного места проплывало до ста тел, становившихся добычей для стервятников, которые садились на них, а также для бродячих собак, вытягивавших покойников на берег[327].

Другие «неприятности» (таков английский эвфемизм для фекалий) были неизбежны[328].

Но если британская община не могла изолироваться топографически, она во все большей степени добивалась расовой сегрегации.

Расовый барьер присутствовал всегда, даже среди почитателей Востока. Например, сэр Уильям Джонс сравнил опыт «вынужденного прикосновения к чернокожему» с прикосновением к змее или южно-американскому угрю[329]. Уильям Хики был вынужден преодолевать отвращение и ужас перед тем, как вступить в половую связь с чернокожей женщиной[330].

Но ко времени Уэлсли дискриминация на основании расовой принадлежности все в большей мере наделялась законным статусом. Небольшое количество знатных индусов продолжали «свободно вращаться в модных кругах Калькутты»[331]. Несколько британцев считали, что индийская цивилизация не ниже и не уступает европейской, у них было много друзей среди местных жителей[332]. Но большинство индусов, даже те, кто имитировал английские манеры и выступал соперником англичан в литературных достижениях, не попадали в общество белых. Их туда не пускали. Часто в виде оправдания называлась несовместимость их привычек и обычаев с европейскими. В частности, индийские «идеи и обычаи в отношении женщин должны навсегда исключить их тесную связь с правящей расой в доме и личной жизни»[333].

Однако по сути британцы пытались выделиться в качестве доминирующей расы, правящей касты. Это означало и отвержение полукровок, «этих одиноких человеческих существ»[334], как их назвал один миссионер. В то время их называли индо-британцами или евразийцами (а в дальнейшем название сменилось на «англо-индусов»). Выдающиеся исключения допускались — например, командующий кавалерией Джеймс Скиннер. Но не было и мысли об ассимиляции по образцу Рима. Не стоял вопрос о том, что Ганг станет впадать в Темзу, как, судя по всему, сирийский Оронт затек в Тибр. В этом плане, как признает историк Р.Г. Коллингвуд, «британское владычество полностью отличалось от Римской империи»[335].

Как говорил лорд Валиант, межнациональное скрещивание может быть первым шагом в колонизации, создав союз между англичанами и местными жителями[336]. Однако оно будет гибельным, если продолжится и дальше. В период регентства все больше людей соглашалось: результаты смешения рас следует изгонять из общества и подвергать остракизму. Но, как писал Джон Малькольм, они останутся полезными союзниками, поскольку «их гордость от причисления себя к европейцам окажется больше унижения в каждом случае презрительного отталкивания»[337].

В некоторых отношениях правители стали напоминать тех, кем правили. Например, это касалось вопроса отращивания усов и добавления карри в кушанья. Но к викторианской эпохе все, что могло стереть черты между расами, определенно считалось проклятием: «Самым большим ужасом для европейских дам было показаться похожими на местных, выглядеть, как профессиональные танцовщицы». Так писала одна англичанка, приехавшая в гости, объясняя, что именно это заставило их убрать наряды с золотым и серебряным шитьем[338].

Один французский обозреватель писал, что если француз среди индусов говорит «я — первый», то «англичанин, в тысячу раз более богатый и обладающий большей властью, говорит "я — единственный"»[339]. Британцев нельзя обвинить в несправедливости или волевом подавлении. Но можно — «в глупой, угрюмой национальной гордости», как говорил епископ Гебер. «Мы исключаем местных жителей из нашего общества, и при разговоре с ними постоянно ведем себя грубо и надменно»[340].

Британское общество брало пример с Уэлсли, который даже к посланникам князей относился с оскорбительной надменностью и сдержанностью[341]. Некоторых индусов пугало такое властное поведение. Гораздо большее количество людей оно отталкивало и восстанавливало против англичан. По словам одного английского путешественника, который считал жизненно необходимым примиряться с местным населением, «наши гордые, надменные и презрительные островитяне обычно прилагают усилия, чтобы их начали ненавидеть везде, куда они придут»[342].

Уэлсли вызывал враждебность уже почти у всех к тому времени, как его отозвали в 1805 г. Даже пожилой дружелюбный Корнуоллис, которого отправили спасать субконтинент ему на смену, обиделся на всю помпу, пышность и условности. Уильям Хики записал его знаменитую реакцию на ослепительную кавалькаду, которая приветствовала его в Калькутте при высадке.

«Корнуоллис (доверенному секретарю): Что это? Что? Что все это значит, Робинсон?

Робинсон: Сэр, маркиз Уэлсли прислал свои экипажи и помощников в виде дани уважения, чтобы они сопроводили вас в Дом правительства.

Корнуоллис: Это слишком! Это выходит за рамки приличия! Слишком много людей. Мне они не нужны, ни один из них не нужен. Я еще не лишился способности шевелить ногами, не так ли, Робинсон? Слава Богу, я все еще могу идти, и хожу очень хорошо, верно?! Мне не нужны два десятка экипажей, чтобы провезти меня четверть мили. Я просто не стану ими пользоваться»[343].

Губернатор отправился пешком и пришел в ужас от византийской пышности и великолепия дворца Уэлсли. За пару месяцев до смерти Корнуоллис попытался изменить жизнь властных кругов, сделав ее менее хвастливой и нарочитой. Еще важнее то, что он настоял на изменении экспансионистской политики своего предшественника.

Корнуоллис сожалел о безумном желании покорять и побеждать, приказав отступить с почти всех территорий к западу от Джамны и осудив точку зрения, представляемую прежде всего генералом Лейком, что «система власти предпочтительнее системы примирения»[344].

Но на практике казалось, что военные власти склоняются к системе обострений…

В 1806 г. главнокомандующий армии Мадраса сэр Джон Крэддок навязал своим сипаям новые правила. К этим солдатам и в любом случае плохо относились и мало платили. Во имя элегантности и нарядности он приказал им стричь усы по военному образцу и обрезать бороды[345]. Ведь в Англии пока что носили парики, а растительность на лице служила предметом насмешек. Кроме того, в метрополии считалось трагически уместным, что Георг III в своем безумии оставался небритым. Вдобавок сипаям приказали носить новые тюрбаны с кожаной кокардой, убрать все символы кастовости и серьги, пока они носят форму.

Это привело к мятежу в Веллоре, самой мощной крепости в Карнатаке. Восстание началось в том самом караульном помещении, построенном из гранита, где когда-то содержались сыновья Типу. Глубокой ночью хорошо организованные отряды сипаев атаковали спящий британский гарнизон, перебив сто солдат и офицеров. Британцы пришли в ужас: инструмент, который они создали для удержания власти на Индостане, теперь стал уничтожать их. В восьмидесяти милях оттуда, в Мадрасе, жители белой общины, как говорил губернатор лорд Уильям Бентинк, «на протяжении многих ночей ложились спать без уверенности, что завтра встанут живыми»[346].

Полковник Джон Малькольм писал домой Уэсли: «Вы знаете, что я не паникер. Но на этот раз я впервые задрожал из-за Индии»[347].

События в Веллоре стали самым серьезным вызовом британской власти в Индии между падением Калькутты в 1756 г. и восстанием сипаев в 1857 г. Мятеж быстро подавили. Но правительство долго и напряженно мучилось над тем, что вызвало, раздумывая, кого в том винить. Гражданские лица обвиняли военных. А тем пришлось признать: усы всегда считались священными в Индии[348].

Крэддок признал, что «реформа» обмундирования могла привести к опасению: следующей попыткой станет превращение сипаев в христиан[349]. Наверняка самой большой ошибкой было оскорбление чувств индуистов и мусульман. Яростные и непримиримые миссионеры прилагали к этому все усилия[350]. Как выразился один индус, «вы, англичане, забрали всю страну, а теперь хотите, чтобы народ принял вашу религию»[351].

В любом случае, правительственная политика часто состояла в том, чтобы принять «систему универсальной толерантности, уступив местным обычаям и религиозным предрассудкам нескольких сект, которые составляют нашу местную армию»[352].

Это не помешало созданию епархии англиканской церкви в Калькутте в 1813 г. Она простиралась от острова Святой Елены до Сиднея, ее первый епископ, Томас Миддлтон, серьезным образом атаковал «идолопоклонничество»[353]. Это не дало ему новообращенных. Но он получил живописную картину на мраморе в соборе Святого Петра, где был изображен благословляющим двух молодых индусов, которые стояли на коленях.

Восстание в Веллоре не предотвратило насмешек и пренебрежения к кастовым табу в 1857 г., а тогда результат оказался куда более ужасающим. Но в 1806 г. военные могли правдоподобно заявлять о том, что у восстания имелись гораздо более глубокие корни. На самом деле имелись доказательства заговора, в который были вовлечены сыновья Типу. И эти доказательства выставлялись напоказ над парапетными стенками с бойницами в Веллоре, когда восставшие подняли флаг Майсура. Красно-зеленое знамя с солнцем в центре и тигриными полосами не было эмблемой восстания. Оно сделалось иконой сторонников независимости, представляя собою то, что один из старших офицеров Крэддока назвал «этим непримиримым враждебным духом ненависти к европейскому владычеству»[354].

После официального расследования Бентинка и Крэддока отправили домой. Приказы последнего отменили, как посоветовал резидент в Хайдарабаде: «Следует путем примирения избежать ужасающего всеобщего восстания»[355].

Избитое выражение гласит, что Британия держала Индию за нить, которая может оборваться при любых неправильных расчетах. Колониальный порядок, в соответствии с которым индусам отказывали в экономических преимуществах и политическом продвижении, был очень непопулярен. Деревенские жители Бенгалии на самом деле приветствовали фанатичных и нетерпимых баптистских миссионеров (например, Уильяма Кэрри), поскольку они не походили на других европейцев. А те «были хуже тигров»[356].

Груз, который нес на себе человек с коричневой кожей, давил на него, а его негодование было суммировано в песне носильщиков паланкина Джона Малькольма. Значение незатейливой песенки, когда он его выяснил, очень позабавило англичанина:

Жирный свинтус и большой,
Посмотри, вот он какой!
Хэй, хэй, хэй,
Потряси его скорей!
Нам его теперь нести,
Хорошенько растрясти!
Хэй, хэй, хэй,
Свина ты встряхни скорей![357]
Многие британцы относились к власти сорока тысяч европейцев над сорока миллионами индусов не просто как к сомнительной и рискованной, а как к немыслимой[358]. Некоторые даже обнаруживали в этом элемент сверхъестественного.

Лорд Брис обычно иллюстрировал сверхъестественную власть британцев историей о тигре, который, сбежав из клетки в зоопарке Лахора, сопротивлялся всем попыткам заманить его назад, но вернулся, когда сторож самым серьезным образом предупредил его от имени британского правительства о необходимости соблюдения присяги[359].

Но всем, кроме самых доверчивых британцев, должно было прийти на ум другое окончание этой самодовольной сказки, гораздо менее счастливое. Все следовало закончить в красном цвете, в который окрасились бы зубы и когти. Например, Чарльз Меткалф считал, что внезапное восстание может быстро развеять впечатление британской неуязвимости, объединить всю Индию и положить конец превосходству белых. «Империи стареют, разлагаются и погибают, — писал он. — Британская индийская империя преждевременно достигла старости, для продления ее жизни следует действовать осторожно»[360].

Поэтому на протяжении свыше двух десятилетий после восстания в Веллоре британскими владениями по большей части управляли по формуле Уэлсли — с деспотизмом, разбавленным отеческой заботой. Правители совмещали старую безжалостность Уоррена Гастингса и новое чувство ответственности, введенное Корнуоллисом. Они попытались постепенно привить формулу Уэлсли, который говорил: «Индией нужно управлять не как империей, где нельзя сказать, что ею владеешь или даже смог изначально покорить и расширить. Управление ею следует рассматривать в качестве священного долга, а владение окажется постоянным»[361].

Это включало применяемые время от времени дикие репрессии (например, расстрел людей из орудий) и разнообразные ограничительные меры — например, контроль за индийской прессой, ограничение свободы передвижения и подчинение законов удобству администрации. Управление включало и территориальное расширение — по большей части, за счет маратхов на севере и западе.

И снова официальный грабеж в форме налоговых поступлений оплатил покорение. Налогообложение, которое в то время давало 18 миллионов фунтов стерлингов в год (третью часть поступлений в самой Британии в мирное время), было гораздо важнее, чем торговля. Перед тем, как «Джон-компани» утратила свою торговую монополию в 1813 г., говорилось: Индия столь же ценна в виде торгового партнера Британии, как и Джерси.

Но «Ост-Индийская компания» уже находилась на пути создания того, что назвали первой в мире «нарко-военной империей»[362]. Она добилась этого через новую тройственную торговлю: индийский опиум, продаваемый в Китай, покрывал стоимость импорта чая в Британию. А последняя находила в Индии рынок сбыта для текстиля и других продуктов промышленной революции. Но треть затрат власти в Индии направлялась на военные нужды. И это давало Британии во владение свободный иностранный легион.

Индия в действительности сделалась «английской казармой в Восточных морях»[363]. После победы Нельсона при Трафальгаре в 1805 г. на море полностью правил Королевский ВМФ. Правда, американские каперы обеспечили несколько неожиданностей.

А во время утверждения «Pax Britannica», столетия существования «Британского мира» после Ватерлоо, бизнес в Индии, о котором говорилось, как о «первой настоящей многонациональной производственной корпорации»[364], был справедливо оценено, как главное оружие войны Джона Булля. Но сила британского кита не должна скрывать силу принадлежавшего ему слона. В Индии имелась постоянная армия, которая была финансово независима от Парламента в Вестминстере. Она состояла из 200 000 человек — столько же составляли двадцать пять легионов, с которыми Марк Аврелий защищал всю Римскую империю.

Эта армия соответствовала большинству европейских регулярных армий того времени, в тридцать раз превышая силы, которые США собрали для борьбы с Британией в 1812 г. Правда, индийские войска составляли только одну треть от армии Наполеона, вторгшейся в том же году в Россию.

Несмотря на обеспокоенность из-за потери принадлежности к касте в случае путешествия за океан, сипаев впервые послали за границу (на Суматру) в 1789 г. В дальнейшем их отправляли на Молуккские острова (1795 г.), Египет (1800 г.), Макао (1808 г.), на Маврикий (1809 г.) и Яву (1811 г.) Они продолжали усиливать британскую военную мощь и во время двух мировых войн, пока Индия не добилась независимости.

Британцы были заняты титанической борьбой против французской империи. Естественно, они думали в терминах бронированного кулака — военной мощи и военного бюджета.

В любом случае, военная мощь казалась подходящей для страны, которая оказалась проклята от одного края до другого азиатским варварством, совершенно не подходя для самоопределения. Так выразился Джеймс Милл во влиятельной «Истории Индии» (1818 г.) Однако некоторые генерал-губернаторы предпочитали примирение принуждению, жалуя Индии то, что Гарриет Мартино называл «благословением нашего правления»[365].

Если эта лицемерная фраза не скрывает жестокости, эгоизма и неумения править, она не должна скрывать и справедливости, эффективности и благотворительности. Во многих смыслах британские «раджи» оказывались предпочтительнее индийских раджей. С этим соглашался как минимум один из индийских раджей — либерально настроенный богослов Рам Мохун Рой. Он даже надеялся, что «Индия на протяжении неограниченного периода времени будет наслаждаться союзом с Англией и преимуществами ее просвещенного правления»[366]. Но и он не давал британскому владычеству более полувека. Тот же самый период отводил и Томас Мунро, который, вроде бы, говорил и о постоянном поддержании власти в империи[367].

Рой сходился во мнении с многими ведущими британцами, которые открыто говорили: британское владычество не может быть вечным, долгом перед человечеством является подготовка Индии к самоуправлению[368].

Цивилизующая миссия Британии должна была оказаться конечной целью и дать позитивный результат. Поэтому Рой предпочитал сотрудничество с теми «дальновидными англичанами» (многие из которых на самом деле были шотландцами или ирландцами), которые развивали образование и различные институты в Индии, чтобы подготовить местных жителей к взятию управления собственной страной в свои руки[369].

Движение к самоуправлению в Индии нельзя будет остановить, как и самоуправление в Британии. Сам Рой с таким энтузиазмом поддерживал расширение особых прав Соединенного Королевства, что угрожал отказаться от своей клятвы верности империи, если Закон о реформе 1832 г. не примут. Даже когда британские владения разрастались как вооруженная автократия, микроскопический росток демократии и борьбы за свободу личности уже пробивался в рамках империи. Как пишет один современный ученый, империя «родилась с генетическими недостатками, которые ее похоронят»[370].

Каким бы ни оказалось будущее Индии, ее чрезвычайная важность в качестве азиатского довеска к Британии установилась к концу наполеоновских войн. Довольно странно то, что Индостан при этом захватил британское воображение. Завсегдатаи лондонских клубов зевали во время рассказов об охоте на тигров и на кабанов с копьем. Индийская скука стала предметом шуток в английской жизни и литературе. Англичане не знали «о специальных уполномоченных и цистернах для воды, о стоящих с опахалами слугах, индийских полковниках и бренди, разбавленном водой». (Или их все это не волновало)[371]. Говорили, что даже в Вестминстере результат дополнительных выборов в Фалмауте вызвал больше интереса, чем судьба «британского раджи». «Парламент презирает Индию, — писал Маунтстьюрт Элфинстон, — он никогда не станет ссориться с министерством из-за нескольких миллионов черных мошенников, у которых нет права на голосование»[372].

С другой стороны, ценность принадлежащего империи гарнизона-государства оказалась несомненной. Индия являлась самым имперским элементом в случайном наборе разнообразных владений Джона Булля за океаном. Она стала империей внутри империи.

Страна великанов в рабстве у Лилипута и, Индостан подтверждал положение Британии в качестве мировой державы. Это давало уникальный престиж правящей нации. Индия обеспечивала рабочие места подготовленным должным образом молодым людям. В 1809 г. основали Хейлибери для их подготовки, хотя студенты считали колледж скорее фарсом в том, что касалось образования[373].

Поговорка, появившаяся в середине XVIII века и повторявшаяся на протяжении двухсот лет, гласит: потеря Индии фатально запятнает славу Англии. Это понизит ее статус до второсортной страны, до уровня Бельгии, как иногда говорилось. Такая потеря сделает Соединенное Королевство незначительным в глазах Европы и мира[374].

Опасения из-за потери Индии при внутреннем восстании или вторжении извне, либо в результате трусливого отказа от имперских обязанностей, все больше становились навязчивой идеей для британцев. В результате так называемая «оборона» британских владений стала вопросом строительства новых опорных пунктов и фортов, занятия удаленных бастионов и барбаканов. Критики вроде Джеймса Милла говорили: расширяя свою территорию, Британия просто приобретала новых врагов. Но желание охранять Индию сделалось огромной движущей силой. Казалось, оно может зайти очень далеко. Дизраэли скажет: те, кто постоянно твердил об угрозах Индии, смотрели только маломасштабные карты (что было неизбежно, поскольку пока не существовало карт Центральной Азии, выполненных в большом масштабе). Лорд Солсбери жаловался на военных, которые хотели «расквартироваться на Луне, чтобы защитить нас от Марса»[375].

Поэтому целью огромных шагов вперед, сделанных империей, когда борьба с Францией достигла высшей точки после потери американских колоний, была именно защита Индии — жизненно важного источника силы Британии. В ответ на часто повторяемую аксиому «Джон-компани» о том, что мыс Доброй Надежды — это «Гибралтар для Индии»[376], Британия наконец-то аннексировала его у голландцев в 1806 г.

Средиземноморье стало еще одним ключевым путем, который следовало охранять, путем усиления и расширения за счет островов[377]. Мальта, которую Нельсон считал самым важным внешним форпостом Индии[378], была захвачена в 1800 г. К ней добавились Корфу, Ионические острова и Сицилия, которую ее временный диктатор, бывший губернатор Мадраса лорд Уильям Бентинк, мечтал сделать «королевой наших колоний»[379].

Влияние Королевского Флота распространялось на берега от Оттоманской империи до Триполи, где генеральный консул Британии считался силой, стоящей за спиной паши. Торговля шла под прикрытием военных знамен, а Средиземное море фактически сделалось «mare nostrum» — «нашим морем» для Британии.

Соединенное Королевство правило и в Индийском океане, захватив французскую базу военно-морского флота на Маврикии (1810 г.) и голландский торговый пост на Цейлоне. Остров был окончательно подавлен к 1818 г. после ужасающе жестокой войны. Правитель Канди отправил одну группу пленных британцев назад в Коломбо с отрезанными ушами, носами, а также привязанными к шеям руками. На это зверство в полной мере ответили зверствами.

Основной ценностью на Цейлоне стала великолепная гавань Тринкомали, которая выглядела, как тропическое озеро Виндермере, обладая уникальным положением огромного центра восточной торговли, еще одного Гибралтара Индии и арсенала Востока»[380].

Другой гаванью, которая могла с ней сравниться и находилась в пределах досягаемости от Коромандельного берега, мог стать только Сингапур. Сэр Стэмфорд Раффлз, который сделал карьеру, поднявшись с должности мелкого служащего «Ост-Индийской компании» до хозяина Явы в 1811 г., быстро заметил уникальный потенциал Сингапура. Раффлз говорил о том, что он «кроток, словно девственница, но ненасытен в амбициях»[381]. Его главной амбицией стало уничтожение империи голландцев на юго-восточном фланге Индии.

Раффлз утверждал (и не без оснований), что голландцы жестоки и коррумпированы, а расширение британского влияния служит гуманным целям. Получилось, что сам основатель колонии оказался поразительно снисходителен и относился терпимо к племенным обычаям малайских племен, которые ни в коей мере не были гуманными. «Они неплохие люди, — писал он, — несмотря на то, что едят друг друга».

С очевидным наслаждением Раффлз сообщал, что аборигены иногда зажаривают человеческое мясо, а иногда едят сырым, и считают деликатесами эпикурейцев ладони и подошвы. Мозги жертв они помещали в бутылки в колдовских целях, а сам автор собирал коллекцию черепов людей, которых ели при нем[382].

Однако Раффлз рассматривал себя в качестве агента цивилизации. Он относился к своим подданным, как к членам семьи, главой которой являлся. Иногда он представлял себя феодалом-сюзереном: «Вожди — это мои бароны, а люди — их вассалы».

Однако после 1815 г. Британия договорилась с Голландией и вернула Яву. Одновременно, по финансовым соображениям, отступила и «Ост-Индийская компания». Раффлз пришел к выводу, что единственный способ не позволить голландцам вернуть свое прошлое превосходство — это приобрести Сингапур. Так он и поступил (при поддержке генерал-губернатора Индии лорда Минто) в 1819 г.

Раффлз считал, что маленькая рыбацкая деревня может стать перекрестком дорог в Азии и управлять морскими путями между Европой и Дальним Востоком. При этом откроется торговля в беспрецедентных масштабах. «Я не вижу причин, почему бы не одевать Китай из Англии», — объявил Раффлз[383].

Сингапур мог быть и огромным торговым складом, и портом, через который пойдет транзитная торговля, и политической опорой — «как Мальта на Западе»[384]. Город стал ключевым звеном, соединенным с другими портами, например, с Пинангом и Малаккой. Он же сделался звеном цепи, защищающей Индию. Более того, дипломатические и торговые соглашения от Персидского залива до Южно-Китайского моря обеспечивали Индостан опорой, поддержкой и защитой в океанском масштабе.

Еще шире сделались установленные границы. Исследовательские путешествия капитана Джеймса Кука (1768-79 гг.) тоже являлись эксплуатацией и развитием успеха. Конечно, его географические и медицинские открытия (имеется в виду борьба с цингой) были великолепными достижениями. За это его изображали, как святого, вооруженного навигационными приборами. Кука приняли в члены Королевского научного общества — это была награда, эквивалентная римскому «гражданскому венку», как сказал президент Общества на презентации[385].

Но самой главной целью одиссей Кука стало опережение европейских и американских соперников Британии на Тихом океане в стратегическом и торговом плане. Одним из результатов открытий стала гибель трех четвертей населения из-за европейских болезней. Более того, Австралия сделалась колонией для отправки преступников в 1788 г. Просто Америка тогда оказалась недоступной в качестве свалки для осужденных. По словам министра лорда Сиднея, отправка осужденных «будет средством предотвращения эмиграции наших европейских соседей в эту часть света. К ней станут относиться с огромным предубеждением из-за дел "Ост-Индийской компании"». А значит, осужденные послужат империи, удерживая французов, обходя по флангам голландцев, обеспечивая военно-морской флот провизией и усиливая «стратегические изолированные части вокруг Индии»[386].

Иными словами, Британия была «больше заинтересована в контролировании австралийских морей, чем австралийской земли»[387]. Правда, порт Сидней, названный в честь министра, ответственного за поселения, мог стать промежуточным пунктом на пути в Китай.

Даже Новый Свет призвали для усиления безопасности Индии. Мотивом Америки при объявлении войны в 1812 г. была защита ее торговых интересов и интересов флота против Королевского ВМФ, который блокировал наполеоновскую Европу. Но Британия защищала Канаду не только ради нее самой, но и чтобы сохранить славу и успех империи. В дальнейшем лорд Элгин сказал об угрозе Канаде с юга: «Пусть янки завладеют британской Северной Америкой и престижем превосходящего командования. Но кто может сказать, как скоро они могут спорить с вами по поводу Индийской империи и морей?»[388]

Экспансия на север не интересовала американцев. Важнее считалось продвижение на запад и распространение своей власти до Тихого океана. Но война 1812 г. показала: США уже являются серьезной атлантической державой. А доктрина Монро, провозглашенная в 1823 г., не была просто предупреждением о том, что европейским странам следует держаться подальше от Северной и Южной Америки. Это заявление об имперских стремлениях США в двух полушариях.

Учитывая мощь Королевского Флота, британское правительство посчитало заявление президента Монро риторически высказанную дерзость. В любом случае Британия не собиралась колонизовать Латинскую Америку, она намеревалась только монополизировать ее торговлю. Как сказал министр иностранных дел Джордж Каннинг в 1824 г., «испанская Америка свободна. И если только мы печально не напортачим в наших делах, то она будет английской»[389].

Идея о том, что торговый прорыв может обеспечить политическое влияние без проблем и расходов имперской оккупации и администрации, все больше степени привлекала лидеров первой индустриальной нации. Преимущества свободной торговли были уже очевидны в сближении Британии с США. На последние к 1840-м гг. приходилось 60 процентов британского экспорта (и 80 процентов эмигрантов).

Более того, Великая Республика со своими демократическими институтами и традициями борьбы за свободу личности, обеспечивала модель развития британских колоний и поселений. Если Индия могла ожидать самоуправления в течение столетия, Канада предвидела независимость через несколько десятилетий.

Если человечество действительно продвигается с востока на запад, как утверждал Торо, то и Австралия может в конце концов сбросить свои кандалы. Ее первые жители явно были уверены в себе. В 1803 г. британцы попытались устроить колонию для осужденных рядом с современным Мельбурном, около стратегического пролива Басса. Заключенные и охранники терпели сильнейшую жару, словно в печи. К ней добавились полчища кусачих мух. Люди находились почти на грани голодной смерти и восстания. Маленькая община провела на голом берегу несколько месяцев, а потом отплыла в более гостеприимную Тасманию.

Однако именно в то время лейтенант Джеймс Туки представлял, как отверженные строят в Австралии империю. Эта империя превзойдет те, которые в тот период находились на подъеме, но затем им будет суждено прийти в упадок и развалиться: «Я предвижу, как второй Рим поднимается из сообщества бандитов. Я предвижу, как он устанавливает законы мира, как он превосходит других в оружии и искусстве, как смотрит сверху вниз с гордостью и превосходством на варварские нации северного полушария»[390].


Глава 3 «Исключенные из катастрофической кастовой системы» Австралия, Канада и Новая Зеландия

Через пятнадцать лет после основания в Австралии в 1788 г. поселения граждан, приговоренных к каторге за совершение преступлений, Джеймс Туки уже предавался своим имперским фантазиям. Сидни Смит тоже представлял могучее будущее для так называемой «Колонии обесчещенных». Он писал: «Может наступить время, когда какой-нибудь Тацит из Ботани-Бей расскажет о преступлениях императора, ведущего свой род от лондонского вора-карманника, или изобразит доблесть, с которой тот вел вперед своих новых голландцев в сердце Китая». [Новой Голландией изначально называлась Австралия, известное нам название официально принято только в 1817 г. Сидней в ту пору назывался Порт-Джексон, а Тасмания до 1853 г. — землей Ван Димена. Для удобства в этой книге используются современные наименования, хотя имеется и обозначение поселения Ботани-Бей. — Прим. авт.]

Оказалось, что первый губернатор Нового Южного Уэльса капитан Артур Филипп и в самом деле лелеял имперские мечты. Но «Ромул Южного полюса»[391], как причудливо назвал его Смит, не хотел, чтобы преступники закладывали основы империи.

Филипп был морским офицером, назначенным вести первый флот (или сосланный в Ботани-Бей, как говорили его недоброжелатели, поскольку он надоедал министрам, требуя повышения и продвижения по службе). Он считал, что осужденные обеспечат только мускульную силу для укрощения дикой местности. Они не будут рабами, говорил Филипп, поскольку не может быть рабства в свободной земле. Но осужденных следует отделять от гарнизона и свободных поселенцев, которые будут в дальнейшем эмигрировать в Австралию. Они должны строго соблюдать дисциплину и будут подвергаться суровым наказаниям.

Филиппа отличали худоба, большая лысина и отсутствующий передний зуб (это могло бы расположить к нему аборигенов, которые ритуально выбивали один из своих передних зубов). Он считался относительно доброжелательным и великодушным деспотом. Но этот человек предлагал передавать всех, кого посчитают виновным в убийстве или содомии, каннибалам Новой Зеландии: «И пусть они его едят»[392]. В течение двух месяцев после прибытия он одобрил казнь юноши семнадцати лет за кражу чужого имущества стоимостью в пять шиллингов. Ирландцу, который «неуважительно» протестовал, заявляя, что документы, в которых указана дата окончания его срока, остались в Англии, он назначил шестьсот ударов кнутом и кандалы на шесть месяцев[393].

Филипп считал, что только путем сдерживания и принуждения его криминальная община из примерно 750 душ (среди них — около 190 женщин и 18 детей) может быть превращена в мотор империи.

Изначально прилагались кое-какие усилия, чтобы выбрать для перевозки осужденных, которые обладали навыками в различных областях английского производства»[394]. Но от этой мысли отказались из-за количества каторжников. За решетками на Темзе содержалось такое количество убогих и лишенных всего представителей человеческой расы, что они угрожали превратить гниющие тюремные корпуса в чумные бараки — и фигурально, и буквально. Большинство осужденных, отправленных с первой флотилией, являлись молодыми рабочими, которые совершили мелкие преступления (как правило, кражи). Кое-кто из разряда «деревенщины» и еще меньшее количество «горожан» (если использовать их собственные прозвания) подходили на роль первопроходцев и первых поселенцев. Когда они отплыли вверх по побережью из Ботани-Бей, места, рекомендованного капитаном Куком, но признанного неподходящим, никто не представлял, что потребуется для организации колонии на островах Антиподов. Однако настроение у них улучшилось, когда вонючие транспорты с тремя мачтами, квадратными парусами, плоскими боками и низкой осадкой, набитые растениями, семенами и животными, словно множество Ноевых ковчегов, прошли сквозь «гранитные ворота» гавани Сиднея. Они отправились в синий «водный рай»[395]. Здесь, как сказал Филипп, среди лабиринта островов, мысов и заливов, находилась самая лучшая гавань в мире. Более того, она окружена лугами, скалами и лесами, среди которых летали зеленые длиннохвостые попугаи и розовые какаду. От этого открывающийся ландшафт казался завораживающим[396].

Один моряк предался фантазиям и даже представил скалистые выступы в виде павильонов и дворцов. Он будто различал «восхитительные кресла, великолепные здания и грандиозные руины величественных строений»[397]. Но это был мираж блаженства и счастья. Ведь осужденным предстояло испытать на себе «худшие тяготы, чем любые из приключений вроде тех, что выпали на долю Робинзона Крузо, о котором я когда-то читал», как написал один из них[398].

В бухте Сиднея, где выгрузка началась 27 января 1788 г., европейский порядок первые отметился на природе Антиподов. Впервые после создания, как написал непримиримый военный прокурор Дэвид Коллинз, тишина была нарушена грубым звуком топоров.

Вековая тишина уступила «деловому гудению» новых владельцев земли[399]. Они расчищали почву, выгружали припасы и скот. Поселенцы начали сооружать лесопилку, кухню и кузницу, разбив лагерь. Для Филиппа воздвигли переносной парусиновый дом, который стоил 125 фунтов стерлингов, но все же протекал.

6 февраля осужденные женщины спустились на берег, а мужчинам выдали дополнительную порцию грога, чтобы это отпраздновать. Во время путешествия предпринимались усилия, чтобы держать мужчин и женщин по отдельности, поскольку корабли с каторжниками имели репутацию плавучих борделей. Но моряки придерживались георгианской точки зрения: недобровольное целомудрие ведет к подагре. Как утверждает один хроникер, на некоторых суднах они не рисковали[400].

Теперь, с совокупления проститутки и мошенника (как выразился один осужденный), началась первая попойка белых под созвездием Южного Креста. «Попойка, безудержное веселье и оргия» приобрела еще более разнузданный характер после того, как начался сильнейший шторм со вспышками молний, громом и дождем[401]. Преступники сотрясали кулаками, угрожая природе и проклиная условия отбывания наказания. Несомненно, все это стало естественным выплеском эмоций. Но такое вызывающее поведение оказалось и зарождающимся вызовом имперской власти, первобытным криком свободы внутри континентальной темницы.

На следующий день все (за исключением девяти отсутствующих) собрались на опушке на официальное назначение губернатора. Развивались флаги, играл оркестр военных моряков, а Филиппа официально утвердили в качестве властителя восточной половины Австралии и прилегающих островов Тихого океана.

Должность давала огромную власть[402] без ограничений со стороны консультативного совета. Обращаясь к своим подопечным, губернатор пообещал награждать трудолюбие и добродетель, наказывать дерзость и пороки. Военные моряки сделали несколько залпов, подняли тосты, и Филипп пригласил старших офицеров на холодные закуски.

Осужденные, многие из которых страдали от цинги, оказались упрямыми и трудновоспитуемыми. Они не желали подчиняться дисциплине. «Несмотря на всю снисходительность губернатора, гуманность и внимание которого к ним и в море, и после нашего прибытию сюда, дает им право считать его своим лучшим другом, они в целом оставались группой огрубевших негодяев и подлецов», — писал лейтенант Дэвид Блэкберн[403].

Некоторые пытались сбежать, отправляясь в дикую местность (ходили слухи, что Китай находится всего в 100 милях). Другие искали место на двух судах французского исследователя Лаперуза, который, к удивлению британцев, столкнулся с ними в Ботани-Бей. Третьи совершали преступления — от мелких краж до серийных убийств. Неисправимые негодяи, как называл их губернатор Филипп, часто спокойно смотрели на тяжелые наказания. Они демонстрировали шрамы от порки, как военные медали, а один преступник, осужденный на смертную казнь, поклялся всех рассмешить, «сыграв кое-какую шутку с палачом»[404].

Настроение было мрачным, что хорошо выразил Уильям Коупер в письме Джону Ньютону: «Мы сожалеем о плохом управлении в Ботани-Бей, предвидя исход дела. Римляне вначале были бандитами, а если со временем они стали хозяевами мира, то не из-за того, что пили грог и позволяли себе все виды беспутства и оргий»[405].

Казалось, что в Австралии никто не разделял светлого и радужного видения будущего, которое предрекал континенту Филипп -того, что колония сделается «империей Востока». Наоборот, большинство вскоре испытали крушение иллюзий. Так произошло с желчным и вспыльчивым командиром военно-морского флота Робертом Россом. Он сказал, что это худшая страна в мире, «такая отвратительная и мерзкая, что может вызывать только проклятия, омерзение и ругательства»[406]. Вместо того, чтобы предложить девственную взрыхленную землю, более плодородную, чем истощенные пашни Европы (на что надеялся автор одного лондонского журнала), континент оказался бесплодным, еды было мало[407]. Растительность выглядела редкой и жалкой. Эвкалипты гнили и искривлялись, об очень твердые деревья затуплялись топоры.

Местные жители носили кости в носах, мазали голые тела рыбьим жиром, а в грязные волосы вставляли собачьи клыки и клешни омаров. «По виду они относились к самому нижнему рангу среди человеческой расы»[408]. Животные оказались странными и причудливыми, реки текли не в ту сторону, с сезонами получалась полная неразбериха, и вся природа оказалась перевернута с ног на голову[409].

Европейцы оказались чужеземцами в чужой земле. Они удивлялись цветам без запаха и птицам, которые не поют. Они поражались земле Сиднея, которая оказалась бронзового цвета. Здесь росли огромный мирт, мимоза и эвкалипт, но было мало подлеска. Очень хорошо всходили дикий сельдерей, шпинат, маис, финиковая пальма. Это казалось знакомым. Но целые семейства растений были совершенно неизвестными, не имели ботанических параллелей. Их отправили для классификации в Кью-Гарденс, ботанический сад в Лондоне[410].

Еще более странной была фауна — черные лебеди, летучие собаки, рыбы, которые ходили по земле. В Австралии имелись странные допотопные существа, которые не соответствовали никаким нормам. Коала не был медведем, это сумчатый ленивец. Эму оказался нелетающей птицей без мускульного желудка. Вомбат напоминал грызуна. Иглы на сумчатом муравьеде на самом деле оказались мехом, он откладывал яйца, как птица, вынашивая их в сумке. Самым примечательным среди этого невероятного звериного царства оказался утконос с телом крота и хвостом бобра, утиным клювом и перепончатыми лапами (на задних имелись когти и ядовитые шпоры), не говоря уже о двух пенисах (ни один из которых не использовался для мочеиспускания).

Конечно, настоящим чудом казались кенгуру. Все восхищались их скромной травоядностью и прыгучестью. Это животное делало прыжки на двадцать футов, носило в сумке детеныша размером с мышь, а его яички «располагались, противореча обычному природному порядку»[411].

Для британцев, которые вскоре платили по шиллингу с человека, чтобы увидеть живого кенгуру, привезенного через океан и выставленного в клетке на Хеймаркет в Лондоне, это существо казалось типичным для аномалии, которую представляла собой Австралия. У людей в головах создавались фантастические, причудливые образы земли, которая его породила. Самого кенгуру характеризовали по-разному — от «божественной ошибки»[412] до недостающего звена в огромной цепи развития.

В глазах многих европейцев аборигены едва ли отличались от диких животных. Капитан Кук считал местных жителей счастливыми, поскольку у них было все что требуется. Они были свободны от искусственных желаний цивилизации.

Мир аборигенов включал все, все казалось естественным, и поэтому когда «Индевор» водоизмещением 368 тонн зашел в Ботани-Бей в 1770 г., местные жители, плававшие на каноэ из коры деревьев, просто его проигнорировали. У них не вызвали любопытства и интереса белые поселенцы под руководством губернатора Филиппа. Последний прилагал большие усилия, чтобы с ними подружиться. Но этих охотников и собирателей совершенно не тронули льстивые речи и упрашивания, они оказались безразличны к подаркам и проявили равнодушие к одежде (хотя их позабавили шляпы).

Аборигенов беспокоило только одно — чтобы посетители ушли. Об этом свидетельствовали частые монотонные повторения словно бы заклинания: «Варра, варра, варра»[413]. Кук мог увидеть в этой упорной самодостаточности преданность благородных дикарей простой жизни. Поколение спустя капитан Уоткин Тренч с презрением говорил о философах, которые ставили природное состояние над цивилизованным.

Аборигены не наслаждались счастьем Елисейских полей. Они действительно деградировали из-за кошмарных и жестоких обстоятельств их короткой жизни. Однако парадоксально то, что эти люди все же нравились Тренчу. Он восхищался коренными австралийцами их многочисленными добродетелями — в особенности, смелостью человечностью и щедростью. В женщинах, часто становящихся жертвами мужской жестокости (хотя все аборигены приходили в ужас от чужеземного наказания — порки), Тренч видел невинность, мягкость и скромность. Более того, он признавал: атаки аборигенов на европейцев, как правило, являлись ответом на неспровоцированное насилие наиболее яростных каторжников.

Во всех этих наблюдениях есть доля правды. Но самый важный факт заключался в том, что белые фатально повлияли на черных. Они вторгались в священные места, на древние охотничьи и рыболовные угодья местных жителей, уничтожая все необходимое для их образа жизни. Они же заразили аборигенов оспой, которая убила примерно половину людей, живших на территории вокруг Сиднея. Оставшаяся община стала зависимой от поселенцев. А они использовали женщин в качестве проституток, заодно деморализовав мужчин. Иногда коренных австралийцев побуждали драться ради бочонка рома.

Если вкратце, то переселенцы начали атаку на окружающую среду и перевернули мир аборигенов вверх ногами. Ничто не деморализовало «дикарей» более эффективно, чем такая «цивилизация».

Европейское сообщество, которое держалось за край континента, словно бюрократ за свое кресло, само было счастливо выжить в первые несколько лет. Можно считать, что этим людям повезло. Они существовали «в нескольких сотнях лачуг, построенных из прутьев и грязи»[414].

Поселение очень медленно становилось самодостаточным в еде, несмотря на культивацию более плодородной земли в нескольких милях от побережья, в Парраматте. И однажды не пришли поставки из Англии. Нормы урезали, и еды осталось мало. Имелись соленая говядина и свинина, которая при приготовлении сжималась до крошечных кусочков. Также был рис, каждое зернышко которого становилось «движущей силой для людей, поселившихся на этой земле». К 1790 г., как отмечал Тренч, голод приближался гигантскими шагами[415].

Мужчины продавали свою арестантскую одежду, синие куртки из грубого домотканого сукна и черные штаны, чтобы купить хлеба. Они работали голыми, как аборигены. Женщины платили сексом за питание.

Некоторые осужденные умерли от голода. Приход второй флотилии в июне едва ли улучшил положение дел. После путешествия, в сравнении с которым переход рабовладельческих судов через Атлантику казался милосердным[416], он высадил «груз» — осужденных, находившихся в ужасающем состоянии. В отличие от рабов, эти заключенные ничего не стоили при высадке. Поэтому владельцы и капитаны кораблей, которые их перевозили, не имели интереса «к сохранности груза». Наоборот, они рассчитали — мертвые прибыльнее живых. Выделенные на их долю припасы можно сберечь и продать по прибытии, как продемонстрировал капитан «Нептуна»[417]. Он перевозил пятьсот осужденных, закованных в жесткие рабские кандалы, которые превращали в пытку любое движение. Капитан кормил их так скудно, что 170 человек умерли во время путешествия. Выжившие украли помои, предназначавшиеся для свиней, вынимали жевательный табак из ртов мертвых людей, которые лежали на палубе[418]. Они скрывали то, что прикованы к трупам (пока это не выдавала вонь), чтобы получать дополнительный паек.

Некоторые из тех, кто пережил путешествие, умерли, когда их переправили на берег с плавучего «дьявольского острова». Остальные представляли собой живые скелеты, покрытые собственными испражнениями. На их головах, телах, одежде и в одеялах было полно грязи и вшей[419]. Многие едва держались на ногах, и лишь единицы могли работать, чтобы оплатить свое существование.

Губернатор Филипп обвинил командующих второй флотилией в убийстве доверенных им людей[420]. Губернатор опасался, что прибавление таких «беспомощных развалин», которые выжили, окажется невыносимым грузом для колонии.

Но к тому времени, когда в 1792 г. он вернулся домой, прибыла дополнительная помощь, начали всходить семена процветания. Несколько женщин, которые раньше не могли зачать по состоянию здоровья, родили детей. Все хвалили климат (но не плодородность земли), некоторым колонистам нравился экзотический ландшафт. Среди «мангровых проспектов» и живописных скал на пути в Парраматту, «на каждом повороте восхищенному наблюдателю представляется зрелище идиллической Аркадии или уютные домики в садах. Над головой самая гротескная листва давала тень, а прохладный ветерок нес различные приятные запахи… Вкратце можно сказать, что если бы преимущества равнялись благовидной и привлекательной окружающей обстановке, то эта страна едва ли уступала бы какой-то другой на земле»[421].

Преимущества набирались медленно и неровно. Поставки продуктов питания еще двадцать лет оставались случайными, хотя эксплуатация природы и людей сделалась еще более жестокой и безжалостной. Если любая перспектива радовала, то поведение человека становилось все более порочным.

Преемники Филиппа не были такими видными личностями, как он. Они дозволяли офицерам корпуса Нового Южного Уэльса использовать кнут. Это подразделение сменило морских пехотинцев, которые отказывались служить тюремными надзирателями. Оно состояло из солдат и «солдат удачи», которые были отбросами своей профессии. Среди них встречались самые жестокие и отвратительные типы. Как писал один из губернаторов, «они превосходили в подлости и всех видах позорного поведения самых отъявленных преступников»[422].

Но эти люди получили законную власть. Им дали землю, а также семена, орудия труда и рабочих из осужденных. Тюремщиков побуждали и к занятию торговлей. Целью было развитие частного предпринимательства в интересах общества. В некоторой степени ожидаемое произошло. Но офицеры приобрели торговые права и основали монополии, что давало им огромные прибыли — иногда более 1000 процентов. В частности, «Ромовый корпус», как его очень походящее называли, контролировал трафик спиртного. На самом деле, офицеры превратили ром в валюту, платили галлонами и стимулировали неутолимую жажду богатства. Они усиливали то, что один губернатор назвал страстью к горячительным напиткам, которая господствовала среди всех сословий[423]. Говорили, что общество «Антиподов» состоит из «тех, кто продает ром, и тех, кто его пьет»[424].

В 1808 г. офицеры даже организовали восстание против губернатора Уильяма Блая (выжившего во время более знаменитого восстания на «Баунти»; он был известен в Сиднее под прозвищем Калигула). Блай осуждал разрушительную монополию на ром.

В результате почти на два десятилетия корпус установил власть в Новом Южном Уэльсе, против которой губернаторы тщетно боролись. Военные формировали общество и командовали в нем. Высокое место в иерархии занимали свободные поселенцы, которые стали понемногу приезжать в 1790-е гг. Они получали побудительные мотивы — бесплатную землю и рабочую силу. На нижней ступеньке общества находились осужденные, которые, несмотря на добрые намерения Филиппа, фактически оставались рабами.

Однако существовали разные степени рабства. Если осужденного направляли на работу к поселенцу, то он мог попасть в хорошие руки. Но в девяносто девяти случаях из ста, как сообщала «Сидней газетт», наниматель оказывался или болваном, или деспотом, «ругающимся и оскорбляющим, использующим порку без видимой причиной… Заключенного могли забить до смерти. Его заставляли работать, как лошадь, а кормили, как хамелеона. Хозяин, хотя по закону и не имел бесконтрольной власти, все же обладал ею в достаточной мере, чтобы издеваться тысячей способов и при этом никак не возмещать ущерб»[425].

Более закаленных осужденных заковывали в двойные кандалы и кормили урезанным пайком. Их обычно сковывали общей цепью. При этом мужеложство становилось столь же неизбежным, как и жестокость.

К 1801 г. ирландцы составляли четверть осужденных, проживавших в Австралии. Их презирали, как бунтовщиков и лентяев, поэтому к таким каторжникам относились особенно сурово. Джозеф Холт, лидер восстания «Объединенных ирландцев» в Уиклоу в 1798 г., сравнивал гонителей его соотечественников с «тиграми в человеческом обличье, которые пытали и убивали людей, находившихся в их власти, руководствуясь только собственными капризами на этот момент». Как и других, осужденных за дополнительные преступления, или считавшихся очень буйными и подчиняющимися только смертельному страху, Холта отправили в одну из новых колоний. Эти поселения каторжников распространялись по южным морям, словно раковые клетки.

Остров Норфолк, расположенный в тысяче миль к востоку от Сиднея, когда-то называли овощным раем[426]. Холт говорил о нем, как о «месте жительства дьяволов в человеческом обличье, отбросов Ботани-Бей, вдвойне проклятом острове».

Когда Холта доставили туда, комендантом служил майор Джозеф Фово, которого лидер ирландцев назвал жестоким и страшными человеком, «гораздо худшим, чем отпрыск патагонцев, которые едят человеческую плоть и пьют кровь»[427]. Садистскую радость Фово доставляло сдирание кожи с живых людей. Он находил любой повод (а то и вообще никакого), чтобы назначить двести ударов кошкой (плетью-девятихвосткой). По словам одного палача, пятьдесят ударов делали спину наказуемого напоминающей бычью печень[428], а после двухсот ударов его лопатки выделялись, «как два отполированных рога цвета слоновой кости»[429].

Фово наслаждался и наказанием плетью женщин. Но он сокращал в два раза количество ударов (до двадцати пяти), если те соглашались на наказание в обнаженном виде. Женщин, пребывавших в заключении, проклинали за то, что они являются инструментами развращенности и морального разложения[430]. Естественно, они оказались в круге первом тихоокеанского ада. Их покупали и продавали за ром, передавали из рук в руки, а с разрешения коменданта заставляли танцевать голыми в солдатских казармах.

Они были рабынями рабов…

Но система менее подходила для того, чтобы сломать дух осужденных. Чаще она вызвала яростное сопротивление. Бывали даже случаи неподчинения женщин. Наиболее печально известный произошел при губернаторе Тасмании сэре Джоне Франклине, в исправительном доме Хобарта. Когда преподобный Уильям Бед-Лорд начал проповедь перед тремя сотнями женщин, они все развернулись, а потом одним движением подняли одежду, демонстрируя голые зады, и одновременно шлепнули по ним ладонями. Получился громкий и не очень музыкальный звук.

После этого показательного зрелища помощник губернатора расхохотался, а жена Франклина притворилась, что лишилась чувств. Сам губернатор воздел руки к небу и сделал вывод, что большинство осужденных женщин — «проститутки, в груди которых все искры стыда давно потухли»[431].

Отношение к ним не улучшилось, а в результате «их часто опускали до уровня субсидируемых правительством шлюх, работающих по заданию».

Колония для осужденных (спутник Тасмании) в некотором роде представляла собой еще худшее чистилище, чем остров Норфолк. Так было при самом жестоком диктаторе, губернаторе сэре Джордже Артуре, предшественнике Франклина. Это был евангелист с гранитным лицом, который установил, как писал Роберт Хьюз, «самое большое приближение к тоталитарному обществу, которое когда-либо будет существовать в рамках Британской империи. Он усердно работал над тем, чтобы сделать перевозку болезненным наказанием, заставить осужденного ощутить, что его положение неприятное, униженное и деградированное»[432].

Артур очень тщательно за всем следил и все контролировал, установив семь уровней наказаний. Пятым было заковывание в кандалы группами, скованными цепью. Пытка продолжалась от заката до рассвета. Группы от двадцати до тридцати человек запирали в клетки, «в которых все одновременно не могли ни стоять прямо, ни сидеть»[433]. Седьмым уровнем оказалась ссылка на адские аванпосты вроде гавани Макуари или Порт-Артура на Тасмании, которые охраняли злобные собаки.

Осужденные не останавливались ни перед чем, чтобы бежать. При этом некоторые доходили до убийств и каннибализма.

Более того, в период администрации Артура было подавлено последнее серьезное сопротивление тасманских аборигенов. К тому времени жертвы растущих расовых предрассудков против «подлых и низких дикарей» уничтожались, как паразиты. Иногда на них охотились, считая это спортом, трупы использовали для кормления собак. «У одного европейца была банка с ушами чернокожих, которых он уничтожил. У другого жила жена убитого чернокожего, которая носила на веревке на шее голову мужа, убитого во время защиты собственных пастбищ».

Все эти зверства против семи тысяч коренных жителей запротоколировал один чиновник из Хобарта. Он сделал вывод: «Вероятно, хорошо, что они по приказу Великого Распорядителя Событиями уступили место белому человеку на Тасмании. Ведь было совершенно понятно, что они никогда не ассимилируются»[434]. Очень редко вина человека так самодовольно приписывается воле Бога.

И наука вскоре станет соперничать с религией в поставке через эволюционные «законы» особого оправдания преступлений против рас, которые сочли «неподходящими для выживания». Сам Чарльз Дарвин, отмечая поток зла, который происходил, говорил: колония теперь наслаждается большим преимуществом свободы от местного населения[435].

Некоторые аборигены все же выжили на близлежащих островах. Однако миф об их полном уничтожении оказался полезным. Он давал окончательное решение неприятной проблемы. И эта же легенда поднимала ценность тасманийских черепов на рынке редких и антикварных вещей[436]. В любом случае, то, что происходило на острове, оказалось «единственным настоящим геноцидом в английской колониальной истории»[437].

Геноцид подтвердило и то, что архипелаг около Австралии с особой системой наказаний оказался гораздо более диким, чем основное поселение в Новом Южном Уэльсе. Осужденные на смерть на острове Норфолк благодарили Бога, что будут избавлены от дальнейшей агонии. Иногда люди совершали убийство, чтобы их отправили в Сидней и уж точно повесили бы.

Отмечая этот факт в 1837 г., парламентская комиссия сэра Уильяма Молворта осудила всю систему транспортировки. Вместо этого была рекомендована свободная эмиграция. По словам Молворта, Британия вливала огромные и раздутые массы нравственных нечистот в чумные бараки континента-антипода: «Этот эпизод смердит в ноздрях человечества»[438]. Исправительным домам предстояло теперь превратиться в колонию.

На самом-то деле трансформация уже шла некоторое время, возможно, с 1791 г. Тогда губернатор Филипп дал избранным осужденным гранты на землю, попросив британское правительство прислать нескольких честных и умных поселенцев[439]. Перевод каторги в разряд колонии протолкнул вперед Лаклан Маккуори, который сменил Блая в 1810 г. и оставался губернатором до 1821 г.

Маккуори был простым шотландским солдатом с лицом, словно бы вырубленным шотландской хайлендерской саблей-клеймором. О себе он говорил, как о «неуклюжем деревенском мужике, хозяине джунглей»[440]. Он служил в Америке, на Ямайке и в Индии, дважды сражался против Типу-Султана и получил после окончательной победы в Серингапатаме семнадцать колец с рубинами стоимостью в 1 300 фунтов стерлингов.

В Австралии Маккуори нашел общество, которое «едва выходило из инфантильной дебильности». Развитию колонии после наполеоновских войн помешали беспрецедентно крупные ежегодные поставки из Ньюгейтской тюрьмы и других подобных учреждений[441]. Новый губернатор не сомневался, что преступников следует должным образом наказывать. В случае провокации он мог даже подвергнуть порке свободных поселенцев (что было нелегально).

Сидни Смит сожалел об «азиатских и сатрапских делах» Маккуори[442]. Другие осуждали «абсолютизм»[443], осложненный доверчивостью, раздражительностью и тщеславием. Губернатор хвалил Фово, был сердечен только с теми, кто с ним соглашался, называл своим именем бесконечное число природных и сотворенных руками человека объектов. Но Майкл Масси Робинсон, поэт из колонии, сам называвший себя выдающимся, именовал Маккуори «Августом, который превращал Сидней во второй Рим»[444].

Маккуори определенно пользовался своей властью, чтобы добиться существенных улучшений. Он создал полицию, построил дороги, здания для государственных учреждений, расширил поселения, исследовал новые территории и даже пытался защищать местных жителей. Под его эгидой начала расцветать торговля шерстью, количество овец быстро увеличилось. Экономике помогали киты и тюлени (за счет экологической ситуации, о чем говорили даже в те времена). Продуктов оказалось много, а если люди и ворчали из-за кислого мелко нарезанного мяса, им быстро напоминали о голодных годах, когда «многих кошек, которым не повезло, фактически отправляли в рот еще мяукающими».

Несмотря на ужасающие трущобы, Сидней становился достойной метрополией. На квадратной миле проживало десять тысяч человек. Город был полон красивых резиденций и модных магазинов, аккуратных домиков и больших складов. По широким улицам (еще не мощеным и не освещенным) прогуливались хорошо наряженные женщины. Рядом были осужденные, одетые кто во что горазд, часто — в лохмотьях. Тут же попадались и обнаженные аборигены, которых называли «сомнительными денди». Они носили брюки, повязав вокруг шеи.

Хотя Сидней еще ожидал строительства театра и библиотеки, в нем уже имелись церкви, школы и объекты бытового обслуживания, достойные английского провинциального города. Сама Америка не могла соответствовать такому прогрессу, как писал полный энтузиазма английский путешественник, который удивился, узнав про малое количество преступлений, совершаемых в Австралии[445].

Конечно, континент оставался грубой и суровой землей на Фронтире. Это было место, где плодились беглые каторжники, бродяги, разбойники, лица без определенных занятий, перебивающиеся случайными заработками, бездомные и всяческое отребье. Более того, они загрязнили весь Тихий океан.

Критики Австралии были искренни. Один назвал ее «неким родом нравственной клоаки, с деклассированными элементами, ворами, жестокостью и карманничеством»[446]. Еще один упомянул о ее дочерях, как о «неряшливых и безвкусно одетых шлюхах», а сыновей счел «долговязыми, худыми, с бледными и одутловатыми лицами. Это сквернословящие подлецы, которые пьют ром перед завтраком, а живут, обманывая друг друга»[447].

Но Маккуори помог цивилизовать страну, приняв освобожденных осужденных в качестве полноценных граждан. Многие из этих получивших права были амбициозны, трудолюбивы и богаты. Губернатор назначил некоторых из их числа на официальные должности. Этот человек поддерживал всех обладающих достоинствами людей, которые были осуждены. Он пытался трансформировать провинцию «королевства Сатаны» (как назвал Австралию ревностный пастор Сэмуэль Марсден)[448] в респектабельную часть Британской империи.

Как говорили современники, только в полушарии, перевернутом с ног на голову, порок мог быть поднят на позиции добродетели. Свободные поселенцы, известные, как «чистые мериносы», приходили в ярость и негодовали из-за того, что к бывшим осужденным, на которых до сих пор оставались клейма, стали относиться, как к их ровне. Ничто на земле, по мнению Марсдена, не могло искупить их грех.

С этим соглашались многие современники Чарльза Диккенса, считая: транспортированный хитрец или мошенник скорее превратится в Мэгвича, чем в Микобера. (Абель Мэгвич — каторжник из романа Диккенса «Большие надежды», Микобер — персонаж романа «Дэвид Копперфильд». — Прим. ред.)

Британские министры тоже сомневались в политике, которая может уменьшить ужас транспортировки[449]. Наказание, которое должно казаться хуже смерти, превращалось в новую лицензию на жизнь, как выразился один министр по делам колоний Эдвард Стэнли. Моралисты отмахивались от амбиций Маккуори, желавшего сделать Австралию Землей Обетованной. Они считали это мечтой. Но они же полагали кошмаром желание превратить континент в нормальную страну — проект, который поддерживали такие колониальные патриоты, как У.Ч. Уэнтворт. «Подумайте, из чего сделаны эти люди! — восклицал архиепископ Уотли из Дублина. — И кого последующие поколения будут проклинать за то, что подняли эту плесень на уровень общения с миром?»

Самого Маккуори нельзя винить: он был деспотом, а не демократом, идея австралийской независимости для него оказалась полностью чужеродной. Однако никакие эмигранты не хотели свободы больше, чем осужденные. Поэтому губернатор Лахан Маккуори подбадривал их для максимального использования полученных прав после того, как с них снимали кандалы.

Так, экспортируя социальную проблему, Британия создавала проблему колониальную. Вскоре австралийское правонарушение уже казалось новой версией американского неповиновения. Уже в 1791 г. поселенцы, отбывшие наказание, провели собрание, чтобы бросить вызов власти губернатора Филиппа. К концу периода правления Маккуори австралийцы агитировали за суд присяжных, права англичан и отсутствие налогообложения без представительства. Ходили разговоры об австралийской Декларации независимости, даже войне за независимость, которую Соединенные Штаты Австралии поведут в Голубых горах.

Отмечая дух восстания янки (который усилился с прибытием большего количество политических заключенных — например, чартистов), верховный судья Баррон Филд предсказал: «Австралия закончит объявлением себя нацией флибустьеров и пиратов»[450].

Другие делали более оптимистические прогнозы: «Австралия Счастливая» поднимется, сменит находящиеся в упадке империи и добьется, как Рим, бессмертной славы.

Благоприятные обстоятельства, связанные с тем, что отбросы земли заложили фундамент Вечного Города, упоминались так часто, что стали клише и шуткой[451]. Однако к 1840 г., когда осужденных прекратили перевозить в Новый Южный Уэльс (хотя такая система продолжала существовать в Западной Австралии до 1868 г.), колонии расширились с плацдармов Сиднея, Брисбена, Хобарта, Мельбурна, Аделаиды и Перта. Очевидно, дело шло к самоуправлению. Это произошло очень быстро в 1850-е гг., когда обнаружили золото.

Первой реакцией губернатора Нового Южного Уэльса было желание скрыть месторождение — «иначе нам всем перережут глотки»[452]. Но тайну нельзя долго хранить, и осужденные вместе с полицейскими включились в гонку за золотом. Население Австралии утроилось за десять лет (до 1,1 миллиона). Золото помогало оплатить отдельные выборные собрания, которые учредили с одобрения Британии. Но создания федерации пришлось ждать до 1900 г.

Австралийцы очень сильно полагались на метрополию и оставались верными и преданными ей, хотя она располагалась невероятно далеко. Чарльз Лэмб говорил: написание писем на острова «антиподам» напоминало отправку посланий последующим поколениям[453].

Многие эмигранты, независимо от происхождения, хотели создать еще одну Британию, только в другом полушарии. Она имела бы социальную иерархию, уважительно относилась к культуре и была бы политически подчинена. Она бы даже топографически имитировала Британию.

В этом пейзаже шиворот-навыворот Баррон Филд с радостью находил поселения, которые стали «такими английскими — известковые холмы, луга и ручьи на ровной местности. И никакого фона из эвкалиптов…»[454]

Но многие другие австралийцы придерживались радикально отличной точки зрения на то, что подразумевает их бытие и исход. Поселенцы, отбывшие наказание, пытались отделаться от своего происхождения вместе с цепями. Но пока пятно осужденного было не стерто, оно означало страсть к свободе.

Большое количество свободных поселенцев, которые поддерживали крестовый поход за свободу в Британии в эпоху реформ, помогали создавать в Австралии «рай несогласия»[455]. После того, как новые эмигранты высаживались, они становились убежденными республиканцами[456]. Эти люди больше не называли джентльменов «мистер» и не касались рукой шляпы при встрече с дамами. По словам доктора Томаса Арнольда, директора школы Регби, они становились якобинцами в истинном смысле этого слова. Австралийцы творили «субкультуру оппозиции»[457], которая распространялась по миру Великой французской революцией, и была резюмирована в афоризме Виктора Гюго: «Je suis contre» («Я против»)[458].

К середине викторианской эпохи то ли континент, то ли остров приобретал то, чего у него до этого не было — особую историю, всестороннюю и подобную географию, определенное лицо. Его народ начинал поддерживать австралийский национализм, который, в конечном счете, отделился от имперского патриотизма. Австралийцы делали добродетель из упрямства и своенравия, даже из кровожадности, с нетерпением ожидая золотого века независимости.

* * *

Австралийцы находили этот переход к самоуправлению поразительно легким. Примерно схожий процесс происходил и у канадцев в то же самое время.

На протяжении британской колониальной истории, даже когда энтузиазм и стремление к расширению за морями находились на гребне волны, всегда имелось сильное встречное течение, которое угрожало разъесть ткань империи. В 1830-е гг., вместо того, чтобы держаться за колонии любой ценой, политическая элита в Вестминстере приходила к выводу, что они вполне могут покинуть гнездо. Предпочтительно, чтобы это произошло на более дружелюбных условиях, чем у южноамериканских птенцов Испании и Португалии. Как в дальнейшем министр по делам колоний лорд Грей написал генерал-губернатору Канады, «в Палате общин и, с сожалением вынужден сказать, в высших сферах начинает господствовать мнение (которое я считаю совершенно ошибочным), будто у нас нет интереса к сохранению наших колоний. А значит, нам не нужно ничем жертвовать ради этой цели»[459].

Среди тех, кто разделял «ошибочное мнение», были и Пил, и Гладстон. Даже постоянный глава собственного департамента Грея сэр Джеймс Стивен считал отделение колоний и разумным, и неизбежным. Например, Канада будет «хорошей потерей, если мы расстанемся по-доброму и любезно»[460].

Ничто не символизировало лучше эти противоречивые чувства, которые требуют определенных объяснений, чем само Министерство по делам колоний. Оно находилось на Даунинг-стрит, 14. Это было большое, довольно грязное и ветхое кирпичное здание, построенное поверх старой сливной трубы в конце тупика, идущего от дома премьер-министра. Оно мало походило на центр государственных дел, скорее — на приличный жилой дом[461].

Дом стал менее приличным в викторианскую эпоху, когда мебели было мало — имелись разнообразные шатающиеся стулья и покрытые бязью столы (ткань постоянно ветшала). На самом деле, от подвала, который был таким сырым, что оттуда два раза в день приходилось откачивать воду, до чердака (его чиновники незаконно использовали для игры в файвз), это ветхое здание оказалось ненадежным и даже опасным. (Оно было приговорено к сносу в 1839 г.)

Игроков в файвз обнаружили, поскольку дом с балконами сотрясался до основания. После этого они стали играть в дартс, делая стрелки из офисных карандашей, к которым клейкой лентой приклеивали иголки и добавляли веса при помощи сургуча.

В подвале хранили бумагу, чтобы здание не рухнуло. Но оно стонало и содрогалось от усилий, прилагаемых, чтобы стоять прямо. Герцог Ньюкасл надеялся: «Здание упадет (а я верю, что так и случится) ночью»[462].

На самом деле, его разобрали в 1876 г. Персонал, который в 1862 г. составлял сорок восемь человек, работал только во второй половине дня. Служащих назначали в результате коррупции или взяточничества, с использованием служебного положения в корыстных или личных целях. Поэтому они рассматривали свои рабочие места, как некий вид собственности. Часто у клерков, работавших с конфиденциальной информацией, и даже у самых последних писарей не имелось базовой квалификации для выполнения своих задач. Одному из них дали месяц отпуска, чтобы тот попытался научиться писать[463].

Но в этом «сонном и скучном офисе» не требовалось прилагать много усилий[464]. Один человек предложил пари, что в спокойный день он в одиночку сможет переделать все дела. Но никто не стал с ним спорить. Еще один чиновник, сэр Генри Тейлор, в дальнейшем вел официальную переписку из санатория для послебольничного долечивания в Бёрнмуте[465].

Гниение началось сверху. Министров по делам колоний стало трудно найти. Часто им было скучно или они оказывались некомпетентными (а иногда случалось и одно, и другое). Они редко надолго оставались в департаменте. Сэр Джон Пакингтон с неохотой согласился на назначение в 1852 г. Это привело к непристойным шуткам после того, как он, судя по всему, выразил надежду, чтобы Виргинские острова, где бы они ни находились, располагались как можно дальше от острова Мэн. Его предшественник сэр Джордж Мюррей заявил Парламенту: «Я всегда предполагал до этого момента, что воздержание от какой-либо чрезмерной активности в отношении колоний — это, скорее, достоинство, чем недостаток».

Но, честно говоря, даже самый трудолюбивый министр по делам колоний едва ли мог выполнять свои обширные обязанности, несмотря на путешествия по земному шару, подобно Вечному Жиду, как выразился сэр Уильям Молсуорт в знаменитой филиппике. «Например, сегодня министр по делам колоний находится на Цейлоне. Он — финансовый и религиозный реформатор, продвигающий интересы кофейного плантатора и дискредитирующий поклонение зубам Будды и самому Будде. На следующий день он в Вест-Индии обучает экономике производства сахара, или в Земле Ван Димена пытается переделать злодеев и извергов, которых перевез в этот ад кромешный. Потом он попадает в Канаду, где обсуждает закон о компенсации убытков и войну рас. Затем ему придется отправиться на мыс Доброй Надежды, танцевать победный боевой танец с сэром Гарри Смитом и его подданными-кафрами, или в Новую Зеландию — в качестве незадачливого Ликурга, который попытается управиться с маори. Или же ему нужно плыть на Лабуан — копать уголь и воевать с пиратами, или строить на Маврикии укрепления против враждебного населения…»[466]

Министерство по делам колоний спасли от полного хаоса лишь выдающиеся постоянные заместители министров, которых набралось немало.

Например, сэр Джеймс Стивен много сделал, чтобы сдвинуть с мест лиц, крепко держащихся за свои должности, и изменить официальную практику, сатирически изображенную Диккенсом в «министерстве многословия», или «департаменте окололичностей».

Стивен был племянником Уилберфорса (и дедушкой Вирджинии Вульф) и являлся ревностным евангелистом. Как говорила дочь Стивена, быть его ребенком значило воспитываться в большом соборе[467]. Его сын Лесли, которого заместитель министра с неохотой поставил под удар искушений, грязи, нечестивости, богохульства и ненасытности (иными словами, отправил учиться в Итон)[468], называл отца живым «категорическим императивом»[469].

Стивен был невротически воздержан и умерен, на ленч ел бисквит и шерри, яйцо — на обед и ничего — на ужин. Он ненавидел мирское тщеславие, презирал колониальных губернаторов, «продавцов галантерейных товаров», которые были заняты «кителями и пуговицами, поклонами и всей прочей мишурой и показухой»[470].

Этот рыжеволосый чиновник отличался надменным выражением лица, высокими бровями и острым носом, а его губы были сжаты так, словно рот прорезали ножом[471]. Он часто появлялся порезанным, потому что даже бреясь, отказывался смотреть на себя в зеркало. Стивен отказывался от удовольствий, не ходил в театр и на балы. Обнаружив, что первая выкуренная сигара ему очень понравилась, он больше не выкурил ни одной.

Стивен был одиноким, умным, скромным и язвительным, трудился с неугасающим рвением, диктовал так быстро, что стенографистки за ним не поспевали. Он был многоречив с посетителями из колоний, скрывая сильную робость за бесконечным монологом. Закрыв голубые глаза, которые плохо видели, и сплетая длинные неловкие пальцы, этот человек обыкновенно говорил без остановок, затем поднимался, кланялся и благодарил визитеров за их «ценную информацию»[472], после чего звонил в колокольчик, чтобы их проводили.

Джеймс Стивен был сам виновен в поведении, которое сам осуждал у Гладстона, «самого бедного и слабого из всех моих начальников с Даунинг-стрит», который «одаривал остротами и советами представителей колоний, относясь к ним, как к детям»[473]. Но даже последующие атаки на Стивена, не говоря уже про его известные клички «мистер Сверхминистр», «Мистер Метрополия» и «Король Стивен», были отданием должного его доминированию. Раздумывая над оскорблениями, которые вылила на него «Таймс» (что было мучением для столь чувствительного человека, которого жена называла «человеком без кожи»[474], чиновник признавался в своем дневнике: Министерство по делам колоний на самом деле чуть больше, чем синоним для благородного Джеймса Стивена. Это промежуточное звено, место передышки для перелетных птиц перед дальнейшим полетом»[475].

Оба преемника Стивена, которые длительное время занимали ту же должность, соглашались с ним: «Судьба наших колоний — это независимость»[476]. Причина была проста — самоуправление являлось естественным приложением к развитию. Но консенсус Министерства по делам колоний отражал исключительно важную перемену в судьбе Джона Булля, который теперь мог оказаться в одиночестве, без заморских приложений. Став главной державой в мире после битв при Тафальгаре и Ватерлоо, Британия консолидировала свое положение мастерской мира. Это была первая и единственная промышленная страна, она достигла пика экономического превосходства примерно в 1860 г. Тогда британцы добывали две трети мирового угля и генерировали треть пара. Их фабрики производили треть всех выпускаемых товаров (половину производства металлических изделий и хлопчатобумажной ткани). Говорилось, что страна звенит, как огромная кузница, а звук ее ткацких фабрик напоминает гул Атлантики.

Треть торговых судов, бороздивших семь морей, ходили под флагом Соединенного Королевства. При их помощи осуществлялась пятая часть всей мировой торговли. Лондон являлся столицей невидимой финансовой империи, включавшей банковское дело, страхование, брокерство и инвестиции, что давало ему долю в почти каждой стране на Земле. Этому колоссу больше не требовалась защита в виде тарифных барьеров и колониальных монополий. Ему могла бы лучше служить свободная торговля.

Евангелие Адама Смита приобрело новых приверженцев, когда его стали проповедовать харизматичные радикалы из Манчестера Ричард Кобден и Джон Брайт. Они возглавили крестовый поход среднего класса против пошлин на импорт зерна в голодные сороковые годы. И одержали победу, когда правительство «тори» сэра Роберта Пила отменило законы о пшенице в 1846 г. (в это время в Ирландии как раз случился катастрофический голод).

Отмена привела к эпохе дешевых продуктов питания для масс населения. Кобден приветствовал эту перемену, как самое важное событие со времен пришествия Христа. Принцип неограниченной свободы предпринимательства был никак не меньше, чем «Божья дипломатия»[477].

Кобден считал, что реформы приведут к мировой реформе, принесут не только экономический прогресс и продвижение вперед, но и мир на Земле, и отношения доброй воли между людьми. Как и каждый отдельный человек, любая страна будет сотрудничать с другими через мировое разделение труда и гармонизировать конкурирующие интересы на открытом рынке. Свободная торговля станет действовать в мире нравственности, говорил этот экономист. «Она работает, как принцип гравитации во Вселенной — притягивая людей друг к другу и отталкивая в сторону антагонизм из-за расы, национальности и языка»[478].

А колонии, висящие тяжелым грузом реликвии старого принудительного и коррумпированного порядка, сбегут от планетарного притяжения Британии. Они создадут собственные орбиты. Как считал Кобден и его последователи, владения пойдут путем Америки, которая в годы подъема забирала до четверти британского экспорта. Как сказал один свободный торговец, «мы получили в десять раз больше преимуществ от США после 1782 г., чем до того, причем без препятствий и помех»[479]. Канада же, в отличие от США, стоила метрополии 2,36 миллионов фунтов в 1833—34 гг. Она висела постоянным грузом на британской государственной казне.

Конечно, в сравнении с китом США, Британская Северная Америка являлась мелкой рыбешкой — во всем, кроме географического пространства. К 1860 г. население США (тридцать один миллион человек) превысило население Соединенного Королевства (двадцать девять миллионов). В провинциях, которые сформируют Федерацию Канады, проживало 3,3 миллиона людей — меньше, чем в городе Лондон. Они брали 3 процента британского экспорта, а их собственное производство не стоило того, что производил один лишь остров Ямайка[480]. Так называемая «прикрепленная» полиция Канады не могла сопротивляться вторжению и наступлению Америки — не более, чем рыба способна взобраться вверх по опоре для гороха, как написал один журналист из Канады[481].

Единственным способом создать компактную и обороняемую границу, по ироничному мнению канадцев, могло стать протягивание на буксире островов Ньюфаундленд и Принца Эдуарда вверх по заливу Святого Лаврентия и затопление их в озере Онтарио.

Но стоило ли американцам вторгаться в эту воющую дикую местность?[482] Радикальный журналист Уильям Коббетт заметил, что если бы США захватили британскую Северную Америку, то это напоминало бы действия вора, который украл камень ради удовольствия носить его в своем кармане. По большей части земля Канады представляла собой замерзшую пустошь, заполненную чудовищными природными барьерами, которые отделяли одну белую общину от другой. А местные жители, в основном, болели, пили и подвергались эксплуатации.

Разбросанные аванпосты в Британской Колумбии, в прерии вокруг Гудзонова залива (куда письма могли приходить раз в год) были фактически необитаемыми. Обедневшие приморские провинции представляли собой удаленные скопления леса, болот и скал. Их немногочисленные обитатели (чаще всего — шотландцы и ирландцы) полагались на рубку, распиловку и продажу леса, кораблестроение, рыбную ловлю и фермерство. Но они не получали импортируемой еды из штата Мэн.

Эти территории с неровной местностью и суровым климатом были, если снова процитировать прямо высказанное мнение Коббетта, отбросами Северной Америки: «Это — голова, голени, большие берцовые кости и копыта той части мира. А США — это филейные части, хорошо покрытые мясом ребра и околопочечный жир»[483].

Нижняя Канада была окружена Канадским щитом — голой коркой магмы докембрийского периода, искаженной вулканическим огнем и надрезанной ледниками, покрывавшими северо-восточную часть континента. Французские поселенцы обустраивались на берегах реки Святого Лаврентия и ее притоков. Их фермы имели форму полос и тянулись назад от берега реки. Там можно было увидеть женщин, стирающих и отбивающих белье огромными деревянными молотками перед побеленными одноэтажными домиками с соломенными крышами. Такие строения встречались через каждую сотню ярдов вдоль берегов. Мужчины в домотканой одежде занимались сельским хозяйством", которое было малорентабельным и едва ли продвинулось вперед по сравнению со средневековой Нормандией. В самые худшие, 1830-е годы, время «латунных денег и деревянных башмаков»[484], многие дошли до того, что ели своих лошадей или покидали дома ради попрошайничества на хлеб.

Некоторая степень динамизма и процветания наблюдалась только на территории с умеренным климатом, на плодородном полумесяце вокруг озера Онтарио. Верхняя Канада разрослась в пять раз между 1830 и 1850 гг. Ее хорошо одетые фермеры являлись весьма независимыми и довольными людьми[485]. У них было много еды, включая сахар с собственных кленов. Они ездили в фургонах с восьмью рессорами по улучшающимся городам — например, по Торонто, где в начале 1830-х гг. имелась только одна улица, покрытая гравием.

В те же годы деревянные дома сменились кирпичными. Они выглядели типично для англосаксонского стиля[486]. Тем не менее лорд Дарем, который стал генерал-губернатором в 1838 г., противопоставлял отсталость британской провинции, на большей части которой не было дорог, почты, мельниц, школ или церквей, активности и прогрессу США[487].

Разница была очевидна любому, кто смотрел на различные берега реки Ниагара. Один берег выглядел сонным, застойным и инертным. Имелось несколько магазинчиков, одна или две таверны, а также природные причалы на границе колониальной тихой заводи. На другом берегу наблюдалась активность, словно в улье — работала промышленность, появлялись новые города, корабли, верфи, склады, дороги. Даже граница империи находилась в зачаточном состоянии. При посещении ее ядра вокруг Питтсбурга в 1835 г. Ричард Кобден предсказал: «Здесь когда-нибудь будет центр цивилизации, богатства и власти всего мира»[488]. Но если Америка, как правило, занималась своими делами и никуда не лезла, то в связи с канадскими провинциями постоянно возникали проблемы. Ими оказалось сложно управлять.

Основная проблема являлась костью в колониальном горле, которую нельзя ни выплюнуть, ни проглотить. Франко-канадцев, которые составляли 450 000 человек в 1837 г., нельзя было ассимилировать в Британскую империю, как, например, южноафриканских буров, которых они кое в чем напоминали. Отрезанные от Франции, они оказались еще больше изолированы в Канаде из-за национальности, религии и языка. Говорили эти люди на устаревшем французском периода эпохи Людовика XIV, а жили в культурном коконе, в состоянии постоянной враждебности или отчужденности от окружающего мира. У них не было шанса сбежать по большой дороге во внутренние районы. Но британцы не могли их «расфранцузить», как хотели того некоторые, особенно, в период наполеоновских войн. Ведь «старый враг прилагал все усилия, чтобы сделать мир французским»[489].

А когда канадская солидарность ослабла в 1820—30-е гг. в ответ на снижение американской угрозы, большой приток британских иммигрантов усилил ощущение самобытности и особенности французов. Их отличала смесь крестьянской традиции с буржуазными устремлениями. Большинство франко-канадцев были земледельцами, они платили со своей земли феодальные и церковные пошлины, причем столь же высокие, как при «старом режиме» в Европе. Лишь немногие, включая школьных учителей, могли расписаться.

Соседи-англосаксы считали их жалкими примитивными существами. Один британский офицер говорил в 1830-х гг. о канадских французах, как о самых жалких людях: «Они маленького роста, с бледным, землистым цветом лица, какие-то сморщенные. У них высокие скулы, они курят табак. Такой вид я объясняю существованием печек, которые топят на полную мощность и в жару, и в холода. Это действительно ужасно! Они лопочут на местном наречии, которое скверно уже само по себе. Голоса звучат резко и гнусаво, ничего худшего и вообразить себе невозможно»[490].

Но, как писал лорд Дарем, не стоило думать, будто французские канадцы «пользовались репрезентативными учреждениями на протяжении полувека и не приобрели никаких черт свободных людей»[491].

Недовольство франко-канадцев, усиленное расовой ненавистью и трудностями жизни в сельской местности, в действительности стало продуктом разочарования нации. Эта болезнь и в самом деле заразила всю Британскую Северную Америку, где все провинции в большей или меньшей степени проявляли беспокойство, упрямство и нетерпение при назначенном короной губернатором.

Ирландский лидер либерального крыла Даниел О'Коннел назвал эту страну «миниатюрной Ирландией»[492], отождествляя себя с лидером организации «Канадская Нация» Луи-Жозефом Папино[493]. Эти юристы из среднего класса вдохновляли своих последователей райским видением национальной независимости, выраженным в зажигательных фразах. Если О'Коннел намеревался достичь самоуправления и автономии под британской короной без кровопролития, то Папино в большей мере склонялся к американской революционной традиции. Он стремился к демократическим институтам, осуждая Законодательный совет (выбранный, а не избранный, это некий колониальный эквивалент Палаты лордов) и именуя его «смердящим трупом»[494].

Папино разжигал французские республиканские настроения, продемонстрированные в приходе Контрекер, когда верующие вышли из церкви в виде протеста против приказа епископа Монреальского отпраздновать коронацию королевы Виктории. Лидер этой акции, торговец и политический радикал, провозгласил: «Больно петь «Те Деум» в честь королевы — проклятой шлюхи с раздвинутыми ногами»[495].

Если паства вела себя воинственно, то патриоты следовали за Папино так покорно, что были известны под прозванием «баранов»[496].

Папино возглавлял кампанию франко-канадцев за самоопределение. Он шел от все более яростных и ожесточенных политических споров в Собрании к экономическому бойкоту (в стиле янки) британских товаров в сельской местности. Его приверженцы выступали против правительства, как называя себя «сынами свободы». Патриоты использовали знамена с американскими символами — звездами и орлами, а также с канадскими кленовыми листьями и сосновыми шишками. Был и французский триколор, и красные флаги со словом «Liberté» («Свобода»).

Методы принуждения, например, увольнение губернатором должностных лиц и несанкционированный захват доходов, вызвали протесты и требования объявления независимости. Последовали сильные беспорядки, которые закончились вооруженным восстанием. Его вскоре подавили, хотя самому Папино удалось бежать в США, переодевшись крестьянином. История навесила на него клеймо «хвастуна в собрании и труса в поле»[497].

Ссыльные франко-канадцы продолжали борьбу, вызывая еще больше конфликтов и усиление репрессий к северу от границы. Там «кровожадные» британские войска, как признал один из их офицеров в 1838 г., «сурово наказывали восставших, сжигая и грабя деревни»[498].

Словно для демонстрации необходимости примирения по всей Британской Северной Америке, французские патриоты взялись за винтовки как раз в тот самый момент, когда в ультралояльной Верхней Канаде произошла миниатюрная революция. Она тоже была вызвана желанием большей демократии, поскольку губернатор не только эффективно правил от имени монарха, но и царствовал за счет выборного Собрания. Поэтому, как заметил писатель Голдвин Смит, канадские правительственные институты, теоретически смоделированные по типу британских, были «подобны китайской имитации парохода, которые точно повторяли оригинал во всем, кроме пара»[499].

Большинство канадцев хотели реформ. Но экстремисты искали, словно Грааль, самоуправление, «свободу от вредного и губительного доминирования метрополии». Эта фраза, которую в Лондоне произнес радикальный член Парламента Джозеф Юм, привела в негодование лоялистов объединенной империи, будучи опубликованной в Торонто. Но чтобы поднять толпу, она использовалась популистским лидером провинции Уильямом Лайоном Макензи, который говорил: «Наши беды и беды старых тринадцати колоний по существу одни и те же»[500]. Он стремился стать «канадским О'Коннелом».

Этот умный и проницательный идеалист, который из журналиста превратился в политика, стал мэром Торонто. Уже в этой роли Макензи придумал герб и девиз города («Предприимчивость, ум и целостность»). Он был и скандалистом, который с дикими глазами бросался в бой. Рост его едва ли дотягивал до пяти футов и выглядел он «очень похожим на бабуина».

Макензи казался слишком неустойчивым, странноватым, его поведение отличалось сумасбродством. К тому же, он был слишком фанатичным, чтобы вызывать доверие и внушать уверенность. Говорили, что «ему можно доверить жизнь, но не тайну»[501]. По словам губернатора Верхней Канады, Макензи «лгал каждой клеткой своего тела»[502].

То, что такой подстрекатель и смутьян смог собрать на Юнг-стрит в Торонто сотни бунтовщиков, вооруженных охотничьими ружьями, пиками и дубинами, говорило о размерах недовольства в провинции. Полиция смогла разогнать их чуть ли не одним выстрелом картечью. Это показало, что сила Макензи представляла собой лишь чуть больше, чем просто толпу. Сам он быстро понесся к границе.

В любом случае, этот провалившийся переворот британцев, который добавился к неудавшейся революции французов, вызвал серьезное беспокойство в Лондоне. Лорд Бругхэм предполагал: все происходящее стоило вялому и апатичному министру по делам колоний лорду Гленалгу многих бессонных дней[503].

Правительство лорда Мельбурна явно считало, что должно действовать, не допуская, чтобы Канада пошла путем США. Как писал Мельбурн, дело было не в том, что отделение колонии от метрополии принесет материальные потери. Но его министерство едва ли переживет столь серьезный удар по чести Британии[504].

Премьер-министр назначил лорда Дарема (доставлявшего проблемы соперника) генерал-губернатором Верхней и Нижней Канады. Дарем получил такую полную власть, что его называли диктатором[505] и Великим Моголом[506].

Другими прозвищами губернатора стали «Радикальный Джек» и министр-диссидент[507]. Он оказался более левым, чем его коллеги, хотя не заходил так далеко, чтобы поддерживать чартистов. Однако ему удалось одновременно быть политическим демократом и социальным автократом.

Дарем выступал за эгалитарную реформу и одновременно относился ко всем людям так, словно они стояли ниже его. Когда-то он был самым богатым простолюдином в Англии, считая, что любой может «протянуть на 40 000 фунтов стерлингов в год»[508]. Этот человек сочетал в себе надменность и самодовольство при унаследованном богатстве. С приобретением титула появилась наглость. Он нападал на официантов и оскорблял министров с одинаковой яростью. Однажды доведенный до слез Грей запротестовал, что он «лучше будет работать в угольной шахте, чем подвергаться таким атакам». На что чернобровый Дарем пробормотал: «Может быть и хуже»[509].

Мельбурн сказал, что не может быть мира, спокойствия и гармонии в том кабинете, к которому Дарем имеет отношение. Но, хотя новый канадский губернатор был тщеславным, властным и жестоким, он мог стать и умным, и проницательным, и очаровательным, и великодушным. Этот человек взял огромную свиту в Квебек и поспешно включил туда несколько печально известных распутников. (Один из них, Эдвард Гиббон Уэйкфилд, поборник колониальной эмиграции, сидел в тюрьме за похищение человека).

Дарем завоевал преданность всех участников своей свиты. Он прибыл с торжественностью и великолепием. Потребовалось несколько дней, чтобы разгрузить его багаж, который включал множество музыкальных инструментов. Как язвительно заметил Сидни Смит, их взяли для того, чтобы позволить Дарему заигрывать с канадцами[510].

Генерал-губернатор проследовал по Квебеку в настоящем генеральском мундире, украшенном серебряными галунами. Ехал он на белом боевом коне с длинным хвостом. Но, несмотря на последующие демонстрации гордости, соответствующие этому помпезному прибытию (Дарем выгнал всех других постояльцев из гостиницы «Кингстон», а до того не позволил взять на свой корабль даже почту), он добился поразительной популярности в двух провинциях Канады. Более того, его отчет стал Великой Хартией Вольностей для этого британского владения[511].

Но даже при этом служба Дарема генерал-губернатором оказалась провальной. Он продержался всего шесть месяцев, после чего дало результат характерное сочетание либерализма и автократии.

Губернатор хотел добиться примирения, поэтому объявил амнистию для всех восставших. Однако он намеревался подчеркнуть вину лидеров, которых присяжные скорее оправдали бы, а не приговорили к смертной казни, поэтому сослал их на Бермуды. Мельбурн отказался утвердить это справедливое, но незаконное решение, после чего Дарем тут же подал в отставку. До отъезда из Канады он издал прокламацию, фактически обвинив Министерство в предательстве. Губернатор сказал, что разбиты его надежды обеспечить объединенный народ свободной и ответственной властью, чтобы люди могли наслаждаться жизнью в большей степени[512].

Дарем покинул Квебек до принятия его заявления об отставке. Он отбыл еще более пышно и церемонно, чем прибыл. В дикий холод, под небом, с которого вот-вот должен был пойти первый настоящий зимний снег, экс-губернатор медленно спускался в открытой карете с шато Сен-Луи к королевской верфи. Зрители собрались на грязных узких улочках, вдоль которых выстроились стражники. Люди прильнули к окнам высоких каменных домов. Они наблюдали за происходящим в мрачном молчании, иногда прерываемым приветственными криками. Когда суда для перевозки лесоматериалов тянули на буксире фрегат Дарема «Инкон-стант» вниз по реке Святого Лаврентия, из цитадели выстрелила пушка, дав прощальный салют. В сумерках, когда буксирный трос наконец-то обрубили, эхом отдавались звуки «Добрых старых времен». А сам Дарем, как заметил один свидетель, страдал и от язвы, которая закончилась его преждевременной смертью, и от горечи осознания того, что он возвращается в Англию униженным и разжалованным[513].

Но в 1839 г., за год до смерти, граф восстановил свою репутацию, опубликовав отчет под своим именем. Это был проницательный и язвительный анализ трудностей управления Канадой вместе с предложениями по их разрешению. Они оказались такими универсальными по применению, что отчет Дарема стал учебником колониального развития под флагом Британии. Английские поселенцы чувствовали естественную гордость, поскольку являлись частью самой сильной, цивилизованной и славной империи. Но они чувствовали вполне понятное отвращение к попечительствуй опекунству правителей в Вестминстере, которые отказывали им в должном праве голоса в отношении их собственных дел. Канадцы противопоставляли эту ситуацию тому, что происходило в США, где люди стали хозяевами собственной судьбы. И другие народы на протяжении имперской истории озлоблялись из-за очевидного отказа в правах. Поэтому некоторые жители британской Северной Америки были готовы восстать против метрополии во имя верности и преданности. Эта преданность (предположительно — истинным принципам и настоящим интересам Британии) часто возбуждалась такими вещами, как «оранжевые домики», экспортированные из Ольстера и установленные на месте вигвамов ирокезов. По словам одного крайне консервативного и твердолобого лоялиста, которого цитировал Дарем, «Нижняя Канада должна быть английской, а если потребуется, то за счет того, что она не будет британской».

Решения этих проблем, предложенные Даремом, не были особенно оригинальными. Но если взять их в совокупности, то они являлись изобретательными. Это неплохая попытка совместить колониальную автономию с имперским единством. Чтобы ослабить французов он рекомендовал слияние Верхней и Нижней Канады. Экс-губернатор хотел связать зарождающуюся нацию кровью и железом — при помощи иммиграции из Британии, которой станет содействовать государство, а также межколониальных железных дорог.

Кроме того, он хотел сохранить трансатлантические симпатии через «настоящий союз сердец»[514]. Этого можно было достигнуть, позволив канадцам самим править в своей стране. Лондон контролировал бы внешние связи, конституционные вопросы и администрацию общинных земель.

Дарем верил: Канада благодаря этому останется очень патриотичной частью Британской империи. Но критики считали, что все как раз наоборот, что отчет подготовил путь к полной независимости. Он якобы помог канадским предателям и их американским союзникам, которые уже «выгравировали имя лорда Дарема на лезвиях своих длинных охотничьих ножей, готовя вполне определенный результат деятельности "ответственного правительства"». Документ называли «руководством по предательству»[515].

На самом деле «лечебная политика»[516] Дарема, которую частично ввели в действие в 1840-е гг., помогла выковать канадскую преданность и верность. Она усилила колониальные связи, ослабив имперское ярмо. Правда, слияние Верхней и Нижней Канады (1840 г.) не рассеяло предубеждения и враждебность французов, оно просто вынудило французов к неохотному согласию. Однако объединение и ответственное правление, которые вводились постепенно и с большими трудностями, создали англо-французское сообщество по интересам. Один из премьер-министров, сэр Этьен Таше, объявил: «Из самого последнего орудия в защиту английской власти в Америке выстрелил франко-канадец»[517]. Важное значение имеет то, что он выразил солидарность перед лицом внешней угрозы, поскольку историю Канады (а на самом деле, и Британской империи) можно понять только в контексте существования США. Ничто не воплощало трехсторонние отношения лучше, чем медаль, отчеканенная в Верхней Канаде в 1813 г. На ней были изображены британский лев и канадский бобер, охраняющие Ниагару, которой угрожал американский орел.

Да, после конфликта, в память о котором отчеканили медаль, некоторые американцы строили планы против Канады. Возникали споры, в особенности во время Гражданской войны в Америке. Разжигались страхи, будто Дядя Сэм намеревается идти к «северному полюсу»[518]. Джон Булль время от времени кого-то себе подчинял. Когда Уильям Сьюард (в дальнейшем — госсекретарь Линкольна) сказал, что Британия никогда не осмелится сражаться за Канаду, герцог Ньюкасл ответил: «Не нужно делать такой ошибки. Под небом нет такого народа, от которого мы бы столько терпели, сколько от вас. И нет тех, кому бы мы делали такие же уступки. Вы можете забыть, что мы по большей части одной крови. Но мы-то этого забыть не можем. Однако если вы хоть раз коснетесь нашей чести, то скоро обнаружите, как вокруг ваших голов в Нью-Йорке и Бостоне падают кирпичи»[519].

Сьюард оставался в убеждении, которое он высказал во время покупки Аляски в 1867 г.: природа намеревалась сделать так, чтобы весь континент попал в магический круг американского союза[520]. И этот политик намеревался «посадить британского льва в клетку на Тихоокеанском побережье»[521].

Враждебных действий удалось избежать, но соперничество оказалось тотальным. Задолго до того, как Британская империя достигла расцвета, викторианцы признали: США — это молодая империя[522], которой суждено превзойти Британскую. Как написал один лондонский журнал в год «Великой выставки» (1851 г., имеется в виду первая международная промышленная выставка в Лондоне), «в превосходстве США над Англией можно быть столь же уверенным, как в следующем солнечном затмении»[523].

Одним из способов отсрочки подъема Америки стало создание противовеса к северу от границы в форме Федерации Канады. Сам Дарем хотел союза провинций. И в середине столетия большинство британских политиков с этим согласились.

На самом деле федерация Онтарио, Квебека, Нью-Брансуика и Новой Шотландии, созданная в 1867 г. (другие провинции присоединились позднее) мало что сделала (если вообще что-то сделала) для улучшения канадской обороны. Как сказал будущий премьер-министр Уилфрид Лорье, консолидация обеспечила примерно такую же защиту против США, как яичная скорлупа от пули.

Облеченный верховной властью остров-метрополия не хотел провоцировать Великую Республику и отверг название «Королевство Канада» в пользу термина «доминион» — страна стала первой в своем роде. Имперские лоялисты, особенно, в самой Канаде, убеждали себя — конфедерация усиливает и национальную, и имперскую мощь. Однако канадские политики мучились и тревожились из-за ситуации, в которой принимался закон о Британской Северной Америке. «К нему отнеслись, как к частному биллю, объединяющему два или три английских прихода»[524]. Парламентский клерк быстро прочитал пункты, а депутаты Парламента гораздо больше заинтересовались налогами на собак.

Более того, бывший премьер-министр Новой Шотландии Джозеф Хоуи обнаружил: в Англии наблюдается почти всеобщее мнение, будто объединение провинций было легким способом от них отделаться. «Мол, чем скорее ответственность за их взаимоотношения с Республикой снимется с плеч Джона Булля, тем лучше»[525].

Британское мнение переменится по мере процветания конкурирующих держав. Доминионы станут во все большей мере казаться источником силы — возможно, их сочтут неотъемлемыми частями объединенной на федеративных началах империи, которая будет управлять миром.

Таковы были мечты. Реальность состояла в том, что Канада сделала гигантский шаг к независимости. Но лишь немногие канадцы хотели полного отделения от метрополии. Их столица Оттава сохранила атрибуты британской монархии, подражая торжественности одежд, церемоний, титулов и украшений. Но те, кто проталкивался сквозь этот ложный фронтон, находили самоуправляемую федеральную республику, сделанную по американской модели[526].

* * *

Когда казалось, что Канада намеревается покинуть Британскую империю, Новая Зеландия упала в ее объятия. В апреле 1839 г. на собрании «Новозеландской компании», которая была основана для продвижения дальнейшей колонизации Антиподов, говорили: солнце английской славы садится на западе только для того, чтобы снова подняться на юге. Лорд Дарем, который при этом присутствовал, яростно отрицал подобную мысль. Ведь в его отчете рекомендовалось самоуправление Канады, чтобы сделать ее связь с метрополией «нерушимой»[527]. Дарем признавал: слава Британии может затмеваться или уменьшаться на другой стороне Атлантики. Но экс-губернатор говорил, что сам он скорее предпочтет лишиться правой руки, чем увидеть, как корона теряет Британскую Северную Америку.

Эдвард Гиббон Уэйкфилд, промоутер «Новозеландской компании», соглашался с ним.

Уэйкфилд являлся дальним родственником историка Гиббона, в честь которого его и окрестили. Он презирал «жалкое уныние и подавленность тех, кто соглашается, что начался упадок и разрушение Англии»[528]. Этот человек утверждал: власть Британии останется благодаря разумной, продуманной и систематичной колонизации, путем доставки, как в дальнейшем выразилась Флоренс Найтингейл, «безземельного человека на незаселенные людьми земли»[529]. Никакое другое место не подходило лучше для высаживания маленьких Англии, чем плодородная и отличающаяся здоровым климатом Новая Зеландия.

Уэйкфилд, который был грубовато-добродушным, открытым и прямым, но бесцеремонным, умел хорошо выражать свои мысли и завоевал дружбу влиятельных сторонников. Лорд Дарем, который любил получать прибыль со своих благодеяний, особенно помог, расхваливая и рекламируя «Новозеландскую компанию». Ведь ее целью были «цивилизовать дикарей и приобрести отличное поле для британской промышленности»[530].

Несмотря на превалирующие антиколониальные чувства, пропаганда эмиграции, начатая Уэйкфилдом, была весьма привлекательной в эпоху социальных волнений, высокой безработицы и мальтузианских страхов перенаселения. Они оказались такими острыми, что Томас Карлайл, самый влиятельный толкователь социальных проблем своего времени, иронично предложил назначить «искоренителей приходов», снабженных емкостью с мышьяком. Впрочем, он наставал, что беднякам, многие из которых предпочитали голодать, а не поступать в работные дома, где условия походили на рабовладение, следует искать спасения за границей.

Карлайл рисовал «целую свободную землю», которая только того и хочет, чтобы «чартисты бескартофельные ее засадили и снимали урожай». Их должны вести за собой в иерархическом духе Уэйкфилда «юристы, не ведущие дел, священнослужители, не получающие никаких сборов, ученые, не решающие никаких задач и получающие половину жалованья офицеры». Тогда поток мировой истории поможет Британской империи. Карлайл утверждал: «Римляне умерли, приходят англичане»[531].

Правительство «вигов», которому помогало Министерство по делам колоний, вначале пыталось отклонить поток мировой истории от Новой Зеландии. Практически никто, кроме Дарема, не верил Уэйкфилду, который в равной мере казался и шарлатаном, и провидцем. «От его обмана не избавиться. Он напоминал птицелова, который постоянно растягивает сети. Он всегда правдоподобен, умеет внушать доверие, часто бывает убедительным, но никогда не говорил просто и прямо»[532].

Джеймс Стивен отказывался иметь какие-то дела с Уэйкфилдом, преднамеренно вызывав его враждебность и выступая против его плана колонизации. Как он говорил, приобретение власти над Новой Зеландией неизбежно приведет к покорению и уничтожению коренных обитателей. Однако даже «мистер Метрополия» не мог остановить своих соотечественников, желающих отплыть в Новую Зеландию. Как заметил Мельбурн, Уэйкфилд и компания «немного сошли с ума, раз едут туда».

К 1839 г. не менее двух тысячи поселенцев обогнали Уэйкфилда. Казалось вероятным, что конфликт с маори, который всегда был свойственен для данной местности, приведет к еще одному геноциду аборигенов. Предупреждения в этом отношении были преувеличены. Но они усиливались ужасающими историями о пирах каннибалов, почитанием мушкетов среди маори, распространении венерических и других болезней, торговле женщинами и покрытых татуировками головах.

Совесть мучила британскую нацию как раз в тот момент, когда ее гуманистический импульс достиг апогея; особенно сильным стало желание уничтожить рабство в Вест-Индии и других регионах. Даже Мельбурн признавал, что следует что-то сделать: «Новая Зеландия представляла еще одно доказательство фатальной необходимости, которая шаг за шагом ведет по всему земному шару нацию, однажды начавшую колонизацию»[533]. Очевидно, что только аннексия могла защитить местных жителей от белых и наоборот. Однако в данном случае оказалось почти невозможным примирить интересы рас.

Маори, полинезийцы, которые проделали путь по Тихому океану в Средние века, чтобы колонизовать Ао-Теа-Роа, землю Большого Белого Облака, были воинственными людьми. Абель Тасман обнаружил в месте, названном им Новой Зеландией в 1642 г., что недвусмысленная цель местных жителей — убить и съесть его, причем необязательно именно в таком порядке. Капитана Кука «приветствовали» в том же духе, хотя маори считали его моряков богами, их оружейную стрельбу ударами грома, а «Индевор» — китом с белыми плавниками.

Европейцы, которые установили слабый контакт с Новой Зеландией после 1769 г. через исследователей, торговцев, китоловов, охотников на тюленей и т.д., тоже плели фантастические легенды вокруг маори. Лица аборигенов украшали синие татуировки, тела они раскрашивали красной охрой, также для украшений использовались белые перья бакланов и зеленые вулканические породы — порфирит и нефрит. Привлекали внимание томагавки, словно бы объявившиеся из периода неолита, ожерелья из человеческих зубов. Маори становились демонами в тысячах рассказов о южных морях — обнаженные гротескные фигуры на фоне экзотического ландшафта из горных пиков, невероятных фьордов, извергающихся вулканов, густых лесов, в которых ветви переплетаются друг с другом, ледяных потоков, покрытых травой долин.

На самом деле маори (количество которых, согласно оценке Кука, составляло 100 000 человек) были хорошо адаптированы к своей окружающей среде. Хотя им не хватало политической сплоченности и связей, имелись тесные и сплоченные роды, которые могли противостоять сильному вмешательству. У них не было письма, металла, скота и корыстолюбия. Зато у аборигенов имелся очень богатый устный фольклор. Они практиковали магические ритуалы с заклинаниями («каракия»), уважали авторитет вождей и жили с детства до старости, окруженные облаком «тапу» (или табу, священных предписаний).

Для удовлетворения потребностей аборигенами использовались деревянные лопаты, обсидиановые тесла, костяные крючки для ловли рыбы и копья с наконечниками, на которые были насажены острые хвосты ската. Более того, маори оказались умелыми торговцами, быстро выучили все хитрости европейцев и вдобавок придумали свои собственные.

Вначале они продавали лесоматериалы и лен, затем картофель и свинину, в дальнейшем — несколько видов зерновых (большая его часть экспортировалась в Новый Южный Уэльс). До трех тонн льна платили за старый мушкет — возможно с американским гербом, поставленным поверх клейма лондонского Тауэра (это означало, что мушкет, скорее всего, сдали в Йорктауне).

Вооружившись мушкетами, маори стали внушающими опасение воинами. Самым внушительным был Хонги, вождь племени нгапухи, у которого имелись наполеоновские замашки. Этот маори сражался в доспехах, врученных ему королем Георгом IV.

Аборигены привыкли к междоусобным конфликтам и проводили свою жизнь «в битвах, убийствах и кровожадных зверствах самого ужасающего характера, которые смешивались с самым героическим самопожертвованием и рыцарской смелостью». Но стрельба оказалась более разрушительной лишь до тех пор, пока не было достигнуто равновесие сил в 1830 г. Маори даже вовлекли белых в свои враждебные действия. Племя нгатиава заставило капитана торгового брига «Родни» доставить боевой отряд на острова Чатем, расположенные в четырехстах пятидесяти милях в Тихом океане. Большинство обитателей этих островов были убиты и съедены.

Но и сами маори часто становились жертвами первых европейских исследователей Новой Зеландии. Последние, по словам одного первопроходца, жили в полтора раза лучше, чем дикари, и были гораздо большими дикарями, чем местное население[534].

Самыми яростными из всех оказались сквернословящие, пропитанные ромом, отмеченные оспинами «рыцари гарпуна»[535]. Многие из них приезжали из Америки, которая владела крупнейшим китобойным флотом в мире. Их работа была невероятно тяжелой, опасной и отвратительной. Они убивали копьями левиафанов, размером в двадцать пять раз превышающих слона. Из них извлекался жир для уличных фонарей, спермацет для свеч, китовый ус для корсетов и амбра (шедшая на вес золота) для парфюмерии. Их китобойные базы, на которых порабощали маори и по бартеру меняли «Мессалин из аборигенов»[536], распространялись, словно неприличная болезнь по фьордам Новой Зеландии. Эти «миссионеры дьявола»[537] были виновны в том, что преподобный Сэмюэль Марсден, самопровозглашенный «маяк для благочестивых в австралийском борделе преступников»[538], назвал бессмысленной жестокостью, грабежами и убийствами местных жителей[539]. В начале своей службы этот бичующий проповедник пришел к выводу: Новая Зеландия полностью порабощена Князем Тьмы. Ее может спасти только Евангелие.

Марсден, судя по всему, действительно высоко ценил маори, которые, несмотря на свои языческие зверства, были «благородной расой»[540]. Один современник с удивлением обнаружил его сидящим в их грязных хижинах, «вдыхая невыносимую вонь. Он смотрел на их мерзкие обычаи, держась так, словно находился в кругу самых элегантных людей Европы»[541]. Казалось, что даже их привычку есть человеческую плоть проповедник-миссионер интерпретировал, как какой-то сакральный ритуал.

Однако Марсден не разделял точку зрения многих колониальных чиновников о том, что прежний, чистый дикарь испорчен цивилизацией, что «воин, который съел человека во время квазирелигиозного акта, гораздо более уважаем, чем местный житель, выросший в городе и получивший образование в миссии»[542]. Он был предан делу обращения маори в веру и начал этот процесс с проповеди зычным, громоподобным голосом, которую прочитал на открытом воздухе в Рождество 1814 г. Импровизированная кафедра была сделана из части каноэ, выбитого из ствола дерева. С него Марсден обращался к четыремстам слушателям, которые сидели в сени «Юнион Джека» и белого миссионерского флага с крестом, голубем и оливковой ветвью. Марсден заявил: «Я несу вам добрую весть, которая обеспечит большую радость». И это только мгновенно послужило началом боевого танца, который обычно исполнялся перед сражением или после победы.

Вначале добрая весть не возымела действия. Местные жители упорно настаивали, что их собственный бог создал Новую Зеландию, поймав ее, словно рыбу, тремя крючками на дне моря. Им даже удалось превратить из христианина в язычника одного из мрачных евангелистов Марсдена, носивших черные одежды, преподобного Томаса Кендалла. Его разум был совращен очевидной величественностью и возвышенностью[543] религиозных идей аборигенов. Кроме того, «его низкие страсти возбудились от возможности смешения рас».

Но Марсден, вероятно, считал себя Моисеем этой новой «земли обетованной». Его ничто не останавливало. Неудачи не обескураживали проповедника и не приводили в уныние. Когда маори заснули во время службы, из которой они не поняли ни слова, он заявил, что никогда не видел паству, которая бы вела себя так дисциплинированно.

Однако стало ясно, что самый верный способ к сердцам аборигенов пролетает через коммерцию. То, что маори готовы покупать и продавать все, подтвердило мнение Марсдена о том, что они являются одним из десяти потерянных колен Израилевых[544]. А торговля принесет за собой цивилизацию. И она позволит Марсдену накопить сокровища как на земле, так и на небе.

Этот священнослужитель когда-то был кузнецом. Его голову словно вырубили топором, его отличала бочкообразная грудь и довольно большой живот. Марсден не всегда отличался честностью, порядочностью и щепетильностью в своих делах. Он, вероятно, продавал маори мушкеты, возможно, даже ром. Во всяком случае, однажды миссионер купил мумифицированную человеческую голову, а этот товар был объявлен вне закона губернатором Нового Южного Уэльса в 1831 г., поскольку торговцы стали приобретать головы с красивыми татуировками, все еще прикрепленные к плечам, после чего поставки быстро возросли.

Миссионеры, последовавшие за Марсденом, которых он часто критиковал за ошибки и грехи, были столь же бедными, как и сам он когда-то. Сидни Смит сказал знаменитую фразу о том, что «если ремесленник набожен, то обязательно отправляется на Восток»[545]. Это не было шуткой, потому что его слова эхом повторил вице-консул на Таити, заявивший: «Миссионеры в Тихом океане — это группа ремесленников, у которых в Англии нет хлеба»[546]. Соответственно они вели бизнес с маори, чтобы кормить свои семьи, покупали землю за топоры и ткани, оружие и грог.

На самом деле, миссионеры, которых было почти сто человек в 1831 г. (примерно треть белого населения) являлись колонистами ради Христа. А маори, которые хотели приобрести все ценное, что иностранцы («пакеха») могли предложить, стали приверженцами «карго-культа».

Однако положение миссионера ни в коем случае не было однозначным. Она соединяла теократические претензии и склонность к эксплуатации с искренним желанием, чтобы «Слово Божье действительно было прославлено среди новозеландцев»[547].

Новозеландцы признавали смесь мотивов, но они понимали, что миссионеры имели склонность рассматривать их в качестве существ низшей расы[548], и подозревали: проповедников отправили «приручать маори так, как объезжают дикую лошадь»[549]. Они полагали, что конечная цель этих иноземных Божьих людей — освятить и оправдать их уничтожение. Подарки от белых людей одновременно деморализовали и соблазняли. Железные топоры увеличили количество убийств, особенно, среди своих. (Правда, как-то трудно согласовать ужасающие отчеты о насилии в семье с точно такими же подробными описаниями счастливой семейной жизни маори, их веселого и жизнерадостного характера, упоминаниями о странной манере тереться носами вместо поцелуя)[550].

Одеяло, которые впитывали влагу, было менее здоровыми, чем традиционный льняной плащ. Это стало особенно очевидно, когда маори переместились из своих крепостей на вершинах гор в болотистые низменности, чтобы вести дела с европейцами. Дальнее расстояние помогало им меньше заражаться импортированными болезнями, которые оказались смертельными в других местах.

От картофеля у маори появились «выступающие животы».

Христианская мораль тоже подрывала и разрушала их образ жизни. Объявление вне закона полигамии разрушало престиж мужчин и обеспеченность, чувство безопасности и уверенности в будущем у женщин. Запрет на каннибализм привел к недостатку протеина в их меню, хотя на самом-то деле маори не любили соленую и неприятную европейскую плоть. Обычно вожди удовлетворялись одним левым глазом врагов, местом жительства души[551]. А если говорить серьезнее, то отмена таких основных верований, как «мана» и «тапу», ослабила основы их культуры.

Но, как отмечал Чарльз Дарвин во время посещения Новой Зеландии в 1835 г., «урок миссионера — это палочка волшебника». Наибольшее впечатление на него произвел детский рождественский праздник в доме преподобного мистера Уильямса. Он никогда не видел более приятной или более веселой компании — и это происходило в «стране каннибализма, убийств и всяческих жутких преступлений»[552].

С какой-то невероятной скоростью такие евангелисты делились научными знаниями, техническими навыками и человеческими ценностями. Дарвин думал, что они — хорошие люди, работающие пади хорошей цели, и подозревал: «Те, кто оскорбляет и насмехается над миссионерами, не хотят, чтобы местные жители стали нравственными и умными существами»[553].

Маори, которых шокировали такие обычаи белых, как порка и вальс быстро обучились грамоте по Священному Писанию. Возможно, они относились к Библии, как к талисману, хотя в последовавших войнах они использовали ее страницы для изготовления пыжей, прося миссионеров о новых поставках. Однако Новый Завет, который перевели в 1830-е гг., все же стал их первой книгой.

Нет оснований сомневаться в желании маори иметь Священное Писание, потому что они платили за него продуктами питания, пока еще не умели читать. Например, в Туманном заливе преподобный Сэмюэль Айронсайд принял шестьсот «корзин картошки и маиса» (каждая — по цене в шесть пенсов или более) в обмен на «хлеб жизни».

«Думаю, что никогда не забуду этот момент. Это была бы великолепная сцена для художника! Несколько сотен новозеландцев, которые когда-то были каннибалами, напрягали глаза и тянулись ко мне и куче книг, пока шла их раздача. Они смотрели так, словно готовы были поглотить эту груду»[554].

Христиане-маори, количество которых измерялось тысячами в 1840-е гг. (хотя миссионеры заявляли о большем количестве обращенных, чем все население), выиграли от обращения в веру. Иногда они играли в конкурирующие вероисповедания друг с другом, а иногда у них появлялись собственные культы: один включал ритуальное поедание ящериц, другой — жертвоприношение англиканского священнослужителя… Но обычно аборигены попадали под покровительство тех, кто увел их от язычества.

Миссионеры сопротивлялись «пакеха», которые пытались обобрать их паству, а еще больше — тем, кто мог аборигенов убить. Но, служа Богу и одновременно мамоне, они часто были глубоко разрушительны для колониального предприятия. «Христианский империализм» часто оказывался противоречивым в терминах.

В любом случае, к концу 1830-х гг. новообращенные маори на Новой Зеландии, как и прихлебатели и фавориты Стивена в Министерстве по делам колоний, стали поддерживать аннексию этих островов Британией. Двойной целью миссионеров было утверждение власти над местными жителями и защита их от эксплуатации, поскольку только правильно назначенное и составленное правительство могло обеспечить законность и порядок. Решающим станет и его контроль за любыми передачами земли маори.

Чтобы упредить вмешательство государства, «Новозеландская компания», которой отказали в праве колонизовать страну, начала мошенническую операцию по отбору земель в мае 1839 г. «Берите всю землю, которую сможете, — подбадривал Уэйкфилд. — Вы будете обладателями земли, ваше положение станет надежным»[555]. Его брат Уильям соответственно купил двадцать миллионов акров (почти треть всей страны) за товары, стоимость которых составляла менее 9 000 фунтов стерлингов, включая двенадцать кисточек для бритья и шестьдесят красных ночных колпаков. Он прекрасно знал: маори, которые относятся к людям не как к собственникам, а как к гостям на земле, не привыкли к любым земельным сделкам в соответствии с европейскими понятиями[556]. Уильям Уэйкфилд понимал, что аборигены не осознают, какое количество поселенцев прибудет в результате организованной эмиграции, разрекламированной компанией, рассказывающей о дешевой земле в стране неограниченных мечтаний, гигантских овощей и огромных банановых садов[557].

Однако Министерство по делам колоний тоже умело играть в упреждающую игру. Оно назначило губернатором Новой Зеландии грубого и резкого моряка капитана Уильяма Хобсона. Он обычно упоминал о «Новозеландской компании» так, словно она состояла из мошенников и обманщиков[558].

Хобсону поручили получить согласие маори на установление британской суверенной власти. Он прибыл в январе 1840 г. При помощи миссионеров губернатор убедил примерно пятьсот вождей подписать Договор Вайтанги (Воды Плача). Так корона действенно присвоила Новую Зеландию, хотя ни одно соглашение в колониальной истории не было столь двусмысленным и неопределенным. По сути, британцы верили, что приобретают власть в обмен на цивилизацию и защиту, а особенно — защиту прав на землю местных жителей. Маори думали, что получают доступ к рогу изобилия белых, взамен давая туманное обещание о власти над собой. «Тень земли идет к королеве Виктории, — сделал оптимистичный вывод один вождь, — но ее суть остается с нами»[559].

Поскольку договаривающиеся стороны полагались скорее на добрую волю, а не на юридические точности, оказалось, что несмотря на некоторое раннее восстановление территории, в действительности все происходило наоборот. В основе Договора Вайтанги лежали два принципа — правление белых (изначально из Лондона, но как только станет возможным — из Окленда) и опекунство над местными жителями. Эти принципы оказалось невозможно примирить. С приходом большего количества поселенцев (между 1841 и 1861 гг. количество «пакеха» в Новой Зеландии выросло с 3 000 до 100 000 человек) усиливалось давление на Министерство по делам колоний, чтобы колонистам фактически дали землю.

«Новозеландская компания» распалила оппозицию Стивену на Даунинг-стрит, его воплощению в полушарии Антиподов (Хобсону) и их «парализующему влиянию» на колониальное предприятие[560]. Постепенно компания лоббировала свою точку зрения. Стивен с горечью писал в своем дневнике: «Я ненавижу Новую Зеландию!»[561]

В 1846 г. Министерство по делам колоний признало: гарантии на землю, даваемые Договором Вайтанги, нельзя скрупулезно соблюдать, потому что это «препятствует разумной и спокойной колонизации»[562]. Один историк Новой Зеландии в 1890-е гг. объяснил ситуацию с жестокой простотой: «Миссионерам и чиновникам нельзя было позволить оставить плодородный архипелаг со здоровым климатом, размером превышающий Британию в собственности группы дикарей (не больше шестидесяти пяти тысяч в целом, как я полагаю), быстро уменьшающейся в числе»[563].

Такая жадность привела к стычкам в 1840-е гг. Антагонизм усилился в 1850-е гг., когда поселенцы получили провинциальную автономию под волевым губернаторством сэра Джорджа Грея. Один колонист заявил, что предпочтет, чтобы им правил «негр на месте, а не совет ангелов в Лондоне». Ведь первого-то можно обезглавить![564]

К этому времени количество белых превышало численность маори, и они приобрели примерно половину всей площади Новой Зеландии, платя по половине пенни за акр. Это был род римской оккупации страны, которая «во многом находилась в том же состоянии, в котором пребывала Британия, когда высадился Цезарь».

Более того, читатели Гиббона обнаружили: местные жители напоминают аттакотов, каннибалов из Каледонии, которым так нравился вкус человеческой плоти, что они атаковали пастухов, а не овец[565]. Такие существа едва ли подходили для современного мира, и гибель маори казалась неизбежной и скорой. Один гуманист заметил: «Наш простой долг, как хороших и сочувствующих колонистов — поправить для них подушку умирающего»[566].

Но когда в 1860-е гг. началась война, маори показали, что ни в коей мере не отживают свой век — что угодно, только не это! Они защищались с мастерством Вобана и изобрели форму траншейной войны, которая могла бы кое-чему научить сэра Дугласа Хейга. Аборигены вполне соответствовали британским офицерам в качестве командования[567], нанеся серию унизительных ударов по противнику и заставив его отступать. В конце концов, местные войска не столько потерпели поражение, сколько были подавлены и деморализованы, столкнувшись с 18 000 британских солдат.

Британские войска отправили в ответ на преувеличенные отчеты об агрессии маори, которые передавал сэр Джордж Грей во время второго губернаторского срока. В нем жило яростное стремление опекать, поучать и вмешиваться, когда не просили. Губернатор Грей любил провоцировать дразнить гусей. Но Лондон негодовал из-за расходов, в особенности, когда поселенцы захватили новые участки территории у местных жителей. Поэтому войска оттянули (последние — в 1870 г.) А «пакеха» соединили свои местные правительства в централизованное государство, столицей которого стал Веллингтон. Его белые жители, самые английские из Джонов Буллей, которые считали свою страну сливками Британской империи[568], после отплытия британских легионов чувствовали, что их предали.

Многие новые новозеландцы лелеяли основополагающий миф, который с готовностью продвигал Эдвард Гиббон Уэйкфилд, миф о том, что их колония — это реинкарнация старой доброй Англии. Отдаленная во времени и пространстве от метрополии с темными сатанинскими фабриками (от которых зависела экономика Новой Зеландии, экспортировавшей шерсть), Британия на крайнем юге казалась сельскими Елисейскими Полями. Она привлекла «самый ценный класс эмигрантов со времен основания поселений «кавалеров» (роялистов) в Делавере и Вирджинии»[569]. Среди них были знатные семьи, землевладельцы, опытные ремесленники разных профессий, богословы, купцы и торговцы с хорошей репутацией. Иногда попадались офицеры в отставке, «старые усы», ушедшие со службы в Индии[570].

Новая Зеландия, этнически однородная, социально хорошо упорядоченная и нравственно целостная, должна была отразить господствующую колониальную тенденцию к американизации[571]. Такое сопротивление отражено в неопубликованном письме одного стесненного в средствах британского иммигранта Джорджа Торнхилла, который комментировал «постоянную лавину герцогов», прибывавших в 1890 г.: «Люди здесь гордятся своей демократичностью. Но поражает, сколько усилий они прилагают, чтобы увидеть какого-нибудь дворянского отпрыска. Только вчера большая толпа ждала, чтобы хотя бы одним глазком взглянуть на графа Кинтора, который проезжал мимо на пути в Данидин»[572].

Если выразиться кратко, то Новая Зеландия была «колонией джентльменов»[573]. Но этот миф о создании, который связывал страну с ее родительницей, находящейся через океаны, одновременно отрицал любую связь с преступной «сестрой», отделенной всего лишь Тасмановым морем.

Однако легенда уравновешивалась мощным контр-легендой.

В нем содержалось столько же (если не больше) правды. Он представлял Новую Зеландию, как «новую Британию»[574], страну будущего, а не прошлого. Несмотря на деревянные коробки домов[575], которые уродовали Крайстчерч, грубые строения Кентербери[576] и убогие и грязные лагеря золотодобытчиков в Отаго, здесь царил прогрессирующий рай. Большинство первопроходцев этих мест были шотландцами с прямой осанкой и ирландцами с твердыми кулаками. Другие напоминали «вариант англосаксонской расы из Кентукки»[577].

Все эти первопроходцы были эгалитаристами. Они враждебно относились к практике чаевых и плохо подходили для работы домашней прислуги. Это была колония людей, которые не считали ливрейного лакея необходимым атрибутом. «Они, как выпускники Оксфорда, не стали бы спасать тонущего человека только потому, что не были с ним представлены друг другу». Снобы там были не к месту, как «танцующая собака во время охоты на лис»[578].

Даже этническая гордость оказалась неприемлемой для тех, кто хотел, чтобы все было по-новому. Смесь крови белых людей и маори создаст прекрасный новый народ. Один сторонник смешения рас сделал вывод: «Каждый день становится все более вероятным, что когда-то провидческая надежда Гиббона будет реализована, и Юм южного полушария появится среди рас каннибалов Новой Зеландии»[579].

Сэмюэль Батлер, который читал «Упадок и разрушение» на пути в Новую Зеландию (особенно рекомендуя тома второй и третий для тех, кто собирается принять постриг), построил свой роман «Едгин» на жизненных ситуациях этой южной Утопии. Автор сочувствовал молодым радикалам: «По прибытии они были так рады перспективе неограниченной и свободной жизни, открывавшейся перед ними, что чувствовали необходимым сделать какой-то жест презрения к условностям, которые оставили позади. Поэтому в первый вечер на берегу поселенцы развели огромный костер, бросили в него свои цилиндры и фраки. Они танцевали, выстроившись кольцом вокруг горящего огня»[580].

Понятно, что такие эмигранты (как и все колонисты, по словам сэра Джеймса Стивена, исключенные из кошмара кастовой системы)[581] стремились, чтобы Новую Зеландию признали отдельной страной. Однако парадоксально то, что они еще больше негодовали, когда Британия оставила их в одиночестве сражаться с маори.

Бегство имперских орлов стало важным и зловещим событием, которое, судя по всему, предвещало болезнь британского льва. Рифмоплет Мартин Таппер в неповторимой манере создал идею возмужалой и сильной Новой Зеландии, которая преуспеет в мире, перевернутом вверх тормашками.

Даже если в ужасную Книгу Судьбы Альбион наш суровый записан давно, Оксфорд с Лондоном выживут после борьбы, Здесь, на юге, увянуть им не суждено![582]

Знаменитая фантазия Маколея о каком-то будущем путешественнике из Новой Зеландии, который «встанет на сломанном пролете Лондонского моста, чтобы нарисовать руины собора Святого Павла»[583], впервые опробованная во время посещения Рима в подражание Гиббону[584], так часто повторялся, что стал предметом пародий. Когда из-за землетрясения в 1855 г. пострадал Веллингтон, одна австралийская газета представила лондонца-кокни, глядящего на его руины.

Позитивист Фредерик Гаррисон предложил особенно искусную вариацию темы Маколея. Он выступал за создание британской Помпеи, подземного города под Скиддау или Стоунхенджем, чтобы сохранить сокровища и мелочи жизни из каждой области. Эта капсула для потомков содержала бы картины, фотографии, инструменты, энциклопедии, промышленные товары, железнодорожные атласы Брэдшоу, альманахи Уайтакера и переписку мистера Гладстона (для которой потребовался бы целый сейф). Все это приведет в транс путешественника из Новой Зеландии, который тысячелетие спустя «припаркует свой электрический воздушный шар на последнем сломанном пролете Лондонского моста»[585].

Видя рассвет сияющей и блестящей судьбы, новозеландцы, как белые поселенцы в других британских владениях, говорили о Декларации независимости. Они даже раздумывали об обратиться о присоединении к более энергичной цивилизации США.

Британия середины викторианской эпохи приняла идею самоликвидирующейся империи. Когда колонисты стали настаивать на «независимости по форме и названию, что уже имелось в реальности», как риторически сказал сэр Джеймс Стивен, встал вопрос: «Есть ли среди нас человек, который выстрелит хоть из одной пушки… Да нет, не из пушки… Кто сумеет просто чиркнуть одной спичкой, чтобы этому противостоять?!»[586]


Глава 4 «Останавливаться опасно, отступать гибельно» Дальний Восток и Афганистан

В сентябре 1839 г. сэр Джеймс Стивен отметил, что «последние шесть месяцев живет, словно в торнадо»[587]. Он не только пытался создать британскую Новую Зеландию, хотя на его взгляд это было не лучшим решением, но и боролся со штормами в других местах империи. Аден был аннексирован в январе, а Синд стал протекторатом в феврале. Проблемы начинались в Гибралтаре, на Мальте, Ионических островах, в Капской колонии, на Цейлоне и Ямайке, в Канаде и Австралии. Война угрожала в Бирме, имелись опасения столкновения с Францией в Персидском заливе.

Эти опасности осложнялась кризисом в Леванте, который являлся результатом восстания Египта против Оттоманской империи, теперь ставшей «больным Европы».

Более того, два конфликта уже разгорелись. Британия была задействована в первых стычках Опиумной войны против Китая, целью которой являлось открытие самого густонаселенного рынка на Земле. Началась и Первая Афганская война. Ее целью было не давать ходу русскому медведю и держать в страхе гималайские племена.

Как было сказано в одной статье в «Эйша мэгэзин», «чувствуется, что безопасность нашей империи будет безвозвратно поставлена под угрозу, когда бы мы ни оказались вынуждены, как Римская империя в период заката, откупаться от варваров на нашей границе»[588].

Оборона неизбежно означала атаку. По странному парадоксу, в первой половине царствования королевы Виктории, во время самого низкого уровня энтузиазма по отношению к колониям и зависимым территориям, произошли, как выразился один из ее подданных, самые большие шаги вперед в завоеваниях со времен Юлия Цезаря[589]. В этот период Британская империя увеличивалась в среднем на 100 000 квадратных миль в год. Это почти тот же уровень экспансии, что и в конце XIX века, который обычно считается золотым веком территориальных захватов.

Да, политика движения вперед ни в коей мере не была последовательной. Британская империя завоевывалась (а в дальнейшем и была потеряна) случайно, наудачу, необдуманно и по кускам.

Случались серьезные отступления назад и проблемы — например, восстание сипаев в Индии. Они казались предвестниками краха империи. Более того, наблюдатели, расположившиеся в удачных местах, считали, что процесс укрупнения поддерживать невозможно, он нежелателен. Сам Стивен писал в 1843 г.: «Мы необдуманно увеличиваем и рассредоточиваем нашу колониальную империю во всех направлениях, создаем потребность в военно-морских и сухопутных силах, которую невозможно удовлетворить, кроме как ослабив эти силы там, где их присутствие наиболее необходимо».

Но, несмотря на всю проницательность этого анализа, начинала существование огромная и разнородная империя, подобной которой мир никогда не видел. В сравнении с этим разношерстным запутанным узором, Рим плел бесшовную паутину.

Британская империя представляла собой такую мешанину, что некоторые авторитеты заявляют, будто на самом деле она никогда не существовала. Она приобреталась в результате завоеваний, заселения, уступок и другими способами, разнообразие которых приводит в замешательство.

Бомбей являлся частью королевского приданого, Фритаун купила группа британских филантропов, большую часть Гонконга отдали в аренду, Кипр держали по лицензии, Новые Гебриды являлись частью англо-французского «кондоминиума». В империи не было юридической последовательности: англичане несли с собой свои законы в колонии, где поселялись. Однако римско-голландское право сохранилось в Капской колонии, на Цейлоне и в Британской Гвиане. Вариации французского права превалировали в Нижней Канаде, на Сент-Люсии, Маврикии и Сейшелах. На Тринидаде действовало испанское право, на Гельголанде — датское, на Мальте — мальтийский кодекс, а Кипр держался за старое турецкое право (даже после того, как Стамбул его изменил).

Не наблюдалось и юридической бесстрастности. Естественно, «все люди равны перед законом». Но, один министр по делам колоний писал, не покраснев: «Ошибочно предполагать, что вы можете относиться к китайцам так, словно это англичане»[590].

Министерство по делам колоний не имело монополии на власть в империи. Его решения в любой момент могли отменить Адмиралтейство, Военное министерство, Министерство по делам Индии, Министерство торговли, Министерство иностранных дел и казначейство. Последний из этих департаментов часто получал решающее слово, хотя его усилия по навязыванию «жесткой экономии» не всегда оказывались успешными. Когда казначейство фактически попыталось урезать количество выделяемой Министерству по делам колонии бумаги, то получило находчивый ответ, который положил конец попыткам: «Ни один джентльмен не будет писать другому на половине листа бумаги»[591].

На практике оказывалось, что человек на месте более могуществен, чем его теоретические начальники дома. Даже говорили, что империю не столько толкают из центра, сколько вытягивают с краев. Ведь имелась масса случаев, когда «собака метрополии махала своим колониальным хвостом»[592]. Особенно оголтелый пример имел место в 1848 г., когда полностью по собственной инициативе полубезумный сэр Гарри Смит аннексировал «британскую Кафрарию», большой регион к югу от Драконовых гор, поставил ногу на шею местного правителя и провозгласил: «Я — ваш верховный вождь, а кафры — мои собаки!»[593] Чтобы подчеркнуть свое заявление, он взорвал фургон со взрывчаткой перед глазами двух тысяч аборигенов.

Местные администрации иногда были такими же эксцентричными, как и губернаторы. Различными путями Канада, Австралия и Новая Зеландия фактически управляли своими делами. «Ост-Индийская компания» номинально правила Индостаном и удерживала экономическое влияние между мысом Доброй Надежды и мысом Горн. Как сказал Маколей, это было «самое странное из всех правительств, но оно оказалось придуманным для самой странной из всех империй»[594].

В Индии имелось около 560 удельных княжеств. Их раджам часто «давали советы» британские резиденты. А у подчиненных округов имелись дополнительные обязанности. Например, Бомбей осуществлял надзор за Аденом и британским представительством в Занзибаре. Бенгалия держала власть от Пешавара до Рангуна. Другие получившие патенты компании тоже получали владения и подвластные сферы на Борнео, в Нигерии и Родезии.

«Колонии короны», полученные в результате войны, договора или оккупации (например, Британская Гвиана, Тринидад, Фолкленды, Мальта, Капская колония и Цейлон), более или менее деспотично управлялись британским губернатором. Протектораты (Золотой Берег, Уганда, Восточная Африка и разнообразные острова в Тихом океане) представляли собой промежуточную стадию между альянсом и суверенитетом. Правда, даже Министерство по делам колоний «точно не знало, что это означает»[595]. На островах Тристан-да-Кунья, хотя ими правили миссионеры, вообще не имелось никакой формальной администрации.

Благодаря своей торговой и военно-морской мощи Британия получила еще более туманную власть над государствами-сателлитами в Южной Америке, Азии и других местах. Средиземное море, как отмечалось выше, фактически было британским озером. С 1814 по 1846 гг. генеральный консул в Триполи, полковник Ганмер Уоррингтон, являлся «во всех смыслах министром иностранных дел паши»[596]. Лорда Стратфорда де Редклиффа называли «великий элчи» (посол) при дворе султана в Константинополе. Он обладал почти деспотической властью между 1841 и 1857 гг., устанавливая свои собственные законы и имея собственного тюремщика[597].

Даже США были втянуты в орбиту Великобритании в XIX веке. «Мы представляем собой часть (и большую часть) Великобритании, которой, как кажется ясным, суждено править этой планетой», — писала «Нью-Йорк таймс»[598].

Хотя некоторые историки говорили о призрачной связи с зависимыми государствами, как о «неформальной империи»[599] Британии, она в меньшей мере представляла собой ядро власти, чем сферу влияния. Ее сила варьировалась в зависимости от обстоятельств. Часто Великобритания имела лишь фантомную гегемонию.

Более существенными становились прямые формы контроля, навязываемые потеющими консулами на Нигере, наследными белыми раджами Саравака или капитанами военно-морского флота, который командовал островом Вознесения. (Остров Адмиралтейство называло как корабль — «каменный фрегат»)[600]. Если вкратце, то это была империя аномалий.

Однако это была империя. Она признавала верховенство британской короны и Парламента в Вестминстера. И ее целью было продвижение истинных интересов страны, над которой, по выражению лорда Палмерстона, никогда не заходит солнце.

Британия была, по сути, заинтересована в политических преимуществах и коммерческой выгоде. А это, в свою очередь, увеличивало силу и рост. Сила и богатство были основой, базой империи. Но мировая сеть оказалась очень непрочной. Британцы часто предполагали: если порвется одно звено, то может разойтись и вся ткань. Соответственно, строители империи всегда были склонны к продвижению вперед. Они страстно желали поставить бастион здесь, отщипнуть плацдарм там, захватить инициативу где-то еще. Как сэр Чарльз Меткалф, они эхом повторяли афоризм Клайва: «Останавливаться опасно, отступать губительно»[601].

Конечно, они имели многочисленные возвышенные оправдания имперской экспансии. Христианство и цивилизация следовали за «Юнион Джеком», поскольку в долгом марше за улучшение мира Британия была определенно выбрана на лидирующую позицию. «Блэквудс мэгэзин» испытывал благоговейный трепет от несравненной грандиозности имперского положения страны в 1843 г. Верилось, что «Британии суждено по воле Всемогущего стать инструментом для проведения в жизнь высоких и чистых скрытых замыслов в отношении человечества»[602].

Да, циники вроде сэра Уильяма Моулсмита говорили: люди, заявляющие о продвижении гуманности за счет варварства, обычно имеют в виду «снаряды и картечь, сожжение и разрушение городов на местах и общую бойню их обитателей»[603]. Но, хотя такая критика иногда попадала в точку, лишь очень немногие сомневались, что судьба страны связана с проповедью прогресса. Даже радикалы враждебно настроенные к империализму (например, Кобден и Голдвин Смит), не хотели разбирать империю на части. А политики, которые сожалели обо всем беспокойстве, проблемах и стоимости, считали: это необходимо для величия Великобритании.

«Существенная потеря колоний уменьшила бы нашу значимость в мире, — говорил лорд Джон Рассел. — И стервятники скоро собрались бы, чтобы отобрать у нас другие части нашей империи, оскорбить нас. А этого мы не сможем вынести»[604].

Совершенно не терпел оскорблений лорд Палмерстон, крупнейший поборник агрессивной зарубежной политики в первую половину викторианской эпохи. Разделяя взгляды Маколея в том, что «торговать с цивилизованными людьми бесконечно более прибыльно, чем править дикарями»[605], Палмерстон считал: важнее развивать торговлю, а не приобретать территорию. Но иногда одно дело включало другое. И как бы там ни было, он руководствовался одним безупречным мотивом: «Интересы Англии — это Полярная звезда»[606].

Палмерстон, щеголь периода Регентства, который доминировал в большинстве правительств раннего периода викторианской эпохи, оставаясь премьер-министром большую часть времени до своей смерти в 1865 г., в молодости имел кличку «лорд Купидон». Это было отданием должного его любвеобильной натуре. Правда, Палмерстон не всегда мог оставаться в рамках приличий. В 1837 г. он попытался совратить (возможно, даже изнасиловать) одну из фрейлин в Виндзорском замке. Из-за этого у него начались серьезные проблемы с девственной королевой. Монархиня не одобряла и тот своевольный и властный способ, которым Палмерстон вел международные дела.

Он был знатной особой из «вигов», склонялся к популизму, негодовал из-за монаршего вмешательства, восстановил против себя принца Альберта и посоветовал монархине ограничить международную корреспонденцию семейными сплетнями. Палмерстон столь же резко обходился со своими коллегами по кабинету, которые часто приходили в ужас от яростности его высказываний, от опрометчивости и необдуманности его поведения. В роли премьер-министра лорд Мельбурн начинал многие предложения в своих письмах министру иностранных дел словами: «Ради Бога, не надо…»[607]

Однако британскому электорату нравилась резкая манера обращения «лорда Пемзы» с чужестранными монархами и влиятельными лицами. Среди других он оскорбил папу, который так хвалил светское правление, что, как предполагал Палмерстон, «не стал бы открывать ворота Рая, пока не сможет устроить какой-то маленький ад на земле»[608].

Кроме того, Палмерстон оскорблял людей, позволяя военным оркестрам играть в парках по воскресеньям. Священнослужители жаловались, что он «относится к небесам, как к иностранной державе»[609].

Палмерстон был неизлечимо фривольным, но и чрезвычайно трудолюбивым, и неистово патриотичным. «Панч» писал, что он никогда не спит, хотя иногда «кладет голову на заряженную пушку»[610].

Эдвард Булвер-Литтон, автор «Последних дней Помпеи», говорил о Палмерстоне, как об «испорченном ребенке мамы Англии»[611]. Когда у него бывает вспышка раздражения, он бьет всю посуду, а мама с гордостью говорит о его характере.

Палмерстон был бойким, лихим, щегольским, жизнерадостным, веселым и оптимистичным, сочетал в себе патрицианское презрение к шумным народным протестам и ругани с беспутной склонностью к игре на создание общественного мнения. Он олицетворял «человека с зонтиком на верху омнибуса». Премьер добавлял, что общественное мнение «обладает большей силой, чем бросок кавалерии или грохот артиллерии»[612].

Палмерстону никогда не аплодировали громче, чем когда он заставил Грецию выплатить компенсацию иберийскому еврею Дону Пацифико, который претендовал на британское гражданство, поскольку родился в Гибралтаре, за ущерб, нанесенный его собственности в Афинах во время антисемитских выступлений. Завершая бравурную парламентскую защиту своей дипломатии канонерок в 1850 г., Палмерстон выступил с памятным заявлением о том, что «как римлянин в старые времена оставался свободным от унижения, когда мог сказать «я — римский гражданин», так и британский подданный, в какой стране он бы ни находился, должен чувствовать уверенность: внимательный глаз и сильная рука Англии защитят его от несправедливости и зла»[613].

Менее известна эффектная концовка речи Маколея в Палате общин, которая прозвучала раньше речи Палмерстона на целое десятилетие. Он тоже прославлял достижения своей страны в том, что «имя англичанина стало столь же уважаемым, как когда-то было имя римского гражданина»[614].

Маколей в то время являлся военным министром, он пытался оправдать политику Великобритании в отношении Китая. Это привело к Опиумной войне (1839—42 гг.), характерному примеру драчливости и неуживчивости Палмерстона. В результате она дала небольшую прибавку территории и большой прирост влияния Британской империи.

Целью войны, по словам оппозиции, была защита британских дельцов, занимающихся незаконной торговлей наркотиками. Это деморализовало бесчисленное количество китайцев. В ответе Маколею молодой У.Ю. Гладстон сказал: Англию уважали из-за ее флага, который всегда реял над делом справедливости, но война за оборону этого «позорного контрабандного трафика» покрыла всю страну позором[615]. Он даже предположил: поскольку у китайцев не было оружия, способного изгнать врагов, они вполне могут пойти на отравление британских колодцев.

Палмерстон использовал это неуместное замечание в своей собственной речи, добавив: задачей его страны не является сохранение «нравственности китайцев, которые склонны покупать то, что другие люди склонны продавать им»[616]. Но правильно сохранять законный бизнес и законную собственность британских купцов в Кантоне.

Расширение торговли, как считал министр иностранных дел, было равноценно продвижению цивилизации. С точки зрения Пекина все обстояло как раз наоборот. Это был спорный вопрос между незрелой Британской империей и древней Поднебесной империей. Большая ирония заключалась в сердце их долгой борьбы: каждая империя считала другую полностью варварской.

Китай, где Конфуций учил философии, когда Рим еще был деревней, где порох изобрели, когда в Европе еще было средневековье, где Хубилай-хан царствовал над крупнейшей империей из когда-либо виденных, когда Эдуард I сражался с разъединенным королевством, теперь казался британцам безнадежно отсталым. Им восхищались на Западе в период Просвещения, когда на пике была мода на китайские безделушки. Но в дальнейшем его предали презрению за континентальную замкнутость, так называемую ментальность Великой Стены.

Срединное царство отвергало все попытки завязывания отношений Британией после первой дипломатической миссии, возглавляемой лордом Макартни в 1793 г. В отчетах этого знаменитого посольства китайцы представлены, как очень вежливые и гостеприимные деревенщины, которые плюют на ковер и открыто ищут на теле паразитов, коих затем со смаком съедают. Они не смогли осознать ценность английских подарков, врученных учтивому и обходительному, но безжалостному восьмидесятилетнему императору Цян Луну. Карету никогда не использовали, потому что Сын Неба не мог сидеть ниже своего кучера. От механического планетария отмахнулись, как от глупой игрушки, карту мира отвергли на основании того, что Китай там изображен слишком маленьким и не в середине. [Картографические претензии оказывались почти такими же обычными, как расовые. В центре Средиземноморья Рим был главой мира. Средневековые христиане, чьи географические карты геометрически имели форму буквы «Т» внутри «О», ставили Иерусалим в центре мира. Британия стала гордиться своим положением с 1767 г. Тогда «Морской альманах» установил Гринвич первым меридианом долготы. Это получило международную ратификацию в 1884 г. Имперские картографы, пользуясь меркаторской проекцией, увеличивали размеры Соединенного Королевства. В 1944 г. американцы призвали к тому, чтобы их карты отражали новое распределение сил, поставив США географически в центр мира. — Прим. авт.]

«Непроницаемые жители Поднебесной»[617] были невыносимо покровительственны по отношению к большеносым, краснолицым и одетым в обтягивающие одежды «варварам». Макартни и лорд Амхёрст, который последовал за ним в Запретный Город в 1816 г., явно не знали, как себя вести, потому что отказывались низко кланяться его императорскому величеству. Такие неотесанные посетители не могли понять: Срединное царство, которое властвовало от Каспийского моря до архипелага Рюкю, от озера Байкал до Бенгальского и Сиамского заливов, было «единственной цивилизацией под небом»[618]. [Географические упоминания о Байкале и Каспии — это видение исключительно автора книги. — Прим. ред.]

Взаимное непонимание усилило межрасовое презрение. Британцы испытывали отвращение к китайскому меню, которое включало змей, черепах, собак, кошек, летучих мышей, только что родившихся крыс (это блюдо называлось «медовые глазки») и сырые обезьяньи мозги. Но они сочли, что китайцы с готовностью станут покупать твид. Китайцы думали, что британцы выглядят, словно дьяволы, воняют, как трупы и, вероятно, имеют перепончатые ступни. Они также считали, что запрет на экспорт ревеня из Кантона может заставить Англию остановиться в развитии через эпидемию запоров.

Кантон был единственным морским путем в самодостаточную и высокомерную вселенную императора Дао Гуана. Иностранцам даже не позволяли заходить в сам город. Их приравнивали к купцам, которые пытались вести дела в Лондоне, только ограничивали им свободу передвижений в Ваппине (Гуанчжоу)[619]. Там они оказывались фактически в тюрьме — на маленькой и приземистой фабрике, напоминающей гетто, между гранитными стенами Кантона и Жемчужной рекой (Чжуцзяном).

Этот широкий водный путь столь же активно использовался, как и Темза под Лондонским мостом. Чжуцзян был «водным миром»[620] сампанов, крытых соломой, быстроходных шхун, плавучих домов с овальными крышами, яликов парикмахеров, лихтеров с бочкообразными корпусами, баржей мандаринов, украшенных флагами, а также красно-черных джонок с одной мачтой и сплетенным из циновок парусом, с полуразвалившимися ютовыми надстройками, деревянными якорями, оснасткой из ротанга и огромными глазами, нарисованными на носу. (Последнее делалось для отпугивания морских змей).

На сорокамильном пути из Кантона к морю река петляла среди серых глинистых ровных участков, заливаемых при приливе и обнажаемых при отливе, мимо зеленых рисовых полей, разделяясь на лабиринт мелких каналов. Один из первых рукавов назывался «Лоб-Лоб-Крик», по нему в роскошно украшенных «цветочных лодках» скользили одетые в шелка проститутки, чтобы удовлетворять похоть[621] иностранных моряков. За этими сделками следили мандарины, которые брали обычную часть прибыли.

В нескольких милях вниз по течению, недалеко от острова Вампо, стояли у причала большие торговые суда. Среди них можно было увидеть плоскодонные, водоизмещением в тысячу тонн, принадлежащие «Ост-Индийской компании». Их украшали флаги с черно-белыми клетками и красно-белыми полосами, которые реяли среди леса мачт, стоек, подпорок и перекладин. С этих судов выгружали хлопок, шерсть, олово, свинец и серебро, а также часы, украшенные драгоценными камнями музыкальные шкатулки и другие редкие вещи и безделушки с часами, которые называли «синг-сонг».

Но основной поток судов шел между укрепленными защитными полосами, известными, как «Челюсти Тигра», а затем выливался в широкую дельту, охраняемую португальским анклавом Макао и скалистым часовым Гонконгом. Британские купцы оказывались словно бы засаженными в бутылку в единственном порту Кантоне, с жарким малярийным летом и влажными ревматическими зимами. Они подвергались ограничениям, вымогательствам и унижениям, постоянно имели разногласия и не ладили со своими хозяевами. Местные жители плевались, гикали, свистели, а также жестами ясно показывали, что они презирают, смеются над ними и ненавидят «заморских чертей» («фан Ки»).

Дела ухудшились, когда «Ост-Индийская компания» лишилась монополии на торговлю с Китаем в 1834 г. Частные торговцы сражались с муссонами на быстрых новых трехмачтовых клиперах, которые считались лучшими судами в мире[622]. Они начали перевозить беспрецедентные количества опиума из Индии.

Обычно капитаны не хотели сами заниматься контрабандой. Поэтому недалеко от китайского берега они переправляли ящики из мангового дерева (к 1840 г. — сорок тысяч, и в каждом из них было по сорок коричневых брусков опиума размером с человеческую голову) на узкие обтекаемые суда, известные под названиями «взлетающие драконы» или «быстрые крабы»[623]. На них было по три мачты, в также пятьдесят или шестьдесят весел. Они передвигались быстро, несмотря на тяжелое вооружение и железные сетки, спроектированные для защиты от пушечных ядер. Поговаривали, будто у них есть «приклеенные крылья»[624]. Экипажи состояли их жителей Кантона, живущих в лодках, которых называли «паразиты на земле, настоящие драконы на воде»[625].

Китайцы платили британцам за опиум серебром, тем же самым металлом, которым сами британцы платили китайцам за их собственный «наркотик», вызывающий сильное привыкание — чай. Он стал «жизненной необходимостью»[626] в Британии, где ежегодно потреблялось тридцать миллионов фунтов чая на сумму свыше 2 миллионов фунтов стерлингов.

Поэтому весы для драгоценных металлов, которые сильно кренились в сторону Китая до 1830-х гг., теперь склонялись в пользу Британии. По словам одного памфлетиста того времени, это позволяло Индии «увеличить в десять раз потребление британских товаров, поддерживать огромное здание британской власти на Востоке и, путем операций по обмену и переводу денег за чай и другие китайские продукты, вливать огромную прибыль в британское казначейство. В результате британская нация ежегодно получала шесть миллионов»[627].

Чайные пошлины составляли десятую часть национального дохода, достаточную для финансирования половины Королевского ВМФ. Сами британцы в виде стимулятора использовали черный чай «конгоу», в то время как китайцы травились маком.

Опиум, известный, как снотворное, египтянам, грекам и римлянам, имел много свойств. Он мог действовать, как болеутоляющее, успокоительное, афродизиак, продлевал эрекцию и эякуляцию. Опиум возбуждал воображение тех, кто, подобно Томасу де Куинси, погружался в «пропасть божественной радости»[628].

Британцы, которые позволяли свободную продажу опиума дома, явно не относились к наркотику серьезно. Они утверждали, что жалобы Пекина на его разлагающее и развращающее действие являются ложными и скрывают страхи перед усилением британской мощи и потерями китайского серебра — «идола их истинного поклонения»[629]. Англичане одобрительно сравнивали действие опиума на китайцев с действием джина на своих соотечественников. Некоторые даже заявляли: «Опий осуществлял важную миссию успокоения китайца и погружения его во временное забытье». Человек забывал о зле, которое его окружало, о проблемах, которые ему досаждали. Наркотик «вводил в заблуждение его душу при помощи видений Рая, где бегают жареные щенки и крысы; где можно есть птиц прямо из гнезд, а у всех женщин маленькие ступни»[630].

Это обман и ложь. Бёрк справедливо осуждал торговлю опиумом, которую называл «контрабандной авантюрой», а также «большим позором для британцев в Индии»[631]. А доктор Арнольд из Регби сказал: навязывание наркотика Китаю было «национальным грехом самого большого из возможных размаха»[632].

Обычно опиум давал ужасающие последствия для потребителей. Они страдали от расстройства пищеварения, истощения, крайней худобы, вялости и апатии. Кожа становилась бледной и землистой, зубы чернели, мозг затуманивался. Под конец наркоманы превращались в «ходячие скелеты»[633].

Более того, от зависимости было не избавиться без «извиваний всем телом, пульсирующей боли, учащенного сердцебиения и чувства разбитости всего тела». Это испытал де Куинси[634].

Император Дао Гуан (Божественная Правота) опасался, что его царство обеднеет, а подданные отупеют от наркотика. К опиуму пристрастились старшие дворцовые евнухи, а также целые подразделения армии, которые оказались неспособными к войне. Вся администрация Поднебесной развращалась и разлагалась, поскольку мандарины, если сами и не становились наркоманами, получали такую большую долю, что по сути являлись сообщниками наркодилеров.

Свыше столетия императоры пытались покончить с курением опиума. В 1839 г. Дао Гуан отправил специального уполномоченного, Линь Цзэсюя, в Кантон, чтобы решить эту проблему раз и навсегда. Линь был невысоким человеком плотного телосложения, обладателем густых черных усов и длинной тонкой бородки. Он объявил о своих намерениях в письме (не переданном) королеве Виктории. «Порок распространился далеко и широко, — писал он, — и мы намерены навсегда покончить с этим вредоносным наркотиком». В качестве признания сверхчеловеческой силы Сына Неба королева была должна немедленно запретить производство опиума во всей Британской империи[635].

Вслед за этим посланием Линь казнил многих китайских наркоманов и устроил осаду торговых фабрик в Кантоне. Он заставил «заморских чертей», включая «дьяволов под цветистым американским флагом», сдать двадцать тысяч ящиков опиума на сумму 2 миллиона фунтов стерлингов. Свыше трети этого груза принадлежало ведущей британской фирме «Жардин, Матесон энд Ко». Так называемую «иностранную грязь» растворили в известняковых карьерах.

Купцы бежали в Макао, где во время празднования дня рождения королевы один из них стрелял из орудий, повредил китайский военный корабль и «создал великие впечатления»[636]. Они даже удрали в Гонконг, но восстановление трафика опиума вызвало еще большие неприятности в дельте Жемчужной речи. Кульминацией стали два столкновения между фрегатом Королевского ВМФ, оснащенным 28 пушками, и джонками китайского военного флота, несколько из которых были потоплены.

Линь сообщил о славной победе императору. Палмерстон смог убедить Парламент: несмотря на морализаторство Гладстона, честь Британии поставлена на карту в защите свободной торговли. Он отверг мысль о том, что это имеет какое-то отношение к защите «подлого и беззаконного трафика»[637] наркотиков.

Историки склонны соглашаться, что опиум скорее был благоприятной возможностью, а не причиной войны. Однако Палмерстон был неискренним и изворотливым в аргументах и экстравагантным в требованиях компенсации для британских дилеров, занимавшихся наркотиками. Они бесконечно лоббировали свои интересы и были уверены[638] в его молчаливом согласии, несмотря на осторожный рефрен: «Мои уши открыты, но мои губы запечатаны»[639].

Палмерстон прекрасно знал, что победа в борьбе за свободную торговлю увеличит трафик опиума, который составлял 40 процентов индийского экспорта и являлся «крупнейшим бизнесом того времени с каким-либо одним товаром»[640]. На самом деле, торговля этим товаром, которую он убеждал китайцев легализовать, помогла оплатить войну. Она оказалась демонстрацией подавляющего технологического превосходства Британии. А Китай встретился со своей «Немезидой».

Это был колесный пароход с железными лопастями гребного колеса — первый, который обогнул мыс Доброй Надежды. Плавание оказалось эпическим. «Немезида» выпускала снаряды и фанаты. Хотя за плоское дно цеплялось больше крабов и прочих морских тварей, чем насчитывалось крепко держащихся за свои места сотрудников в Министерстве по делам колоний, это 630-тонное судно могло протащить на буксире военные корабли вверх по рекам и устроить хаос внутри Поднебесной.

Уполномоченный Линь сказал, что «дьявольский корабль с колесом» использует «языки пламени для работы машин, он идет очень быстро»[641]. Некоторые его соотечественники думали, что судно движется благодаря работе ветряных мельниц или его тянут волы. Китайцы и в самом деле спроектировали колесные суда, которые двигались благодаря работникам, сидящим внутри корпуса и давящим на педали. Во всем остальном они полагались на магические заклинания, жуткие маски, луки и стрелы, древние мушкеты с фитильным замком, заржавевшие пушки и обезьян с привязанным к спинам фейерверком. Предполагалось, что после забрасывания их на британские суда обезьяны взорвут на них пороховые склады.

Поэтому британцы неизбежно одержали серию сокрушительных побед. Когда в Нанкине в 1842 г. подписывали договор, они смогли получить огромное возмещение убытков, включая компенсацию за уничтоженный опиум, коммерческие привилегии в пяти портах, в том числе — в Кантоне и Шанхае. Они также получили власть над Гонконгом.

После некоторых колебаний и возбужденных дискуссий правительство в Лондоне решило, что этот голый остров стоит сохранить в качестве исключения из обычных правил. Как сказал Джеймс Стивен, его оккупировали «не с видом на колонизацию, а по дипломатическим, коммерческим и военным причинам»[642].

Губернатор Гонконга оказывался в хорошем месте для наблюдения и для проникновения в Китай. Гавань делала остров военно-морской базой, уступающей только Сингапуру. Уже в 1842 г. вокруг него строились дороги шириной шестьдесят футов. Множились дома, магазины, бордели, игорные дома и опиумные притоны. Работал огромный китайский базар. Несмотря на тайфуны, пожары и малярию, такие смертоносные, что красивый жилой район Счастливой Долины вскоре превратился в кладбище[643], новая колония короны сразу же превзошла Макао. Оттуда владельцы магазинов бежали в Гонконг, словно крысы из разрушающегося дома[644].

Гонконг обещал стать «вторым после Калькутты важнейшим коммерческим городом с этой стороны от мыса Доброй Надежды»[645]. «Панч» предсказывал, что его купцы вскоре «оденут императора Китая в рубашку из Манчестера, а при дворе будет есть ножами и вилками из Шеффилда».

Наркоторговля тоже следовала за флагом. Первым внушительным каменным зданием в Гонконге стало здание опиумного склада «Жардин, Матесон энд Ко». В течение десятилетия весь остров превратился в «некий склад для опиумной торговли»[646]. Она оставалась незаконной с точки зрения Китая, что доставляло тайное удовольствие Александру Матесону. Он сказал своему поставщику из Бомбея сэру Джамсетджи Джиджибхою, что законная конкуренция урезала бы прибыли от трафика: «Чем больше ей сопутствует трудностей, тем лучше для вас и для нас. Мы всегда найдем пути и способы вести ее, несмотря на все препятствия»[647].

Первый губернатор Гонконга сэр Генри Поттингер поощрял стратегию этих беспринципных тайпанов («великих менеджеров»). В дальнейшем Матесон писал: «Поттингер опубликовал яростную прокламацию против контрабанды. Но я считаю, что, как и китайские указы, она ничего не значит и предназначена только для назидания или скорее удовлетворения святош [то есть евангелистов] в Англии. Сэр Генри никогда не собирался так действовать и, несомненно, сам считает это хорошей шуткой. Однако пропаганда удержит многие группы от спекуляции наркотиком, что пока хорошо»[648].

Но от начала до конца роль Гонконга покрывалась официальным лицемерием. Британцы любили говорить, что колония — это «выигрышная позиция, с которой англосаксонская раса выполняет свою божественную миссию по продвижению европейской цивилизации на Восток». Иногда духовные и светские усилия были удобно связаны, им придавалась дополнительная пышность и величие ссылками на Рим. На латунной табличке, прикрепленной к закладному камню собора Сент-Джон говорилось: он «заложен губернатором сэром Джоном Дэвисом, славящимся достоинством проконсулов, в пятый день мартовских ид в десятый год правления королевы Виктории, 1847 г. н.э.»[649]

Некоторые люди думали, что, приобретая Гонконг, Великобритания сделала зарубку «на Китае, как лесник делает на дереве, помечая его, чтобы срубить, когда будет удобно»[650]. Однако свержение Сына Неба с Трона Дракона и привлечение масс китайцев на службу Британии стало вечной фантазией викторианцев. Ведь если бы желтые помощники усилили коричневых, то белая империя стала бы править миром.

Поэтому провидцы-империалисты, включая Киплинга, призывали к покорению Китая. Несомненно, он представлялся подходящим для этого. Поднебесная империя явно находилась в состоянии постоянного упадка — с упадочническим руководством, отживающей свой век бюрократией и застойной культурой. Китай страдал от перенаселения, ужасной системы крупного землевладения и идеологии крупных землевладельцев, а также от зарождающегося банкротства. Его мучили природные катастрофы — например, разливы Желтой реки (Хуанхэ), «печали Китая». Его раздирали смертельные конвульсии вроде Тайпинского восстания (1850—64 гг.), во время которого погибло больше людей, чем в Первую Мировую войну.

Однако Палмерсон хотел эксплуатировать Китай не для того, чтобы ускорить его крах, который, как он считал, ни в коем случае не является неизбежным. Привычка отождествлять древнюю монархию со «старым деревом, или старым человеком», как говорил премьер, это «неправильное использование метафор». Думать, что страна начнет увядать и умрет, как организм, — это «совершенно не философская ошибка»[651].

Китай мог показаться дальневосточным эквивалентом Турции, «больным человеком Азии». Но на самом деле это было государство, которое можно механически обновить. Торговые связи восстановят и улучшат Маньчжурскую империю, от этого выиграет и Британия. Однако китайцы упорно не желали сотрудничать, а Палмерстон надеялся заставить их увидеть разумность при помощи того, что называл «argumentum Baculinum» — аргументом палки[652].

Он получил свой шанс в 1856 г., когда власти Кантона захватили зарегистрированную в Великобритании лорчу (джонку) под названием «Эрроу» «среди бела дня, на заполненной якорной стоянке»[653]. Они отправили в заключение ее китайскую команду.

Вероятно, матросы были контрабандистами или пиратами. Но их арест вызвал характерную вспышку воинственности у премьер-министра, от которого теперь слишком легко отмахивались, называя «старым размалеванным клоуном» со вставными зубами и крашеными усами. «Наглый варвар, держащий в руках власть в Кантоне, осквернил британский флаг, нарушил договор, предложил награды за головы британских подданных в этой части Китая и планировал их уничтожение убийством, покушениями и ядом»[654].

Последовали спорадические военные действия (которые прекратились из-за восстания сипаев в Индии). В 1860 г. в Пекин отправили военную экспедицию. Она включала французские силы и ее даже поддержали предположительно нейтральные американцы. Хотя США критиковали британский империализм, они агрессивно воспользовались открытой дверью Китая.

При помощи новых заряжающихся с казенной части орудий дверь сбили с петель. Китайцы оказали сильное сопротивление, которое было вознаграждено соответствующей кровавой бойней. Женщин насиловали, мужчин ритуально унижали. Их длинные косы отрезали и заставляли низко кланяться. Когда солдаты императора стали пытать и убили пленных, британцы ответили сожжением летнего дворца. Его разрушение напомнило одному французскому офицеру «разграбление Рима»[655].

Несомненно, белые солдаты устроили оргию грабежей, достойную вестготов или гуннов. Но летний дворец (или Сад Идеальной Яркости) на самом деле в меньшей мере напоминал Рим, чем Версаль. Это был памятник не Королю-Солнцу, но брату Солнца — восточному божеству, которое затмевало всех других монархов на земле. Это был любимый дворец императора в парке, окруженном пятью милями гранита. Там находилась тысяча мостов, а здание словно бы провозглашало величие. Парк казался раем из декоративных каменных горок и водопадов, террас и храмов, кедровых рощ и озер, в которых цвели лотосы, украшенных драгоценными камнями павильонов и золотых пагод. Эта была художественная галерея, фантастический театр, «имперский музей»[656]. Виктор Гюго говорил о летнем дворце, как об одном из чудес света: «Постройте мечту из мрамора, яшмы, бронзы и фарфора; покройте ее драгоценными камнями; сделайте ее убежищем, гаремом, цитаделью; заполните богами и чудовищами; покройте лаком, эмалью, позолотите, украсьте, добавьте сады и пруды, фонтаны, из которых бьет вода и пена, лебедей, ибисов и павлинов. Сделайте ослепительную пещеру человеческого воображения…»[657]

Похоже, вид этой пещеры Аладдина привел войска в неистовство.

Как писал полковник Гарнет Уолсли, их души и тела «поглотила одна цель, и это был грабеж, грабеж…»[658] Они прошли потоком сквозь массивные красные ворота, которые охраняли гигантские желтые львы (нетронутые, поскольку никто не осознал, что они сделаны из золота).

Солдаты отбросили в сторону нескольких евнухов, оставленных императором Сянь Феном, который сбежал в Джехол. Они ворвались в зал для аудиенций с мраморным полом, прошли по лабиринту дворов, наполненных маленькими сосенками, сказочными гротами, журчащими ручейками, зигзагообразными мостами и пахучими цветниками, и бросились в сокровищницы. И вышли оттуда, груженые жемчугами, рубинами, сапфирами, шелками, сатином и мехами. Грабители унесли веера из слоновой кости, экраны из полированных кораллов, собольи накидки, филигранные ожерелья, золотые часы, хрустальные люстры, вазы, украшенные красным железняком и сердоликом, серебряные синг-сонги (насчитывалось четыре тысячи музыкальных шкатулок) и бесценные предметы искусства всех сортов.

Личные покои императора оголили. Французы действовали бессистемно, просто предаваясь грабежу, англичане же оказались более методичны (и забрали в процессе некоторые из подарков Макартни, про которые китайцы забыли, включая планетарий). Они даже украли собак-пекинесов, священных для царствующих особ. Одну из них позже подарили королеве Виктории, она назвала ее Луги, что можно перевести как «Награбленное».

«Заморские черти» не ограничились грабежом. Они громили мебель, срывали со стен картины, выбрасывали зеркала из окон, стреляли по бронзовым единорогам, дурачились в императорских желтых одеждах, пририсовывали усы бесценным статуям. Гиббон писал о падении Константинополя: «Час грабежа более продуктивен, чем труд многих лет…»[659]

Но глава британской миссии лорд Элгин, который руководил грабежом из Зала Неподкупности, решил, что он может наказать Сянь Фена лично только сожжением летнего дворца. Отец Элгина грабил Парфенон и увез оттуда мрамор, а новость об осквернении дворца сыном вызвала большое негодование в Европе. Для Виктора Гюго и других претензии британцев на то, что они являются знаменосцами цивилизации, рассеялись с дымом летнего дворца. [Несмотря на разрушения, большая часть дворца сохранилась. Но китайцы разграбили то, что осталось. А камни, как в случае Колизея, были использованы для других проектов. В дальнейшем попытки реставрации привели к новым разрушениям, как и в Риме. Последней стадией падения летнего дворца стало его возрождение коммунистами под названием «Парк руин Яньмин Юаня». — Прим. авт.]

Гигантский погребальный костер, который покрыл Пекин пеленой пепла и стал предвестником краха Поднебесной империи, только утвердил подданных Сянь Фена в их мнении о варварах. Однако, как показывает вся их история, китайцы являются мастерами в умиротворении и ассимиляции захватчиков-варваров. Поэтому они достигли соглашения, открыли внутреннюю часть своей страны для иностранцев, легализовали торговлю опиумом и разрешили дипломатам из-за границы селиться в Пекине.

Дракон лег рядом со львом. «Мы можем аннексировать империю, если у нас будет настроение заняться второй Индией»[660], — писал Элгин задумчиво.

Но одной Индии оказалось достаточно. Палмерстон не хотел ничего, кроме стабильно и коммерчески устраивающей англичан Маньчжурской империи. Таким образом, как предлагал Александр Матесон, действительно получалось, что «Китай будет для нас еще одной Индией, но огромные гражданские и военные расходы на последнюю будут сэкономлены»[661].

Было достаточно, что «жестоким татарам» преподали урок, хотя он мог бы оказаться еще более действенным, как думал премьер-министр, если бы сожгли еще один дворец. Однако Палмерстон был «вполне очарован»[662] устроенным Элгином пожаром. По мнению премьера, это был не акт вандализма, а еще одна «показательная взбучка»[663], демонстрация мощи для всего мира, какую Рим устроил в Карфагене.

Так Джон Булль установил контроль над третьей частью человечества, которую с удовольствием называл «Джон Китаец». Гонконг пока еще не представлял большой ценности. Теперь он стал безопаснее из-за приобретения Цзюлуна, но его крошечное белое население оставалось уязвимым для тысяч китайцев, мигрировавших с материковой части. Многие из них были пиратами, объявленными вне закона лицами, гангстерами из триад и контрабандистами, занимающимися опиумом.

Город Виктория, разбросанный вдоль побережья среди опасного амфитеатра возвышенностей, оставался тихой заводью. Один разочарованный британский чиновник сравнил зеленые возвышенности острова с «сыром стилтон, покрытым плесенью», а скалистые вершины холмов с другой стороны водораздела «казались неграми, страдающими проказой»[664].

Даже Александр Матесон утратил веру в Гонконг, как колонию. «Он только значительно увеличивает наши расходы, нисколько не добавляя размера нашему бизнесу». Он думал, что остров может иметь какую-то ценность в качестве военной базы. Но как коммерческий центр, он менее прибылен, чем порты, открытые по договору для внешней торговли — особенно, эти «великие базары»[665], Кантон и Шанхай.

Там небольшие международные общины, включавшие французов, американцев и представителей других наций, которые наслаждались экстерриториальными преимуществами, завоеванными Британией, существовали в странном, искусственном, квазиколониальном состоянии.

Шанхай вскоре перегнал Кантон, став самым важным из этих гибридных поселений. Экспатрианты не теряли времени, создавая обычные аксессуары империи: клубы, церкви, масонские ложи, ипподромы, теннисные корты и общественные сады.

«Шанхайцы» могли собой гордиться. Их окружало множество слуг, которых они часто пинали или били руками. Многие обзавелись китайскими любовницами. Богатым источником англоязычных девушек была Епархиальная школа для местных девочек в Гонконге.

«Шанхайцы» любили поесть. Они обычно «начинали обед с густого супа и стаканчика шерри. Затем следовали одна или две закуски с шампанским; потом говядина, баранина, птица или бекон, еще шампанское или пиво. За этим — рис, приправленный карри, и ветчина. Потом шла дичь, за ней — пудинг, печенье, желе, жидкий заварной крем или бланманже и снова шампанское. Затем — сыр и салат, хлеб с маслом и стакан портвейна. Дальше (во многих случаях) — апельсины, финики, изюм и орехи с двумя или тремя стаканчиками сухого кларета или какого-то другого вина»[666].

Те, кто выдерживал эту диету, обычно пытались сохранить здоровье при помощи активных физических упражнений. Многие врачи прописывали езду верхом. Поэтому «шанхайцы» яростно скакали галопом по сельской местности и, как писал один английский дипломат, жертвовали «своими носами ради печени»[667].

Китайцев возмущало такое поведение и даже само присутствие властных захватчиков. Те, кто когда-то платил дань и нес дары, теперь стали торговцами, получающими прибыль. Новые имперские рекруты прислушивались к традиционному совету «соблюдать субботу и брать все, на что можно наложить руку»[668].

Ксенофобия была эндемической с двух сторон. «Заморские черти» жили «в хроническом состоянии мелкой войны с местными»[669].

Британские консулы старались сохранить мир. Им помогали компрадоры, менялы, агенты, вербующие солдат и матросов обманным путем, клерки со знанием англо-китайского гибридного языка. (Слово, которое стали использовать для обозначения этого языка, означало «бизнес». Например, епископа очаровательно называли «небесный бизнесмен № I»)[670]. Но было трудно подавить ярость китайцев — например, из-за английского и американского бизнеса по транспортировке чернорабочих за моря (это явно напоминало работорговлю). Более того, представители Британии были обязаны опиумным дилерам за перевозку их почты, обналичивание их чеков и оказание других услуг. Наркотик коррумпировал и развращал всех, кого касался, включая консулов, чья зарплата субсидировалась правительством Индии в ответ на услуги по трафику.

Но, пользуясь слабостью Китая, британцы обычно перехватывали инициативу и редко теряли лицо. Они продолжали продавать опиум до Гаагской конвенции (недолгое время — и после нее), которая запретила его экспорт в 1912 г. Однако лорд Крюэ, который предполагал, что «индийский наркотик отличается от китайского, как марго 75-го года от австралийского кларета», не мог «избежать нечестивых сожалений о том, что трафик обречен»[671].

Британцы даже проникли в собственную администрацию императора. Например, в морской таможенной службе суперинтендентом с 1863 по 1906 гг. служил сэр Роберт Харт, который стал «главной финансовой опорой китайского правительства»[672]. Харт был и диктатором, и дипломатом. Он очень тщательно работал, хотя жил роскошно, даже держал в Пекине собственный оркестр. В конце концов, у него у него появились другие обязанности — от надзора за маяками до контроля за почтами. Столь же мастерски в 1920-е гг. трудился британский генеральный консул сэр Сидни Бартон, который стал «практически самодержцем Шанхая»[673].

Но такие паразитические микроколонии, как и порты, открытые по договору для внешней торговли, мало повлияли на обширный край Китая. Британцы поселились на спящем гиганте, и тот, проснувшись, стряхнул их с себя. После падения маньчжуров в начале XX века, националистический Китай зашевелился и начал разминать мышцы. Хотя его сотрясали внутренние беспорядки, он воспользовался тем, что восточные технологии догоняют западные, а Британская империя была слишком растянута в период между двумя мировыми войнами, чтобы поддерживать престиж силой.

Конечно, капиталистическая колония Гонконг прожила дольше, чем такие порты. Это случилось благодаря симбиотическим взаимоотношениям, которые она установила с коммунистической материковой частью. Но китайцам не требовался Карл Маркс, чтобы сказать: империализм основан на эксплуатации. Как Рим, который, по словам Сенеки, «брал дань со всего британского»[674], так и сама Британия безжалостно воспользовалась Китаем. Опиумная война, разграбление летнего дворца и «неравные договоры» не оставили у китайцев сомнений в истинной природе западного империалистического предприятия. Избавление от кровопийц стало только вопросом времени.

Это стремление эхом отдавалось везде, где карта мира была раскрашена красным цветом — от новых завоеваний до старейшей колонии, от Кабула Киплинга до Дублина Диккенса. Даже в то время, когда Британии, мировой державе, никто не смел бросить вызов, империя не продвигалась вперед и не оставалась в том же состоянии без кровопролитного регресса, препятствий и неудач того или иного рода.

Викторианцы с беспокойством подвергали их тщательному изучению, искали признаки слабости в настоящем и симптомы краха в будущем. Они находили много подобного в двух крупнейших катастрофах 1840-х гг. Военное поражение в Афганистане привело к сомнениям в энергии, силе характера и мужестве имперской расы, оно подорвало британский престиж по всему Индостану. Это было знаком надежды для восставших индийцев. Сильный голод в Ирландии вскрыл пустоту пропаганды о благословенном британском правлении и распространил неукротимую ненависть и враждебность к империи. Она ширилась на приливе эмиграции по всему миру, а в особенности — в США.

Первая Афганская война (1838-42 гг.) стала первым шагом в «большой игре»[675], которая длилась более века. Ставки оказались высокими — контроль над северо-западной границей Индии. От ее надежности и безопасности, как сказал лорд Керзон, зависела «власть над миром»[676].

Россия была главным противником в этом грубоватом соперничестве, а царь Николай I, реакционный «жандарм Европы», казалось, желал навсегда остаться в Центральной Азии. Он вел дипломатические интриги с пуштунами и персами, осуществлял военное давление от Кавказа до Персидского залива.

В Индию можно было вторгнуться только с севера, и британцы начали опасаться, что царь окажется еще одним Александром Македонским. Приближение казаков казалось еще более угрожающим, поскольку верность сипаев оставалась сомнительной. Более того, на карте Гималаи едва ли выглядели мощнейшим природным крепостным валом Земли.

Когда лорд Элленборо, который сменил лорда Окленда на посту генерал-губернатора Индии в 1842 г., прочитал панический отчет о возможном пути вторжения от реки Оксу до Инда, то воскликнул: «Это не только осуществимо практически, но и будет легко, если только мы не решим действовать как азиатская держава»[677].

Палмерстон хотел того же. И Мельбурн согласился с ним: «Афганистан должен быть наш или принадлежать России»[678].

Поэтому правительство стало проталкивать план Окленда по замене эмира Кабула Доста Мухаммеда на марионеточного правителя — шаха Суджу. Десантный отряд добился этой цели в 1839 г. Но британцы, не говоря про последующих захватчиков, игнорировали предупреждение герцога Веллингтона о том, что когда в Афганистане заканчиваются военные трудности, начинаются трудности настоящие.

Как заметил писатель Альфред Лайалл, Афганистан, подобно Армении, оказавшейся между империями Парфии и Рима, научился сталкивать одного сильного соседа с другим в постоянном сопротивлении иностранному владычеству.

Вскоре стало очевидно: шах Суджа, «упрямый, гордый, упорствующий в заблуждениях человек», мог выжить только в круге из британских штыков. Так оккупационная армия стала общим врагом афганских племен, которые при отсутствии чужеземного противника тратили энергию на борьбу друг с другом.

«Мы и наш король очень не нравимся этой стране, — писал один английский младший офицер. — Мы не являемся тиранами в достаточной степени, чтобы нас боялись. Но мы мало сделали, чтобы нас уважала полуварварская страна»[679]. Ее народ был, как в дальнейшем объявил один шотландский офицер, «расой тигров»[680].

Теперь афганцы выслеживали свою добычу в лабиринте узких грязных улочек, по обеим сторонам которых стояли глинобитные дома с плоскими крышами. Таков был Кабул. Каждый мужчина из его шестидесяти тысяч обитателей имел «меч и щит, кинжал, пистолет или мушкет»[681].

Они оскорбляли британцев, нападали и даже убивали иностранных неверных. Самой известной жертвой стал британский посланник сэр Уильям Макнотон. Его убили во время переговоров с мстительным сыном Доста Мухаммеда Акбар-ханом. Лицо последнего во время совершения преступления исказилось «самой дьявольской яростью»[682].

Части разрубленного тела Макнотона пронесли по улицам, а туловище вывесили на крюке для мясных туш на большом базаре.

Однако британский гарнизон, офицеры которого развлекались, рыбачили, играли в крикет, бегали за афганскими женщинами и прыгали на лошадях через стену военного городка вместо укрепления своих позиций и поиска припасов, не нанес ответный удар. Под командованием генерала Уильяма Элфинстоуна, больного некомпетентного человека, который в последний раз видел, как стреляют в бою, при Ватерлоо, произошло самое ужасающее отступление в британской военной истории.

6 января 1842 г. колонна из 4 500 солдат (по большей части, сипаев) и 12 000 маркитантов начала девяностомильный марш по горам. Их целью был Джелалабад, который удерживал генерал Сейл в «солдатском духе английского джентльмена» (столь же гордом, как благородный дух древнего римлянина, если верить словам «Таймс»)[683]. Глубокий снег мешал продвижению подразделения Элфинстоуна, как и огромное количество имущества. Одному полку потребовалось два верблюда для транспортировки запаса сигар из Кабула, а британские младшие офицеры, у которых бывало до сорока слуг на человека, скорее оставили бы свои шпаги и пистолеты, чем отправились бы без «дорожных несессеров, духов, виндзорского мыла и одеколона»[684].

Это была движущаяся добыча, и афганцы бросились на нее, словно волки на отару овец. Они зарезали отставших солдат, угнали вьючных животных, разграбили повозки, в которые запрягали волов. В сумерках первого дня фургон Элфинстоуна проехал только шесть миль, а его арьергард все еще покидал лагерь, который афганцы сожгли дотла.

В жуткий холод в ту ночь некоторые сипаи, вставшие лагерем на открытом воздухе, жгли в кострах свои головные уборы и оснащение. Другие проснулись сильно обмороженными, ноги некоторых солдат напоминали обожженные бревна. Одна англичанка видела, как «мужчины снимали сапоги и целые ступни вместе с ними»[685].

Везде гибли самые слабые. «Стрельба противника снова началась с восходом солнца, — записал капитан Уильям Андерсон в неопубликованном дневнике. — Наши люди ужасно перепутались, я никогда такого не видел. Слуги и маркитанты ходили по лагерю во все стороны, а офицеры прилагали массу усилий, чтобы прекратить этот хаос»[686].

К тому времени колонна Элфинстоуна с трудом добралась до пятимильного перевала Курд-Кабул, узкого и опасного. Сверху несся ледяной поток, который пришлось пересекать двадцать восемь раз. Люди ужасно замерзли и проголодались. Пойманные «в челюсти этого ужасного ущелья»[687], они оказались легкими целями для стрелков, устроившихся на скалах на высоте. Те были вооружены фитильными длинноствольными ружьями, которые оказались более точными и имели больший радиус действия, чем английские мушкеты. Из них по противнику лился разрушительный огонь.

Ущелье оказалось забито трупами. Элфинстоун попытался откупиться, и Акбар-хан действительно взял в заложники нескольких британцев — раненых офицеров, женщин и детей. Но местные вожди сказали, что не хотят золота, «их не могло удовлетворить ничего, кроме крови».

Среди оставшихся белых, как писал Андерсон, «теперь воцарилось отчаяние с обычными крайностями, пассивностью и неистовством»[688].

Афганцы забаррикадировали следующий крупный перевал и убили оставшихся британцев. До безопасного места добрался один европеец, помощник хирурга Уильям Бридон. Это произошло 13 января. Он был ранен несколько раз, а афганский нож срезал кусочек кости его черепа. Как заявил Бридон, все было бы хуже, если бы «у меня в пилотке не лежал кусок "Блэквудс мэгэзин"»[689]. Когда его умирающий пони принес свою заляпанную кровью ношу к стенам Джелалабада, гарнизон содрогнулся.

Бридон изображен на знаменитой картине леди Элизабет Батлер, которая нарисовала эту сцену. Он является ярким образом империи в экстремальных обстоятельствах. Выживший выглядел, словно посланник смерти[690].

Новость Бридона шокировала британцев не меньше, чем победа парфян при Каррах изумила римлян «на самом пике их власти»[691]. Казалось, что содрогается сам фундамент Британской империи.

Отсталые афганцы были ни дисциплинированными, ни объединенными. Однако они «полностью подавили мощные силы цивилизованных людей»[692].

Они нанесли, если процитировать сам «Блэквудс мэгэзин», «почти неисправимое повреждение британской нации, почти нестираемое пятно на британский характер»[693].

Кое-кто не чувствовал беспокойства, других успокаивала классическая аналогия. Доктор Арнольд говорил: теперь будет так, как когда римляне потерпели поражение в Испании, «на следующий год выйдет другой консул и новые легионы»[694].

Маколей тоже сохранял уверенность, хотя, учитывая миллионы мусульман в империи, признавал: «Большой успех мусульман не может не зажечь искру и не повлиять на инстинктивное взаимопонимание и симпатии исламистов от Марокко до Коромандельского берега»[695].

Герцог Веллингтон был непоколебим, хотя думал: «Сердце каждого мусульманина от Пекина до Константинополя» будет вибрировать при мысли о европейских женщинах в руках Акбар-хана (который на самом деле хорошо относился к пленным). Однако Веллингтон говорил о потере великой империи, а для ее спасения от разрушения и позора советовал отступить из гималайской дикой местности.

Британия понесла большие финансовые и человеческие потери и ушла с «крыши мира». Лорд Элленборо признал реставрацию правления Дост Мухаммеда (Шаха Суджу убили) и провозгласил: индийская администрация удовлетворена «границами, которые, похоже, природа установила для империи»[696].

Однако Британия не могла уйти, оказавшись державой, потерпевшей жестокое поражение, и Элленборо санкционировал короткую карательную экспедицию в Кабул. Она спасла британских пленных, уничтожила великолепный базар со сводчатыми галереями, где выставлялось изуродованное тело Макнотона, грабила в поразительных масштабах и совершила множество ужасных убийств[697].

На самом деле эти «лицензированные наемные убийцы»[698], как назвал британских солдат будущий фельдмаршал Невилл Чемберлен, устроили довольно большую ответную бойню, чтобы восстановить свою честь в настоящем, обеспечив враждебность в будущем.

Но Элленборо не был удовлетворен демонстрацией силы. Он попытался стереть унижение афганцами демонстрацией помпезности. Генерал-губернатор представлял себя Аурангзебом, причем настолько ярко, что Веллингтон посчитал: ему следует сидеть на троне в смирительной рубашке[699].

В Ферозепоре Элленборо праздновал возвращение армии из Афганистана, устроив грандиозное пышное зрелище, которое было придумано специально для восточного воображения. Считалось, что людей там особенно впечатляют такие проявления могущества. Над этим много смеялись на Западе, во многом оттого, что все пошло не так, как планировалось. «Войска должны были пройти под триумфальной аркой и между двумя рядами позолоченных и почтительно кланяющихся слонов. Но арка оказалась безвкусной и шаталась, а слонов плохо подготовили, они забыли поклониться и убежали»[700].

Столь же неумелым и абсурдным оказалось возвращение Элленборо в храм Сомнате ворот из сандалового дерева, которые предположительно унесли афганцы восемьсот лет назад. Его напыщенное и высокопарное заявление об их восстановлении оскорбило мусульман. А индуисты считали ворота, которые оказались сделанными из сосновой древесины, «загрязненными» в стране ислама.

Однако Элленборо отличал не только «наполеоновский стиль»[701], но и соответствующие территориальные замашки.

После того, как его отбросили назад в горах, он решил наступать по равнинам. В этом предприятии, как заметил один критик, губернатор напоминал «смутьяна, которому поддали на улице, а он после этого идет домой бить жену в отместку»[702]. Но Элленборо считал: британская власть в Индии в настоящее время находится в постоянной опасности[703]. Ее можно сохранить только агрессивными мерами. Поэтому в 1843 г. он отправил генерала сэра Чарльза Напьера вверх по реке Инд — дороге жизни северо-западного региона и яремной вене богатой и независимой провинции Синд.

Напьер представлял собой архетипичного яркого и вычурного героя империи, напоминавшего Николсона, Гордона, Т.Э. Лоуренса, Уингейта, Тесиджера. Он был благороден и великодушен, эксцентричен, раздражителен, аскетичен, имел садистские наклонности.

Напьер был тщеславным, словно павлин, но смелым, как лев. «Его нос походил на клюв орла, а борода — на бороду кашмирского козла». Его, от головы под тропическим шлемом до стоп в сапогах со шпорами, покрывали шрамы после многочисленных приключений. Шрамы были от пуль и штыков, сабель и шрапнели.

Он любил женщин и лошадей. Его любимый боевой конь Ред Ровер делил с ним шатер во время кампаний в жарком климате, он же стоял рядом со смертным одром генерала.

Напьер не уважал никого, он открыто поносил и чернил директоров «Ост-Индийской компании» на Леденхед-стрит[704], «богобоязненных негодяев, которые заполнили Индию созвездием ослов». Генерал отмахивался от лорда Рипона, назвав его идиотом[705]. В дальнейшем он поругался с лордом Дэлхауси, который сравнил Напьера с виноградником на вулкане: «Он был бы веселым и добродушным, если бы в нем постоянно не горело пламя и не взрывало все, что было в нем хорошего»[706].

Однако Напьер уважал Веллингтона и восхищался Элленборо. Последний поддерживал его пиратские склонности. Так что у генерала не имелось никаких иллюзий относительно новых полномочий. В дневнике он признавался: «У нас нет права захватывать Синд. Но мы это сделаем, что будет очень прибыльным, полезным и гуманным примером низости и подлости»[707].

Напьер полагал, что британцы принесут больше добра и меньше зла народу, чем его нынешние правители-эмиры. «Не то что мы когда-то делали добро из «великодушия» или «щедрости». Мы просто можем выжать больше денег из богатых жителей Синда, чем из бедных! И если перекрытие плотиной Инда и утопление всех жителей Синда даст нам больше денег, то мы должны соответствующим образом перекрыть Инд плотиной»[708].

Напьер преуспел, хотя шансы были совсем не в его пользу. Все случилось благодаря дисциплине, хитрости, яростности и чистой вере в то, что таинственная сила управляет его судьбой[709]. Представляя себя еще одним Моисеем в пустыне, он поставил во главе верблюжьей кавалерии слона, к которому днем был прикреплен флаг, а ночью — фонарь. Но знаменитое остроумное заявление Напьера на латыни «Peccavi» («Я согрешил») выражало суть дела (хотя выражение было апокрифическим и появилось в «Панче» в виде шутки)[710]. Как подтвердил майор Джеймс Оутрэм, который тогда служил в его подчинении, приобретение Синда являлось явным грабежом[711].

В «Эдинбург ревью» согласились с этим. Британцы вели себя, как завоеватели, нацеленные на основание «империи, более надежной, чем империя Цезарей». Но они заложили такую ненависть, что воины племен с радостью присоединялись к штандартам любого нового захватчика — «ради того, чтобы от нас избавиться»[712].

Однако захват Синда был частью диалектического процесса, часто (хотя без неизбежности) повторявшегося в имперской истории. Поражение от «местных жителей» вызывало воинственный ответ британцев, что в свою очередь сеяло семена дальнейших разногласий и конечного отчуждения.


Глава 5 «Священный гнев» Ирландский голод и индийский мятеж 

Процесс отчуждения шел на протяжении веков и гораздо ближе к дому. Ирландия, которая, по иронии судьбы, поставляла четверть офицеров в британскую армию (включая самого Напьера) и половину войск белых в Индии, являлась первой настоящей колонией Англии. В нее вторгся Генрих II, ее покорил Генрих VIII, «заселила» Елизавета, «засевал» Яков I, опустошал Кромвель, а громил Вильгельм Оранский.

Каждое ирландское восстание каралось новыми английскими репрессиями. Экономическая эксплуатация еще больше осложняла и ухудшала отношения между двумя народами, причем в такой мере, что Дин Свифт советовал своим соотечественникам жечь все, поступающее из Англии, кроме угля. Более того, после Реформации Ирландия мучилась и разрывалась от взаимной ненависти господствующих протестантов (часть территории вокруг Дублина находилась под английской юрисдикцией, а их шотландский гарнизон находился в Ольстере) и большинства из католиков. Им пришлось подчиняться уголовному кодексу, разработанному, чтобы постоянно держать их в подчиненном положении. Поэтому ирландское сопротивление являлось не только выражением патриотизма. Это было во многих смыслах делом веры.

Американская и Французская революции обострили националистические устремления. Англия пошла на уступки — самоуправление и религиозная терпимость. Но в 1798 г. в Ирландии произошло радикальное крестьянское восстание при поддержке французов. Решением Питта стало жестокое подавление, за которым последовала попытка ассимиляции. Акт об унии (1800 г.) включил Ирландию в Соединенное Королевство Великобритании. Вопрос о правах католиков (предложенная награда за то, что ирландцы жертвовали своей юридической независимостью) и отправка депутатов Парламента в Вестминстер были отложены до 1829 г. Но для освободителя Даниела О'Коннелла и большинства его соотечественников это стало не больше, чем шагом к цели — покончить с саксонской тиранией над кельтами. Как признавал «Экономист», англичане относились к ирландцам не как к части империи, а как к «покоренному племени». Соответственно ирландец просто существовал в настоящем, в то время как жил в прошлом и будущем. «Его воображение наполнено тем, чем была Ирландия, и тем, чем она может стать. И вам нужно только коснуться этих тем, прошлого и будущего, чтобы зажечь его сознание, заставить издать крик, который может рваться к небесам — призыв о расторжении унии между Британией и Ирландией»[713].

Более душераздирающие крики рвались к небесам после 1845 г., когда ирландцы мучились от голода, чумы и исхода в библейских масштабах. В этом заключалось написанное кровавыми буквами доказательство того, что Ирландия должна стать хозяйкой своей судьбы.

Даже в нормальные годы Ирландия находилась на грани голода. К 1845 г. ее население увеличилось до восьми миллионов человек. Давление на землю соответственно возросло. Многие семьи, обложенные непомерно высокой платой землевладельцами (треть которых отсутствовала, среди них — Палмерстон), выживали на крошечных участках в половину акра или меньше. В основном, они выращивали картофель, который иногда составлял единственное блюдо в их рационе — достаточно здоровое, чтобы ирландские солдаты были значительно выше английских[714]. Но имелась ужасающая нехватка продуктов, три месяца перед сбором каждого нового урожая треть населения голодала.

Посетители диких западных провинций, Манстера и Коннахта, где больше всего полагались на картофель, приходили в ужас от нужды, грязи и запустения. По прибытии их осаждали толпы нищих, все — на последних стадиях отчаяния. Все они громко просили: «Госпожа, не купите ли вы молитвы умирающей женщины — дешево!»[715]

На удалении от побережья прибывшие встречали множество людей в лохмотьях, говоривших на гаэльском языке — урожай, готовый для серпа голода[716].

Семьи жили в пустых домиках без окон вместе со скотом, который им принадлежал. Изгнанные из домов жильцы и лишенные владений скваттеры ютились в норах, на болотах или в канавах на торфяниках. Многие из них никогда не видели дерева и не узнавали денежную купюру.

Англичане, отличавшиеся обостренной чувствительностью, сравнивали ирландских крестьян с «белыми неграми»[717], «приматами»[718] и «человекообразными шимпанзе»[719]. Один француз воскликнул: «Я видел индуса в лесу и негра, закованного в железные кандалы. Я считал, жалея их, оказавшихся в трудном положении, что повидал самый низ человеческого несчастья и мучений. Но я не представлял степени бедности, которую можно увидеть в Ирландии»[720].

Некоторые части острова, особенно, более развитый восток, страдали меньше. Но в самом Дублине имелись трущобы — например, Либертиз. В сравнении с ними другие улицы бедняков и ночлежки казались просто целебными: «Вход во дворы очень узкий, он походит на большую заслонку на зловонной канализационной трубе, проходящей над поверхностью земли. Как правило, зеленый противный слизистый пар просачивается из переполненного сточного колодца или выгребной ямы. Сквозь него вынужден идти посетитель»[721].

Большая часть канализации и сточных вод города сливалась прямо в реку Лиффи, которая была источником «инфекций и заражения»[722] (хотя предполагалось, что ее черная вода обладает «чудесными качествами»[723] и делает портер «Гиннес» таким крепким).

По словам Уильяма Коббетта, английские свиньи «жили в более подходящих условиях, их гораздо лучше кормили, их кожа была гораздо чище, чем у тысяч и тысяч людей во втором городе империи». Но Дублин с широкими георгианскими улицами и гармоничными площадями в стиле неоклассицизма представлял собой красивую метрополию. Как признавал Коббетт, «как почти любая другая метрополия в мире»[724].

Одним из самых прекрасных строений, доминирующим на вымощенной набережной, было серое каменное здание таможни, построенное на зыбком грунте Джеймсом Гандоном. Его задача оказалась бы легче, если бы не советы местных жителей, которые, как он сардонически заметил, давались свободно и бесплатно. Оно имело купол, портик, наверху — огромную статую богини торговли, а также было украшено другими символическими мотивами и аллегорическими фигурами, среди них — обнимающиеся Великобритания и Иберия. Заметнее всех был Нептун, изгоняющий Голод и Отчаяние.

Эта живописная картина полностью подтвердилась в 1845 г., когда грибок Phytophthora infestans превратил четверть урожая картофеля в вонючую черную слизь. Страдания сразу же обострились, особенно — на западе острова. Их немного ослабили меры, предпринятые правительством: общественные работы, контроль над ценами и импорт кукурузы, которая оказалась жесткой, как кремень, и несъедобной. Ее прозвали «самородной серой Пила»[725].

Однако после того, как Пил разделил партию «тори», отменив законы о зерновых, которые облагали пошлиной иностранное зерно, министры «вигов», возглавляемые лордом Джоном Расселом, стали еще больше склоняться к свободной торговле. Когда в 1846 г. опять случился неурожай картофеля (на этот раз — полный), Британия полагалась на панацеи Адама Смита — частное предпринимательство и рыночные силы. Поэтому пока крестьяне голодали, корабли, полные ирландского зерна, отплывали в Англию, которая отправила обратно не продукты питания, а войска, чтобы успокоить протестующих.

«Ирландцы должны сами о себе позаботиться», — считал сэр Чарльз Тревельян, чиновник из казначейства, ответственный за решение вопроса катастрофы. Что-то вроде пособия нарушит принцип самодостаточности. Люди должны полагаться сами на себя, а благотворительные подачки — это «нечто подобное раковой опухоли на нравственном здоровье и физическом процветании народа»[726].

Однако Англия предоставила совсем неподходящее облегчение, хотя даже это было слишком много для лондонской «Таймс». Газета яростно выступала против и говорила об опасности умиротворения и деморализации «ирландца Пэдди», проповедуя бескомпромиссное «евангелие» невмешательства государства в экономику. «Со своей стороны мы рассматриваем болезнь картофеля, как благословение. Когда кельты однажды перестанут быть картофелефагами, то должны будут стать плотоядными. Когда они распробуют мясо, у них появится желание его есть, а с этим желанием появится и готовность на него зарабатывать. С нею придет постоянство, регулярность и настойчивость, если только развитию этих качеств не помешает слепота ирландского патриотизма, близорукое безразличие к мелочным землевладельцам или непродуманная безрассудность и опрометчивость благотворительности правительства»[727].

Тем временем осенью и зимой 1846 г. Ирландию охватил голод.

От гор Донегола до озер Керри опустели деревни. Работные дома переполнились, во много раз увеличилось количество выселений, возросла преступность. Голодающие люди считали транспортировку освобождением, а тюрьму отдыхом и облегчением, некоторые даже пытались «ворваться в тюрьму»[728]. От болот Мейо до гор Корка сельская местность была заполнена тучами оборванцев, которые искали ежевику, капустные листья, крапиву, кору. Даже суровый инспектор от правительства «пришел в уныние от силы и размаха страданий, которые увидел, особенно — среди женщин и маленьких детей».

В аббатстве Клер в канун Рождества он видел их толпы «рассредоточившиеся по полям турнепса, словно стая голодных ворон. Они поглощали сырой турнепс, матери были наполовину раздеты, дрожали на снегу, вскрикивали в отчаянии, в то время как их дети кричали от голода»[729].

Затем пришли отчеты о массовой смертности. Лачуги Слиго были заполнены больными, умирающими и мертвыми. Обочины дорог в Лимерике были «усыпаны разлагающимися трупами, частично зелеными от съеденного щавеля, частично синими от холеры и дизентерии»[730].

В деревнях западного Корка население превратилось в «оголодавшие и жуткие скелеты»[731], обнаженные взрослые зарывались в грязную солому, как обреченные животные, у детей отсыхали конечности, а лица напоминали лица преждевременно постаревших людей. В Клере мертвых хоронили в общих могилах без «савана или гроба»[732].

В Роскоммоне семь трупов нашли в живой изгороди, наполовину съеденных собаками. В мае 1849 г. пятьдесят семь «несчастных бедняков» в холерном госпитале в Парсонстауне «сделали последний вздох в один день»[733].

Ужасы распространялись неровно. Романист Энтони Троллоп, который пересек страну в разных направлениях, как охотник на лис и почтовый инспектор, не видел никаких не захороненных тел. Он заявлял, что смерти от «абсолютного голода были немногочисленны»[734].

Правда, примерно 90 процентов смертей произошли по причине последовавшей болезни, в основном — от тифа (известного в Америке, как «ирландская лихорадка»)[735]. Но если брать общую смертность в пропорции к населению, то «Великий голод» в Ирландии был одним из самых убийственных в истории.

К 1851 г., когда этот холокост закончился, вероятно, умерли около одного миллиона человек, а еще полтора миллиона эмигрировали.

Боль и муки ссылки отражаются в названиях, которые получили места посадки на суда: причал в Киллалое назвали «Стеной плача», а бухту в Корке — «Гавань слез». Но для многих бегство оказалось небезопасным, потому что они забрали с собой свою болезнь. Они умирали в Ливерпуле, который стал известен как «чумной город»[736]. Они умирали на трансатлантических «судах-гробах», где смертность часто оказывалась выше, чем на рабовладельческих кораблях или на тех, которые перевозили осужденных.

Люди находили свои могилы и во враждебном Новом Свете. На острове Гросс в заливе Святого Лаврентия эти эмигранты содержались в карантине в ужасающих условиях. Там стоит памятник трагическим потерям. Это высокий гранитный кельтский крест, воздвигнутый в 1909 г. Древним орденом ирландцев в Америке и посвященный тысячам людей, которые умерли от лихорадки «на этом острове, бежав от законов иностранных тиранов и искусственно созданного голода»[737]. Здесь, на эбонитовой табличке на гаэльском (надписи на английском и французском гораздо мягче) записан миф без прикрас. С тех пор он вдохновлял ирландский национализм. Лидеры движения, например, Джон Митчелл, выдвигали обвинения в том, что ирландцев «тщательно, осторожно, расчетливо и мирно убивало английское правительство». Голод был, по словам Чарльза Гавана Даффи, «ужасающим убийством массы людей»[738]. В своей стране и за границей, даже сегодня, по словам Конора Круза О'Брайена, некоторые ирландцы приравнивают этот «созданный человеком голод»[739] к истреблению евреев нацистами.

Когда историк обращается к Ирландии, как писал Маколей, заимствуя образы у римского поэта, «он ступает на тонкий слой пепла, под которым все еще остается раскаленная докрасна лава»[740].

Однако следует сказать, при всем уважении к авторитетам, что Великий голод не был актом «колониального геноцида»[741]. Он не был создан специально. Это была природная трагедия, которая стала более смертоносной от хронической бедности ирландских крестьян, живущих натуральным хозяйством. Кроме того, ограничивая вмешательство правительства до минимума, английские политики и чиновники отвечали в соответствии с общепринятой экономической мудростью того времени.

Тревельян не был чудовищем, глухим к горю и неспособным на жалость, когда санкционировал экспорт зерна из голодающих провинций. С другой стороны, он оказался безжалостным идеологом.

Он был суровым евангелистом и ревностным политическим радикалом, готовым пойти на ужасающие жертвы на алтарь того, что считал благоприятным историческим процессом. По мнению Тревельяна, голод являлся «прямым ударом мудрого и милостивого Провидения»[742] (очевидно, действовавшего по мальтузианскому принципу), чтобы цивилизовать ирландцев.

Однако Тревельян не являлся бессильной жертвой монолитной ортодоксальности. Многие современники отдавали предпочтение вмешательству государства, проклиная принцип невмешательства, если он означал «свободу умереть от голода»[743]. Другие указывали на позорное несоответствие трат огромных сумм на продвижение опиумной торговли или на покорение Синда, выплату 20 миллионов фунтов стерлингов для компенсации плантаторам Вест-Индии за освобождение их рабов. С другой стороны, выделили всего 8 миллионов фунтов стерлингов (половину — в виде займов) на возрождение Ирландии.

Даже те, кто был задействован в проведении правительственной политики, осуждали философию, которая стояла за ней. Один опытный комиссар, занимавшийся законом о бедных, критиковал теорию, утверждавшую: «Человек, который позволяет отчаявшимся ирландцам умереть от нехватки еды, говорит, что действует в соответствии с системой природы… Но я считаю, что частью системы природы является наше сочувствие им и помощь им»[744].

Значит (что расходится с некоторыми заявлениями), Тревельяна и его политических руководителей нельзя оправдать, считая рабами догмы. Ни в коем случае не является анахронизмом утверждение, что, несмотря на трудности, включающие финансовый кризис в стране и недостаток продуктов питания по всей Европе, они могли (и им следовало) сделать гораздо больше, чтобы помочь Ирландии, когда той крайне требовалась помощь.

Правда заключается в том, что Джон Булль мало сочувствовал Пэдди. Англичане мало занимались благотворительностью, зато обвиняли ирландцев в неблагодарности. Они любили винить в голоде ирландскую слабость, нерадивость, лень и безответственность, утверждая, что истинная причина гниения картофеля — католицизм («папизм»)[745]. Один американский путешественник услышал, как английские аристократы говорят об ирландцах, как о «компании низких, вульгарных, ленивых уродов, которые предпочитают попрошайничество работе, а грязь чистоте». Он сделал вывод, что закон природы — «ненависть к тем, кого мы подавляем и угнетаем»[746].

Ирландцы понимали враждебность и лезли на рожон. Но голод, который привел к восстанию в 1848 г., обеспечил и несерьезность бунта. Это было не больше, чем столкновение на небольшом участке земли, отведенном под капусту. Подобные Дон-Кихоту лидеры движения «Молодая Ирландия» (например, Уильям Смит О'Брайен, носивший зеленый мундир) не могли поднять крестьян, слишком сломленных для того, чтобы пытаться «раздавить или нанести сокрушительный удар кровавой старой Британской империи»[747].

Зато британское правительство, которое начали беспокоить чартисты в Лондоне и революционеры в континентальной Европе, наполнили Дублин таким количеством войск и орудий, что здание таможни пришлось использовать под казарму и арсенал. Однако ирландцы подняли зеленый флаг в виде противостояния «Юнион Джеку» и сохранили традицию политического насилия, проявлений которой будет легион.

Но революционные организации вроде фениев (основанного в Нью-Йорке в 1857 г. Ирландского республиканского братства) или отколовшиеся от них группы не столь сильной террористической направленности (например, Неуязвимые), находили значительную поддержку в Ирландии, как и в Европе. Но очень малое количество викторианских сторонников самоуправления и автономии Ирландии требовали полного отделения от Британии, предпочитая какай-то вид статуса доминиона.

Однако кровь жертв голода стала катализатором националистического движения. Его распространение в таких масштабах продемонстрировало: ирландцы в Вестминстере не были, как выразился Джон Митчелл, «патрициями из имперского сената». Это «пленники, которых тянут привязанными к колесам колесницы во время имперского триумфа победителей в столице врага».

Священный гнев, который испытывали ирландцы от ужаса и опустошения, охвативших их страну, распространился по миру вслед за национальными диаспорами. К 1860 г. 300 000 ирландцев жили в Канаде, 250 000 — в Австралии, а в следующие десять лет миллион человек отправился в США. Дома и в империи ирландцы, которые являлись католиками, обычно считались занимающимися подрывной деятельностью с разрушительным и губительным влиянием. Но в подвалах Бостона, трущобах Нью-Йорка и жилищах Чикаго обозленность на англичан стала безудержной. История голода, которая разрасталась по мере пересказов, вызывала ненависть и ужас, как говорил Митчелл: «И ни одному американскому гражданину не приходилось после этого удивляться, когда он слышал, как ирландцы в Америке яростно ругали Британскую империю».

Митчелл предсказывал: империя будет похоронена. Но пока «страстное желание статуса самостоятельного ирландского государства»[748] все еще оставалось незрелым.

Британские политики отмечали туже перспективу, хотя, конечно, с другой точки зрения. Они стенали из-за ненависти к Англии, которая распространялась за границей. И опасались, что Ирландия вместе с другими угнетенными нациями станет Немезидой для империи[749].

* * *

Пока Ирландии предлагали обходиться своими силами, Британия все больше и больше вмешивалась в дела Индии — по столь же благородным причинам, но с соответственно печальными результатами. К 1830-м гг., когда дома в Англии активно проводились реформы, многие белые (среди них, по иронии судьбы, был сам Чарльз Тревельян) стремились распространить преимущества европейской цивилизации на Индостан. Эти преимущества часто внушались с помощью утилитаристских и евангелистских учений. Они хотели основать «британское величие на индийском счастье»[750], заменить истинной религией «грязь и разврат» языческого идолопоклонничества, которое «в виде объектов поклонения включает быка, павлина, обезьяну и прочих»[751].

Лорд Уильям Бентинк, который служил генерал-губернатором с 1828 по 1835 гг., хотя его обвиняли в восстании в Веллоре, возглавлял это движение по несению западных ценностей. Он запретил обычай сати — самосожжение вдовы на погребальном костре вместе с телом мужа, на которые иногда приходили посмотреть европейцы, как на зрелище, подобное схваткам животных, которые для них иногда устраивали раджи. Он боролся с убийствами путешественников, их ритуальным удушением после ограбления. Британцы считали этих разбойников-душителей «национальным братством убийц»[752].

Бентинк атаковал коррупцию и способствовал распространению «полезных знаний»[753]. Он реформировал юридическую систему и отменил порку сипаев, хотя это не коснулось белых солдат. Губернатор инициировал создание пароходной службы на Ганге и ввел общественные работы, спланировав строительство канализационных систем, дорог, мостов, ирригационных систем и т.д.

Он даже взорвал и расплавил огромную пушку моголов в Агре ради металла. Ходили слухи (неправильные), будто он предлагал продать куски мрамора из Тадж-Махала. В то время, когда дешевая ткань из Ланкашира уничтожала ручное ткачество в Бенгалии и заменяла муслин из Дакки, которую раньше называли «индийским Манчестером»[754], Бентинк занимался первой хлопкопрядильной фабрикой. Она вскоре стала продавать по пониженной цене английскую продукцию.

Генерал-губернатор был высоким человеком с орлиным носом, отличался хладнокровием и считал Индостан большим поместьем, которое следует улучшить. Но этого могло добиться только обладающее всей полнотой власти правительство, обеспечивающее необходимую безопасность собственности и людям. «Это гражданская свобода, — говорил Бентинк. — Политическая свобода выгонит нас из Индии»[755].

Подводя итог в своем обычном сжатом стиле, Маколей писал: Бентинк «вплеснул в восточный деспотизм дух британской свободы»[756]. Как предполагает этот парадокс, генерал-губернатор, который всегда оставался либеральным консерватором, был непоследователен. Как и других людей Запада, его испортил Восток. Дом правительства находился в «королевском и азиатском» состоянии, но одевался Бентинк, как квакер из Пенсильвании[757]. Когда англичане видели, как он с зонтиком под мышкой направляется за город, то «громко говорили о разложении империи и конце света»[758].

Они испытывали еще большее возмущение, когда губернатор приглашал высокопоставленных «местных джентльменов» на пиры, достойные моголов. Но он импортировал пикули из Лондона, печенье из Парижа, а между подачей блюд его оркестр играл Моцарта и Россини.

Бентинк путешествовал с эскортом из трехсот слонов в манере шаха Джахана. На его собственном животном была широкая красно-золотая попона, а серебряный паланкин полировали коровьим навозом. Но генерал-губернатор игнорировал зверинец, основанный Уэлсли. Некоторые считали, что его упадок означает упадок империи[759]. Британцы собирали диких животных, как указывалось в проспектах Лондонского зоологического общества. Это было преднамеренной имитацией Рима периода высшего расцвета[760].

В эклектицизме Бентинка не было ничего необычного. Но как бы западники не были уверены в превосходстве своей расы, религии и культуры, многим было трудно сопротивляться влиянию Востока. Наиболее очевидные прелести — кальян, профессиональные танцовщицы, восточные костюмы (за исключением пижамы) и индийские наложницы («спящие словари») оказались менее приемлемы для сагибов, чем ранее были для набобов. Теперь всех, кто демонстрировал признаки «похожести на местных», начинали презирать. Один лейтенант жаловался: «27 лет в этой стране сделали командующего настоящим негром в мыслях и привычках»[761].

Тем не менее самый предубежденный новичок вскоре приобретал вкус к индийской еде, в особенности — к карри, жаркому из риса, рыбы и карри кеджери и густому острому супу с пряностями.

Вездесущие индийские слуги часто прививали своим хозяевам восточные привычки. Они их мыли, расчесывали и одевали и, как говорили, только не разжевывали им пищу. Более того, слуги имели склонность вести хозяйство своих нанимателей в индийском ритме, «ставя отношения с колониальной властью с ног на голову»[762].

Британцы научились у индусов привычкам к умыванию, их прачки все время были заняты работой. Целые поколения, возвращаясь домой, испытывали отвращение от «немытости кожи и одежды англичан»[763]. Сари когда-то рекомендовали как восточные тоги. Но, хотя английские женщины придерживались фасонов Пиккадилли, на них влияли и местные. Гонория Лоуренс «чувствовала себя очень неуютно в присутствии местных жителей, будучи с непокрытой головой»[764].

Белые женщины теперь часто наблюдали за торжественными приемами (на которых их мужчины снимали обувь) из-за экрана, защищенные, словно обитательницы зенаны от взглядов чужих мужчин.

Также обычаи страны отражал рост «движения усатых»[765]. Некоторые британские офицеры начали отращивать усы во время Наполеоновских войн. Похоже, они по большей части делали это имитируя самодовольных пижонов-французов, а те придерживались испанской точки зрения: святоша — это решительный человек[766]. Очевидно, их усы были «необходимыми аксессуарами Террора»[767].

Мода стала обязательной в Индии, где бороды считались священными, а усы являлись символом мужественности и мужской силы. Индийцы смотрели на чистые лица англичан с удивлением и презрением, считая их не мужественными, кастрированными бритвой. Поэтому в 1831 г. 16-й уланский полк радостно приветствовал приказ, разрешающий носить усы.

Но битва за эти «воинственные аксессуары»[768] еще не была выиграна. В 1843 г. «большие усы»[769] Джеймса Эбботта вызывали поднятие бровей, несмотря на его доблестные подвиги в качестве политика и офицера на северо-западной границе. Такие щетинистые длинные усы, подкрученные вверх, которые носили «вульгарные умники»[770], все еще считали чужеродными пристрастиями. А когда лорд Дэлхауси в роли генерал-губернатора с пренебрежением высказался о «волосяном украшении» в 1849 г., усы слетали, словно листья в октябре[771].

Но они вскоре снова появились, когда такие печатные органы, как «Навал энд милитари газетт» и «Агра мессенджер» провели соответствующую кампанию. В 1854 г. усы сделали обязательными для европейских солдат бомбейской армии «Ост-Индийской компании». Их с энтузиазмом приняли и в других местах. Например, Королевские Дурбинские рейнджеры сразу же прекратили брить верхнюю губу, а «Меркьюри» сделала им комплимент в связи с улучшившимся внешним видом. Несмотря на дальнейшую оппозицию, мода стала фетишем и военным искусством.

Усы религиозно культивировали и подвергали суровой дисциплине, введенной указами королевы. Их расчесывали и помадили. Фолликулы смазывали запатентованными растворами для лучшего роста волос, например «Эре формула», «Эллиоте тоник лосьон» и «Олдриджес балм оф Колумбия». Роскошных фигурных стрижек добивались при помощи железных щипцов для завивки. Во время и после Крымской войны парикмахеры рекламировали различные образцы у себя в окнах — к примеру, «реглан» и «кардиган». Последний был «удивительным вариантом, который попеременно то расширялся, то сужался»[772].

Усы подстригали и обрабатывали, пока они либо не начинали закругляться, как сабли, либо не ощетинивались, словно штыки. Кончики смазывали воском и приподнимали вверх, чтобы стояли.

Имитируя военных, гражданские лица тоже начали покрывать растительностью верхнюю губу. Фридрих Энгельс высмеивал англо-ирландских аристократов с «огромными усами под колоссальными рисскими носами»[773]. К 1890-м гг. мужественная бахрома «стала признаком каждого успешного щеголя и донжуана»[774].

По различным причинам моряки и священники игнорировали моду, но ее ревностно охранял бомонд. Господа эдуардианских времен осуждали слуг, которые, словно обезьяны, копировали «модные стрижки» своих хозяев[775]. Нельзя было разрешать ничего, что обесценило бы этот отличительный знак военных, который достиг апофеоза в усах лорда Китченера, напоминавших перекрещивающиеся ятаганы. Они достигли статуса иконы, помещенные на знаменитый постер, призывавший новобранцев во время Первой Мировой войны. Так усы стали эмблемой империи, грубо говоря, имеющей общую границу с Индией, но по большей части позаимствованную оттуда. Так римляне взяли привычку носить штаны у варваров.

Но крошечная британская каста, сама по себе временная, официальная и разделенная на строгую иерархию, становилась все более и более расистской в 1830-е гг. Как отмечал один французский обозреватель, англичанин появлялся перед местными только «каким-то образом находясь выше и имея более роскошный вид. А если кто-то из местных обращался к нему не «ваше высочество», ему преподавался очень суровый урок по манерам»[776].

Домашних слуг регулярно били, и высокий статус не защищал от насилия со стороны белых в других местах. Любого индуса мог ударить ногой «помощник плантатора или заместитель подрядчика на железной дороге, дорогу перед которым он случайно пересек»[777].

Дела ухудшились после восстания сипаев. Американский путешественник в Индии был «поражен, увидев, как все кланяются нам на улице». Он же отмечал: «Богатый местный житель недавно едва избежал удара плетки»[778]. Этот человек не остановил свою карету, чтобы уступить место британскому офицеру, который ехал по той же дороге.

Генерал Баден-Пауэлл внес улучшения в принятые правила, утверждая: «Обычно негры кажутся мне раболепствующими негодяями. Когда вы едете или идете пешком по середине дороги, каждая повозка, телега или карета должна остановиться и уйти с вашего пути, а каждый местный житель, проходя мимо вас, должен отдать честь. Если он идет под зонтиком, то должен его опустить, если он едет на лошади, то должен спрыгнуть на землю и салютовать. Более того, им следует делать то, что вы им скажете. Если вы на дороге встречаете человека и приказываете ему почистить вам ботинки, ему придется это сделать»[779].

Основатель международного движения бойскаутов, у которого всегда наготове было бессмысленное клише, оправдывал этот обычай. Он считал: до того, как человек сможет править, он должен научиться подчиняться. На самом деле, лишь немногое могло вдохновить индусов на страстное желание самоуправления в большей мере, чем такие публичные утверждения расового превосходства.

Сам Генри Лоуренс, которого стали почитать как имперского солдата-святого, сравнимого с Горацием, относился к людям с коричневой кожей с преднамеренным высокомерием. Они оставляли обувь у него перед шатром, много раз повторяли «салям, сагиб», и оставались стоять, пока он «сидел без кителя, жилетки или куртки; ноги его свешивались через ручку кресла, а ступни могли лежать на столе».

Более того, его жена Гонория напоминала ему, что он едва ли когда-то обращался к индусу без «оскорбительного эпитета, даже когда не злился»[780]. А Лоуренс часто злился, тревожа даже друзей своим взрывным характером. Он чем-то напоминал бочку с порохом.

Последователи Лоуренса были еще грубее в попытке установить «христианскую цивилизацию на землях, где идолопоклонничество часто заменяет храм, коррупция — суд, а тирания — трон»[781]. Многократно используемая дубинка Джона Ламсдена стала тотемом полка, ее повесили на двери и отдавали ей честь.

Огромная пропасть, установившаяся между европейцами и местными жителями, расширялась безжалостно. Эмили Иден, сестра лорда Окленда, едва могла найти сравнение, чтобы проиллюстрировать разницу между ними: «Слон и Чане [ее собака], собор Святого Павла и кукольный домик, семьи Джерси и Пембрук, бриллиант и плохой кремень, королева Аделаида и О'Коннелл, Лондон и Калькутта не более отличны и едва ли питают большую антипатию друг к другу, чем эти два класса. Я не вижу, как предрассудки могут когда-нибудь исчезнуть, но не представляю, чтобы это оказалось очень желательно»[782].

Еще более поразительным является отчуждение от Индии Томаса Бабингтона Маколея. Погруженный с головой в классику и уверенный в том, что Британия являлась современным воплощением прогресса, он совсем не смог оценить этот новый мир. Однако его реакция оказалась сколь конструктивной, столь и поучительной — как и надлежало этой блестящей «книге в штанах», этому «лепечущему языку», чьи «временные вспышки тишины» делали его речь «идеально восхитительной»[783]. Это был гениальный историк, единственный британский соперник Гиббона.

Маколей говорил, что Индия привлекает европейцев, как горы — тигров: «Они терпят неприятный климат ради того, что могут получить».

Сам он приехал на Индостан, будучи законным членом совета генерал-губернатора, чтобы разбогатеть. За четыре года Маколей накопил 20 000 фунтов стерлингов, что дало ему независимость и возможность писать. Он нашел землю варваров иногда смехотворной, иногда отталкивающей, но всегда экзотической. Вид местного лодочника, полностью хладнокровного, хотя не имеющего из одежды практически ничего, кроме желтой шапочки с козырьком, который ступил на борт, чтобы высадить его в Мадрасе, чуть не заставил Маколея «умереть со смеху». Он проплыл по волнам, напоминающим огромные рулоны зеленого шелка, и его очень поразила сцена на берегу. «На берегу не было видно ничего, кроме смуглых людей с белыми тюрбанами и в свободных одеждах. Даже деревья не наши, сам запах воздуха напоминает об оранжерее. Архитектура столь же странная, как растительность»[784].

Еще более странным, с точки зрения Маколея, был дворец раджи в Майсуре: огромное, будто воздушное строение, похожее на набор антикварных вещиц с драгоценными камнями, со всевозможными украшениями и показной пышностью.

Гротескные (а иногда и похабные) образы тоже, как заметил Маколей, иногда становились предметами поклонения: «После того, как я увидел одежду его величества и коня его величества, мне продемонстрировали благосклонность и показали богов его величества. Они очень соответствовали остальному в его доме. Главным божеством оказался толстяк с животом, как у Дэниела Ламберта, головой слона и хоботом, дюжиной рук и змеиным хвостом»[785].

Возможно, Маколей отнесся бы к Индии с меньшим пренебрежением, если бы его словарь санскрита не упал за борт. Он так и не выучил этот язык.

Как сказал сэр Уильям Джонс, этот язык «идеальнее греческого, богаче латинского, более изысканный и утонченный, чем оба»[786]. Он не походит на португальский, который можно выучить за время двухнедельного путешествия из Мадраса в Калькутту.

Джонс, приземистый, коренастый, неуклюжий и нескладный человек, которого в Кембридже звали «Зверем», соединял интеллект и воображение. Его разум, который, казалось, выпирает изо лба, был поразительно вместительным. Он мог читать со скоростью переворачивания страниц и помнил все — и весь «Потерянный рай», и уличные песни, один раз слышанные в детстве.

Джонс был пылким романтиком. Однажды ему пришлось свернуть на боковую улочку, чтобы не сталкиваться с другими пешеходами, потому что он рыдал над «Илиадой»: «Жалел Ахилла, которому пришлось срезать волосы, жалел Приама, катающегося по земле во дворе своего дома; других существ, созданных воображением старого создателя баллад, который умер почти три тысячи лет назад». Он мог бы с той же страстностью ответить на богатство восточных легенд, фольклор и литературу, которые уже тогда начинали видеть свет. Но погруженный в богатства европейской культуры и начиная писать «Баллады Древнего Рима» (эпос, более посвященный республиканской добродетели, а не имперской мощи), Джонс не позволил им произвести впечатление на свою душу и разум.

Однако Маколей приспособился к Индии лучше большинства. Он нашел Калькутту, климат которой подходил только насекомым и гробовщикам, менее удушающей, чем Палата общин. Пришлось научиться есть завтрак из яиц, манго, пирожков с бекасами и часто горячего бифштекса. Этот человек по возможности избегал официальных обедов и ужинов, где должен был сидеть рядом с дамой самого высокого ранга — «другими словами, самой старой, самой страшной и самой гордой женщиной в компании». Разговоры там были «ужасающей чушью, пустой болтовней».

Маколей приспособился к быстрому ухудшению своего окружения: «Сталь ржавеет, бритвы тупеют, нитки гниют, одежда разваливается на части, книги покрываются плесенью и вываливаются из обложек, штукатурка трескается, древесина отсыревает, ковры протираются и распадаются на нити»[787]. Такое разложение было типичным для Индии с точки зрения Маколея. Оно являлось противоположностью надежности и твердости британской цивилизации.

Как и Бентинк, который считал Маколея чудом, он верил, что Индостан можно спасти только в одном случае — «если смоделировать его по английскому типу»[788]. Поэтому он выступал за свободу прессы и равенство перед законом. В частности, как утверждалось в его знаменитых протоколах, этот человек верил, что индусам следует получать западное образование и учить английский язык.

Не нужно говорить, что его предположение о превосходстве европейского обучения получило резкое осуждение — не в меньшей мере потому, что было выражено в очень резких и язвительных выражениях. Хотя Маколея учили верить в Голиафа и Мафусаила, в землю, по которой текли молоко и мед, он с пренебрежением относился к индийской истории, где было много «королей ростом в тридцать футов, которые правили тридцать тысяч лет, а география состояла из морей патоки и морей сливочного масла»[789].

Но его конечная цель не раскрывалась. Маколей стремился подготовить индусов к независимости и научить их принимать европейские институты управления. Так британская цивилизация одержала бы победу, даже когда ее власть исчезнет. Ведь цивилизация Древнего Рима пережила уход кесарей.

Британская империя была империей убеждений и мнений. Консерваторы вроде лорда Элленборо выступали против распространения западного образования как раз потому, что оно подрывало британское правление. Но Маколей объявил: «Конец правления будет днем самой большой гордости в английской истории». (При условии, что его соотечественники оставят империю, неподверженную разложению — «нерушимую империю нашего искусства и нашей морали, нашей литературы и наших законов»)[790].

Это стало бы наследием, которое были готовы принять многие индийские националисты. Более того, они ценили английский, как, так сказать, «лингва-франка», общепринятый язык Индостана, ставший (в основном, благодаря Америке) латынью современного мира. Английский сделался языком освобождения.

Стремление к реформированию Индии по европейскому типу продолжалось до 1857 г. Скорость менялась, как и последствия. Вестернизация, которая в итоге породила либеральный национализм, изначально привела к консервативной революции.

Конечно, все не было так просто. Индийское восстание сипаев оказалось смесью военного мятежа, политического переворота, религиозной войны, крестьянского бунта и расовых беспорядков. Это была реакция на все обиды — некоторые из них были давними, другие — непосредственными.

С 1813 г., когда пустили христианских миссионеров, британцы казались нацеленными на обращение Индии в свою веру. С этим была связана атака на местные обычаи вроде сати, которую наиболее мощно проводил генерал Напьер. Он обещал действовать в соответствии с обычаями его собственной страны: «Когда мужчины сжигают женщин живьем, мы их вешаем»[791].

Многие индусы считали «большие двигатели социальных улучшений», поборником которых являлся лорд Дэлхауси, — железные дороги, общую почтовую службу, электрический телеграф[792] — атаками на кастовую систему.

Каста сегрегировала людей, а эти инструменты ада сводили их вместе. Деревенские жители считали, что локомотивы «движутся при помощи силы демонов, пытающихся сбежать из железной коробки», в которую их засадили чужестранцы[793].

Маркиз Дэлхауси, самый умелый генерал-губернатор (1848-56) после Уэлсли, расправлялся с оппозицией с патрицианским высокомерием и надменностью. Он реформировал систему налогообложения, убрав откупщиков и признав их «трутнями на земле»[794]. Маркиз пытался улучшить судьбу женщин. Он закончил покорение Пенджаба, золотой «земли пяти рек», гордо добавив «четыре миллиона подданных Британской империи и вставив исторический драгоценный камень императоров-моголов [бриллиант «Кох-и-нор»] в корону собственного монарха».

Дэлхауси захватил Нижнюю Бирму, чтобы «обеспечить нашу власть в Индии». Он аннексировал княжества на Индостане, когда правитель не оставлял после себя прямого наследника, насмехаясь над индийской традицией усыновления. Среди изюминок, которые губернатор вытянул из этого «рождественского пирога»[795], были Джайпур, Удайпур, Нагпур и Оуд.

Более того, Дэлхауси не обращал внимания на предупреждение Напьера о том, что сипаи на грани восстания. У них была плохая дисциплина, низкая оплата, ужасающие условия проживания и неудобная западная форма. Белые офицеры часто называли их «ниггерами» или «суарами» (свиньями). Генерал Энсон, который стал главнокомандующим в 1856 г., никогда не смотрел на индийского часового так, «чтобы не отвернуться в отвращении».

В том же году сипаев стали принудительно отправлять за границу (ранее это делалось добровольно), если им так прикажут. Но даже пересечение «черной воды» нарушало их кастовое положение (обычно высокое). Еще более ужасным для индуистов и мусульман был жир, который использовался для смазывания патронов новых английских винтовок Энфилда (ими заменили мушкеты «Браун Бесс» в 1857 г.) Британцы глупо и неуместно использовали и коровий, и свиной жир.

Командование армии сразу же отозвало «оскорбительные» патроны (которые никогда так и не выпускали массово). Зато теперь сипаи видели нечистоту везде. В первые месяцы 1857 г., во время столетней годовщины победы Клайва при Плесси, ходили и другие слухи, среди них — пророчества о том, что правление продлится всего сто лет. Столь же зловещим было появление чапати — маленьких серых сухих хлебцев, которые люди распространяли по северным провинциям по причинам, которые так и остались тайной.

Высокопоставленные фигуры, планировавшие подрывную деятельность и ниспровержение существующей власти в Индии, а особенно Нана-Сахиб, усыновленный ребенок низложенного правителя маратхи, воодушевлялись из-за неудач Британии во время Крымской войны. Хотя британские офицеры вращались в основном только в своем обществе, некоторые из них почувствовали, что грядет широкомасштабное восстание. В Амбале 5 мая лейтенант Мартино написал: «Я слышу стон урагана, но не могу сказать, каким образом, когда и куда он ударит»[796].

Он ударил по большой военной базе в Мееруте, в сорока милях к северу от Дели. Случилось это даже раньше, чем неделю спустя. Там восемьдесят пять стрелков 3-го полка легкой кавалерии, которых предали военному трибуналу за отказ принимать патроны, собрали на пыльном плацу в удушающе жаркий день под свинцовым небом. С них показательно сорвали форму, связали и повели к тюрьме, где им предстояло отбыть десятилетнее заключение. Некоторые из солдат плакали, другие ругались.

Несмотря на дальнейшие предупреждения, британцы оказались совершенно неподготовлены, когда на рассвете следующего дня три полка отказались подчиняться. Сипаи убили примерно пятьдесят офицеров и других чужестранцев, включая женщин и детей, жгли и грабили что попало. Затем они пошли на Дели, вскоре захватив древнюю столицу и современный арсенал Индии.

Его потеря могла оказаться фатальной для правления. Ведь, как писал один миссионер, «наша империя здесь существовала в большей степени на мнении, которое сложилось у людей о нашей силе, чем на нашей силе». А теперь местные жители получили побудительный мотив «подняться с целью убить каждого европейца»[797].

Это произошло в Дели. Восставшие провозгласили Бахадура-Шаха, восьмидесятилетнего наследника моголов, человека с крючковатым носом и белой бородой, императором Индии.

Бахадур-Шах оказался лидером без шанса на успех. Он был поэтом и мистиком (который верил, что может превратиться в комара), жил среди роскоши, грязи и убожества Красного форта в Дели, возбуждаясь при помощи обнаженных танцовщиц и опиума, обогащенного раздавленным жемчугом, рубинами и кораллами.

Тем не менее, похоже, что он вступил в заговор с восставшими и определенно стал для них важной фигурой. Бахадур-Шах был воплощением и олицетворением упадка, а также живым символом прошлого, которое они хотели восстановить. Поэтому «дьявольский ветер»[798] прошел по северу Индии, вниз по коричневому Гангу и голубой Джамне, по огромной территории от Пенджаба, через Рохилканд, Оуд и Бихар в Бенгалию. По словам лорда Каннинга, сменившего Дэлхауси на посту генерал-губернатора, восстание сипаев было «скорее национальной войной, чем местным мятежом»[799].

От Лахора до Калькутты британское общество охватила паника. Оно всегда оставалось белой пеной на коричневом приливе, находилось в опасности быть снесенным собирающимся штормом. Но, видя бегство европейцев из столицы по майдану к Форту-Уильям и на кораблях по Хугли, один свидетель вспомнил эвакуацию Геркуланума после извержения Везувия.

Пока более крупные сообщества сосредоточились на обороне, маленькие разбегались и рассыпались, часто — с ужасающими последствиями. Опыт Марии Милл, о котором она рассказывает в трогательных неопубликованных записках, был типичным. Ее муж, майор артиллерии, погиб в Файзабаде. А она убежала в сельскую местность с тремя детьми. Слуги их покинули, они терпели жару, жажду, голод, болезни, усталость и невыразимые муки. Время от времени смелые жители деревень, сочувствуя, помогали им, даже обеспечили кормилицу маленькому мальчику. Один раз сочувствующий раджа предоставил англичанам убежище в коровнике с другими беженцами — тремя женами сержантов и их детьми. Миссис Милл нашла это смешанным благословением: «Я очень боялась, что результатом скопления такого количества людей могут стать болезни, не говоря про нехватку воздуха, должной пищи и необходимости находиться вместе с этими женщинами, речь которых иногда было ужасно слушать. Нельзя назвать это самым меньшим из моих несчастий, поскольку меня шокировало то, что и моим детям придется это слушать».

Она не могла кормить ребенка грудью, и он умер в пути. А когда миссис Милл добралась до Калькутты после четырехмесячного путешествия, то родила дочь, которая тоже умерла.

Миссис Милл и двое ее старших детей обязаны своим выживанием удаче. Они оказывались окружены «яростной группой отчаявшихся мужчин, которые, судя по всему, были готовы нас убить без каких-либо угрызений совести»[800]. Однако несмотря на очевидную нелюбовь сипаев, многие британские командующие настаивали, что их полки верны, отказываясь их разоружать. По всей стране они платили за эту веру жизнью.

Однако повстанцы не смогли превратить восстание в войну за независимость. У них не было объединенного командования, ясной стратегии и почти не имелось винтовок Энфилда. Их отвлекали осады Канпура, Лакхнау и Агры. Поддержка населения всегда ограничивалась только севером, и даже там — только местами. К ним присоединились некоторые раджи или образованные люди.

Многие из их соотечественников боролись против повстанцев — в частности, тридцать тысяч сипаев. Восставшим пришлось выступать против сильных контингентов сикхов, пенджабской кавалерии, одетой в красные тюрбаны, украшенные золотом, синие туники, малиновые камербанды, светло-желтые брюки и высокие сапоги. Против них были и гуркхи, доблестная гималайская пехота в зеленых шерстяных кителях (которые они отказывались снимать при температуре, иногда превышавшей 140 градусов по Фаренгейту) и черных головных уборах из камвольной ткани. (О них говорилось, как об ужасающем компромиссе между легким тюрбаном и гленгарри — шапочкой шотландского горца).

Используя пароходы и электрический телеграф, британцы смогли призвать свежие белые войска — некоторые из-за границы, другие — с крымским опытом. Они включали Шотландский Хайлендерский полк — с волынками, в красных мундирах, шляпах с плюмажем и в юбках. Их считали то женщинами, то евнухами, то демонами, любящими поживиться «черными младенцами под соусом карри»[801].

Определенно, шотландцы представляли устрашающее зрелище. Генерал Хавелок один раз сделал им комплимент за сдерживание огня, пока «не увидите цвет усов противника»[802].

Восставшие не получили поддержки от Дост Мухаммеда из Афганистана, зато Герберт Эдварде нанял людей с северо-западной границы: «Все бродяги и праздношатающиеся, которым было нечем заняться, все профессиональные грабители, все агрессивные ученики из мечетей, у которых руки чесались от фанатизма, нашли рынок для своих сабель»[803].

Сэр Джон Лоуренс, который сменил своего брата Генри на посту хозяина Пенджаба, подавил мятеж, предоставив свободу действий своим непримиримым и безжалостным христианским солдатам. Самым знаменитым из них был генерал Джон Николсон, угрюмый и замкнутый гигант, отличавшийся нечеловеческой смелостью. У него был свой метод убивать тигров. Он ездил вокруг тигра на коне, снова и снова, пока у животного не начинала кружиться голова, а потом убивал его холодной сталью. Некоторые аборигены из племен фактически поклонялись Николсону. Но когда их поклонение начало мешать ему жить, он приказал их высечь.

У него была густая черная борода и блестящие серые глаза. Николсон обладал гипнотическим влиянием на всех, с кем встречался. Он подавил проявления неповиновения в Пенджабе и пронесся по его желтовато-коричневым равнинам, как воплощение мести[804]. Знаком его появления были трупы, свисавшие с только что построенных виселиц.

Другие британские командующие тоже убивали. В Аллахабаде полковник Джеймс Нейлл, превосходя ревностность своих соотечественников, казнил шесть тысяч человек— больше, чем было убито с его собственной стороны во время всего восстания. Он уничтожил столько деревень во время марша к Канпуру, что его офицеры начали протестовать: «Если Нейлл лишит страну населения, то не сможет получать припасы для своих людей»[805].

В июне измотанные защитники этого пыльного города сдались, когда Нана-Сахиб, возглавлявший восставших, пообещал им безопасный спуск вниз по Гангу. Вместо этого англичан перебили, когда они садились в лодки.

В следующем месяце, когда свежие силы приблизились к Канпуру, по приказу Нана-Сахиба выживших буквально зарезали. Изуродованные тела 197 женщин и детей, некоторые из которых все еще дышали, сбросили в колодец. Это преступление, к которому добавились другие истории зверств (причем во многих происходили изнасилования, а почти все жертвы оказывались случайными), привели в ярость британцев.

До того некоторые офицеры выражали отвращение к репрессиям. «Это повешение вызывает тошноту, — сказал капитан Кэмпбелл своей жене. — Я не чувствую удовольствия, которое, как кажется, сейчас ощущают некоторые при виде мертвых повстанцев. Они же Божьи существа»[806]. Но убийство так называемых «ангелов Альбиона»[807] вызвало ужас во всем мире. Многие совершали паломничество к местам убийств. Один офицер нашел «кровь на стенах, отметки от сабель и пуль, валяющиеся вокруг локоны волос и ботиночки маленького ребенка»[808].

Такие рассказы, вероятно, вызывали тупую ярость и жажду отмщения. Капитан Гарнет Уолсли дал клятву, которую «давали большинство солдат — кровь за кровь, которую они пролили в Канпуре. Но не капля за каплю, а бочки и бочки мерзости, которая течет в венах этих ниггеров, за каждую каплю крови». Там Нейлл порол восставших и подозреваемых, заставлял их слизывать кровь с пола скотобойни до того, как их вешали. Перед тем, как «станцевать хорнпайп»[809], или получить «канпурский обед»[810] (штык в живот), многих «Пандис» [это жаргонное название восставших сипаев происходит от часто встречающейся фамилии брахманов в Бенгалии, Панде] радостно или небрежно пытали. Их оскверняли свининой и говядиной. Им говорили, что их трупы скормят собакам, чтобы души не знали успокоения[811].

Многие священнослужители в ярости оправдывали все происходящее. Они и их соотечественники частично делали это, поскольку восставшие разрушили миф о неуязвимости британцев, а последствия этого нельзя было просчитать. Как писал один британский купец в Калькутте, «случись еще один Канпур, и я твердо уверен, что нас погонят в море или убьют, и тогда Индия будет потеряна для англичан»[812].

Но патологическая враждебность изначально вдохновлялась тем, что казалось адским переворотом космического порядка. Как писал военный корреспондент «Таймс» Уильям Говард Рассел, «бойни в Канпуре особенно усугублялись тем, что были делом подчиненной расы — чернокожих, которые осмелились пролить кровь своих хозяев»[813].

У себя в стране британцы объявляли восставших животными и варварами, которые не заслуживают снисхождения. Каннинг говорил: господствующие чувства по дикости и яростности можно сравнить с тем, что «выражала газета американского рабовладельческого государства»[814]. Однако получилось так, что они эхом отозвались в Бостоне и Нью-Йорке.

Победные и хвалебные песни ненависти заставили замолчать такие организации, как Общество защиты аборигенов. Англичане радовались кровавым сообщениям о массовом расстреле восставших из пушек — наказании, которое долгое время считалось «прекрасным примером нравственной силы»[815]. Один человек писал: «Я отчасти ощущаю страсть римского императора, желавшего, чтобы у нации была только одна шея, которую можно уничтожить одним ударом»[816].

Мартин Тапер хотел покрыть Индию «рощами виселиц»[817], Джон Тенниэл выдал победную карикатуру под названием «Месть британского льва бенгальскому тигру»[818]. Лондонцы фактически смеялись и дразнили тигра в зоопарке — во многом так, как их потомки станут пинать такс во время Первой Мировой войны.

Даже Маколей опустился до истерии: «Я не могу видеть, как животное или птица страдает от боли, но смог бы, не мигая, смотреть, как пытают Нана-Сахиба»[819].

Историка удивляли его эмоции. Он признавал, что садизм ущербен и вреден для характера, вспоминал испытанный ужас после прочтения о том, как Фульвий убил весь сенат Капуи во время Второй пунической войны. Но автор говорит: он не расстроится, услышав, что весь гарнизон в Дели постигла та же судьба.

Многие британцы ожидали, что столицу моголов «возьмут, словно понюшку табака»[820]. Но город с глубоким сухим рвом, толстыми красными стенами и мощными зелеными бастионами оказался хорошо защищенным. Как писал один британский офицер, «Панди были исключительно мужественными и сражались, словно дьяволы»[821]. Более того, из-за мощного гласиса, осадные 24-фунтовые орудия, которые тянули слоны, могли делать пробоины только в верхней части укреплений. Они не сумели превратить Дели в то, что военные умы называли «Панди-мониумом».

Поэтому штурм города, который начался 14 сентября, превратился в кровавую бойню. Атаку возглавлял Николсон, он получил смертельное ранение у Лахорских ворот. Последовало долгое и яростное сражение на узких улочках, в окруженных стенами садах, белых особняках, мечетях под куполами и рощах кипарисов. Британское наступление остановилось, когда солдаты напились украденным алкоголем. Отмечалось, что их союзники-сикхи «пили ром, как истинные христиане»[822]. Даже когда люди были трезвы, некоторые из них вели себя очень трусливо, — писал один офицер. — Они регулярно пугались»[823].

Но пятая часть всех задействованных войск погибла, как и тысячи гражданских лиц. Бойня шокировала даже такого закаленного молодого младшего офицера, как Фредерик Роберте, который сообщал, что вошел в фактически в город мертвых: «Мы зашли в тишине и непроизвольно говорили шепотом, словно опасались побеспокоить эти жуткие останки людей. Картины, с которыми мы сталкивались, были ужасными и тошнотворными в крайней степени. В одном месте собака грызла непокрытую конечность, в другом наше приближение побеспокоило стервятника на мерзком пиру, но он так нажрался, что не мог взлететь, поэтому ускакал на безопасное расстояние. Во многих случаях положения тел были поразительно жизненными. Некоторые лежали с поднятыми вверх руками, словно призывали кого-то. На самом деле вся сцена получилась странно жуткой и кошмарной, не поддающейся описанию. Казалось, наши лошади чувствовали ужас всего, как и мы, потому что тряслись и фыркали в явном страхе. Атмосфера оказалась невыразимо отвратительной»[824].

Лейтенант Уильям Ходсон усилил ужас, убив трех сыновей Бахадур-Шаха, которые сдались вместе с отцом у гробницы Хумаюна. С принцев вначале сорвали роскошные одежды, а в дальнейшем капитан Уильяме «отправил своей жене все кольца и украшения, которые нашли на сыновьях короля, когда их застрелили»[825].

Город разграбили с той же безжалостностью, найдя много спрятанных сокровищ. Как и обычно, королева Виктория (которая осуждала нехристианский дух мести), получила несколько ценных предметов, включая крохотную корону императора с драгоценными камнями, а также позолоченные стулья. Как писал Герберт Эдвардс, каждый человек привез домой достаточно трофеев, чтобы сделаться «Крезом». Это «напоминало возвращение крестоносцев»[826].

Захват Дели предвещал поражение восстания, хотя «белый террор» продолжался и после окончательного освобождения Лакхнау (где мучеником стал Генри Лоуренс) в 1858 г. Во время трудной кампании по уничтожению последних очагов сопротивления в Центральной Индии британцы «совершали все виды зверств». Как признавал майор Пембертон Кэмпбелл, «наши люди были очень дикими, относились к этим несчастным, как к паразитам. Некоторые специально носили с собой веревки, чтобы на них вешать, делая это с большим удовольствием». Иные приказывали подозреваемым восставшим бежать, «а когда они удалялись на 20 ярдов, стреляли по ним, как по зайцам во время облавы»[827].

Британская мстительность поддерживалась подавляющим ощущением предательства. Офицеров убивали их подчиненные, семьи ножами в спину убивали личные слуги. Но обвинения в государственной измене и крики о предательстве едва ли когда-то являлись логичными. Не подходило и слово «неподчинение», которое помогало оправдать огромную зачистку.

Радикалы вроде Джона Брайта и Чарльза Дилка указывали: у британцев не было права рассчитывать на верность и преданность в стране, захваченной и удерживаемой силой, управляемой в интересах завоевателей, чужеродных по убеждениям, вероисповеданию, цвету кожи и культуре. Можно доказать, что они сами, как вассалы императора моголов, были повстанцами. Более того, мстительность должна была углубить и обострить расовую ненависть, а в долгосрочном плане — подорвать правление. «Так и Сарматия пала не оплакиваемой, без преступления, — размышлял Уильям Говард Рассел, обдумывая насилие своих соотечественников, совершенное по отношению к Индостану, — а мы можем пасть не оплакиваемыми, но со многими преступлениями»[828].

Каннинг попытался избежать разрушений при помощи-политики, из-за чего получил враждебную кличку «Акт милосердия». Он стал первым вице-королем Индии, и был менее мягким и снисходительным, чем говорил. Он предпринял суровые меры для усиления британской безопасности.

Однако Каннинг сожалел о ежедневном использовании термина «ниггеры» в газетах, говоря: «Плохим днем для нас будет тот, когда слово пропишется в Индии»[829]. Однако он не мог остановить рост расовых предрассудков.

Британское правительство, которое сменило «Ост-Индийскую компанию», тоже поддерживало политику умиротворения после восстания сипаев. Эта катастрофа, которая отмечала эпоху в истории Британской империи, вероятно, была вызвана либеральными реформами Бентинка и Дэлхауси. Поэтому новый упор будет делаться скорее на консолидации, а не на улучшении, скорее на удержании Индостана, а не на подготовке его к сбрасыванию иностранного ярма. Индией теперь будут править в соответствии с канонами консерватизма.

Поэтому христианское проповедование Евангелия не поощрялось. Индийские обычаи уважали. Аннексии прекратились. Бахадур-Шаха низложили, но индийские раджи стали львами под троном королевы Виктории. К заминдарам и талукдарам стали относиться, как к местному дворянству[830]. Опираясь на них, каста решительных, настойчивых, честных, умелых британских чиновников будет править над низшей расой и не допустит анархии…

Однако после восстания имелись противоречия в сердце британской администрации. В некотором роде британцы отвергали то, что один индийский журнал назвал «азиатской стационарностью»[831]. Как выразился сэр Джеймс Фитцджеймс Стивен (сын заместителя министра по делам колоний), они хотели сделать свою индийскую империю «колыбелью перемен, сравнимых с теми, которые сформировали нерушимое наследие человечеству от Римской империи»[832]. Например, продолжали продвигать западные технологии и прогрессивное образование. Как в дальнейшем Киплинг написал про своих соотечественников,

Мертвыми землю они покрывают в бою, Но, лишь успеют орудия их замолчать, Быстро проявят о мире заботу свою, Чтобы детей ради блага живых обучать…[833]

Да, образование больше не развивалось в ассимилирующем духе Маколея и Чарльза Тревельяна, который радовался, что молодые индусы, которых обучают английской литературе, «станут в большей мере англичанами, чем индусами. Так провинциалы из Римской империи становились в большей степени римлянами, чем галлами или итальянцами»[834].

Но образованная элита, оснащенная современными идеями, должна была бросить вызов отеческому правлению, особенно в тот момент, когда его поддерживали самые реакционные элементы в индийском обществе. В отличие от умеренных и мягких индусов, занятые наукой и усердные индусы будут представлять серьезную угрозу превосходству белых и культурному смешению рас. Они начнут подрывную политическую деятельность и стремиться к ниспровержению власти белых. В Европейском клубе и офисах ни одного индуса не обливали грязью и не поносили больше, чем «холеного бабу» — англизированного индуса[835].

Тем временем люди всех сортов и уровней жизни продолжали искать признаки того, что дни британского правления сочтены. Одно яркое предзнаменование появилось в Калькутте 1 ноября 1858 г. во время церемонии, на которой отмечалась передача власти в Индии от «Ост-Индийской компании» британской короне. Это включало заявление (которое читали по всей Индии) с обещанием уважения к национальным обычаям и религии. Сама королева Виктория сделала его более примиренческим в попытке «покрыть покрывалом грустное и кровавое прошлое»[836]. Пресса хвалила эту попытку, а «Инглишмен», газета, выходящая в Калькутте, осуждала непримиримых, которые издавали «злобный и глупый призыв: Индия для англичан»[837].

Когда спустилась тьма, столицу ярко осветили. Эспланада-роуд, Чауринги-роуд и Окленд-гарденс превратились в ослепительные созвездия. Очертания Дома правительства, городской ратуши, некоторых памятников и бирманской пагоды, а также все здания общественного назначения высвечивались цветными масляными и газовыми фонарями. Корабли на реке, «в особенности, военные, включили красивые огни. Их держали сотни веселых матросов на удалении одного ярда, или длины руки от своих белых мундиров. От этого сцена казалось экзотической, словно происходящей в сказочной земле»[838].

Кульминацией вечера стал колоссальный фейерверк, который стоил 30 000 рупий. Его устроили перед огромной толпой на майдане, которая с нетерпением ожидала этого события. Но когда зажгли небольшие ракеты, петарды, огненные колеса, бенгальские огни, римские свечи, змей и рога изобилия, все вышло из-под контроля. Тысячи ракет «внезапно взорвались сами по себе». Искры подожгли огромное деревянное здание, представлявшее гору Везувий, которое было заполнено горючей смесью, приготовленной для взрыва. Ручной вулкан превратился в дикий ад, сжигающий и взрывающий окрестности, словно восстание сипаев. Огонь перекинулся на огромный транспарант с изображением королевы Виктории — икону, которая не предназначалась для сжигания. Как писал один британец-свидетель, она «сгорела, словно чучело, которое показательно предают казни».

Это зажигательное зрелище доставило удовольствие «неверным местным жителям, которые радостно кричали и, как казалось, разглядели в нем знак»[839].


Глава 6 «Благая Весть плывет над миром, но пулемет «Максим» стучит» К покорению Африки

Призрак восстания сипаев преследовал британцев везде — от дворца до трущоб. Он сформировал характер их империи странными и противоречивыми путями. В частности, правление в Индии стало одновременно и более суровым, и более мягким. Это был тип управления, который индийские националисты называли «сахарный нож»[840] — острый, но сладкий, сила, делаемая приятной. Если использовать мысли Теодора Рузвельта, то Джон Булль мягко стелил, да жестко было спать.

Если воспользоваться выражением Киплинга, то британец носил кастет под лайковыми перчатками.

Сама королева Виктория начала поддерживать эту двойную стратегию имперского правления и даже воплощать ее. Одним из ее главных принципов было никогда не отдавать то, что у нее есть, даже если это столь же тяжело удерживать, как Афганистан. И она становилась более воинственной с возрастом. «Если мы хотим удерживать наше положение первоклассной державы, — сказала королева Дизраэли с характерными для нее ударениями, — то мы должны, в случае нашей Индийской империи и крупных колоний, быть готовыми к атакам и войнам, в одном или другом месте НЕПРЕРЫВНО»[841].

С другой стороны, королева лелеяла свою квазимистическую связь с подданными, особенно — с индусами. Например, когда красивого молодого сикха махараджу Дулипа Сингха отправили в ссылку в Англию, она сделала из него что-то вроде домашнего любимца, организовала написание его портрета «нашим дорогим Уинтерхалтером» и убеждала его носить теплое шерстяное нижнее белье. (Две особы королевской крови разделяли страсть к индийским камням; у королевы было три портмоне, заполненных ими. Но Дулип Сингх не смог ей простить получение бриллианта «Кох-и-нор», этого высшего знака власти, который он когда-то носил у себя на рукаве. В дальнейшем он дал ей кличку «Миссис Старая Преступница»)[842].

После восстания сипаев королева продолжала требовать примирения на Индостане. Она стремилась к высшей власти, которая была вырвана из слабых рук Бахадур-Шаха, и в 1876 г. стала императрицей Индии.

Новый титул, подразумевающий одновременно деспотизм и кратковременность, был изначально непопулярен дома. Гладстон осудил его, назвав «театральной ошибкой и напыщенностью»[843]. Бенджамин Дизраэли, премьер-министр из партии «тори», был счастлив потешить тщеславие своей монархини. Однако он публично заявлял: имперский стиль понравится индийским раджам, чьи предки занимали свои троны, «когда Англия являлась римской провинцией»[844].

Дизраэли был неисправимым романтиком и чувствовал, что имидж монархии может завоевать верность вассалов империи, что поможет избежать ее распада. Как показывают его романы, он тоже размышлял на руинах Капитолия, и «образ Рима, как державы, которая распадалась и пала, преследует даже освещенное солнцем царство грез»[845].

Верность короне могла поддержать Британскую империю, поскольку это была эмоциональная связь, более сильная, чем клятва верности, с дрожью данная Цезарям, или федеральная связь, соединяющая штаты Америки. Не менее важно то, что она скрывала истинную природу имперских отношений. Как средство правления, если перефразировать лорда Солсбери, надувательство лучше бамбуковой трости. Королевский культ с его ритуалами и претенциозностью, знаками и регалиями, салютами из множества орудий и сложной табелью о рангах, должен был очаровать сословие раджей. А заодно он скрывал даже от образованных индусов тот «обнаженный меч, на который мы полагаемся на самом деле»[846], если вспомнить выражение Солсбери

Имперская корона определенно стала символом объединения миллионов британских подданных, разделенных вероисповеданием, цветом кожи, расой, национальностью и пространством.

Это не произошло по случайности. Огромные усилия предпринимались, чтобы сделать монархиню фетишем империи. Ее прославляли в молитвах, гимнах, церемониях и тостах. Ее величество приветствовали на парадах, фестивалях, пышных зрелищах и процессиях. Проводились праздники со всеми видами театральных представлений, от ослепительной пиротехники до патентованных музыкальных групп, которые шумно исполняли «Боже, храни королеву!», когда она садилась.

Проводились торжественные приемы, например, в Дели, где отмечали принятие Закона о королевских титулах. О торжествах с пренебрежением отозвался художник Вэл Принсеп, назвав «гигантским цирком», наполненным мишурой, украшениями и вывертами, «превосходящими Кристалл-палас по идиотизму»[847].

«Хантли энд Палмер» производили печенье «Правящая монархиня», украшенное коронами из абрикосового джема. День рождения королевы, 24 мая, стал Днем империи в 1904 г. Он отмечался церковными службами, салютом, дневными и вечерними приемами. Имя «Виктория» стало географически вездесущим, несмотря на возникающее время от времени беспокойство о том, что королева будет оскорблена ассоциацией с такими дикими местами, как Африка. Им называли горы, озера, реки, водопады, гавани, пляжи, провинции, районы, города, гостиницы, больницы, железнодорожные станции, ботанические сады, даже кладбища. Также в честь монархини именовали несколько видов ткани, большую лилию, сливу, карету, голубя, медаль и небесное тело. Лицо королевы попадалось везде, появляясь не только на портретах, фотографиях, рекламе и витражах, но и на марках, монетах, значках, табличках, фарфоре, даже на презервативах. Многие за границей клялись, что видели ее живьем.

Некоторых, несомненно, вдохновляла полуаллегорическая картина, которая вывешивалась в школьных классах, под названием «Драгоценный камень в ее короне». Ее описание Пол Скотт дал в своем знаменитом романе «Квартет Раджа». Королева представлялась сидящей на золотом троне под малиновым балдахином. Над ней парили ангелы, а в нижней части ей несли сияющую дань, которую она принимала.

На других мог произвести впечатление большой портрет королевы, выставленный водном из наиболее известных борделей Бомбея.

Люди в отдаленных частях Британских островов терли пальцами ее образ на золотых соверенах, чтобы не заболеть. Индусы кланялись ее изображению и жертвовали козлов перед ее образом (хотя козлов также жертвовали Юридическому комитету Тайного совета). Епископ Уэллдон из Калькутты не мог понять, почему королева Виктория привлекает местных жителей больше, чем Иисус Христос.

В Африке Большую Белую Мать тоже боготворили и поклонялись ей. Генри Мортон Стэнли почитал ее, а Джон Ханнинг Спек в своих снах путал монархиню со своей настоящей матерью.

Народности банту испытывали такое же уважение к Виктории, как «к своим усопшим вождям»[848]. Один царь басуто сказал королеве: «Моя страна — это ваше одеяло, а мои люди — вши на нем»[849].

Зулу называли джин «слезами королевы»[850]. После того, как брасса атаковали «Королевскую Нигерскую компанию» в Акассе в 1895 г., они написали принцу Уэльскому, что им теперь «на самом деле очень-очень жаль — особенно, из-за того, что убили и съели часть ее сотрудников». Они отдавались «на милость доброй старой королевы, самой доброй, любящей и сочувствующей старой мамы»[851].

Да, те немногие африканцы, которые действительно встречались с монархиней, испытывали разочарование, обнаружив, что она такого маленького роста и полная. Но искусство добавляло ей роста. Скульптуры королевы в более чем реальную величину занимали лучшие места в каждом имперском городе — от Акры до Аделаиды, от Торонто до Калькутты. В Калькутте лорд Керзон в дальнейшем спроектировал Викторианский мемориал, чтобы усилить «подавляющее и непреодолимое воздействие», которое королева-императрица оказывала на «воображение азиатов»[852].

Изображения монархини в мраморе и бронзе были «столь же необходимы для гражданского самоуважения, как и конные фигуры римлян в античные времена»[853].

Они не всегда льстили. Статуя напротив Лейнстер-хауса в Дублине известна по прозванию «месть Ирландии».

Но даже после смерти королева Виктория оставалась иконой. Когда восставшие сломали палец ее статуи в Амритсаре перед бойней в 1919 г., кто-то из толпы помог избежать дальнейшего ущерба, крикнув: «Не надо ее крушить! Она была хорошей королевой»[854].

Один армейский офицер, который собирал ополчение в Ассаме во время Второй Мировой войны, обнаружил, что его переводчик убедительно говорит: «Британцы из той же нации, что и великая королева… И поэтому Япония обязательно будет побеждена»[855].

После войны, во время которой японцы украли несколько королевских статуй из Гонконга, единственно заново восстановленной оказалась королева Виктория. (Хотя раньше те, кто отправлялся на вечеринку, часто совершали святотатство: кто-то надевал соломенную шляпу или цилиндр ей на корону)[856].

Уже в XX веке черные жители Барбадоса почитали ее, «как хорошую королеву, потому что она нас освободила»[857]. В 1950-е гг. вожди Ньясаленда сожалели, что «королева Виктория не приехала сама, чтобы заключить договор»[858].

Однако некоторые викторианцы описались: по мере расцвета демократии мистика монархии может уменьшиться. Они прилагали все усилия, чтобы не допустить потерю веры. По всей империи дети учили историю, как последовательность английских королей и королев. Но в Нигерии сэр Фредерик Лугард не рекомендовал школам рассказывать о Стюартах, поскольку это может породить неуважение к власти[859].

Во время торжественного приема в честь коронации Эдуарда VII в Дели лорд Керзон запретил петь «Вперед, солдаты-христиане!» Ведь что там были строки:

Мирская власть недолговечна,
И троны могут прахом стать…
Напряжение империализма после восстания сипаев, которое многие рассматривали, как «вызов самому христианству»[860], вероятно, лучше всего показано в этой пародии на популярный гимн:

Вперед, солдаты-христиане,
Вперед, в языческие земли!
Пусть вам молитвенник поможет,
Но и винтовка не молчит.
Ведь надо принести известья,
О том, как нам вести торговлю.
Благая Весть плывет над миром,
Но пулемет «Максим» стучит…[861]
Но пулемет системы «Максим» не был запатентован до 1884 г. Однако его предшественник, «Гатлинг», использовался во время Гражданской войны в Америке. Несмотря на печально известную склонность к заеданию и перебоям в работе, он побывал и в некоторых британских колониальных конфликтах. Как и другие инструменты, спроектированные, чтобы придавать научную эффективность смерти (например, гильотина и отравляющий газ), «Гатлинг» считался «гуманным» приспособлением. Его изобретатель, в честь которого и названо оружие, считал: если один солдат сможет выстрелить сто раз, то армии станут меньше, а жертв на поле брани тоже окажется меньше.

Конечно, на практике это орудие стало первой серьезной попыткой механизировать массовое убийство. Пулемет косил людей, а в сравнении с мушкетом был тем же, что жатвенная машина Маккормика по отношении к серпу. Он оказался особенно эффективен против ассагаев зулусов, копий ашанти и пик дервишей. [Дервиш означает «нищий» на персидском. В широком смысле, это член исламского религиозного братства. Викторианцы применяли этот термин к воинственным суданским мусульманам. Так он и используется в данной книге. — Прим. авт.] И он оказывался еще лучше, если, как писала «Таймс», британскому генералу везло и удавалось «поймать большую толпу дикарей на открытой местности».

Хотя этой газете очень нравилось, когда ашанти заставляли «немного послушать музыку Гатлинга», «Таймс» считала оптовое Убийство менее желательным, чем «заставлять группу дикарей регулярно драпать»[862].

Сесил Родс был более жестоким и безжалостным. Рассказывая, как воины матабеле «оставляли толстый слой трупов на земле», он счастливо заметил: «Никаких потерь с "Максимом"»[863].

И новые винтовки, заряжавшиеся с казенной части и разработанные в 1860-е гг., являлись большим шагом вперед по сравнению с кремневыми ружьями «Браун Бесс», даже большим, чем такое ружье в сравнении с луком и стрелами. Они давали имперским войскам подавляющее преимущество в «малых войнах» времен правления королевы Виктории.

Эти войны велись так часто, что антиимпериалисты осуждали выражение «Pax Britannica», как «гротескного монстра лицемерия»[864]. В 1869 г. британская армия начала использовать мощные и точные «Мартини-Генри». Правда, их отдача, подобная пинку мула, приводила к окровавленным носам и синякам на плечах у солдат.

Это оружие, которое могло делать шесть выстрелов в минуту и эффективно стрелять на тысячу ярдов, превратило колониальные сражения в охоту. Солдаты фактически называли местное население «дичью», а Роберт Баден-Пауэлл думал, что преследование этих «смеющихся черных дьяволов» матабеле являлось лучшим спортом в мире.

Преследование получалось еще более возбуждающим оттого, что у «дичи» тоже имелось стрелковое оружие, хотя обычно это были выброшенные европейцами стволы или дешевые кремневые ружья широкого назначения, известные под названием «газовые трубы Бирмингема».

Сам Баден-Пауэлл был ранен в бедро каменной пулей, покрытой свинцом, выпущенной из мушкета матабеле с большим стволом. От нее остался… синяк.

Строители империи, которые имели такое превосходство в вооружении, оказывались более склонны добиваться целей путем принуждения, а не искать дружбы и расположения. Африканцами, если снова процитировать Баден-Пауэлл а, нужно «править железной рукой в бархатной перчатке». А если не поймут ее силу, «надо снять перчатку»[865].

Железо, а в дальнейшем сталь являлось движущей силой и опорой империализма. Массовое производство стало возможно благодаря изобретению Бессемера — конвертерного способа переделки чугуна в сталь (1850) и разработке мартеновских печей в 1860-е гг.

Производя эти металлы в гигантских масштабах, британцы считали себя «титанами технологий»[866]. Именно технология увеличила их власть над огромными регионами мира — особенно, в то время, когда крупные конкуренты боролись с внутренними проблемами (например, Германия объединялась, а Америка столкнулась с гражданской войной).

Коммерчески это давало британцам железную хватку и несравненную возможность дотянуться до самых удаленных мест. Они экспортировали столовые приборы в Тимбукту, металлические лома (известные, как «железные котлы») — в Мельбурн и Кимберли литейные цеха— в Чили, казармы — в Крым. Они выковали новое средневикторианское Монтевидео: «Свыше сорока миль железных труб, со всеми железными деталями, оборудованием, подвижными составами железных дорог, трамвайных путей, газопроводы и водопроводы были английскими. Английской была и железная арматура для строительства домов и магазинов, а также двух просторных рынков»[867].

Они отправляли за границу готовые для монтажа секции или блоки железных маяков, таможенных постов, гостиниц с верандами и церквей с колокольнями (известные, как «дешевые храмы»). Британия обеспечивала переносные правительственные резиденции от Симлы до Фернандо-По. О последней сэр Ричард Бертон говорил: «Это гроб из рифленого железа, морг, обшитый панелями, в котором раз в год бывает мертвый консул»[868].

Технология обработки металлов увеличила и военно-морскую мощь Британии. «Железные цыплята Пикока»[869], как прозвали канонерские лодки в честь их поборника-романиста из «Ост-Индийской компании», доказали свою ценность в Китае. Они открыли другие континенты (в особенности, Африку) для британцев. Это не помешало Королевскому ВМФ, который мало чему научился после Трафальгарского сражения (если вообще чему-то научился) заявить в 1851 г., что «железо, как кажется, неприменимо к военным кораблям»[870].

В 1859 г. Королевский ВМФ спустил на воду трехпалубный деревянный линкор, названный «Виктория», хотя признавали, что он — последний в своем роде и ходит при помощи пара.

«Королевские почтовые линии» почти тем же способом препятствовали использованию железа, настаивая до 1855 г., что у них должны быть деревянные суда. Но с середины 1830-х гг., когда доктор Дионисий Ларднер предложил съесть корабль, который сможет пересечь Атлантику только на собственном пару (как сделал «Сириус» в 1838 г.) и до 1880-х, когда пароходы обогнали парусные суда по тоннажу, революция продвигалась медленно.

Однако «Британия», построенная «Исамбард Кингдом Брунель» в 1843 г., оказалась неотразимым образцом силы и скорости. Корабль сделали из железа, а гребной винт работал на пару, генерируемом топливом — каменным углем. «Уголь, хранившийся миллион лет солнечный свет, — это великолепный агент, — писал один энтузиаст викторианской эпохи. — Свобода зажигает огонь, а христианская цивилизация — это двигатель, который ведет за собой весь мир»[871].

Очевидно, это было выполнением плана Провидения (по мнению Уильяма Бакланда, профессора минералогии из Оксфорда), которое мудро разместило запасы угля и железа вместе (рядом с Бирмингемом), чтобы сделать Англию богатейшей страной на земле.

Левиафаны, построенные на принципах «Британии», обеспечивали царствование страны на волнах, что еще сильнее подкреплялось накапливанием гаваней и угольных портов по всему миру. Они укрепляли и власть в империи на суше. В 1830 г. судну «Ост-Индийской компании» могло потребоваться от пяти до восьми месяцев для того, чтобы добраться до Бомбея. Это было такое длинное морское путешествие, что казалось, будто «секунды превращаются в столетия»[872]. К 1869 г., когда Суэцкий канал в два раза сократил морское расстояние между Лондоном и Бомбеем, пароходы «Пенинсьюлар энд Ориентал Лайн» смогли совершать путешествия за четыре недели. Это дало возможность Великобритании быстро отреагировать в случае еще одного восстания.

Британские правительства не смогли утвердить территориальные интересы в канале. Они долго мучились из-за этого провала. Они долго выступали против гигантского проекта Фердинанда де Лессепса, который осуществлялся на французские деньги и силами египетских рабочих. Обычный путь из Великобритании в Индию вокруг мыса Доброй Надежды стал ошибочным и чрезмерно растянутым. Кроме того, Суэц стал источником соперничества между двумя великими державами. Палмерстон отмахнулся от канала, как от «розыгрыша»[873], а «Панч» высмеивал его — «невозможную траншею»[874]. Их соотечественники сделали вывод, что проект такой же практичный, как полет на Луну на воздушном шаре, а потраченные на него деньги уйдут, словно вода в песок.

Но ценность стала очевидной по завершении строительства канала длиной девяносто восемь миль. Тогда это было крупнейшим в мире инженерным достижением, включающим выкапывание почти 100 миллионов кубических футов земли. Этого было бы достаточно, чтобы пятьдесят раз завалить Енисейские поля до вершин деревьев. Более того, его триумфальное открытие французской императрицей Евгенией стало унижением Великобритании, где королева Виктория открывала Холборнский виадук.

Флотилия судов, возглавляемая «Л'Эгль» («Орллм»), прошла короткий путь из Европы в Азию. Была проведена пышная церемония и развлечения в стиле «арабских ночей», во время которых Африку объявили «островом». Религиозные лидеры разных конфессий благословляли канал — путь к процветанию. Наконец в Порт-Саиде начался фейерверк, причем такой, что «чуть не уничтожил город»[875].

Если взять все вместе, инаугурация оказалась самым зрелищным событием, который видел регион с тех пор, как Моисей прошел по суше среди Красного моря. Сам канал захватил воображение современников. Это было современное чудо света, более грандиозное, чем пирамиды. Оно стимулировало путешественников к новым достижениям, от вымышленного кругосветного путешествия Жюль Верна до реального Томаса Кука. Канал побудил к строительству новых морских путей, включая Панамский канал. Очевидно, он даже вдохновил к «открытию» каналов на Марсе.

Однако с точки зрения Лондона, открытие Суэцкого канала выглядело, как еще одна наполеоновская экспедиция на Ближний Восток, а значит— угроза Индии. Поэтому, когда банкротство Измаила, хедива (правителя) Египта заставило его продать акции компании, владеющей каналом (это случилось в 1875 г.), их тут же схватил Дизраэли. Он написал королеве Виктории знаменитую фразу: «Он — ваш, мадам»[876].

Покупка превозносилась, как блестящее достижение и подвиг. Английская пресса «объединилась в победном крике, словно был покорен целый мир»[877].

Британия теперь явно имела большую долю в том, что обещало стать крупнейшей коммерческой артерией в мире, яремной веной империи. Порт-Саид являлся, как писал один современник, «нашим нексусом — нашим нервным центром, где встречались пути нашей империи»[878].

Но от одного конца до другого канал фактически находился во власти Египта, хотя номинально подчинялся Турции. Поэтому Британия, опасаясь стратегического вызова, стала все больше беспокоиться из-за земли фараонов и того, что викторианцы называли «черным континентом». Газеты повторяли: «Египет — для англичан»[879].

На самом-то деле Египет, похоже, мало интересовал Дизраэли. Он сослался на страну один раз во время дискуссии с одним финансовым инспектором Ивлином Барингом. Дизраэли тогда спросил, много ли пеликанов живет на берегах Нила.

Однако Гладстон справедливо считал, что акции канала приведут к колонизации Британией других частей Африки, притом — во имя обороны. Другие, более дальновидные люди, предсказывали: навязчивая национальная идея, связанная с этим уязвимым водным путем, окажется гибельной для британских интересов. Джон Булль помешался на «Суэце-убийце!»[880]

Тем временем морская связь с Индией была такой же крепкой, как железные корпуса судов Королевского ВМФ и стальные рельсы, которые связывали друг с другом участки земли в империи. Викторианцы часто сравнивали железные дороги с римскими дорогами, главной целью которых, как говорил Гиббон, было «ускорить марш легионов»[881].

Это особенно относилось к Индии. Здесь железные дороги, хотя и строились ради прибыли и иногда были плохо спланированы, имели важнейшее стратегическое значение[882]. Они предназначались, как писал лорд Дэлхауси, для того, чтобы избежать «постоянного риска» вражеской атаки и позволить крошечному британскому гарнизону «перенестись в любую данную точку, где требуется применение силы». От узкой колеи отказались в пользу широкой, потому что узкая не позволяла двум лошадям кавалерии перемешаться рядом друг с другом. «В Индии не должно строиться ни одной дороги, по которой нельзя провезти пушку Армстронга», — говорилось тогда[883].

Мосты и туннели оснащались орудийными башнями с бойницами и амбразурами. В военных городках и лагерях имелись отдельные посты, многие из них укреплялись, чтобы выдержать осаду[884]. Самыми зрелищными по всеобщему признанию стали возносящиеся ввысь храмы огнедышащей «железной коровы»[885], или «соборы пара» — фантастический вокзал Виктории в Бомбее, с куполами и шпилями, горгульями и розовыми окнами, мраморными колоннами и мозаичными полами. Но в целом после восстания сипаев железнодорожные станции стали для британцев тем же, что дворы замков: «Большие каменные башни и центральные, наилучшим образом укрепленные части замков были тем же для норманнов»[886].

Здание из красного кирпича в Лахоре напоминало средневековый замок, оснащенный башнями, бойницами для стрел, спускающимися решетками и подъемным мостом. Вокзал Чарбах в Лакхнау соединял форт, арсенал и казармы. Так происходило везде; к пассажирам относились, как к пленным.

Железнодорожная сеть Индии являлась крупнейшим и самым дорогим проектом колониальной эпохи. Использовались рельсы, шпалы, гвозди, штыри, открытые товарные платформы, пассажирские вагоны, локомотивы и даже уголь, доставляемые из Англии. Выигрывали британские инвесторы и производители за счет индийских налогоплательщиков и производителей. В 1860-е гг. Британия тратила по 600 тонн материалов (целый корабль) на каждую милю завершенной дороги. Между 1850 и 1947 гг. проложили более 40 000 миль.

Это были героические подвиги ограждения насыпью, прокладки туннелей и мостов. Например, чтобы перебросить мост через Инд у Суккура, потребовалось 3 300 тонн «неуклюже спроектированных стальных конструкций»[887], которые соединяли вместе многочисленными балками, распорками, стойками, узлами и всевозможными крепежными приспособлениями.

К. 1890-м гг. шотландский инженер мог заявлять: Англия наштамповала «больше монументов крепким материалам» на зависимых территориях, чем любая страна в истории, не исключая древний Рим[888].

Конечно, многие люди разделяли ненависть Блейка к «темным сатанинским мельницам» Англии и принимали точку зрения Раскина, который осуждал «железистый характер» эпохи[889]. Другие указывали: построенный железнодорожный путь не особо поможет при решении вопроса голода. Фактически он позволял купцам транспортировать зерно из районов, пострадавших от засухи и находящихся под угрозой восстания, в центральные склады для хранения[890].

Но империалисты раздувались от гордости от всего железнодорожного предприятия. Киплинг говорил: «Если британец хочет похвастаться и воздействовать на кого-то (а временами этот долг на него возлагается), то он должен бросить миру вызов, чтобы они попытались соответствовать нашим достижениям при строительстве железных дорог»[891].

Достижения были глобальными по масштабам. К 1914 г. британские инвесторы владели 113 железными дорогами в двадцати девяти странах. Это давало их правительству непрямое влияние от Аргентины до Мозамбика, от Китая до Перу. Железо и пар объединяли огромные доминионы, например, Канаду, про которую была сказана знаменитая фраза: «Железная дорога в поисках государства»[892].

И из-за способности Великобритании сконцентрировать власть в покоренных колониях, она могла успокоить викторианские страхи насчет того, что «каждое расширение империи уменьшает ее стабильность и ускоряет разрушение»[893].

Центральный аргумент Дж.Р. Сили в широко читаемой книге «Экспансия Англии» (1881) состоял в том, что современная технология может спасти Британию от судьбы Рима. Он утверждал: не только пароходы и железные дороги, но и электрический телеграф (который сыграл жизненно важную роль в поражении сипаев), а также подводный кабель (который достиг Индии в 1870 г. и позволил Великобритании управлять новостями) закрепят связи и расширят границы империи. Если ее оживить этой сетью вен, нервов и тканей, то империя может вырасти в размере, но при этом не перерасти свою силу. Метрополия может осуществлять контроль, хотя, в отличие от Рима, она не является географическим сердцем империи.

Сили тревожил подъем таких супердержав, как Америка и России, которые подчеркивали малые размеры Британских островов. Но пар и электричество делали возможным, по его оптимистической оценке, «реализовать старую утопию более великой Британии»[894].

Могли помочь и другие научные достижения и шаги в развитии. Успехи в медицине дали европейцам лучший шанс на выживание в тропиках. Наиболее эффективным стало лечение и предупреждение малярии при помощи хинина, или «хинной корки»[895], получаемой с хинного дерева. Его семена ботаники из «Кью-Гарнедс» перенесли с Ямайки на Цейлон.

Взрывчатые вещества формировали чужестранные пейзажи, а колючая проволока укрощала их. В строительстве империи различными путями помогало все — консервированные продукты, телескопы, шведские спички, «волшебные фонари» (проекционные аппараты). Механическое переплетение книг, производство бумаги и печатные станки давали возможность колонизовать местные умы. Фотокамера, «карандаш солнца»[896], запечатлевала образы империи по всему миру. Фотографии тщательно отбирали, обрезали (иногда даже ретушировали), придумывали заголовки, чтобы показать подданных в подходящем для империи свете, будь то командующие в тропических шлемах или отсталые аборигены в бусах.

Многие из этих сцен демонстрировали, как цивилизация покоряет варварство. Помещенные в рамки и развешенные по стенам, они являлись фотографическим эквивалентом чучел животных — трофеев, которые свидетельствовали о мастерстве белых охотников в покорении дикой местности.

Фотографии прославляли стрельбу всех видов. Один фанатик этого вида искусства, полковник У.У. Хупер, даже сфотографировал бирманских воров во время расстрела британской командой, отряженной для этого. Он несколько раз откладывал казнь, пока готовил аппарат, чтобы захватить отношение и выражения лиц пленных в тот момент, когда по ним ударят пули[897].

Но даже самая бесчувственная и грубая демонстрация британской мощи не могла скрыть тот факт, что у нее нет монополии на технику и технологию. Другие нации тоже имели в них долю. Индусы делали бомбы, зулусы использовали современные ружья, дервиши приобретали артиллерию. Националисты всех сортов путешествовали поездом, включая Ганди (несмотря на его ненависть к современным машинам).

Большинство жителей колоний радовались научному прогрессу, точно также, как древние британцы принимали бани, акведуки и гипокаусты Рима. [Гипокауст — отопительная система под полом или в стене, использовавшаяся в Древнем Риме. — Прим. перев.] Тацит писал, что покоренная раса называла такие новшества «цивилизацией», хотя на самом деле они были признаком порабощения.

Однако со временем технические новшества дали средства для освобождения от Британской империи. Они не только изменили баланс сил, но и трансформировали характер эпохи. Как сказал Карл Маркс, локомотив был двигателем как социальной, так и промышленной революции в британских колониях. Дышащий паром экспресс и его механические когорты опоясали мир с такой скоростью, что быстро растворили секреты своей магии. На самом деле Британская империя обеспечила средства, которые помогли врагам с ней покончить.

О таком результате все-таки думали (хотя — как о туманной перспективе) в середине викторианского периода. Тогда большинство британцев все еще считали, что обязанность их страны — развивать колониальные «общества до самого раннего из возможных периода взросления — социального, политического и коммерческого, довести их всеми доступными средствами до состояния государства-«родителя», до самоуправления и, в конце концов — до независимости»[898].

Однако технологический подъем увеличил и гордость, и мощь Британии. Казалось, он давал блестящие доказательства превосходства и исключительности англо-саксонской расы. Когда Мэри Кингсли вернулась после исследования Западной Африки, то у нее возникло желание обнять «первую великолепную машину», которую она увидела, потому что это было «проявлением превосходства моей расы»[899].

Неизбежный вывод заключался в том, что народы с малым количеством механических достижений являются низшими. Ирония в том, что в то самое время, когда Дарвин в своем исследовании «О происхождении видов путем естественного отбора» (1859) учил современников, что гомо сапиенс развивался, антропологи утверждали: «Устойчивые и постоянные различия в умственных и физических возможностях между расами можно научно продемонстрировать»[900].

Фактически они мало что делали, кроме кодификации расовых предрассудков, которые набирались с XVIII века и усилились во время восстания сипаев. Например, в своей книге «Место негра в природе» (1863) Джон Хант утверждал: кроме примитивных знаний о металлургии, у африканцев нет «искусства». Они ментально пассивны и нравственно неразвиты, а также «наглы, неосторожны, чувственны, тираничны, имеют хищную натуру, угрюмы, шумливы и общительны».

Для поддержания этих потерявших новизну противоречивых стереотипов Хант представил объемное психологическое описание негра. Он говорил, что маленький мозг негра имеет «дымчатый оттенок», а необычно большой пенис «по форме похож на грудной сосок», что отождествляет его с «племенем обезьян»[901].

Подобные утверждения оспаривались. Врач из Западной Африки Дж.А.Б. Хортон, атаковал серьезные ошибки и ложные теории антропологов в «Мести африканской расы» (1868). Утверждая, что африканцы на протяжении веков были изолированы от цивилизующего влияния, он благосклонно сравнил их прогресс с развитием древних британцев после высадки Юлия Цезаря. В частности, Хортон вспомнил, что Цицерон советовал своему другу Аттику не покупать рабов в Британии, потому что эти плохо одетые варвары — «самые уродливые и самые глупые существа, которые не могут обучиться музыке и другим достижениям»[902].

Однако мнение Ханта оставалось очень убедительным для всех, кто с ним соглашался. Казалось, что в лучшем случае чернокожий мог быть слугой, если не фактическим рабом. Рабство, как писал автор из Алабамы для лондонского журнала по антропологии, — это «нормальное состояние негра, самое выгодное для него»[903]. В худшем случае он и ему подобные обречены.

Сама теория эволюции, которую быстро приняли в 1860-е гг., как казалось, поддерживала этот вывод. Альфред Рассел Уоллес, который вместе с Дарвином формулировал теорию, говорил: «Борьба за жизнь приведет к неизбежному уничтожению всех невысокоразвитых и умственно недоразвитых народов, с которыми европейцы вступают в контакт»[904].

Популярный защитник того, что стало называться «социал-дарвинизмом», Герберт Спенсер, утверждал: избавление от слабых является «благоприятной, хотя и жесткой дисциплиной»[905]. Ей следует подвергнуть общество ради его же блага.

Его точку зрения эхом повторяли от Квинсленда до Флориды. В 1883 г. один колониальный губернатор сказал Гладстону, что слышал, как жители Квинсленда, «культурные, воспитанные и благородные, очень человечные и добрые по отношению к другим белым, говорили не только о всеобщей резне (не всегда понимая несправедливость этого), но и об убийстве отдельных местных жителей. Говорили они об этом так, как о спорте или о необходимости убить какое-то животное, доставляющее беспокойство»[906].

Встретив одного южанина из США, который любил охотиться на индейцев племени семинолов с английскими кровяными гончими («Так им и надо, этим дряням, сэр!»), сэр Чарльз Дилке объявил: «Постепенное уничтожение низших рас — это не только закон природы, но и благословение для человечества»[907].

Автор-исследователь Уинвуд Рид высказывался еще более прямо — «Закон убийства — это закон роста»[908]. Рид завершил свою книгу «Дикая Африка» (1864), побуждая читателей хладнокровно и спокойно смотреть на благодатное уничтожение местных жителей, рисуя идиллическое белое будущее для черной колонии: «Когда кокни из Тимбукту будут иметь рестораны на открытом воздухе в оазисах Сахары, когда гостиницы и дорожные указатели появятся у истоков Нила, когда станет модно отправляться кататься на яхте по озерам Большого Плато, когда знатные господа, строящие дома в Центральной Африке, будут иметь собственные парки со слонами и бассейны с гиппопотамами, молодые дамы, сидя на складных табуретках под пальмами, станут со слезами на глазах читать «Последнего негра», а Нигер сделается столь же романтичным, как Рейн»[909].

Поэтому агрессивный империализм оправдывался на основании того, что работал в эволюционном направлении. Но некоторые антропологи не признавали аксиому «колонизировать и искоренять — синонимы». Они осуждали «жажду крови, которая, как кажется, таинственным образом начинает мучить цивилизованного человека, когда он сталкивается с менее развитыми племенами»[910].

Многие другие викторианцы полностью отвергали постулаты и дарвинизма, и социал-дарвинизма. Как и Дизраэли, они предпочитали верить, что люди — это не вставшие на задние лапы обезьяны, а падшие ангелы. Или, как геолог Чарльз Лайелл, находя аргументы Дарвина убедительными, они колебались и «не могли пойти до конца — до орангутанга»[911].

Еще меньше им хотелось принимать то, что биологический прогресс зависит от безжалостного механизма естественного отбора. Даже если и зависит, говорили они, то нравственные принципы остаются такими же, и высший долг человека — любить соседа, как себя самого. Как и Г.Х. Гексли, они делали вывод: в «космическом процессе»[912] нет ничего этического. Ему следует противостоять, а не помогать. Только таким образом миссия Англии может быть цивилизованной, как и цивилизующей. Поэтому гуманистический подход Уилберфорса и Веджвуда выжил и в более суровые времена. В конечном счете, философия расизма, на которой базировались более агрессивные формы империализма, не могла быть оправдана даже среди ученых. Как сардонически заметил Уинвуд Рид, когда президент Антропологического общества сказал собранию членов Британской ассоциации по распространению научных знаний, что они более интеллектуально развиты, чем негры, его слушатели «попытались доказать обратное шипением»[913].

Но в годы после восстания сипаев «сахарный нож» Британии стал острее. Железный кулак империи наносил более сильные удары. Печально известное событие произошло в 1865 г., когда на Ямайке случилось маломасштабное восстание. Бывшие рабы из Морант-бей, бедные и безработные, хотели земли и свободы. Они убили два десятка белых. По словам «Таймс», чернокожие разочаровались в цивилизующих результатах освобождения из рабства и возвратились к варварству: «Как и древние галлы, рубившие консулов, черная толпа стреляла в здание суда, наслаждаясь кровью и еще более дикими оскорблениями выживших. На протяжении многих дней они воплощали пьяную мечту о господстве негров и порабощении белых. Это была Африка, до того спавшая, но теперь прорвавшаяся в их натурах… Они хотели уничтожить тех, кто их освободил»[914].

Губернатор Эдвард Эйр помнил о восстании сипаев в Индии и опасался общей бойни. Поэтому он объявил военное положение. Затем губернатор повесил и высек много сотен чернокожих, сжег свыше тысячи домов. Он также обвинил баптистского проповедника Г.У. Гордона, считая его ответственным за восстание, и добился его казни. Это было сделано по принципу: «Хотя он может быть и не виновен, это все равно пойдет ему на пользу»[915]. Так сказал Т.Х. Гексли, который объявлял, что не является негрофилом, но считает это худшим случаем политического убийства со времени судьи Джеффрейса.

В Англии споры из-за действий Эйра «накалились добела». Викторианцы, включая самых известных, разделились на враждующие лагеря. Каждый подкреплял свои аргументы римскими аналогами. Говорили, что апологеты губернатора, например, «обучены по классическим моделям»[916] и знают только жестокие методы действий Рима. Защиту возглавлял Карлайл, который называл Эйра «смелым, мягким, великодушным и светлым человеком, которого бы я сделал диктатором Ямайки на следующие двадцать пять лет»[917].

Упреждая язык фашизма, Карлайл считал: в такой роли Эйр сможет дисциплинировать «ленивого черного «джентльмена» с бутылкой рома в руке, безштанного, глупого и самодовольного, вокруг которого самый богатый регион на земле возвращается к джунглям»[918].

Джон Стюарт Милл возглавлял оппозицию. Философ не добился обвинения и вынесения приговора губернатору, однако Эйра отозвали, и Ямайка оказалась под прямым управлением в качестве колонии короны.

Это важный ранний пример того, как белые поселенцы были обузданы имперской властью. За свои труды Милл получил множество оскорбительных писем — от «грубых шуток, слов и рисунков до угрозы убийства»[919].

Весь эпизод показал, как выразился один современник, что ненависть к неграм, которая возникла на протяжении жизни всего одного поколения, «теперь странно характерна для почти всех англосаксов, за исключением профессиональных или сектантских филантропов»[920].

В болоте расовых предрассудков росло физическое давление и использование силы для подавления беспорядков. «Мы слишком нежны по отношению к нашим дикарям, — сказал Теннисон Гладстону. — Негры — это тигры, негры — это тигры»[921].

Предрассудки породили высокомерие и надменность тех, кто жил на Британских островах, как писал Голдвин Смит. А это было неудачно для людей империи, поскольку предотвращало и мешало «не только слиянию, но и сочувствию и даже общению с подчиненными расами». В то время как римляне находились плечом к плечу с людьми со всех уголков известного мира, британцы сторонились «менее развитых народностей». В то время как латинский поэт Клавдиан утверждал, что «мы все — один народ»[922], Смит говорил: разрыв между расами «теперь зияет больше, чем когда-либо»[923].

* * *

Многие викторианские исследователи, предвестники империи, которые прокладывали новые пути сквозь джунгли, через горы и пустыни, расширяли проем. Они «не считали голого дикаря человеком и братом»[924] и не собирались к нему относиться, как к таковому. Наоборот их усилия по покорению коренного населения были такими же жестокими и безжалостными, как и борьба по покорению природы.

Но белые первопроходцы все до одного являлись бродягами и индивидуалистами. Не все были конкистадорами, хотя даже самые мягкие из них оказывали разрушительный эффект на местные культуры, плохо подготовленные и оснащенные для противостояния европейскому вторжению.

Более того, открытия не обязательно проводились с учетом покорения. Те, кто заполнял пустующие места на картах того времени, часто оказывались флибустьерами, спортсменами, торговцами, миссионерами, искателями золота или славы. Однако расширение географических границ открывало новые сферы влияния, где через какое-то время могли закрепиться Евангелие, рынок и флаг.

Королевское географическое общество, основанное в 1830 г., стало «фактически рукой имперского государства»[925]. Когда «Америка будет заполнена», писал Генри Мортон Стэнли, появится много англо-саксонских «Хенгистов и Хорса»[926], готовых пойти по их следу в Африку. [Хенгист и Хорса — два брата из Германии, исследователи, состоявшие на службе английского короля. — Прим. перев.] Шотландский исследователь Джозеф Томпсон хотел, чтобы в его эпитафии было написано о том, как он «столбил черный континент»[927]. Дэвид Ливингстон верил, что Британия может вывести Африку в золотой век.

Исследования определенно открывали новые поля для европейского воображения, широко распахивая, как выразился Райдер Хаггард, «ворота из слоновой кости и жемчуга, которые ведут в благословенное царство романтики».

Романтика тоже формировала реальность. Когда Хаггард писал «Копи царя Соломона» (1885), он использовал описание африканских пейзажей Томпсона. Роман, в свою очередь, обеспечил британское Министерство иностранных дел древним языком, который показался подходящим для общения с монархом матабеле Лобенгулой.

Как и многие авторы, действие романов которых происходило в отдаленных уголках и на границах империи, Хаггард верил «в божественное право великого цивилизующего народа — то есть в божественную миссию»[928].

Лучшие авторы были менее в том уверены. Классическое воплощение Африки Джозефа Конрада в «Сердце тьмы» (1899) в высокой степени амбивалентно. С одной стороны там описан зеленый кошмар, который населен черными варварами, нуждающимися в белой цивилизации. С другой стороны, Конрад показывает хрупкость цивилизации и утверждает: империализм — это по большей части «просто воровство с насилием, усугубленное убийством в огромном масштабе». Важно то, что он начинает рассказ с поразительного изображения строителей империи, которые столкнулись со смертью и деморализацией в чужой и непонятной пустоши. «Высаживаешься в болоте, проходишь сквозь леса, и в каком-то удаленном от моря, находящемся в глубине страны порту чувствуешь дикость, абсолютную дикость, всю эту таинственную жизнь дикой местности. Она шевелится в лесу, в джунглях, в сердцах диких людей».

Однако Конрад говорит здесь не о викторианских исследователях на Конго, а о римских легионерах на Темзе. Этот набросок покорения Британии является двусмысленной прелюдией к ужасу, который разворачивается в Центральной Африке. Он подтверждает и силу, и быстротечность империи.

Конрад, который редко позволял своим предрассудкам сузить перспективы, рассматривал первопроходцев империи под необычным углом. Он писал, что фермы и дома Кента вскоре опустеют, «если множество таинственных негров, вооруженных всеми видами вызывающего страх оружия, внезапно начнут путешествовать по дороге между Дилом и Грейвсендом, ловить деревенских жителей справа и слева, чтобы те тащили за них тяжелые грузы»[929]. Это было яркое видение последствий исследований Африки того времени.

Такой условный образ мышления был непонятен и неприемлем для Сэмюэля Уайта Бейкера. Он являлся типичным исследователем, который в 1864 г. обнаружил озеро Альберта — «море ртути» в высокой саванне, один из гигантских резервуаров, питавших Египет.

Бейкер унаследовал богатство, которое его семья заработала на сахарных плантациях. Соответственно , он был жесток в попытках властвовать над природой и «местными». Внешне этот человек напоминал медведя, отличался грубыми резкими манерами, был угрюм и неприветлив, носил густую черную бороду, и в первую очередь являлся охотником и любителем приключений. Никто больше до такой степени не любил убивать дичь. (Разве что Джон Ханнинг Спек, который открыл озеро Виктория и любил есть нерожденных детенышей беременных животных, которых убивал). Никто не знал лучше, как добывать рыбу, кожу крокодила и игуаны, как отхлестать капитана судна за лень, избавиться от лихорадки при помощи картофельного виски, жить на вареной голове гиппопотама (которая, если подать ее с нарезанным луком, солью и стручковым кайенским перцем, «полностью затмевает мясистые части туши»), и оставаться чистым в дикой местности при помощи портативной «ванны, этой эмблемы цивилизации»[930].

В 1850-е гг. Бейкер пытался нести цивилизацию на Цейлон. Он основал экспериментальную деревню в горах, сам стал помещиком, завез английских ремесленников и рабочих, выписал растения и животных, среди них — племенную даремскую корову и свору английских гончих. После многих неудач поселение стало процветать, и Бейкер сделал вывод, что Цейлон, несмотря на заразно сонное и апатичное колониальное правительство и бородатых местных жителей в юбках, являлся «раем Востока»[931].

В 1860-е гг. он нацелился завоевать истоки Нила для Англии. Он этого добился, по крайней мере, частично и метафорично, после ужасающего путешествия на юг из Хартума. Бейкер прошел Сад — самое огромное в мире болото, возникшее в результате ничем не сдерживаемого трансконтинентального течения Нила. Оно было полно тростников, папируса и гниющей растительности, являлось Саргассовым морем пустоши. Там жило множество крокодилов, гиппопотамов и комаров. Это была илистая и вязкая, кишащая всякими вредоносными тварями и растениями нездоровая земля эпидемий и смерти.

Бейкер и его красивая жена, венгерка-блондинка, перенесли болезни. Они встретили каннибалов и боролись с неподчинением и побегами своих носильщиков. Их обобрали арабские работорговцы и ограбили аборигены из племени буньоро. Бейкер негодовал из-за унижений, которые они понесли от «этих всемогущих негров»[932], которых он считал еще более звероподобными и тупыми, чем обезьян, и менее благородными, чем собак. Он считал, что попытка обратить их в христианство обречена на провал. «Вы можете с таким же успехом попытаться превратить смолу в снег, как убирать темное пятно язычества»[933].

Но какие-то шаги вперед сделать было можно, как показывал его опыт на Цейлоне. Это происходило благодаря торговле и колонизации. Британия была «естественным колонизатором мира», как писал Бейкер, уникально подготовленным для того, чтобы «вырвать из полной дикости и варварства эти огромные куски земной поверхности, которые пропадали зря с момента создания»[934].

Однако какой-то намек на сомнения закрадывался в его модель нации, чей штандарт «возвышался на опорных пунктах вселенной». Ведь сами британцы тоже когда-то находились на первобытном уровне и были друидами. Не может ли Судьба постановить, что «как мы поднялись из пыли, так и вернемся в пыль»?[935]

Ричард Бертон, который открыл озеро Танганьика (вместе со Спеком) в 1858 г., меньше верил в усилия европейцев по улучшению судьбы африканцев. Он очень скептически относился к их способности к улучшению и усовершенствованию, и, как другие мизантропы, не мог найти причин для оправдания цинизма. Например, когда Королевский ВМФ вернул невольников, получивших свободу, в Сьерра-Леоне, они проявили склонность порабощать друг друга.

Кампания по прекращению работорговли увеличила количество человеческих жертвоприношений у ашанти. В Занзибаре многих из освобожденных с арабских каботажных судов дау отправляли на Сейшельские острова для работы на основе кабальных договоров. А это была судьба похуже рабства.

Бертон также скептически относился к ценности христианских миссий, которые подрывали племенную систему, основанную на фетишах, колдовстве, полигамии и божественном происхождении вождей. Он считал, что ислам лучше подходит для нужд африканцев, которых неизбежно деморализовало «общение с белыми людьми»[936].

По вопросу одежды туземного населения Бертон был убежденным санкюлотом. Брюки стали определяющим предметом в дебатах между викторианцами, которые хотели цивилизовать африканцев, и теми, кто предпочитал культурное невмешательство (как правило, с целью «удерживать местных внизу»).

Миссионеров особенно шокировала «ужасающая обнаженность»[937] африканцев. Дэвид Ливингстон убеждал их, что вместо более официальной одежды им следует носить «наряды из травы»[938]. Это забавляло африканцев.

Конечно, было бы идеально, если бы их нагота оказалась прикрыта при помощи ткацких станков Ланкашира. Портновский империализм подавлял языческую порочность. Африканцы должны были быть не только «прилично одеты», заявляла «Дейли телеграф», но англичанам следует использовать власть, чтобы они «не вернулись к своим старым ужасающим привычкам»[939].

Романтики спорили, заявляя, что «потомки Хама» — это дети природы. Они по сути своей невинны, хорошо адаптированы к тропическим условиям и не стеснены искусственными условностями. «Наблюдается тенденция рассматривать местных жителей, выделяя особо привлекательный черты, — писала в дальнейшем Элспет Хакси. — А европейская одежда — это бумажные пакеты и апельсиновая корка»[940].

Более того, утверждали консерваторы, костюм белого человека даровал чернокожему мысли о его положении. Маори в европейской одежде выглядели, словно снобы.

Об этом сообщал Бертон. Сам он, в особенности среди африканок, достигших брачного возраста, всегда прилагал усилия, чтобы найти место в круге раздетых. Ничто не должно скрывать или менять характер этих «красивых домашних животных»[941].

Что касается мужчин, «квазигориллоподобность настоящего негра» должна быть очевидна, если использовать фразу, которую он любил повторять, «от макушки до мошонки»[942]. (Бертон негодовал, когда ханжи и блюстители нравов добились того, чтобы у первых чучел горилл, выставленных в Лондоне, убрали пенисы. Это был абсурд на уровне африканского обычая есть их мозг в качестве афродизиака. Возможно, он посчитал очень правильным то, что первая живая горилла, которую привезли в Лондон и назвали Мистером Понго, повернулась спиной к Чарльзу Дарвину).

В любом случае Бертон считал, что Африка, место «затуманенной нищеты днем и оживленной грязи ночью»[943], не может принять прогресс. Определенно к континенту в лучшем случае относились, как к огромному зоопарку, и сохраняли, и управляли тоже как зоопарком.

Сам Бертон напоминал людям пойманного в клетку черного леопарда. У него было мускулистое тело, бочкообразная грудь и, как писал Уилфрид Скавен Блант, «самое зловещее выражение лица, Которое я когда-либо видел, мрачное, жестокое, опасное, а глаза напоминали глаза дикого животного»[944]. Он любил хвастаться, что погрязал во всех пороках и совершил все возможные преступления.

К рассказам о его путешествиях добавлялись все новые и новые детали. Высмеивая их, одна аргентинская газета сообщила, что Бертон отправился на исследование пампасов, вооруженный пушкой и торпедами. Однако он определенно отличался яростностью натуры, и его подвиги соответствовали его кличке «Хулиган Дик».

В Оксфорде Бертон уже прекрасно владел шпагой и бросил вызов еще одному студенту последнего курса. Он хотел дуэли из-за того, что тот посмеялся над его усами (которые в дальнейшем стали самыми длинными в то время и свисали, словно у моржа).

В Индии, где он снискал благосклонность такого же демонического генерала Чарльза Напьера, Бертон катался на аллигаторах, завораживал змей и стал лучшим лингвистом в армии. В конце концов, он освоил более двух дюжин языков и много диалектов, даже попытался освоить язык обезьян, «обучаясь» у цирковых животных, которых поселил дома. Одевшись мусульманином и сделав обрезание, Бертон совершил запрещенное паломничество к святым местам Мекки. Его знание Востока стало настолько всеобъемлющим, что «он смог стать восточным человеком»[945].

Бертон был ненасытно любопытным, изучал гипноз, мистицизм, спиритуализм, каннибализм и эротизм. Его важное этнологическое исследование оскорбляло прямотой в раскрытии сексуальных аспектов, а опубликованный полностью перевод «Арабских ночей» включал рассуждения о «зонах Сотадеса», этих знойных и страстных регионах земли, где процветает сексуальность и содомия. [Сотадес — греческий поэт, который писал гомоэротические стихи. Зоны Сотадеса — районы, где особенно распространена педерастия. — Прим. перев.]

Это оказалось «популярным и заразным»[946].

Бертон отличался мстительностью, имел склонность к саморазрушению и провел большую часть жизни во вражде. Самый яростный из конфликтов произошел с другим исследователем, Спеком, который обогнал его в 1858 г., обнаружив основной исток Нила.

По иронии судьбы, Бертон, наименее дипломатичный из всех людей, был награжден за свои исследования консульской службой. Его отправляли на такие аванпосты, как Фернандо-По, он вел себя, словно «посаженный в клетку ястреб» и сравнивал себя с «Прометеем, у которого демон отчаяния клюет сердце».

Бертон признавал, что необычайно хорошо наделен присущей англичанам «эксцентричностью, странностями, любимыми коньками, причудами и экстравагантностями»[947]. Он во все большей мере потворствовал злобным предрассудкам, касавшимся большинства человеческой расы, евреев, американцев, ирландцев и т.д.

Хотя он редко бывал последовательным, больше всего ядовитости Бертон оставлял для африканцев. Как и в случае восточных людей, ими должен управлять страх. Единственной формой правления для них был «деспотизм с железной рукой и львиным сердцем»[948].

Однако Бертон не одобрял тиранические методы, используемые в Африке Генри Мортоном Стэнли. «Он стреляет негров, словно это обезьяны»[949], — жаловался искатель приключений.

Последний биограф Стэнли отрицал это, указывая: его герой был в меньшей степени расистом, чем Бертон, и менее запятнан кровью, чем Бейкер, и имел склонность «преувеличивать количество потерь»[950] ради журналистского эффекта.

Сообщения Стэнли определенно нанесли серьезный ущерб его репутации. Он рассказывал об актах насилия с бездушием и безразличностью, что делало их вдвойне отвратительными и мерзкими. Этот путешественник хвалил «добродетельность хорошего кнута», который заставлял ленивых носильщиков «снова работать, а иногда и очень усиленно»[951]. Кроме того, сожжение деревень враждебно настроенных племен поразительно «успокаивающее влияло на их нервы»[952].

Либералы в Англии негодовали. «Сатердей ревью» протестовала, утверждая: Стэнли занимается «всеобщим, необоснованным и бессмысленным убийством». Еще хуже то, что этот журналист из янки, который «воевал, как Наполеон», используя ружья дальнего радиуса действия и разрывные пули против испуганных дикарей, при этом он поднимал и британский, и американский флаги[953].

Конечно, Стэнли был только натурализованным американцем. Как настаивали многие его враги, он начал жизнь, как незаконнорожденный из Уэльса, его воспитывали в работном доме в Сент-Асафе. Но он всегда избегал публичного признания «жуткого клейма из-за отсутствия родителей и унизительного положения»[954].

В возрасте семнадцати лет, в 1858 г., он сбежал, чтобы вести бродячую жизнь на другом краю Атлантики, а во время Гражданской войны в Америке успел послужить по обе стороны. После этого он стал бродячим репортером и в итоге нашел работу в самом «желтом» из всех «желтых» изданий Нью-Йорка, в «Геральд». Ее владелец Джеймс Гордон Беннетт-младший был самым ярким зверем в газетных джунглях и оценил тигриные качества, которые сделали Стэнли самым великим из всех исследователей Африки.

Молодой репортер не отличался привлекательностью. Он был плотного телосложения, уродливым и неотесанным. Но Стэнли создавал «впечатление подавляющей и сконцентрированной силы», а его глаза, «озера серого огня, как казалось, жгли и заставляли сжиматься все, на что он обращал внимание»[955].

Перед тем, как отправить Стэнли в путешествие, которое принесет ему славу, Беннетт приказал ему осветить еще одно британское предприятие в Африке. Оно стало идеальной иллюстрацией того, как могли быть использованы техника и технология для реализации все более агрессивных амбиций империалистов середины викторианской эпохи.

В 1868 году генерал сэр Роберт Напьер, закаленный ветеран многих войн, был отправлен для вторжения в Эфиопию. Целью его экспедиции являлось спасение примерно шестидесяти пленников-европейцев, лишенных свободы императором Теодоросом. Но кампания стала и парадом силы. Она планировалась для поддержания британского престижа в Африке, укрепления правления в Индии и демонстрации возможным соперникам в других местах, что власть метрополии простирается далеко за моря, а правит она не только на волнах.

Америка начала отстраиваться заново после капитуляции Ли в Аппоматтоксе. Германия двигалась к объединению после того, как Пруссия Бисмарка нанесла поражение Австрии в Садове (1866 г.) Франция Наполеона III, которая только что приобрела часть Китая, казалась готовой для эксплуатации Суэцкого канала.

В это время подданным королевы Виктории болезненно напоминали об «эфемерной природе британского превосходства за морями»[956]. Беспокойство об упадке как в экономической, так и в политической сфере стало главной причиной британского участия в схватке за Африку. Для нее авантюра в Абиссинии служила репетицией. Однако непосредственной причиной миссии Напьера стал повторяемый крик «Я — римский гражданин», издаваемый общественностью из-за незавидного положения белых пленных в руках «жуткого варвара»[957].

Эта характеристика появилась не просто из-за предрассудков. Ведь Теодорос, который прошел к трону по крови, являлся эфиопским Калигулой. Он жестоко и своенравно правил изолированным царством, где люди (как сказал Гиббон) «спали почти тысячу лет, забыв о мире, который забыл о них»[958].

И в самом деле, мало что изменилось с тех пор, как Август увел свои легионы. Эфиопы носили белые хлопчатобумажные шаммы (тоги), мазали волосы прогорклым сливочным маслом, пили тедж (мед) и ели сырое мясо, вырезанное у живого скота. Трупы свисали с деревьев, служивших виселицами, люди жили в хижинах конической формы цвета навоза (тукулах). Имелось много нищих с отрубленными конечностями или изуродованных каким-то другим образом.

Гражданская война являлась частью эфиопской жизни в той же мере как и ослепительно яркая атмосфера, великолепные горизонты и первобытная дикость. Но в некотором смысле Теодорос мог считаться прогрессивным правителем. Он выступал против пабства, защищал коптскую веру и обращался к другим христианским государствам.

Министерство иностранных дел Великобритании не ответило на его письмо королеве Виктории, которая ранее послала ему пару серебряных пистолетов. А именно то, что он не получил ответа, привело к захвату заложников.

Император попытался модернизировать свое феодальное хозяйство, оснастил своих людей мушкетами и мортирами, обучал их военному делу в европейской манере, даже платил им. На озере Тана он построил большой макет колесного парохода из папируса, «с парой колес, приделанных по бокам, которые поворачивались при помощи ручки, прикрепленной к обычному жернову»[959]. «Пароход» затонул.

Тем временем Напьер собрал внушительную армаду для поставок своей армии, которая состояла из 13 000 человек (по большей части, индусов) и 50 000 маркитантов, а также 18 000 мулов, 17 000 верблюдов и 44 слонов. Такое войско признал бы и Ганнибал. Но эту армию поддерживала техника, которая поразила бы Ганнибала.

Напьер был инженером. Он не только освободил Лакхнау, но и радикально перестроил город, чтобы сделать его более пригодным к обороне в случае еще одного восстания. Его Эфиопская кампания являлась промышленным предприятием. В Зуле на Красном море он создал гавань, полностью оснащенную изготовленными заводским способом и собранными в секции или блоки перед монтажом на месте маяками и железнодорожными рельсами вдоль причалов.

На берегу вырос новый город с железнодорожными путями и локомотивами, телеграфными линиями, арсеналом, складами медицинских и других товаров, метеорологической аппаратурой, оборудованием для производства льда, трубчатыми колодцами Нортона, насосными установками Бастьера, конденсаторами для опреснения соленой воды и резервуарами для ее хранения.

Все это помогло Напьеру справиться со своим главным противником — географией. Эфиопия — это природная крепость, горное плато, которое охраняется густыми зарослями можжевельника, дуба, тамариска, акации, платана. Это хаос из расщелин, крутых откосов, уступов и каньонов, беспорядочный набор базальтовых пиков и гранитных желобов, напоминающий превратившееся в стекло штормовое море. Саперам приходилось взрывать скалы и расчищать тропы на внушительной высоте — например, на «дьявольской лестнице»[960]. Большую часть пути длиной в 400 миль колонна Напьера, растянувшаяся на семь миль, наступала, выстроившись в затылок друг другу, по одному человеку в ряд. Строй напоминал огромного питона, пробирающегося по опасным ущельям и через заваленные валунами крутые вершины. Солнце блестело на его «чешуе». Люди были одеты в форму разного цвета, а на головах красовались то малиновые фуражки, то серебряные шлемы, то красные фески. Мелькали белые тюрбаны, зеленые легкие чалмы или накидки, обернутые вокруг шляп и свисающие сзади для защиты от солнца. Как презрительно заметил Стэнли, «один молодой лорд надел лайковые перчатки и зеленое женское покрывало на голову»[961]. (Британские офицеры ответили на презрение Стэнли той же монетой, считая его вопящим грубияном, невежей и хамом. Они дали ему кличку Джефферсон Брик в честь нахального и дерзкого военного корреспондента из романа Диккенса «Мартин Чезлвит»).

В разреженном холодном воздухе войско продвигалось медленно. Падали градины величиной со стеклянные шарики. Крики верблюдов пугали мулов, которые иногда обращались в паническое бегство. На животных был дополнительный груз — бутылки кларета и портера. «Люди напивались и оставались лежать по всему пути, не было конца отбившимся от войска». Один получил «50 ударов кнутом, и спина у него представляла жалкое зрелище»[962].

В конце концов, 10 апреля 1868 г. Напьер встретил орду эфиопов под вулканическим опорным пунктом Теодороса — Магдалой. Когда кричащие одетые в красное воины бросились на захватчиков, во время ужасающей грозы, результатом стало не сражение, а бойня. Стэнли воскликнул: «Что могли сделать фитильные ружья и копья против изрыгающих снаряды пушек, против буквальной стены огня, выпускающей пули по сто на одну противника?!»

Британская армия едва ли пострадала сама, но перебила семьсот эфиопов. Теодорос застрелился из одного из серебряных пистолетов королевы Виктории. Британские войска освободили пленных. Перед тем, как сжечь дворец, они разграбили его, экспромтом захватив императорские сокровища в аде кромешном. Среди них оказались золотые короны и митры, украшенные драгоценными камнями кресты и кубки, «меховая одежда; военные накидки из шкур льва, леопарда и волка; седла, великолепно украшенные филигранным золотом и серебром; многочисленные щиты, покрытые серебряными пластинами; зонтики роскошных оттенков, украшенные со всем варварским великолепием, которое только мог создать гений Беджемдэра и Гондэра; мечи и клейморы; рапиры кривые турецкие и индийские сабли, ятаганы и испанские клинки; кинжалы из Персии, Дамаска, с Инда, в ножнах из малинового сафьяна и пурпурного бархата, украшенных золотыми пуговицами»[963].

Королева Виктория получила свою обычную долю трофеев, включая бесценные иллюминированные религиозные рукописи и «корону Теодороса»[964]. Дизраэли объявил, что штандарт святого Георгия реет над горами Расселас.

Возможно, победа оправдала потраченные 9 миллионов фунтов стерлингов. Один министр из партии «тори» сказал, что Магдала для Британии была тем же, что Садова для Пруссии. Кстати, поражение Италии при Адуа в 1896 г. серьезно подорвало европейский престиж, сохранив Эфиопию в качестве последнего бастиона Африки против колониального правления. Там было доказано, что чернокожие тоже способны выиграть «инженерную войну»[965].

Как и политики, британский народ получил известие от победе Напьера благодаря «Геральд» из Нью-Йорка. После разрушения Магдалы Стэнли понесся назад в Суэц (отягощенный только куском окровавленного мундира Теодороса — сувениром для матери) и сорвал свой куш, просто дав взятку главному телеграфисту, чтобы тот первыми отправлял его депеши.

Беннетт наградил Стэнли, велев ему найти Ливингстона. Шотландский миссионер и исследователь, которого широкая общественность считала нравственным сюзереном Африки и «величайшим из героев Англии»[966], не видел белого человека с 1866 г. Если Стэнли его отыскал бы, это дало бы ему сенсацию столетия.

Стэнли начал с Занзибара, островных ворот в Восточную Африку. Это был разрушенный рай с голубой лагуной, заполненной экзотическими судами. Это остров, поросший буйными зелеными джунглями, источающий аромат гвоздичных деревьев. На морском побережье стояли особняки, «побеленные, как склепы». Имелись и шумные трущобы, «мерзко пахнущая масса близко стоящих домиков, в которых бедняки и рабы согнаны вместе, как свиньи»[967].

Стэнли собрал мощный и хорошо оснащенный караван. Затем он пошел на запад, прокладывая новую дорогу по третьей части континента. Это было адское путешествие сквозь леса, болота и саванну. Периодически нападали воинственные племена, восставали слуги, то и дело мучила лихорадка, кусали насекомые. Эти укусы приводили к нагноениям, абсцессам и гнойным язвам. «Фатальная Африка! — писал в дальнейшем Стэнли. — Ужасающая жара, миазмы, поднимающиеся с земли, неприятные пары, окутывающие каждую тропу, гигантские тростники и стебли травы, которые душат путешественника, безумная ярость местных жителей, охраняющих каждый вход и выход, невыразимо жалкая жизнь на диком континенте, полное отсутствие какого-либо комфорта, горечь, которая каждый день выливается на голову белого человека в этой черной земле»[968].

В конце концов 10 ноября 1871 г. караван Стэнли -люди в длинных одеждах и тюрбанах — добрался до борющегося за выживание маленького порта Уджиджи на озере Танганьика. Здесь он встретился с тем, кого искал, и произнес бессмертные слова: «Доктор Ливингстон, как я предполагаю?»

Это была абсурдно высокопарная формула, над которой часто смеялись другие. О ней всегда сожалел Стэнли, который произнес эти слова из «трусости и ложной гордости»[969], чтобы не получить ожидаемого отпора. Но вместо вспыльчивой и раздражительной персоны, которую ожидал встретить журналист, он повстречал добродушного отца.

Ливингстон родился и вырос в полной людей единственной комнате дома под Глазго. Его в десять лет (в 1823 г.) отправили трудиться на ткацкую фабрику. В молодости он пережил много трудностей, соответствующих тем, через которые прошил его гость.

Теперь Ливингстон был в ужасающем положении, его тело представляло «просто набор звенящих костей»[970], ему отчаянно требовалась помощь Стэнли.

Они вполне понравились друг другу и испытали сочувствие. Стэнли выпалил новости — Суэцкий канал, Тихоокеанская железная дорога, трансатлантический кабель, армии Бисмарка вокруг Парижа, изгнанник Наполеон III…

При этом репортер изучал слушателя. Он обратил внимание на усталое лицо, обрамленное бородой, пронзительные карие глаза, редкие зубы, про которые сам Ливингстон говорил, что они делают его улыбку похожей на ухмылку гиппопотама.

Стэнли отметил тяжелую походку Ливингстона, который сутулился, его хороший аппетит, одежду — консульскую синюю фуражку с потускневшей золотой окантовкой, камзол с красными рукавами и серые твидовые брюки. Вскоре журналист понял: миссионер обладает жестким характером, ему не свойственно прощать. Его отличал острый ум, как у Карлайла, который часто бывал невыносимым. Особенно язвительно Ливингстон говорил о масонах Глазго, которые хотели принять его в свои ряды, потому что членство в их ордене принесло бы ему много пользы в Африке.

Однако Стэнли сделал вывод, что Ливингстон был «христианским джентльменом», почти ангелом, насколько позволяло упадническое состояние человечества. Журналист противопоставлял обычную (хотя и не постоянную) мягкость Ливингстона по отношению к африканцам своей собственной инстинктивной неистовости. Он даже записал вердикт своего слуги: доктор — «очень хороший человек», в то время как их американский хозяин — «резкий — и горячий, как огонь»[971].

Несмотря на эпические путешествия, методы Ливингстона не позволили ему далеко продвинуться в Африке. Он добился обращения в веру только одного человека (который в дальнейшем от нее отказался). Его паства язвительно относилась к проповедям и демонстрировала это во время пения псалмов — они шумели, словно быки. Его медикаменты от всех болезней, которые включали таблетки под названием «возбудители Ливингстона»[972], едва ли оказались лучше, чем лекарства местных колдунов и шаманов.

Во время исследований, которые оказались убийственными испытанием для его молодой семьи, он сам явно проявил римскую стойкость, которой восхищался Стэнли. Но Ливингстон исследовал удивительно малое количество территории и допустил серьезные ошибки — например, попытался проплыть по Замбези в 1858 г. Эта река, которую он назвал «Божьей дорогой»[973] к торговому раю внутренних областей, блокировалась водопадами и порогами. Там свирепствовала смертоносная лихорадка.

Ливингстон винил пароход — «ужасающе жалкое судно» с двигателем, «вероятно, предназначенным для помола кофе». Он заявлял (что абсурдно): через «речные пороги»[974] можно пройти при приливе.

Ливингстон рассорился с другими членами экспедиции, советуя сомневающимся принимать слабительное. Один из участников экспедиции бросил экземпляр вдохновляющей, но уводящей в сторону от действительности книги Ливингстона «Путешествия миссионера» (1857) в бурную, грязную, покрытую водорослями Замбези, воскликнув: «Так пусть погибнет все ложное во мне и других!»[975]

Колонизаторские амбиции Ливингстона в нагорье Ширы, к югу от озера Ньяса, тоже столкнулись с преградами, их не удалось провести в жизнь. Он спрашивал у министра иностранных дел: «Является ли частью мои