Упадок и разрушение Британской империи 1781-1997 [Пирс Брендон] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Пирс Брендон
УПАДОК И РАЗРУШЕНИЕ БРИТАНСКОЙ ИМПЕРИИ
1781—1997
От автора
В этой книге говорится о пяти континентах и событиях, происходивших на протяжении более двухсот лет. На ее написание у меня ушло шесть лет. Соответственно, за это время я набрал много долгов. Во-первых, я должен поблагодарить друзей и коллег из Черчилль-Колледжа Кембриджского университета, которые мне всячески помогали. Особенно я благодарен Аллену Пэквуду, директору Центрального архива Черчилля, а также бывшим и нынешним участникам его выдающейся команды — Натали Адаме, Луизе Кинг, Эндрю Рили и Катарине Томпсон. Доктор Дик Уайттакер обеспечивал меня необходимыми сведениями о Римской империи. Хайвел Джордж представил уникальный взгляд на послевоенную Британскую империю. Доктор Алан и Джуди Финдли организовали познавательную экскурсию по Министерству иностранных дел и по делам Содружества, в чем любезно помог их сын Мэттью. Леди Джулия Бойд поделилась воспоминаниями о кончине Британской империи, который наблюдала лично. После передачи власти в Гонконге 30 июня 1997 г. она стала свидетельницей того, как королевская яхта «Британия» с последним губернатором, принцем Уэльским и другими высокопоставленными лицами на борту скрылась во тьме, отправившись в последнее плавание. Большую часть работы я проводил в университетской библиотеке Кембриджа, ни с чем не сравнимом источнике для любого историка. Хочу особо поблагодарить Рейчел Роу, Годфри Уоллера и Питера Медоуза, библиотекаря Библейского общества. И другие библиотекари и архивариусы прилагали массу усилий, чтобы облегчить мою работу. Я чувствую себя особо обязанным доктору Гарету Гриффиту, директору Музея Британской империи и стран Содружества, который предоставил в мое распоряжение комнату в Бристоле. Там же я смог проконсультироваться у Джо Даффи. Родерик Саддэби помогал мне в Имперском военном музее. Мне также оказал помощь Кевин Гринбанкт в Центре по изучению Южной Азии в Кембридже. Содействовали мне и в других странах. Доктор Сароджа Веттасингх, директор Национального архива Шри-Ланки, облегчила мне доступ к своим собраниям. Сьюзен Маллон приложила немало усилий, чтобы ознакомить меня с рукописными материалами в библиотеке Митчелла (Сидней). В процессе исследований я посетил ряд бывших колониальных клубов — «Толлигунгу» в Калькутте, «Бангалор» и «Гонконг», а также ряд других, где меня очень хорошо приняли. Я особо благодарен Алану Окли, секретарю «Хай-Рейндж-Клаб» в Муннаре (штат Керала), и Стэнли Гунератне, секретарю «Хилл-Клаб» в Нувара Элиа. Он же любезно предоставил мне свои записи. Меня консультировали многие люди, среди них Дэн Бёрт, профессор Мартин Донтон, доктор Ричард Дункан-Джонс, Билл Киркман, Гамини Мендис, профессор Джеймс Мюллер, Манус Нинан, Энтони Пембертон, Гарольд Розенбаум и доктор Калдер Уолтон. Сэр Кристофер Гам щедро поделился своими воспоминаниями о дипломатической службе и китайско-британских переговорах по поводу Гонконга. Сидни Болт с характерным для него юмором вспомнил о британском правлении в Индии в военное время, а также выступил с замечаниями по частям моей рукописи. Майкл Мёрфи сделал то же самое относительно разделов, посвященных Ирландии. Он украсил текст веселыми заметками и сносками на полях. Рекс Блумштейн изучил главу, посвященную Палестине, хотя едва ли мог себе позволить потратить на это время. Ричард Инграмс не только откопал захватывающий рассказ о колониальном Кипре, написанный Полом Футом вскоре после окончания школы, в которой обучались мы трое, но также отправил мне книги по данной теме. Это же сделал и Джереми Льюис, обладающий безошибочным литературным чутьем (он еще и взглянул на текст). Остальные друзья помогали самыми различными способами. Это профессор Кристофер Эндрю, мой покойный литературный агент Эндрю Бест, о потере которого я очень сожалею, профессор Вик и Пэм Гатрелл, Тим Джил, Шарон Морис, профессор Ричард Овери и Джон Тайлер. Профессор Джеймс Мейолл позволял мне задавать ему вопросы во время долгих обедов. Я наслаждался совместными обедами и с доктором Рональдом Ямом, ведущим британским специалистом по распаду империи. Ему я обязан гораздо большим, чем могу сказать. Он был моим руководителем во время учебы на последнем курсе в колледже Магдалины Кембриджского университета, в дальнейшем давал мне советы. Хотя в то время издавалась его собственная книга, он внимательно изучал каждое слово в моей. Его критика, исправления и предложения имеют огромную ценность. Стоит ли говорить, что, несмотря на всю его помощь, только я сам несу ответственность за все ошибки, которые остались в тексте. Я получил разрешение на цитирование материалов из рукописных источников, которые перечислены в конце книги. Я хочу особо поблагодарить представителей библиотеки Кембриджского университета, «Матесон энд Ко., Лтд»., «Кёртис Браун, Лтд.» (Лондон), действующих от имени наследников сэра Уинстона Черчилля (по защите авторских прав Уинстона С.Черчилля), а также мастера и участников совета Черчилль-Колледж Кембриджского университета. В последующие издания будут внесены исправления, если произошло непреднамеренное нарушение каких-либо авторских прав. Как и всегда, я благодарен своему издателю Дэну Франклину, который заказал эту книгу, ждал ее с образцовым терпением и принял с большим энтузиазмом. От этого на душе становится тепло. Он обеспечил команду, которая сделала процесс издания легким и приятным. В группу входили Элла Оллфри, ведущий редактор, Ричард Коллинз, очень дотошный помощник редактора, Лили Ричардс, обладающая прекрасным воображением, которая без устали искала снимки, и Анна Кроун, которая прекрасно сделала обложку. При подготовке книги ключевую роль сыграли еще два человека. Это мой друг, бывший издатель и литературный гуру Том Розенталь, который постоянно меня подбадривал и оказывал моральную поддержку. Хотя моя жена Вивьен была занята собственной книгой, «Дети Раджа», она бесконечно уделяла время моей, участвуя в большей мере в качестве равного сотрудника, а не помощницы. Она сыграла огромную роль в появлении этой работы. Я посвящаю книгу ей с любовью и благодарностью.Введение
Название этой книги, которое эхом повторяет «Историю упадка и разрушения Римской империи», требует пояснения, а то и извинений. Оно было выбрано не ради моего желания посоперничать с Эдуардом Гиббоном. Но его работа очень глубоко связана с моей темой. Эта глубина пока не исследована. Ни один историк в здравом уме не станет предлагать сравнить себя с Гиббоном. У его шедевра, написанного с изумительным умом и несравненным стилем, нет конкурентов. «История упадка» уже два века будоражит воображение читателей. Она выполнила уникальную функцию, это высокая башня литературной архитектуры. Как отмечал Карлайл, книга служит неким мостом между древним и современным мирами. Она «великолепно перекрывает мрачную и переполненную пропасть варварских веков»[1]. Как сказал автор в автобиографии, эта работа удовлетворила желание увеличить масштаб человеческого понимания. У нас короткая жизнь. Поэтому мы «тянемся вперед, за черту смерти, с теми надеждами, которые предлагают религия и философия. Мы заполняем молчащую пустоту, которая предшествует нашему рождению, связывая себя с авторами нашего существования. Кажется, что мы жили в наших предках»[2]. Однако работа Гиббона особо очаровала и впечатлила его соотечественников. Если каждый оглядывается назад, чтобы найти путь вперед, то британцы особо оглядывались на Рим. Их правители изучали древние языки и античную литературу. Многие представители элиты посещали достопримечательности, связанные с античностью. Они жили в свете Возрождения. Они погружались в потрясающую драму Гиббона (но игнорировали его предупреждение об опасности сравнения удаленных друг от друга эпох), осознавали поразительные аналогии между двумя державами, которые доминировали в своих мирах. «История упадка и разрушения» стала важным путеводителем для британцев, которые хотели планировать собственную имперскую траекторию. Они нашли ключ к пониманию Британской империи в руинах Рима. Отчасти цель моей книги — оценка последствий такого колоссального разрушения. Оно объяснялось бесчисленными способами. Британские империалисты выкопали огромное количество разнообразных признаков и предзнаменований из многочисленных пластов археологических раскопок. Вечный город был вселенским, колоссальным, непонятным и двусмысленным в своем выражении. Он объединял галактику миров, некоторые из них были противоречивыми, другие — совместимыми друг с другом. Имелся республиканский Рим — чистый, добродетельный, героический, город Горация, воспетый Маколеем, город Регулуса, героя Киплинга. С ним связан стоический Рим благородного Брута, добродетельного и справедливого Марка Аврелия, чьи «Размышления» сопровождали Сесила Родса во время путешествий по вельду. Был и имперский Рим — вооруженная деспотия, направленная на покорение и завоевания, использованная для оправдания «авторитарной политики»[3] имперской Британии (Томас де Куинси хвалил мужественного Цезаря за подавление римской свободы). Есть Рим Антония, который господствовал над золотым веком цивилизации. Его «Pax Romana», «Римский мир», явно предшествовал «Pax Britannica». Вспоминается языческий Рим, чьи бессмертные музы способствовали расцвету культуры Запада. Но имелся и католический Рим, который Гиббон выставил на посмешище и осудил за соединение предрассудков, фанатизма и коррупции. Он подтвердил часть предвзятых мнений Британский протестантской империи, заметив: «Насильник папа Иоанн XII удерживал женщин-паломниц от посещения гробницы святого Петра, чтобы во время поклонения их не изнасиловал его преемник»[4]. Был монументальный Рим, который имитировался всегда, когда британские империалисты хотели воплотить власть в камне. Наконец, хотя этим ни в коем случае не заканчивается перечень, известно о декадентском Риме. Если такие эстеты, как Свинберн и Уайльд, могли прославлять его романтическое вырождение, суровые хранители более великой Британии, чьей целью была физически крепкая и выносливая нация[5], рассматривали его, как предзнаменование расового вырождения и упадка империи. Эти отдельные, но наложенные одно на другое лица Рима произвели впечатление и на Зигмунда Фрейда. Он представлял Рим моделью разума. Это город, в котором все сохранено, как мысли в подсознании. Новые структуры сосуществуют там со старыми. «В том месте, где стоит палаццо Каффарелли, снова будет стоять храм Юпитера Капитолийского — без сноса палаццо. Но не только в последней версии, как видели его римляне империи, но и в самой ранней, в которой все еще оставались архитектурные формы этрусков, а здание украшалось терракотовыми антефиксами. Там, где сейчас стоит Колизей, мы в то же самое время можем наслаждаться исчезнувшим золотым дворцом Нерона. На площади перед Пантеоном мы найдем не только сегодняшний Пантеон, который завещал нам Адриан. На том же месте окажется и изначальное здание, воздвигнутое Агриппой. На самом-то деле на том же участке земли находится церковь Санта-Мария-сопра-Минерва и древний храм, на фундаменте которого ее построили»[6]. Фрейд остановился, сказав, что не может должным образом представить жизнь духа в художественных образах. Однако его видение Рима как духовной сущности великолепно, что наводит на размышления. Оно указывает на то, как римское прошлое влияет на настоящее и вливается в него, а также показывает: эта огромная метрополия может быть всем для людей. Рим являлся огромным палимпсестом человеческого существования — едва ли разборчивым, трудным для расшифровки, давно уже считающимся пророческим. Двойственность его посланий — определенное преимущество для тех, кто больше всего был заинтересован в уроках, которые можно получить из его истории. Нет необходимости говорить, что британцы — не единственная нация, которая подтверждала свою национальную мифологию ссылками на Рим. Царь (это русская форма имени Цезаря) Иван Великий заявлял, что Москва — «третий Рим». Наполеон короновал себя в императоры золотым венком, сделанным по типу лаврового, а церемония была основана на описании коронации Карла Великого (она включала присутствие двенадцати девственниц, которых оказалось трудно найти в постреволюционном Париже). И Гитлер, и Муссолини использовали римскую модель, а нацисты заявляли, что Англия — это «современный Карфаген»[7]. Но кажется, что именно британцы, хозяева империи, гораздо большей, чем империя Траяна, имеют право претендовать на то, чтобы называться «духовными наследниками Рима»[8]. Они постоянно отождествляли себя с имперскими предшественниками. Дж. А. Фроуд начал биографию Юлия Цезаря с заявления о том, что «англичане и римляне по сути похожи друг на друга»[9]. Лорд Брис сказал, что люди, завоевавшие Римскую империю, и британский «радж» одержали победу благодаря силе характера[10]. В сравнительном исследовании Рима и Британии сэр Чарльз Лукас подтвердил: оба народа обладали «врожденной способностью править»[11]. Подобные открытые признания обычно делались для усиления уверенности британских империалистов. В действительности современная империя чаще всего изображалась, как шаг вперед по сравнению с древней, особенно — в вопросах свободы, неподкупности и науки. Гиббон высмеивал попытку императора Гелиогабала выяснить количество жителей Рима, сплетя «огромную паутину»[12]. Но, как будет показано ниже, не все контрасты оказывались в пользу Британии. Лорд Кромер признавал: Рим, правители которого часто оказывались из провинций за пределами Италии, был гораздо более прогрессивным, чем любая нынешняя держава, ассимилирующая подчиненные народы. Несмотря на одобрение того вида расовой дискриминации, который сильно разрушал Британскую империю, Кромер признает, что его соотечественники оказались излишне привилегированными[13]. Рим как предупреждал, так и учил. Индийские чиновники, которых беспокоили границы на северо-западе, обсуждали уроки римской политики в отношении провинций с У.Д. Арнольдом, преподавателем из Оксфорда: «Они опасались, что трагедия Римской империи, окраины которой разрастались за счет центра, снова повторится»[14]. В статье о римских руинах автор викторианской эпохи из «Эдинбург Ревью» попытался представить, «сколько топографических названий Лондона будет восстановлено по фрагментам нашей собственной литературы, которая может существовать и через тысячу лет после появления некоторых строений»[15]. Чтобы избежать упадка и разрушения собственной империи, некоторые британцы обдумывали вопрос завлечения Соединенных Штатов Америки в англо-саксонскую федерацию. Джон Уэст, язвительный историк из Тасмании, даже припомнил европейский призрак Рима. «Американская и Британская империя стоят на всех морях, — написал он в 1852 г. — Земли, покоренные Цезарем, открытые Колумбом и исследованные Куком, в настоящее время соединились. Они получили одну судьбу»[16]. Они вместе могли бы доминировать в мире. Но Гиббон, хотя его и можно интерпретировать оптимистически, предпочел менее подозрительный прогноз. Когда вышел первый том его работы (в 1776 г.), американские колонии уже восстали, а Британская империя страдала от некоторых пороков, которые разрушили Рим — от роскоши, коррупции и чрезмерного расширения. Несмотря на возрождение и расширение в следующие 150 лет, британцы продолжали находить у Гиббона (работа которого, завершающаяся Византией, охватывает тысячу лет) намеки на обреченность и закат своей империи. После того, как это случилось, иногда все равно продолжало долетать классическое эхо. Когда Гарольд Макмиллан посетил Индию в 1958 г., другой ученик Гиббона, премьер-министр Неру, сказал ему: «Интересно, а римляне когда-то возвращались назад, в Британию?»[17] Такие размышления появляются в разнообразных формах на протяжении этой книги. Они обеспечивают многоплановость центральной темы — упадка и разрушения Британской империи между 1781 и 1997 гг. Несмотря на долгое прощание Гиббона с Римской империей, может показаться парадоксальным и даже неправильным прослеживать крах Британской империи от восстания тринадцати колоний. Но победа Вашингтона при Йорктауне действительно стала сигналом катастрофы для метрополии, она послужила предзнаменованием будущих неудач и отступлений, а также подъема могущественной Американской империи. Но восстановление Британии было драматичным, а продолжавшиеся победы на Востоке компенсировали разгром на Западе. Нельзя отрицать поразительный рост империи, которая, так или иначе, расширялась на протяжении викторианской эпохи и достигла своего территориального апогея между двумя мировыми войнами. Однако, как говорит Фернанд Бродель, подъем и крах великих держав можно понять только по прошествии времени. Требуется изучить огромный период. Не опускаясь до теологических заблуждений и ошибок, рассматривая свой предмет в обратном направлении, историки обнаружили смертельно опасное напряжение в Британской империи уже в 1820-е гг. Но, судя по всему, она была физически слабой с самого начала. И американские повстанцы это доказали. Более того, империя с самого рождения несла в себе идеологическую бациллу, которая оказалась фатальной. Это «отеческая доктрина» Эдмунда Бёрка, который утверждал: колониальное правительство является опекуном. Именно так его и надо подавать подчиненным народам, чтобы они, в конце концов, получили свободу, положенную им по праву рождения. Британская империя имела маленькую человеческую и географическую базу, удаленную от своих заморских владений. В конце XVIII века она по счастливой случайности приобрела промышленные, коммерческие и военно-морские преимущества, которые соперники в дальнейшем подорвали. Обладая такой ограниченной способностью к удержанию завоеванного, империя стремилась к заключению соглашений и находила местных коллаборационистов. Но господство империи по природе своей ослабляло их верность и преданность. Гиббон говорит об этом в самой первой из опубликованных фраз в «Эссе об изучении литературы» (благодаря ему, как говорил автор, он утратил «литературную девственность»)[18]. «История империй — это история человеческих страданий», — писал он. Это так, ведь изначальное подчинение всегда происходит варварскими способами, а дальнейшая оккупация, как правило, подавляет. Имперским державам не достает законности. Правят они безответственно, полагаясь на оружие, дипломатию и пропаганду. Но никакие оправдания не могут избавить от инстинктивной враждебности к контролю со стороны иноземцев. Сам Гиббон выступал за свободу. в данном вопросе он добрался до сути: «Нельзя придумать более несправедливой и абсурдной конституции, чем та, которая обрекает коренное население страны на постоянную зависимость и рабство при деспотичном доминировании чужестранцев»[19]. Сопротивление такому господству вызывало жестокие репрессии — например, те, на которые пошли британцы после восстания сипаев в Индии. Так укоренился антагонизм, от которого невозможно избавиться. Однако Британская империя была гораздо лучше других, что признавал даже Джордж Оруэлл. Это либеральная империя. Ее функционеры заявляли: преданность свободе является фундаментальной в их миссии несения цивилизации. Касательно этого Ллойд Джордж заявил во время Всебританской имперской конференции в 1921 г., что эта империя уникальна: «Свобода является ее связующим принципом»[20]. Людям, находившимся под имперским ярмом, подобные подтверждения, судя по всему, казались примерами наглого британского лицемерия. Но это стало данью, которую порок платит добродетели. В XX веке британцы столкнулись с неблагоприятной обстановкой почти везде, они с неохотой применяли свои принципы на практике, выполняя роль государства-опекуна. После чего и пришлось предоставить своим «черным» и «коричневым» колониям независимость (чаще всего — в рамках Содружества), которую давно получили белые доминионы. Так Британская империя реализовала давно лелеемый идеал и стала тем, что «Таймс» в 1942 г. назвала «самоликвидирующимся концерном»[21]. Задолго до того викторианцы начали надеяться, что «какой-то будущий Гиббон напишет историю Британской империи»[22]. Во всяком случае, даже не сделав этого, современные историки могут черпать вдохновение из его достижений, обучаясь на его методах. Гиббон в первую очередь учит, что хронология — это логика истории. (Но он не чувствовал ничего, кроме презрения, к простым хроникерам, хотя благосклонно относился к рассказу, который полагается на «временной порядок, этот надежный пробный камень истины»)[23]. Автор «Истории упадка» является образцом иронии и скептицизма. Гиббон остерегался и избегал универсальных систем. Он относился к философской истории, как и к рациональной теологии, считая ее «странным кентавром»[24]. Гиббон предлагал высокомерные нравственные и политические объяснения распада Римской империи. Не все они были состоятельными. Но его абстракции, включая абстрактность прозы, отражали возвышенное понимание конкретного, Великий гобелен Гиббона отличается своими нитями. Это театральное представление прошлого, полное характера и действия, и трагичного, и комичного. Оно проходит в богато украшенных декорациях. Именно в деталях собака зарыта. Если Вольтер проклинал детали (паразитов, которые убивают шедевры), то Гиббон видел вселенную в песчинке, схватывал макрокосм в микрокосме. Его история — это созвездие блестящих частиц. Они часто осложняли рассказ, но он критиковал бесхитростных и туповатых историков, «которые, избегая деталей, избегали трудностей»[25]. Уолтер Бейджкот шутил, что Гиббон никогда не смог бы написать о Малой Азии, потому что всегда писал в мажорной (или, как говорят в Англии, в «большой») тональности. Это не так. Ведь автор получал удовольствие от мелочей и деталей, выступал за сохранение тривиальных вещей. «История упадка и разрушения» включает малоизвестную информацию обо всем — от шелка до мрамора, от каналов до мельниц, от русского осетра до болонской копченой колбасы, «которую, как говорят, делают из задницы»[26]. Кроме всего прочего, автор уловил дух различных мест, в первую очередь, Рима в состоянии красноречивого разрушения. Гиббон представил резкие и обстоятельные описания. Автор живо передает цвет, тон и текстуру человеческой жизни на протяжении долгих лет, которые охватывает. У меня такая же цель, но на более короткий период. Я попытался представить большую картину при помощи множества деталей, рассказав историю империи, изображая людей и их короткие жизни, места и события, упоминая важные перспективы и ключевые эпизоды. Моя сцена наполнена британскими имперскими действующими лицами — от Железного Герцога до Железной Леди. На этих страницах вы встретите политиков, губернаторов колоний и доминионов, чиновников, солдат, торговцев, исследователей, авантюристов, предпринимателей, старателей, миссионеров, героев и негодяев. Но список действующих лиц не ограничивается лицами вроде Палмерстона, Солсбери, Джозефа Чемберлена, Черчилля, Керзона, Китченера, Т.Э. Лоуренса, Ливингстона и Родса. Империя рассматривается и с точки зрения колоний, и с точки зрения колонизаторов. Поэтому должное внимание уделяется государственным деятелям из доминионов (таким, как Лорье и Хьюз), ирландским лидерам (Парнелл, де Валера), премьер-министрам белого меньшинства (Веленски и Ян Смит), многочисленным националистам из местного населения. Среди последних следует упомянуть Крюгера, Заглула, Насера, Ганди, Неру, Джинну, Бандеранаике, Ба May, Аун Сана, туанку Абдуллу Рахмана, Макариоса, Нкруму, Азикиве, Кениату и Мугабе. Эти герои появляются на фоне тех обстоятельств, в которых оказались, они могут быть как малозначительными, так и великими. Я прослеживаю отклонения и переплетения жизни в империи. Некоторые из них рассматриваются с особой тщательностью и вниманием. Я говорю о том, что ели и пили строители империи, о том, какую одежду носили, какие дома строили, в какие клубы вступали, какую борьбу вели, какие трофеи получали, какие юбилеи, торжественные приемы и выставки посещали. Я отмечаю их подстриженные усы и обрезанную крайнюю плоть, пристрастие к играм и работе, идеи, не свидетельствующие о высоком интеллектуальном уровне, благородство, присущее им странное смешение честности и лицемерия, озабоченность соблюдением протокола и престижем, расовые предрассудки и размах, с которым они жили в симбиозе со своими подопечными. Места действия в различных частях империи крайне важны для этой книге. Они показывают, какое огромное количество материала в ней охвачено. В ней представлен растительный рай Вест-Индии, ужасно изуродованный рабовладением. Здесь же исследуются нетронутый, хаотичный и беспорядочный мир Австралии и идиллическая дикая природа Новой Зеландии, прошлой и будущей Британии в южном полушарии. Вы посетите джунгли Азии и Африки, которые стали играть такую большую роль в жизни и литературе империи. В книге оценивается влияние природы на человека. Особо рассматривается столкновение между топографией и технологиями — проход паровых железных левиафанов с гребными винтами по Суэцкому каналу, железная дорога, которая тянется по саваннам, горам, лесам и долинам, связывая участки земли размером с Канаду и Индию; станковый пулемет «Максима», при помощи которого «цивилизация» подчиняла «варварство». В книге исследуются города империи — Лондон, Дублин, Иерусалим, Оттава, Кингстон, Лагос, Найроби, Каир, Дели, Рангун, Сингапур и Гонконг. Противопоставляются дворцы, в которых живут белые, и трущобы для «цветного» населения. Мною расшифровываются послания, переданные архитекторами империи. Они часто смешивались. Дом правительства в Мельбурне проектировался в Осборне, итальянский особняк королевы Виктории — на острове Уайт, а Дом правительства в Пуне, судя по всему, является смешением стиля эпохи Возрождения, романской и индуистской архитектуры[27]. Однако Нью-Дели напоминал Рим, будучи бесспорным символом могущества. И его строительство было закончено как раз в то время, когда Британская империя в Индии вступала в последнюю стадию упадка. Такова ирония судьбы. Здесь я рассуждаю о статуях, мемориалах и зданиях всех видов, реликвиях и памятниках прошлого, а также руинах будущего. На этом фоне разворачивается повествование, которое оказывается мостом между основанием республики в Америке и превращением ее в единственную супердержаву. (А в этом многие видят теперь ее собственный упадок). Присутствие США вездесуще и повсеместно, хотя иногда и не выражается словами. На самом деле, мне не хватит места, не говоря уж о знаниях, чтобы рассмотреть все аспекты истории Британской империи. Как и Гиббон, я был вынужден представить некоторые события вместе с другими. Например, развитие доминионов дается только набросками, и совсем не потому, что они так рано и так легко добились фактической независимости. Текст несколько нагружен экономикой. Герои, к сожалению, по большей части, мужчины. Очень мало говорится о народных массах в колониях (они появляются в том, что странным образом именуется «частными исследованиями»). Недостаточно сказано об официальной точке зрения империи и функционировании Уайт-холла. Клерки беспрерывно и часто противоречиво говорили что-то другим клеркам. В любом случае, их рассуждения в более поздние времена умело вплетены в многочисленные тома незаменимых «Документов Британии, относящихся к концу империи». Я в основном полагаюсь на опубликованные источники, хотя во многие главы добавлен материал из рукописей. Однако оказалось возможным воспользоваться далеко не всеми архивными материалами, а лишь теми, которые оказались доступными. Несложно определить, что еще пропущено… Естественно, я надеюсь, что об этой книге будут судить по тому, что в ней рассказывается. Здесь содержится много интересных эпизодов, хотя меньший упор делается на победах, а больший — на трагедиях и провалах, которые подорвали империю. Среди охватываемых тем — работорговля, опиумные войны, восстание сипаев в Индии, голод в Ирландии, англо-бурская война, полуостров Галлиполи и горная гряда Вимиридж, поражение на Дальнем Востоке, борьба Ирландии и Индии за независимость, тяжелое положение на Ближнем Востоке, запутанная ситуация в Палестине, отступление из Суэца, восстание «мау-мау», бегство из Африки, имперский эпилог на Фолклендских островах и в Гонконге. Дела, которые сделали империю, и даже те, что поспособствовали ее потере, иногда представляются героическими и доблестными. Но я не уклоняюсь и от рассмотрения оборотной стороны, изнанки предприятия, тем более, что в нездоровом неоимпериалистическом климате наших дней ее преуменьшают. Крах Рима имеет вечное значение. Точно такое же значение получают и упадок и разрушение (если использовать клише, от которого не уйти) величайшей империи, которую когда-либо видел мир. Кроме всего прочего, я попытался передать в этой книге огромное очарование саги об империи, имеющей исключительную важность. Пирс Брендон, КембриджГлава 1 «Мир перевернулся вверх тормашками» Война за независимость в Америке. Работорговля
Ясным днем 17 октября 1781 г., примерно в десять утра, одинокий юный барабанщик в красном мундире и поношенной медвежьей шапке взобрался на разрушенные земляные укрепления перед Йорктауном. Сигнал барабана стал призывом к переговорам. Войска Джорджа Вашингтона находились в траншеях, которые, словно петлей, окружали маленький порт, специализировавшийся по поставкам табака. Сторонники независимости видели барабанщика сквозь дым сражения. Но они не могли расслышать сигнал из-за грохота сотни орудий. Беспрерывно стреляли 25-фунтовые осадные пушки, которые разрушали укрепления, грохотали восьмидюймовые гаубицы, разрывавшие на части обороняющихся. Более легкие орудия расщепляли обшитые досками дома вдоль отвесного берега, который выходил на Чесапикский залив. Иногда ядра скакали по воде, словно плоские камешки. Стреляли и тяжелые французские мортиры, а их двухсотфунтовые снаряды, черные бомбы, ясно различимые при дневном свете и становящиеся горящими метеорами после наступления темноты, заставляли сотрясаться весь полуостров. Вскоре за спиной мальчика появился британский офицер, размахивающий белым носовым платком. Он принес сообщение от лорда Корнуоллиса, чья разбитая армия не имела возможности бежать. Предлагалось покончить с кровопролитием. Огонь прекратился. Посыльному завязали глаза… Начались переговоры о капитуляции британцев. Вашингтон оставался непреклонным в своей роли самого благородного республиканца из всех. Он нанес тяжелый удар по чести империи. 7 200 солдатам Корнуоллиса предстояло стать военнопленными. Им надлежало пройти со свернутыми флагами между рядов своих противников, которые выстроятся вдоль дороги из Йорктауна, идущей сквозь белые от хлопка поля. От англичан потребовали сложить оружие. Это была «унизительная сцена»[28]. За ней в мертвой тишине наблюдали американцы, одетые в потрепанную домотканую одежду, «почти босые»[29]. Свидетелями стали и их французские союзники, воевавшие в безупречной белой форме и черных гетрах, надевшие знаки отличия, по большей части носившие усы. Их шелковые знамена пастельных тонов украшали серебряные геральдические лилии. Немецкие наемники короля Георга III маршировали ровным шагом, но британские «омары» (как их называли американцы)[30] шли с гораздо меньшим достоинством. [Вероятно, прозвание связано с красным цветом британских мундиров. — Прим. ред.] Некоторые страдали от излишнего потребления рома (больше всего денег британская армия потратила во время войны именно на его закупку). Другие держались презрительно и надменно, третьи — с вызовом. Иные бросали тяжелые гладкие мушкеты, называвшиеся «Браун Бесс», словно хотели их разбить. [«Коричневая Бесс»; мушкеты появились на вооружении при Елизавете I, «доброй королеве Бесс». — Прим. перев.] Полковник-лейтенант Эберкромби, который возглавлял единственную серьезную вылазку из Йорктауна, сломал свою шпагу в бессильной ярости. По словам одного американского свидетеля, британские офицеры вели себя, словно выпоротые школьники. «Некоторые кусали губы, другие их надували, третьи плакали»[31]. Эти люди пытались скрыть эмоции, закрыв лица круглыми шляпами с широкими полями. Сам Корнуоллис остался в Йорктауне, заявив о плохом самочувствии. Возможно, он просто не мог видеть победы революции. А музыканты его взятой в плен армии исполняли «меланхоличную» мелодию на барабанах и дудках. Это была погребальная песня Британской империи в Америке. «Мир перевернулся вверх тормашками»[32]. Старый Свет смотрел на победу Нового Света, как на зловещее изменение установленного порядка. Произошел мятеж детей против авторитета и власти родителей, притом — неподавленный. Это было первое в современной истории успешное восстание колониальных подданных против суверенной власти. Как могла толпа фермеров из тринадцати бедных придатков империи, где население составляли 2,5 миллиона человек, нанести поражение специально подготовленной мощной армии метрополии?! Среди американцев не было единства, они проживали на малозаселенных и недостаточно обработанных землях вдоль восточного побережья, постепенно распределяясь по изолированным поселениям. Первопроходцы селились в нетронутой дикой местности. Против них выступали не только белые лоялисты (противники независимости), но и черные рабы, и «краснокожие» индейцы. Новобранцы Вашингтона в духе демократической «вольности, когда не считаются с правилами» (по его собственному выражению)[33], не желали подчиняться приказам без их обсуждения. Как пожаловался один старший офицер, «тут все рядовые — генералы»[34]. Американские вспомогательные части до прихода французов были совершенно недисциплинированными. Народное ополчение состояло из солдат, обутых по-летнему, только-только от сохи. Как сообщал один свидетель, кавалерия набиралась из портных в круглых париках и аптекарей на старых клячах. Выглядели они, словно «стая уток в портупеях»[35]. Их время от времени поддерживали покрытые татуировками и одетые в оленьи шкуры, обосновавшиеся на западном фронтире. Из-за поясов у них торчали томагавки, волосы они мазали медвежьим жиром, носили шапки из шкуры енота. Однако эта разношерстная толпа часто оказывалась действенной, особенно, во время ведения партизанской войны. После «выстрела, услышанного во всем мире»[36], с которого начались военные действия в Лексингтоне в 1775 г., «красные мундиры» так живо отступали, что «слабые американцы едва ли за ними успевали», как язвительно выразился Бенджамин Франклин[37]. В других случаях британские генералы оказывались совершенно некомпетентными. «Джентльмен Джонни» Бергойн был не столько профессиональным солдатом, сколько драматургом-любителем. Когда ставили его пьесу «Кровавая баня Бостона», зрители вначале думали, что американский обстрел является частью шоу. А в 1777 г. театральная беспечность и беззаботность Бергойна привели к капитуляции британцев в Саратоге. В отличие от него, Джордж Вашингтон, хотя и не являлся военным гением, оказался великим лидером. Этот высокий человек в узнаваемом мундире цвета буйволовой кожи держался величественно и с достоинством. У него было вытянутое бледное лицо, на котором выделялся большой нос, крупный рот и глаза стального серо-голубого цвета. Он даже внешне подходил на роль вождя. И эту роль он выполнял смело, благоразумно и осмотрительно. Вашингтон был очень выдержанным и хладнокровным, безжалостным и целеустремленным, невероятно упорным. Он добивался малых побед и избегал больших потерь, откладывая поражение до тех пор, пока не удастся добиться победы. До Йорктауна, после шести лет войны, этот исход все еще казался отдаленным, хотя американцы получили поддержку Испании и Голландии, а также Франции. Граф Чатем назвал этот исход «стервятником, маячившим над Британской империей»[38]. Штыки «красных мундиров» господствовали на поле брани, а Британия все еще правила морями. Генерал Клинтон железно держал Нью-Йорк. Оттуда он написал Корнуоллису в марте 1781 г.: «Недовольство в Коннектикуте усиливается. Если вкратце, сударь, создается впечатление, что не имеется особого желания нанести смертельный удар восстанию. Необходимо должное подкрепление, а также постоянное превосходство на море для следующей кампании. Без этого любое предприятие, основанное на передвижениях по воде, наверняка окажется очень рискованным»[39]. Сам Корнуоллис покорял юг. Ему помогал полковник Бэнастр Тарлтон, который хвастался тем, что «убил больше мужчин и спал с большим количеством женщин, чем кто-либо». Ему следовало бы сказать «изнасиловал», как заметил драматург Шеридан, поскольку «насилие — это расслабление после убийства»[40]. Войска Вашингтона едва ли восстановили силы после мучительной зимы в долине Фордж и Морристауне. Там, как написал один солдат, «было поразительно холодно, причем в такой степени, что даже я, который никогда не боялся старого Борея, на днях отморозил уши, и они теперь напоминают сосновую кору»[41]. Весной 1781 г. Вашингтон написал следующее: «Наши солдаты вскоре останутся голыми… Нам не во что их одеть… В наших госпиталях нет лекарств, нам нечем кормить больных. Все наши общественные работы прекратились, мы дошли до предела… Наше избавление должно произойти или сейчас, или никогда»[42]. Оно началось с прибытием французских военных кораблей. В августе Джордж Вашингтон узнал, что адмирал де Грасс плывет с флотом из двадцати восьми кораблей и везет с собой еще три тысячи солдат регулярной армии для усиления тех пяти тысяч, которыми командовал граф де Рошамбо. Джордж Вашингтон ухватился за эту возможность. Соблюдая секретность, он ушел от Клинтона и повел свою армию на юг через Нью-Джерси. Когда командующий выяснил, что де Грасс добрался до Чесапикского залива, отрезав Корнуоллиса от помощи извне, то отказался от своей обычной сдержанности. Вашингтон прыгал по набережной в Честере, размахивая шляпой и носовым платком, он обнял прибывшего Рошамбо. Молодой маркиз де Лафайет радовался еще сильнее, когда встретился с Вашингтоном в Уильямсбурге. «Он спрыгнул с лошади, обнял генерала и прижал к себе так крепко, как только мог, расцеловал его»[43]. Новость стала тонизирующим средством для всей армии, она даже вылечила подагру генерала Штойбена. Все, за исключением британцев, верили, что Корнуоллису «никогда не выбраться»[44]. «Он у нас похож на созревающий пудинг, — писал генерал Бидон. — Я сгораю от возбуждения. Клянусь великим богом войны, думаю, что мы все сможем повесить мечи на стену к концу года. Установится идеальный мир и безопасность!»[45] Вашингтон лично обеспечил захлопывание «мышеловки»[46]. Он очень тщательно готовился, даже заплатил (французским золотом) войскам. Командующий осматривал оборонительные сооружения Йорктауна с открытой позиции: «Казалось, что снаряды летят кучно, будто град»[47]. Взяв в руки кирку, будущий президент лично стал рубить землю для первой траншеи, потом поднес запал к первому орудию, начиная артподготовку. Вашингтон стал быстро продвигаться вперед, его удивляла медлительность и вялость противника. Хотя Корнуоллис был несколько сумасбродным и рассеянным, но считался способным командующим. Он отличался храбростью, прекрасно разбирался в тактике, его обожали подчиненные, с которыми делил все трудности. Но он только застрелил голодающих лошадей и изгнал голодных рабов (многие из которых болели малярией, оспой и дизентерией). Кроме этого, Корнуоллис мало что сделал в Йорктуане. Это произошло оттого, что его армия могла быть спасена только в результате успешной акции военно-морского флота. Так британский командующий и заявил Клинтону. Де Грасс видел отход британского флота после не имеющего решающего значения сражения 5 сентября, однако Вашингтон убедил его оставаться начеку. К концу месяца Клинтон сообщил Корнуоллису: «Я делаю все, что в моих силах, чтобы спасти вас прямым ударом. У меня есть основания надеяться: возможно, мы достигнем цели к 12 октября, если ветер окажется благоприятным, и ничего непредвиденного не случится. По крайней мере, сегодня меня в этом уверял адмирал Грейвс»[48]. Но Королевский Флот был не в состоянии прогнать французов, удерживавших Чесапикский залив. Флотом неудачно командовал лорд Сэндвич, Первый Лорд Адмиралтейства. Как сетовал философ Дэвид Юм, адмирал провел несколько недель на рыбалке в Ньюбери, где «ловил форель вместе с двумя или тремя дамами легкого поведения… А в это время решалась судьба Британской империи, причем все зависело от него»[49]. У Королевского ВМФ отсутствовало многое из необходимых вещей. Адмиралу Джеку Байрону в Вест-Индии пришлось «оснащать флот без средств оснащения, снабжать продовольствием без припасов, заполнять матросами, не имея людей»[50]. Суда пострадали и от менее очевидныхнедостатков. Например — в результате борьбы с червоточинами. Использовалась новая система покрытия днища деревянных судов медью. Это помогало избежать обрастания днища ракушками и водорослями, которые замедляли движение кораблей. Медное покрытие предохраняло и от корабельного червя-древоточца, который в тропических водах сильно разрушал дубовые кили. Но до того времени, как удалось найти техническое решение проблемы (это было сделано вовремя для отражения французов в 1790-х гг.), происходила быстрая коррозия меди под железными креплениями. Это иногда приводило к внезапным трагедиям. Просто выстрелив из семидесяти четырех орудий во время операции против де Грасса, «Террибл» чуть не развалился на куски. На следующий день его пришлось затопить, открыв кингстоны и проделав отверстия в обшивке. Поэтому на какое-то время Англия оказалась свергнутой с «трона Нептуна»[51]. Ситуация с военно-морским флотом определила и судьбу тринадцати колоний, и форму Британской империи. Если бы Корнуоллиса эвакуировали, то французы и даже американцы, может быть, и согласились бы на условия мира, предложенные Георгом III. Но при сложившемся положении дел, королевский премьер-министр лорд Норт высказал мнение почти всех британцев (за исключением самого упрямого монарха), когда воскликнул после новостей из Йорктауна: «О Боже! Все закончилось!» Он много раз повторял эти слова, размахивая руками и вышагивая по кабинету на Даунинг-стрит, «охваченный сильнейшим возбуждением и душевным страданием»[52]. Если рассматривать Йорктаун относительно других сражений, то он принес мелкое поражение. Но это поражение получило очень важное развитие. Оно угрожало привести к затмению «империи, в которой никогда не садится солнце»[53]. Знаменитую фразу очевидно первым произнес сэр Джордж Маккартни в 1773 г. На протяжении многих лет она произносилась в различных вариациях, часто — с мрачным упором на последнюю стадию солнечной траектории. Лорд Шелбёрн, давний и яростный противник удерживания колоний, опасался, что их независимость положит конец величию империи. «Тогда можно будет сказать, что солнце Англии зашло»[54]. Когда он в первый раз комментировал разгром Корнуоллиса, то еще усилил этот образ. Шелбёрн сказал Парламенту, что король «проследил за тем, как его империя с пика поразительной славы и ослепительного величия полетела вниз — к позору и разрушению. Параллели этому в истории просто нет»[55]. * * * Но на самом-то деле ветхое здание империи никогда не было надежно укреплено. С самого начала, когда англичане стали необдуманно и наудачу основывать колонии и устанавливать торговые посты за морями в XVI—XVII вв., бросался вызов власти, господству и влиянию метрополии. Очевидно, что поселенцы, торговцы, завоеватели, раскольники, диссиденты, проповедники, охотники, исследователи, пираты, искатели сокровищ, преступники и все прочие, кто отправился за границу, жаждали независимости. Более того, они несли с собой зерно этой идеи. По крайней мере, эти люди лелеяли и ценили идеал «английской свободы»[56] не меньше, чем их оставшиеся дома родственники. И в защиту свободы они цитировали законы природы, Священное писание, древние прецеденты и современную философию (особенно, Джеймса Харрингтона, Джона Локка и Дэвида Юма). Они трудились ради этого, избирали собрания для контроля за финансовыми ресурсами и конкуренции с главным Парламентом в Лондоне. Эти «маленькие Вестминстеры»[57] хотели управлять губернаторами колоний, к которым относились с пренебрежением и поносили, как хватких негодяев и разбойников. Среди последних имелись «бездельник и волокита, которому все время что-то нужно», или «толстая, громко лающая, дикая молодая собака»[58]. Там же отыскивались «отличный клоун» или тип, который «отличился в профессии сутенера»[59]. Плохое правление или полное отсутствие правления (так называемое «благотворное пренебрежение») американцы еще могли вынести. Но после 1765 г. убеждение в том, что они стали жертвами тирании, стало сильнее инстинктивной преданности и верности старой стране и ее королю, которого Томас Пейн в знаменитом памфлете «Здравый смысл» назвал «королевским Брутом Великобритании»[60]. Закон о гербовом сборе Бостон встретил приспущенными флагами и приглушенным звоном колоколов. Его рассматривали как меру политического давления, а не в качестве финансового бремени. «Никаких налогов без представительства» стало объединяющим призывом для американцев, намеренных пользоваться «правами англичан»[61]. Многие в Вестминстере согласились. Среди сторонников американцев были граф Чатем, Эдмунд Бёрк и Чарльз Джеймс Фокс, который появился в подобии американского военного мундира и поднял тост в честь сил Вашингтона — «нашей армии». Он же говорил о победе англичан, как об «ужасной новости»[62]. Квазипредательское поведение Фокса отражало его приверженность «традиции свободы»[63], которая привела к «окончательному провалу всего колониального проекта в Америке»[64]. В дальнейшем слова «Империя и свобода» («Imperium et libertas») стали лозунгом британских империалистов и девизом «Лиги подснежников». [Сторонников консерватизма в конце XIX в. — Прим. перев.] Но как заметил У.Ю. Гладстон, фраза оказалась противоречивой в терминах. В крайнем случае, свобода была не в ладах с империей, которая максимально ее ослабляла. Имелись и другие причины для ожидания упадка и разрушения империи. Как и закат солнца, это казалось естественным явлением. Крах считался частью процесса индивидуального и мирового загнивания, который рассматривался в качестве неизбежности со времен падения Вавилона (а возможно, и со момента падения Адама). Гесиод даже предположил, что когда мир станет старым, то и дети будут «рождаться с седеющими висками»[65]. Логика процесса подтвердилась повторяющейся и вновь возвращающейся метафорой взросления: Фрэнсис Бэкон, Томас Гоббс и многие другие говорили, что колонии — это «дети», которые по мере взросления могут ожидать отделения от королевства-родителя[66]. В том же ключе французский экономист Тюрго сравнил колонии с фруктами, которые отделяются от дерева, когда созревают. Так и провинции отделялись от Рима. И Джозеф Эддисон, и Джеймс Томпсон сравнивали Древний Рим и современную Великобританию, противопоставляя их славу упадку Италии их времени. Империи явно развивались, эволюционировали, активный новый рост сменял прогнившую старую ткань. Более того, епископ Беркли предсказал: «Империя выбирает своим курсом западное направление»[67]. Она двинулась вперед, из коррумпированной Европы — в чистую и неиспорченную Америку. А там Томас Джефферсон использовал обратную версию причудливого образа, заявив, что путешествие на восток, от границы к побережью — это «эквивалент обзора развития человека от создания и младенчества до сегодняшнего дня»[68]. Идея о том, что прогресс следует за колесницей Аполлона, звучал «со времен Горация до эпохи Горация Грили»[69]. И его трансатлантический курс был драматизирован в остроумной футуристической статье, опубликованной в «Ллойдс ивнинг пост» в 1774 г. Время действия — 1974 год. Персонажи — двое путешественников из «Американской империи», которые гуляют по руинам Лондона. Асами руины напоминали гравюры Пиранези с изображением римских развалин: пустые улицы, усыпанные мусором и обломками, единственная сломанная стена, оставшаяся от здания Парламента, вместо Уайт-холла — поле, где растет репа, Вестминстерское аббатство, превращенное в конюшню, судебные офисы Сити, ставшие грудой камней, «где правят бал ястребы и грачи». У собора Святого Павла обвалился купол, он стоит без крыши под открытым небом. Закатилось солнце величия Британии. Благодаря уходу купцов, ремесленников и рабочих, оно поднялось над «имперской Америкой»[70]. После потери тринадцати колоний британцы и в самом деле опасались, что их империя, несмотря на широту ее границ, уязвима из-за расширения Америки. Они с опаской и очарованием смотрели на Великую Республику, видя в ней волну будущего. Хитроумный и проницательный сплетник Горацио Уолпол объявил: «Следующая эпоха Августа случится по другую сторону Атлантики». Составляя «гороскопы империй» в манере Руссо, он предсказал, что путешественники из Нового Света «станут посещать Англию и рассказывать потом о руинах собора Святого Павла»[71]. Но самым авторитетным предвестником краха империи был Эдвард Гиббон. Судя по его знаменитому рассказу, выдающийся историк решил создать «Историю упадка и разрушения Римской империи», когда он стоял среди руин Капитолия и слушал, как босоногие монахи поют во время вечерни около храма Юпитера. Никакие камни в истории не были красноречивее, чем камни Вечного Города. Они погружали в меланхолию и заставляли вспомнить о недолговечности имперской мощи и власти. Ни одна книга в большей мере не пропитана «духом места» («genius loci»). Здесь, на семи холмах около Тибра, находится могила римского величия. Палатинский холм, бывший центр Рима и империи, теперь превратился в запущенный участок, по которому в разных местах разбросаны оставшиеся колонны и разрушившиеся каменные строения. Монументальный Септизоний превратился в пустое кладбище, его камни возродились в стенах собора Святого Петра[72]. Форум, где сенаторы принимали законы, а императоров делали богами, стал заполненным навозом «загоном для свиней и быков»[73]. Колизей, где сражались гладиаторы, а христиан скармливали львам, в настоящее время сделался огромным остовом. Другие места древнего величия (храм Аполлона, бани Каракаллы, театр Марцелла, гробница Ромула) — лишь жалкие остатки того, что было. Несколько благородных строений сохранилось, некоторые из них полностью преобразованы — Пантеон, мавзолей Адриана, колонна Траяна, арка Константина. Но Гиббон, размышляя об исчезновении золотых дворцов, мраморных статуй, порфирных алтарей, бронзовых табличек, яшмовых мостовых и гранитных обелисков, предвидел окончательное уничтожение «всех монументов древности»[74]. Никто не представил такого прогноза с подобной силой и величием. Конечно, Гиббон говорил, что Европа к XVIII веку пошла по пути такого прогресса, который, вероятно, предохранит ее от катастрофы, подобной произошедшей с Римом. Арнольд Тойнби, хроникер циклического подъема и падения цивилизаций, часто изображал Гиббона как некоего Панглоса, который думал, что его век — это завершение истории. В одном невероятном сне Тойнби Увидел Гиббона — «нескладного человека в ботинках с серебряными пряжками, бриджах до колена, парике и треуголке»[75]. В таком виде он наблюдал за тем, как проклятые души улетают в ад перед георгианской эпохой уравновешивания сил. Но это несправедливые нападки на Гиббона, чья работа отражает магистральную широту видения. Сам Гиббон предупреждал, что в будущем могут появиться враги, которые принесут разрушения и опустошение к границам Атлантики. «В конце концов, когда Пророк вдохнул душу фанатизма в тела давно презираемых арабов, они расширили свои завоевания от Индии до Испании»[76]. Если перейти ближе к делу, то Гиббон появился поразительно вовремя для человека, который, как утверждалось, считал, что наступил конец времен. Он опубликовал третий том своего великого произведения, где говорится о крахе Западной Римской империи, успев сделать это за несколько месяцев до Йорктауна (и вполне мог бы закончить работу, если бы не решил добавить эпилог, посвященный тысяче лет существования Византии). В книге много абзацев с намеками — Британская империя последует примеру Римской. Она слишком расширена, склонна к роскоши, ее атакуют варвары, она нанимает наемников… Еще интереснее то, как Гиббон говорил о восстании против Рима жителей Ареморики, населявших территорию Бретани. «Имперские власти запретительными законами и неэффективным оружием действовали против восставших, которых сами же и побудили к мятежу», — писал он. В результате жители Ареморики достигли «состояния неорганизованной независимости», а римляне потеряли свободу, честь и достоинство, а заодно и империю[77]. Гиббон не мог удержаться от игры слов. Но это, судя по всему, представляет его истинную точку зрения на американский кризис. Таков тщеславный маленький историк с пухлыми щечками (которые одна слепая женщина буквально спутала с детской попкой), слабостью к красновато-коричневым бархатным костюмам и оранжевым жилеткам из канифаса, любивший покровительство не менее большинства джентльменов эпохи неоклассической литературы и искусства в Англии. В ответ на получение синекуры от лорда Норта он написал брошюру, в которой критикует требование колонистов о независимости, назвав мятеж «преступным предприятием»[78]. Это привело в негодование Горацио Уолпола, который назвал Гиббона «жрущим жаб»[79]. Фокс тут же заявил, что Гиббон, который описал коррупцию, погубившую Римскую империю, является примером коррупции, которая погубит Британскую империю. Это сравнение стало обычным. Когда Гиббон вежливо отказался от приглашения поужинать с Бенджамином Франклином в Париже, потому что не мог проводить время вместе с послом вражеской страны, американец, судя по всему, предложил предоставить такому прекрасному автору материалы для описания заката и краха Британской империи[80]. Франклин помог дать империи новое значение — политические и территориальные владения, а не морская коммерческая держава. Но он считал, что структура ее столь же хрупка, как китайская ваза[81]. Британцы, которые с гордостью смотрели на себя, как на римлян более поздних времен, всегда осознавали хрупкость империи. Классическое образование так усиливало этот урок, что все проблемы и реверсы, с которыми сталкивалась держава, казалось, лишь предвещали разрушение и конечный распад, притом — по образцу Рима. Йорктаун оказался особенно зловещим и предвещающим дурное. Ведь поражение произошло в то время, когда во всех частях империи появлялись трещины. Ее мощь подвергалась атакам на родине, другим владениям угрожали за границей. Активно выступали конституционные реформаторы. Только в предыдущем году антикатолические восстания привели к большим разрушениям в Лондоне за одну неделю, чем произойдут в Париже (за исключением сноса Бастилии) на протяжении всей Французской революции. Ирландию охватили волнения, ее народ начинал долгий марш к статусу самостоятельного государства. В Средиземном море стало небезопасно, Менорка и Гибралтар находились под осадой. В дальнейшем остров Менорка пал, а Гибралтар так близко подошел к падению, что его захват изображали на французской сцене и рисовали на веерах парижских дам. В Карибском море под флагом Британии останутся только Ямайка, Барбадос и Антигуа. Франция изгоняла Великобританию из ее фортов и торговых факторий в Африке. В Индии Хайдар Али, правитель Майсура, вторгся в Карнатаку, громил британские армии и жег деревни в пределах видимости Мадраса. Как писал один обозреватель, империя, «как кажется, рушится повсюду под своим собственным весом или уступает под натиском атак извне»[82]. Сам король Георг придерживался ранней версии «теории домино»: если Британия лишится тринадцати колоний, то «за ними должна последовать Вест-Индия». Тогда Ирландия вскоре станет самостоятельным государством, а империя исчезнет[83]. Многие разделили его опасения, когда американцы нанесли столь тяжелые раны в самое сердце имперской политики. Последствия оказались травматическими — и непосредственные, и в долгосрочной перспективе. Йорктаун уничтожил министерство по делам Северных территорий, ликвидировав то, что доктор Джонсон назвал «кучей глупости»[84]. В итоге король выбрал премьер-министром и Первым Лордом Казначейства Уильяма Питта-младшего, который оставался у власти с 1783 по 1801 гг. Премьеру пришлось ратифицировать мирный договор, по которому Британская империя потеряла четверть свои белых подданных. Питт заявил Палате Общин: во избежание дальнейшего урезания, оставшиеся части «расколотой империи» следует объединить «при помощи любви и взаимодействия»[85]. Но такие связи казались слабыми и призрачными в свете американского опыта. Предпринятые меры для успокоения Ирландии (парламентская независимость, торговые концессии и аннулирование законов, направленных против католиков) усилили аппетит националистов, желавших полного самоуправления по трансатлантической модели. Канада, несмотря на попытки Британии снискать расположение и примирить большинство, которое составляло французское население, казалось, настроилась на отделение. А США уже горели желанием подобрать куски. Белое население Вест-Индии, хотя и зависело от метрополии в жизненно важных вопросах сахара и рабов, было «американским по связям и интересам», как заметил капитан Горацио Нельсон с одной базы в Карибском море в 1785 г. «Самые большие бунтовщики находились в Америке»[86]. Индию — «самый яркий драгоценный камень, который остался в короне Его Величества»[87], если процитировать метафору Фокса, в дальнейшем ставшую самым тупым клише в имперском лексиконе, нельзя было дальше разграблять, используя «величайшую тиранию, которая когда-либо имела место»[88]. После ликвидации торгового деспотизма «Ост-Индийской компании», Индостаном следовало управлять в интересах его народа. Этот идеал с мастерством Цицерона и изысканностью Джефферсона пропагандировал Эдмунд Бёрк, которого Гиббон назвал «самым красноречивым и рациональным безумцем, которого я когда-либо знал»[89]. Но это был идеальный вариант, который мог бы нанести удар по основам британского владычества в Индии, выкинуть британских «раджей». Даже колония преступников в Новом Южном Уэльсе (первая флотилия прибыла в залив Ботани-Бей в 1788 г.) вскоре «произведет на свет новых Вашингтонов и Франклинов» для борьбы за освобождение от метрополии. Именно это в «Эдинбург Ревью» предсказал Сидни Смит. Он представил мрачно-комичный вариант будущей борьбы Великобритании за Антиподов: «Бесконечное кровопролитие и сокровища закончатся, придется поддерживать налог на шкуры кенгуру. Верные депутаты Палаты общин и дальше будут голосовать за поддержку справедливой и необходимой войны, а Ньюгейтская тюрьма займет четверть мира, проявив героизм, достойный великих людей, которыми она изначально заполнялась»[90]. Если вкратце, то далее Смит предполагает: после побега американского тигра сомнительно, что Британия станет разводить и дальше колониальный «молодняк», который может вырасти в столь же диких и яростных зверей. Британские сомнения усилились, когда американская торговля действительно расширилась после утраты тринадцати колоний. На самом деле поразительный рост коммерческой активности поставил под вопрос все имперское предприятие. Согласно доминирующей экономической теории того времени, цель колоний — поддержка метрополии сырьем и обеспечение рынка для производимых ею товаров. Все это делалось на эксклюзивной основе. Такая система меркантилизма приобрела законную силу в результате принятия навигационных законов, которые не допускали иностранные суда и способствовали продвижению судов империи. Гиббон назвал эти законы «Палладием Британии»[91]. [Палладий — упавшее с неба в Трою изображение Афины Паллады, которое считалось залогом целости этого города. — Прим. перев.] Однако США, которые освободились от ограничений, играли все более возрастающую и жизненно важную роль в промышленной революции в метрополии. Например, они обеспечивали большую часть хлопка-сырца, что позволяло Британии стать «ткацкой фабрикой мира». К 1790-м гг. Британия поставляла четыре пятых американского импорта и принимала половину экспорта США. Невероятный рост трансатлантического трафика подтвердил утверждения Адама Смита, которое он выдвигал в великолепном «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (1776 г.) с убедительными доводами. Смит утверждал: протекционизм в целом менее прибылен, чем свободная торговля. Он заявлял, что колонии — это, скорее, причина слабости, а не силы Британии. Эти территории не давали налоговых поступлений, стоили крови и богатств, которые требовались для их защиты, уводили инвестиции от более полезных и выгодных внутренних каналов. На самом деле, колонии — это большой картель, учрежденный во имя блага коммерческих классов, империи покупателей. Такая империя подходила «стране, на правительство которой влияют владельцы магазинов». Власть могла бы сработать, если бы американцы отправляли депутатов Парламента в Вестминстер. Так они сумели бы на практике осуществить репрезентативный принцип, которого не хватало Риму, что и привело в итоге к его краху. И получили бы бонус от выигрыша «крупных призов на рулетке большой Государственной лотереи британской политики» вместо «борьбы за малые призы в незначительной лотерее колониальной фракции»[92]. При отсутствии имперского выборного собрания, говорил Смит, старый монополистический порядок сменился «очевидной и простой системой естественной свободы»[93]. Он хотел открытого рынка, на котором капитал и рабочая сила получат то, что им причитается, в качестве награды в результате действия конкуренции, которой не мешают. Смит назвал это «справедливой раздачей от невидимой руки». Его «священное писание» распространялось, словно пожар. Оно стало базисом для нового мирового порядка. Питт с почтением относился к работам Смита, экономист повлиял на его политику. Фокс отдал Адаму Смиту еще большие почести, цитируя «отличную книгу» Смита в Палате общин[94]. Однако в частных беседах он признавался, что не читал этой работы, что никогда не сможет понять ее тему. Почти невозможно переоценить влияние «Исследования о природе и причинах богатства народов». Вновь и вновь появлялись заявления о том, что Британии следует ограничиться коммерческим доминированием — самоокупаемым, гуманным и неподверженным восстаниям. Джереми Бентам, проповедник утилитаризма, подробно говорил об этом с характерной для него энергией, когда убеждал Францию отказаться от колоний: «Ведь у вас нет права ими управлять. Сами они предпочтут, чтобы вы ими не управляли, поскольку ваше правление противоречит их интересам. Вы ничего не получаете от управления ими, не сможете их удержать. Расходы на попытки их удержания окажутся гибельными, а ваша конституция пострадает от этого. Ведь ваши принципы запрещают вам их удерживать. Поэтому вы сделаете благое дело для всего мира, расставшись с ними»[95]. Смит приобрел много сторонников, когда Великобритания стала «мастерской мира». Ширился интерес к свободной торговле. Но с момента появления книги она начала подрывать теоретические основы колониальной империи. И как раз в это время саму структуру империи сотряс американский катаклизм. Конечно, Британская империя не развалилась, когда отсоединились тринадцать колоний. Не оправдались и страхи таких пессимистов, как лорд Сэндвич: «Мы никогда больше не будем фигурировать в качестве ведущей державы в Европе, но окажемся счастливы, если сможем протянуть несколько лет презренного существования в виде коммерческого государства»[96]. На самом-то деле, американская война, которая в «Ежегодной хронике» на всем протяжении подавалась, как часть история Европы, оказалась гораздо более разрушительной для Франции в краткосрочном плане. Ведь именно из-за нее Франция фактически обанкротилась. Усилия Питта по консолидации позиции своей страны оказались весьма успешными. Войны против Франции между 1793 и 1815 гг. показали колоссальное увеличение мощи и владений Британии. * * * В метрополии реакция на американскую Войну за независимость ни в коей мере не была однозначной. Она варьировалась от либеральных до авторитарных мнений, отражая большую сложность событий. Революция стала как консервативной, так и радикальной. Она утвердила равенство мужчин, но игнорировала права женщин. Она была великодушной, но убийственной — особенно, по отношению к коренному населению Америки. Ничто в ней не кажется парадоксальнее того, что страна, сражавшаяся за свободу, являлась страной, где процветало рабство. Многих американцев сильно беспокоило несоответствие между возвышенными идеалами Декларации независимости и жестокими реальностями «странного института». Когда об этом во Франции спросили Томаса Джефферсона, борца за свободу и рабовладельца, он смог только воскликнуть: «Какой же колоссально важной, насколько недоступной для понимания машиной является человек!»[97] Менее важные люди оказались и менее склонными к двойным стандартам. «Вы бы хоть покраснели, раз притворяетесь .защитниками свободы!»— выкрикнул один человек, устраивая разнос «патриотам-пустышкам», которые наступали на «священные природные права африканцев»[98]. Говорили, что белая монополия на права означала: американские чернокожие получали меньшую защиту от властей, чем римские рабы — от императора. Сам Адам Смит отмечал: «Когда вольноотпущенник Ведий Поллио в присутствии Августа приказал разрезать на куски и бросить в пруд на корм рыбам одного из рабов, который совершил небольшую промашку, император с негодованием приказал ему немедленно освободить не только этого раба, но и всех остальных, которые принадлежавших ему»[99]. В вопросе рабства даже британцы могли претендовать на большую просвещенность, чем американцы. В то время, как на знаменах колонистов в военное время был написан знаменитый лозунг Патрика Генри «Свобода или смерть!», лорд Данмор одел своей «эфиопский полк» в форму, украшенную девизом «Свобода рабам!»[100] А когда британцы уходили, то освободили из рабства тридцать тысяч рабов — примерно 5 процентов черного населения колоний. Как немедленно указали американцы, все это было наглым лицемерием. Британская Вест-Индия, полагавшаяся на рабский труд для заполнения больших торговых судов «мусковадо», коричневым сахаром, который удовлетворял пристрастие европейцев к сладкому, являлась самым ценным из всех владений империи. В 1763 г. правительство Георга III едва не обменяло всю Канаду на Гваделупу. Более того, Британия во многом несет ответственность за изначальное превращение афро-американцев в рабов. Она господствовала в работорговле, перевозя больше «черной слоновой кости» (так называли рабов), чем все остальные страны, вместе взятые. В 1781 г. капитан английского корабля работорговцев «Сонг» совершил одно из худших зверств в анналах перевозки людей. Он направлялся из Западной Африки на Ямайку, на судне заканчивалась вода. Тогда он сбросил за борт 132 невольника, чтобы получить за них страховые выплаты. Если бы они умерли «по естественным причинам», он не смог бы этого сделать[101]. И в то время это массовое убийство не вызвало никакого негодования. Когда страховщики обратились в суд (они его проиграли), последний решал исключительно вопрос права собственности. Главный судья Мэнсфилд заявил: хотя дело шокирующее, по закону убийство раба никак не отличается от убийства лошади. Однако этот эпизод оказался укором для совести нации. Этот ужас запечатлен на памятной картине Тернера «Невольничий корабль». Он помог метрополии с новой силой желать убедить мир, что трон Британской империи учрежден в добродетели и справедливости[102]. Столкнувшись с республиканцами и демократами, королевству Георга III требовалось занять нравственно высокое положение. Британия обладала давно установленной социальной иерархией, законами, восходящими к Великой хартии вольностей, христианской формой правления, охватывающей мир. Она являлась страной, лучше всего подходившей для сохранения прав человека в эпоху Американской революции (и еще более — Французской). Теперь для Британии пришло время показать: несмотря на ее большую заинтересованность и вклады в рабство и работорговлю, заявления Бёрка стоят больше, чем заявления Джефферсона. Ирландец выступил со знаменитым высказыванием: «Британской империей следует править на свободной основе, потому что она не даст править собой никаким другим образом»[103]. Конечно, правили ею без какой-либо программы, но в основе лежала «торговля человеческой кровью»[104]. Как только Война за независимость в Америке закончилась, перевозка рабов и работорговля снова ожила. Ко времени ее отмены в 1807 г. в перевозках невольников была задействована половина британских кораблей, ходивших на дальние расстояния. Человеческие грузы, которые перевозили через Атлантику, являлись жизненно важным компонентом в коммерческой сети, которая раскинулась вокруг всей планеты. Английские капитаны платили за рабов не только произведенными дома товарами (тканями, оружием, металлическими изделиями, стеклом, бумагой), но и иностранными товарами — индийским шелком, французскими винами, виргинским табаком, золотом из Бразилии, раковинами каури с Мальдивских островов. Более того, рабы в Вест-Индии (чье коренное население было практически уничтожено европейцами и их болезнями) производили сахар. А он до 1820-х гг. являлся крупнейшим предметом импорта Великобритании. В 1700 г. сахар считался пикантной роскошью, а к 1800 г. это вызывающее привыкание вещество превратилось в сладкую необходимость. На протяжении столетия его потребление увеличилось в пять раз, до почти двадцати фунтов на человека — в сравнении с двумя фунтами на человека во Франции. Сахар являлся важным добавлением к импортируемому чаю, кофе и шоколаду, которые пили из импортируемого фарфора. Он изменил отношение к пудингам, превратив их из деликатесного блюда в десерт и оправдав их перевод в отдельное блюдо в конце трапезы. Горячие пудинги, холодные пудинги, паровые пудинги, выпечные пудинги, пироги, торты, кремы, желе, шарлотки, пудинги из хлеба и фруктов, фруктовые и ягодные пюре со взбитыми сливками, сладкие сырки со сливками и мороженое, молочные пудинги, жирные пудинги[105] — Джон Булль ел это все, при этом живот раздувался, а зубы портились. [Джон Булль («Джон-Бык») — типичный англичанин; юмористическое прозвание дано по имени простоватого фермера в памфлете Дж. Арбетнота. — Прим. перев.] Сахар менял модели поведения и другими путями, сделав овсяную кашу более съедобной и прививая вкус к кондитерским изделиям. Он же давал энергию рабочим, а прибыль от продажи сладкого помогала подпитывать феноменальный экономический рост Великобритании. И это не говоря о том, что промышленная революция очень сильно полагалась на рабство. Ливерпуль стал превосходящим все остальные портом работорговли, украсив памятник Нельсону фигурами африканцев в цепях, а городскую ратушу — «бюстами арапов и слонов»[106]. Ведь он находился рядом с производственным сердцем Британии. А эксплуатация Вест-Индии при помощи работорговли давала «большое вливание ресурсов в британскую экономику»[107]. Трудно охватить размах того, что один бывший капитан рабовладельческого корабля, Джон Ньютон, назвал «позорным видом торговли»[108]. С XVI по XIX вв. примерно двенадцать миллионов африканцев (из которых примерно 20 процентов умерли в пути)[109] насильственно перевезли в Америку. Эта была самая крупная недобровольная миграция в истории. Она способствовала становлению крупнейшей рабовладельческой империи со времен Рима. За десять лет после Войны за независимость в Америке только одни британцы ежегодно перевозили почти сорок тысяч рабов в Вест-Индию. Там примерно четверть из числа депортированных людей умирали в течение полутора лет после прибытия. К концу века две тонны Карибского сахара стоили столько же, сколько жизнь одного раба. Каждая чайная ложка растворимого сахара имела привкус горького существования африканцев. Каждая рассыпанная белая крупинка становилась мерой смертности чернокожих. Более того, надсмотрщики признавались, что «убивают от 30 до 40 негров в год» для увеличения производительности сахара на примерно 30—40 хогсхедов. [Хогсхед — мера емкости, примерно 240 л. — Прим. перев.] Они же заявляли, что «производство приносило прибыль, более чем покрывавшую эти потери»[110]. Неудивительно, что художник Генри Фьюзели, когда ему восхищенно говорили о великолепных зданиях Ливерпуля, представил, как «кровь негров просачивается сквозь стыки между камнями»[111]. Понятно, отчего доктор Джонсон объявил Ямайку «местом большого богатства и ужасающей дикости, логовом тиранов и тюрьмой рабов». Он поднимал тост за «следующее восстание негров в Вест-Индии»[112]. Естественно, ужасы работорговли подчеркивались теми, кто хотел ее уничтожить. И современные популярные мнения базируются на пропаганде XVIII века, хотя они усилены антирасистской риторикой уже XXI века. Перевозка негров из Африки в Америку, которую осуществляли английские корабли, ходившие по маршруту в форме треугольника, сравнивается с транспортировкой евреев в нацистские концентрационные лагеря. Однако современные ученые выступают против рассказов, «наполненных насилием и ужасами эксплуатации»[113]. Они представляют работорговлю как «деловое предприятие, экономическое явление»[114]. Ученые указывают, что рабы становились все более дорогим товаром, их покупали у опытных дилеров в хорошо организованных африканских государствах. В более поздние времена чернокожих перевозили через Атлантику на специально построенных для этой цели судах. Невольники стали стоить больше, поэтому, как правило, смертность среди них оказывалась ниже, чем у белого экипажа. (Как раз с белыми матросами обращались грубо и жестоко). Во время каждого морского путешествия за рабами погибало от одной пятой до одной четверти из числа команды. Несомненно, версия ученых разумна и логична. Но торговая статистика часто не учитывает нравственных аспектов. Если фокусироваться на стоимости рабов, а не на ценности людей, то получится сокрытие истинной цены этой торговли. А эту цену можно найти в каждой дьявольской детали… Типичный корабль работорговца конца XVIII века был быстрым, обладал легким вооружением. Его днище было покрыто медью, имелась прямая парусная оснастка. Водоизмещение такого судно составляло примерно 200 тонн, длина — 68 футов, ширина — 24 фута (на траверзе), осадка — 12 футов. Команда состояла примерно из сорока моряков, многие из них носили косички. Это были «белые рабы, похищенные в трущобах Ливерпуля и Бристоля», где стали жертвами крашеных девиц и грога[115]. Они отправлялись в плавание к берегам Западной Африки, которое длилось несколько недель. Работорговля шла от Сенегала до Анголы. Берег был поделен на сегменты с экзотическими названиями, которые вызывали в воображении видения Эльдорадо. Они назывались «Рабский Берег», «Золотой Берег», «Берег Слоновой Кости» и «Зерновой Берег». С последнего экспортировали перец малагетту («райские зерна»), Но европейцы считали адом этот жаркий приморский район, лежащий на низменности и окруженный джунглями, болотами и саванной. О берег ударяли огромные волны, безопасных бухт оказалось недостаточно. Лишь иногда какие-то речушки вели в глубину материка. То была незнакомая, чужеродная, дикая местность, наполненная запахом специй, криками животных и боем барабанов. «Это странные, привлекательные, наводящие на размышления дикие звуки, — утверждал Конрад. — Возможно, они обладали столь же глубоким значением, как перезвон колоколов в христианской стране»[116]. Среди первобытной растительности выделялись огромные деревья — мангровые, банановые, финиковые, там были пальмы, сосны, нависающие над водой, словно лес корабельных мачт. Белые люди очень редко осмеливались заходить вглубь континента. До экспедиции Мунго Парка в 1793 г. географы Африканского Общества при попытке составить карту континента «во многом полагались на Геродота»[117]. Провалы в античных картах, если перефразировать знаменитый катрен Свифта, заполнялись воображением и слухами. Рассказывались ужасающие истории о яростных и диких племенах, которые практиковали каннибализм и человеческие жертвоприношения, горкой выкладывая человеческие головы перед воротами деревни. Это напоминало пирамиды из ядер в арсенале. Несомненно, из-за того, что подобная практика когда-то являлись зерном на расистской мельнице, теперь о ней не услышишь, существует словно бы заговор молчания. Современные историки утверждают, что жертвоприношения были относительно милосердны, ограничены в масштабах и выражали религиозное рвение или сыновнее почтение. Часто все происходило добровольно, а там, где проявлялось несомненное варварство, оно стало результатом контакта с европейцами. Но на самом деле огромное и все увеличивающееся число африканцев ритуально приносили в жертву в таких местах, как Бенин и Дагомея[118]. Каждый подданный «воспитывался с мыслью, что его голова принадлежит царю»[119]. Однако рассказы об Африке значительно преувеличивались и утрировались в процессе пересказа. Ведь в те времена такие наказания, как вырезание внутренностей и сожжение живьем, все еще не были исключены из свода британских законов. Человеческие жертвоприношения находились в центре внимания действующей церкви. Могила белого человека представлялась, как гекатомба чернокожего. Считалось, что Африка соответствует своему древнему воплощению — женщина, держащая рог изобилия и скорпиона. Поэтому первые работорговцы держались за берег, словно крабы. Они строили укрепленные торговые посты. Их защищали тяжелые орудия. Европейские поселения были оснащены специальными загонами для рабов. Например, англичане в Кейп-Кост-Касл (своей штаб-квартире на территории нынешней Ганы) выбили в скале огромную подземную тюрьму. Там могла «удобно размещаться тысяча чернокожих»[120]. Но такие форты были не только рассадниками коррупции и разврата. Они сделались инкубаторами заболеваний. Дизентерия, сонная болезнь, малярия и желтая лихорадка (известная и как «черная рвота») уносили невероятное количество людей. Белые умирали как мухи. Но, как и прочие строители империй, они относились к трагедии, словно к комедии — очень неподобающе, как полагал один шокированный путешественник. По его словам, они назвали кладбище в Видахе «свинофермой»[121]. В 1830-е гг. шесть сменявших друг друга губернаторов Кристиансборг-Касл, принадлежавшего Дании и расположенного вблизи от Аккры, умерли за десять лет. Вопросы здравоохранения улучшились только в середине викторианской эпохи, хотя в 1894 г. Фредерик Лагард заметил выставленные в тюрьме Кейп-Кост-Касл гробы, «приготовленные для несчастных белых людей, которые умирают в этой части света»[122]. Так что рабовладельческие суда из устьев рек Мерси и Северна маячили недалеко от дельты Нигера и Вольты, а торговцы вели дела с береговыми сообществами. Их связи с районом Средиземноморья восходят к временам Римской империи, когда туда ходили караваны. Местный правитель мог оказаться и добродушным человеком — вроде того, которого встретил один моряк в Сьерра-Леоне. Это был толстый монарх, который сидел на берегу, «одетый в костюм из голубого шелка, украшенный серебристыми кружевами, в кружевной шляпе и мятой рубашке, а также в ботинках и чулках»[123]. Правителем мог оказаться царь ашанти с заточенными зубами и покрытыми шрамами щеками, восседавший на троне под бархатными зонтиками с латунными ручками, окруженный слугами с золотыми мечами, серебряными и золотыми тарелками, с табачными трубками. «И все это — под шелковыми флагами»[124]. Но африканские вожди были мастерами работорговли. Капитанам кораблей приходилось платить дань или им самим, или их представителям. Приходилось давать салют из семи орудий, выкатывать ром, «чтобы промочить горло», дарить подарки — шелковые плащи, кремневые ружья, браслеты, бренди, порох. Платилась таможенная пошлина с каждой сделки, чтобы все было правильно. Те, кто заключал сделки, в которых люди официально фигурировали в качестве вещей, сами делались от этого бесчеловечными. (В хартии Королевской Африканской компании от 1672 г. рабы ставились в один ряд с такими товарами, как золото, слоновая кость и воск). Британцы, занимавшиеся работорговлей, которую можно рассматривать, как непристойную, грязную или оскорбительную карикатуру на имперское предприятие в целом, убеждали себя: мол, африканцы являлись низшими по развитию существами[125]. У них «не было души»[126], и они «во многом находились на одном уровне с животными»[127]. Это были «тупые, необразованные, ленивые, хитрые, склонные к предательству, кровожадные и вороватые существа, которым нельзя доверять. К тому же, они еще и очень суеверны». Африканцы представлялись«покрытыми вместо волос шерстью, напоминающей звериные шкуры. От них «мерзко и нездорово пахнет, и этот запах подходит для расы, находящейся в очень близком родстве с орангутангом»[128]. Даже их паразиты отличались от тех, которые встречались на телах европейцев. У чернокожих большие крупные вши вместо маленьких, типичных для белых. Далее приводились следующие аргументы. Поскольку рабы — это недочеловеки, не достигшие человеческого уровня, то к ним можно относиться соответствующим образом. Однако африканские правители, которые участвовали в работорговле, испытывали шок от непристойного и скверного отношения своих европейских коллег. Перед покупкой белые обычно оценивали рабов, словно скот. Они ощупывали тела, смотрели зубы, заставляли попрыгать и потянуться, проверяли, не заражены ли потенциальные рабы сифилисом (как сказано в одном отчете, «осматривали половые органы и мужчин, и женщин самым тщательным образом»)[129]. Царь Конго считал это очень непристойным. Он хотел, чтобы один торговец, ради соблюдения приличий, делал это в укромном мете и не так демонстративно. Многих рабов захватывали во время военных действий или похищали при набегах. Потом их переправляли на дальние расстояния караванами. Люди шли, скованные друг с другом. Часто их отрывали от родных и любимых, клеймили, потом обнаженными и в кандалах бросали в небольшие лодки, на которых доставляли на суда, идущие через Атлантику. Некоторые предпринимали отчаянные попытки сбежать. Это влекло за собой какое-то наводящее на других ужас возмездие — торговцы могли «отрезать ноги и руки некоторых рабов, чтобы напугать остальных»[130]. Большинство (в особенности дети) и так уже пребывали в страхе, а тут приходили в состояние «оцепенения и бесчувственности»[131] или испытывали физический шок. Эти люди никогда не выходили к морю. Они полагали, что их схватило племя каннибалов[132], ожидая, что последует жертвоприношение какому-то белому богу и съедение в качестве священной пищи. Олауда Эквиано, один из немногих рабов, который описал пережитое им, был «подавлен ужасом, физической болью и душевными страданиями». Оказавшись на борту, он почувствовал, будто попал в тюрьму в мире злых духов. Этот юноша был готов отдать десять тысяч собственных миров, если бы владел ими, чтобы обменяться местами с самым последним рабом в своей собственной стране[133]. Эквиано повезло — он был очень молод, его постоянно мутило, поэтому юноша находился на палубе с командой. Большинство же рабов держали внизу, в трюмах, прикованными в несколько ярусов. Их набивали туда, словно сельдей в бочку, причем часто так тесно, что лежать они могли только на боку валетом. Судя по словам одного свидетеля, «им отводилось даже меньше места, чем человеку в гробу»[134]. Во время двухмесячного путешествия, особенно, если оно затягивалось из-за штормов или штилей, рабы вели жизнь, подобную агонии. Они задыхались в тесном помещении, «дышали отвратительным воздухом, катались в собственных испражнениях». Железные кандалы врезались им в плоть, их плохо кормили, начинались болезни. Худшим убийцей считалась дизентерия. Она распространялась из-за того, что еду подавали в общих ведрах, включая такие «деликатесы», как маис с густым соусом из пальмового масла, муки, воды и перца, а также вареные конские бобы. Предполагалось, что эти кушанья вызывают запор. Иногда раб мог обнаружить, что прикован к разлагающемуся трупу. В конце концов, мертвеца выбрасывали акулам, постоянно сопровождавшим корабли работорговцев. При хорошей погоду предпринимались попытки вымыть нижние палубы, что делалось с использованием уксуса и лимонного сока. От запаха пытались избавиться при помощи горящей смолы и самородной серы, которые жгли на сковородках. Более того, рабам иногда давали ром и табак и заставляли выполнять физические упражнения на палубе. Но если они демонстрировали вялость или неповоротливость, применялась плеть — кошка-девятихвостка. Как отмечал один свидетель, «радость помучить другого человека — это естественная склонность тех, кто занимается такой недопустимой коммерцией»[135]. Не выдерживали даже самые «приличные» капитаны. Джон Ньютон, который в дальнейшем написал «Поразительную Грейс» и «Как сладко звучит имя Христа», совершенно спокойно относился к использованию тисков для больших пальцев. Но он осуждал «излишние вольности», разрешенные в отношении не закованных в цепи рабынь (которые составляли примерно треть одной поставки). Рабыни часто «становились жертвами грубой похоти белых дикарей»[136]. Меньшая часть судов представляла собой «наполовину сумасшедший дом, наполовину бордель»[137]. Там происходило жестокое насилие и пьяные оргии, достойные маркиза де Сада, чьи последователи находили рабовладельческое общество Вест-Индии «идеальным испытательным полигоном»[138]. Рабы часто сопротивлялись. Иногда они пытались отказаться от пищи, и тогда их кормили насильно. «Раскаленные докрасна угли клали на лопату и подносили близко к губам, чтобы опалить и обжечь их»[139]. В одном плавании из восьми рабы устраивали мятеж. Почти всегда такие восстания зверски подавляли. Часто невольники перебирались через сети, которые свисали с боков судна для предотвращения самоубийств, после чего бросались за борт. Идя ко дну, они поднимали руки вверх, «словно радуясь, что вырвались»[140]. Европейцы любили говорить, что африканцы не знают свободы, поэтому не могут ее любить. Но жизнь свидетельствует совсем о другом. По словам Оттобаха Кугоано, который сбежал в Англию и получил образование, «идеалы горят столь же ревностно и горячо в груди эфиопа, как и в груди любого другого жителя Земли»[141]. Одна женщина ела землю, прибывшую с грузом африканского ямса. Как казалось, она «радовалась возможности получить хоть что-то с родной земли». Рабы выли от боли из-за потери свободы[142]. Никто яснее не осознавал, что рабство — это худшее из зол, поскольку порождает все остальные разновидности зла. Ямайка, крупнейший поставщик сахара для Британии и рабовладельческое «депо», выглядела с моря, словно кусочек рая. Высокие красноватые горы на фоне сапфирового неба, окутанные легкой дымкой и покрытые густой зеленой растительностью, « выглядели, словно только что созданные»[143]. На языке араука «Ямайка» означает страну, богатую источниками. В каждой долине острова есть свой ручей, а в каждой расщелине — свой водопад. Христофор Колумб назвал Ямайку «самым красивым островом из всех, которые он когда-либо видел в Индии»[144]. Холмистая местность острова покрыта рощами гвоздичного перца и тамаринда (индийского финика), там растут кокосовые пальмы, пальмы сабаль, апельсиновые деревья, горная капуста. Как заметил один путешественник, они «перемешиваются с раскачивающимися плюмажами бамбука, тут и там виднеются топинамбуры, густые кусты олеандра, красным и малиновым цветом мерцают африканские розы, поднимаются живые зеленые изгороди из жасмина и виноградной лозы, заметны свисающие, словно маленькие факелы, пучки сирени, серебристо-белые и шелковистые листья портландии… Все они вместе составляют разноцветное кружево. С Ямайкой в этом могут соперничать лишь немногие страны. И никто не в состоянии ее превзойти»[145]. В прибрежных долинах возделывалось много сельскохозяйственных растений, но царем среди них считался сахарный тростник. По мнению путешественников, только что засаженное поле — «одно из самых великолепных зрелищ растительного мира»[146]. В гавани Кингстона, огромной и закрытой, могли бы встать на якорь все суда Королевского Флота. И сама казалась потрясающе живописной. Город Кингстон представлял собой прямоугольник, его улицы поражали геометрической точностью. Зданий было около трех тысяч зданий. Многие из них, располагавшиеся на возвышенности, выглядели изящными, изысканными, построенными со вкусом особняками из двух или трех этажей. Там имелись зеленые и белые веранды, а балкончики на нижних этажах защищали подъемные жалюзи, состоявшие из широких пластинок. Но внешний облик обманчив… Главный порт Ямайки окружали болота и лагуны. Климат там был настолько нездоровым, что европейские галеоны редко оставались в этих местах надолго. А если они оставались, то приходилось хоронить половину команды. Другие плодородные области считались такими же пагубными. Пруды со стоячей водой отравляли воздух. Черными ночами появлялись жуки-светляки, начиналась тропическая какофония: «Громкое гудение, жужжание, чириканье, свист, хрипы бесчисленного количества рептилий и насекомых, которые только водятся на земле, в воздухе и воде»[147]. Более того, остров подвержен ужасающим природным катаклизмам: грозам, большим пожарам, землетрясениям, оползням, ураганам, приливным волнам, извержениям вулканов. Колония оказалась такой негостеприимной, что многие белые хотели не только быстро обогатиться, но и быстро убраться оттуда. Как сказал один губернатор Ямайки, женщинам приходилось «выходить замуж и хоронить»[148]. А мужчинам — совершать набеги и поспешать. Население Кингстона составляло 280 000 человек. Это были по большей части чернокожие, имелось некоторое количество мулатов. Город сделался ульем с яростной активностью населения. Рытвины на широких песчаных улицах заполнялись мусором, отрубями, навозом и всякой грязью. Скрипели повозки, которые тащили волы или лошади. На верфях, где ежедневно опорожнялись сливные баки города, рабы вручную сгружали и загружали ящики и узлы. Загорелые купцы в соломенных шляпах решали деловые вопросы с «донами, похожими на мавров, одетыми в льняные костюмы»[149]. И все они дымили сигарами. Потные плантаторы в квадратных синих мундирах с латунными пуговицами, в белых брюках и высоких сапогах, напоминающих ботфорты, ждали, когда смогут купить рабов. После трудностей морского путешествия через Атлантику, африканцы, добиравшиеся до Вест-Индии, выглядели похожими на тени, а не на людей[150]. Большинство напоминали скелеты, многие оказывались больны, некоторые сходили с ума. Поэтому их готовили к выставлению на продажу — кормили, мыли, натирали пальмовым маслом, пока тела не начинали блестеть. Их успокаивали глотками спиртного и курительными трубками. Седые волосы сбривали или перекрашивали. Чтобы скрыть следы «кровавого поноса», некоторые корабельные врачи затыкали здание проходы рабов паклей, что вызывало ужасающую боль. Использовалась смесь ржавчины, лимонного сока и пороха, чтобы скрыть внешние симптомы фрамбезии — тропического заболевания, связанного с поражением кожи. После этого рабы снова подвергались унизительному осмотру. Их вновь продавали — иногда одному покупателю, иногда на аукционе или «в толкучке». Последний вариант представлял собой яростную схватку, во время которой покупатели хватали по фиксированной цене тех рабов, которых могли. Для африканцев это было подходящим знакомством с островом, получившим название «навозной кучи Вселенной»[151]. Количество белых было значительно меньше числа чернокожих на Ямайке — 20 000 против 200 000 человек. Белые боялись восстаний рабов, которые на Ямайке происходили гораздо Чаще, чем где-либо еще. Поэтому по возможности африканцев разделяли с теми, кто говорил с ними на одном языке. Им давали новые имена, часто классические — например, Помпеи, Цезарь, Купидон, Юнона. Это казалось насмешкой над рабским положением несчастных. Затем они начинали жить в жестком режиме тяжелой работы и наказаний. Их будили до рассвета ударами по морским раковинам, которые служили гонгом, и ударами хлыстов. Затем группы полуголых рабов гнали на работу из хижин с соломенными крышами и стенами из прутьев. Делались перерывы на завтрак и обед. Трудиться приходилось до сумерек. Производство сахара было физически изматывающим и технически сложным делом — частично сельскохозяйственным, частично промышленным. Рабов заставляли копать глинистую почву, затем сажать, удобрять, срезать и носить тростник. В течение сорока восьми часов после уборки урожая тростник следовало раздавить, после чего сок кипятили (на местной фабрике, где становилось жарко, словно в печи). Затем его требовалось очистить, охладить до кристаллов и распределить по хогсхедам. Наблюдая за тем, как их «занятые делом рабы несут сокровища домой», часто под аккомпанемент нестройного хора и грубой мелодии, плантаторы называли Ямайку Утопией[152]. На самом-то деле рабы, которые совсем не были пассивными, часто предпринимали шаги для улучшения своей судьбы. Устанавливались новые отношения, они приобретали новые навыки, обрабатывали собственные сады, ходили на воскресный рынок в лучшей одежде из грубого полотна и даже ссужали деньги своим хозяевам. Но их положение было печальным, а число чернокожих постоянно уменьшалось. Оно могло возрастать только в результате нового импорта из Африки. Дела ухудшились во время американской Войны за независимость. Она нарушила торговлю, остановила поставки зерна, риса, рыбы и мяса в Вест-Индию. Начался голод. Предпринимались попытки изменить положение вещей — в основном, при помощи попыток выращивания «экономических растений»[153] из других стран — манго с Маврикия, хлебного дерева с Таити. Это были примеры ботанической эмиграции, распространения по империи различных сельхозкультур. Экспорт подобного рода стал одним из самых важных дел для страны, хотя при этом распространялись и паразиты. И все же рабам, чтобы не умереть с голоду, приходилось есть «корни сахарного тростника, кошек, протухшую рыбу и даже рептилий и разлагающихся животных»[154]. К концу XVIII в. 10 процентов рабского населения умерло от голода. Но в это же самое время класс плантаторов жил более экстравагантно, чем когда-либо. По словам леди Наджент, жены губернатора Ямайки, «они ели, как обжоры, а пили, как морские свиньи»[155]. Один не самый богатый землевладелец Томас Тистлвуд давал обед для пары друзей 22 августа 1786 г. Вот что там подавали: «Тушеная и жареная рыба, тушеные и вареные крабы, тарелка креветок, вареная баранья нога с каперсами, репа, брокколи, аспарагус, жареная утка, пудинг из манной крупы, сыр, арбуз, ананас, грейпфрут, пунш, бренди, джин, мадера, портер, эль»[156]. Тистлвуд отличался и сильной похотью. В его подробном дневнике рассказывается, как он ее удовлетворял, превратив свое поместье в частный бордель. Использование тел африканок стало еще одной формой эксплуатации. Такая практика оказалась почти повсеместной. По словам одного современника, который относился к этому неодобрительно, плантаторы наслаждались «козлиными объятиями» своих рабынь, предпочитая их «чистому и законному блаженству» супружеской любви. Они привносили в мир множество «существ, рожденных в результате похоти». Вероятно, смешение рас смягчало самые крайние жестокости империализма. Некоторые чернокожие женщины находили, что совокупление приводит к предоставлению вольной. Но ясно, что жестокость была неотъемлемой частью жизни в Вест-Индии. Часто она объясняется укоренившейся порочностью «самого низкого класса белых» — отпрысков связанных договором слуг, украденных «торговцами людьми» из Глазго, беженцев из тюрем и с виселицы на Тайберне, отбросов трех королевств[157]. Тистлвуд типичен в том, что мог высечь тех, с кем совершал прелюбодеяние. На самом деле его дневник — это показательный рассказ о порках. Конечно, в то время часто применялись телесные наказания. «Красные мундиры» были известны как «кровавые спины». Британских моряков иногда приговаривали к «нескольким сотням ударов плеткой». Но в то время в американском военном флоте «пороли, по крайней мере, в два раза больше, чем в Королевском ВМФ»[158]. Искусно сделанный классический памятник адмиралу Родни в честь «битвы святых», все еще стоит на площади в исторической части Кингстона. Адмирал, поддерживавший рабство, говорил, что «никогда не видел, чтобы какого-нибудь негра пороли даже с половиной той силы, с какой секут английских школьников»[159]. Но по словам одного из исследователей Уильяма Уилберфорса, если бы английских рабочих наказывали, как рабов в Вест-Индии, то они бы получали от шести до семи миллионов ударов кнутов в год. Наверняка Тистлвуд неустанно и безжалостно порол своих рабов, и к тому же использовал отвратительные приемы, только усиливающие жестокость. После порки одного беглого раба он «заставил Гектора испражниться ему в рот». Еще одного заковали в ножные кандалы, надели на руки наручники, натерли черной патокой и выставили «обнаженным на весь день для мух, а на ночь — для комаров»[160]. Наказания могли быть и более суровыми — разрезанные носы, отрезанные уши, кастрация. Восставших иногда ожидало аутодафе. Перед лицом такой казни африканцы с Золотого Берега демонстрировали особую храбрость — то, что древний римлянин посчитал бы величием духа. Один из них, которого приковали к столбу и сожгли живьем, «не издал ни стона и смотрел, как его ноги превращаются в пепел, совершенно не дрогнув». Ему даже удалось бросить одну ветку из костра в лицо палача[161]. Но, возможно, наиболее мучительными были не физические пытки, а психологические травмы рабства. Рабов лишили человеческого отношения, индивидуальности, оторвали от семьи. Они находились в вечной ссылке, их чувства постоянно попирались. Страдали они от болезни, которая, судя по медицинскому отчету, подготовленному для Министерства по делам колоний в 1833 г., оказалась «уникальной в анналах медицины»[162]. В отличие от римских рабов, у чернокожих практически не имелось шанса обрести свободу. Их лишали надежды, которую Гиббон называл «лучшим утешением в наших неидеальных условиях»[163]. Многие впадали в отчаяние. Некоторые пытались заразиться болезнями вроде проказы, «чтобы избежать того положения, в которое попали»[164]. Томас Тистлвуд увидел, как его раб Джимми поджигает кухню в нескольких местах, говоря, что если это жизнь, то ему все равно, будет он жить дальше или умрет»[165]. После американской Войны за независимость, которая привела к появлению такого количества ораторов, выступающих за свободу, в Британии работорговлю проклинали все больше. Ее жестокость вошла в предания. Защитники работорговли пытались оправдаться в традиционных терминах. Они утверждали: «Это основа торговли, поддержка наших колоний, жизнь нашего флота и первопричина нашей национальной промышленности и богатства». А значит, отмена рабства приведет к потере Вест-Индии, краху Британской империи и развалу метрополии. Депутат Парламента из числа противников отмены рабства выразился прямо: хотя работорговля и не является «дружественной» профессией, ею не является и работа мясника. «Однако телячья котлета — очень хорошая вещь»[166]. Но аргументы, основанные на чистом эгоизме и корысти, только возбуждали моралистов. Под все усиливающимся давлением с их стороны сторонники работорговли тоже пытались оправдаться с точки зрения этики: мол, рабство санкционировано Священным Писанием и классической цивилизацией. Прибыль и принцип являлись двумя сторонами одной монеты, как слон и замок на золотой гинее. Спасая африканцев от дикости и варварства, люди, занимающиеся перевозками, хотят, чтобы товар достиг рынка в первоклассном состоянии. Поэтому, естественно, они прилагают усилия к тому, чтобы путешествие через Атлантику «стало одним из самых счастливых этапов в жизни нефа»[167]. Но и владельцы хорошо относятся к своим рабам — называют их «неграми», «помощниками плантаторов», даже «рабочим классом»[168]. Хозяева проявляют родительскую благосклонность и доброту, чтобы добиться от рабов максимальных результатов. Условия их содержания улучшаются и могут служить предметом зависти «половины крестьян в Европе»[169]. Хотя официальные заявления и возражения плантаторов были лицемерными, они не являлись полностью ложными для чернокожих и белых общин, как и повсюду в случае слуг и рабов. Имелась некая форма совместного существования, иногда становившаяся взаимовыгодной. Рабы и хозяева оказались «так тесно связаны и слились вместе», что один путешественник посчитал «почти невозможным их разделить»[170]. Но протесты плантаторов во все большей степени тонули в криках самих рабов[171]. Это происходило из-за нравственной революции, которая случилась во второй половине XVIII века. Джон Ньютон явился ее воплощением. В 1760-е гг. его одолевали сомнения, но к 1780-м гг. Ньютона уже трясло от этого дьявольского предприятия. Он хотел стереть пятно, которое рабовладение «оставило на характере нашей нации»[172]. Ньютону удалось сделать Уильяма Уилберфорса сторонником отмены рабства. Мощные силы вели к переменам. Возможно, главной среди них стала возрожденная евангелистская церковь. Ее проповедники которой объявляли о спасительной силе религии сердца (чем вовлекаясь, по мнению многих умеренных англикан, в «заговор против здравого смысла»)[173]. Квакеры и баптисты были убеждены, что африканцы изначально являются грешниками, а их души готовы к спасению и искуплению грехов. Они давно выступали против работорговли. Но никто не имел большего влияния при разоблачении «изощренного злодейства», чем основатель методизма Джон Уэсли[174]. Работорговлю атаковали и французские философы. Вольтеровский Кандид заметил: когда у раба отрезают руку и ногу, это считается ценой, которую запрашивают за сахар, отправляемый в Европу. (Правда, Вольтер, олицетворение Просвещения, судя по всему, участвовал в работорговле и определенно согласился на то, чтобы один невольничий корабль назвали в его честь). Романтики идеализировали «благородного дикаря». Патриотизм усиливал гуманизм по мере того, как национальное самосознание Британии кристаллизовалось вокруг идеала свободы. В своем рассказе об отмене работорговли, за что он так доблестно боролся, Томас Кларксон цитировал поразительные стихи Ричарда Сэведжа. В них предсказывался крах римских масштабов, если Британская империя предаст свои принципы. Персонификация Общественного Духа вызывает в воображении перспективу возмездия за все, что не является царством справедливости и хартией свободы. Поэт предупреждает:Глава 2 «Английская казарма в восточных морях» Индийская империя Британии
Потеряв одну империю на Западе, Британия приобрела вторую на Востоке. Метрополия потерпела поражение на континенте, «обнаруженном» Христофором Колумбом, зато добились победы на субконтиненте, открытом Васко да Гамой. Через одиннадцать лет после капитуляции Джорджу Вашингтону в Йорктауне, лорд Корнуоллис, ставший генерал-губернатором Индии, победил Типу-Султана в Серингапатаме. [Ныне — Шрирангапаттанам. — Прим. ред.] Для скромного графа и его возродившейся нации эта победа над их самым целеустремленным противником в царстве моголов означала необыкновенные перемены в судьбе. Она очень весело и широко праздновалась, в особенности в Калькутте. [Ныне принят бенгальский вариант названия — Колката. — Прим. ред.] Весь город был великолепно освещен, как рассказывалось в «Калькутта газетт». Классические девизы и аллегорические мотивы передавали ощущение римского триумфа. Например, Дом правительства был задрапирован огромной «прозрачной картиной»[206], на которой изображалась Слава, играющая на трубе над бюстом Корнуоллиса. Там же сыновья Типу вручали Британии, поддерживаемойфигурой Геракла и стоящей на фоне Серингапатама, договор. Между прочим, это соглашение лишало их отца половины княжества Майсур. Субконтинент Индостан был побежден одним ударом. Такой оказалась компенсация за потерю американских колоний. Она вдохновила британцев сделать большие приобретения в Азии. В действительности, Индию подрывали на протяжении нескольких поколений. Ее убеждали, завлекали и втягивали в сотрудничество, не имея никакого централизованного плана. Зачастую это делалось по инициативе людей на местах. Такая работа радикально отличалась от строительства империи, которое применялось в Америке. Это стало новой моделью, подходившей для регионов, которые считались негостеприимными к европейским колонистам. Британская власть в Индии больше основывалась на покорении и завоевании, а не на заселении и колонизации. Как и в случае Римской империи, британские «раджи» основывали господство на силе оружия. Как сказал лорд Брис, управление носило «постоянный милитаристский характер»[207]. Атмосфера оказалась пропитанной порохом. Маленькая белая община стала гарнизоном, прекрасно осознававшим, что завоеванное мечом может оказаться и потерянным под мечом. Весьма фантастической выглядит история «Ост-Индийской компании». Кто бы мог подумать в канун нового 1600 г., что королева начнет наступление на границы Империи моголов. Империя являлась символом могущества, величия и великолепия. Двор был самопровозглашенным раем драгоценных камней, шелков, духов, одалисок, слоновой кости и павлиньих перьев. Английские гости чувствовали себя униженными такой роскошью. Когда «Джон-компани» (как ее прозвали) подарила императору Джахангиру (чье имя означает «покоритель мира»)[208] карету, он приказал заменить все металлические части серебряными и золотыми. Города моголов были больше и красивее Лондона и Парижа. Купцы оказались богаче банкиров из Гамбурга и Кадиса. Производители хлопка одевали большую часть Африки и Азии, а количество населения империи (сто миллионов человек) соответствовало числу европейцев. Слоновья кавалерия могла бы напугать Ганнибала, а артиллерия вызвала бы благоговейный трепет у Людовика XIV. Более того, XVII век стал золотым для искусства, поэзии, живописи и архитектуры моголов. Во время правления Аурангзеба, падишаха с оттопыренным железным пальцем на руке, посвятившего свою жизнь конфликтам, великолепное имперское здание разрослось до предела. После его смерти в 1707 г. империя раздробилась. Преемники Аурангзеба или занимались борьбой за власть, или, как презрительно выразился Маколей, «бесцельно прожигали жизнь, пожевывая бандж (гашиш), лаская наложниц и слушая шутов»[209]. Внутренние восстания происходили в Уде, Майсуре и других местах. В это же время маратхи, союз воинственных кланов, базирующихся в Пуне, несли разрушения на огромные участки центральной части Индии, забираясь довольно далеко — вплоть до британского торгового поста в Калькутте. Иностранные захватчики тоже нанесли урон. В 1739 г. персы разграбили Дели, в 1756 г. это проделали афганцы. Первые унесли золотой трон великих моголов и бриллиант «Кох-и-нор» («Гора Света»), а также трофеи на сумму в миллиард рупий. Вторые насиловали и убивали в невообразимых масштабах. Британия и Франция, чьи враждебные действия затронули Индию, использовали беспорядки, обострив их. Они формировали союзы с местными правителями и все больше сражались за политические, а не только за коммерческие интересы. Эти цели сложно переплетались, поскольку, в соответствии с меркантильной традицией того времени, богатство являлось кристаллизованной властью. Деньгами, полученными от торговли, платили местным войскам (сипаям), чтобы захватить территорию, которая давала налоговые поступления, а заодно и возможности для дальнейшего наращивания прибыли и завоеваний. У британцев это получалось лучше, чем у французов, поскольку у них были более талантливые военачальники и сильный военно-морской флот. Несмотря на все свое имперское видение и дипломатическое мастерство, Франсуа Дюпле, французский губернатор, не отличался смелостью. Он избегал выстрелов, считая, что спокойствие необходимо для деятельности его ума. Зато Роберт Клайв, сильный, грубый и бесцеремонный чиновник, который появился, словно английский конкистадор, оказался человеком действия. В нем соединялись ужасающая энергия и самоубийственная смелость. Приступы активности Клайва становились такими яростными, что похоже, они стали причиной нервного расстройства. Он успокаивал себя опиумом. Хотя Клайв не говорил ни на одном из индийских языков, он завоевал преданность сипаев при помощи безжалостного динамизма и гипнотической харизмы. Этот человек оказался мастером того, что сам однажды определил как «хитрость, сутяжничество, интриги, политика и еще Бог знает что»[210]. В 1757 г. Клайв нанес поражение огромной армии союзника Франции по имени Сираджа-уд-Даула (что означает «светильник государства»), наваба (губернатора) Бенгалии, использовав и взятки, и силу. Британцы посадили марионетку на трон Бенгалии и через четыре года подавили сопротивление французов. Любопытно, что вскоре слово «наваб» превратилось в «набоб», и стало использоваться для описания британцев, которые сколотили состояние в Индии. Клайв заявил, что стал соответствовать собственному девизу: «Primis in Indis» — «Первый в Индии». (Правда, один директор «Ост-Индийской компании» спросил, на самом ли деле отец Клайва являлся баронетом). Претензии оказались преждевременными. Несмотря на убеждения и настоятельные просьбы Клайва, «Ост-Индийская компания» беспокоилась за торговлю, а не за империю. Как и британское правительство, компания не хотела взваливать на себя административное бремя управления Бенгалией. Этот отказ означал катастрофу для самой богатой провинции Индии — плодородной аллювиальной долины, омываемой Гангом и Брахмапутрой, которую моголы называли «раем на земле»[211]. Поскольку «Ост-Индийская компания» обладала силой и властью, но отказывалась брать на себя ответственность, ее слуги могли действовать в качестве тиранов. Они всегда являлись «гибридами монстров»[212], частными торговцами и публичными функционерами, а теперь еще и «нажирались награбленным и отнятым силой или обманом добром»[213]. Сам Клайв накопил несколько сотен тысяч фунтов стерлингов. Вдобавок он получал приличный ежегодный доход с земель, хотя и прославился тем, что поражался собственной умеренности. Другие добивались шикарных подарков, получали огромные прибыли, поднимали и без того высокие налоги. Они делали состояния, сравнимые с богатствами крупных английских собственников или плантаторов в Вест-Индии. Британцы в Индии «перещеголяли римского губернатора, который за год или два выжимал из провинции средства на строительство мраморных дворцов и бань на берегу Кампании, начинал пить из янтарных чаш, пировать певчими птицами, выставлять армии гладиаторов и стада жирафов»[214]. Богатство и роскошь изменили Калькутту, которую сам Клайв презрительно называл «Гоморрой коррупции». Она превратилась в город дворцов. Если снова процитировать Маколея, сотрудники компании подняли цены на все — от свежих яиц до прогнивших городов. Казалось, весь мир ослепила лавина золотых мухуров (монет «Ост-Индийской компании»). Деньги будто стряхивали с дерева, быстро наживая себе состояние в Индии. На Корсике молодой Наполеон Бонапарт мечтал отправиться в Индию и вернуться домой набобом. Бисмарка в молодости одолевали те же идеи, пока он не подумал: «В конце концов, какое зло мне причинили индусы?»[215] Бенгалию обобрали до нитки. В 1765 г. ее народ поднялся на отчаянное восстание, которое в конечном счете только усилило власть компании через приобретение у императора моголов права на сбор налогов. Доходы с Индии (которые, возможно, достигли миллиарда фунтов стерлингов в период между битвами при Плесси и Ватерлоо) способствовали возрождению Британии, ускорив его. Как сказал граф Чатем, «это было нечто вроде подарка небес»[216]. Но в 1769-70 гг. Бенгалия превратилась в ад — там начался голод. Миллионы жителей умерли голодной смертью, некоторые даже вынужденно дошли до каннибализма. Мор уничтожил треть населения, незахороненные трупы привлекали стервятников, шакалов и аллигаторов. Хотя некоторые усилия улучшения ситуации предпринимались, британские «грабители, обманщики и жулики»[217] продолжали кормиться от скелета Бенгалии. Кое-кто получал прибыль со скрытых запасов зерна. Возможно, британцы стали такими бесчувственными из-за своей возможной судьбы. Примерно 60 процентов служащих компании умерли до того, как смогли добраться до Англии. Как гласила поговорка, «два муссона стоит человеческой жизни»[218]. Один набоб сказал Клайву, который попытался пресечь самые худшие нарушения, что сколачивая состояние с огромным риском, он не может даже подумать о том, чтобы в чем-то себе отказать[219]. Губернатор Бомбея вполне потакал своим желаниям и, будучи «более своевольным и деспотичным, чем король Англии, мог получить столько денег, сколько хотел». Ведь все было в его власти. Так писал Фрэнсис Пембертон, амбициозный молодой служащий компании. По его оценкам, к 1770 г. губернатор «с его торговлей, интригами и всем остальным накапливал по 40 000 фунтов стерлингов ежегодно»[220]. Однако жадность и ненасытность отдельных лиц в таком огромном масштабе подрывала саму торговлю «Ост-Индийской компании», угрожая ей банкротством. Началось давление с целью поставить гуманную и честную администрацию в Бенгалии. В 1773 г. Парламент принял закон о регулировании, чтобы компания оказалась под частичным контролем правительства. Новый генерал-губернатор Уоррен Гастингс получил задание создать порядок из хаоса. Хотя над Гастингсом смеялись, называя клерком, сидящим на троне моголов, он оказался самым способным руководителем в Индии после Аурангзеба. Он восхищался индийской культурой, изучал языки фарси и урду, основал Азиатское общество Бенгалии. Он же создал мусульманский колледж (медресе) в Калькутте, чтобы «смягчить предрассудки, которые появляются из-за быстрого роста британских владений»[221]. Гастингс поддерживал переводы индуистской классики, например, «Бхагават Гиты». Он считал, что эта книга останется жить, когда британская власть в Индии давно перестанет существовать[222]. Новый губернатор уважал индусов. Впрочем, в то время это было обычным делом. Англичане еще не стали стыдиться курить кальян, пить араку, жевать бетель, посещать танцы, отращивать усы, считать коров священными животными, носить индийскую одежду, красить пальцы хной, мыться, плескаясь в индийской манере, держать любовниц из местных женщин. (По крайней мере, имелся один случай обрезания, чтобы удовлетворить религиозные требования мусульманских женщин). Более того, Гастингс полагал, что лучший способ управления Индией — назначить индийских чиновников и следовать индийским обычаям. «Управление, осуществляемое Британской империей в Индии, полно многочисленных радикальных и неизлечимых недостатков», — говорил он. Во многом это объяснялось расстоянием, которое делало действенный контроль невозможным. Только система непрямого правления, через находчивых и умелых посредников, могла продлить то, что новый губернатор считал временными владениями Британии на субконтиненте: «Это оттянуло бы упадок, который раньше или позже должен с таким правлением покончить»[223]. Однако в плане Гастингса имелся один фундаментальный недостаток — при этом рассеивалась власть. Единственным способом обеспечить хорошее правительство, надежную защиту, справедливый сбор налогов и беспристрастную систему правосудия казалось введение сильной центральной власти. Поэтому участие британцев в индийских делах увеличивалось вынужденно. И сам губернатор, высокий и худой человек с большим лбом, сделался кем-то типа восточного деспота. У него не было альтернативы из-за множества возникших трудностей. Губернатор получал лишь одни ненасытные запросы из дома. Пришлось терпеть затянувшееся противостояние на собственном совете, где его могли подавить большинством голосов. Гастингс сталкивался с некомпетентностью подчиненных в Бомбее и Мадрасе, с предательством хватких служащих «Джон-компани», которые, «чтобы получить одну рупию, продадут целую армию»[224]. Губернатор столкнулся и с враждебностью мощных индийских государств, например, Майсура. Он знал, как стоит вопрос: или завоевываешь ты, или завоевывают тебя. А торговля компании зависела от победы. Поэтому для сохранения британских владений в Индии приходилось увеличивать их долю, полностью следуя такой тенденции. Цепкость губернатора соответствовала смелости и дерзости Клайва. Но его методы были более жестокими. Гастингс попустительствовал убийству одного из махараджей. Он разорял богатые провинции. Тем местным правителям, которые могли себе это позволить, он даже давал в аренду свою армию сипаев, наиболее подготовленные войска во всей Индии, оснащенные кремневыми ружьями и штыками. Сипаи подчинялись приказам на английском языке, маршировали под барабаны и дудки вместо гонгов и труб, были одеты в голубые тюрбаны с кисточками, красные мундиры, белые брюки и сандалии. Как говорили, Гастингс никогда «не простит врага» и «не бросит друга»[225]. Наверняка он в полной мере использовал систему покровительства, сделав одного приятеля переводчиком с персидского для властей[226], хотя тот не знал ни слова из этого языка. Губернатор скопил небольшое состояние (небольшое — по стандартам Клайва), отправив домой 70 000 фунтов стерлингов только бриллиантами. Генерал-губернатор особенно баловал любимую вторую жену Мэриэнн (весьма жадную до богатства), которая одевалась как индийская принцесса[227], украшала рыжевато-каштановые кудри драгоценными камнями и забавлялась, усаживая котят в миску, полную огромных жемчужин. У зверьков смешно расползались лапы, когда они пытались там встать. Однако сам Гастингс избегал выставления богатства напоказ. Его трон был сделан из красного дерева, лучшей одеждой был простой коричневый сюртук, а дворец представлял собой скромный загородный дом в Алипоре (по слухам, там до сих пор гуляет его дух). У самого губернатора не имелось имперских претензий, но он укрепил Британскую империю в Индии. Но по возвращении домой Гастингс стал жертвой перемены мнений. Методы кондотьера и нравственность набоба, которые привели к краху в Америке и разграблению в Индии, теперь были дискредитированы. Бывшего губернатора обвинили в плохом управлении и коррупции. Когда в 1788 г. начался эпический судебный процесс над ним в Палате лордов, казалось, что есть все основания для признания этого человека виновным. Как заметил Горацио Уолпол, «невинность не мостит свой путь бриллиантами, не добывает их у себя в поместье»[228]. Против бывшего генерал-губернатора выступили трое самых лучших ораторов того времени. Фокс обвинял Гастингса, как когда-то Цицерон — коррумпированного пропретора Верреса. Шеридан заявил, что ничего, сравнимого с криминальной деятельностью Гастингса, «нельзя найти ни в античной, ни в современной истории, ни на нужных страницах Тацита, посвященных соответствующим периодам, ни на блестящих страницах Гиббона»[229]. Обличительная речь Бёрка подкреплялась мнением Гиббона о том, что восточная роскошь фатальна для империи. Он считал, что Гастингс преступил все рамки, будучи «главнокомандующим несправедливости и беззакония», пытавшим сирот и вдов, обедавшим так, чтобы создать голод. Его сердце «поражено гангреной до основания». Губернатор напоминал одновременно «паука из ада» и «жадного вампира, пожирающего мертвые тела». Бёрк вложил всю свою страсть и воображение в обвинительную речь. Но его яд и злоба вызвали сочувствие к Гастингсу. Уильяма Коупера шокировало мученичество человека, который «был более великим и которого боялись больше, чем самого великого могола»[230]. Кроме того, по мере усиления угрозы революционной Франции, достижения Гастингса казались более героическими, чем криминальными. Он, как утверждал его адвокат, сохранил Британскую империю в целости в Индии, когда она «сотрясалась, билась в конвульсиях и разрывалась на куски в других частях земного шара»[231]. Возможно, жесткость была необходима, хотя оставалось неясным насколько суровые меры применял Гастингс. Частично отсутствие информации объяснялось такими свидетелями, как его друг мистер «Мемори» Миддлтон. («Мемори» — «Память»; его прозвали так, поскольку он совершенно не хотел вспоминать ни одного факта или обстоятельства, которые, по его мнению, могли повредить его патрону»)[232]. Это был ранний случай организованной амнезии, которая так часто скрывала дискредитирующие эпизоды в истории Британской империи. В 1795 г. Гастингса оправдали. Новость о его победе вызвала радость в Калькутте. Но, хотя Гастингс и выиграл дело, спор-то он давно проиграл. По закону об Индии (от 1784 г.), разработанному Питтом, «Джон-компани» лишили политического контроля и передали власть британскому правительству. Закон запрещал дальнейшие завоевания в Индии и стал попыткой положить конец казнокрадству. От чиновников, находившихся на государственных должностях в Индии, требовали раскрытия размеров богатств, которые они привозили домой. Суд над Гастингсом драматизировал вину Британии из-за подавления колоний, а также опасения нации, что она может быть коррумпирована методами и деньгами набобов. Чтобы ввести благородное и добродетельное правление, лорда Коруоллиса, которого считали невиновным за капитуляцию в Йорктауне, сделали генерал-губернатором в 1785 г., дав ему больше власти. Генри Дандас, шотландский министр, известный как «Гарри Девятый», который, как говорили, держался за Питта так крепко, словно рак-балянус за устричную раковину, намеревался править Индией из Уайт-холла. Он возлагал все надежды на «спасение наших умирающих интересов в Азии. Там нет потерянных богатств, которые нужно восстанавливать, нет алчности, которую нужно удовлетворять, нет кучи нищих родственников, которых нужно обеспечивать — никакой команды голодных последователей, рты которых нужно насыщать»[233]. Корнуоллис оправдал ожидания, став консервативным реформатором, который надолго установил стандарты честности и неподкупности чиновников и других официальных лиц. Он отказался от схемы партнерства Гастингса и попытался реализовать идею опекунства Бёрка. Посему индусов сняли со всех правительственных должностей. Но при этом намекалось, что конечная цель британского владычества — это самоуправление. Губернатор подчинил правителей и правил в качестве законника. Это достижение сделало Корнуоллиса достойным прозвания «индийского Юстиниана»[234]. В этой роли губернатор явно привнес некий вид римского порядка в варварский хаос. Британцы во все большей и большей степени склонялись к тому, чтобы рассматривать индусов как нецивилизованных людей. Если раньше они, например, восхищались индуистскими храмами и мусульманскими гробницами, то теперь они проклинали эти «логова порока и святилища идолов». Такая перемена отразила рост агрессивного национализма и миссионерского рвения в 1790-е гг. Даже либерал, ценящий культуру субконтинента (что было редкостью), ученый-востоковед сэр Уильям Джонс мог объявить: индийское население не способно принять гражданские свободы, поэтому следует им править при помощи абсолютной власти[235]. Это стало стандартным логическим обоснованием для британского владычества. Но сам Корнуоллис оказался в большей степени аристократом, чем автократом. Признавая, что его главная обязанность — это обеспечить политическую безопасность Бенгалии и сделать владение ею по возможности более прибыльным для «Ост-Индийской компании» и британской нации,[236] он придерживался заповеди «ноблесс облидж» — «положение обязывает». Губернатор полагал, что за индусами нужно присматривать и заботиться о них, как за отсталыми и коррумпированными людьми, мало на что способными, кроме мелких хитростей. Они слишком низко стоят в человеческой иерархии, чтобы вызывать уважение или занимать какие-то должности, кроме самых низших должностей. Но даже на этих должностях, как говорил Корнуоллис, «предпочтение следует отдавать переселенцам из Европы»[237]. Да, в 1793 г. он наградил индийских заминдаров (помещиков) постоянной властью, позволяющей взимать налоги с населения. Но это объяснялось тем, что генерал-губернатор оптимистично считал, будто это побудит их скорее ценить, а не обирать крестьян. (Последние подвергались прямому налогообложению на юге, где британцы надеялись превратить их в фермеров средней руки). В этом, как и в других отеческих начинаниях, на которых настаивал Корнуоллис, проявлялась «великая цель нашего пребывания здесь — служить индийскому народу»[238]. Но в той же мере следовало служить и британским интересам, как явствует из высказывания Корнуоллиса, выражавшего облегчение, когда дожди помогли избежать голода. «Как я понимаю, теперь нам не угрожает опасность потерять население и не получить доходы»[239]. Генерал-губернатор был ограниченным и тупым расистом, у которого отсутствовало воображение. Но он оказался честным, смелым, гуманным и справедливым человеком. Корнуоллис воплощал римский идеал справедливого и здравого отношения к делу, а также веру британцев в то, что характер значит больше, чем интеллект. Этот человек установил принцип, который викторианцы сочтут священным: имперская власть включает нравственные обязанности. Корнуоллис предпринял много мер — например, улучшение тюрем реформирование монетной системы, уничтожение детского рабства. Все это улучшало условия жизни в Индии. Но, как правило, он сосредотачивался на улучшении жизни белой общины. Губернатор намеревался сделать британцев подходящими для правления «в стране, где их небольшая группа должна удерживать в подчинении миллионы». А это означало чистку «авгиевых конюшен» предыдущего режима, который новый руководитель клеймил, как «систему самой грязной мелкой работы»[240]. Реформы включали и перемену в господствующем мнении, что каждый человек, который приезжает бедным из Индии — дурак, а прибывающий с богатством — жулик и мошенник. Корнуоллис настаивал: «Вместо огромных случайных и дополнительных приработков, официальные лица должны получать большое жалование»[241]. Европейцам следовало жить скромно. Губернатор публично укорял офицеров за то, что те «предавались разрушительным и дорогим привычкам»[242]. Он установил высокие стандарты нравственности и честности, отказывая в просьбах о покровительстве с любой стороны — и от Уоррена Гастингса, и от принца Уэльского. На ходатайство одного лорда с просьбой предоставить определенную должность генерал-губернатор язвительно ответил: «Здесь, милорд, мы имеем привычку подбирать человека для должности, а не должность для человека»[243]. Но даже Корнуоллис шел на разумные компромиссы, делая «маленькие одолжения» Уильяму Бёрку, кузену Эдмунда[244]. Губернатор полагался на людей с сомнительным прошлым. Среди них был Чарльз Грант, который восхвалял великодушие Божье, которое дало ему силы получить богатство, пока он плевал на «отбросы индуистской морали» и по понятным причинам считался «лицемерным пресвитерианцем»[245]. Однако Корнуоллис преуспел в улучшении обстановки в британском обществе в Бенгалии, в чем потерпела серьезный провал «Ост-Индийская компания». Давно шла борьба против экстравагантности служащих компании в Индии, их показных колесниц с верховыми, сопровождающими экипаж, бегущих лакеев, немыслимых обедов, сопровождаемых музыкой, с поглощением «Атлантических океанов красного вина»[246]. Осуждались излишества в одежде, которые заставили английских друзей одетого в шелка и покрытого блестками Уильяма Хики сказать, что тот выглядел, словно горнист Лорда-Мэра Сити[247]. «Ост-Индийская компания» даже попыталась воспрепятствовать «процессу султанизации», установив регулирующие расходы правила. Их служащие успешно и с насмешкой обходили. Один из них сказал, что не считает запрет на золотое кружево «связующим»[248]. Это показывает, что лишь немногие из тех, кто работал на «Ост-Индийскую компанию», являвшуюся символом алчности, уважали ее. Когда директора выступили против того, чтобы друг Хики Боб Поттс брал с собой в Индию «проститутку из простолюдинок» (симпатичную возлюбленную Эмили), тот стал поносить их стандартным образом, как «торгующих сыром негодяев с Леденхолл-стрит»[249]. Корнуоллис управлял при помощи личного примера. Он мало пил и ел, хотя все больше толстел. Губернатор много работал, каждое утро ездил верхом, следуя рутине, «словно идеально работающие часы». Этот человек жил по-спартански, аскетично, не любил пустых комплиментов. Он отказался от бриллиантовой звезды после нанесения поражения Типу-Султану, а также от любого другого подарка»[250]. Губернатор очень высоко ценил чувство долга. Объясняя снятие с должности одного сборщика налогов, Корнуоллис писал: «Его нарушения при исполнении официальной службы носили такой характер, что я не мог его спасти, не демонстрируя пристрастности. А она уничтожила бы все уважение к моей власти… Моя обязанность — это роль сурового и строгого судьи»[251]. После смерти любимой жены Корнуоллиса в 1779 г. губернатор стал несколько меланхоличен. Ее похоронили по ее собственному странному желанию, посадив колючий кустарник прямо над сердцем. Казалось, высший британский представитель отрекся от мирских амбиций. Под его влиянием Калькутта начала меняться. Стали меньше пить и больше танцевать, поскольку теперь джентльмены часто могли вставать после обеда. Сократилось распространение азартных игр, дуэлей и бесчинств. Меньше людей стали совершать самоубийство. Даже игра в крикет стала лучше организована. Коррупция (по официальным наблюдениям) так снизилась, что Дандас мог сказать Корнуоллису: «У нас никогда раньше не было правления в Индии, которое бы настолько идеально работало в унисон с принципами идеальной честности и целостности»[252]. Сам Корнуоллис был менее оптимистичен и охвачен надеждами. Он проинформировал Дандаса: «Едва ли можно найти человека, занимающего хоть какую-то относительно важную должность, которого бы не вынудили делать деньги таким образом, которого ему следует стыдиться»[253]. Однако явно наблюдались кое-какие улучшения. После снабжения продовольствием сил генерала Аберкромби в войне против Типу-Султана Френсис Пембертон поздравил себя с увеличением собственного благосостояния на 30 000 фунтов стерлингов. И совершил он это «самым честным образом. Военные комиссары занимающиеся поставками в такую большую армию, получили бы в десять раз большей, чем такая сумма»[254]. Теперь молодые повесы, которые нацеливались заработать много денег в Индии, должны были грустно вздыхать: «Как жаль, как не повезло!» А раньше они поднимали тосты с совсем другим лозунгом: «По девушке и лаку в день!»[255] (Лак — 100 000 рупий, что примерно составляет 10 000 фунтов стерлингов). Наиболее знаменитым представлением отеческого правления Корнуоллиса является картина Матера Брауна. На полотне изображено, как губернатор принимает сыновей Типу-Султана. Встреча произошла после успешной осады в 1792 г. Серингапатама, расположенного к северу от города Майсур. Генерал-губернатор показан в окружении свиты из британских офицеров, он держит мальчиков за руки. Подростки доверчиво смотрят на него, а их индийские слуги спокойно соглашаются на взятие под стражу. Хотя Браун никогда не бывал в Индии, он очень старался воспроизвести сцену из восточных романов. Но на этом большом полотне есть и правда. Корнуоллис искренне сожалел, что «сумасшедший варвар Типу заставил нас участвовать в войне». Генерал-губернатор вел боевые действия с необычной сдержанностью. Когда его собственные войска сожгли две деревни, он осудил «позорное насилие и возмутительные случаи», назвав их фатальными для надежд на успех и ведущие к тому, что имя британца навсегда покроется позором[256]. Корнуоллис оставил Типу его трон. Это был акт примирения, который обидел и унизил его офицеров. Один из них запротестовал: «На такой скорости мы через лет двадцать все станем квакерами»[257]. Но если бы Типу низложили или убили, возразил генерал-губернатор, то пришлось бы или отдать его столицу маратхам (а это — опасное благодеяние), или посадить какую-то собственную жалкую марионетку. В этом случае нового правителя следовало бы поддерживать войсками «Ост-Индийской компании», которую бы грабили ее служащие[258]. Корнуоллис и в самом деле отнесся к молодым принцам с большой благосклонностью и добротой[259]. Они прибыли в английский лагерь перед Серингапатамом, сидя в серебристых паланкинах на богато украшенных слонах. Их сопровождал почетный эскорт верблюжьей кавалерии, а также вакили (дипломатические представители) их отца и сотни пеших копьеносцев и знаменосцев с зелеными исламскими флагами. Мальчики (которым было восемь и десять лет) оказались напуганными. Но когда эти экзотические одеты дети в белых муслиновых одеждах и красных тюрбанах, с рядами жемчуга на шеях, крупными рубиновыми и изумрудными украшениями, окруженными россыпью бриллиантов, Корнуоллис обнял их, словно они были его собственными сыновьями. Их лица сразу же наполнились радостью[260]. Губернатор повел сыновей Типу за руки в свой шатер, где им вручили подарки — золотые часы, а также плоды бетельной пальмы и розовое масло. Казалось, что это — лучший вариант британской отеческой заботы на практике. В одном из благоприятных комментариев к картине Брауна с изображением события, доблестного Корнуоллиса хвалят «за демонстрацию пленникам щедрости, которая была бы честью для самого яркого героя классической страницы античности»[261]. Но имперская икона Брауна, как и многие другие восхваления и прославления этого эпизода — это все же сказочный вид пропаганды. Художник обладал творческим воображением, детали его полотна создают определенные образы, концепция идеализирована, а британская сдержанность противопоставляется азиатским излишествам. При этом приукрашивается и лакируется тот факт, что Корнуоллис вымогал большие территориальные уступки, а также крупную финансовую компенсацию у Типу-Султана. Как сам генерал-губернатор сообщал королю Георгу, «сильная власть Типу очень значительно уменьшилась в результате войны, в которую мы были втянуты его неуправляемыми амбициями и насилием. Кажется маловероятным, что он сможет в ближайшие годы, а то и на протяжении долгого времени, существенно мешать британским владениям в Индии. Однако при выборе территорий, которые следует передать нам, моя главная цель — это фиксироваться на тех владениях, которые, согласно расчетам, лучше всего подходят для предоставления нам сильной оборонительной позиции против будущих атак какой-либо державы»[262]. Под личиной опекунства Корнуоллис использовал принцев в качестве живого залога в безжалостной политической игре. В этом, как объявляли критики, состояла мошенническая суть империализма. Обвинение в том, что империя — это система лицемерия, раздражало британцев. Ведь оно весьма приближалось к правде. В долгосрочном плане (что парадоксально) имелся единственный способ это опровергнуть — попытаться сделать империю системой щедрости. Конечная логика мифа, распространяемого Матером Брауном и ему подобными, состояла в том, что пребывание под опекой и несовершеннолетие наследников Типу когда-нибудь закончится. Они станут независимыми. Но непосредственным результатом беспрецедентной крикливой рекламы поражения Типу, которого часто называли «современным Ганнибалом»[263], стала поддержка большей британской воинственности в Индии. Европейские катаклизмы еще больше усилили эту воинственность. На протяжении следующих нескольких лет Великая французская революция сделалась, по словам Шелли, главной темой эпохи[264]. Чтобы остановить распространение якобинства на Восток, британцы посчитали: в Индии следует поменьше демонстрировать бархатные перчатки, побольше применяя железный кулак. В противном случае, как писал капитан Джон Тейлор в Бомбее, «прощай власть, влияние и уважение. И, наконец, прощайте наши владения на Востоке. И не только маратхи и низам Хайдарабада будут ненавидеть нас и питать отвращение к нашей неспособности, самонадеянности и высокомерию. Тогда каждое государство в Индии от Тибетских гор до юга полуострова справедливо поднимется. Недовольство наших местных войск окажется способным отделить колонии Индии от Британской империи»[265]. Поэтому британские губернаторы, а особенно лорд Уэлсли (на этом этапе он все еще был графом Морнингтоном), старший брат будущего герцога Веллингтона, использовали якобинскую угрозу, которая в дальнейшем осложнилась наполеоновской угрозой. Ею они оправдывали наступление в Индию из Египта для возможного усиления британской власти. Уэлсли, человек с олимпийскими претензиями и достойными Юпитера страстями, служил генерал-губернатором в период между 1797 и 1805 гг. При помощи своего брата Артура он покорил больше территорий в Индии, чем Бонапарт в Европе. Губернатор стал, по словам одного современника, Акбаром династии «Ост-Индийской компании»[266]. На самом деле, Уэлсли правил большей частью Индии, чем какой-либо император моголов. И это уже само по себе вызывало беспокойство в штабе «Ост-Индийской компании» на Леденхалл-стрит. Один из директоров, Чарльз Грант, угрюмо заметил: «Именно тяжеловесность и неповоротливость империи моголов ускорили ее падение». Он считал, что «чем шире распространяется власть Британии в Индии, тем более уязвимой она становится»[267]. В отличие от этой точки зрения Типу-Султан считал, что англичане завоевали полный контроль везде, куда «впивались когтями»[268]. После поражения от Корнуоллиса Типу мечтал (и буквально, и метафорически) о «священной войне» (джихаде) ради мести. Он тоже искал союзников, с готовностью сделав попытку завязать Дружеские отношения с давним противником Британии, и даже позволил Якобинскому клубу закрепиться в Серингапатаме. Уэлсли признавал ненависть Типу, который, как он понимал, никогда не успокоится. Губернатор считал, что главной целью похода Наполеона в Египет, судя по всему, является «удовлетворение требования Типу-Султана о военной помощи в полном соответствии с его желаниями»[269]. И он вознамерился заставить Типу отказаться от всех связей с Францией[270]. Пока Калькутта и Серингапатам обменивались поразительно неискренними словами, Типу систематически демонизировали. Британцы представляли его как опасного радикала, симпатизирующего санкюлотам во Франции, а заодно и «друга республиканцев в Америке». Кроме того, правитель Майсура был «безжалостным дикарем»[271], притеснителем индусов, убийцей христиан. «Любые драконовские законы кажутся милостивыми в сравнении с его правлением, — писал один из обвинителей о своде законов Типу. — Его законы соединяли смертельные ужасы с хладнокровной иронией, грязные насмешки с извращенными увечьями, обезьяньи проделки с гнусностью чудовища»[272]. Наверняка Типу был способен на жестокость и фанатизм, особенно, против тех, кто отказывался принимать ислам. Как заявил один английский офицер, «я сам стал свидетелем варварского зрелища, неизвестного любой цивилизованной нации. Несчастных индусов вешали дюжинами на деревьях вдоль дороги»[273]. Типу-Султан отличался смуглым цветом лица, горящими глазами и «кровожадностью». Он сделал многое, чтобы завоевать прозвище «Майсурский Тигр»[274], которое ему дали англичане. Самому Типу очень нравилось это прозвище, он украшал свои дворцы и мебель, оружие и доспехи тигриными мотивами. Его собственный трон, восьмиугольное сиденье из подушек, покоился на спине огромного золотого тигра, значительно превышающего реальные размеры животного, там же имелись и тигриные головы с драгоценными камнями. Узкий проход в спальню Типу-Султана охраняли четыре живых тигра. Правитель часто говорил, что «предпочел бы прожить два дня, но как тигр, чем двести лет, но как овца»[275]. (В дальнейшем такие же чувства выражал и Муссолини). С точки зрения британцев, ничто лучше не показывало яростную натуру Типу, чем его самый знаменитый артефакт. Это был деревянный тигр, который при повороте ручки ревел, набрасываясь на европейского солдата, а последний поднимал руку и в отчаянии стонал. Этот чудовищный механизм в дальнейшем выставили в Лондоне (там, в Музее Виктории и Альберта, его можно посмотреть до сих пор). Вместе с другими образами, например, театральными версиями штурма Серингапатама[276], он провозглашает зверство Типу и героический характер английской цивилизующей миссии. Осуждение нравственности Типу-Султана звучало не очень убедительно из уст нации, которая так жестоко обходилась с осужденными и рабами. В любом случае, эти стрелы не попадали в цель. Если смотреть в контексте царствования на юге Индии, то Майсурский Тигр хотя и не стал ручным, но и полностью диким не являлся. Типу был умен, образован и сообразителен. Он владел библиотекой из двух тысяч томов (тщательно завернутых и упакованных в ящики для защиты от белых муравьев). Несомненно, чтение развивало его страсть к новизне. Правителя в равной мере очаровывали и западные технологии, и восточная астрология; он носил золотые карманные часы и магический серебряный амулет. Его армию обучали французы, в некоторых отношениях она превосходила английскую. Артиллерия Типу-Султана была «и больше нашей, и била на более дальнее расстояние», как писал один английский офицер. Его артиллеристы отличались смелостью — «особенно, после приема какого-нибудь наркотика». В целом, правитель представляется уважаемым и серьезным противником[277]. Он славился привередливостью и требовательностью. Типу-Султан всегда был гладко выбрит, смазывал подбородок миндальным маслом. Его мускулистое тело было склонно к полноте, но он отличался тонкими запястьями и лодыжками. Типу регулярно проходил массаж. Рядом с его троном, сидя на котором, правитель смотрел в сторону Мекки, всегда клали тонкий белый платок, ставили черную эмалированную вазу с цветами и серебряную плевательницу. Хотя даже дворовых слонов обучали почтительно кланяться ему, Типу одевался просто, ограничивал себя в еде (на завтрак ел электуарий (лекарственную кашку) из мозгов самцов ручных ласточек), проводил мало времени на женской половине. Он был хорошим охотником, несравненным наездником, храбрым солдатом, отличным стрелком[278]. Им восхищались, его боялись. Подданные Типу-Султана, очевидно, не считали его тираном, фанатиком и изувером. Они оплакивали его смерть. Многие простерлись ниц перед похоронной процессией, выражая свое горе громким плачем и стенаниями[279]. Даже разделенное на касты население Малабарского берега, где выращивались специи, судя по всему, предпочитало его правление, а не британское. В Майсуре, на широкой равнине с плодородными землями для выращивания зерна, рисовыми полями и рощами кокосовых пальм, находились густонаселенные деревни, которые расцвели при правлении Типу. Он же ввел разведение шелкопрядов и шелководство. Серингапатам, священный остров Вишну на реке Кавери, был «самым богатым, самым удобным и красивым местом, которым в наши дни владел кто-либо из местных индийских князей»[280]. Великолепные здания поднимались среди тропических фруктовых садов. Над крепостными валами форта возвышались украшенные резьбой или лепниной башни храмов и окаймленные разноцветными полосами минареты мечетей. На окруженной стенами территории стоял великолепный новый дворец Типу, украшенный зодиакальными созвездиями и стихотворными строками, подчеркивающими «божественное превосходство величественной личности правителя»[281]. Столь же великолепными были цветочные арабески, украшающие тиковый интерьер Дауриа Даулат Баг — Паркового дворца, посвященного морским богатствам. Там находилась гигантская настенная роспись, прославляющая победу над британцами Хайдара Али, индийского Верцингеторига, в сражении за Поллилор. [Верцингеториг — знатный галл, избранный правителем Галлии; в 52 г. до н.э. он начал войну против Цезаря, но был побежден, взят в плен, а впоследствии казнен. — Прим. перев.] Рядом с квадратным мавзолеем Хайдара с луковичнымикуполами, сводчатой галереей с колоннами из амфибола и дверьми из черного дерева и слоновой кости, стоял павильон Лал Баг — Рубиновый Сад. Особенно роскошным был огромный зал для приемов, оформленный в красных тонах и украшенный написанными золотом текстами из Корана. Крышу поддерживали колонны фантастической формы на черных мраморных пьедесталах. Но британцев более всего поразили сокровища, которые размещались внутри этих зданий. Типу окружил себя изысканными работами, настоящими произведениями искусства — драгоценными камнями, которые могли служить талисманами, филигранным оружием, позолоченной мебелью, шелковыми коврами, тончайшим фарфором и таким тонким малабарским муслином, что он казался сотканным ветром[282], как выразился один европейский автор. Поэтому Майсур оказался во всех смыслах ценным призом к моменту завершения британского вторжения. Это произошло 4 мая 1799 г. после второй и окончательной победы при Серингапатаме. Как сказал генерал-губернатор, нанесение удара по Типу может «сэкономить горы рупий и тысячи жизней», поскольку это не даст султану заключить союз с Францией, которая нацеливалась возродить свое древнее величие и славу[283] в Индии. Он подчеркивал скорее политические, а не финансовые успехи и прибыль. Эта победа дала не только шестьдесят лаков рупий в виде дополнительных доходов, но и установила на самой прочной и постоянной основе британскую власть в Декане[284]. Однако жажду трофеев едва ли можно переоценить, она составляла неотъемлемую сущность империи (и источник ненависти местного населения). Слово «трофеи» (или выражение «награбленное добро»), которое используется в современном английском языке («loot») имеет индийское происхождение, но британцы вскоре его приняли. Имеется масса доказательств того, что большинство солдат рассматривали грабежи и мародерство в качестве законного приработка или считали привилегией (хотя и неявной). Их командиры подавали дурной пример. На самом деле, некоторые из величайших героев империи, удовлетворяли алчность и неуемные аппетиты военными трофеями. Во время второй Афганской войны (1878-80 гг.) генерал Роберте «отправил девять верблюдов, груженых трофеями, еще до того, как назначили оценщиков»[285]. После второго похода к ашанти (1895-96 гг.) майор Баден-Пауэлл унес золотые украшения, латунную чашу, которая предположительно использовалась для сбора крови во время человеческих жертвоприношений, а также шапку короля Премпеха. После сражения у Омдурмана (1898 г.) люди генерала Китченера прихватили неумытыми руками даже самые священные предметы, включая полумесяц с купола гробницы Махди (он теперь хранится в Музее королевских саперов в Чатеме), а также флерон из медных пластинок (сейчас он украшает башню замка Блэр, резиденцию герцога Атолла). Сам Китченер давал указания подчиненным сметать все, словно огонь: «Я хочу получить все мраморные ступени, мраморные плиты, железные решетки, зеркала и все прочее — двери, окна, любую мебель»[286]. В хаосе, который последовал за захватом Серингапатама, жадность и ненасытность армии тоже не сдерживалась. Солдаты разграбили сказочное логово Тигра. Они совершили набег на казначейство, оставив на полу рассыпанные золотые монеты. Они крали кольца, браслеты, ожерелья и бриллиантовые подвески, набивая ими карманы. Победители прошлись по почти всем зданиям. Трон Типу разбили, хотя пара лучших кусков в итоге нашла место в Виндзорском замке. Туда прибыла золотая райская птица феникс, которая сидела на балдахине, украшенном по краю жемчугами, и крупная золотая тигриная голова с двигающимся языком и зубами из горного хрусталя. Говорили, что кто-то из «красных мундиров» застрелил Типу из-за драгоценного камня у него на тюрбане или золотой пряжки на красном шелковом поясе. Когда еще не успевшее остыть тело правителя нашли под грудой трупов, на его одежде не было никаких украшений — обнаружились только рубашка из тонкой белой ткани, брюки из индийского набивного коленкора и малиновый пояс вокруг талии[287]. Но с него еще можно было взять один последний сувенир — британский офицер достал перочинный ножик и отрезал половину усов султана. Артур Уэлсли, который определил мародерство, как «то, на что можно наложить свою окровавленную руку и удержать»[288], остановил разграбление поркой и повешением негодяев. Однако он обнаружил последующие примеры британского злодейства, которые «опозорили бы и список Ньюгейтской тюрьмы»[289]. Среди них имелись случаи вымогательства путем пыток и даже убийства. Однако официальные награды оказались достаточно большими. Армия получила призовые деньги в размере свыше миллиона фунтов стерлингов. Собственная доля полковника Уэлсли составила 4 000 фунтов. Тем временем жена генерал-губернатора убеждала его забрать львиную долю драгоценных камней Тигра. Однако тот с негодованием ответил: «Как это типично для вас! Я еще никогда не встречал женщину, которая бы не считала, что высокое общественное положение — это возможность воровать». Вместо этого он отчеканил бронзовую медаль с изображением британского льва, побеждающего Майсурского Тигра. Но Уэлсли все же принял бриллиантовую звезду, сделанную из драгоценных камней Серингапатама, а также позволил украсить малиново-золотой трон генерал-губернатора в Калькутте частями трона Типу. Ричард Уэлсли смог сделать и шаг вверх среди сословия пэров, но все же остался недоволен — ему присвоили ирландский титул, победителю предстояло стать «картофельным маркизом». Однако он добавил священную птицу феникс к своему гербу и взял девиз из «Энеиды»: «Super Indos postulit Imperium» («Он расширил империю и на Индию»)[290]. Ни один римский губернатор не отличался таким безудержным честолюбием, как Ричард Уэлсли, ни один индийский брахман так сильно не гордился своей кастой. Маркиз стал строить на фундаменте своей победы в Майсуре, где аннексировал часть территории, назначил марионеточного правителя и попытался ослабить сыновей Типу политически, побуждая их больше интересоваться наложницами. Уэлсли намеревался установить единую верховную власть в Индии. Своей жене он хвастался: «Я буду грузить одно королевство на другое, победу на победу, доход на доход. Я накоплю славу, богатство и власть, буду набирать их до тех пор, пока даже мои амбициозные и алчные хозяева не запросят пощады»[291]. Так маркиз хотел завершить «подъем незначительного торгового поселения до могущественной империи»[292]. Теперь его главным врагом стала конфедерация маратхов, которая представляла собой постоянную угрозу британской власти. Вражда началась не только из-за связей конфедерации с французами, но и, по мнению Уэлсли, из-за «предательского характера маратхов». Если перейти ближе к делу, то маратхи были опытными бойцами нерегулярной армии и прекрасными кавалеристами, а их страна считалась «империей седла»[293]. Но у британцев имелись преимущества — лучшая организация, дисциплина, оружие и репутация. А еще — гениальный полководец Артур Уэлсли, и командующий с несравненной доблестью[294] сэр Джерард (в дальнейшем — лорд) Лейк. Во время одного сражения под Лейком убили двух коней, а в шляпе и мундире оказалось шесть или семь дыр от стрельбы из мушкетов: «И он двадцать четыре часа не пил красного вина. Трудно поверить, что он выжил», — писал Уильям Хики[295]. Благодаря героизму и соответствующей ему дипломатии, которую обеспечивал квартет протеже Уэлсли (Томас Мунро, Джон Малькольм, Монстуарт Элфинстон и Чарльз Меткалф), британцы смогли разделять и властвовать. Они получили прямой и косвенный контроль над огромным регионом между Гангом и Джамной. Кроме того, англичане перевели падишаха моголов Алама «под защиту» властей Калькутты. Теперь правитель был слепым, потрепанным и старым, но все равно оставался «владыкой Вселенной». Как утверждал Уэлсли, французы могли бы использовать его имя «для оправдания вымогательства, насилия и захватов»[296]. Впрочем, это было именно то, о чем думал сам генерал-губернатор. «Эдинбург ревью» очень язвительно разложила по полочкам его «римскую политику»: «Участвовать во всех спорах; претендовать на земли одной стороны за помощь ей, захватывать земли другой стороны после нанесения ей поражения; привлекать союзников силой, следить, чтобы никто не грабил их (кроме нас самих); расквартировывать войска у наших соседей, платить им товарами наших соседей». Далее в «Эдинбург ревью» говорится: Уэлсли мог представлять собственную агрессию в форме обороны, но предупреждение о том, что Наполеон идет по следам Александра становилось словно бы крик о том, что «великий турок дошел до Уайтчепел». Статья завершалась мрачной мыслью: британцев, которых вовлекли в римские планы покорения за границей, никогда не будут встречать дома, как триумфаторов: «Этим зловещим трофеям, которые можно рассматривать, как пятна на британской репутации, нельзя позволить висеть в храмах, построенных британцами»[297]. На самом деле британское правительство пыталось дать Уэлсли понять: военные успехи могут оправдать нарушение священного принципа — деньги «Ост-Индийской компании» нельзя направлять на военные нужды[298]. Лорд Кастлериг был назначен военным министром и министром по делам колоний (он возглавил министерство-гибрид, которое так называлось в период между 1801 и 1854 гг.; его обвиняли в том, что оно вело войны не только ради колоний, но и против них). Кастерлиг признал: британцы по необходимости прекратили быть торговцами в Индии, превратившись во властелинов. Но предпочтительнее развивать территорию, которая уже была завоевана, чем покорять маратхи. Вместо обеспечения безопасности, о которой говорил Уэлсли, дальнейшие завоевания, по утверждению министра, привели бы к тому, что британским владениям пришлось бы столкнуться с еще более беспокойными соседями[299]. Но, как часто случалось в истории империи, местные власти оказались сильнее, чем центральное правительство. Частные предприятия расцветали во владениях, которыми управляла коммерческая компания в другой части света. Как пожаловался один министр, даже получение новостей из Средиземноморья напоминало получение посланий с Луны. В 1801 г. Уэлсли провел семь месяцев в Индии, не получив ни строчки настоящих сообщений из Англии[300]. Поэтому ни Даунинг-стрит, ни Леденхолл-стрит не могли остановить генерал-губернатора от того, чтобы шагать «по великолепной дороге к краху». Это был ограниченный и мелочный человек, претендовавший на величие, он отличался «поразительной несостоятельностью и неспособностью[301], добавляя оскорбления к урону, тратя деньги «Ост-Индийской компании», словно воду, чтобы укрепиться с азиатской пышностью и великолепием»[302]. В плане слуг и экипажей Уэлсли был экстравагантен в превосходной степени[303]. Он ездил по Калькутте в блестящей карете, в которую впрягали шесть лошадей. Губернатора сопровождали телохранители-драгуны и отряд верховых. По Гангу он плавал на сказочной яхте, флагманском корабле небольшой флотилии, а зелено-золотистые цвета кораблей резко контрастировали с ярко-красными одеждами команды. Уэлсли начал строить загородный дом в Барракпоре, «виллу Цезарей»[304] в красивом окружении, с такими дополнительными постройками, как театр, эстрада для оркестра, птичник и зверинец. Однако самым расточительным проектом стал новый Дом правительства на Эспланаде-роуд, который выходил на майдан — расчищенный участок, который свободно простреливался артиллерией из Форт-Уильяма. Маркиз снес старую официальную резиденцию генерал-губернатора, а также дом советов и шестнадцать частных особняков, некоторые из которых были недавно построены. На их месте он построил дворец, моделью для которого послужил Кедлестон-холл в Дербишире. Его выполнили в неоклассическом стиле. Дом правительства спроектировал Роберт Адамом, новым зданием очень восхищались. Однако доктор Джонсон высказался о нем язвительно, мол, особняк прекрасно подошел бы для городской ратуши. Новый Дом правительства, который вскоре покрыли огромным куполом цвета меда, оказался слишком грандиозным для того, чтобы из него получился комфортабельный дом. Гости чувствовали себя, словно в тюрьме. Можно было потеряться, поскольку жилые апартаменты изолировали в четырех огромных крылах с колоннами. Здесь посетители сталкивались с большими свободными пространствами и роскошью без комфорта. В здании не имелось клозета, а еду всегда подавали холодной, потому что кухни находились в 200 ярдах. Однако здание идеально подходило для того, чтобы служить штабом империи. Мраморный зал построен по типу римского атриума. Потолок поддерживали дорические колонны, покрытые блестящим белым чунамом (полированной штукатуркой из морских раковин). Пол выполнен из серого мрамора. Вдоль стен поставили бюсты дюжины императоров. Над Мраморным находился танцевальный зал с колоннами таких же впечатляющих масштабов. Паркет сделали из отполированного тикового дерева, вдоль боковых стен установили огромные зеркала, все это освещалось многочисленными хрустальными люстрами[305]. Неоклассическая архитектура подчеркивалась гербами, захваченным оружием, статуями львов и гипсовыми сфинксами. Двум сфинксам отрезали грудь, потому что один адъютант подумал, что «генерал-губернатора могут шокировать их формы»[306]. (То было серьезное заблуждение, поскольку Ричард Уэлсли был склонен к такому чудовищному промискуитету, что даже его брат Артур, которого самого на карикатуре изображали седлающим прямо стоящую пушку, хотел, чтобы его кастрировали). Директора «Ост-Индийской компании» так далеко не заходили, но несравненное великолепие Дома правительства, который стоил 170 000 фунтов стерлингов, вызвало невыносимую боль на Леденхолл-стрит. Уэлсли заявлял, что здание необходимо для поддержания здоровья генерал-губернатора в тяжелом климате. Он действительно страдал от фурункулов и нарывов («ужасающая проказа»), а также от геморроя, жалуясь жене: «Я превратился в скелет — желтый, дрожащий, лишенный аппетита. Не могу спать, слишком слаб, чтобы два раза обойти комнату по кругу»[307]. Но Уэлсли, без сомнения, согласился бы с известным оправданием роскоши Дома правительства, высказанным лордом Валиантом. Тот без труда соединил расовые предрассудки и социальный снобизм, придерживаясь стандартной точки зрения: восточные люди с презрением отнесутся к проявлениям «убогого меркантильного духа», но испытают благоговейный трепет и будут ослеплены театром власти. «Если вкратце, — заявил лорд, — то мне хотелось бы, чтобы Индией правили из дворца, а не маленькой конторки, пусть лучше в этом воплотятся идеи князя, чем розничного торговца муслином и индиго»[308]. Уэлсли в еще большей степени презирал «торговцев сыром с Леденхолл-стрит», поскольку его никогда не стеснял малодушный страх быть великим (каковой предположительно мешал им)[309]. Наоборот, губернатор предпринимал все усилия, чтобы поднять свой почти королевский статус. Он презрительно относился даже к самым могущественным из махараджей, называя низама Хайдарабада «высокопоставленным болтуном»[310]. Британский глава Индии настаивал на том, чтобы местные властелины принимали его, как «бога-покровителя»[311], со всей возможной пышностью: жезлоносцы должны были нести золотые жезлы, а слонов украшали драгоценными камнями. По словам Чарльза Меткалфа, Уэлсли вошел в город Лакхнау в таком великолепии, что после этого описание Гиббоном римского триумфа императора Аврелиана кажется «заходом нищего»[312]. Губернатор полностью превзошел римлянина. А ведь во время триумфального шествия Аврелиана показывалось богатство Азии — двести экзотических животных, 1 600 гладиаторов, множество пленных варваров и взятая в плен царица Зенобия, которую заковали в золотые цепи. Она едва могла идти из-за веса бриллиантов. Уэлсли давал аудиенции и торжественные приемы, чтобы «знатные господа Индостана могли прийти со всей своей варварской помпой и выразить почтение во дворце наместника короля»[313]. В других случаях он исключал индусов из социальных функций (но и Корнуоллис не подпускал их к официальным должностям). Губернатор держался полностью отстраненно. «Я шествую, словно королевский тигр, в великолепии и одиночестве», — писал он. Судя по всему, невидимой для него оставалась армия мажордомов, дворецких, лакеев, телохранителей, жезлоносцев с серебряными посохами, носильщиков, посыльных, слуг с опахалами и других помощников. Генерал-губернатор избегал общества своих белых подданных. Они были «такими вульгарными, необразованными, грубыми, фамильярными и тупыми, что вызывали отвращение. Их невозможно вынести, в особенности дам, ни одна из которых даже не выглядит прилично». (Мысли о «прилично выглядящих женщинах» было частой жалобой в стране, где цветущие девушки быстро превращались в сухих «мэм-сахиб», называемых «крашеными трупами». Говорили, что в Калькутте они представляют собой «свору кошек, которые чахли на протяжении последних десяти лет».)[314] В любом случае Уэлсли считал себя обязанным следить «за соблюдением форм и церемоний, вводить государственность в общий вид учреждений и домов, исключать любое приближение к фамильярности и применять власть с должной степенью суровости и энергичности»[315]. Губернатор суровым тоном утверждал законность. Он учредил колледж в Форт-Уильяме, чтобы обучать служащих «Ост-Индийской компании» их обязанностям. Уэлсли запретил конные бега по воскресеньям. Он отменил удобные белые сюртуки из хлопчатобумажной ткани в пользу официальных, какие носили в Англии. Их приходилось надевать в жару, когда обедающие мечтали, как Сидни Смит, «снять с себя кожу и сидеть в одних костях»[316]. Тщеславие и надменность Уэлсли проявлялись в нагло вздернутом сильном подбородке и ледяном взгляде голубых глаз. Он отдалил от себя всех, кроме своих помощников, которые превозносили и расхваливали его. Но, утверждая свое положение на вершине социальной иерархии, губернатор делал с британцами лишь то же самое, что те делали с индусами. * * * Растущее отдаление друг от друга двух обществ символизировалось разрывом между царским богатством белой Калькутты и ужасающими условиями так называемого «черного города». Большинство людей, которые впервые плыли верх по грязной быстрой реке Гугли, поражались величественному лесу мачт, достойному лондонского порта, сменяющим друг друга «элегантным домам, построенным в классическом стиле, в окружении роскошных плантаций». Гости восхищались красивым восьмиугольным фортом, откуда раздавался барабанный бой. Над Форт-Уильямом реял флаг, он напоминал цитадель в Валансьене, построенную Вобаном — «правильной формы, великолепную и впечатляющую»[317]. Чауринги, главная улица, ведущая через майдан из Форта-Уильям, была «целой деревней дворцов»[318]. Большинство из них строились в палладианском стиле, с верандами, украшенными колоннами, крышами с балюстрадой, а также «портиками, куполами и красивыми воротами»[319]. Во времени Уэлсли строения стали более впечатляющими, а когда в 1823 г. в Калькутту приехал епископ Гербер, она напомнила ему Санкт-Петербург. Даже мертвые размещались со вкусом. Кладбище на Парк-стрит пользовалось таким спросом, что священнику из церкви Сент-Джон, который обслуживал захоронения, платили специальное пособие на паланкин в размере тридцати рупий в месяц. Некрополь был необычным архитектурным скоплением. Его заполняли урны, обелиски, саркофаги, часовни с ионическими колоннами, мавзолеи, построенные по типу мусульманских гробниц, пирамиды, самая высокая из которых повторяла пирамиду претора Гая Цестия в Риме. («Этот величественный клин походил на пламя, трансформированное в мрамор», — сказал Шелли в «Адонисе». Пирамида затмевала английское кладбище, на котором лежал Ките. Памятник сильно привлекал романтиков. Тернер изобразил его в сумерках, иллюстрируя титульный лист книги «Жизнь и работы» Байрона). Если суммировать все, то европейская Калькутта считалась «не только самым красивым городом в Азии, но одним из самых прекрасных в мире»[320]. Тем не менее, как и другие британские анклавы, Калькутта была городом под осадой. Старуха с косой постоянно несла вахту, особенно — в жаркий сезон, когда на пушке в Форт-Уильяме можно было пожарить мясо, а люди скрывались под зонтиками даже от лучей полной луны. Природа постоянно вторгалась в жизнь людей. По ночам тигры прогуливались за Чауринги, а днем часто оказывались достаточно смелыми, чтобы прыгать на лодки, курсировавшие недалеко от берега[321]. Шакалы, гиены, стервятники и бродячие собаки рыскали по улицам, хотя никто из них не мог сравниться по незапуганности с индийскими аистами, которые расхаживали с важным и надменным видом. Это были гигантские птицы, которые пожирали поразительное количество гниющих отходов, падали и мусора[322]. Они могли проглотить ногу теленка целиком, с копытом и железной подковой. Очистительная роль аистов была настолько жизненно важной, что кадетов из Форта-Уильям предупреждали: если кто-то нанесет птицам какой-то урон, это будет считаться серьезным правонарушением[323]. Дом правительства обеспечивал аистам место для ночлега. Впрочем, он приютил обезьян, виверр, летучих собак, летучих мышей, ворон, соколов и стаи ярко-зеленых длиннохвостых попугаев. Некоторые из этих животных и птиц наводняли само здание. В сезон муссонов к ним присоединялись лягушки, ящерицы, змеи, муравьи, пауки, комары, мотыльки, жуки и множество других летающих, жужжащих (и кусающих) насекомых. Их было столько, что они покрывали стены, будто образцы различных видов, представленные в музее. В Калькутте не было занавесок, в которых бы не спрятались скорпионы или многоножки. Над зеркалами устанавливали небольшие крыши, по форме напоминающие пагоды, свечи часто ставили в суповые тарелки, наполненные водой. И там тонули мириады насекомых. Гости, чье воображение было заражено гипертрофией тропиков, жаловались на тараканов размером с мышь и на крыс, напоминающих маленьких слонов[324]. Европейские общины были открыты для вторжения из царства животных. Они казалось еще более уязвимыми для налетов людей. Многие считали эти беды близнецами. Сам Уэлсли говорил о возможных полчищах смуглых людей в белом муслине, наступающих из квартала, где проживали местные жители. Это считалось маловероятной возможностью, но о ней постоянно помнили. Такое напоминание давило психологически. В отличие от строгого римского планирования города белых людей, которые изображались такими художниками, как Уильям Ходжес и Даниэл, «черный город» был хаотическим лабиринтом узких улиц без мостовых, кривых переулков в ямах и рытвинах, зловонных дворов. Время от времени на них попадались искусно построенные кирпичные дома, принадлежавшие землевладельцам, купцам или предпринимателям. Но по большей части «черный город» состоял из разлагающихся трущоб. Он представлял собой скопление полуразрушенных базаров, покрытых плесенью складов различных товаров, ветхих жилищ и хижин из глины, соломы и бамбука. Они ничем не были лучше ирландского домика или «самого грубого вигвама»[325]. «Черный город» окружали джунгли и болота, он фактически опирался о британскую столицу. Город аборигенов сталкивался со столицей белых людей и другими путями. Уэлсли особенно беспокоила опасность заражения различными болезнями, а также пожары, которые могли перекинуться на английские дома из кварталов местных жителей. Атмосферу всего города отравляли коровники, бойни, цистерны со стоячей водой и открытые сливные трубы. Воняли костры, для которых использовался сухой навоз, по улицам разносились запахи специй, кокосового масла и перетопленного жидкого масла из молока буйволицы, которое обычно используется индусами при приготовлении пищи. Религиозные процессии по Читпор-роуд привлекали такое количество индусов, что джентльмены-христиане, которые ехали среди них на повозках, лупили людей кнутами без разбора. В результате некоторые падали в канавы, а других давили ногами[326]. Жители красивых вилл на Гарден-рич были вынуждены нанимать слугу, который постоянно дежурил, чтобы отталкивать плывущие трупы от берега и направлять их в основное русло Гугли. Там они перемещались вверх и вниз с приливом. Каждый день мимо одного места проплывало до ста тел, становившихся добычей для стервятников, которые садились на них, а также для бродячих собак, вытягивавших покойников на берег[327]. Другие «неприятности» (таков английский эвфемизм для фекалий) были неизбежны[328]. Но если британская община не могла изолироваться топографически, она во все большей степени добивалась расовой сегрегации. Расовый барьер присутствовал всегда, даже среди почитателей Востока. Например, сэр Уильям Джонс сравнил опыт «вынужденного прикосновения к чернокожему» с прикосновением к змее или южно-американскому угрю[329]. Уильям Хики был вынужден преодолевать отвращение и ужас перед тем, как вступить в половую связь с чернокожей женщиной[330]. Но ко времени Уэлсли дискриминация на основании расовой принадлежности все в большей мере наделялась законным статусом. Небольшое количество знатных индусов продолжали «свободно вращаться в модных кругах Калькутты»[331]. Несколько британцев считали, что индийская цивилизация не ниже и не уступает европейской, у них было много друзей среди местных жителей[332]. Но большинство индусов, даже те, кто имитировал английские манеры и выступал соперником англичан в литературных достижениях, не попадали в общество белых. Их туда не пускали. Часто в виде оправдания называлась несовместимость их привычек и обычаев с европейскими. В частности, индийские «идеи и обычаи в отношении женщин должны навсегда исключить их тесную связь с правящей расой в доме и личной жизни»[333]. Однако по сути британцы пытались выделиться в качестве доминирующей расы, правящей касты. Это означало и отвержение полукровок, «этих одиноких человеческих существ»[334], как их назвал один миссионер. В то время их называли индо-британцами или евразийцами (а в дальнейшем название сменилось на «англо-индусов»). Выдающиеся исключения допускались — например, командующий кавалерией Джеймс Скиннер. Но не было и мысли об ассимиляции по образцу Рима. Не стоял вопрос о том, что Ганг станет впадать в Темзу, как, судя по всему, сирийский Оронт затек в Тибр. В этом плане, как признает историк Р.Г. Коллингвуд, «британское владычество полностью отличалось от Римской империи»[335]. Как говорил лорд Валиант, межнациональное скрещивание может быть первым шагом в колонизации, создав союз между англичанами и местными жителями[336]. Однако оно будет гибельным, если продолжится и дальше. В период регентства все больше людей соглашалось: результаты смешения рас следует изгонять из общества и подвергать остракизму. Но, как писал Джон Малькольм, они останутся полезными союзниками, поскольку «их гордость от причисления себя к европейцам окажется больше унижения в каждом случае презрительного отталкивания»[337]. В некоторых отношениях правители стали напоминать тех, кем правили. Например, это касалось вопроса отращивания усов и добавления карри в кушанья. Но к викторианской эпохе все, что могло стереть черты между расами, определенно считалось проклятием: «Самым большим ужасом для европейских дам было показаться похожими на местных, выглядеть, как профессиональные танцовщицы». Так писала одна англичанка, приехавшая в гости, объясняя, что именно это заставило их убрать наряды с золотым и серебряным шитьем[338]. Один французский обозреватель писал, что если француз среди индусов говорит «я — первый», то «англичанин, в тысячу раз более богатый и обладающий большей властью, говорит "я — единственный"»[339]. Британцев нельзя обвинить в несправедливости или волевом подавлении. Но можно — «в глупой, угрюмой национальной гордости», как говорил епископ Гебер. «Мы исключаем местных жителей из нашего общества, и при разговоре с ними постоянно ведем себя грубо и надменно»[340]. Британское общество брало пример с Уэлсли, который даже к посланникам князей относился с оскорбительной надменностью и сдержанностью[341]. Некоторых индусов пугало такое властное поведение. Гораздо большее количество людей оно отталкивало и восстанавливало против англичан. По словам одного английского путешественника, который считал жизненно необходимым примиряться с местным населением, «наши гордые, надменные и презрительные островитяне обычно прилагают усилия, чтобы их начали ненавидеть везде, куда они придут»[342]. Уэлсли вызывал враждебность уже почти у всех к тому времени, как его отозвали в 1805 г. Даже пожилой дружелюбный Корнуоллис, которого отправили спасать субконтинент ему на смену, обиделся на всю помпу, пышность и условности. Уильям Хики записал его знаменитую реакцию на ослепительную кавалькаду, которая приветствовала его в Калькутте при высадке. «Корнуоллис (доверенному секретарю): Что это? Что? Что все это значит, Робинсон? Робинсон: Сэр, маркиз Уэлсли прислал свои экипажи и помощников в виде дани уважения, чтобы они сопроводили вас в Дом правительства. Корнуоллис: Это слишком! Это выходит за рамки приличия! Слишком много людей. Мне они не нужны, ни один из них не нужен. Я еще не лишился способности шевелить ногами, не так ли, Робинсон? Слава Богу, я все еще могу идти, и хожу очень хорошо, верно?! Мне не нужны два десятка экипажей, чтобы провезти меня четверть мили. Я просто не стану ими пользоваться»[343]. Губернатор отправился пешком и пришел в ужас от византийской пышности и великолепия дворца Уэлсли. За пару месяцев до смерти Корнуоллис попытался изменить жизнь властных кругов, сделав ее менее хвастливой и нарочитой. Еще важнее то, что он настоял на изменении экспансионистской политики своего предшественника. Корнуоллис сожалел о безумном желании покорять и побеждать, приказав отступить с почти всех территорий к западу от Джамны и осудив точку зрения, представляемую прежде всего генералом Лейком, что «система власти предпочтительнее системы примирения»[344]. Но на практике казалось, что военные власти склоняются к системе обострений… В 1806 г. главнокомандующий армии Мадраса сэр Джон Крэддок навязал своим сипаям новые правила. К этим солдатам и в любом случае плохо относились и мало платили. Во имя элегантности и нарядности он приказал им стричь усы по военному образцу и обрезать бороды[345]. Ведь в Англии пока что носили парики, а растительность на лице служила предметом насмешек. Кроме того, в метрополии считалось трагически уместным, что Георг III в своем безумии оставался небритым. Вдобавок сипаям приказали носить новые тюрбаны с кожаной кокардой, убрать все символы кастовости и серьги, пока они носят форму. Это привело к мятежу в Веллоре, самой мощной крепости в Карнатаке. Восстание началось в том самом караульном помещении, построенном из гранита, где когда-то содержались сыновья Типу. Глубокой ночью хорошо организованные отряды сипаев атаковали спящий британский гарнизон, перебив сто солдат и офицеров. Британцы пришли в ужас: инструмент, который они создали для удержания власти на Индостане, теперь стал уничтожать их. В восьмидесяти милях оттуда, в Мадрасе, жители белой общины, как говорил губернатор лорд Уильям Бентинк, «на протяжении многих ночей ложились спать без уверенности, что завтра встанут живыми»[346]. Полковник Джон Малькольм писал домой Уэсли: «Вы знаете, что я не паникер. Но на этот раз я впервые задрожал из-за Индии»[347]. События в Веллоре стали самым серьезным вызовом британской власти в Индии между падением Калькутты в 1756 г. и восстанием сипаев в 1857 г. Мятеж быстро подавили. Но правительство долго и напряженно мучилось над тем, что вызвало, раздумывая, кого в том винить. Гражданские лица обвиняли военных. А тем пришлось признать: усы всегда считались священными в Индии[348]. Крэддок признал, что «реформа» обмундирования могла привести к опасению: следующей попыткой станет превращение сипаев в христиан[349]. Наверняка самой большой ошибкой было оскорбление чувств индуистов и мусульман. Яростные и непримиримые миссионеры прилагали к этому все усилия[350]. Как выразился один индус, «вы, англичане, забрали всю страну, а теперь хотите, чтобы народ принял вашу религию»[351]. В любом случае, правительственная политика часто состояла в том, чтобы принять «систему универсальной толерантности, уступив местным обычаям и религиозным предрассудкам нескольких сект, которые составляют нашу местную армию»[352]. Это не помешало созданию епархии англиканской церкви в Калькутте в 1813 г. Она простиралась от острова Святой Елены до Сиднея, ее первый епископ, Томас Миддлтон, серьезным образом атаковал «идолопоклонничество»[353]. Это не дало ему новообращенных. Но он получил живописную картину на мраморе в соборе Святого Петра, где был изображен благословляющим двух молодых индусов, которые стояли на коленях. Восстание в Веллоре не предотвратило насмешек и пренебрежения к кастовым табу в 1857 г., а тогда результат оказался куда более ужасающим. Но в 1806 г. военные могли правдоподобно заявлять о том, что у восстания имелись гораздо более глубокие корни. На самом деле имелись доказательства заговора, в который были вовлечены сыновья Типу. И эти доказательства выставлялись напоказ над парапетными стенками с бойницами в Веллоре, когда восставшие подняли флаг Майсура. Красно-зеленое знамя с солнцем в центре и тигриными полосами не было эмблемой восстания. Оно сделалось иконой сторонников независимости, представляя собою то, что один из старших офицеров Крэддока назвал «этим непримиримым враждебным духом ненависти к европейскому владычеству»[354]. После официального расследования Бентинка и Крэддока отправили домой. Приказы последнего отменили, как посоветовал резидент в Хайдарабаде: «Следует путем примирения избежать ужасающего всеобщего восстания»[355]. Избитое выражение гласит, что Британия держала Индию за нить, которая может оборваться при любых неправильных расчетах. Колониальный порядок, в соответствии с которым индусам отказывали в экономических преимуществах и политическом продвижении, был очень непопулярен. Деревенские жители Бенгалии на самом деле приветствовали фанатичных и нетерпимых баптистских миссионеров (например, Уильяма Кэрри), поскольку они не походили на других европейцев. А те «были хуже тигров»[356]. Груз, который нес на себе человек с коричневой кожей, давил на него, а его негодование было суммировано в песне носильщиков паланкина Джона Малькольма. Значение незатейливой песенки, когда он его выяснил, очень позабавило англичанина:Глава 3 «Исключенные из катастрофической кастовой системы» Австралия, Канада и Новая Зеландия
Через пятнадцать лет после основания в Австралии в 1788 г. поселения граждан, приговоренных к каторге за совершение преступлений, Джеймс Туки уже предавался своим имперским фантазиям. Сидни Смит тоже представлял могучее будущее для так называемой «Колонии обесчещенных». Он писал: «Может наступить время, когда какой-нибудь Тацит из Ботани-Бей расскажет о преступлениях императора, ведущего свой род от лондонского вора-карманника, или изобразит доблесть, с которой тот вел вперед своих новых голландцев в сердце Китая». [Новой Голландией изначально называлась Австралия, известное нам название официально принято только в 1817 г. Сидней в ту пору назывался Порт-Джексон, а Тасмания до 1853 г. — землей Ван Димена. Для удобства в этой книге используются современные наименования, хотя имеется и обозначение поселения Ботани-Бей. — Прим. авт.] Оказалось, что первый губернатор Нового Южного Уэльса капитан Артур Филипп и в самом деле лелеял имперские мечты. Но «Ромул Южного полюса»[391], как причудливо назвал его Смит, не хотел, чтобы преступники закладывали основы империи. Филипп был морским офицером, назначенным вести первый флот (или сосланный в Ботани-Бей, как говорили его недоброжелатели, поскольку он надоедал министрам, требуя повышения и продвижения по службе). Он считал, что осужденные обеспечат только мускульную силу для укрощения дикой местности. Они не будут рабами, говорил Филипп, поскольку не может быть рабства в свободной земле. Но осужденных следует отделять от гарнизона и свободных поселенцев, которые будут в дальнейшем эмигрировать в Австралию. Они должны строго соблюдать дисциплину и будут подвергаться суровым наказаниям. Филиппа отличали худоба, большая лысина и отсутствующий передний зуб (это могло бы расположить к нему аборигенов, которые ритуально выбивали один из своих передних зубов). Он считался относительно доброжелательным и великодушным деспотом. Но этот человек предлагал передавать всех, кого посчитают виновным в убийстве или содомии, каннибалам Новой Зеландии: «И пусть они его едят»[392]. В течение двух месяцев после прибытия он одобрил казнь юноши семнадцати лет за кражу чужого имущества стоимостью в пять шиллингов. Ирландцу, который «неуважительно» протестовал, заявляя, что документы, в которых указана дата окончания его срока, остались в Англии, он назначил шестьсот ударов кнутом и кандалы на шесть месяцев[393]. Филипп считал, что только путем сдерживания и принуждения его криминальная община из примерно 750 душ (среди них — около 190 женщин и 18 детей) может быть превращена в мотор империи. Изначально прилагались кое-какие усилия, чтобы выбрать для перевозки осужденных, которые обладали навыками в различных областях английского производства»[394]. Но от этой мысли отказались из-за количества каторжников. За решетками на Темзе содержалось такое количество убогих и лишенных всего представителей человеческой расы, что они угрожали превратить гниющие тюремные корпуса в чумные бараки — и фигурально, и буквально. Большинство осужденных, отправленных с первой флотилией, являлись молодыми рабочими, которые совершили мелкие преступления (как правило, кражи). Кое-кто из разряда «деревенщины» и еще меньшее количество «горожан» (если использовать их собственные прозвания) подходили на роль первопроходцев и первых поселенцев. Когда они отплыли вверх по побережью из Ботани-Бей, места, рекомендованного капитаном Куком, но признанного неподходящим, никто не представлял, что потребуется для организации колонии на островах Антиподов. Однако настроение у них улучшилось, когда вонючие транспорты с тремя мачтами, квадратными парусами, плоскими боками и низкой осадкой, набитые растениями, семенами и животными, словно множество Ноевых ковчегов, прошли сквозь «гранитные ворота» гавани Сиднея. Они отправились в синий «водный рай»[395]. Здесь, как сказал Филипп, среди лабиринта островов, мысов и заливов, находилась самая лучшая гавань в мире. Более того, она окружена лугами, скалами и лесами, среди которых летали зеленые длиннохвостые попугаи и розовые какаду. От этого открывающийся ландшафт казался завораживающим[396]. Один моряк предался фантазиям и даже представил скалистые выступы в виде павильонов и дворцов. Он будто различал «восхитительные кресла, великолепные здания и грандиозные руины величественных строений»[397]. Но это был мираж блаженства и счастья. Ведь осужденным предстояло испытать на себе «худшие тяготы, чем любые из приключений вроде тех, что выпали на долю Робинзона Крузо, о котором я когда-то читал», как написал один из них[398]. В бухте Сиднея, где выгрузка началась 27 января 1788 г., европейский порядок первые отметился на природе Антиподов. Впервые после создания, как написал непримиримый военный прокурор Дэвид Коллинз, тишина была нарушена грубым звуком топоров. Вековая тишина уступила «деловому гудению» новых владельцев земли[399]. Они расчищали почву, выгружали припасы и скот. Поселенцы начали сооружать лесопилку, кухню и кузницу, разбив лагерь. Для Филиппа воздвигли переносной парусиновый дом, который стоил 125 фунтов стерлингов, но все же протекал. 6 февраля осужденные женщины спустились на берег, а мужчинам выдали дополнительную порцию грога, чтобы это отпраздновать. Во время путешествия предпринимались усилия, чтобы держать мужчин и женщин по отдельности, поскольку корабли с каторжниками имели репутацию плавучих борделей. Но моряки придерживались георгианской точки зрения: недобровольное целомудрие ведет к подагре. Как утверждает один хроникер, на некоторых суднах они не рисковали[400]. Теперь, с совокупления проститутки и мошенника (как выразился один осужденный), началась первая попойка белых под созвездием Южного Креста. «Попойка, безудержное веселье и оргия» приобрела еще более разнузданный характер после того, как начался сильнейший шторм со вспышками молний, громом и дождем[401]. Преступники сотрясали кулаками, угрожая природе и проклиная условия отбывания наказания. Несомненно, все это стало естественным выплеском эмоций. Но такое вызывающее поведение оказалось и зарождающимся вызовом имперской власти, первобытным криком свободы внутри континентальной темницы. На следующий день все (за исключением девяти отсутствующих) собрались на опушке на официальное назначение губернатора. Развивались флаги, играл оркестр военных моряков, а Филиппа официально утвердили в качестве властителя восточной половины Австралии и прилегающих островов Тихого океана. Должность давала огромную власть[402] без ограничений со стороны консультативного совета. Обращаясь к своим подопечным, губернатор пообещал награждать трудолюбие и добродетель, наказывать дерзость и пороки. Военные моряки сделали несколько залпов, подняли тосты, и Филипп пригласил старших офицеров на холодные закуски. Осужденные, многие из которых страдали от цинги, оказались упрямыми и трудновоспитуемыми. Они не желали подчиняться дисциплине. «Несмотря на всю снисходительность губернатора, гуманность и внимание которого к ним и в море, и после нашего прибытию сюда, дает им право считать его своим лучшим другом, они в целом оставались группой огрубевших негодяев и подлецов», — писал лейтенант Дэвид Блэкберн[403]. Некоторые пытались сбежать, отправляясь в дикую местность (ходили слухи, что Китай находится всего в 100 милях). Другие искали место на двух судах французского исследователя Лаперуза, который, к удивлению британцев, столкнулся с ними в Ботани-Бей. Третьи совершали преступления — от мелких краж до серийных убийств. Неисправимые негодяи, как называл их губернатор Филипп, часто спокойно смотрели на тяжелые наказания. Они демонстрировали шрамы от порки, как военные медали, а один преступник, осужденный на смертную казнь, поклялся всех рассмешить, «сыграв кое-какую шутку с палачом»[404]. Настроение было мрачным, что хорошо выразил Уильям Коупер в письме Джону Ньютону: «Мы сожалеем о плохом управлении в Ботани-Бей, предвидя исход дела. Римляне вначале были бандитами, а если со временем они стали хозяевами мира, то не из-за того, что пили грог и позволяли себе все виды беспутства и оргий»[405]. Казалось, что в Австралии никто не разделял светлого и радужного видения будущего, которое предрекал континенту Филипп -того, что колония сделается «империей Востока». Наоборот, большинство вскоре испытали крушение иллюзий. Так произошло с желчным и вспыльчивым командиром военно-морского флота Робертом Россом. Он сказал, что это худшая страна в мире, «такая отвратительная и мерзкая, что может вызывать только проклятия, омерзение и ругательства»[406]. Вместо того, чтобы предложить девственную взрыхленную землю, более плодородную, чем истощенные пашни Европы (на что надеялся автор одного лондонского журнала), континент оказался бесплодным, еды было мало[407]. Растительность выглядела редкой и жалкой. Эвкалипты гнили и искривлялись, об очень твердые деревья затуплялись топоры. Местные жители носили кости в носах, мазали голые тела рыбьим жиром, а в грязные волосы вставляли собачьи клыки и клешни омаров. «По виду они относились к самому нижнему рангу среди человеческой расы»[408]. Животные оказались странными и причудливыми, реки текли не в ту сторону, с сезонами получалась полная неразбериха, и вся природа оказалась перевернута с ног на голову[409]. Европейцы оказались чужеземцами в чужой земле. Они удивлялись цветам без запаха и птицам, которые не поют. Они поражались земле Сиднея, которая оказалась бронзового цвета. Здесь росли огромный мирт, мимоза и эвкалипт, но было мало подлеска. Очень хорошо всходили дикий сельдерей, шпинат, маис, финиковая пальма. Это казалось знакомым. Но целые семейства растений были совершенно неизвестными, не имели ботанических параллелей. Их отправили для классификации в Кью-Гарденс, ботанический сад в Лондоне[410]. Еще более странной была фауна — черные лебеди, летучие собаки, рыбы, которые ходили по земле. В Австралии имелись странные допотопные существа, которые не соответствовали никаким нормам. Коала не был медведем, это сумчатый ленивец. Эму оказался нелетающей птицей без мускульного желудка. Вомбат напоминал грызуна. Иглы на сумчатом муравьеде на самом деле оказались мехом, он откладывал яйца, как птица, вынашивая их в сумке. Самым примечательным среди этого невероятного звериного царства оказался утконос с телом крота и хвостом бобра, утиным клювом и перепончатыми лапами (на задних имелись когти и ядовитые шпоры), не говоря уже о двух пенисах (ни один из которых не использовался для мочеиспускания). Конечно, настоящим чудом казались кенгуру. Все восхищались их скромной травоядностью и прыгучестью. Это животное делало прыжки на двадцать футов, носило в сумке детеныша размером с мышь, а его яички «располагались, противореча обычному природному порядку»[411]. Для британцев, которые вскоре платили по шиллингу с человека, чтобы увидеть живого кенгуру, привезенного через океан и выставленного в клетке на Хеймаркет в Лондоне, это существо казалось типичным для аномалии, которую представляла собой Австралия. У людей в головах создавались фантастические, причудливые образы земли, которая его породила. Самого кенгуру характеризовали по-разному — от «божественной ошибки»[412] до недостающего звена в огромной цепи развития. В глазах многих европейцев аборигены едва ли отличались от диких животных. Капитан Кук считал местных жителей счастливыми, поскольку у них было все что требуется. Они были свободны от искусственных желаний цивилизации. Мир аборигенов включал все, все казалось естественным, и поэтому когда «Индевор» водоизмещением 368 тонн зашел в Ботани-Бей в 1770 г., местные жители, плававшие на каноэ из коры деревьев, просто его проигнорировали. У них не вызвали любопытства и интереса белые поселенцы под руководством губернатора Филиппа. Последний прилагал большие усилия, чтобы с ними подружиться. Но этих охотников и собирателей совершенно не тронули льстивые речи и упрашивания, они оказались безразличны к подаркам и проявили равнодушие к одежде (хотя их позабавили шляпы). Аборигенов беспокоило только одно — чтобы посетители ушли. Об этом свидетельствовали частые монотонные повторения словно бы заклинания: «Варра, варра, варра»[413]. Кук мог увидеть в этой упорной самодостаточности преданность благородных дикарей простой жизни. Поколение спустя капитан Уоткин Тренч с презрением говорил о философах, которые ставили природное состояние над цивилизованным. Аборигены не наслаждались счастьем Елисейских полей. Они действительно деградировали из-за кошмарных и жестоких обстоятельств их короткой жизни. Однако парадоксально то, что эти люди все же нравились Тренчу. Он восхищался коренными австралийцами их многочисленными добродетелями — в особенности, смелостью человечностью и щедростью. В женщинах, часто становящихся жертвами мужской жестокости (хотя все аборигены приходили в ужас от чужеземного наказания — порки), Тренч видел невинность, мягкость и скромность. Более того, он признавал: атаки аборигенов на европейцев, как правило, являлись ответом на неспровоцированное насилие наиболее яростных каторжников. Во всех этих наблюдениях есть доля правды. Но самый важный факт заключался в том, что белые фатально повлияли на черных. Они вторгались в священные места, на древние охотничьи и рыболовные угодья местных жителей, уничтожая все необходимое для их образа жизни. Они же заразили аборигенов оспой, которая убила примерно половину людей, живших на территории вокруг Сиднея. Оставшаяся община стала зависимой от поселенцев. А они использовали женщин в качестве проституток, заодно деморализовав мужчин. Иногда коренных австралийцев побуждали драться ради бочонка рома. Если вкратце, то переселенцы начали атаку на окружающую среду и перевернули мир аборигенов вверх ногами. Ничто не деморализовало «дикарей» более эффективно, чем такая «цивилизация». Европейское сообщество, которое держалось за край континента, словно бюрократ за свое кресло, само было счастливо выжить в первые несколько лет. Можно считать, что этим людям повезло. Они существовали «в нескольких сотнях лачуг, построенных из прутьев и грязи»[414]. Поселение очень медленно становилось самодостаточным в еде, несмотря на культивацию более плодородной земли в нескольких милях от побережья, в Парраматте. И однажды не пришли поставки из Англии. Нормы урезали, и еды осталось мало. Имелись соленая говядина и свинина, которая при приготовлении сжималась до крошечных кусочков. Также был рис, каждое зернышко которого становилось «движущей силой для людей, поселившихся на этой земле». К 1790 г., как отмечал Тренч, голод приближался гигантскими шагами[415]. Мужчины продавали свою арестантскую одежду, синие куртки из грубого домотканого сукна и черные штаны, чтобы купить хлеба. Они работали голыми, как аборигены. Женщины платили сексом за питание. Некоторые осужденные умерли от голода. Приход второй флотилии в июне едва ли улучшил положение дел. После путешествия, в сравнении с которым переход рабовладельческих судов через Атлантику казался милосердным[416], он высадил «груз» — осужденных, находившихся в ужасающем состоянии. В отличие от рабов, эти заключенные ничего не стоили при высадке. Поэтому владельцы и капитаны кораблей, которые их перевозили, не имели интереса «к сохранности груза». Наоборот, они рассчитали — мертвые прибыльнее живых. Выделенные на их долю припасы можно сберечь и продать по прибытии, как продемонстрировал капитан «Нептуна»[417]. Он перевозил пятьсот осужденных, закованных в жесткие рабские кандалы, которые превращали в пытку любое движение. Капитан кормил их так скудно, что 170 человек умерли во время путешествия. Выжившие украли помои, предназначавшиеся для свиней, вынимали жевательный табак из ртов мертвых людей, которые лежали на палубе[418]. Они скрывали то, что прикованы к трупам (пока это не выдавала вонь), чтобы получать дополнительный паек. Некоторые из тех, кто пережил путешествие, умерли, когда их переправили на берег с плавучего «дьявольского острова». Остальные представляли собой живые скелеты, покрытые собственными испражнениями. На их головах, телах, одежде и в одеялах было полно грязи и вшей[419]. Многие едва держались на ногах, и лишь единицы могли работать, чтобы оплатить свое существование. Губернатор Филипп обвинил командующих второй флотилией в убийстве доверенных им людей[420]. Губернатор опасался, что прибавление таких «беспомощных развалин», которые выжили, окажется невыносимым грузом для колонии. Но к тому времени, когда в 1792 г. он вернулся домой, прибыла дополнительная помощь, начали всходить семена процветания. Несколько женщин, которые раньше не могли зачать по состоянию здоровья, родили детей. Все хвалили климат (но не плодородность земли), некоторым колонистам нравился экзотический ландшафт. Среди «мангровых проспектов» и живописных скал на пути в Парраматту, «на каждом повороте восхищенному наблюдателю представляется зрелище идиллической Аркадии или уютные домики в садах. Над головой самая гротескная листва давала тень, а прохладный ветерок нес различные приятные запахи… Вкратце можно сказать, что если бы преимущества равнялись благовидной и привлекательной окружающей обстановке, то эта страна едва ли уступала бы какой-то другой на земле»[421]. Преимущества набирались медленно и неровно. Поставки продуктов питания еще двадцать лет оставались случайными, хотя эксплуатация природы и людей сделалась еще более жестокой и безжалостной. Если любая перспектива радовала, то поведение человека становилось все более порочным. Преемники Филиппа не были такими видными личностями, как он. Они дозволяли офицерам корпуса Нового Южного Уэльса использовать кнут. Это подразделение сменило морских пехотинцев, которые отказывались служить тюремными надзирателями. Оно состояло из солдат и «солдат удачи», которые были отбросами своей профессии. Среди них встречались самые жестокие и отвратительные типы. Как писал один из губернаторов, «они превосходили в подлости и всех видах позорного поведения самых отъявленных преступников»[422]. Но эти люди получили законную власть. Им дали землю, а также семена, орудия труда и рабочих из осужденных. Тюремщиков побуждали и к занятию торговлей. Целью было развитие частного предпринимательства в интересах общества. В некоторой степени ожидаемое произошло. Но офицеры приобрели торговые права и основали монополии, что давало им огромные прибыли — иногда более 1000 процентов. В частности, «Ромовый корпус», как его очень походящее называли, контролировал трафик спиртного. На самом деле, офицеры превратили ром в валюту, платили галлонами и стимулировали неутолимую жажду богатства. Они усиливали то, что один губернатор назвал страстью к горячительным напиткам, которая господствовала среди всех сословий[423]. Говорили, что общество «Антиподов» состоит из «тех, кто продает ром, и тех, кто его пьет»[424]. В 1808 г. офицеры даже организовали восстание против губернатора Уильяма Блая (выжившего во время более знаменитого восстания на «Баунти»; он был известен в Сиднее под прозвищем Калигула). Блай осуждал разрушительную монополию на ром. В результате почти на два десятилетия корпус установил власть в Новом Южном Уэльсе, против которой губернаторы тщетно боролись. Военные формировали общество и командовали в нем. Высокое место в иерархии занимали свободные поселенцы, которые стали понемногу приезжать в 1790-е гг. Они получали побудительные мотивы — бесплатную землю и рабочую силу. На нижней ступеньке общества находились осужденные, которые, несмотря на добрые намерения Филиппа, фактически оставались рабами. Однако существовали разные степени рабства. Если осужденного направляли на работу к поселенцу, то он мог попасть в хорошие руки. Но в девяносто девяти случаях из ста, как сообщала «Сидней газетт», наниматель оказывался или болваном, или деспотом, «ругающимся и оскорбляющим, использующим порку без видимой причиной… Заключенного могли забить до смерти. Его заставляли работать, как лошадь, а кормили, как хамелеона. Хозяин, хотя по закону и не имел бесконтрольной власти, все же обладал ею в достаточной мере, чтобы издеваться тысячей способов и при этом никак не возмещать ущерб»[425]. Более закаленных осужденных заковывали в двойные кандалы и кормили урезанным пайком. Их обычно сковывали общей цепью. При этом мужеложство становилось столь же неизбежным, как и жестокость. К 1801 г. ирландцы составляли четверть осужденных, проживавших в Австралии. Их презирали, как бунтовщиков и лентяев, поэтому к таким каторжникам относились особенно сурово. Джозеф Холт, лидер восстания «Объединенных ирландцев» в Уиклоу в 1798 г., сравнивал гонителей его соотечественников с «тиграми в человеческом обличье, которые пытали и убивали людей, находившихся в их власти, руководствуясь только собственными капризами на этот момент». Как и других, осужденных за дополнительные преступления, или считавшихся очень буйными и подчиняющимися только смертельному страху, Холта отправили в одну из новых колоний. Эти поселения каторжников распространялись по южным морям, словно раковые клетки. Остров Норфолк, расположенный в тысяче миль к востоку от Сиднея, когда-то называли овощным раем[426]. Холт говорил о нем, как о «месте жительства дьяволов в человеческом обличье, отбросов Ботани-Бей, вдвойне проклятом острове». Когда Холта доставили туда, комендантом служил майор Джозеф Фово, которого лидер ирландцев назвал жестоким и страшными человеком, «гораздо худшим, чем отпрыск патагонцев, которые едят человеческую плоть и пьют кровь»[427]. Садистскую радость Фово доставляло сдирание кожи с живых людей. Он находил любой повод (а то и вообще никакого), чтобы назначить двести ударов кошкой (плетью-девятихвосткой). По словам одного палача, пятьдесят ударов делали спину наказуемого напоминающей бычью печень[428], а после двухсот ударов его лопатки выделялись, «как два отполированных рога цвета слоновой кости»[429]. Фово наслаждался и наказанием плетью женщин. Но он сокращал в два раза количество ударов (до двадцати пяти), если те соглашались на наказание в обнаженном виде. Женщин, пребывавших в заключении, проклинали за то, что они являются инструментами развращенности и морального разложения[430]. Естественно, они оказались в круге первом тихоокеанского ада. Их покупали и продавали за ром, передавали из рук в руки, а с разрешения коменданта заставляли танцевать голыми в солдатских казармах. Они были рабынями рабов… Но система менее подходила для того, чтобы сломать дух осужденных. Чаще она вызвала яростное сопротивление. Бывали даже случаи неподчинения женщин. Наиболее печально известный произошел при губернаторе Тасмании сэре Джоне Франклине, в исправительном доме Хобарта. Когда преподобный Уильям Бед-Лорд начал проповедь перед тремя сотнями женщин, они все развернулись, а потом одним движением подняли одежду, демонстрируя голые зады, и одновременно шлепнули по ним ладонями. Получился громкий и не очень музыкальный звук. После этого показательного зрелища помощник губернатора расхохотался, а жена Франклина притворилась, что лишилась чувств. Сам губернатор воздел руки к небу и сделал вывод, что большинство осужденных женщин — «проститутки, в груди которых все искры стыда давно потухли»[431]. Отношение к ним не улучшилось, а в результате «их часто опускали до уровня субсидируемых правительством шлюх, работающих по заданию». Колония для осужденных (спутник Тасмании) в некотором роде представляла собой еще худшее чистилище, чем остров Норфолк. Так было при самом жестоком диктаторе, губернаторе сэре Джордже Артуре, предшественнике Франклина. Это был евангелист с гранитным лицом, который установил, как писал Роберт Хьюз, «самое большое приближение к тоталитарному обществу, которое когда-либо будет существовать в рамках Британской империи. Он усердно работал над тем, чтобы сделать перевозку болезненным наказанием, заставить осужденного ощутить, что его положение неприятное, униженное и деградированное»[432]. Артур очень тщательно за всем следил и все контролировал, установив семь уровней наказаний. Пятым было заковывание в кандалы группами, скованными цепью. Пытка продолжалась от заката до рассвета. Группы от двадцати до тридцати человек запирали в клетки, «в которых все одновременно не могли ни стоять прямо, ни сидеть»[433]. Седьмым уровнем оказалась ссылка на адские аванпосты вроде гавани Макуари или Порт-Артура на Тасмании, которые охраняли злобные собаки. Осужденные не останавливались ни перед чем, чтобы бежать. При этом некоторые доходили до убийств и каннибализма. Более того, в период администрации Артура было подавлено последнее серьезное сопротивление тасманских аборигенов. К тому времени жертвы растущих расовых предрассудков против «подлых и низких дикарей» уничтожались, как паразиты. Иногда на них охотились, считая это спортом, трупы использовали для кормления собак. «У одного европейца была банка с ушами чернокожих, которых он уничтожил. У другого жила жена убитого чернокожего, которая носила на веревке на шее голову мужа, убитого во время защиты собственных пастбищ». Все эти зверства против семи тысяч коренных жителей запротоколировал один чиновник из Хобарта. Он сделал вывод: «Вероятно, хорошо, что они по приказу Великого Распорядителя Событиями уступили место белому человеку на Тасмании. Ведь было совершенно понятно, что они никогда не ассимилируются»[434]. Очень редко вина человека так самодовольно приписывается воле Бога. И наука вскоре станет соперничать с религией в поставке через эволюционные «законы» особого оправдания преступлений против рас, которые сочли «неподходящими для выживания». Сам Чарльз Дарвин, отмечая поток зла, который происходил, говорил: колония теперь наслаждается большим преимуществом свободы от местного населения[435]. Некоторые аборигены все же выжили на близлежащих островах. Однако миф об их полном уничтожении оказался полезным. Он давал окончательное решение неприятной проблемы. И эта же легенда поднимала ценность тасманийских черепов на рынке редких и антикварных вещей[436]. В любом случае, то, что происходило на острове, оказалось «единственным настоящим геноцидом в английской колониальной истории»[437]. Геноцид подтвердило и то, что архипелаг около Австралии с особой системой наказаний оказался гораздо более диким, чем основное поселение в Новом Южном Уэльсе. Осужденные на смерть на острове Норфолкблагодарили Бога, что будут избавлены от дальнейшей агонии. Иногда люди совершали убийство, чтобы их отправили в Сидней и уж точно повесили бы. Отмечая этот факт в 1837 г., парламентская комиссия сэра Уильяма Молворта осудила всю систему транспортировки. Вместо этого была рекомендована свободная эмиграция. По словам Молворта, Британия вливала огромные и раздутые массы нравственных нечистот в чумные бараки континента-антипода: «Этот эпизод смердит в ноздрях человечества»[438]. Исправительным домам предстояло теперь превратиться в колонию. На самом-то деле трансформация уже шла некоторое время, возможно, с 1791 г. Тогда губернатор Филипп дал избранным осужденным гранты на землю, попросив британское правительство прислать нескольких честных и умных поселенцев[439]. Перевод каторги в разряд колонии протолкнул вперед Лаклан Маккуори, который сменил Блая в 1810 г. и оставался губернатором до 1821 г. Маккуори был простым шотландским солдатом с лицом, словно бы вырубленным шотландской хайлендерской саблей-клеймором. О себе он говорил, как о «неуклюжем деревенском мужике, хозяине джунглей»[440]. Он служил в Америке, на Ямайке и в Индии, дважды сражался против Типу-Султана и получил после окончательной победы в Серингапатаме семнадцать колец с рубинами стоимостью в 1 300 фунтов стерлингов. В Австралии Маккуори нашел общество, которое «едва выходило из инфантильной дебильности». Развитию колонии после наполеоновских войн помешали беспрецедентно крупные ежегодные поставки из Ньюгейтской тюрьмы и других подобных учреждений[441]. Новый губернатор не сомневался, что преступников следует должным образом наказывать. В случае провокации он мог даже подвергнуть порке свободных поселенцев (что было нелегально). Сидни Смит сожалел об «азиатских и сатрапских делах» Маккуори[442]. Другие осуждали «абсолютизм»[443], осложненный доверчивостью, раздражительностью и тщеславием. Губернатор хвалил Фово, был сердечен только с теми, кто с ним соглашался, называл своим именем бесконечное число природных и сотворенных руками человека объектов. Но Майкл Масси Робинсон, поэт из колонии, сам называвший себя выдающимся, именовал Маккуори «Августом, который превращал Сидней во второй Рим»[444]. Маккуори определенно пользовался своей властью, чтобы добиться существенных улучшений. Он создал полицию, построил дороги, здания для государственных учреждений, расширил поселения, исследовал новые территории и даже пытался защищать местных жителей. Под его эгидой начала расцветать торговля шерстью, количество овец быстро увеличилось. Экономике помогали киты и тюлени (за счет экологической ситуации, о чем говорили даже в те времена). Продуктов оказалось много, а если люди и ворчали из-за кислого мелко нарезанного мяса, им быстро напоминали о голодных годах, когда «многих кошек, которым не повезло, фактически отправляли в рот еще мяукающими». Несмотря на ужасающие трущобы, Сидней становился достойной метрополией. На квадратной миле проживало десять тысяч человек. Город был полон красивых резиденций и модных магазинов, аккуратных домиков и больших складов. По широким улицам (еще не мощеным и не освещенным) прогуливались хорошо наряженные женщины. Рядом были осужденные, одетые кто во что горазд, часто — в лохмотьях. Тут же попадались и обнаженные аборигены, которых называли «сомнительными денди». Они носили брюки, повязав вокруг шеи. Хотя Сидней еще ожидал строительства театра и библиотеки, в нем уже имелись церкви, школы и объекты бытового обслуживания, достойные английского провинциального города. Сама Америка не могла соответствовать такому прогрессу, как писал полный энтузиазма английский путешественник, который удивился, узнав про малое количество преступлений, совершаемых в Австралии[445]. Конечно, континент оставался грубой и суровой землей на Фронтире. Это было место, где плодились беглые каторжники, бродяги, разбойники, лица без определенных занятий, перебивающиеся случайными заработками, бездомные и всяческое отребье. Более того, они загрязнили весь Тихий океан. Критики Австралии были искренни. Один назвал ее «неким родом нравственной клоаки, с деклассированными элементами, ворами, жестокостью и карманничеством»[446]. Еще один упомянул о ее дочерях, как о «неряшливых и безвкусно одетых шлюхах», а сыновей счел «долговязыми, худыми, с бледными и одутловатыми лицами. Это сквернословящие подлецы, которые пьют ром перед завтраком, а живут, обманывая друг друга»[447]. Но Маккуори помог цивилизовать страну, приняв освобожденных осужденных в качестве полноценных граждан. Многие из этих получивших права были амбициозны, трудолюбивы и богаты. Губернатор назначил некоторых из их числа на официальные должности. Этот человек поддерживал всех обладающих достоинствами людей, которые были осуждены. Он пытался трансформировать провинцию «королевства Сатаны» (как назвал Австралию ревностный пастор Сэмуэль Марсден)[448] в респектабельную часть Британской империи. Как говорили современники, только в полушарии, перевернутом с ног на голову, порок мог быть поднят на позиции добродетели. Свободные поселенцы, известные, как «чистые мериносы», приходили в ярость и негодовали из-за того, что к бывшим осужденным, на которых до сих пор оставались клейма, стали относиться, как к их ровне. Ничто на земле, по мнению Марсдена, не могло искупить их грех. С этим соглашались многие современники Чарльза Диккенса, считая: транспортированный хитрец или мошенник скорее превратится в Мэгвича, чем в Микобера. (Абель Мэгвич — каторжник из романа Диккенса «Большие надежды», Микобер — персонаж романа «Дэвид Копперфильд». — Прим. ред.) Британские министры тоже сомневались в политике, которая может уменьшить ужас транспортировки[449]. Наказание, которое должно казаться хуже смерти, превращалось в новую лицензию на жизнь, как выразился один министр по делам колоний Эдвард Стэнли. Моралисты отмахивались от амбиций Маккуори, желавшего сделать Австралию Землей Обетованной. Они считали это мечтой. Но они же полагали кошмаром желание превратить континент в нормальную страну — проект, который поддерживали такие колониальные патриоты, как У.Ч. Уэнтворт. «Подумайте, из чего сделаны эти люди! — восклицал архиепископ Уотли из Дублина. — И кого последующие поколения будут проклинать за то, что подняли эту плесень на уровень общения с миром?» Самого Маккуори нельзя винить: он был деспотом, а не демократом, идея австралийской независимости для него оказалась полностью чужеродной. Однако никакие эмигранты не хотели свободы больше, чем осужденные. Поэтому губернатор Лахан Маккуори подбадривал их для максимального использования полученных прав после того, как с них снимали кандалы. Так, экспортируя социальную проблему, Британия создавала проблему колониальную. Вскоре австралийское правонарушение уже казалось новой версией американского неповиновения. Уже в 1791 г. поселенцы, отбывшие наказание, провели собрание, чтобы бросить вызов власти губернатора Филиппа. К концу периода правления Маккуори австралийцы агитировали за суд присяжных, права англичан и отсутствие налогообложения без представительства. Ходили разговоры об австралийской Декларации независимости, даже войне за независимость, которую Соединенные Штаты Австралии поведут в Голубых горах. Отмечая дух восстания янки (который усилился с прибытием большего количество политических заключенных — например, чартистов), верховный судья Баррон Филд предсказал: «Австралия закончит объявлением себя нацией флибустьеров и пиратов»[450]. Другие делали более оптимистические прогнозы: «Австралия Счастливая» поднимется, сменит находящиеся в упадке империи и добьется, как Рим, бессмертной славы. Благоприятные обстоятельства, связанные с тем, что отбросы земли заложили фундамент Вечного Города, упоминались так часто, что стали клише и шуткой[451]. Однако к 1840 г., когда осужденных прекратили перевозить в Новый Южный Уэльс (хотя такая система продолжала существовать в Западной Австралии до 1868 г.), колонии расширились с плацдармов Сиднея, Брисбена, Хобарта, Мельбурна, Аделаиды и Перта. Очевидно, дело шло к самоуправлению. Это произошло очень быстро в 1850-е гг., когда обнаружили золото. Первой реакцией губернатора Нового Южного Уэльса было желание скрыть месторождение — «иначе нам всем перережут глотки»[452]. Но тайну нельзя долго хранить, и осужденные вместе с полицейскими включились в гонку за золотом. Население Австралии утроилось за десять лет (до 1,1 миллиона). Золото помогало оплатить отдельные выборные собрания, которые учредили с одобрения Британии. Но создания федерации пришлось ждать до 1900 г. Австралийцы очень сильно полагались на метрополию и оставались верными и преданными ей, хотя она располагалась невероятно далеко. Чарльз Лэмб говорил: написание писем на острова «антиподам» напоминало отправку посланий последующим поколениям[453]. Многие эмигранты, независимо от происхождения, хотели создать еще одну Британию, только в другом полушарии. Она имела бы социальную иерархию, уважительно относилась к культуре и была бы политически подчинена. Она бы даже топографически имитировала Британию. В этом пейзаже шиворот-навыворот Баррон Филд с радостью находил поселения, которые стали «такими английскими — известковые холмы, луга и ручьи на ровной местности. И никакого фона из эвкалиптов…»[454] Но многие другие австралийцы придерживались радикально отличной точки зрения на то, что подразумевает их бытие и исход. Поселенцы, отбывшие наказание, пытались отделаться от своего происхождения вместе с цепями. Но пока пятно осужденного было не стерто, оно означало страсть к свободе. Большое количество свободных поселенцев, которые поддерживали крестовый поход за свободу в Британии в эпоху реформ, помогали создавать в Австралии «рай несогласия»[455]. После того, как новые эмигранты высаживались, они становились убежденными республиканцами[456]. Эти люди больше не называли джентльменов «мистер» и не касались рукой шляпы при встрече с дамами. По словам доктора Томаса Арнольда, директора школы Регби, они становились якобинцами в истинном смысле этого слова. Австралийцы творили «субкультуру оппозиции»[457], которая распространялась по миру Великой французской революцией, и была резюмирована в афоризме Виктора Гюго: «Je suis contre» («Я против»)[458]. К середине викторианской эпохи то ли континент, то ли остров приобретал то, чего у него до этого не было — особую историю, всестороннюю и подобную географию, определенное лицо. Его народ начинал поддерживать австралийский национализм, который, в конечном счете, отделился от имперского патриотизма. Австралийцы делали добродетель из упрямства и своенравия, даже из кровожадности, с нетерпением ожидая золотого века независимости. * * * Австралийцы находили этот переход к самоуправлению поразительно легким. Примерно схожий процесс происходил и у канадцев в то же самое время. На протяжении британской колониальной истории, даже когда энтузиазм и стремление к расширению за морями находились на гребне волны, всегда имелось сильное встречное течение, которое угрожало разъесть ткань империи. В 1830-е гг., вместо того, чтобы держаться за колонии любой ценой, политическая элита в Вестминстере приходила к выводу, что они вполне могут покинуть гнездо. Предпочтительно, чтобы это произошло на более дружелюбных условиях, чем у южноамериканских птенцов Испании и Португалии. Как в дальнейшем министр по делам колоний лорд Грей написал генерал-губернатору Канады, «в Палате общин и, с сожалением вынужден сказать, в высших сферах начинает господствовать мнение (которое я считаю совершенно ошибочным), будто у нас нет интереса к сохранению наших колоний. А значит, нам не нужно ничем жертвовать ради этой цели»[459]. Среди тех, кто разделял «ошибочное мнение», были и Пил, и Гладстон. Даже постоянный глава собственного департамента Грея сэр Джеймс Стивен считал отделение колоний и разумным, и неизбежным. Например, Канада будет «хорошей потерей, если мы расстанемся по-доброму и любезно»[460]. Ничто не символизировало лучше эти противоречивые чувства, которые требуют определенных объяснений, чем само Министерство по делам колоний. Оно находилось на Даунинг-стрит, 14. Это было большое, довольно грязное и ветхое кирпичное здание, построенное поверх старой сливной трубы в конце тупика, идущего от дома премьер-министра. Оно мало походило на центр государственных дел, скорее — на приличный жилой дом[461]. Дом стал менее приличным в викторианскую эпоху, когда мебели было мало — имелись разнообразные шатающиеся стулья и покрытые бязью столы (ткань постоянно ветшала). На самом деле, от подвала, который был таким сырым, что оттуда два раза в день приходилось откачивать воду, до чердака (его чиновники незаконно использовали для игры в файвз), это ветхое здание оказалось ненадежным и даже опасным. (Оно было приговорено к сносу в 1839 г.) Игроков в файвз обнаружили, поскольку дом с балконами сотрясался до основания. После этого они стали играть в дартс, делая стрелки из офисных карандашей, к которым клейкой лентой приклеивали иголки и добавляли веса при помощи сургуча. В подвале хранили бумагу, чтобы здание не рухнуло. Но оно стонало и содрогалось от усилий, прилагаемых, чтобы стоять прямо. Герцог Ньюкасл надеялся: «Здание упадет (а я верю, что так и случится) ночью»[462]. На самом деле, его разобрали в 1876 г. Персонал, который в 1862 г. составлял сорок восемь человек, работал только во второй половине дня. Служащих назначали в результате коррупции или взяточничества, с использованием служебного положения в корыстных или личных целях. Поэтому они рассматривали свои рабочие места, как некий вид собственности. Часто у клерков, работавших с конфиденциальной информацией, и даже у самых последних писарей не имелось базовой квалификации для выполнения своих задач. Одному из них дали месяц отпуска, чтобы тот попытался научиться писать[463]. Но в этом «сонном и скучном офисе» не требовалось прилагать много усилий[464]. Один человек предложил пари, что в спокойный день он в одиночку сможет переделать все дела. Но никто не стал с ним спорить. Еще один чиновник, сэр Генри Тейлор, в дальнейшем вел официальную переписку из санатория для послебольничного долечивания в Бёрнмуте[465]. Гниение началось сверху. Министров по делам колоний стало трудно найти. Часто им было скучно или они оказывались некомпетентными (а иногда случалось и одно, и другое). Они редко надолго оставались в департаменте. Сэр Джон Пакингтон с неохотой согласился на назначение в 1852 г. Это привело к непристойным шуткам после того, как он, судя по всему, выразил надежду, чтобы Виргинские острова, где бы они ни находились, располагались как можно дальше от острова Мэн. Его предшественник сэр Джордж Мюррей заявил Парламенту: «Я всегда предполагал до этого момента, что воздержание от какой-либо чрезмерной активности в отношении колоний — это, скорее, достоинство, чем недостаток». Но, честно говоря, даже самый трудолюбивый министр по делам колоний едва ли мог выполнять свои обширные обязанности, несмотря на путешествия по земному шару, подобно Вечному Жиду, как выразился сэр Уильям Молсуорт в знаменитой филиппике. «Например, сегодня министр по делам колоний находится на Цейлоне. Он — финансовый и религиозный реформатор, продвигающий интересы кофейного плантатора и дискредитирующий поклонение зубам Будды и самому Будде. На следующий день он в Вест-Индии обучает экономике производства сахара, или в Земле Ван Димена пытается переделать злодеев и извергов, которых перевез в этот ад кромешный. Потом он попадает в Канаду, где обсуждает закон о компенсации убытков и войну рас. Затем ему придется отправиться на мыс Доброй Надежды, танцевать победный боевой танец с сэром Гарри Смитом и его подданными-кафрами, или в Новую Зеландию — в качестве незадачливого Ликурга, который попытается управиться с маори. Или же ему нужно плыть на Лабуан — копать уголь и воевать с пиратами, или строить на Маврикии укрепления против враждебного населения…»[466] Министерство по делам колоний спасли от полного хаоса лишь выдающиеся постоянные заместители министров, которых набралось немало. Например, сэр Джеймс Стивен много сделал, чтобы сдвинуть с мест лиц, крепко держащихся за свои должности, и изменить официальную практику, сатирически изображенную Диккенсом в «министерстве многословия», или «департаменте окололичностей». Стивен был племянником Уилберфорса (и дедушкой Вирджинии Вульф) и являлся ревностным евангелистом. Как говорила дочь Стивена, быть его ребенком значило воспитываться в большом соборе[467]. Его сын Лесли, которого заместитель министра с неохотой поставил под удар искушений, грязи, нечестивости, богохульства и ненасытности (иными словами, отправил учиться в Итон)[468], называл отца живым «категорическим императивом»[469]. Стивен был невротически воздержан и умерен, на ленч ел бисквит и шерри, яйцо — на обед и ничего — на ужин. Он ненавидел мирское тщеславие, презирал колониальных губернаторов, «продавцов галантерейных товаров», которые были заняты «кителями и пуговицами, поклонами и всей прочей мишурой и показухой»[470]. Этот рыжеволосый чиновник отличался надменным выражением лица, высокими бровями и острым носом, а его губы были сжаты так, словно рот прорезали ножом[471]. Он часто появлялся порезанным, потому что даже бреясь, отказывался смотреть на себя в зеркало. Стивен отказывался от удовольствий, не ходил в театр и на балы. Обнаружив, что первая выкуренная сигара ему очень понравилась, он больше не выкурил ни одной. Стивен был одиноким, умным, скромным и язвительным, трудился с неугасающим рвением, диктовал так быстро, что стенографистки за ним не поспевали. Он был многоречив с посетителями из колоний, скрывая сильную робость за бесконечным монологом. Закрыв голубые глаза, которые плохо видели, и сплетая длинные неловкие пальцы, этот человек обыкновенно говорил без остановок, затем поднимался, кланялся и благодарил визитеров за их «ценную информацию»[472], после чего звонил в колокольчик, чтобы их проводили. Джеймс Стивен был сам виновен в поведении, которое сам осуждал у Гладстона, «самого бедного и слабого из всех моих начальников с Даунинг-стрит», который «одаривал остротами и советами представителей колоний, относясь к ним, как к детям»[473]. Но даже последующие атаки на Стивена, не говоря уже про его известные клички «мистер Сверхминистр», «Мистер Метрополия» и «Король Стивен», были отданием должного его доминированию. Раздумывая над оскорблениями, которые вылила на него «Таймс» (что было мучением для столь чувствительного человека, которого жена называла «человеком без кожи»[474], чиновник признавался в своем дневнике: Министерство по делам колоний на самом деле чуть больше, чем синоним для благородного Джеймса Стивена. Это промежуточное звено, место передышки для перелетных птиц перед дальнейшим полетом»[475]. Оба преемника Стивена, которые длительное время занимали ту же должность, соглашались с ним: «Судьба наших колоний — это независимость»[476]. Причина была проста — самоуправление являлось естественным приложением к развитию. Но консенсус Министерства по делам колоний отражал исключительно важную перемену в судьбе Джона Булля, который теперь мог оказаться в одиночестве, без заморских приложений. Став главной державой в мире после битв при Тафальгаре и Ватерлоо, Британия консолидировала свое положение мастерской мира. Это была первая и единственная промышленная страна, она достигла пика экономического превосходства примерно в 1860 г. Тогда британцы добывали две трети мирового угля и генерировали треть пара. Их фабрики производили треть всех выпускаемых товаров (половину производства металлических изделий и хлопчатобумажной ткани). Говорилось, что страна звенит, как огромная кузница, а звук ее ткацких фабрик напоминает гул Атлантики. Треть торговых судов, бороздивших семь морей, ходили под флагом Соединенного Королевства. При их помощи осуществлялась пятая часть всей мировой торговли. Лондон являлся столицей невидимой финансовой империи, включавшей банковское дело, страхование, брокерство и инвестиции, что давало ему долю в почти каждой стране на Земле. Этому колоссу больше не требовалась защита в виде тарифных барьеров и колониальных монополий. Ему могла бы лучше служить свободная торговля. Евангелие Адама Смита приобрело новых приверженцев, когда его стали проповедовать харизматичные радикалы из Манчестера Ричард Кобден и Джон Брайт. Они возглавили крестовый поход среднего класса против пошлин на импорт зерна в голодные сороковые годы. И одержали победу, когда правительство «тори» сэра Роберта Пила отменило законы о пшенице в 1846 г. (в это время в Ирландии как раз случился катастрофический голод). Отмена привела к эпохе дешевых продуктов питания для масс населения. Кобден приветствовал эту перемену, как самое важное событие со времен пришествия Христа. Принцип неограниченной свободы предпринимательства был никак не меньше, чем «Божья дипломатия»[477]. Кобден считал, что реформы приведут к мировой реформе, принесут не только экономический прогресс и продвижение вперед, но и мир на Земле, и отношения доброй воли между людьми. Как и каждый отдельный человек, любая страна будет сотрудничать с другими через мировое разделение труда и гармонизировать конкурирующие интересы на открытом рынке. Свободная торговля станет действовать в мире нравственности, говорил этот экономист. «Она работает, как принцип гравитации во Вселенной — притягивая людей друг к другу и отталкивая в сторону антагонизм из-за расы, национальности и языка»[478]. А колонии, висящие тяжелым грузом реликвии старого принудительного и коррумпированного порядка, сбегут от планетарного притяжения Британии. Они создадут собственные орбиты. Как считал Кобден и его последователи, владения пойдут путем Америки, которая в годы подъема забирала до четверти британского экспорта. Как сказал один свободный торговец, «мы получили в десять раз больше преимуществ от США после 1782 г., чем до того, причем без препятствий и помех»[479]. Канада же, в отличие от США, стоила метрополии 2,36 миллионов фунтов в 1833—34 гг. Она висела постоянным грузом на британской государственной казне. Конечно, в сравнении с китом США, Британская Северная Америка являлась мелкой рыбешкой — во всем, кроме географического пространства. К 1860 г. население США (тридцать один миллион человек) превысило население Соединенного Королевства (двадцать девять миллионов). В провинциях, которые сформируют Федерацию Канады, проживало 3,3 миллиона людей — меньше, чем в городе Лондон. Они брали 3 процента британского экспорта, а их собственное производство не стоило того, что производил один лишь остров Ямайка[480]. Так называемая «прикрепленная» полиция Канады не могла сопротивляться вторжению и наступлению Америки — не более, чем рыба способна взобраться вверх по опоре для гороха, как написал один журналист из Канады[481]. Единственным способом создать компактную и обороняемую границу, по ироничному мнению канадцев, могло стать протягивание на буксире островов Ньюфаундленд и Принца Эдуарда вверх по заливу Святого Лаврентия и затопление их в озере Онтарио. Но стоило ли американцам вторгаться в эту воющую дикую местность?[482] Радикальный журналист Уильям Коббетт заметил, что если бы США захватили британскую Северную Америку, то это напоминало бы действия вора, который украл камень ради удовольствия носить его в своем кармане. По большей части земля Канады представляла собой замерзшую пустошь, заполненную чудовищными природными барьерами, которые отделяли одну белую общину от другой. А местные жители, в основном, болели, пили и подвергались эксплуатации. Разбросанные аванпосты в Британской Колумбии, в прерии вокруг Гудзонова залива (куда письма могли приходить раз в год) были фактически необитаемыми. Обедневшие приморские провинции представляли собой удаленные скопления леса, болот и скал. Их немногочисленные обитатели (чаще всего — шотландцы и ирландцы) полагались на рубку, распиловку и продажу леса, кораблестроение, рыбную ловлю и фермерство. Но они не получали импортируемой еды из штата Мэн. Эти территории с неровной местностью и суровым климатом были, если снова процитировать прямо высказанное мнение Коббетта, отбросами Северной Америки: «Это — голова, голени, большие берцовые кости и копыта той части мира. А США — это филейные части, хорошо покрытые мясом ребра и околопочечный жир»[483]. Нижняя Канада была окружена Канадским щитом — голой коркой магмы докембрийского периода, искаженной вулканическим огнем и надрезанной ледниками, покрывавшими северо-восточную часть континента. Французские поселенцы обустраивались на берегах реки Святого Лаврентия и ее притоков. Их фермы имели форму полос и тянулись назад от берега реки. Там можно было увидеть женщин, стирающих и отбивающих белье огромными деревянными молотками перед побеленными одноэтажными домиками с соломенными крышами. Такие строения встречались через каждую сотню ярдов вдоль берегов. Мужчины в домотканой одежде занимались сельским хозяйством", которое было малорентабельным и едва ли продвинулось вперед по сравнению со средневековой Нормандией. В самые худшие, 1830-е годы, время «латунных денег и деревянных башмаков»[484], многие дошли до того, что ели своих лошадей или покидали дома ради попрошайничества на хлеб. Некоторая степень динамизма и процветания наблюдалась только на территории с умеренным климатом, на плодородном полумесяце вокруг озера Онтарио. Верхняя Канада разрослась в пять раз между 1830 и 1850 гг. Ее хорошо одетые фермеры являлись весьма независимыми и довольными людьми[485]. У них было много еды, включая сахар с собственных кленов. Они ездили в фургонах с восьмью рессорами по улучшающимся городам — например, по Торонто, где в начале 1830-х гг. имелась только одна улица, покрытая гравием. В те же годы деревянные дома сменились кирпичными. Они выглядели типично для англосаксонского стиля[486]. Тем не менее лорд Дарем, который стал генерал-губернатором в 1838 г., противопоставлял отсталость британской провинции, на большей части которой не было дорог, почты, мельниц, школ или церквей, активности и прогрессу США[487]. Разница была очевидна любому, кто смотрел на различные берега реки Ниагара. Один берег выглядел сонным, застойным и инертным. Имелось несколько магазинчиков, одна или две таверны, а также природные причалы на границе колониальной тихой заводи. На другом берегу наблюдалась активность, словно в улье — работала промышленность, появлялись новые города, корабли, верфи, склады, дороги. Даже граница империи находилась в зачаточном состоянии. При посещении ее ядра вокруг Питтсбурга в 1835 г. Ричард Кобден предсказал: «Здесь когда-нибудь будет центр цивилизации, богатства и власти всего мира»[488]. Но если Америка, как правило, занималась своими делами и никуда не лезла, то в связи с канадскими провинциями постоянно возникали проблемы. Ими оказалось сложно управлять. Основная проблема являлась костью в колониальном горле, которую нельзя ни выплюнуть, ни проглотить. Франко-канадцев, которые составляли 450 000 человек в 1837 г., нельзя было ассимилировать в Британскую империю, как, например, южноафриканских буров, которых они кое в чем напоминали. Отрезанные от Франции, они оказались еще больше изолированы в Канаде из-за национальности, религии и языка. Говорили эти люди на устаревшем французском периода эпохи Людовика XIV, а жили в культурном коконе, в состоянии постоянной враждебности или отчужденности от окружающего мира. У них не было шанса сбежать по большой дороге во внутренние районы. Но британцы не могли их «расфранцузить», как хотели того некоторые, особенно, в период наполеоновских войн. Ведь «старый враг прилагал все усилия, чтобы сделать мир французским»[489]. А когда канадская солидарность ослабла в 1820—30-е гг. в ответ на снижение американской угрозы, большой приток британских иммигрантов усилил ощущение самобытности и особенности французов. Их отличала смесь крестьянской традиции с буржуазными устремлениями. Большинство франко-канадцев были земледельцами, они платили со своей земли феодальные и церковные пошлины, причем столь же высокие, как при «старом режиме» в Европе. Лишь немногие, включая школьных учителей, могли расписаться. Соседи-англосаксы считали их жалкими примитивными существами. Один британский офицер говорил в 1830-х гг. о канадских французах, как о самых жалких людях: «Они маленького роста, с бледным, землистым цветом лица, какие-то сморщенные. У них высокие скулы, они курят табак. Такой вид я объясняю существованием печек, которые топят на полную мощность и в жару, и в холода. Это действительно ужасно! Они лопочут на местном наречии, которое скверно уже само по себе. Голоса звучат резко и гнусаво, ничего худшего и вообразить себе невозможно»[490]. Но, как писал лорд Дарем, не стоило думать, будто французские канадцы «пользовались репрезентативными учреждениями на протяжении полувека и не приобрели никаких черт свободных людей»[491]. Недовольство франко-канадцев, усиленное расовой ненавистью и трудностями жизни в сельской местности, в действительности стало продуктом разочарования нации. Эта болезнь и в самом деле заразила всю Британскую Северную Америку, где все провинции в большей или меньшей степени проявляли беспокойство, упрямство и нетерпение при назначенном короной губернатором. Ирландский лидер либерального крыла Даниел О'Коннел назвал эту страну «миниатюрной Ирландией»[492], отождествляя себя с лидером организации «Канадская Нация» Луи-Жозефом Папино[493]. Эти юристы из среднего класса вдохновляли своих последователей райским видением национальной независимости, выраженным в зажигательных фразах. Если О'Коннел намеревался достичь самоуправления и автономии под британской короной без кровопролития, то Папино в большей мере склонялся к американской революционной традиции. Он стремился к демократическим институтам, осуждая Законодательный совет (выбранный, а не избранный, это некий колониальный эквивалент Палаты лордов) и именуя его «смердящим трупом»[494]. Папино разжигал французские республиканские настроения, продемонстрированные в приходе Контрекер, когда верующие вышли из церкви в виде протеста против приказа епископа Монреальского отпраздновать коронацию королевы Виктории. Лидер этой акции, торговец и политический радикал, провозгласил: «Больно петь «Те Деум» в честь королевы — проклятой шлюхи с раздвинутыми ногами»[495]. Если паства вела себя воинственно, то патриоты следовали за Папино так покорно, что были известны под прозванием «баранов»[496]. Папино возглавлял кампанию франко-канадцев за самоопределение. Он шел от все более яростных и ожесточенных политических споров в Собрании к экономическому бойкоту (в стиле янки) британских товаров в сельской местности. Его приверженцы выступали против правительства, как называя себя «сынами свободы». Патриоты использовали знамена с американскими символами — звездами и орлами, а также с канадскими кленовыми листьями и сосновыми шишками. Был и французский триколор, и красные флаги со словом «Liberté» («Свобода»). Методы принуждения, например, увольнение губернатором должностных лиц и несанкционированный захват доходов, вызвали протесты и требования объявления независимости. Последовали сильные беспорядки, которые закончились вооруженным восстанием. Его вскоре подавили, хотя самому Папино удалось бежать в США, переодевшись крестьянином. История навесила на него клеймо «хвастуна в собрании и труса в поле»[497]. Ссыльные франко-канадцы продолжали борьбу, вызывая еще больше конфликтов и усиление репрессий к северу от границы. Там «кровожадные» британские войска, как признал один из их офицеров в 1838 г., «сурово наказывали восставших, сжигая и грабя деревни»[498]. Словно для демонстрации необходимости примирения по всей Британской Северной Америке, французские патриоты взялись за винтовки как раз в тот самый момент, когда в ультралояльной Верхней Канаде произошла миниатюрная революция. Она тоже была вызвана желанием большей демократии, поскольку губернатор не только эффективно правил от имени монарха, но и царствовал за счет выборного Собрания. Поэтому, как заметил писатель Голдвин Смит, канадские правительственные институты, теоретически смоделированные по типу британских, были «подобны китайской имитации парохода, которые точно повторяли оригинал во всем, кроме пара»[499]. Большинство канадцев хотели реформ. Но экстремисты искали, словно Грааль, самоуправление, «свободу от вредного и губительного доминирования метрополии». Эта фраза, которую в Лондоне произнес радикальный член Парламента Джозеф Юм, привела в негодование лоялистов объединенной империи, будучи опубликованной в Торонто. Но чтобы поднять толпу, она использовалась популистским лидером провинции Уильямом Лайоном Макензи, который говорил: «Наши беды и беды старых тринадцати колоний по существу одни и те же»[500]. Он стремился стать «канадским О'Коннелом». Этот умный и проницательный идеалист, который из журналиста превратился в политика, стал мэром Торонто. Уже в этой роли Макензи придумал герб и девиз города («Предприимчивость, ум и целостность»). Он был и скандалистом, который с дикими глазами бросался в бой. Рост его едва ли дотягивал до пяти футов и выглядел он «очень похожим на бабуина». Макензи казался слишком неустойчивым, странноватым, его поведение отличалось сумасбродством. К тому же, он был слишком фанатичным, чтобы вызывать доверие и внушать уверенность. Говорили, что «ему можно доверить жизнь, но не тайну»[501]. По словам губернатора Верхней Канады, Макензи «лгал каждой клеткой своего тела»[502]. То, что такой подстрекатель и смутьян смог собрать на Юнг-стрит в Торонто сотни бунтовщиков, вооруженных охотничьими ружьями, пиками и дубинами, говорило о размерах недовольства в провинции. Полиция смогла разогнать их чуть ли не одним выстрелом картечью. Это показало, что сила Макензи представляла собой лишь чуть больше, чем просто толпу. Сам он быстро понесся к границе. В любом случае, этот провалившийся переворот британцев, который добавился к неудавшейся революции французов, вызвал серьезное беспокойство в Лондоне. Лорд Бругхэм предполагал: все происходящее стоило вялому и апатичному министру по делам колоний лорду Гленалгу многих бессонных дней[503]. Правительство лорда Мельбурна явно считало, что должно действовать, не допуская, чтобы Канада пошла путем США. Как писал Мельбурн, дело было не в том, что отделение колонии от метрополии принесет материальные потери. Но его министерство едва ли переживет столь серьезный удар по чести Британии[504]. Премьер-министр назначил лорда Дарема (доставлявшего проблемы соперника) генерал-губернатором Верхней и Нижней Канады. Дарем получил такую полную власть, что его называли диктатором[505] и Великим Моголом[506]. Другими прозвищами губернатора стали «Радикальный Джек» и министр-диссидент[507]. Он оказался более левым, чем его коллеги, хотя не заходил так далеко, чтобы поддерживать чартистов. Однако ему удалось одновременно быть политическим демократом и социальным автократом. Дарем выступал за эгалитарную реформу и одновременно относился ко всем людям так, словно они стояли ниже его. Когда-то он был самым богатым простолюдином в Англии, считая, что любой может «протянуть на 40 000 фунтов стерлингов в год»[508]. Этот человек сочетал в себе надменность и самодовольство при унаследованном богатстве. С приобретением титула появилась наглость. Он нападал на официантов и оскорблял министров с одинаковой яростью. Однажды доведенный до слез Грей запротестовал, что он «лучше будет работать в угольной шахте, чем подвергаться таким атакам». На что чернобровый Дарем пробормотал: «Может быть и хуже»[509]. Мельбурн сказал, что не может быть мира, спокойствия и гармонии в том кабинете, к которому Дарем имеет отношение. Но, хотя новый канадский губернатор был тщеславным, властным и жестоким, он мог стать и умным, и проницательным, и очаровательным, и великодушным. Этот человек взял огромную свиту в Квебек и поспешно включил туда несколько печально известных распутников. (Один из них, Эдвард Гиббон Уэйкфилд, поборник колониальной эмиграции, сидел в тюрьме за похищение человека). Дарем завоевал преданность всех участников своей свиты. Он прибыл с торжественностью и великолепием. Потребовалось несколько дней, чтобы разгрузить его багаж, который включал множество музыкальных инструментов. Как язвительно заметил Сидни Смит, их взяли для того, чтобы позволить Дарему заигрывать с канадцами[510]. Генерал-губернатор проследовал по Квебеку в настоящем генеральском мундире, украшенном серебряными галунами. Ехал он на белом боевом коне с длинным хвостом. Но, несмотря на последующие демонстрации гордости, соответствующие этому помпезному прибытию (Дарем выгнал всех других постояльцев из гостиницы «Кингстон», а до того не позволил взять на свой корабль даже почту), он добился поразительной популярности в двух провинциях Канады. Более того, его отчет стал Великой Хартией Вольностей для этого британского владения[511]. Но даже при этом служба Дарема генерал-губернатором оказалась провальной. Он продержался всего шесть месяцев, после чего дало результат характерное сочетание либерализма и автократии. Губернатор хотел добиться примирения, поэтому объявил амнистию для всех восставших. Однако он намеревался подчеркнуть вину лидеров, которых присяжные скорее оправдали бы, а не приговорили к смертной казни, поэтому сослал их на Бермуды. Мельбурн отказался утвердить это справедливое, но незаконное решение, после чего Дарем тут же подал в отставку. До отъезда из Канады он издал прокламацию, фактически обвинив Министерство в предательстве. Губернатор сказал, что разбиты его надежды обеспечить объединенный народ свободной и ответственной властью, чтобы люди могли наслаждаться жизнью в большей степени[512]. Дарем покинул Квебек до принятия его заявления об отставке. Он отбыл еще более пышно и церемонно, чем прибыл. В дикий холод, под небом, с которого вот-вот должен был пойти первый настоящий зимний снег, экс-губернатор медленно спускался в открытой карете с шато Сен-Луи к королевской верфи. Зрители собрались на грязных узких улочках, вдоль которых выстроились стражники. Люди прильнули к окнам высоких каменных домов. Они наблюдали за происходящим в мрачном молчании, иногда прерываемым приветственными криками. Когда суда для перевозки лесоматериалов тянули на буксире фрегат Дарема «Инкон-стант» вниз по реке Святого Лаврентия, из цитадели выстрелила пушка, дав прощальный салют. В сумерках, когда буксирный трос наконец-то обрубили, эхом отдавались звуки «Добрых старых времен». А сам Дарем, как заметил один свидетель, страдал и от язвы, которая закончилась его преждевременной смертью, и от горечи осознания того, что он возвращается в Англию униженным и разжалованным[513]. Но в 1839 г., за год до смерти, граф восстановил свою репутацию, опубликовав отчет под своим именем. Это был проницательный и язвительный анализ трудностей управления Канадой вместе с предложениями по их разрешению. Они оказались такими универсальными по применению, что отчет Дарема стал учебником колониального развития под флагом Британии. Английские поселенцы чувствовали естественную гордость, поскольку являлись частью самой сильной, цивилизованной и славной империи. Но они чувствовали вполне понятное отвращение к попечительствуй опекунству правителей в Вестминстере, которые отказывали им в должном праве голоса в отношении их собственных дел. Канадцы противопоставляли эту ситуацию тому, что происходило в США, где люди стали хозяевами собственной судьбы. И другие народы на протяжении имперской истории озлоблялись из-за очевидного отказа в правах. Поэтому некоторые жители британской Северной Америки были готовы восстать против метрополии во имя верности и преданности. Эта преданность (предположительно — истинным принципам и настоящим интересам Британии) часто возбуждалась такими вещами, как «оранжевые домики», экспортированные изОльстера и установленные на месте вигвамов ирокезов. По словам одного крайне консервативного и твердолобого лоялиста, которого цитировал Дарем, «Нижняя Канада должна быть английской, а если потребуется, то за счет того, что она не будет британской». Решения этих проблем, предложенные Даремом, не были особенно оригинальными. Но если взять их в совокупности, то они являлись изобретательными. Это неплохая попытка совместить колониальную автономию с имперским единством. Чтобы ослабить французов он рекомендовал слияние Верхней и Нижней Канады. Экс-губернатор хотел связать зарождающуюся нацию кровью и железом — при помощи иммиграции из Британии, которой станет содействовать государство, а также межколониальных железных дорог. Кроме того, он хотел сохранить трансатлантические симпатии через «настоящий союз сердец»[514]. Этого можно было достигнуть, позволив канадцам самим править в своей стране. Лондон контролировал бы внешние связи, конституционные вопросы и администрацию общинных земель. Дарем верил: Канада благодаря этому останется очень патриотичной частью Британской империи. Но критики считали, что все как раз наоборот, что отчет подготовил путь к полной независимости. Он якобы помог канадским предателям и их американским союзникам, которые уже «выгравировали имя лорда Дарема на лезвиях своих длинных охотничьих ножей, готовя вполне определенный результат деятельности "ответственного правительства"». Документ называли «руководством по предательству»[515]. На самом деле «лечебная политика»[516] Дарема, которую частично ввели в действие в 1840-е гг., помогла выковать канадскую преданность и верность. Она усилила колониальные связи, ослабив имперское ярмо. Правда, слияние Верхней и Нижней Канады (1840 г.) не рассеяло предубеждения и враждебность французов, оно просто вынудило французов к неохотному согласию. Однако объединение и ответственное правление, которые вводились постепенно и с большими трудностями, создали англо-французское сообщество по интересам. Один из премьер-министров, сэр Этьен Таше, объявил: «Из самого последнего орудия в защиту английской власти в Америке выстрелил франко-канадец»[517]. Важное значение имеет то, что он выразил солидарность перед лицом внешней угрозы, поскольку историю Канады (а на самом деле, и Британской империи) можно понять только в контексте существования США. Ничто не воплощало трехсторонние отношения лучше, чем медаль, отчеканенная в Верхней Канаде в 1813 г. На ней были изображены британский лев и канадский бобер, охраняющие Ниагару, которой угрожал американский орел. Да, после конфликта, в память о котором отчеканили медаль, некоторые американцы строили планы против Канады. Возникали споры, в особенности во время Гражданской войны в Америке. Разжигались страхи, будто Дядя Сэм намеревается идти к «северному полюсу»[518]. Джон Булль время от времени кого-то себе подчинял. Когда Уильям Сьюард (в дальнейшем — госсекретарь Линкольна) сказал, что Британия никогда не осмелится сражаться за Канаду, герцог Ньюкасл ответил: «Не нужно делать такой ошибки. Под небом нет такого народа, от которого мы бы столько терпели, сколько от вас. И нет тех, кому бы мы делали такие же уступки. Вы можете забыть, что мы по большей части одной крови. Но мы-то этого забыть не можем. Однако если вы хоть раз коснетесь нашей чести, то скоро обнаружите, как вокруг ваших голов в Нью-Йорке и Бостоне падают кирпичи»[519]. Сьюард оставался в убеждении, которое он высказал во время покупки Аляски в 1867 г.: природа намеревалась сделать так, чтобы весь континент попал в магический круг американского союза[520]. И этот политик намеревался «посадить британского льва в клетку на Тихоокеанском побережье»[521]. Враждебных действий удалось избежать, но соперничество оказалось тотальным. Задолго до того, как Британская империя достигла расцвета, викторианцы признали: США — это молодая империя[522], которой суждено превзойти Британскую. Как написал один лондонский журнал в год «Великой выставки» (1851 г., имеется в виду первая международная промышленная выставка в Лондоне), «в превосходстве США над Англией можно быть столь же уверенным, как в следующем солнечном затмении»[523]. Одним из способов отсрочки подъема Америки стало создание противовеса к северу от границы в форме Федерации Канады. Сам Дарем хотел союза провинций. И в середине столетия большинство британских политиков с этим согласились. На самом деле федерация Онтарио, Квебека, Нью-Брансуика и Новой Шотландии, созданная в 1867 г. (другие провинции присоединились позднее) мало что сделала (если вообще что-то сделала) для улучшения канадской обороны. Как сказал будущий премьер-министр Уилфрид Лорье, консолидация обеспечила примерно такую же защиту против США, как яичная скорлупа от пули. Облеченный верховной властью остров-метрополия не хотел провоцировать Великую Республику и отверг название «Королевство Канада» в пользу термина «доминион» — страна стала первой в своем роде. Имперские лоялисты, особенно, в самой Канаде, убеждали себя — конфедерация усиливает и национальную, и имперскую мощь. Однако канадские политики мучились и тревожились из-за ситуации, в которой принимался закон о Британской Северной Америке. «К нему отнеслись, как к частному биллю, объединяющему два или три английских прихода»[524]. Парламентский клерк быстро прочитал пункты, а депутаты Парламента гораздо больше заинтересовались налогами на собак. Более того, бывший премьер-министр Новой Шотландии Джозеф Хоуи обнаружил: в Англии наблюдается почти всеобщее мнение, будто объединение провинций было легким способом от них отделаться. «Мол, чем скорее ответственность за их взаимоотношения с Республикой снимется с плеч Джона Булля, тем лучше»[525]. Британское мнение переменится по мере процветания конкурирующих держав. Доминионы станут во все большей мере казаться источником силы — возможно, их сочтут неотъемлемыми частями объединенной на федеративных началах империи, которая будет управлять миром. Таковы были мечты. Реальность состояла в том, что Канада сделала гигантский шаг к независимости. Но лишь немногие канадцы хотели полного отделения от метрополии. Их столица Оттава сохранила атрибуты британской монархии, подражая торжественности одежд, церемоний, титулов и украшений. Но те, кто проталкивался сквозь этот ложный фронтон, находили самоуправляемую федеральную республику, сделанную по американской модели[526]. * * * Когда казалось, что Канада намеревается покинуть Британскую империю, Новая Зеландия упала в ее объятия. В апреле 1839 г. на собрании «Новозеландской компании», которая была основана для продвижения дальнейшей колонизации Антиподов, говорили: солнце английской славы садится на западе только для того, чтобы снова подняться на юге. Лорд Дарем, который при этом присутствовал, яростно отрицал подобную мысль. Ведь в его отчете рекомендовалось самоуправление Канады, чтобы сделать ее связь с метрополией «нерушимой»[527]. Дарем признавал: слава Британии может затмеваться или уменьшаться на другой стороне Атлантики. Но экс-губернатор говорил, что сам он скорее предпочтет лишиться правой руки, чем увидеть, как корона теряет Британскую Северную Америку. Эдвард Гиббон Уэйкфилд, промоутер «Новозеландской компании», соглашался с ним. Уэйкфилд являлся дальним родственником историка Гиббона, в честь которого его и окрестили. Он презирал «жалкое уныние и подавленность тех, кто соглашается, что начался упадок и разрушение Англии»[528]. Этот человек утверждал: власть Британии останется благодаря разумной, продуманной и систематичной колонизации, путем доставки, как в дальнейшем выразилась Флоренс Найтингейл, «безземельного человека на незаселенные людьми земли»[529]. Никакое другое место не подходило лучше для высаживания маленьких Англии, чем плодородная и отличающаяся здоровым климатом Новая Зеландия. Уэйкфилд, который был грубовато-добродушным, открытым и прямым, но бесцеремонным, умел хорошо выражать свои мысли и завоевал дружбу влиятельных сторонников. Лорд Дарем, который любил получать прибыль со своих благодеяний, особенно помог, расхваливая и рекламируя «Новозеландскую компанию». Ведь ее целью были «цивилизовать дикарей и приобрести отличное поле для британской промышленности»[530]. Несмотря на превалирующие антиколониальные чувства, пропаганда эмиграции, начатая Уэйкфилдом, была весьма привлекательной в эпоху социальных волнений, высокой безработицы и мальтузианских страхов перенаселения. Они оказались такими острыми, что Томас Карлайл, самый влиятельный толкователь социальных проблем своего времени, иронично предложил назначить «искоренителей приходов», снабженных емкостью с мышьяком. Впрочем, он наставал, что беднякам, многие из которых предпочитали голодать, а не поступать в работные дома, где условия походили на рабовладение, следует искать спасения за границей. Карлайл рисовал «целую свободную землю», которая только того и хочет, чтобы «чартисты бескартофельные ее засадили и снимали урожай». Их должны вести за собой в иерархическом духе Уэйкфилда «юристы, не ведущие дел, священнослужители, не получающие никаких сборов, ученые, не решающие никаких задач и получающие половину жалованья офицеры». Тогда поток мировой истории поможет Британской империи. Карлайл утверждал: «Римляне умерли, приходят англичане»[531]. Правительство «вигов», которому помогало Министерство по делам колоний, вначале пыталось отклонить поток мировой истории от Новой Зеландии. Практически никто, кроме Дарема, не верил Уэйкфилду, который в равной мере казался и шарлатаном, и провидцем. «От его обмана не избавиться. Он напоминал птицелова, который постоянно растягивает сети. Он всегда правдоподобен, умеет внушать доверие, часто бывает убедительным, но никогда не говорил просто и прямо»[532]. Джеймс Стивен отказывался иметь какие-то дела с Уэйкфилдом, преднамеренно вызывав его враждебность и выступая против его плана колонизации. Как он говорил, приобретение власти над Новой Зеландией неизбежно приведет к покорению и уничтожению коренных обитателей. Однако даже «мистер Метрополия» не мог остановить своих соотечественников, желающих отплыть в Новую Зеландию. Как заметил Мельбурн, Уэйкфилд и компания «немного сошли с ума, раз едут туда». К 1839 г. не менее двух тысячи поселенцев обогнали Уэйкфилда. Казалось вероятным, что конфликт с маори, который всегда был свойственен для данной местности, приведет к еще одному геноциду аборигенов. Предупреждения в этом отношении были преувеличены. Но они усиливались ужасающими историями о пирах каннибалов, почитанием мушкетов среди маори, распространении венерических и других болезней, торговле женщинами и покрытых татуировками головах. Совесть мучила британскую нацию как раз в тот момент, когда ее гуманистический импульс достиг апогея; особенно сильным стало желание уничтожить рабство в Вест-Индии и других регионах. Даже Мельбурн признавал, что следует что-то сделать: «Новая Зеландия представляла еще одно доказательство фатальной необходимости, которая шаг за шагом ведет по всему земному шару нацию, однажды начавшую колонизацию»[533]. Очевидно, что только аннексия могла защитить местных жителей от белых и наоборот. Однако в данном случае оказалось почти невозможным примирить интересы рас. Маори, полинезийцы, которые проделали путь по Тихому океану в Средние века, чтобы колонизовать Ао-Теа-Роа, землю Большого Белого Облака, были воинственными людьми. Абель Тасман обнаружил в месте, названном им Новой Зеландией в 1642 г., что недвусмысленная цель местных жителей — убить и съесть его, причем необязательно именно в таком порядке. Капитана Кука «приветствовали» в том же духе, хотя маори считали его моряков богами, их оружейную стрельбу ударами грома, а «Индевор» — китом с белыми плавниками. Европейцы, которые установили слабый контакт с Новой Зеландией после 1769 г. через исследователей, торговцев, китоловов, охотников на тюленей и т.д., тоже плели фантастические легенды вокруг маори. Лица аборигенов украшали синие татуировки, тела они раскрашивали красной охрой, также для украшений использовались белые перья бакланов и зеленые вулканические породы — порфирит и нефрит. Привлекали внимание томагавки, словно бы объявившиеся из периода неолита, ожерелья из человеческих зубов. Маори становились демонами в тысячах рассказов о южных морях — обнаженные гротескные фигуры на фоне экзотического ландшафта из горных пиков, невероятных фьордов, извергающихся вулканов, густых лесов, в которых ветви переплетаются друг с другом, ледяных потоков, покрытых травой долин. На самом деле маори (количество которых, согласно оценке Кука, составляло 100 000 человек) были хорошо адаптированы к своей окружающей среде. Хотя им не хватало политической сплоченности и связей, имелись тесные и сплоченные роды, которые могли противостоять сильному вмешательству. У них не было письма, металла, скота и корыстолюбия. Зато у аборигенов имелся очень богатый устный фольклор. Они практиковали магические ритуалы с заклинаниями («каракия»), уважали авторитет вождей и жили с детства до старости, окруженные облаком «тапу» (или табу, священных предписаний). Для удовлетворения потребностей аборигенами использовались деревянные лопаты, обсидиановые тесла, костяные крючки для ловли рыбы и копья с наконечниками, на которые были насажены острые хвосты ската. Более того, маори оказались умелыми торговцами, быстро выучили все хитрости европейцев и вдобавок придумали свои собственные. Вначале они продавали лесоматериалы и лен, затем картофель и свинину, в дальнейшем — несколько видов зерновых (большая его часть экспортировалась в Новый Южный Уэльс). До трех тонн льна платили за старый мушкет — возможно с американским гербом, поставленным поверх клейма лондонского Тауэра (это означало, что мушкет, скорее всего, сдали в Йорктауне). Вооружившись мушкетами, маори стали внушающими опасение воинами. Самым внушительным был Хонги, вождь племени нгапухи, у которого имелись наполеоновские замашки. Этот маори сражался в доспехах, врученных ему королем Георгом IV. Аборигены привыкли к междоусобным конфликтам и проводили свою жизнь «в битвах, убийствах и кровожадных зверствах самого ужасающего характера, которые смешивались с самым героическим самопожертвованием и рыцарской смелостью». Но стрельба оказалась более разрушительной лишь до тех пор, пока не было достигнуто равновесие сил в 1830 г. Маори даже вовлекли белых в свои враждебные действия. Племя нгатиава заставило капитана торгового брига «Родни» доставить боевой отряд на острова Чатем, расположенные в четырехстах пятидесяти милях в Тихом океане. Большинство обитателей этих островов были убиты и съедены. Но и сами маори часто становились жертвами первых европейских исследователей Новой Зеландии. Последние, по словам одного первопроходца, жили в полтора раза лучше, чем дикари, и были гораздо большими дикарями, чем местное население[534]. Самыми яростными из всех оказались сквернословящие, пропитанные ромом, отмеченные оспинами «рыцари гарпуна»[535]. Многие из них приезжали из Америки, которая владела крупнейшим китобойным флотом в мире. Их работа была невероятно тяжелой, опасной и отвратительной. Они убивали копьями левиафанов, размером в двадцать пять раз превышающих слона. Из них извлекался жир для уличных фонарей, спермацет для свеч, китовый ус для корсетов и амбра (шедшая на вес золота) для парфюмерии. Их китобойные базы, на которых порабощали маори и по бартеру меняли «Мессалин из аборигенов»[536], распространялись, словно неприличная болезнь по фьордам Новой Зеландии. Эти «миссионеры дьявола»[537] были виновны в том, что преподобный Сэмюэль Марсден, самопровозглашенный «маяк для благочестивых в австралийском борделе преступников»[538], назвал бессмысленной жестокостью, грабежами и убийствами местных жителей[539]. В начале своей службы этот бичующий проповедник пришел к выводу: Новая Зеландия полностью порабощена Князем Тьмы. Ее может спасти только Евангелие. Марсден, судя по всему, действительно высоко ценил маори, которые, несмотря на свои языческие зверства, были «благородной расой»[540]. Один современник с удивлением обнаружил его сидящим в их грязных хижинах, «вдыхая невыносимую вонь. Он смотрел на их мерзкие обычаи, держась так, словно находился в кругу самых элегантных людей Европы»[541]. Казалось, что даже их привычку есть человеческую плоть проповедник-миссионер интерпретировал, как какой-то сакральный ритуал. Однако Марсден не разделял точку зрения многих колониальных чиновников о том, что прежний, чистый дикарь испорчен цивилизацией, что «воин, который съел человека во время квазирелигиозного акта, гораздо более уважаем, чем местный житель, выросший в городе и получивший образование в миссии»[542]. Он был предан делу обращения маори в веру и начал этот процесс с проповеди зычным, громоподобным голосом, которую прочитал на открытом воздухе в Рождество 1814 г. Импровизированная кафедра была сделана из части каноэ, выбитого из ствола дерева. С него Марсден обращался к четыремстам слушателям, которые сидели в сени «Юнион Джека» и белого миссионерского флага с крестом, голубем и оливковой ветвью. Марсден заявил: «Я несу вам добрую весть, которая обеспечит большую радость». И это только мгновенно послужило началом боевого танца, который обычно исполнялся перед сражением или после победы. Вначале добрая весть не возымела действия. Местные жители упорно настаивали, что их собственный бог создал Новую Зеландию, поймав ее, словно рыбу, тремя крючками на дне моря. Им даже удалось превратить из христианина в язычника одного из мрачных евангелистов Марсдена, носивших черные одежды, преподобного Томаса Кендалла. Его разум был совращен очевидной величественностью и возвышенностью[543] религиозных идей аборигенов. Кроме того, «его низкие страсти возбудились от возможности смешения рас». Но Марсден, вероятно, считал себя Моисеем этой новой «земли обетованной». Его ничто не останавливало. Неудачи не обескураживали проповедника и не приводили в уныние. Когда маори заснули во время службы, из которой они не поняли ни слова, он заявил, что никогда не видел паству, которая бы вела себя так дисциплинированно. Однако стало ясно, что самый верный способ к сердцам аборигенов пролетает через коммерцию. То, что маори готовы покупать и продавать все, подтвердило мнение Марсдена о том, что они являются одним из десяти потерянных колен Израилевых[544]. А торговля принесет за собой цивилизацию. И она позволит Марсдену накопить сокровища как на земле, так и на небе. Этот священнослужитель когда-то был кузнецом. Его голову словно вырубили топором, его отличала бочкообразная грудь и довольно большой живот. Марсден не всегда отличался честностью, порядочностью и щепетильностью в своих делах. Он, вероятно, продавал маори мушкеты, возможно, даже ром. Во всяком случае, однажды миссионер купил мумифицированную человеческую голову, а этот товар был объявлен вне закона губернатором Нового Южного Уэльса в 1831 г., поскольку торговцы стали приобретать головы с красивыми татуировками, все еще прикрепленные к плечам, после чего поставки быстро возросли. Миссионеры, последовавшие за Марсденом, которых он часто критиковал за ошибки и грехи, были столь же бедными, как и сам он когда-то. Сидни Смит сказал знаменитую фразу о том, что «если ремесленник набожен, то обязательно отправляется на Восток»[545]. Это не было шуткой, потому что его слова эхом повторил вице-консул на Таити, заявивший: «Миссионеры в Тихом океане — это группа ремесленников, у которых в Англии нет хлеба»[546]. Соответственно они вели бизнес с маори, чтобы кормить свои семьи, покупали землю за топоры и ткани, оружие и грог. На самом деле, миссионеры, которых было почти сто человек в 1831 г. (примерно треть белого населения) являлись колонистами ради Христа. А маори, которые хотели приобрести все ценное, что иностранцы («пакеха») могли предложить, стали приверженцами «карго-культа». Однако положение миссионера ни в коем случае не было однозначным. Она соединяла теократические претензии и склонность к эксплуатации с искренним желанием, чтобы «Слово Божье действительно было прославлено среди новозеландцев»[547]. Новозеландцы признавали смесь мотивов, но они понимали, что миссионеры имели склонность рассматривать их в качестве существ низшей расы[548], и подозревали: проповедников отправили «приручать маори так, как объезжают дикую лошадь»[549]. Они полагали, что конечная цель этих иноземных Божьих людей — освятить и оправдать их уничтожение. Подарки от белых людей одновременно деморализовали и соблазняли. Железные топоры увеличили количество убийств, особенно, среди своих. (Правда, как-то трудно согласовать ужасающие отчеты о насилии в семье с точно такими же подробными описаниями счастливой семейной жизни маори, их веселого и жизнерадостного характера, упоминаниями о странной манере тереться носами вместо поцелуя)[550]. Одеяло, которые впитывали влагу, было менее здоровыми, чем традиционный льняной плащ. Это стало особенно очевидно, когда маори переместились из своих крепостей на вершинах гор в болотистые низменности, чтобы вести дела с европейцами. Дальнее расстояние помогало им меньше заражаться импортированными болезнями, которые оказались смертельными в других местах. От картофеля у маори появились «выступающие животы». Христианская мораль тоже подрывала и разрушала их образ жизни. Объявление вне закона полигамии разрушало престиж мужчин и обеспеченность, чувство безопасности и уверенности в будущем у женщин. Запрет на каннибализм привел к недостатку протеина в их меню, хотя на самом-то деле маори не любили соленую и неприятную европейскую плоть. Обычно вожди удовлетворялись одним левым глазом врагов, местом жительства души[551]. А если говорить серьезнее, то отмена таких основных верований, как «мана» и «тапу», ослабила основы их культуры. Но, как отмечал Чарльз Дарвин во время посещения Новой Зеландии в 1835 г., «урок миссионера — это палочка волшебника». Наибольшее впечатление на него произвел детский рождественский праздник в доме преподобного мистера Уильямса. Он никогда не видел более приятной или более веселой компании — и это происходило в «стране каннибализма, убийств и всяческих жутких преступлений»[552]. С какой-то невероятной скоростью такие евангелисты делились научными знаниями, техническими навыками и человеческими ценностями. Дарвин думал, что они — хорошие люди, работающие пади хорошей цели, и подозревал: «Те, кто оскорбляет и насмехается над миссионерами, не хотят, чтобы местные жители стали нравственными и умными существами»[553]. Маори, которых шокировали такие обычаи белых, как порка и вальс быстро обучились грамоте по Священному Писанию. Возможно, они относились к Библии, как к талисману, хотя в последовавших войнах они использовали ее страницы для изготовления пыжей, прося миссионеров о новых поставках. Однако Новый Завет, который перевели в 1830-е гг., все же стал их первой книгой. Нет оснований сомневаться в желании маори иметь Священное Писание, потому что они платили за него продуктами питания, пока еще не умели читать. Например, в Туманном заливе преподобный Сэмюэль Айронсайд принял шестьсот «корзин картошки и маиса» (каждая — по цене в шесть пенсов или более) в обмен на «хлеб жизни». «Думаю, что никогда не забуду этот момент. Это была бы великолепная сцена для художника! Несколько сотен новозеландцев, которые когда-то были каннибалами, напрягали глаза и тянулись ко мне и куче книг, пока шла их раздача. Они смотрели так, словно готовы были поглотить эту груду»[554]. Христиане-маори, количество которых измерялось тысячами в 1840-е гг. (хотя миссионеры заявляли о большем количестве обращенных, чем все население), выиграли от обращения в веру. Иногда они играли в конкурирующие вероисповедания друг с другом, а иногда у них появлялись собственные культы: один включал ритуальное поедание ящериц, другой — жертвоприношение англиканского священнослужителя… Но обычно аборигены попадали под покровительство тех, кто увел их от язычества. Миссионеры сопротивлялись «пакеха», которые пытались обобрать их паству, а еще больше — тем, кто мог аборигенов убить. Но, служа Богу и одновременно мамоне, они часто были глубоко разрушительны для колониального предприятия. «Христианский империализм» часто оказывался противоречивым в терминах. В любом случае, к концу 1830-х гг. новообращенные маори на Новой Зеландии, как и прихлебатели и фавориты Стивена в Министерстве по делам колоний, стали поддерживать аннексию этих островов Британией. Двойной целью миссионеров было утверждение власти над местными жителями и защита их от эксплуатации, поскольку только правильно назначенное и составленное правительство могло обеспечить законность и порядок. Решающим станет и его контроль за любыми передачами земли маори. Чтобы упредить вмешательство государства, «Новозеландская компания», которой отказали в праве колонизовать страну, начала мошенническую операцию по отбору земель в мае 1839 г. «Берите всю землю, которую сможете, — подбадривал Уэйкфилд. — Вы будете обладателями земли, ваше положение станет надежным»[555]. Его брат Уильям соответственно купил двадцать миллионов акров (почти треть всей страны) за товары, стоимость которых составляла менее 9 000 фунтов стерлингов, включая двенадцать кисточек для бритья и шестьдесят красных ночных колпаков. Он прекрасно знал: маори, которые относятся к людям не как к собственникам, а как к гостям на земле, не привыкли к любым земельным сделкам в соответствии с европейскими понятиями[556]. Уильям Уэйкфилд понимал, что аборигены не осознают, какое количество поселенцев прибудет в результате организованной эмиграции, разрекламированной компанией, рассказывающей о дешевой земле в стране неограниченных мечтаний, гигантских овощей и огромных банановых садов[557]. Однако Министерство по делам колоний тоже умело играть в упреждающую игру. Оно назначило губернатором Новой Зеландии грубого и резкого моряка капитана Уильяма Хобсона. Он обычно упоминал о «Новозеландской компании» так, словно она состояла из мошенников и обманщиков[558]. Хобсону поручили получить согласие маори на установление британской суверенной власти. Он прибыл в январе 1840 г. При помощи миссионеров губернатор убедил примерно пятьсот вождей подписать Договор Вайтанги (Воды Плача). Так корона действенно присвоила Новую Зеландию, хотя ни одно соглашение в колониальной истории не было столь двусмысленным и неопределенным. По сути, британцы верили, что приобретают власть в обмен на цивилизацию и защиту, а особенно — защиту прав на землю местных жителей. Маори думали, что получают доступ к рогу изобилия белых, взамен давая туманное обещание о власти над собой. «Тень земли идет к королеве Виктории, — сделал оптимистичный вывод один вождь, — но ее суть остается с нами»[559]. Поскольку договаривающиеся стороны полагались скорее на добрую волю, а не на юридические точности, оказалось, что несмотря на некоторое раннее восстановление территории, в действительности все происходило наоборот. В основе Договора Вайтанги лежали два принципа — правление белых (изначально из Лондона, но как только станет возможным — из Окленда) и опекунство над местными жителями. Эти принципы оказалось невозможно примирить. С приходом большего количества поселенцев (между 1841 и 1861 гг. количество «пакеха» в Новой Зеландии выросло с 3 000 до 100 000 человек) усиливалось давление на Министерство по делам колоний, чтобы колонистам фактически дали землю. «Новозеландская компания» распалила оппозицию Стивену на Даунинг-стрит, его воплощению в полушарии Антиподов (Хобсону) и их «парализующему влиянию» на колониальное предприятие[560]. Постепенно компания лоббировала свою точку зрения. Стивен с горечью писал в своем дневнике: «Я ненавижу Новую Зеландию!»[561] В 1846 г. Министерство по делам колоний признало: гарантии на землю, даваемые Договором Вайтанги, нельзя скрупулезно соблюдать, потому что это «препятствует разумной и спокойной колонизации»[562]. Один историк Новой Зеландии в 1890-е гг. объяснил ситуацию с жестокой простотой: «Миссионерам и чиновникам нельзя было позволить оставить плодородный архипелаг со здоровым климатом, размером превышающий Британию в собственности группы дикарей (не больше шестидесяти пяти тысяч в целом, как я полагаю), быстро уменьшающейся в числе»[563]. Такая жадность привела к стычкам в 1840-е гг. Антагонизм усилился в 1850-е гг., когда поселенцы получили провинциальную автономию под волевым губернаторством сэра Джорджа Грея. Один колонист заявил, что предпочтет, чтобы им правил «негр на месте, а не совет ангелов в Лондоне». Ведь первого-то можно обезглавить![564] К этому времени количество белых превышало численность маори, и они приобрели примерно половину всей площади Новой Зеландии, платя по половине пенни за акр. Это был род римской оккупации страны, которая «во многом находилась в том же состоянии, в котором пребывала Британия, когда высадился Цезарь». Более того, читатели Гиббона обнаружили: местные жители напоминают аттакотов, каннибалов из Каледонии, которым так нравился вкус человеческой плоти, что они атаковали пастухов, а не овец[565]. Такие существа едва ли подходили для современного мира, и гибель маори казалась неизбежной и скорой. Один гуманист заметил: «Наш простой долг, как хороших и сочувствующих колонистов — поправить для них подушку умирающего»[566]. Но когда в 1860-е гг. началась война, маори показали, что ни в коей мере не отживают свой век — что угодно, только не это! Они защищались с мастерством Вобана и изобрели форму траншейной войны, которая могла бы кое-чему научить сэра Дугласа Хейга. Аборигены вполне соответствовали британским офицерам в качестве командования[567], нанеся серию унизительных ударов по противнику и заставив его отступать. В конце концов, местные войска не столько потерпели поражение, сколько были подавлены и деморализованы, столкнувшись с 18 000 британских солдат. Британские войска отправили в ответ на преувеличенные отчеты об агрессии маори, которые передавал сэр Джордж Грей во время второго губернаторского срока. В нем жило яростное стремление опекать, поучать и вмешиваться, когда не просили. Губернатор Грей любил провоцировать дразнить гусей. Но Лондон негодовал из-за расходов, в особенности, когда поселенцы захватили новые участки территории у местных жителей. Поэтому войска оттянули (последние — в 1870 г.) А «пакеха» соединили свои местные правительства в централизованное государство, столицей которого стал Веллингтон. Его белые жители, самые английские из Джонов Буллей, которые считали свою страну сливками Британской империи[568], после отплытия британских легионов чувствовали, что их предали. Многие новые новозеландцы лелеяли основополагающий миф, который с готовностью продвигал Эдвард Гиббон Уэйкфилд, миф о том, что их колония — это реинкарнация старой доброй Англии. Отдаленная во времени и пространстве от метрополии с темными сатанинскими фабриками (от которых зависела экономика Новой Зеландии, экспортировавшей шерсть), Британия на крайнем юге казалась сельскими Елисейскими Полями. Она привлекла «самый ценный класс эмигрантов со времен основания поселений «кавалеров» (роялистов) в Делавере и Вирджинии»[569]. Среди них были знатные семьи, землевладельцы, опытные ремесленники разных профессий, богословы, купцы и торговцы с хорошей репутацией. Иногда попадались офицеры в отставке, «старые усы», ушедшие со службы в Индии[570]. Новая Зеландия, этнически однородная, социально хорошо упорядоченная и нравственно целостная, должна была отразить господствующую колониальную тенденцию к американизации[571]. Такое сопротивление отражено в неопубликованном письме одного стесненного в средствах британского иммигранта Джорджа Торнхилла, который комментировал «постоянную лавину герцогов», прибывавших в 1890 г.: «Люди здесь гордятся своей демократичностью. Но поражает, сколько усилий они прилагают, чтобы увидеть какого-нибудь дворянского отпрыска. Только вчера большая толпа ждала, чтобы хотя бы одним глазком взглянуть на графа Кинтора, который проезжал мимо на пути в Данидин»[572]. Если выразиться кратко, то Новая Зеландия была «колонией джентльменов»[573]. Но этот миф о создании, который связывал страну с ее родительницей, находящейся через океаны, одновременно отрицал любую связь с преступной «сестрой», отделенной всего лишь Тасмановым морем. Однако легенда уравновешивалась мощным контр-легендой. В нем содержалось столько же (если не больше) правды. Он представлял Новую Зеландию, как «новую Британию»[574], страну будущего, а не прошлого. Несмотря на деревянные коробки домов[575], которые уродовали Крайстчерч, грубые строения Кентербери[576] и убогие и грязные лагеря золотодобытчиков в Отаго, здесь царил прогрессирующий рай. Большинство первопроходцев этих мест были шотландцами с прямой осанкой и ирландцами с твердыми кулаками. Другие напоминали «вариант англосаксонской расы из Кентукки»[577]. Все эти первопроходцы были эгалитаристами. Они враждебно относились к практике чаевых и плохо подходили для работы домашней прислуги. Это была колония людей, которые не считали ливрейного лакея необходимым атрибутом. «Они, как выпускники Оксфорда, не стали бы спасать тонущего человека только потому, что не были с ним представлены друг другу». Снобы там были не к месту, как «танцующая собака во время охоты на лис»[578]. Даже этническая гордость оказалась неприемлемой для тех, кто хотел, чтобы все было по-новому. Смесь крови белых людей и маори создаст прекрасный новый народ. Один сторонник смешения рас сделал вывод: «Каждый день становится все более вероятным, что когда-то провидческая надежда Гиббона будет реализована, и Юм южного полушария появится среди рас каннибалов Новой Зеландии»[579]. Сэмюэль Батлер, который читал «Упадок и разрушение» на пути в Новую Зеландию (особенно рекомендуя тома второй и третий для тех, кто собирается принять постриг), построил свой роман «Едгин» на жизненных ситуациях этой южной Утопии. Автор сочувствовал молодым радикалам: «По прибытии они были так рады перспективе неограниченной и свободной жизни, открывавшейся перед ними, что чувствовали необходимым сделать какой-то жест презрения к условностям, которые оставили позади. Поэтому в первый вечер на берегу поселенцы развели огромный костер, бросили в него свои цилиндры и фраки. Они танцевали, выстроившись кольцом вокруг горящего огня»[580]. Понятно, что такие эмигранты (как и все колонисты, по словам сэра Джеймса Стивена, исключенные из кошмара кастовой системы)[581] стремились, чтобы Новую Зеландию признали отдельной страной. Однако парадоксально то, что они еще больше негодовали, когда Британия оставила их в одиночестве сражаться с маори. Бегство имперских орлов стало важным и зловещим событием, которое, судя по всему, предвещало болезнь британского льва. Рифмоплет Мартин Таппер в неповторимой манере создал идею возмужалой и сильной Новой Зеландии, которая преуспеет в мире, перевернутом вверх тормашками. Даже если в ужасную Книгу Судьбы Альбион наш суровый записан давно, Оксфорд с Лондоном выживут после борьбы, Здесь, на юге, увянуть им не суждено![582] Знаменитая фантазия Маколея о каком-то будущем путешественнике из Новой Зеландии, который «встанет на сломанном пролете Лондонского моста, чтобы нарисовать руины собора Святого Павла»[583], впервые опробованная во время посещения Рима в подражание Гиббону[584], так часто повторялся, что стал предметом пародий. Когда из-за землетрясения в 1855 г. пострадал Веллингтон, одна австралийская газета представила лондонца-кокни, глядящего на его руины. Позитивист Фредерик Гаррисон предложил особенно искусную вариацию темы Маколея. Он выступал за создание британской Помпеи, подземного города под Скиддау или Стоунхенджем, чтобы сохранить сокровища и мелочи жизни из каждой области. Эта капсула для потомков содержала бы картины, фотографии, инструменты, энциклопедии, промышленные товары, железнодорожные атласы Брэдшоу, альманахи Уайтакера и переписку мистера Гладстона (для которой потребовался бы целый сейф). Все это приведет в транс путешественника из Новой Зеландии, который тысячелетие спустя «припаркует свой электрический воздушный шар на последнем сломанном пролете Лондонского моста»[585]. Видя рассвет сияющей и блестящей судьбы, новозеландцы, как белые поселенцы в других британских владениях, говорили о Декларации независимости. Они даже раздумывали об обратиться о присоединении к более энергичной цивилизации США. Британия середины викторианской эпохи приняла идею самоликвидирующейся империи. Когда колонисты стали настаивать на «независимости по форме и названию, что уже имелось в реальности», как риторически сказал сэр Джеймс Стивен, встал вопрос: «Есть ли среди нас человек, который выстрелит хоть из одной пушки… Да нет, не из пушки… Кто сумеет просто чиркнуть одной спичкой, чтобы этому противостоять?!»[586]Глава 4 «Останавливаться опасно, отступать гибельно» Дальний Восток и Афганистан
В сентябре 1839 г. сэр Джеймс Стивен отметил, что «последние шесть месяцев живет, словно в торнадо»[587]. Он не только пытался создать британскую Новую Зеландию, хотя на его взгляд это было не лучшим решением, но и боролся со штормами в других местах империи. Аден был аннексирован в январе, а Синд стал протекторатом в феврале. Проблемы начинались в Гибралтаре, на Мальте, Ионических островах, в Капской колонии, на Цейлоне и Ямайке, в Канаде и Австралии. Война угрожала в Бирме, имелись опасения столкновения с Францией в Персидском заливе. Эти опасности осложнялась кризисом в Леванте, который являлся результатом восстания Египта против Оттоманской империи, теперь ставшей «больным Европы». Более того, два конфликта уже разгорелись. Британия была задействована в первых стычках Опиумной войны против Китая, целью которой являлось открытие самого густонаселенного рынка на Земле. Началась и Первая Афганская война. Ее целью было не давать ходу русскому медведю и держать в страхе гималайские племена. Как было сказано в одной статье в «Эйша мэгэзин», «чувствуется, что безопасность нашей империи будет безвозвратно поставлена под угрозу, когда бы мы ни оказались вынуждены, как Римская империя в период заката, откупаться от варваров на нашей границе»[588]. Оборона неизбежно означала атаку. По странному парадоксу, в первой половине царствования королевы Виктории, во время самого низкого уровня энтузиазма по отношению к колониям и зависимым территориям, произошли, как выразился один из ее подданных, самые большие шаги вперед в завоеваниях со времен Юлия Цезаря[589]. В этот период Британская империя увеличивалась в среднем на 100 000 квадратных миль в год. Это почти тот же уровень экспансии, что и в конце XIX века, который обычно считается золотым веком территориальных захватов. Да, политика движения вперед ни в коей мере не была последовательной. Британская империя завоевывалась (а в дальнейшем и была потеряна) случайно, наудачу, необдуманно и по кускам. Случались серьезные отступления назад и проблемы — например, восстание сипаев в Индии. Они казались предвестниками краха империи. Более того, наблюдатели, расположившиеся в удачных местах, считали, что процесс укрупнения поддерживать невозможно, он нежелателен. Сам Стивен писал в 1843 г.: «Мы необдуманно увеличиваем и рассредоточиваем нашу колониальную империю во всех направлениях, создаем потребность в военно-морских и сухопутных силах, которую невозможно удовлетворить, кроме как ослабив эти силы там, где их присутствие наиболее необходимо». Но, несмотря на всю проницательность этого анализа, начинала существование огромная и разнородная империя, подобной которой мир никогда не видел. В сравнении с этим разношерстным запутанным узором, Рим плел бесшовную паутину. Британская империя представляла собой такую мешанину, что некоторые авторитеты заявляют, будто на самом деле она никогда не существовала. Она приобреталась в результате завоеваний, заселения, уступок и другими способами,разнообразие которых приводит в замешательство. Бомбей являлся частью королевского приданого, Фритаун купила группа британских филантропов, большую часть Гонконга отдали в аренду, Кипр держали по лицензии, Новые Гебриды являлись частью англо-французского «кондоминиума». В империи не было юридической последовательности: англичане несли с собой свои законы в колонии, где поселялись. Однако римско-голландское право сохранилось в Капской колонии, на Цейлоне и в Британской Гвиане. Вариации французского права превалировали в Нижней Канаде, на Сент-Люсии, Маврикии и Сейшелах. На Тринидаде действовало испанское право, на Гельголанде — датское, на Мальте — мальтийский кодекс, а Кипр держался за старое турецкое право (даже после того, как Стамбул его изменил). Не наблюдалось и юридической бесстрастности. Естественно, «все люди равны перед законом». Но, один министр по делам колоний писал, не покраснев: «Ошибочно предполагать, что вы можете относиться к китайцам так, словно это англичане»[590]. Министерство по делам колоний не имело монополии на власть в империи. Его решения в любой момент могли отменить Адмиралтейство, Военное министерство, Министерство по делам Индии, Министерство торговли, Министерство иностранных дел и казначейство. Последний из этих департаментов часто получал решающее слово, хотя его усилия по навязыванию «жесткой экономии» не всегда оказывались успешными. Когда казначейство фактически попыталось урезать количество выделяемой Министерству по делам колонии бумаги, то получило находчивый ответ, который положил конец попыткам: «Ни один джентльмен не будет писать другому на половине листа бумаги»[591]. На практике оказывалось, что человек на месте более могуществен, чем его теоретические начальники дома. Даже говорили, что империю не столько толкают из центра, сколько вытягивают с краев. Ведь имелась масса случаев, когда «собака метрополии махала своим колониальным хвостом»[592]. Особенно оголтелый пример имел место в 1848 г., когда полностью по собственной инициативе полубезумный сэр Гарри Смит аннексировал «британскую Кафрарию», большой регион к югу от Драконовых гор, поставил ногу на шею местного правителя и провозгласил: «Я — ваш верховный вождь, а кафры — мои собаки!»[593] Чтобы подчеркнуть свое заявление, он взорвал фургон со взрывчаткой перед глазами двух тысяч аборигенов. Местные администрации иногда были такими же эксцентричными, как и губернаторы. Различными путями Канада, Австралия и Новая Зеландия фактически управляли своими делами. «Ост-Индийская компания» номинально правила Индостаном и удерживала экономическое влияние между мысом Доброй Надежды и мысом Горн. Как сказал Маколей, это было «самое странное из всех правительств, но оно оказалось придуманным для самой странной из всех империй»[594]. В Индии имелось около 560 удельных княжеств. Их раджам часто «давали советы» британские резиденты. А у подчиненных округов имелись дополнительные обязанности. Например, Бомбей осуществлял надзор за Аденом и британским представительством в Занзибаре. Бенгалия держала власть от Пешавара до Рангуна. Другие получившие патенты компании тоже получали владения и подвластные сферы на Борнео, в Нигерии и Родезии. «Колонии короны», полученные в результате войны, договора или оккупации (например, Британская Гвиана, Тринидад, Фолкленды, Мальта, Капская колония и Цейлон), более или менее деспотично управлялись британским губернатором. Протектораты (Золотой Берег, Уганда, Восточная Африка и разнообразные острова в Тихом океане) представляли собой промежуточную стадию между альянсом и суверенитетом. Правда, даже Министерство по делам колоний «точно не знало, что это означает»[595]. На островах Тристан-да-Кунья, хотя ими правили миссионеры, вообще не имелось никакой формальной администрации. Благодаря своей торговой и военно-морской мощи Британия получила еще более туманную власть над государствами-сателлитами в Южной Америке, Азии и других местах. Средиземное море, как отмечалось выше, фактически было британским озером. С 1814 по 1846 гг. генеральный консул в Триполи, полковник Ганмер Уоррингтон, являлся «во всех смыслах министром иностранных дел паши»[596]. Лорда Стратфорда де Редклиффа называли «великий элчи» (посол) при дворе султана в Константинополе. Он обладал почти деспотической властью между 1841 и 1857 гг., устанавливая свои собственные законы и имея собственного тюремщика[597]. Даже США были втянуты в орбиту Великобритании в XIX веке. «Мы представляем собой часть (и большую часть) Великобритании, которой, как кажется ясным, суждено править этой планетой», — писала «Нью-Йорк таймс»[598]. Хотя некоторые историки говорили о призрачной связи с зависимыми государствами, как о «неформальной империи»[599] Британии, она в меньшей мере представляла собой ядро власти, чем сферу влияния. Ее сила варьировалась в зависимости от обстоятельств. Часто Великобритания имела лишь фантомную гегемонию. Более существенными становились прямые формы контроля, навязываемые потеющими консулами на Нигере, наследными белыми раджами Саравака или капитанами военно-морского флота, который командовал островом Вознесения. (Остров Адмиралтейство называло как корабль — «каменный фрегат»)[600]. Если вкратце, то это была империя аномалий. Однако это была империя. Она признавала верховенство британской короны и Парламента в Вестминстера. И ее целью было продвижение истинных интересов страны, над которой, по выражению лорда Палмерстона, никогда не заходит солнце. Британия была, по сути, заинтересована в политических преимуществах и коммерческой выгоде. А это, в свою очередь, увеличивало силу и рост. Сила и богатство были основой, базой империи. Но мировая сеть оказалась очень непрочной. Британцы часто предполагали: если порвется одно звено, то может разойтись и вся ткань. Соответственно, строители империи всегда были склонны к продвижению вперед. Они страстно желали поставить бастион здесь, отщипнуть плацдарм там, захватить инициативу где-то еще. Как сэр Чарльз Меткалф, они эхом повторяли афоризм Клайва: «Останавливаться опасно, отступать губительно»[601]. Конечно, они имели многочисленные возвышенные оправдания имперской экспансии. Христианство и цивилизация следовали за «Юнион Джеком», поскольку в долгом марше за улучшение мира Британия была определенно выбрана на лидирующую позицию. «Блэквудс мэгэзин» испытывал благоговейный трепет от несравненной грандиозности имперского положения страны в 1843 г. Верилось, что «Британии суждено по воле Всемогущего стать инструментом для проведения в жизнь высоких и чистых скрытых замыслов в отношении человечества»[602]. Да, циники вроде сэра Уильяма Моулсмита говорили: люди, заявляющие о продвижении гуманности за счет варварства, обычно имеют в виду «снаряды и картечь, сожжение и разрушение городов на местах и общую бойню их обитателей»[603]. Но, хотя такая критика иногда попадала в точку, лишь очень немногие сомневались, что судьба страны связана с проповедью прогресса. Даже радикалы враждебно настроенные к империализму (например, Кобден и Голдвин Смит), не хотели разбирать империю на части. А политики, которые сожалели обо всем беспокойстве, проблемах и стоимости, считали: это необходимо для величия Великобритании. «Существенная потеря колоний уменьшила бы нашу значимость в мире, — говорил лорд Джон Рассел. — И стервятники скоро собрались бы, чтобы отобрать у нас другие части нашей империи, оскорбить нас. А этого мы не сможем вынести»[604]. Совершенно не терпел оскорблений лорд Палмерстон, крупнейший поборник агрессивной зарубежной политики в первую половину викторианской эпохи. Разделяя взгляды Маколея в том, что «торговать с цивилизованными людьми бесконечно более прибыльно, чем править дикарями»[605], Палмерстон считал: важнее развивать торговлю, а не приобретать территорию. Но иногда одно дело включало другое. И как бы там ни было, он руководствовался одним безупречным мотивом: «Интересы Англии — это Полярная звезда»[606]. Палмерстон, щеголь периода Регентства, который доминировал в большинстве правительств раннего периода викторианской эпохи, оставаясь премьер-министром большую часть времени до своей смерти в 1865 г., в молодости имел кличку «лорд Купидон». Это было отданием должного его любвеобильной натуре. Правда, Палмерстон не всегда мог оставаться в рамках приличий. В 1837 г. он попытался совратить (возможно, даже изнасиловать) одну из фрейлин в Виндзорском замке. Из-за этого у него начались серьезные проблемы с девственной королевой. Монархиня не одобряла и тот своевольный и властный способ, которым Палмерстон вел международные дела. Он был знатной особой из «вигов», склонялся к популизму, негодовал из-за монаршего вмешательства, восстановил против себя принца Альберта и посоветовал монархине ограничить международную корреспонденцию семейными сплетнями. Палмерстон столь же резко обходился со своими коллегами по кабинету, которые часто приходили в ужас от яростности его высказываний, от опрометчивости и необдуманности его поведения. В роли премьер-министра лорд Мельбурн начинал многие предложения в своих письмах министру иностранных дел словами: «Ради Бога, не надо…»[607] Однако британскому электорату нравилась резкая манера обращения «лорда Пемзы» с чужестранными монархами и влиятельными лицами. Среди других он оскорбил папу, который так хвалил светское правление, что, как предполагал Палмерстон, «не стал бы открывать ворота Рая, пока не сможет устроить какой-то маленький ад на земле»[608]. Кроме того, Палмерстон оскорблял людей, позволяя военным оркестрам играть в парках по воскресеньям. Священнослужители жаловались, что он «относится к небесам, как к иностранной державе»[609]. Палмерстон был неизлечимо фривольным, но и чрезвычайно трудолюбивым, и неистово патриотичным. «Панч» писал, что он никогда не спит, хотя иногда «кладет голову на заряженную пушку»[610]. Эдвард Булвер-Литтон, автор «Последних дней Помпеи», говорил о Палмерстоне, как об «испорченном ребенке мамы Англии»[611]. Когда у него бывает вспышка раздражения, он бьет всю посуду, а мама с гордостью говорит о его характере. Палмерстон был бойким, лихим, щегольским, жизнерадостным, веселым и оптимистичным, сочетал в себе патрицианское презрение к шумным народным протестам и ругани с беспутной склонностью к игре на создание общественного мнения. Он олицетворял «человека с зонтиком на верху омнибуса». Премьер добавлял, что общественное мнение «обладает большей силой, чем бросок кавалерии или грохот артиллерии»[612]. Палмерстону никогда не аплодировали громче, чем когда он заставил Грецию выплатить компенсацию иберийскому еврею Дону Пацифико, который претендовал на британское гражданство, поскольку родился в Гибралтаре, за ущерб, нанесенный его собственности в Афинах во время антисемитских выступлений. Завершая бравурную парламентскую защиту своей дипломатии канонерок в 1850 г., Палмерстон выступил с памятным заявлением о том, что «как римлянин в старые времена оставался свободным от унижения, когда мог сказать «я — римский гражданин», так и британский подданный, в какой стране он бы ни находился, должен чувствовать уверенность: внимательный глаз и сильная рука Англии защитят его от несправедливости и зла»[613]. Менее известна эффектная концовка речи Маколея в Палате общин, которая прозвучала раньше речи Палмерстона на целое десятилетие. Он тоже прославлял достижения своей страны в том, что «имя англичанина стало столь же уважаемым, как когда-то было имя римского гражданина»[614]. Маколей в то время являлся военным министром, он пытался оправдать политику Великобритании в отношении Китая. Это привело к Опиумной войне (1839—42 гг.), характерному примеру драчливости и неуживчивости Палмерстона. В результате она дала небольшую прибавку территории и большой прирост влияния Британской империи. Целью войны, по словам оппозиции, была защита британских дельцов, занимающихся незаконной торговлей наркотиками. Это деморализовало бесчисленное количество китайцев. В ответе Маколею молодой У.Ю. Гладстон сказал: Англию уважали из-за ее флага, который всегда реял над делом справедливости, но война за оборону этого «позорного контрабандного трафика» покрыла всю страну позором[615]. Он даже предположил: поскольку у китайцев не было оружия, способного изгнать врагов, они вполне могут пойти на отравление британских колодцев. Палмерстон использовал это неуместное замечание в своей собственной речи, добавив: задачей его страны не является сохранение «нравственности китайцев, которые склонны покупать то, что другие люди склонны продавать им»[616]. Но правильно сохранять законный бизнес и законную собственность британских купцов в Кантоне. Расширение торговли, как считал министр иностранных дел, было равноценно продвижению цивилизации. С точки зрения Пекина все обстояло как раз наоборот. Это был спорный вопрос между незрелой Британской империей и древней Поднебесной империей. Большая ирония заключалась в сердце их долгой борьбы: каждая империя считала другую полностью варварской. Китай, где Конфуций учил философии, когда Рим еще был деревней, где порох изобрели, когда в Европе еще было средневековье, где Хубилай-хан царствовал над крупнейшей империей из когда-либо виденных, когда Эдуард I сражался с разъединенным королевством, теперь казался британцам безнадежно отсталым. Им восхищались на Западе в период Просвещения, когда на пике была мода на китайские безделушки. Но в дальнейшем его предали презрению за континентальную замкнутость, так называемую ментальность Великой Стены. Срединное царство отвергало все попытки завязывания отношений Британией после первой дипломатической миссии, возглавляемой лордом Макартни в 1793 г. В отчетах этого знаменитого посольства китайцы представлены, как очень вежливые и гостеприимные деревенщины, которые плюют на ковер и открыто ищут на теле паразитов, коих затем со смаком съедают. Они не смогли осознать ценность английских подарков, врученных учтивому и обходительному, но безжалостному восьмидесятилетнему императору Цян Луну. Карету никогда не использовали, потому что Сын Неба не мог сидеть ниже своего кучера. От механического планетария отмахнулись, как от глупой игрушки, карту мира отвергли на основании того, что Китай там изображен слишком маленьким и не в середине. [Картографические претензии оказывались почти такими же обычными, как расовые. В центре Средиземноморья Рим был главой мира. Средневековые христиане, чьи географические карты геометрически имели форму буквы «Т» внутри «О», ставили Иерусалим в центре мира. Британия стала гордиться своим положением с 1767 г. Тогда «Морской альманах» установил Гринвич первым меридианом долготы. Это получило международную ратификацию в 1884 г. Имперские картографы, пользуясь меркаторской проекцией, увеличивали размеры Соединенного Королевства. В 1944 г. американцы призвали к тому, чтобы их карты отражали новое распределение сил, поставив США географически в центр мира. — Прим. авт.] «Непроницаемые жители Поднебесной»[617] были невыносимо покровительственны по отношению к большеносым, краснолицым и одетым в обтягивающие одежды «варварам». Макартни и лорд Амхёрст, который последовал за ним в Запретный Город в 1816 г., явно не знали, как себя вести, потому что отказывались низко кланяться его императорскому величеству. Такие неотесанные посетители не могли понять: Срединное царство, которое властвовало от Каспийского моря до архипелага Рюкю, от озера Байкал до Бенгальского и Сиамского заливов, было «единственной цивилизацией под небом»[618]. [Географические упоминания о Байкале и Каспии — это видение исключительно автора книги. — Прим. ред.] Взаимное непонимание усилило межрасовое презрение. Британцы испытывали отвращение к китайскому меню, которое включало змей, черепах, собак, кошек, летучих мышей, только что родившихся крыс (это блюдо называлось «медовые глазки») и сырые обезьяньи мозги. Но они сочли, что китайцы с готовностью станут покупать твид. Китайцы думали, что британцы выглядят, словно дьяволы, воняют, как трупы и, вероятно, имеют перепончатые ступни. Они также считали, что запрет на экспорт ревеня из Кантона может заставить Англию остановиться в развитии через эпидемию запоров. Кантон был единственным морским путем в самодостаточную и высокомерную вселенную императора Дао Гуана. Иностранцам даже не позволяли заходить в сам город. Их приравнивали к купцам, которые пытались вести дела в Лондоне, только ограничивали им свободу передвижений в Ваппине (Гуанчжоу)[619]. Там они оказывались фактически в тюрьме — на маленькой и приземистой фабрике, напоминающей гетто, между гранитными стенами Кантона и Жемчужной рекой (Чжуцзяном). Этот широкий водный путь столь же активно использовался, как и Темза под Лондонским мостом. Чжуцзян был «водным миром»[620] сампанов, крытых соломой, быстроходных шхун, плавучих домов с овальными крышами, яликов парикмахеров, лихтеров с бочкообразными корпусами, баржей мандаринов, украшенных флагами, а также красно-черных джонок с одной мачтой и сплетенным из циновок парусом, с полуразвалившимися ютовыми надстройками, деревянными якорями, оснасткой из ротанга и огромными глазами, нарисованными на носу. (Последнее делалось для отпугивания морских змей). На сорокамильном пути из Кантона к морю река петляла среди серых глинистых ровных участков, заливаемых при приливе и обнажаемых при отливе, мимо зеленых рисовых полей, разделяясь на лабиринт мелких каналов. Один из первых рукавов назывался «Лоб-Лоб-Крик», по нему в роскошно украшенных «цветочных лодках» скользили одетые в шелка проститутки, чтобы удовлетворять похоть[621] иностранных моряков. За этими сделками следили мандарины, которые брали обычную часть прибыли. В нескольких милях вниз по течению, недалеко от острова Вампо, стояли у причала большие торговые суда. Среди них можно было увидеть плоскодонные, водоизмещением в тысячу тонн, принадлежащие «Ост-Индийской компании». Их украшали флаги с черно-белыми клетками и красно-белыми полосами, которые реяли среди леса мачт, стоек, подпорок и перекладин. С этих судов выгружали хлопок, шерсть, олово, свинец и серебро, а также часы, украшенные драгоценными камнями музыкальные шкатулки и другие редкие вещи и безделушки с часами, которые называли «синг-сонг». Но основной поток судов шел между укрепленными защитными полосами, известными, как «Челюсти Тигра», а затем выливался в широкую дельту, охраняемую португальским анклавом Макао и скалистым часовым Гонконгом. Британские купцы оказывались словно бы засаженными в бутылку в единственном порту Кантоне, с жарким малярийным летом и влажными ревматическими зимами. Они подвергались ограничениям, вымогательствам и унижениям, постоянно имели разногласия и не ладили со своими хозяевами. Местные жители плевались, гикали, свистели, а также жестами ясно показывали, что они презирают, смеются над ними и ненавидят «заморских чертей» («фан Ки»). Дела ухудшились, когда «Ост-Индийская компания» лишилась монополии на торговлю с Китаем в 1834 г. Частные торговцы сражались с муссонами на быстрых новых трехмачтовых клиперах, которые считались лучшими судами в мире[622]. Они начали перевозить беспрецедентные количества опиума из Индии. Обычно капитаны не хотели сами заниматься контрабандой. Поэтому недалеко от китайского берега они переправляли ящики из мангового дерева (к 1840 г. — сорок тысяч, и в каждом из них было по сорок коричневых брусков опиума размером с человеческую голову) на узкие обтекаемые суда, известные под названиями «взлетающие драконы» или «быстрые крабы»[623]. На них было по три мачты, в также пятьдесят или шестьдесят весел. Они передвигались быстро, несмотря на тяжелое вооружение и железные сетки, спроектированные для защиты от пушечных ядер. Поговаривали, будто у них есть «приклеенные крылья»[624]. Экипажи состояли их жителей Кантона, живущих в лодках, которых называли «паразиты на земле, настоящие драконы на воде»[625]. Китайцы платили британцам за опиум серебром, тем же самым металлом, которым сами британцы платили китайцам за их собственный «наркотик», вызывающий сильное привыкание — чай. Он стал «жизненной необходимостью»[626] в Британии, где ежегодно потреблялось тридцать миллионов фунтов чая на сумму свыше 2 миллионов фунтов стерлингов. Поэтому весы для драгоценных металлов, которые сильно кренились в сторону Китая до 1830-х гг., теперь склонялись в пользу Британии. По словам одного памфлетиста того времени, это позволяло Индии «увеличить в десять раз потребление британских товаров, поддерживать огромное здание британской власти на Востоке и, путем операций по обмену и переводу денег за чай и другие китайские продукты, вливать огромную прибыль в британское казначейство. В результате британская нация ежегодно получала шесть миллионов»[627]. Чайные пошлины составляли десятую часть национального дохода, достаточную для финансирования половины Королевского ВМФ. Сами британцы в виде стимулятора использовали черный чай «конгоу», в то время как китайцы травились маком. Опиум, известный, как снотворное, египтянам, грекам и римлянам, имел много свойств. Он мог действовать, как болеутоляющее, успокоительное, афродизиак, продлевал эрекцию и эякуляцию. Опиум возбуждал воображение тех, кто, подобно Томасу де Куинси, погружался в «пропасть божественной радости»[628]. Британцы, которые позволяли свободную продажу опиума дома, явно не относились к наркотику серьезно. Они утверждали, что жалобы Пекина на его разлагающее и развращающее действие являются ложными и скрывают страхи перед усилением британской мощи и потерями китайского серебра — «идола их истинного поклонения»[629]. Англичане одобрительно сравнивали действие опиума на китайцев с действием джина на своих соотечественников. Некоторые даже заявляли: «Опий осуществлял важную миссию успокоения китайца и погружения его во временное забытье». Человек забывал о зле, которое его окружало, о проблемах, которые ему досаждали. Наркотик «вводил в заблуждение его душу при помощи видений Рая, где бегают жареные щенки и крысы; где можно есть птиц прямо из гнезд, а у всех женщин маленькие ступни»[630]. Это обман и ложь. Бёрк справедливо осуждал торговлю опиумом, которую называл «контрабандной авантюрой», а также «большим позором для британцев в Индии»[631]. А доктор Арнольд из Регби сказал: навязывание наркотика Китаю было «национальным грехом самого большого из возможных размаха»[632]. Обычно опиум давал ужасающие последствия для потребителей. Они страдали от расстройства пищеварения, истощения, крайней худобы, вялости и апатии. Кожа становилась бледной и землистой, зубы чернели, мозг затуманивался. Под конец наркоманы превращались в «ходячие скелеты»[633]. Более того, от зависимости было не избавиться без «извиваний всем телом, пульсирующей боли, учащенного сердцебиения и чувства разбитости всего тела». Это испытал де Куинси[634]. Император Дао Гуан (Божественная Правота) опасался, что его царство обеднеет, а подданные отупеют от наркотика. К опиуму пристрастились старшие дворцовые евнухи, а также целые подразделения армии, которые оказались неспособными к войне. Вся администрация Поднебесной развращалась и разлагалась, поскольку мандарины, если сами и не становились наркоманами, получали такую большую долю, что по сути являлись сообщниками наркодилеров. Свыше столетия императоры пытались покончить с курением опиума. В 1839 г. Дао Гуан отправил специального уполномоченного, Линь Цзэсюя, в Кантон, чтобы решить эту проблему раз и навсегда. Линь был невысоким человеком плотного телосложения, обладателем густых черных усов и длинной тонкой бородки. Он объявил о своих намерениях в письме (не переданном) королеве Виктории. «Порок распространился далеко и широко, — писал он, — и мы намерены навсегда покончить с этим вредоносным наркотиком». В качестве признания сверхчеловеческой силы Сына Неба королева была должна немедленно запретить производство опиума во всей Британской империи[635]. Вслед за этим посланием Линь казнил многих китайских наркоманов и устроил осаду торговых фабрик в Кантоне. Он заставил «заморских чертей», включая «дьяволов под цветистым американским флагом», сдать двадцать тысяч ящиков опиума на сумму 2 миллиона фунтов стерлингов. Свыше трети этого груза принадлежало ведущей британской фирме «Жардин, Матесон энд Ко». Так называемую «иностранную грязь» растворили в известняковых карьерах. Купцы бежали в Макао, где во время празднования дня рождения королевы один из них стрелял из орудий, повредил китайский военный корабль и «создал великие впечатления»[636]. Они даже удрали в Гонконг, но восстановление трафика опиума вызвало еще большие неприятности в дельте Жемчужной речи. Кульминацией стали два столкновения между фрегатом Королевского ВМФ, оснащенным 28 пушками, и джонками китайского военного флота, несколько из которых были потоплены. Линь сообщил о славной победе императору. Палмерстон смог убедить Парламент: несмотря на морализаторство Гладстона, честь Британии поставлена на карту в защите свободной торговли. Он отверг мысль о том, что это имеет какое-то отношение к защите «подлого и беззаконного трафика»[637] наркотиков. Историки склонны соглашаться, что опиум скорее был благоприятной возможностью, а не причиной войны. Однако Палмерстон был неискренним и изворотливым в аргументах и экстравагантным в требованиях компенсации для британских дилеров, занимавшихся наркотиками. Они бесконечно лоббировали свои интересы и были уверены[638] в его молчаливом согласии, несмотря на осторожный рефрен: «Мои уши открыты, но мои губы запечатаны»[639]. Палмерстон прекрасно знал, что победа в борьбе за свободную торговлю увеличит трафик опиума, который составлял 40 процентов индийского экспорта и являлся «крупнейшим бизнесом того времени с каким-либо одним товаром»[640]. На самом деле, торговля этим товаром, которую он убеждал китайцев легализовать, помогла оплатить войну. Она оказалась демонстрацией подавляющего технологического превосходства Британии. А Китай встретился со своей «Немезидой». Это был колесный пароход с железными лопастями гребного колеса — первый, который обогнул мыс Доброй Надежды. Плавание оказалось эпическим. «Немезида» выпускала снаряды и фанаты. Хотя за плоское дно цеплялось больше крабов и прочих морских тварей, чем насчитывалось крепко держащихся за свои места сотрудников в Министерстве по делам колоний, это 630-тонное судно могло протащить на буксире военные корабли вверх по рекам и устроить хаос внутри Поднебесной. Уполномоченный Линь сказал, что «дьявольский корабль с колесом» использует «языки пламени для работы машин, он идет очень быстро»[641]. Некоторые его соотечественники думали, что судно движется благодаря работе ветряных мельниц или его тянут волы. Китайцы и в самом деле спроектировали колесные суда, которые двигались благодаря работникам, сидящим внутри корпуса и давящим на педали. Во всем остальном они полагались на магические заклинания, жуткие маски, луки и стрелы, древние мушкеты с фитильным замком, заржавевшие пушки и обезьян с привязанным к спинам фейерверком. Предполагалось, что после забрасывания их на британские суда обезьяны взорвут на них пороховые склады. Поэтому британцы неизбежно одержали серию сокрушительных побед. Когда в Нанкине в 1842 г. подписывали договор, они смогли получить огромное возмещение убытков, включая компенсацию за уничтоженный опиум, коммерческие привилегии в пяти портах, в том числе — в Кантоне и Шанхае. Они также получили власть над Гонконгом. После некоторых колебаний и возбужденных дискуссий правительство в Лондоне решило, что этот голый остров стоит сохранить в качестве исключения из обычных правил. Как сказал Джеймс Стивен, его оккупировали «не с видом на колонизацию, а по дипломатическим, коммерческим и военным причинам»[642]. Губернатор Гонконга оказывался в хорошем месте для наблюдения и для проникновения в Китай. Гавань делала остров военно-морской базой, уступающей только Сингапуру. Уже в 1842 г. вокруг него строились дороги шириной шестьдесят футов. Множились дома, магазины, бордели, игорные дома и опиумные притоны. Работал огромный китайский базар. Несмотря на тайфуны, пожары и малярию, такие смертоносные, что красивый жилой район Счастливой Долины вскоре превратился в кладбище[643], новая колония короны сразу же превзошла Макао. Оттуда владельцы магазинов бежали в Гонконг, словно крысы из разрушающегося дома[644]. Гонконг обещал стать «вторым после Калькутты важнейшим коммерческим городом с этой стороны от мыса Доброй Надежды»[645]. «Панч» предсказывал, что его купцы вскоре «оденут императора Китая в рубашку из Манчестера, а при дворе будет есть ножами и вилками из Шеффилда». Наркоторговля тоже следовала за флагом. Первым внушительным каменным зданием в Гонконге стало здание опиумного склада «Жардин, Матесон энд Ко». В течение десятилетия весь остров превратился в «некий склад для опиумной торговли»[646]. Она оставалась незаконной с точки зрения Китая, что доставляло тайное удовольствие Александру Матесону. Он сказал своему поставщику из Бомбея сэру Джамсетджи Джиджибхою, что законная конкуренция урезала бы прибыли от трафика: «Чем больше ей сопутствует трудностей, тем лучше для вас и для нас. Мы всегда найдем пути и способы вести ее, несмотря на все препятствия»[647]. Первый губернатор Гонконга сэр Генри Поттингер поощрял стратегию этих беспринципных тайпанов («великих менеджеров»). В дальнейшем Матесон писал: «Поттингер опубликовал яростную прокламацию против контрабанды. Но я считаю, что, как и китайские указы, она ничего не значит и предназначена только для назидания или скорее удовлетворения святош [то есть евангелистов] в Англии. Сэр Генри никогда не собирался так действовать и, несомненно, сам считает это хорошей шуткой. Однако пропаганда удержит многие группы от спекуляции наркотиком, что пока хорошо»[648]. Но от начала до конца роль Гонконга покрывалась официальным лицемерием. Британцы любили говорить, что колония — это «выигрышная позиция, с которой англосаксонская раса выполняет свою божественную миссию по продвижению европейской цивилизации на Восток». Иногда духовные и светские усилия были удобно связаны, им придавалась дополнительная пышность и величие ссылками на Рим. На латунной табличке, прикрепленной к закладному камню собора Сент-Джон говорилось: он «заложен губернатором сэром Джоном Дэвисом, славящимся достоинством проконсулов, в пятый день мартовских ид в десятый год правления королевы Виктории, 1847 г. н.э.»[649] Некоторые люди думали, что, приобретая Гонконг, Великобритания сделала зарубку «на Китае, как лесник делает на дереве, помечая его, чтобы срубить, когда будет удобно»[650]. Однако свержение Сына Неба с Трона Дракона и привлечение масс китайцев на службу Британии стало вечной фантазией викторианцев. Ведь если бы желтые помощники усилили коричневых, то белая империя стала бы править миром. Поэтому провидцы-империалисты, включая Киплинга, призывали к покорению Китая. Несомненно, он представлялся подходящим для этого. Поднебесная империя явно находилась в состоянии постоянного упадка — с упадочническим руководством, отживающей свой век бюрократией и застойной культурой. Китай страдал от перенаселения, ужасной системы крупного землевладения и идеологии крупных землевладельцев, а также от зарождающегося банкротства. Его мучили природные катастрофы — например, разливы Желтой реки (Хуанхэ), «печали Китая». Его раздирали смертельные конвульсии вроде Тайпинского восстания (1850—64 гг.), во время которого погибло больше людей, чем в Первую Мировую войну. Однако Палмерсон хотел эксплуатировать Китай не для того, чтобы ускорить его крах, который, как он считал, ни в коем случае не является неизбежным. Привычка отождествлять древнюю монархию со «старым деревом, или старым человеком», как говорил премьер, это «неправильное использование метафор». Думать, что страна начнет увядать и умрет, как организм, — это «совершенно не философская ошибка»[651]. Китай мог показаться дальневосточным эквивалентом Турции, «больным человеком Азии». Но на самом деле это было государство, которое можно механически обновить. Торговые связи восстановят и улучшат Маньчжурскую империю, от этого выиграет и Британия. Однако китайцы упорно не желали сотрудничать, а Палмерстон надеялся заставить их увидеть разумность при помощи того, что называл «argumentum Baculinum» — аргументом палки[652]. Он получил свой шанс в 1856 г., когда власти Кантона захватили зарегистрированную в Великобритании лорчу (джонку) под названием «Эрроу» «среди бела дня, на заполненной якорной стоянке»[653]. Они отправили в заключение ее китайскую команду. Вероятно, матросы были контрабандистами или пиратами. Но их арест вызвал характерную вспышку воинственности у премьер-министра, от которого теперь слишком легко отмахивались, называя «старым размалеванным клоуном» со вставными зубами и крашеными усами. «Наглый варвар, держащий в руках власть в Кантоне, осквернил британский флаг, нарушил договор, предложил награды за головы британских подданных в этой части Китая и планировал их уничтожение убийством, покушениями и ядом»[654]. Последовали спорадические военные действия (которые прекратились из-за восстания сипаев в Индии). В 1860 г. в Пекин отправили военную экспедицию. Она включала французские силы и ее даже поддержали предположительно нейтральные американцы. Хотя США критиковали британский империализм, они агрессивно воспользовались открытой дверью Китая. При помощи новых заряжающихся с казенной части орудий дверь сбили с петель. Китайцы оказали сильное сопротивление, которое было вознаграждено соответствующей кровавой бойней. Женщин насиловали, мужчин ритуально унижали. Их длинные косы отрезали и заставляли низко кланяться. Когда солдаты императора стали пытать и убили пленных, британцы ответили сожжением летнего дворца. Его разрушение напомнило одному французскому офицеру «разграбление Рима»[655]. Несомненно, белые солдаты устроили оргию грабежей, достойную вестготов или гуннов. Но летний дворец (или Сад Идеальной Яркости) на самом деле в меньшей мере напоминал Рим, чем Версаль. Это был памятник не Королю-Солнцу, но брату Солнца — восточному божеству, которое затмевало всех других монархов на земле. Это был любимый дворец императора в парке, окруженном пятью милями гранита. Там находилась тысяча мостов, а здание словно бы провозглашало величие. Парк казался раем из декоративных каменных горок и водопадов, террас и храмов, кедровых рощ и озер, в которых цвели лотосы, украшенных драгоценными камнями павильонов и золотых пагод. Эта была художественная галерея, фантастический театр, «имперский музей»[656]. Виктор Гюго говорил о летнем дворце, как об одном из чудес света: «Постройте мечту из мрамора, яшмы, бронзы и фарфора; покройте ее драгоценными камнями; сделайте ее убежищем, гаремом, цитаделью; заполните богами и чудовищами; покройте лаком, эмалью, позолотите, украсьте, добавьте сады и пруды, фонтаны, из которых бьет вода и пена, лебедей, ибисов и павлинов. Сделайте ослепительную пещеру человеческого воображения…»[657] Похоже, вид этой пещеры Аладдина привел войска в неистовство. Как писал полковник Гарнет Уолсли, их души и тела «поглотила одна цель, и это был грабеж, грабеж…»[658] Они прошли потоком сквозь массивные красные ворота, которые охраняли гигантские желтые львы (нетронутые, поскольку никто не осознал, что они сделаны из золота). Солдаты отбросили в сторону нескольких евнухов, оставленных императором Сянь Феном, который сбежал в Джехол. Они ворвались в зал для аудиенций с мраморным полом, прошли по лабиринту дворов, наполненных маленькими сосенками, сказочными гротами, журчащими ручейками, зигзагообразными мостами и пахучими цветниками, и бросились в сокровищницы. И вышли оттуда, груженые жемчугами, рубинами, сапфирами, шелками, сатином и мехами. Грабители унесли веера из слоновой кости, экраны из полированных кораллов, собольи накидки, филигранные ожерелья, золотые часы, хрустальные люстры, вазы, украшенные красным железняком и сердоликом, серебряные синг-сонги (насчитывалось четыре тысячи музыкальных шкатулок) и бесценные предметы искусства всех сортов. Личные покои императора оголили. Французы действовали бессистемно, просто предаваясь грабежу, англичане же оказались более методичны (и забрали в процессе некоторые из подарков Макартни, про которые китайцы забыли, включая планетарий). Они даже украли собак-пекинесов, священных для царствующих особ. Одну из них позже подарили королеве Виктории, она назвала ее Луги, что можно перевести как «Награбленное». «Заморские черти» не ограничились грабежом. Они громили мебель, срывали со стен картины, выбрасывали зеркала из окон, стреляли по бронзовым единорогам, дурачились в императорских желтых одеждах, пририсовывали усы бесценным статуям. Гиббон писал о падении Константинополя: «Час грабежа более продуктивен, чем труд многих лет…»[659] Но глава британской миссии лорд Элгин, который руководил грабежом из Зала Неподкупности, решил, что он может наказать Сянь Фена лично только сожжением летнего дворца. Отец Элгина грабил Парфенон и увез оттуда мрамор, а новость об осквернении дворца сыном вызвала большое негодование в Европе. Для Виктора Гюго и других претензии британцев на то, что они являются знаменосцами цивилизации, рассеялись с дымом летнего дворца. [Несмотря на разрушения, большая часть дворца сохранилась. Но китайцы разграбили то, что осталось. А камни, как в случае Колизея, были использованы для других проектов. В дальнейшем попытки реставрации привели к новым разрушениям, как и в Риме. Последней стадией падения летнего дворца стало его возрождение коммунистами под названием «Парк руин Яньмин Юаня». — Прим. авт.] Гигантский погребальный костер, который покрыл Пекин пеленой пепла и стал предвестником краха Поднебесной империи, только утвердил подданных Сянь Фена в их мнении о варварах. Однако, как показывает вся их история, китайцы являются мастерами в умиротворении и ассимиляции захватчиков-варваров. Поэтому они достигли соглашения, открыли внутреннюю часть своей страны для иностранцев, легализовали торговлю опиумом и разрешили дипломатам из-за границы селиться в Пекине. Дракон лег рядом со львом. «Мы можем аннексировать империю, если у нас будет настроение заняться второй Индией»[660], — писал Элгин задумчиво. Но одной Индии оказалось достаточно. Палмерстон не хотел ничего, кроме стабильно и коммерчески устраивающей англичан Маньчжурской империи. Таким образом, как предлагал Александр Матесон, действительно получалось, что «Китай будет для нас еще одной Индией, но огромные гражданские и военные расходы на последнюю будут сэкономлены»[661]. Было достаточно, что «жестоким татарам» преподали урок, хотя он мог бы оказаться еще более действенным, как думал премьер-министр, если бы сожгли еще один дворец. Однако Палмерстон был «вполне очарован»[662] устроенным Элгином пожаром. По мнению премьера, это был не акт вандализма, а еще одна «показательная взбучка»[663], демонстрация мощи для всего мира, какую Рим устроил в Карфагене. Так Джон Булль установил контроль над третьей частью человечества, которую с удовольствием называл «Джон Китаец». Гонконг пока еще не представлял большой ценности. Теперь он стал безопаснее из-за приобретения Цзюлуна, но его крошечное белое население оставалось уязвимым для тысяч китайцев, мигрировавших с материковой части. Многие из них были пиратами, объявленными вне закона лицами, гангстерами из триад и контрабандистами, занимающимися опиумом. Город Виктория, разбросанный вдоль побережья среди опасного амфитеатра возвышенностей, оставался тихой заводью. Один разочарованный британский чиновник сравнил зеленые возвышенности острова с «сыром стилтон, покрытым плесенью», а скалистые вершины холмов с другой стороны водораздела «казались неграми, страдающими проказой»[664]. Даже Александр Матесон утратил веру в Гонконг, как колонию. «Он только значительно увеличивает наши расходы, нисколько не добавляя размера нашему бизнесу». Он думал, что островможет иметь какую-то ценность в качестве военной базы. Но как коммерческий центр, он менее прибылен, чем порты, открытые по договору для внешней торговли — особенно, эти «великие базары»[665], Кантон и Шанхай. Там небольшие международные общины, включавшие французов, американцев и представителей других наций, которые наслаждались экстерриториальными преимуществами, завоеванными Британией, существовали в странном, искусственном, квазиколониальном состоянии. Шанхай вскоре перегнал Кантон, став самым важным из этих гибридных поселений. Экспатрианты не теряли времени, создавая обычные аксессуары империи: клубы, церкви, масонские ложи, ипподромы, теннисные корты и общественные сады. «Шанхайцы» могли собой гордиться. Их окружало множество слуг, которых они часто пинали или били руками. Многие обзавелись китайскими любовницами. Богатым источником англоязычных девушек была Епархиальная школа для местных девочек в Гонконге. «Шанхайцы» любили поесть. Они обычно «начинали обед с густого супа и стаканчика шерри. Затем следовали одна или две закуски с шампанским; потом говядина, баранина, птица или бекон, еще шампанское или пиво. За этим — рис, приправленный карри, и ветчина. Потом шла дичь, за ней — пудинг, печенье, желе, жидкий заварной крем или бланманже и снова шампанское. Затем — сыр и салат, хлеб с маслом и стакан портвейна. Дальше (во многих случаях) — апельсины, финики, изюм и орехи с двумя или тремя стаканчиками сухого кларета или какого-то другого вина»[666]. Те, кто выдерживал эту диету, обычно пытались сохранить здоровье при помощи активных физических упражнений. Многие врачи прописывали езду верхом. Поэтому «шанхайцы» яростно скакали галопом по сельской местности и, как писал один английский дипломат, жертвовали «своими носами ради печени»[667]. Китайцев возмущало такое поведение и даже само присутствие властных захватчиков. Те, кто когда-то платил дань и нес дары, теперь стали торговцами, получающими прибыль. Новые имперские рекруты прислушивались к традиционному совету «соблюдать субботу и брать все, на что можно наложить руку»[668]. Ксенофобия была эндемической с двух сторон. «Заморские черти» жили «в хроническом состоянии мелкой войны с местными»[669]. Британские консулы старались сохранить мир. Им помогали компрадоры, менялы, агенты, вербующие солдат и матросов обманным путем, клерки со знанием англо-китайского гибридного языка. (Слово, которое стали использовать для обозначения этого языка, означало «бизнес». Например, епископа очаровательно называли «небесный бизнесмен № I»)[670]. Но было трудно подавить ярость китайцев — например, из-за английского и американского бизнеса по транспортировке чернорабочих за моря (это явно напоминало работорговлю). Более того, представители Британии были обязаны опиумным дилерам за перевозку их почты, обналичивание их чеков и оказание других услуг. Наркотик коррумпировал и развращал всех, кого касался, включая консулов, чья зарплата субсидировалась правительством Индии в ответ на услуги по трафику. Но, пользуясь слабостью Китая, британцы обычно перехватывали инициативу и редко теряли лицо. Они продолжали продавать опиум до Гаагской конвенции (недолгое время — и после нее), которая запретила его экспорт в 1912 г. Однако лорд Крюэ, который предполагал, что «индийский наркотик отличается от китайского, как марго 75-го года от австралийского кларета», не мог «избежать нечестивых сожалений о том, что трафик обречен»[671]. Британцы даже проникли в собственную администрацию императора. Например, в морской таможенной службе суперинтендентом с 1863 по 1906 гг. служил сэр Роберт Харт, который стал «главной финансовой опорой китайского правительства»[672]. Харт был и диктатором, и дипломатом. Он очень тщательно работал, хотя жил роскошно, даже держал в Пекине собственный оркестр. В конце концов, у него у него появились другие обязанности — от надзора за маяками до контроля за почтами. Столь же мастерски в 1920-е гг. трудился британский генеральный консул сэр Сидни Бартон, который стал «практически самодержцем Шанхая»[673]. Но такие паразитические микроколонии, как и порты, открытые по договору для внешней торговли, мало повлияли на обширный край Китая. Британцы поселились на спящем гиганте, и тот, проснувшись, стряхнул их с себя. После падения маньчжуров в начале XX века, националистический Китай зашевелился и начал разминать мышцы. Хотя его сотрясали внутренние беспорядки, он воспользовался тем, что восточные технологии догоняют западные, а Британская империя была слишком растянута в период между двумя мировыми войнами, чтобы поддерживать престиж силой. Конечно, капиталистическая колония Гонконг прожила дольше, чем такие порты. Это случилось благодаря симбиотическим взаимоотношениям, которые она установила с коммунистической материковой частью. Но китайцам не требовался Карл Маркс, чтобы сказать: империализм основан на эксплуатации. Как Рим, который, по словам Сенеки, «брал дань со всего британского»[674], так и сама Британия безжалостно воспользовалась Китаем. Опиумная война, разграбление летнего дворца и «неравные договоры» не оставили у китайцев сомнений в истинной природе западного империалистического предприятия. Избавление от кровопийц стало только вопросом времени. Это стремление эхом отдавалось везде, где карта мира была раскрашена красным цветом — от новых завоеваний до старейшей колонии, от Кабула Киплинга до Дублина Диккенса. Даже в то время, когда Британии, мировой державе, никто не смел бросить вызов, империя не продвигалась вперед и не оставалась в том же состоянии без кровопролитного регресса, препятствий и неудач того или иного рода. Викторианцы с беспокойством подвергали их тщательному изучению, искали признаки слабости в настоящем и симптомы краха в будущем. Они находили много подобного в двух крупнейших катастрофах 1840-х гг. Военное поражение в Афганистане привело к сомнениям в энергии, силе характера и мужестве имперской расы, оно подорвало британский престиж по всему Индостану. Это было знаком надежды для восставших индийцев. Сильный голод в Ирландии вскрыл пустоту пропаганды о благословенном британском правлении и распространил неукротимую ненависть и враждебность к империи. Она ширилась на приливе эмиграции по всему миру, а в особенности — в США. Первая Афганская война (1838-42 гг.) стала первым шагом в «большой игре»[675], которая длилась более века. Ставки оказались высокими — контроль над северо-западной границей Индии. От ее надежности и безопасности, как сказал лорд Керзон, зависела «власть над миром»[676]. Россия была главным противником в этом грубоватом соперничестве, а царь Николай I, реакционный «жандарм Европы», казалось, желал навсегда остаться в Центральной Азии. Он вел дипломатические интриги с пуштунами и персами, осуществлял военное давление от Кавказа до Персидского залива. В Индию можно было вторгнуться только с севера, и британцы начали опасаться, что царь окажется еще одним Александром Македонским. Приближение казаков казалось еще более угрожающим, поскольку верность сипаев оставалась сомнительной. Более того, на карте Гималаи едва ли выглядели мощнейшим природным крепостным валом Земли. Когда лорд Элленборо, который сменил лорда Окленда на посту генерал-губернатора Индии в 1842 г., прочитал панический отчет о возможном пути вторжения от реки Оксу до Инда, то воскликнул: «Это не только осуществимо практически, но и будет легко, если только мы не решим действовать как азиатская держава»[677]. Палмерстон хотел того же. И Мельбурн согласился с ним: «Афганистан должен быть наш или принадлежать России»[678]. Поэтому правительство стало проталкивать план Окленда по замене эмира Кабула Доста Мухаммеда на марионеточного правителя — шаха Суджу. Десантный отряд добился этой цели в 1839 г. Но британцы, не говоря про последующих захватчиков, игнорировали предупреждение герцога Веллингтона о том, что когда в Афганистане заканчиваются военные трудности, начинаются трудности настоящие. Как заметил писатель Альфред Лайалл, Афганистан, подобно Армении, оказавшейся между империями Парфии и Рима, научился сталкивать одного сильного соседа с другим в постоянном сопротивлении иностранному владычеству. Вскоре стало очевидно: шах Суджа, «упрямый, гордый, упорствующий в заблуждениях человек», мог выжить только в круге из британских штыков. Так оккупационная армия стала общим врагом афганских племен, которые при отсутствии чужеземного противника тратили энергию на борьбу друг с другом. «Мы и наш король очень не нравимся этой стране, — писал один английский младший офицер. — Мы не являемся тиранами в достаточной степени, чтобы нас боялись. Но мы мало сделали, чтобы нас уважала полуварварская страна»[679]. Ее народ был, как в дальнейшем объявил один шотландский офицер, «расой тигров»[680]. Теперь афганцы выслеживали свою добычу в лабиринте узких грязных улочек, по обеим сторонам которых стояли глинобитные дома с плоскими крышами. Таков был Кабул. Каждый мужчина из его шестидесяти тысяч обитателей имел «меч и щит, кинжал, пистолет или мушкет»[681]. Они оскорбляли британцев, нападали и даже убивали иностранных неверных. Самой известной жертвой стал британский посланник сэр Уильям Макнотон. Его убили во время переговоров с мстительным сыном Доста Мухаммеда Акбар-ханом. Лицо последнего во время совершения преступления исказилось «самой дьявольской яростью»[682]. Части разрубленного тела Макнотона пронесли по улицам, а туловище вывесили на крюке для мясных туш на большом базаре. Однако британский гарнизон, офицеры которого развлекались, рыбачили, играли в крикет, бегали за афганскими женщинами и прыгали на лошадях через стену военного городка вместо укрепления своих позиций и поиска припасов, не нанес ответный удар. Под командованием генерала Уильяма Элфинстоуна, больного некомпетентного человека, который в последний раз видел, как стреляют в бою, при Ватерлоо, произошло самое ужасающее отступление в британской военной истории. 6 января 1842 г. колонна из 4 500 солдат (по большей части, сипаев) и 12 000 маркитантов начала девяностомильный марш по горам. Их целью был Джелалабад, который удерживал генерал Сейл в «солдатском духе английского джентльмена» (столь же гордом, как благородный дух древнего римлянина, если верить словам «Таймс»)[683]. Глубокий снег мешал продвижению подразделения Элфинстоуна, как и огромное количество имущества. Одному полку потребовалось два верблюда для транспортировки запаса сигар из Кабула, а британские младшие офицеры, у которых бывало до сорока слуг на человека, скорее оставили бы свои шпаги и пистолеты, чем отправились бы без «дорожных несессеров, духов, виндзорского мыла и одеколона»[684]. Это была движущаяся добыча, и афганцы бросились на нее, словно волки на отару овец. Они зарезали отставших солдат, угнали вьючных животных, разграбили повозки, в которые запрягали волов. В сумерках первого дня фургон Элфинстоуна проехал только шесть миль, а его арьергард все еще покидал лагерь, который афганцы сожгли дотла. В жуткий холод в ту ночь некоторые сипаи, вставшие лагерем на открытом воздухе, жгли в кострах свои головные уборы и оснащение. Другие проснулись сильно обмороженными, ноги некоторых солдат напоминали обожженные бревна. Одна англичанка видела, как «мужчины снимали сапоги и целые ступни вместе с ними»[685]. Везде гибли самые слабые. «Стрельба противника снова началась с восходом солнца, — записал капитан Уильям Андерсон в неопубликованном дневнике. — Наши люди ужасно перепутались, я никогда такого не видел. Слуги и маркитанты ходили по лагерю во все стороны, а офицеры прилагали массу усилий, чтобы прекратить этот хаос»[686]. К тому времени колонна Элфинстоуна с трудом добралась до пятимильного перевала Курд-Кабул, узкого и опасного. Сверху несся ледяной поток, который пришлось пересекать двадцать восемь раз. Люди ужасно замерзли и проголодались. Пойманные «в челюсти этого ужасного ущелья»[687], они оказались легкими целями для стрелков, устроившихся на скалах на высоте. Те были вооружены фитильными длинноствольными ружьями, которые оказались более точными и имели больший радиус действия, чем английские мушкеты. Из них по противнику лился разрушительный огонь. Ущелье оказалось забито трупами. Элфинстоун попытался откупиться, и Акбар-хан действительно взял в заложники нескольких британцев — раненых офицеров, женщин и детей. Но местные вожди сказали, что не хотят золота, «их не могло удовлетворить ничего, кроме крови». Среди оставшихся белых, как писал Андерсон, «теперь воцарилось отчаяние с обычными крайностями, пассивностью и неистовством»[688]. Афганцы забаррикадировали следующий крупный перевал и убили оставшихся британцев. До безопасного места добрался один европеец, помощник хирурга Уильям Бридон. Это произошло 13 января. Он был ранен несколько раз, а афганский нож срезал кусочек кости его черепа. Как заявил Бридон, все было бы хуже, если бы «у меня в пилотке не лежал кусок "Блэквудс мэгэзин"»[689]. Когда его умирающий пони принес свою заляпанную кровью ношу к стенам Джелалабада, гарнизон содрогнулся. Бридон изображен на знаменитой картине леди Элизабет Батлер, которая нарисовала эту сцену. Он является ярким образом империи в экстремальных обстоятельствах. Выживший выглядел, словно посланник смерти[690]. Новость Бридона шокировала британцев не меньше, чем победа парфян при Каррах изумила римлян «на самом пике их власти»[691]. Казалось, что содрогается сам фундамент Британской империи. Отсталые афганцы были ни дисциплинированными, ни объединенными. Однако они «полностью подавили мощные силы цивилизованных людей»[692]. Они нанесли, если процитировать сам «Блэквудс мэгэзин», «почти неисправимое повреждение британской нации, почти нестираемое пятно на британский характер»[693]. Кое-кто не чувствовал беспокойства, других успокаивала классическая аналогия. Доктор Арнольд говорил: теперь будет так, как когда римляне потерпели поражение в Испании, «на следующий год выйдет другой консул и новые легионы»[694]. Маколей тоже сохранял уверенность, хотя, учитывая миллионы мусульман в империи, признавал: «Большой успех мусульман не может не зажечь искру и не повлиять на инстинктивное взаимопонимание и симпатии исламистов от Марокко до Коромандельского берега»[695]. Герцог Веллингтон был непоколебим, хотя думал: «Сердце каждого мусульманина от Пекина до Константинополя» будет вибрировать при мысли о европейских женщинах в руках Акбар-хана (который на самом деле хорошо относился к пленным). Однако Веллингтон говорил о потере великой империи, а для ее спасения от разрушения и позора советовал отступить из гималайской дикой местности. Британия понесла большие финансовые и человеческие потери и ушла с «крыши мира». Лорд Элленборо признал реставрацию правления Дост Мухаммеда (Шаха Суджу убили) и провозгласил: индийская администрация удовлетворена «границами, которые, похоже, природа установила для империи»[696]. Однако Британия не могла уйти, оказавшись державой, потерпевшей жестокое поражение, и Элленборо санкционировал короткую карательную экспедицию в Кабул. Она спасла британских пленных, уничтожила великолепный базар со сводчатыми галереями, где выставлялось изуродованное тело Макнотона, грабила в поразительных масштабах и совершила множество ужасных убийств[697]. На самом деле эти «лицензированные наемные убийцы»[698], как назвал британских солдат будущий фельдмаршал Невилл Чемберлен, устроили довольно большую ответную бойню, чтобы восстановить свою честь в настоящем, обеспечив враждебность в будущем. Но Элленборо не был удовлетворен демонстрацией силы. Он попытался стереть унижение афганцами демонстрацией помпезности. Генерал-губернатор представлял себя Аурангзебом, причем настолько ярко, что Веллингтон посчитал: ему следует сидеть на троне в смирительной рубашке[699]. В Ферозепоре Элленборо праздновал возвращение армии из Афганистана, устроив грандиозное пышное зрелище, которое было придумано специально для восточного воображения. Считалось, что людей там особенно впечатляют такие проявления могущества. Над этим много смеялись на Западе, во многом оттого, что все пошло не так, как планировалось. «Войска должны были пройти под триумфальной аркой и между двумя рядами позолоченных и почтительно кланяющихся слонов. Но арка оказалась безвкусной и шаталась, а слонов плохо подготовили, они забыли поклониться и убежали»[700]. Столь же неумелым и абсурдным оказалось возвращение Элленборо в храм Сомнате ворот из сандалового дерева, которые предположительно унесли афганцы восемьсот лет назад. Его напыщенное и высокопарное заявление об их восстановлении оскорбило мусульман. А индуисты считали ворота, которые оказались сделанными из сосновой древесины, «загрязненными» в стране ислама. Однако Элленборо отличал не только «наполеоновский стиль»[701], но и соответствующие территориальные замашки. После того, как его отбросили назад в горах, он решил наступать по равнинам. В этом предприятии, как заметил один критик, губернатор напоминал «смутьяна, которому поддали на улице, а он после этого идет домой бить жену в отместку»[702]. Но Элленборо считал: британская власть в Индии в настоящее время находится в постоянной опасности[703]. Ее можно сохранить только агрессивными мерами. Поэтому в 1843 г. он отправил генерала сэра Чарльза Напьера вверх по реке Инд — дороге жизни северо-западного региона и яремной вене богатой и независимой провинции Синд. Напьер представлял собой архетипичного яркого и вычурного героя империи, напоминавшего Николсона, Гордона, Т.Э. Лоуренса, Уингейта, Тесиджера. Он был благороден и великодушен, эксцентричен, раздражителен, аскетичен, имел садистские наклонности. Напьер был тщеславным, словно павлин, но смелым, как лев. «Его нос походил на клюв орла, а борода — на бороду кашмирского козла». Его, от головы под тропическим шлемом до стоп в сапогах со шпорами, покрывали шрамы после многочисленных приключений. Шрамы были от пуль и штыков, сабель и шрапнели. Он любил женщин и лошадей. Его любимый боевой конь Ред Ровер делил с ним шатер во время кампаний в жарком климате, он же стоял рядом со смертным одром генерала. Напьер не уважал никого, он открыто поносил и чернил директоров «Ост-Индийской компании» на Леденхед-стрит[704], «богобоязненных негодяев, которые заполнили Индию созвездием ослов». Генерал отмахивался от лорда Рипона, назвав его идиотом[705]. В дальнейшем он поругался с лордом Дэлхауси, который сравнил Напьера с виноградником на вулкане: «Он был бы веселым и добродушным, если бы в нем постоянно не горело пламя и не взрывало все, что было в нем хорошего»[706]. Однако Напьер уважал Веллингтона и восхищался Элленборо. Последний поддерживал его пиратские склонности. Так что у генерала не имелось никаких иллюзий относительно новых полномочий. В дневнике он признавался: «У нас нет права захватывать Синд. Но мы это сделаем, что будет очень прибыльным, полезным и гуманным примером низости и подлости»[707]. Напьер полагал, что британцы принесут больше добра и меньше зла народу, чем его нынешние правители-эмиры. «Не то что мы когда-то делали добро из «великодушия» или «щедрости». Мы просто можем выжать больше денег из богатых жителей Синда, чем из бедных! И если перекрытие плотиной Инда и утопление всех жителей Синда даст нам больше денег, то мы должны соответствующим образом перекрыть Инд плотиной»[708]. Напьер преуспел, хотя шансы были совсем не в его пользу. Все случилось благодаря дисциплине, хитрости, яростности и чистой вере в то, что таинственная сила управляет его судьбой[709]. Представляя себя еще одним Моисеем в пустыне, он поставил во главе верблюжьей кавалерии слона, к которому днем был прикреплен флаг, а ночью — фонарь. Но знаменитое остроумное заявление Напьера на латыни «Peccavi» («Я согрешил») выражало суть дела (хотя выражение было апокрифическим и появилось в «Панче» в виде шутки)[710]. Как подтвердил майор Джеймс Оутрэм, который тогда служил в его подчинении, приобретение Синда являлось явным грабежом[711]. В «Эдинбург ревью» согласились с этим. Британцы вели себя, как завоеватели, нацеленные на основание «империи, более надежной, чем империя Цезарей». Но они заложили такую ненависть, что воины племен с радостью присоединялись к штандартам любого нового захватчика — «ради того, чтобы от нас избавиться»[712]. Однако захват Синда был частью диалектического процесса, часто (хотя без неизбежности) повторявшегося в имперской истории. Поражение от «местных жителей» вызывало воинственный ответ британцев, что в свою очередь сеяло семена дальнейших разногласий и конечного отчуждения.Глава 5 «Священный гнев» Ирландский голод и индийский мятеж
Процесс отчуждения шел на протяжении веков и гораздо ближе к дому. Ирландия, которая, по иронии судьбы, поставляла четверть офицеров в британскую армию (включая самого Напьера) и половину войск белых в Индии, являлась первой настоящей колонией Англии. В нее вторгся Генрих II, ее покорил Генрих VIII, «заселила» Елизавета, «засевал» Яков I, опустошал Кромвель, а громил Вильгельм Оранский. Каждое ирландское восстание каралось новыми английскими репрессиями. Экономическая эксплуатация еще больше осложняла и ухудшала отношения между двумя народами, причем в такой мере, что Дин Свифт советовал своим соотечественникам жечь все, поступающее из Англии, кроме угля. Более того, после Реформации Ирландия мучилась и разрывалась от взаимной ненависти господствующих протестантов (часть территории вокруг Дублина находилась под английской юрисдикцией, а их шотландский гарнизон находился в Ольстере) и большинства из католиков. Им пришлось подчиняться уголовному кодексу, разработанному, чтобы постоянно держать их в подчиненном положении. Поэтому ирландское сопротивление являлось не только выражением патриотизма. Это было во многих смыслах делом веры. Американская и Французская революции обострили националистические устремления. Англия пошла на уступки — самоуправление и религиозная терпимость. Но в 1798 г. в Ирландии произошло радикальное крестьянское восстание при поддержке французов. Решением Питта стало жестокое подавление, за которым последовала попытка ассимиляции. Акт об унии (1800 г.) включил Ирландию в Соединенное Королевство Великобритании. Вопрос о правах католиков (предложенная награда за то, что ирландцы жертвовали своей юридической независимостью) и отправка депутатов Парламента в Вестминстер были отложены до 1829 г. Но для освободителя Даниела О'Коннелла и большинства его соотечественников это стало не больше, чем шагом к цели — покончить с саксонской тиранией над кельтами. Как признавал «Экономист», англичане относились к ирландцам не как к части империи, а как к «покоренному племени». Соответственно ирландец просто существовал в настоящем, в то время как жил в прошлом и будущем. «Его воображение наполнено тем, чем была Ирландия, и тем, чем она может стать. И вам нужно только коснуться этих тем, прошлого и будущего, чтобы зажечь его сознание, заставить издать крик, который может рваться к небесам — призыв о расторжении унии между Британией и Ирландией»[713]. Более душераздирающие крики рвались к небесам после 1845 г., когда ирландцы мучились от голода, чумы и исхода в библейских масштабах. В этом заключалось написанное кровавыми буквами доказательство того, что Ирландия должна стать хозяйкой своей судьбы. Даже в нормальные годы Ирландия находилась на грани голода. К 1845 г. ее население увеличилось до восьми миллионов человек. Давление на землю соответственно возросло. Многие семьи, обложенные непомерно высокой платой землевладельцами (треть которых отсутствовала, среди них — Палмерстон), выживали на крошечных участках в половину акра или меньше. В основном, они выращивали картофель, который иногда составлял единственное блюдо в их рационе — достаточно здоровое, чтобы ирландские солдаты были значительно выше английских[714]. Но имелась ужасающая нехватка продуктов, три месяца перед сбором каждого нового урожая треть населения голодала. Посетители диких западных провинций, Манстера и Коннахта, где больше всего полагались на картофель, приходили в ужас от нужды, грязи и запустения. По прибытии их осаждали толпы нищих, все — на последних стадиях отчаяния. Все они громко просили: «Госпожа, не купите ли вы молитвы умирающей женщины — дешево!»[715] На удалении от побережья прибывшие встречали множество людей в лохмотьях, говоривших на гаэльском языке — урожай, готовый для серпа голода[716]. Семьи жили в пустых домиках без окон вместе со скотом, который им принадлежал. Изгнанные из домов жильцы и лишенные владений скваттеры ютились в норах, на болотах или в канавах на торфяниках. Многие из них никогда не видели дерева и не узнавали денежную купюру. Англичане, отличавшиеся обостренной чувствительностью, сравнивали ирландских крестьян с «белыми неграми»[717], «приматами»[718] и «человекообразными шимпанзе»[719]. Один француз воскликнул: «Я видел индуса в лесу и негра, закованного в железные кандалы. Я считал, жалея их, оказавшихся в трудном положении, что повидал самый низ человеческого несчастья и мучений. Но я не представлял степени бедности, которую можно увидеть в Ирландии»[720]. Некоторые части острова, особенно, более развитый восток, страдали меньше. Но в самом Дублине имелись трущобы — например, Либертиз. В сравнении с ними другие улицы бедняков и ночлежки казались просто целебными: «Вход во дворы очень узкий, он походит на большую заслонку на зловонной канализационной трубе, проходящей над поверхностью земли. Как правило, зеленый противный слизистый пар просачивается из переполненного сточного колодца или выгребной ямы. Сквозь него вынужден идти посетитель»[721]. Большая часть канализации и сточных вод города сливалась прямо в реку Лиффи, которая была источником «инфекций и заражения»[722] (хотя предполагалось, что ее черная вода обладает «чудесными качествами»[723] и делает портер «Гиннес» таким крепким). По словам Уильяма Коббетта, английские свиньи «жили в более подходящих условиях, их гораздо лучше кормили, их кожа была гораздо чище, чем у тысяч и тысяч людей во втором городе империи». Но Дублин с широкими георгианскими улицами и гармоничными площадями в стиле неоклассицизма представлял собой красивую метрополию. Как признавал Коббетт, «как почти любая другая метрополия в мире»[724]. Одним из самых прекрасных строений, доминирующим на вымощенной набережной, было серое каменное здание таможни, построенное на зыбком грунте Джеймсом Гандоном. Его задача оказалась бы легче, если бы не советы местных жителей, которые, как он сардонически заметил, давались свободно и бесплатно. Оно имело купол, портик, наверху — огромную статую богини торговли, а также было украшено другими символическими мотивами и аллегорическими фигурами, среди них — обнимающиеся Великобритания и Иберия. Заметнее всех был Нептун, изгоняющий Голод и Отчаяние. Эта живописная картина полностью подтвердилась в 1845 г., когда грибок Phytophthora infestans превратил четверть урожая картофеля в вонючую черную слизь. Страдания сразу же обострились, особенно — на западе острова. Их немного ослабили меры, предпринятые правительством: общественные работы, контроль над ценами и импорт кукурузы, которая оказалась жесткой, как кремень, и несъедобной. Ее прозвали «самородной серой Пила»[725]. Однако после того, как Пил разделил партию «тори», отменив законы о зерновых, которые облагали пошлиной иностранное зерно, министры «вигов», возглавляемые лордом Джоном Расселом, стали еще больше склоняться к свободной торговле. Когда в 1846 г. опять случился неурожай картофеля (на этот раз — полный), Британия полагалась на панацеи Адама Смита — частное предпринимательство и рыночные силы. Поэтому пока крестьяне голодали, корабли, полные ирландского зерна, отплывали в Англию, которая отправила обратно не продукты питания, а войска, чтобы успокоить протестующих. «Ирландцы должны сами о себе позаботиться», — считал сэр Чарльз Тревельян, чиновник из казначейства, ответственный за решение вопроса катастрофы. Что-то вроде пособия нарушит принцип самодостаточности. Люди должны полагаться сами на себя, а благотворительные подачки — это «нечто подобное раковой опухоли на нравственном здоровье и физическом процветании народа»[726]. Однако Англия предоставила совсем неподходящее облегчение, хотя даже это было слишком много для лондонской «Таймс». Газета яростно выступала против и говорила об опасности умиротворения и деморализации «ирландца Пэдди», проповедуя бескомпромиссное «евангелие» невмешательства государства в экономику. «Со своей стороны мы рассматриваем болезнь картофеля, как благословение. Когда кельты однажды перестанут быть картофелефагами, то должны будут стать плотоядными. Когда они распробуют мясо, у них появится желание его есть, а с этим желанием появится и готовность на него зарабатывать. С нею придет постоянство, регулярность и настойчивость, если только развитию этих качеств не помешает слепота ирландского патриотизма, близорукое безразличие к мелочным землевладельцам или непродуманная безрассудность и опрометчивость благотворительности правительства»[727]. Тем временем осенью и зимой 1846 г. Ирландию охватил голод. От гор Донегола до озер Керри опустели деревни. Работные дома переполнились, во много раз увеличилось количество выселений, возросла преступность. Голодающие люди считали транспортировку освобождением, а тюрьму отдыхом и облегчением, некоторые даже пытались «ворваться в тюрьму»[728]. От болот Мейо до гор Корка сельская местность была заполнена тучами оборванцев, которые искали ежевику, капустные листья, крапиву, кору. Даже суровый инспектор от правительства «пришел в уныние от силы и размаха страданий, которые увидел, особенно — среди женщин и маленьких детей». В аббатстве Клер в канун Рождества он видел их толпы «рассредоточившиеся по полям турнепса, словно стая голодных ворон. Они поглощали сырой турнепс, матери были наполовину раздеты, дрожали на снегу, вскрикивали в отчаянии, в то время как их дети кричали от голода»[729]. Затем пришли отчеты о массовой смертности. Лачуги Слиго были заполнены больными, умирающими и мертвыми. Обочины дорог в Лимерике были «усыпаны разлагающимися трупами, частично зелеными от съеденного щавеля, частично синими от холеры и дизентерии»[730]. В деревнях западного Корка население превратилось в «оголодавшие и жуткие скелеты»[731], обнаженные взрослые зарывались в грязную солому, как обреченные животные, у детей отсыхали конечности, а лица напоминали лица преждевременно постаревших людей. В Клере мертвых хоронили в общих могилах без «савана или гроба»[732]. В Роскоммоне семь трупов нашли в живой изгороди, наполовину съеденных собаками. В мае 1849 г. пятьдесят семь «несчастных бедняков» в холерном госпитале в Парсонстауне «сделали последний вздох в один день»[733]. Ужасы распространялись неровно. Романист Энтони Троллоп, который пересек страну в разных направлениях, как охотник на лис и почтовый инспектор, не видел никаких не захороненных тел. Он заявлял, что смерти от «абсолютного голода были немногочисленны»[734]. Правда, примерно 90 процентов смертей произошли по причине последовавшей болезни, в основном — от тифа (известного в Америке, как «ирландская лихорадка»)[735]. Но если брать общую смертность в пропорции к населению, то «Великий голод» в Ирландии был одним из самых убийственных в истории. К 1851 г., когда этот холокост закончился, вероятно, умерли около одного миллиона человек, а еще полтора миллиона эмигрировали. Боль и муки ссылки отражаются в названиях, которые получили места посадки на суда: причал в Киллалое назвали «Стеной плача», а бухту в Корке — «Гавань слез». Но для многих бегство оказалось небезопасным, потому что они забрали с собой свою болезнь. Они умирали в Ливерпуле, который стал известен как «чумной город»[736]. Они умирали на трансатлантических «судах-гробах», где смертность часто оказывалась выше, чем на рабовладельческих кораблях или на тех, которые перевозили осужденных. Люди находили свои могилы и во враждебном Новом Свете. На острове Гросс в заливе Святого Лаврентия эти эмигранты содержались в карантине в ужасающих условиях. Там стоит памятник трагическим потерям. Это высокий гранитный кельтский крест, воздвигнутый в 1909 г. Древним орденом ирландцев в Америке и посвященный тысячам людей, которые умерли от лихорадки «на этом острове, бежав от законов иностранных тиранов и искусственно созданного голода»[737]. Здесь, на эбонитовой табличке на гаэльском (надписи на английском и французском гораздо мягче) записан миф без прикрас. С тех пор он вдохновлял ирландский национализм. Лидеры движения, например, Джон Митчелл, выдвигали обвинения в том, что ирландцев «тщательно, осторожно, расчетливо и мирно убивало английское правительство». Голод был, по словам Чарльза Гавана Даффи, «ужасающим убийством массы людей»[738]. В своей стране и за границей, даже сегодня, по словам Конора Круза О'Брайена, некоторые ирландцы приравнивают этот «созданный человеком голод»[739] к истреблению евреев нацистами. Когда историк обращается к Ирландии, как писал Маколей, заимствуя образы у римского поэта, «он ступает на тонкий слой пепла, под которым все еще остается раскаленная докрасна лава»[740]. Однако следует сказать, при всем уважении к авторитетам, что Великий голод не был актом «колониального геноцида»[741]. Он не был создан специально. Это была природная трагедия, которая стала более смертоносной от хронической бедности ирландских крестьян, живущих натуральным хозяйством. Кроме того, ограничивая вмешательство правительства до минимума, английские политики и чиновники отвечали в соответствии с общепринятой экономической мудростью того времени. Тревельян не был чудовищем, глухим к горю и неспособным на жалость, когда санкционировал экспорт зерна из голодающих провинций. С другой стороны, он оказался безжалостным идеологом. Он был суровым евангелистом и ревностным политическим радикалом, готовым пойти на ужасающие жертвы на алтарь того, что считал благоприятным историческим процессом. По мнению Тревельяна, голод являлся «прямым ударом мудрого и милостивого Провидения»[742] (очевидно, действовавшего по мальтузианскому принципу), чтобы цивилизовать ирландцев. Однако Тревельян не являлся бессильной жертвой монолитной ортодоксальности. Многие современники отдавали предпочтение вмешательству государства, проклиная принцип невмешательства, если он означал «свободу умереть от голода»[743]. Другие указывали на позорное несоответствие трат огромных сумм на продвижение опиумной торговли или на покорение Синда, выплату 20 миллионов фунтов стерлингов для компенсации плантаторам Вест-Индии за освобождение их рабов. С другой стороны, выделили всего 8 миллионов фунтов стерлингов (половину — в виде займов) на возрождение Ирландии. Даже те, кто был задействован в проведении правительственной политики, осуждали философию, которая стояла за ней. Один опытный комиссар, занимавшийся законом о бедных, критиковал теорию, утверждавшую: «Человек, который позволяет отчаявшимся ирландцам умереть от нехватки еды, говорит, что действует в соответствии с системой природы… Но я считаю, что частью системы природы является наше сочувствие им и помощь им»[744]. Значит (что расходится с некоторыми заявлениями), Тревельяна и его политических руководителей нельзя оправдать, считая рабами догмы. Ни в коем случае не является анахронизмом утверждение, что, несмотря на трудности, включающие финансовый кризис в стране и недостаток продуктов питания по всей Европе, они могли (и им следовало) сделать гораздо больше, чтобы помочь Ирландии, когда той крайне требовалась помощь. Правда заключается в том, что Джон Булль мало сочувствовал Пэдди. Англичане мало занимались благотворительностью, зато обвиняли ирландцев в неблагодарности. Они любили винить в голоде ирландскую слабость, нерадивость, лень и безответственность, утверждая, что истинная причина гниения картофеля — католицизм («папизм»)[745]. Один американский путешественник услышал, как английские аристократы говорят об ирландцах, как о «компании низких, вульгарных, ленивых уродов, которые предпочитают попрошайничество работе, а грязь чистоте». Он сделал вывод, что закон природы — «ненависть к тем, кого мы подавляем и угнетаем»[746]. Ирландцы понимали враждебность и лезли на рожон. Но голод, который привел к восстанию в 1848 г., обеспечил и несерьезность бунта. Это было не больше, чем столкновение на небольшом участке земли, отведенном под капусту. Подобные Дон-Кихоту лидеры движения «Молодая Ирландия» (например, Уильям Смит О'Брайен, носивший зеленый мундир) не могли поднять крестьян, слишком сломленных для того, чтобы пытаться «раздавить или нанести сокрушительный удар кровавой старой Британской империи»[747]. Зато британское правительство, которое начали беспокоить чартисты в Лондоне и революционеры в континентальной Европе, наполнили Дублин таким количеством войск и орудий, что здание таможни пришлось использовать под казарму и арсенал. Однако ирландцы подняли зеленый флаг в виде противостояния «Юнион Джеку» и сохранили традицию политического насилия, проявлений которой будет легион. Но революционные организации вроде фениев (основанного в Нью-Йорке в 1857 г. Ирландского республиканского братства) или отколовшиеся от них группы не столь сильной террористической направленности (например, Неуязвимые), находили значительную поддержку в Ирландии, как и в Европе. Но очень малое количество викторианских сторонников самоуправления и автономии Ирландии требовали полного отделения от Британии, предпочитая какай-то вид статуса доминиона. Однако кровь жертв голода стала катализатором националистического движения. Его распространение в таких масштабах продемонстрировало: ирландцы в Вестминстере не были, как выразился Джон Митчелл, «патрициями из имперского сената». Это «пленники, которых тянут привязанными к колесам колесницы во время имперского триумфа победителей в столице врага». Священный гнев, который испытывали ирландцы от ужаса и опустошения, охвативших их страну, распространился по миру вслед за национальными диаспорами. К 1860 г. 300 000 ирландцев жили в Канаде, 250 000 — в Австралии, а в следующие десять лет миллион человек отправился в США. Дома и в империи ирландцы, которые являлись католиками, обычно считались занимающимися подрывной деятельностью с разрушительным и губительным влиянием. Но в подвалах Бостона, трущобах Нью-Йорка и жилищах Чикаго обозленность на англичан стала безудержной. История голода, которая разрасталась по мере пересказов, вызывала ненависть и ужас, как говорил Митчелл: «И ни одному американскому гражданину не приходилось после этого удивляться, когда он слышал, как ирландцы в Америке яростно ругали Британскую империю». Митчелл предсказывал: империя будет похоронена. Но пока «страстное желание статуса самостоятельного ирландского государства»[748] все еще оставалось незрелым. Британские политики отмечали туже перспективу, хотя, конечно, с другой точки зрения. Они стенали из-за ненависти к Англии, которая распространялась за границей. И опасались, что Ирландия вместе с другими угнетенными нациями станет Немезидой для империи[749]. * * * Пока Ирландии предлагали обходиться своими силами, Британия все больше и больше вмешивалась в дела Индии — по столь же благородным причинам, но с соответственно печальными результатами. К 1830-м гг., когда дома в Англии активно проводились реформы, многие белые (среди них, по иронии судьбы, был сам Чарльз Тревельян) стремились распространить преимущества европейской цивилизации на Индостан. Эти преимущества часто внушались с помощью утилитаристских и евангелистских учений. Они хотелиосновать «британское величие на индийском счастье»[750], заменить истинной религией «грязь и разврат» языческого идолопоклонничества, которое «в виде объектов поклонения включает быка, павлина, обезьяну и прочих»[751]. Лорд Уильям Бентинк, который служил генерал-губернатором с 1828 по 1835 гг., хотя его обвиняли в восстании в Веллоре, возглавлял это движение по несению западных ценностей. Он запретил обычай сати — самосожжение вдовы на погребальном костре вместе с телом мужа, на которые иногда приходили посмотреть европейцы, как на зрелище, подобное схваткам животных, которые для них иногда устраивали раджи. Он боролся с убийствами путешественников, их ритуальным удушением после ограбления. Британцы считали этих разбойников-душителей «национальным братством убийц»[752]. Бентинк атаковал коррупцию и способствовал распространению «полезных знаний»[753]. Он реформировал юридическую систему и отменил порку сипаев, хотя это не коснулось белых солдат. Губернатор инициировал создание пароходной службы на Ганге и ввел общественные работы, спланировав строительство канализационных систем, дорог, мостов, ирригационных систем и т.д. Он даже взорвал и расплавил огромную пушку моголов в Агре ради металла. Ходили слухи (неправильные), будто он предлагал продать куски мрамора из Тадж-Махала. В то время, когда дешевая ткань из Ланкашира уничтожала ручное ткачество в Бенгалии и заменяла муслин из Дакки, которую раньше называли «индийским Манчестером»[754], Бентинк занимался первой хлопкопрядильной фабрикой. Она вскоре стала продавать по пониженной цене английскую продукцию. Генерал-губернатор был высоким человеком с орлиным носом, отличался хладнокровием и считал Индостан большим поместьем, которое следует улучшить. Но этого могло добиться только обладающее всей полнотой власти правительство, обеспечивающее необходимую безопасность собственности и людям. «Это гражданская свобода, — говорил Бентинк. — Политическая свобода выгонит нас из Индии»[755]. Подводя итог в своем обычном сжатом стиле, Маколей писал: Бентинк «вплеснул в восточный деспотизм дух британской свободы»[756]. Как предполагает этот парадокс, генерал-губернатор, который всегда оставался либеральным консерватором, был непоследователен. Как и других людей Запада, его испортил Восток. Дом правительства находился в «королевском и азиатском» состоянии, но одевался Бентинк, как квакер из Пенсильвании[757]. Когда англичане видели, как он с зонтиком под мышкой направляется за город, то «громко говорили о разложении империи и конце света»[758]. Они испытывали еще большее возмущение, когда губернатор приглашал высокопоставленных «местных джентльменов» на пиры, достойные моголов. Но он импортировал пикули из Лондона, печенье из Парижа, а между подачей блюд его оркестр играл Моцарта и Россини. Бентинк путешествовал с эскортом из трехсот слонов в манере шаха Джахана. На его собственном животном была широкая красно-золотая попона, а серебряный паланкин полировали коровьим навозом. Но генерал-губернатор игнорировал зверинец, основанный Уэлсли. Некоторые считали, что его упадок означает упадок империи[759]. Британцы собирали диких животных, как указывалось в проспектах Лондонского зоологического общества. Это было преднамеренной имитацией Рима периода высшего расцвета[760]. В эклектицизме Бентинка не было ничего необычного. Но как бы западники не были уверены в превосходстве своей расы, религии и культуры, многим было трудно сопротивляться влиянию Востока. Наиболее очевидные прелести — кальян, профессиональные танцовщицы, восточные костюмы (за исключением пижамы) и индийские наложницы («спящие словари») оказались менее приемлемы для сагибов, чем ранее были для набобов. Теперь всех, кто демонстрировал признаки «похожести на местных», начинали презирать. Один лейтенант жаловался: «27 лет в этой стране сделали командующего настоящим негром в мыслях и привычках»[761]. Тем не менее самый предубежденный новичок вскоре приобретал вкус к индийской еде, в особенности — к карри, жаркому из риса, рыбы и карри кеджери и густому острому супу с пряностями. Вездесущие индийские слуги часто прививали своим хозяевам восточные привычки. Они их мыли, расчесывали и одевали и, как говорили, только не разжевывали им пищу. Более того, слуги имели склонность вести хозяйство своих нанимателей в индийском ритме, «ставя отношения с колониальной властью с ног на голову»[762]. Британцы научились у индусов привычкам к умыванию, их прачки все время были заняты работой. Целые поколения, возвращаясь домой, испытывали отвращение от «немытости кожи и одежды англичан»[763]. Сари когда-то рекомендовали как восточные тоги. Но, хотя английские женщины придерживались фасонов Пиккадилли, на них влияли и местные. Гонория Лоуренс «чувствовала себя очень неуютно в присутствии местных жителей, будучи с непокрытой головой»[764]. Белые женщины теперь часто наблюдали за торжественными приемами (на которых их мужчины снимали обувь) из-за экрана, защищенные, словно обитательницы зенаны от взглядов чужих мужчин. Также обычаи страны отражал рост «движения усатых»[765]. Некоторые британские офицеры начали отращивать усы во время Наполеоновских войн. Похоже, они по большей части делали это имитируя самодовольных пижонов-французов, а те придерживались испанской точки зрения: святоша — это решительный человек[766]. Очевидно, их усы были «необходимыми аксессуарами Террора»[767]. Мода стала обязательной в Индии, где бороды считались священными, а усы являлись символом мужественности и мужской силы. Индийцы смотрели на чистые лица англичан с удивлением и презрением, считая их не мужественными, кастрированными бритвой. Поэтому в 1831 г. 16-й уланский полк радостно приветствовал приказ, разрешающий носить усы. Но битва за эти «воинственные аксессуары»[768] еще не была выиграна. В 1843 г. «большие усы»[769] Джеймса Эбботта вызывали поднятие бровей, несмотря на его доблестные подвиги в качестве политика и офицера на северо-западной границе. Такие щетинистые длинные усы, подкрученные вверх, которые носили «вульгарные умники»[770], все еще считали чужеродными пристрастиями. А когда лорд Дэлхауси в роли генерал-губернатора с пренебрежением высказался о «волосяном украшении» в 1849 г., усы слетали, словно листья в октябре[771]. Но они вскоре снова появились, когда такие печатные органы, как «Навал энд милитари газетт» и «Агра мессенджер» провели соответствующую кампанию. В 1854 г. усы сделали обязательными для европейских солдат бомбейской армии «Ост-Индийской компании». Их с энтузиазмом приняли и в других местах. Например, Королевские Дурбинские рейнджеры сразу же прекратили брить верхнюю губу, а «Меркьюри» сделала им комплимент в связи с улучшившимся внешним видом. Несмотря на дальнейшую оппозицию, мода стала фетишем и военным искусством. Усы религиозно культивировали и подвергали суровой дисциплине, введенной указами королевы. Их расчесывали и помадили. Фолликулы смазывали запатентованными растворами для лучшего роста волос, например «Эре формула», «Эллиоте тоник лосьон» и «Олдриджес балм оф Колумбия». Роскошных фигурных стрижек добивались при помощи железных щипцов для завивки. Во время и после Крымской войны парикмахеры рекламировали различные образцы у себя в окнах — к примеру, «реглан» и «кардиган». Последний был «удивительным вариантом, который попеременно то расширялся, то сужался»[772]. Усы подстригали и обрабатывали, пока они либо не начинали закругляться, как сабли, либо не ощетинивались, словно штыки. Кончики смазывали воском и приподнимали вверх, чтобы стояли. Имитируя военных, гражданские лица тоже начали покрывать растительностью верхнюю губу. Фридрих Энгельс высмеивал англо-ирландских аристократов с «огромными усами под колоссальными рисскими носами»[773]. К 1890-м гг. мужественная бахрома «стала признаком каждого успешного щеголя и донжуана»[774]. По различным причинам моряки и священники игнорировали моду, но ее ревностно охранял бомонд. Господа эдуардианских времен осуждали слуг, которые, словно обезьяны, копировали «модные стрижки» своих хозяев[775]. Нельзя было разрешать ничего, что обесценило бы этот отличительный знак военных, который достиг апофеоза в усах лорда Китченера, напоминавших перекрещивающиеся ятаганы. Они достигли статуса иконы, помещенные на знаменитый постер, призывавший новобранцев во время Первой Мировой войны. Так усы стали эмблемой империи, грубо говоря, имеющей общую границу с Индией, но по большей части позаимствованную оттуда. Так римляне взяли привычку носить штаны у варваров. Но крошечная британская каста, сама по себе временная, официальная и разделенная на строгую иерархию, становилась все более и более расистской в 1830-е гг. Как отмечал один французский обозреватель, англичанин появлялся перед местными только «каким-то образом находясь выше и имея более роскошный вид. А если кто-то из местных обращался к нему не «ваше высочество», ему преподавался очень суровый урок по манерам»[776]. Домашних слуг регулярно били, и высокий статус не защищал от насилия со стороны белых в других местах. Любого индуса мог ударить ногой «помощник плантатора или заместитель подрядчика на железной дороге, дорогу перед которым он случайно пересек»[777]. Дела ухудшились после восстания сипаев. Американский путешественник в Индии был «поражен, увидев, как все кланяются нам на улице». Он же отмечал: «Богатый местный житель недавно едва избежал удара плетки»[778]. Этот человек не остановил свою карету, чтобы уступить место британскому офицеру, который ехал по той же дороге. Генерал Баден-Пауэлл внес улучшения в принятые правила, утверждая: «Обычно негры кажутся мне раболепствующими негодяями. Когда вы едете или идете пешком по середине дороги, каждая повозка, телега или карета должна остановиться и уйти с вашего пути, а каждый местный житель, проходя мимо вас, должен отдать честь. Если он идет под зонтиком, то должен его опустить, если он едет на лошади, то должен спрыгнуть на землю и салютовать. Более того, им следует делать то, что вы им скажете. Если вы на дороге встречаете человека и приказываете ему почистить вам ботинки, ему придется это сделать»[779]. Основатель международного движения бойскаутов, у которого всегда наготове было бессмысленное клише, оправдывал этот обычай. Он считал: до того, как человек сможет править, он должен научиться подчиняться. На самом деле, лишь немногое могло вдохновить индусов на страстное желание самоуправления в большей мере, чем такие публичные утверждения расового превосходства. Сам Генри Лоуренс, которого стали почитать как имперского солдата-святого, сравнимого с Горацием, относился к людям с коричневой кожей с преднамеренным высокомерием. Они оставляли обувь у него перед шатром, много раз повторяли «салям, сагиб», и оставались стоять, пока он «сидел без кителя, жилетки или куртки; ноги его свешивались через ручку кресла, а ступни могли лежать на столе». Более того, его жена Гонория напоминала ему, что он едва ли когда-то обращался к индусу без «оскорбительного эпитета, даже когда не злился»[780]. А Лоуренс часто злился, тревожа даже друзей своим взрывным характером. Он чем-то напоминал бочку с порохом. Последователи Лоуренса были еще грубее в попытке установить «христианскую цивилизацию на землях, где идолопоклонничество часто заменяет храм, коррупция — суд, а тирания — трон»[781]. Многократно используемая дубинка Джона Ламсдена стала тотемом полка, ее повесили на двери и отдавали ей честь. Огромная пропасть, установившаяся между европейцами и местными жителями, расширялась безжалостно. Эмили Иден, сестра лорда Окленда, едва могла найти сравнение, чтобы проиллюстрировать разницу между ними: «Слон и Чане [ее собака], собор Святого Павла и кукольный домик, семьи Джерси и Пембрук, бриллиант и плохой кремень, королева Аделаида и О'Коннелл, Лондон и Калькутта не более отличны и едва ли питают большую антипатию друг к другу, чем эти два класса. Я не вижу, как предрассудки могут когда-нибудь исчезнуть, но не представляю, чтобы это оказалось очень желательно»[782]. Еще более поразительным является отчуждение от Индии Томаса Бабингтона Маколея. Погруженный с головой в классику и уверенный в том, что Британия являлась современным воплощением прогресса, он совсем не смог оценить этот новый мир. Однако его реакция оказалась сколь конструктивной, столь и поучительной — как и надлежало этой блестящей «книге в штанах», этому «лепечущему языку», чьи «временные вспышки тишины» делали его речь «идеально восхитительной»[783]. Это был гениальный историк, единственный британский соперник Гиббона. Маколей говорил, что Индия привлекает европейцев, как горы — тигров: «Они терпят неприятный климат ради того, что могут получить». Сам он приехал на Индостан, будучи законным членом совета генерал-губернатора, чтобы разбогатеть. За четыре года Маколей накопил 20 000 фунтов стерлингов, что дало ему независимость и возможность писать. Он нашел землю варваров иногда смехотворной, иногда отталкивающей, но всегда экзотической. Вид местного лодочника, полностью хладнокровного, хотя не имеющего из одежды практически ничего, кроме желтой шапочки с козырьком, который ступил на борт, чтобы высадить его в Мадрасе, чуть не заставил Маколея «умереть со смеху». Он проплыл по волнам, напоминающим огромные рулоны зеленого шелка, и его очень поразила сцена на берегу. «На берегу не было видно ничего, кроме смуглых людей с белыми тюрбанами и в свободных одеждах. Даже деревья не наши, сам запах воздуха напоминает об оранжерее. Архитектура столь же странная, как растительность»[784]. Еще более странным, с точки зрения Маколея, был дворец раджи в Майсуре: огромное, будто воздушное строение, похожее на набор антикварных вещиц с драгоценными камнями, со всевозможными украшениями и показной пышностью. Гротескные (а иногда и похабные) образы тоже, как заметил Маколей, иногда становились предметами поклонения: «После того, как я увидел одежду его величества и коня его величества, мне продемонстрировали благосклонность и показали богов его величества. Они очень соответствовали остальному в его доме. Главным божеством оказался толстяк с животом, как у Дэниела Ламберта, головой слона и хоботом, дюжиной рук и змеиным хвостом»[785]. Возможно, Маколей отнесся бы к Индии с меньшим пренебрежением, если бы его словарь санскрита не упал за борт. Он так и не выучил этот язык. Как сказал сэр Уильям Джонс, этот язык «идеальнее греческого, богаче латинского, более изысканный и утонченный, чем оба»[786]. Он не походит на португальский, который можно выучить за время двухнедельного путешествия из Мадраса в Калькутту. Джонс, приземистый, коренастый, неуклюжий и нескладный человек, которого в Кембридже звали «Зверем», соединял интеллект и воображение. Его разум, который, казалось, выпирает изо лба, был поразительно вместительным. Он мог читать со скоростью переворачивания страниц и помнил все — и весь «Потерянный рай», и уличные песни, один раз слышанные в детстве. Джонс был пылким романтиком. Однажды ему пришлось свернуть на боковую улочку, чтобы не сталкиваться с другими пешеходами, потому что он рыдал над «Илиадой»: «Жалел Ахилла, которому пришлось срезать волосы, жалел Приама, катающегося по земле во дворе своего дома; других существ, созданных воображением старого создателя баллад, который умер почти три тысячи лет назад». Он мог бы с той же страстностью ответить на богатство восточных легенд, фольклор и литературу, которые уже тогда начинали видеть свет. Но погруженный в богатства европейской культуры и начиная писать «Баллады Древнего Рима» (эпос, более посвященный республиканской добродетели, а не имперской мощи), Джонс не позволил им произвести впечатление на свою душу и разум. Однако Маколей приспособился к Индии лучше большинства. Он нашел Калькутту, климат которой подходил только насекомым и гробовщикам, менее удушающей, чем Палата общин. Пришлось научиться есть завтрак из яиц, манго, пирожков с бекасами и часто горячего бифштекса. Этот человек по возможности избегал официальных обедов и ужинов, где должен был сидеть рядом с дамой самого высокого ранга — «другими словами, самой старой, самой страшной и самой гордой женщиной в компании». Разговоры там были «ужасающей чушью, пустой болтовней». Маколей приспособился к быстрому ухудшению своего окружения: «Сталь ржавеет, бритвы тупеют, нитки гниют, одежда разваливается на части, книги покрываются плесенью и вываливаются из обложек, штукатурка трескается, древесина отсыревает, ковры протираются и распадаются на нити»[787]. Такое разложение было типичным для Индии с точки зрения Маколея. Оно являлось противоположностью надежности и твердости британской цивилизации. Как и Бентинк, который считал Маколея чудом, он верил, что Индостан можно спасти только в одном случае — «если смоделировать его по английскому типу»[788]. Поэтому он выступал за свободу прессы и равенство перед законом. В частности, как утверждалось в его знаменитых протоколах, этот человек верил, что индусам следует получать западное образование и учить английский язык. Не нужно говорить, что его предположение о превосходстве европейского обучения получило резкое осуждение — не в меньшей мере потому, что было выражено в очень резких и язвительных выражениях. Хотя Маколея учили верить в Голиафа и Мафусаила, в землю, по которой текли молоко и мед, он с пренебрежением относился к индийской истории, где было много «королей ростом в тридцать футов, которые правили тридцать тысяч лет, а география состояла из морей патоки и морей сливочного масла»[789]. Но его конечная цель не раскрывалась. Маколей стремился подготовить индусов к независимости и научить их принимать европейские институты управления. Так британская цивилизация одержала бы победу, даже когда ее власть исчезнет. Ведь цивилизация Древнего Рима пережила уход кесарей. Британская империя была империей убеждений и мнений. Консерваторы вроде лорда Элленборо выступали против распространения западного образования как раз потому, что оно подрывало британское правление. Но Маколей объявил: «Конец правления будет днем самой большой гордости в английской истории». (При условии, что его соотечественники оставят империю, неподверженную разложению — «нерушимую империю нашего искусства и нашей морали, нашей литературы и наших законов»)[790]. Это стало бы наследием, которое были готовы принять многие индийские националисты. Более того, они ценили английский, как, так сказать, «лингва-франка», общепринятый язык Индостана, ставший (в основном, благодаря Америке) латынью современного мира. Английский сделался языком освобождения. Стремление к реформированию Индии по европейскому типу продолжалось до 1857 г. Скорость менялась, как и последствия. Вестернизация, которая в итоге породила либеральный национализм, изначально привела к консервативной революции. Конечно, все не было так просто. Индийское восстание сипаев оказалось смесью военного мятежа, политического переворота, религиозной войны, крестьянского бунта и расовых беспорядков. Это была реакция на все обиды — некоторые из них были давними, другие — непосредственными. С 1813 г., когда пустили христианских миссионеров, британцы казались нацеленными на обращение Индии в свою веру. С этим была связана атака на местные обычаи вроде сати, которую наиболее мощно проводил генерал Напьер. Он обещал действовать в соответствии с обычаями его собственной страны: «Когда мужчины сжигают женщин живьем, мы их вешаем»[791]. Многие индусы считали «большие двигатели социальных улучшений», поборником которых являлся лорд Дэлхауси, — железные дороги, общую почтовую службу, электрический телеграф[792] — атаками на кастовую систему. Каста сегрегировала людей, а эти инструменты ада сводили их вместе. Деревенские жители считали, что локомотивы «движутся при помощи силы демонов, пытающихся сбежать из железной коробки», в которую их засадили чужестранцы[793]. Маркиз Дэлхауси, самый умелый генерал-губернатор (1848-56) после Уэлсли, расправлялся с оппозицией с патрицианским высокомерием и надменностью. Он реформировал систему налогообложения, убрав откупщиков и признав их «трутнями на земле»[794]. Маркиз пытался улучшить судьбу женщин. Он закончил покорение Пенджаба, золотой «земли пяти рек», гордо добавив «четыре миллиона подданных Британской империи и вставив исторический драгоценный камень императоров-моголов [бриллиант «Кох-и-нор»] в корону собственного монарха». Дэлхауси захватил Нижнюю Бирму, чтобы «обеспечить нашу власть в Индии». Он аннексировал княжества на Индостане, когда правитель не оставлял после себя прямого наследника, насмехаясь над индийской традицией усыновления. Среди изюминок, которые губернатор вытянул из этого «рождественского пирога»[795], были Джайпур, Удайпур, Нагпур и Оуд. Более того, Дэлхауси не обращал внимания на предупреждение Напьера о том, что сипаи на грани восстания. У них была плохая дисциплина, низкая оплата, ужасающие условия проживания и неудобная западная форма. Белые офицеры часто называли их «ниггерами» или «суарами» (свиньями). Генерал Энсон, который стал главнокомандующим в 1856 г., никогда не смотрел на индийского часового так, «чтобы не отвернуться в отвращении». В том же году сипаев стали принудительно отправлять за границу (ранее это делалось добровольно), если им так прикажут. Но даже пересечение «черной воды» нарушало их кастовое положение (обычно высокое). Еще более ужасным для индуистов и мусульман был жир, который использовался для смазывания патронов новых английских винтовок Энфилда (ими заменили мушкеты «Браун Бесс» в 1857 г.) Британцы глупо и неуместно использовали и коровий, и свиной жир. Командование армии сразу же отозвало «оскорбительные» патроны (которые никогда так и не выпускали массово). Зато теперь сипаи видели нечистоту везде. В первые месяцы 1857 г., во время столетней годовщины победы Клайва при Плесси, ходили и другие слухи, среди них — пророчества о том, что правление продлится всего сто лет. Столь же зловещим было появление чапати — маленьких серых сухих хлебцев, которые люди распространяли по северным провинциям по причинам, которые так и остались тайной. Высокопоставленные фигуры, планировавшие подрывную деятельность и ниспровержение существующей власти в Индии, а особенно Нана-Сахиб, усыновленный ребенок низложенного правителя маратхи, воодушевлялись из-за неудач Британии во время Крымской войны. Хотя британские офицеры вращались в основном только в своем обществе, некоторые из них почувствовали, что грядет широкомасштабное восстание. В Амбале 5 мая лейтенант Мартино написал: «Я слышу стон урагана, но не могу сказать, каким образом, когда и куда он ударит»[796]. Он ударил по большой военной базе в Мееруте, в сорока милях к северу от Дели. Случилось это даже раньше, чем неделю спустя. Там восемьдесят пять стрелков 3-го полка легкой кавалерии, которых предали военному трибуналу за отказ принимать патроны, собрали на пыльном плацу в удушающе жаркий день под свинцовым небом. С них показательно сорвали форму, связали и повели к тюрьме, где им предстояло отбыть десятилетнее заключение. Некоторые из солдат плакали, другие ругались. Несмотря на дальнейшие предупреждения, британцы оказались совершенно неподготовлены, когда на рассвете следующего дня три полка отказались подчиняться. Сипаи убили примерно пятьдесят офицеров и других чужестранцев, включая женщин и детей, жгли и грабили что попало. Затем они пошли на Дели, вскоре захватив древнюю столицу и современный арсенал Индии. Его потеря могла оказаться фатальной для правления. Ведь, как писал один миссионер, «наша империя здесь существовала в большей степени на мнении, которое сложилось у людей о нашей силе, чем на нашей силе». А теперь местные жители получили побудительный мотив «подняться с целью убить каждого европейца»[797]. Это произошло в Дели. Восставшие провозгласили Бахадура-Шаха, восьмидесятилетнего наследника моголов, человека с крючковатым носом и белой бородой, императором Индии. Бахадур-Шах оказался лидером без шанса на успех. Он был поэтом и мистиком (который верил, что может превратиться в комара), жил среди роскоши, грязи и убожества Красного форта в Дели, возбуждаясь при помощи обнаженных танцовщиц и опиума, обогащенного раздавленным жемчугом, рубинами и кораллами. Тем не менее, похоже, что он вступил в заговор с восставшими и определенно стал для них важной фигурой. Бахадур-Шах был воплощением и олицетворением упадка, а также живым символом прошлого, которое они хотели восстановить. Поэтому «дьявольский ветер»[798] прошел по северу Индии, вниз по коричневому Гангу и голубой Джамне, по огромной территории от Пенджаба, через Рохилканд, Оуд и Бихар в Бенгалию. По словам лорда Каннинга, сменившего Дэлхауси на посту генерал-губернатора, восстание сипаев было «скорее национальной войной, чем местным мятежом»[799]. От Лахора до Калькутты британское общество охватила паника. Оно всегда оставалось белой пеной на коричневом приливе, находилось в опасности быть снесенным собирающимся штормом. Но, видя бегство европейцев из столицы по майдану к Форту-Уильям и на кораблях по Хугли, один свидетель вспомнил эвакуацию Геркуланума после извержения Везувия. Пока более крупные сообщества сосредоточились на обороне, маленькие разбегались и рассыпались, часто — с ужасающими последствиями. Опыт Марии Милл, о котором она рассказывает в трогательных неопубликованных записках, был типичным. Ее муж, майор артиллерии, погиб в Файзабаде. А она убежала в сельскую местность с тремя детьми. Слуги их покинули, они терпели жару, жажду, голод, болезни, усталость и невыразимые муки. Время от времени смелые жители деревень, сочувствуя, помогали им, даже обеспечили кормилицу маленькому мальчику. Один раз сочувствующий раджа предоставил англичанам убежище в коровнике с другими беженцами — тремя женами сержантов и их детьми. Миссис Милл нашла это смешанным благословением: «Я очень боялась, что результатом скопления такого количества людей могут стать болезни, не говоря про нехватку воздуха, должной пищи и необходимости находиться вместе с этими женщинами, речь которых иногда было ужасно слушать. Нельзя назвать это самым меньшим из моих несчастий, поскольку меня шокировало то, что и моим детям придется это слушать». Она не могла кормить ребенка грудью, и он умер в пути. А когда миссис Милл добралась до Калькутты после четырехмесячного путешествия, то родила дочь, которая тоже умерла. Миссис Милл и двое ее старших детей обязаны своим выживанием удаче. Они оказывались окружены «яростной группой отчаявшихся мужчин, которые, судя по всему, были готовы нас убить без каких-либо угрызений совести»[800]. Однако несмотря на очевидную нелюбовь сипаев, многие британские командующие настаивали, что их полки верны, отказываясь их разоружать. По всей стране они платили за эту веру жизнью. Однако повстанцы не смогли превратить восстание в войну за независимость. У них не было объединенного командования, ясной стратегии и почти не имелось винтовок Энфилда. Их отвлекали осады Канпура, Лакхнау и Агры. Поддержка населения всегда ограничивалась только севером, и даже там — только местами. К ним присоединились некоторые раджи или образованные люди. Многие из их соотечественников боролись против повстанцев — в частности, тридцать тысяч сипаев. Восставшим пришлось выступать против сильных контингентов сикхов, пенджабской кавалерии, одетой в красные тюрбаны, украшенные золотом, синие туники, малиновые камербанды, светло-желтые брюки и высокие сапоги. Против них были и гуркхи, доблестная гималайская пехота в зеленых шерстяных кителях (которые они отказывались снимать при температуре, иногда превышавшей 140 градусов по Фаренгейту) и черных головных уборах из камвольной ткани. (О них говорилось, как об ужасающем компромиссе между легким тюрбаном и гленгарри — шапочкой шотландского горца). Используя пароходы и электрический телеграф, британцы смогли призвать свежие белые войска — некоторые из-за границы, другие — с крымским опытом. Они включали Шотландский Хайлендерский полк — с волынками, в красных мундирах, шляпах с плюмажем и в юбках. Их считали то женщинами, то евнухами, то демонами, любящими поживиться «черными младенцами под соусом карри»[801]. Определенно, шотландцы представляли устрашающее зрелище. Генерал Хавелок один раз сделал им комплимент за сдерживание огня, пока «не увидите цвет усов противника»[802]. Восставшие не получили поддержки от Дост Мухаммеда из Афганистана, зато Герберт Эдварде нанял людей с северо-западной границы: «Все бродяги и праздношатающиеся, которым было нечем заняться, все профессиональные грабители, все агрессивные ученики из мечетей, у которых руки чесались от фанатизма, нашли рынок для своих сабель»[803]. Сэр Джон Лоуренс, который сменил своего брата Генри на посту хозяина Пенджаба, подавил мятеж, предоставив свободу действий своим непримиримым и безжалостным христианским солдатам. Самым знаменитым из них был генерал Джон Николсон, угрюмый и замкнутый гигант, отличавшийся нечеловеческой смелостью. У него был свой метод убивать тигров. Он ездил вокруг тигра на коне, снова и снова, пока у животного не начинала кружиться голова, а потом убивал его холодной сталью. Некоторые аборигены из племен фактически поклонялись Николсону. Но когда их поклонение начало мешать ему жить, он приказал их высечь. У него была густая черная борода и блестящие серые глаза. Николсон обладал гипнотическим влиянием на всех, с кем встречался. Он подавил проявления неповиновения в Пенджабе и пронесся по его желтовато-коричневым равнинам, как воплощение мести[804]. Знаком его появления были трупы, свисавшие с только что построенных виселиц. Другие британские командующие тоже убивали. В Аллахабаде полковник Джеймс Нейлл, превосходя ревностность своих соотечественников, казнил шесть тысяч человек— больше, чем было убито с его собственной стороны во время всего восстания. Он уничтожил столько деревень во время марша к Канпуру, что его офицеры начали протестовать: «Если Нейлл лишит страну населения, то не сможет получать припасы для своих людей»[805]. В июне измотанные защитники этого пыльного города сдались, когда Нана-Сахиб, возглавлявший восставших, пообещал им безопасный спуск вниз по Гангу. Вместо этого англичан перебили, когда они садились в лодки. В следующем месяце, когда свежие силы приблизились к Канпуру, по приказу Нана-Сахиба выживших буквально зарезали. Изуродованные тела 197 женщин и детей, некоторые из которых все еще дышали, сбросили в колодец. Это преступление, к которому добавились другие истории зверств (причем во многих происходили изнасилования, а почти все жертвы оказывались случайными), привели в ярость британцев. До того некоторые офицеры выражали отвращение к репрессиям. «Это повешение вызывает тошноту, — сказал капитан Кэмпбелл своей жене. — Я не чувствую удовольствия, которое, как кажется, сейчас ощущают некоторые при виде мертвых повстанцев. Они же Божьи существа»[806]. Но убийство так называемых «ангелов Альбиона»[807] вызвало ужас во всем мире. Многие совершали паломничество к местам убийств. Один офицер нашел «кровь на стенах, отметки от сабель и пуль, валяющиеся вокруг локоны волос и ботиночки маленького ребенка»[808]. Такие рассказы, вероятно, вызывали тупую ярость и жажду отмщения. Капитан Гарнет Уолсли дал клятву, которую «давали большинство солдат — кровь за кровь, которую они пролили в Канпуре. Но не капля за каплю, а бочки и бочки мерзости, которая течет в венах этих ниггеров, за каждую каплю крови». Там Нейлл порол восставших и подозреваемых, заставлял их слизывать кровь с пола скотобойни до того, как их вешали. Перед тем, как «станцевать хорнпайп»[809], или получить «канпурский обед»[810] (штык в живот), многих «Пандис» [это жаргонное название восставших сипаев происходит от часто встречающейся фамилии брахманов в Бенгалии, Панде] радостно или небрежно пытали. Их оскверняли свининой и говядиной. Им говорили, что их трупы скормят собакам, чтобы души не знали успокоения[811]. Многие священнослужители в ярости оправдывали все происходящее. Они и их соотечественники частично делали это, поскольку восставшие разрушили миф о неуязвимости британцев, а последствия этого нельзя было просчитать. Как писал один британский купец в Калькутте, «случись еще один Канпур, и я твердо уверен, что нас погонят в море или убьют, и тогда Индия будет потеряна для англичан»[812]. Но патологическая враждебность изначально вдохновлялась тем, что казалось адским переворотом космического порядка. Как писал военный корреспондент «Таймс» Уильям Говард Рассел, «бойни в Канпуре особенно усугублялись тем, что были делом подчиненной расы — чернокожих, которые осмелились пролить кровь своих хозяев»[813]. У себя в стране британцы объявляли восставших животными и варварами, которые не заслуживают снисхождения. Каннинг говорил: господствующие чувства по дикости и яростности можно сравнить с тем, что «выражала газета американского рабовладельческого государства»[814]. Однако получилось так, что они эхом отозвались в Бостоне и Нью-Йорке. Победные и хвалебные песни ненависти заставили замолчать такие организации, как Общество защиты аборигенов. Англичане радовались кровавым сообщениям о массовом расстреле восставших из пушек — наказании, которое долгое время считалось «прекрасным примером нравственной силы»[815]. Один человек писал: «Я отчасти ощущаю страсть римского императора, желавшего, чтобы у нации была только одна шея, которую можно уничтожить одним ударом»[816]. Мартин Тапер хотел покрыть Индию «рощами виселиц»[817], Джон Тенниэл выдал победную карикатуру под названием «Месть британского льва бенгальскому тигру»[818]. Лондонцы фактически смеялись и дразнили тигра в зоопарке — во многом так, как их потомки станут пинать такс во время Первой Мировой войны. Даже Маколей опустился до истерии: «Я не могу видеть, как животное или птица страдает от боли, но смог бы, не мигая, смотреть, как пытают Нана-Сахиба»[819]. Историка удивляли его эмоции. Он признавал, что садизм ущербен и вреден для характера, вспоминал испытанный ужас после прочтения о том, как Фульвий убил весь сенат Капуи во время Второй пунической войны. Но автор говорит: он не расстроится, услышав, что весь гарнизон в Дели постигла та же судьба. Многие британцы ожидали, что столицу моголов «возьмут, словно понюшку табака»[820]. Но город с глубоким сухим рвом, толстыми красными стенами и мощными зелеными бастионами оказался хорошо защищенным. Как писал один британский офицер, «Панди были исключительно мужественными и сражались, словно дьяволы»[821]. Более того, из-за мощного гласиса, осадные 24-фунтовые орудия, которые тянули слоны, могли делать пробоины только в верхней части укреплений. Они не сумели превратить Дели в то, что военные умы называли «Панди-мониумом». Поэтому штурм города, который начался 14 сентября, превратился в кровавую бойню. Атаку возглавлял Николсон, он получил смертельное ранение у Лахорских ворот. Последовало долгое и яростное сражение на узких улочках, в окруженных стенами садах, белых особняках, мечетях под куполами и рощах кипарисов. Британское наступление остановилось, когда солдаты напились украденным алкоголем. Отмечалось, что их союзники-сикхи «пили ром, как истинные христиане»[822]. Даже когда люди были трезвы, некоторые из них вели себя очень трусливо, — писал один офицер. — Они регулярно пугались»[823]. Но пятая часть всех задействованных войск погибла, как и тысячи гражданских лиц. Бойня шокировала даже такого закаленного молодого младшего офицера, как Фредерик Роберте, который сообщал, что вошел в фактически в город мертвых: «Мы зашли в тишине и непроизвольно говорили шепотом, словно опасались побеспокоить эти жуткие останки людей. Картины, с которыми мы сталкивались, были ужасными и тошнотворными в крайней степени. В одном месте собака грызла непокрытую конечность, в другом наше приближение побеспокоило стервятника на мерзком пиру, но он так нажрался, что не мог взлететь, поэтому ускакал на безопасное расстояние. Во многих случаях положения тел были поразительно жизненными. Некоторые лежали с поднятыми вверх руками, словно призывали кого-то. На самом деле вся сцена получилась странно жуткой и кошмарной, не поддающейся описанию. Казалось, наши лошади чувствовали ужас всего, как и мы, потому что тряслись и фыркали в явном страхе. Атмосфера оказалась невыразимо отвратительной»[824]. Лейтенант Уильям Ходсон усилил ужас, убив трех сыновей Бахадур-Шаха, которые сдались вместе с отцом у гробницы Хумаюна. С принцев вначале сорвали роскошные одежды, а в дальнейшем капитан Уильяме «отправил своей жене все кольца и украшения, которые нашли на сыновьях короля, когда их застрелили»[825]. Город разграбили с той же безжалостностью, найдя много спрятанных сокровищ. Как и обычно, королева Виктория (которая осуждала нехристианский дух мести), получила несколько ценных предметов, включая крохотную корону императора с драгоценными камнями, а также позолоченные стулья. Как писал Герберт Эдвардс, каждый человек привез домой достаточно трофеев, чтобы сделаться «Крезом». Это «напоминало возвращение крестоносцев»[826]. Захват Дели предвещал поражение восстания, хотя «белый террор» продолжался и после окончательного освобождения Лакхнау (где мучеником стал Генри Лоуренс) в 1858 г. Во время трудной кампании по уничтожению последних очагов сопротивления в Центральной Индии британцы «совершали все виды зверств». Как признавал майор Пембертон Кэмпбелл, «наши люди были очень дикими, относились к этим несчастным, как к паразитам. Некоторые специально носили с собой веревки, чтобы на них вешать, делая это с большим удовольствием». Иные приказывали подозреваемым восставшим бежать, «а когда они удалялись на 20 ярдов, стреляли по ним, как по зайцам во время облавы»[827]. Британская мстительность поддерживалась подавляющим ощущением предательства. Офицеров убивали их подчиненные, семьи ножами в спину убивали личные слуги. Но обвинения в государственной измене и крики о предательстве едва ли когда-то являлись логичными. Не подходило и слово «неподчинение», которое помогало оправдать огромную зачистку. Радикалы вроде Джона Брайта и Чарльза Дилка указывали: у британцев не было права рассчитывать на верность и преданность в стране, захваченной и удерживаемой силой, управляемой в интересах завоевателей, чужеродных по убеждениям, вероисповеданию, цвету кожи и культуре. Можно доказать, что они сами, как вассалы императора моголов, были повстанцами. Более того, мстительность должна была углубить и обострить расовую ненависть, а в долгосрочном плане — подорвать правление. «Так и Сарматия пала не оплакиваемой, без преступления, — размышлял Уильям Говард Рассел, обдумывая насилие своих соотечественников, совершенное по отношению к Индостану, — а мы можем пасть не оплакиваемыми, но со многими преступлениями»[828]. Каннинг попытался избежать разрушений при помощи-политики, из-за чего получил враждебную кличку «Акт милосердия». Он стал первым вице-королем Индии, и был менее мягким и снисходительным, чем говорил. Он предпринял суровые меры для усиления британской безопасности. Однако Каннинг сожалел о ежедневном использовании термина «ниггеры» в газетах, говоря: «Плохим днем для нас будет тот, когда слово пропишется в Индии»[829]. Однако он не мог остановить рост расовых предрассудков. Британское правительство, которое сменило «Ост-Индийскую компанию», тоже поддерживало политику умиротворения после восстания сипаев. Эта катастрофа, которая отмечала эпоху в истории Британской империи, вероятно, была вызвана либеральными реформами Бентинка и Дэлхауси. Поэтому новый упор будет делаться скорее на консолидации, а не на улучшении, скорее на удержании Индостана, а не на подготовке его к сбрасыванию иностранного ярма. Индией теперь будут править в соответствии с канонами консерватизма. Поэтому христианское проповедование Евангелия непоощрялось. Индийские обычаи уважали. Аннексии прекратились. Бахадур-Шаха низложили, но индийские раджи стали львами под троном королевы Виктории. К заминдарам и талукдарам стали относиться, как к местному дворянству[830]. Опираясь на них, каста решительных, настойчивых, честных, умелых британских чиновников будет править над низшей расой и не допустит анархии… Однако после восстания имелись противоречия в сердце британской администрации. В некотором роде британцы отвергали то, что один индийский журнал назвал «азиатской стационарностью»[831]. Как выразился сэр Джеймс Фитцджеймс Стивен (сын заместителя министра по делам колоний), они хотели сделать свою индийскую империю «колыбелью перемен, сравнимых с теми, которые сформировали нерушимое наследие человечеству от Римской империи»[832]. Например, продолжали продвигать западные технологии и прогрессивное образование. Как в дальнейшем Киплинг написал про своих соотечественников, Мертвыми землю они покрывают в бою, Но, лишь успеют орудия их замолчать, Быстро проявят о мире заботу свою, Чтобы детей ради блага живых обучать…[833] Да, образование больше не развивалось в ассимилирующем духе Маколея и Чарльза Тревельяна, который радовался, что молодые индусы, которых обучают английской литературе, «станут в большей мере англичанами, чем индусами. Так провинциалы из Римской империи становились в большей степени римлянами, чем галлами или итальянцами»[834]. Но образованная элита, оснащенная современными идеями, должна была бросить вызов отеческому правлению, особенно в тот момент, когда его поддерживали самые реакционные элементы в индийском обществе. В отличие от умеренных и мягких индусов, занятые наукой и усердные индусы будут представлять серьезную угрозу превосходству белых и культурному смешению рас. Они начнут подрывную политическую деятельность и стремиться к ниспровержению власти белых. В Европейском клубе и офисах ни одного индуса не обливали грязью и не поносили больше, чем «холеного бабу» — англизированного индуса[835]. Тем временем люди всех сортов и уровней жизни продолжали искать признаки того, что дни британского правления сочтены. Одно яркое предзнаменование появилось в Калькутте 1 ноября 1858 г. во время церемонии, на которой отмечалась передача власти в Индии от «Ост-Индийской компании» британской короне. Это включало заявление (которое читали по всей Индии) с обещанием уважения к национальным обычаям и религии. Сама королева Виктория сделала его более примиренческим в попытке «покрыть покрывалом грустное и кровавое прошлое»[836]. Пресса хвалила эту попытку, а «Инглишмен», газета, выходящая в Калькутте, осуждала непримиримых, которые издавали «злобный и глупый призыв: Индия для англичан»[837]. Когда спустилась тьма, столицу ярко осветили. Эспланада-роуд, Чауринги-роуд и Окленд-гарденс превратились в ослепительные созвездия. Очертания Дома правительства, городской ратуши, некоторых памятников и бирманской пагоды, а также все здания общественного назначения высвечивались цветными масляными и газовыми фонарями. Корабли на реке, «в особенности, военные, включили красивые огни. Их держали сотни веселых матросов на удалении одного ярда, или длины руки от своих белых мундиров. От этого сцена казалось экзотической, словно происходящей в сказочной земле»[838]. Кульминацией вечера стал колоссальный фейерверк, который стоил 30 000 рупий. Его устроили перед огромной толпой на майдане, которая с нетерпением ожидала этого события. Но когда зажгли небольшие ракеты, петарды, огненные колеса, бенгальские огни, римские свечи, змей и рога изобилия, все вышло из-под контроля. Тысячи ракет «внезапно взорвались сами по себе». Искры подожгли огромное деревянное здание, представлявшее гору Везувий, которое было заполнено горючей смесью, приготовленной для взрыва. Ручной вулкан превратился в дикий ад, сжигающий и взрывающий окрестности, словно восстание сипаев. Огонь перекинулся на огромный транспарант с изображением королевы Виктории — икону, которая не предназначалась для сжигания. Как писал один британец-свидетель, она «сгорела, словно чучело, которое показательно предают казни». Это зажигательное зрелище доставило удовольствие «неверным местным жителям, которые радостно кричали и, как казалось, разглядели в нем знак»[839].Глава 6 «Благая Весть плывет над миром, но пулемет «Максим» стучит» К покорению Африки
Призрак восстания сипаев преследовал британцев везде — от дворца до трущоб. Он сформировал характер их империи странными и противоречивыми путями. В частности, правление в Индии стало одновременно и более суровым, и более мягким. Это был тип управления, который индийские националисты называли «сахарный нож»[840] — острый, но сладкий, сила, делаемая приятной. Если использовать мысли Теодора Рузвельта, то Джон Булль мягко стелил, да жестко было спать. Если воспользоваться выражением Киплинга, то британец носил кастет под лайковыми перчатками. Сама королева Виктория начала поддерживать эту двойную стратегию имперского правления и даже воплощать ее. Одним из ее главных принципов было никогда не отдавать то, что у нее есть, даже если это столь же тяжело удерживать, как Афганистан. И она становилась более воинственной с возрастом. «Если мы хотим удерживать наше положение первоклассной державы, — сказала королева Дизраэли с характерными для нее ударениями, — то мы должны, в случае нашей Индийской империи и крупных колоний, быть готовыми к атакам и войнам, в одном или другом месте НЕПРЕРЫВНО»[841]. С другой стороны, королева лелеяла свою квазимистическую связь с подданными, особенно — с индусами. Например, когда красивого молодого сикха махараджу Дулипа Сингха отправили в ссылку в Англию, она сделала из него что-то вроде домашнего любимца, организовала написание его портрета «нашим дорогим Уинтерхалтером» и убеждала его носить теплое шерстяное нижнее белье. (Две особы королевской крови разделяли страсть к индийским камням; у королевы было три портмоне, заполненных ими. Но Дулип Сингх не смог ей простить получение бриллианта «Кох-и-нор», этого высшего знака власти, который он когда-то носил у себя на рукаве. В дальнейшем он дал ей кличку «Миссис Старая Преступница»)[842]. После восстания сипаев королева продолжала требовать примирения на Индостане. Она стремилась к высшей власти, которая была вырвана из слабых рук Бахадур-Шаха, и в 1876 г. стала императрицей Индии. Новый титул, подразумевающий одновременно деспотизм и кратковременность, был изначально непопулярен дома. Гладстон осудил его, назвав «театральной ошибкой и напыщенностью»[843]. Бенджамин Дизраэли, премьер-министр из партии «тори», был счастлив потешить тщеславие своей монархини. Однако он публично заявлял: имперский стиль понравится индийским раджам, чьи предки занимали свои троны, «когда Англия являлась римской провинцией»[844]. Дизраэли был неисправимым романтиком и чувствовал, что имидж монархии может завоевать верность вассалов империи, что поможет избежать ее распада. Как показывают его романы, он тоже размышлял на руинах Капитолия, и «образ Рима, как державы, которая распадалась и пала, преследует даже освещенное солнцем царство грез»[845]. Верность короне могла поддержать Британскую империю, поскольку это была эмоциональная связь, более сильная, чем клятва верности, с дрожью данная Цезарям, или федеральная связь, соединяющая штаты Америки. Не менее важно то, что она скрывала истинную природу имперских отношений. Как средство правления, если перефразировать лорда Солсбери, надувательство лучше бамбуковой трости. Королевский культ с его ритуалами и претенциозностью, знаками и регалиями, салютами из множества орудий и сложной табелью о рангах, должен был очаровать сословие раджей. А заодно он скрывал даже от образованных индусов тот «обнаженный меч, на который мы полагаемся на самом деле»[846], если вспомнить выражение Солсбери Имперская корона определенно стала символом объединения миллионов британских подданных, разделенных вероисповеданием, цветом кожи, расой, национальностью и пространством. Это не произошло по случайности. Огромные усилия предпринимались, чтобы сделать монархиню фетишем империи. Ее прославляли в молитвах, гимнах, церемониях и тостах. Ее величество приветствовали на парадах, фестивалях, пышных зрелищах и процессиях. Проводились праздники со всеми видами театральных представлений, от ослепительной пиротехники до патентованных музыкальных групп, которые шумно исполняли «Боже, храни королеву!», когда она садилась. Проводились торжественные приемы, например, в Дели, где отмечали принятие Закона о королевских титулах. О торжествах с пренебрежением отозвался художник Вэл Принсеп, назвав «гигантским цирком», наполненным мишурой, украшениями и вывертами, «превосходящими Кристалл-палас по идиотизму»[847]. «Хантли энд Палмер» производили печенье «Правящая монархиня», украшенное коронами из абрикосового джема. День рождения королевы, 24 мая, стал Днем империи в 1904 г. Он отмечался церковными службами, салютом, дневными и вечерними приемами. Имя «Виктория» стало географически вездесущим, несмотря на возникающее время от времени беспокойство о том, что королева будет оскорблена ассоциацией с такими дикими местами, как Африка. Им называли горы, озера, реки, водопады, гавани, пляжи, провинции, районы, города, гостиницы, больницы, железнодорожные станции, ботанические сады, даже кладбища. Также в честь монархини именовали несколько видов ткани, большую лилию, сливу, карету, голубя, медаль и небесное тело. Лицо королевы попадалось везде, появляясь не только на портретах, фотографиях, рекламе и витражах, но и на марках, монетах, значках, табличках, фарфоре, даже на презервативах. Многие за границей клялись, что видели ее живьем. Некоторых, несомненно, вдохновляла полуаллегорическая картина, которая вывешивалась в школьных классах, под названием «Драгоценный камень в ее короне». Ее описание Пол Скотт дал в своем знаменитом романе «Квартет Раджа». Королева представлялась сидящей на золотом троне под малиновым балдахином. Над ней парили ангелы, а в нижней части ей несли сияющую дань, которую она принимала. На других мог произвести впечатление большой портрет королевы, выставленный водном из наиболее известных борделей Бомбея. Люди в отдаленных частях Британских островов терли пальцами ее образ на золотых соверенах, чтобы не заболеть. Индусы кланялись ее изображению и жертвовали козлов перед ее образом (хотя козлов также жертвовали Юридическому комитету Тайного совета). Епископ Уэллдон из Калькутты не мог понять, почему королева Виктория привлекает местных жителей больше, чем Иисус Христос. В Африке Большую Белую Мать тоже боготворили и поклонялись ей. Генри Мортон Стэнли почитал ее, а Джон Ханнинг Спек в своих снах путал монархиню со своей настоящей матерью. Народности банту испытывали такое же уважение к Виктории, как «к своим усопшим вождям»[848]. Один царь басуто сказал королеве: «Моя страна — это ваше одеяло, а мои люди — вши на нем»[849]. Зулу называли джин «слезами королевы»[850]. После того, как брасса атаковали «Королевскую Нигерскую компанию» в Акассе в 1895 г., они написали принцу Уэльскому, что им теперь «на самом деле очень-очень жаль — особенно, из-за того, что убили и съели часть ее сотрудников». Они отдавались «на милость доброй старой королевы, самой доброй, любящей и сочувствующей старой мамы»[851]. Да, те немногие африканцы, которые действительно встречались с монархиней, испытывали разочарование, обнаружив, что она такого маленького роста и полная. Но искусство добавляло ей роста. Скульптуры королевы в более чем реальную величину занимали лучшие места в каждом имперском городе — от Акры до Аделаиды, от Торонто до Калькутты. В Калькутте лорд Керзон в дальнейшем спроектировал Викторианский мемориал, чтобы усилить «подавляющее и непреодолимое воздействие», которое королева-императрица оказывала на «воображение азиатов»[852]. Изображения монархини в мраморе и бронзе были «столь же необходимы для гражданского самоуважения, как и конные фигуры римлян в античные времена»[853]. Они не всегда льстили. Статуя напротив Лейнстер-хауса в Дублине известна по прозванию «месть Ирландии». Но даже после смерти королева Виктория оставалась иконой. Когда восставшие сломали палец ее статуи в Амритсаре перед бойней в 1919 г., кто-то из толпы помог избежать дальнейшего ущерба, крикнув: «Не надо ее крушить! Она была хорошей королевой»[854]. Один армейский офицер, который собирал ополчение в Ассаме во время Второй Мировой войны, обнаружил, что его переводчик убедительно говорит: «Британцы из той же нации, что и великая королева… И поэтому Япония обязательно будет побеждена»[855]. После войны, во время которой японцы украли несколько королевских статуй из Гонконга, единственно заново восстановленной оказалась королева Виктория. (Хотя раньше те, кто отправлялся на вечеринку, часто совершали святотатство: кто-то надевал соломенную шляпу или цилиндр ей на корону)[856]. Уже в XX веке черные жители Барбадоса почитали ее, «как хорошую королеву, потому что она нас освободила»[857]. В 1950-е гг. вожди Ньясаленда сожалели, что «королева Виктория не приехала сама, чтобы заключить договор»[858]. Однако некоторые викторианцы описались: по мере расцвета демократии мистика монархии может уменьшиться. Они прилагали все усилия, чтобы не допустить потерю веры. По всей империи дети учили историю, как последовательность английских королей и королев. Но в Нигерии сэр Фредерик Лугард не рекомендовал школам рассказывать о Стюартах, поскольку это может породить неуважение к власти[859]. Во время торжественного приема в честь коронации Эдуарда VII в Дели лорд Керзон запретил петь «Вперед, солдаты-христиане!» Ведь что там были строки:Глава 7 «Великолепная империя под британским флагом» От Кейптауна до Каира
Со времени Американской и Французской революций, когда Королевский ВМФ стал править в мировом океане, Британия рассматривала мыс Доброй Надежды, как барбакан Африки — некий навес, обороняющий подъемный мост. Голубоватые гранитные стены Столовых гор — первый крепостной вал огромного эскарпа, который поднимается гигантскими ступенями к сухому вельду и снежным хребтам Драконовых гор. Мыс защищал морской путь в Индию, Австралию и на Дальний Восток. Он был захвачен у голландцев во время Наполеоновских войн, до 1815 г. оставаясь стратегическим и коммерческим опорным пунктом. Для укрепления Капской колонии правительство Ливерпуля помогло эмиграции пяти тысяч поселенцев в 1820 г. Они сходили на прибрежный песок в заливе Алгоа с палатками, орудиями труда и коробками. Это была разношерстная группа, в которую входили несколько элегантных горожан, чуть больше уважаемых фермеров и торговцев. Большинство составляли бледные ремесленники, рабочие с обветренными лицами, а также нищие и оборванцы, которых взяли из работного дома. Все они составляли ядро еще одной британской колонии, хотя ее развитие оставалось проблематичным. Это происходило не потому, что африканцы значительно превышали британцев количественно, а из-за того, что вновь прибывшие составляли только одну восьмую от европейского населения Южной Африки. Остальные были бурами (фермерами), потомками голландских пионеров, прибывших в XVII—XVIII вв. Они постепенно продвигались на восток, вдоль зеленой прибрежной долины. Буры сражались за владение землей, деморализовали готтентотов при помощи бренди и оспы, убивали бушменов, словно змей, охотились на имеющуюся в изобилии дичь, организовывали небольшие поселения и разбросанные по территории фермы. Многие африканеры были номадами — «переселенцами в фургонах». К ним относились кальвинисты, которые усаживали свои семьи в фургоны, запряженные волами, и шли за своими стадами. Буры полагались на свои ружья и Библии, ели билтонг (вяленую говядину) и боккемс (соленую рыбу), сами шили одежду из звериных шкур и являлись самодостаточными во всем, кроме боеприпасов. На самом деле, их образ жизни мало отличался от образа готтентотского. Готтентоты существовали в симбиозе со своим скотом и мазались его жиром и кишками. Буры мазали тела жиром, чтобы отгонять блох, а полы покрывали коровьим навозом, чтобы отгонять других паразитов. Они спали все вместе под накидками из звериных шкур, подобно африканцам в своих краалях. Мужчины вступали в свободные отношения с «рабынями и женщинами готтентотов». Так буры создали новую цветную расу (одна группа стала называться «бастарды»), одновременно настаивая на чистоте и превосходстве собственной. Буры были очень жестоки к другим. Первая британская реформа состояла в отмене пыток и колесования. Однако, как выяснили новые правители, самым непокорным и не поддающимся воздействию сообществом на континенте являлось белое племя Южной Африки. Британцы верили в превосходство белых, но не на тех условиях, которые удовлетворили бы африканеров. Они позволяли приток миссионеров и продвигали идея гуманитаризма, отвергали голландское уголовное право, сделали английский официальным языком и дали ограниченные права африканцам. Наконец в 1833 г. империя освободила рабов, которых в Капской колонии насчитывалось почти сорок тысяч. Но компенсацию выплачивали только в Лондоне. Атака на то, что буры считали естественным порядком, привела к миграции тысяч из них через Оранжевую реку. Эту одиссею в дальнейшем драматизировали и назвали Великим Переселением. «Воортреккеры», естественно, утверждали, что цель их марша — завоевать свободу, а не поддерживать зависимость. На самом деле, сбрасывая британское ярмо, они заявляли, что действуют «по божественному импульсу»[1082]. Великое Переселение было исходом нескольких избранных людей в поисках «земли обетованной», так оно представлялось в бурской мифологии. Это была достаточно сильная вера, чтобы связать вместе бедных, разрозненных, вздорных и задиристых «воортреккеров» во время долгого путешествия в глубину континента. Это было путешествие во времени, поскольку они пытались созидать свое будущее, оставаясь в прошлом. Буры объединились против банту, волны которых катились на юг на протяжении жизни нескольких поколений. Африканеры проклинали их и называли кафрами (это близко к термину, которым арабы называют неверных), били и убивали их, как амаликитян. Никто из банту не был более грозным или устрашающим, чем зулусы, которых превратил в мощную военную машину их яростный правитель Чака. Он муштровал своих босоногих воинов на ковре из колючего терновника, казня любого, кто лишь поморщился. Однако наступление буров было безжалостным, как позднее написал один британский офицер: «Ясно одно — белый человек хотел заполучить землю чернокожего. Вначале он получил разрешение у чернокожего пасти свой скот, затем пришел, чтобы построить лачугу, затем дом. Затем прибыли новые буры. Потом, как рассказали нам зулусы, белые не стали напоминать жаб, которые прыгают и прыгают, пока не запрыгнут в середину дома»[1083]. На сочных пастбищах Наталя с обеих сторон устраивались бойни. Но зулусы, вооруженные ассегаями и прикрывавшиеся щитами из воловьих шкур, не могли произвести большого впечатления, чем выставленные кругами для обороны фургоны из воловьих шкур, связанные друг с другом. Обороняли их буры с ружьями. Тысячи африканцев падали перед этими лагерями, окруженными повозками. Черные тела «напоминали кучи тыкв на богатой земле»[1084]. Британцы хотели установить мир и запереть буров на территории, окруженной сушей. Они аннексировали Наталь в 1843 г. Затем британцы пошли дальше — к Ваалю и Тугеле. Буры отступали через Драконовы горы. Казалось, что там они не представляют никакой угрозы (кроме как своим чернокожим соседям, чьих детей они воровали и порабощали в качестве «учеников»)[1085]. Были подписаны соглашения, которые давали бурам право жить, как они хотят, в Оранжевом Свободном Государстве и Трансваале. В самой Капской колонии в 1853 г. появилось выборное собрание. Избирательное право давали деньги, а не расовая принадлежность. Британцы сконцентрировались на поглощении и эксплуатации того, что они получили. От этой политики больше всего пострадали коса, которые проживали на территории, ставшей британской Кафрарией (она располагалась к северо-востоку от реки Грейт-Фиш). Африканцы видели, как теряют независимость, как их культура разрушается, труд эксплуатируется. Они стали приверженцами тысячелетнего культа, проповедуемого их колдунами. В 1856—57 гг., ожидая получить национальное спасение при помощи огромной жертвы, они убили свой скот. После этого не имеющего параллелей массового убийства, акта общего отчаяния[1086], десятки тысяч коса погибли голодной смертью. Казалось, что беспорядочности и замешательству местных жителей соответствует отсталость буров, но британские министры сделали вывод, что Южная Африка должна развиваться скорее по типу Канады, а не Индии. Другими словами, это должна быть не военная администрация с белым гарнизоном, который подчиняется приказам из Лондона, а «конфедеративный и самоуправляемый доминион». Неизбежно, что доминировать в нем будут буры, как написал Дж.А. Фроуд, эмиссар министра по делам колоний Дизраэли, лорда Карнарвона, поскольку они доминируют в парламенте Капской колонии. Но он считал, что эти косматые и грубые фермеры, которые за два столетия превратились «в нечто типа патагонцев, если судить по размерам», решат остаться под британским флагом. Он делал вывод, что есть только одно условие. Им необходимо позволить «распространить на всю страну более суровую систему местного правления, которая великолепно показала себя в Оранжевом Свободном Государстве»[1087]. Жертвование интересами чернокожих ради единства белых определенно являлось привлекательным. Но британские либералы выступили против попытки стирания африканцев с лица земли[1088]. А консерваторы-буры с негодованием выступили против вторжений британцев. Они особенно возмущались из-за потери богатой алмазами голубой земли вокруг Кимберли, на которую могла справедливо претендовать Оранжевая Республика. Еще более неприятным, раздражающим и унизительным событием стала аннексия Трансвааля в 1877 г., когда он был слишком слаб, чтобы сопротивляться давлению британцев. Бурская республика находилась на грани банкротства. В казне насчитывалось 12 шиллингов и 6 пенсов, и она была вынуждена платить своему министру почт марками. Более того, Трансвааль осаждали враждебно настроенные банту. Сэр Теофил Шепстоун, министр внутренних дел Наталя, отправился в Преторию, малоразвитую приграничную деревню, окруженную древними скалистыми горами и новыми эвкалиптовыми и олеандровыми лесами. Он шел во главе двадцати пяти тысяч служащих конной полиции Наталя, одетых в синие мундиры и с остроконечными шлемами на головах. В день рождения королевы Виктории (24 мая) самый молодой офицер штаба Шепстоуна, Райдер Хаггард, впервые поднял британский флаг над Трансваалем. На рыночной площади, где скот пасся под дубами, а в крикет играли между крытой соломой церковью и крытым соломой Парламентом (Фолксраадом), на них угрюмо смотрели буры. Но бурам требовалась британская защита, особенно, против зулусов, которых Хаггард назвал «африканскими римлянами»[1089]. Новый британский верховный комиссар в Кейптауне, сэр Бартл Фрер, был нацелен защищать буров и добиться от них подчинения. Как он информировал королеву Викторию, они являются очень интересными и очень примитивными людьми, которых можно «сделать верными подданными Вашего Величества, как франко-канадцев»[1090]. Это было подходящее, но глупое и абсурдное сравнение, поскольку оба сообщества яростно сопротивлялись ассимиляции. Более того, политика Фрера имела один фундаментальный недостаток. Шепстоун добился неохотного согласия африканеров, но не их верности, поскольку их республика находилась в опасности. После того, как Фрер сдержал обещание обеспечить Трансвааль надежными границами, у буров не оставалось поводов находиться под властью короны. Фрер допустил еще один просчет, навязывая скорее свою собственную политику, а не политику своих начальников. Это привело его бурную общественную жизнь к бесславному завершению. Он был способным, энергичным, культурным, педантичным до самых кончиков своих очень ухоженных усов. Кроме того, он отличился в Индии. Фрер знал несколько языков (выучил на пути на Индостан арабский в достаточной мере, чтобы изъясняться во время путешествий по Египту)[1091] Он выбрал строгую отеческую линию поведения «при общении с варварами»[1092]. В качестве губернатора Бомбея Фрер приобрел незыблемую веру в собственные суждения. В Кейптауне его раздувало от самоуверенности. Он изгнал нежелавших сотрудничать с ним пастырей и заслужил кличку, которую дал Уолсли — «Сэр Бутылка Пива». На самом деле Уолсли испытывал смешанные чувства по отношению к Фреру, считая, что он «выбрал для себя великую карьеру завоеваний, которая должна закончиться в великолепной африканской империи под британским флагом… Я с большим восхищением отношусь к Фреру, который под елейной внешностью Пекснифа и с манерами пожилой дамы имеет сердце мужчины». [Пексниф — персонаж из романа Диккенса «Мартин Чазлвит». — Прим. перев.)[1093]. В любом случае, новый верховный комиссар был достаточно смел, чтобы игнорировать нового министра по делам колоний сэра Майкла Хикс Бича, который сказал ему в ноябре 1878 г.: «Нам сейчас совершенно не нужна война с зулусами»[1094]. Фрер настоял, что король Кетевайо, племянник Чаки, является «агрессивным деспотом», а история его правления «написана кровью»[1095]. Не ставя в известность Бича и не получив его одобрения, верховный комиссар издал ультиматум, требуя разоружения зулусов. Раздражительный и вспыльчивый министр по делам колоний пожаловался, что не может контролировать Фрера без телеграфа (подводный кабель довели до Кейптауна только в декабре 1879 г.). Вероятно, он не смог бы контролировать его, даже если бы такой кабель был. Поэтому британская армия выступила из Питермарицбурга в белых шлемах и красных мундирах (либо в синей форме и жестких соломенных шляпах). Колониальные солдаты были в шляпах с широкими мягкими опущенными полями. В состав войска входили девять тысяч африканских призывников, составлявших примерно половину всего подразделения. Скрипели колеса, свистели плети, а оркестр играл «Я оставляю тебя в печали, Энни». Именно эта мелодия звучала, когда войска Конфедерации отправлялись для участия в Гражданской войне в Америке. Сборное подразделение генерала лорда Челмсфорда, которое наступало тремя длинными колоннами, поднимая огромное облако пыли, продвигалось вперед ужасающе медленно. Зулусы могли передвигаться в три раза быстрее британской пехоты, прозвав англичан «вьючными волами»[1096]. И в самом деле, потребовалось 27 000 настоящих волов, чтобы тянуть 2500 фургонов и повозок с припасами. Это сильно мешало Челмсфорду, и он нашел, что разбивание лагеря каждый вечер, как советовали лидеры буров вроде Пола Крюгера, отнимает слишком много времени. Другие старшие офицеры считали, что генерал не подходит даже для того, чтобы быть капралом. Он верил в неуязвимость британской огневой мощи, его беспокоило только то, что зулусы могут избежать генерального сражения. Лорд Челмсфорд даже разделил свою центральную колонну. С половиной подчиненных он преследовал отдельные боевые отряды по высокому плато, по траве, кустам и среди валунов, которые перемежались оврагами и возвышенностями. Остальных генерал оставил в открытом лагере под скалой, внешне напоминающей сфинкса и названной Исандлвана. Здесь 22 января 1879 г. двадцать тысяч воинов, которые прятались холодной влажной ночью в ближайшей долине, провели основную атаку. Эти бойцы держались только на нюхательном табаке, который хранили в бутылочных тыквах. Тыквы они носили на проколотых мочках ушей. Фрер назвал зулусов «гладиаторами, уничтожающими людей и сохраняющими целибат»[1097], но они возбуждались не от отсутствия секса, а только из-за необходимости защищать свою землю, краали и скот. Воины понеслись вперед, словно темная волна по серо-зеленому вельду. Если смотреть с удаления, как сказал один солдат, то войско зулусов было «черным, как Ад, и густым, как трава»[1098]. Вскоре стало можно рассмотреть детали. Зулусы были крупными мужчинами, в среднем крупнее своих британских противников. В зависимости от ранга и отряда, они носили красные перья или белые перья страусов, вставленные в головные уборы из шкуры выдры или леопарда. Уши закрывали куски зеленой шкуры обезьян, на шеях висели ожерелья с оберегами, обернутые змеиной шкурой или кожей ящериц. Белые бычьи или воловьи хвосты окружали их шеи, запястья, колени и руки. На них были меховые юбки или накидки с кисточками. Зулусы неслись вперед большими шагами и шипели, словно мамбы. Они били ассагаями по черным или белым щитам и безудержно стреляли из мушкетов. Гораздо более смертоносными оказались залпы из «Мартини-Генри». Их тяжелые пули 45 калибра «прорезали дороги»[1099] среди рядов атакующей толпы. Но зулусы применили свою обычную бычью тактику: основной удар принимала «грудь» их войска, а два «рога» окружали врага. Через несколько минут они смогли использовать проемы в британских рядах и недостаток боеприпасов. Сражение распалось на разрозненные стычки, борьба шла врукопашную. Штыки использовали против «иклва» — острых, словно бритва, клинков, которые получили название, напоминающее звук, который они производили, когда их вытаскивали из человеческого тела. Некоторым солдатам Челмсфорда удалось сбежать. Но в спускающейся тьме, вызванной частичным солнечным затмением, зулусы «вымыли свои копья» в крови более семисот европейцев и почти пятисот африканцев. Они вспороли им животы, чтобы выпустить души, которые в противном случае стали бы преследовать убийц. Не менее 1 500 зулусов тоже лишились жизни, поэтому победа оказалась пирровой. «В живот нашего народа воткнули ассагай! — кричал Кетевайо. — Не хватает слез, чтобы оплакивать мертвых»[1100]. Челмсфорд был менее красноречив, хотя говорили, что он находился в ужасающем настроении[1101] после поражения. Дизраэли был подавлен, хотя и выразил неохотное восхищение зулусами, которые не только нанесли поражение британским генералам, но и обратили в свою веру британских епископов. Он ссылался на Джона Коленсо из Наталя, известного, как «Пять» из-за неортодоксальных взглядов на Пятикнижие, которые он принял в результате настойчивых вопросов зулусов. Правительство Дизраэли публично осудило Фрера, которого вскоре заново призвали на службу. Британские газеты выразили ужас из-за худшего разгрома британской армии «дикарями» после отступления из Кабула. Однако бурам Исандлвана придала мужества, показывая, что британский боевой дух находится на спаде, а империя — в упадке. Британцы частично отомстили в Роркес-Дрифте, хотя одиннадцать Крестов Виктории, полученных за оборону, были вручены не просто за доблесть, но и ради пропаганды. После последующих отступлений, необузданных убийств и грабежей с обеих сторон, британцы стали более организованно сражаться с противником. В июле 1879 г. зулусы, чьи предложения о мире проигнорировали, потерпели сокрушительное поражение в Улунди. Уолсли, который сменил Челмсфорда, тогда разделил царство Кетевайо на тринадцать отдельных княжеств, номинально подчиненных британскому резиденту. Это привело к гражданской войне и дезинтеграции власти зулусов. Самого Кетевайо посадили в тюрьму в замке Кейптауна, где он оделся в западные одежды вместо леопардовых шкур и ожерелий из львиных когтей. (Ожерелье в виде приза забрал сам Уолсли. Каждый коготь отдельно вставили в оправу, сделали гравировку, и Уолсли отправил их влиятельным дамам в Британии). Но даже в сером фланелевом костюме Кетевайо продолжал «выглядеть царственно»[1102]. Очевидно, он пытался сохранить свои царские прерогативы и предложил пятьдесят голов скота за красивую жену нового верховного комиссара сэра Геркулеса Робинсона. Говорили, что это предложение «и непристойно, и, вероятно, недостаточно»[1103]. Через некоторое время Кетевайо посетил Англию, где его чествовала общественность, принимала королева Виктория и приветствовал мистер Гладстон, который предложил ему остановиться у него дома на Харли-стрит. В отличие от зулусского царя, Пол Крюгер, который вскоре станет президентом Трансвааля, вынужден был остановиться в отеле «Албермарль». Здесь он выглядел несоответствующе, более походил на царя зулусов из-за пышных усов, мешковатых штанов, черной шляпы и короткого баптистского сюртука, от которого резко пахло табаком из Магализберга. (Крюгер постоянно курил трубку). Кетевайо получил разрешение вернуться в земли зулусов (и вскоре умер). А Крюгер не получил свободы для Трансвааля. Хикс Бич не желал отказываться от чего-либо, на что британский лев «уже поставил лапу»[1104]. Гладстон, чье правительство резко разделилось по другим вопросам (особенно, относительно использования силы для подавления беспорядков в Ирландии), отказался от своих ранних заявлений по поводу аннексии, которую так яростно осуждал. Его поколебало предупреждение Уолсли о том, что буры неспособны на самоуправление, а независимый Трансвааль может рухнуть: «Это изменит соответствующие позиции, занятые белым человеком и местным населением в целом по всей Африке. Такой результат может оказаться фатальным для британских интересов». Уолсли пытался примирить буров с их колониальной судьбой, подавить банту. Он же обещал построить железную дорогу. Но Уолсли был непреклонен в вопросе суверенитета. Он объявил, что Вааль может потечь в другую сторону, а солнце прекратить сиять, и только после этого будет спущен «Юнион Джек». Фрер также говорил, что британский флаг продолжит реять над землей, на что лидер буров Пит Жубер ответил: «Над землей — возможно. Над людьми — никогда»[1105]. Таким образом, буры были убеждены, что должны использовать силу. Они подняли собственное знамя с зеленой вертикальной полосой у древка и тремя горизонтальными полосами (красной, белой и синей). Первые выстрелы прозвучали в декабре 1880 г. Британцы ожидали быстрой победы и смотрели на буров, как на трусливых крестьян, которые немногим лучше, чем дикари. Но «нация охотников на оленей»[1106] боролась за определенную цель. Сэр Роберт Герберт, заместитель министра по делам колоний, признавал: «Эта цель стимулирует их голландскую храбрость»[1107]. А красные мундиры, подчиняясь «догматическому учению плаца у казармы»[1108], где муштра со штыком ставилась выше меткости, не могли соответствовать этим «горным дьяволам»[1109]. Преемник Уолсли генерал сэр Джордж Колли потерпел два поражения, которые последовали быстро, одно за другим. В Лондоне Военное министерство жалобно спрашивало, сколько продлится конфликт, на что Министерство по делам колоний остроумно отвечало, что не обладает даром предвидения. Колли был уверен, что может покончить с бурами, захватив Маджубу, вулканическую вершину, которая выходила на ключевую позицию буров в Лаингс-Нек (название переводилось с языка зулусов как «Голубиная Гора»). Оказавшись на вершине и увидев, как вражеские костры мигают внизу под ним, Колли воскликнул: «Мы могли бы оставаться здесь вечно»[1110]. Однако он не доставил наверх пулеметы «Гатлинг», а также не приказал копать траншеи по краю вершины в форме блюдца. Буры решили атаковать. Примерно 180 добровольцев поползли вверх по крутым склонам, поросшим кустарником и покрытым валунами. Они умело использовали прикрытия и направляли смертоносный огонь на защитников. А когда они штурмовали высоты, то застрелили Колли в лоб. Они также убили, ранили или взяли в плен 284 человека из 350, едва ли пострадав сами. (Заодно буры забрали все, что только можно, вплоть до ботинок Колли). Маджубу стали называл «Бурским Бункером». Это скорее была стычка, а не битва. Но она осложнила жизнь Гладстона, добавившись к Ирландии и другим испытанием. Он вздохнул у себя в дневнике: «Это рука Провидения?»[1111] Правда это или нет, но случившееся убедило его, что ему следовало доверять своей интуиции и искать примирения с Трансваалем. Маджуба стимулировала африканерский национализм, а голландцы из Капской колонии, казалось, были готовы бороться за общие цели вместе с неотесанными кузенами с севера. Так «великий старец» показал то, что никто не ожидал. Он отвергал призывы к мести, терпел обвинения в капитуляции, глотал пилюли унижения, но освободил Трансвааль. Вначале буры получили частичную независимость, а в ответ на согласие стабилизировать свои границы — полное самоуправление в 1884 г. Но Британия, оставив банту на милость буров, все еще претендовала на «власть сюзерена» над республикой. Это был туманный и оспариваемый термин, намекавший, что Лондон сохраняет контроль над международными делами Претории. На самом деле он был придуман, чтобы скрыть потерю власти Великобританией и признание Гладстоном правоты президента Оранжевой Республики Бранда, когда тот сказал: «Вы не можете править над людьми при помощи штыков»[1112]. На самом деле буров, скорее всего, оставили бы в покое, если бы «железный канцлер» Германии внезапно не изменил свое мнение относительно колоний. Бисмарк всегда считал, что они являются дорогой роскошью для бедной Германии, «как шелка и соболя польского знатного господина, у которого нет рубашки, чтобы под ними носить»[1113]. Но теперь, по причине подъема национального престижа и требований экономической защиты, канцлер решил поискать место под солнцем. В 1884 г., воспользовавшись замешательством и смятением «великого старца» после Египта, Бисмарк установил протекторат над Юго-Западной Африкой. Вначале британцы не беспокоились. Они хотели прибыльные рынки, а не более дорогие территории, считая, что Бисмарк может отправляться в эту «стерильную песчаную дыру». Если Германия станет колонизирующей державой, объявил Гладстон, «то я могу только сказать: "Бог ей в помощь"»[1114]. Однако германская оккупация дала Трансваалю возможный западный выход к морю через Бечуаналенд. Этот голый регион, включающий пустыню Калахари, являлся «дорогой миссионеров»[1115] на север, по которой один раз прошел Ливингстон, а также «Суэцким каналом» Капской колонии. Последняя хотела свободно расширяться к Замбези. Как писал секретарь Гладстона, буры Трансвааля были уже «невероятно грубы и вели себя по-хамски», поддерживали опасных приграничных разбойников и «пробирались в Бечуаналенд»[1116]. Поэтому в 1885 г. Гладстон еще раз использовал силу. Он получил поддержку самого способного министра, «радикала Джо» Чемберлена, который теперь становился «джингоистом Джо» — отчасти потому, что отказывался «подставлять другую щеку»[1117] Бисмарку, а тем более — Крюгеру. Генерал сэр Чарльз Уоррен отправился на север с небольшим подразделением (его транспортировка была за внушительную плату организована теми самыми приграничными разбойниками, которые являлись причиной проблем) и аннексировал Бечуаналенд для короны. Это приобретение являлось классическим опытом оборонительного и неохотного империализма — расширялась территория, куда простирались владения Великобритании, и одновременно использовалось слишком много ресурсов, которые доходили до предела. Год спустя открытие золотой жилы в Уитватерсрэнде, причем такой богатой, что она затмила даже алмазные копи Кимберли, трансформировало положение Трансвааля. Внезапно республика Крюгера из нуждающейся тихой деревенской заводи превратилась в Эльдорадо. Йоханнесбург появился, словно гриб на голом плато, где даже из муравейников сыпалась желтая пыль. Разработки и добыча превратили этот поселок из палаток, бараков и времянок, прорезанный шрамами раскопок и сточных канав, используемых как отхожие места, в «крупнейший игорный ад на земле», раздутый салунами и борделями. В течение десяти лет этот центр крупнейшей золотой лихорадки в истории стал самым большим городом в Южной Африке, хотя до появления железной дороги в 1892 г. каждый гвоздь, доску и кирпич приходилось доставлять в фургонах, которые тащили волы. К концу века свыше четверти мирового золота добывалось на рудниках Йоханнесбурга. Металл изменил равновесие сил наполовине континента, поскольку к 1889 г. доход Трансвааля (1,5 миллиона фунтов стерлингов) соответствовал доходу Капской колонии. В результате, как сказал один из политиков Кейптауна, Джон Х. Мерриман, «с идеей Британской империи в Южной Африке покончено, а идея Соединенных Штатов Южной Африки под дружественной защитой, а возможно, какой-то пока неопределенной связи с Великобританией занимает ее место»[1118]. Президент Крюгер не собирался принимать ничего, кроме неограниченной независимости. Он использовал новое богатство Трансвааля для строительства железной дороги через Португальскую Восточную Африку к морю, к заливу Делагоа, а также зондировал почву насчет немецкой помощи, чтобы бросить вызов британскому главенству. Однако позиция Крюгера была подорвана притоком иностранцев, многие из которых оказались британцами. Это были неуправляемые и неотесанные люди. Журналистка «Таймс» Флора Шоу сказала, что ни один человек из дюжины не знал разницы между словами «violin» (скрипка) и «vegetable» (овощ). Они также были очень разнообразными, как отмечает писательница Олив Шрейнер: «Слуга в вашем доме может оказаться кафром, ваша прачка — полукровкой, мясник — венгром, булочник — англичанином, чистильщик обуви — немцем. Овощи и фрукты вы можете покупать у индуса, уголь у китайца за углом, бакалейщиком окажется русский еврей, а ваш лучший друг — американцем». Основная масса проституток, известных, как «континентальные женщины»[1119], прибывала из Парижа и Чикаго. Президент рассматривал Йоханнесбург, как Город Долины, несущий зло в себе самом, но считал его еще и скрытым злом. Он называл иностранцев стервятниками и обрезал их политические крылья, чтобы сохранить бурский контроль над республикой. Но нельзя было остановить Британию от дальнейшего огораживания Трансвааля. Более того, Крюгер встретил своего двойника — защитника агрессивного империализма и колосса алмазных копей Сесила Родса. Крюгер сравнивал себя с волом, а Родса — с беговым конем, надеясь, что сила победит скорость. Президент и в самом деле был мощной фигурой — грубоватый, неприветливый, угрюмый, некрасивый, упрямый и жестокий. В молодости он мог поднять на плечах груженый фургон. Когда большую часть его левого большого пальца оторвало взрывом, обрубок загноился и началась гангрена, он сам отрезал его складным ножом и вытянул яд, опуская руку в живот только что убитого козла. Крюгер относился к эпохе Великого Переселения, в котором участвовал мальчиком. Будучи президентом, он носил архаичную форму — цилиндр, фрак, зеленый пояс и бакенбарды. Хотя он мог впадать в звериную ярость, этот человек обычно играл сельского жителя, в равной мере выдавая народные мудрости и плевки. Он придерживался положений Ветхого Завета и однажды заверял моряка, обошедшего вокруг света, Джошуа Склокума, что земля плоская. В отличие от него Родс хотел, если будет возможно, аннексировать и планеты. Он определенно верил, что «мы — первая раса в мире, и чем большую часть мира мы заселим, тем лучше для человеческой расы». Сесил Родс мечтал, чтобы «Юнион Джек» развевался над всеми «нецивилизованными» территориями, включая Палестину, Японию, Южную Америку и Африку от Кейптауна до Каира. Он даже представлял возврат Соединенных Штатов Америки и таким образом обеспечение глобального мира «на вечные времена»[1120]. В то время, когда британцы начинали строить особые трансатлантические отношения, чтобы компенсировать относительный упадок своей страны, он был готов к «аннексии империи по отношению к Американской республике, если это обеспечит союз народов, говорящих на английском языке»[1121]. С его точки зрения экспансия за границу помогла бы избежать революции дома. Родс скорее читал Гиббона, а не Библию. Он всегда был готов припомнить римский прецедент. В тайне этот человек даже платил бедным ученым за перевод оригиналов тех произведений, которые использовал историк, собрав их в двухстах томах в сафьяновом переплете, добавив к ним биографии римских императоров. Родс считал, что сам он физически напоминает Тита, а умственно Адриана. Его любимой цитатой была: «Всегда помни, что ты римлянин»[1122]. «Родс был римлянином в большей степени, чем какой-либо англичанин когда-либо, — сказал про него писатель Эмиль Людвиг. — Это выдающийся романтик, гений колонизации, империалист до грани безумия»[1123]. Родс расслаблялся в поношенной твидовой или фланелевой одежде, которую любил носить. Обычно он садился на ступени своего низкого белого особняка с остроконечной крышей, именовавшегося «Большая Житница». Дом располагался под пиком Дьявола Столовых гор. При ярком лунном свете и говорил о величии Рима. (В доме имелась огромная ванна в римском стиле, выдолбленная из единого куска гранита, в которую, заполнив ее холодной водой, владелец опускался каждый день). Пока Крюгер, чья республика покоилась на золоте, являлся пророком выживания буров, Родс, который стал королем алмазов, являлся ясновидящим британской экспансии. Освальд Шпенглер, автор «Упадка запада» (1918 г. считал его современным Цезарем, «первым человеком новой эпохи»[1124]. Сесил Родс родился в 1853 г. Он был сыном викария епископа Стортфорда. Уже в юности Родс предложил основать тайное общество по типу иезуитского для продвижения расширения Британии. Он был высоким человеком благородной внешности, со светлыми волосами, голубыми глазами, с ямочкой на подбородке и слабыми легкими. Родс приехал в Южную Африку поправить здоровье и нашел богатство, достаточно большое для удовлетворения даже его амбиций. С его точки зрения алмазы были просто кристаллизованной властью. Вернувшись после запоздалого обучения в Оксфорде, за которое было заплачено его первой разведкой месторождения, Родс провел много часов, глядя на огромный рудник с открытой горной выработкой в Кимберли. Это была самая крупная яма в мире, сделанная человеком. Ее выбили в потухшем вулкане, который скрывал изобилие алмазов у себя в жерле. Она составляла двенадцать акров площади, а спуск шел на несколько сотен футов. В яме находились тысячи обнаженных африканцев, наполнявших голубой глиной железные ведра вместимостью в одну тонну. Их вытаскивали на поверхность на тросах, которые пересекались над кратером, словно паутина «гигантского паука»[1125] или «струны какой-то чудесной арфы»[1126]. Когда Родса спросили, о чем он задумался, он ответил, что рассчитывает «власть, которую эта голубая глина даст человеку, получившему контроль надо всем этим»[1127]. В полной мере используя свой «серебряный» язык, личный шарм, способность очаровывать и всю технику от упрашивания, лести и обмана до откровенных взяток, Родс консолидировал конкурирующие компании в реальную монополию «Де Бирс». Последним крупным предпринимателем, который сопротивлялся объединению, стал Барни Барнато — действительно очень крепкий орешек. Когда позднее одна аристократка пригласила его, чтобы он взглянул на ее шляпку во вкусе Ватто, то Барнато решил, что она имеет в виду какую-то часть тела. Но после восемнадцати часов льстивых речей Родса, в четыре часа утра Барнато сказал: «Вы на самом деле хотите создать империю. Ну, наверное, я должен вам сдаться»[1128]. Через два года, в 1890 г., Родс заявил: «Богатство «Де Бирс» равняется четверти богатства всей Капской колонии»[1129]. Но его интересовали только имперские дивиденды, и он соответственно обирал компанию. Это вызвало гневные, но неэффективные протесты у капиталистов, которые его поддерживали. Они больше хотели прибыли, а не власть, чем противоречили тезису Дж.А. Гобсона и других о том, что финансы «управляют двигателем империи»[1130]. Сам лорд Ротшильд, который говорил, что история «Де Бирс» — «просто сказка», не мог остановить Родса от использования компании для оплаты «мечты его жизни». Ротшильд считал Родса «авантюристом»[1131]. Можно не сомневаться, что Родс часто бывал безжалостным, иногда — безрассудным и беспечным. Родс был сентиментальным циником, мягким, словно Грации, но жестким, как богиня Судьбы. Он верил, что цель оправдывает средства, филантропы заслуживают 5 процентов, а каждый человек имеет свою цену. Он манипулировал политиками, пэрами и премьер-министрами, предлагал решить вопрос Судана с Махди и урегулировать дело с папой[1132] в отношении Ирландии. В стремлении оккупировать землю, которая станет носить его имя, Родс, как говорили, мог даже «найти средства для урегулирования с мухой цеце»[1133]. Его первым крупным делом в качестве политика Капской колонии было связано с Яном Хофмейером, защитником фермеров и лидером Лиги африканеров. Он поддерживал имперское предприятие Родса к северу от Лимпопо в ответ на рекламу Родсом дорогого хлеба, дешевого бренди и африканских рабов. В 1888 г. Родс заплатил оружием за права на разработки королю Лобенгуле, чью подагру доверенное лицо Родса, доктор Леандер Старр Джеймсон, лечил инъекциями морфия. Когда епископ Блумфонтейна запротестовал из-за коварства вооружения матабеле, его заставили замолчать при помощи пожертвования его миссии. Родс сказал одному другу, что епископ покаялся. В результате смутного и даже фиктивного соглашения с Лобенгулой, Родс смог обеспечить королевский патент (то есть документ, содержащий согласие царствующей особы на создание корпорации) для своей британской «Южноафриканской компании» (ее совет директоров состоял из продажных функционеров и мутных аристократов) для разработки минеральных ресурсов к северу от Трансвааля. В 1890 г., поддерживая геологоразведочные работы с целью обнаружения золота, которое будет превосходить открытое в Рэнде, он отправил колонну первопроходцев из Кимберли в Машоналенд. Она представляла собой смешанную группу от пэров до пролетариев-люмпенов. Ее провожал генерал Метуэн, который велел отряду идти к Сибутси. Однако генерал небрежно признался: «Я не знаю, кто или что такое Сибутси, человек или гора»[1134]. Первопроходцы ехали в 117 фургонах, которые тащили волы. В фургонах лежали фонарики и пулеметы «Максим». Они медленно пробирались по вельду, сквозь густые кустарники, мимо огромных баобабов, через высохшие и занесенные песком русла рек, шли вверх по каменистому плату Шона. Это было вторжение, замаскированное под исследовательскую экспедицию. Оно стало частным предприятием. Вскоре территория охвата расширилась за Замбези. Это стало возможным после благословения британского правительства, которое надеялось получить власть без ответственности или затрат. Родс стал премьер-министром Капской колонии в 1890 г. и намеревался сформировать большую политическую конфедерацию — Британской Союз Южной Африки, тянущийся от мыса Доброй Надежды до бельгийского Конго. Он так агрессивно двигался в Мозамбик, что Министерство иностранных дел решило, что Родс предлагает войну с Португалией. Он сделал Джеймсона главой Матабелеленда, а врач быстро «скосил» поселение Лобенгулы в 1893 г. Когда на места крааля Лобенгулы в Булавайо вырос город компании, гостиницу назвали «Максим»[1135]. Крюгер, который отказался присоединиться даже к таможенному союзу и проклинал Родса, как «одного из самых беспринципных типов, которые когда-либо существовали»[1136], оставался камнем преткновения. Родс, окруживший Трансвааль с севера, теперь нацеливался разрушить его изнутри, используя чужестранцев в качестве своего троянского коня. К 1895 г. они количественно превышали буров (среди которых насчитывалось 15 000 взрослых мужчин) в пропорции четыре к одному. Иностранцы платили девять десятых налогов в Трансваале, однако им отказывали в праве на голосование. Имелись и другие поводы для недовольства. Например, Крюгер пытался призвать иноземцев для ведения войны против Багананвы, который спрятался в пещерах. Буры взорвали их при помощи динамита. Это была не только «расточительная и нелепая растрата»[1137] контролируемых государством взрывчатых веществ, которые требовались для добычи золота, но и угроза поставке рабочей силы хозяевам Рэнда. Родс давно считал, что «землекопы никогда не потерпят чисто бурское правительство»[1138]. Поэтому, подгоняемый вперед «врожденным автократизмом»[1139], он планировал военный переворот в целях свержения режима Крюгера. Он действовал при молчаливом попустительстве министра по делам колоний Джозефа Чемберлена, который покинул Гладстона из-за политики предоставления самоуправления Ирландии. Теперь Чемберлен являлся самым твердым и решительным строителем империи в кабинете Солсбери. Родс придумал такое зрелищное фиаско, что оно угрожало подорвать все имперское предприятие. Сам Чемберлен предупреждал, что «фиаско будет ужасающим». Но он заставлял Родса поторопиться (из-за грядущего диспута Великобритании с США по Венесуэле)[1140] и верил, что «Наполеон Южной Африки»[1141] будет соответствовать своему известному прозвищу. На самом деле заговор был хуже преступления, это была серия ошибок, вдохновленных личной и имперской гордостью и высокомерием. Родс менял график. Восстание откладывалось из-за недели конных бегов в Йоханнесбурге. Предпринимались вялые попытки не дать ему состояться в последний момент. Он посвятил в тайну слишком много людей. Сэр Геркулес Робинсон «знал и не хотел, чтобы ему это говорили». Знала и лондонская «Таймс», которая просила Родса не начинать действия в субботу, поскольку газета не выходила по воскресеньям. Колосс доверил командование вторжением Джеймсону, самому безрассудному из дружков, которого он обожал (но, очевидно, с целомудренной страстью). «Доктор Джим», игрок в покер, который презрительно относился к офицерам регулярной армии, как машинам, появившимся из смеси красной тесьмы для скрепления юридических документов с сургучом, был уверен: он сможет нанести поражение бурам с подразделением из пятисот человек, вооруженных кнутами. Подготовка, которую он провел в декабре 1895 г., отражала это хвастовство. Частная армия Джеймсона состояла в основном из «бесшабашного полка»[1142] конной полиции Машоналенда. Солдаты носили серую форму, много пили, дрались, были плохо подготовлены и оснащены. Планируемое восстание иностранцев в Йоханнесбурге, как сказал Родс, «погасло, не успев разгореться, словно отсыревшая петарда». «Доктор Джим», несмотря ни на что, продвигался вперед, хотя не был готов к долгому переходу, поскольку страдал от обострения геморроя. После короткой кровавой стычки в двадцати милях от Йоханнесбурга он сдался бурам, которые преследовали его на всем пути от границы Бечуаналенда. Как написал один из подчиненных Джеймсона, «нас просто поймали, как крыс в капкан, а через некоторое время весь доблестный маленький отряд повели к Крюгерсдорпу»[1143]. Крюгер обладал не только большим ростом, но и хитростью с коварством. Перед атакой на Джеймсона он сказал: «Черепахе нужно дать время, чтобы высунула голову, перед тем, как ее отрубаешь»[1144]. Теперь он был доволен нравственным и политическим урожаем победы, продемонстрировав милость к восставшим. Однако щедрость Крюгера была сведена на нет поспешностью и импульсивностью кайзера. Император только что провозгласил Германию мировой империей и 3 января 1896 г. отправил телеграмму, поздравляя Крюгера с удержанием независимости Трансвааля без призыва на помощь дружественных держав. Британская общественность отреагировала взрывом ксенофобии, а правительство отправило военно-морскую эскадру в залив Делагоа. Это побудило Германию на строительство военного флота. Уилфрид Скейвен Блант сожалел о фуроре: «Гангрена колониального бесчинства заражает нас, а привычка подавлять свободу в слабых странах ставит в опасность нашу собственную»[1145]. Но пресса сделала Джеймсона национальным рыцарем. В Лондоне его приветствовал оркестр, который играл «Смотрите, вот идет герой-завоеватель». В честь него писали гимны, и не только неумелый придворный поэт Альфред Остин, но и Киплинг. Последний, судя по всему, основал «Если» на характере Джеймсона и называл его «самым благородным римлянином из них всех»[1146]. Джеймсон провел недолгое время в тюрьме Холлоуэй в Лондоне, а потом занял почетное место в национальном пантеоне в музее мадам Тюссо. Хотя Родс был вынужден подать в отставку с поста премьер-министра Капской колонии, он избежал неприятностей, кроме порицания и осуждения. Этот человек был слишком силен, чтобы помещать его в тюрьму. Как сказала Олив Шрейнер, Родс — слишком крупный, чтобы пройти в ворота Ада. На самом деле Родса вскоре стали называть «Авраамом Линкольном Южной Африки»[1147]. «Когда он стоит на мысе Доброй Надежды, — писал Марк Твен, — его тень падает на Замбези». Он был единственной «особой не королевской крови, прибытие которой в Лондон могло соперничать с вниманием, которое привлекает к себе солнечное затмение»[1148]. Возбуждение было таким, что Чемберлен, который не принимал Джеймсона и ругал «вояк-любителей»[1149], смог скрыть свою вовлеченность в дело. Родс помог ему, спрятав телеграммы, которые показывали, что министр по делам колоний погряз «по самую шею»[1150] в заговоре. Джеймсон «играл преданно, обманув комиссию»[1151], занимавшуюся расследованием. В результате он и получил знаменитое прозвище — «Выставленный для торжественного прощания в Вестминстере»[1152]. Предательство, осложненное лицемерием, вызвало негодование у буров и помогло объединить их против британцев. Крюгер сказал, что они наказали собак, позволив хозяевам уйти. Он начал импортировать оружие в больших объемах, в том числе — тысячи винтовок «Маузер» из Германии, которая разделяла его враждебное отношение к британцам. В «Мировом кризисе» Уинстон Черчилль датирует «рост сильного антагонизма за границей»[1153] периодом набега Джеймсона. Этот бесславный эпизод стал прелюдией к англо-бурской войне и предвестником Первой Мировой войны. Первая из упомянутых войн нанесла урон Британской империи, а вторая оказалась почти фатальной. * * * Борьба за тропическую Африку являлась выражением европейского соперничества. Северная и Южная Африка имели очевидную ценность. Но середина континента, как казалось, едва ли соответствует стоимости завоевания. До 1914 г. ее ежегодная торговля с Великобританией составляла всего 14 миллионов фунтов стерлингов. Министр иностранных дел Британии сказал французскому послу в 1895 г., что эти огромные площади — всего лишь «бесплодные пустыни или места, где не может жить белый человек, слабо заселенные разбросанными на большие расстояния племенами, которые нельзя заставить работать»[1154]. Такой точки зрения также придерживался маркиз Солсбери, который был премьер-министром большую часть времени в период с 1885 по 1902 гг. Он шутил, что европейцы торгуются из-за кусков Центральной Африки, названия которых они не могут ни произнести, ни найти на карте. Однако эти удаленные регионы стали полезной нагрузкой в международном балансе сил. Они поддерживали политическую позицию Британии, когда ее политическая слабость становилась ощутимой, помогали сохранить равновесие, от которого больше всего получал Джон Булль. Солсбери, будучи премьер-министром, добавил два с половиной миллиона квадратных миль к Британской империи. Он рассматривал раздел Африки в качестве средства сохранения мира в Европе. Поскольку между 1870 и 1914 гг. не было никакой крупной войны, можно утверждать: такая политика преуспела, враждебность между странами была направлена в имперские каналы, а европейский яд ушел в болота, пески и джунгли тропической Африки. С другой стороны, колонии стали таким фокусом антагонизма (особенно, после оккупации Великобританией Египта), что часто усиливали европейское напряжение. Франция искала мести в Сахаре за утерянные провинции Эльзас и Лотарингию. Она же пыталась соперничать с морским соседом, захватив Мадагаскар, «нашу собственную Австралию»[1155]. Германия больше не могла расширяться дома, но бросала вызов и сталкивалась с Британией за границей, где только могла. Она приобрела территорию, в три раза превышающую Рейх — от Камеруна до Восточной Африки. И менее сильные державы пытались доказать, что они более великие, предъявляя претензии и столбя участки в центре континента. Италия страстно желала создания Африканской империи «в духе имитации, лишь снобизма ради»[1156]. Бельгийский король Леопольд тоже хотел продемонстрировать силу своего народа и поднять престиж страны. Уже в 1861 г. он выгравировал на пресс-папье, сделанном из парфенонского мрамора, девиз: «Надо сделать из Бельгии империю»[1157]. Сами британцы резко отреагировали на европейский вызов в Африке. В 1884 г. Солсбери заметил: общественность не обращает внимания на дела империи, если только «не поднимается какой-то поразительный вопрос, вызывающий их интерес или взывающий к гуманности»[1158]. Но на следующий год возбуждение из-за Гордона и Африки дошло до лихорадочного, заставив Фредерика Харрисона отречься всей душой от «кодекса пиратского патриотизма»[1159]. К 1890 г. в ответ на наступление чужестранцев стало возможным говорить о «требовании общественности расширить нашу империю в Центральную Африку»[1160]. Размахивание флагами и битье в барабаны так усилилось, что в 1893 г. Гладстон смог воскликнуть: «Джингоизм сильнее, чем когда-либо. Это больше не военная лихорадка, а земельный голод»[1161]. Настроение нации было неустойчивым и странным. Она наиболее яростно реагировала на ближайшие проблемы — например, на автономию Ирландии. Но британцы могли отреагировать и на небольшое восстание в Бузай-Гумбазе. Хотя Министерству иностранных дел пришлось отправлять телеграмму в Индию, чтобы выяснить, где находится это место (на самом деле оно оказалось в Афганистане, недалеко от границы), министр иностранных дел заявил: «Бузай-Гумбаз — это Гибралтар Гиндукуша»[1162]. Люди признавали, что отдаленная стычка может привести к пожару у них на пороге. И они особенно боялись, что «сея драконовы зубы в Африке, мы можем собрать самый кровавый урожай из вооруженных людей в Европе»[1163]. Солсбери пытался избежать этой катастрофы, самым серьезным образом проводя расчеты того, где находятся истинные интересы Британии. Хотя он был таким же рьяным сторонником «высокой церкви», как и Гладстон, Солсбери не отличался имперским идеализмом, свойственным «великому старцу». (В Хатфилде, королевской резиденции, инициалы Гладстона (GOM) расшифровывали по-другому — «Единственная Ошибка Господа»)[1164]. Солсбери был толстокожим, близоруким, несговорчивым, своенравным и строптивым реакционером, известным по прозванию «Буйвол». Он цинично относился к высокопарным оправданиям империи, как и ко всем схемам политических улучшений. Солсбери был неизменно скептичен и иногда груб, а то и непристойно шутил по поводу филантропических предприятий вроде организованной эмиграции «бедствующих швей». Их совратили на борту корабля, направлявшегося к мысу Доброй Надежды, там передали заботам церкви, а в дальнейшем они стали известны, как «женщины епископа»[1165]. Солсбери осуждал миссионеров — «вульгарных радикалов». Он отвергал выражения вроде «наступление цивилизации», считая их обманом и надувательством. «Если бы наши предки беспокоились о правах других народов, — объявлял премьер, — то никогда бы не получилось Британской империи»[1166]. Ее целью было не распространение добра и света, а увеличение богатства и силы Великобритании. Эксплуатация включала расчеты: «поскольку необходимо пустить кровь Индии, но кровопускание должно делаться разумно и рассудительно»[1167]. Правление Великобритании должно насаждаться убеждением, если возможно, но силой, если необходимо. Пряник обычно более эффективен, чем кнут, считал Солсбери. Ведь большинство колониальных народов легко вести за собой, они неспособны к самоуправлению. Он объявлял: ирландцы не более подходят для самоуправления, чем готтентоты. Для правления не подходили и такие лидеры, как Крюгер — «неандерталец во фраке»[1168]. На деле главной функцией чужеземных монархов и государств, судя по всему, было обеспечение развлечений в Хатфилде. Ничто не давало Солсбери большего удовольствия, чем услышать о том, как чрезмерно любящий своих жен турецкий султан наградил одну из них орденом Целомудрия (третьей степени), или о том, как болеющий император Эфиопии, которому врачи скармливали страницы Библии, умер, когда ел Книгу Царств. Однако Солсбери боялся восстания или мятежа в империи, как и бунта на родине. Этот неуклюжий, неповоротливый, косматый человек страдал от «нервных расстройств»[1169], которые накатывали на него волнами даже во сне. Один раз его нашли гуляющим во сне перед открытым окном второго этажа. Премьер готовился отражать революционно настроенную толпу. В статье под названием «Дезинтеграция» он рассуждал об опасности потери «больших ветвей или частей нашей империи»[1170], например, Ирландии, Египта и Индии. Солсбери предупреждал: в других местах белые поселенцы очень склонны к «презрению к неграм», и через какое-то время местные народы восстанут. Это восстание может оказаться успешным. Они не будут просто «проверять наши пушки Армстронга»[1171]. Так что Солсбери не хотел, чтобы Британию засасывало в тропическую Африку, разве что для противостояния другим великим державам или для поддержки и подкрепления ключевых позиций империи на севере и юге. Даже здесь он опасался расточительных губернаторов колоний, которые хотели аннексировать места с названиями, «которые невозможно запомнить»[1172], или амбициозных генералов с маломасштабными картами и большими аппетитами к завоеваниям. Самым упорным из борцов за Африку, по мнению Солсбери, был Гарри Джонсон. Он начал карьеру как художник, исследователь, филолог и натуралист, потом стал свободным агентом имперской экспансии. Это был яркий маленький авантюрист, обладавший редким умом и способностями. Всегда в его делах присутствовало какое-то шарлатанство. Он отправлял в Министерство иностранных дел объемные отчеты о своих приключениях, которые вполне мог бы написать Райдер Хаггард или Г.А. Генри. Например, в Калабаре, он говорил о совещании с «неисправимыми каннибалами»: «Почти у меня над головой, с почернивших от дыма балок дома свисала копченая человеческая ветчина. Примерно сто черепов стояли вокруг, этаким ужасающим бордюром в верхней части глиняных стен… Старый вождь подарил мне ожерелье из человеческих костяшек пальцев, которое снял с собственной шеи». Однако Солсбери забавляли подобные вещи. Он пригласил Джонсона в Хартфилд, где консул в свою очередь наслаждался шарадами — леди Гвендолин Сесил (дочь маркиза) с огромными накладными усами играла лорда Рэндолфа Черчилля (отца Уинстона). Солсбери не убедили благородные планы Джонсона по эксплуатации тропической Африки по типу Индии, или об отношении к ней, как к Новому Свету — современному эквиваленту того, чем Америка была для Европы в XVI веке. Но он отдавал предпочтение консолидации британских интересов и использовал Джонсона для ограничения португальских претензий — в частности, путем заключения договоров с местными правителями на нагорье Ширы и установление протектората над Ньясалендом (современный Малави) в 1890 г. Родс заплатил за это предприятие, хотя у Джонсона, назначенного британским комиссаром по Южной и Центральной Африке в 1891 г., взаимоотношения с ним были бурными. Они согласились насчет окрашивания карты Африки в красный цвет, и во время своей первой встречи не спали всю ночь, обсуждая проект. Оба договорились и насчет методов. Джонсона совершенно не беспокоило сожжение деревень местных жителей, конфискация зерна и скота и отправка на битву под белым зонтиком, который никогда не закрывался. Его соломенная шляпа была обвязана белой, желтой и черной лентами. Этот триколор повторял специально разработанную форму новых подразделений сикхов и символизировал его веру в то, что Африкой будут управлять европейцы, развивать ее станут индусы, а работать придется африканцам. Однако Джонсон с негодованием отнесся к безжалостному использованию власти Родсом при помощи финансовых ресурсов: «Я могу кричать и писать яростные статьи, но вы двигаетесь дальше с вашими армиями и вашим золотом столь же быстро, величественно, неумолимо наступая. Так слон продвигается сквозь кустарник»[1173]. В 1894 г., когда требования Родса относительно земли и прав на минеральные ресурсы стали чрезмерными, Джонстон убедил британское казначейство (чьих функционеров, напоминающих Скружда, он хотел гонять из комнаты в комнату и держать на кончике штыка), заменить грант (28 000 фунтов стерлингов на 1895—96 гг.) на дотации британской «Южноафриканской компании». В целом колонизация Ньясаленда стала характерным имперским предприятием. Премьер-министр хотел противостоять европейским соперникам и предоставил свободу действий дилетанту-строителю империи. Последнего субсидировала частная компания и поддерживало маленькое имперское военное подразделение. Он имел договоренности с вождями племен и деревенскими старостами, зависимыми от англичан. Непродуманную организацию дел в конце концов поставили на официальную основу. Сам Джонсон оптимистично подходил к процессу, но опасался, что белый деспотизм не может долго оставаться благожелательным и щедрым. Поэтому придет время, когда негр, «человек с человеческими правами», несмотря на свое существование, почти напоминающее обезьянье, «поднимется и выгонит нас» с территории, которая изначально принадлежала ему[1174]. В других местах в Африке, на континенте, «созданном, чтобы быть грузом для Министерства иностранных дел», по мнению Солсбери, коммерческие компании побуждали брать на себя обязанности колонизации. От этих обязательств отказывались последующие британские правительства. В 1886 г. «Королевская Нигерская компания» сэра Джорджа Голди получила патент на управление огромными внутренними районами к северу от дельты. Экономическое преимущество всегда считалось важным фактором, который учитывался. Никто не придерживался намеченного плана с большей жестокостью, чем Голди, чей ум напоминал счетную машину. Интеллекту соответствовал и его характер. Сам он сравнивал себя со «складом пороха». Голди был таким худым, что казался на грани истощения. Он мог впадать в дикую ярость, не шел на компромиссы, был неуступчивым в своем рационализме. Этот человек покинул Англию, чтобы избежать звона церковных колоколов. Голди отличался «быстротой и резкостью движений, нервозностью. Нос его напоминал клюв орла, а голубые глаза смотрели пронзительно»[1175]. В Лондоне он снимал комнату недалеко от Стренда. Внутри был установлен внутри пулемет «Гатлинг», а хозяин обучался его работе, а нацеливая оружие на другую сторону Темзы. На Нигере Голди объединял концерны соперников и конкурентов (включая французов), исключил африканских посредников и установил эффективную монополию, на которую не имел полномочий. Он обменивал стрелковое оружие и «огненную воду» на пальмовое масло, которое используется в мыле. Это оказалось прибыльным для эффективно действующей компании, «свободной от хаоса и пустословия»[1176]. Но Голди, как и Родс, нацеливался на империю. Именно здесь новые компании отличались от старых, которые ставили торговлю выше флага. Таким образом они привлекали радикальные атаки на «маклерский империализм»[1177]. Голди не обращал внимания на торговые интересы, представляя британское владение, которое тянулось от Нигера до Нила. Он шел на север сквозь густые тропические леса язычников йоруба и ибо, в покрытую кустарником саванну мусульман фулани и хауса. В исламских государствах находились красные города, окруженные стенами, процветающие мечети, заполненные базары, хорошо обработанные поля, грамотные муллы, ученые-юристы, купцы-космополиты, ремесленники, работающие с кожей и металлом, кавалерия, будто сошедшая со страниц средневековых романов. Воины в тюрбанах цвета индиго и кольчугах ездили на пони с длинными хвостами и серебряными уздечками, вышитыми попонами, на двулуких седлах, с огромными латунными и железными стременами в форме месяца. Они галопом неслись в битву, «размахивая мечами или копьями в воздухе, белые одежды развевались на ветру… Их вдохновлял бой маленьких барабанов и низко звучащих рогов»[1178]. Конечно, такие бойцы не могли соответствовать «Шнайдерам», не говоря уж о «Максимах». Но целью Голди скорее была дипломатия, а не завоевание. Поэтому он пытался убедить местных правителей подписать договоры о передаче юрисдикции взамен на защиту. Соглашения часто оказывались фальшивыми, а зашита представлялась туманной. Британцы полагались на водный транспорт. На земле белых всегда оставалось мало. Дошло до того, что эмир Контагары утверждал, будто европейцы — это вид рыб, и они умрут, если будут находиться на удалении от Нигера. Самым действенным агентом Голди был Фредерик Лугард — армейский офицер, которого обманули в Индии. Однако он завоевал признание и прославился в Восточной Африке. Здесь, после пиратства в Ньясаленде, Лугард выполнял важную работу для другого частного концерна. Это была «Имперская британская восточно-африканская компания» сэра Уильяма Маккиннона. Она получила патент в 1888 г. на защиту позиций Великобритании на территории, которая затем станет Кенией и Угандой. Маккиннон был судоходным магнатом, преданным делу филантропом. Он хотел распространять цивилизацию в Африке. Но, хотя у него было золотое сердце, ему недоставало железной воли Голди. Вскоре его «компания с одной лошадью»[1179] (термин лорда Роузбери) рухнула. Торговли было очень мало, она взяла на себя слишком много обязательств — в частности, относительно истоков Нила. Там соперником являлась Германия. В 1890 г. Солсбери откупился от кайзера, отказавшись от «красного коридора» Кейптаун-Каир и уступив Гельголанд. У.Т. Стед сожалел о передаче этого незаселенного острова, в то время как «русские знатные господа в старые времена расплачивались за карточные долги поместьями, населенными крепостными»[1180]. Франция жаловалась на пренебрежительное отношение к ее правам в Занзибаре (который теперь стал британским протекторатом). Премьер-министр беззаботно ответил: они с Бисмарком привыкли сжимать султана, словно резиновую куклу[1181]. Давление французов продолжалось, и боязнь Франции стала «главной движущей силой британской политики в Африке»[1182]. Лугард в некоторой степени установил контроль над Угандой, которую разрывали гражданские и религиозные войны. Католики выступали против протестантов, а мусульмане — против одних и других. Для захвата и обеспечения безопасности верховий Нила Солсбери передал Франции территорию от Алжира до Тимбукту. Он редко мог сопротивляться неблагоразумию и неосторожности — особенно, если это вызывало унижения и огорчения по другую сторону Ла-Манша. Премьер говорил об этом приобретении в Сахаре, как о «легкой земле»[1183]. Лугард помог обеспечить переход власти к правительству от компании в Уганде, которая стала британским протекторатом в 1894 г. Далее он противостоял вызову французов на территории, которая вскоре станет Нигерией. Голди отказался следовать примеру Родса и отверг название «Голдезия». С небольшим и плохо подготовленным подразделением, на языке которого Лугард не говорил, он пошел на северо-запад, в землю борну. Он обеспечил договора с правителями, которые опасались, что подписанные бумаги могут быть использованы для наведения на них злых чар. Лугард вылечился от лихорадки, «принимая по 10 гранул антипирина и 13 миль пешком под раскаленным солнцем». Он отбивал атаки враждебно настроенных воинов, которые стреляли отравленными стрелами. Одна стрела с железным наконечником вошла Лугарду в голову на четверть дюйма. Его охотник вытащил ее, поставив ногу на голову хозяину для должного упора. Командир отряда глотал всяческие отвратительные противоядия. В духе легендарного британского строителя империи, чьи раны болели, только когда он смеялся, этот офицер продолжал выкрикивать приказы. Неудивительно, что Гарри Джонсон назвал его Клайвом из Уганды и Уорреном Гастингсом из Нигерии. Лугард был невысоким мужчиной с большими усами, который исповедовал «женское»[1184] отвращение к насилию, хотя один раз сломал палец, избив индийского торговца. Он едва не выбил глаз дерзкому слуге в интересах поддержания престижа белых. Однако Лугард обладал гуманными инстинктами и, как правило, осуществлял командование благодаря силе личности. На самом деле у него никогда не было в распоряжении более нескольких британцев, и он принял метод передачи обязанностей Голди. Это триумфально сработало во время войны «Нигерской компании» против народностей ньюпа и илорин в 1897 г. Делу помогли «Максимы», сигнальные ракеты, фонари, консервы и колючая проволока. На Голди действия чернокожих рекрутов произвели такое впечатление, что он рекомендовал использовать Западную Африку, а не Индию, где сквозь преданность просачивался национализм, для обеспечения «резервуара военной силы»[1185]. Его могла бы задействовать империя для приостановки своего упадка. Парадоксально, что дальнейшие вторжения французов убедили Джозефа Чемберлена, первого крупного политика, чьей миссией стало развитие огромных колониальных поместий страны, что Великобритания не должна больше управлять Нигерией по доверенности. Поэтому патент компании был отозван в 1899 г. Корона взяла себе права за 850 000 фунтов стерлингов. Голди протестовал, что империя покупает большую провинцию «за чечевичную похлебку»[1186]. Он сравнивал правительство с разбойником с большой дороги, который не только грабит жертву, но и забирает у нее одежду. Однако сам Лугард стал верховным комиссаром Северной Нигерии в 1900 г. Он все еще был предан Голди. (Правда, их дружба сошла не нет после 1902 г., когда Лугард женился на журналистке Флоре Шоу, у которой была любовь с Голди). Он отточил свои методы, рекрутируя местных вождей — «коллаборационистов» колониализма[1187]. Этот термин в дальнейшем использовали африканские националисты, а сам Лугард рассматривал «двойной мандат» в качестве квинтэссенции имперской мудрости, что и понятно. Он же записал классическое оправдание: «Римский империализм заложил основы современной цивилизации и повел Диких варваров с наших островов по пути прогресса. Поэтому сегодня в Африке мы платим долг и несем в погруженные во мрак места на Земле, в жилища варварства и жестокости, факел культуры и прогресса. Одновременно мы заботимся о материальных нуждах нашей собственной цивилизации… Британское правление способствовало счастью и благополучию первобытных народов. Мы удерживаем эти страны, поскольку наша раса обладает талантом и склонностью к колонизации, торговле и управлению». На самом деле система Лугарда, которая редко делала что-то, кроме царапанья поверхности жизни в районе Нигера, была обречена из-за самодовольного консерватизма. Он не смог понять логику прогресса, который расхваливал, тем более образования, которое поддерживал. А оно давало вестернизированных африканцев, которые «добьются успеха, понравятся массам и' поведут их к независимости по руинам племенного строя». Более того, непрямое правление работало только временно там, где определенные местные власти уже существовали. Дело обстояло не так среди отдельных княжеств йоруба и автономных жителей лесов ибо на юге. Из сильных богатых эмиров среди предположительно зрелых и сильных рас севера получались хорошие и эффективно действующие государственные чиновники. Но с британской поддержкой они становились большими тиранами, чем когда-либо. Собственные склонности к диктаторству Лугарда сдерживались из-за необходимости передавать полномочия. Но он часто пребывал в мрачном настроении. Верховный комиссар думал, что образование не только меняет взгляды и ментальность, но и портит физическое здоровье африканца, делает его более плодовитым и склонным к болезням, вероятно, «возникшим из-за воспитания среди очень ограниченного класса, а также к принятию европейских одежд»[1188]. Лугард без конца бубнил одно и то же о неисправимых и укоренившихся пороках «первобытных людей». Их никогда нельзя будет убрать «негрофильской политикой раболепствования»[1189]. Вместо этого Лугард пытался навязать порядок кнутом, палками и позорными столбами. Заодно он устраивал карательные экспедиции, которые солдаты, как кажется, воспринимали в виде лицензии на распутство и убийство. «Бычок»Крозье, который в дальнейшем стал генералом, рассказывает в мемуарах, как один молодой офицер, его товарищ по фамилии Беллами, унес несовершеннолетнюю дочь вождя сокото. Но британский резидент, «такой отличный парень», замял скандал, опасаясь того, что «эти поющие псалмы из метрополии» могли бы из этого раздуть. Он же «придумал новый стишок», который вызывал смех в офицерской столовой:Глава 8 «Варвары шумят на границах» Англо-бурская война и империя в Индии
Англо-бурская война отравила конец жизни королевы Виктории и лишила имперский блеск позолоты во время царствования ее сына. Несмотря на вспышки джингоизма на родине ивыражения преданности и верности в доминионах, наблюдалось широко распространенное беспокойство. Давиду, как казалось, предназначено сразиться с Голиафом, белым пришлось воевать друг с другом в вельде. Все свидетельствовало о том, что конфликт спровоцировали британцы. Африканеры рассматривали его в качестве кровавого «последнего акта великой драмы века несправедливости»[1273]. «Веком несправедливости» назвал свою брошюру Ян Смэтц. Она была написана в канун начала военных действий в сентябре 1899 г. Автор осуждал растянувшуюся попытку британцев задавить свободу буров. Более того, казалось, что война была источником всех несчастий и бедствий. Политики вроде Дэвида Ллойд Джорджа, журналисты из окружения У.Т. Стеда и экономисты, например, Дж.А. Хобсон, обвиняли свое правительство в том, что оно обращается к оружию из-за вожделения золота. Они говорили, что цель британской администрации — монополизировать рудники, обеспечить дешевый труд чернокожих для владельцев и обогатить тех, кто их финансировал. Ряд критиков зашел еще дальше, некоторые высказывались просто гнусно. Например, Генри Хиндман, который обычно носил шелковую шляпу и фрак, учился в Итоне, но, судя по всему, ставший социалистом «из озлобленности на весь мир, поскольку его не включили в число одиннадцати человек, составлявших команду Кембриджа в игре в крикет»[1274]. Он рассматривал войну как часть заговора для насаждения «англо-иудейской империи в Африке». Выиграли бы от этого рэндлорды. [Рэндлорды — владельцы рэндов, так в Южной Африке именуют горные хребты, но в данном случае имелась в виду земля, крупнейший в мире золото-урановый бассейн. — Прим. перев.] Хиндман высмеивал их, проявлял неуважение, называл Хоггенхаймерами, а также утверждал, что их столицей будет «Еврееханнесбург»[1275]. Если причина войны казалась позорной, ее ход стал явно ужасающим и трагичным. Армия империи состояла из 250 000 человек, она была раздута при помощи контингентов из Канады, Австралии и Новой Зеландии. Но ей потребовалось почти три года, чтобы справиться с колонией фермеров, население которой, как с укором заметил Ллойд Джордж, не превышало население Флинтшира или Денбигшира. За это время буры нанесли своим противникам серию таких унизительных поражений, что лорд Солсбери задумывался, не смогли бы завоевать больший успех армии краснокожих индейцев[1276]. Для нанесения поражения бурам британцы использовали против невинных гражданских лиц то, что лидер либералов сэр Генри Кэмпбелл-Баннерман назвал «варварскими методами»[1277]. Южноафриканский конфликт действительно стал самой большей катастрофой империи после потери американских колоний. Но война не являлась кульминацией сотни лет медленной агрессии, как заявил Смэтц в своем «боевом кличе». Она не стала результатом и капиталистического (а еще в меньшей степени, еврейского) заговора. Конечно, многие из тех, кто имел долю в рудниках и железных дорогах (эти интересы пострадали из-за новой ветки к заливу Делагоа), хотели модернизировать Трансвааль. В частности, они намеревались создать хорошо налаженную, организованную в соответствии с современными требованиями дешевую экономику. Но добиться этого было маловероятно при «средневековой расовой олигархии»[1278], которую возглавлял президент «из палеолита»[1279]. Поэтому акционеры настаивали на исправлении ошибок и устранении несправедливости по отношению к ойтландерам (иностранцам), надеясь, что Британская Южная Африка поглотит бурские республики. Однако историки-марксисты неправильно заявляют, будто «мотивом и движущей силой англо-бурской войны было золото»[1280]. Некоторые инвесторы и дельцы, занимавшиеся золотом, выучив урок набега Джеймсона, заняли выжидательную позицию. Другие предпочитали мир и прибыль с Крюгером. Более того, Солсбери и Чемберлен, как и новый верховный комиссар Южной Африки сэр Альфред Милнер, в первую очередь беспокоились из-за политической и стратегической мощи. Они считали, что необходим контроль над всей Южной Африкой, потому что без этого Британия потеряет ключевую военно-морскую базу в Саймонстауне. База находилась на одном из самых важных в мире торговых путей и, как выразилось Военное министерство, окажется невозможно «создать Гибралтар из полуострова с мысом Доброй Надежды»[1281]. Милнер оказался «британским расовым патриотом»[1282] со страстью к имперской консолидации. Он был наполовину немцем. Этот человек проявил абсолютную беспринципность. Милнер рос в бедной, но благородной семье, завоевал почти все возможные призы в Оксфорде, а подготовился к жизни губернатора колонии или доминиона, работая барристером, журналистом и гражданским служащим. Перед тем, как стать начальником Управления налоговых сборов, Милнер управлял финансами Египта. Этот чиновник казался моделью умеренности, «безопасным и надежным человеком с разумом независимого депутата британского Парламента»[1283]. Но под полным чувства собственного достоинства экстерьером скрывалась пылкая и страстная натура. Милнер был высок и широк в плечах, с узким лицом, с усами, серыми, глубоко посаженными глазами, обаятельной улыбкой. В дальнейшем, при работе с ним, Чемберлен сожалел, что забыл совет, данный кем-то даме, на которой загорелась одежда: «Оставайтесь как можно более спокойной»[1284]. В Лондоне Милнер содержал тайную любовницу, с которой ездил на велосипедные прогулки. Помогая в кампаниях «Пэлл-Мэлл газетт» в защиту чего-либо или походе против чего-либо, он обычно восклицал: «Как забавно!»[1285] В Кейптауне Милнер продвигал имперские интересы в «духе Торквемады — безжалостно, непреклонно, фанатично»[1286]. Он выучил голландский язык, что позволило ему всесторонне и тщательно разобраться с позицией африканеров. Он уведомил лидеров буров о том, что предстоит война[1287]. Он же сказал Чемберлену, что должность верховного комиссара — это боевой пост[1288]. Милнер помог убедить министра по делам колоний в том, что богатый полезными ископаемыми Трансвааль (возможно, при помощи Германии или даже Франции) будет представлять угрозу для британского господства в Южной Африке. Из-за маленьких размеров бурских республик этот страх может показаться абсурдным. Но империи склонны страдать от парадоксальной формы паранойи. Беспокойство по поводу уязвимости увеличивается в пропорции к их размерам. Как точно заметил Стед, чем более похожим на волка становился Джон Булль, тем больше он беспокоился из-за того, что «люди могут принять его за овцу»[1289]. Однако после набега Джеймсона Трансвааль «покупал оружие и боеприпасы в достаточной мере, чтобы перестрелять все армии Европы»[1290]. И ответ Крюгера на вопрос, почему ему требуется такой арсенал, едва ли успокаивал: «О, кафры, кафры и подобные им типы!»[1291] В самом конце последнего года мира Уильям Батлер, ставший командующим британскими войсками в Южной Африке, увидел еще одно угрожающее предзнаменование на небе. Он стал свидетелем полного затмения луны, которая, как казалось, «была накрыта окровавленной скатертью». Она отбрасывала такой жуткий свет, что земля выглядела, словно кладбище ночью[1292]. Но в 1899 г. Милнеру, которого некоторые рассматривали, как покрытого броней Бартла Фрера, а другие — как карманного Бисмарка, — не требовалась никакая астральная помощь. Он и без нее запланировал курс на агрессию. Его тактика состояла в использовании китландеров для получения контроля над Трансваалем — или через получение ими голосов избирателей, или при помощи силы. Во время совещания в Блумфонтейне в июне, которое один из чиновников Милнера сравнил с «пустой болтовней с непокорным вождем», Крюгер понял их намерения. Со слезами на глазах он воскликнул: «Вы хотите нашу страну»[1293]. Премьер-министр и министр по делам колоний предпочли бы, чтобы президент капитулировал. Но как сказал Солсбери, они были вынуждены столкнуться с Крюгером на «нравственном поле», умело подготовленном Милнером и джингоистами, которые его поддерживали[1294]. Однако верховный комиссар, который делал для начала войны больше чем кто-либо, был просто впереди своих политических хозяев на родине. Чемберлен, который хотел получить убедительный «казус белли», формальный повод к началу войны, одобрил его зажигательное донесение с утверждением о том, что к ойтландерам относятся, словно к рабам. Солсбери дал знать Милнеру, что «главное — дать хорошо понять в Африке, что боссы — мы, а не голландцы»[1295]. Однако Солсбери и Чемберлен беспокоились, что драчливость Милнера оскорбит общественное мнение на родине. Поэтому, когда президент Трансвааля, признавая, что военных действий не избежать, выпустил ультиматум в октябре 1899 г., британский премьер-министр был рад, что освобожден от задачи объяснять своему народу, почему Британия вступает в войну. Но, позволив Британии представить себя жертвой агрессии, Крюгер пожертвовал постоянным пропагандистским преимуществом ради временного военного преимущества. Бурский план кампании, согласно формулировке Яна Смэтца, состоял в мобилизации нации (две бурские республики могли собрать 45 000 вооруженных бюргеров), чтобы ворваться в Наталь до прибытия британского подкрепления. Смэтц, который последовательно был юристом, солдатом и государственным деятелем, сказал Крюгеру: «Страну ждет ужасающая кровавая баня, из которой наши люди выйдут или изможденными и поредевшими, став дровосеками и водоносами для ненавистной нации, или победителями, основателями республики африкандеров, тянущейся от Столовых гор до Замбии»[1296]. Он надеялся на победу при помощи иностранцев и деморализации британцев. Однако буры после триумфальных наступлений, в результате которых британские гарнизоны оказались под осадой в Мафекинге, Кимберли и Ледисмите, вскоре были вынуждены перейти к обороне. Верховное командование буров, возглавляемое Петрусом Жубером, проявляло осторожность. Только один военачальник обладал какими-то реальными знаниями военного дела, да и он получил их у Карлайла, прочитав о жизни Фридриха Великого. Но все равно противники оказались еще более неумелыми и неприспособленными, причем в такой степени, что среди буров ходили анекдоты о смертной казни за убийство кем-либо из них британского генерала. Милнер сожалел об очевидной неуязвимости большинства старших офицеров для вражеских пуль. Такая галерея военного гротеска оказалась непроницаемой для исторической реабилитации. Имелся глупый и медлительный Буллер с телегами, в которые были впряжены волы, с домашним скарбом, включая оснащенную всем необходимым кухню и железную ванну. Имелся бледный и страшный, словно мертвец, Гатакр (известный, как «Прогнутая Спина»). Он изматывал своих солдат горячими страстными обращениями и хозяйственными работами. Имелся Уоррен со стеклянным глазом, который считал, что его людей следует «представить»[1297] противнику перед тем, как разрешать сражаться. Был страдающий бессонницей Харт, чьи фатальные маневры отражали, как сказал один младший офицер «неугомонность, суету и беспокойство впавшего в детство старого дурака»[1298]. Леопольд Эмери в «Истории войны в Южной Африки в "Таймс"» заявил: ничто не удивляло более, чем презрение, которое военачальники буров демонстрировали по отношению к своим противникам, кроме того факта, что почти всегда оно было оправдано. Эмери винил в том продвижение по служебной лестнице офицеров, которые выступали на парадах, а дешевые награды завоевали, стреляя по плохо вооруженным дикарям[1299]. Теперь они отправили на бойню собственные войска. Эти офицеры полностью недооценивали смертоносность современного стрелкового оружия, которое было так решительно продемонстрировано при Маджубе и Омдурмане. Ужасающей ошибкой стало и непризнание изменившегося характера ведения военных действий. Эта опрометчивость не предвещала ничего хорошего при любой сильной проверке имперской мощи. Ни одно сражение не продемонстрировали с большим драматизмом военные недостатки Британии, чем третье поражение во время «черной недели» в декабре 1899 г. Оно случилось в Коленсо, который представлял собой хижины из рифленого железа, сгрудившиеся вокруг железнодорожной станции. Поселок располагался в двенадцати милях к югу от осажденного Ледисмита. Эта омерзительное и грязное селение служило жалким памятником епископу, в честь которого было названо, но местоположение оказалось очень важным. Река Тугера огибала его петлей, словно серебристая змея, ползущая вниз с Драконовых гор, которые казались пурпурными на удалении. С севера и запада на Коленсо выходил полукруг холмиков медного цвета диаметром в шесть миль. Они поднимались рядами, напоминая сиденья в амфитеатре. Низина к югу состояла из открытого вельда, который катился вниз к реке зелено-коричневыми волнами. На эту арену, следуя за железнодорожной веткой к Ледисмиту, вышла армия сэра Редверса Буллера. Солдаты были одеты в форму цвета хаки и покрыты мелкой серой пылью до пояса. Армия состояла из 18 000 человек. Это оказалось самое мощное подразделение, которое Британия выставила в поле после Крымской войны. Оно состояло из пехоты, кавалерии, орудий, фургонов с впряженными волами, походных кухонь, медицинских повозок, которые тянули мулы, маркитантов и проституток всех сортов. Войска жаждали славы. Они были полностью уверены в своем доблестном, хотя и неразговорчивом военачальнике, чьи лидерские качества Гладстон ставил выше качеств Иисуса. Их радовали и веселили шутливые названия различных подразделений — «Пираты Бетюна», «Легкие грабители империи» и (поскольку в Южной Африке легкая кавалерия украшала головные уборы петушиными перьями) «Чистильщики труб»[1300]. Тем временем буры, которых насчитывалось примерно пять тысяч человек — усатых мужчин в поношенной одежде под командованием одного из лучших молодых военачальников, Луи Боты, оставались молчаливыми и невидимыми на укрепленной позиции на другой стороне Тугелы. Река с крутыми берегами стала их рвом. Гребни, покрытые кустарником, служили бурам парапетами. Каменистая земля скрывала траншеи и артиллерийские позиции. На самом деле Бота преобразил высоты Коленсо, превратив Колизей в Капитолий. Он правильно ожидал, что противник этого не поймет и попытается устроить зрелищное выступление гладиаторов. Буллер оставался верен сам себе и не стал зондировать линии буров, а также не провел никакой серьезной фланговой атаки. Он приказал начать артподготовку с дальнего расстояния. Но оглушительные залпы ничего не дали, кроме вздымания облаков красной пыли с зелеными парами лиддита. Затем последовала фронтальная атака. Она оказалась фатальной с самого начала, поскольку 12-фунтовые орудия полковника Лонга зашли слишком далеко перед пехотой. Они стали идеальными целями для бурских стрелков. Кроме того, артиллеристы прекрасно освещались жарким солнцем в безветренное утро. Когда маузеры открыли огонь, создалось впечатление, будто «кто-то нажал на кнопку и включил миллион электрических лампочек»[1301]. Стоял треск и грохот, и мириады языков пламени вырвались из траншей. Пули буров летели «ровными линиями, как телеграфные провода»[1302]. Из-за использования бездымных патронов стрелков было сложно заметить. Они разорвали в клочья британских артиллеристов и лошадей. Буры серьезно наказали ирландскую бригаду Харта, которая шла вперед плотными рядами с привинченными штыками. Ирландцы не смогли найти брод и оказались на островке земли, образуемом рекой и ее слепым рукавом. Бросок Буллера направо, который мог бы ему дать выигрышную позицию, позволяющую вести анфиладный огонь по оплоту буров, тоже не дал результата. До полудня, не желая допускать дальнейшую бойню, он отступил, оставив десять орудий празднующему победу Боте. Буры понесли 29 потерь, из них 7 человек убитыми. Британцы потеряли 143 человека убитыми и 1 002 — ранеными. Сравнивая поражение дервишей на Ниле с победой африкандеров на Тугеле, генерал Литтлтон сказал: «В первом случае 50 000 фанатиков неслись по открытой местности к верной смерти, не обращая внимания на отсутствие прикрытия. Но в Коленсо я за целый день не увидел ни одного бура, пока сражение не закончилось. В этом случае жертвами стали наши люди»[1303]. Враги империи радовались. Когда было объявлено, что сливки британской армии отправились в Южную Африку, американский художник Джеймс Макнейл Уистлер ответил: «Взбитые сливки…»[1304] Но на родине ужасающие результаты «черной недели» вызвали «истерическое беспокойство»[1305]. В первый день 1900 г. один язвительный комментатор предупреждал, что если не будут проведены радикальные военные реформы, «историку будущего придется суммировать причины упадка и разрушения Британской империи тремя вескими словами — самоубийство по глупости»[1306]. Если судить по действиям сэра Редверса Буллера после этого кровавого поражения, то можно сказать, что это — слишком суровый вердикт. Он сразу же телеграфировал в Лондон, чтобы сказать: селение Коленсо неуязвимо для чего-либо, кроме блокады. Генерал отправил сообщение с помощью гелиографа в Ледисмит, советуя сэру Джорджу Уайту «сжечь шифры, уничтожить орудия, расстрелять боеприпасы и договориться о лучших из возможных условий»[1307]. Это были трагические свидетельства, но говорившие не о потере солдатского мужества, а об отсутствии военной разведки. Буллеру не хватало стимула, поскольку его энергию поглощал его аппетит. Как сказал Уильям Батлер, Коленсо было проиграно на тренировочных полях Олдершота, где Буллер, судя по всему, «регулировал движения своей бригады, руководствуясь тем, в каком направлении отправились повозки с закусками в начале столкновения»[1308]. Поэтому у Уайта флаг остался поднятым, а Буллера — сняли с должности главнокомандующего. Но генерала оставили для продолжения доблестных передвижений вдоль Тугелы — в Спион-Коп и Ваал-Кранц, благодаря чему он заработал кличку «Сэр Обратный Ход». Фельдмаршал лорд Робертс вместе с Китченером в должности начальника штаба и большим подкреплением, среди которого оказалось много добровольцев из доминиона, отправился в путь для его замены. По мнению Уолсли, Робертс был «забавным, маленьким, сомнительным шоуменом»[1309]. Но этот франтоватый и проворный «Бобе» стал национальным спасителем. Несмотря на шок от потери единственного сына в Коленсо, он действовал решительно для использования в своих интересах оборонительной стратегии буров. Робертс наступал от мыса Доброй Надежды, обошел буров по флангу с сорока тысячами человек и сотней орудий. Это был ужасающий марш, сопровождавшийся неожиданными атаками, песчаными бурями, дождем, холодом, голодом, брюшным тифом, тучами мух и невероятной вонью от разлагающихся трупов лошадей, мулов и волов. Как писал Киплинг, Вол, тянущий фургон, живой, Семь центнеров волочит за собой. Но дохлый вол, однако же, сильней: Весь лагерь сдвинет тушею своей[1310]. Несмотря на безнадежно дезорганизованную транспортную систему, колесницу войны Робертса было не остановить. Вначале он освободил Кимберли, где Родс, охраняя свои активы, пытался сохранять спокойствие, раздумывая о том, «что старые римские императоры чувствовали, когда (как часто случалось) их легионы рассеивались»[1311]. Затем Робертс поймал в капкан четыре тысячи буров под командованием Пита Кронже в Паардебурге. Китченер пытался разбить их лагерь, окруженный повозками, завоевав репутацию «самого талантливого убийцы (собственных людей), которого породила война»[1312]. Но Робертс вынудил африканеров к капитуляции, что стало поворотным пунктом конфликта. Буллер освободил Ледисмит. Буры надеялись, что он станет еще одним Йорктауном. Его защитники жили на супе типа «Боврила», который называли «Чеврил». [«Боврил» — мясной экстракт для бульона. — Прим. перев.] Его варили из конины, и он так вонял лошадьми, что говорили, будто этот суп лягается. Защитники были «худыми и изможденными и напоминали трупы»[1313]. Робертс зашел в Блумфонтейн, падение которого праздновалось за обедом, на котором Киплинг предложил тост в честь президента Крюгера, «научившего Британскую империю ее обязанностям»[1314]. Среди других проявлений радости был буклет под названием «Возбуждающий опыт первой британской женщины, освобожденной лордом Робертсом». 17 мая 1900 г. освободили Мафекинг. Осада этого пыльного железнодорожного узла в вельде была возведена в героический эпос, отчасти — благодаря смелым «кафрграммам» полковника Баден-Пауэлла: «Все хорошо. Четыре часа бомбардировки. Убита одна собака»[1315]. Когда новость об освобождении Мафекинга достигла Англии, размахивающие флагами толпы праздновали это событие дико и энергично, и в английском языке даже появилось новое слово, описывающее подобные празднования — «mafficking». В Лондоне и других местах «улицы были заблокированы кричащими, поющими, веселыми толпами, состоящими из горожан обоего пола и всех классов. Казалось, что все эти люди буквально сошли с ума от радости»[1316]. На самом деле Мафекингу не угрожала большая опасность (хотя при режиме Баден-Пауэлла семьсот африканцев умерли от голода), его стратегическая важность преувеличивалась. В дальнейшем Китченер любил объяснять: «Город удерживали, потому что Военное министерство считало, что он является ближайшим морским портом к Претории»[1317]. Но общественность требовала катарсиса в форме карнавала. Это не была «оргия бесчинства»[1318], организованная джингоистами из прессы, проповедниками, артистами и уличными ораторами. Правда, все несомненно внесли свой вклад в военную лихорадку в последующие дни. То был спонтанный ответ на добрые вести после отчаяния «черной недели», провозглашение имперского триумфа и предвкушение окончательной победы. Очевидно, Робертс достиг этого, когда занял Преторию в июне. Однако, несмотря на крупномасштабную капитуляцию, радость оказалась преждевременной. Борьба просто вошла в новую и более смертоносную фазу. Буры начали партизанскую кампанию в надежде использовать свою несравненную мобильность и тщетно ожидая использования глубоких международных симпатий к их целям. Разбросанные подразделения конной пехоты атаковали британские аванпосты, устраивали засады на колонны, грабили конвои и портили железнодорожные ветки. Они проводили крупные атаки на Капскую колонию, которая разрывалась между верностью короне и кровным братством с бурами, по большей части оставаясь пассивной. Этими диверсионными группами руководили гениальные командующие типа Коса де ла Рея, Джексона Каменной Стены, мастера сопротивления, и Христиана Девета. Тактика последнего — безжалостно бей и удирай — вызвала восхищение у самих британцев. Один из тех, кто его преследовал, Уолтер Гиннес (в дальнейшем лорд Мойн), писал в июне: «Это напоминает поимку ртути при помощи щипцов… Я считаю, что война в Оранжевой республике пока еще едва ли началась. Девет гораздо умнее, чем наши военачальники. Он сражается только в том случае, когда может нанести нам урон и не пострадать сам. Когда газеты пишут, что буры «сбежали», они выражают тот факт, что у противника достаточно здравого смысла, чтобы убраться после того, как цель достигнута… Если мы только не сожжем все фермы в стране (а Европа это едва ли потерпит), то такое положение вещей будет продолжаться бесконечно»[1319]. Робертс был менее проницательным. Он не оправдал свою репутацию терпимого и снисходительного человека, начав такую яростную политику выжженной земли, что казалось, она нацелена полностью уничтожить сопротивление. (Однако на самом деле сопротивление усилилось). После осеннего побега Крюгера в Голландию, «Бобе» вернулся в Англию, убежденный, что Китченер быстро покончит с так называемыми «упрямцами». Это было общее мнение, которое только что использовал Солсбери для получения «тори» еще одного срока у власти во время так называемых «выборов-хаки». Но Китченеру мешал тот факт, что «буры непохожи на суданцев, которые останавливались, чтобы провести честное сражение. Африканеры всегда сбегают на своих маленьких пони». Он безжалостно охотился на них, реквизировал лошадей санитарной службы, нанял пять тысяч так называемых «буров-Иуд», вооружил тридцать тысяч африканцев для участия в том, что считалось войной белых людей. Китченер изводил собственные подразделения почти как силы врага, заслужив кличку «К. из Ада»[1320]. Будущий министр построил цепь блокгаузов, которых в итоге оказалось восемь тысяч. Они были соединены колючей проволокой. Но бурам обычно удавалось прорваться сквозь этот кордон и сбежать. Партизаны растворялись на местности, как и бывало во все века. Иногда африканеры были бойцами, иногда фермерами -рыбой, которая плавает в море населения. С полного одобрения Солсбери, который предпочитал клеймить непокорных буров, Китченер пытался осушить море. Он не являлся законченным ревнителем строгой военной дисциплины, а скорее походил на диктатора в зародыше, уничтожив тридцать тысяч ферм и дюжины деревень. Китченер сжигал посевы и рубил деревья, убивал и конфисковал скот. Британцы не только лишали буров еды и жилья, но и угнали 160 000 их жен и детей в пятьдесят концентрационных лагерей, организованных вдоль путей, проложенных Робертсом. Очевидно, лагеря не являлись повторением тех, которые на Кубе создал «генерал-мясник» Уэйлер. Здесь 28 000 человек (по большей части — дети) умерли от болезней и недоедания, вызванных условиями, которые оказались почти столь же плохи, как в отдельных лагерях для африканцев. Там смертность, вероятно, была еще выше. Тогда и позднее предпринимались попытки для оправдания лагерей или, по крайней мере, для смягчения их ужасов. Говорили, что концлагеря — военная необходимость. Женщин этого народа тоже следовало подавлять. По словам Фрэнка, брата Родса, «когда мы приближались к фермам, женщины прыгали в кровать с винтовками маузер. Странный выбор, но это факт»[1321]. В любом случае, некоторые женщины и дети буров жили хуже дома, чем в лагерях. Они еще больше пострадали бы в вельде. Санитарные условия в британских казармах и военных госпиталях оказались столь же плохими. Буры были их худшими врагами, лечились лекарствами «кафров» вроде собачьей крови и конского навоза, но британцы делали все возможное, чтобы им помочь. В «Таймс» Флора Шоу даже радовалась при виде «счастливых лиц тысяч детей, которые собираются вокруг школ и походных кухонь, где раздают суп»[1322]. Тем не менее, несмотря на все особые заступничества, имелись и более уродливые пятна на репутации империи, чем эти лагеря. В них власти считали матрасы, свечи и мыло роскошью. Семьи «упрямцев» получали меньше еды, чем семьи «поднявших руки вверх» (буров, которые сдались). Дети выглядели, словно «маленькие старички и старушки»[1323]. В целом одна шестая часть бурского населения умерла в местах, которые британцы называли «убежищами». (Стед опровергал это заявление — «высшую степень наглого лицемерия»)[1324]. Имелись и другие обвинения в преднамеренном геноциде, запланированной бойне невиновных. Они были неправильными. Однако Ллойд Джордж правдоподобно обвинил правительство Солсбери в ведении того, что по сути являлось «политикой истребления»: «Она разбудит сильные эмоции в человеческих сердцах, направленные против британского правления в Африке»[1325]. Эмили Хобхаус, занимавшаяся общественной работой и проводившая расследование в лагерях, также говорила о «войне на истребление»[1326]. Благодаря ей и другим подвижникам условия улучшились. Но конфликт в целом стал более яростным. Зверства, репрессии и казни происходили с обеих сторон. Африканцы иногда были виновными, но обычно становились жертвами, поскольку буры «смотрели на кафров с крайним презрением и относились к ним, словно к собакам»[1327]. Рыцарства и благородства было очень мало. Когда пол танцевального зала в резиденции в Блумфонтейне потерял должный вид, британские офицеры продавали старые доски пола за 1 шиллинг 6 дюймов штуку лишенным свободы бурским женщинам на гробы для их детей. Правила ведения войны свободно нарушались. Даже Конан Дойл признавал: британцы стреляли пулями «дум-дум», которые «никогда не предназначались для использования против белых народов»[1328]. Милосердия было очень мало. Ирландцы насаживали на вертел[1329] других ирландцев, которые сражались против них. Рассказывали об одном ирландце, который служил в полке, не бравшем пленных: «Бур поднял руки вверх и умолял о пощаде, сказав, что он — всего лишь полевой знаменосец. Ирландец ответил, что для него нет разницы, пусть он даже будет всем проклятым полевым оркестром одновременно, но все равно получит то, что заслужил»[1330]. В целом это не была «последняя из войн джентльменов»[1331], тем более не последняя (по словам Черчилля) война, приносящая удовольствие, или (согласно вердикту Г.К. Честертона) «очень веселая война». Конфликт больше походил на тотальную войну. Киплинг называл его «парадом перед Армагеддоном»[1332]. По иронии судьбы, никто так не хотел ее закончить, как самый непримиримый противник буров — сам лорд Китченер. В отличие от него Милнер, который негодовал из-за «варварского» отношения к бурам, требовал их безоговорочной капитуляции. Он презирал «абсолютно автократическую» манеру Китченера, негодовал из-за его «преступных»[1333] методов и отвергал попытки найти компромисс. Но кроме высылки половины населения в другую часть света (о чем он подумывал), этот военачальник ничего не мог предложить для окончания военных действий. Лучшим шансом было искать мир и примирение, в результате чего буры потеряли бы свою независимость, но получали бы место в Британской империи и господство над чернокожими. Это могло оказаться приемлемым для изможденных бюргеров, которых изматывали и африканцы. Повстанцев беспокоили семьи в лагерях и в вельде, огромная нехватка лошадей, боеприпасов, питания и одежды. Многие были вынуждены носить одежду, сшитую из мешков, одеял, занавесок и скатертей, а также из шкур оленя, леопарда, обезьяны или овцы. Тех, кто надевал украденную британскую форму, стреляли на месте. Комментируя потрепанный вид и ужасающее состояние своего подразделения, сам де ла Рей признавал, что люди дошли до горького конца. Условия заключения мира разрабатывались в большом шатре в Вереенигинге, небольшом городке к югу от Йоханнесбурга. Это произошло в мае 1902 г., сразу же после кончины Родса. (Его последние слова стали знаменитыми: «Сколько еще нужно сделать, как мало сделано!»[1334] Но циники спрашивали, что он надеялся получить, умирая на этом этапе, и предполагали, что на самом деле он сказал: «Так много убили, так мало осталось, чтобы убивать!» Было достигнуто соглашение, что буры станут подданными нового короля Эдуарда VII, а вскоре, как канадцы и австралийцы, обретут самоуправление. Они также получат амнистию и 3 миллиона фунтов стерлингов на восстановление своей разгромленной территории. Милнер хотел поторговаться, но Чемберлен это пресек, указав: война стоила миллион фунтов стерлингов в неделю. Вопрос о предоставлении африканцам права на голосование был отложен до тех пор, пока Трансвааль и Оранжевая республика не получат независимость. Чемберлен обещал «не покупать позорный мир» за счет «цветного населения»[1335], но Милнер в частной беседе отмечал: «Чтобы выиграть игру в Южной Африке, вам нужно лишь абсолютно пожертвовать "ниггером"»[1336]. Но британские либералы пытались защищать «африканские интересы»[1337]. Однако африканцы оказались первыми жертвами урегулирования вопроса в Вереенигинге, поскольку подверглись системе сегрегации, которая в конце концов трансформировалась в полный апартеид. Больше всего выиграл Китченер. Парламент дал ему грант в размере 50 000 фунтов стерлингов, которые он тут же инвестировал в «золотые» акции. Будущий министр вернулся в Англию с триумфом, привезя с собой массу трофеев, включая статуи Крюгеpa и других лидеров буров в реальную величину, которые забрал с площадей в Блумфонтейне и Претории. Китченер планировал поставить их в своем парке, но Министерство по делам колоний заставило его послать их назад, в Южную Африку. В течение следующих нескольких лет самые ценные памятники англо-бурской войны распространились по всей Британии. Например, в Эксетере появилась конная статуя Буллера с надписью «Он спас Наталь». Примерно девятьсот монументов, предвестники эпидемии памяти, которая началась после 1918 г., были воздвигнуты в честь двадцати тысяч патриотов, которые отдали жизни, обороняя страну, империю и цивилизацию. Лапидарные надписи, судя по всему, выражали общую точку зрения в доминионах. Там многие верили: кровь мучеников англо-бурской войны была зерном и колониальной государственности, и имперской консолидации. В те времена это, бесспорно, являлось противоречием в терминах. В Великобритании победу приветствовали, как отмщение просвещенных британцев бурскому мракобесию. Даже радикальное Фабианское общество приветствовало результат этой «совершенно несправедливой, но совершенно необходимой»[1338] войны, приняв «экстра-ультра-гипер-империалистический»[1339] манифест Бернарда Шоу. В нем объявлялось, что Британская империя является наибольшим приближением к мировому правительству, ей следует управлять отсталыми обществами в интересах прогресса. Это была классическая идея, которая с подходящими вариациями имела (и до сих пор имеет) своих сторонников в США. Несмотря на широко распространенное сочувствие американцев к бурам, которое частично разделял Теодор Рузвельт (а полностью — его кузен Франклин), президент полностью верил в англо-саксонскую цивилизующую миссию и считал «пользой для человечества то, что на английском языке говорят к югу от Замбези»[1340]. Рузвельт считал буров такими же средневековыми, как и испанцев, в борьбе против которых Джон Булль оказал Дяде Сэму тепло оцененную моральную поддержку в 1898 г. Поэтому, учитывая американские деловые и стратегические интересы, он ответил взаимностью, даже тайно предоставив детективов из агентства Пинкертона, чтобы выяснить информацию о сотрудничестве ирландцев и буров. Другие великие державы, хотя их население в подавляющем большинстве негодовало из-за того, что лев терзал шпрингбока (антилопу-прыгуна), сопротивлялись искушению вмешаться. Это было безоговорочное отдание должного силе Британии, которая действительно возросла — отчасти, благодаря дальнейшей имперской интеграции в вопросах обороны и торговли. Несмотря на худшие поражения в крупнейшей войне, которую вела страна после Ватерлоо, как объявила «Нэшнл ревью», «ни один иностранец не мог описать Британскую империю, как колосса на глиняных ногах»[1341]. Однако образ Колосса был осквернен бурской кровью. Концентрационные лагеря шокировали мир, намекая на нравственную гибель империи. Решив, что «небеса были против нас», сам Черчилль на короткое время «потерял веру в империю»[1342] во время «этой отвратительной войны — несчастливой и полной дурных предзнаменований в начале, бесславной в своем ходе, жестокой и ужасной в конце»[1343]. Но вред характеру империи, как бастиону свободы и честной игры, оказался длительным. Нацистская Германия оправдывала свои концентрационные лагеря, называя их британским изобретением. Южноафриканские лагеря оставили несмываемое наследие горечи. Они наполнили национализм африканеров ненавистью, как великое переселение наполнило гордостью. Подавление «врезалось в саму душу бурского народа»[1344], который во все большей степени склонялся к отождествлению себя с детьми Израиля, очистившимися страданиями, словно огнем[1345]. Воспоминания о лагерях мешали примирению на протяжении нескольких поколений после того, как Британия предоставила двум республикам независимость и в 1910 г. сформировала Южноафриканский Союз. В других доминионах, где часть очевидно спонтанного энтузиазма к войне являлась продуктом пропаганды, вера в империю пошатнулась. Сообщества поселенцев за рубежом были всегда склонны думать, что она основана на эксплуатации. И ничто в большей мере это не подтверждало, чем послевоенное санкционирование Милнером труда китайцев в Рэнде на основе кабальных договоров. Его широко клеймили, называя рабством. Казалось, Милнер подтверждал: южноафриканский конфликт был «колоссальным обманом», придуманным «жаждущими крови культиваторами денег». Эти действия оказались далеки от обороны империи, «это была война эксплуататоров, война за дешевую рабочую силу»[1346]. Колониальное отчуждение питалось подозрениями в британской жадности. Когда Чемберлен обратился к доминионам за помощью в защите империи в 1902 г., они увидели не «усталого Титана», шатающегося под «слишком большим весом своей судьбы», если использовать метафору, которую он позаимствовал у Мэтью Арнольда, а «Фальстафа, который нажрался так, что не может все это переварить»[1347]. На самом деле, южноафриканский конфликт был последней крупной войной Британии за имперскую экспансию. Он представил унизительные доказательства физической немощи и моральной порочности и низости. Казалось, британская армия олицетворяет национальный упадок, который стал навязчивой идеей эдвардианской эпохи. Патриоты вроде Артура Конан Дойла сожалели, что солдаты этой армии оказались менее энергичными и мужественными, чем их противники и даже союзники из колоний. Ирландские националисты, например, Джеймс Коннолли, радовались, что буры «проткнули пузырь боевой репутации Англии», чем и обеспечили «начало конца»[1348] Британской империи. Гниение можно было увидеть везде. Предпринимались усилия по поддержке и укреплению здания. Главной заботой стала безопасность и крепость железных стен Великобритании. Пока доки распирало от архаичных судов, «кучи устаревшего хлама скупца»[1349], могла ли страна пережить «морское Коленсо»?[1350] Наиболее настоятельно с такими предупреждениями выступал демонический адмирал Джеки Фишер. Он говорил о потере главенства в море, на котором стояла Британская империя. Союз с Японией (1902 г.) снял давление на Дальнем Востоке, а новое сближение с США сделало это же в Карибском море. Фишер увеличивал силу флота ближе к дому, строя большие корабли типа «Корейджес» («Отважный»), «Фьюриос» («Яростный») и «Глориос» («Славный»), которые его офицеры прозвали «Возмутительный», «Подложный» и «Буйный». Но иностранные армады беспощадно росли, особенно — по другую сторону Северного моря. До Первой Мировой войны было обычным делом то, что «мы находимся в положении имперского Рима, когда варвары шумели на границах»[1351]. Артур Бальфур, приятный эстет, который сменил своего дядю лорда Солсбери на посту премьер-министра в 1902 г., без труда признал упадок, когда его увидел. Это была одна из самых мощных и действенных «сил, которые молча готовят судьбу империй»[1352] Он предпринял несколько укрепляющих мер, реформируя систему образования, заключив дружеское соглашение с Францией и основав постоянный Комитет по обороне империи для сравнения и решения военных вопросов на научной основе. Джозеф Чемберлен увидел «признаки разложения»[1353] в когда-то славной британской торговле, сравнимые с трещинами на стенах церкви Сан-Марко с отдельно стоящей звонницей в Венеции, которая только что обрушилась и превратилась в руины. В 1903 г. он попытался снизить беспокойство из-за дальнейшего продвижения вперед коммерческих конкурентов, о чем рассказывалось в популярных книгах «Сделано в Германии» (1896 г.) и «Американские захватчики» (1901 г.) Чемберлен начал кампанию по созданию тарифных барьеров. Он надеялся, что экономическая защита пойдет рука об руку с имперским федерализмом. В результате страна не желала отказываться от свободной торговли, а доминионы не хотели отбросить независимость. Но англо-бурская война, которая оказалась такой ужасающей для положения Британии в мире, способствовала росту самосознания тех, кто жил в лагерях, окруженных повозками. Правительства нацеливались на улучшения социальной защиты и увеличение национальной эффективности. «Я вижу мало славы в империи, которая может править на волнах, но не умеет спускать воду в туалете», — сказал Уинстон Черчилльname=r1354>[1354]. Он в годы после победы либералов в 1906 г. помогал заложить основы «государства всеобщего благоденствия». Киплинг считал, что урок, который преподала война, заключается в том, что дуракам во фланелевых костюмах у калитки, а также грязным олухам около мишени, следует научиться стрелять и ездить верхом. Робертс выступал за всеобщую воинскую повинность. Лига Виктории организовала женскую имперскую пропаганду. В 1906 г. была сформировала Молодежная имперская лига. Через два года Баден-Пауэлл основал движение бойскаутов, чтобы превратить «бледных и сутулых жалких типов с узкой грудью»[1355], которые курили, бездельничали, напивались и практиковали мастурбацию, ничтожеств и тупиц, приведших к падению Римскую империю, в здоровую главенствующую расу. Многие романисты того времени центральной темой сделали страх вторжения. «Дейли мейл» из номера в номер печатала один такой роман, в котором немецкая армия прокладывает путь через Англию. Целью стало желание увеличить тиражи газеты в определенных городах (в нескольких из них мужественные бойскауты из романа спасали страну). Например, смелый отказ «янычаров империи» маршировать мимо победоносного кайзера в «Когда пришел Вильгельм» (1914) Саки, уничтожил престиж завоевателя. В попытке омолодить и восстановить страну при помощи детско-юношеской литературы присутствовал элемент фарса. К этому добавлялась незрелая личность Баден-Пауэлла и юношеский язык. Но он был типичным для своего времени в том, что сильно сомневался насчет продления превосходства имперской нации. Это неизбежно рассматривалось, как ключевой элемент британского величия. Как сказал Г.К.Честертон, «в конечном счете, весь прогресс, вся империя, вся эффективность зависят оттого, какую расу мы вырастим»[1356]. Это был основной символ веры империалистов типа Джозефа Чемберлена: «Я верю в эту расу, самую великую правящую расу из всех, которые видел мир. Эта англо-саксонская раса — такая гордая, цепкая, самоуверенная и целеустремленная. Раса, которую не могут испортить ни климат, ни перемены, неизбежно будет доминирующей силой будущей истории и всеобщей цивилизации»[1357]. Но расовый упадок проявлялся во многом. Иные пытались от него избавиться, придумывая эмиграцию нищих, расовую гигиену (то есть контроль за рождаемостью), трудовые колонии для бродяг, стерилизацию непригодных для продолжения рода. Евгеника стала модной, Беатрис Уэбб даже раздумывала насчет полигамии, поскольку это открывало перспективы «научного разведения людей»[1358]. Нов целом в настроениях людей господствовал пессимизм. Публиковались книги под названиями «Что следует сделать Англии для своего спасения?» и «Продержится ли Англии до конца столетия?». В 1905 г. появился новый трактат под названием «Упадок и разрушение Британской империи». Утверждалось, что это перевод текста, написанного для просвещения японских школьников в 2005 г., а иероглифы псевдонима автора расшифровывались «Ради блага расы»[1359]. В брошюре использовался текст Гиббона, много внимания уделялось симптомам болезни, общим для Британии и Рима. Например, автор сравнивал принятие британской армией более легкой винтовки с отказом римских легионов от тяжелого короткого меча. Крах Британской империи создатель текста приписывал и физическому, и нравственному упадку. * * * Сохранение мифа о превосходстве британской расы в Индии было столь важно, что, несмотря на просьбы Китченера, никого из сипаев не отправили на мыс Доброй Надежды. Правительство в Лондоне опасалось: если солдаты с коричневой кожей нанесут поражение белым на Черном континенте, то могут осмелеть и попытаться провести еще одно восстание — уже на Индостане. Недоверие было заразным, словно малярия. После восстания сипаев на самом деле очень серьезно заявлялось: «Нам вполне может пойти на пользу, если мы повторим римскую политику, которая ревностно исключала использование в покоренных провинциях солдат, рожденных в этих местах». Советовали сформировать индийский гарнизон из «готтентотов, кафров, негров и т.д.»[1360] Поэтому сипаи сражались с участниками Боксерского (Ихэтуаньского) восстания в Китае, но не с диверсантами-бурами в Южной Африке. Многие индусы негодовали из-за этого клеветнического обвинения или оскорбительного намека на неверность. Они искренне хотели победы империи. Но презираемые «англизированные индусы» часто радовалась и успехам буров. Воинственные националисты, например, Бала Гангадар Тилак, который цитировал изречение патанов о том, что британское правление стало «наградой, данной британцам Аллахом, сидящим на стволе пушки», отмечал, насколько они уязвимы для «партизанской войны»[1361]. Двойственность индийской позиции воплощалась в худощавом молодом радикальном юристе по имени Мохандес Ганди, который был известен в Южной Африке, как «адвокат кули»[1362]. Ганди, что означает «бакалейщик» на его родном языке гуджрати, был сыном старшего министра (девана) в маленьком княжестве Порбандар. В возрасте тринадцати лет в 1882 г. его женили на маленькой девочке, выбранной для него отцом. В дальнейшем он стажировался во «Внутреннем Темпле» в Лондоне, где приобрел взгляды, типичные для метрополии. Ганди брал уроки бальных танцев и одевался, словно денди. Один раз его видели на Пиккадилли в шелковом цилиндре, накрахмаленном воротничке, галстуке, окрашенном во все цвета радуги, шелковой рубашке, визитке, с брюками в полоску, сшитых на заказ ботинках и коротких гетрах. В руках он держал перчатки и трость с серебряным набалдашником. Нескладный маленький Ганди стал символом встречи Востока с Западом. Он впитывал индуистский трансцендентализм из таких классических произведений, как «Бхагавадгита», но ассимилировал идеалы «викторианского джентльмена»[1363] из изучения права в Англии. Перекинуть мост через пропасть ему помогали такие мудрецы, как Толстой, Раскин и Торо, которые оказали на него очень сильное влияние. Более того, Ганди участвовал в эклектических движениях вроде распространения теософии и вегетарианства. Он очень много читал и мало ел, в отношении еды у него имелся определенный заскок. Например, когда его сын был на грани смерти, больше всего он боялся, что врач даст ему говяжий бульон. В конце концов Ганди заявил, что его еда должна стоить не больше трех ан в день. [Ана — мелкая монета в Индии, 1/16 рупии. — Прим. перев.] Поскольку ничто так не осложняет жизнь, как поиск простоты, это ограничение создавало необычные проблемы и требовало затрат. Например, Ганди отказывался от коровьего молока, поскольку оно способствовало похотливости и вожделению, и пил только молоко «самой невинной» козы[1364]. Ганди был не только аскетом в еде, но и странствующим проповедником. Он постепенно уменьшал количество одежды, пока не достиг состояния санкюлота. Его знаменитое едкое замечание состояло в том, что европейцы «носят плюс четыре одежки, а я предпочитаю минус четыре»[1365]. Как и Эдвард Карпентер, который «проповедовал евангелие спасения сандалиями» на основании того, что ботинки — это «кожаные гробы»[1366], Ганди научился сам изготовлять сандалии. Он даже подарил пару (сделанную на Ферме Толстого, утопической общине недалеко от Йоханнесбурга, которую он основал в 1910 г.) генералу Смэтцу. В целом взрослый Ганди был смесью восточного мистика и западного безумца, скромным садху и умным адвокатом, ясновидящим и революционером. В Южной Африке в 1890-е гг. он все еще развивал свои идеи и оттачивал тактику. Ганди почувствовал груз дискриминации, когда прибыл в Дурбан. Его толкали и пинали служащие железной дороги и полицейские, а один раз сильно избили. Вскоре этот юрист занял лидирующую позицию в сопротивлении расовым законам Наталя, где индусы количественно превышали европейцев. Про европейцев Ганди говорил, что они «хотят опустить нас до уровня необразованного кафра». Когда началась война, он сочувствовал смелым патриархальным бурам. Но как подданный империи, адвокат поддерживал британцев и надеялся, что его соотечественники получат политическую награду за свою верность. На самом деле Ганди помог сформировать Индийский санитарный корпус. Он сам служил в нем, носил форму цвета хаки, повязку с красным крестом на рукаве и усы. В Спион-Копе Ганди попал под обстрел, за что получил медаль. Когда умерла королева Виктория, он возглавлял процессию индийских плакальщиков в Дурбане и телеграфировал королевской семье соболезнования сообщества, «оплакивающего потерю империей величайшей и самой любимой монархини на земле»[1367]. Но к индусам Южной Африке не просто не стали лучше относиться после войны, они столкнулись с препятствиями и худшими ограничениями в правах — просто потому, что у них коричневая кожа[1368]. Например, в Трансваале, бурские законы об обязательной паспортизации, которые Милнер ранее осуждал как порочную манифестацию крюгеризма, стали вводиться с новой силой. Ганди шокировало и лицемерие, и несправедливость. Он сам выступал за бедность, целомудрие и гражданское неповиновение, вел активную кампанию за права индусов путем пассивного сопротивления. Он называл ее «сатьяграха» — «сила души». Это смесь крестьянского пацифизма и индуистского отсутствия насилия. Ганди вдохновлял своих соотечественников за границей и заново оживил националистическое движение в своей стране. Корни этого движения уходили в восстание сипаев и даже более ранний период. * * * После 1857 г. британцы в Индии сами были вынуждены выбирать из двух зол, Востока и Запада. Чтобы поддерживать стабильность, они чувствовали себя обязанными управлять в манере восточных деспотов и при помощи меча, полностью поддерживая старый порядок. Колонизаторы выражали скептицизм по поводу улучшения доли местных подданных. Такой прогресс «полностью противоречил всем восточным идеям». «Еще две тысячи лет их не изменят, — объявил сэр Уильям Дэнисон, губернатор Мадраса. — Они не сделают белого человека из индуса»[1369]. Независимость могла являться целью, но многие британцы считали, что ее можно достигнуть (если вообще можно) только после болезненно медленных реформ. Лорд Элджин, который сменил Каннинга на послу вице-короля Индии в 1861 г., едва ли мог желать изменить условия проживания людей, к которым относился «не как к собакам, потому что в таком случае им можно свистнуть и погладить, а как к машинам, с которыми нельзя никак общаться или испытывать сочувствие»[1370]. Элджин, который, как утверждали, говорил банальности, очень требовательно выступал за политику постепенного осуществления социальных преобразований. «Мы должны, по крайней мере, какое-то время, ходить дорогами, проложенными другими, — сказал он. — Нужно выровнять маленькую ямку здесь, убрать немного грязи там, а если вкратце — ограничиться работой мусорщика. Она очень скромная, а отчасти — довольно неприятная»[1371]. С другой стороны, просвещенные викторианцы едва ли могли отрицать, что хорошее управление было разумным основанием британской администрации. «Улучшение санитарных условий, образование, больницы, дороги, мосты, навигация, — повторял лорд Майо, который стал вице-королем после сэра Джона Лоуренса в 1869 г. — Мы пытаемся за полстолетия сделать то, что в других странах заняло жизнь нации»[1372]. Конечная цель этого продвижения вперед была неизбежна, во многом потому, что в 1867 г. Британия сама перекрыла Ниагару (как выразился Карлайл), сделав решительный шаг к демократии. Как сказал лорд Рипон (в дальнейшем — вице-король Индии), целью Британии должна стать помощь Индии в приобретении «большей доли в управлении собственными делами»[1373]. Не нужно говорить, что политика не всегда укладывается в нужные рамки. Водораздел в стиле Киплинга между Востоком и Западом слишком упрощен. Как и Ганди, британские правители свободно использовали традиции, которые им подходили. Более того, и консервативные, и либеральные вице-короли Индии помогли росту индийского национализма. Это частично происходило потому, что британцы, несмотря на провозглашаемый талант к управлению, правили Индией плохо. Если судить по мифу, наверху находилось Великое Декоративное Украшение, которое было способным, усердным, рачительным и высоконравственным, словно «Сын Неба». Под ним располагалась тысяча индийских государственных служащих, которых иногда сравнивали со стражей Плутона[1374]. Это была специально подготовленная элита, в состав которой боги добавили золото. Но, несмотря на благородные намерения, результаты оказались удручающими. Например, сэр Джон Лоуренс был верным патерналистом, который подчеркивал в беседе с Майо, по прибытии последнего в Калькутту, важность доброго отношения к местным жителям. Но когда сам он выскочил из кареты, то тут же отодрал за уши медлительного конюха. Сам Майо, крепкий и здоровый мужчина из партии «тори», обещал Индии «эпоху улучшений»[1375] и усиленно пытался этого добиться. Он воспользовался советом Флоренс Найтингейл, которая гордилась тем, что является «губернаторшей губернатора Индии»[1376]. Лорд Майо организовывал общественные работы типа строительства портов, железных дорог, каналов и ирригационных систем. Он подбадривал своих одиноких подчиненных, которые трудились на жаре, среди пыли и болезней, установить «незапятнанный, сильный и справедливый режим»[1377]. Каждый год Майо проезжал тысячи миль по сельской местности, чтобы лично возглавлять «великолепную работу по управлению низшей расой»[1378]. Он преодолевал большие расстояния, сидя в седле, снашивая штаны. Вице-король задумывался, почему никто не делает ему комплиментов, как тот, что один раз адресовали много ездившему в седле Джорджу Каннингу: «При любых обстоятельствах, сэр, но особенно сейчас, я бы скорее стал собственником вашей головы, чем задницы»[1379]. Тем не менее переписка Майо, большая часть которой не была опубликована, свидетельствует о том, что он невольно руководил неразберихой на Индостане. Вторжение государства было минимальным, поскольку Лондон инструктировал его «не заниматься бесполезными делами, снизить налоги и увеличить расходы»[1380]. Даже во время вспышек голода, от которых Индия страдала между 1860 и 1908 гг., и стоивших по крайней мере тридцать миллионов жизней, людьми жертвовали ради экономики. В дальнейшем лорд Керзон подтверждал: голод в Индии привлек не больше внимания в Британии, чем порыв ветра на озерце Серпантин в Гайд-парке. В округах Бомбей, Бенгалия и Мадрас, которые (к огорчению Майо) неизменно создавали препятствия для найма индусов, яростная ревность и разделенная власть парализовали управление. Британские гражданские служащие (зачастую — любители охоты на кабанов и джина, закончившие частные привилегированные школы), были невероятно далеки от своих подданных. Они «смотрели на Индию, как на дойную корову»[1381]. Там было столько военных, которые приехали за синекурами, инспекторов, которым нечего было инспектировать, офицеров рабочих подразделений, не имевших никаких обязанностей, которые можно выполнять, что армия стала посмешищем[1382]. Департамент общественных работ являлся олицетворением злодейства и преступности, а первые буквы названия департамента («PWD») расшифровывались, как «Грабеж без Опасности». Майо негодовал из-за использования английской древесины для телеграфных столбов, «установленных в одном из лучших лесов в Индии»[1383]. Неофициальное европейское сообщество, которое быстро росло после восстания сипаев, «совершенно не волновала страна. Они приехали сюда вытянуть столько денег из «черных», сколько смогут»[1384]. Этой амбиции по большей части способствовала британская политика. Надежды на улучшение, которые могли оставаться у вице-короля, были жестоко подавлены в 1872 г. Когда Майо инспектировал колонию для осужденных на Андаманских островах, на него совершил покушение один из заключенных. Тело Майо в гробу, весившем две тонны, принимали в Калькутте с помпой и страстностью. Процессия прошла в молчании. Не было слышно никаких звуков, кроме поскрипывания повозки, стука копыт и шагов эскорта, в который входили моряки огромного роста в белых мундирах. Из Форта-Уильям стреляли из салютных пушек с интервалом в одну минуту. Залпы начались и с кораблей, выстроившихся в ряд на две мили в Хугли. Флаги на них были наполовину приспущены, а реи болтались и пришли в полный беспорядок. Царило «возбуждение, атмосфера была наполовину наэлектризованной». Каждое лицо белого выглядело «мрачным, как смерть». Казалось, каждое европейское сердце наполнено убийственной яростью, которой люди не испытывали со времени восстания сипаев. Фитцджеймс Стивен писал своей матери: «Когда лорда Майо закололи, думаю, что каждый человек в стране чувствовал, что его тоже в большей или меньшей степени Ударили ножом»[1385]. Майо особенно стремился покончить с состоянием «хронической анархии»[1386], господствовавшем в Джайпуре, Удайпуре, Алваре и ряде других квазинезависимых местных государств, которые занимали четверть полуострова. Он жаловался, что в этих княжествах коррупция и интриги процветают, как и во времена великих моголов. К другому социальному злу там также можно было добавить большое количество случаев убийства новорожденных девочек. В отличие от Майо, лорд Литтон, который служил вице-королем с 1876 по 1880 гг., искал примирения с теми, кого считал великой, наследственной индийской аристократией. Он думал, что чиновники не правы, считая, будто «мы можем удержать Индию тем, что они называют хорошим управлением». Новый вице-король верил в князей. Конечно, им следовало дать реальную власть, но, к счастью, «на них очень легко оказывать влияние, они чувствительны и подвержены влиянию символов»[1387]. В частности их можно очаровать магией императрицы Индии и привязать к трону феодальными связями, золотыми медалями, шелковыми знаменами, салютом из многих орудий и всеми атрибутами королевской власти и величия. Литтон был мелким поэтом и крупным попугаем, которого самого ослепляли украшенные драгоценными камнями видения Востока — роскошные дворцы, парады слонов, королевская охота на тигров и «изумруды, от которых у вас слезятся глаза»[1388]. Но эта картина уже стала романтическим анахронизмом. Не все махараджи думали только о танцовщицах и пони для игры в поло. Некоторые были поразительно прогрессивными, причем в такой мере, что британцы их сдерживали. Более того, влияние князей на предположительно инертное крестьянство оказалось более ограниченным, чем представлял Литтон. В стране, где говорят на почти двухстах языках и шестистах диалектах, как сказал политик-парс Дадабхай Наороджи, англичане создавали «сильные национальные связи». Образованные представители среднего класса становились «естественными лидерами масс»[1389]. Несомненно, Литтон имел об этом какое-то представление, поскольку ворчал о том, что «англизированные индусы» учатся призывать народ к восстанию и вести антиправительственную агитацию. И он еще больше нацелился обеспечить верность индийских князей королеве Виктории на Имперском собрании в 1876 г. Оно проходило в палаточном городке на 84 000 человек, который построили в долине с глинистым красноземом. Долину очистили от сотни деревень, начиная прямо за хребтом, который занимали британские силы во время осады Дели. В центре располагался парусиновый шатер вице-короля в Индии, освещаемый газовыми лампами. Внимание присутствовавших на этом пышном зрелище фокусировалось на возвышении высотой в восемьдесят футов — малиновом храме, украшенном (Локвудом Киплингом, отцом Редьярда) таким количеством блесток и мишуры, что он выглядел, словно огромный рождественский торт. Там имелись боевые топоры, серебряные щиты, золотые императорские короны, гирлянды и красного и белого сатина, расшитые позолоченными лилиями, и многочисленные шелковые штандарты, украшенные геральдикой. Это было смешение стилей, напоминающее дом предков Литтона — Небуорт. Как Литтон заявил Дизраэли, декоративные детали были столь же важны, как и внутренности, по которым «прорицатели делали предсказания, двигающие армиями и влияющие на князей»[1390]. Проводилась изысканная и сложная церемония, на которой британские офицеры шутили вслух об отрезании ушей ярко одетых махараджей из-за бриллиантов в них. Вице-король в Индии, маленький человек в синих бархатных одеждах, отделанных по краям мехом горностая, с накидкой, украшенной блестящими звездами и золотыми кисточками, представил придуманный им герб — самый бесполезный из всех гербов, по словам Гиббона. Зачитали прокламацию, протрубили в трубы, выстрелили из пушек. От этого с места сорвались слоны и, как холодно отмечает Вэл Принсеп, «убили нескольких местных жителей»[1391]. Тем временем свыше пяти миллионов человек умирали от самого ужасного голода, разразившегося в стране. Литтона критиковали за эту публичную демонстрацию великолепия в подобное время и изображали на карикатурах в виде Нерона, играющего на цитре, пока горит Рим. Возможно, он представлял себя скорее императором Диоклетианом, который считал: «Выставление на показ великолепия и роскоши покорит воображение толп»[1392]. В любом случае он нисколько не смутился. Плохое питание и недоедание было фактом жизни в Индии. Свыше одной пятой жителей Бенгалии «не знали ощущения полного желудка, кроме как в сезон манго»[1393]. А почти голые[1394] крестьяне с горящих долин Декана мало что ели, кроме проса, приправленного красным перцем. По мере того, как голод становился сильнее, приводя к ужасающим сценам, от которых у свидетелей кровь стыла в венах, Литтон осуждал «гуманистические истерики»[1395]. Вместо этого он относился к голоду, как официальному секрету, предписав строгую экономию в плане государственной помощи. Вице-король хотел, чтобы цены на зерно оставались высокими, способствуя импорту. Он не понимал, что люди скорее умирают от бедности, чем от недостатка продукции. Несмотря на недавно проведенную операцию по излечению от геморроя, из-за чего ему было трудно сидеть на троне вице-короля, Литтон и в самом деле проинспектировал наиболее пострадавшую область вокруг Мадраса. Но он нашел, что лагеря по оказанию помощи «полны толстых, ленивых, вполне способных работать нищих»[1396]. Вице-король четко заявил о своих приоритетах, когда губернатор Бомбея сказал, что не может приехать на торжественный прием в Дели, поскольку занят решением проблемы продовольственного кризиса. Литтон безапелляционно вызвал его, не допуская отказа и настаивая, что «провал Собрания будет более ужасным для постоянных интересов империи, чем двадцать вспышек голода»[1397]. Такое консервативное безразличие и беззаботность не только ведут к революции, но и ускоряют гибель империй. На самом деле в 1877 г. на большой территории прошли протесты, начались зерновые бунты. Несмотря на болезненные воспоминания о терроре после восстания сипаев, произошел даже заговор маратхи «относительно уничтожения британской власти в Индии путем вооруженного восстания»[1398]. Но Литтон оставался потакающим своим желаниям сеньором, позирующим, словно бородатый представитель богемы. Он писал эротические стихи и бездельничал целыми вечерами, флиртуя с красивыми женщинами, время от времени используя свое положение, чтобы продвинуть их мужей по службе. Вице-король заставлял людей ждать на солнцепеке, пока докуривал сигару. Одевался он в бархатные домашние куртки, яркие галстуки, брюки клеш, носил ботинки с квадратными носами, выставлял на показ яркие драгоценности. Литтон был склонен к истерикам и депрессиям, которые едва могли снять его французский шеф-повар, итальянский кондитер и немецкий оркестр. Хотя Литтон в такой степени якшался с индийскими вождями, что это правление стало известно, как «Черный Радж», его политика отторгала появляющийся средний класс. Он пытался создать двухъярусную государственную службу, в результате исключить индусов с верхних уровней, утверждая, что расовое разделение — это основа позиции Великобритании, державы-завоевателя. Министерство по делам Индии предпочитало систему, которая позволяла небольшой группе местных жителей присоединиться к рядам «небожителей», но санкционировало другие дискриминационные акты. Литтон снял пошлины с импортируемых товаров из хлопка, чем в еще большей степени пожертвовал индийскими производителями в пользу ланкаширских. Он же ввел закон о местной прессе (1878 г.), сделанный на основе ирландского права, чтобы не допускать критики в неанглийских газетах. Как в дальнейшем указывал Джавахарлал Неру, слово «местный», использовавшееся в названии закона, происходило от латинского «verna», что означает раб, рожденный в доме хозяина. Литтон одновременно назначил комиссара, чтобы кормить журналистов официальной информацией, а при необходимости — подкупать деньгами секретной службы. Наконец, вице-король бросил Индию в кровавую, дорогую и ненужную войну. Дизраэли и Солсбери, у которых вызывала нетерпение политика «мастерской бездеятельности», подстрекали его к отстаиванию британской власти в Афганистане. Планировалось урезать и положить конец предполагаемым амбициям России. Но этого для Литтона было недостаточно. Он считал, что его соотечественники «быстро теряют имперский инстинкт», деморализованные демократией, лелеемой «этим деформированным и недоразвитым отпрыском постоянного прелюбодеяния — нынешней британской Конституцией»[1399]. «На самом деле, — восклицал вице-король, — кажется, что над Англией висит рок, причем с такой неизбежностью, как рок дома Пелопа»[1400]. [Пелоп в детстве был заколот отцом и подан в качестве угощения богам, но Юпитер воскресил мальчика. В дальнейшем он стал царем Элиды, отцом Атрея, дедом Агамемнона и Менелая. — Прим. перев.] Поэтому Литтон стал более агрессивным, что позволяли данные ему инструкции. Он пытался навязать нежелательную дипломатическую миссию эмиру Шерали, сыну бывшего врага Британии Доста Мухаммеда. В кабинете министров Солсбери объявил, что вице-король пытается диктовать внешнюю политику правительству, и если его не остановить, это приведет к трагедии. Однако отказ эмира принять британского посланника нанес удар по престижу Великобритании, который стало нельзя проигнорировать. Поэтому Литтон приказал начать вторжение в Афганистан. Его целью было не аннексировать страну, в которой не имелось «ничего, кроме камней и негодяев»[1401], а наказать ее и закрепиться там. Вице-король был атеистом, страдающим суевериями. Он проводил много свободного времени, «надувая воздушные шары, которые выпускал с равными интервалами, и по их быстрому или медленному подъему судил об удаче или неудаче своей армии»[1402]. Вначале она добилась успеха, и британский посол сэр Луи Каванари, тут же прибыл в Кабул. Но в сентябре 1879 г. его и его штаб перебили. Это многие предсказывали, но все равно случившееся шокировало, как Исандлвана. Конфликт возобновился, и сэр Фредерик Робертс оказался столь же победоносным в бою, как и яростным в репрессиях. По словам одного из его генералов, он хладнокровно застрелил по меньшей мере шесть человек и повесил еще несколько дюжин, некоторых из них — в капюшонах из свиной кожи, «за то, что боролись против нас»[1403]. Литтон сказал Фитцджеймсу Стивену, что поддержит Робертса во всем: «Тем не менее, между нами, я думаю, что некоторые из его арестов и казней были политическими ошибками»[1404]. Однако Робертс позволил британцам выпутаться и через некоторое время ослабить напряженность в Афганистане, хотя мир оказался беспокойным и ненадежным. Тем временем почти все проклинали Литтона. Гладстон негодовал из-за несмываемой вины ненужного конфликта. Герцог Аргилл, ранее занимавший пост министр по делам Индии, пришел в такую ярость, что (как образно выразился Литтон), «сам себя поджег от корней волос». На самом Индостане вице-короля обвиняли в том, что добавил войну к голоду. Если учитывать все, то он значительно обострил различия между белыми правителями и образованными индусами, которые в 1857 г. в целом отождествляли себя с британским правлением, а к концу столетия в целом ему противостояли. Враждебность еще более усилилась после 1880 г., хотя преемник лорд Рипон был либералом, придерживающимся взглядов Гладстона. Он управлял Индией с беспрецедентным сочувствием. Рипон был благородным, великодушным и многоречивым сыном самого незначительного премьер-министра Британии лорда Годрича. Он считал жизненно важным «сделать образованных местных жителей друзьями, а не врагами нашего правления»[1405]. Поэтому вице-король в некоторой степени ввел самоуправление, которое обеспечивало индусов средствами политического самовыражения. Признавалось, что оно ограничено. Ивлин Баринг говорил, что это предохранительный клапан для «англизированных индусов», которых быстро заткнут, если те станут выступать по какой-то теме, более важной, чем дороги и канализация. Но Рипон смотрел на это, как этап на пути к независимости. Посему он убрал цензуру, отменив закон Литтона о местной прессе. Он вступал против иностранных авантюристов — например, отказывался аннексировать Верхнюю Бирму (правда, эта задача была лишь отложена). Другие реформы были сорваны. Продолжалось традиционное зло. Индийские полицейские, у которых иногда было «больше усов, чем мозгов» (!)[1406], продолжали использовать пытки с попустительства своих британских начальников. У Рипона не хватало сил и возможностей сделать так, как он хочет, в особенности в самом громком и скандальном деле своего правления. Это была попытка позволить индийским судьям судить европейцев, что им недавно запретили в нарушение принципа, утверждавшегося Маколеем и его коллегами («закон слеп к цвету кожи»). Закон стал известен, как «билль Илберта». Он назван в честь юриста, члена Совета при вице-короле. Предложение привело в негодование почти все британское сообщество. Особенно распалились двадцать тысяч европейцев, не занимавших официальных должностей — торговцы, инженеры, хлопководы, плантаторы и т.д. Они являлись низшими кастами в белой иерархии, а поэтому поддерживали свой статус, утверждая свою власть над индусами — часто грубо, иногда жестоко. Один плантатор, занимавшийся разведением чая, советовал Уилфриду Скейвену Бланту бить местных жителей сильно, но все-таки не очень сильно, поскольку «они способны без преувеличения умереть назло вам»[1407]. Противники билля провели яростную кампанию. Шум их первого большой протестного собрания, проводившегося в городской ратуше Калькутты 28 февраля 1883 г., долетал до Дома правительства. Они утверждали, что эта вредоносная мера разрушит все основы британского правления в Индии. Среди других вещей они использовали самые мрачные и жуткие страхи своих соотечественников, объявляя, что неисправимо коррумпированные индийские судьи будут злоупотреблять своей властью, заполнят свои гаремы цветом английских женщин. Рипон и Илберт были объявлены предателями расы. Киплинг, который в качестве начинающего репортера непреднамеренно одобрял политику правительства, был изгнан из клуба в Лахоре. Он быстро изменил позицию, отразив европейскую паранойю в гротескном описании городской индийской толпы — «человеческого зверинца»: «Морды собак, свиней, хорьков и козлов, еще более ужасные из-за того, что приставлены к человеческим телам и освещены человеческим умом… Все они создают у зрителя впечатление диких животных, которых удерживают от убийства и насилия, и раздражаются из-за этого сдерживания»[1408]. Расовые страсти угрожали закипеть и вылиться в «восстание белых»[1409]. Поэтому Рипон отказался от билля. Однако индусы уважали его больше, чем кого-либо из вице-королей, а когда он уезжал в 1884 г., салютовали ему хорошо спланированными демонстрациями. Амритсар осыпал его розовыми лепестками. Калькутта сияла иллюминацией в его честь. Бомбей, украшенный не только «знаменами и лентами, флажками, вымпелами, девизами и гирляндами»[1410], но и жемчугом и бриллиантами, устроил ему триумф. Однако теперь многие из хорошо образованных индусов считали, что дружба между расами стала невозможной. Британцы показали свое истинное лицо. Они преподали урок и в организованной агитации. Индийский Национальный Конгресс поднялся из пепла билля Илберта. Ничто лучше не раскрывает изначальную слабость этой националистической ассоциации, состоявшей в основном из индийских юристов и журналистов, чем тот факт, что ведущим в ней был шотландец. Аллан Октавиан Юм, сын радикального депутата Парламента, являлся высокопоставленным чиновником, чье отеческое правление пользовалось популярностью в северо-западных провинциях. Он даже придумал оригинальное усовершенствование виселицы, чтобы облегчить страдания. Говорили, что люди молятся, чтобы их судил Юм, а если их найдут виновными, чтобы он же их вешал. Его карьера преждевременно закончилась — отчасти из-за настойчивых предупреждений о том, что судьба империи зависит от включения большего количества индусов в правительство. Это была скромная цель Конгресса, который впервые собрался в 1885 г. и надеялся быть «зачатком национального парламента»[1411]. Но у него не имелось широко распространенной организации, существенных фондов, он не являлся общественно привлекательным. Поэтому фактически Конгресс не добился развития идеи. В Индии Юм с длинными свисающими усами, словно бивни моржа, ссылался на индийских коллег, как на своих детей[1412]. Он-то и оживил призрак революции. В Британии Наороджи и другие агенты заигрывали со сторонниками самоуправления Ирландии под руководством Чарльза Парнелла и советовались с английскими антиимпериалистами — например, с Блантом. Последний убеждал индийских националистов «испугать и добиться всего от англичан путем принуждения дать им права белых»[1413]. Блант давал плохой совет на то время, поскольку тогда достижение целей путем принуждения было британской прерогативой. Это на дороге в Мандалей продемонстрировал преемник Рипона лорд Дуфферин. В двух более ранних войнах Британия довели Бирму до состояния очень бедной и нестабильной страны. У нее отрезали береговую линию и лишили ее плодородной дельты Иравади, что подняло цены на основные продукты питания — рис, рыбу и креветочную пасту (нгапи). Теперь, в 1885 г., лорд Рэндолф Черчилль, министр по делам Индии, забеспокоился из-за наступления французов в Индокитае и беспорядка в сократившемся королевстве владыки Тибо. Поэтому в своем «легком, веселом и беспечном стиле»[1414] он одобрил покорение Верхней Бирмы. Генерал Прендергаст наступал с ружьями и брошюрой с бирманскими фразами, «трудолюбиво составленной джентльменом, не знающим языка»[1415]. В результате одной битвы удалось добиться капитуляции, что открыло дорогу к золотым пагодам и тиковым лакированным павильонам Мандалея. Тибо, который любил играть в крикет и являлся «господином всех вождей, носящих зонтики»[1416], доставили на повозке, в которую были впряжены волы, к пароходу, стоявшему на Иравади. Ехал король среди плачущих подданных, ему предстояло на этом пароходе отправиться в ссылку. Его дворец стал фортом имени Дуфферина, а главные тронные залы превратились с гарнизонную часовню и клуб Верхней Бирмы. В первую ночь оккупации пьяные британские солдаты сожгли королевскую сокровищницу, где находились генеалогические древа потомственной аристократии, написанные на оплетенных золотом пальмовых листах, обернутых в шелковые ткани. Через несколько дней почитаемый белый слон, которого содержали во дворце, сдох. Индийские солдаты вытащили его тушу через неприметные западные ворота. Трон Тибо, предположительно расположенный в центре вселенной, перевезли в музей в Калькутте, аи королева Виктория получила набор его драгоценностей, включая ожерелье с бриллиантовым павлином и золотую расческу, а также его лучшую корону[1417]. Считая, что упрямые бирманцы не обеспечат поддающихся влиянию и сговорчивых марионеточных правителей, Дуфферин уничтожил старую схему управления и установил полностью чужеродную административную систему в стране, включив ее в сферу индийской администрации. Это и другие оскорбления и унижения привели к долгой и яростной партизанской войне против захватчиков, которую вели принцы, крестьяне, разбойники и даже буддийские монахи. Целью британской «пацификации» было установление террора. Он включал порку, сожжение деревень, разграбление пагод, общие казни и наем представителей племени каренов, которые были христианами, для охоты за головами буддийских монахов. Ничто не могло быть лучше рассчитано для закрепления ненависти бирманцев к имперской власти. «Ни одна труба, подстрекающая к мятежу, не влияет так яростно на население, как крики женщин в деревнях, оплакивающих братьев и мужей, убитых не в сражении, а ради демонстрации силы и суровости завоевателя, занятого установлением свей власти», — писал один свидетель[1418]. Индийский Национальный Конгресс не желал сталкиваться с таким же испытанием, он придерживался конституционного пути. Но вялый и ленивый Дуфферин, который вначале симпатизировал этой партии, теперь почувствовал тревогу. Ему сообщили, что Юм стремится стать индийским Парнеллом, и он его проклял (частично справедливо), называя тщеславным и лживым эксцентриком. Дуфферин распустил Конгресс (с еще большими основаниями), как представительство «микроскопического меньшинства», добавив необоснованное заявление о том, что британская администрация является защитницей «безгласных миллионов»[1419]. Британцы действительно пошли на уступки — в частности, расширили участие местных жителей в провинциальном управлении. Они даже сделали жесты благотворительности — например, позволили индийским игрокам в крикет пользоваться эспланадой в Бомбее, ранее отведенной только для европейских игроков в поло. Они надеялись, что игра в крикет и проведение межнациональных матчей способствует крепости Британской империи. Но когда группа парсов победила команду из Англии в 1890 г., «мычащая, многоцветная толпа» праздновала свою победу, как писал один белый наблюдатель. Они бегали взад и вперед, «что-то тараторя, болтая и бормоча, пытаясь отогнать злых духов»[1420]. Такие проявления обеспечивали также проведение британцами своей традиционной политики использования «готовых трещин и разрывов»[1421] внутри индийского общества. Они говорили, что Конгресс не станет выступать от имени нации, потому что нет никакой нации. Есть только мозаика конкурирующих друг с другом рас, религий, каст, обычаев, языков и манускриптов. Индия была (если процитировать Уинстона Черчилля) «не более объединенной страной, чем экватор»[1422]. Сам Конгресс проиллюстрировал это заявление, разделившись из-за глубочайшего раскола между индуистами и мусульманами. Его единству также угрожали такие спорные вопросы, как детские браки. В 1891 г. вице-король Индии предложил поднять брачный возраст после того, как одиннадцатилетняя жена умерла в результате вступления в половые отношения со взрослым мужем. Реформа была проведена во имя западного просвещения (хотя до 1929 г. возраст, позволяющий девушкам вступать в брак в Великобритании, составлял двенадцать лет). Это вызвало яростную реакцию деятелей возрождающегося индуизма под руководством читпавана («очищенного огнем») брахмана Б.Г. Тилака. Чтобы удержать его в своих рядах, Конгресс тянул время и лавировал, пытаясь сфокусировать внимание на общеиндийских целях. Такая цель появилась после 1895 г. Ее обеспечили столь серьезные вспышки чумы и голода, что значительно уменьшили количество населения. Националисты, которые делали политический капитал на том, что они называли «постоянным выкачиванием богатств» с субконтинента в Соединенное Королевство, правдоподобно утверждали: «Индия истекает кровью, и это может привести к гибели»[1423]. Поэтому Конгресс стал сильнее, и на некоторое время в нем было два конкурирующих лидера — революционер, зачинщик и смутьян Тилак и сторонник социальных реформ Гопал Кришна Гокхале. Тилак вдохновлял многочисленных последователей-индуистов, вспоминая о прошлой славе Индии, которая воплощалась в правителе-маратхи Шиваджи. Ему нравилось насилие, использованное Шиваджи. Сам он был связан с покушением на одного высокопоставленного британского чиновника во время празднования 60-летия царствования королевы Виктории в 1897 г. В отличие от него, Гокхале был либеральным гуманистом, который использовал западные традиции, представлявшие собой особую привлекательность дляобразованной молодежи Бенгалии. Некоторые из этих молодых людей стали такими диссидентами, что ели мясо, пили пиво и приветствовали злобную богиню Кали словами: «Доброе утро, мадам!»[1424] У большинства была страсть к свободе, которая стимулировалась изучением классической литературы и языков. Как сказал писатель Нирад Чоудри, «казалось, мы чувствовали на наших плечах вес невидимой тоги»[1425]. Ганди сравнивал Тилака с турбулентным, таинственным океаном, а Гокхале — со спокойным, заманчивым и привлекательным Гангом. В нем самом они сливались, формируя единый поток от пересекающихся течений индийского национализма. Ганди обладал «уникальной способностью» соединять привлекательность Тилака для масс с нравственным примером Гокхале[1426]. * * * Тем временем самый активный, трудолюбивый, амбициозный и хвастливый из всех вице-королей Индии, лорд Керзон из Кедлстона, попытался убить Конгресс добротой. Он вознамерился дать Индии лучшее правительство из всех, которые у нее когда-либо были. Индостан возбуждал воображение Керзона с тех пор, как еще мальчиком в Итоне, он услышал, как Фитцджеймс Стивен рассказывает о владении Британией восточной колонией, «более густонаселенной, более поразительной и более полезной, чем Рим». Обращение Стивена было полно «банальностей из школьных учебников»[1427], как заявлял Керзон с характерным для него высокомерием. Но благодаря ему у него возникло видение Индии — оси имперской славы и талисмана британского величия. Поэтому он готовился к исторической роли в британском правлении. Керзон отлично учился в Оксфорде. Он женился на американской наследнице, много путешествовал по Востоку. Вначале путешественник арендовал у театрального костюмера множество иностранных декораций, большие золотые эполеты, огромные сапоги-«веллингтоны» со шпорами и гигантский кривой меч. Керзон выпустил много работ и сделался главным парламентским авторитетом по Азии. Молодой Джордж Натаниэль Керзон, который, как говорили, имеет привычки младшего члена королевской семьи без типичных для них неспособностей, дал ясно понять: ему самой судьбой предначертано сесть на трон вице-короля в Индии. Трон очень удачно размещался в Доме правительства, спроектированном по типу его собственного родового имения. Над ним посмеивались, называя «самым высшим лицом», «Георгом пятым», «Божьим дворецким». Но величественные манеры были для этого аристократа такими же важными, как воздух, который он вдыхал. Помпа оказалась естественной для него средой, а помпезность — инстинктивным образом жизни, хотя иногда он прокалывал и то, и другое копьями грубости или непристойности. Лорд Бивербрук не мог понять, как Керзон одновременно может быть и остроумным, и скучным. Будущий вице-король вел себя с «лакированной самоуверенностью»[1428], а то и откровенной наглостью. В конце жизни, когда бой Биг-Бена мешал ему отдыхать, Керзон пытался добиться отключения часов. Он осознавал ответственность Великобритании перед миром и воплощал «старое римское качество — значимость»[1429]. Он постоянно писал, никогда не останавливаясь, чтобы подумать, и как-то раз послал жене письмо на ста страницах. Керзон говорил высокопарно, напыщенно, хотя (как заметил один друг) его слова всегда были слишком большими для его мыслей. «Он говорил словами Гиббона, — утверждал лорд Дабернон, — а отдавал приказы языком, который не опозорил бы Цицерона, обращающегося к римскому Сенату… "Горничная, широко раскройте оконные створки", "Лакей, добавьте топлива в огонь"»[1430]. Когда он стал вице-королем в Индии в 1899 г., как раз перед своим сороковым днем рождения, Керзон одинаково повелительно и властно вел себя со всеми индусами, независимо от их ранга. Он относился к принцам, как к группе необразованных и неуправляемых школьников, которых нужно дисциплинировать ради их же блага. Они же должны были испытывать благоговейный трепет от утверждения им власти. В качестве эпиграфа для своей книги «Британское правительство в Индии» Керзон выбрал обращение, которое использовал еще один покоритель Дели, Тамерлан, к турецкому преемнику римских императоров в Константинополе. В цитате Гиббона оно звучит следующим образом: «Разве вы не знаете, что крупнейшая часть Азии подчиняется нашему оружию и нашим законам? Что наши неуязвимые силы простираются от одного моря до другого? Что земные монархи выстраиваются в очередь перед нашими воротами? И что мы заставили саму фортуну наблюдать за процветанием нашей империи?»[1431] Но, хотя Керзон являлся теневым монархом того, что, как он надеялся, станет тысячелетним правлением, вице-король сохранял сомнения Гиббона насчет того, продержится ли это самое правление хотя бы сто лет. Керзон признавал рост национального самосознания, которое «никогда не сможет полностью смириться с чужеземным правлением». Он повторял банальность о том, что индусы скорее предпочтут свое собственное плохое правление хорошему британскому. И лорд нацелился «отложить давно желаемый день предоставления свободы», отказав Конгрессу в том, чего тот страстно желал. Это была «больная мозоль, которой можно не дать никогда зажить, раздражая ее»[1432]. Если напряженная работа была критерием, то администрация Керзона соответствовала его возвышенным стремлениям. Его существование в роли вице-короля представляло собой «бесконечный тайфун долга»[1433]. Если перефразировать «Таймс», он пристрастился к правлению так, как другие к выпивке[1434]. Керзон неустанно и напряженно трудился (и постоянно жалел себя и жаловался), чтобы в некоторой степени обеспечить Индию правосудием, реформами и общественным благосостоянием. Вице-король фактически реконструировал правление, развивая торговлю, улучшая коммуникации, проведя ирригационные меры, избавляя людей от голода, распространяя образование, усиливая оборону, увеличивая безопасность и эффективность в целом. Керзон стал столь же непопулярен в белом сообществе, как Рипон (и изначально был популярен у индусов). Дело в том, что он осуждал случаи расового насилия со стороны британских солдат и гражданских лиц. Вице-король выступал против эксплуатации Индии «в стиле Шейлока»[1435], писал в Уайт-холл так, словно был правителем иностранной державы. Он восстановил Тадж-Махал и другие памятники, нацеливаясь построить, по его выражению, золотой мост между «Востоком и Западом», который не снесут даже бурные потоки времени. В Калькутте Керзон стал инициатором строительства собственной версии Тадж-Махала в форме мемориала Виктории — белой мраморной Валгаллы британско-индийских героев (некоторые из которых были одеты в тоги) с королевой в центре. Он проектировался, чтобы обессмертить британское правление. Как и сады на северной оконечности майдана, который Керзон перепроектировал в форме «Юнион Джека», мемориал предназначался для стимуляции имперского патриотизма. Но с этой задачей Керзон не мог справиться — во многом потому, что пытался править в одиночестве. Он не мог делегировать власть, тратил энергию на мелочи: сам вел счета при ведении домашнего хозяйства, критиковал пунктуацию и одежду подчиненных, жаловался на голубиный помет в Государственной библиотеке Калькутты и состояние львиной клетки в зоопарке. Вице-король запретил работу европейских барменш и официанток в Индии, чтобы они не подрывали престиж белых. Он организовывал все детали зала и торжественного приема в Дели в 1903 г. в честь коронации короля Эдуарда — «ширину дорожки, образец резьбы, цвет штукатурки»[1436], вплоть до продажи индийских артефактов через агентство Томаса Кука. Этот экстравагантный торжественный праздник стал известен, как «Керзонация»[1437] и являлся еще одной попыткой ослепить предположительно поддающиеся влиянию массы. Образованные индусы посчитали его «управлением через развлечения»[1438]. Лично и политически Керзон одновременно являлся непреклонным и снисходительным. Его чисто выбритое лицо казалось высеченной скульптором маской патриция. Он физически держался отчужденно, холодно и замкнуто — отчасти из-за необходимости носить стальной корсет из-за болей в спине. (У него был искривлен позвоночник, и Гарольд Николсон говорил, что вице-король двигался так, словно нес собственный паланкин). Керзон держался столь же отстраненно и в социальном плане (повторяя манеру Уэлсли). После восстания сипаев олимпийский характер британского правления лучше всего символизировался регулярными летними миграциями правительства в деревню Сим-ла в Гималаях. Эта прохладная «Капуя в горах»[1439], как ее называл Керзон, стала более доступной в его время благодаря строительству узкоколейной железнодорожной ветки из Калки. Она стоила свыше 1 миллиона фунтов стерлингов и была поразительным инженерным достижением, включая две мили виадуков и 107 туннелей. Путь всего за шесть часов преодолевал пыхтящий паровоз, который Р.А. Батлер окрестил «маленьким большим поездом»[1440]. Однако летняя столица Индии была также далека, как и опасна — группа вилл, отдаленно напоминающих Танбридж-Уэллс, стояла на краю склона. Создавалось впечатление, что они вот-вот сорвутся. «Немыслимая даль» — таков был вердикт архитектора Эдвина Лутьенса о ветхой станции с оловянной крышей, стоявшей на горе. Он высказал предположение, что ее могли бы построить умные обезьяны, которых «следует пристрелить, если они снова попробуют сделать что-то подобное»[1441]. Керзон ценил здоровый климат и бодрящий воздух. У него разыгрывалось воображение, когда он смотрел на покрытые снегом вершины. Вице-король считал, что англичанам следует на них взобраться и стать «первой расой покорителей гор в мире»[1442]. Но он согласился бы с Литтлтоном в том, что Симла — это «просто бивуак»[1443]. Керзон смотрел сверху вниз на общество того, что всегда было «очень веселым и светским местом, полным скандалистов и сплетников, от которых происходит много зла»[1444]. Он с презрением относился к пасторальным вольностям маленьких оловянных божков (и богинь), которые будто бы поселились в Аркадии. На века все это запечатлел Киплинг — стрельба из лука и заточка топоров, крокет и теннис, катание на коньках и рисование, стипль-чез и показ спортивных игр, любительская драматургия и маскарады, игра в шарады и фанты, пикники, которые становились экзотическими из-за запаха гималайского кедра и рододендрона, а также вкуса земляники и свежего лимонного шербета. Керзон с презрением отнесся к мебели из «Мейплз» в мрачном новом особняке вице-короля на Обсерватотри-хилл. [«Мейплз» — большой мебельный магазин в Лондоне. — Прим. перев.] Правда, король Георг V, царь Николай II и Жорж Клеменсо числились среди мировой знати, которая не побрезговала обставить свои дворцы мебелью с Тоттенхем-Корт-роуд. Здание, в котором каждое крыльцо служило пародией на те, что строились в феодальных замках, с псевдофеодальными башенками, на самом деле оказалось поразительно уродливым. По мнению будущей супруги вице-короля, оно подходило только для того, чтобы служить лечебным заведением для алкоголиков или сумасшедшим домом. Керзон сравнивал банкеты в резиденции с обедом в комнате экономки в присутствии дворецкого и горничной. Он предпочитал удаляться в роскошный палаточный лагерь, разбитый среди чудесного горного пейзажа, оказавшийся самым высоким из всех имперских бельведеров. Оттуда он поддерживал связь с администрацией при помощи гелиографа в течение дня и при помощи фонарика — ночью. Отношение Керзона «сверху вниз» оскорбляло европейцев в Индии, которые были привычны к такому строгому протоколу, что он поражал даже принца Уэльского Эдуарда (будущего Эдуарда VIII) и приводил в ярость индусов. Вице-король утверждал, что ни один местный житель не подходит для того, чтобы занять место в его Исполнительном совете. «Главный жрец Азии» высказывал предположение, что истина — это западная концепция. Реакционер голубой крови предпочитал в Индии себе подобных. Казалось, он душил образованную буржуазию, увеличивая правительственный контроль за университетами. Керзон беспокоился из-за наступления России, сравнивая ее с ледником. (Но она сама вскоре потерпит поражение от Японии, и от этой победы все восточные сердца начнут биться быстрее). Вице-король вовлек Индию в еще одну ненужную войну. На этот раз целью стал Тибет, предположительно подпадающий под влияние России. Керзон отправил военную миссию полковника Франсиса Янгхасбенда в Лхасу по ничтожному поводу — из-за атаки тибетских войск на непальских яках на границу[1445]. Хуже всего то, что в 1905 г. Керзон отделил провинцию Бенгалия, не посоветовавшись с ее населением, составлявшим восемьдесят миллионов человек. Создание мусульманского востока и контролируемого индусами запада было удобным с административной точки зрения, но политически провоцирующим. Это являлось вопиющим примером политики «разделяй и властвуй», еще более неприятным из-за такой успешности. В 1906 г. Керзон помог создать Мусульманскую лигу, участники которой заявляли, что представляют «страну в стране». Это заявление было частично признано предоставлением отдельных избирательных округов. Через пятьдесят лет после восстания сипаев Лига разделила Национальный Конгресс между умеренным большинством Горкхале и злобными диссидентами Тилака. Они организовали огромные демонстрации, а также попытались провести общенациональный бойкот всего британского. Однако пришлось отказаться от изначального плана покрыть городскую ратушу Калькутты черной тканью в виде траура из-за разделения. Выяснилось, что единственная ткань, которой можно воспользоваться, изготовлена в Англии. Более того, увеличилось количество террористических актов. Тилак призывал Кали, заляпанную пятнами крови богиню смерти и разрушения, обладательницу острых клыков. В отличие от него, Гокхале выступал за мирные формы протеста. Он убеждал индусов покупать свадеши (произведенные дома товары), чем рекламировал сварадж (самоуправление), которое теперь стало официальной политикой Конгресса. В следующие несколько лет экспорт британского хлопка в Индию снизился на четверть, а пошитая дома одежда стала символом национализма. Керзон, поливаемый грязью (о нем говорилось как о вводящем в заблуждение, жестоком, страшном человеке), был поражен взрывами и шумом. Вскоре после этого он пришел в ужас оттого, что его сбросили с трона в результате беспринципной интриги нового главнокомандующего лорда Китченера. О последнем он говорил, как о «сплаве массы всепоглощающей энергии и пылающих амбиций»[1446]. Отплывая на пароходе из Индии, Керзон держал на мачте флаг вице-короля, пока не достиг Суэца. Но ему пришлось до конца выпить чашу разочарования. Ни один вице-король никогда не смотрел на свою миссию в таком возвышенном свете. «Священность Индии преследует меня, как страсть, — повторял он. — Для меня послание выбито в граните, на скале рока: наша работа правильная, и она продолжится»[1447]. Но ни один другой вице-король не пробудил такой дух национального восстания. С поразительной скоростью он превратил все дело Керзона в пыль. Ответ либерального правительства на кризис на Индостане оказался консервативным. Это удивительно, поскольку Джон Морли, который стал министром по делам Индии в декабре 1905 г., являлся старомодным радикалом. Он был свободомыслящим учеником Милла и биографом Гладстона, которого почитал как героя. Говорили, что если он писал одну заглавную букву G, то имел в виду Гладстона, зато слово «бог» писал с маленькой буквы. «Честный Джон» оказался и наследником Кобдена, разделял его убеждения по поводу конечной бессмысленности британского правления в Индии и добавлял к тому мнение своих современников о том, что «старая Англия исчерпала себя во всех смыслах»[1448]. Более того, он был гуру Гокхале и других прогрессивных участников Конгресса. Но, придя к власти, Морли напоминал им «Ариэля в рабской зависимости от Сикораксы»[1449]. [Имеется в виду «Буря» Шекспира: колдунья Сикоракса заключила Ариэля в расколотое дерево, откуда его освободил Просперо. — Прим. перев.] Он уступил бюрократическому аппарату, а еще большие препятствия возникли из-за необходимости работать с преемником Керзона лордом Минто. Новый вице-король Индии был страстным наездником и охотником, его прозвали «мистер Катающийся». Говорили, что его указы не простираются дальше конюшен. Но Минто сопротивлялся позитивным акциям, считая, что «многие скачки были выиграны, давая коню отдохнуть перед галопом»[1450]. Сам Морли остановился перед первым барьером, отказываясь отменить разделение Бенгалии. Он игнорировал Конгресс, когда тот провозгласил, что день освобождения Индии, предсказанный Маколеем, приближается. А если Англия его предоставит, то «ее название продолжит сиять с не тускнеющей славой, даже в тот момент, когда новозеландец будет сидеть на разрушенных арках Вестминстерского моста»[1451]. Морли был нерешительным автократом. Он частично согласился с эдвардианскои максимой о том, что «демократия не может удержать империю»[1452]. Морли пребывал в крайнем возбуждении и смятении, и был несчастлив, разрываясь между собственными либеральными инстинктами и суровыми потребностями британской администрации в Индии. Он беспокоился из-за «прилива недовольства»[1453], поднимавшегося в США против британского деспотизма, однако одобрительно сравнивал себя с Кромвелем. Все говорили, что Морли — идеальный джентльмен (кроме лорда Розбери, который считал его «идеальной леди»)[1454], но он колебался между высокими принципами и острой практикой. Поэтому либеральная политика по отношению к Индии перед Первой Мировой войной лучше всего суммируется в тройственной формуле: репрессии, концессии, обработка. Во-первых, полиция и войска подавляли насилие и разбирались с гражданскими беспорядками по всему субконтиненту. В июле 1908 г. Тилак был арестован, ему предъявили обвинение в подстрекательстве к мятежу, поскольку он превозносил и расхваливал бомбу, как «вид колдовства, заговор (мантру), амулет»[1455]. Его судил суд присяжных, среди которых не было ни одного индуса, приговорив к шести годам заключения в тюрьме в Мандалее. Это привело к большему количеству бунтов и забастовок. Пресса контролировалась, хотя Морли говорил об этом средстве, как о «таблетке против землетрясения»[1456]. Кроме того, один был введен в состав Исполнительного совета при вице-короле (где его оскорбил Китченер). Во-вторых, представители индусов появились в Законодательных советах — особенно, в провинциях. Это скорее стало мерой примирения, чем серьезным шагом к репрезентативному правительству. Однако многие в Конгрессе интерпретировали его именно так. Определенно это было движением вперед по сравнению со всем, что представлял Керзон, имелось какое-то оправдание для того, чтобы считать: «Морли на самом деле сделал шаг вперед»[1457]. Говорилось даже, что он перешел Рубикон[1458]. Однако сам Морли сообщил Гокхале, что независимая Индия была просто мечтой[1459]. Лорд Крюэ, который возглавил Министерство по делам Индии в 1910 г., сказал это самое преемнику Минто, лорду Хардинджу, когда заново объединял Бенгалию. Крюэ хотел «рассеять иллюзию, будто кто-то из нас работает ради самоуправления Индии в конечном счете. Это пустая мечта, если только не революционный проект»[1460]. В-третьих, британцы устроили великолепный праздник в 1911 г. в честь коронации Георга V, единственного правившего короля-императора, который посещал Индию. Все было преднамеренно спланировано, чтобы затмить усилия Литтона и Керзона. В окрестностях Дели построили палаточный лагерь, на который ушло десять квадратных миль парусины. В нем должны были разместиться четверть миллиона человек. Это стало местом для «уникального, великолепного и роскошного праздника, — заметил один свидетель. — Ничего подобного ему в мире раньше, вероятно, никогда не видели»[1461]. Кульминацией стал выход короля с королевой. Перед ними шли слуги с веерами из павлиньих перьев и хвостов яков, а также с позолоченными булавами. По бокам следовали сановники в роскошных одеждах, позади — десять индийских пажей, которые несли тяжелые пурпурные шлейфы. Процессия проследовала в павильон с золотым куполом, установленный в огромном амфитеатре. Церемония оказалась изысканной и сложной. Король с королевой заняли места на высоко стоящих серебряных тронах. Там монарх в новой короне (невольный подарок народа Индии, стоивший 60 000 фунтов стерлингов), принимал клятвы верности от блестящего созвездия князей. По мнению британской прессы, ничто не было лучше рассчитано на получение преданности восточных людей, чем этот апофеоз имперской королевской власти. Американские газеты оказались более скептичны, различив в экстравагантности праздника попытку компенсировать усиление уязвимости британского правления. Как замечает современный ученый, «имперская пропаганда росла по мере упадка Великобритании»[1462]. Правда, посещение королевской семьей праздника привело к многочисленным овациям и демонстрации верности. В Калькутте, как записал один свидетель, люди бросались к королевской карете, окружали ее и «делали то, чего никогда не делает индус из Бенгалии — почтительно кланялись до земли, посыпали головы пылью, а женщины издавали гортанный звук, который всегда издают только в храме»[1463]. Но критики тоже шумели. Они говорили, что праздник оскорбил бедность, а фривольность и легкомыслие уменьшили достоинство. Сам Крюэ признавал: приоритет был отдан салюту, который, как казалось, ужасно очаровывал короля. И это придало атмосферу легкомыслия визиту[1464]. Во время самого празднования возникли неожиданные осложнения и неприятности. Когда Гаеквар из Бароды не выразил почтения в соответствии с установленными правилами этикета, Хардиндж укорил его за шокирующее отсутствие уважение. После этого «неверный и тщеславный осёл», как писал один конюший, «сжался и пополз»[1465]. Более того, хотя новости об обратном присоединении Бенгалии радовали индусов, мусульмане приходили от этого в ужас и соперничали с ними в насилии. Сам вице-король получил серьезное ранение во время бомбовой атаки, когда торжественно въезжал в Дели на слоне в 1912 г. Он продемонстрировал впечатляющее присутствие духа и хладнокровие, приказал процессии продолжать следование. Но шлем наместника слетел. А его жена настаивала: «Ты не можешь никуда выходить в Индии без пробкового шлема»[1466]. Когда его заместитель, выступая в роли вице-короля, непреднамеренно надел шлем задом наперед, официальные лица говорили, что неожиданный подъем в должности вскружил ему голову. [В английском языке выражение «вскружить голову» дословно звучит, как «повернуть голову». — Прим. перев.] Хардиндж чувствовал необходимость во все большей боевой готовности по мере роста давления националистов. В Великобритании их поддерживали некоторые чудаки и фракции, которые, как он говорил, не понимают: Индия представляет собой очень прибыльное поле для инвестиций. Она сделалась крупнейшим рынком экспорта Британии, ядром ее экономики, а также опорой империи. Создавалось впечатление, что даже Министерство по делам Индии при Крюэ склонялось к компромиссу, показывая, что не состоит из одних «кровожадных и жестоких бюрократов»[1467]. К ярости вице-короля Министерство заставило его принять Гокхале как члена Королевской комиссии по общественному обслуживанию. Публично Хардиндж, казалось, сочувствовал и симпатизировал Конгрессу, но фактически рассматривал Гокхале как «самого опасного врага британского правления в этой стране»[1468]. На самом деле этот враг все еще работал в Южной Африке. Там Ганди так поднимал вопрос о бедах Индии, что к 1914 г. они стали фокусом националистической борьбы на Индостане. Крюэ неправильно писал фамилию Ганди и говорил о нем, как о «честном, прямом, благородном человеке, но, несомненно, фанатике»[1469]. Ганди убедил Гокхале помочь ему в Южной Африке. Даже Хардиндж протестовал против плохого отношения к индусам в этом регионе. На самом деле они были рабами империи, и их труд эксплуатировался от Малайи до Фиджи, от Восточной Африки до Вест-Индии. Успех кампании Ганди (которая освободила его соотечественников от различных ограничений в правах, но не дала им права на голосование) помог ему закрепиться, как наследнику Гокхале. В канун Первой Мировой войны он покинул Южную Африку, чтобы отправиться на встречу со своей судьбой в Индии. Там британцы только что начали тщетную попытку запечатлеть свою власть в камне, тике, мраморе и бронзе. В дополнение к другим объявлениям короля на празднике о том, что столица переедет из Калькутты в Дели, они начали строить новый город. Древние стены Дели окружали остатки семи предыдущих городов, заключая в себе имперскую традицию. Как сказал Крюэ, она сравнима с традициями Константинополя или Рима. Нью-Дели должен был затмить резиденции Акбара и Аурангзеба, он смотрел бы на реликвии индийских династий, потерянных в туманах времен. Очарованная этой величественной панорамой прошлого, исследовательница Гертруда Белл воскликнула: «Пейзаж, сделанный из империй, поражает воображение»[1470]. Конечно, новый город должен был символизировать вечное превосходство британского правления. Архитекторы сэр Эдвард Лютьенс и сэр Герберт Бейкер проектировали его по классическим западным образцам, хотя и с индийскими, буддийскими и могольскими чертами — например, водными садами с фонтанами в виде цветов лотоса, решетчатыми створчатыми дверьми и расширенными свесами над окнами для обеспечения тени. Так что Нью-Дели должен был представлять упорядоченный контраст с путаницей старого Дели, стать каплей римской дисциплины среди восточного упадка. Это был пример иерархии и геометрии. Судя по расположению каждого здания относительно резиденции вице-короля, которая венчала Райзина-хилл, можно было определить точный статус его обитателей. В Нью-Дели были широкие аллеи, впечатляющие фасады, триумфальные арки и бульвары для процессий. Как заметил один комментатор, такой город представлял собой подходящее место для постоянного проведения праздников. Величественность проявлялась во всем, вплоть до мелочей. Например, резиденция вице-короля была дворцом, превзошедшим Версаль. Ее фасад был сделан из красного и кремового песчаника, добытого в карьерах, которые использовали еще при моголах. Полы и стены блестели от разноцветного мрамора, подобного тому, который украшал Тадж-Махал. «Бунгало» состояло из 285 комнат и было таким огромным, что слуги катались по коридорам подземного этажа на велосипеде. Однако Лютьенс спроектировал стулья, мебель для детских комнат, изысканные камины, кессоны потолка и дверные ручки в форме лежащих львов в имперской короне. Не все в новом городе пошло по плану. Комитеты увиливали от прямых ответов, выискивали недостатки, придирались, расходы урезали (хотя в итоге они достигли 10 миллионов фунтов стерлингов). Лютьенс жаловался, что сражается с «сумасшедшим домом»[1471] — еще более сумасшедшим, чем в свое время Эдвард Лир[1472]. Внутренняя отделка заставила архитектора утверждать: «Индусов следует отправить в рабство и совсем не давать им прав человека»[1473]. Даже самые большие снобы вроде леди Григг, которая не считала индусов людьми, испытали смущение, когда все улицы «назвали в честь нас» — Виктория-роуд, Фримен-террас, а также «в честь Уиллингдона и Керзона». Она считала Нью-Дели «триумфом самовлюбленности»[1474]. Недовольные чиновники называли свои дома «печами булочника». А сэр Герберт обустроил Раджпат под таким острым углом, что те, кто приближался к резиденции вице-короля, на какое-то время частично теряли его из вида. Лютьенс сказал, что нашел свое Бейкерлоо, и эта фраза стала известной. [По аналогии с Ватерлоо. — Прим. перев.] Однако Нью-Дели стал самым грандиозным памятником из когда-либо воздвигавшихся в честь Британской империи. Начиная от резиденции вице-короля, здания с огромным медным куполом, сделанным по типу пантеона Адриана, до колонны Джайпура, столпа в честь победы, вдохновленной колонной императора Траяна, это был образ власти. От проспектов, вдоль которых сидели британские львы, до не звонящих каменных колоколов, предназначенных для противостояния индийскому поверью, будто колокола предзнаменуют конец династий, этот город стал метафорой прочной силы. Лютьенс графически изобразил свою цель в 1914 г., когда предложил сделать надпись на резиденции вице-короля: «Правь ими и подними их навсегда». Было очень большой иронией судьбы, что вся концепция формулировалась в то время, когда империя стояла на краю Армагеддона. Более того, когда Нью-Дели рос в течение следующих двух десятилетий, имперский идеал, который он представлял, все больше отмирал, словно выполнял предсказание Керзона о том, что город стает «позолоченным фантомом»[1475] правления. Администратор сэр Монтегю Батлер, помня об индийском пророчестве (тот, кто построит город в Дели, потеряет его) и понимая, что ничто не может противостоять накатывающимся волнам национализма, называл Нью-Дели «руинами»[1476]. «Тигр» Клеменсо, который посетил Индию, чтобы пострелять тигров после войны, сказал, что это будут самые прекрасные руины из всех. По ошибке Георг V заложил первый камень новой столицы на кладбище. Официальная инаугурация города два десятилетия спустя — в 1931 г., когда Ганди (к отвращению Черчилля) поднялся по ступеням дома вице-короля, чтобы на равных вести переговоры с представителем короля-императора — в меньшей мере напоминала фанфары, чем реквием. Один свидетель говорил о ней, как о «похоронах нашей Британской империи»[1477].Глава 9 «Империя, справедливая или несправедливая» Фландрия, Ирак, полуостров Галлиполи и горная гряда Вими-Ридж
Раджпат в Нью-Дели, как Уайт-холл в Лондоне, вскоре станет местом еще более горьких напоминаний о смерти. Получилось так, что Лютьенс спроектировал и Индийские ворота, на которых значились имена семидесяти тысяч индусов, погибших во время Первой Мировой войны, и Кенотаф, «почтительный салют империи, оплакивающей миллион погибших»[1478]. Два монумента поразительно отличаются друг от друга. Огромная красная арка, на которой выгравированы солнца с отходящими лучами, а наверху стоит полукруглая чаша для горящего факела во время годовщин, похожа на вскрик, вопль, восклицание. Пустая белая гробница на коническом каменном пилоне, воплощение такой возвышенной простоты, что кажется, будто ее верх указывает в бесконечность — это многоточие. Кенотаф предполагает, что Лондон в меньшей мере являлся имперским городом, чем Нью-Дели. Англо-индийская архитектура подтверждала деспотизм, а британская столица воплощала свободу. По общему признанию, слабая муниципальная администрация и высокие цены на недвижимость сдерживали всеобъемлющее развитие Лондона. Это же можно сказать про закоренелый консерватизм. «Избавиться от скопления транспорта на Гайд-Парк-корнер?- восклицал Дизраэли, обращаясь к специальному уполномоченному по строительным работам. — Ну, мой дорогой, так вы уничтожите одну из достопримечательностей Лондона!»[1479] Город всегда сопротивлялся значительной реконструкции, которая трансформировала Вену при Франце Иосифе I, «хауссманнизации», уничтожившей компактные революционные предместья Парижа времен Наполеона III. Лондонский Ист-Энд остался, по словам одной местной газеты, «гнусным, зловонным, неисправимым местом сброса нежелательных элементов, помойным ведром, забытым чердаком, вонючим и удушающим заброшенным подвалом, от которого мурашки бегут по коже»[1480]. Вест-Энд тоже не подчинялся дисциплине. Несмотря на возможности, которые давало завершение строительства набережной Темзы в 1870 г., и строительство Молла перед Первой Мировой войной, спонсируемые государством планы по созданию по-настоящему имперской столицы метрополии ни во что не вылились. Отсрочки оказались повальными. Скульптор Томас Торникрофт начал конную статую Боадикки в середине викторианской эпохи, используя в качестве моделей лошадей из конюшен принца Альберта (они были гораздо больше, чем пони, которых впрягали в колесницу королевы-воительницы). Но живописное произведение не нашло постоянного дома рядом с Вестминстерским мостом, пока англо-бурская война не заставила разгореться «древний огонь британской доблести и патриотизма»[1481]. Разнообразие оказалось повсеместным. На самом деле, — как заявил весьма авторитетный человек, Лондон королевы Виктории стал свидетелем уникального «обилия, даже анархии в распространении и разрастании стилей, материалов, строительной техники, цветов, очертаний, этических и интеллектуальных отражений времени». Это было «глубокое осмысление энергии и ценностей свободных людей»[1482]. Однако происходили частичные попытки сделать город достойным превосходства и исключительности, которые суммируются в романе Г. Уэллса «Тоно Бенге» (1909): «Самый богатый город в мире, самый большой порт, крупнейший производственный город, имперский город — центр цивилизации, сердце мира!»[1483] Чтобы заслужить такие восторженно-хвалебные отзывы, Лондону приходилось имитировать Рим (Париж обычно считался наследником Афин). Так, в 1843 г. колонна Нельсона проектировалась на основании колонны в храме Марса. В середине века новые правительственные строения Уайт-холла отражали имперскую славу, особенно — здание Министерства иностранных дел в стиле неоклассицизма. Его проект был предметом знаменитого спора между архитектором сэром Джорджем Гилбертом Скоттом, поборником готики, и лордом Палмерстоном, который отрицал и предложенный им «монастырь», и компромисс из «смешения стилей». Палмерстон отклонил и просьбы о по-настоящему «местном» стиле, утверждая: «Настоящая архитектура аборигенов этой страны — это глинобитные хижины и плетеные вигвамы»[1484]. Посему он получил «национальный дворец» в итальянском стиле[1485], полный мраморных балюстрад, майолики, бронзовых медальонов, мозаичных дорожек, люстр из позолоченной бронзы, коринфских колонн и статуй героев империи, типа Клайва, одетого в римские одежды. Здание было четырехугольным, там имелась огромная парадная лестница со статуями предыдущих министров по бокам, позолоченный купол с солнцем в центре и даже аллегорические фрески, сделанные венецианским кармином и синим кобальтом. Они аллегорически отражали расширение и триумф Британской империи[1486]. (Казалось, что на одной из них изображалось изнасилование). Там имелись огромные помещения, например, Зал Локарно (как он был назван в 1925 г.) с цилиндрическим сводом. В иных из них эхо звучало, будто в пещерах. (Подозревали, что это акустическая месть Скотта бюрократам). Новое здание Министерства по делам колоний тоже украсили — например, изображениями континентов, их исследователей и губернаторов колоний. Министерство по делам Индии обзавелось аллегорическими образами рек, городов и жителей субконтинента. Оно могло похвастаться огромным залом для проведения торжественных мероприятий с гранитными колоннами и лестницей Муз. Лестница вела к восьмиугольному залу под стеклянной крышей, украшенному многочисленными богинями и херувимами, представляющими римские добродетели. В помещениях находилась мебель набобов, двери из красного дерева и мраморный камин с изображением Британии, получающей богатства Азии. Все это было взято из штаба «Ост-Индийской компании» на Леденхолл-стрит вместе с персидскими миниатюрами, украденными из Красного форта. Молл, «вымощенная» изнутри деревом после ее завершения в 1904 г., обеспечивала «публичную ось империализма». Это был огромный просцениум, где устраивались пышные зрелища для представления суверенного института империи. Каждое крыло этого театра под открытым небом следовало должным образом улучшить. У Букингемского дворца появился фасад в стиле Возрождения. Арку Адмиралтейства, «по сути римское сооружение[1487], украсили фигурами, представляющими Артиллерию и Флот. Герои империи, например, капитан Кук, заняли должные места. Конечно, не обошлось и без покойной монархини. Однако сам мемориал Виктории, на котором колонии представлены херувимами с национальными эмблемами, странно молчал об империи. Правда, водная чаша проектировалась, чтобы сообщать о морском фундаменте Британии. Индия в идее мемориала не отражалась никак. Там имелся собственный (а скорее, Керзонов) памятник императрице в Калькутте. Известность получили статуи Храбрости, Постоянства и Материнства, а также Правосудия и Истины. «Таймс» сожалела, что они традиционно представлены в ангельской форме, поскольку, как сказал Т.Х. Хаксли, ангел являлся «морфологическим чудовищем»[1488]. Скульптор с большим одобрением относился к королевской Добродетели, чем к имперским победам. В отличие от высокопарного памятника Виктору Эммануилу в тогдашнем Риме, мемориал Виктории не стал ни «национальным гимном в мраморе», ни «алтарем Отечества»[1489]. На самом деле мемориал Виктории являлся выражением эклектицизма, как и сам Лондон. Столица была в меньшей степени имперским городом, поскольку стала чем-то большим, чем имперский город. Как и Вашингтон, который планировался в соответствии с канонами древнего Рима, хотя и ценил демократические структуры, Лондон — это мегаполис разнообразия. В сравнении с Римом Цезарей, он был скудно украшен трофеями империи. Столица демонстрировала поразительно мало признаков связи с заморскими владениями Британии, которые многие до тех пор считали скорее бременем, чем активами. Однако, как отмечал Генри Джеймс в начале «Золотой чаши» (1904 г.), если кто-то хочет ощущения имперского города, которому мир платит дань, то его можно найти в современных видах Темзы, а не Тибра. Такие сравнения стали обычным делом. Призрак имперского Рима преследовал Лондон — иногда как полный надежд дух единства, иногда в виде дурного предзнаменования распада. Например, Фестиваль империи, который проводился в Кристалл-паласе в мае 1911 г., оказался самой изысканной попыткой из всего, что было направлено на усиление слабых связей, удерживающих вместе раскинувшуюся по всему миру британскую семью. Праздник открывал Георг V. Это стало первым публичным мероприятием, где он появился в качестве короля. Его восторженно приветствовали. Встреча включала церемониальные приветствия воинов-маори, о которых «Илластрейтид Лондон ньюс» упомянула, как о «первобытных обитателях Новой Зеландии»[1490]. Возвели свыше трехсот зданий для представления каждой части империи. Их заполнили экспонатами и связали электрической железной дорогой, которая проходила «только по красному». [Намек на карту Британии и ее владений. — Прим. перев.][1491] Среди строений были копии в две трети истинных размеров зданий Парламента в Оттаве, Мельбурне, Веллингтоне, Кейптауне, Сент-Джоне на Ньюфаундленде. Имелись и сельские сцены — от сахарной плантации на Ямайке до малайской деревни на сваях, от рыбных мест Ньюфаундленда до алмазных копей Южной Африки, от Голубых гор до Гималаев. Ничто не могло быть лучше рассчитано для пропаганды и усиления эмиграции. Реклама чрезмерно и незаслуженно расхваливала то, что «Стандард оф Эмпайр» назвала «одним из самых важных шагов современности — исход из Отечества в заморские владения»[1492]. Более того, имелось сорок исторических живописных картин — от встречи Стэнли с Ливингстоном до прибытия римского императора в храм Дианы на красно-золотой колеснице, которую тянули четыре белых коня. Однако вся эта пышная пропаганда скрывала истинное беспокойство об относительном упадке мировых позиций Великобритании. Тревогу вызывала и слабость имперской консолидации — оправданной, судя по всему, тем, что первые Игры Британской империи, проводимые в рамках Фестиваля, ограничились доминионами. По словам Уинстона Черчилля, люди боялись, что империя к тому времени так расшаталась, что «один яростный удар заставит ее с грохотом развалиться и навсегда ослабит»[1493]. Беспокойство проявлялось даже в стихах того времени:Глава 10 «Горящие надеждой освобождения» Ирландия и Ближний Восток
Основной военный мемориал Дублина резко контрастировал с канадскими монументами и стал символом национальной амнезии. Изначально памятник 49 400 ирландцам, убитым во время Первой Мировой войны, должен был строиться на площади Меррион в центре города. Но в 1923 г. правительство недавно появившегося Свободного Ирландского Государства отвергло это место. Иначе памятник стал бы слишком ярким напоминанием о войне, которая велась за Британскую империю. В конце концов, был выбран участок в Айлендбридж, на западной окраине столицы, между зоопарком и тюрьмой Килмайнхэм. Это двадцать пять акров на южном берегу Лиффи — реки, которая вполне могла бы стать Летой. Сэр Эдвин Лютьенс проектировал мемориальный парк. В нем установили высокий кельтский жертвенный крест и памятный камень, который, как говорили, «выглядит, словно прилавок в магазине»[1701]. На камне была сделана надпись, слова выбирал Киплинг: «Их имена будут жить вечно». Крест и камень стояли среди фонтанов, открытых беседок, увитых ползучими растениями, вручную вырезанных из известняка павильонов. Но, хотя Британский легион проводил церемонии в честь Дня перемирия, положившего конец Первой Мировой войне, женщины (часть из которых были вдовами, живущими на пенсию, выплачиваемую Джоном Буллем) продавали маки, а ветераны пели «Боже, храни короля!» и в Дублине, и в Белфасте, ирландские националисты хотели предать Первую Мировую войну забвению. После завершения Айлендбриджа в 1938 г., он не удостоился никакого официального открытия. Премьер-министр Имон де Валера отказался разрешать подъем государственного флага Соединенного Королевства, парад полковых штандартов или любую другую «демонстрацию, которая может оскорбить национальные чувства»[1702]. В дальнейшем мемориалу позволили прийти в упадок. Беседки гнили. Розовые сады чахли и высыхали. Вандалы грабили павильоны, громили фонтаны и уродовали обелиски. Если Канада почтительно поддерживала свой колоссальный алтарь на «освященной земле»[1703] Вими, то Айлендбридж пережил забвение, доходящее до осквернения. К другим военным памятникам в Свободном Государстве тоже относились с пренебрежением. Один из них в центре Слиго заменили бронзовой статуей У.Б. Йейтса. Памятник у главного входа на вокзал Коннолли в Дублине был отправлен в забвение на платформу номер 4. «Давайте забудем» — вот какой лозунг больше всего подходил для мемориальных досок в двадцати шести из тридцати двух ирландских графств. Приверженцы зеленого флага не хотели никаких воспоминаний о жертвах своих соотечественников ненужной и ошибочной войне. Вместо этого они хотели вспоминать ужасающие сцены, рожденные Пасхальным восстанием в 1916 г., славную борьбу за национальное освобождение и ирландские достижения в пробивании самой большой бреши в обороне Британской империи после Йорктауна. Все страны вырезают какие-то моменты из истории и придают ей форму, чтобы она соответствовала текущим требованиям. Однако новое ирландское государство изуродовало свое прошлое. Это было понятно в виду настоятельной необходимости создать нечто отдельное, стереть клеймо второго острова Джона Булля, вырвать ирландцев у короны. Более того, вычеркнуть эпизод ирландского участия в Первой Мировой войне оказалось легко, придумав сагу об английском владычестве и конце того, что в Декларации независимости республиканцев 1919 г. названо «долгими веками безжалостной тирании»[1704]. Само по себе это описание игнорирует прогресс, происходивший полвека после голода. В два раза увеличилось количество школ, было построено 3500 миль железных дорог, развивались службы здравоохранения и социального обеспечения, наблюдались улучшения в жилищном строительстве и обеспечении жильем, делались важные шаги в экономике, увеличивались возможности обогащения на аванпостах Британской империи. Но ничто из этого не имело большого значения, поскольку оставались унизительные обиды и недовольство — особенно, из-за земли, образования и религии. Британские правительства пытались решить эти проблемы, помогая мелким фермерам, санкционируя школы с учащимися одного вероисповедания и отделяя ирландскую протестантскую церковь от государства. Однако такие уступки не могли удовлетворить Ирландию. Проблема была не в том, что как только Гладстон находил ответ на ирландский вопрос, то ирландцы тут же меняли вопрос. Вопрос-то как раз оставался всегда одним и тем же — как избавиться от унии? Навязчивой идеей для ирландцев стала невыносимая трагедия утерянной свободы. Это было зло, которое отравляло каждую проблему и заражало любое решение. За границей, а особенно в городских гетто Америки, где у жителей текла «зеленая кровь», это порождало «ожесточенный национализм» с лозунгами: «Купи динамит!», «Боже, освободи Ирландию!»[1705] На Британских островах проблема тревожила не только революционеров из тайных обществ (фениев), но и политиков, сторонников гомруля («Home Rule», самоуправления) в Вестминстере. Последние хотели, по словам Гладстона, промаршировать «через грабеж к расчленению империи»[1706]. Конечно, после голода большинство ирландских семей были заняты борьбой за выживание. Многие все еще жили в сильной нищете. Иные, которые не отчаялись полностью, эмигрировали. И Англия это одобряла. «Ирландия кипит, — писала «Сатурдей Ревью», — и пена течет через Атлантику»[1707]. Но американцы ирландского происхождения смотрели на экономическую ссылку, как на политическое изгнание. Многие беженцы были земледельцами, чьи маленькие участки земли, где выращивался картофель, объединили в большие пастбища. Овцы съедали людей. Четверть Ирландии, пять миллионов акров, сменили хозяина в годы после голода. И новые владельцы заработали репутацию «жадных вампиров» и «коронованных вурдалаков»[1708], которые получали дьявольское удовольствие от того, что драли с арендаторов непомерную плату и выселяли их. Но лишь немногие соответствовали этому описанию. На самом деле 150 000 фермеров-арендаторов, занимающих тридцать или более акров (в целом три четверти сельскохозяйственных земель в стране), наслаждались скромным процветанием до упадка конца 1870-х гг. Они формировали основу появляющегося среднего класса, который искал парламентских решений проблем своего острова. Но Ирландская партия в Вестминстере, которую возглавлял Айзек Батт, и кампания за ограниченное самоуправление в имперских рамках, оказались неэффективными. Столь же неэффективными были и фении, которые в 1867 г. выставили пики против винтовок Энфилда и мало получили в плане трансатлантической помощи, кроме нескольких дюжин ирландо-американцев, которые прибыли на корабле под названием «Эринс Хоуп» («Ирландская Надежда»). Восстание фениев было плохо организовано, не имело надежды на успех и оказалось быстро подавленным. На земле, где Христос и Цезарь были закадычными друзьями, как выразился Джеймс Джойс, его тут же предали анафеме и прокляли. Римский католический епископ Керри призывал на головы его руководителей «самые страшные проклятия, желая всяческих напастей и погибели». Он же объявил, что вечность не будет слишком долгим сроком для их наказания, а «Ад окажется для них недостаточно жарким»[1709]. Земной судьбой революционеров становились либо виселица, либо тюремное заключение. Казалось, что все это подтверждает афоризм одного конституционного националиста, Дж.П. Кёррана, о том, что ирландцы — плохие подданные, но еще худшие бунтовщики. Однако эти бунтовщики сохранили традицию силового решения вопроса, завладели воображением соотечественников и вдохновили на новые подвиги для решения ирландской проблемы. Гладстон, который считал, что в соединении Ирландии с Америкой или Канадой заключается только опасность для империи, восстановил привилегии англиканской церкви и уменьшил права землевладельцев. Чарльз Стюарт Парнелл, которые защищал фениев в Палате общин и стал «главой» Ирландской партии в 1880 г., пытался поддерживать равновесие между революционными и конституционными силами. В духе Джеймса Финтана Лалора, бунтовщика 1848 г., который считал, что голод растворил связи в обществе, Парнелл не гнушался насилия в земельном вопросе, как средства получения самоуправления. «Если бы завтра у нас появились фермеры, владельцы земли, — говорил он, — то мы недолго оставались бы без ирландского Парламента»[1710]. Только Парнелл обладал гением для создания альянса, который, по словам одного восхищенного им биографа, «привел бы Ирландию в пределы видимости земли обетованной»[1711]. Парнеллстал полной противоположностью добродушному и мягкому Батту с его благородной внешностью. Глава Ирландской партии был холоден, не шел на компромиссы и походил на тигра. Как говорил сам Батт как раз перед тем, как Парнелл вошел в Парламент в возрасте двадцати девяти лет в 1875 г., «саксы найдут его неприятным покупателем, хотя это — симпатичный парень». Сами фении признавали, что Парнелл — «человек для борьбы с англичанами; он был очень похож на них, столь же холодный, бессердечный, жесткий, неумолимый и непреклонный»[1712]. Он родился в семье жизнерадостного сквайра в Уиклоу, ходил в школу в Англии, говорил с английским акцентом и научился ненавидеть англичан еще на коленях у матери, рожденной в Америке. Парнелл особенно ненавидел их претензии на превосходство, которое давалось без особых усилий. Его высокомерие стало очевидно в колледже Магдалины Кембриджского университета, прославленного скорее социальными, а не интеллектуальными различиями выпускников. Здесь Парнелл отказался вступать в Гребной клуб, что привело к ссорам и «закончилось дракой»[1713]. Однако в отличие от мифа он, судя по всему, очень хорошо прижился в колледже. Несмотря на то, что посещал Парнелл его с перерывами, он получил некоторое образование, хотя один соратник в дальнейшем заявлял: единственной книгой, которую когда-либо читал глава Ирландской партии, была «Лошадь» Уильяма Юэтта. Другие студенты устроили в его честь прощальную пьянку, когда Парнелла временно исключили из университета за шумную ссору и драку с торговцем, продававшим органические удобрения. Именно непоколебимость и твердая решимость Парнелла сражаться с англичанами в Палате Общин сделали его таким внушительным лидером. Хладнокровие и смелость лидера затмевали очевидные политические дефекты — например, недоступность и нечеткость в выражении мыслей. Мешали и его нелюбовь к похоронам, и зловещая пропаганда национализма. Но еще хуже оказалось то, что Парнелл испытывал суеверное отвращение к зеленому цвету. Более того, он постоянно рисковал раскрытием его тайной связи с Кэтрин О’Ши, хотя его, как ни странно, не беспокоили опасности. Когда капитан О’Ши пригрозил ему дуэлью, поскольку нашел портмоне политика в доме жены в Элтаме, Парнелл только спросил, что капитан сделал с его вещами. Его холодная сдержанность едва ли скрывала натянутые нервы и бурлящие страсти, которые были сродни, как говорили некоторые, сумасшествию, встречавшемуся среди членов его семьи. Но еще больше, чем авантюризм и безжалостные обструкции в законодательном органе, на людей его родной земли производило впечатление его «великолепное молчание»[1714], поскольку, как сказал один фений, все агитаторы говорили. Таинственность Парнелла, «подобного сфинксу»[1715], получалась у него естественно. Он предпочитал размахивать чеками в воздухе, чтобы таким образом высушить чернила, а не оставить образец своей подписи на промокательной бумаге. Но непроницаемость позволяла ему сохранить двойственную суть политической позиции. Он отказывался определяться: несмотря на публичный протестантизм и агностицизм в частном порядке, Парнелл искал расположения римских католиков. Он был крайне хитер и изворотлив. Занимаясь прелюбодеянием, он иногда брал псевдоним «мистер Фокс» («господин Лис»). Однако он вел себя с автократической уверенностью, а его коней звали Президент и Диктатор. Парнелл был бледен, носил бороду и держался величественно, а суровый взгляд его карих глаз с рыжеватым отливом, казалось, действовал гипнотически. Это был мечтатель и провидец, которого характеризовали метафорами, выражающими несгибаемость и несокрушимость (например, называли «человеком из бронзы»[1716], куском гранита, «оплавленным сталью»)[1717]. И он был пророком, чья атака на целостность Британской империи вдохновила на приветствия, достойные монарха. Как и освободителя Дэниэла О'Коннелла, его называли «некоронованным королем Ирландии»[1718]. Он получил этот титул в то время, когда многие ирландцы теряли права на землю. Сельскохозяйственные проблемы усилились в конце 1870-х гг. в результате поступления дешевых продуктов из Америки и плохих урожаев зерна в Ирландии. Увеличилось число выселений с земли. Возросло количество поджогов, убийств и других видов сельского террора. «Капитан Лунный Свет» и его приспешники из Ирландской земельной лиги портили скот и издевались над людьми, прибивая доски гвоздями к спинам[1719]. Парнелл использовал жизненно важный вопрос о земле, за которую, как ему говорили, арендаторы были готовы отправиться в ад. Он получил поддержку фениев вроде Майкла Дэвитта, которые высвободились из «смирительной рубашки непреклонности»[1720] и вели кампанию за возвращение земли, как средства передачи Ирландии ирландцам. Как президент Земельной ассоциации, организованной Дэвитта в помощь мелким фермерам, Парнелл призывал к сопротивлению высокой арендной плате и выселениям. Он говорил: те, кто занимает собственность, с которой были выселены предыдущие арендаторы, не должен быть расстрелян. Просто его следует избегать как прокаженного, морально отлучать и изгонять, как капитана Бойкота, в честь которого и был назван процесс. Однако Парнелл говорил с такой неистовостью, а в его поведении была такая угроза, что он удовлетворил всех, за исключением самых фанатичных националистов. Этот лидер сформировал массовое движение людей, которые с неудовольствием признавали: «Отсутствие единства было первичным проклятием нашей страны»[1721]. Когда голод и преступления парализовали запад острова, новое либеральное правительство (избранное в 1880 г.) начало уголовное преследование Парнелла и его коллег в Дублине за организацию заговора с целью порождения неприязни и враждебности среди подданных ее величества. Предсказуемого обвинительного приговора не получилось. Старшина присяжных развеселил суд, заявив: «Мы едины в том, что не можем согласиться»[1722]. Тогда Гладстон соединил использование силы с умиротворением и примирением. Он аннулировал «Хабеас Корпус» (английский закон 1679 г. о неприкосновенности личности), чему яростно сопротивлялась все более дисциплинирующаяся партия Парнелла в Палате общин. Премьер принял Закон о земле, который дал арендаторам многое из того, что они давно хотели — фиксированный срок аренды, справедливую арендную плату и свободную продажу. Парнелл играл по-крупному, и продолжал обструкцию. В октябре 1881 г. его закрыли в тюрьме Килмайнхэм, мрачном круглом здании с помещением для смотрителя в центре, построенном из стекла, железа и гранита. «Там дисциплина поддерживалась с четкостью часового механизма в притупляющей ум тишине»[1723]. Так Парнелл стал мучеником и сверхъестественным существом — испытывавшие благоговейный трепет крестьяне отметили, что его заключение в тюрьму совпало с самым худшим штормом за полстолетия. Заключение в тюрьму способствовало популярности Парнелла в Ирландии. Так будет и со многими другими лидерами в борьбе за национальную независимость по всей империи. Это завоевало ценную поддержку в США, откуда ему пошли доллары. Как печально говорил романист Джордж Мур, их собирали «кормилицы и слуги ирландского происхождения в трактирах. Эти люди держали в руках судьбу Британской империи, как готы и вестготы держали судьбы римлян»[1724]. Гладстон наверняка почувствовал себя обязанным вести переговоры с Парнеллом, следуя образцу британского поведения по отношению к Ирландии, известному, как «тумаки и пятаки», кнут и пряник[1725]. Они достигли неофициального соглашения, которое было названо Килмайнхэмским договором, что вводило в заблуждение. «Тори» осудили пакт, намекая на государственную измену. В соответствии с этим договором Великий Старец должен был покрыть задолженности арендаторов по арендной плате, а освобожденный вождь — использовать свое влияние для остановки земельной войны. Однако 6 мая 1882 г. террористическая группа, вышедшая из партии и называвшая себя «неуязвимыми», убила главного уполномоченного по делам Ирландии лорда Фредерика Кавендиша, а также еще одного высокопоставленного чиновника. Это произошло в пределах видимости белых ионических колонн дворца наместника короля в Феникс-парке. Убийства были совершены длинными хирургическими ножами. Все это вызвало ужас по всему Соединенному Королевству. Самый громкий призыв к мести прозвучал с площади Принтинг-хаус (где находилась «Таймс»). Газета не только пыталась «навесить это адское преступление на ирландский народ»[1726], но и предлагала перебить ирландское население в Англии. (Это обвинение Гладстон посчитал дьявольским). Даже Парнелл, который всегда держался холодно и отстраненно, был потрясен этим преступлением. Он предложил уйти в отставку и, «побелевший и очевидно испуганный», сказал сэру Чарльзу Дилку, что удар был направлен против него[1727]. На самом деле теракт не являлся личной угрозой, хотя Парнелл предпринял меры предосторожности и стал носить револьвер в кармане пальто. Но произошла атака на его политику. Теперь лидер сильно склонялся в направлении конституционного урегулирования. Хотя Гладстону пришлось использовать силовые методы после убийств в Феникс-парке, он двигался к той же цели. Это оказалось реализацией давнего мнения о том, что «Англия в долгу перед Ирландией в вопросе справедливости»[1728]. Великий Старец был пропитан духом великодушия и щедрости, более сильным, чем его склонность к казуистике. На протяжении многих лет сочувствовал маленьким нациям, сражающимся за свое освобождение. В последнее время Гладстон признавал, что у унии нет моральной силы. Он стремился «сделать самого униженного ирландца управляющим». Такая идея не нравилась лорду Солсбери[1729]. К 1885 г. Гладстон столкнулся с группой ирландцев, объединенных общими интересами в Парламенте (который теперь формировался на основе более широкого избирательного права), и нацией, чью взрывоопасность (доходящая до террористических актов в Англии) не могла успокоить и королевская магия. Когда принц Уэльский Эдуард посетил Ирландию, в некоторых районах его приветствовали черными заменами, на которых было написано: «Мы не потерпим никакого принца, кроме Чарли»[1730]. Какое-то время Великий Старец, который тоже хотел найти вопрос, способный объединить фракции в Либеральной партии, кое-что держал в секрете. А ирландский вождь начал устанавливать связь с «тори». Но когда всплыло, что Гладстон поддерживает гомруль, как единственное средство успокоения Ирландии, Парнелл заключил крепкий союз с либералами. Первый закон Гладстона о гомруле (1886 г.) вызвал волнения в протестантском Ольстере. Он привел таких «вигов», как лорд Хартингтон, и либеральных империалистов (Джозеф Чемберлен и др.) в объятия «тори», не позволив получить большинство в Палате общин. Однако тот факт, что великая британская партия признала вескость и обоснованность национальных стремлений Ирландии, имел огромное значение. Это показывало, что не только уния обречена, но и дни империи сочтены. Все происходило не потому, что Гладстон предлагал (в чем обвинил его лорд Рэндольф Черчилль) воткнуть «нож в сердце Британской империи»[1731]. Великий Старец ставил целью укрепить империю на основе согласия. Но это подразумевало и вариант несогласия. Если Ирландия уйдет, всегда предупреждали строители империи, то едва ли можно будет сохранить Индию, поскольку Индия являлась «большей Ирландией»[1732]. Консервативная и Юнионистская партия, которая теперь пришли к власти на два десятилетия (с либеральной интерлюдией между 1892 и 1895 гг.) были нацелены предотвратить эту катастрофу. «Ирландию следует удержать, как и Индию, любой ценой, — объявил лорд Солсбери. — Если возможно — путем убеждения; если нет — силой»[1733]. В 1887 г. Солсбери отправил своего племянника Артура Бальфура управлять Ирландией по этим принципам, как главного уполномоченного по делам Ирландии. Почти все осуждали такое назначение, но не из-за вопиющего непотизма, а потому, что Бальфур казался совершенно неподходящим для этой должности. Отправлять такого вялого и томного сибарита в беспорядочную и запутанную ирландскую политику казалось, как заметил его задушевный друг Керзон, «бросанием хромой утки в сборище злых котов»[1734]. Но Бальфур разделял патрицианское презрение дяди к ирландцам, считая их не более готовыми к самоуправлению, чем индусы или готтентоты. Было что-то извращенное в людях, которые голодали на болотах и в горах, когда могли эмигрировать или выращивать чечевицу, менее подверженную заражению, чем картофель. Ирландцев следовало дисциплинировать. В противном случае, как предупреждала «Эдинбург ревью», колонии потеряют уважение к метрополии, а на англичан «перестанут смотреть, как на доминантную нацию»[1735]. Однако Бальфур обещал быть справедливым и твердым. «Я буду таким же безжалостным, как Кромвель в принуждении подчиняться закону, — объявил он. — Но в то же самое время я буду таким же радикалом, как любой реформатор при заглаживании обид»[1736]. Поэтому Бальфур поддержал землевладельцев, подавил «план кампании» (забастовки из-за арендной платы), который отверг сам Парнелл. Главный уполномоченный по делам Ирландии оплатил пробивных людей для бейлифов из секретных служебных фондов. Он поддержал полицию, когда она расстреляли бунтовщиков в Митчелстауне в сентябре 1887 г. Бальфур сопротивлялся улучшению условий содержания в тюрьмах, которые должны были убивать политических заключенных с плохим здоровьем, и частным образом жаловался, что имеется «какая-то таинственная связь между больными легкими и ирландским патриотизмом»[1737]. Ирландские члены Парламента сравнивали «кровавого» Бальфура с римским императором Гелиогабалом, «который имел привычку восстанавливать растраченную энергию в ванне с детской кровью»[1738]. Он оставался спокойным и безразличным к оскорблениям, насмешкам и уколам при встрече и отвечал на угрозы небрежным покручиванием пенсне. На какое-то время его репрессии, хотя они ни в коей мере не соответствовали по суровости тем, которые проводил Кромвель, смогли утихомирить Ирландию. Но долгосрочным эффектом стало усиление кельтской ненависти к саксам, причем она была такой сильной, как писал Джордж Мур, «как ярость хорька, когда он сжимает зубы на шее крысы»[1739]. Панацеи Бальфура, даже с помощью восстановления экономики, мало что сделали для улучшения отношений между расами. Да, он продолжал процесс помощи арендаторам в покупке их владений, что через какое-то время должно было решить земельную проблему. Но при этом ставилось столько условий, что процесс стал известен, как «Загадка мистера Бальфура». Большинство других его реформ оказались еще менее успешными. Его проект Католического университета провалился. Он потерял средства на западе и не смог достаточно инвестировать на востоке. Ему не ставили в заслугу легкие железные дороги, которые сопровождались тяжелыми наказаниями. Наконец, как и другие британские империалисты, он никогда не понимал, что административные панацеи никогда не вылечат болезни покоренной нации. Ни копье в случае использования силы, ни припарка в случае примирения никогда не вытянут яд из ирландской политики. Могло подойти только лекарство Парнелла, хотя оно никогда должным образом не учитывало Ольстер. К 1889 году ирландский вождь считал, что он может вскоре добиться самоуправления, поскольку его престиж достиг зенита, когда выяснилось, что «Таймс» использовала поддельные письма для втягивания его в дело об убийствах в Феникс-парке. Но на следующий год он получил удар. Его порочная связь с Кэтрин О’Ши, которая осложняла ему жизнь на протяжении десяти лет, раскрылась, когда ее корыстный муж назвал его соответчиком в деле о расторжении брака. Парнелл хотел жениться на своей любовнице, не стал защищаться, и поэтому был соответствующим образом очернен. Но он пытался удержать лидерство, и таким образом от него отделились приверженцы высоких моральных принципов, Ирландская партия разделилась, и это серьезно повредило движению за самоуправление. Через год Парнелл умер, оставив Ирландии горькое наследство из разочарования и разделения. Некоторые говорил, что он пал, как Люцифер, другие, что был распят на кресте, как Христос. Каким бы ни был вердикт, смерть некоронованного короля стала ключевым эпизодом в истории страны. Йейтс оплакивал его, представляя Парнелла направляющим Ирландию из могилы: Память о нем — Словно огненный столп, Во мраке святящий нам…[1740] Джеймс Джойс выразился о потере еще более трогательно, сравнивая себя с преданным Цезарем. И он тоже играл с идеей о том, что «дух» Парнелла «может подняться, словно Феникс из пламени»[1741], и освободить свою родную землю от «жестокой империи»[1742]. Это был привлекательный образ, потому что Парнелл воплощал надежду, давал уверенность и делал независимость Ирландии неугасимым вопросом. Более того, он на самом деле вскоре поднялся — в виде обелиска высотой пятьдесят семь футов. Памятник стоит на площади О'Коннелла, он появился там незадолго до начала Первой Мировой войны. Возможно, из-за того, что он будил «какую-то инстинктивную память о древних фаллических культах»[1743] или казался отданием долга мужской силе, которая так привлекла миссис О’Ши, дублинцы использовали снова «парнелл», как разговорное название пениса. Почтенных граждан, приходивших к этому святилищу, привлекал не фаллический символизм, а лапидарная надпись — самое знаменитое выражение Парнелла. Оно вдохновляло врагов Британской империи по всему миру: «Ни один человек не имеет права устанавливать рамки развития народа». Нация изменила курс после смерти Парнелла и стала маршировать под бой другого барабана. На его похороны собралась толпа в 150 000 человек, в ней привлекали внимание эмблемы восстания — низкие фетровые шляпы с широкими полями. Шляпы получили своеобразное название, которое можно перевести как «бдительность». Их носили ведущие фении, которые утверждали: конституционный метод достижения освобождения столь же безжизненен, как труп, теперь лежащий на кладбище Гласневин под небом, наполненным «странным светом и огнями», которые отражали наэлектризованные и бурные чувства прощающихся[1744]. Ирландские депутаты Парламента в замешательстве и смятении не могли оживить конституционный метод. В 1893 г. Палата Лордов похоронила второй билль Гладстона о самоуправлении 419 голосами против 41. Ирландская парламентская партия сумела объединиться только в 1900 г. Но она никогда не восстановила былой сплоченности под руководством способного и дружелюбного Джона Редмонда, который скорее напоминал Батта, а не Парнелла. Тем временем «тори» продвигали самопомощь и самоусовершенствование и продолжали расширять крестьянскую собственность. Они приняли технику, которая станет во все большей мере использоваться в попытке сохранить целостность империи, предоставив Ирландии большую степень местного самоуправления. Это сбросило протестантское доминирующее влияние и, по словам Редмонда, «привело к социальной революции»[1745]. Хотя такие уступки никогда не могли удовлетворить стремления подчиненных народов, ирландцы опасались, что англичанам, возможно, удастся убить гомруль добротой. Поэтому они бросили вызов конструктивному юнионизму при помощи культурного национализма. Это была кампания с целью показать, что Ирландия — светоч мира, зато Англия остается в раннем средневековье. Поэтому именно Ирландия обладает исторической цивилизацией, которая дает ей право быть хозяйкой собственной судьбы. Такова оказалась попытка отполировать до блеска героические мифы, в частности — о Кухулине Храбром, который пролил кровь за свою родину. Приукрашивались многочисленные басни, придуманные ирландскими бардами и монахами, «двумя орденами, — как писал Гиббон, — которые в равной степени использовали привилегию художественного вымысла»[1746]. Образ карикатурного, бедного, необразованного, жестокого, слабого, ленивого и бесполезного ирландца менялся на совсем иного героя — чистого, духовного, энергичного, сильного и обладающего воображением ирландского кельта. Многие организации помогли создать этот идеал, который стал губительным и разрушительным для империи. Ирландская атлетическая ассоциация была основана в 1884 г. для продвижения национальных видов спорта — в особенности, ирландского травяного хоккея и гаэльского футбола. Она стала «центральным столпом ирландского национализма»[1747]. Две тысячи игроков в травяной хоккей пришли на похороны Парнелла. Вместе со своими товарищами они выступали против английских видов спорта — например, крикета, целью которого, как сказал У.Г. Грейс, было «связать вместе различные части Британской империи»[1748]. Национальное литературное общество, учрежденное в 1892 г., являлось одним из многих выражений расцвета ирландской литературы конца века. У.Б. Йейтс (который помог учредить национальный театр) стал главным его гением. Удушение ирландского голоса после голода осложняло задачу писателей-националистов, поскольку большинство из них получили образование на английском языке. Но Гаэльская лига, сформированная в 1893 г., посвятила себя возрождению национального языка, поскольку, как сказал Джордж Мур, «душа Ирландии полностью и безоговорочно сосредоточена в нем». Мур высмеивал многие аспекты культурного возрождения, в которых участвовал сам — в частности, вдохновленное сагой видение Йейтса о таинственных крестьянах, его оккультные предрассудки, как Магического Студента Золотого Рассвета, сказочные фантазии этого верховного жреца кельтских сумерек. Мур не боялся плохо говорить о друидах, предполагать, что «сплетни были дублинским фольклором», или смеяться над Дугласом Хайдом, президентом Гаэльской лиги, который выпускал ирландскую речь, «как пену с портера»[1749] через опущенные вниз рыжевато-коричневые усы. (Они напоминали покинутое птичье гнездо). На самом деле, по словам ректора Тринити-колледж в Дублине, он говорил только на «обезьяньем ирландском»[1750]. Но Хайд, хотя и являлся серьезным писателем, представлял собой хорошую мишень для нападок и насмешек. По словам Шона О'Кейси, он говорил на «осторожном голубином ворковании» и помогал с поклонением ночным богам вроде «Вечного Чистого Болония»[1751]. Его восстание против британского портняжного империализма оказалось особенно смешным. Он убеждал ирландских женщин шить бриджи до колен (кельтский эквивалент дхоти Ганди) для своих мужчин, а его призывным кличем был «снимайте брюки»[1752]. Спорным остается вопрос, насколько эффективно рассеянное и многословное культурное движение «белых воротничков» породило агрессивное национальное самосознание. Но антибританские чувства явно были очень сильны во время Англо-бурской войны, когда силам империи в Южной Африке противостояло «примерно столько же здоровых мужчин, сколько можно найти в провинции Коннахт»[1753]. Лига много сделала для распространения «гаэльских идей равенства и демократии»[1754]. И номинальный лидер Пасхального восстания Патрик Пирс принял вывод, что история признает Гаэльскую лигу, как «самое революционное влияние, которое когда-либо появлялось в Ирландии»[1755]. Пирс был директором школы и поэтом. Он чтил рыцарей из прошлого Ирландии и нынешних крестьян, намереваясь читать историю в обратном порядке. Будущий лидер соответственно интерпретировал свое желание продвигать целостность ирландского народа, как преднамеренное обучение и подготовку к борьбе за завоевание независимости нации. На самом деле он поздно стал сторонником применения силовых методов, поскольку благоприятные условия для их использования материализовались медленно. Артур Гриффит, вспыльчивый и раздражительный полемист, основал партию Шин Фейн («Мы сами») в 1905 г., чтобы воспитывать в ирландцах уверенность в себе, в своих силах, а также отказаться от сотрудничества с Англией. Но партия вскоре зачахла. Более эффективным оказался воинствующий тред-юнионизм, возглавляемый Джеймсом Ларкиным, яростными синдикалистом. Он носил темную широкополую шляпу (которую, если верить предположениям, он никогда не снимал, потому что она скрывала третий глаз Антихриста в середине лба). Второй профсоюзный лидер, Джеймс Коннолли, был интеллектуалом, который находил, что ему легче объяснить социалистические принципы ирландцам, чем объяснить социалистам, что значит быть ирландцем. Используя социальные условия, которые делали Дублин еще более нездоровым, чем Калькутта, они организовали волну забастовок, локаутов и беспорядков. Однако к 1911 г., когда либеральное правительство Г.Г. Эсквита ограничило законодательное вето Палаты лордов, перспектива получения самоуправления конституционными мерами казалась реальной перспективой. Но возможности для Ирландии — это затруднения для Англии. Теперь последней требовалось разбираться с протестантским сообществом в Ольстере, которое проклинало гомруль, как римское правление. Оно собиралось под знаменами лоялистов («оранжистов») и готовилось сопротивляться любой ценой. Более того, резкий и бесцеремонный новый консервативный лидер Эндрю Бонар Лоу сыграл «оранжевой» картой. Он обязался поддерживать Ольстер всеми необходимыми средствами, а не соглашаться на то, что он считал мошеннической парламентской сделкой между Эсквитом и Редмондом. Хотя Лоу родился в Канаде, он происходил из пресвитерианской ольстерской семьи. Этот политик внимательно прислушивался к тому, что Луи Макнейс называл «вуду «оранжевых» оркестров»[1756] и считал, что «ирландские католики являются низшей расой»[1757]. Во вторник пасхальной недели 1912 г., стоя на платформе в Белфасте, на площадке Балморал, где обычно проводились шоу, Лоу находился вместе с членами Парламента из партии «тори», церковнослужителями и другими сановниками. Перед ними располагалось то, что предположительно являлось крупнейшим «Юнион Джеком» из когда-либо изготовленных. Лоу сказал многочисленным жителям Ольстера: «Вы держите пропуск в империю»[1758]. Поэтому, когда билль о гомруле Эсквита начал свой путь по Парламенту, жители Ольстера, чьим некоронованным королем являлся харизматичный сэр Эдвард Карсон, первыми ступили на курс, которым последуют другие находящиеся под угрозой меньшинства в империи. Они пригрозили восстанием ради верности и планировали государственную измену во имя короля. Ольстерцы давали торжественные обещания, мобилизовались, проводили учения и вооружались. Казалось, «добровольцы» Ольстера напугали правительство (хотя Уинстон Черчилль, сказав, что есть вещи «хуже кровопролития»[1759], открыто заявлял о своей готовности бомбардировать Белфаст). Военный министр полностью капитулировал перед так называемыми «мятежниками на рыбачьих лодках». Эти пятьдесят восемь офицеров британской армии получили от него заверение, что не будет никакого использования военной силы в Ольстере. Южные националисты не могли сделать ничего другого, кроме как ответить своим железным кулаком. Ирландские «добровольцы» собирались тысячами, к ним добавилась крошечная армия горожан. Ее созвал Коннолли. Это была пролетарская преторианская гвардия в фетровых шляпах с широкими мягкими опущенными полями и в темно-зеленой форме. Служили они под синим знаменем, украшенным плугом и звездами. Ирландские «добровольцы» тоже оснастились оружием, ввезенным контрабандным путем. В канун Первой Мировой войны партийные лидеры в Лондоне зашли в тупик относительно проблемы Ольстера и того, что казалось единственным осуществимым и подходящим решением — отделения. Как Парнелл и Редмонд, Патрик Пирс недооценивал непримиримость и непреклонность протестантского севера. Он думал, что вооружившись, ирландцы оставят сектантскую борьбу, чтобы сражаться за национальное освобождение. Они будут продвигать Ирландию, более не разделенную и не управляемую извне, к «судьбе более славной, чем судьба Рима»[1760]. Пирс испытывал мало сомнений и колебаний относительно того, что может включать освободительная борьба: «Мы можем допустить ошибки в начале и застрелить не тех людей; но кровопролитие — это очищение и священное дело, а нация, которая считает это конечным ужасом, утратила мужество. Есть много вещей, более ужасных, чем кровопролитие; и одна из них — это рабство». Он хотел и даже горел желанием пролить собственную кровь, чтобы спасти свой народ. Как заметил Йейтс, Пирс был опасным человеком, у него кружилась голова от самопожертвования. Первая Мировая война показала Пирсу собственный крестный путь на Голгофу. Его вдохновляли примеры миллионов людей, которые жертвовали жизнью ради своих стран, и в духе фашистских патриотов вроде Габриеля д'Аннунцио, он повторял: «Старому сердцу земли требовалось согреться красным вином полей брани». Любой, кто так думал, как сказал Джеймс Коннолли, был «полным идиотом»[1761]. Он сам ставил целью разжечь искру социальной революции, считая, что осаждаемая Британская империя теперь уникально уязвима. «Ирландия, — объявил Коннолли, — находилась в положении ребенка, способного воткнуть булавку в сердце гиганта»[1762]. Однако в начале 1916 г., во время тайной встречи с лидерами возрожденного Ирландского республиканского братства, которые проникли в ряды «добровольцев», планируя переворот, Коннолли уступил головокружительной риторике Пирса. Он сделал вывод, что свободы может добиться «только организация не менее мощная, чем красный прилив войны на ирландской земле»[1763]. Другие разделяли это видение ситуации, спешили за Пирсом, чтобы, как заметил Шон О'Кейси, прийти на «рандеву со смертью»[1764]. Но большинство надеялись, что маленькая группа восставших разворошит угли массовой ненависти к Англии, и превратив ее в пожар. Пирс называл это «священной страстью»[1765]. Хотя процветание увеличивалось, и не было очевидного недовольства, через два года войны предзнаменования показались благоприятными. Гомруль был приостановлен на время войны, и казалось, будто англичане помогают жителям Ольстера искалечить Ирландию. Многие националисты негодовали из-за поддержки Редмондом участия Великобритании в войне. Жители Дублина с презрением и пренебрежением относились к плакатам, призывающим новобранцев для защиты прав малых наций, и поток добровольцев вскоре превратился в тонкий ручеек. «Идти служить? — сказал один молодой человек. — Мне идти записываться? Война идет!»[1766] Поэтому маячила всеобщая воинская обязанность, которую станут оспаривать ирландцы. Однако Пирс и его последователи ничего не делали, чтобы подготовить нацию к действию. Закаленные заговорщики вроде Шона Макдермотта и Тома Кларка опасались английского меча меньше, чем ирландского языка. Они планировали Пасхальное восстание в такой тайне, что даже Ион Макнейл, командир небольшого подразделения «добровольцев», которое не было под контролем Редмонда, оказался обманут. Когда он обнаружил обман, то отменил приказы. Восстание казалось безнадежным, в особенности после захвата немецкого корабля «Ауд» с двадцатью тысячами винтовок, а также ареста направленного в Германию сэра Роджера Кейсмента. Были и другие срывы и путаница. Это фактически ограничило восстание Дублином, отсрочило его до понедельника пасхальной недели, ограничило количество повстанцев до 1 600 человек. Самого Макнейла забавляла текущая путаница и смятение, это мог ощутить только профессор истории. Он не мог решить, поддерживать восстание в форме или гражданской одежде. Но оно закончилось до того, как он определился. Коннолли и Пирс оставались невозмутимыми и не теряли спокойствия из-за хаоса. «Нас убьют», — сказал Коннолли. Но без кровопролития, с чем согласился Пирс, не может быть освобождения. Поэтому солнечным утром в понедельник после Пасхи, когда ирландские «добровольцы» и солдаты Армии горожан собрались в Зале Свободы, штабе Коннолли, Пирс проигнорировал смущающую мольбу сестры, которую она выкрикивала резким голосом: «Иди домой, Пат, оставь всю эту глупость!»[1767] Вместо этого он пошел со своими людьми. Различные подразделения отправились захватывать ключевые точки города. Некоторые ехали на электрическом трамвае, оплатив проезд. Рота Пирса напоминала потерянный легион. Некоторые «добровольцы» были в гражданской одежде с желтыми повязками на левых рукавах. Другие несли пики, кувалды и кузнечные молоты, а также нагрудные патронташи и ранцы-рюкзаки для провизии, которые крепились на ремнях и веревках. У них имелось разнообразное оружие — маузеры, дробовики, спортивные винтовки, винтовки Мартина-Генри, Энфилда, пики и изготовленные дома бомбы. Однако повстанцы быстро заняли Главпочтамт, который теперь находится на улице, носящей имя О'Коннелла. Главпочтамт представлял собой массивное здание из гранита с колоннами, построенное в 1818 г. и недавно обновленное. Оно стало командным центром. На крыше установили триколор (оранжевый, белый и зеленый) движения «Молодая Ирландия», а также огромный зеленый флаг с надписью белыми буквами «Ирландская Республика». Это не остановило британских офицеров, которые время от времени заходили купить марки. Восставшие захватили и ряд других крупных зданий, включая помещение Организации по опеке над бездомными, Союз южного Дублина, фабрику Джекоба по производству бисквитов, хирургический колледж, прядильные фабрики Боланда, городскую ратушу и гостиницу «Империал». Они были должным образом укреплены. Сам Дублинский замок мог быть взят, если бы кто-то знал, как слабо он удерживается. Первым погибшим среди восставших стал актер Шон Коннолли, который убил первого полицейского при входе в Верхний двор замка — у ворот в стиле барокко, где наверху стоит статуя богини Правосудия (дублинцы цинично отмечали, что она смотрит в противоположную от города сторону). Перед Главпочтамтом Пирс провозгласил Ирландскую Республику. Он утвердил право Ирландии на национальное самоопределение от имени Бога и поколений мертвых борцов за свободу. Пирс объявил, что эгалитарную республику поддерживают «дети Ирландии, находящиеся в изгнании в Америке, а также доблестные союзники в Европе»[1768] (это было провокационной и образной ссылкой на Германию). Последовали немногочисленные жалкие приветственные крики. Но зрители, потрепанные мужчины в разбитой обуви, женщины в шалях и платьях с заплатами, босые дети в рванье, доставшемся от старших, были поставлены в тупик и по большей части настроены враждебно. Некоторые кричали: «Дерьмо! Вши! Лающие собаки!»[1769] Другие упирались в баррикады, но «противника» отгонял один из «добровольцев», бивший их по голове женским зонтиком. Когда рота уланов галопом проскакала по улице О'Коннелла, и ее отправили назад ружейными выстрелами из Главпочтамта, толпа выразила сочувствие лошадям. Британская кавалерийская атака против хорошо охраняемого здания, как сказал Коннолли, означала, что «у Ирландии все еще остается большая надежда»[1770]. Бодрость, жизнерадостность и смелость Коннолли сделали больше, чем что-либо другое, для оживления сопротивления. Молодой смутьян Майкл Коллинз, в прошлом — почтовый клерк, сказал: «Я последовал бы за ним и через Ад»[1771]. Но круглоголовый Коннолли, обладатель большого живота и кривых ног, не был стратегом. Он уверенно заявлял: тяжелые орудия не будут использоваться, поскольку капиталистическое правительство никогда не станет разрушать свою столицу. Поэтому, вместо того, чтобы повторять партизанские методы буров, восставшие пытались удерживать разбросанные в разных частях города опорные пункты. Это сделало их легко поражаемыми целями для превосходящей огневой мощи, которую без колебаний использовали британцы после того, как прошел начальный шок. Они ввели войска в замок и призвали подкрепления, которые участвовали в ряде яростных уличных стычек. Например, на мосту Муант-стрит наступающая змея в форме цвета хаки подверглась кровавой атаке, которую провела группа республиканских стрелков. Однако по большей части британцы отмечали вражеские анклавы к югу от Лиффи и заставляли восставших не поднимать головы снайперским огнем с высотных зданий — например, с таможни. Это не остановило широко распространившиеся грабежи. В один момент дублинские «вши из трущоб»[1772], как их называл один герой из «Плуги звезды», разбросали на камнях улицы О'Коннелла ненужные крахмальные воротнички рубашек, которые украли из универмага «Клерис». Но грабители исчезли, когда британцы с оружием стали пробиваться к Главпочтамту, используя пулеметы и артиллерию. Канонерская лодка «Хелга» стреляла с реки, сокрушая «Зал Свободы, это гнездо подстрекательства к бунту»[1773]. К среде кордон стал плотнее, и обороняющиеся в Главпочтамте уже охлаждали винтовки при помощи масла из банок с сардинами. В других местах напряжение сказывалось на даже самых стойких «добровольцах». Во время одного ночного налета де Валера так устал от нервного истощения, что заснул в железнодорожном вагоне на станции Уэстленд-Роу. Он проснулся в окружении нимф, херувимов и ангелов, решил, что умер и попал на небеса. На самом деле он оказался в королевском вагоне, оформленном в небесном стиле (в дальнейшем, будучи президентом Ирландии, он использовал его). В четверг зажигательные снаряды и трассирующие пули создали огненную бурю напротив Главпочтамта, на улице О'Коннелла. Она охватила гостиницу «Империал» и Дублинскую хлебную компанию. Зеркальные стекла в окнах универмага «Клерис» расплавились, а аптека Хойта превратилась в бушующий ад. Жар был таким сильным, что груды угля, использовавшиеся для баррикадирования окон Главпочтамта, загорелись, а вода, которой покрытые сажей восставшие поливали уголь, только шипела, превращаясь в пар. На удалении языки пламени поднимались так высоко, что «небеса казались огромным рубином, свисающим с Божьего уха»[1774]. Внутри почтового редута чахоточный поэт Джозеф Планкетт, который все еще оставался безупречно одетым, со шпорами, саблей и драгоценными камнями на пальцах, радовался: «Это случилось впервые после Москвы! Впервые столица горит после 1812 года!»[1775] Но после того, как загорелась крыша Главпочтамта, повстанцы поняли, что поражение близко. Коннолли получил тяжелое ранение в левую лодыжку, теперь в центр сцены вышел Пирс. Он был маленького роста, гордым и сдержанным, страдал легким косоглазием своих голубых глаз, и не был великим командиром. У него имелась офицерская шпага, но он едва ли мог разрезать ею буханку хлеба. Пирс запретил использовать разрывные пули. Он был предан матери-церкви, матери Ирландии и собственной матери (в честь которой написал трогательную поэму в камере, куда был отправлен). Он ненавидел вид страданий и согласился с ними покончить. Поэтому во второй половине дня в субботу Пирс в фетровой шляпе с широкими мягкими полями и в длинном пальто, надетом поверх тонкой серо-зеленой формы, пошел сквозь «арену трагедии»[1776], которая напоминала, по словам одного свидетеля, огромный разгромленный римский амфитеатр. Пирс безоговорочно капитулировал. Он обладал магнетизмом, но отталкивал, являясь Савонаролой ирландского освободительного движения. Теперь, зная, что будет расстрелян, поэт надеялся стать спасителем нации. Вначале это казалось маловероятным. Когда восставших вели сквозь толпу, дублинцы ругались, плевались, бросали в них гнилые овощи и кричали: «Штыками их! Штыками!»[1777] Люди злились из-за разрушения их города, центр которого теперь, как говорили, превратился в руины в большей степени, чем Ипр, пострадавший от войны[1778]. Жители оплакивали мертвых — 300 горожан, а также 70 восставших и 130 британских бойцов. Среди большого количества слухов и рассуждений слышалось и некоторое сочувствие к повстанцам. Но если Пасхальное восстание являлось пропагандой из ствола орудия, то оно, очевидно, дало осечку. Если это был уличный театр, то у большинства зрителей представление вызвало отвращение. Однако через несколько недель ситуация полностью изменилась. Хотя британцы рассматривали восстание, как удар ножом в спину, бессмысленно нанесенный во время падения Кута, они принизили его значение, считая обычным бунтом. Поэтому ответные меры, сами по себе суровые, но мягкие по стандартам Кромвеля, взявшего Дрогеду, или штурма Амритсара, казались в метрополии справедливыми. Однако ирландцы считали их жестокими и дикими. Они испытали еще большее ожесточение, когда выяснилось, что британцы убили пять гражданских лиц во время самого восстания. Один из убитых оказался пацифистом ФрэнсисомШихи-Шкеффингтоном, осудившим восстание- благородную ошибку[1779]. Но генерал сэр Джон Максвелл, который ввел военное положение, считал, что не может показывать слабость— в частности, потому, что Китченер посоветовал ему расстреливать каждого десятого из арестованных[1780]. Он сказал Эсквиту: «Из-за серьезности восстания и его связи с немецкими интригами и пропагандой, в виду больших человеческих потерь и потери собственности, посчитал необходимым наложить самые суровые наказания на известных организаторов этого омерзительного мятежа»[1781]. Почти две тысячи подозреваемых диссидентов были помещены в тюрьмы и задержаны. Военные трибуналы, которые проводились тайно, приговорили девяносто человек к смертной казни. Приведение в исполнение большинства приговоров оказалось отсрочено. Один или два человека по счастливой случайности избежали этой судьбы (де Валера — возможно, из-за предполагаемого американского гражданства, а графиня Маркиевич — из-за того, что была женщиной; британцы осуждали казнь немцами медсестры Кавелл). Но между 3 и 12 мая 1916 г. пятнадцать восставших расстреляли, среди них — Пирса, Коннолли, Планкетта, Кларка и Макдермотта. Как неизбежно случалось в имперской истории, британские репрессии привели к фатальной реакции. Самый страстный парламентский протест исходил от Джона Диллона, доверенного коллеги Редмонда, который обвинил безумное правительство в «выпускании рек крови»[1782]. Американцы тоже негодовали и сравнивали убийство военнопленных с немецкими ужасами. Посол Великобритании в Вашингтоне писал домой: «Ирландский вопрос отравляет наши отношения с США»[1783]. Некоторые люди вроде епископа Лимерика противопоставляли жестокость по отношению к повстанцам «Кровавой Пасхи» и милосердие в отношении к участникам набегов Джеймсона. Бернард Шоу сказал: наказания Максвелла напоминали расправы лорда Кромера с неуправляемыми деревенскими жителями в Деншавай. Но политика слепого возмездия британским властям «превратила безрассудную авантюру в героический эпизод в борьбе за ирландскую свободу; ничего более глупого и безумного не могли придумать даже самые худшие враги Англии»[1784]. Повешение сэра Роджера Кейсмента в августе вызвало еще большую ярость, поскольку это была месть, подаваемая холодной. Более того, он прославился как гуманист, настроенный против колониализма, осуждавший, например, бельгийское правление в Конго — «тиранию, которую невозможно представить, разве что только ирландским умом, видевшим ужасы, которые ежедневно осуществлялись на этой земле»[1785]. Поэтому его дискредитировали недостойными методами. Отрывки из дневника Кейсмента, в которых говорилось о гомосексуальных пристрастиях, частным образом показали влиятельным людям в Англии (например, архиепископу Кентерберийскому и американскому послу). В большей части Ирландии произошел знакомый христианский парадокс — участники Пасхального восстания одержали победу через провал. Бывшие парии завоевали короны мучеников. «Плюмажем дроги похоронные украсят ваши короли. Повстанцев души непокорные — в лучах божественной любви…» — пели ирландцы в то время[1786]. Йейтс написал о влиянии шестнадцати жертв:Глава 11 «Англичанам нравится представляться богами» Запад и Восток
Несмотря на Первую Мировую войну и ее беспокойные последствия, Британская империя продолжала стоять над миром, расставив ноги, словно колосс. Ведь и США, и Советский Союз были заняты своими собственными проблемами (особенно, во время Великой депрессии). Тогда, как казалось, мало что можно выбрать, кроме анемичного капитализма и кровавого коммунизма. И Великобритания оставалась единственной супердержавой. Она доминировала в Лиге Наций. Через Локарнские договоры (1925 г.) она усмиряла Европу до подъема нацистской Германии. Ее имперские границы растянулись на самую большую ширину, охватывая, как любили хвастаться географы, «один континент, сто полуостровов, пятьсот мысов, тысячу озер, две тысячи рек, десять тысяч островов»[1913]. Империя породила новые методы колониального управления и контроля, больше полагаясь на непрямое управление через местные элиты. Метрополия нашла способ дешево управлять колониями, не просто используя самолеты и бронемашины, но и ограничивая строительство крупных боевых кораблей. Вашингтонский договор о морских вооружениях (1921—22 гг.) привел к тому, что Британия отказалась от альянса с Японией, чтобы разделить «скипетр Нептуна» с США, «единственной страной, с которой, кроме всего прочего, мы хотим жить на условиях дружбы»[1914]. В 1926 г. Бальфур привязал доминионы к метрополии последним куском вербальной паутины: они стали «автономными сообществами в рамках Британской империи, равными по статусу и свободно связанными в качестве членов Британского содружества наций»[1915]. Это ясное определение было подтверждено Вестминстерским статутом 1931 г. После беспорядков в Ирландии, Леванте и Индии наблюдалось затишье. Затем стало возможно поверить в то, что Ирландское Свободное Государство останется в более тесно связанной империи, Британия установит «доктрину Монро» для Ближнего Востока, а Индостан продолжит блистать в королевской диадеме. В других местах носители бремени белого человека предположительно проявляли «гений колонизации, который делал Британскую империю более великой, чем в какие-либо времена»[1916]. Это огромное здание, как заявляли его защитники, являлось памятником высшему типу цивилизации. Это «величайший политический эксперимент из когда-либо предпринимавшихся», как сказал сэр Ивлин Ренч, основатель Заморской лиги. Она могла первой пройти по пути к федерации человечества[1917], как он полагал. Так и Рим, по словам Плиния Старшего, стремился стать общей родиной для всех народов Земли. Британская империя со своей мощью, величием, властью и силой даже казалась пророкам вроде Леопольда Эмери и Лайонела Кёртиса частью божественного порядка. В «евангелии от Эмери» империя была не просто супердержавой, а «словно Царство Небесное внутри нас»[1918]. Кёртис, который основал ежеквартальный «круглый стол», Чатем-хауз (Королевский институт международный отношений) и другие органы, предназначенные для продвижения имперского союза, собирал «не более 12 учеников»[1919]. Он проповедовал, что империя является «царством Божьим на Земле»[1920]. На иностранцев все это производило впечатление, даже против воли. Во время путешествия вокруг света лорд Нортклифф встретил одного американца, который с неохотой признал: «Путешествие по Дальнему Востоку стало открытием в плане величия Британии, и ваши большие владения заставляют Дядю Сэма "принять сидячее положение и обратить внимание на них"»[1921]. Сам Адольф Гитлер приковывал взгляд к мировой гегемонии Британии, и в «Майн Кампф» назвал ее «величайшей державой на Земле»[1922]. Высокопоставленные чиновники из Уайт-холла только приукрашали подобное представление. В этом плане они не испытывали сомнений, колебаний и угрызений совести. Ранее они пригласили Сигизмунда Геце сделать серию настенных росписей для Министерства иностранных дел. Вскоре после прекращения военных действий он закончил последнюю панель под названием «Britannia Pacificatrix» («Британия-умиротворительница»)[1923]. Эта настенная роспись была предназначена для демонстрации победоносной Великобритании, поддерживающей мир при помощи далеких сыновей и союзников. Она расположена на фоне мраморной колоннады, поверх которой идет надпись на латыни. В центе находилась аллегория Британии, великолепно смотрящаяся в шлеме с плюмажем и красно-бело-золотых свободных одеждах. Она через море жмет руку Америке, фигуре во фригийском колпаке (символе свободы), держащей в руках весы правосудия. По бокам у нее стоят Италия с топором и дикторской связкой (символом законности в древнем Риме) и Франция, которая сжимает короткий меч, показывающий вниз, на обломки военной машины Германии. Поддерживающая роль отведена доминионам: Ньюфаундленд стоит с трезубцем, Южная Африка — со львиной шкурой, на Канаде венок из колосьев пшеницы и пояс из кленовых листьев, Австралия — в шапочке диггера, а Новая Зеландия — с золотым руном. Индия появилась в броне, Фейсал воплотил эпос Аравии, Греция держит статую, Румыния — сосуд с маслом, а Япония — цветущую сакуру. Чернокожий мальчик с блюдом фруктов на голове означал потенциал Африки. Под мантией Британии прячутся обнаженные жертвы конфликта, в частности, фигура Бельгии, которая выходит из ужасов войны со сломанным мечом, но незапятнанным флагом. Здесь был представлен победоносный образ послевоенного могущества и великодушия Великобритании, возвеличенный классической иконографией. Керзон говорил, что картина стала не искусством художника, а мелодрамой. На самом деле это была пропаганда. Это эмблема попыток усилить престиж Британии, чтобы компенсировать относительный упадок британской мощи. Такие попытки происходили в период между двумя войнами. Реклама империи оказалась почти такой же старой, как сама империя. Но Нортклифф и другие развили техникуманипулирования общественным мнением во время Первой Мировой войны, когда «пропаганда, как гигантское анчарное дерево, капала своим ядом на все страны»[1924]. В дальнейшем Британия предприняла беспрецедентные усилия для поддержки демократии в рамках имперских норм, причем действовала так активно, что правительства периода между двух мировых войн обвиняли в «играх с человеческой волей»[1925], порождении стадного инстинкта и помещении массового сознания на цепь[1926]. Использовались новые средства массовой информации. Кино возбуждало и захватывало гораздо больше, чем шоу с использованием проекционного аппарата. В этом случае было легче использовать цензуру, чем в мюзик-холле. Кино заняло место театра в зарождении и укреплении имперских чувств. Фильмы варьировались от документальных вроде «Заботы», где показывали британского районного комиссара, «творящего правосудие, строящего дороги и мосты, обучающего местных жителей развивать страну и мирно жить вместе»[1927], до эпосов — например, «Жизни бенгальского улана». Гитлер использовал последний фильм для обучения СС тому, как крошечная элита может подчинить низшую расу. При помощи радио и граммофона образы передавались еще лучше, они ярко оживляли империю в воображении слушателей. Би-би-си наполнила дома в стране «акустическими живыми картинами» — королевскими церемониями, военными парадами, религиозными службами и т.д.[1928] Это придавало вес, наделяло крыльями имперские послания, намекая, что хорошо поставленный акцент правящих кругов — голос объективности. Традиционные методы британской рекламы, от коробок шоколадных конфет до духовых военных оркестров, от королевских визитов и популярных песен, тоже расцвели в 1920-е гг. Сигаретные вкладыши никогда не были более популярными или более патриотическими. Расцветало движение бойскаутов, а вместе с ним — призывы к молодым людям в шортах цвета хаки «не позориться, как молодые римляне, которые потеряли империю своих предков, будучи слабыми и нерешительными бездельниками без энергии, воодушевления и патриотизма»[1929]. Комики подбадривали то, что Джордж Оруэлл называл «патриотизмом трущоб». Молодежная литература говорила о Британии, которая будет существовать вечно. Король сидит на троне, фунт стерлингов не хуже золота, а флот стоит в Ла-Манше. Комичные иностранцы что-то лепечут в континентальной Европе, а на аванпостах империи «англичане в моноклях держат негров в страхе, не подпуская к себе»[1930]. Пресса распространяла стереотипы, которые едва ли оказывались менее грубыми. Так поступали школы, мужские клубы, женские институты и другие организации. Но сомнительно, имели ли они большое влияние. Старые колониальные служащие продолжали жаловаться, что никого в родной стране нисколько не интересуют их дела. Один вице-король Индии, лорд Ридинг, заметил: англичане слушают разговоры об Индии только из вежливости. Еще один, лорд Уиллингтон, объявил, что отсутствие понимания вопросов, связанных с Индией, особенно заметно в Вестминстере. «Его поражало незнание Болдуина, а еще больше — то, что он ничего не хочет знать»[1931]. Интеллектуалы говорили, что произведения Киплинга, Хаггарда, Генри и им подобных привлекают к культу Индии не больше людей, чем готическая мелодрама вдохновляет веру в привидения[1932]. Эксперты признавали трудность влияния на общественное сознание. Оно не было «tabula rasa», чистым листом бумаги, на котором можно написать имперское кредо. Оно казалось палимпсестом отличающихся друг от друга мнений, «фантасмагорией конфликтных ценностей»[1933]. Слово «пропаганда» становилось неприличным по мере того, как раскрывалось: рассказы о зверствах военного времени — ложь. Казалось, что она в меньшей степени направляет общественное мнение, чем отражает официальную политику. Однако британский барабанный бой звучал громче по мере того, как империя слабела. Ничто не иллюстрировало это лучше, чем Выставка Британской империи на Уэмбли — самое амбициозное шоу из когда-либо устраивавшихся. Георг V нажал на кнопку на золотом глобусе, открывая ее 24 апреля 1924 г. на ослепительной церемонии. Этим он передавал сообщение об имперской мощи по всему миру. За восемьдесят секунд послание облетело весь мир. Зрители приветствовали мальчика, который вручил телеграмму его величеству, подтверждая сей электронный подвиг. Мальчика приветствовали столь же восторженно, как и короля, чей голос, разносимый при помощи усилителей, заставил одного африканского вождя в толпе воскликнуть: «Это колдовство!» (Так сообщала «Дейли мейл»)[1934]. Комментаторы пребывали в столь же благоговейном трепете. Они приветствовали выставку, как «величайшее всеобщее мирное усилие, которое когда-либо предпринимала Британская империя»[1935]. Из пятидесяти восьми стран, входивших в империю с населением в четыреста миллионов человек, охватывающих четырнадцать миллионов квадратных миль территории (в семь раз больше, чем территория Рима в период самого сильного разрастания империи), только две или три страны не внесли своей вклад. Выставка обошлась в двенадцать миллионов фунтов стерлингов. Имперские территории заполнили 220 акров Уэмбли карликовой версией этого огромного сообщества, такой же богатой деталями, как кукольный домик королевы Мэри (спроектированный Лютенсом), который тоже выставлялся. Стадион с двумя одинаковыми башнями и огромные павильоны вокруг него были воздвигнуты с поразительной скоростью, использовался бетон. Дворец инженерного искусства, занимавший территорию в шесть раз больше Трафальгарской площади, являлся самым большим бетонным зданием на земле. Но, как казалось, ничто в большей степени не превозносило заслуги строителя — сэра Роберта Макалпина, «короля бетона», — чем сам стадион, самый лучший в мире. «Когда древнеримский Тит построил огромный амфитеатр, Колизей, известный благодаря своим размерам, на это потребовалось шестнадцать лет. В его императорскую голову, вероятно, не приходило, что однажды будет построен стадион, размером почти в три раза превышающий Колизей, притом — бесконечно более крепкий. И построят примерно в десять раз быстрее, а сделает это нация, которую он и его предки считали едва ли стоящей покорения»[1936]. Две одинаковые башни, которые едва ли пережили Британскую империю, были могольским уродливым наростом на римском основании. Они являлись типичными для эклектицизма архитектуры Уэмбли. Канада и Австралия предпочитали неоклассицизм. Южная Африка построила традиционный голландский особняк с верандой перед домом, крытым балконом и крышей с желобчатой черепицей. Индийцы объединили свою крупнейшую мечеть и самую прекрасную гробницу, Джами-Масджид и Тадж-Махал, чтобы создать алебастровый дворец. Западная Африка соорудила на трех акрах город, окруженный красными стенами. В них располагался терракотовый форт. Бирма построила старую пагоду Мульмейна, а Цейлон — кандийский храм. Дворец Красоты стал смесью известняка, сиенского мрамора и ляпис лазури. Эти здания стояли среди озер и садов, связывались «никогда не останавливающейся железной дорогой», освещались после наступления темноты тремя миллионами лампочек. Они казались сундуком с сокровищами империи. Были отражены золотые прииски, алмазные копи, угольные шахты; меха, леса и рыбные места, кофейные, чайные, сахарные и каучуковые плантации, лесопилки, страусовые фермы, овечьи пастбища, рисовые поля, хлопковые поля, пальмовые рощи, нефтяные скважины, шоколадные фабрики. Работники из различных стран, от Индии до Вест-Индии, готовили ткани, обрабатывали кожу, выплавляли металл. Гонконг предложил живописную улицу с магазинами. Египет представил копию гробницы Тутанхамона (а заодно — переводчиков). Бермуды показали, как поднимали государственный флаг США, когда Америка взяла на себя управление половиной судоверфи во время войны. Англия представила знаменитые военно-морские сражения с макетами кораблей и гигантскую карту мира, сконструированную на воде. Перед своим бледно-серым павильоном Австралия поставила конную статую Аполлона на солнечной колеснице. Вместе с полицейскими из частей Королевской конной полиции Канада сделала вклад в виде статуи принца Уэльского, вырезанного из сливочного масла. Сам принц Эдуард сказал, что выставка была «магазинной витриной империи»[1937]. Но она способствовала продаже различных экзотических товаров: от канадских хоккейных клюшек до австралийского эвкалиптового масла, от малайской копры до какао с Золотого Берега, от черепашьих панцирей с Фиджи до товаров из человеческих волос с Гонконга, от искусственных конечностей из Новой Зеландии до зостеры с Ньюфаундленда. Более того, выставка привела к учреждению Имперского управления по сбыту. Его целью было «продавать идею производства и закупок империи, как кооперативного предприятия»[1938]. Однако из исторических карнавальных шествий и живых картин, освещавшихся факелами, слетов бойскаутов, представления татуированных туземцев, музыки Элгара и названий улиц в честь героев Киплинга становится ясно: выставка была не просто торговой ярмаркой. Она стала чем-то большим. «Таймс» настаивала, что это даже серьезнее, чем «истинное святилище империи». Цель выставки — сделать так, чтобы вера в империю горела ярче, возобновить общность и связи между всеми подданными короля после войны и этим завоевать мир. Величие оказалось сутью имперской саги, «величие в полностью римском смысле, но более возвышенное и чистое, чем в Риме». Однако «Таймс» в дальнейшем отмечала: поскольку корона являлась единственной связью империи, «у системы имеются явные слабости и опасности»[1939]. Поэтому, несмотря на помпу и обстоятельства, которые сам Элгар посчитал «безнадежно и непоправимо вульгарными»[1940], выставка стала невольным символом хрупкости системы. Из-за того, что постоянно возникали проблемы с рабочей силой, ее не завершили вовремя. Отштукатуренные фасады скрывали кучи запутанных проводов, перекрученных труб и сломанных упаковочных ящиков. Мероприятие привлекло двадцать семь миллионов посетителей, но на нем потеряли 600 000 фунтов стерлингов. Выставка оказалась слишком дорогой для многих рабочих, а официанткам в кафе и ресторанах, которым приходилось много и напряженно трудиться, платили очень мало. Парк развлечений на пятидесяти акрах казался «римским цирком, где население могло уйти от реальности»[1941]. Выставка подтвердила расовые предрассудки. В последнем приложении к «Таймс», посвященном Уэмбли, говорилось: нанятые европейцами клерки-зулусы «болезненно пытались сочетать уроки взрослых и разум ребенка»[1942]. Выставка посеяла политические разногласия. Недолго продержавшиеся министры-лейбористы поддержали и ее, и империю, хотя Рамси Макдональд ранее настаивал: имперская экспансия — это только миллионеры на охоте[1943]. Многие социалисты все еще придерживались такой точки зрения. Они отнеслись к затее с пренебрежением и ругали «карнавал на Уэмбли». «Нью стейтсман», газета левого крыла, даже старалась принизить значение события. «Дейли геральд», которая субсидировалась царскими драгоценностями, выдаваемыми большевиками, считавшими колонии «ахиллесовой пятой» британского капитализма[1944], фактически проигнорировала выставку. Вместо этого газета опубликовала «житие» Ленина. Заодно она предала гласности признание Джорджа Лансбери в том, что лейбористское правительство меньшинства не может ввести по-настоящему социалистическую политику по отношению к империи, «даже если бы кто-то из нас был уверен, какой следует быть этой политике»[1945]. Окончание речи герцога Йоркского (будущего короля Георга VI) оказалось смазанным. Он заикался и пришел в смущение. Выставка едва ли восстановила уверенность в способности Британской империи развиваться, а по окончании войны начать «крупнейшую работу по восстановлению, которую когда-либо видела наша планета»[1946]. Однако британцы верили: «Империя должна расти или прийти в упадок»[1947]. Поэтому, несмотря на всю роскошь и великолепие, которые символизировались шестью львами при входе в павильон британского правительства, выставка показала: структура империи заражена ветхостью и немощностью. Ее разрывали конфликты, она раздувалась от подмандатных территорий и страдала от болезни, которую Беатрис Уэбб назвала «видом старческой гипертрофии»[1948]. * * * Что именно поддерживало продолжение существования гигантского предприятия, империи, представляет собой тайну. Ведь чиновников и прочих официальных лиц, которые ею управляли, было поразительно мало. Индийская гражданская служба насчитывала 1 250 человек. В ее малайском эквиваленте трудилось 220 человек, а в цейлонском — 100 человек. Британия правила над сорока тремя миллионами людей на двух миллионах квадратных миль примерно двенадцати африканских колоний при помощи 1 200 администраторов, двухсот судей и сотрудников судов, тысячи полицейских и солдат (и ни один из них не был выше по званию, чем полковник-лейтенант). Примерно сорок англичан управляли Сараваком. Иногда человек двадцати с небольшим лет мог брать на себя ответственность за участок Африки размером с Йоркшир или, как Леонард Вулф в довоенном Цейлоне, — за покрытый джунглями район размером 400 квадратных миль. Там не было больше ни одного европейца. Конечно, любой внезапный всплеск насилия мог сбросить эту «тонкую белую линию»[1949]. Поэтому британцы усиливали свою власть, сотрудничая с местными элитами, они поднимали престиж, наставая на превосходстве белых. Жизненно важным казалось поддержание видимости. Вероятно, единственным вызывающим воспоминания литературным наброском об империи стал рассказ Джорджа Оруэлла о том, как, будучи полицейским в Бирме, он застрелил слона. Слон пришел в неистовство, но полисмену требовалось поддержать достоинство собственной расы. Животное больше не представляло опасности, однако вооруженный винтовкой Оруэлл должен был сделать то, что от него ожидалось, чтобы произвести впечатление на местных жителей. Как он написал, «сахиб должен действовать, как сахиб»[1950]. Что бы ни случилось, слугам империи следовало демонстрировать смелость. Но в действительности на демонстрацию превосходства и главенства тратилось столько усилий, что это часто мешало эффективности. Солдаты устаивали парады, маршировали четким строем в парадных мундирах, с отполированными до блеска пуговицами и пряжками. Однако армия оставалась чем-то чуть большим, чем имперская жандармерия. Даже после механизации Военное министерство позволяло каждому офицеру кавалерии иметь по два боевых коня бесплатно. Полки, которые получали самоходные орудия, снижали скорость их стрельбы, сохраняя сложные процедуры, которые проводились для контролирования теперь уже несуществующих лошадей. Моряки демонстрировали флаг со щегольством и рисовкой, типичными для Нельсона. Но в период между двумя мировыми войнами сторожевые корабли военно-морских сил были «недостаточно хорошо вооружены и недостаточно мощны»[1951]. Ведь их строили в большей степени ради впечатляющих силуэтов, а не боевых возможностей. Летчики устраивали волшебные шоу, но Королевским ВВС так сильно не хватало наличных, что в Индии они не могли позволить себе шины для некоторых из старых самолетов «Бристоль». (Им приходилось взлетать и садиться на металлические части колес). Районные комиссары специально одевались на ужин в джунглях, чтобы должным образом поддержать гордость белого человека самим собой, как писал Сомерсет Моэм. Он отмечал дискомфорт и неудобство, вызванные такими формальностями[1952], Все делалось, чтобы поднять правителей над теми, кем они правили, утвердиться в качестве отдельной ветви высших существ. Каждый, в соответствии со своим местом в имперской иерархии, наслаждался долей божественной власти. (Она, как предполагалось, текла вниз от теократического короля). Слуги короны становились местными божествами. В конце концов, как написал о колониальных чиновниках Э.М. Форстер в своем романе «Путь в Индию» (1924 г.), они «уйдут в отставку в какую-нибудь пригородную виллу, и умрут, отправленные в ссылку из славы». А пока, если процитировать одного из его героев, «англичане любят представляться богами»[1953]. Те, кто управляли империей в период между двумя войнами, по крайней мере, получили соответствующее воспитание и учились командовать. Половина из них (те, кто вероятнее всего должен был преуспеть), учились в закрытых частных привилегированных средних учебных заведениях, гордившихся тем, что выпускают лидеров будущего. К этому времени культ атлетизма углубился, игры явно превосходили по значимости набожность и хорошую учебу, считаясь главными средствами для «тренировки характера»[1954]. Конечно, на колониальную службу шли и специалисты в различных областях знаний, и те, кто изучал классические науки и «ужасно страдал по Риму»[1955]. Но главной рекомендацией для кандидатов для непередаваемого сэра Ральфа Ферса становились черты характера[1956]. Он являлся воплощением снобизма и коррупции и давно отвечал за наем на работу в Министерство по делам колоний. Там он когда-то, будучи молодым человеком, играл в крикет в кабинете министра, подавая мяч от огромных дверей и используя камин, как воротца. Ферс учился в Итоне (который давал четверть тех, кто поступал на службу в Министерство иностранных дел в начале 1930-х гг.) Он гордился сетью старых знакомых и предпочитал людей, которые происходили из «рода, себя уже показавшего». Однако Ферс мог найти место и для более грубых и неотесанных типов, не боявшихся рассказывать истории, которые обычно звучат в курительной комнате, старейшинам племен на самых диких аванпостах империи — например, Золотого Берега. В период его работы (1910—48 гг.) он использовал простые, вплоть до наивности методы отбора. На самом деле «Руководство по назначению на должность» Министерства по делам колоний иногда кажется эхом «Руководства» для бойскаутов: «Слабость различного рода может таиться в отвисшей губе или отводимом взгляде, а целеустремленность обычно отражается в прямом взгляде и плотно стиснутых губах и челюстях»[1957]. Монокли не мешали твердому и уверенному взгляду, но Ферс не очень хорошо относился к «парням в очках»[1958]. Однако в то время его критерии были широко популярны, а особенно — у сторонников традиций. Последние считали, что будет лучше всего, если империей станут управлять надежные, патриотически настроенные джентльмены, знающие, как следует играть в эту игру. Как писал один из старших администраторов в Малайе, «нам здесь требуются молодые выпускники частых закрытых привилегированных школ (предпочтительно, из Челтнема), которые провалились во всей книжной работе и на экзаменах, но отлично показали себя в спорте»[1959]. В целом такие чиновники служили безупречно и надежно, поскольку были честными, смелыми, ответственными и предприимчивыми. Они много сделали, чтобы заслужить только восторженно-хвалебные отзывы. По словам бичевателя имперских дурных дел Э.Д .Морела, они были «сильными в чувстве справедливости, твердыми в чувстве долга»[1960]. В неопубликованных мемуарах один ирландский юрист, который обычно гневно высказывался об англичанах, только хвалил районных комиссаров, которых встретил в Нигерии: «Забота о местных жителях, которыми они управляли, была великолепной». Он добавил, что философ Джордж Сантаяна думал о таких людях, когда говорил, что в мире раньше никогда не было столь «ребячливых и веселых хозяев». Сантаяна добавлял, что будет трагедией их замена «невежами и мужланами»[1961]. С другой стороны, несмотря на сильную местную поддержку, в первую очередь они отвечали не перед жителями колоний, а перед империей. Как сказал один исполняющий обязанности губернатора Нигерии молодому Джеймсу Каллагэну, ему и его коллегам помогло бы, если бы британцы прекратили делать «лицемерный упор на нахождении в Африке ради африканцев» и признали: «Мы остаемся там ради нашего собственного блага». От этого смогут выиграть и местные жители, которые в ином случае вернулись бы к каннибализму в «охваченном болезнями малярийном болоте и джунглях»[1962]. Более того, чиновники часто были не без греха, и в их деятельности наблюдалось много недостатков. Многие оказывались педантичными, грубыми, вели себя по-хамски, холодно и замкнуто и до смешного традиционно. Леонард Вулф говорил: чиновники на Цейлоне никогда не поднимались выше уровня «самой низкой кембриджской псевдокрови» и никто не говорили ни о чем более интересном, чем «служба» или о том, на самом ли деле мистер А. помолвлен с мисс Б[1963]. Марджори Перхам жаловалась на колониального гражданского служащего, разговоры которого «ограничивались спортом, частными привилегированными школами и полками, включая цвет их галстуков»[1964]. Он и ему подобные зачастую оказывались самодовольными, нетерпимыми и реакционными. Получив такую власть и такую свободу, они имели склонность развивать «недостатки безответственных правителей»[1965]. На родине критики вроде Г. Уэллса все больше осуждали частные привилегированные высшие школы за производство кадров «узколобых филистимлян», преданных защите класса и расового престижа. Бернард Шоу объявлял: Итон, Харроу, Винчестер и их более дешевые копии «должны быть стерты с лица земли, а их фундаменты посыпаны солью»[1966]. Э.М. Форстер был шокирован обычной грубостью получивших дорогое образование сахибов по отношению к индусам. Он писал в 1922 г.: «Никогда в истории плохое воспитание не делало такого большого вклада в разложение и разрушение империи»[1967]. Такое враждебное мнение могло подтвердиться во время путешествия из британских владений в Азии на борту плавучих караван-сараев судоходной компании «Пенансьюлар энд Ориентал». Ее флот был безупречен и оформлен в черном и белом цветах. Величественно демонстрировалась эмблема — восходящее солнце. Этот флот мог служить памятником имперской гордости. Молодые люди, отправляющиеся к месту своего первого назначения, начинали изучать способы и приемы работы, путешествуя в роскоши на судах «Пенансьюлар энд Ориентал». Там всегда настаивали на квазивоенно-морском протоколе и должной субординации для пассажиров второго класса[1968]. Киплинг жаловался, что компания навязывала правила поведения, «будто мы группа каторжан, связанных одной цепью». Она действовала так, будто «вам оказывают милость, позволяя взойти на борт»[1969]. Новые юноши выясняли, что должны отвечать на сигналы горна, которые призывали к таким важным события, как прием пищи, соревнования по теннису на палубе и танцы под популярные мелодии, которые исполнял судовой оркестр. В ресторане были подвешены опахала, создававшие прохладу. Определение социального уровня[1970] являлось искусством. Молодых чиновников вскоре ставили на место (как сказал Талейран, место за столом никогда не лжет). В курительной комнате, выложенной зелеными плитками, которая напоминала номер люкс на Тотнем-Кортроуд[1971], они обнаруживали, что следует говорить о спорте, это считается хорошим тоном. Не следовало говорить о деньгах, как американцы, или о пиве, как немцы. Вскоре юноши, словно попугаи, повторяли стандартную точку зрения: «Не следует тратить доброту на чернокожих, это абсолютно бессмысленно. Единственное качество, которое требуется представителю Британии в плане этики — это твердость»[1972]. В кают-компании их знакомили с процедурой подписания расписок за выпитое, которые оплачивались раз в неделю. На самом деле, они за все писали расписки, включая церковные сборы, поскольку европейцы на Востоке редко имели при себе наличные. Один вице-король Индии, лорд Линлитгоу, признался, что никогда в жизни не видел рупию. В каютах тоже предопределялось определенное поведение: «Аккуратный, невозмутимый имперский англичанин ложится в постель чистым, в пижаме. Он тщательно бреется каждое утро и тщательно чистит свою одежду»[1973]. После Порт-Саида, вероятно, крупнейшего дорожного узла империи, начинающие моряки узнавали: смокинг уступил белому пиджаку для кают-компании, известному, как «отмораживающий задницу». Его носили с крахмальной белой рубашкой, жестким воротником и черными брюками. Несмотря на официальность и соблюдение формальностей, иногда случались выходки и бурное веселье. И другие барьеры преступались благодаря разношерстности публики на борту[1974]. Но условности управляли даже совращением. Девушки, отправлявшиеся на поиски мужа («Рыболовный флот»), были запретным плодом, но уже замужние считались «честной игрой». Среди пахнувших специями зефиров Цейлона разрешалось поддаться магии Востока, очарованию прозрачных вод, коралловых рифов, будто усыпанных драгоценными камнями небес, зеленой листвы, бронзовой кожи. Никто не представлял великолепный Восток более ярко, чем Джозеф Конрад, но он предупреждал: коварная Немезида ждет гордую расу завоевателей[1975]. Джордж Оруэлл в возрасте девятнадцати лет получил на пути в Рангун порцию таких впечатлений. Это случилось в 1922 г., когда его корабль зашел в Коломбо, сказочное «Королевство Тропических Морей». На причале он к своему ужасе увидел, как сержант полиции пинает одного из кули ногой. Другие пассажиры наблюдали за сценой «совсем без эмоций, если только не со спокойным одобрением. Они были белыми, а кули — «черным». Другими словами, он был недочеловеком»[1976]. По иронии судьбы, будучи полицейским в Бирме, сам Оруэлл применял физическое насилие. Но оно неизбежно провоцировало враждебную реакцию — и в совершивших его, и в жертвах. Будущий автор «1984» стал испытывать такое отвращение к грязной колониальной работе, что, судя по его книге «Дни в Бирме» (1934 г.), он сгорал от ненависти к своим соотечественникам. Автор страстно желал, «чтобы восстание местных жителей потопило империю в крови»[1977]. Лишь немногие его соотечественники разделяли эту надежду. Но те, кто направлялся на Восток, часто обсуждали, сколько продержится империя. Все еще было возможно придерживаться точки зрения, что она будет вечно продолжать существование[1978]. Политики на родине заявляли о крепости и незыблемости ее структуры, а наиболее пылко говорил о том Уинстон Черчилль. Он вернулся к «торизму» (консерватизму) и выступал так, словно был «главой ревностного Комитета общественной безопасности»[1979]. Губернаторы колоний за границей продолжали сомневаться, можно ли будет когда-нибудь научить азиатов управлять собой[1980]. Колониальные государственные деятели вроде Яна Смэтца объявляли: величайшая политическая организация всех времен, основанная скорее на свободе, чем на силе, прошла через жуткую бурю войны и вышла из нее более сильной, чем раньше[1981]. Британские солдаты заявляли, что сохранят империю при помощи порки и повешения националистов (или, как предлагал полковник Боджер у Оруэлла, кипячения их в масле). Однако викторианская иллюзия постоянства по большей части исчезла в неразберихе и руинах Западного фронта. Точка зрения, которая часто звучала на пароходах судоходной компании «Пенансьюлар энд Ориентал» в период между двумя войнами состояла в том, что индийское господство может продержаться еще двадцать пять лет. Этого достаточно, чтобы новобранцы прослужили положенный срок и получили пенсии. Привлекательные моменты службы отличались от довоенных. Чтобы компенсировать жару, одиночество, лихорадку, монотонность и трагедию, все еще предлагались «дешевые слуги, дешевые лошади, дешевые дома, дешевый спорт, дешевое социально-культурное и бытовое обслуживание»[1982]. Но кое-кто предупреждал: из-за прогрессирующей индианизации индийской гражданской службы получение должности за пределами субконтинента становилось более надежным делом. Бирма, где беспорядки привели к разделу власти в 1935 г., не являлась привлекательной альтернативой. Не являлись привлекательными и отдаленные острова южных морей (разве что для неизлечимых романтиков). Несмотря на всю их красоту, это были тропические трущобы, которыми управляли на очень скудные средства и в своих собственных интересах. Часто во главе оказывались умные, хитрые и изобретательные типы — например, Джордж Макджи Мердок. Его желание власти «выдавали специально ощетиненные при помощи воска усы, типичные для старшины»[1983]. Цейлон имел преимущества, поскольку был мирным, процветающим и политически современным. Но наиболее привлекательной страной в Юго-Восточной Азии считалась Малайя. Например, Пенанг являлся местом, которое англичанин мог фактически выбрать в качестве места проживания, как отмечал много путешествовавший по свету аристократ Патрик Бальфур: «Но идея, что все выберут Индию как место проживания, гротескна»[1984]. Малайя была «раем «тори», в котором каждый человек доволен своим положением»[1985]. На самом деле британцы властвовали и оказывали влияние, поскольку контролировали местные элиты через разнообразные административные системы, поддерживая равновесие между тремя расами — малайцами на рисовых полях, индусами на плантациях и китайцами в магазинах и рудниках. Малайя являлась крупнейшим производителем олова и каучука в мире, причем значительно превышала другие страны в их производстве. Это приносило стране богатство. Более того, правительственная монополия в производстве и продаже опиума обеспечивала примерно половину дохода страны. Один губернатор объяснял ситуацию министру по делам колоний в терминах, сильно напоминающих лорда Палмерстона: «Курение опиума в Малайе не является жутким бедствием, как считают западные сентименталисты… Это не приносит такого большого вреда, как пьянство в Англии. Его никогда не остановить в Малайе… Контрабанду невозможно предотвратить, а деньги, которые теперь идут в доход государства, могут пойти контрабандистам. Любая попытка перекрыть наши опиумные доходы работой гуманитарных организаций, творящих сверхдолжные добрые дела, приведет к кошмару в наших финансах»[1986]. Если китайцы страдали, то британские чиновники выигрывали от этого щедрого подарка и могли позволить себе отправлять сыновей домой — в частные привилегированные школы. К 1920-м гг. малайская гражданская служба стала высоко профессиональной. Прошли дни патриархов викторианской эпохи, когда Верхним Пераком, например, правил С.Ф. Боззоло, сидя на спине слона в одной шляпе и саронге, не обращая внимания на официальные послания правительства и содержа большой гарем. По общему признанию, его преемник, Хьюберт Беркли, тоже пытался отгородиться от современного мира. Он отказывался строить дороги, приглашал гостей воспользоваться его двухместным туалетом (украшенным изображениями других чиновников, включая губернатора)[1987] и пользовался правом первой ночи в отношении девочек в местном приюте. Этот человек даже получил превосходный спящий словарь[1988] (то есть малайскую учительницу) для одного новобранца службы. Однако приход белых жен вызвал исход наложниц со смуглым цветом кожи. Когда-то их считали столь важными для здоровья, что в 1890 г. верховный комиссар Бирмы выпустил конфиденциальный циркуляр против местных любовниц, но Рангунский клуб выставил на бега лошадь по кличке Психологическая Необходимость. Теперь наблюдалась только веселая ностальгия по «добрым старым феодальным временам, когда плантатор был всегда метафорически, а иногда (не повезло, сэр!) буквально отцом своего стада»[1989]. А теперь молодые люди поступали на гражданскую службу с «отличительным кастовым духом»[1990]. Однако ее чиновники держались более отстраненно от населения. Они учитывали опыт прославленного поборника смешанных браков сэра Хью Клиффорда, губернатора колонии Стрейтс-Сеттльментс на протяжении двух лет перед тем, как его отправили домой в 1929 г. Этот несчастный представлял собой ужасающее предупреждение об опасностях подобного смешения рас. Очевидно, он подцепил сифилис еще молодым человеком в Малайе, а вернувшись в Англию (перед тем, как его отправили в частную психбольницу), обычно сидел в саронге на ступенях Министерства по делам колоний и давал своим бывшим коллегам советы по имперским проблемам дня, когда они входили в здание и выходили из него. Роберт Брюс Локхарт, который работал в Малайе молодым плантатором и вернулся в середине 1930-х гг., став журналистом, сообщал: чрезмерная бюрократизация подрывала инициативу и уничтожала эффективность британской имперской администрации. Та же судьба, зловеще отмечал он, захватила и Рим. Локхарт назвал последний раздел своего рассказа «Сумерки белого человека»[1991]. И это — не говоря о том, что кадеты малайской гражданской службы были холостыми. Им не позволялось жениться без разрешения начальства, молодых людей сразу же направляли работать. В следующие несколько лет они осваивали разнообразные обязанности, которые позволяли им продвигаться по службе. Районный комиссар должен был делать массу вещей. Он собирал налоги, председательствовал в суде, осуществлял надзор за полицией, за общественными работами, усовершенствовал сельское хозяйство, развивал здравоохранение и спорт, инспектировал школы, поддерживал бойскаутов, служил арбитром в спорах и выполнял бесконечные социальные функции — от посещения празднований королевских юбилеев до представлений кукольных театров. Несмотря на экономические колебания и саму Великую депрессию, которая в первую очередь ударила по организаторам, а не по самому производству, относительное процветание Малайи позволило британцам улучшить устройство жизни. Они стали действовать быстро, поскольку каждый резидент был, как выразился один чиновник, «социалистом в своем собственном государстве»[1992]. Британцы инвестировали образование, санитарию, ирригационные сооружения и электростанции. Они строили здания и предприятия (в особенности, по обработке олова), шоссейные и железные дороги. Наиболее впечатляющим железнодорожным вокзалом оказалась бело-золотая фантазия в Куала-Лумпуре, предположительно построенная по британским стандартам — чтобы крыша могла выдержать вес трех футов снега. Этот вокзал украсили минаретами, шпилями, куполами, свесами крыши в виде гребешков и арками. Такой архитектурный стиль называли «поздний марципан»[1993]. Однако многие из этих достижений помогли расширить разрыв между европейцами и азиатами. Новые средства связи вели к сегрегации. Теперь белые играли между собой, «признаком британской цивилизации на Востоке был мешок с клюшками для гольфа»[1994]. Они основали эксклюзивные кварталы в Куала-Лумпуре и избегали братания, изолировали себя в горной местности на базах, покрытых штукатурной с каменной крошкой и пародирующих замки Тюдоров. Колонизаторы устраивали на Камерунском нагорье резиденции, подобные тем, что имелось во Внутренних графствах. Кроме всего прочего, сахибы общались с мем-сахиб, которые поддерживали менталитет лагерей первопроходцев, окружавшихся повозками для защиты от всех местных жителей. По большей части европейские женщины жили в затворничестве. Конечно, как утверждали феминистки, женщины во всей империи сталкивались с непреодолимыми трудностями. За малым исключением, у них не имелось существенной работы и независимой роли. Их удерживали от изучения местных языков из-за предполагаемого неприличия этих слов. Им скармливали мрачные и жуткие истории о похоти жителей колоний. Несомненно, целью было увеличить зависимость от белых мужчин, для которых насилие против белых женщин было мощным символом политической мести против правящей группы[1995]. Британки оказывались в чужеродном, иногда враждебном, но часто — непонятным и непостижимом мире. Как и жена районного комиссара в романе Джойс Кэрри «Мистер Джонсон» (1939 г.), действие которого происходит в Африке, они часто не могли «понять значение» живописных или уродливых сцен вокруг себя[1996]. В районе Тихого океана, по словам одного чиновника, британские женщины знали жителей островов только как слуг и «не могли понять, что может быть какая-то разница в ранге между одним ниггером и другим»[1997]. Их разум на Индостане оставался закрытым. «Индусы! — восклицает миссис Бристоу в «Индийских каникулах» (1952 г.) Джозефа Акерли. — Я никогда о них не думаю»[1998]. На самом деле, по словам Айрис Портал, «трагедией британской Индии являлась неподготовленность мем-сахиб»[1999]. Даже хорошо подготовленные мем-сахиб могли развить непобедимое отвращение к азиатам. «На самом деле я думаю, что ненавижу женщин больше, чем мужчин!» — писала леди Григг. Она находила их «полуцивилизованными и совершенно отвратительными и отталкивающими». Особое отвращение у нее вызывали отделанные блестками сари и тучные тела, «такие грубые, бесформенные, без корсетов»[2000]. Не нужно говорить, что некоторые европейские женщины выражали к местным симпатию, сочувствие и были бескорыстны. Они с готовностью дружили с женщинами с другим оттенком кожи[2001], предпочитали наводить мосты с местными людьми, а не играть в бридж с себе подобными. В Хартуме одна британка пыталась научить суданских девочек шотландским песням на несколько голосов. В Лагосе Женская лига учила приготовлению пищи, гигиене и шитью. Но многие из тех, кто называли себя леди, были ленивыми, надменными «мегерами» (это слово использовал Нирад Чоудри)[2002]. «Белая женщина с прямой, как кочерга спиной, вся обернутая китовым усом», — это не просто стереотип, придуманный мужскими предрассудками[2003]. Она была вездесуща, ей было скучно, у нее не имелось целей. Эта женщина была самодовольна, педантична и назойлива, ей было нечего делать, кроме как проклинать страну, ругать слуг, писать письма домой, играть в теннис и обмениваться сплетнями с подругами за джином или виски. Если вы встречали ее в клубе «Гарден» в Коломбо, то, как сказал Леонард Вулф, она могла «сказать вам, что вы ели на ужин две недели назад в Джафне»[2004]. Британка непомерно беспокоилась и суетилась из-за отличительных черт статуса и тонкостей этикета. Говорили, что «появление первого серебряного кофейника изменило лицо Нигерии»[2005]. В Малайе она помогала установить между двумя расами «железный занавес незнания»[2006]. Парадоксально, что культурная гармонизация тоже усиливала расовое отчуждение. Распространение в Малайе западной одежды, образования, кино, спорта и привычек, побудило британцев настаивать на их собственном своеобразии и неповторимости. Это отмечалось различными путями. Правительство следило, чтобы белые никогда не подвергались унижению (как это считалось) службы под началом азиатов. Британцы жаловались, что китайцы недостаточно почтительны, отказываются отступить перед ними в сторону на улицах Куала-Лумпура. Они пытались настоять, чтобы их китайские слуги носили косички — в знак уважения и того, что они не испорчены цивилизацией. Власти депортировали белых машинистов, чистильщиков сапог, проституток и других британцев, занятых на лакейских и неуважаемых работах. Предпринимались спорадические попытки держать расы отдельно друг от друга. Например, неевропейцы могли останавливаться в гостинице «Раффлес» в Сингапуре, но их не пускали в танцевальный зал. Зарождающееся соперничество давало новые стимулы древней антипатии. Во время кругосветного путешествия лорд Нортклифф яростно выступал против «важничающего, хвастливого, пьющего виски с содовой, носящего очки в роговой оправе и пишущего авторучкой англизированного туземца. Абориген любит думать, что поскольку обладает инициативой и прекрасной памятью, позволяющей все впитывать, словно промокательная бумага, и сдавать экзамены, то он равен англосаксу. Он знает о своей Неполноценности, и поэтому ожесточен и опасен»[2007]. Нортклифф болезненно относился к экзаменам. Говорили, что единственный тест, за который он когда-либо получил положительный результат, была реакция Вассермана на сифилис. Но подобные характерные обличения могли слышаться по всей Юго-Восточной Азии в период между двумя мировыми войнами. Ничто не отделяло британцев от их подданных в империи более сильно, чем вездесущий клуб. Там, где карта была окрашена в британские цвета, колонизаторы создавали в большей или меньшейстепени точные копии дворцов на Пэлл-Мэлл. Целью было кого-то исключить, а кого-то включить, как делалось и в метрополии. Например, в Лондоне в «Праттс» женщин не только не допускали, но и запрещали им звонить в клуб по телефону. Чтобы вступить в «Бифстейк», «требовалось быть в родстве с Богом» (как заявляли участники, еще и в достаточно близком). Колониальные клубы возникали в виде социальных бастионов. Белых убеждали их посещать для поддержания солидарности, как видно из «Пути в Индию» Форстера. Самые первые могли располагаться в хижинах с соломенной крышей, где мебель состояла из двух скамей и толстой доски. Когда в сезон муссонов земля становилась слишком влажной для игры в поло, участники могли устроить праздничный костер из всего строения вместе со счетами клуба — только ради того, чтобы все начать снова на следующий год. Вскоре появились более постоянные строения, хотя многие оставались довольно жалкими. Кандийский клуб на Цейлоне был тесным, убогим, мрачным и довольно грязным[2008]. Европейский клуб в Аккре выглядел, как «устаревший железнодорожный вокзал» (чем, возможно, и был)[2009]. По легенде он изначально служил Балморалом этих мест и был пожертвован Западной Африке, когда королеве Виктории потребовалось более современное и роскошное место для размещения. В клубе «Юнион» в Адене деревянные жалюзи выцвели, железные детали ржавели, вывески, покрытые зеленым сукном, поистрепались, веранды осели. «Клуб дурно пах загнивающей империей»[2010]. Клубы в тропиках были более веселыми, они часто помещались при английских садах. Там росло много петуний, алтея и роз, качали бутонами малиновые гибискусы, которые великолепно разрастались в жарком климате, цвели красный жасмин, алая цезальпиния и пурпурная бугенвилия. Клубы представляли собой помещения с высоким потолком, походили на казармы. Охлаждались они подвешенными опахалами, а в дальнейшем — потолочными вентиляторами. Там лежали коврики из ротанговой пальмы, стояли бамбуковые столы и откидывающиеся тростниковые стулья, получившие народное название «бомбейские прелюбодеи». Стены украшали рога и головы животных. (Британская страсть к подобным украшениям сделала таксидермию большим бизнесом). Женщины оставались в отдельных анклавах, обычно известных, как «курятник» («мугри-ханна»). Правда, в клубе «Синд» в Карачи отведенная им площадь именовалась «мелководьем»[2011], но иногда их вообще не пускали в клубы. Предложение оснастить клуб в Мадрасе дамским павильоном в 1892 г. посчитали «революционным»[2012]. В 1930 г. клуб в Гонконге превратил одно лишнее помещение в Дамскую комнату, которую один бенефициар пренебрежительно назвал «уступкой, на которую пошли с очень большой неохотой»[2013]. Однако участники все еще запрещали женщинам пользоваться библиотекой. Клуб «Хилл» в Нувара-Элия на Цейлоне налагал различные мелкие ограничения на женщин. Их вещи можно было проносить через главный вход, но сами они должны были пользоваться боковой дверью. Когда заплутавшая женщина вошла на «священную территорию» клуба объединенных родов войск в Симле (это случилось в период между двумя войнами), мажордом пришел в ужас. «Он сорвал со стены объявление и, держа его перед собой, не допустил дальнейшего продвижения дамы, вторгнувшейся на чужую территорию. На объявлении было написано: "Собаки и другие вредные животные в клуб не допускаются"»[2014]. Такие учреждения плохо боролись с различными паразитами. В разное время клуб «Хилл» одолевали «чумовые мухи», в мясе «шевелились черви», а в бильярдной были тучи «блох, один член поймал 13 штук за несколько минут»[2015]. Другие вредители тоже действовали активно, как можно узнать из неопубликованной «Книги жалоб и предложений» Бомбейского клуба: «Внимание комитета привлечено к ежедневно увеличивающемуся количеству крыс, бандикутов, мышей и других паразитов в клубе. Разве ничего нельзя сделать для улучшения положения вещей в этом плане? Полезность мангуста, очевидно оказалась обманом или провалом. Мы предлагаем кошек и мышеловки. Нижеподписавшиеся сегодня вечером видели, как большая крыса сидела на куске сыра…» Но все равно клубы были английскими замками. В Бомбейском клубе запрещалось даже пользоваться иностранными языками на его территории. Там раздумывали, «позволить ли шотландцам говорить на шотландском языке»[2016]. Клубы были домом вдали от дома. В них подавали напитки. Часто напитки оказывались ужасными, но в меню включались английские блюда — например, пудинг с тапиокой и вареный пудинг с изюмом и заварным кремом. Когда один участник заказал свежую папайю в Сингапурском клубе, то получил баночные абрикосы, потому что в клубе не подавали местную еду[2017]. Делались и исключения. Обед с небольшим количеством бренди мог удовлетворить члена клуба. Иногда эта пища принималась как священнодействие — особенно, в таких убежищах, как клуб Мадраса, который пригласил «опытного художника» в качестве шеф-повара[2018]. Клубы обеспечивали отдых. К играм всех сортов относились более чем с религиозным рвением, часто продвижение по службе зависело от достижений в спорте. В одном индийском клубе участники жаловались, что церковные службы проводятся рядом с бильярдной и мешают им сосредоточиваться на ударах. В другом клубе даже придумали свой собственный культ — снукер (род бильярда). В клубах предлагались развлечения. Проводились вечера Бернса и вечера св. Андрея. Устраивались танцы, маскарады, шоу, на которых показывали диафильмы. Ставились любительские спектакли, копировались такие постановки, как «Лорд Ричард в кладовой» и «Прощание Роттеров». Игра в шарады называлась «Географический чай». В клубе Горакпура один чиновник Индийской гражданской службы «загадал Лакхнау, и только два человека смогли отгадать»[2019]. Там имелись библиотеки, полные триллеров Эдгара Уолласа, потрепанных стопок «Панча» и «Филда», старых номеров «Таймс», которые традиционно служили саваном для коматозных участников. На чтение тратилось мало энергии. Когда Ричард Бертон, как один из основателей, передал клубу «Синд» экземпляр своего полного перевода «Арабских ночей», его поставили среди детских книг в библиотеке. Там книга и оставалась. Очевидно, ее не открывали на протяжении жизни двух поколений. Более крупные клубы, например, в Малакке, Бангалоре и Момбасе, были немногим более изысканными. А на самом верху списка зарубежных клубов был Афинский. Большие клубы Калькутты — это «Бенгалия», старейший в Индии, восходящий к 1827 г., и сельский «Толлигунге». Их эквивалентами в Бомбее были Королевский яхт-клуб, который напоминал дворец махараджи в воздухе, и клуб «Джимкана», где мраморные туалеты были «более великолепны, чем Верховный суд»[2020]. Роскошный Сингапурский клуб доминировал над гаванью. Киплинг сравнивал Гонконгский клуб, реконструированный в 1860 г., с «маленьким дворцом»[2021]. Его заново построили в 1897 г., он стал напоминать большой дворец в стиле Фатехпур-Сикри, хотя роскошным входом пожертвовали для размещения не менее четырех дорожек для боулинга на первом этаже. Клуб объединенных родов войск в Лакхнау казался чудовищно раздутым из-за павильона для крикета. Хотя «территория не соответствовала славе ее занимающих»[2022], Озерный клуб в Куала-Лумпуре был известен, как «Туанг-Бесар» (клуб старших офицеров). Это название очень соответствовало сути. В таких храмах моды верховными жрецами обычно были «несгибаемые, крайне консервативными реакционеры»[2023]. Они сохраняли дух лондонского клуба «Уобл» XVIII века, где существовало правило: «Любой участник, имеющий две мысли, обязан поделиться одной с соседом»[2024]. Они говорили, как в патрицианском клубе «Килдеар-стрит» в Дублине, «на неком диалекте, мертвом языке, который сохранила глупость клуба, подобная глупости гусеницы»[2025]. Как ученики закрытых частных средних учебных заведений, эти люди ценили эзотерические предрассудки и тайные обряды. Они устанавливали правила и обязанности со строгостью метрополии. Консерваторы так почитали традиции, что самые старшие лица в Калькутте сформировали «Клуб без церемоний», чтобы посмеяться над ними. Но его участники не делали ничего более эксцентричного, чем «надевание красного колпака во время игры в теннис и красной мужской домашней куртки на обеды в клубе»[2026]. Кроме всего прочего, британские клубы определяли набор в соответствии с негибкими социальными и расовыми канонами. Это особенно оскорбляло местные элиты. Мотилал Неру отказался от приглашения подать заявку на вступление в Аллахабадский клуб, потому что не хотел рисковать и подвергаться остракизму. Однако один наказанный чиновник индийской гражданской службы был рад «ради моей собственной расы»[2027], что индусы не становились свидетелями изысканного снобизма британской клубной жизни. Известные азиаты получали право доступа в некоторые клубы — например, в «Селангор» в Куала-Лумпуре, здание-пародию на дворцы Тюдоров, которое получило кличку «далматинец». Но лишь немногие британцы вступали в клуб Мохаммеда Али в Каире — роскошное место уединения с коврами с глубоким ворсом, бархатными занавесками, большими диванами и огромными люстрами. Более того, некоторые клубы, к примеру, «Айленд» в Нигерии и «Космополитен» в Индии, формировались ради смешения рас. Лорд Уиллингтон основал клубы, которые носили его имя. Они располагались в Бомбее, Мадрасе и Дели. Это было сделано для побуждения к интеграции Парадоксально, что первый из них оказался последним словом в надменности и высокомерии. Он включал только махараджей и им подобных, одновременно исключив японцев. Клуб в Бомбее санкционировал патрицианскую надменность и высокомерие среди своих участников, которые могли бесстрастно стоять рядом с душевой, пока не появится слуга, чтобы снять с них штаны. Более того, леди Уиллингтон внесла свой вклад для саботажа предприятия. В манере королевы Мэри она восхищалась бриллиантами, которые носили особы королевской крови, причем восхищалась так бурно, что магараджи чувствовали себя обязанными сделать ей подарки. Однако было очевидно: такой совет, как секретный меморандум, вручаемый новым чиновникам индийской гражданской службы, о социальных связях с «индийскими джентльменами»[2028], который содержал приложение, написанное в 1821 г., более не мог поддерживать британское правление. Везде усиливалось давление по снятию расового барьера для членства в клубах. Это не всегда получалось успешно. Во время Второй Мировой войны цейлонцам даже не разрешали входить в клуб «Коломбо» в качестве гостей, хотя они часто приглашали европейцев в «Восточный клуб». «Хилл» в Нувара-Элия отказывался принимать граждан Шри-Ланки до 1966 г., когда столкнулся с финансовым вымиранием из-за исчезновения европейских участников (тогда он стал известен под прозванием «Морг»)[2029]. Клуб в Лахоре следовал тем же курсом. Клуб в Аккре, в который принимали турок, но не принимали сирийцев или киприотов, продолжал не допускать африканцев до тех пор, пока Золотой Берег не получил независимость. Один высокопоставленный чиновник в Западной Африке, который пытался продвигать смешение рас, категорически заявил: «Клубы редко в этом помогают»[2030]. Но перемены были, их иногда радостно принимали. Например, «Хай-Рейдж» в Керала принял первого (очень известного и высокопоставленного) индийского участника в 1934 г. Однако социальная политика клуба оставалась неизменной, туда не допускались сержанты Королевских ВВС даже во время Второй Мировой войны. Однако борьба за допуск вызывала яростные споры по всей империи. Она же стала темой для нескольких романов. (Особенно вспоминаются «Дни в Бирме», где герой предупреждает: «Уступая в малом, мы разрушили империю»)[2031]. Сопротивление иногда становилось яростным. В клубе «Мутайга» в Найроби, где принца Уэльского Эдуарда уронила на пол влюбленная леди Деламер, участники подожгли большой рояль, протестуя против предложения допустить евреев. Несмотря на весь упор на джентльменство, клубы частенько становились ареной для хулиганства. Участнки оскорбляли и били на слуг. Они устраивали шумное и бурное веселье, в ходу были грубые развлечения и шутки. В клубе «Джимкана» в Нью-Дели во время войны один полковник попытался колоть орехи, бросаясь ими в портрет короля-императора, но вместо этого разбил стекло. Участники кидались друг в друга булочками и рогаликами, хотя в отличие от постоянных посетителей «Сент-Джеймс-клуба», похоже, не «поливали друг друга портвейном». Они увлекались яростной враждой и стычками. Ссоры в Гонконгском клубе в 1890-е гг. отравили светскую жизнь всему европейскому сообществу. Во время спора из-за виста в Бомбейском клубе некий мистер Ашбернер направил поток площадной брани в секретаря, капитана Уолша, которого грозил ударить. Ашбернер повторил «со смаком неприличный оскорбительный термин «барншут» [ненормативное ругательство], добавив к нему грубое английское бранное слово, так приятное для его мерзкого рта — «чертов»[2032]. Очевидно, главной целью учреждений вроде Лагосского клуба было поглощение участниками большого количества крепких спиртных напитков. Этот клуб был известен как «Цистерна джина»[2033], а выпитые дозы часто вели к «буйному разрушению собственности». Клуб «Хай-Рейдж», который украшали не только оленьи рога, но и головные уборы вышедших в отставку плантаторов, выращивавших чай, которые буквально вешали там свои шляпы, ценил «традицию разбивания стаканов участниками»[2034]. Они ломали мебель и уничтожали бильярдные столы. Развлечением в клубе «Скричерс», сформированном офицерами Королевских ВВС в Индии во время войны, был «концерт сталкивающихся в воздухе самолетов, который завершался полным разрушением пианино»[2035]. Маловероятно, что такое поведение могло убедить жителей колоний в том, что ими правит высшая раса. Это давало возможности и критикам на родине. Бертран Рассел назвал империю «выгребной ямой для британских нравственных отбросов»[2036]. Проявления жестокости оказывались типичными. Ее британцы могли использовать для сохранения своей монополии и в микрокосме (на уровне колониального клуба), и на широких просторах империи. Это очень ярко проявлялось в Шанхае, самой богатой британской цитадели на Дальнем Востоке. Грубо говоря, эта коммерческая столица Китая, многонациональные космополитские ворота во внутреннюю часть страны, расположенные в огромной желтой дельте Янцзы. Шанхай не являлся частью империи. Но британцы, хотя их значительно превышали количественно японцы, контролировали международное поселение порта, открытого по договору для внешней торговли. Это делалось через Шанхайский муниципальный совет. Британцы вели себя с автократическим высокомерием и надменностью. Например, они запрещали собакам и китайцам заходить в парк Хуанпу — городской сад напротив британского консульства в прибрежной части города, по стилю напоминающей Манхэттен[2037]. Они называли себя «шанхайлендеры» и наслаждались поразительно привилегированным образом жизни. Англичане ездили на блестящих «Бьюиках» и покупали вещи по последней моде в освещаемых неоновым светом универмагах вроде «Сан-Сан», незаконно играли в азартные игры в «Колесе» на Норт-Хонан-роуд. Имелась и игра «заяц с собаками», во время которой преследовали егерей, одетых в розовое. Британцы курили сигары и пили коктейли под отдельно стоящей колокольней в венецианском стиле, относящейся к гостинице «Катай» в стиле ар деко. Эта гостиница стала местом встречи и для квази-империалистов — американцев, которые копировали манеры британцев и громко приветствовали и восхваляли друг друга[2038]. Но тайпаны населяли «небо поверх ада»[2039]. Под серыми небоскребами вытянулись нездоровые трущобы, предприятия, на которых существовала потогонная система, базары, бордели, фабрики, склады товаров и опиумные притоны трех миллионов китайцев, проживавших в городе. У них даже имелась колония прокаженных. В лучшем случае большая часть «шанхайлендеров» считала эту преисподнюю мрачным фоном и декорациями к своему ослепительному существованию. В худшем они считали, что изуродованные нищие, больные проститутки, туберкулезные кули, наркоманы и дети-рабы являлись отбросами[2040], которые следует сметать с улиц. Власти часто сжигали кишащие паразитами, отвратительные и вредоносные поселения китайцев, состоявшие из лачуг. Они ежедневно контролировали преступный мир при помощи муниципальной полиции Шанхая. Полицейские подразделения были более криминальной организацией, чем обычно: по крайней мере, половина офицеров участвовала в торговле опиумом. Во всем другом муниципальная полиция Шанхая напоминала английские карательные отряды в Ирландии, поскольку представители средних рангов являлись британскими сержантами, окрепшими и огрубевшими в траншеях. Гангстеры, с которыми они сталкивались, собирались не только их убить, но и съесть их восточноевропейских овчарок, используемых на службе в полиции. Поэтому сержанты-полисмены без колебаний применяли пытки и убивали, даже не удосуживаясь зарегистрировать убийство кули. В недавно опубликованной биографии одного такого сержанта, Мориса Тинклера, дается подробный отчет о его фашистских наклонностях и отношению к «этим желтым китайским свиньям». В результате полицейской жестокости в начале 1920-х гг., как он сообщал, «они ненавидели иностранцев гораздо сильнее, чем во время Боксерского восстания». По иным (хотя и схожим) причинам, японцы разделяли эту ненависть к британскому доминированию. В 1939 г. сам Тинклер, к тому времени служивший надзирателем за рабочей силой на хлопкопрядильной фабрике, был убит во время столкновения с силами японцев. В официальном отчете утверждалось, что он «столкнулся» со штыком[2041]. Японским штыкам предстояло на головокружительной скорости нанести смертельной урон британской власти на Востоке. Это происходило из-за того, что белая власть стала пустой оболочкой. Британия все еще оставалась богатой, она владела более чем половиной иностранных инвестиций в Китае стоимостью в 250 миллионов фунтов стерлингов. Но империя уже не была сильной. Во время Эфиопского кризиса 1935—36 гг. один старый крейсер и четыре эсминца были вынуждены устроить шоу, показав, будто бы они являются флотом китайской базы. На самом-то деле показную, но хрупкую позицию Британии в Азии символизировал Шанхайский клуб. Это великолепное здание имело гранитный фасад с колоннадой, с куполами в итальянском стиле, холл из черного и белого мрамора, обитую дубовыми панелями комнату в яковетинском стиле и, конечно, самый длинный в мире бар. Ноэль Ковард говорил, что если улечься на пол, можно увидеть земной изгиб. Однако из этого клуба британцы могли только наблюдать (с ликованием в 1932 г., но с опаской в 1937 г.), как Япония бомбила и обстреливала «местный город». Страна Восходящего Солнца, казалось, готовилась затмить империю, в которой никогда не заходит солнце. Без американской поддержки, как сказал один ведущий английский дипломат, «нам придется проглотить любое унижение на Дальнем Востоке»[2042]. Бессилие лишало уверенности в себе, а эта уверенность жизненно важна для престижа. Это усиливало дискомфорт из-за сомнительной обоснованности, справедливости и техники правления белых людей. Некоторые британцы даже отстранились от жизни клуба, который был со своей всеохватывающей системой тотемов и табу воплощением и олицетворением имперского существования. Джордж Оруэлл ни в коей мере не был единственным, кто выступал против «кодекса настоящего сагиба»[2043]. В годы между двумя мировыми войнами поразительное количество чиновников империи стали презирать ее, считая формой организованного обмана и притворства. Она душила мысль и подрывала ее целостность, навязывала канон молчания. Оказывалось большое давление, чтобы чиновник соответствовал имперскому образу, поэтому белые часто скрывали свои чувства. Оруэлл говорил о памятном путешествии по железной дороге в Бирме с еще одним антиимпериалистом, который был ему незнаком: «Полчаса осторожных вопросов дали каждому из нас понять, что другой «безопасен». А затем, на протяжении долгих часов, пока поезд, покачиваясь, медленно шел по совершенно черной ночи, мы сидели на наших полках с бутылками пива под рукой и проклинали Британскую империю — проклинали ее изнутри, умно и со знанием дела. Это пошло нам на пользу. Но мы говорили запрещенные вещи, и в тусклом утреннем свете, когда поезд медленно вполз в Мандалей, мы расстались столь же виновато, как могла бы разойтись пара, совершившая прелюбодеяние»[2044]. Несомненно, под влиянием американской и русской риторики некоторые функционеры пришли к выводу: колониальная империя представляла собой «мошенническое предприятие»[2045]. Это был благосклонный «деспотизм, конечной целью которого являлось воровство»[2046]. Чиновник держал местного жителя, как сказал Оруэлл, а бизнесмен обшаривал ему карманы. Но либеральные чиновники оказывались в капкане авторитарной системы, служили населению своих районов, однако властвовали над ними. Это порождало вызывающую беспокойство двойственность. Роджер Пирс, районный комиссар в Синде, должен был действовать от имени британской администрации, хотя считал, что Индия должна быть независимой[2047]. Лишь немногие современники Пирса посочувствовали бы Леонарду Вулфу, ставшему «политическим шизофреником, антиимпериалистом, который наслаждался злачными местами империи, любил покоренные народы и их способ жизни, зная изнутри, насколько порочна система»[2048]. Путешествуя по Юго-Восточной Азии в 1920-е гг., Сомерсет Моэм встречал «судей, солдат, специальных уполномоченных, которые не верили в себя и поэтому не вдохновляли уважения в тех, над кем они стояли». Их воля к власти была ослаблена. А господин, которого мучает совесть, который постоянно пребывает в беспокойстве, едва ли может быть хозяином долгое время. Вся ситуация предзнаменовала «упадок и разрушение Британской империи». Моэм даже решил дать совет ее будущему историку (предположительно — мужчине) насчет стиля, который следует выбрать для этой великой работы: «Я предложил бы ему писать ясно и понятно, но с достоинством; я хотел бы, чтобы его время шагало твердым шагом. Хотелось бы, чтобы его фразы звенели, как наковальня, когда по ней ударяет молот»[2049].Глава 12 «Белые объединяются с черными лишь в редких случаях» Кения и Судан
Голоса британских официальных лиц смело звучали в дальних землях и на Черном континенте. Они могли сильно беспокоиться, но их публичные заявления неизменно звучали самоуверенно. Казалось, нет никаких сомнений в том, что Европа должна управлять Африкой, а Кения — стать «страной белого человека»[2050]. Так говорили сэр Гарри Джонстон и сэр Чарльз Элиот, второй комиссар того, что было (с 1895 г., после провала компании, организованной на основании правительственной концессии, до 1920 г., когда страна стала колоний британской короны) Восточноафриканским протекторатом Британии. Объявление стало мантрой для европейских поселенцев, для которых так много сделал Элиот, знакомя их с возвышенностями, граничащими с долиной реки Рифт к востоку от озера Виктория. Это была прохладная и свободная от комаров зона. Ее опаляло экваториальное солнце, там протекали ручьи со сверкающей на солнце водой, тень создавали можжевельник, мимоза и акация. Элиот думал, что эта здоровая, плодородная страна может стать еще одной Новой Зеландией. Более того, он придерживался мнения: «Колонизация не будет уничтожать какую-то старую или интересную систему, а просто привнесет порядок в тупое, неинтересное, жестокое варварство». Этой точки зрения наверняка придерживалось сообщество иммигрантов, которому он подчинялся и служил. По словам Элспет Хаксли, которая провела большую часть своего детства среди ярко цветущих деревьев под Найроби, идея о том, что интересы «необразованных представителей племен, обмазанных овечьим жиром, касторовым маслом или тухлым маслом, мужчин, которые обращались к ведьмам, пили теплую кровь из горла еще живого скота и считали, что дождь зависит от того, как разложить внутренности козла, следует ставить выше интересов образованных европейцев, казалась им фантастической»[2051]. Элиот сам был специалистом по морским личинкам и слизнякам. О нем говорили, как о «безвольном и слабохарактерном человеке с ледяной душой»[2052]. Он прямо объявлял: «Европейские интересы стоят первыми»[2053]. Этот комиссар придумал метафору и девиз на основании игры в шахматы: «Белые ставят мат черным за очень малое количество ходов»[2054]. Так получилось, что к началу XX века от природных катаклизмов пострадало ужасающее количество жителей Кении, которых в 1890 г. насчитывалось три миллиона. Оспа, чума рогатого скота, саранча, песчаные блохи, засуха и голод уменьшили население на треть. Они ослабили страну для сопротивления вторжениям. Особенно пострадали чернокожие жители региона, который стал известен под названием Белое нагорье. Большая часть этого региона представляла собой огромное пастбище для скота кочевников-масаев, которые жили на молоке и мясе. По словам одного путешественника, «там были женщины, худые, словно скелеты. В их глазах горело голодное безумие»[2055]. Но высокие воины с копьями, блестящими телами и длинными волосами, заплетенными в косички, оставались впечатляющей силой. Британцы смотрели на масаев, как на спартанцев Восточной Африки, делали все возможное, чтобы умиротворить и нанять их, даже когда они крали телеграфный провод для украшений своим женщинам. Набор африканских рекрутов позволял белым захватчикам покорить страну путем подавления сопротивления по частям у таких народностей, как кикуйю, кипсиги, кисии, нанди и др. Европейцы вели спорадическую войну на истощение, убивали местных жителей, жгли деревни и захватывали скот. «Охота на ниггеров»[2056], как ее обычно называли, была очень похожа на налеты масаев. Участники, как заметил один лондонский чиновник, «в полной мере наслаждались собой и получали трофеи»[2057]. Возмездие было неизбежным: деревенские жители из числа кикуйю убили одного поселенца, прибив колышками к земле, все помочились ему в рот. В виде мести лейтенант Ричард Мейнерцхаген, которому тогда было двадцать четыре года, приказал своим людям не брать в плен взрослых во время атаки на деревню. Они не оставили ни одной живой души, а их командир, как казалось, наслаждался операцией — «кровавым видом спорта»[2058]. Местные власти поощряли такие методы. По словам предшественника Элиота в должности комиссара, сэра Артура Хардинджа, «эти люди должны научиться подчинению при помощи пуль — такова единственная школа»[2059]. Он говорил, что более современная и гуманная форма образования может быть опробована позднее. Тем временем люди на месте минимизировали потери в своих отчетах и представляли насилие в качестве «наказания» за «бунт». Лондон не обманулся. В 1904 г. Министерство иностранных дел (незадолго до того, как оно передало контроль Министерству по делам колоний) отправило комиссару суровое предупреждение: «Правительство его величества может оправдать свое присутствие в Восточной Африке только путем самого тщательного настаивания на защите прав местных жителей»[2060]. Это были прекрасные слова, которые с большей или меньшей степенью искренности повторялись до тех пор, пока Кения не стала независимой в 1963 г. Но они противоречили другой заботе правительства — заставить колонию платить. «Безумная ветка», дорогая железная дорога между Момбасой и Кисуму на озере Виктория, открылась в 1901 г. Хотя Томас Кук вскоре продавал билеты из Лондона к истокам Нила, Транскенийская служба железных дорог казалась чуть более чем локомотивным белым слоном. Главная станция, расположенная в месте под названием Найроби, что означало «Холодный Ручей» на языке масаев, служила примером бедности трассы. Первопроходцы не собирались швырять деньги в болото, где рос папирус. Деревня Найроби просто представляла собой последнее ровное место для сортировочной станции перед эскарпом, который поднимался вверх от петляющей долины Рифт. Они построили деревянную платформу с крышей из рифленого железа и окружили ее стоящими близко друг к другу палатками, лачугами и жестяными сараями. Из этого жалкого ядра разрослось убогое поселение на почве ржавого цвета. Оно сразу же разделилось на районы. К западу располагались бунгало, склады, офисы, магазины, гостиницы и европейский клуб. Они появились вдоль основной магистрали, неизбежно названной «дорога Виктории». К востоку находился индийский базар, полный гниющего мусора, с открытыми сточными канавами и всяческими паразитами. Эта часть выглядела и пахла, как Калькутта. Один миссионер писал: «Это место беспокойное и столь же яркое, как коробка с красками. Здесь ходят арабы в длинных одеждах, величественно передвигаются сикхи в тюрбанах, занзибарцы и китайцы, креолы, солдаты и служащие железной дороги — все они снуют под светом фонарей и в тени, среди множества шелков, поясов, латунных пуговиц и браслетов, пробковых шлемов и рванья». Одурманенные мужчины, употребляющие бандж или гашиш, ходили, покачиваясь, по «полным порока переулкам, где духи отключают все чувства, глаза блестят от сурьмы и бросают взгляды, приглашающие в объятия проституток». Британцы предпринимали решительные меры, чтобы подавить всплески бубонной чумы, и однажды сожгли индийский квартал. Первый пожар устроил полковник Дж.Х. Паттерсон, внушительного вида охотник на львов, который отличался «кайзеровскими усами, напомаженными и загнутыми. Эти два завитка усов придавали ему высокомерный вид»[2061]. В 1902 г. старший офицер медицинской службы снова поднес факел к базару — отчасти, как кажется, оттого, что ему не нравилось, как тот выглядит. Восстановление было быстрым. Столь же быстро шла замена краалей масаев «жилищами местных жителей», пригородными скоплениями (по большей части) хижин кикуйю, сделанных из упаковочных ящиков и сплющенных канистр. Белый Найроби тоже быстро разрастался. Но он долго оставался приграничной деревней, известной, как «Ущелье Мертвой Лошади»[2062] до 1914 г. Один послевоенный губернатор говорил о ней, как о «бизоньей» железнодорожной станции, сильно пахнущей «неряшливостью бедных белых»[2063]. Это место представляло собой уродливые скопления дерева и металла, которые выступали над решеткой из пыльных улиц, засаженных эвкалиптовыми деревьями. По ночам там ходили гиены, шакалы и леопарды. Имелось несколько хороших каменных зданий, и к 1920-м гг. лучшие из них уже принадлежали железной дороге. Ее процветание, согласно белой догме, было обязано всем колониализму. С самого начала казалось аксиомой, что только европейские поселенцы могут произвести товары, которые дадут прибыль с железной дороги. Более того, их самих и их капитал могли привлечь только щедрые земельные гранты. Поэтому к 1903 г. Элиот раздавал большие куски территории вокруг озера Найваша в долине Рифта, не учитывая претензии местных жителей или одобрение своих хозяев в Уайт-холле. Установленная цена на дополнительные владения составляла две рупии (2 шиллинга 8 пенсов или 75 американских центов) за акр. Но иногда она опускалась до полпенни или вообще отдавалась бесплатно. Прибыли сотни желающих. Среди них были английские джентри из центральных районов Англии, а также буры из вельда, скваттеры из чахлого поселения за пределами Найроби, известного, как «Тентфонтейн». Среди вновь прибывших оказался лорд Деламер, который вскоре стал неофициальным главной европейского сообщества Кении. Это был аристократический хулиган, который носил шорты, пистолет, фланелевую рубашку и длинные рыжие волосы под пробковым шлемом, причем шлем оказался таким широким, что почти скрывал его похожий на клюв нос. Он, не раздумывая, ввязывался в уличные драки, стрелял по фонарям и мог запереть менеджера гостиницы «Норфолк» в его собственном мясном погребе. Деламер жил экстравагантно. Переписку вел по телеграфу, три оператора, знающие азбуку Морзе, работали день и ночь. Он мог «назвать их бабуинами и идиотами», а в следующую минуту дать им щедрые «чаевые наличными»[2064]. Экстравагантный лорд приобрел 100 000 акров на западных склонах долины Рифт и сказал Мейнерцхагену, что собирается доказать: «Это — страна белого человека». Мейнерцхаген ответил: «Но это страна черного человека, как вы собираетесь ставить белого над черным?» Деламер заявил: «Черный выиграет и станет сотрудничать». Несмотря на свою склонность к авторитаризму, Мейнерцхаген не был убежден. Он считал, что захват земли в итоге приведет к расовому конфликту, поскольку не мог представить, как образованные африканцы во фланелевых костюмах «покорно подчиняются власти белых»[2065]. Тем временем чернокожих вынудили сотрудничать. Они в самом деле выиграли от «Британского Мира», хотя это просто заменило африканскую анархию (вызванную постоянными набегами) европейской тиранией. Как сообщал заместитель Элиота, Кения была страной «стрелков по ниггерам и дичи»[2066]. На самом деле, по словам одного высокопоставленного чиновника из Министерства иностранных дел, «в Конго почти не было никаких зверств, за исключением нанесения увечий. Это нельзя сравнивать с нашим протекторатом»[2067]. Новые поселенцы постоянно угрожали прихватить больше земли силой и одновременно требовали правительственной защиты против восстания местных жителей, которое ожидали спровоцировать. Выражая с аристократической надменностью предубеждения против темнокожих рас, они были особенно агрессивны по отношению к властям. Капитан Эварт («Гроге») Гроган, авантюрист, который считал, что Кении требуется хорошая порция рабства, бросил властям вызов, выпоров трех предположительно дерзких кикуйю перед зданием суда в Найроби. Его признали виновным… в проведении незаконного собрания, приговорив к месячному заключению в частном доме. Поселенцы отмечали, насколько они цивилизованы в сравнении с американскими южанами, которые бы линчевали негров. В таком маленьком белом сообществе многие местные чиновники (хотя ни в коем случае не все) опасались критики, как сторонники черные или даже красных. Они подвергались оскорблениям. Один плантатор, выращивавший кофе, определил своего бульдога Сквика на работу в правительстве. Чиновников подвергали остракизму в клубе «Мутайга». Они были уязвимы для поселенцев, которые могли «дернуть за веревочки в Лондоне и заставить марионеток в Восточной Африке прыгать и бегать»[2068]. Часто марионетки автоматически принимали сторону поселенцев, считая своих африканских подопечных «проклятыми неграми»[2069]. Чиновники в Кении имели плохую репутацию, были печально известны в плане сексуальных излишеств, а то и преступлений. Как говорили, один районный комиссар совмещал «сбор налогов с изнасилованием». Помощник районного комиссара по имени Хьюберт Силберрад попал в центр скандала из-за своих наложниц, в результате чего лорд Крюэ выпустил свой знаменитый циркуляр (1909 г.) Он предупреждал администраторов колониальной службы, что их ждет крах карьеры за «безнравственные отношения с местными женщинами»[2070]. Поселенцы высмеивали положение чиновников в стихах, которые стали исполняться на музыку одного церковного гимна:Глава 13 «Плетение нити индийской судьбы» Путь к независимости
В годы после бойни в Амритсаре в борьбе Индии доминировали Мотилал и Джавахарлал Неру, а также махатма Ганди. Иногда их называли Отец, Сын и Дух Святой. В этой националистической троице последний бесспорно был первым. Моральные качества Ганди, достойные бога, которые преобразили его легкое и худое тело, давали ему уникальный авторитет и в самом Конгрессе, и за его пределами. Джавахарлал отмечал спокойную глубину его глаз, чистый и ясный голос и поразительное очарование манер. Он говорил, что в Ганди «есть что-то королевское, что заставляет добровольно ему подчиняться». Сам Мотилал Неру стал последователем и учеником, несмотря на мирской успех (он был юристом при британском правлении) и сильный характер, который наложил видимый отпечаток на его манеру держаться. «Какой широкий лоб, плотно сжатые губы и волевой подбородок! — писал его сын. — Всем этим он заметно похож на бюсты римских императоров в музеях Италии»[2172]. Схожесть Мотилала с цезарями стала еще более ярко выраженной, как отмечали другие, когда он отказался от бархатных домашних курток и вышитой золотом обуви в пользу чаддеров (белых домотканых одежд типатоги) и сандалий. Джавахарлал был утонченным, светским, прогрессивным, он так сильно поддался влиянию Запада, что говорил на хинди с английским акцентом, представляя еще большую антитезу Ганди. Привередливый и утонченный эстет сам не понимал тех дружеских чувств и привязанности, которую испытывал к аскету, носившему набедренную повязку, сидевшему на земле, скрестив ноги, и принимавшему пищу руками. Рационалист не мог понять мыслительный процесс садху, которого направлял внутренний голос. Молодой бабник не испытывал симпатий к мудрецу, который стремился стать «божьим евнухом»[2173]. Но он пришел к выводу, что личность Ганди имеет «странную власть над душами людей»[2174]. Несмотря на их различия, Ганди привлек Джавахарлала, в котором тлел идеализм, и тот на протяжении многих лет «был ему покорен и верен, не задавая вопросов»[2175]. Его верность проявилась наиболее ярко, когда они с Мотилалом присоединились к махатме в кампании отказа от сотрудничества и гражданского неповиновения 1920—22 гг. Она предназначалась в качестве умеренного ответа кровопролитию в Джалианвала-Баге. Это была попытка Ганди освободить нацию через величайшую манифестацию силы души из когда-либо виденных в Индии. Оказалось, что он не может победить колониальное господство через бойкоты, прекращение работы и торговли, мирные протесты. Но сатьяграха подорвала претензии империи на законность и ее нравственные основы. Те, кто принимал участие в кампании, предлагали себя в виде добровольных жертв и претерпели много страданий. Никто не нес их с таким искупительным рвением и энтузиазмом, как любимый сын Мотилала Неру. Преданность Джавахарлала националистической идее оказалась неожиданной, поскольку он давно казался чуть больше, чем дилетантом. Он родился в 1889 г., воспитывался в «Ананд Бхаван» («Обители Блаженства») — самом роскошном особняке в Аллахабаде. Дворец стоял рядом с десятью акрами великолепных садов с теннисными кортами, кругом для верховой езды, закрытым бассейном и фонтаном во дворе, наполненном льдом и цветами. Вода охлаждала и ароматизировала весь дом в жаркую погоду. Мальчика окружали няньки, слуги, гувернантки и учителя. Мать обожала его и все позволяла, хотя яростно прогрессивный отец пугал его. Мотилал по происхождению был кашмирским брахманом и поставил целью дать мальчику[2176] образование, как английскому джентльмену. Ему следовало войти в нирвану респектабельности — поступить на индийскую гражданскую службу. Поэтому в 1905 г. Джавахарлал отправился в Харроу, где его преследовали отцовские наставления преуспеть (заодно — и в отращивании усов). Мотилал говорил, что он выглядит дураком без усов, а сам в то время носил их в стиле Китченера. Но Джавахарлал в этом преуспел не больше, чем его коллега по Харроу Уинстон Черчилль. Вскоре пришлось сбрить пушок, заявив: «Вся эта затея неудачна, они портят мне лицо». Он едва ли еще как-то отличился в школе, а далее отправился в Тринити-колледж Кембриджского университета, где тоже ничем не выделялся. На самом деле Джавахарлал вел жизнь молодого человека, следящего за модой. У него набегали долги за костюмы с Савилроу и за увеселительные поездки на Монмартр. Проявлялись признаки политических склонностей. Он восхищался ирландской партией «Шин Фейн», слушал Бернарда Шоу и оспаривал веру своего отца в Джона Булля. Но Джавахарлал не имел никакой конкретной цели и получил такой плохой диплом, что не мог поступить на работу на индийскую гражданскую службу. Он рассматривал различные варианты и сказал Мотилалу, что хочет изучать право в приличном Оксфордском колледже, потому что в Кембридже слишком много индусов[2177]. В конце концов (без энтузиазма) юноша получил право на занятие юридической практикой во Внутреннем Темпле в Лондоне. Джавахарлал был столь же безразличным, работая юристом по возвращении в Аллахабад, решив, что цель его профессии — эксплуатировать других[2178]. Он не хотел жениться, когда Мотилал организовал для него бракосочетание в 1916 г. Церемония была экстравагантной, а семнадцатилетнюю невесту Камалу чуть не прижало к земле весом драгоценностей, которые на нее надели. Джавахарлал оставался холодным и отстраненным. Хотя он был вспыльчив по природе, но все же культивировал холодность и сдержанность. По его собственному признанию в более поздние годы, это происходило оттого, что он боялся быть охваченным и сметенным страстью. Эта эмоциональная лавина обрушилась после войны, когда Ганди обратил его в свою веру. Джавахарлал стал «ревностным сторонником политики отказа от сотрудничества». Только эта форма протеста покончит с рабством Индии и принесет победу над угнетателями, как он объявлял: «Эта победа может не прийти через день или год, но она должна прийти, даже если рухнет небо»[2179]. Мотилал опасался таких катаклизмов и пытался сдерживать Джавахарлала. Но Амритсар совершил революцию во взглядах Мотилала, и он тоже «почувствовал непреодолимый призыв следовать за махатмой»[2180]. Более того, отец знал, что должен последовать за сыном или потерять его, отдав Ганди, к которому Джавахарлал часто обращался, называя «бапу» («вторым отцом»). Поэтому в 1920 г. Мотилал соединил свою судьбу со свараджистами — сторонниками политики отказа от сотрудничества. Он был столпом закона и поддерживал кампанию гражданского неповиновения, которая привела к примерно тридцати тысячам арестов, сам пережил тюремное заключение. Его, утонченного седого высокопоставленного господина, даже видели на грязных улицам Аллахабада откашливающимся в кхаддар, домотканую материю. Но Мотилал Неру не полностью отказался от роскоши. Его головной убор, подобный пилотке из грубой ткани, которую носил Ганди, шился из шелка в Лондоне. Он употреблял спиртное, когда хотел, и говорил махатме, что не станет «поддаваться пуританству, которое распространено в Конгрессе». Мотилал потряс начальника тюрьмы «Йеравда» в Пуне, который привык кормить Ганди козьим молоком, несколькими финиками и время от времени апельсином, попросив «простое» меню, которое мог обеспечить только ресторан «Риц». Тем временем Джавахарлал испытал новое откровение в сельской местности. Он учился обращаться к крестьянам и обнаружил глубину бедности, которая заставила его устыдиться своих излишеств. «Казалось, что передо мной раскрылась новая картина Индии, — писал он, — обнаженной, голодающей, раздавленной и совершенно несчастной»[2181]. Он объяснял деградацию людей британским правлением и возглавил подстрекательство к новым забастовкам и протестам. Этот крестовый поход, как он сам его называл, захватил его и возбуждал. В Конгрессе теперь состояло два миллиона человек. Джавахарлал был уверен, что партия сбрасывает ткань британского правления, и окунулся в блаженство («мокшу») мученичества. Когда Джавахарлал Неру оказался в тюрьме, то написал: «Тюрьма на самом деле стала для нас раем, святым местом паломничества, поскольку наш святой и любимый лидер был осужден»[2182]. Служба под руководством махатмы Ганди удваивала честь борьбы за свободу Индии. Поэтому Джавахарлал испытал горькое разочарование, когда Ганди отменил сатьяграху в начале 1922 г., поскольку это вело к кровопролитию. По крайней мере, такова была официальная причина, но на самом деле кампания сходила на нет. Хотя она была успешной в некоторых регионах, особенно там, где стимулировалась местными проблемами и недовольством, но не смогла мобилизовать всю Индию. Индостан был невероятно большим и разнообразным, его разрывали глубокие социальные и религиозные проблемы, наблюдался политический разлад, мертвым грузом лежало непробиваемое крестьянство. Поэтому субконтинент противился объединению. В частности, начал разрушаться союз, который Ганди заключил с мусульманами. Их беспокоила судьба исламских святых мест и их защитника-халифа. Джинну освистали на одном Конгрессе за то, что назвал Ганди мистером, а не махатма. Джинна выступал против альянса. Теперь его сторонники были встревожены украшениями изображений под мусульманским флагом Ганди, словно Кришны. Начались стычки между общинами или группами населения по национальному или религиозному вопросу. А когда Мустафа Кемаль упразднил халифат в 1924 г., мусульманам больше не требовалась помощь индусов. Мусульманская лига в тот год собиралась отдельно от Конгресса и начала планировать федеральную Индию с провинциями, которыми могла бы управлять и где господствовала бы. В это же время Конгресс терял силы. Двоевластие сыграло свою роль, но не очень-то хорошую. В 1923 г. пять миллионов индусов выбрали представителей в расширенные провинциальные советы и национальное Законодательное собрание. Власть этих органов была ограничена, они практически не могли работать в таких масштабах, чтобы, как сказал Субхас Бос, «заняться работой по строительству нации»[2183]. Но они подтачивали британский контроль по краям, давая индийским политикам ценные уроки — особенно, в искусстве ведения переговоров и обструкции. Однако вопрос участия в конституционных органах разделил Конгресс. Ганди пошел своим путем, концентрируясь на защите неприкасаемых и кампании хади, «убежденный, что с помощью каждой нити, которую я вытягиваю, я плету судьбу Индии»[2184]. Мотилал считал, что партия должна использовать Советы, и говорил Ганди, что вместо повторения программы бойкота скорее уйдет жить в хижину с соломенной крышей на берегу Ганга. Джавахарлал выступил против отца. Он хотел принять тактику «Шин Фейн» относительно институтов господства. Желание его не исполнилось, возникли преграды, и он отправился в Европу с больной туберкулезом женой (которая умерла в 1936 г.) и их маленькой дочерью Индирой. В Европе он нашел новые причины для несогласия с консервативными старшими товарищами. Как и многие другие лидеры националистов, Джавахарлал продолжал обучение в тюрьме. В мрачном квадратном бараке в тюрьме Лакхнау он жадно читал книги — например, закончил шесть из семи томов Гиббона. (Его литературный марафон раздражал британского полковника, отвечавшего за тюрьму, который сказал, что сам покончил с чтением в возрасте двенадцати лет, что, несомненно, ему помогло. Джавахарлал сардонически продолжил: «В уходе от проблемных мыслей»)[2185]. Теперь, в частности, во время посещения Брюссельского конгресса против колониального угнетения, Джавахарлал поглощал евангелие социализма. Он связался с ленинистами-интеллектуалами, которые считали: «Индийский пролетариат достаточно вырос, чтобы обладать классовым сознанием и вести массовую политическую борьбу против лакеев Британской империи»[2186]. Он сделал вывод, что западный капитализм, участвующий во все более яростном грабеже колоний, сам себе копает могилу. Мировая революция против имперской тирании уже готовится и ускоряется Советским Союзом. Джавахарлал даже предсказывал, что для спасения от уничтожения Великобритания станет государством-спутником США, помогая сформировать «мощный англо-саксонский блок для власти над миром»[2187]. Неру опасался большевистской России, не доверял британской Лейбористской партии, и никогда не был таким красным, как его обычно представляли. Он определенно проявил доверчивость к сталинской чистке и судебным процессам. Джавахарлал был наивен, предполагая, что Советский Союз — это новая цивилизация. Он принял коммунистические мантры и часто говорил, что религия — это опиум для народа. Но его меньше привлекал Карл Маркс, чем Кингси Мартин, ветреный и беспечный редактор лондонской газеты левого крыла «Нью стейтсмен». Кроме всего прочего, он был предан Ганди, чьи утопические планы по подъему масс пытался совместить с фабианскими планами государственного контроля над землей и промышленностью. Попытка включала долгую «умственную борьбу»[2188] и случающийся время от времени кризис лояльности, что чуть не привело его в отчаяние. Хотя новый радикализм Джавахарлала не нравился махатме, а Мотилал его иногда проклинал, все трое объединились против Комиссии Саймона. Она была учреждена в конце 1927 г. для реформирования системы двоевластия. Пьянствующий консервативный госсекретарь лорд Биркенхед, который не мог слишком серьезно воспринимать индийских политиков и считал «немыслимым, что Индия когда-нибудь станет пригодна для самоуправления доминиона»[2189], хотел придумать конституционные рамки, которые сохранят британское главенство. Это было и целью вице-короля Индии лорда Ирвина. Считая, что индийская психология «в равных частях состоит из тщеславия, комплекса неполноценности и страха перед ответственностью», он искал «какой-то фасад, который оставит суть механизма власти в наших руках»[2190]. Поэтому, по просьбе Ирвина, Биркенхед назначил Комиссию, в которую не входило ни одного индуса. Это гарантировало сэру Джону Саймону, хладнокровному и коварному юристу, который ее возглавил, тот же самый прием, с которым Милнер столкнулся в Египте. Его и «семерых карликов» встретили черными флагами и криками: «Саймон, убирайся вон!»[2191] Казалось, крики звучали всю ночь перед гостиницей «Вестерн» в Дели, где разместилась Комиссия, но на самом-то деле это кричали шакалы, которые все еще рыскали по пустынным частям столицы. Ирвин сравнивал ответ индусов с отказом ребенка съесть ужин, но он подал такое расистское блюдо, что мусульмане присоединились к индусам в презрении. «Джалианвала-Баг был физической бойней. Комиссия Саймона — этой бойня души»[2192]. Такого негодования не наблюдалось со времен Закона Илберта. Происходили яростные демонстрации, особенно — в Лахоре и Лакхнау. Там Джавахарлал пережил атаку полиции с длинными окованными железом бамбуковыми палками. Он отмечал: европейские сержанты были самыми жестокими из всех, на их лицах горела ненависть и жажда крови[2193]. Но, по словам Ладжпата Рая, националиста, убитого во время беспорядков, каждый удар такой бамбуковой палкой был «гвоздем, вбитым в гроб Британской империи»[2194]. Клемент Эттли, один из двух представителей Лейбористской партии в Комиссии, понял еще одну вещь о природе имперских отношений. Его «отличный носильщик» настаивал на том, чтобы его одевать, но Эттли сказал: «Я скорее запрещу не позволять мне заправлять собственную рубашку»[2195]. Никто в то время не мог представить, что этот скромный человек, которому было в чем проявлять скромность (как незабываемо заметил Черчилль), станет премьер-министром и даст Индии независимость. Отчет Саймона, который рекомендовал дальнейшую передачу полномочий провинциям (что предпочитали мусульмане), но сохранение британской власти в центре, оказался невостребованным письмом даже до своего появления. Им не воспользовались, потому что Ирвин пытался смягчить враждебность индусов, объявив в 1929 г. от имени нового лейбористского правительства, что естественный результат конституционного прогресса в Индии — это статус доминиона. Конгресс разделился между теми, кого возглавлял Мотилал (они приняли это, как следующий шаг к свараджу), и теми, кого возглавлял Джавахарлал (эта фракция требовала полной национальной независимости). Ганди нашел компромисс и осадил младшего Неру, назвав его молодым хулиганом. Вдохновленный социалистическим учением, Джавахарлал стал (как он сам признавал, со значительным преуменьшением) «немного автократом в своем поведении — и чуть-чуть диктатором». Он написал о себе ироничную, но анонимную статью в «Модерн ревью» и заявил: его тщеславие, распаленное людьми, которые называли его «драгоценным камнем Индии» и «воплощением жертвенности»[2196], следует приструнить. «Нам не нужны никакие Цезари!»[2197] Это состояние Джавахарлала суммировалось в строках Байрона, которые Неру перефразировал в тюрьме, говоря: Но преданность — высокая судьба. От скверны пусть очистит нас борьба…[2198] Но безудержное честолюбие и эмоциональность Джавахарлала, которые выражались в припадках ярости, напоминающих припадки его отца, иногда заканчивались драками, а сдерживались духом самоотречения. Махатма это понимал и проследил, чтобы младший Неру последовал за отцом, заняв должность председателя Конгресса в 1929 г. «Он чист, как кристалл, правдив и верен, вне подозрений, — сказал Ганди. — Страна будет в безопасности в его руках»[2199]. Страна разделилась из-за обещания вице-королем статуса доминиона, который, судя по одному британскому отчету, дал «моральное лидерство в индийское политике лорду Ирвину»[2200]. В попытке сохранить свое положение, если обещание будет когда-то исполнено, представители мусульман, махараджей и других приняли приглашение посетить круглый стол в Лондоне. Конгресс его бойкотировал. Но Ганди требовалась более позитивная и драматическая стратегия и чтобы объединить свое движение, и чтобы бросить вызов Ирвину, чей престиж повысился после бомбовой атаки на его поезд под Дели. «Патрицианский» вице-король ответил на взрыв со своим обычным хладнокровием. Он сказал другу, что у него «привит навык к таким вещам благодаря кофеварке «Куна», которая все время взрывается»[2201]. Поэтому Ганди, который укорял Ирвина за то, что тот получал жалованье, в пять тысяч раз превышающее доход среднего индуса, выступал за возврат к мирной политике отказа от сотрудничества в целях получения свободы от иностранного правления. В Лахоре, где Конгресс принял эту политику, Джавахарлал объявил независимость от империи, которая «проходит процесс политического распада»[2202]. В полночь 31 декабря 1929 г. Неру возглавил большую толпу, которая подняла оранжево-бело-зеленый флаг свободы в Ладжпатнагаре. Затем, под порывами холодного ветра, который дул через реку Рави, он первым начал дикий танец вокруг флагштока под крики: «Да здравствует революция!» Революция Неру, со всеми разговорами о неотделимых правах индийского народа, больше взяла от Джефферсона, чем от Ленина. Революция Ганди была антитезисом терроризма, а Нирад Чоудри определил ее, как «политическое бешенство»[2203]. Она приняла форму мирного паломничества к морю, чтобы собрать соль и не платить налог на «единственную приправу бедных»[2204]. Это был марш, сравнимый с эпической одиссеей Рамы на Ланку и библейским путешествием Моисея в Ханаан. В серой предрассветной дымке 12 марта 1930 г. Ганди отправился в путь из своего ашрама — скопления побеленных хижин среди рощи деревьев на песчаных берегах реки Сабармати, расположенного в пределах видимости хлопкопрядильной фабрики и ее дымовых труб в Ахмадабаде. Его целью стало удаленное и уединенное местечко на побережье, Дамди, располагавшееся в 240 милях к югу. Он был одет в дхоти (набедренную повязку) и держал в руке лакированный бамбуковый посох с железным наконечником. Махатму сопровождали семьдесят восемь учеников в одежде из кхаддара (домотканой хлопчатобумажной материи). Вокруг них собралось «огромное море людей»[2205], включая журналистов, бригады операторов и военный оркестр, который начал исполнять «Боже, храни короля!» перед тем, как стала понятна неуместность этой мелодии. Оркестранты смутились и быстро прекратили играть. Некоторые люди взобрались на деревья, чтобы лучше видеть происходящее. Другие размахивали флагами и разбивали кокосы на удачу. Третьи (некоторые в слезах) обрызгивали дорогу перед Махатмой водой и посыпали зелеными листьями. Ганди задал высокий темп в страшную жару, вскоре первые зрители остались позади. Но вдоль дороги выстроились еще тысячи, они осыпали участников марша цветами, монетами, купюрами и кумкумом (красным порошком, который означал почтение). В каждой деревне собирались новые толпы, чтобы поприветствовать Ганди с гирляндами, плакатами, дудками и барабанами. Так много людей пыталось стереть пыль с его ног, что их приходилось массировать с вазелином. По вечерам, при мигающем свете керосиновых ламп, Ганди проповедовал о долге неподчинения сатанинскому правительству. Он убеждал жителей всей Индии, живущих в 700 000 деревень, покончить с «бесчеловечной монополией»[2206] на соль (которую он сам, по иронии судьбы, уже много лет назад исключил из своего рациона). Его ученики сами несли свои спальные принадлежности, ночевали по-походному в траве и ели почти столь же мало, как и их гуру. Они соблюдали строгий режим молитв, занимались специальной гимнастикой и ежедневно вели дневник. Несколько человек не смогли продолжать путь сами, их пришлось везти в повозках с впряженными волами. Но Ганди в возрасте шестидесяти одного года, хотя и был старше всех, казался наполненным нечеловеческой энергией. После дня, в течение которого он пересекал прибрежную равнину, десять миль по грунтовым дорогам, рисовым полям, болотам и рекам, его иногда можно было увидеть пишущим письма при лунном свете в четыре часа утра. Один из корреспондентов, работающих в газете и хронометрирующих его продвижение вперед, заявлял: Ганди пребывал в опасном гиперактивном нервном состоянии[2207]. 5 апреля махатма добрался до Данди. «Никогда еще не было более уединенной сцены для драмы, чем маленькая, пытающаяся свести концы с концами деревенька, которая стояла на холмах над берегом и видела большие волны Аравийского моря, набегающие на него», — сообщала «Нью-Йорк таймс»[2208]. На следующее утро Ганди вышел из своей хижины и пошел к прибрежной полосе по черному песку, засыпанному медузами. За ним наблюдала огромная толпа, среди которой было много женщин в ярких сари малинового, розового и пурпурного цвета. Это были яркие пятна на фоне серых глинобитных хижин и сухого серовато-коричневого берега. Ганди поднял горсть природной соли. Она символизировала противостояние британскому правлению. Рядом с ним поэтесса Сароджини Найду, первая женщина-председатель Конгресса, воскликнула: «Приветствую тебя, освободитель!»[2209] Сами британцы попытались принизить роль всей кампании вслед за вице-королем, который отказался арестовывать махатму, поскольку решил, что марш окончится провалом. Лондонская «Таймс», редактором которой был друг Ирвина Джеффри Доусон, высмеивала выступление Ганди в Данди: «Это был фарс, который не удался и оказался неуместным» (мелодрама, лишенная важнейших членов труппы — полисменов). В дальнейшем «Таймс» отнеслась с презрением и издевалась над «красноречием англизированных индусов» из прессы, выступавшей за махатму: «Это было бы очень забавно читать, если оно не было таким трагичным». «Таймс» высмеивала председателя Конгресса и «марионетку Ганди» — Джавахарлала Неру: «Причудливый продукт довоенного Харроу и послевоенной Москвы, который предпринял жалкую попытку украсть для себя немного света прожекторов, производя собственную соль». Но даже самые верные и преданные журналисты признавали, что для крестьян Ганди был «больше, чем лидер. Он — легенда»[2210]. Его сатьяграха возбуждала воображение индусов, которые считали соль подарком бога. Точно таким же зажигательным был призыв Ганди к каждой женщине схватить кусок незаконной соли и держать его, как она держала бы любимого ребенка, которого у нее пытаются вырвать злые люди. По всему Индостану миллионы индусов (и даже некоторые мусульмане) незаконно собирали соль, наслаждаясь ароматом неподчинения и вызова. Пакеты с контрабандной солью продавались открыто, а щепотка с куска, который взял сам Ганди, была продана на аукционе за 525 рупий. В Бомбее, на арене проявления недовольства, группа сборщиков соли прошла вверх по лестнице Ворот Индии и распевала «Банде Матарам» («Здравствуй, Мать!», гимн Индостана) и другие националистические песни на набережной Аполло-Бундур. Их протест побудил группу молодых американцев в ближайшей гостинице надеть пилотки из грубой ткани, подобные той, что носил Ганди. И это выступление тоже вызвало волны беспокойства по всему полуострову — от яхт-клуба до плавательного клуба «Канди», где его участники защищались от посторонних вывеской «Собаки и индусы не допускаются»[2211]. Правительство ответило на демонстрации яростно, произошла целая серия агрессивных действий. Мятежи в Калькутте и Карачи были подавлены стрельбой из винтовок. Войска гарвалов восстали после подобных беспорядков на северо-западной границе, которые в итоге подавили при помощи бомб, танков и пулеметов. Толпы забрасывали камнями полицию в Пуне. Террористы совершили набег на арсенал в Читтагонге. Ганди осудил насилие, которое сам невольно вызвал. На майдане в Бомбее группа белых бойскаутов стала свидетелем того, какой эффект производило его присутствие: «На удалении, с другой стороны участка, покрытого бурой травой, мы увидели большую толпу местных жителей в белых головных уборах Конгресса. Они слушали мужчину в очках, который стоял на коробке из-под мыла. Еще дальше стояли ряды индийских полицейских в сине-желтой форме, в плоских круглых фуражках. Они держали бамбуковые дубинки в руках. Конная английская полиция в белых пробковых шлемах несла дозор. Об их местоположении можно было судить по небольшим облакам белой пыли. Мы наблюдали молча, не понимая слов выступающего, криков и пения толпы. Внезапно ряды индийской полиции стали наступать, бамбуковые дубинки закружились, словно пропеллеры, проходящие сквозь морские водоросли. Вскоре послышались крики охваченной паникой толпы, поднялись облака пыли. Ужас происходящего леденил нам кровь. Конная полиция бросилась в атаку. Последовал хаос. Толпа разбилась на части, и орды восставших понеслись мимо нас»[2212]. В мае Ганди арестовали. Это привело к новому всплеску гражданского неповиновения — в форме прекращения работы и торговли, забастовок, бойкотов и пикетов. Иногда возбуждение выходило из-под контроля — например, в Бомбее, где какое-то время правила толпа. Но часто власти не встречали никакого сопротивления. Когда участники марша под руководством Сароджини Найду приблизились к солеварням в Дхарасане, расположенном в 150 милях к северу от Бомбея, то даже не подняли руки, чтобы защититься от ударов полиции, которые градом сыпались на их головы, наносимые бамбуковыми палками, окованными железом[2213]. За одно утро один американский репортер насчитал двух мертвых и 320 раненых сатьяграхов, в то время как другой свидетель сказал, что к 10.30 утра почти семьсот человек получили ранения[2214]. Борьба продолжалась на протяжении многих дней. Вице-король в письме королю-императору сообщил, что он «не мог читать без улыбки отчеты о нескольких сражениях» в Дхарасане, но заверил его: «Те, кто получили ранения, не могут сравниться с теми, кто хотел все это прекратить, заработав почетную контузию или синяки». У Ирвина было любопытное чувство юмора: он находил предположение о том, что афганцы живут в деревьях, «восхитительным»[2215]. Однако вице-король был добрым человеком (и зашел так далеко, что дал страдающему запором представителю Конгресса, мощному Валлабхе Пателю, собственную бутылку пива) и оценивал ограниченность сил. К лету 1930 г. правительство объявило Конгресс вне закона. Оно отправило в тюрьмы свыше шестидесяти тысяч самых стойких националистов, среди них оказались оба Неру и несколько сотен женщин, чей выход из домов на улицы означал революцию. Правительство очень быстро восстановило власть на улицах. Но Ганди завоевал сердца и умы. Ирвин признавал его моральную победу, понимал, что пострадал авторитет и власть британцев. Джавахарлал почувствовал, что Конгресс становится теневой властью. Это был режим ожидания. И сама Индия стала страной в ожидании. * * * Традиционная британская стратегия состояла в том, чтобы держать индийскую нацию в страхе и не давать ей ходу, подчеркивая разнообразие индийских народов. Консерваторы вроде лорда Биркенхеда и Уинстона Черчилля продолжали способствовать расколу на Индостане, чтобы продемонстрировать постоянную необходимость в благородном, великодушном, справедливом и беспристрастном Радже. Биркенхед публично преувеличивал, а частным образом приветствовал антагонизм сект и группировок, поскольку это означало, что «мы, и только мы одни можем играть роль авторов»[2216]. В дальнейшем Черчилль признавался, что рассматривал «индо-мусульманскую вражду, как защиту и оплот британского правления в Индии»[2217]. Никто так не использовал расколы в Индии, как Черчилль. Он прилагал усилия, чтобы поставить под сомнение претензии Конгресса на выступление от имени нации. Этому помогала перспектива самой независимости. По мере того, как она стала маячить все сильнее и сильнее, различные сегменты индийского общества пытались всесильнее защитить свое положение в предстоящей демократии. В конце концов, как открыто признавал Джавахарлал Неру, демократия «означает обуздание и принуждение меньшинства большинством»[2218]. Поэтому шестьсот князей, которые получили Консультативную палату в 1921 г., пытались сохранить свои феодальные привилегии. Доктор Б.Р. Амбедкар потребовал отдельных избирательных округов для пятидесяти миллионов неприкасаемых, которых он представлял. Ганди отверг это требование на основании того, что подобное разрушит единство 250 миллионов индуистов Индии. Почти восемьдесят миллионов мусульман и пять миллионов сикхов уже получили зарезервированные за ними привилегии и право участвовать в голосовании. Но оба сообщества пытались получить другие преимущества. Так, Джинна попытался закрепить власть мусульман в провинциях и в будущем Парламенте. Он хотел треть мест плюс право вето на законы, вредящие исламским интересам. Когда Конгресс с презрением отверг его предложение, Джинна объявил о расхождении их путей и отправился в путь, который приведет в Пакистан. Этот путь был отмечен всплеском насилия и враждой между группами населения по национальному и религиозному вопросу. Частично он стал реакцией на возрождение индуизма, частично — выражением мусульманской воинственности, а отчасти — ответом на местные провокации. Гонги звенели перед мечетями, ритуально приносились в «жертву» коровы, сталкивались религиозные процессии. Такой раздел фактически угрожал ниспровергнуть британское правление, которое, как надеялся Ирвин, завершится обустройством в Индии самого большого доминиона из всех. Сам он просил объединенными усилиями остановить борьбу, чтобы «строить индийскую нацию». Хотя Ирвин был старомодным «тори», он соглашался с либералом Саймоном, что Индостан обладает «неотъемлемым единством в многообразии»[2219]. Если кто-то и воплощал это единство, так это был Ганди, чья духовная власть и влияние превосходило фракционные различия. Он один предлагал выход из индийского тупика. Поэтому вице-король пытался умиротворить махатму, и безоговорочно, без каких-либо условий выпустил его из тюрьмы в конце января 1931 г. Тем временем Мотилал Неру умирал в характерном стиле. Поскольку его отношения со Всемогущим были сердечными, он ожидал переправиться через реку Вайтарани, индуистский Стикс, в «моторной лодке с мощным двигателем "Роллс-Ройс"»[2220]. Его последними словами, обращенными к Ганди, была фраза: «Меня не будет здесь, чтобы увидеть сварадж. Но я знаю, что ты победил, и вскоре все получишь»[2221]. Как горько заметит Черчилль, вначале Ирвин пресмыкался перед Ганди, а потом (как лорд Галифакс) пресмыкался перед Гитлером. «Ирвин? — восклицал он в частной беседе. — Лорд ползающий и извивающийся будет лучшим именем»[2222]. Хотя Черчилль ошибался насчет Индии, он был частично прав насчет Ирвина. Вице-король был не только одним из миротворцев по природе, но и настолько оторванным от реальности человеком, что в дальнейшем сравнивал махатму с фюрером (хотя Гитлер сказал ему, что управлять Индией — это значит первым делом застрелить Ганди, а потом — пачками — перебить его последователей). Аристократ Ирвин был оторван от этих людей социально, вообще обычно держался особняком, чему, например, способствовали физические параметры (его рост составлял шесть футов и пять дюймов). Он совершенно не понимал ни Ганди, ни Гитлера. У них установилось взаимопонимание с Ганди, поскольку оба строго придерживались религиозных принципов. Один взял своего духовника в свадебное путешествие в медовый месяц, а второй утверждал, что половой акт без желания иметь детей — это преступление. Но во время их первой встречи Ирвин почувствовал, будто «разговаривает с человеком, который появился с другой планеты»[2223]. Он ожидал уговорить Ганди, как уговорил бы тщеславную и капризную женщину. Вместо этого пришлось столкнуться с человеком, которого Неру сравнивал с Сократом, образцом нравственности и виртуозом диалектики. Отдадим должное Ирвину: он продолжал попытки, несмотря на насмешки и сомнения, поступающие с родины. Конечно, Черчилль осудил его тошнотворные переговоры с полуголым «факиром», убежденный, что делать уступки Ганди — это все равно, что кормить кошачьим мясом тигра. Но король тоже выразил обеспокоенность тем, что «бунтующий факир», почти при полном отсутствии одежды, входит в красивый новый дом вице-короля. Но Ирвин пригласил Ганди для восемь встреч. 5 марта 1931 г. они подписали соглашение. Махатма должен был прекратить политику отказа от сотрудничества и посетить второй круглый стол. Вице-король собирался освободить не буйных заключенных, ослабить репрессии и позволить сбор соли в прибрежных районах. Ирвина обвиняли в том, что он пьет чай, проводя политику государственной измены, но он предложил поднять тост за согласие, притом — этим напитком. Ганди достал щепотку незаконной соли из складок набедренной повязки и сказал, что опустит ее в свой чай, «чтобы напоминала нам о знаменитом бостонском чаепитии»[2224]. Индийские радикалы, как и британские реакционеры, ругали пакт, считая его предательством. Джавахарлал Неру осудил постыдный компромисс, который снял давление с правительства. Однако он помог убедить Конгресс ратифицировать его из преданности Ганди. Это действительно стало еще одной нравственной победой махатмы. Его престиж никогда не был выше, поскольку, как сказал Черчилль, он на равных условиях заключил договор с представителем короля-императора. Один из ранних биографов Ганди отмечал неотъемлемую ироничность их столкновения. Первый официальный документ, который подписан в доме вице-короля Индии, символе британской власти, отметил «начало конца этой власти»[2225]. Это было именно то, что вызвало такие страдания у Черчилля и его союзников из правого крыла. Они рассматривали Индию как суть империи, их преследовал призрак международного бессилия. Горе и муки лорда Ллойда были ощутимыми: «Видите ли, если мы потеряем Индию, то потеряем все — нашу честь, наше богатство, нашу стратегическую безопасность и наш престиж»[2226]. Сам Черчилль был еще более мрачен и пессимистичен. Он говорил о британской политике в отношении Индии, как об «ужасающем акте членовредительства»[2227]. Этот политик объявлял, что «ирвинизм заставил загнить душу партии "тори"»[2228]. Он хотел, чтобы консерваторы отождествляли себя с «величием Британии, как при лорде Солсбери и лорде Биконсфилде»[2229], и подавляя «гандизм»[2230]. «На кон поставлено продолжение нашего существования, как великой державы. Потеря Индии будет означать и доведет до конца крах Британской империи. Этот великий организм одним ударом уйдет из жизни и истории. От такой катастрофы будет не оправиться»[2231]. Черчилль заставил теневой кабинет задуматься над этим вопросом и расшевелил ряды «тори» многочисленными «возбуждающими выступления об империи»[2232]. В Парламенте он вспомнил рассказ Гиббона о том, как сенатор Дидий Юлиан купил Римскую империю на аукционе, заплатив преторианской гвардии эквивалент 200 фунтов стерлингов за голову. Это дешево по сравнению с условиями, на которых Ганди получал Британскую империю. Уинстон с сожалением говорил своей жене Клементине о том, что лидер консерваторов Стэнли Болдуин «считает, что времена зашли уже слишком далеко для любого мощного утверждения имперского величия»[2233]. Болдуин заявлял, что Черчилль вернулся к тому времени, когда был младшим гусарским офицером в 1896 г. По индийскому вопросу, как далее отмечал лидер «тори», он напоминал короля Георга III, «одаренного языком Эдмунда Бёрка»[2234]. Используя более современное сравнение, сэр Сэмюэль Гор, новый министр по делам Индии, считал, что Черчилль хотел править Индией, как Муссолини правил Северной Африкой. Биркенхед мог отмахнуться от чопорного и изнеженного Гора, как «последнего в ряду тетушек — старых дев»[2235], но это было справедливое замечание. В то время Черчилль восхищался дуче и разделял его устаревшую точку зрения на колониальные владения, считая их мерилом национального величия. Он открыто осуждал индийскую политику либеральных «тори» вроде Ирвина, Болдуина и Гора, как слабую и пораженческую, правильно считая ее дальнейшим шагом (после Ирландии и Египта) в долгом отступлении империи. Они думали (не менее правильно), что прошел тот день, «когда собственнический инстинкт Уинстона можно было применять к империям и им подобному». Как писал Ирвин, «с этой концепцией империи покончено»[2236]. С ней было покончено по разнообразным причинам. Индия менялась различными путями, которые Черчилль не мог понять. Он не был там с викторианской эпохи и не позволял красивой чистоте своей мысли запачкаться разговорами с «каким-либо чертовым индусом», включая Ганди. Беспрецедентный рост населения, с 306 миллионов в 1921 г. до 400 миллионов в 1947 г., увеличил социальное напряжение и снизил британский контроль, особенно—в густонаселенных городах субконтинента. К концу 1930-х гг. 15 процентов населения, по большей части мужчины, умели читать. Это давало им доступ к националистической пропаганде. Великобритания все еще имела крупные финансовые интересы в Индии, что оказалось особенно ценным во время Великой депрессии. Столь ценным являлся приток золота с Индостана. Крестьяне продавали драгоценный металл, чтобы компенсировать низкие цены за собранный урожай — к радости министра финансов. Как Невилл Чемберлен писал своей сестре в феврале 1932 г., «поразительное золотое дно, которое мы обнаружили в индийских скрытых запасах, позволяет нам жить в роскоши»[2237]. Однако в то время рвались экономические связи между двумя странами. Индийский бизнес развивался независимо от Великобритании, а капитаны коммерции давали все больше денег Конгрессу. Между войнами британцам стало ясно, что несмотря на колебания в получаемых преимуществах и понесенных расходах, Индия представляет собой «уменьшающиеся активы»[2238]. В частности, субконтинент производил свои товары из хлопка, а также импортировал дешевую ткань из Японии, и больше не представлял собой большого рынка для продукции Ланкашира. Более того, Великобритания под угрозой ухода в отставку Исполнительного совета вице-короля, не могла даже не позволить Индии наложить защищающие пошлины на английский текстиль. Тем же самым образом Законодательное собрание Дели не позволило британцам использовать индийскую армию так, как они делали в прошлом. Лондону пришлось оплатить ее переоснащение перед Второй Мировой войной. Более того, продвижение по службе индийских офицеров вызывало негодование с обеих сторон разделяющей по цвету черты. Один индус, обучавшийся в Сэндхёрсте, сказал: «Меня называли «черным» в офицерской столовой»[2239]. Экспорт рабочей силы на основе кабальных договоров был запрещен в 1917 г., поэтому субконтинент более не представлял собой резервуар имперской рабочей силы. Он не был и богатым полем для занятости белых, поскольку административные посты во всей большей мере переходили к индусам. К 1940 г. они составляли большинство на индийской гражданской службе. Желающих из Соединенного Королевства отговаривали из-за страха перед грядущим концом правления. Наблюдалось ослабление хватки Британии в отношении своих ценных владений, и это нельзя отрицать. Неру использовал другой образ: чужеземное правительство был зубом, все еще крепко сидящим, но уже в сильной стадии загнивания. Лорд Уиллингтон, который сменил Ирвина на посту вице-короля в апреле 1931 г., намеревался остановить загнивание. Он давно служил в Индии и верил в жесткое и сильное управление. Этот человек не собирался терпеть «всякую чушь» от националистов, обращался с ними при помощи «стремительного наступления бамбуковых палок» на улицах и порки завязанными узлами веревками в камерах[2240]. Он отказывался вести переговоры с Ганди, считая, что святого в нем затмил торговец. Уиллингдон утверждал, что Ганди «сильно напоминает Макиавелли, он является самым большим и вечно торгующимся политическим пустозвоном и мошенником, которого я когда-либо встречал». Таким образом, когда махатма вернулся с пустыми руками со второго круглого стола в Лондоне, где его приветствовал Ист-Энд, хотя король Георг в Букингемском дворце гневно смотрел на его голые колени, Ганди снова арестовали. Были арестованы и восемьдесят тысяч его последователей и приверженцев: участники Конгресса, которые помогали ужасающе обедневшим жителям Объединенных Провинций сопротивляться поборам землевладельцев. Уиллингтон не только ввел интернирование, но и более жесткую цензуру, удостоверения личности, большие штрафы, запрет на собрания, ограничения на передвижения (например, запрет на велосипеды) и даже постановления по одежде (были запрещены головные уборы, подобные пилотке, которую носил Ганди). По словам Джавахарлала Неру, власти превратили Индостан в огромную тюрьму человеческого духа. Сам вице-король признавался, что «становится чем-то вроде индийского Муссолини»[2241]. Новое национальное правительство Рамси Макдональда, которое дразнил легион Черчилля и била экономическая буря, поддержало Уиллингтона. В конце концов, его методы оказались эффективными. Он прикрыл «несогласных». Ганди, который был более склонен перестроиться, чем выступать против и бросать вызов британцам, вначале ограничил, а потом (в апреле 1934 г.) прекратил гражданское неповиновение. Это разозлило Неру, который отмечал умение и склонность британцев подстраивать свои нравственные ценности под материальные интересы. Он хотел усилить сопротивление и угрожал порвать с махатмой, который подал в отставку из партии Конгресса (хотя продолжал в ней доминировать). Так Уиллингтону удалось ослабить и разделить националистов. Однако он сам больше всего напоминал монарха из династии Бурбонов в последние дни старого режима. Это был серый и скучный человек, ленивый и надменный, но при этом учтивый, вкрадчивый, любезный и элегантный. Он любил грандиозные шоу и устраивал праздники, достойные Версаля. На одном из балов-маскарадов вице-король даже появился одетым Людовиком XVI в сопровождении жены, одетой Марией-Антуанеттой. Уиллингтон с особым изяществом устраивал торжества в новом зале для торжеств с белыми мраморными стенами, красным полом из порфира и желтыми колоннами из яшмы. Его одежда была украшена золотой тесьмой, знаки отличия украшены бриллиантами, а шпага — драгоценными камнями. Всему этому соответствовали блестящие тиары, роскошный жемчуг и лиловые парчовые платья леди Уиллингтон. Она больше всего любила лиловый цвет и переоформила много комнат во дворце вице-короля — к отчаянию Лутьена, который называл это дурновкусием[2242], а также говорил, что она может приделать эркер к Парфенону. Вице-королева даже заставила махараджу Патьялы прислать ей лиловую туалетную бумагу — но краска потекла. Сочетая хвастовство с репрессиями, режим Уиллингдона вызвал яростную ненависть у националистов. Один из них говорил об этом, как о балах-маскарадах и черном терроре[2243]. Однако, как и обычно, британцы попытались смягчить принуждение примирением — в частности, при помощи Закона об управлении Индией от 1935 г. В соответствии с ним Бирма отделялась от Индии, а одиннадцати провинциям Индии предоставлялось самоуправление. Однако при чрезвычайных обстоятельствах губернаторы все равно могли свести на нет и подавить волю тридцати шести миллионов избирателей. В центре находились два всеобщих индийских Федеральных собрания, места в которых выделялись князьям, мусульманам, сикхам, неприкасаемым, женщинам и другим категориям граждан. Им предстояло контролировать все, за исключением финансов, обороны и международной политики. На деле схема национальной федерации потерпела неудачу, поскольку князья, настроенные на сохранение привилегий, отказывались от участия. Но даже если бы она и сработала, вице-король оставлял за собой последнее слово. Он мог налагать вето на законы, увольнять министров и отменять конституцию. Поэтому целью закона стало разделить, обойти и перехитрить индийский национализм, чтобы не стать этапом «медленного бесконечного отступления»[2244] из владений. По словам преемника Уиллингтона лорда Линлитгоу, документ был разработан, чтобы «привязать Индию к империи»[2245]. Однако крайние консерваторы в Великобритании считали его фатальной капитуляцией, а Черчилль дал ему знаменитое определение, объявив «ужасающим памятником притворству, построенным пигмеями»[2246]. Он молился, чтобы к разрушительным приветственным крикам в честь Закона об Индии «не примешался похоронный звон по Британской империи на Востоке»[2247]. Многие британцы в Индии разделяли эту точку зрения, а наиболее ревностным ее сторонником являлся бывший личный секретарь Черчилля сэр Джеймс Григ, в то время — член Совета вице-короля, ответственный за финансовые вопросы. Он говорил, что независимость теперь неизбежна, а «если Англия хочет сохранить Индию, то это придется делать на острие меча. Это будет новое покорение, за которым последует самодержавие»[2248]. Закон был непопулярен в Индии как раз потому, что, как казалось, он изобретает новые способы сохранения навсегда британского правления. Неру называл его хартией рабства. Он опасался, что британцы подрывают единство Индии путем укрепления меньшинства и реакционных интересов, и убеждал других участников Конгресса отказаться от участия в управлении. Но Ганди не соглашался, и Неру получил меньшее количество голосов. Привлекательность власти, даже разделенной власти, оказалась чрезвычайно сильной. Сопротивляться ей было невозможно. Это же очень часто можно было сказать и о выгоде занимаемых должностей. Во время местных выборов 1937 г. Конгресс сразу же получил контроль над шестью провинциями, а еще над двумя — в течение пары лет. Но хотя Неру поддерживали победы на выборах, его беспокойство о национальном разделении оказалось оправданным. Джинна вернулся к драке и теперь утверждал: Конгресс представляет индуистский фашизм. Он отказался от своего монокля, символа белого сагиба. Лидер мусульман скинул костюмы с Савил-Роу (двести штук), шелковые галстуки (каждый день — новый) и пробковый шлем ради мусульманского шервани (длинного черного сюртука), шальвар (мешковатых штанов) и черного каракулевого головного убора из овчины. Джинна поднял зеленый флаг с полумесяцем и звездой и собирал представителей своей религии лозунгом: «Ислам в опасности!» Однако в частных беседах он с презрением ругал сектантское рвение, любил виски и бутерброды с ветчиной. Это был высокий, очень худой человек с орлиным носом, выражался он ясно и понятно, отличался неумолимостью и безжалостностью. Лидер мусульман зловеще кашлял от пятидесяти выкуриваемых в день сигарет. Он был в состоянии трезво оценить факты. Джинна заявил вице-королю, что если Британия «действительно собирается отказаться от контроля над этой страной, то вполне очевидно, что мусульмане должны пробуждаться к действию и быть готовыми к борьбе»[2249]. Те, кто приветствовал Джинну, как своего Каид-и-Азама "(Великого Лидера), включили в лозунги удачно сделанный акроним «Пакистан». Он означал Пенджаб, Афганистан, Кашмир и Синд, а последние буквы являлись окончанием слова «Белуджистан», которое на языке урду означает «Земля Чистых». (Критики называли его «Джиннистан»). Провинциальные правительства, которыми управляли местные политики из Конгресса, тоже разделялись, предпочитая индуистское большинство и восстанавливая против себя Мусульманскую Лигу. Некоторые из тех, кто впервые наслаждался властью, были совсем неконтролируемыми. В Бихаре власти подавили радикальное крестьянское движение. В других местах они даже быстрее британцев расстреливали бунтовщиков. Премьер Мадраса С. Раджагопалачари арестовал участников своей партии из левого крыла. На самом деле он оказался в большей степени «тори», чем британский губернатор, который жаловался, что Раджаджи, как его называли, хочет вернуться на две тысячи лет назад и «управлять Индией так, как ею управляли во время императора Ашоки»[2250]. Однако сам Неру вынужден был согласиться: успешные представительства Конгресса привносили «струю свежего воздуха в помпезную, напыщенную и авторитарную атмосферу Индии». Даже самые бедные встали более прямо, тогда как при британском правлении «у них был загнанный вид тех, на кого идет охота, а из глаз струился страх»[2251]. Более того, соперник Неру по Конгрессу Субхас Бос признавал: престиж партии «поднимается скачками и прыжками»[2252]. Это можно сказать про членство, которое выросло с 473 000 человек в 1935 г. до 4,5 миллионов человек в 1939 г. Количество сторонников администрации вице-короля тем временем соответственно уменьшилось, а правительство в Лондоне было одновременно дискредитировано политикой умиротворения фашистских диктаторов, проводимой Невиллом Чемберленом. Ко времени начала войны в Европе Конгресс стал «альтернативным правлением»[2253]. * * * Однако 3 сентября 1939 г. Линлитгоу обеспечил жесткое напоминание о британской власти, объявив, что Индия находится в состоянии войны с Германией. Вице-король не проконсультировался ни с кем из партийных лидеров и ни с какими провинциальными правительствами. Рост Линлитгоу составлял шесть футов пять дюймов, у него было вытянутое лошадиное лицо, которое могло выглядеть «отчаянно непривлекательным»[2254] на официальных мероприятиях. Он казался скучным, мрачным и недовольным. Из-за перенесенного в детстве полиомиелита вице-король страдал ригидностью затылка и кривошеей, а по натуре был упрямым, высокомерным и чопорным. Ганди отличался большей гибкостью. Он изначально обеспечил моральную поддержку Британии и был тронут до слез перспективой бомбежки Вестминстерского аббатства. Неру, который заявлял, что фашизм и империализм — близнецы-братья, не выражал сочувствия. Он давно предупреждал, что политика умиротворения, проводившаяся Чемберленом, поддерживает и способствует «международному шантажу и гангстерству самого худшего типа»[2255]. Он же сказал, что его страна не поддержит войну за демократию, если только ее народ не получит право самому собой управлять. Абсурдно подчиненной Индии сражаться за свободу Польши. Рабы не станут проливать кровь за то, чтобы оставить свои цепи. Британии, как утверждал Неру, нельзя позволять толкать Индию в конфликт, в котором победа будет также плохой, как поражение. Конечно, многие индусы внесли вклад в военные усилия. Все князья выступали за войну. Конгресс с ухмылкой говорил, что это самодержавие на стороне свободы. Князья сменили украшенные бриллиантами сатиновые одежды на форму цвета хаки, украшенную красной тканью. Офицеры в целом сохраняли верность клятвам, и в армию военного времени удалось набрать 2,5 миллиона человек. Джинна занял сомнительную, имеющую двойной смысл позицию и использовал конфликт для продвижения интересов мусульман. Даже Конгресс разделился. Раджагопалачари жаловался, что скрупулезные британцы ведут войну по правилам Верховного суда. Бос призывал к восстанию, заявляя, что «британские трудности — это возможность Индии»[2256]. Ганди выступал против всяческого насилия. Но в споре доминировал Неру. Его престиж усилился после семи тюремных сроков, и он считался преемником махатмы. Сам Тагор восхвалял «великолепный характер» Джавахарлала, который давал ему «несомненное право на трон молодой Индии»[2257]. Поэтому Неру, вдохновленный великодушием и щедростью по отношению к имперской Британии и враждебностью к нацистской Германии, лично обратился к Линлитгоу. Если вице-король заявит, что Индия сможет определять свою судьбу после войны, то Неру поможет мобилизовать все ее силы на стороне империи. Линлитгоу, который считал немыслимым покидание Британией Индии «в какой-либо обозримый период времени»[2258], мог только повторять туманные обещания о послевоенной конституционной реформе и статусе доминиона. Он был гордым, не отличался гибкостью и испытывал сильное отвращение к «бегу за Конгрессом»[2259]. Неру был разозлен и разочарован и заклеймил этого старомодного британского аристократа, как наименее эмоционального из всех людей. Вице-король был «тучен телом и медленно думал, оказался непробиваем, как скала, и, как у скалы, у него отсутствовала информированность и осведомленность»[2260]. Это едва ли соответствовало вердикту Григга о вице-короле. Григг называл его человеком с «тщеславием Мессии», смягченным «лихорадочными провалами в депрессию и апатию»[2261]. Но Неру правдоподобно указывал Линлитгоу на отсутствие проницательности и дальновидности. Только такой слепой человек мог представить, что «современный мир империй, колоний и зависимых территорий переживет катастрофу войны»[2262]. Однако на какое-то время война усилила власть Британии. Это произошло из-за того, что члены Конгресса подали в отставку с правительственных постов в качестве протеста против непреклонности Линлитгоу. Многие не хотели оставлять свои должности — частично из-за вознаграждений, а отчасти из-за того, что провинциальные правительства продемонстрировали способность индусов управлять своей страной. Однако к середине ноября 1939 г. британские губернаторы взяли власть во всех провинциях (кроме контролируемых мусульманами Бенгалии, Синда и Пенджаба). Джинна радовался. Он издал указ о праздновании Дня освобождения (22 декабря) — для празднования освобождения от «тирании, угнетения и несправедливости», которые понесли мусульмане под пятой Конгресса[2263]. Другие группы меньшинств, к примеру, неприкасаемые, радовались вместе с ними. Неру был в ярости. Джинна считал его социалистом и атеистом, а Неру считал Джинну выразителем интересов феодальных землевладельцев и обскурантных мулл. Лидер Конгресса полагал, что Мусульманская лига жертвует индийским единством, кладя его на алтарь сектантства и помощи британцам в игре «в ту же самую старую игру»[2264] — разделяй и властвуй. Он отказывался признавать Лигу в качестве голоса всех мусульман, поскольку это означало бы отвержение и отречение от других мусульманских организаций, отказ и непризнание мусульман в его собственной партии и отказ Конгрессу в роли национального рупора. Неру не мог оценить, что Лига, которая выступала против введения демократии в Индии, отражает истинные страхи и беспокойство о безопасности мусульманского сообщества. Еще меньше он принимал заявление Джинны о том, что мусульмане — это отдельная нация. Это Джинна объявил на конференции Лиги, которая проводилась в Лахоре 22 марта 1940 г. Она проходила в огромном амфитеатре Минто-парка, перед мечетью падишаха Аурангзеба и среди трогательных реликвий славы великих моголов — ворот Акбара в форте, мраморной гробницы Джихангира, трехсот фонтанов в садах шаха Джахана. Делегаты поставили свои белые шатры по всему парку. В центре стоял огромный шатер (пандал), в котором могло разместиться шестьдесят тысяч человек. Они входили сквозь арочный вход, украшенный различными флагами (в основном — зелеными). Еще сорок тысяч человек ждали снаружи — это были представители Педжаба, Синда, Бенгалии, а также патаны (пуштуны) и белуджи. Джинна оделся в местный наряд — черный ачкан (кафтан) и свободные брюки, напоминающие пижамные. По бокам от него постоянно находились телохранители в форме зеленого цвета и цвета хаки. Он говорил сто минут. Хотя громкоговорители усиливали его голос, лишь немногие могли понять, что говорил лидер, поскольку по большей части это была речь на английском языке, а не урду (так он поступил ради прессы). Но даже и при этом аудитория была загипнотизирована его личностью и возбуждена исполнением, поэтому поняла послание. Джинна объявил, что Индия — это искусственный союз, который поддерживается британскими штыками. То, что ее в корне отличные народы могут вместе находиться под одним ярмом в одном государстве — просто мечта. Он не упоминал Пакистан, а о требованиях говорил туманно, но заявил: когда владению придет конец, Индостан разделится на «автономные национальные государства»[2265]. Джинна плюнул на могилу старого идеала — Индии в образе прекрасной женщины, отчасти индуистки, а отчасти — мусульманки. Многие мусульмане осуждали атаку Джинны на единство Индии. Индуисты называли его марионеткой вице-короля и заодно проклинали махараджей, называя их британской «пятой колонной» в Индии. Но Джинна теперь сделал невозможным выступление Конгресса в роли единственного представителя индийского национализма. Участники Конгресса не могли претендовать и на ведение прямой борьбы с Британской империей. Победы Гитлера в Европе и приход Черчилля к власти в Лондоне усилили их трудности. Неру и его коллеги разрывались между ненавистью к свастике и враждебностью к «Юнион Джеку». Лео Эмери, новый министр по делам Индии в правительстве Черчилля, воспитанный в «детском саду Милнера», хотел использовать их антифашизм, чтобы добиться больших успехов в войне. Он был маленького роста, многословным, подвижным, энергичным и задорным. Этот человек давил на очень высокого, лаконичного и сонного вице-короля, которого наконец-то оживил немецкий блицкриг, чтобы можно было сделать попытку примирения с Индией. Но в то время, когда это формулировалось, вмешался премьер-министр. Черчилль не изменил своих взглядов на Индию с 1935 года… или 1896 года. Он все еще считал, что это владение делает Великобританию великой державой, и хотел, чтобы «империя сохранялась еще на несколько поколений во всей своей мощи и великолепии»[2266]. Однако его все еще преследовали опасения Гиббона о том, что «берега Истории завалены обломками империй»[2267]. Как Первый лорд Адмиралтейства, в 1939 г. он продемонстрировал яростную «целеустремленность для поддержки и удержания самого сильного и ярого британского империализма»[2268]. В начале своего премьерства Черчилль сделал знаменитое заявление о том, что цель Великобритании — победа, потому что без победы «не выживет Британская империя»[2269]. Теперь, летом 1940 г., Черчилль столь же яростно говорил о сохранении Индии, как и об обороне метрополии. Он проклинал предлагаемые уступки и заявил Эмери, что «он скорее сразу же откажется от своей политической жизни или отправится в дикую местность и станет сражаться, чем допустит революцию, которая означает конец имперской короны в Индии»[2270]. Эмери сделал вывод, что «Индия или любая форма самоуправления для цветных народов пробуждает в нем совершенно неконтролируемый комплекс»[2271]. Премьер-министр не контролировал содержание так называемого Августовского предложения Линлитгоу. В нем индусам предлагалось составить собственную конституцию после войны при соблюдении различных условий, включая возможное вето меньшинства — мусульман и махараджей. Также предлагалось назначать несколько представителей-индусов в Исполнительный совет вице-короля. (Под этим Черчилль определенно имел в виду несколько непредставительных индусов). Неру разгромил это предложение, целью которого являлось продление владения путем отказа Индии в демократии. Он писал, что это сигнал о расхождении путей и «конец любой надежды на то, что мы когда-нибудь пойдем вместе»[2272]. Однако ни одна сторона не хотела выступать против другой. Ганди отказался санкционировать массовую кампанию гражданского неповиновения, говоря, что она недолго останется гражданской, хотя разрешил индивидуально проводить политику отказа от сотрудничества. Пока миллионы индусов делали вклад в ведение войны, а многие из них на этом разбогатели, такие акты демонстративного неповиновения казались просто уколами, и Эмери не позволял Линлитгоу привести в исполнение план «полного уничтожения»[2273] Конгресса. Но вице-король ответил жестко, и к 1941 г. полиция арестовала примерно 26 000 сопротивленцев. Среди них был и Неру, который заявил суду: процесс перед всем миром идет над Британской империей, а не им. Его приговорили к четырем годам тюремного заключения. Несмотря на обращение Черчилля, Линлитгоу проследил, чтобы к Неру относились, как к обычному преступнику. До его досрочного освобождения в декабре 1941 г. (на сей раз Черчилль выступал против и заявил, что это будет фатальным для империи) он перенес много мелких придирок. Как Неру писал своей дочери Индире, он отступил на «мощную линию Мажино» своей раковины — читал, писал, мечтал и занимался йогой. Он жил «в своем разуме»[2274] и стоял на голове. Политическая ситуация оказалась столь же статичной. Бос бежал, чтобы поднять штандарт восстания в Германии, но нацисты еще не знали, что с ним делать. Ганди переживал кризис веры, пытался защищать пацифизм во время войны против фашизма. Конгресс утратил движущую силу и все еще оставался в тупиковой ситуации с Мусульманской лигой. Линлитгоу всегда предпочитал подождать и ничего не делать, хотя включил больше индусов в свой Исполнительный совет. Статус-кво устраивало и Черчилля, но не подходило человеку, на которого Черчилль смотрел, как на вероятного спасителя Британии— Франклину Д. Рузвельту. Президент являлся либералом в стиле Вильсона, он выступал за предоставление свободы колониям, в том числе и Филиппинам. Когда два лидера встретились в первый раз, в местечке Плацентия-Бей в Ньюфаундленде (это произошло в августе 1941 г.), между ними начались разногласия по этому важному вопросу. Черчилль побагровел и разъярился, когда Рузвельт сказал, ссылаясь на Индию: «Я не могу поверить, что мы ведем войну против фашистского рабства и в то же самое время не работаем ради освобождения народов по всему миру от отсталой колониальной политики»[2275]. Премьер-министр посчитал «очень большой наглостью» попытку американцев «наставлять нас, будто школьная учительница, в том, как правильно себя вести»[2276] по отношению к империи. Но он не позволил этой проблеме омрачить дружбу с президентом, который решил относиться к Черчиллю по вопросу индусов так, как относился к сенаторам из южных штатов по вопросу чернокожих. Они приняли Атлантическую хартию. Это было громкое подтверждение англо-американских принципов, которые включали обязательство «уважать права всех народов выбирать форму правления, при которой они живут»[2277]. Однако по возвращении в Англию Черчилль заявил Палате общин, что обещание самоопределения в Хартии не относится к империи. В дальнейшем, чтобы опровергнуть рассказы о том, что его «реакционный, типичный для Старого Света взгляд» расстроил Рузвельта, Черчилль заявлял: «Хартия составлена моими словами»[2278]. Но Рузвельт отредактировал проект Черчилля и хотел универсальную Хартию. Президент, который считал британцев приличными, соблюдающими закон и любящими свободу людьми, в частных беседах яростно ругал их правительство. Оно проводило «мировую тиранию, осложненную империализмом, колониализмом и властной политикой, которая нарушает всю политическую мораль, в частности, отрицает элементарные права всех народов на независимость, утвержденные США»[2279]. Индийские националисты пришли в ярость из-за выхолащивания Черчиллем Хартии и выступали еще более злобно и оскорбительно. Неру, который переписывался с Рузвельтом и надеялся на его поддержку, сказал, что Америка почти в одиночестве «держала зажженным факел демократии и свободы»[2280]. Америка оказалась напрямую связанной с Азией после бомбежки Перл-Харбор 7 декабря 1941 г. Как подчеркнул Рузвельт, этот акт был проведен Японской империей[2281]. Она наступала с невероятной скоростью, разрывая огромные дыры в тонкой ткани западных империй на Востоке. Британцев, все еще склонных отмахиваться от своих восточных противников, как от «кули в форме»[2282], везде заставали врасплох. Уверенность и престиж белых стремительно падали с каждым поражением. Японцы высадились в Борнео. Они захватили Гонконг. Они буйствовали в Малайе. 15 февраля 1942 г. генерал Ямашита добился капитуляции Сингапура. Последовало покорение Бирмы вместе с атаками на города — от Калькутты и Коломбо до Дарвина. По мере расширения владений японцев в Азии и вторжения Германии на Кавказ, казалось, что челюсти держав «Оси» нацелены зажать Индию. Поэтому от Америки до Китая влиятельные голоса убеждали Черчилля предоставить Индостану свободу и демократию в такой мере, которая позволит объединить людей для борьбы за эти идеалы в мировом конфликте. Сам Рузвельт во время своего первого выступления об Индии сказал: Атлантическая хартия относится ко всему миру. Члены правительства Черчилля из Лейбористской партии, Клемент Эттли и Эрнст Бевин, заявляли, что «грубый империализм»[2283] Линлитгоу мешает участию Индии в войне. Черчилль пытался не сдавать позиций и оставаться до конца верным своим убеждениям. Как Эмери сказал королю Георгу VI, Уинстон «ненавидел мысль о том, чтобы отказаться от всех своих глубоко въевшихся предрассудков, просто чтобы обеспечить большую поддержку американцев, китайцев и левого крыла. Он переживал все противоречивые эмоции добродетельной девушки, впервые продающей себя за действительно потребовавшиеся наличные»[2284]. Но под давлением премьер-министр неохотно согласился на объявление о том, что после войны выборный орган составит новую конституцию для всей Индии (отдельные провинции смогут отказаться от участия). За этим последует «полный переход ответственности из британских в индийские руки»[2285]. Если на это будет получено согласие, вице-король сразу пригласит лидеров главных групп индусов для присоединения к советам, решающим судьбу страны. Черчилль едко написал Макензи Кингу в Оттаву: «Мы смирились с тем, чтобы всеми силами защищать Индию, чтобы в ней сохранялся порядок, а если преуспеем в этом — чтобы нас изгнали»[2286]. На самом деле Эттли хотел, чтобы Индостан стал доминионом, подобно Канаде. Он надеялся, что сэр Стаффорд Криппс, которого отправили в Дели в марте 1942 г. убедить националистов принять декларацию, станет индийским лордом Даремом. Криппс, который только что вошел в военный кабинет после посольской работы в Москве, казался идеальным выбором. Он вместе с Неру увлекался коммунизмом в 1930-е гг., был с ним в хороших отношениях. Как барристер, он соответствовал Джинне в красноречии и умении блестяще подать себя. Криппс был трезвенником, вегетарианцем, носил очки в металлической оправе и имел привычку поджимать губы. Он казался чудаком, человеком с пунктиками, который мог посоревноваться с Ганди — например, поддерживал нудизм, сам вязал наушники для защиты от холода. Однако Криппсу удалось настроить против себя и британцев, и индусов. Один депутат Парламента, «Чипе» Чаннон, считал его «современным Савонаролой» и говорил: воздух холодеет, когда он проходит мимо, «я почувствовал, словно вдохнул мрачной и зловонной атмосферы из гробницы»[2287]. Пуританство Криппса раздражало Черчилля. «Он представлял собой все добродетели, которые мне не нравятся, в нем не имелось ничего из пороков, которыми я восхищаюсь», — сказал премьер-министр[2288]. Он же называл его «сэр Стиффорд Краппе» (На английском это звучит похоже на «сэр Высокомерная Чушь»)[2289]. Ему не верил вице-король, он говорил, что Криппс «ведет себя бесчестно, когда сталкивается с противниками»[2290]. По словам Неру, Саффорд Криппс ничего не знал об Индии, но чем больше информации он получал, тем сильнее путался. На самом деле, несмотря на мастерство юриста и искушенность в судебных делах, Криппс был легкомысленным и ветреным человеком, однако имел золотое сердце. Он был странно наивным и туповатым, считал безукоризненно убранные постели высшим достижением ума и, как говорили, наиболее требовательных просителей принимал только по предварительной записи. В частности, Криппс не понимал атавистическую враждебность Черчилля и Линлитгоу, не желавших передавать значительную власть индийским националистам даже для того, чтобы получить их помощь в войне. Однако вице-король предупреждал Криппса, чтобы тот «не воровал сыр его превосходительства, чтобы положить приманку в свою ловушку»[2291]. Он близко подошел к тому, чтобы сделать как раз это. Криппс растянул дело до краев, предложив Конгрессу индийский Исполнительный совет, который приближался к правящему кабинету. Прошли сложные переговоры, на которых обсуждалось, может ли индус занимать должность министра обороны. После вмешательства посланника Рузвельта полковника Луи Джонстона они вполне могли бы привести к успеху. Но Черчилль обуздалКриппса, и Конгресс отверг британскую декларацию, поскольку она не обеспечивала свободы и объединения Индии. Ганди протестовал из-за уродования Индостана и отказывался принимать «просроченный чек» (как добавил один журналист) «подкачавшего банка»[2292]. Однако исключительно важный факт состоял в том, что Криппс подписал этот самый чек, и он должен был быть оплачен после ухода Черчилля. Поэтому независимость стала неизбежной. Однако какое-то время Криппс не мог предложить Индии достаточно для ее удовлетворения. Поэтому, после взаимных уколов в спину его миссия провалилась. Эхом повторяя заголовок одной газеты, Линлитгоу заметил: «До свидания, мистер Криппс»[2293]. Эмери говорил, что если бы Конгрессу предложили луну, то он бы ее отверг из-за неровностей на поверхности. Черчилль праздновал разгром, танцуя в кабинете и приговаривая: «Никакого чая с государственной изменой, никаких сделок с американской или британской лейбористской сентиментальностью, а назад к серьезному и возбуждающему военному делу»[2294]. Рузвельт предпринял запоздалую попытку спасти инициативу, протестуя из-за отказа британцев дать «индусам право на самоопределение». Это привело в ярость Черчилля. По словам посланника президента Гарри Гопкинса, его «поток проклятий длился два часа в середине ночи»[2295]. Более официально премьер-министр предупредил президента, что независимая Индия договорится с японцами и станет угрожать Ближнему Востоку. После того, как генерал Александер отступил из Мандалея, а генерал Роммель захватил Тобрук, это предостережение стало более убедительным. Ганди усилил его, объявив: Индия ничего не имеет против Японии, они не ссорились. Общественное мнение в США повернулось против партии Конгресса. Американцев особенно возмущали атаки Махатмы на расизм на юге, где линчевали чернокожих, индийских офицеров не пускали в рестораны, а на гостиницах висели вывески: «Собаки и евреи не допускаются»[2296]. Трансатлантическое изменение отношений разрушило надежды Неру на прицепление «индийского вагона к американской, а не к британской звезде»[2297]. Вместо этого после яростных дебатов Конгресс начал новую массовую кампанию неповиновения. Она была суммирована в лозунге Ганди, который звучал везде: «Бхарат чоро!» («Уходите из Индии!») Правительство хорошо подготовилось и 9 августа 1942 г. арестовало лидеров, поместив Неру в заключение до 15 июня 1945 г. Несмотря на обезглавливание Конгресса, его участники пытались нарушить управление, сорвать работу администрации и помешать работе на войну. Они пошли еще дальше, используя не только забастовки и прекращение работы и торговли. К их усилиям часто присоединялись вооруженные бандиты и гундасы (хулиганы). Протестующие устраивали саботаж на железных дорогах, перерезали телеграфные провода, атаковали полицейские участки, почтовые отделения и правительственные учреждения. Крупные беспорядки сотрясли Бомбей, Калькутту и Мадрас. Бенгалия, Бихар и центральные провинции стали свидетелями бунтов, которые оказались хуже, чем те, что происходили в Пенджабе во время бойни в Амритсаре. Войска и самолеты помогали полиции их остановить. Несколько тысяч человек были убиты и ранены. Более того, несмотря на искренние попытки ввести в действие на практике либеральные принципы, которые проводились с 1919 г., время от времени случались зверства, напоминавшие 1857 г. В центральных провинциях один чиновник, занимавший высокий пост, «хвастался в клубе вечером, что очень хорошо повеселился, лично пристрелив двадцать четыре ниггера»[2298]. Шестьдесят тысяч индусов оказались в тюрьме. К осени власти установили мир, используя множество орудий для его удержания. Среди использовавшихся средств были публичные порки, сжигание деревень и жестокая цензура, которая привела к обычному урожаю абсурдностей. Книги авторов из Всеиндийской ассоциации прогрессивных писателей были запрещены, а «Майн Кампф» Гитлера находилась в свободной продаже. Линлитгоу не колебался перед проведением репрессий, поскольку считал, что это самый серьезный мятеж после восстания сипаев. Конгресс не смог убрать британцев. Более того, заключение в тюрьму его руководства оставило вакуум власти, который заполнили Коммунистическая партия и конкурирующие индийские организации. Мусульманская лига тоже в полной мере воспользовалась преимуществами. Но, несмотря на проблемы у Конгресса, индийский вопрос продолжал мучить Черчилля. Размышляя над важным колебанием общественного мнения в Британии, недавно ставшая либеральной «Таймс» утверждала: политическое урегулирование может в десять раз усилить участие Индии в войне. Американцы настаивали, что не сражаются за сохранение британского владычества, а Рузвельт фактически подтвердил мнение своего противника-республиканца Уэнделла Уиллки, что цель войны — покончить с имперской властью. Черчилль кипел, но не показывал это на публике. Иногда он «приходил в ярость из-за всего унижения, связанного с пинком из Индии самыми мерзкими людьми в мире после немцев»[2299]. Однако на публике, после улучшения настроения от победы Монтгомери в Эль-Аламейне, премьер сделал знаменитое заявление: «Мы намерены удержать то, что принадлежит нам. Я не стал первым министром короля для того, чтобы председательствовать при ликвидации Британской империи»[2300]. Это шокировало людей с другой стороны Атлантики, где анализ общественного мнения показал, что 62 процента американцев выступают за независимость Индии (как и 77 процентов британцев, если можно верить опросу Гэллапа в ноябре 1939 г.) Непреклонность Черчилля разбила надежды на то, что США смогут установить новый мировой порядок после суровых испытаний конфликта. Как писал журнал «Форчун», «Америка обязана дать миру замену Pax Britannica («Британского Мира», который умер»[2301]. Что бы ни принес мир, война усилила американский антагонизм к британскому владычеству, особенно по мере того, как все больше солдат и журналистов сами его видели. Например, Эрик Севарейд сообщал, что нравственно больная атмосфера Дели «походила на то, что я испытал в нацистской Германии после еврейского погрома». Он с пренебрежением относился к «второсортным» британским чиновникам и осуждал дом наместника короля, символ мощи, «маячащий над убогостью». Журналист сделал вывод, что «никакой компромисс в рамках империализма никогда не сможет поставить эту страну на дорогу к процветанию»[2302]. Но сам Черчилль не желал компромисса. В ноябре 1943 г. он заявил на Тегеранской конференции, что Британия будет сопротивляться силой любым потерям колониальной территории после войны, хотя может через какое-то время добровольно отдать куски своей империи. Это напоминало его позицию на протяжении всей войны. «"Руки прочь от Британской империи!" — вот наш девиз. И он не должен ослабнуть или быть запятнан в угоду сентиментальным купцам на родине или иностранцам всех мастей»[2303]. Эта звонкая декларация была частью личных набросков, отправленных министру иностранных дел. Но Черчилль написал длинную речь, в которой предлагал оправдать имперскую политику для Палаты общин. В ней он признавал: «Было время жестокой и наглой эксплуатации колоний и завоеваний. Но широкие, светящиеся, освобождающие и либерализующие потоки викторианской эры омывали эту сцену. Эксплуатация более слабых и менее вооруженных народов стала гнусной и отвратительной, как и идея покорения рас». По крайней мере, восемьдесят лет Британия служила Индии, как считал Черчилль, неся мир, торговлю и прогресс. «Наше руководство и наша миссия может закончиться. Но для Индии это вполне может стать веком Антонинов». [Антонины — династия римских императоров в 92-192 гг., при них окончательно оформилась монархическая власть. — Прим. перев.][2304] Это была восхитительная эпоха, классически описанная Гиббоном. Тогда императоры убеждали человечество, что римская власть «приводится в движение только любовью к порядку и справедливости»[2305]. Однако Черчилль не произнес эту речь. Возможно, он сомневался, является ли исторический намек разумным или логичным, или опасался, что вызовет в воображении предзнаменование распада и краха империи. Наверняка премьер осознавал опасность начала споров в Палате общин, если поднять важный вопрос об Индостане[2306]. К концу 1942 г. на горизонте встал большой вопрос, который националисты могли правдоподобно представить как ужасающее «завершение британского правления в Индии». Проблема, «созданный человеком голод»[2307], мучила Бенгалию больше года. Голод был гораздо хуже, чем что-либо, пережитое после 1770-х гг., как писал один чиновник индийской гражданской службы Филипп Мейсон. Он сказал, что душераздирающие сцены, свидетелем которых Мейсон был в городах, являлись «позором и укором людям с английской кровью»[2308]. Природные катаклизмы привели к нехватке продуктов в Индии. Но голод в Бенгалии создала алчность. Неудачные муссонные сезоны и плохие урожаи подняли цену на зерно. Импорт риса из Бирмы прекратился, его сменил поток беженцев. Хотя многие индусы процветали во время войны, инфляция поглотила жалкие средства бедных — трети населения, которая всегда находилась на грани голода. Однако провинциальная администрация была безнадежно неподготовлена к катастрофе. Британский губернатор оказался близорук и отживал свой век. Министры в Бенгалии были коррумпированы и неспособны к действиям. Вместо того чтобы самим запасать продукты питания, власти советовали людям держать запасы на два месяца. Это способствовало затовариванию, росту цен, создало «психоз недостатка»[2309]. Власти очень медленно ввели нормирование, чтобы предотвратить спекуляцию и обеспечить нуждающиеся районы теми продуктами, которые получили и которые хранились под непромокаемым брезентом в ботаническом саду Калькутты. На самом деле, они даже мешали распределению провизии. Поддавшись панике, власти уничтожили примерно пятьдесят тысяч судов прибрежного плавания и малого каботажа в дельте Ганга, чтобы они не достались японцам и их союзникам. Союзником являлась Индийская национальная армия в количестве 25000 человек, нанятых из сипаев, захваченных в Сингапуре. Командовал ею Субхас Чандра Бос. Казалось, он представляет реальную угрозу. Этот политик носил форму и очки, стремился стать фюрером Индии, взял эмблему Типу Султана и девиз восставших 1857 г.: «Дели чало!» («Вперед, к Дели!») Тем временем легион отчаявшихся людей шел на дрожащих ногах к Калькутте. В этом городе и в провинциальных городах была доступна хоть какая-то помощь, но она никак не могла удовлетворить потребности голодных масс. Поэтому изможденные мужчины в лохмотьях рылись в помойках и сточных канавах, полных грязи, пытаясь найти хоть что-нибудь. Они падали в дверных проемах прекративших работу магазинов и офисов. Женщины, напоминающие скелеты, прижимали к груди детей — одну кожу и кости. Они кричали на мостовых Чауринги и платформах Хоураха, требуя милостыни. Бездомные и беспризорные дети сражались за отбросы в помойных баках клубов и гостиниц, где богатые индусы и европейцы продолжали есть сытную еду. Эти дети стали дикими и «приобрели привычку жрать, как собаки»[2310]. Каждое утро трупы, разлагающиеся в жарком и влажном климате, часто обкусанные крысами и шакалами, устилали улицы. Газета «Стейтсман» в Калькутте напечатала ужасающие снимки происходящего. Но цензоры заменили слово «голод» на «серьезную нехватку еды»[2311]. Официальный представитель вице-короля обвинил прессу в драматизации ситуации. Правительство Дели, которое отвечало за благосостояние подчиненных народов, вставило кляпы в рот критикам и умышленно тянуло время, устраивая проволочки. Линлитгоу притворялся обеспокоенным. Но в отличие от своего преемника, фельдмаршала лорда Уэйвелла, который стимулировал общественные работы для безработных, он не посетил Бенгалию. Один бывший участник его Совета сказал: Литлитгоу продемонстрировал бессердечное пренебрежение своими обязанностями»[2312]. И действительно, вице-король казался менее озабоченным массовым голодом, чем одним голодным бунтом. Вначале 1943 г. Ганди начал еще одну голодовку. Беспокойство Линлитгоу отразилось в кодовом слове, избранном для телеграфирования сообщения о возможной смерти голодающего — «РУБИКОН». Чиновники тайно импортировали несколько сот фунтов сандалового дерева, чтобы его кремировали, не привлекая внимания. Это должно было произойти на территории красивого дворца Ага-Хана в Пуне, где содержали Ганди. Но послужив Богу через смирение плоти, махатма выжил. Линлитгоу подозревал, что врачи добавляли в лимонный сок глюкозу. Это действительно могло быть так, поскольку его вес, который упал со 109 фунтов до 90 фунтов, очевидно поднялся на один фунт к концу трехнедельной голодовки. Черчилль подготовил выступление по радио, которое так и не пошло в эфир. В нем он описал этот эпизод, как «голодовку или фарс; ведь, насколько я понимаю, имеются сомнения насчет того, соблюдал ли он установленные им самим правила, или же нет»[2313]. Такой вид нравственного шантажа привел в ярость премьер-министра. Когда голодовка повторилась, он отправил вице-королю полную раздражения телеграмму, чтобы спросить, почему Ганди пока еще не умер[2314]. Но махатма был мастером анорексии. Он восстанавливался после подобных изматывающих испытаний с поразительной скоростью, напоминая Эмери о том, что Байрон говорил о своей теще — она была «опасно больна; теперь она опасно здорова»[2315]. Тем временем условия в Бенгалии ухудшились и достигли ужасающего надира осенью 1943 г. В целом плохое питание и болезни из-за него убили примерно три миллиона человек. Но главный научный советник Черчилля, лорд Червелл, который считал африканцев и индусов недочеловеками, отмахивался от голода, как от статистического изобретения — точно также, как он сравнивал «изменение питания» Ганди с приемом лекарств[2316]. Несмотря на просьбы Эмери, премьер-министр отказывался отправить хотя бы редкие суда в Калькутту. Очень мало делалось для облегчения ситуации, когда это требовалось больше всего, хотя позднее поступила американская помощь. Черчилль рассматривал отправку продуктов питания в Индию, как умиротворение Конгресса. Он считал, что «голод в любом случае недостаточно питающихся бенгальцев менее серьезен, чем голод крепких и здоровых греков»[2317]. Премьер добавлял: несмотря на голод, индусы продолжат плодиться, «как кролики»[2318]. Черчилль продолжал рассуждать на эту тему, как раз когда новый губернатор Бенгалии, способный австралийский администратор по имени Ричард Кейси, отправил Уэйвеллу шокирующее обвинении в накопившихся провалах британцев в его провинции: «В Бенгалии практически нет ирригации или дренажа, средневековая система сельского хозяйства, никаких дорог, никакого образования, никаких надомных промыслов, совершенно никуда не годные больницы, никаких эффективных служб здравоохранения. Соответственно не предпринимается никаких реальных попыток справиться с малярией, которая является бичом и убийцей провинции, нет никакой подходящей техники, чтобы ликвидировать страдания и нищету. Нет даже никаких планов по исправлению этих недостатков»[2319]. Казалось, премьер-министр считает, что так им и надо. В феврале 1945 г., как записал личный секретарь Черчилля Джок Колвиль, «премьер называл индусов «мерзкой расой, защищенной своим размножением от той судьбы, которая им положена». Он хотел, чтобы маршал ВВС Берт Гаррис отправил часть своих лишних бомбардировщиков для их уничтожения»[2320]. Один раз Эмери набрался достаточной смелости, чтобы сказать премьер-министру, что его отношение к Индии подобно гитлеровскому. Для нее, по словам Уэйвелла, премьер «приготовил первоклассную ракету»[2321]. Черчилль во все большей степени отчаянно хотел удержать Индию, потому что Британия теряла свое положение великой державы. США и Советский Союз начали доминировать в альянсе военного времени. Черчилль уже давно говорил, что только империя позволяет двум англоговорящим лидерам «встречаться в условиях идеального равенства, которое только и может оказаться основой для еще более высокого синтеза и еще более важной судьбы»[2322]. Он жаловался, что на Ялтинской конференции маленького британского осла зажали между мощным американским буйволом и огромным русским медведем. Черчилль с негодованием относился к желанию Рузвельта протянуть руку Сталину. Он даже отругал Энтони Идена за использованием термина «Большая Тройка», поскольку «это было напоминанием о римском триумвирате, а Уинстону не нравится, когда на него смотрят, как на Лепида»[2323]. [Лепид после убийства Цезаря заключил с Антонием и Октавианом 2-й триумвират, получил в управление Африку, но вскоре был лишен всех званий. — Прим. перев.] Поэтому, как премьер-министр сказал кабинету, солидарность империи жизненно важна. Уэйвелл, смелый воин, который лишился глаза в Первую Мировую войну, придерживался другой точки зрения. Он считал, что недовольная и настроенная против Британии Индия может стать «незаживающей мозолью, которая будет забирать силу Британской империи»[2324]. Общественное мнение в Великобритании, как говорил Уэйвелл, не позволит ему удерживать Индостан силой. Единственная альтернатива — добиться соглашения, соответствующего реформам, проведенным между войнами, в соответствии с которым Индия может стать дружественным партнером внутри Содружества. Такой совет противоречил лелеемому кредо премьер-министра: «Передача Индии брахманской олигархии откроет шлюзы как коррупции, так и кровавой бойне»[2325]. Это также продемонстрирует, что «мы — сломленная, обанкротившаяся, отыгравшая свое держава»[2326]. Поэтому Черчилль не принял совет вице-короля, хотя все одиннадцать губернаторов индийских провинций его поддержали. Он обычно недооценивал молчаливого, неразговорчивого, романтичного Уэйвелла, считая его склонным к «восточной вялости и апатии»[2327] в военных вопросах и лучше всего подходящего на должность президента гольф-клуба или ассоциации консерваторов. Черчилль постоянно пытался от него отделаться, а министры Лейбористской партии, охлажденные упрямой враждебностью Конгресса, не оказывал давления, требуя прогресса. Эттли выступил против инициатив Уэйвелла. Он сказал, что «откровенно пришел в ужас» от перспективы передачи власти «коричневой олигархии»[2328]. Но к весне 1945 г. усталой Британии пришлось столкнуться с проблемой решения вопроса Индостана после войны, и Черчиллю требовалось показать британцам перед всеобщими выборами, что он способен преодолевать препятствия. Поэтому премьер дал задание Уэйвеллу созвать конференцию политических лидеров (среди них был и недавно освобожденный Неру) в Симле и «продвигать Индию вперед к ее цели — полному самоуправлению»[2329]. Черчилль пошел только на это, поскольку был уверен, что дело закончится ничем. И действительно, Джинна стал настаивать, что только одна Мусульманская лига должна представлять мусульманскую нацию, и это лишило Конгресс возможности выступать за всю Индию, не позволив заключить никакого соглашения. Однако конференция в Симле стала явным знаком слабости Британии. Тогда же Сароджини Найду заявила: теперь империя блестит «сиянием гниения и распада»[2330]. Менее чем через две недели, 26 июля 1945 г., Черчиллю пришлось подать в отставку после неожиданной победы лейбористов на выборах. К следующему месяцу он дошел до того, чтобы просить Уэйвелла «сохранить кусочек Индии» для империи[2331]. * * * Парадоксально, что Неру больше уважал Черчилля, которого считал достойным противником, чем «обманщиков и пустозвонов из британской Лейбористской партии»[2332]. Многие из них и на самом деле оказались обманщиками и пустозвонами. Они были стойкими противниками империализма, но, тем не менее (если использовать классическую фразу Герберта Моррисона), «большими друзьями веселой старой империи»[2333]. Лейбористы выступали против расовой дискриминации, однако предлагали удерживать превосходство белых в Африке значительное время[2334]. Они выступали за самоуправление Индии, но очень туманно говорили о том, каким образом и когда это будет достигнуто. Тем не менее, если лейбористские политики были более склонны болтать о принципах, чем «тори», они едва ли отличались от них на практике. Социалисты не хотели жертвовать положением Британии в мире ради антиколониальной догмы. По словам Эрнста Бевина, жесткого и практичного министра иностранных дел, «если Британская империя падет, то огромное количество свободных наций окажутся отброшенными в неопределенность прошлого»[2335]. Индия сделала огромный вклад в войну людьми, материалами и деньгами (теперь Лондон был должен субконтиненту 1 375 миллионов фунтов стерлингов). Ее потеря включала необратимый упадок имперской власти и богатства. Когда дело дошло до сути, как недовольно заметил Неру, министры Лейбористкой партии очень не хотели четко говорить о независимости Индии. Фактически Бевин хотел стоять твердо и объявить призыв более молодых мужчин для удержания Индии. Поэтому Неру не был единственным, кто ожидал (в лучшем случае) еще одного раунда промедления и откладывания со дня на день. Однако, как сказал идеалистичный новый министр по делам Индии лорд Петик-Лоуренс вице-королю, Лейбористская партия связана своими предыдущими заявлениями и должна достичь соглашения с Индией. Следовало успокоить мнение зарубежных стран (особенно — США), поскольку Британии отчаянно требовались доллары для спасения ее от того, что Майнард Кейнес назвал «финансовым Дюнкерком»[2336]. Американская помощь должна быть скорее направлена на создание «государства всеобщего благоденствия» в родной стране, а не на увековечивание британского правления в Индии. Теперь Уэйвелл сожалел, что его соотечественники утратили мужество для управления, он сопротивлялся давлению из Лондона, желавшего быстрого перехода власти. Неру тоже стал давить, и это давление усиливалось угрозами революции. Но по мере того, как вражда между группами населения кипела и вспыхивала, вице-король продолжал стремиться к избеганию соглашения, которое «погрузит Индию в хаос и неразбериху». Однако, несмотря на желание поддерживать дисциплину, сам Уэйвелл сделал вклад в рост беспорядков. Он одобрил судебный процесс в Красном форте в Дели над наиболее виновными людьми, которые служили в Индийской национальной армии Боса. Первого обвиняли в том, что он индуист, второго — что мусульманин, третьего — что он сикх. Этот выбор жертв объединил против вице-короля все три сообщества, потому что молва превратила бунтовщиков в патриотов. Преследования стали необоснованной серьезной ошибкой, которые, как кажется, всегда сопровождают гибель империй. Перед тем, как их прекратили делать, они вызвали распространившиеся по большой территории бунты — особенно, в Калькутте, где были убиты дюжины людей. Беспорядки и недовольство усилились из-за роста цен, отсрочек в демобилизации и других вопросов. Недовольство стало особенно острым во время общенациональных и провинциальных выборов 1945—46 гг. Они стали пробным камнем и лакмусовой бумажкой для Мусульманской лиги. Она обладала выборными преимуществами, как предпочитаемое меньшинство, и очень значительно усилила свои позиции во время войны. Джинна подстегивал своих сподвижников к действиям. Как выразился Уэйвелл, он разжигал сознание «своих впечатлительных последователей идеей Пакистана — нового рая на земле Пророка и их единственного средства защиты от доминирования индуистов»[2337]. Очевидно, Джинна сказал, что его «нисколько не волнует, станут ли мусульмане голосовать за фонарный столб, при условии, что столб окрашен в цвета Мусульманской лиги»[2338]. Так он получил подавляющее большинство мусульманских мест и утвердил Лигу, как не имеющего конкурентов представителя приверженцев ислама. Но в столь же яростной кампании Конгресс получил свыше 90 процентов немусульманских мест в Законодательном собрании, а заодно и контроль над восьмью провинциями. Неру мог продолжать отмахиваться от Пакистана, как фантазии, но теперь Британии явно требовалось достичь соглашения, приемлемого и для мусульман, и для индуистов. Иначе приходилось рисковать гражданской войной. Задача становилась все более настоятельной по мере ослабления власти Британии над Индией. Все больше чиновников с коричневым цветом кожи сменяли белых. Осталось всего пятьсот британских гражданских служащих и пятьсот полицейских. Процентное соотношение британских и индийских войск значительно уменьшилось. В 1930-е гг. оно составляло 81 000 против 152 000 человек, после войны — 64 000 против 389 000 человек. Произошло несколько восстаний, наиболее серьезное — в феврале 1946 г., когда моряки начали мятеж в Бомбее. Уэйвелл предупреждал: если Конгресс начнет революцию, то он, вероятно, не сможет ее остановить. Кабинет Эттли решил: поскольку использование силы для подавления беспорядков и принуждение невозможны, необходимы переговоры. Поэтому в конце марта 1946 г. он отправил трех своих министров в Индию. Это были Петик-Лоуренс, Криппс и А.В.Александр, Первый лорд Адмиралтейства. Уэйвелл называл их «магами»[2339]. По прибытии Криппс объявил, что они привезли один единственный подарок — независимость. Но кому ее следует получать и как ее надо даровать? Конгресс ответил, что власть следует немедленно передать демократическому правительству, которое, поскольку беспорядки случались из-за британской политики «разделяй и властвуй», с успехом объединит Индию. Мусульманская лига ответила, что такой режим будет индуистской тиранией, которую может предотвратить только автономный Пакистан. На протяжении трех жарких месяцев трое умных людей занимались мучительным делом, пытаясь удовлетворить всех. Они так полагались на Ганди и считались с его мнением, что у Уэйвелла возникло желание врезать по лысине неясно мыслящему Петик-Лоуренсу (которого неизбежно прозвали «Жалостливым Лоуренсом») дубинкой с тяжелым набалдашником. Вице-король считал махатму «злым гением» Конгресса, «чрезвычайно умным, проницательным, упрямым, властным, лживым и целеустремленным политиком». Единственный глаз солдата горел, когда он слушал пророческие заявления мудреца. А действия Ганди, которые, в итоге, уничтожили шанс на достижение согласия, обеспечили оправдание для желчности и раздражительности Уэйвелла. Во время одного интервью, как сказал вице-король, апостол принципа ненасилия ударял кулаком по столу и объявил: «Если Индия хочет кровавую баню, то она ее получит»[2340]. Во время переговоров Неру, которого Уэйвелл считал донкихотским фанатиком, приятным, но неуравновешенным, соответствовал своему старому учителю в свирепости и резкости. Лидер Конгресса яростно нападал и клеймил Джинну, который поднял грубость на уровень политического искусства и находил проблему в каждом решении. Кайд-и-Азам подтвердил точку зрения Конгресса на то, что он Люцифер, падший ангел индийской гармонии. Но именно Джинна принял сложный план миссии кабинета, который давал провинциям фактический суверенитет (кроме обороны, торговли, коммуникаций и международных связей), но удерживал Индостан в качестве единого целого. Это означало, что, как и предполагали и Линлитгоу, и Уэйвелл, Пакистан оказывался только фишкой, по которой можно торговаться. Его истинная ценность оставалась спорной. Как полностью независимое государство, Пакистан с населением в шестьдесят миллионов человек не сможет защитить сорок миллионов мусульман, оставшихся в Индии. Из-за господства индуистов в Восточном Пенджабе и Западной Бенгалии Джинна опасался, что получит «тень и шелуху — покалеченный, изувеченный и побитый молью Пакистан»[2341]. Поэтому он выступал за федеральную систему, но при условии, что ее структура не окажется незыблемой. Однако в июле Неру, которому не нравилось соглашение, поскольку оно лишало Индию сильной центральной власти, сказал: Конгресс не собирается передавать никаких полномочий. Джинна разозлился на то, что посчитал вопиющим предательством, и пришел к выводу: никакой альтернативы разделу нет. Он объявил, что Мусульманская лига прощается с конституционными методами и создаст Пакистан прямыми действиями. Миссия кабинета, которая продемонстрировала, что британцы теперь намерены покинуть Индию[2342], не смогла предоставить средства, при помощи которых им удастся это сделать без кровопролития. Но беспорядки на севере Индии уже разгорались весной и летом 1946 г. Больше всего пострадал Пенджаб. Большие и маленькие города и деревни были разрушены из-за сильнейшей (после войн сикхов за сто лет до того) вспышки насилия. Однако сикхи снова стали мишенью для атаки. Мусульманские толпы, нацеленные на убийства и грабежи, поджигали их бороды и дома. Они нападали и на индуистские анклавы, убивали, насиловали и грабили, встречая только спорадическое сопротивление сил закона. Часто британские чиновники могли полагаться на свою мусульманскую полицию, но иногда она пренебрегала своими обязанностями, цинично отсылая охваченных паникой беженцев-индуистов под защиту Ганди или Неру. По иронии судьбы, самый шокирующий провал случился в Амритсаре. Здесь поджигатели и грабители уничтожили два основных базара и много других зданий по всему городу, часто резали жильцов, когда они выбегали из огня. Местные жители противопоставляли яростность британцев, защищавших свое владение, тому, как они, как казалось, удовлетворялись отступлением в сторону и ничего не сделали для защиты жертв распада империи[2343]. «День прямого действия» Джинны, 16 августа 1946 г., увеличил количество жертв. В Бенгалии мусульмане особенно зверствовали. Они начали погром, кричали «джихад!» и убили тысячи людей. Индуисты и сикхи, многие из которых были водителями такси, ответили еще смертоноснее. Калькутта стала полем брани, напоминающим Сомму. Но бойня получилась более лихорадочной — мужчин, женщин и детей резали на куски. Это была безудержная дикость, как писал один британский генерал: «Одержимые мыслью об убийстве маньяки были выпущены на свободу, чтобы убивать и убивать, калечить и жечь»[2344]. Стервятники пировали на грудах трупов, предпочитая человеческую плоть животной. Зачистка была названа «Операция Ужас» и до ее завершения никто не мог избавиться от жуткой вони, исходившей от разлагающихся тел. Когда войска пытались восстановить порядок, в город хлынул поток беженцев. Некоторые были ранены, все они могли рассказать истории о зверствах, которые волновали и возбуждали их братьев в других местах. Жажда крови с поразительной скоростью пронеслась от Дакки до Бомбея, от Ахмадабада до Равалпинди. Самый яростный пожар бушевал в Бихаре, где убили свыше семи тысяч мусульман. «Убийство поджидает и шествует по улицам. Как отдельные люди, так и толпа совершают поразительные жестокости, — писал Неру. — Это нельзя назвать бунтом или беспорядками — это просто садистское желание убивать»[2345]. Теперь Неру стал премьер-министром временного коалиционного правительства, которое сформировал Уэйвелл в тщетной надежде разрешить разногласия различных групп населения. Теперь уже он предложил бомбить бунтовщиков. Вице-король столкнулся с конфликтом, подобным палестинскому. Он сказал, что теперь на нем лежит ответственность, но нет власти. В конце 1946 г. Уэйвелл предупреждал: британцы больше не могут контролировать события, «нас просто несет вперед движущая сила нашего прошлого престижа»[2346]. Его два плана эвакуации с Индостана, придуманные для ответа на более или менее серьезную угрозу арьергарду владык, были соответственно названы «Операция Бедлам» и «Операция Сумасшедший Дом». По мнению Эттли они имели привкус поспешного бегства или отступления в беспорядке, этакого азиатского Дюнкерка. Сам Черчилль быстро обвинил лейбористское правительство, теперь «искренне преданное принципу индийской независимости»[2347], в проведении бесславного и позорного отступления империи. Частично для того, чтобы направить его гнев в другую сторону, лейбористский премьер-министр решил уволить Уэйвелла. Замена оказалась его полной противоположностью — безрассудный, вычурный, эгоистичный, искренний и прямой, располагающий к себе и чарующий, тщеславный, ограниченный, возмутительно красивый и патологически амбициозный адмирал лорд Луи («Дики») Маунтбаттен. У него имелись и другие качества, чтобы стать последним вице-королем Индии и возглавлять, как объявил Эттли в феврале 1947 г., упорядоченный уход Британии с Индостана до июня 1948 г. В венах Маунтбаттена текла королевская кровь, он был правнуком королевы Виктории, что позволяло вице-королю на равных разговаривать с махараджами. Он обладал потрясающим личным обаянием. Как писал один генерал, если Маунтбаттен захочет, «то может очаровать и стервятника, заставив его покинуть тушу»[2348]. Он был героем войны, который относился к своему эсминцу, словно к боевому коню, участвующему в кавалерийских атаках. Несмотря на «одно славное поражение за другим»[2349], этот человек завоевал уважение Черчилля. Маунтбаттен блестяще себя рекламировал, сверкал медалями, отполировал генеалогию и довел до блеска миф о себе за счет фактов. Генерал сэр Джеральд Темплер однажды сказал ему (неоригинально, но справедливо): «Вы такой плут и обманщик, Дики, что если проглотите гвоздь, то выгадите штопор»[2350]. Наверняка он пренебрегал своими обязанностями в военное время, чтобы помочь Ноэлю Коварду с фильмом «Где мы служили», восхвалению его собственных морских приключений, который смотрел снова и снова. Маунтбаттен гордился своим щегольством и никогда не боялся рисковать[2351]. Возглавляя Командование совместными операциями союзников в Европе, он был «готов экспериментировать с жизнями людей»[2352] при ужасающей атаке на Дьеп. Чтобы ускорить наступление в Бирму, он предложил взять на себя личную ответственность, как глава Командования группой войск в Юго-Восточной Азии, за гибель до 3 000 человек[2353]. Однако он был поразительно популярным лидером. Стилвелл насмехался над «гламурным мальчиком», но Маунтбаттен мог посоперничать даже с Монтгомери в действиях напоказ. Он обладал как раз нужным чутьем и динамизмом, чтобы выиграть то, что сам называл «последним таймом Британии в Индии»[2354]. Маунтбаттен постепенно внушил и привил солдатам, воюющим в джунглях против японцев, новый дух. Это Черчилль сравнил с заходом в воду для сражения с акулой. Более того, в командовании группой войск в Юго-Восточной Азии (американцы утверждали, что сокращение для ее обозначения — SEAC — расшифровывается как «Спасите азиатские колонии Англии») Маунтбаттен фактически предпочитал послевоенную независимость колоний. Это был сторонник эгалитаризма, одурманенный величием. Он привез личного парикмахера из салона «Трамперс» в Мейфере, чтобы его не стриг индус, однако любил вызывать оцепенение и наводить ужас, пожимая руки неприкасаемым. Его привлекательная жена Эдвина, которая по мнению Эттли, должна была стать блестящей вице-королевой Индии, политически тоже оказалась умеренным либералом. Она являлась правнучкой еврейского миллионера сэра Эрнста Касселя, столь близкого друга короля Эдуарда VII, что он получил прозвище «Виндзорский Кассель». Сама она в меньшей степени являлась социалисткой, чем дамой из общества. Пока леди Маунтбаттен не занялась благотворительностью во время войны, вся ее жизнь была посвящена лихорадочному поиску удовольствий. Она проводила много часов у парикмахеров, маникюрш, кутюрье. Ей переделали мочки ушей. Эдвина собрала мужской гарем, меняла одного любовника-плейбоя на Другого и говорила, что ее муж ей сам неверен, известен среди тех, с кем вступал в интимные отношения, как «Гора-задница» и относится к сексу, как «смеси психологии и гидравлики». [Слова «Mountbatten» и Mountbottom («Гора-задница») звучат в английском языке очень схоже. — Прим. перев.][2355] Однако Маунтбаттены составляли крепкую, если и не всегда гармоничную пару. Среди всего прочего они установили тесную связь с Неру, который, судя по всему, влюбился в Эдвину. В дальнейшем он сказал ей, что их притянула друг к другу какая-то неконтролируемая сила… Джинна отличался лицом, словно высеченным из гранита, холодностью и хладнокровием. Он один оставался непроницаемым для их шарма. Маунтбаттен использовал свои самые искушающие уловки, но потерпев неудачу, сделал вывод, что исламский лидер страдает манией величия. «Стейтсман» из Калькутты добавила ироничный комментарий к сообщению об их встрече: «Другие новости о бунтах и бесчинствах на странице 4»[2356]. Каид-и-Азам, идеи которого были «твердыми, как алмазы, четкими и почти ощутимыми»[2357], не позволял отвлечь себя от главной цели — Пакистана. Вначале вице-король считал это просто сумасшествием. Но Маунтбаттену поручили передать власть объединенной Индии (согласно федеральному плану миссии кабинета), если это возможно. Однако вскоре он понял, что раздел неизбежен. На самом деле и британское правительство, и партия Конгресса с этим уже смирились. Индия страдала от гангрены столкновений между группировками по религиозному принципу. Завоевания Лиги в Пенджабе и Северо-Западной Пограничной провинции способствовали ее распространению. Равалпинди и Мултан были заражены, загорелась большая часть Лахора, а Амритсар стал «настоящим адом»[2358]. После этого Неру пожаловался Маунтбаттену, что «ужас сменяет ужас, пока наши чувства не притупятся»[2359]. Самый стойкий лидер Конгресса Валлабха Патель говорил: разделение — это ампутация больной конечности[2360]. Как подразумевает метафора, он сомневался, может ли Пакистан выжить сам по себе. Неру соглашался, хотя его собственное представление было медицинской иллюзией — он хотел отрезать голову, чтобы избавиться от головной боли. Задача Маунтбаттена состояла в спасение как можно большей части тела. Столкнувшись с невероятно взрывной ситуацией, он работал, «осознавая ужасающую срочность дела»[2361]. Вице-король сильно полагался на преданный штаб («птичек Дики»), который возглавлял генерал «Паг» Исмей, ставший известным во время войны и занимавший высокое положение при Черчилле. Прибыв в Дели, где напряжение было ощутимо и очевидно, Исмей почувствовал себя так, словно сел на «транспорт боеприпасов, на котором начался пожар»[2362]. Он одевался в традиционную тропическую военную форму, но испытал еще больший шок, когда его в аэропорту приветствовал генерал Охинлек в берете. «Ты спятил, Клод? — воскликнул он. — Где твой пробковый шлем?»[2363] Исмей с удивлением узнал, что этот головной убор теперь устарел. Отказ от него предзнаменовал более важную перемену. Маунтбаттен, не отличавшийся точностью в мыслях и письме, как выяснил Исмей, вначале рекомендовал радикальный, но непрактичный план, который сделал бы Индию подобной Балканам. Однако в мае, после интенсивных переговоров, он согласился на идею, предложенную блестящим индийским чиновником В.П. Меноном — передать власть двум доминионам, которые останутся в Содружестве, Индии и Пакистану. Каждое государство получит не только провинции, которые решили примкнуть к ним, но и области Бенгалии и Пенджаба. Этот раздел оказался кровопролитным. В частности, сикхи, которые «испытывали к Пенджабу такие же чувства, как евреи к Палестине»[2364], как сказал их лидер Тара Сингх, оставались, «будто ничьи дети в ничейной земле»[2365]. Никому не нравился раздел. Ганди заявил, что он произойдет только через его труп, и выступал против «вивисекции родины»[2366]. Но родина уже сама рвала себя на части, словно иллюстрируя вердикт Роберта Байрона: у Индии есть «талант к разобщению»[2367]. Маунтбаттен сказал, что только раздел поможет избежать полномасштабной гражданской войны. Ганди с улыбкой отдал должное его способности к убеждению: «Вы и ваши магические трюки…»[2368] Так вице-король объявил, что индусы получат независимость 15 августа 1947 г. Время изменили на полночь более благоприятного 14 августа, чтобы удовлетворить астрологов (те боялись дурного соединения Сатурна, Юпитера и Венеры). Это было такое же историческое отступление, как у Гонория, декадентского императора, любящего «кормить домашнюю птицу»[2369], который санкционировал независимость Британии иАрморики. Событие должным образом приветствовали в стихах того времени:Глава 14 «Это конец Британской империи» Сингапур и Бирма
Пропитанное кровью разделение Индии разрушило надежды на то, что британцы действительно смогут усилить свою империю на Востоке, отпустив страну на свободу. Уэйвелл и другие заявляли, что «Британия не потеряет престиж и мощь, но даже сможет его повысить, передав Индию индусам»[2406]. Идея заключалась в том, что партнерство сменит опеку. Станет проводиться сотрудничество в вопросах торговли, финансов и обороны. Оба новых доминиона будет верны короне. Но ничего из этого не произошло. Раздел привел к отторжению Пакистана и Индии от Великобритании и усилил вражду между двумя новыми государствами. Неру сделал Индию республикой, и она оставалась в Содружестве только потому, что эта организация, призрак империи, могла по желанию менять форму. Лорд Саймон (в прошлом — сэр Джон) плакался Уинстону Черчиллю в 1949 г., что Неру и Криппс в конце концов выиграли. Неру получил преимущества без ответственности, чем позволил Криппсу воплотить свои честолюбивые стремления в жизнь — «развалить Британскую империю»[2407]. Исламская Республика Пакистан развалилась на две (восточное крыло стало Бангладеш). Их правительства установили связи с другими мусульманскими странами. По мере развития экономики Индии, коммерческие связи нарушались вместе с сентиментальными. Неру сохранял нейтралитет своей страны во время «холодной войны», но казался более враждебным капиталистическому, а не коммунистическому империализму. Важнее всего то, что после раздела индийской армии между Индией и Пакистаном, полуостров более никогда не мог стать английской казармой в восточных морях. Как сказал фельдмаршал лорд Аленбрук, когда правление прекратило существование, «замковый камень арки обороны нашего Содружества был потерян, а наша имперская защита рухнула»[2408]. Земля содрогнулась. Соседние колониальные здания в Малайе, Бирме и на Цейлоне больше не были безопасными и надежными. В отличие от Римской империи, которая сохранялась на востоке на протяжении тысячи лет после того, как исчезла на западе, Британская империя в Азии рушилась быстро. Ее скорый крах, который в равной степени стал результатом как войны, так и обветшалости, начался с падения Сингапура. Это событие сравнимо с разграблением Рима Аларихом, королем вестготов. Сингапур, что означает Город Льва, являлся символом силы. Это была изумрудная подвеска на оконечности полуострова Малакка. Сэр Стэмфорд Раффлс приобрел его из-за стратегического положения. Размер Сингапура примерно соответствует размеру острова Уайт или острова Марта-Уэйнярд. Его защищает Малаккский пролив, основной путь из Индийского океана в Южно-Китайское море. К периоду между двумя мировыми войнами Сингапур стал пятым по величине портом в мире. Его деловое сообщество насчитывало свыше полумиллиона человек. Китайцы, чьи женщины продолжали носить халаты чонсам, а мужчины быстро приняли западную одежду, количественно превышали местных малайцев в саронгах, баджу (блузах) и шапочках-куфи. Пропорция была примерно три к одному. Но город, в котором к небу взмывало множество шпилей, куполов, минаретов и башен, доминирующий на южном берегу, был населен и фактически кишел представителями чужеродных национальностей. Индусы, цейлонцы, яванцы, японцы, армяне, персы, евреи и арабы заполняли улицы какофонией акцентов и множеством цветов. Босоногие кули носили синие хлопчатобумажные пижамы и конические соломенные шляпы. Они толкали повозки под бамбуковыми шестами, увешанными выстиранным бельем. Между велосипедов и повозок с впряженными волами на Орхид-роуд по пути к азиатским рынкам, которые пахли кальмарами и чесноком. Сикхи в тюрбанах сидели и желтых такси марки «Форд» и петляли в них между зеленых трамвайчиков по Серангун-роуд. На мостовых блестели малиновые пятна от сока плодов бетельной пальмы. Сикхи стремились к индийским базарам, где пахло кориандром, тмином и куркумой. В трущобах царили нищета, плохое питание и болезни. Голодные дети в рванье рыскали по канавам в поисках капустных листьев и рыбьих голов. Британские чиновники во фраках ездили на «Бьюиках» от стоящих в сельской местности бунгало, окруженных жасмином, к гостинице «Раффлс» с кремовыми стенами и красной крышей. Она стояла среди пальм недалеко от кромки воды, «подобно торту, покрытому сахарной глазурью». Здесь их приветствовал метрдотель «с манерами великого герцога». Тут они ужинали и танцевали среди крутящихся вентиляторов и шуршащих папоротников. Тут они повторяли: «Эй, бой! Виски со льдом!»[2409] Европейские «туанс бесар» (большие боссы) были уверены в себе и носили на себе эту уверенность, словно кирасу. У них имелись для того основания. В Сингапуре они владели «непробиваемой и неприступной крепостью»[2410], как повторяли газеты. То была самая крупная военно-морская база в южном полушарии. Они были хозяевами «Гибралтара Востока, ворот на Восток, бастиона британской мощи»[2411]. После окончания альянса с Японией в 1922 г. правительства в Лондоне потратили свыше 60 миллионов фунтов стерлингов на укрепление Сингапура. По общему признанию, деньги поступали крохами. Это происходило из-за послевоенного разоружения, довоенной Великой депрессии и того, что секретарь кабинета министров Морис Хэнки назвал «оргией экстравагантности в социальных реформах»[2412], которая происходила в период между двумя мировыми войнами. Хэнки утверждал то, что станет привычной мудростью: потеря Сингапура будет «катастрофой первой величины. После этого мы вполне можем потерять Индию, а в Австралии и Новой Зеландии перестанут в нас верить»[2413]. Генерал Смэтц предупреждал Министерство по делам доминионов в 1934 г., что если Британия утратит главенство на Востоке, уступив его Японии, то «пойдет по пути, которым пошла Римская империя»[2414]. Но к 1939 г. казалось, что огромная военно-морская база, построенная на северо-восточной стороне острова, выходящая на Джохорский пролив и обеспечивающая двадцать две квадратные мили глубоководных якорных стоянок, способна противодействовать местному превосходству японского флота. Для ее строительства пришлось изменить русло крупной реки. Вырубили густой мангровый лес. Миллионы тонн земли переместили, выложили тридцать четыре мили бетонного покрытия, в зловонное болото вбили железные столбы — требовалось добраться до скального основания на глубине 100 футов. Внутри базы, которую окружили высокими стенами, железными воротами и колючей проволокой, находились казармы, офисы, магазины, мастерские, котельные, холодильные установки, столовые, церкви, кинотеатры, яхт-клуб, летное поле и семнадцать футбольных полей. Там имелись огромные печи, плавильные тигели и желоба для расплавленного металла, огромные молоты, токарные станки и гидравлические прессы, массивные подземные топливные цистерны, кран, способный поднять орудийную башню с линкора, плавучий док, достаточно большой, чтобы разместить в нем «Куин Мэри». Этот арсенал демократии был полон боеприпасов, орудийных стволов, пропеллеров, буксирных тросов, радиоаппаратуры, мешков с песком, аэронавигационного оборудования, стальных амбразур для долговременных огневых сооружений и запасных частей всех сортов. Примерно тридцать батарей защищали это место. Самыми мощными были 15-дюймовые орудия, которые могли разорвать б клочья самые тяжелые японские военные корабли. В противоположность мифу, эти пушки можно было развернуть так, чтобы они смотрели на сушу. (Хотя их снаряды, которые являлись скорее бронебойными, а не фугасными, оказались бы неэффективны против войск). Но предполагалось, что джунгли Малайи непроходимы. Почти все ожидали, что атака на Сингапур будет проводиться с моря, а посему ее будет легко отразить. В тринадцатиэтажном здании, известном под названием «Пропаганда-хауз», британские радиовещательные станции способствовали развитию презрения общественности к японцам. Радиостанции подбадривало из метрополии Министерство информации, оно убеждало подчеркивать мощь Сингапура. Если японцы прибудут, то в сампанах и джонках. Их самолеты сделаны из бамбуковых палок и рисовой бумаги. Их солдаты — кривоногие карлики, страдающие миопией, поэтому они неспособны попасть по цели. Если взять все это в целом, что получалось, что японцы всего лишь подражают цивилизации, создав ее фальшивый аналог. Дальнейшим подтверждением неуязвимости острова стало обязательство британского правительства отправить туда флот в случае начала враждебных действий с Японией. Став Первым лордом Адмиралтейства в 1939 г., Черчилль подчеркивал: Сингапур — это «ступенька лестницы» к Австралии и Новой Зеландии[2415]. Он также был осью колеса, на котором все держится между доминионами-антиподами и Индией. Когда война угрожала охватить весь мир, генерал сэр Джон Дилл, начальник Имперского Генерального штаба, сказал: «Сингапур является самой важной стратегической точкой Британской империи»[2416]. Поэтому, хотя Черчилль к тому времени отдавал приоритет Ближнему Востоку, он отклонил предложение Адмиралтейства и отправил на Дальний Восток два крупных боевых корабля — «Принца Уэльского» и «Рипалс» в сопровождении четырех эсминцев. Это флотилия, получившая кодовое название «Подразделение "Z"», прибыла в Сингапур 2 декабря 1941 г. Ее задачей было отбить потенциального противника. Она казалась тем, кто смотрел со стороны набережной, «символом абсолютной надежности»[2417]. Мощный новый линкор «Принц Уэльский», который пострадал во время операции против «Бисмарка», был известен, как «корабль его величества "Непотопляемый"». Прибытие «Подразделения "Z"» ободрило главнокомандующего на Дальнем Востоке, главного маршала авиации сэра Роберта Брук-Пофэма, и он объявил, что Япония не знает, куда повернуть голову, и «Тодзио чешет голову»[2418]. Однако японский премьер-министр Хидэки Тодзио уже принял фатальное решение. 7 декабря самолеты с авианосцев комбинированного флота адмирала Исороку Ямамото разбомбили Перл-Харбор, а первые части 25-й армии генерала Томоюки Ямашиты высадились на северо-восточном берегу полуострова Малакка. На следующий день лондонская «Таймс» заявила: Великобритания находится в состоянии войны с Японией. Она же опубликовала статью под названием «Сингапур готов». Гарнизон острова состоял из солдат из многих частей империи. Там были «крепкие британские пехотинцы, шотландские горцы, бронзовые от загара молодые гиганты из Австралии, высокие бородатые сикхи, мусульманские стрелки, только что служившие на северо-западной границе, крепкие маленькие гуркхи, малайцы из Малайского полка». На улицах было полно людей в форме, над головами постоянно гудели самолеты, завывали сирены, сигнализируя об учебных воздушных тревогах. По ночам лучи прожекторов играли на воде. Присутствие Королевского ВМФ подавляло. Все это провозглашало, что Сингапур является «сердцевиной британской мощи на Дальнем Востоке»[2419]. Вскоре стало очевидно, что сердцевина-то прогнила. Это частично произошло потому, что британское сообщество в Сингапуре размякло и расслабилось от имперского сибаритства и потакания своим желаниям. Они жили в миру слуг, для второго завтрака требовалась двухчасовая сиеста. Во второй половине дня колонизаторы лениво играли в гольф, крикет или выходили в море на яхте, устраивали коктейли и маскарады. Несмотря на прозвище «Сингалоре» («Грех в изобилии»), город не был так склонен к порокам, как Шанхай. Бордели считались незаконными, кинотеатры оказались гораздо популярнее опиумных притонов. Предпочиталась роскошь, а не распутство. Сингапур был местом «высокого уровня жизни и низких мыслей»[2420]. Идея нормирования состояла в том, чтобы подавать дичь в немясные дни. Это был «остров грез»[2421], где для женщины казалось совершенно естественным отказаться от помощи в работе на войну, потому что она записалась для участия в теннисном турнире. То был анклав самодовольной инертности, которая суммировалась в малайском термине «тид-апа» («зачем волноваться!») Господствующая апатия часто объяснялась очень сильной влажностью. Киплинг говорил, что потеют даже растения, «было слышно, как испускали пот» папоротники[2422]. Но Дафф Купер, которого Черчилль отправил в Сингапур министром-резидентом в 1941 г., приписывал подобную нездоровую ситуацию скорее иллюзии, чем лени и апатии. Как он сообщил, «кажется, что гражданское население спит комфортным сном, уверенное, что японцы не посмеют атаковать. Оно приобрело это ощущение ложной безопасности благодаря уводящим в сторону отчетам об их неприступной крепости, которые выдавала расслабившаяся и неэффективная военная разведка»[2423]. На самом деле сам Дафф Купер едва ли осознавал грядущий крах, который висел над островом. Его раздражала собственная относительная беспомощность. Он устраивал вечеринки, грубо и неприлично копируя препирающихся лидеров Сингапура. Однако Купер не очень ошибся насчет Брук-Пофэма («Старого горлопана»), которого считал «почти ку-ку, черт побери!»[2424] Предположительно, главный маршал авиации первым выстрелил с самолета (в 1913 г.) Но сейчас он «сильно устал» (согласно дипломатичному выражению генерала Пауэлла) и «был не удел со времени обеда и дальше»[2425]. Дафф Купер с таким же пренебрежением относился к губернатору Стрейтс-Сеттльменте сэру Шентону Томасу, который являлся «рупором последнего человека, с которым разговаривал»[2426]. И снова это был справедливый вердикт. Другие считали, что компанейский Томас, любящий выпить и закусить с друзьями, «сангвиник до грани самодовольства»[2427], лучше всего подходит на должность директора подготовительной школы. Губернатор Томас настаивал, что нужно получить соответствующие указания для проведения подготовительных мер на случай воздушной тревоги, чтобы не вызывать ненужного беспокойства. Поэтому он проследил, чтобы никакие сирены не звучали и не проводилось мер по светомаскировке. Это продолжалось и в ночь на 8 декабря, когда первые японские бомбардировщики ударили по Сингапуру. Дафф Купер пережил еще одну вражескую бомбардировку через несколько недель — как раз когда собирался лететь домой. Его миссия в Сингапуре получила очень подходящее завершение — Купера отвели в «бомбоубежище, сделанное полностью из стекла»[2428]. «Принц Уэльский» и «Рипалс» точно также могли быть сделаны из фарфора, поскольку отправились на перехват японских транспортов без защиты истребителей против пикирующих бомбардировщиков и бомбардировщиков-торпедоносцев. Командующий «Подразделением "Z"» адмирал сэр Том Филипс был тщедушным, сварливым и любящим подраться моряком, которого Уинстон Черчилль прозвал «Воробей». Он имел так мало морского опыта, что другой адмирал, Эндрю Каннингхэм, сказал: Филипс едва ли отличит нос от кормы. Более того, Филипс придерживался традиционной для военно-морского флота точки зрения (которую разделял и Черчилль) о том, что бронированные левиафаны легко справятся с механическими гарпиями. 10 декабря 1941 г. это мнение стоило ему жизни. Он приказал подать ему его лучшую шляпу, и вместе с ней и своим кораблем отправился на дно. Погибли свыше восьмисот моряков. Японским самолетам не помешали контролируемые радарами «пом-помы», известные, как «чикагские пианино». Они потопили оба больших судна. Их потеря стала самым большим шоком времен войны для Черчилля и наполнила Сингапур «ощущением полной катастрофы»[2429]. Это была «катастрофа гигантских пропорций», как писал один английский военнослужащий: «Мы чувствовали себя полностью открытыми для атаки»[2430]. Моральный дух упал, когда стало ясно, что быстрые и юркие «Мицубиси Зеро» способны превратить в фарш «зверинец» Королевских ВВС из «Буффало» («Буйволов»), «Вайлдбистов» («Антилоп гну») и «Уолрусов» («Моржей»). Эти громоздкие, неповоротливые и устаревшие самолеты, точно названные «летающими гробами», вскоре уступили контроль над малайскими небесами Японии. Поэтому менее чем через неделю после начала войны на Востоке британцы были вынуждены защищать полуостров силами фактически одного рода войск. Их армия была плохо подготовлена и плохо оснащена для этой цели. В отличие от трех дивизий Ямашиты, которые обучились искусству быстрого маневрирования во время боев с китайцами, защитники имели малый боевой опыт. Многие из зеленых индийских военнослужащих никогда не видели танк, пока не встретились с японскими, которые строились боевым порядком против бронемашин «Роллс-Ройс» времен Первой Мировой войны — настоящих «музейных экспонатов»[2431]. У британцев было много другого моторного транспорта, но он заставлял их держаться дорог, которые шли сквозь каучуковые поместья, банановые плантации и пальмовые рощи рядом с горным хребтом, поросшим джунглями. Японцы путешествовали налегке, ездили на велосипедах (а если протыкали шины, то двигались и на ободе колеса), носили парусиновую обувь (она не становилась тяжелой при промокании во время муссонов, как английские сапоги). Так завоеватели постоянно обходили по флангам своих разбросанных по территории противников, которые неорганизованно отступали. Как едко заметил один офицер, руководивший отступлением, его задачей было беспокоиться о бегстве. Кроме 2-го Аргиллского и Сазерлендского хайлендского полка, которые имели опыт военных действий в дикой местности, британские и имперские подразделения просто не могли остановить наступление. Как сказал один австралийский артиллерист, «в сравнении с японскими ветеранами, мы были младенцами»[2432]. Контраст между лидерами тоже оказался заметен. Жестокий Ямашита установил «дисциплину, столь же суровую, как осенний мороз»[2433]. Он завоевал прозвище «Малайский Тигр». Британский командующий генерал Артур Персиваль никогда так и не смог должным образом взять под контроль своих подчиненных, которые называли его «Сингапурским Кроликом»[2434]. И в самом деле, его выступающие зубы, покатый подбородок, будто виноватая улыбка, маленькие усы, высокий нервный смех не давали правильного представления о характере. Ведь генерал был и умным, и смелым человеком. Но в отличие от крепкого, грубого и нескладного Ямашиты, который считал, что японцы, ведущие свое происхождение от богов, должны нанести поражение европейцам, ведущим происхождение от обезьян, он был болезненно скромен и удручающе нерешителен. Его призывы к народному сопротивлению скорее приводили в смущение, чем вдохновляли. Персиваль не являлся яркой личностью, у него не было убежденности и динамизма, поэтому он не смог стимулировать и побуждать к действию Сингапур. Командующий не контролировал упрямых генералов, которые ему подчинялись — например, австралийца Гордона Беннетта. Последний, как говорили, всегда был готов к драке, держался вызывающе и искал повода к ссоре. Артур Персиваль ничего не сделал со стопками памфлетов о противотанковой обороне, которые нашли нераспечатанными в шкафу у него в штабе — форте Каннинг, прозванном «Замок Неразберихи». Он выступал против подготовки малайцев и китайцев для ведения партизанских операций, поскольку «план, признающий возможность проникновения противника, имел бы ужасающий психологический эффект, отражающийся на восточном разуме»[2435]. Командующий разделял стандартную британскую точку зрения, считая, что малайцы не обладают никакими «боевыми качествами, необходимыми для ведения войны»[2436], а из тамилов не получатся солдаты[2437]. Когда японцы захватили Пинанг и Куала-Лумпур, Персиваль не стал проводить эффективную политику выжженной земли, чтобы лишить их поставок. При разговоре по телефону он даже подвергся унижению — оператор прервал связь, как только закончились три положенные минуты. Вначале командующий отказывался установить фиксированные оборонительные сооружения на северном побережье Сингапура, поскольку это плохо скажется на моральном духе гражданских лиц. Затем он объявил, что это будет сделано, открывая секреты, как гневно выразился Черчилля, словно новообращенный последователь проповедника Бухмана на церемонии «пробуждения». Премьер-министр все еще был в ужасе, выяснив: Сингапур вовсе не является такой крепостью, как он представлял. Черчилль побуждал Персиваля мобилизовать население и сражаться до конца. Но когда Ямашита готовил окончательный удар, остров все еще пребывал в мечтательности и апатии. Кинотеатры были полны людей, оркестры играли на лужайках перед клубами, в гостинице «Раффлс» продолжались танцы.Цензоры запрещали журналистам использовать слово «осада». Когда один полковник прибыл на интендантский склад за колючей проволокой, то обнаружил, что тот закрыт во второй половине дня, поскольку она отводится для отдыха и развлечений. Когда другой офицер попытался превратить Сингапурский гольф-клуб в опорный пункт, секретарь клуба сказал, что для этого придется созвать совещание специального комитета. Когда архитектор из Управления общественных работ использовал кирпичи из внутреннего дворика коллеги для строительства бомбоубежища на случай военной тревоги, то это привело к очень резким обвинениям и ссоре[2438]. Управление гражданской обороны начало копать траншеи в качестве защиты на случай сильной бомбежки, но администрация выступила с возражениями: эти траншеи станут местами распространения комаров. Некоторые австралийские солдаты сами отказывались рыть траншеи, потому что было слишком жарко…[2439] Приняли указ, согласно которому работники, отправляющиеся трудиться в опасные зоны, не будут получать дополнительную оплату, поскольку это приведет к инфляции. Поэтому тамилы, которые требовались для строительства береговых редутов, продолжали косить траву на удаленной от берега территории. Британские подразделения требовали детальных карт острова. Они их получили, но выяснилось, что это карты острова Уайт. Проявлялась настоящая обеспокоенность из-за местной «пятой колонны». Некоторые сомневались в верности султана Джохора, которому запретили появляться в Сингапуре, поскольку в танцзале ярмарки «Счастливый мир» он устроил беспорядки из-за своей любимой фаворитки — филиппинки по имени Анита.. Один военнослужащий «определенно видел ночью огни, исходящие от собственности султана… Эти лучи вполне могли направлять вражеские самолеты»[2440]. Столь же зловещим в глазах властей было то, что султан подарил леди Диане Купер попугая, который говорил только по-японски. Если учитывать все, то сэр Чарльз Винер Брук, последний наследный белый раджа Саравака, определенно был прав, заклеймив чиновников Сингапура — «жеманных, консервативных и некомпетентных»[2441]. Еще более поразительными были комментарии одного учащегося Раффлс-колледжа, когда Джохорскую насыпную дорогу, связывающую остров с материковой частью, с грохотом уничтожили (но — не полностью). Когда директор школы спросил, что это за взрыв, Ли Куан Ю, будущий премьер-министр Сингапура, ответил: «Это конец Британской империи»[2442]. Получилось так, что Персиваль настолько неумело отработал план диспозиций, что фактически преподнес победу японцам на блюдечке. Распределив свои войска по берегу, он поставил самые слабые формирования на северо-востоке, где Джохорский пролив сужался до тысячи ярдов. Соответственно, там и были проведены высадки десанта. Командующий не оставил никакого центрального резерва для контратаки. Он не отрядил военную полицию для задержания и сбора дезертиров, отставших солдат и грабителей. Когда виски из Сингапурского клуба выливали, чтобы напиток не достался врагу, австралийских солдат видели «опустившими лица глубоко в сточную канаву. Они собирали столько виски, сколько получится»[2443]. Персиваль дал указание артиллерии выпускать только по двадцать снарядов в день, чтобы сохранить боеприпасы для долгой борьбы. А все закончилось коротким столкновением. Когда команды подрывников поджигали военно-морскую базу, наполнив воздух маслянистым дымом, японцы использовали террор для создания паники. Они начали убийственную атаку на военный госпиталь, даже проткнули штыком пациента на операционном столе, после чего отрезали город от резервуаров. Европейцы предпринимали отчаянные усилия, чтобы сбежать из разгромленной гавани, часто выталкивая азиатов из лодок. Эхом повторяя слова Черчилля, который призывал офицеров умирать вместе со своими подразделениями во имя чести Британской империи, Персиваль объявил: «Мы навечно покроем себя позором, если нам нанесет поражение армия умных гангстеров, которых во много раз меньше количественно, чем наших людей»[2444]. Если бы Персиваль использовал все ресурсы Сингапура, то, быть может, и оправдал бы свои надежды, поскольку японцам опасно не хватало боеприпасов. Но он капитулировал 15 февраля 1942 г. Джордж Вашингтон поймал 7 200 бойцов в ловушке под Йорктауном. Ямашите удалось зажать в Сингапуре свыше 130 000 человек. Черчилль, который неохотно дал согласие на капитуляцию, написал знаменитую фразу: «Это была худшая трагедия и крупнейшая капитуляция в британской истории»[2445]. Он считал ее особенно позорной при противопоставлении упорному сопротивлению американцев японским силам в Батане на Филиппинах (хотя там защитники тоже количественно превышали атакующих). Субхас Чандра Бос, который рекрутировал пленных, взятых во время малайского разгрома, в Индийскую национальную армию, говорил о Сингапуре, как о кладбище Британской империи[2446]. С военной точки зрения, как всегда уверял Черчилль, приобретение Америки в качестве союзника более чем компенсировало опустошительные набеги враждебной Японии. Кроме того, оккупации Малайи Японией оказалась такой варварской, что в сравнении с ней британская имперская система казалась утонченной. Первым крупным преступлением, которое совершили японцы, была «операция по зачистке» — «очищение путем уничтожения» («сук чин») примерно 25 000 китайцев. Отношение японцев к белым пленным тоже оказалось очень жестоким. Они специально прилагали усилия для унижения британцев перед их бывшими подданными. Оккупанты заставляли изнуренных и истощенных людей мести улицы перед фотокамерами и кинокамерами хроникеров, демонстрировали обнаженных женщин в витринах магазинов. Такие унижения и оскорбления в большей мере дискредитировали авторов, чем жертвы. Более того, безжалостная эксплуатация японцами малайских ресурсов подорвала всю пропаганду о «Сфере совместного процветания Великой Восточной Азии». «Новый порядок» императора Хирохито характерно платил за резину и олово никчемными и ничего не стоящими бумажными деньгами, выпущенными оккупационными властями. (Они, благодаря центральному орнаменту, получили прозвание «банановых денег»). В Шонане («Свет Юга»), как японцы переименовали Сингапур, оккупанты угрожали обезглавить любого, кто неправильно напишет имя императора. По этим и другим причинам люди в Малайе (особенно китайцы) приветствовали возвращение старого колониального порядка в 1945 г. с «искренней и безудержной радостью»[2447]. Однако ничего больше не могло пойти по-старому. После утраты «Подразделения "Z"» британцы пытались удержать военно-морскую базу Сингапура по большей части по причине имперской гордости. Поэтому ее потеря в первую очередь оказалась потерей лица, ужасным ударом по престижу. Превосходство белых было основой их правления, а Ямашита разгромил его во время кампании, которая длилась всего семьдесят дней. Единственный японский лозунг, который продолжал звучать после падения атомных бомб на Хиросиму и Нагасаки, был таков: «Азия для азиатов». По словам Ли Куан Ю, который стал премьер-министром независимого Сингапура в 1959 г., «когда война закончилась в 1945 году, не было никакого шанса воссоздания британской колониальной системы старого типа. Шоры упали с наших глаз, и мы сами увидели, что местные жители могут управлять страной»[2448]. Шок от падения Сингапура почувствовали далеко за пределами Востока. Он отдался эхом даже на удаленных участках северо-западной границы, где пуштуны выразили «презрение оттого, что столь серьезное поражение англичане понесли от рук таких противников»[2449]. В Великобритании интеллектуалы теперь винили себя в «подрыве уверенности»[2450] в империи, принижая ее принципы силы, на которых она строилась. Так философы лишали силы старый режим перед Французской революцией. Марджори Перхам призывала в «Таймc» к срочной перестройке колониальных администраций, в особенности — в сфере расовых отношений. Британцы «заслужили укор за то, что отказывали в полном равенстве в рамках империи, хотя винили Гитлера за его политику расы господ»[2451]. Австралийцы чувствовали себя преданными метрополией, как объявил их премьер-министр Джон Кёртин (и его фраза стала хорошо известной). Они теперь ожидали зашиты от США, «свободные от любых мук и страданий в связи с нашими традиционными связями или родством с Соединенным Королевством»[2452]. Через два дня после падения Сингапура Генри Льюс опубликовал статью «Американское столетие» в журнале «Лайф», в которой утверждалось: США должны занять место, которое однажды занимали великие державы — Римская и Британская империи. Но Америка будет царить доброжелательно, благосклонно, щедро и великодушно, обеспечивая помощь, культуру, технологии, демократию и мир. Критики отмахнулись от этого утверждения, назвав «мышлением Льюса»[2453], пустословием мессии о новом мировом порядке, который вполне может оказаться хуже старого. Но независимо оттого, был ли Льюс великодушным и надменным, или же путаным и бестолковым, он оказал влияние в формировании мнения. Этот обозреватель помог определить будущую роль Америки в тот самый момент, когда казалось, что Британия вот-вот лишится империи. * * * Даже американская помощь в виде китайских армий генерала «Уксусного Джо» Стилвелла и «летающих тигров» генерала Клэра Ченнольта не смогла остановить одновременное наступление японцев в Бирме. И вновь британское отступление получило все характеристики разгрома. Как и в Малайе, оно оказало фатальное влияние на положение колониальной державы. Губернатор сэр Реджинальд Дорман-Смит, которому пришлось бросить свою большую коллекцию цилиндров, сказал: британцам никогда больше не удастся поднять головы в Бирме. Они не смогли ни защитить себя от вторжения японцев, ни защитить гражданское население от атак на земле и с воздуха. Например, в начале апреля 1942 г. мощный воздушный налет почти стер с лица земли Мандалей. Первый удар уничтожил клуб Верхней Бирмы, где люди собрались на обед. Бомбы убили сотни людей, некоторых отбросило в ров форта Дафферин. Из-за бомбежки начались пожары, которые за несколько секунд уничтожили бамбуковые хижины с соломенными крышами. Рухнули и более крепкие здания — например больница и железнодорожный вокзал. Как заметил в неопубликованных мемуарах один индийский чиновник, Н.С. Тайябджи, подобная бойня «покончила с любым остающимся чувством верности или сочувствия делу Британии среди бирманских и китайских местных жителей». Тайябджи помог организовать эвакуацию 400 000 индусов и других лиц из Бирмы. Он говорил об ужасающих обстоятельствах, при которых проходило передвижение по суше: промокшие после муссонов джунгли, кишащие пиявками; слякотные и топкие горные тропы, забитые охваченными паникой людьми; грязные лагеря беженцев, где свирепствовали холера, дизентерия и малярия; тучи ярких бабочек, парящих над раздутыми трупами. Автор мемуаров стал свидетелем результатов применения фугасных бомб и снарядов японцами: «Оторванные конечности и куски одежды были разбросаны по территории, представляя собой жуткое зрелище». Он отмечал, что белые имели приоритет даже в бегстве, и жаловался на «вопиющую дискриминацию». К концу мая японцы оккупировали всю страну. По словам Тайябджи, они «уничтожили миф о западной неуязвимости, а вместе с ним — и те прочные связи, которые могли пережить 100 с лишним лет эксплуатации и бездумной власти»[2454]. Это было справедливое замечание, поскольку бирманцы всегда яростнее, чем другие колонизованные расы, выступали против подчинения Британии. (Словом «бирманцы» обозначается как титульная нация Бирмы, так и все жители страны в целом. «Сингальцы» и «малайцы» — это этнические термины, но «цейлонцы» и «малазийцы» означают все население соответствующих стран). С самого начала бирманцы чувствовали сильную озлобленность[2455] по отношению к завоевателям. Аннексия 1885 г. наполняла их «жаждой восстания, самой яростью мятежа против узурпаторов-иностранцев»[2456]. Как правило, против завоевателей их настраивала внезапная атака на социальную, политическую и религиозную систему, которая господствовала в Бирме на протяжении трехсот лет. Она была иерархичной по своей структуре, поддерживалась наследной элитой, руководил страной король. Теократический монарх царствовал и правил за высокими стенами из красного кирпича, окружавшими его дворец в Мандалее, под изящным рядом шпилей над залом аудиенций. Только он один мог демонстрировать эмблему в виде павлина и носить парчовые и шелковые одежды, бархатные сандалии, драгоценные камни и скрученные в двадцать четыре ряда золотые цепи. Король организовывал все аспекты жизни, давал взаймы деньги, развивал торговлю, распределял по группам и рангам монахов, покровительствовал искусству и определял этикет. Он даровал звания, чины и должности, которые обозначались одеждой, украшениями, правильными оттенками зонтиков и должными размерами плевательниц. Предполагалось, что королевский указ действует от перешейка Кра до болот в предгорьях Гималаев, от зеленых долин Бенгалии до пурпурных возвышенностей Страны Шанов. Но последний бирманский король Тибо являлся сюзереном только для кланов каренов, качинов, шанов, чинов и нескольких других народностей в горах, которые окружали засушливые верховья реки Иравади. Но даже в этой долине правило беззаконие. Поэтому британцы выступали за низложение короля и прямое подчинение, намереваясь удерживать три миллиона своих новых подданных при помощи силы. Захватчикам потребовалось пять лет, чтобы покончить с противостоянием. Патриоты объединились с бандитами, а борцы за свободу — с террористами. Так возникло сопротивление. Бирманские вооруженные бандиты с острыми, словно бритва, дахами (длинными ножами) и искренней верой в магические заклинания и то, что татуировки в виде рептилий, великанов-людоедов и чудовищ делали их неуязвимыми, заработали репутацию жестоких людей. Их боялись. Они вполне могли облить женщин керосином и поджечь их, забить младенцев в рисовых ступках до «настоящего желе»[2457]. Ответные демонстрации насилия не пугали бирманцев, которые «в ужасном видели комический элемент». Подразделение военно-морской бригады обнаружило это, когда пыталось преподать им урок, казнив двенадцать бандитов одного за другим. «Первого поставили спиной к стене. Коническая пуля ударила его промеж глаз и снесла всю верхнюю часть головы, которая исчезла странным, гротескным, неожиданным образом. Его товарищи, которые стояли рядом, ожидая своей очереди, визжали от хохота при виде этого зрелища. Они смеялись, по очереди направляясь на расстрел, относясь ко всей экзекуции, как к большой и необычной шутке»[2458]. Даже после того, как британцы получили власть и стали хозяевами, преступность увеличилась в вызывающей тревоги степени. Несомненно, это часто становилось независимой формой восстания. В любом случае, бирманцы оставались, по мнению сменяющих друг друга наместников короля, не столько жителями провинции Индии, сколько нацией бунтовщиков. Как писал один из них, его офицеры пытались «заменить социальный порядок тюремной дисциплиной»[2459]. Британское правление законности стало более репрессивным, чем бирманское ярмо традиций и обычаев. В основном оттого, что оно сурово навязывалось. В 1930-е гг. каждый ежегодно вешали по сто человек. Это был шокирующе высокий процент при населении менее семнадцати миллионов человек. Джордж Оруэлл классически изобразил ужас таких казней. Британский подоходный налог был более навязчивым, чем обложение налогами собственности. Новая система местного управления уничтожила старое чувство общины. Традиционные главы уступили назначенным британцами деревенским старостам. Они так никогда и не добились той же верности и преданности, хотя устраивались церемонии по оснащению их дахами с серебряными рукоятками и красными зонтиками с позолоченными ручками. Сами старосты подчинялись новым господам, причем в такой степени, что мальчики на рисовых полях пели: «Негоже, негоже иноземцам править в Золотой Земле!»[2460] Британцы никогда не завоевали сердца и умы бирманцев, их пропаганда часто не имела никакой силы. Например, попытки завоевать верность королю и империи игнорировали бирманскую традицию выбора популярных героев. (Ими были те, кто бросал вызов властям). Даже позитивные дела британцев — расширение железных дорог, здравоохранения, улучшение сельского хозяйства и т.д. — не дали благосклонности масс. Да, один или два представителя крошечной образованной элиты считали такой прогресс исторической необходимостью[2461]. Но они тоже ненавидели резкое навязывание административной системы, которая и рвала с бирманским прошлым, и лишала самых способных сыновей Бирмы надежды стать кем-то выше простых клерков. Как писал один высокопоставленный белый чиновник, неподходящие и чуждые по духу реформы не закрепились в Бирме и не способствовали росту национальной жизни. «Именно поэтому мы остаемся чужестранцами, куда бы мы ни отправились. Именно поэтому наша шаблонная цивилизация не проникает глубоко. Именно поэтому наши программы самоуправления не находят искренней поддержки среди населения Востока. У нас горячие и напряженно работающие головы, но наши сердца холодны, словно лед»[2462]. Везде не хватало сочувствия, симпатии отсутствовали (возможно, за исключением царства футбола). Английская версия сменила бирманскую игру и предположительно стала «главным положительным моментом»[2463] имперского правления. Однако футбол обеспечивал выход озлобленности и яростным антиевропейским чувствам. Как вспоминал сам Оруэлл, «когда маленький бирманец подставил мне подножку на футбольном поле, а судья (еще один бирманец) посмотрел в другую сторону, толпа кричала, заливаясь жутким смехом»[2464]. Другие вопросы вызывали еще более сильные страсти. Британцы безжалостно эксплуатировали тиковые леса, нефтяные месторождения и рубиновые копи. Их предпочтения племенам вроде каренов, которым предоставили некоторую степень автономии и брали в армию, как представителей «воинственной расы», раздражали бирманцев. Их раздражал и приток индусов, ведь это меняло вид страны. Кули с субконтинента помогали отодвинуть джунгли в дельте Иравади, где было много змей и насекомых. Они сажали рис в промышленных масштабах и создали «фабрику без труб». Рангун стал преимущественно индийским городом, где кули набивались в зловонные бараки или спали на улицах, «так тесно прижавшись друг к другу, что почти не оставалось места для того, чтобы протолкнуть тачку»[2465]. Другие индусы стали ростовщиками, обогащались на бирманских долгах и приобрели много земли. Третьи получали хорошие места на железных дорогах, пароходах, в тюрьмах, мельницах и офисах. Они фактически монополизировали коммуникации. Еще до времен короля Тибо бирманцы установили телеграфную систему и адаптировали азбуку Морзе под свой алфавит. Теперь же стало невозможно пользоваться телефоном без знания хинди. Чужеземное влияние, как казалось, представляло угрозу бирманской религии, символизированной культовым комплексом Швэдагоун. Шпиль пагоды отражался в Королевском озере и пронзал небо над Рангуном, словно «золотая стрела»[2466]. Светские и миссионерские школы, в которых говорили на английском языке, уже ослабляли влияние буддийского монашеского ордена. Британцы не смогли его поддержать, что подорвало центральный столб бирманской цивилизации. Неслучайно, что Ассоциация молодых буддистов, основанная в 1906 г., обеспечила первый крупный националистический импульс после падения Тибо, последнего «защитника веры»[2467]. Ассоциация молодых буддистов, восточное эхо Ассоциации молодых христиан, зародилась в качестве студенческой организации, занимающейся духовными вопросами. Но вскоре она стала развивать культурные интересы, которые способствовали патриотизму Усилия по возрождению бирманского искусства и литературы привели к повторному утверждению национальной индивидуальности и самобытности. Во время Первой Мировой войны, которая нанесла урон экономике страны, президент Вильсон возбудил желание самоопределения. В 1919 г. бирманская антипатия к британцам приняла форму требования снимать обувь перед входом в пагоды. Колониальные хозяева заставляли бирманцев входить к себе босыми ногами, а это был «зуб за зуб». Однако, отказываясь унижаться, британцы просто стали игнорировать священные места. Они даже бойкотировали культовый комплекс Швэдагоун. «Это святилище надежд нашей нации, — сказал один бирманский лидер. — Оно отражает в своей золотой красоте неустанное стремление смертного за бесконечностью»[2468]. Когда леди Диана Купер сняла чулки и туфли на высоких каблуках, чтобы посетить этот храм в 1941 г., она отметила, что белые хозяева, которые ее принимали, пришли в ужас: «Такие поступки, очевидно, прогонят нас из Бирмы»[2469]. Вопрос о пагоде явно побудил бирманцев присоединиться к волне сопротивления, которая пронеслась по Британской империи после Первой Мировой войны. В Рангуне монахи отвели взоры от небесных видений и посмотрели на перспективы земного спасения. Самым яростным политическим лидером стал У От Тама, революционер в одежде цвета шафрана. Он проповедовал, что души не могут достигнуть нирваны, пока тела не освобождены от рабства. Его и ему подобных часто заключали в тюрьму за подстрекательство к мятежу. Губернатор сэр Реджинальд Крэддок осуждал их за «жертвование многовековым преклонением ради девяти дней аплодисментов изумленных масс»[2470]. Но «люди были возбуждены до мозга костей, слыша такие смелые речи своего храброго лидера»[2471]. По словам одного христианского миссионера того времени, националистическая агитация «позволяет вдохнуть воздух горных вершин и вызывает в воображении яркие картины Неопределенного, но прекрасного будущего». Агитация стала более сфокусированной и более светской, когда британцы, отказавшись от возможности самоуправления по ирландскому типу, не предоставили Бирме даже конституционных авансов, которые предложили Индии. Министерство по делам Индии заявляло: правительство нельзя заставить отвечать перед бирманским народом, поскольку бирманского народа не существует. Это неоднородная сущность. Такое утверждение вызвало негодование и привело к появлению «Ассоциаций собственной расы» во многих из 11 000 деревень страны. Их участники давали клятву, заявляя, что будут ей верны или обрекут себя на вечные муки ада: «Я буду трудиться ради самоуправления сердцем и душой и не уклоняться от своих обязанностей, даже если мне будут ломать кости и срывать с меня кожу»[2472]. Атины (участники ассоциаций) сопротивлялись налогообложению, выступали против легализованной продажи алкоголя и опиума и свободно совершали насилие. В 1923 г. британцы их запретили и установили систему двоевластия по индийской модели. Новый Законодательный совет был органом с широким представительством, избираемым домовладельцами, хотя имелись коммунальные и другие ограничения на членство. Несмотря на двух министров, отправляемых в Исполнительный совет губернатора, Законодательный совет имел строго ограниченную власть. Например, сам губернатор управлял племенными регионами и контролировал оборону, финансы, закон и порядок. Этот привкус демократии едва ли удовлетворял общенациональный аппетит к свободе. Вероятно, главным достижением стало обеспечение нового поля для коррупции. Глубина ее оказалась огромной, а распространение повсеместным — как и в кабинете Авраама Линкольна, чей госсекретарь, по общему мнению, мог украсть все, кроме раскаленной докрасна печки. Большинство людей с отвращением игнорировали выборы, а политическая агитация продолжалась. В конце 1920-х гг. она нашла выражение в таких органах, как Ассоциация Добама («Добама асайсьон»). Слово «добама» означало «мы — бирманцы». Копируя ирландскую «Шин Фейн», она начала бойкотировать западные сигареты, стиль причесок и одежды. Ее участники расхваливали достоинства манильских сигар. Они восхваляли красоту локонов агатового цвета, украшенных гирляндами ярких цветов -например, орхидей или жасмина. Они пели гимны добродетелям розовых лунги и пасох (видов юбок), пошитых из мандалейского шелка, а также гаунг-баунг из камчатной ткани (шарфов для ношения на голове), украшенных янтарем. Мировая Великая депрессия вызвала падение цен на рис и поток лишений должников права выкупа заложенного имущества. Это привело к тому, что многие бирманские землевладельцы превратились в арендаторов. Это увеличило напряжение в стране—в частности, между различными группами населения. В мае 1930 г. Рангун сотрясали антииндийские бунты: за людьми на улицах охотились, словно за паразитами, женщин разрывали на куски. В конце года, когда Ганди устраивал марш к морю за солью, националистические страсти перешли в восстание. Лидером стал самопровозглашенный спаситель-король по имени Сая Сан, который взял себе титул галон раджа. Талон — это сказочная птица, которая при помощи деревенских магов (вейкса) и местных духов (нат) убьет британскую змею (нага). Хотя галон раджа получил широкую поддержку, он оказался раздавлен мощными кольцами своего противника (змеи). Гонги, заговоры, амулеты и каббалистические знаки произвели мало впечатления на десять тысяч солдат империи, вооруженных пулеметами. Но смелость последователей Сая Сана была заразной, и их призыв оказался побудительным: «Бирма предназначена только для бирманцев. Еретики силой забрали короля Тибо и украли у него Бирму. Они уничтожили нашу расу и религию, а теперь они имеют наглость называть нас бунтовщиками»[2473]. Появились новые лидеры — в частности, два амбициозных юриста, которые защищали Сая Сана (безуспешно) во время судебного процесса, где ему предъявили обвинение в государственной измене. Это были яркий, выделяющийся, вестернизированный Ба May, и неотесанный У Сау, имевший гангстерский вид. Они оба стали премьер-министрами при британском правлении и попытались с ним покончить с азиатской помощью. Старые антагонизмы сделались более ядовитыми. Националисты ругали иностранную надменность и высокомерие, типичным выражением которых были эксклюзивные анклавы вроде клубов «Пегу» и «Гихана». Еще больше раздражала расовая предвзятость закона. Когда пьяный британский офицер нанес серьезные увечья двум бирманским женщинам во время автомобильной аварии, приговор о тюремном заключении был отменен после апелляции. Судью Мориса Коллиса, который его вынес, перевели на другую работу. Рассказ Коллиса об этом эпизоде вполне мог бы стать сюжетом классического рассказа Юлиана Макларена-Росса «Маленькая авария в Мадрасе». Там повторялся имперский приказ: «Эй, бой, принеси хозяину большую порцию бренди!»[2474] Пока продолжала бушевать экономическая буря, националисты громили иностранный капитализм. Рангун изобиловал примерами его зла, он был чуть лучше Бомбея, Калькутты, Сингапура и Шанхая: «Яркое шоу наверху и сильно воняющий мир — внизу»[2475]. В центре города имелись здания в стиле «ар деко» и неоклассические офисы с коринфскими портиками. Однако белые магнаты отправлялись домой в роскошный пригород Золотая Долина, а рабочие с коричневой кожей жили в шумных трущобах рядом с пристанью. В районе дельты, где в сезон дождей Иравади несла больше воды, чем Темза за год, окрашивая океан в кирпично-красный цвет на сто миль, британцы не смогли даже построить должную канализационную систему. Дела даже ухудшились по сравнению с викторианскими временами, когда тысячи людей жили в лачугах на болотах, а «самая отвратительная грязь собиралась кучами или гнила в лужах у самых их дверей»[2476]. Никто не обращал внимание на физическое и нравственное здоровье бирмансцев. Образовательная система ухудшилась после правления Тибо, а в Рангуне имелась только одна публичная библиотека, которая тратила на книги в год 10 фунтов стерлингов. Поэтому в начале 1930-х гг. пылкие молодые радикалы различных политических убеждений (некоторые — марксисты) создали движение Такинов. Такин означало «сагиб», и бирманцы приняли титул в виде вызова своим колониальным хозяевам, против которых они проводили забастовки, бойкоты и демонстрации. Выдающимися такинами были У Ну (это самое известное имя первого премьер-министра свободной Бирмы) и Аун Сан, отец Аун Сан Су Чжи, лидера оппозиции, сегодня выступающей против военной хунты в стране. Аун Сан был горячим революционером, готовым принять почти любой курс, чтобы порвать с империей. Чтобы их не превзошли и не обошли, старшие политики вроде Ба May ругали «расовое порабощение» своих соотечественников. Он объявлял, что «наша первая задача — это избавиться от великана-людоеда, который ездит на наших спинах». «Великан-людоед» держался крепко, меняя захват в зависимости от того, как требовали обстоятельства. Ба May присутствовал на круглом столе в Лондоне в 1933 г., который организовало Министерство по делам Индии, чтобы успокоить непокорных и бунтующих бирманцев. Он нашел атмосферу официальной, холодной и даже враждебной, посчитав, что хозяева совершенно циничны в придумывании способов спасения империи: «А она, как они знали в глубине души, исторически обречена». Его рассказ об их тактике был характерно проницательным: «Колониальная власть столкнулась с повторяющейся время от времени колониальной дилеммой, пытаясь дать, но не давать, брать с видом дающего, двигаться вперед, однако в основных вещах оставаться там, где были. Чтобы разрешить эту дилемму как можно лучше, ей пришлось обратиться к обычным уловкам разделения, чтобы властвовать, и откладывания, чтобы нанести поражение. Власти придумывают поводы возможного отказа и условия, благодаря которым получится удачная сделка из того, что окажется пустышкой, когда будет отдано». По Закону об управлении Индией от 1935 г. Великобритания давала Бирме величайшую степень самоуправления внутри империи (исключая доминионы). Страну отделили от Индии. Бирма фактически получила больше, чем Индия, потому что, хотя две конституции были похожи, князья не давали работать Национальному собранию в Дели. В отличие от Индии, Рангун получил двухпалатный Парламент. А Палата представителей, перед которой отчитывался кабинет, выбиралась четвертью бирманского народа. Однако националисты голосовали без энтузиазма. Хотя Ба May стал премьер-министром в 1936 г., последнее слово все равно оставалось за губернатором. У него в распоряжении находились индийские силы, он сохранял обширное право вето и полный контроль над племенными территориями — 40 процентами территории Бирмы. Ба May, который совмещал эгалитарную риторику с тоталитарными претензиями, был известен, как «пролетарский фараон». Но он и продажные и его корыстные преемники вроде У Сау мало чего могли добиться, даже хотя собрали частные армии с экзотическими названиями — например, «Зеленая армия», «Стальная армия» или «Армия ножей». При усилении нетерпения такины призвали к более смелым мерам, чтобы сбросить британцев с насиженных мест. Аун Сану, который происходил из семьи старост сельских общин в Верхней Бирме, в 1939 г. исполнилось всего лишь двадцать четыре года, но он уже показал себя бескорыстным идеалистом и неподкупным общественным деятелем из этой неясной партии. Это был аскет — суровый, честный и справедливый. Он жил в просто обставленном доме в пригороде, одевался скромно — в белую фуфайку и клетчатую лунги. Аун Сан был невысокого роста, худым, с коротко подстриженными волосами, голова по форме напоминала пулю. Он отличался очень острым умом и острым языком, его лицо казалось словно бы высеченным из бронзы. Это был человек настроения, иногда угрюмый и угрожающий, иногда заливающийся мальчишеским смехом. На службе национализму он менял направление от коммунизма к нацизму. Аун Сен был готов поднимать знамя с серпом и молотом или со свастикой, но при условии, что таким образом освободит Бирму. В сентябре 1939 г. Аун Сан объединил силы с Ба May для создания Блока свободы — имитации организации Субхаса Чандры Боса. По словам Ба May, ее целью было сопротивление участию Бирмы в войне против Германии и борьба с Британией ее же собственным оружием — идеалами свободы, демократии и честной игры. Но Блок свободы имел скрытую программу, которую Ба May не был готов сообщить. Когда сэр Стаффорд Криппс спросил его в 1940 г., что будут делать бирманцы, он ответил: «Бирманцы будут действовать бирманским путем». «Что такое бирманский путь?» — настаивал Криппс. Ба May заявил: «Это бирманский секрет»[2477]. Секрет был тесно связан с лозунгом «Вперед, на восток!»[2478] Ба May и другие смотрели на Японию, от которой ожидали вступления в конфликт. Они считали это средством порвать с империалистической властью. Но когда кампания Блока свободы против военных действий Британии стала более агрессивной, его лидеров арестовали. Новый премьер-министр У Сау был виртуозом фракционной борьбы и получил особое удовольствие от отправки в тюрьму своего старого соперника Ба May. Аун Сан ушел в подполье и был унижен и обижен, так как британцы назначили за него награду в размере всего пяти рупий — «цену приличной курицы»[2479]. Им следовало предложить больше. В августе 1940 г. Аун Сан исчез, переодевшись кули. Он отправился в Японию. На следующий год Военное министерство в Токио организовало его тайное возвращение в Рангун. Здесь он собрал группу такинов и других борцов для прохождения сурового курса военной подготовки под руководством японских инструкторов в Китае. «Тридцать товарищей», как их называли, приобрели легендарный статус, сравнимый со статусом Горация и его сотоварищей на мосту, которые спасли Рим от легионов Порсены. [Имеется в виду война с этрусским царем Порсеной. Гораций защищал мост через Тибр. — Прим. перев.] В декабре 1941 г. «Товарищи» Аун Сана собрались в Бангкоке, где пригласили других беглецов сформировать Армию независимости Бирмы из тысячи человек. Там они взяли себе экстравагантные титулы: Аун Сана провозгласили «Огненным генералом», Не Вина (будущего военного диктатора Бирмы) — «Солнцем славы». Наконец, все дали древнюю воинскую клятву: «Тридцать товарищей» ритуально разрезали пальцы, собрали кровь в серебряную чашу, выпили из нее и поклялись освободить свою родину. Тем временем премьер-министр У Сау предложил посетить Черчилля и получить обещание независимости в ответ на полное сотрудничество бирманцев в ведении войны. До отправления в путь он искал духовной помощи, хотя не обычными способами — премьер Бирмы не поднимался босиком по одной из четырех огромных лестниц на пагоду Швэедагоун. Вместо этого У Сау давал «клятвы, молил и просил», летая на своем частном «Тайгер Мот» вокруг блестящего флерона, известного как «зонтик с драгоценными камнями»[2480]. Конечно, он ничего не получил от находящегося в состоянии боевой готовности Черчилля. Рузвельт, которого он посетил следующим, был столь же уклончивым и не взял на себя никаких обязательств. Поэтому, увидев по пути домой остатки Перл-Харбора на следующий день после атаки, У Сау стал зондировать почву с японцами. Однако британцы перехватили его послание и арестовали премьера Бирмы. Этот эпизод иллюстрирует притяжение восходящего солнца Японии для восточных националистов в колониях Европы. Когда японцы штурмовали долину Иравади, то, как писал Ба May, «сердца бирманцев сильно бились в груди». Каждая азиатская победа казалась еще одним гвоздем в гроб Британской империи. Правда, Бирма, находившаяся в состоянии войны с Японией по британскому указу, была полностью разгромлена во время конфликта. Силы Александера выжгли землю при отступлении, а китайские армии Стилвелла превратились в банды. Армия независимости Бирмы, ряды которой увеличились благодаря бандитам и «политическим паразитам»[2481], грабила всех и способствовала войне на национальной почве с пробритански настроенными каренами в дельте. Японцы убивали, насиловали, грабили, пытали, били, заставляли принудительно работать, оскверняли пагоды, превращали храмы в бордели, а собор в Рангуне — в фабрику по производству соуса и саке. Через несколько месяцев появилось популярное выражение: «Британцы сосали бирманскую кровь, но японцы добрались до мозга костей»[2482]. Однако, в отличие от британцев японцы дали бирманцам то, чего хотели их сердца — свободу. Не нужно говорить, что это был мираж. Декларация независимости Бирмы, которую Ба May обнародовал 1 августа 1943 г., стала политическим эквивалентом «Сферы совместного процветания Великой Восточной Азии» — иллюзией, придуманной, чтобы скрыть реалии японской власти. Сам Ба May был просто ложным фасадом для оккупации. Он взял санскритский титул адипади («тот, кто стоит первым») и провозглашал фашистские лозунги: «Одна кровь, один голос, один лидер»[2483]. Этот человек даже приобрел манеры, наряды и атрибуты особ королевской крови. Например, он появлялся в «блестящей черной шелковой рубашке с длинными рукавами под кроваво-красной шелковой жилеткой, кроваво-красных свободных штанах, затянутых у талии и на лодыжках, в мягких черных бархатных бирманских тапочках. Странный комплект завершался черным беретом. Обе его щеки были напомажены»[2484]. Бирманцы смеялись над женоподобным видом Ба May и царственными манерами, они говорили про него: «Если ты великолепен, то ты великолепен; если ты сумасшедший, то ты сумасшедший»[2485]. Японцы проявляли еще большее презрение, они даже не утруждались проконсультироваться с Ба May о передаче приграничных областей Бирмы своему союзнику Таиланду. Оккупанты ритуально унижали адипади, ругали его, заставляли ждать, отказывались позволить ему занять Дом правительства — чудовищное сооружение в неоготическом стиле из красного кирпича и белого камня, прозванное британцами «базой Сент-Панкрац». Говорили, что это второе по уродству здание в Рангуне. Однако Ба May упрямо сопротивлялся усилиям японцев, желавших заставить его вести себя, как должна марионетка. По словам его министра иностранных дел У Ну, донкихотской личности, который признавал наличие «штампа "Сделано в Японии"»[2486] на собственном лбу, адипади отказывался позволять своим военным начальникам дергать себя за веревочки. Это привело их в такую ярость, что они пытались организовать на него покушение. Ба May был смелым, хотя и любил показуху, он продолжал утверждать права своей страны. Бирманский национализм выковывался на наковальне антибританской борьбы, но доводился до нужного состояния в печи антияпонской войны. Если Декларация Ба May 1943 г. и была ложной, она оказалась славной. В ней заявлялось, что Бирма восстановила «свое законное место среди свободных и суверенных государств мира»[2487]. В тщетной надежде сделать так, чтобы эти слова что-то значили, Ба May отказывался бросать Японию, хотя потворствовал росту тайного Движения Сопротивления, возглавляемого Аун Саном. Довольно любопытно то, что японская военщина больше верила этому ветреному молодому человеку, чем в премьер-министру. Во время ранней встречи их особенно поразила рваная рубашка Аун Сана и ничего не выражающее лицо — фактически маска. Это был признак самурайского духа. Он представил другие доказательства этого духа, используя меч для казни деревенского старосты во время войны. В дальнейшем лидер заявлял, что это был акт настоящей справедливости, поскольку «в таких рабских государствах, как Бирма, нельзя сказать, что соответствие закону является справедливостью»[2488]. Поэтому, хотя японцы расстроили Аун Сана, разогнав его неуправляемую Армию независимости Бирмы, они сделали его генерал-майором и поставили командовать меньшим, но более дисциплинированным подразделением, именуемым Бирманская национальная армия. Ее солдаты носили японскую военную форму и знаки отличия, однако в их эмблеме присутствовал голубой павлина, символ Бирмы. Бойцы обожали генерала. Аун Сан также стал министром обороны, император Хирохито вручил ему орден Восходящего .Солнца третьего класса. Но ничто из этого не остановило его от сговора с коммунистами, каренами и другими партизанами-антифашистами, как только прилив повернулся против Японии. 27 марта 1945 г. Бирманская национальная армия вышла из Рангуна под музыку, исполняемую японскими военными оркестрами, с целью борьбы против союзников, в чем и присягнула. Затем она исчезла в джунглях и начала убивать японских солдат. Аун Сан объявил: «Теперь мы в состоянии войны»[2489]. Неделей раньше генерал сэр Уильям Слим с 14-й армией взял Мандалей (и в процессе штурма разрушил остатки дворца Тибо). Теперь 14-я армия шла на юг. Командующий считал ее «Золушкой среди всех армий империи». Она пробилась сквозь то, что он называл «худшей местностью в мире с худшим в мире климатом и микробами некоторых из самых худших в мире болезней»[2490]. По мере удлинения линий коммуникаций, силы Слима научились импровизировать, используя джутовые парашюты, покрывая дороги полосами пропитанной битумом мешочной ткани и изготовляя плоты из бревен,напоминавшие Ноев ковчег. Они даже сами себя кормили, разводя уток в китайской манере (они высиживали яйца в неочищенном рисе). Поэтому 14-я армия при минимальной помощи Бирманской национальной армии едва успела к Рангуну до начала сезона муссонов. Когда Слим встретился с Аун Саном через пару недель, на него произвел впечатление искренний патриотизм генерала, все еще носившего японскую форму и меч. В дальнейшем Слим писал, что Аун Сан мог бы «оказаться бирманским Смэтцом». Но в то время британский командующий не мог удержаться от язвительного замечания и укорил Аун Сана за то, что сменил сторону в конфликте только потому, что союзники выигрывают. Он ответил: «Не было бы толку переходить к вам, если бы вы не выигрывали, не так ли?»[2491] Аун Сан заявлял, что представляет бирманское временное правительство, сформированное теми, кто координирует сопротивление японцам. Слим не признал это правительство и сказал посетителю, что тому повезло, что его не арестовали как предателя и военного преступника. Но стало ясно, что только Аун Сан может стимулировать поддержку союзников в Бирме со стороны общества. Поэтому Маунтбаттан, главнокомандующий в Юго-Восточной Азии, его поддержал. Это стало быстрым и смелым решением. И оно грозило Маунтбаттену острыми разногласиями с отправленным в ссылку губернатором. Дорман-Смит планировал «сделать Бирму драгоценностью империи», как настаивал Эрнст Бевин, вести ее народ к «полноценному статусу самостоятельного государства»[2492], на что потребовалось бы несколько лет. У Черчилля возникли подозрения, он обвинил Дорман-Смита в желании «раздавать империю»[2493]. Нетерпеливые либеральные критики обвиняли губернатора в том, что он «ничему не научился и ничего не забыл»[2494]. Но в мае правительственная «Белая книга», составленная мрачным английским правительством[2495], подтвердила эту политику. Поэтому Дорман-Смит утверждал, что чистым безумием является поддержка Аун Сана. Маунтбаттен настаивал, что его поддержка — это военная необходимость, он угрожал военным трибуналом любому, кто попытается саботировать эту стратегию. Поэтому на Параде Победы, который проводился 15 июня 1945 г., Бирманская национальная армия присоединилась к контингентам союзников и промаршировала сквозь руины Рангуна. Маунтбаттен относился к Аун Сану, все еще носившему японскую форму, как «бывшему бунтовщику, который увидел свет». На самом деле Аун Сан увидел, что у Маунтбаттена миллион человек с оружием, а сотрудничество с ним необходимо, как и его полная поддержка. Но после внезапной капитуляции Японии в августе силы союзников были быстро демобилизованы, зато Аун Сан усилил свою частную армию. По словам одного британского наблюдателя, она была чем-то средним между Гражданской гвардией и Британским легионом. Но это позволило Аун Сану, который теперь возглавлял политическую коалицию, названную Антифашистская лига народной свободы, оказывать давление на Дорман-Смита, который вернулся в Рангун в октябре 1945 г. «Мы, бирманцы, уже не те, что были в 1942 году, — объявил Аун Сан. — Мы должны использовать силу, и мы полностью готовы к борьбе». Поэтому, пока Дорман-Смит пытался выполнять положения «Белой книги», народный генерал пытался сделать страну неуправляемой. Утверждая, что нет разницы между британским и японским империализмом, он организовал яростную агитацию за немедленное предоставление независимости. Болеющий Дорман-Смит был в смятении и крайнем возбуждении и иногда хотел, чтобы Аун Сан входил в его Совет, а иногда желал видеть его в тюрьме. Маунтбаттен считал его «идиотскую и нерешительную политику самой худшей работой, которая когда-либо проводилась в Бирме». В мае 1946 г. Эттли сделал вывод: губернатор утратил контроль над ситуацией. Он отозвал его. Дорман-Смит язвительно заметил: «Я уезжаю без почестей и доброго старого Сана». К тому времени, как протеже Маутбаттена генерал-майор сэр Хьюберт Ране поселился в Доме правительства, беззаконие стало хроническим. Как и обычно, оказалось трудно отделить преступность от терроризма. Для опознания приносили отрезанные головы, а британцы надеялись, что «бандиты были мертвы до обезглавливания»[2496]. В сентябре полиция устроила забастовку, протестуя против низких зарплат во время сильнейшей инфляции. Антифашистская лига народной свободы подбадривала бастующих, вскоре их примеру последовали гражданские служащие, работники почты, железной дороги, тюремщики и т.д. Страна была на грани хаоса. Губернатор яростно нападал на Лигу, бранил «злой гений»[2497] Аун Сана, однако становилось ясно: «За ним стоит страна». Поэтому Ране смирился с неизбежным. Он достиг соглашения, по которому Аун Сан прекращал забастовки (на условиях, благоприятных для бастующих), а Антифашистская лига народной свободы получала большинство мест в Исполнительном совете. Эта революция в правительстве, как сказал один высокопоставленный чиновник, отмечала «эффективный переход власти от британцев к бирманцам». Да, британцы медленно осознавали происходящее: в ноябре 1946 г. они отправили двадцать стажеров для пополнения рядов бирманской гражданской службы, а через несколько месяцев им пришлось везти их домой. Но на своей новой должности министра обороны Аун Сан смог потребовать быстрого продвижения к самоопределению, донося свои требования и точку зрения при помощи бронированного кулака. Ране не мог больше использовать индийские войска. В Уайтхолле начальники штабов предупреждали: британские силы, уже на пределе используемые в Палестине, Малайе и других регионах, не сумеют поддерживать порядок в Бирме, тем более подавлять восстание. В любом случае, стоимость получится запредельной. Бирма, не обладавшая, как Малайя, жизненно важной способностью к зарабатыванию долларов, больше создавала проблем, чем давала положительных эффектов. Эттли не хотелось делать уступки диктаторской Антифашистской лиге народной свободы, которая, хотя и была предпочтительнее коммунистов, могла подавлять небирманские меньшинства. Но единственным вариантом для него был отказ от «Белой книги» и попытка договориться с Аун Саном. Черчилль ворчал из-за поспешности. Вскоре он составил вариацию своего знаменитого обвинения Ганди: «Я определенно не ожидал увидеть Аун Сана, руки которого окрашены британской кровью и кровью верных бирманцев, шагающим вверх по ступеням Букингемского дворца в качестве полномочного посла бирманского правительства»[2498]. Другие предзнаменования были неблагоприятными для англичан. На одном ужине министр иностранных дел Эрнст Бевин сказал Аун Сану, громко смеясь, так что трясся его живот: «Значит, мы отдадим Бирму вам, да? Знаете, что говорят о британцах? Они одной рукой дают, но забирают это назад другой»[2499]. Однако в январе 1947 г. было подписано соглашение, устанавливающее процедуру, которая сделает Бирму суверенным государством. Когда Аун Сан вернулся домой, то не стал терпеть никаких отсрочек. На самом деле он управлял правительством, тщетно пытавшимся уничтожить «чудовище Франкенштейна». Аун Сан вдохнул в него новую жизнь, оно до сегодняшнего дня господствует в Мьянме. Британские чиновники покидали Бирму пачками. Нацменьшинства — шаны, качины и чины — согласились помочь сформировать объединенную Бирму, хотя карены решили сражаться за свою независимость. В апреле провели всеобщие выборы в Учредительное собрание, и Антифашистская лига народной свободы получила 204 или 210 мест. Но Аун Сану не было суждено собрать урожай после долгой борьбы. 19 июля 1947 г., во время сильнейшего муссонного ливня, несколько человек в армейской форме подъехали на джипах к зданию секретариата, где Аун Сан проводил собрание Совета. Они ворвались в зал, стреляя из пулеметов «Стэн», убили Аун Сана вместе с пятью его коллегами и бежали. Нацию охватил шок и печаль. Огромные толпы собирались, чтобы увидеть забальзамированное тело Аун Сана, лежавшее в саркофаге со стеклянной крышкой в Зале торжеств. Ба May и других оппозиционеров арестовали. Вскоре У Сау предъявили обвинение в убийствах, признали виновным и повесили. Тем временем Ране действовал быстро, предложил У Ну, председателю Учредительного собрания, сформировать новый Исполнительный совет. Этот Совет явно преследовал дух погибшего. Как заметил один британский министр, приехавший с визитом, «мертвый Аун Сан обладает даже большим влиянием в Бирме, чем живой»[2500]. Поэтому, несмотря на уговоры и льстивые речи Ранса, У Ну последовал желанию утраченного лидера. Он вывел страну из Содружества. В 4.20 утра 4 января 1948 г. Бирма стала независимой республикой. Ране нашел такое время крайне неудобным, но оно предписывалось звездами. (Предполагалось, что набожный У Ну проконсультировался со всеми астрологами в Рангуне). Прошли обычные церемонии, люди радовались и ликовали. Популярные драматические представления показывали «свободных людей, пляшущих под дождем из золота и серебра»[2501].Глава 15 «Цель лейбористов — спасти империю» Цейлон и Малайя
Цейлон завоевал свободу совсем другими способами, хотя во многом его колониальная история напоминает историю Бирмы. Чтобы помочь удержать Индию, британцы захватили остров силой. Они разрушили древнее Кандийское королевство, отправив в ссылку на Индостан монарха, украв его трон, скипетр, меч, скамеечку для ног и другие королевские регалии. Колонизаторы превратили его зал для аудиенций в церковь, а позднее — в суд, установив свою собственную систему правления. Британцы яростно подавляли сопротивление, вызывая отвращение нации к завоевателям. Они дали своим губернаторам квазикоролевский статус, причем дошло до того, что один из них, сэр Артур Гордон, близко подошел к имитации привычек Калигулы. Он не мог лично посетить церемонию инаугурации новой провинции, и организовал дело так, что его представлял конь. «На самом мероприятии, которое состояло из большой процессии слонов, барабанщиков с гонгами, вождей племен, танцовщиков, всякого сброда, шушеры и всего населения, торжественно вели пони. Сразу же за ним следовали официальные лица. У пони на спине было седло, на нем лежала подушка, на подушке — серебряный поднос. А на нем — многословное послание сэра Артура Гордона вождям и населению Сабарагамувы, написанное тяжеловесным и нудным языком»[2502]. Британцы использовали принудительный труд и уничтожали девственные леса. Они депортировали тамилов, чтобы вначале служить Королю Кофе, а затем — Тирану Чаю. Условия труда оказались равноценными рабству: плантаторы содержали людей в нищете и могли почти полчаса избивать кули, нисколько не задумываясь о последствиях[2503]. Колониальные хозяева держались отстранение и от сингальцев, и от тамилов, редко учили их язык, иногда смотрели на них с презрением или даже с ненавистью. Сэмюэль Бейкер говорил о типичном местном жителе, как об «опасном негодяе, который совершил бы самую большую подлость и низость, если бы ему хватило на это храбрости»[2504]. Джеймс Боуэс, заместитель начальника полиции в Джафне, обычно ездил по улицам города, по бокам которых росли пальмы, в двуколке. Он ругал возниц телег, запряженных волами, а заодно и всех остальных, кто попадался ему на пути: «Уйди с дороги, ты, уродливый вонючий чертов сын мерзкой черной суки!»[2505] В дальнейшем Боуэс говорил, что его начальники поддерживали и одобряли «суровое, властное и повелительное отношение к восточным людям». Он также признавал, что думал, будто «черная кровь» гарантирует определенные недостатки, «включая склонность к мегаломании»[2506]. Однако в целом цейлонцы мягко отвечали на расовый антагонизм. И хотя в конце XIX века возрожденный буддизм стимулировал национализм на Цейлоне, как и в Бирме, два народа расходились по вопросу насилия. Если бирманцы искали независимости через конфликт, цейлонцы стремились к той же цели путем сотрудничества. Им пришлось гораздо дольше, чем народу Бирмы, учиться искусству обслуживания и удовлетворения европейцев. Уже в 1505 г. португальцы, жаждущие корицы, высадились на «самом крайнем острове Индии» (если использовать фразу Овидия). Они захватили прибрежные регионы и обратили многих жителей (например, членов рыболовецкой касты карава) в христианство. Португальцы завоевали репутацию чрезвычайно жестоких людей. Один из них прославился каламбуром во время убийства детей в Галле: «Так кричат молодые gallus»[2507]. [Галле — порт на Цейлоне, gallus — петух (лат.) — Прим. перев.] На протяжении веков сингальцы представляли первых белых захватчиков дьяволами, которые едят камни и пьют кровь. Голландцы, которые изгнали португальцев из их последней крепости в 1658 г., тоже оказались суровыми правителями. Они преследовали католиков и управляли прибрежными провинциями с безжалостной эффективностью. Британцы подозревали, что голландцы были «опасными, беспокойными или изобретательными якобинцами»[2508]. Их изгнали в 1802 г., сделав Цейлон колонией короны. Однако новые господа оказались не менее неумолимыми и безжалостными, чем старые. Для подавления восстания в Канди в 1818 г. губернатор сэр Роберт Браунригг отправился лично в сопровождении конных драгунов, перед которыми шли слоны с раскачивающимися колокольчиками. Сам он ехал в «том-джоне» — паланкине-кресле с занавесками, которое несли четыре носильщика. Его подразделение убило десять тысяч человек. Это более 1 процента от населения острова, который британцы идеализировали, как «жемчужину на челе Индии»[2509]. После того, как британцы надежно закрепились в стране, губернаторы стали проводить «отеческий деспотизм»[2510]. Их целью было посадить зерно западной цивилизации и одновременно сохранить то, что было священным для Востока. Британцы редко женились на сингальских женщинах в отличие от их предшественников, которые породили кланы Фернанду, Перейра и да Силва, а заодно — целый народ бюргеров. Но в 1830-е гг. новые правители учредили Законодательный совет, назначив туда местных жителей Цейлона, которым дали и другие мелкие должности. Британцы отменили рабство и принудительный труд. Они установили законность и порядок, время от времени устраивая репрессии. Единственное восстание, достойное так называться, произошло в 1848 г. Тогда не было убито ни одного европейца. Но двести предполагаемых бунтовщиков были повешены или расстреляны, еще большее количество высекли или заключили в тюрьмы. Губернатор учредил военные трибуналы — «инструменты террора и мести»[2511]. Колонизаторы, которые могли купить землю, инвестировали труд и наличные в торговлю и сельское хозяйство. Плантаторы являлись единственной оппозицией губернаторам, один из которых, лорд Торрингтон, говорил: они считали его способным человеком, пока цена на кофе росла, и большим дураком, если она падала[2512]. Власти были уверены, что «кофе не может процветать без риса»[2513]. Они начали восстанавливать гигантскую ирригационную систему, которая являлась чудом древнего Цейлона. Британцы отвоевали у джунглей огромные резервуары, некоторые — величиной с приличные озера. В меньшей степени они восстановили жизненно важную сеть каналов — британцы в большей мере рассматривали их, как средство транспортировки, а не систему артерий, вен и капилляров, чтобы дать жизнь засушливому северу и востоку Цейлона. К 1850-м гг. колонизаторы соединили все основные города хорошими дорогами (при голландцах не было ни одной). Они построили и железные дороги, которые предпочитали плантаторы. Для финансирования в этом случае даже «пошли на отчаянные меры, предлагая взимать налоги со своих». Рабочие на железной дороге платили кровью, потому что «каждая шпала устанавливалась ценой человеческой жизни»[2514]. Как признавал один шотландский купец, состояние страны измерялось процветанием восьми тысяч европейцев, «но что касается благосостояния и счастья цейлонцев, то тут стояла тишина, как в полночь на Пидурутадагала» (самой высокой вершине Цейлона, с которой в ясный день можно увидеть всю береговую линию острова, почти девятьсот миль в окружности)[2515]. Однако образованная элита научилась жить с британцами, говорить на их языке, играть в их игры, приняла их привычки и извлекала пользу из империи. Британцы решили, что Цейлоном исключительно легко управлять. Говорили, что морские державы ловили остров в сеть, словно рыбу. На протяжении 150 лет он оставался в рабстве у Королевского ВМФ. Корабли с белым военно-морским стягом безопасно вставали на якорь в великолепной гавани Тринкомали. Там с благоговейным трепетом смотрели на многообразные суда, где матросы и купцы, ведущие торговлю вокруг берега, говорили на множестве языков. Там можно было встретить арабские одномачтовые каботажные корабли, китайские джонки, патмары с Малабарского берега, дау с Коромандельского берега и цейлонские катамараны. Жемчужные берега к югу от Адамова Моста в Манарском заливе, которые периодически открывали для рыбной ловли, привлекли тридцать тысяч человек со всей Азии. Однако за «операцией» наблюдали два или три британских чиновника с тростями. Один из них, Леонард Вулф, заметил: «Цейлон в 1906 году был полной противоположностью полицейского государства»[2516]. Порты вроде Коломбо и Галле тоже привлекали живописную смесь рас — европейцев, которые ходили под зонтиками, усатых малайцев, мавров в белых шапочках, чети с серьгами в ушах, парсов в шляпах с изогнутым верхом из травчатого шелка, а также сингальцев, которые носили волосы в пучке, как во времена Птолемеев. Но властям редко требовалось применять силу здесь или в других частях страны, где население тоже было раздробленным. Наблюдались не только столкновения между сингальцами и тамилами на национальной почве; соперничество шло и внутри каждой общины и сообщества. Например, англизированные сингальцы с низин враждовали с феодальными жителями возвышенностей. Вожди на возвышенностях носили устаревшие церемониальные одежды — большие муслиновые юбки, жесткие куртки из шелка и парчи и «большие четырехугольные шляпы с поднятыми полями, богато обшитые золотым галуном»[2517]. На верху шляпы возвышалась маленькая пагода, украшенная драгоценными камнями. Утонченные горожане не имели ничего общего с жителями пещер, которых считали потомками аборигенов страны. Кастовые антипатии были очень сильными. Некоторых (например, тех, кто готовил обезьяньи шкуры для натягивания на барабаны) считали париями, так как они выполняли грязную работу. Соответственно к ним и относились. Однажды, когда полицейским приказали арестовать нескольких изготовителей обезьяньих шкур за убийство, они отказались к ним прикасаться, но предложили застрелить их, оставаясь на удалении[2518]. Наблюдались глубокие религиозные различия. Индуисты выступали против мусульман. В конце XIX века христиане составляли примерно 10 процентов из трех миллионов жителей. Они с негодованием отнеслись к раннему обязательству британцев защищать веру большинства. Один губернатор викторианской эпохи снял военную стражу у Зуба, почитаемой реликвию буддистов. Этот Зуб обернут красным шелком и лежал в нескольких великолепных ларцах в храме в Канди, построенном в китайском стиле. Стража была снята, чтобы не санкционировать «поклонение идолам»[2519]. Буддисты обвиняли британцев в плохом состоянии священного дерева в Анурадхапуре. Их чувства были особо обострены из-за того, что они смотрели на Цейлон, как на духовный дом своей веры (так католики смотрят на Рим). Но если христианство пыталось обращать в свою веру, привлекать, вербовать новых людей, буддизм являлся спокойной философией. Его целью было уничтожения желаний в блаженстве просветления. Поэтому он не представлял серьезного вызова для британского правления в консервативном Цейлоне. Скорее, «благословенный остров» (если перевести древнее и современное название Шри-Ланка) следовало ценить, как предвкушение нирваны. Христиане считали, что на этом месте Бог создал Сад для Адама и Евы. Мусульмане говорили, что это «новые сады для утешения из-за потери Рая». Британцы воспевали прелести Цейлона. Все перспективы радовали (и только человек был порочен) в том, что епископ Хебер назвал одним из красивейших мест во вселенной. Покидая эту «дорогую колонию», Раднадипу (Остров Драгоценных Камней), губернатор Стюарт Макензи сожалел о своем переводе на Корфу — «такой же голый остров, как Итака при Улиссе»[2520]. Прибыв в Галле, сэр Эмерсон Теннент, высокопоставленный чиновник, воспевал воду сапфирового голубого цвета, золотые пески, берег, усыпанный цветами, как драгоценными камнями[2521], а также зеленые, словно нефрит, джунгли, окружающие природное святилище страны — пик Адама. Другие приезжавшие на остров люди восхищались необузданным богатством и буйством тропиков, цветочными гирляндами, окружающими белые с красными черепичными крышами дома в Коломбо, малиновыми коврами вьюнков, маленькими бананами, которые считались «райскими финиками»[2522]. Те, кто ехали на поезде в Канди, смотрели на захватывающие виды террасированных рисовых полей, пальмовые и бамбуковые рощи, покрытые лесами возвышенности, прорезанные скалистыми оврагами, серебристые ручьи и будто воздушные водопады. Не меньше очаровывали летающие по воздуху существа, словно украшенные драгоценными камнями: переливчатые пчелоеды, прозрачные, словно хрусталь, нектарницы, бронзовые дронго (индийские кукушки), лазурные зимородки с красными клювами и лапами, сияющие жуки-светляки, длиной три дюйма, и зеленые стрекозы, которые носятся над озерами на «крыльях, которые мигают, как кусочки изумруда, обрамленные золотом»[2523]. Если вкратце, то здесь наблюдалась «несравненная пышность красоты и романтики»[2524]. Но чем больше чужестранцев восхваляли гениальность этого места, тем большее количество местных жителей утверждало на него свои права. Примерно в 1850 г. один кандийский вождь печалился о судьбе своего края: «Страна порабощена — знать попадает в глубокую зависимость, религия подвергается неустанным атакам, открытым и тайным, наши правители ведут себя покровительственно»[2525]. Он и ему подобные не хотели делиться своим раем. Конечно, в «раю» жили и комары, и змеи — не говоря уже про пиявок, клещей, скорпионов, многоножек, пауков, кусающихся мух и ядовитых гусениц. В 1930-е гг. от малярии умерло 100 000 человек за время одной эпидемии. Именно инфекция помогла уничтожить средневековое сингальское королевство, когда то находилось в золотом веке. Однако историческое и природное великолепие, блеск и пышность Цейлона придавали движущую силу национальной гордости. Было невозможно игнорировать развалины дохристианского Тапробана, как греки и римляне называли этот удаленный мир. Они наделяли его мистической чистотой. Разрушенный город Анурадхапура, первая столица, был основан на век раньше покорения Римом Италии. Он представлял собой вызывающий благоговейный трепет монумент исчезнувшего величия. Руины занимали площадь, в два раза превышающую по размеру викторианский Лондон. В 1890 г. Эдвард Карпентер, посетивший этот древний город, сказал, что у него создалось впечатление, «будто Лондон снова превратился в дикую местность»[2526]. Растительность победила камни, корни пробивались сквозь них, все было завешано лианами и похоронено под подлеском. Однако можно было увидеть поразительное количество разбросанных тут и там цоколей, постаментов, мостовых, резервуаров, больших сосудов для охлаждения вина, ступеней, павильонов, лунных камней, колонн с надписью, благородных статуй, а также вырезанных изображений обезьян, лошадей, гусей, змей, драконов, демонов и других существ. Там были огромные блоки гранита, некоторые выдолбленные (для купания слонов), остатки кирпичных буддийских гробниц, уступающих по размеру только пирамидам. Британские археологи много сделали, чтобы отрыть эти мертвые свидетельства исчезнувшей цивилизации. Они исследовали и другие производящие впечатление достопримечательности — например, дворец-крепость на гнейсе в Сигирийе и болотистую метрополию Поланнарува, где ванна князя наполнялась из пастей каменных крокодилов. Некоторые из самых лучших артефактов сохранены в Музее Коломбо, созданном на итальянский манер и открытом губернатором сэром Уильямом Грегори в 1872 г. (По приказу губернатора Фиджи он послужил моделью для нового Дома правительства в Суве). Культурные реликвии возбуждали политические устремления. Старый патриот Поннамбалам Аруначалам написал в дневнике в 1903 г.: «Много думал о печальном положении нашей страны и о том, как славно было бы для Цейлона посоперничать с другими и превзойти свое великое прошлое»[2527]. Молодой лидер националистов и будущий премьер-министр С.У.Р.Д. Бандаранаике посетил разрушенные города Цейлона и сказал, что жители острова теперь напоминают животных в зоопарке, посаженных в клетки и не осознающих свое положение пленных. «Неправильно, — объявил он, — что порабощенная нация населяет то же место, что их предки населяли в силе и славе»[2528]. Важно то, что предки Бандаранаике были одними из самых известных союзников британцев. Сэр Эмерсон Теннент говорил о его верном деде, как о «благородном представителе местной расы». А отец С.У.Р.Д. Бандаранаике с гордостью повторял этот покровительственный панегирик. Это был сэр Соломон Бандаранаике — богатый патриций, который стал в большей степени англичанином, чем англичане. Он принял англиканскую веру, английскую манеру одеваться, с таким же энтузиазмом относился к лошадям и собакам, превосходил англичан в снобизме. Этот человек выразил симпатию представительнице своего клана, которая отказалась принимать Неру, потому что не ест с кули. И он соглашался с критиком, который сказал: «Колониальное общество Цейлона было мещанством в самом худшем варианте»[2529]. Сэр Соломон превзошел британцев в преданности их монархии. В его автобиографии, опубликованной в 1929 г., когда ему было шестьдесят семь лет, в мельчайших деталях рассказывается о знакомстве с особами королевской крови на протяжении жизни — обо всех отправленных приглашениях, всех банальностях, которыми обменивались, всех подаренных безделушках. Высшей точкой этой саги низкопоклонства и лести является рассказ о том, как Эдуард, принц Уэльский, подарил ему «красивую булавку для галстука»[2530]. Принц Уэльский выразил удовольствие оттого, что Бандаранаике еще носит запонки, которые его отец, король Георг V, подарил ему двадцать лет назад. Сэр Соломон получил много других почестей и титулов. Как «маха мудальяр» («великий вождь»), он являлся стойким сторонником сменяющих друг друга губернаторов, полностью их поддерживая. Этот человек даже назвал сына в честь одного из них (Уэста Риджуэя, который стал крестным отцом мальчика) и часто посещал Куин-хауз — резиденцию с колоннами и верандой в старом голландском форте в Коломбо. Другие образованные цейлонцы понятно считали семью Бандаранаике (или Бандерлогов, как они сами иногда называли себя, выражая почтение Киплингу) «лакеями британцев и подхалимами губернаторского двора»[2531]. Но элита также выбирала путь сотрудничества, если и не раболепства и низкопоклонничества. Их дети учились в школах вроде Тринити-колледж в Канди, где учеников наказывали, если они не говорили по-английски. Как писал один из них, там учили «копировать манеры чужестранцев. Так древних британцев романизировали при Агриколе. Этот процесс они считали цивилизацией, когда на самом деле это — рабство»[2532]. Но вестернизированные цейлонцы получали и уроки свободы у таких учителей, как Локк, Берк и Милл. К 1910 г. они получили одну-единственную кроху демократии: один цейлонец был избран в Законодательный совет. Через пять лет начались столкновения на религиозной и национальной почве в Канди и других регионах. Это было чем угодно, но не восстанием. Один районный судья отнесся к происходящему, как к шутке, и сказал: полиции следует просто выпороть бунтовщиков. Но губернатор сэр Роберт Чалмерс опасался истерии из-за заговора военного времени против империи, придуманного и спланированного «группой подлецов»[2533], получивших образование в Европе. Он не устоял под мощной «атакой изменщиков на государство». Поэтому, при автоматическом согласии сэра Соломона Бандаранаике, губернатор объявил военное положение. Судя по последовавшему отчету, это привело к отправке отряда полицейских и «членов комитета бдительности для расправы с головорезами в манере, изображенной в кинофильмах и дешевых романах о Диком Западе»[2534]. Дюжины людей были застрелены, некоторые из них — хладнокровно, большинство — совершенно без вины. Перед одной казнью британский офицер объявил: «Вы, сингальцы, хотели бороться с маврами (то есть мусульманами), а затем — с нами. Теперь вы видите, что случилось. Этот человек будет застрелен через десять минут, а ваших жен отдадут маврам, чтобы они делали с ними все, что хотят»[2535]. Другие наказания включали порку, изгнание и коллективные штрафы. Сотни людей были брошены в тюрьмы, среди них — строитель независимости страны Дон Стивен Сенанаяке. Это царство террора[2536] вызвало среди сингальцев «широко распространившийся ужас, напряжение и чувство мучительной несправедливости, которое не забывается»[2537]. Преемник Чалмерса пытался восстановить моральную репутацию империи. Он признавал и верность местных жителей, и «официальную жестокость»[2538]. Удивительно, что в то время, когда пропаганда союзников распространяла мрачные и сенсационные рассказы о немецких зверствах, он сказал: «Часть действий была в стиле немецких варваров по жестокости и несправедливости»[2539]. Однако то, что могло привести к революции в Ирландии или перевороту в Индии, на Цейлоне закончилось призывами провести большее количество реформ. В 1919 г. Ассоциации реформ, которые появились после репрессий, слились с новым Цейлонским национальным конгрессом. Национальный конгресс не предполагался в качестве копии националистической партии Индии. Он не был агрессивным и представлял собой не массовое движение, а проводник идей англоязычной элиты. Его президент призывал соотечественников «стать вначале британцами, а потом цейлонцами»[2540]. Цейлонский национальный конгресс также был безнадежно склонен к расколам, которые использовали губернаторы, проводившие политику «разделяй и властвуй»[2541]. Тамилы, бюргеры, кандийцы и городские рабочие организовали конкурирующие организации в 1920-е гг., а марксисты и сингальские шовинисты — в 1930-е гг. Однако участники Цейлонского национального конгресса провели смелую и решительную кампанию за продвижение к независимости внутри империи. Они составляли обращения, представляли петиции, отправляли депутатов. Это вежливое давление дало дивиденды: губернаторы стали включать больше цейлонских представителей в свои советы. Но тогда они обнаружили, что трудно работать с личностями вроде Д.С. Сенанаяке, который сильно подорвал миф о европейском превосходстве. Поэтому система должна была снова измениться. В 1927 г. президент Конгресса объявил, что они достигли границ земли обетованной. В тот год британцы назначили комиссию для определения способов проведения дальнейших конституционных реформ, которую возглавлял лорд Доноугмор. В отличие от Комиссии Саймона в Индии, ее тепло приняли. И отчет был соответственно «революционным»[2542], причем в такой степени, что лорда Доноугмора сравнивали с лордом Даремом. Это произошло не потому, что он рекомендовал форму двоевластия, в соответствии с которой губернатор будет править при помощи Государственного совета, где доминируют цейлонцы. Просто этот Совет должен был создаваться в результате всеобщих выборов. Сама Британия только что предоставила право на голосование всем взрослым, а в 1931 г. Цейлон стал первой азиатской и колониальной страной, где сделали то же самое. Цейлонские плантаторы пришли в ужас. Один губернатор назвал их лидеров «Рип Ван Виклями», оторвавшимися от реальности, потому что они продолжали считать людей с коричневой кожей детьми, могли даже сломать зонтик местного чиновника, потому что «для местного неблагоразумно носить зонтик в присутствии европейца». По иронии судьбы, Конгресс был не менее шокирован новым правом участия в голосовании, предложенным Доноугмором. Оно уводило демократию слишком далеко. Участники партии выступали против, поскольку считали, что самоуправление — это управление ими. Получилось так, что почтительный народ, почти 90 процентов которого жили в сельской местности и были бедны (60 процентов не умели читать, а менее 30 процентов голосовали), должным образом поддержал на выборах свою элиту. Но губернатор остался на командном посту, имея широкие полномочия и возможность контроля (через трех назначенных министров) над правосудием, финансами, обороной и международной политикой. Однако Государственный совет выбрал семь цейлонских министров, которые отвечали за здравоохранение, образование, сельское хозяйство, связь и т.д. Один из них сказал, что страна таким образом добилась семи десятых самоуправления, и ожидается, что она быстро придет к полной независимости. Однако британцы сравнивали Цейлон с другими колониями, где конституционный прогресс остановился — Ямайкой, Мальтой, Кипром, Британской Гвианой. Они смотрели на конституцию Доноугмора, как на нечто твердо установленное. На самом-то деле она научила цейлонских министров править и продемонстрировала, что это искусство не является европейской монополией. Никто не освоил его более полно, чем Сенанаяке, министр сельского хозяйства. Он был высоким и тучным землевладельцем с торчащими во все стороны усами, не отличался умом, не получил хорошего образования. Сэр Эндрю Калдекотт, губернатор с 1937 по 1944 гг., писал: «У Сенанаяке кругозор ограничен, как и способность выражать свои мысли». Он говорил о министре, как о «деревенском хулигане и задире», «буйволе из грязи»[2543]. Однако британцы ценили интеллект меньше, чем силу характера, а ею-то Сенанаяке обладал в огромном количестве. Виконт Соулбери сказал, что он напоминал «лучший тип английского сельского джентльмена — способного, проницательного, практичного, добродушного, обладающего чувством юмора и скромностью»[2544]. Сенанаяке правил в своем департаменте железной рукой, решал проблемы засухи и голода, расширял культивацию в засушливой зоне и обеспечивал сельскую бедноту землями короны за счет британских интересов. Плантаторы, которые гордо назывались «Парни из Долины Келани» или «Веселые Люди из Увы», страстно ненавидели его, не скрывая этого. Да, Сенанаяке был амбициозным человеком. Однажды он сказал, что для успеха в цейлонской политике нужно быть буддистом, а это означало, что ему требуется отказаться от двух любимых видов отдыха — охоты и пива. Но он оказался образцом честности и неподкупности в сравнении со своим самым выдающимся конкурентом С.У.Р.Д. Бандаранаике, который фактически стал (по словам Калдекотта) «отступником ради политических целей, перешедшим из христианства в буддизм»[2545]. Бандаранаике любил выставлять напоказ свое духовное освобождение и один раз высказал предложение епископу Коломбо о том, что христианскому Богу следует «отказаться от привилегированного положения английского джентльмена и стать коричневым и простым сингальским деревенским жителем»[2546]. На публике он стал одеваться в фальшивый национальный костюм, хотя дома расслаблялся в брюках и рубашках, а его бриджи для верховой езды шили из домотканой материи. Сэр Соломон осуждал это портновское предательство. На одной забавной фотографии его отец заснят в ярости в визитке с короткими гетрами и серых фетровых перчатках. Сын-бунтарь одет в белую дхоти (набедренную повязку), тогу, шаль и сандалии. Но было ясно, что молодой Бандаранаике, который в свое время считался звездой ораторского искусства в дискуссионном обществе Оксфордского университета, одевался так ради эффекта. Он безгранично верил в собственное величие и рано принял латинский девиз «Primus aut Nullus» («Первый или никакой»), однако мнение менял столь же часто, как и одежду. Вначале он исповедовал западные идеалы, затем проповедовал учение Ганди, потом разжигал сингальский антагонизм к тамилам. В 1941 г. он выступал за «кровавую революцию» против британцев[2547], за что его очень эффективно наказал губернатор. Поэтому, несмотря на все красноречие, властный, деспотичный, деятельный и очень непостоянный и переменчивый Бандаранаике не пользовался доверием. Масса людей не верили ему. Когда началась Вторая Мировая война, именно надежный и непретенциозный Сенанаяке стал бесспорным лидером Конгресса. Хотя он дома носил саронг, а на работе костюм (часто — с орхидеей в петлице), его никогда нельзя было высмеять, как британско-сингальский гибриа, написать сатиру или памфлет, как на Бандаранаике. Наоборот, на Сенанаяке смотрели, как на основателя новой нации. Война и отсрочила, и закрепила ее основание. Черчилль пытался блокировать прогресс на протяжении войны, и Министерство по делам колоний представляло оттягивание и откладывание со дня на день, как добродетель. Однако сам Колдекотт настаивал, что следует подбодрить и наградить мужественную и усердную помощь Цейлона в ведении войны. В любом случае, говорил он, национализм страны больше нельзя сдерживать. Это невозможно, как невозможно сдержать «волны, которые накатили на Канута». Он отмечал, что приливная волна пришла из Англии. Казалось, что одна фраза в брошюре Заморской лиги сэра Нормана Энджелла под названием «Что такое Британская империя», обещает свободу, в которой прежде местным жителям было отказано. Она разбудила страсти по всему Цейлону: «Мы сделали все, что смогли, чтобы наши завоевания перестали быть покоренными, чтобы отсоединить аннексированные территории. Действительно, империя уже давно пришла к концу»[2548]. Имелись признаки, что империя подходит к заключительной стадии на Цейлоне. После 1937 г. ни один европеец не назначался на гражданскую службу, а цейлонцев широко продвигали в других профессиях, что является важной частью «строительства нации»[2549]. В 1942 г. министры стали по сути кабинетом губернатора. Это отражало жизненно важную новую стратегическую и экономическую роль страны. После падения Малайи Цейлон оказался на передовой против Японии. Остров производил почти две трети резины для союзников. Делалось слишком много надрезов на деревьях для удовлетворения их потребностей, отчего каучуконосы гибли. Адмирал сэр Джеффри Лейтон, который стал главнокомандующим на острове в марте 1942 г., был жестким и резким «морским волком» с «грубыми и резкими манерами одного из капитанов Нельсона»[2550]. Казалось, что он обязательно должен кого-то оскорбить. И в самом деле, у него сразу же случился жуткий скандал с Сенанаяке. Но они вскоре стали друзьями, и Лейтон быстро подтвердил точку зрения Колдекотта о том, что Цейлон должен получить уступки в ответ на сотрудничество. В мае 1943 г. после неосознанного затягивания и раскачивания британцы решили ввести полное внутреннее самоуправление после прекращения военных действий. Еще одна комиссия (под руководством лорда Соулбери) подтвердила это предложение в 1945 г. Оно определенно не удовлетворило цейлонцев, которые также хотели получить контроль над обороной и международной политикой. Сенаньяке сказал Министерству по делам колоний, что его страна «напоминает корову, привязанную к дереву веревкой. Длинная веревка лучше, чем короткая, но все равно сохраняются ограничения»[2551]. Это был захватывающий образ. Но Сенанаяке использовал заместителя ректора Цейлонского университета Айвора Дженнингса для более сложного, современного и искушенного представления дела. Дженнингс согласился, что Цейлон, в то время самая процветающая страна в Азии, готов для статуса доминиона, как главнейшая колония Великобритании. Он также составил проект конституции в вестминстерском стиле, которая пыталась защитить цейлонские меньшинства. «Отсутствие ответственности способствует безответственности»[2552], — предупреждал Дженнингс. Если вскоре не появится несущее ответственность правительство, Цейлон станет подобным Индии во враждебности к Британии. Но вместо требований или угроз в манере Аун Сана, Сенанаяке принял программу Соулбери в качестве моста к свободе. Сам Соулбери вместе с новым губернатором сэром Генри Муром помог Цейлону его перейти. Мур сказал Министерству по делам колоний, что ему предоставляется «золотая возможность, используя немного смелости теперь, сделать щедрый и добровольный жест по отношению к Цейлону». Он добавил, что народ Цейлона напоминает ирландцев: «Будет трагедией повторять на Цейлоне колоссальные ошибки, которые мы сделали в Ирландии». Он верил, что верность Цейлона короне должна быть обеспечена и, как онмудро объявил, «если дать слишком много слишком быстро, то это окажется более мудрым, чем если дать слишком мало слишком поздно»[2553]. На само Министерство по делам колоний произвела впечатление сила характера Сенанаяке, искреннее стремление к цели и враждебность к коммунизму. Официальные лица ожидали скользкого и хитрого политика, и потеплели, увидев «грубого и прямого фермера с чувством юмора»[2554]. Но всего этого оказалось бы недостаточно, если бы за остров не вступился Аун Сан. Аргумент был очень простым: Великобритания едва ли может предоставить полную независимость Бирме, наградив страну, которая сражалась за Японию, и одновременно отказать Цейлону, наказав страну, которая оставалась верной союзникам. Лейбористский министр по делам колоний Артур Крич Джонс принял эту логику, но опасался обвинений в том, что он «проматывает империю»[2555]. Поэтому министр утверждал: Цейлон, политически стабильный и стратегически жизненно важный, является «особым случаем». Джонс особо подчеркивал, что остров не теряют в результате произвольного принятия решения, он присоединяется к Содружеству, исполняя долгосрочный план развития. Еще искреннее Джонс заявлял, что членство Цейлона в Содружестве продемонстрирует, что статус доминиона не ограничивается белыми. Как надеялось Министерство по делам колоний, это покажет, что дни Британской империи не сочтены, а Содружество — это «не просто отсвет после заката, заканчивающийся тьмой»[2556]. Наоборот, оно становилось средством сохранения британского присутствия без необходимости нести на себе груз командования. Это был союз сердец, как давно предсказывалось в отчете Дарема. Министры-социалисты агрессивно оспаривали вопрос. «Если бы Черчилль был у власти, то он бы потерял империю, как Георг III потерял тринадцать колоний. Цель лейбористов — спасти империю. Это будет достигнуто путем предоставления колониям самоуправления»[2557]. Поэтому, проследовав по пути переговоров, усыпанному цветами, Сенанаяке смог повести свою страну к свободе. Как писала одна цейлонская газета, рано утром 4 февраля 1948 г. стали звонить колокола и послышался барабанный бой, чтобы разбудить людей от «сонного рабства»[2558]. * * * В Малайе народ, который чужеземные хозяева часто считали мягким и ленивым, судя по всему, наслаждался сонливостью до Второй Мировой войны. Здесь, как и на Цейлоне, общество скреплялось почтением. Но британцы находчиво и ловко стали союзниками малайского высшего класса. Колониальные чиновники правили, а местные особы королевской крови царствовали. И одни, и другие лелеяли «миф о том, что султаны все еще независимы». Так они поддерживали традиции верности среди преимущественно сельских малайцев. Зато китайцы (примерно половина пятимиллионного населения) поддерживали имперскую власть, которая их защищала. Самая крупная малайская националистическая организация между двух войн, Сахабат Пена («Друзья авторучки») начиналась, как колонка на детских страницах газеты, где отвечала на письма. Она оставалась столь же незрелой, как и предполагает ее происхождение. Казалось, благополучие Малайи в основном зависит от игры по английским правилам. Как писал один журналист, «ликвидация футбола подобна уничтожению народной медицины». Однако давление с целью политических перемен бурлило под поверхностью. Исламские реформаторы, местные учителя и маленькая элита, получившая образование в Англии, вносили вклад в рост «националистических чувств»[2559]. Это же делала и новая прослойка профессиональных журналистов и газетчиков. Они привлекали внимание к наступлению английского языка и уничтожению малайской культуры: «Кровати сменяют циновки; у людей больше нет традиции сидеть, скрестив ноги, многие берут в аренду столы и стулья»[2560]. Радикальное влияние шло из Китая. Оно распространялось, и китайские коммунисты в Малайе сформировали Лигу против империализма. Экономическая конкуренция между крестьянами-малайцами и предприимчивыми китайцами подпитывала антагонизм по национальному признаку между группами населения. Затем японская пехота на велосипедах покорила Малайю в 1941-42 гг. Так немецкие танки покорили Францию в 1940 г., одним ударом разбив легенду о европейском превосходстве. Солдаты Японии дали несравненный стимул азиатской гордости — не только своей смелостью и энергией, но и несравненной способностью к самопожертвованию. Один малаец писал: «Британцы сражались, чтобы жить, японцы — чтобы умереть»[2561]. Размышляя об огромном влиянии Японии на Британскую империю, Франклин Д. Рузвельт заявлял: «Почти кажется, что японцы были необходимым злом, чтобы сломать старую колониальную систему»[2562]. Однако, хотя японцы фатально подорвали положение британцев в Азии, они мало что сделали для продвижения Малайи к независимости, кроме недолгого покровительства Союзу молодых малайцев Ибрахима Якоба — грубого эквивалента Бирманской независимой армии Аун Сана. В действительности, основным достижением захватчиков, которые предсказуемо выставляли себя освободителями, оказалось уничтожение и разрушение. Они разрушили малайскую экономику, отрезали ее экспортные рынки и уничтожили валюту. Японцы монополизировали урожай риса, вызвав недоедание и болезни у большого числа людей. Оккупанты вели себя так жестоко по отношению к людям, которых заставляли принудительно трудиться, что почти треть из них умерла. Захватчики разделили расы, относясь к малайцам и индусам менее жестоко, чем к китайцам, которых часто пытали и обезглавливали. Они украшали мосты через реку Сингапур отрубленными головами. Большинство представителей всех народов сотрудничали с новыми хозяевами под угрозой смерти, но большинство участников Сопротивления оказались китайцами. Оружие им поставляли союзники, а вдохновлялись они коммунистическими идеями. Им помогали горные племена аборигенов (оранг асли). Сопротивление сформировало Антияпонскую армию малайского народа. Она вела яростную партизанскую войну в джунглях. Предвидя последующую британскую тактику, японцы пытались изолировать партизан от тех, кто мог им помочь. Они сгоняли китайских скваттеров — безработных рабочих и городских беженцев, пытавшихся раздобыть пропитание у кромки леса — в «деревни-крепости»[2563]. С поразительной внезапностью 15 августа 1945 г. император Хирохито объявил о капитуляции своей страны, сказав, что война «развивалась не в пользу Японии»[2564]. Поскольку Япония капитулировала до того, как в Малайю смогли вторгнуться силы Маунтбаттена, коммунисты заявляли, что это они одержали победу. Они подняли флаг Антияпонской армии малайского народа с тремя звездами рядом с серпом и молотом. В последовавшие за окончанием войны недели партизаны, изможденные и смертельно бледные после проведенных в джунглях нескольких лет, вышли, чтобы купаться в славе, наслаждаться победой и отомстить тем, кто помогал их врагам. Они казнили тысячи людей. Некоторым приговоры выносились в подобии суда, других, недолго думая, линчевали. А вообще без разбора убили еще большее количество людей. Борцы с оккупацией резали и рубили мужчин, насиловали женщин и протыкали штыками младенцев. Сингапур содрогался от «шепчущего ужаса». Тихо произнесенные слова лишали жизни многих предполагаемых предателей, информаторов и коллаборационистов. Полицейских признали «собаками на побегушках у фашизма», их ждала особая жестокость — им выкалывали глаза и увечили тела. Как сказал один сержант, «это был сошедший с ума мир, мир, перевернутый с ног на голову»[2565]. Малайцы, основные жертвы зверств, должным образом ответили. Они устроили бойни в деревнях, соответствуя своим преследователям в жестокости. Священные воины ислама с красными широкими поясами присоединялись к бойне, резали неверных пожирателей свинины — китайцев. Они использовали длинные ножи — крисы, лембинги, педанги и томбаки. Во время ухудшения положения с продуктами питания, которое в некоторых районах привела к голоду, начались грабежи и спекуляция. Это еще больше усилило социальные проблемы страны, чьи этнические сообщества разделились. Началась борьба внутри них и между группами. Их разрывало соперничество за лидерство и идеологическая борьба, в ней участвовали гангстеры триад, воинственные суфии и столь же воинственно настроенные рабочие. Чтобы сдержать эту анархию, британцам вначале пришлось нанимать японские войска, откладывая их репатриацию. Это была огромная операция, включающая шесть миллионов человек по всей Юго-Восточной Азии, мудро названная «Удаление»[2566]. Однако британцы предложили восстановление империи. Разгром в Сингапуре ни в коей мере не пошатнул их уверенности. Опасаясь, что японцы расплавят малайские монеты на металл во время войны, они фактически произвели замену в Лондоне. По иронии судьбы, именно Малайя являлась источником поставок для Королевского монетного двора. Но в пятидесяти миллионах одноцентовых монет содержалось «лишь очень малое количество олова»[2567]. Во время войны Министерство по делам колоний разрабатывало планы будущей малайской конституции, совершенно не зная текущей ситуации. Планировалось учредить Малайский Союз с долгосрочной целью — объединенные государства (а также Малакка и Пинанг, но не Сингапур, который стал бы колонией короны и свободным портом) должны превратиться в доминион Юго-Восточной Азии. Ближайшей целью британцев было навязывание прямого правления, чтобы проводить двойную политику — резко противоречивую. Во-первых, в духе социалистического правительства Эттли, они пытались ввести прогрессивную форму империализма. Улучшая образование, здравоохранение и социальное обеспечение, колонизаторы надеялись завоевать верность объединенного народа и убедить другие страны (особенно, Америку), что империя — это сила, которая будет всегда. Во-вторых, британцы надеялись эксплуатировать Малайю во время послевоенного кризиса платежных балансов. Малайя была, как выразился Крич Джонс, «самым важным к этому времени источником долларов в колониальной империи»[2568]. Только одна ее резина давала больше твердой валюты, чем весь британский домашний экспорт в Америку. Перспектива банкротства усилила намерение Великобритании получать прибыль из империи. Учитывалась и грядущая потеря Индии, Бирмы и Цейлона. Правда, как написал один историк, «колониализм и капитализм никогда не сочетались законным браком». Тем не менее, они иногда совершали прелюбодеяние, и самым ярким примером этого может служить «вторая колониальная оккупация» Малайи[2569]. Поэтому относительный экономический упадок Британии отложил ее имперский крах на Востоке. Однако противоречия британской политики окончательно подорвали ее режим в Малайе. Либеральные принципы неизменно уступали необходимости принуждения и обуздания. Например, воинствующие профсоюзы терпели только в теории, а на практике их лидеров депортировали. Послевоенная британская военная администрация говорила на языке свободы, но была не только неумелой, неспособной и коррумпированной (получив прозвище Администрации «черного рынка»). Она оказалась настолько властной и повелительной, что вызывала у малайцев всеобщий антагонизм. Чиновником, отправленным закладывать фундамент для сильного центрального правительства, которое появится в 1946 г., стал сэр Гарольд Макмайкл. Он сделался еще более надменным и высокомерным после пребывания в Судане. Как и остальные старые слуги империи, этот человек пытался возвысить свое положение на основании того, что он таким образом может произвести большее впечатление на местных жителей. Перед отъездом губернатор потребовал оказания почестей, громкий титул, военный корабль в виде транспорта («чем большем, тем лучше») и большой автомобиль с закрытым кузовом, чтобы возить его по стране[2570]. Оказавшись на месте, он запугиванием и уговорами заставил девятерых султанов письменно отказаться от суверенитета, чтобы их государства можно было консолидировать в Союз. Султан Кедаха оказался особенно упрямым, хотя Макмайкл относился к нему пренебрежительно и называл «маленьким, робким, уходящим в отставку типом из тех, кто не стал бакалавром, провалившись на экзаменах»[2571]. Посланник использовал методы, которые сам султан сравнивал со «знакомой японской техникой давления»[2572]. Вопрос с угрозой обеспечил королевское согласие: «Может, ваше величество предпочтет вернуться к друзьям в Сиаме?»[2573] Малайцы, которые почитали султанов как квази-божественных существ, протестовали против их недобровольного отречения. Они также выступали против предоставления гражданства китайцам, индусам и представителям других национальностей. Вместо введения новой просвещенной администрации, Макмайкл, как казалось, погрузился в старый империализм приказов и подчинения. Более того, он привел в ярость традиционных союзников Великобритании — малайских подданных султанов. В мае 1946 года Дато Онн Бен Джафар, главный министр Джохора, основал Национальную организацию объединенных малайцев. Это было первое в стране крупное политическое движение. Онн был харизматичным, но колеблющимся и сумасбродным аристократом, смелым, проницательным, умным, ярким и амбициозным. Никто не сыграл более важной роли в принуждении британцев задушить Малайский Союз при рождении. Дато Онн мобилизовал малайцев, как мужчин, так и женщин, притом — всех слоев общества. Он убедил султанов бойкотировать инаугурацию нового губернатора сэра Эдварда Джента. Это было «беспрецедентное неуважение»[2574], которое стало еще более оскорбительным, когда султаны приветствовали кричащих им слова поддержки сторонников перед гостиницей «Куала-Лумпур». Многие из малайцев пришли в церемониальной траурной одежде. Онн использовал страхи и опасения из-за китайского господства. Эти страхи побудили десятки тысяч малайцев объявить, что «это — наша страна»[2575]. Но борьба из-за Малайского Союза являлась только одним элементом в продолжающихся беспорядках и смятении. Преступность, болезни и голод все еще бушевали. Дети десяти лет выглядели, словно им шесть, некоторые взрослые напоминали жертвы концлагеря Бельзен. Продолжалась борьба между фракциями внутри сообществ, а особенно — между последователями Мао Цзэдуна и Чан Кайши. Попытки правительства контролировать сельское хозяйство и сохранить леса дали яростную реакцию. В 1946 г. было потеряно два миллиона рабочих дней во время забастовок, которые стали результатом официальных попыток удержать рост заработной платы при быстром росте цен. Малайцы в целом сопротивлялись растущей интервенции. Они протестовали из-за ограничений в использовании воды и электричества, регулирования печатников, типографов, уличных торговцев и лоточников, развозящих свои товары на тележке, а также против новых поборов — например, подоходного налога, налога на развлечения, лицензионного сбора на разведение собак. Если взять все вместе, то британцы вмешивались в их жизнь, как заявляла одна газета, «даже более всеобъемлюще и ежеминутно, чем майор Одате из города Сёнан»[2576]. Джент вскоре решил, что наблюдается «большая вероятность организованного и широко распространенного нежелания сотрудничать и беспорядков»[2577]. Страна, судя по всему, становилась неуправляемой. Поэтому, хотя губернатор был одним из «родителей» Малайского Союза, теперь он выступал за его ликвидацию. Союз в 1948 г. сменила Федерация Малайи, которая дала Онну, с коим на этот раз проконсультировались, большую часть того, что он хотел. Султаны вернулись на свои троны. Предоставление гражданства китайцам урезали. Джент превратился из губернатора в верховного комиссара. Его примирение с Национальной организацией объединенных малайцев оказалось понятным. Правда и то, что Онн эксплуатировал склонность своих соотечественников к ксенофобии, воплощавшейся в лозунге «Малайя для малайцев». Он ругал британцев-хищников, которых местные жители называли «линтах путех» («белые пиявки»). Однако он был консерватором, который мог с ними сотрудничать. Однако многие китайцы рассматривали Федерацию, как ужасное и вопиющее предательство. Особенно разъярились коммунисты — ведь они сражались с Японией, а после этого шли более по пути агитации, чем революции. На самом деле послевоенная прирученность и покорность по большей части объяснялись тем, что лидер Малайской коммунистической партии Лай Тек оказался серийным предателем, который продался британцам. Верные давно почитали его, как «таинственного героя и человека со сверхчеловеческими способностями»[2578], который мог управлять самолетами, танками, а заодно — избегать ареста. Поэтому раскрытие его, как двойного агента (который добавил оскорбление к ущербу, скрывшись с партийными фондами), дискредитировало мирную политику коммунистов. В 1948 г. Малайская коммунистическая партия с новым лидером, маоистом Чин Пеном, решила сбросить «фашистских империалистов, совершающих такое же насилие, как японцы»[2579]. Нацеливаясь захватить власть, маоисты начали вооруженную борьбу. Чин Пен был молод и неопытен. Он мог мобилизовать только четыре тысячи партизан, и лишь немногие из них хорошо знали методы ведения войны в джунглях. Некоторые из них даже отправились туда в башмаках на деревянной подошве, а не в сапогах. Поэтому кампания началась плохо — со спорадических атак на шахты и плантации в отдаленных от центра районах, где с времен войны «ружье и нож держали власть»[2580]. Когда в июне 1948 г. убили трех белых плантаторов, Джент объявил чрезвычайное положение. Оно дало полиции широкие полномочия. Полисмены могли обыскивать, арестовывать, задерживать, депортировать и конфисковать. Европейцы, особенно, живущие на пограничных территориях, не были удовлетворены. Многие хотели ввода военного положения, а некоторые выступали за публичное повешение. Их жалобы на Джента суммированы в знаменитом газетном заголовке: «Управляй или убирайся!»[2581] Решил исход дела Малькольм Макдональд, сын первого лейбористского премьер-министра и кочующий с места на месте генеральный комиссар в Юго-Восточной Азии от Министерства по делам колоний. Он был «аккуратным и опрятным маленьким человеком, который одевался довольно ярко»[2582]. Он сидел в своем «Роллс-Ройсе», походя на орхидею, обернутую в целлофан. Генеральный комиссар увидел коммунистическую угрозу. Он посчитал, что она требует более решительного оппонента. Поэтому Джента отозвали домой (он по пути погиб в авиакатастрофе). Его сменил учтивый и холодный сэр Генри Гурни. Это был дипломат старой школы. Но он, судя по всему, научился новым хитростям, когда сражался с террористами в Святой Земле, где его непоколебимое спокойствие в середине кризиса приводило в ярость еврейских лидеров вроде Голды Меир. Новый верховный комиссар получил подкрепление, включая полицейских из Палестины и свежие войска. Многие из солдат были новобранцами, которые еще не участвовали ни в каких операциях. Они помогли превратить «стремительные наступления» военных (которым помогали бесполезные бомбовые атаки Королевских ВВС), начавшиеся до прибытия Гурни, в яростную и обреченную на провал кампанию контртеррора. Силы безопасности нашли сложным захватить или убить так называемых «бандитов», которые вскоре стали мастерами тактики «убей и беги». Их маленькие подразделения «крови и стали» было особенно трудно поймать. Эти мобильные подразделения убийц совершали ужасающие зверства — например, вспарывали животы своим жертвам, а затем исчезали в лагерях в джунглях, построенных из бамбука и крытых пальмовыми листьями. Поэтому армейские патрули вымещали ярость на китайских общинах скваттеров, подозреваемых в подкармливании партизан. Многие это делали — иногда под давлением, иногда добровольно. Таков был ответ на обращения десяти тысяч одетых в гражданскую одежду помощников коммунистов. Эти вспомогательные подразделения были известны, как «Минь юэнь» («Народное движение»). Полицейские, которые служили в Палестине, действовали по образцу английских карательных отрядов в Ирландии. Солдаты империи допрашивали подозреваемых с применением пыток. Они стреляли и линчевали признанных виновными, жгли деревни и насильно выселяли жителей. В декабре 1948 г. шотландские гвардейцы убили, по крайней мере, двадцать четыре китайца в Батанг-Кали в Селангоре, заявив, что те пытались сбежать. Гурни смог скрыть инцидент, но он всплыл два десятилетия спустя — в прессе говорилось, что это «собственная британская бойня Май-Лай» (британцев сравнили с американцами, убивавшими местных жителей в Май-Лай [Сонгми] во Вьетнаме). Но верховный комиссар частным образом признавал: «Полиция и армия каждый день нарушают закон». Очевидно, его это не волновало, поскольку Гурни считал: «Китайцы склоняются к той стороне, которая пугает их больше. А в настоящее время этой стороной кажется правительство». Он ошибался. Многие китайцы считали, что британцы вели себя хуже, чем японцы. И это склоняло их к поддержке и даже к присоединению к революционно настроенным соотечественникам, которые предположительно предпочитали «скорее уговаривать, чем убивать»[2583]. К 1950 г. казалось, что коммунисты побеждают. Но Малайя нашла спасение благодаря Корее. Боевые действия начались в июне. В это же время генерал Гарольд Бриггс инициировал кампанию, чтобы партизаны Чин Пена перестали получать помощь: он переселил сотни тысяч китайцев в укрепленные деревни. Генерал сравнивал этот метод нанесения поражения коммунистам с уничтожением малярии путем лишения комаров мест разведения. Два азиатских конфликта были тесно связаны. Корейская война сильно подняла цены на резину и олово, позволив британцам заплатить за это огромное достижение социальной инженерии. Оказалось возможным выселить китайцев без лишних трудностей. Они ненавидели, когда их отрывали от дома, маленьких наделов земли, озер, где они удили рыбу, от птицы и свиней. Китайцы ненавидели новые поселения, которые (за исключением нескольких образцовых деревень) представляли собой нездоровые трущобы, расположенные на пустоши, ненавидели колючую проволоку и прожекторы, комендантский час и осмотр продуктов питания, продолжающуюся неуверенность, плохие школы и здравоохранение. Вынужденные переселенцы негодовали из-за различных мелких указов и придирок — например насчет ношения удостоверений личности. Все это давало массу возможностей для вымогательства коррумпированным полицейским и чиновникам. Однако благодаря экономическому подъему, условия жизни постепенно улучшались. Еще важнее то, что китайцы нашли компенсацию в высокой заработной плате и полной занятости. Они также поняли, что им все труднее осуществлять поставки «бандитам», которых теперь переименовали в «коммунистических террористов». Термин получил международный резонанс. Лондон беспокоило, посчитает ли Вашингтон, что это «ведение доблестной борьбы против коммунизма, а не грязной маленькой колониальной войны, спланированной для удержания стерлинговых балансов»[2584]. Эттли шокировал трансатлантическое мнение, признав красный Китай. Но он пообещал самоуправление Малайе и потратил много крови и сокровищ на убеждение Америки в том, что Великобритания — надежный союзник в «холодной войне». 1951 г. стал самым худшим годом чрезвычайного положения. Было убито свыше тысячи гражданских лиц и представителей сил безопасности. Среди жертв оказался сам Гурни — его застрелили из засады. Это был последний британский колониальный губернатор, убитый на посту. Однако политика сосредоточения на скваттерах начала работать. Она распространилась на переселение многих из восьмидесяти тысяч оранг асли, захваченных при конфликте, который уничтожил примерно 10 процентов этих «поставленных в тупик и травмированных людей»[2585]. Большинство из них пострадали от болезни, вызванной заключением. Партизаны столкнулись с голодом. Они охотились на все — от дикого кабана до обезьян, от крыс до слонов. Они ели траву, тростник, бамбук и вареные листья каучука. Они даже изучали возможность сделать съедобным получаемый каучук, но Пекин заверил Чин Пена, что тот содержит не выводимый из организма токсин. Чин Пен сделал вывод, что еда была «нашей ахиллесовой пятой»[2586]. Коммунисты отступали чаще, чем наступали, прятались все дальше в джунглях и все больше сосредотачивались на саботаже и проникновении в профсоюзы. Хотя британцы знали про эти перемены в стратегии, они не понимали ненадежность и рискованность положения Чин Пена. Уинстон Черчилль, который теперь вернулся на Даунинг-стрит, был намерен избежать еще одного поражения по образцу 1942 г. Он лично назначил генерала сэра Джеральда Темплера на смену Гурни. «У вас должна быть власть -абсолютная власть, гражданская и военная власть, — сказал ему премьер-министр. — А когда вы ее получите, хватайтесь за нее и крепко держите. А затем никогда ею не пользуйтесь. Будьте хитрым — очень хитрым. Вот таким вы должны быть»[2587]. Обычно Темплера считают буквально подчинившимся указаниям Черчилля. Он нанес поражение коммунистам, выиграв битву за малайские «сердца и умы» (это выражение приписывается ему). Говорят, что в процессе он построил страну, готовую к самоуправлению в рамках Содружества. Это теперь была политика тори, как объяснил новый министр по делам колоний Оливер Литтлтон: «Пятьдесят миллионов жителей острова, лишенные огромного количества своей экономической силы, не могут ожидать сами по себе удержать власть над пальмами и соснами по модели девятнадцатого века, которая сделала нас величайшей нацией в мире. Мы можем вернуться на вершину славы и власти, проводя эту новую политику»[2588]. Темплер явно шокировал европейцев, относясь к малайцам с новым уважением. Вопреки официальному совету, он пожимал руки слугам в своей официальной резиденции в Куала-Лумпуре — в Кингс-хаузе. Высокий чиновник оскорбил городских бизнесменов и буржуа, заявив: китайские коммунисты редко устраивают коктейли или ходят на скачки, они не играют в гольф[2589]. Когда клуб «Лейк» не пустил султана Селангора на одно мероприятие, Темплер заставил клуб избрать новый комитет, который допускал азиатов в качестве гостей. (Правда, они не могли полноправно войти в клуб до получения страной независимости). Темплер даже стал есть дурианы в гараже вместе со своим малайским адъютантом. Он очень любил этот экзотический фрукт, но жена не позволяла приносить его в дом, поскольку дуриан пахнет, как «гнилая дыня и лук или жидкий заварной крем, который пропустили по газопроводу»[2590]. Однако Темплер был консерватором в душе. Он придерживался общепринятых норм, хотя (как и его учитель фельдмаршал Монтгомери) производил потрясающее впечатление. Представитель метрополии выглядел, как старший офицер, был стройным, спину держал прямо, лицо у него было узким, а усы — в стиле последних лет империи, «настолько тонкие, что их едва ли можно было заметить»[2591]. (Они являлись полной противоположностью пышным усам, которые все еще предпочитали султаны, их усы напоминали рога черного буйвола, «вывернутые и смотревшие вниз, подобно ручкам гоночного велосипеда»)[2592]. Но Темплер не боялся своих начальников, а в дальнейшем буквально подрался с министром обороны Дунканом Сэндисом. Он выводил из себя и заводил подчиненных — например, привычкой тушить сигареты в их стаканах с шерри. Высоким голосом Темплер произносил фразы в ритме стаккато, полные сквернословия, чтобы они лучше усваивались. А еще он тыкал офицерской тросточкой в тех, к кому обращался. Это был динамичный человек, хотя и казался поразительно понятливым и сообразительным. Как сказал его начальник полиции, «почему-то ожидаешь, что солдат будет тупым»[2593]. Темплер фактически перевернул страну, уволил некомпетентных чиновников, улучшил разведку и поднял моральный дух. Он улучшил условия в китайских «областях переселения», изменил их названия на «новые деревни». В результате одну или две из них стали сравнивать с лагерями отдыха, а не с концентрационными лагерями. Он давал большие награды информаторам и перебежчикам, использовал больше бронемашин, чтобы избежать засад, и вертолетов, чтобы проводить молниеносные рейды. Темплер начал пропагандистскую войну, используя радио, мобильные кинотеатры и самолеты с громкоговорителями. Жители Куала-Лумпура были поражены, услышав женский голосок из облаков, напоминающий звон серебряного колокольчика, объявляющий на китайским: «Мировой коммунизм обречен»[2594]. Темплер раздал миллионы брошюр и листовок, среди них — девяносто тысяч фотографий с коронации королевы Елизаветы II. Хотя он и поддерживал малайскую культуру, казалось, представитель метрополии считал, что нацию можно спасти распространением женских институтов и молодежных движений. Он с энтузиазмом относился к слетам бойскаутов, восторгался ими и часто сам носил форму скаутов. Верховный комиссар пытался барабанным боем усилить верность и преданность, используя оркестр Колдстримской гвардии, хотя ему говорили, что китайцы «скорее предпочитают шум, а не гармонию»[2595]. Темплер был грубым и неутонченным, энергичным и безжалостным. Он презирал все академическое, не доверяя мужчинам, которые используют масло для волос. В Кингс-хаузе, который представлял собой некую пародию на павильон для игры в крикет у Тюдоров (даже с флагштоком), он любил танцевать латиноамериканский танец конгу. Но каждый раз, когда он вел за собой танцующих, часовой отдавал салют, а само здание было окружено колючей проволокой. В связи с этим пресса язвительно шутила: «Верховный комиссар переселился». Колючая проволока могла стать символом правления Темпле-Ра, потому что завоевание им малайских сердец и умов — это миф. Да, он успешно использовал убеждение, но в большей мере полагался на принуждение и использование силы. Даже те, кто им восхищался, признавали: этот человек руководил полицейским государством[2596]. Критики заявляли, что не было «никакой человеческой деятельности от колыбели до могилы, за которой не надзирала бы полиция». Темплер наложил тоталитарные ограничения на новые деревни. Он яростно ругал сообщества и общины, коллективно их наказывая, призывал китайцев на службу в полицию. Это стало таким оскорблением, что в результате больше новобранцев получила Малайская коммунистическая партия, а не полиция. Как считалось, ситуация в его тюрьмах оказалась «хуже, чем то, что пережили задержанные при японском режиме»[2597]. Он не испытывал никаких угрызений совести насчет тактики, используемой во время ведения военных действий в джунглях, даже применял химическое оружие — дефолианты. По словам Чин Пена, «если кто-то и использовал методы террористов, так это он»[2598]. Наверняка Темплер предоставлял свободу действий своим силам, среди которых были гуркхи, охотники за головами из народа дьяков и жители Фиджи, происходящие от каннибалов. Некоторые из них заявляли, что стали шотландцами «путем поглощения»[2599]. Весной 1952 г. это привело к скандалу. «Дейли уоркер» опубликовала серию фотографий с трофеями, на самой печально известной был изображен улыбающийся командир Королевской морской пехоты, который держал две отрубленных головы китайцев, причем одна из них была женской. Правительство вначале заявило, что фотографии поддельные, но потом признало их подлинность. Уайт-холл тоже частным образом признал, что снимки стали бы доказательством военных преступлений, если бы малайский конфликт не считался просто чрезвычайным происшествием. (И это была одна из причин оставить его именно таковым). Но Темплера не смутили и не запугали откровения. Он сказал, что партизанская борьба была неприятным делом, а обезглавливание необходимо для идентификации. Практика прекратилась, однако суровые меры продолжались. В 1956 г. начальник оперативного штаба заявил: «Несмотря на угрюмое и враждебное население, мы очень хорошо продвигаемся вперед, выжимая людей самыми мощными и суровыми методами»[2600]. К тому времени коммунисты уже ждали поражения. Сотни сдались, расширялись так называемые «белые территории», очищенные от мятежников и освобожденные от ограничений. Плантаторы, 7 процентов которых лишились жизни, теперь могли свободно перемешаться по большей части трех тысяч каучуковых поместий страны. Чин Пен отступил в Таиланд и даже предлагал заключить мирное соглашение, хотя его условия были отвергнуты (в частности — легализация Малайской коммунистической партии). Но, хотя Малайя стала свидетельницей одного из самых крупных имперских сражений, предпринятых метрополией, к краху восстания привела не столько сила британцев, сколько слабость партизан. Чин Пен получил поддержку лишь меньшинства китайцев, которые сами были разделены на конкурирующие сообщества. Их часть, например, давно утвердившиеся и говорящие на английском языке иммигранты, оставались верными короне. Почти все малайцы враждебно относились к коммунистам — не в меньшей мере потому, что их собственные кампонги (поселки) чахли и томились в бедности, а государство тратило деньги на китайские «новые деревни». Малайские крестьяне и рыбаки иногда убивали вооруженных партизан, которые заходили на их территорию. Тем временем политический альянс между малайцами, китайцами и индусами, похоже, был готов мирным образом привести Малайю к «мердеке» (независимости), делая революцию ненужной. Это межрасовое согласие удивляло. Дато Онн не только не смог превратить Национальную организацию объединенных малайцев в национальную партию, которая сменит британцев, но уйдя с поста руководителя, не сумел сам создать такую партию. Однако его преемник на посту главы Национальной организации объединенных малайцев, туанку Абдул Рахман, брат султана Кедаха, обладал большей гибкостью, остротой ума и наблюдательностью. Вначале он настаивал, что Национальная организация объединенных малайцев — это малайская и мусульманская организация. Так этот политик достиг сближения и взаимопонимания с Малайской китайской ассоциацией и Малайским индийским конгрессом. Альянс строился на успехе организации на местных выборах, а в 1955 г. была достигнута победа на выборах в Федеральный Законодательный совет с подавляющим большинством голосов. Демонстрация национального единства оказалась непреодолимой, хотя всех она не убедила. Когда прибывшего с визитом депутата Парламента от партии «тори» Роберта Вутби спросили, как долго Британия останется в Малайе, он ответил: «Тысячу лет»[2601]. На самом деле британцам пришлось поспешить, предоставив «мердеку» уже в 1957 г. Они объявили о своем намерении уйти, когда чрезвычайное положение закончилось (а это произошло только в 1960 г.) Метрополия не хотела передавать управление туанку (правителю), считая его яркой комбинацией западного плейбоя и восточного деспота. Абдул Рахман был известен танцами, скачками на лошадях, быстрой ездой на автомобилях и попаданием в щекотливые ситуации с безнравственными женщинами. Этот человек был настолько англизирован, что не мог бегло говорить на малайском языке, а на официальных мероприятиях появлялся «слегка пьяным»[2602]. Однако он создавал впечатление человека, нацелившегося на «старомодное мусульманское диктаторство»[2603]. Британцы опасались, что тогда туанку жестоко расправится с другими участниками альянса, особенно, с китайцами, чей лидер был «в незавидном положении»[2604]. Но получилось так, что туанку оказался умеренным политиком, который понимал необходимость всеобщей гармонии. В любом случае, британцы были связаны своими принципами, следовало вести себя демократично. Более того, передача власти правителю вполне могла послужить их интересам. Они сохраняли доминирующую долю в малайской экономике. Сама экономика этой страны не стала ключевой, поскольку синтетическая резина производилась и в Британии, где капитал мог быть инвестирован с большей прибылью. Британцы сохранили и военное присутствие в регионе. Лондон взял на себя ответственность за оборону Малайи, а затем Малайзии — федерации бывших колоний Малайи, Сингапура, Саравака и Северного Борнео (Сабаха), созданной в начале 1960-х гг. Однако даже при помощи американцев Великобритания не могла долго поддерживать эту роль. Ее дни восточной державы оказались сочтены. После ухода из Индии она покинула Бирму под угрозой одной силы. Британия покинула и Цейлон, когда это продиктовала либеральная логика. Империя с грустью ушла из Малайи, неохотно и в некотором беспорядке. Скорость определяли отступление Чин Пена и наступление туанку Абдула Рахмана. Великобритания стремилась уйти достойно не только для того, чтобы противопоставить это поражению французов при Дьенбьенфу в 1954 г. Этим еще и компенсировалось провальное вторжение в Суэц в 1956 г. — событие, которое американцы рассматривали, как победу коммунистов. Британцы использовали Дальний Восток для восстановления морального престижа, который потеряли на Ближнем Востоке. Это оказалось очень успешной пропагандистской уловкой и тактическим ходом — особенно, заявление о том, что техника контрмер против мятежников, которую использовал Темплер, завоевала умы и сердца. Это повлияло и на действия Америки во Вьетнаме. Но ничто не могло скрыть факт: конец империи оказался, как говорил Гиббон, сценой запустения и отчаяния.Глава 16 «Золотая чаша, полная скорпионов» Святая Земля
Когда имперские легионы отступали из Индии, Бирмы и Цейлона после войны, Британия пыталась укрепить своей плацдарм на Ближнем Востоке. В апреле 1945 г. Энтони Иден объявил: защита востока Средиземноморья — это вопрос жизни и смерти для Британской империи[2605]. Премьер-министр от лейбористов Клемент Эттли испытывал сомнения по этому поводу. Однако преемник Идена на посту министра иностранных дел Эрнст Бевин согласился. (Говорили, что он практически полностью принял политику Идена). Бевин рассматривал регион как богатую нефтью цитадель, защищающую африканские колонии. Нуждающаяся Британия могла это использовать на протяжении многих лет. Левант, которому предстояло оставаться в сфере влияния Великобритании благодаря новым договорам, оказался жизненно важным «для нашего положения великой державы»[2606]. Конечно, к этому времени коммунизм представлял собой самую серьезную угрозу этому положению. Ведь Красная Армия пробилась к сердцу Европы. Советский Джаггернаут теперь угрожал покатиться на юг— к Греции, Турции и Персии. По иронии судьбы, первым государственным деятелем, который собрал и сплотил антикоммунистические силы, стал новый лидер верной оппозиции его величества. В 1945 г. Уинстон Черчилль выступал за Соединенные Штаты Европы. В таком случае континентальная Европа соединилась бы «в манере, неизвестной после падения Римской империи»[2607]. Об этом проекте памятно высказался Бевин: «Если вы откроете ящик Пандоры, то никогда не узнаете, какие оттуда выпрыгнут троянские кони»[2608]. На следующий год в речи о «железном занавесе» в Фултоне (штат Миссури) Черчилль призвал к «особым отношениям между Британским Содружеством, империей и США»[2609]. По мере усиления холодной войны Америка действительно предоставила молчаливую поддержку Британской империи, дав ей короткий новый срок жизни. В марте 1947 г. президент Трумэн взял на себя роль Британии в поддержке Греции и Турции против ударов Сталина. Эта историческая инициатива, сформулированная в «доктрине Трумэна», помогла Бевину в оказании имперского влияния в других регионах Средиземноморья и Ближнего Востока. Но такое предприятие вызвало разочарование, особенно, в Палестине. Там конфликт между евреями и арабами привел к разрыву между Лондоном и Вашингтоном. Дальнейший исход Британии из Святой Земли стал еще одним этапом (особенно бесславным) в распаде империи. Конечно, со времен Первой Мировой войны противоречивые обязательства Британии запутали и испортили ситуацию в Палестине. Страна была объявлена местом национального дома для евреев. Но арабов заверяли: они получат право на самоуправление. Землю обетованную обещали слишком много раз. Казалось, что британцы сдержат слово, данное евреям. Лига Наций включила Декларацию Бальфура в британский мандат 1923 г. на управление Палестиной. Бальфур и Ллойд Джордж частным образом сказали Хаиму Вейцману: под национальным домом они всегда имели в виду еврейское государство[2610]. В то же самое время Уинстон Черчилль тайно одобрил незаконный контрабандный ввоз оружия евреями, при помощи которого оснащалась подпольная армия Хагана (что означает «оборона»): «Мы не будем против, но не говорите об этом»[2611]. Казалось, что даже космос на стороне евреев, наука явно соединялась с религией, чтобы обеспечить выживание самых достойных. Светские сионисты любили оправдывать свои убеждения на дарвинистской основе. Например,Артур Кестлер сказал: палестинские арабы живут «первобытным, анахроничным образом, что само по себе ведет к краху. Бессмысленно спрашивать, является ли эта посылка «правильной» или «неправильной». История держит в руке кнут. А в данном случае евреи, ее традиционные жертвы, стали кнутом»[2612]. Ветхий Завет обеспечивал санкцию для окончания второго вавилонского изгнания и строительства Нового Иерусалима. Некоторые христиане действительно предсказывали второе пришествие Христа после возвращения избранного народа в Святую Землю. Наверняка их тронул вид евреев, прибывающих со слезами радости, хвалебными песнями и криками: «Сион!» Один британский полицейский писал: «Над этой волочащей ноги нестройной процессии грязных людей с бледными лицами витала какая-то странная слава. В их глазах светилось величие»[2613]. Они великолепным образом выполняли пророчество из главы 11 Книги пророка Исайи: И будет в тот день: Господь снова прострет руку Свою, чтобы возвратить Себе остаток народа Своего… И поднимет знамя язычникам, и соберет изгнанников Израиля, и рассеянных Иудеев созовет от четырех концов земли. (Ис. 11:11—12) Неудивительно, что Давид Бен-Гурион, социалист-сионист, который стал первым премьер-министром Израиля, объявил: «Мандат не является нашей библией. Скорее уж, Библия является нашим мандатом»[2614]. Не вызывает удивления и то, что евреи смотрели на арабов, как Моисей на хананеев — как просто на инструменты в плане Господа для детей Израилевых. Арабы интерпретировали эту мессианскую программу, как вызов своей вере, на который можно ответить только упорным сопротивлением — возможно, джихадом. Они были убеждены, что евреи намерены единолично завладеть Святой Землей. Избранный народ мог войти в свое библейское наследие только за счет притязаний мусульман. Поэтому звезда Давида должна победить и полумесяц, и крест. Так, думали арабы, поток еврейских иммигрантов заставит переселиться местное крестьянство, вынужденное покинуть свои владения. Хотя право арабов на землю представлялось юридически туманным, это были притязания реального мира, а не следующего. Они основывались на долгой оккупации и глубокой привязанности. Если процитировать их самого способного защитника, христианина Джорджа Энтони, «нет места для второй нации в стране, которая уже населена». Лига Наций не имела права класть груз облегчения бед еврейской диаспоры на арабскую Палестину. «Ни один моральный кодекс не может оправдать преследование одного народа в попытке облегчить преследование другого»[2615]. В 1918 г. евреи составляли 8 процентов населения. Арабы заявляли, что Палестина «ни в коем случае не соглашается на то, чтобы ее горы превратились в вулканы, изрыгающие огонь, а воды Иордана превратились в кровь»[2616]. Любая попытка значительно увеличить еврейскую иммиграцию приведет к «непредсказуемой катастрофе и потере арабских, еврейских и британских жизней»[2617]. Первый британский верховный комиссар сэр Герберт Сэмюэль вскоре обнаружил: его соотечественники полностью недооценили степень арабского противостояния еврейскому присутствию. Как он писал, «это сравнимо с раздражающим эффектом инородного тела в живом организме»[2618]. Сионизм разжег арабский национализм. Он угрожал «воспроизвести в Палестине»[2619], как отмечали другие, условия Ирландии: «Два народа живут в маленькой стране и чертовски ненавидят друг друга»[2620]. Евреи из Европы часто относились к «местным» с европейской надменностью и высокомерием, быстро переняв отношение поселенцев. Однако новое сионистское управление отличалось от старого колониального порядка. Если предполагалось, что британская оккупации Палестины будет временной, еврейская экспроприация обещала стать постоянной. Сэмюэль делал все возможное, чтобы примирить непримиримые сообщества. Он был либералом, учился в Оксфорде и считал, что жизнь— это «один выпускник Бейллиола за другим»[2621]. Этот человек был благородным и великодушным до наивности. Более того, он с утонченным отвращением относился к автократии и не хотел управлять страной, «где льется лицензированное молоко и зарегистрированный мед». Но арабы могли видеть в нем только еврея-сиониста, чьи аккуратно подстриженные черные усы «распространяли вокруг себя некую милитаристскую энергию, непоколебимость и холодность»[2622]. В 1921 г. арабы разбили его смягчающую политику мятежами и беспорядками. После этого Сэмюэль ограничил иммиграцию и начал первую из серии британских попыток разбавить Декларацию Бальфура (стараясь не предавать тех, кто выступал за нее). По словам одного британского офицера, тоже еврея, их целью было «удерживать равновесие так, чтобы не оскорбить мусульманское мнение, которое поставит под угрозу всю империю, а также еврейское мнение, что вызовет трудности по всему миру»[2623]. Евреи пришли в ярость оттого, что посчитали предательством и вероломством верховного комиссара. Они стали звать Самюэля «Иудой». Действительно, большинство британских солдат и чиновников сочувствовали тем, кого считали жертвами несправедливости или обделенными. Предполагалось, что армия нейтральна, как говорил ее командующий на Ближнем Востоке генерал Конгрев. Но арабы были «жертвами несправедливой политики, навязанной им британским правительством»[2624]. Военная точка зрения суммировалась в куплете, который войска хором распевали в Иерусалиме: Они продали Землю Святую Сионистскому комитету. Гражданские лица старшего возраста эхом вторили чувствам, если не куплету, отмечая: «Древним обитателям этой земли придется уступить сионистам, которых поддерживают финансовые концерны»[2625]. Что находилось за этими мнениями? Просионистский полковник Мейнерцхаген обвинил других офицеров в «гербафобии»[2626]. Несомненно, что многие в большей или меньшей степени были антисемитами, включая самого Мейнерцхагена. Г.К. Честертон резюмировал это отвращение атакой на ортодоксальных евреев в подбитых мехом шляпах и «великолепных, но грязных одеждах бронзового или пурпурного цвета». Их пейсы побудили его говорить о Иерусалиме, как о «рае для парикмахеров»[2627]. Но если католики были британцами, то британцы оказались католиками в своих предрассудках. Палестинские арабы, особенно, горожане, гневно осуждаемые как левантские осколки Оттоманской империи, тоже подвергались дискриминации. Расистские администраторы оскорбляли людей: «Надоедливое стадо «черных» и евреев»[2628]. По словам Лео Эмери, второсортный чиновник оскорблял больше всего — по расовым, религиозным или этническим соображениям. Это «клерк с телеграфа, который стоит, вперив руки в боки, в дверях клуба «Мальта», чтобы показать, что он — английский белый джентльмен с правом входа»[2629]. Однако в глазах властей наименьшее предпочтение отдавалось евреям-иммигрантам. Они были «аборигенами-прислужниками», «миссионерскими мальчиками» Святой Земли. Большинство евреев были грамотными и привыкли к городскому образу жизни, только примерно 10 процентов работали в кибуцах. Многие обладали практичными или профессиональными навыками, говорили на двух или более языках, носили западную одежду и ценили европейскую культуру. Образование делало евреев нежелающими подчиняться колониальной дисциплине. Это было основное обвинение, выдвинутое лордом Нортклиффом против беженцев, которые испытывали омерзение к крепостной зависимости гетто. Очевидно, «у него была навязчивая идея, его преследовал кошмар, в котором он видел кривые пальцы, сжимающие ятаганы в защите Святой Земли»[2630]. Нортклифф осуждал «слишком большую предприимчивость и напористость сионистов»[2631]. В отличие от них арабы были приучены к гнету, притеснениям и тирании, этот народ не испорчен цивилизацией. «Когда араб грязный, он живописен, — сказала жена одного британского чиновника. — А когда еврей грязен, он мерзок»[2632]. В своих 850 деревнях арабы вели образ жизни, свято чтимый веками. Хотя они поклонялись Аллаху, а не Иегове, их образ жизни навеивал в сознании яркие сцены из Ветхого Завета. Патриархальная форма существования привлекала воображение и нравилась романтичным и религиозным британцам. Таковой же оказалась и живая картина восточной жизни, представленная в Старом Городе Иерусалима. То был лабиринт мелового цвета, пахнущий навозом и дымом от горящего дерева. Стоял шум, в котором смешивались крики петухов, лай собак, рев ослов. Этот шум соревновался с криками торговцев и муэдзинов. Бедуины в бурнусах и плащах из верблюжьих шкур, феллахи в тюрбанах, плащах из овечьей шкуры и бело-голубых полосатых галлабиях в огромных количествах появлялись из узких переулков, крытых переходов и крутых спусков. Везде можно было пройти только узкой колонной. Люди шли плечом к плечу с курдами-носильщиками, которые несли огромные мешки, с господами в малиновых фесках и дервишами в высоких шляпах цилиндрической формы. Дамы в черных муслиновых вуалях и больших белых покрывалах покупали огурцы у сельских женщин в бархатных жакетах и плащах. У крестьянок на подбородках и губах выделялись татуировки, на них звенело много серебряных украшений. Маленькие арабские мальчики с корзинами, прикрепленными ремнями к плечам, бегали между лавками, полными шелка, и киосками, где горами лежали специи. Купцы в файсальехах (коричневых фуражках) вели торговлю среди лоточников, развозивших свои товары на тележках, нищих, любителей засахаренных фруктов, курящих кальян и «продавцов кофе, которые позвякивали медными блюдцами»[2633]. Это был мир сказок Шехерезады. Но британцы предвидели его разрушение и еврейское воскрешение. Если сионисты заново отстроят стены Иерусалима, то они охватят и руины того, что все еще было «городом сарацинов»[2634]. Но реликвии других вероисповеданий и цивилизаций были похоронены в ткани Иерусалима, словно окаменелые ископаемые в скалах. Древний город, стоящий на неровном Иудейском плато и выходящий на глубокое голубое Мертвое море, пережил «сорок осад и разрушений»[2635]. По очереди приходили Навуходоносор и Александр Македонский, Птолемей I и Иуда Маккавей, Помпеи и Ирод, халиф Омар и император из Фридрих II Гогенштауфен. Последний тешил себя «богохульной мыслью о том, что если бы Иегова увидел Неаполитанское королевство, то никогда не выбрал бы Палестину наследием своего избранного народа». Многое из прошлого было погребено в гротах, склепах, подземных часовнях, пещерах с костями и катакомбах. От Голгофы до Гефсимании, осколки каждой эпохи над «священной землей тайн и чудес»[2636] свидетельствовали о «быстротечности и мимолетности религий и империй»[2637]. Там имелся иудейский известняк, римский мрамор и сарацинский порфир. Там были греческие арки, персидские плитки и византийские столбы. Каждый победоносный правитель, каждый добившийся триумфа священнослужитель пытался уничтожить или предать забвению монументы своих предшественников. Так Тит приказал уничтожить Храм Соломона — реконструированное чудо белого цвета, которое еврейский историк Иосиф Флавий сравнивал с «горой снега»[2638]. Адриан построил новый город, святилище Юпитера выросло на месте Голгофы, а храм Венеры — над гробницей Христа. Через какое-то время Константин заменил его храмом Гроба Господня, который сам стал предметом соперничества между греческой, римской, армянской, коптской и другими ветвями христианства. Соперничество было таким, что казалось, будто каждая из ветвей почитает какое-то местное божество. А потом там, где молились Иегове и Иову, сарацинские халифы воздвигли исламские святыни, как мечеть Аль-Акса и величественный «Купол Скалы» (или мечеть Омара). Крестоносцы, которые проехали по городу так, что «кровь доходила им до колен и до вожжей»[2639], сделали из мечети дворец и превратили блестящий драгоценный камень мечети Омара в часовню. Однако «Купол скалы» был спасен Саладином (Салах-ад-Дином), который сам превратил церковь Святой Анны в медресе. Изменения провел и Сулейман Великолепный. Они и им подобные оставили мусульманский Иерусалиме. Во времена Герберта Сэмюэля город оставался средневековой мозаикой башен, куполов, минаретов, бельведеров и парапетных стенок с бойницами. Но глубокие геологические слои, наложение храма на синагогу и мечети на церковь, рассказывали свою собственную историю. Город был притчей в камне. Арабы убедились, что евреи намерены воссоздать Храм Соломона на развалинах «Купола скалы». И, как провозгласил главный раввин ашкеназских евреев в 1928 г., «святилище навсегда священно для Израиля и должно вернуться Израилю, а Храм отстроят заново — великий и великолепный, как и обещал пророк Иезекииль»[2640]. После того, как Ковчег Завета вернется на алтарь, он сотрет отпечаток ступни Мохаммеда… До подъема Гитлера арабы и евреи в Святой Земле в целом сдерживали огонь. Иммиграция шла лишь тонким ручейком, и в конце 1920-х гг. уезжало больше евреев, чем приезжало. Ни одно сообщество не было объединенным. Многие евреи, как светские, так и религиозные, выступали против сионизма. Борьба внутри сельских кланов и городских фракций мешала развитию арабского национализма. Британцы относились к Палестине, как колонии, и управляли ею при помощи маленького гарнизона. У армии не имелось артиллерии, чтобы провести салют в день памяти погибших в Первую Мировую войну 11 ноября 1925 г., и они позаимствовали древнюю пушку, из которой исламские власти стреляли, чтобы дать сигнал к началу Рамадана. Верховные комиссары торжественно и пышно председательствовали надо всем происходящим. Вначале они жили в «замке» в вагнеровском стиле[2641] на Масличной горе, а в дальнейшем — в специально построенном Доме правительства с квадратными башнями. Там имелся танцевальный зал и музыкальная галерея, располагалось все это в том месте, где раньше проходил синедрион. Как и обычно, британцы держались сами по себе и преследовали собственные цели. Они устраивали пирушки и междусобойчики в эксклюзивном спортивном клубе Иерусалима. Британцы охотились на шакалов, устраивали пикники в Галилее, где воздух был прозрачным и чистым, а земля покрыта дикими цветами — анемонами, нарциссами, цикламенами, златоцветником. Рядом с Мертвым морем, с поднимающимся за ним, будто латунная стена, Моавом они играли на очень соленом, песчаном поле с девятью лунками гольф-клуба «Содом и Гоморра», ежегодно соревнуясь за главный приз — мраморную статуэтку, известную под названием «Жена Лота». Колонизаторы поддерживали мир и подавляли беспорядки. (Самые кровавые случились из-за спора по поводу Западной стены («Стены Плача») в 1929 г.) Они занимались вопросами правосудия, здравоохранения и образования, развивали сельское хозяйство, помогая евреям сделать пустыню «цветущей, как роза»[2642]. Британцы также помогали арабам, которые все еще собирали урожай при помощи серпа и использовали ослов для растаптывания зерна. Их вдохновил Нью-Дели Лутьенса, планировалось даже построить свой собственный Нью-Иерусалим. Но если британцы делали Палестину «чище, богаче и скучнее», они не делали ее счастливее, как сказал сэр Рональд Сторрс, губернатор Иерусалима и Иудеи: «Вы увеличили урожай, но не умножили радость, и это моя эпитафия Британской империи»[2643]. Сменяющие друг друга губернаторы колонии не смогли добиться политического сотрудничества между евреями и арабами, у которых имелись параллельные администрации. Еврейское агентство консолидировалось в стратегических областях, особенно — на прибрежной равнине и в Галилее, где евреи покупали землю (которую отсутствующие владельцы продавали, даже хотя при этом изгонялись тысячи арабских арендаторов). Вейцман управлял Еврейским агентством издалека и делал это мастерски и виртуозно, но даже и он мог вести себя провокационно. Например, он написал, что «единственным рациональным ответом» на разногласия по поводу Стены Плача будет «пустить евреев потоком в Палестину»[2644]. Верховный мусульманский совет возглавлял Хаджи Амин аль-Хуссейни, назначенный Сэмюэлем муфтием Иерусалима. Совет являлся главнейшим религиозным и законодательным учреждением. Муфтий был спокойным человеком, говорил тихим и мягким голосом, у него была рыжая борода, носил он черные одежды и белый тюрбан поверх малиновой фески. Муфтий обладал редким даром неподвижности. Но его бесстрастный и достойный внешний вид скрывал горячее стремление удержать мусульманское большинство в Палестине. Амин считал, что Декларация Бальфура возникла благодаря козням и махинациям евреев с британцами, и напомнил одному верховному комиссару, что козни и махинации евреев с римлянами привели к убийству Христа. Сам аль-Хуссейни не был подлым интриганом, но пытался уничтожить еврейский национальный дом, вначале заключив договор с британцами, а потом принимая воинственных мусульман. Изначально он избегал любых советов или конгрессов, которые могли бы дать законность еврейскому присутствию. В начале 1930-х гг. ему пришлось пойти на компромисс и обсуждать условия. Он понял, что арабы будут доминировать в избранном собрании количественно. Именно поэтому Вейцман и его союзники отвергли предложения по формированию такого органа. По всему миру евреи сталкивались с враждебностью большинства в странах, где жили. Главная цель сионизма состояла в том, чтобы евреи в Палестине «по крайне мере, прекратили вести жизнь меньшинства»[2645]. * * * К этой цели предстояло прийти после самой жуткой трагедии в истории еврейского народа. Пока антисемитизм становился более яростным в Германии, Польше и других странах Восточной Европы в годы перед холокостом, гораздо большее число его жертв пыталось добраться до земли обетованной. После мятежей 1929 г. британцы предприняли дальнейшие усилия по ограничению иммиграции евреев и приобретению ими земли. Но эти усилия прекратились из-за протестов сионистов в Лондоне, сочувствия Лейбористской партии евреям и мнения Министерства иностранных дел о том, что отречение от Декларации Бальфура повредит престижу империи. Поэтому между 1933 и 1936 гг. 166 000 евреев прибыли в Палестину. Теперь евреи составляли более четверти населения. Соответственно усилилось напряжение. Один английский археолог заметил симптомы во время показа фильма «Бен-Гур» в Иерихоне. «Конечно под «римлянами» все подразумевали англичан», — написал он. Когда римский офицер Мессала сказал Бен-Гуру, что тот — «распускающий нюни подлый и трусливый еврей», чью расу всегда будут топтать в грязи, арабы среди зрителей закричали и затопали ногами от радости и восторга. В свою очередь евреи «издали громкий, подстрекательский и бунтарский радостный клич» после ответа Бен-Гура: «Мой приведенный в отчаяние народ раньше свергал и других преследователей. Будьте уверены, придет тот день, когда он поднимется и стряхнет с себя римское ярмо»[2646]. Те, кто теперь сидели на месте Понтия Пилата, столкнулись с ужасающей дилеммой. Не пускать евреев означило обречь их на преследования, если не на уничтожение. За несколько лет до того, как начать окончательное решение, сам Адольф Эйхман сказал одному известному английскому еврею: «Сионизм — единственное рациональное решение еврейского вопроса»[2647]. Пускать евреев означало угрожать существованию арабского сообщества, вызвать антагонизм всего мусульманского мира. Как писал Джордж Энтони, для арабов стоял вопрос о самосохранении[2648]. Такой же вопрос стоял и перед евреями, которым отказали в убежище в Великобритании, Америке и других местах. В 1936 г. их приток в Палестину выкристаллизовал арабское сопротивление. Оно приняло форму атак и на британцев, так и евреев. Усилились и множились арабские забастовки, бойкоты, мятежи, наемные убийства и бомбометания. На них отвечали коллективным наказанием и актами контртеррора, которые усилили ненависть к правительству. Британцы взорвали большую часть старой Яффы в попытке избавиться от партизан, они добавили оскорбление к разрушению, заявив, что оно является частью программы городского планирования. Святую Землю охватила злобная и ужасная борьба, конституционное соглашение стало невозможным. «Мы и они хотим одного и того же, — сказал Давид Бен-Гурион. — Мы и они хотим Палестину. И это фундаментальный конфликт»[2649]. В результате, как заметил один чиновник, на одной квадратной миле Палестины было больше ненависти, чем в любой другой стране на Земле. Один арабский демагог, «заглядывающий в помойные ямы истории»[2650], даже продемонстрировал британское варварство, помянув тасманский геноцид. Христиане сравнивали атмосферу в Иерусалиме с той, которой царила во время распятия Христа. Сионистская стратегия заключалась в сохранении благосклонности мандатной власти. Бен-Гурион заверял верховного комиссара, что «евреи хотят, чтобы Палестина стала частью Британской империи; только в этом одном заключается безопасность»[2651]. Бен-Гурион был невысоким человеком с большой угловатой головой, резкими чертами лица, пышной шевелюрой из вьющихся седых волос и пронзительными зеленовато-карими глазами. Лидер сионистов оказался безжалостным политиком, который вместо того, чтобы говорить, «лаял и ворчал»[2652]. Но он знал, когда затаиться и притвориться: во время первой израильской переписи населения Бен-Гурион указал свое занятие — «сельскохозяйственный рабочий»[2653]. Его уверенность воплотила в жизнь наивные амбиции британских сионистов вроде Джосайи Веджвуда, который хотел, чтобы евреи «гордились тем, что они англичане. Целью должен быть седьмой доминион»[2654]. Но Бен-Гурион имел в виду, что евреи останутся на вспомогательных ролях в империи, пока не наберутся силы, чтобы выковать собственное государство. Поэтому, как он сказал, вместо того, чтобы брать око за око, они должны ответить на арабские провокации сдержанностью. Вейцман успокаивал Великобританию, утверждая, что арабское восстание было частью вековой борьбы между цивилизацией и пустыней. «Арабы — это разрушительный элемент, — объявил он. — Мы строим!»[2655] Из прагматических соображений сионисты даже приняли вывод королевской комиссии, которую возглавлял лорд Пил, исследовавшей причины восстания. Среди других людей, которые тайно давали Пилу советы, был поборник Декларации Бальфура Лео Эмери. Он предложил «вырезать из Палестины «Ольстер», полностью арабскую территорию, в которой следует или учредить отдельную администрацию, или присоединить ее к Иордании»[2656]. В 1937 г. комиссия решила, что примирить евреев и арабов невозможно, и соответственно рекомендовала разделение. Вейцман и в еще большей степени Бен-Гурион испытывали сомнения насчет подобного решения. Они особенно были недовольны маленькими размерами своего возможного государства, хотя Пил выделил евреям треть Палестины при владении ими только примерно 5 процентами земли. Он же позволил изгнать арабское население, которое составляло 49 процентов от общего. Однако, по крайней мере, это будет государство. Оно может вырасти от Дана до Беэр-Шевы. Оно даже расширилось бы, как представляли евреи-«ревизионисты» вроде Владимира Жаботинского и Менахема Бегина, от Нила до Евфрата[2657]. «Пустыня Негев не убежит, — язвительно замечал Вейцман. — Значение имеет первый шаг». Как сказал Бен-Гурион, это не конец, а начало. Именно по этой причине арабы сразу же отвергли раздел. В отчаянии они пришли к выводу, что с планом Пила нужно бороться. Осенью 1937 г. их восстание, которое практически закончилось в предыдущем году и унесло пятьсот жизней, снова началось. Муфтий (который сбежал в Лондон) вдохновлял восставших, им помогали из Ирака и Сирии. По сути оно было стихийным и низовым восстанием деревень, где более пятой части арабов теперь стали безземельными и почти всем евреи отказывали в найме на работу. В первых рядах оказалось примерно три тысячи человек, которые атаковали автобусы, поезда, мосты, апельсиновые рощи, телефонные станции, полицейские участки, правительственные учреждения, нефтепровод от Ирака в Хайфу, даже новый аэропорт в Лидде. Они грабили банки и арсеналы. Засады, взрывы и убийства стали каждодневными событиями. Насилие было безудержным и ничем не сдерживалось. Арабы убивали тех, кого считали предателями на своей стороне, а также евреев и британцев. Еврейские милитаристы, участники организаций, которые стали известны, как «Иргун» и группа Штерна, тоже убивали тех, кого считали предателями, а заодно творили террористические зверства. Они сознательно действовали в духе сикариев времен Ирода, названных так, поскольку древние террористы носили кинжалы («сика») под плащами и закалывали тех, кто сотрудничал с Римом. Милитаристы бросали бомбы на арабских рынках в Хайфе, Старом Городе Иерусалима и других местах. Молодой поэт Яков Коэн суммировал их веру: «В крови и огне иудейская восстанет из пепла страна»[2658]. Как костер, от которого во все стороны отлетают искры, гражданская война способствовала новым сражениям и вылазкам по всей Палестине. Британцы пытались затушить каждый пожар по отдельности. Но их разведка работала плохо, несмотря на появление «Арабских следственных центров», где полиция, часть которой была набрана из английских карательных отрядов в Ирландии, пытала подозреваемых. Пришлось понять, что партизанской тактике трудно противостоять, после чего усилить репрессии. После взрыва в кофе-баре, куда часто ходили его коллеги, один полицейский написал: «Мы тогда спустились к трусам и лупили каждого араба, которого только видели, мы разгромили все магазины и кафе, неся разорение и разрушение, кругом лилась кровь… Переехать через араба — это то же самое, что сбить собаку в Англии, только мы это не регистрируем»[2659]. Не нужно говорить, что итальянская и немецкая пропаганда усиливали степень использования британцами силы для подавления беспорядков, которое по нацистским и фашистским стандартам было скромным. Но когда англиканский епископ в Иерусалиме пожаловался на зверства, которые творит армия в северной деревне Баса, Бернард Монтгомери, генерал, командовавший 8-й дивизией, шокировал его, отвечая на каждый вопрос: «Я их пристрелю»[2660]. Министр по делам колоний Уильям Ормсби-Гор пришел в отчаяние от стычек между группами населения по национальному и религиозному вопросу. В конце концов, он проклял и тех, и других, заявив: «Арабы вероломны, им нельзя доверять. Евреи жадные, а когда освобождаются от преследования, становятся агрессивными»[2661]. Новый верховный комиссар сэр Гарольд Макмайкл, безупречно одевавшийся в костюмы из туссора бледных цветов, с жилеткой и золотыми карманными часами на цепочке, дела не улучшил. Он творил правосудие не дрожащей рукой, «никогда не колебался, никогда не прощал»[2662]. Это была концепция закона, взятая у римлян, которая, по его мнению, являлась непостижимой для восточных людей и женщин. Верховный комиссар был абсолютно хладнокровным и циничным, он держался так отстраненно от столкновений, что получил прозвище «Симеон-столпник». К лету и осени 1938 г. его полномочия прекратились в большей части Галилеи и Иудее. Какое-то время восставшие фактически контролировали крупные города, включая Вифлеем и Иерусалим. Поэтому в октябре Макмайкл передал гражданскую власть военным, введя в Палестине законы военного времени. Можно было считать, что там введено военное положение, хотя оно и не объявлено официально. Британская армия первой использовала технику, которую Государство Израиль в дальнейшем применяло против арабов. Людей размещали в загонах, окруженных заборами и долговременными огневыми сооружениями. Происходили атаки с воздуха, набеги на деревни, взрывы домов. Налеты, обыски и аресты привели к задержанию многих тысяч людей, направленных в концентрационные лагеря. Свыше ста человек были повешены. Однако маленькие банды арабов, которые передвигались после наступления темноты, оказалось трудно ловить. Они ускользали. Чтобы избавиться от них, британцы увеличили тайное привлечение добровольцев из незаконной Хаганы. Многие из них служили в особых ночных отрядах, которыми командовал так называемый «Лоуренс Иудейский»[2663]. Это был капитан Орд Уингейт, племянник сэра Реджинальда, один из последних в длинном ряду героев-нонконформистов, которые сделали своеобразный вклад в имперскую сагу Британии. Это был стройный человек с бледно-голубыми глазами, худым лицом и большим носом, похожим на клюв. Он немного заикался. Уингейт обратился в сионизм со всем пылом человека, выросшего среди Плимутской братии. Казалось, новое вероисповедание поглотило его, словно внутренний огонь. На это можно было смотреть, как на причуду или пунктик, поскольку этот яростный, язвительный и неухоженный солдат отличался множеством экс-центричностей и чудачеств. Он мог массировать голые большие пальцы ног карандашом во время ужина и разговаривать с кем-то, лежа обнаженным на кровати, расчесывая волосы на теле зубной Щеткой. Уингейт подолгу не ел ничего, кроме лука. Однажды он потребовал трубы из бараньих рогов, чтобы трубить в них у стен вражеской деревни, подобно тому, как делал Иисус Навин против Иерихона и Гедеон против Мадиана. Однако сами странности Уингейта помогли сделать его харизматичным лидером. Он часто вместе со своими патрулями побеждал партизан в их собственной самоубийственной игре. Вес людей и металла подавлял их. К 1939 г., после гибели свыше трех тысяч человек, стало ясно: арабы проиграли войну. Но в мае казалось, что они нацелены выиграть мир. Это произошло потому, что британское правительство, ожидающее грядущий взрыв в Европе, снова изменило направление политики по отношению к Святой Земле. Оно выпустило «Белую книгу», полностью изменив политику разделения и налагая суровые ограничения на еврейскую иммиграцию и покупку земли. Британия обещала в течение десяти лет провозгласить независимую Палестину, в которой доминируют арабы. Сионисты взбунтовались, обвиняя нового министра по делам колоний Малкольма Макдональда, о котором они говорили, как о «почти что сумасшедшем антисемите»[2664]. Сам Вейцман обвинял Макдональда в предательстве, презрительно отмечая: «Ты можешь плюнуть ему в лицо, а он скажет, что это идет дождь»[2665]. Сионисты-неевреи вроде Черчилля осудили «Белую книгу», как фатальную капитуляцию силе. Политика умиротворения распространилась на Ближний Восток. Пожертвовав еще одним малым народом нацистской Германии, Невилл Чемберлен, как сказал Бен-Гурион, породил «новую редакцию Мюнхенского соглашения»[2666]. Более того, она последовала за более ранней редакцией «еврейского Мюнхенского соглашения»[2667] в Эвиан-ле-Бен предыдущим летом. Тогда международная конференция закрыла почти все двери в мире жертвам погромов. Возбудив арабов, Британская империя вызвала антагонизм евреев. Они оказались более непримиримым и безжалостным противником. Само арабское восстание сделало их сильнее и целеустремленнее[2668]. «Белая книга» учредила фактическое гетто в Палестине, как сказал Бен-Гурион. Поэтому евреи намеревались против него бороться, «даже если для этого прольется их кровь»[2669]. Теперь пришел черед евреев утверждать (как это делали арабы в 1936 г.), что их единственный вариант выбора — это использование террора против мандатной власти. Фанатики взорвали суды в Тель-Авиве и офисы Палестинской радиовещательной службы. Нелегальная иммиграция сильно увеличилась, поддерживая кампанию насилия. Гестапо инициировало исход евреев из Европы, а Хагана нелегально ввозила их в Палестину на борту ветхих грузовых судов, имеющих течь пароходов и вонючих кораблях для перевозки скота. На попытки британцев остановить их они отвечали бомбами и пулями. В августе 1939 г. конгресс сионистов в Женеве одобрил еврейскую воинственность. Но когда в Европе началась война, наступило затишье в борьбе за Святую Землю. И арабы, и евреи выступили против Гитлера, хотя и муфтий, и группа Штерна выступали за альянс с Третьим рейхом против Британской империи. Муфтий, чье убийство Черчилль одобрил в 1940 г., пытался предотвратить переправу еврейских детей из Европы в Палестину во время холокоста. По его мнению, это было «частью борьбы против мирового еврейства»[2670]. Абрахам Штерн хотел, чтобы евреи вели войну против Британии и «кричали «Хайль, Гитлер!» в Иерусалиме»[2671]. Бен-Гурион осудил «еврейских нацистов» (в их числе — и участников «Иргун»), назвав «бубонной чумой»[2672]. Он выступил со знаменитым заявлением, что евреи будут «сражаться в войне на стороне Британии, словно не было никакой «Белой книги», и сражаться с «Белой книгой», как если бы не было войны». Предписание Бен-Гуриона оказалось таким же противоречивым, как Декларация Бальфура. Как выразился один из его коллег, это была эпиграмма, а не программа. Она усилила эмоциональное смятение среди евреев Палестины во время войны. С одной стороны, они очень хотели ударить по нацистской Германии. С другой, они желали атаковать Британию за то, что не пускала в Сион то страшно малое количество евреев, которым удалось вырваться из рук Гитлера. Евреи поднимали мятеж против так называемых «Нюренбергских законов»[2673], которые контролировали покупку земли евреями. Сама Хагана тоже разделилась. Многие ее борцы служили вместе с союзниками, некоторые помогали незаконным иммигрантам, а немногие занимались и тем, и другим. Время от времени они действовали с молчаливого согласия и при попустительстве британцев. Например, 25 ноября 1940 г. агенты Хаганы взорвали «Патрию» в гавани Хайфы, чтобы британцы не депортировали 1 800 еврейских беженцев на Маврикий. Взрыв, судя по всему, предназначался, чтобы только повредить судно водоизмещением в 12 000 тонн. Но в результате погибло примерно 260 евреев и около дюжины британских полицейских. Еврейское агентство объяснило инцидент, как акт отчаяния и массового самоубийства. Это казалось правдоподобным из-за тяжелого положения европейского еврейства. Это еще обострило неприятную дилемму, перед которой стояла Великобритания. Черчилль и другие члены его правительства хотели отказаться от «Белой книги» по причине обыкновенной гуманности. Дафф Купер сказал в Нью-Йорке, что нацистские зверства наложили моральные обязательства на Великобританию «делать для евреев скорее больше, нежели меньше того, что она когда-либо обещала или намеревалась». Однако генерал Уэйвелл, который командовал британскими силами на Ближнем Востоке, предупреждал: любая уступка евреям распалит арабов и подвергнет опасности его и так рискованное положение. Этот аргумент приведенный в боевую готовность Черчилль не мог игнорировать. Он стал еще более убедительным в 1941 г., когда Уэйвеллу пришлось подавлять восстание в Ираке. Более того, Макмайкл, деморализованный официальными колебаниями и непостоянством, заявил своим начальникам: Еврейское агентство использует трагедию в Европе для создания государства в Палестине. Поэтому правительство в Лондоне ожесточилось. Например, оно отказалось принять 769 румынских евреев, набитых в клетки на узкой палубе «Штрумы». После затянувшейся дипломатической борьбы ржавый корабль затопили в Черном море 24 февраля 1942 г. Погибли все, за исключением двух человек. Вскоре в Палестине появился плакат, объявлявший что Макмайкл «разыскивается в связи с совершением убийства». Сам Макмайкл избежал нескольких попыток покушения, после чего решил, что создание еврейского государства желательно. По мере накопления доказательств нацистского геноцида и другие пришли к выводу, что евреи никогда не будут в безопасности в чужеродном обществе. В Америке, где Рузвельт позволил евреям занимать высокие посты, конференция сионистов, проводившаяся в гостинице «Балтимор» в Нью-Йорке в мае 1942 г., подтвердила резолюцию Бен-Гуриона о том, что «Палестина должна стать еврейским содружеством»[2674]. В Великобритании вопрос ассимиляции евреев среди неевреев, представленный Дизраэли, который служил примером, был отвергнут его преемниками. В 1943 г. Ллойд Джордж заявил: «Отвратительное отношение к евреям со стороны нацистов сделало любое решение, кроме создания еврейского государства в Палестине, немыслимым». В декабре следующего года Клемент Эттли принял ту же точку зрения. Но лейбористская резолюция еще показательнее. Утверждалось, что для стабильного поселения требуется перевозка людей. «Пусть арабов побуждают выехать, — говорилось в ней, — по мере того, как евреи въезжают в Палестину, которая может расшириться за Иордан»[2675]. Это было слишком подстрекательским для самого Бен-Гуриона, поскольку Эттли, как казалось, подтвердил худшие опасения арабов. Им придется заплатить долг европейцев перед евреями за пережитые теми страдания. Мусульмане будут наказаны за христианские грехи, а евреи используют свой моральный капитал для приобретения жизненного пространства в Палестине от людей, к которым они относились, как к недочеловекам. Государство Израиль будет расплатой и компенсацией за холокост, Ближним Востоком пожертвуют, положив его на алтарь империализма, чтобы успокоить нечистую совесть Запада. Более того, казалось, что Эттли сгибается под натиском силы. Почти на протяжении года «Иргун» под руководством Менахема Бегина атаковал британские установки. В это же время остатки группы Штерна убивали британцев. Их самой известной жертвой стал британский министр-резидент на Ближнем Востоке лорд Мойн, близкий друг Черчилля. Последний разочаровался в сионизме после этого убийства и позволил сойти со сцены своему плану раздела Палестины. Сам Абрахам Штерн, известный, как «Иллюминатор», или «Яир», героический враг римских репрессий, был к этому времени застрелен. Но его мятежный дух продолжал жить в экстремистах вроде Ицхака Шамира, который планировал убийство Мойна (в дальнейшем Шамир стал премьер-министром Израиля). Он считал Германию врагом, а Британию — самым заклятым врагом. Нацисты убивали евреев, но мандатная власть, словно император Тит, уничтожала еврейский суверенитет. Современные фанатики считали, что «Великобритания играет роль Тита нашей эпохи»[2676]. Бегин прославлял роль бунтаря: «Выступать против сегодняшнего Рима, Британской империи — это самая большая революционность, которой человек может достичь»[2677]. Однако смерть Мойна вызвала такое отвращение в Палестине, что Еврейское агентство демонстративно стало сотрудничать с британскими властями до окончания войны. Хагана даже помогала ловить еврейских террористов. Нескольких они сами схватили, поместили в заключение и обращались с ними грубо и жестоко. Других передавали детективам. Бегин ругал эту политику, как братоубийство. Хагана была Каином, подвергающим своих братьев «пыткам в стиле гестапо в апельсиновых рощах перед тем, как передать их нацистско-британской тайной полиции, руки которой «запачканы кровью миллионов, выброшенных с родных берегов в литейные цеха Майданека».[2678] На самом деле Хагана часто сводила личные и политические счеты, а ее помощь британцам была в лучшем случае двусмысленной и сомнительной. После поражения Германии она сосредоточилась на организации незаконной иммиграции как можно большего количества из миллиона евреев, остающихся в Европе. Большинство тех, кто избежал газовых камер, часто все еще оставались за колючей проволокой в лагерях для перемещенных лиц. Они считали этот континент «одним большим крематорием»[2679]. Они мечтали добраться до земли обетованной, несмотря на суровые слова Бен-Гуриона, обращенные к ним. Он сказал, что их война только начинается, а в борьбе за еврейское государство им придется действовать в качестве «политического фактора»[2680]. Они должны были стать его моральной преторианской гвардией. * * * Хагана продолжала борьбу еще яростнее и энергичнее, когда новое лейбористское правительство вначале колебалось из-за сионистских требований, а затем отступило от своих предыдущих обязательств. Эрнст Бевин, бывший профсоюзный деятель, на мнение которого Эттли часто полагался в вопросах внешней политики, в основном и нес ответственность за поворот на сто восемьдесят градусов. Это был крупный человек в очках с толстыми стеклами, за которыми проглядывали проницательные глаза. Казалось, он источает энергию каждой клеточкой своего тела. В своем министерстве Бевин стимулировал вкрадчивых и учтивых дипломатов и генерировал «наэлектризованную атмосферу»[2681]. Он выглядел внушительно и надежно в любом настроении, переходя от слоновьей веселости к тигриной ярости. Министр сочувствовал многим, но его знания едва ли распространялись за пределы Англии. Когда его спросили, признает ли он, что шотландцы создали империю, он ответил: «Я слышал,что они построили ипподром. И это все»[2682]. Однако министр иностранных дел учился у своего министерства. Он убедился, что создание еврейского государства станет несправедливостью по отношению к арабам, чья нефть была жизненно важна для Британии. Кроме того, оно окажется опасным в роли возможного коммунистического плацдарма для Ближнего Востока. Бевин отдавал предпочтение федеральному союзу Палестины и Трансиордании (которая сама получила номинальную независимость в 1946 г.) Министр ограничил еврейскую иммиграцию. Из-за этого у него возник конфликт с президентом Гарри С.Трумэном. Президент был в ужасе от холокоста, поэтому проигнорировал обязательства Госдепартамента и Рузвельта, данные арабам. Вместо этого, не имея арабских избирателей (как он признавал) и заботясь об избирателях, которые желают успеха сионизму[2683], он потребовал, чтобы 100 000 европейским евреям позволили прибыть в Палестину. Бевин пришел в ярость, его жесткие высказывания привели к обвинению в расовых предрассудках. Чтобы успокоить Трумэна, министр согласился отправить англо-американскую следственную комиссию в Палестину. Но единственным обращением к одному из участников, Ричарду Кроссману, был вопрос, обрезан ли он[2684]. Когда Трумэн подтвердил рекомендации комиссии по приему 100 000 беженцев, но проигнорировал ее мнение о том, что Палестина должна стать совместным израильско-арабским государством, Бевин допустил свою самую печально известную оплошность. Он сказал: «Американское требование иммиграции сделано на основании чистейшего из мотивов. Они не хотят слишком много евреев в Нью-Йорке»[2685]. Бевин считал, что сионизм часто появляется из антисемитизма. Но ни одно замечание не было бы столь эффективным, чтобы усилить поддержку американцами Хаганы. А она теперь тайно сотрудничала с группой Штерна и «Иргун» в атаке на Британскую империю. Атаки стали более яростными весной 1946 г., когда Эттли отказал во въезде более чем 100 000 беженцам, пока «незаконные армии»[2686] Палестины не будут распущены. Кроме ввоза евреев контрабандным путем, сионистские силы способствовали и поддерживали забастовки, мятежи, демонстрации и атаки. Теперь они усилили наступления на корабли, поезда, казармы, учреждения, офицеров и чиновников мандатной власти. На каждого еврея приходилось по одному солдату. Британцы проводили широкомасштабные операции по поиску оружия и поимке террористов. Несколько тысяч подозреваемых произвольно арестовали из-за драконовских постановлений, принятых в чрезвычайных обстоятельствах. Эти постановления были настолько драконовскими, что наблюдатели считали Палестину полицейским государством[2687]. Евреи ясно показывали свою ярость и гнев. Они учили своих детей плеваться в британских солдат и кричать «нацисты» и «гестапо». Криками «Анемон» приветствовали солдат 6-й воздушно-десантной дивизии. Это был намек на их отличительные красные береты и предположительно черные сердца. Солдаты должным образом отвечали, иногда кричали «Хайль, Гитлер!» и рисовали свастики на стенах еврейских домов. Цикл провокаций и репрессий стал более злобным и яростным. Артур Кестлер сказал: Великобритания создает вторую Ирландию в Леванте[2688]. Самое жуткое зверство произошло 22 июля 1946 г., когда участники «Иргун» взорвали гостиницу «Царь Давид» в Иерусалиме. Это было такое роскошное заведение, что один турист посчитал ее восстановленным храмом Соломона. Взрыв оказался таким мощным, что угол здания рухнул, а Джеральда Кеннеди, министра почт, отбросило через Джулиане-Вей в Ассоциацию молодых христиан. Его тело пришлось соскребать со стены зала отдыха. Среди погибших оказались сорок один араб, двадцать восемь британцев и семнадцать евреев. Тогда и в дальнейшем боевики «Иргун» утверждали, что они борцы за свободу и самые высокие нравственные стандарты[2689]. Но Хагана публично осудила бомбометание (хотя и одобрила частным образом). Взломав коды Еврейского агентства, британцы узнали, что оно вовлечено в терроризм, несмотря на отрицания Вейцмана, Бен-Гуриона и других. Однако Хагана оставалась двойственной. Иногда она помогала силам безопасности и осуждала террористические организации за поддержку гангстерства, контрабанды, широкомасштабного трафика наркотиков, вооруженных ограблений, организацию черного рынка и краж[2690]. В любом случае, взрыв «Царя Давида» должен была вызвать мировое сочувствие к Великобритании. Вместо этого кампания стала пропагандистским провалом, особенности, в Америке. Это произошло из-за вспышки гнева командующего армией. Генерал сэр Ивлин Баркер приказал солдатам избегать евреев и «наказать их так, как этой расе неприятнее всего, ударив по их карманам и показав им наше презрение»[2691]. Когда мандатная власть вошла в последнюю фазу борьбы по урегулированию вопроса Палестины, она была деморализована и обыграна более искусной тактикой. Пока армия порола евреев, боевики «Иргуна» крали солдат и отвечали им тем же, предотвращая дальнейшее применение такого унизительного наказания. Когда британцы забаррикадировали своих граждан на участках, огороженных колючей проволокой, известных под названием «Бевинграды», над ними смеялись за то, что взяли в окружение своих. Они столкнулись с электрически детонирующими минами, которые выкладывали у обочин дорог, с минами-ловушками в виде стальных шлемов. Поэтому англичане эвакуировали гражданских лиц в начале 1947 г. После этого их только обвинили в трусости. Даже превратив Иерусалим в крепость, британцы не могли остановить бомбометание. В марте 1947 г. люди Бегина врезались на грузовике, полном взрывчатых веществ, в офицерский клуб. В результате погибло двадцать человек. Несмотря на кордоны, комендантский час, пропуска, обыски и коллективные наказания, генерал Бейкер нашел невозможным парализовать «ячейки зла»[2692]. Но вся тактика, от крутых мер по наведению порядка, осуществляемых военными, до спонтанных актов бдительности раздраженных солдат, приводила к обвинениям в тирании. Все это также использовалось для оправдания широко распространенного саботажа и кровавой мести. Когда власти казнили террористов, организация «Иргун» повесила двух британских сержантов и установила мины-ловушки, прикрепив к их телам. Эта акция привела в ярость Еврейское агентство почти в такой же степени, как общественность в Британии, где на синагогах рисовали свастики. Когда Королевский ВМФ перехватил корабли, перевозившие незаконных иммигрантов, и большинство из них отправили на Кипр, Бен-Гурион заявил: «Терроризм подпитывается отчаянием». Он выступил с обвинением, которое эхом повторили в США, что Великобритания объявила войну сионизму, а ее политика заключается в «ликвидации евреев как народа»[2693]. Казалось, ничто не драматизировало имперскую жестокость лучше, чем сага «Исхода 1947». Это название переделанного речного парохода, арестованного тем летом с 4 500 еврейскими пассажирами на борту. Затем их переправили в Гамбург. Говорили, что британский конвой — это «плавучий Аушвиц»[2694]. На этом обвинении сионисты строили различные вариации пропаганды. «Мерзкие нацистско-британские убийцы задушили невинные жертвы газом». Как они признавали вполголоса, эта «сатанинская ложь»[2695] (как назвал ее один британский офицер) была нацелена не на захватчиков, а на мировую прессу. Такие язвительные и полные яда уколы ослабляли решительность мандатной власти. Бен-Гурион правильно решил, что его самые сильные союзники — это «беженцы из ада»[2696]. Поэтому, пока британцы использовали основные силы для подавления арабского восстания в конце 1930-х гг., теперь у них не было сил и желания участвовать в широкомасштабном конфликте против евреев! Другие сдерживающие моменты мешали Бевину и его коллегам. Их собственная страна была в тяжелом положении. Оно было вызвано финансовым кризисом, нормированием хлеба и нехваткой топлива. Ограничения в подаче электроэнергии даже вынудили проводить англо-еврейские переговоры в первые месяцы 1947 г. без света. Это привело к одной из тяжеловесных шуток Бевина: «Не было необходимости в свечах, поскольку там были израелиты» (на английском последняя часть слова звучит, как «зажженный»)[2697]. Но Британия платила 40 миллионов фунтов стерлингов в год, чтобы держать 100 000 человек в Палестине. Министр финансов Хью Далтон в письме в Эттли убедительно призывал страну урезать расходы: «Уверен, что почти наступило время, когда мы должны полностью вывести наши войска из Палестины. Нынешнее состояние дел не только дорого нам обходится в плане человеческих ресурсов и денег, но и, как мы соглашаемся, не имеет реальной ценности со стратегической точки зрения. В любом случае, нельзя иметь надежную базу в осином гнезде. Наши молодые мужчины, не имея достойных целей, сталкиваются с ужасающим опытом. Это способствует росту антисемитизма с самой шокирующей скоростью»[2698]. Аргументы в пользу ухода из Индии и Бирмы в той же мере поддерживали уход Британии из Палестины. Выпутывание оттуда и вывод вооруженных сил был даже более желательным, поскольку Палестина отдаляла Британию от Америки, когда им требовалось объединиться против России в начале «холодной войны». Более того, после бесконечных планов и переговоров Бевин сделал вывод: он не может решить палестинскую проблему, хотя поставил свое политическое будущее на это решение. Арабы были слабыми, разделенными и имели плохое руководство (муфтий оказался международно дискредитированным, поскольку пытался получить поддержку у стран «Оси»). Однако они отказывались уступать. Евреи были столь же непримиримыми и непреклонными, особенно по мере того, как власть Вейцмана уменьшалась, а власть Бен-Гуриона росла. Имелись и зловещие указания на то, что еврейские террористы принесут войну домой к своим врагам — например, взорвут по Министерству по делам колоний. Фабрики «Иргун» по производству взрывчатых веществ обнаружились в Лондоне. В Америке евреи даже атаковали своего лучшего друга президента Трумэна, который воскликнул, обращаясь к своим министрам: «Иисус Христос не мог их удовлетворить, когда был здесь на Земле. Так разве кто-нибудь может ожидать, что мне так повезет?»[2699] На протяжении 1947 г. удача отвернулась от Британии. В начале года Бевин сожалел, что его соотечественники утратили волю и навыки, чтобы жить, соответствуя своим имперским обязанностям. Без ресурсов Ближнего Востока он не видел «никаких надежд на способность достичь стандартов жизни, к которым мы стремимся в Британии»[2700]. Поскольку он не смог достичь согласия ни с евреями, ни с арабами, пришлось передать вопрос о Палестине на рассмотрение в ООН, которая сменила Лигу Наций, ранее контролировавшую подмандатные территории. «Бевин сдается и признает себя побежденным», — написал Дин Ачесон, заместитель американского госсекретаря[2701]. На самом деле Бевин считал, что ООН создаст в Палестине одно государство, а Великобритания станет действовать там в качестве третейского судьи. Но министр явно уступил инициативу. Результат его удивил. Казалось, что Сталин хочет сломать слабое звено[2702] в цепи имперской обороны Британии, поскольку Россия неожиданно взяла сторону Америки и проголосовала за раздел Палестины. Так поступил и ряд стран меньшего размера, ответив на сильное еврейское и американское давление. Поэтому 29 ноября 1947 г., несмотря на арабскую оппозицию и британское воздержание при голосовании, Генеральная ассамблея большинством голосов приняла резолюцию, разделяющую Святую Землю на два государства. Евреи получили Восточную Галилею, большую часть плодородной прибрежной равнины и пустыню Негев, а также порт на Красном море. Арабам выделили Иудею, Самарию, большую часть Галилеи, Газу и регион вокруг Акры. Иерусалим должен был стать центром анклава ООН. Бевин считал, что раздел очень несправедлив по отношению к арабам, поэтому отказался его навязывать. 11 декабря Великобритания подтвердила свое решение, объявленное ранее (которому почти никто не верил): она покинет Палестину. Более того, по настоянию Эттли, который имел в виду индийскую модель, была установлена дата ухода. Будь то хаос или кровопролитие, британцы сдадут мандат 15 мая 1948 г. Когда Бевин услышал, что Королевские ВВС хотят остаться и удерживать мир, он ответил резко: «Если они хотят остаться, то им придется остаться в воздухе в вертолетах»[2703]. Исход отметил новую стадию в дезинтеграции Британской империи. Главный судья Палестины сожалел: «Это определенно новая техника в нашей имперской миссии — уходить и оставлять чайник, который мы поставили закипать на огне… Индия, Бирма, а теперь Палестина! Можно ли сомневаться в уроке? Социалистический сентиментализм в Англии вызвал больше смертей и несчастий среди простых людей, чем все проявления нашей так называемой империалистической экспансии с тех пор, как древний британец впервые спустил сделанную из шкур лодку на воды Ла-Манша»[2704]. Последние шесть месяцев мандата оказались особенно разрушительными для морального духа и престижа Великобритании. Когда усилились враждебные действия между евреями и арабами, последний верховный комиссар сэр Алан Каннингхэм умыл руки, не желая хоть как-то участвовать в конфликте. Он тайно симпатизировал сионистам, но должен был оставаться нейтральным[2705] и использовать силу только в случае угрозы жизням британцев. Каннигхэму требовалось управлять Палестиной до конца, не передавая полномочия никакой другой власти. Представителей ООН не пускали, поскольку британцам в таком случае пришлось бы их защищать. Они подействовали бы, как повивальная бабка разделения, которое арабы нацеливались не допустить. Главный секретарь министра финансов сэр Генри Гурни сравнил задачу с обрубанием ветки, на которой сидишь. Сам Каннингхэм жалобно спросил у Крич-Джонса: «Должен ли последний солдат, который провожает последний локомотив в паровозное депо, запереть дверь и оставить ключ у себя?»[2706] Верховный комиссар и его штаб пытались поддерживать иллюзию непрерывности, они то открывали британский спортивный клуб в Иерусалиме, то запрещали открытие танцплощадок рядом с Галилейским морем. Но когда все подверглось атаке — железные дороги, суды, газеты, больницы, резервуары, скотобойни, — стало ясно: у британцев есть ответственность, но нет власти. Как отметили и американцы, и евреи, в руках социалистов Эттли империя, судя по всему, теряла хватку. Это положение дел было особенно отвратительным для армии и полиции. Они передали контроль над Тель-Авивом и Яффой соответственно евреям и арабам. Британцы повсюду вмешивались все меньше и меньше, за исключением случаев самообороны. Например, когда арабы сожгли еврейский коммерческий центр в Иерусалиме, британские солдаты стояли вокруг своих зеленых бронемашин, курили и снимали происходящее на фотопленку. Однако они оказывались в перекрестном огне, а иногда на них преднамеренно нападали ради их оружия. Обычно британцы отвечали молча. Солдаты пели «Бе-бе, черная овца» на мелодию еврейского национального гимна «Хатиква» («Надежда»). Под еврейской надписью, сделанной граффити («Томми, иди домой!») один солдат написал: «Мне бы очень хотелось, чтобы я смог это сделать, черт побери!»[2707] Однако преступные элементы в армии, как отмечал один высокопоставленный чиновник, «открыто одобряли политику Гитлера»[2708]. Они проводили жестокие контртеррористические акции, самой худшей из которых стала детонация бомбы в грузовике на улице Бен-Йехуда в Иерусалиме. В результате погибло более пятидесяти человек. Столь же отвратительной оказалась арабская привычка уродовать еврейские трупы — например, выставлять напоказ отрубленные пальцы, носить головы по священному городу. Но евреи, как отмечал Каннингхэм, в настроении которых «смешивались истерия и бахвальство, передавали в сообщениях по радио, поразительно напоминавших новости нацистской Германии, что у арабов гораздо больше жертв, чем у них самих»[2709]. Самое ужасающее зверство, которое ярко продемонстрировало крах мандатного режима, произошло рядом с Иерусалимом. В деревне Дейр-Ясин 9 апреля 1948 г. «Иргун» и группа Штерна убили свыше 250 арабов, много женщин и детей. По словам одного израильского историка, эта и другие бойни «нацелены на обеспечение того, чтобы вся Палестина была для евреев»[2710]. Наверняка Бен-Гурион говорил об «этнической чистке»[2711], когда организованное сопротивление Хагане распалось. В целом 750 000 арабов бежали или были изгнаны из нового Государства Израиль, провозглашенного 14 мая и сразу же признанного Трумэном. Тем временем британцы ушли среди унижения и путаницы. В Англии старый участник «детского сада» Милнера, Лео Эмери, который читал Гиббона в возрасте пятнадцати лет, оплакивал этот новый признак упадка империи. «Я не могу уважать то, что мы просто выбрасываем вон работу 30 лет, отдавая ее на разрушение, умываем руки ото всей ответственности и за евреев, и за арабов… Это выглядит так, словно наше моральное состояние, как и материальное положение на Ближнем Востоке, ужасающим образом ослабли. Мы не получим из-за этого никаких одолжений или помощи от арабов. В конце концов, их страстное негодование и непринятие евреев — это только часть более общей ксенофобии. И мы найдем, что нам стало гораздо труднее с ними в Египте и Ираке, чем когда-либо»[2712]. В Палестине в последние дни действия мандата армия запуталась, одновременно эвакуируя войска и призывая подкрепление. Администрация жила в вакууме и оставляла после себя вакуум. Она ничего не могла сделать, да и делать ей оказалось нечего. К концу правления Гурни много играл в теннис и рассуждал о контрасте между естественной славой и созданными человеком ужасами в священном городе. Его поразил ослепительный блеск «солнечного света на каждом камне и дереве, от чего все они кажутся драгоценными камнями, а город — золотым Иерусалимом… Или как выразился Иосиф, золотой чашей, полной скорпионов». На закате башни города и глубокие, непонятные очертания долин приобретают расцветки японской гравюры[2713]. Красные трассирующие снаряды оставляли полосы на бледно-голубом небе. Большинство гражданских лиц ходили с опущенными головами. У них украли автомобили. Верховный комиссар был исключением. Проинспектировав почетный караул, собранный из Хайлендерского легкого пехотного полка, Каннингхэм проехал сквозь Дамасские ворота и выехал из города в бронированном «Даймлере», толщина стекла в котором составляла один дюйм. Эту машину ему дал в аренду король Георг VI, для которого ее собрали во время сильных бомбежек в начале войны. Но, даже несмотря на такой автомобиль, Каннингхэма останавливали и на еврейском, и на арабском контрольно-пропускных пунктах. Роскошная машина едва ли компенсировала позор и унижение его отъезда.Глава 17 «Уничтожение национальной воли» Вторжение в Суэц и эвакуация Адена
Как только британцы покинули Палестину, туда вошли арабские соседи, готовые задушить Государство Израиль при рождении. Египет, Иордания, Сирия, Ливан и Ирак ожидали легкой победы. Король Фарук, который унаследовал корону Египта от отца Фуада в апреле 1936 г., поставил ее на окончание войны в мае 1948 г. Он отправил свои силы в бой, даже не посоветовавшись с премьер-министром. Это оказалось одной из самых поспешных азартных игр в его распутной карьере. Хагана с пушками, танками и даже истребителями «Мессершмитт», купленными у Чехословакии, разбила всех, кроме Арабского легиона Иордании. Под командованием Джона Глубба (известного, как Глубб-паша) а также кадровых британских офицеров, он захватил Старый Город в Иерусалиме. Король Абдулла смог включить Западный берег реки Иордан в свое королевство. Израиль предпочел это созданию Палестинского государства. Триумф «маленького короля мистера Бевина»[2714] подчеркивал трагедию, которая постигла его соперника королевской крови за лидерство в арабском мире. Фарук показал не только свою неспособность и неумелость, но и недостатки египетской армии. Никто не наблюдал за ними более острым взглядом, чем капитан Гамаль Абдель Насер — горячий молодой патриот, который был ранен во время боев. Он отмечал, что верховное командование пыталось скрыть свою некомпетентность, создавая фантастические мифы о противнике. Говорили, что у того имеются электрически управляемые башни, которые поднимаются из земли и стреляют во всех направлениях. Однако на его стороне, как писал Насер, не было «никакой концентрации сил, никакого скопления амуниции и оснащения. Не было разведки, рекогносцировки, никаких планов»[2715]. Не оставалось военных секретов: газеты Каира публиковали приказы о выступлении до того, как у Насера было время получить их и выполнить. Поэтому в конце Израиль захватил пустыню Негев, которую сравнивался с кинжалом, разделяющим арабский мир. Азиатские мусульмане отделялись от африканских. И если бы только Трумэн не сдержал Хагану , она угрожала бы самой земле у Нила. Насер приписывал испорченность египтян скорее британским захватчикам, а не израильским. Во время перемирия он даже спрашивал одного израильтянина, занимавшего примерно такой же пост, что и он сам, о том, как сионисты преуспели в борьбе с англичанами. Насер сделал вывод: Египет, так долго деморализованный колониальным гнетом, стал дичью для коррумпированного и декадентского правления. Он был оставлен на милость монстров[2716]. Наиболее нечестивым из этих монстров являлся сам король Фарук, который служил воплощением беспомощности египетского правительства под руководством британцев. В теории договор 1936 г. подтвердил независимость Египта, убрав привилегии для иностранцев и ограничив британский гарнизон из десяти тысяч человек зоной вокруг Суэцкого канала. На практике имперские силы всегда превышали этот лимит и раздулись до огромных количеств во время Второй Мировой войны. Так и сэр Майлз Лампсон был понижен в должности с верховного комиссара до посла в 1936 г., но министр иностранных дел Энтони Иден говорил ему, чтобы тот воспринимал новую роль «фактически, пусть и не по внешним проявлениям»[2717], как столь же эффективную. Не имея ничего против, Лампсон продолжал господствовать на земле у Нила в духе лорда Кромера. «Юнион Джек» и дальше реял над резиденцией, Лампсон путешествовал по стране на специальном поезде, ездил по Каиру на «Роллс-Ройсе», перед которым следовали два мотоциклиста со свистками. Он считал себя слишком высокопоставленным, чтобы носить при себе наличные деньги, и содержал «исключительно грандиозное учреждение». У него даже имелся клерк, который вел учет застреленной им дичи. Лампсон был без ума от кровавого спорта, стрелял по коршунам над полем для гольфа, а заодно и по уткам в дельте. Он забавлял свой напряженно работающий персонал словами: «Я люблю лысух. Их так легко убивать!»[2718] Это был крупный мужчина с носом картошкой, стремительный, горячий. Он часто раздражался и впадал в гнев. Лампсон пугал и издевался над египетскими политиками, читал лекции королю. Фарук прозвал его «Профессором» и «Буйволом». Лампсон называл Фарука мальчиком и говорил, что его величество «становится настоящим озорником»[2719]. Он имел в виду, что монарх являлся гротескным сластолюбцем, который, как римский император Гелиогабал, «забылся в самых больших удовольствиях с ничем не управляемой яростью»[2720]. Фарук был гурманом, распутником, клептоманом, торговцем наркотиками и фигляром. Он окружил себя камарильей нигерийских лакеев и подхалимов, итальянскими приживалами и лизоблюдами, сутенерами из Леванта. Он мог жестоко пошутить. Король продавал титулы и покупал модные машины, на которых ездил на огромной скорости. Он был неутолимым коллекционером и собирал все от пресс-папье до порнографии, от яиц Фаберже до наклеек на спичечные коробки, от часов с кукушкой до картин с изображением совокупляющихся слонов. А заодно Фарук любил собирать ключи от комнат достигших брачного возраста молодых женщин. Он выкидывал такие номера в сексуальной жизни, что вызывал скандалы даже в городе, имеющем международную репутацию обители порока. (Во время войны на одном каирском борделе висела надпись: «Здесь говорят на эсперанто»)[2721]. Фарук был рабом капризов и сопротивлялся всем формам контроля. В феврале 1942 г. он пытался бросить вызов самому Лампсону как раз в тот момент, когда немецкие танки шли по Ливийской (Западной) пустыне, а толпы в Каире кричали: «Вперед, Роммель! Да здравствует Роммель!»[2722] Шутники говорили, что единственное, что может задержать Роммеля — это медленное обслуживание в гостинице «Шефердс». Посол потребовал, чтобы король пригласил пробритански настроенного Мустафу Нахаса, лидера «Вафд», для формирования правительства. Когда Фарук начал тянуть время, Лампсон окружил дворец Абдин войсками, танками и бронемашинами, после чего ворвался внутрь с текстом заявления об отречении от престола, предлагая Фаруку его подписать. По злорадному сообщению Лампсона, король «почти трагически, без какой-либо предыдущей бравады попросил меня дать ему еще один шанс»[2723]. Посол неохотно согласился, убежденный, что «у нас на троне — подлец», который воспользуется любой возможностью, чтобы «воткнуть нам нож в спину»[2724]. То была очень проницательная оценка. Фарук фантазировал о том, как застрелит Лампсона и выгонит британцев. Горечь унижения портила ему жизнь и, судя по всему, привела к мании преследования. Несмотря на строгую цензуру, переворот во дворце нельзя было долго держать в тайне. Новости о нем особенно разъярили египетских солдат. Генерал Мохаммед Нагиб предложил подать в отставку, поскольку ему было стыдно носить эту форму. Насер думал, что армия опозорена тем, что не смогла вмешаться. «Если бы она посмела, то англичане отступили бы, как гомосексуалисты»[2725]. Он и другие молодые офицеры начали замышлять месть. То же самое делали политики, писатели, студенты, рабочие и националисты всех сортов, когда сняли военные ограничения. Их вдохновляли учения от ислама до марксизма, они агитировали за радикальные программы. Наиболее воинственные устраивали массовые демонстрации, которые приводили к кровавым столкновениям с полицией и войсками. Террористы убивали египетских коллаборационистов и бросали бомбы в британские казармы и клубы. За беспорядками стояло общее требование завершить вывод всех иностранных военнослужащих, без чего независимость — обман и притворство. Бевин хотел равного альянса и надеялся на аренду базы в Суэцком канале. В начале 1946 г. в виде залога своих добрых намерений он отозвал Лампсона (который теперь стал лордом Киллираном). Прощальным выстрелом посла стали заверения Министерства иностранных дел (эхо Кромера) в том, что египтяне во многом похожи на детей: «Им нужна справедливая и помогающая рука, чтобы их направлять». То, что Киллиран руку убрал, обрадовало многих в Египте, но больше всех — монарха. Однако другие думали, что новый посол просто проводил старую «колониальную политику руками в шелковых перчатках»[2726]. Это было не вполне справедливо. В мае 1946 г. Эттли объявил, что все британские войска покинут Египет. А когда Черчилль осудил это решение, Бевин с раздутым после удаления трех зубов ртом, который из-за этого выглядел, словно английский бульдог, открыто осудил его[2727]. Однако никакого соглашения не было достигнуто. Это произошло из-за того, что Бевин отрицал претензии Египта на Судан. Он тоже, как настаивал министр, должен получить самоуправление. Фарук завоевал быстро проходящую популярность, нося короны двух стран и заявляя о воплощении в своем все более тучневшем теле единства долины Нила. Но когда дело дошло до разрешения тупиковой ситуации, возникшей между Англией и Египтом, король оказался заложником. Более того, он безнадежно дискредитировал себя в 1948 г. разводом с популярной в народе женой Фаридой («единственной») и появляясь в казино во время войны против Израиля одетым в форму фельдмаршала. После поражения монарх принимал парад победы. Как и английский принц-регент, который иногда заявлял о том, что героически сражался при Ватерлоо, Фарук в дальнейшем хвастался, что лично вел свои войска в битву. Такая экстравагантность способствовала возрождению дремлющего заговора Насера. Многие из тех, кто присоединился к рядам его «Свободных офицеров», имели скромное происхождение (как и сам лидер). Они сожалели об униженном и жалком положении феллахов, а Насер цитировал Мустафу Кемаля: «Жить в отчаянии — это значит не жить вообще»[2728]. Эти люди противопоставляли ужасающую бедность многих показному богатству немногих. Это знакомый рефрен, сам Уинстон Черчилль убеждал Фарука заняться вопросами социального обеспечения: «Ведь нигде в мире так сильно не противопоставлены крайности — большое богатство и бедность»[2729]. Но с его стороны это была дерзкая критика, поскольку во время войны собственное правительство Черчилля очень сильно выжимало средства из Египта. В результате получился долг в размере 350 миллионов фунтов стерлингов. «Свободные офицеры» винили Великобританию не только за сильную эксплуатацию, но и за неподходящую военную подготовку и недостаток оружия, в результате чего они оказались отданными на милость Хаганы в 1948 г. Скандал с вооружением тоже стал отражением коррупции в высших кругах египетского правительства. Жена Мустафы Нахаса, который сам вел Вафд к победе во время выборов 1950 г., была сильно завязана в этом деле. Более того, премьер-министр, вечно наряженный, напудренный и политый духами, с сияющим кольцом с неограненным изумрудом, которое он носил поверх серых лайковых перчаток, казался образцом упадничества. Он мог соперничать с самим королем. На «Свободных офицеров» не произвело впечатления то, что Нахас теперь стал более радикальным политически, поборником социальных реформ. Он отвергал договор об альянсе с Британией, который сам же и подписал в 1936 г. А египетский народ, борьба за выживание которого осложнилась после падения цен на хлопок, не был умиротворен тем фактом, что британские силы отошли (в 1947 г.) в зону Суэцкого канала. Это стало оскорбительным символом подобострастия и подчинения Египта, этакое «государство внутри государства»[2730]. Зона затмила Сингапур, а также расширяющийся архипелаг американских баз в арабских государствах (Марокко, Ливия, Саудовская Аравия и Бахрейн). Она стала самой сложной зарубежной военной базой в мире. Зона Суэцкого канала состояла из 750 квадратных миль пустыни между Суэцем и дельтой Нила. Она была оснащена портами, причалами для самолетов-амфибий, десятью аэродромами, железнодорожной системой для девятисот вагонов и сетью шоссейных дорог для тысяч машин. В ней располагались казармы, больницы, фабрики, заводы, пекарни, электростанции, угольные бункеры, нефтяные цистерны, склады различных товаров, полевые оружейные склады, канализационные системы, водоочистительные установки и места отдыха. К концу 1951 г. гарнизон, целью которого являлась защита «яремной вены империи», столкнулся с необходимостью защищать самого себя. 38 000 военнослужащих (вскоре их количество удвоилось) сталкивались с египетскими мятежниками, саботажниками и так называемыми «освободителями-коммандос» (федаинами). По большей части, это были крестьяне, рабочие, студенты и члены организации «Братья-мусульмане», которые действовали с молчаливого согласия правительства. Вернувшийся к власти и подзаряжаемый виски Черчилль ответил, как младший офицер кавалерии в Омдурмане. Наступая на Идена со сжатыми кулаками, он ворчал: «Скажите им, что если мы еще увидим их дерзости, то направим на них евреев и загоним их в канаву! Оттуда им вообще никогда не следовало вылезать»[2731]. Партизанские налеты привели к регулярному возмездию. 25 января 1952 г. британские солдаты использовали танки и артиллерию, чтобы разгромить полицейские казармы в Исмаилии. Погибло пятьдесят человек. На следующий день «Таймс» с негодованием сообщила: «Обезумевшие толпы повергли Каир в анархию, устроили разрушения, пожары и грабежи». В результаты улицы стали выглядеть, «словно их атаковала эскадрилья бомбардировщиков»[2732]. Главными целями «Черной субботы» стали британские бастионы — например, агентство путешествий Томаса Кука, «Барклис-банк», гостиница «Шефердс», клуб «Тёрф». Но толпа сожгла здания, которые находились под покровительством пашей и беев — современные универмаги, роскошные кинотеатры, модные ночные клубы типа «У мадам Бадии» (там обитала любимая танцовщица Фарука, исполняющая танец живота, Тахия Кариока, известная британцам как «египетский живот»). Восставшие даже угрожали дворцу Абдин, где король проводил огромный банкет в честь дня рождения кронпринца, на котором еду подавали на золотых блюдах. Власти очень медленно наводили порядок. Министр внутренних дел был занят покупкой дома, а премьер-министр Нахас — «удалением мозолей»[2733]. На самом деле беспорядки сигнализировали о начале революции против старого режима, находившегося на последних этапах обветшалости. В конечном счете свалился он из-за того, что не смог избавиться от британцев. В июле 1952 г. «Свободные офицеры» завершили работу толпы. Они устроили путч и заставили короля отречься от престола. Фарук в адмиральской форме под салют из двадцати одного орудия отплыл из Александрии на борту «Махруссы». Это была королевская яхта, которую снова загрузили золотыми слитками. Она же увозила в ссылку его деда, хедива Исмаила, что произошло в 1879 г. «Свободные офицеры» под командованием генерала Нагиба, но под властью полковника Насера, побороли искушение казнить короля. «История приговорит его к смерти», — сказал Насер[2734]. Сам он был нацелен на ликвидацию двойного зла — колонизации и феодализма. Несмотря на борьбу за власть, которая продолжалась два года, Насер добился продвижения на обоих фронтах. Вначале новый режим раздавил внешних противников, включая Вафд и «Братьев-мусульман». Затем Насер избавился от соперников внутри хунты — в частности, от курителя трубки Нагиба, который продвигал либерально-демократическую политику, известную под названием «мартовских идей»[2735]. Новый диктатор оказался изначально неловким и непопулярным, он был сыном почтового клерка, узурпировавшим власть монарха. Этот человек признавал, что в душе остается революционером-заговорщиком, который «подозревает всех»[2736]. Но Насер являлся образцом честности и неподкупности на фоне Фарука. Он скромно жил с семьей в пригороде Гелиополиса, пристраивая дополнительные комнаты к дому, когда в них возникала необходимость. ЦРУ просто продемонстрировало свое неумение, предложив ему взятку в размере трех миллионов долларов. Однако Насер использовал часть огромной суммы, переданной Нагибу Кермитом Рузвельтом, вездесущим оперативником ЦРУ, для строительства каирской башни — гранитного архитектурного памятника, который называли «эрекцией Рузвельта»[2737]. Худшим пороком Насера было курение сигарет «Крейвен-А» и выпускание дыма кольцами. В отличие от короля, он источал энергию. Это был высокий и мускулистый человек с кожей оливкового цвета, двигавшийся, словно пантера. Белые зубы блестели над орлиным носом, челюсть выступала вперед. Он очаровывал и был очень экспрессивен. Что бы этот человек ни делал — строил ли он заговоры, впадал ли в ярость, шутил, сплетничал или ораторствовал, — он вел себя, как воплощение национальной воли. Не откладывая, Насер пошел в атаку на старый порядок, положил конец институту пашей Оттоманской империи. Он основал республику и начал аграрную реформу в то время, когда безземельные рабочие получали десять пиастров (десять пенсов) в день. Лидер начал восстанавливать чувство собственного достоинства Египта, которое пострадало от «иностранных демонов». Жизненно важным шагом стал отказ от претензий Египта на Судан на основании того, что народ Судана тоже имел право определять свою собственную судьбу. Одним ударом долина Нила, хотя и сама по себе разделенная, объединилась против имперской державы. Великобритания посчитала делом чести выполнить обязательства и предоставить Судану независимость, что произошло в 1956 г. Энтони Иден отвечал за эти действия, спланированные для обеспечения сеттльмента в Египте. Ирония судьбы заключалась в его дальнейшей дипломатии канонерок. Но пока министр иностранных дел заявил кабинету: «Невозможно удерживать наше положение на Ближнем Востоке методами прошлого века»[2738]. В дальнейшем Иден преуспел в заключении соглашения, по которому британские силы покинут зону Суэцкого канала в течение двадцати месяцев, к июню 1956 г., хотя будут иметь право вернуться, если Египет подвергнется атаке. Под давлением неповоротливого госсекретаря при президенте Эйзенхауэре, Джона Фостера Даллеса, Черчилля убедили с неохотой это принять. Премьер-министр яростно нападал, ругал «скучного Даллеса»[2739]. Он регулярно выступал на вечную тему — закат британской власти из-за США. Его врач, лорд Моран, говорил: «Это была язва у него в сознании. Он сожалел, что Англия в своем упадническом состоянии больше не может обращаться к Америке, как к равной, но должна приходить с просьбами, держа шляпу в руке»[2740]. Черчилль опечалился бы еще больше, если бы знал, что Насер называет американцев и британцев соответственно «приходящими» и «уходящими»[2741]. Однако Черчилль оставался яростным противником поспешного бегства[2742] из Египта. Головой он понимал, что зона Суэцкого канала удерживается лишь огромной ценой — свыше 50 миллионов фунтов стерлингов в год. Этот счет становилось все труднее оплачивать с тех пор, как Британия, которая производила более четверти (по стоимости) мирового экспорта в 1950 г., теперь быстро уступала европейским соперникам, которые восстанавливались от разрушений мировой войны. Более того, предстояли и дополнительные расходы крови и денег, если египтяне начнут еще одну партизанскую кампанию. Хотя треть кораблей, проходящих по Суэцкому каналу, все еще оставались британскими, канал больше не являлся жизненно важной артерией империи, каким был в дни британского владычества в Индии. Его важность еще больше снизилась из-за появления водородной бомбы. Это означало, что стратегия Великобритании в мировом масштабе должна опираться на Гибралтар. Если договориться с Насером, то это может перетянуть Египет на сторону Запада в «холодной войне» и улучшит судьбу людей, которые в среднем рассчитывают в жизни на половину того, на что рассчитывают британцы. Однако в душе Черчилль ненавидел любую сдачу британской власти. Он осудил отказ Эттли бросить вызов Мохаммеду Моссадыку («взъерошенной утке», согласно выражению Черчилля), «премьер-министру в пижаме», который национализировал иранскую нефть, включая крупнейший нефтеперерабатывающий завод в мире в Абадане. Черчилль поддерживал тайный американский переворот и смену режима в 1953 г., в результате чего шах оказался на павлиньем троне, а Даллес «мурлыкал, словно гигантский кот»[2743]. Теперь Черчилль ворчал из-за «политики умиротворения» в отношении военных диктаторов в Египте. Он хотел лягнуть Нагиба и говорил: «Никогда раньше не знал, что Мюнхен находится на Ниле»[2744]. Капитуляция там привела бы к краху колониальных позиций Британии от Нигера до Лимпопо. То, что Черчилль чувствовал нутром, было лучше всего выражено «Суэцкой группой» консерваторов правого крыла, преданных исчезающему и эфемерному культу империи. Они считали, что для страны, которая выиграла «крупнейшую войну в истории», позорно отступать перед лицом египетского «терроризма». Эвакуация из зоны Суэцкого канала, как писал твердолобый и несгибаемый сын Лео Эмери Джулиан, «будет означать конец Содружества — независимой силы в мире». Если давление окажется слишком сильным, Черчиллю советовали предпринять решительные действия, не обращая внимания на противостояние тех политиков из США и ООН, кто стремится вершить судьбы и определять международное поведение. По мнению правых «тори», Британии следовало «оккупировать Каир и поставить новое и более дружественное египетское правительство»[2745]. Когда Черчилля пригласили на собрание рядовых депутатов Парламента из Консервативной партии для обсуждения политики правительства, он сказал: «Не уверен, что я на нашей стороне!»[2746] Черчилль не был уверен и в способности Энтони Идена возглавлять страну. Он сам хотел оставаться премьер-министром и не скрывал своих сомнений в наследнике-«тори» (или, как он злобно называл его, «моей принцессе Элизабет»), который мог оказаться неудачником и просто никчемным политиком. В частности, Черчилль подозревал, что у холеного и обладающего вкрадчивымиманерами Идена, запоминающегося внешне из-за выступающих зубов, не хватает моральной силы для защиты британских интересов за рубежом. «Меня беспокоит этот миксоматоз, — сказал Черчилль министру сельского хозяйства в кабинете. — Вы не думаете, что Энтони мог его подхватить?»[2747] [Миксоматоз — инфекционное заболевание кроликов. — Прим. перев.] Иден явно не отличался хорошим здоровьем, его постоянно мучило воспаление желчного протока в результате плохо сделанной операции на желчном пузыре. Он был подвержен вспышкам раздражения и нервным срывам. Когда они проходили, этот человек обычно долго извинялся, признаваясь, что вел себя, как «чертова примадонна»[2748]. Иден был сыном наполовину безумного барона и чрезвычайно красивой женщины. Говорили, что он кое-что взял от обоих родителей. Этот политик менял направления между всепоглощающим тщеславием и разрушительными сомнениями в себе. Обычно Иден выступал за разумную колониальную политику и всегда отличался смелостью, о которой говорил избитыми фразами. Бевин однажды сказал (и эту фразу многократно цитировали), что Иден выдает «клише за клише за клише»[2749]. Но насчет Мюнхена у Идена имелись сомнения. Несмотря на прогрессивные взгляды и интуицию, он опасался взять любой курс, который может быть назван умиротворением. После того, как он сменил восьмидесятилетнего Черчилля в апреле 1955 г., новый премьер очень остро переживал обвинения в том, что склонен дрожать, метаться, избегать опасности и стремительно сбегать, но неспособен руководить уверенным в своих действиях и твердо стоящим на своих позициях правительством. После того, как Иден один раз многозначительно ударил кулаком по ладони, один журналист написал, что не было слышно никакого звука. Еще один говорил, что его приказы имеют динамизм «радиопередачи о месте картофеля в английском фольклоре»[2750]. Психологически Иден стал пленником «Суэцкой группы», которая сама по себе отражала беспокойство общества из-за упадка Британии и наступления американского империализма[2751]. Участники «Суэцкой группы» не оставались равнодушными к ослепительному шарму Идена, который, как говорили, делал его «лучшей хозяйкой в Лондоне»[2752]. Но они обычно были нетерпимы к его неспособности к действию, изнеженности и избалованности, а также двубортным жилеткам и привычки обращаться к мужчинам «дорогой мой». Особенно оскорбительной казалась его манера «завивать кончики усов кверху»[2753]. Один молодой депутат Парламента из числа «тори» говорил: «Идену требовалось доказать, что у него настоящие усы»[2754]. Кларисса Иден делала все возможное, чтобы помочь ему. За несколько мгновений до выступления ее мужа по телевидению в канун вторжения 3 ноября 1956 г. она увидела на телеэкране, что его усы практически невидны, быстро намазав щетинки своей тушью. Символом целеустремленности Идена поддерживать главенствующее положение Великобритании на Ближнем Востоке, несмотря на уход из Египта, стал Багдадский пакт. Этот договор в 1955 г. подписали Турция, Ирак, Великобритания, Пакистан и Иран. Он объявлял о целях по защите региона от любой советской угрозы. Но пакт являлся и формой дипломатического империализма. Хотя Эйзенхауэр имел склонность путать националистов с коммунистами, он отказался подписывать его именно по этой причине, хотя и поддержал. По радио Насер яростно осудил документ из-за раздела арабского мира (которым он сам стремился руководить). Иден посчитал Насера непреклонным и даже обозленным из-за этого во время их единственной личной встречи, которая произошла в посольстве Британии в Каире 20 февраля 1955 г. Премьер выглядел безупречно в своем фраке, он перещеголял Насера, одетого в форму цвета хаки, когда обратился к нему на арабском. (Иден учил язык в Оксфорде, где курс лекций по истории Востока заканчивался Средними веками). Когда Насер сказал, что ему интересно посмотреть внутреннее убранство здания, из которого управляют Египтом, Иден, который ранее инструктировал Лампсона копировать Кромера, мягко его поправил. «Лучше сказать, не управляют, — ответил он. — Скорее, советуют»[2755]. Существует несколько различных версий того, как прошел вечер. По одной Иден покровительственно относился к Насеру, вел себя, как «принц, имеющий дело с бродягами»[2756]. Он в той же манере вел себя и с Муссолини, создавая впечатление, что считает: «Кули начинаются с Кале»[2757]. Насер стал более агрессивным и воинственным через несколько дней после встречи с Иденом, когда тлеющий конфликт Египта с Израилем снова разгорелся. По приказу Бен-Гуриона один молодой офицер по имени Ариэль Шарон возглавил яростную атаку на три египетских лагеря в секторе Газа. Силы Насера были слишком слабыми, чтобы достойно ответить, поэтому он тут же принялся за поиски оружия. Египетский лидер пребывал в раздражении после нескольких месяцев бесполезных переговоров с Западом. Пришлось договориться о поставках оружия в обмен на хлопок с Советским Союзом. Все старые страхи о наступлении русского медведя, которые теперь трансформировались большевизмом, а также о предстоящей борьбе за Суэц, вернулись и стали преследовать британцев. Один высокопоставленный чиновнике Министерстве иностранных дел сделал вывод: «Мы должны первым делом попытаться испугать Насера, затем дать ему взятку. А если ни то, ни другое не сработает, от него надо избавиться»[2758]. Насер склонялся к политике неприсоединения к военным блокам, в этом на него, в частности, повлиял Неру, хотя и не только он. Его нельзя было запугать. Поэтому Иден и Даллес попытались дать больше, чем СССР, предложив помощь в строительстве Асуанской плотины. Она должна была обуздать Нил, трансформировать экономику Египта через гидроэлектрификацию и кормить его быстро растущее население благодаря ирригации. Это был крупнейший проект гражданского строительства в мире, в результате которого планировалось строение, в семнадцать раз превышавшее самую большую пирамиду. На самом деле «красный фараон»[2759], как американцы прозвали Насера, называл гидроэлектростанцию своей пирамидой. Но он оставался непреклонным в вопросе об Израиле и продолжал атаковать Багдадский пакт. Иден винил его в отказе Иордании присоединиться, сравнивал с Муссолини и говорил: «Его цель — стать Цезарем от Персидского залива до Атлантики, полностью выгнав нас оттуда»[2760]. 1 марта 1956 г. молодой иорданский король Хусейн, нацеленный быть хозяином в своем доме, уволил Глубб-пашу с поста командующего Арабским легионом. Оклеветанный и поносимый египетской пропагандой в качестве «империалистического скорпиона»[2761], Глубб являлся воплощением британского господства и влияния на Ближнем Востоке. Для Идена его увольнение стало невыносимым «ударом по уменьшающемуся британскому престижу, как имперской державы»[2762]. Премьер-министр еще больше мучился из-за реакции «Суэцкой группы». Джулиан Эмери сказал «Таймс», что увольнение Глубба, которое последовало за отступлениями из Палестины, Абадана, Судана и Суэцкого канала, свидетельствовало о полном «банкротстве политики умиротворения»[2763]. Премьер-министра изводили в Палате общин, и он выплеснул ярость на Насера. По открытой телефонной линии Иден сказал заместителю министра иностранных дел, Энтони Наттингу: «Я хочу, чтобы его убили»[2764]. По приказу премьер-министра (что несомненно) секретная разведывательная служба готовила планы по убийству Насера и свержению его правительства. Ее агенты, которые предлагали запустить нервно-паралитический газ в кабинет Насера через систему вентиляции, ни в коей мере не соблюдали секретности. Они разговаривали с офицерами ЦРУ без использования эвфемизмов типа «ликвидация», сотрудничали с израильтянами, которых называли «обрезанными членами»[2765]. Британские министры и дипломаты были шокированы их планами, которые никогда не воплотились. Но позднее в том же году президент Эйзенхауэр, который сам иногда приказывал провести тайную операцию такого рода, не санкционировал вовлеченность американцев в убийство Насера. Он придерживался более здравой точки зрения на имперские прерогативы: «Я просто не могу понять, почему британцы не избавились от Насера. Они делали подобное много лет, а тут сплоховали»[2766]. Даллес тоже сплоховал. Вначале он согласился с британцами позволить займу на Асуанскую плотину «зачахнуть как лозе»[2767], чтобы наказать Насера за продолжающиеся связи с коммунизмом — в мае 1956 г. Египет признал «красный Китай». Но в виду растущего американского противостояния предложению Даллас резко отменил его, а за ним последовали британцы. Насер ожидал отказа, но пришел в ярость от той оскорбительной манеры, в которой он был подан. Он посчитал, что пренебрежение и унижение Далласом египетской экономики являлось преднамеренной пощечиной[2768]. Лидер революции был только что избран президентом и стал первым настоящим египтянином, который правил страной за 2 600 лет. Он не собирался подставлять вторую щеку, но тщательно строил планы. 26 июля 1956 г., вдень четвертой годовщину отречения Фарука от престола, Насер обратился к 250 000 людей с балкона, выходящего на площадь Освобождения в Александрии. Речь передавалась всему арабскому миру и показала, что он наконец-то освоил черное искусство демагогии. Президент поносил Запад за попытки вернуть Египет в финансовую зависимость и рабство. Это он называл «империализмом без солдат». Насер сказал, что у этого империализма есть кодовое имя — Фердинанд де Лессепс. Именно из-за него оккупационные отряды Насера вступили в действие. Лидер объявил (и это заявление было встречено с диким энтузиазмом), что «часть ваших египетских братьев прямо сейчас прибирает к рукам "Всеобщую компанию Суэцкого канала"»[2769]. Эта компания заплатит за дамбу, а контроль над ней восстановит гордость страны. Соответственно была унижена Британия. Заодно оказался униженным и ее премьер, который стал неуравновешенным после оскорбления Насером его самолюбия. По мере развития кризиса Иден впадал во все большую ярость. Он никогда раньше не позволял себе подобного с помощниками, а тут словно хотел подчеркнуть едкое замечание личного секретаря Черчилля, который сообщил им: «Я работаю на великую историческую фигуру, а вы работаете на истерическую»[2770]. Иден обратился к помощи препаратов с наркотическим содержанием, принимал морфий, чтобы успокоиться, а бензедрин — чтобы взбодриться. Он винил в ярком свете ламп в телевизионной студии коммунистов из Би-би-си. Премьер стал сумасбродным, странным и предвещающим гибель. Он говорил, что вместо того, чтобы смотреть, как от империи откусывают по кусочку, он предпочел бы увидеть, как она «рушиться сразу же, одним ударом»[2771]. Но реакция Идена была не просто вопросом ущемленного тщеславия и ухудшившихся способностей. Он искренне оплакивал крушение имперской власти, соглашаясь с Гарольдом Макмилланом, изначально драчливым и сварливым министром финансов, что если они не ответят на вызов Насера, то «Британия станет еще одними Нидерландами»[2772]. Как и многие другие, он видел Насера наследником европейских диктаторов 1930-х гг. Иден сравнивал слегка идеалистическую книгу Насера «Философия революции» с «Майн Кампф», считая, что экспроприация им «Всеобщей компании Суэцкого канала» напоминает вторжение Гитлера в Рейнланд. Премьер предупреждал: аппетит Насера будет расти во время еды, египетский лидер начнет совершать другие акты агрессии, возможно, даже остановит поток нефти из Персидского залива. 2 августа 1956 г. британский кабинет одобрил военную подготовку к свержению Насера и захвату канала. Это стало антитезой для политики умиротворения, которую осуждало большинство британских газет. С наибольшим напором писала «Таймс», желая компенсировать свое малодушие и трусость в отношении нацистской Германии: «Страны живут, яростно защищая собственные интересы… Несомненно, хорошо иметь процветающий туристический бизнес, выигрывать международные матчи по крикету, радовать взгляд изображениями мисс Дианы Доре, которую сталкивают в бассейн. Но страны не живут одним цирком. Люди, которые молчат, знают это лучше, чем критики. Они все еще хотят британского величия»[2773]. Иден льстил себе, что «обладает выдающимся качеством — способностью оценивать общественное мнение»[2774]. Но только треть населения поддержала использование силы (хотя эта цифра выросла до чуть больше половины после окончания конфликта). А некоторые знающие люди типа сэра Дермота Бойла, начальника штаба ВВС, быстро сделали вывод: «Иден рехнулся»[2775]. Душевное состояние Идена не улучшилось в следующие три месяца. Ему пришлось иметь дело с Даллесом, которого премьер некрасиво сравнивал с Риббентропом. Тяжелые манеры госсекретаря и без того утомляли. Как отмечал Макмиллан, он говорил медленно, но такая речь успевала за мыслями. Однако еще больше раздражали уклончивые высказывания и аморальные взгляды. По просьбе Эйзенхауэра Даллес заявил: Великобритании не следует «ломать Насера силой». Но в этом заявлении было достаточно двусмысленности, чтобы у Идена появилась иллюзия, будто он может получить согласие американцев, а то и поддержку. Изначальный ответ Даллеса состоял в том, что Насера необходимо заставить «отрыгнуть украденное»[2776], чтобы канал стал интернациональным, а поставки нефти обеспечивались. После первой встречи с Иденом в начале кризиса Даллес сделал вывод, что Британия и Франция (намеренная покончить с египетской помощью алжирским мятежникам) вторгнутся в зону канала. Он сообщил Эйзенхауэру: «Я не (повторяю — не) уверен, что с этой точки зрения их можно винить». Но Даллес добавил с характерной противоречивостью: «Думаю, что убедил их: такой шаг окажется опрометчивым»[2777]. Сам Эйзенхауэр был привычен «шарахаться из стороны в сторону»[2778] не любил делать категорических заявлений. Президент в дальнейшем заявлял, что говорил Идену о «нашем яростном возражении против использования силы»[2779]. Но он не выражал никакой горечи и ожесточенности. Эйзенхауэр считал, что сила оправдана в качестве последнего средства. Будучи душой клуба «Ротари», он с типичным дружелюбием никогда не угрожал враждебным ответом Америки на британскую агрессию в Египте. Более того, встретившись с ним в сентябре, Макмиллан подтвердил мягкую линию президента. Они были товарищами на Средиземноморском театре военных действий, где Макмиллан научился «своему собственному странному языку»[2780], на котором говорил Эйзенхауэр. Макмиллан выучил и более важный урок после того, как едва не погиб во время авиакатастрофы в Алжире. Он выбрался из под обломков с усами, «горящими ярким синим пламенем»[2781]. В больнице будущий премьер прочитал «Упадок и разрушение» Гиббона, сделав вывод, что британцы являются греками в новой американской Римской империи. Они должны украдкой направлять своих нахальных и дерзких господ, как «греческие рабы вели дела императора Клавдия»[2782]. Поэтому Макмиллан своевольно и преднамеренно исказил значение слов президента. Он сообщил, что тот «действительно намерен одним или другим способом свергнуть Насера»[2783]. После такого ободрения Иден содействовал различным попыткам Даллеса найти мирное решение. Происходили встречи и переговоры заинтересованных сторон, были обращения в ООН. Сформировали Ассоциацию пользователей канала, австралийского премьер-министра сэра Роберт Мензиса отправили посланником в Каир. Там он решил, что «эти мошенники — опасная банда отсталых юнцов»[2784]. Из этих усилий ничего не вышло. Насер стоял твердо, ободряемый тем, что невзирая не западные предсказания, египетские лоцманы оказались в состоянии сами ходить по каналу. Поэтому англо-французские военные приготовления продолжались, наталкиваясь на предсказуемые препятствия. Вторжение вначале получило кодовое название «Hamilcar» («Гамилькар»). Но лишь после того, как британские солдаты нарисовали большие буквы «Н» на своих машинах для опознания их с самолетов, они поняли: французы пишут название операции по-другому — «Amilcar», без первой «Н». Хотя британские силы были оснащены для сражения с партизанами на Кипре, в Малайе и Кении (куда радио Каира передавало пропаганду в пользу «мау-мау» на суахили), они были плохо подготовлены для проведения крупного вторжения с моря. Армии пришлось нанимать гражданские грузовики, например, для перевозки продукции компании «Кока-кола», а также мебельные фургоны «Пикфорд». Их использовали для транспортировки вооружений. Более того, старые ружья, заряжающиеся с казенной части, уступали чешским полуавтоматам египтян. Королевские ВВС сталкивались с техническими проблемами, им остро не хватало транспортных самолетов. Рядом с французскими самолетами, их собственные выглядели «почти викторианскими»[2785]. Королевскому ВМФ пришлось реквизировать грузовые и пассажирские суда, а заодно вернуть на службу старые десантные корабли времен Второй Мировой войны, которые уже давно списали и использовали в качестве паромов. Один американский адмирал посчитал британскую способность к амфибийной операции «очень жалкой»[2786]. В дни правления Лондон ожидал бы от Индии восполнения каких-то военных недостатков. Внимательные наблюдатели считали, что британцы могут нанять израильтян для выполнения роли сипаев. Посланник французского премьер-министра Ги Молле предложил тайный англо-французский пакт с Бен-Гурионом во время встречи с Иденом 14 октября 1956 г. Предложение привлекло Идена. Оно позволяло покончить с бесконечными переговорами с Даллесом и сразу же давало Великобритании и Франции повод вторгнуться в Египет. Пока Израиль наносил удар по Синайской пустыне, имея главной целью пробить блокаду Насером залива Акаба и получить постоянный доступ в Красное море, две европейские державы получали оправдание для «защиты» Суэцкого канала, отделяющего сражающихся. Так можно было вытеснить Насера. Иден встал на фатальный курс. Его подгоняла и подстрекала «Суэцкая группа», он отчаянно хотел утвердиться политически, показав свое мужество. Премьер уверился, что империя исчезнет, если только не будет стоять твердо. Поэтому он сметал с пути все препятствия, отмахивался от политических и военных сомнений. Иден добился постановления от пытающегося услужить лорда-канцлера о том, что конфискация Насером «Всеобщей компании Суэцкого канала» была незаконной, а «нарушение международных владений эквивалентно нападению на национальную собственность, и дает право на самооборону»[2787]. Премьер-министр преодолел некоторые сомнения и колебания своего министра иностранных дел Селвина Ллойда, которого один английский дипломат назвал «мальчиком на побегушках» у Идена[2788], а американский дипломат — «бесчестным уэльским юристом»[2789]. Отдавая должное его лоску и гибкости, Черчилль называть этого человека «мистер Целлулоид»[2790]. Ллойда тайно отправили на виллу в Севр под Парижем. Ему был дан приказ продвинуться в решении вопроса с Молле и Бен-Гурионом. Министр иностранных дел не любил иностранцев (есть предположение, будто Черчилль сказал ему, что это — явное преимущество в такой работе). Более того, в дальнейшем Ллойд писал, что Франция и Израиль были «двумя странами мира, которым я не доверяю больше всего»[2791]. Он ясно продемонстрировал свои чувства после открытия тайного совещания шуткой, которая прозвучала неуместно. Ллойд заявил, что ему следовало прилепить фальшивые усы. По словам генерала Моше Даяна, британский министр создавал впечатление «торгующегося с купцами-вымогателями» и демонстрировал свою неприязнь к месту, компании и теме[2792]. Однако наблюдался прогресс, на следующей встрече произошла ратификация. Французы были циничны и забавлялись, израильтяне злились из-за того, что больше всего Министерство иностранных дел волновал один вопрос: о вероломстве Альбиона никто никогда не должен узнать. Наверняка это больше всего беспокоило Идена, о чем свидетельствуют его усилия по уничтожению письменных протоколов. Он ничего не сообщал официальным лицам (или сообщал, но очень мало). О Севрских протоколах премьер информировал лишь нескольких министров, просто заставив кабинет принять как факт: «В случае израильской атаки Великобритания присоединится к Франции, чтобы разделить воюющих»[2793]. Он ввел в заблуждение Парламент и прессу, хотя доверился джентльменам из «Таймс», правильно думая, что они считают осторожность лучшей частью журналистики. Премьер держал Эйзенхауэра в неведении. Иден даже не доверился верховному командованию. Генерал сэр Хью Стоквелл, командующий наземным экспедиционным корпусом, узнал от французов всего за три дня до события, что Израиль атакует Египет. Британский флот вторжения не мог отплыть с Мальты до окончания англо-французского ультиматума, который требовал ухода Насера из зоны канала. Если вкратце, то все предприятие оказалось испорченным лицемерием. Поэтому военная операция Великобритании, в отличие от операций ее союзников, была изначально подпорчена (имела подрезанные крылья). В конечном счете, возникла необходимость скрывать истинные цели. Израильтяне штурмовали Синайский полуостров 29 октября и после нескольких яростных сражений вскоре заставили египтян отступать, чтобы охранять сам канал. Франция не стала ждать окончания ультиматума, требующего ухода обеих сторон. Она едва ли пыталась скрыть тот факт, что сражается на стороне Израиля (к сильному смущению Идена). Но Королевские ВВС, которые находились на перегруженной базе в Акротири на Кипре, колебались и не отправляли «Канберры» и «Валианты» против египетских военных целей, что заставило Бен-Гуриона оспорить добродетель Британии: «Старая шлюха!»[2794] Более того, британская армада из 130 военных кораблей отплыла из глубоководной гавани Валетты на Мальте со скоростью самого тихоходного десантного катера. Она смогла добраться до Порт-Саида только 6 ноября. В ту неделю военным мешали противоречивые и непродуманные приказы их политических хозяев, которые хотели, чтобы они выиграли войну, одновременно притворяясь, что сохраняют мир. Тем временем для оппозиции дома и за границей оказалось достаточно времени для объединения. Все началось в рядах самих «тори». Энтони Наттинг подал в отставку, не желая раскрывать свои мотивы в то время. Он не смог переварить то, что в дальнейшем назвал «этим грязным примером коллизии»[2795]. Другие последовали его примеру. Высокопоставленные чиновники из Министерства иностранных дел протестовали против заговора, который один заместитель министра назвал «самой ужасающей комбинацией того, что не срабатывает, и того, во что невозможно поверить»[2796]. Пресс-секретарь Идена уволился, очевидно считая, что боги решили уничтожить его беспокойного босса, который теперь стал «сумасшедшим, буквально сумасшедшим»[2797]. Наблюдалось и недовольство правительством в различных родах войск. Маутбаттен просил Идена «повернуть назад атакующий конвой, пока еще не слишком поздно»[2798]. Лейбористская партия, возглавляемая Хью Гайтскеллом, убедительно выступила против так называемой «полицейской акции», которая на самом деле являлось необъявленной войной и нарушением устава ООН и других документов. Более того, ультиматум, судя по всему, оказался абсурдным. Ведь если бы каждая сторона на десять миль отодвинулась от канала, то силам Насера пришлось бы отступать, а силы Бен-Гуриона продвинулись бы на территорию Египта. Бомбежка Египта, жертвы агрессии, а не Израиля, нарушителя границ, означала: роль Великобритании, как хранительницы мира — это притворство и обман Использование своего права вето на отклонение предложения по прекращению огня в Совете безопасности ООН показало, что истинная цель Великобритании — захватить канал. Иден с серым лицом, красными глазами и охрипшим голосом был вынужден защищаться в Парламенте. А Селвину Ллойду пришлось заверять Палату общин: «Не было никакого предварительного соглашения с Израилем»[2799]. Эта ложь не помешала ему в дальнейшем стать спикером уважаемой палаты. Мнимые патриоты всех классов и политических убеждений собрались за приведенным в боевую готовность правительством, рассматривая атаку Гайтскелла в качестве государственной измены. Лорд Хоум, сторонник политики умиротворения в Мюнхене, но агрессор в Суэце, заверял Идена: «Если наша страна заново найдет свою душу и вдохновение, то это чудо будет достигнуто вашими спокойствием и смелостью»[2800]. «Суэцкая группа» приветствовала подтверждение имперской власти. Один из ее членов заявлял, что область вокруг канала «в некотором важном смысле является частью Соединенного Королевства»[2801]. Часть прессы тоже стояла решительно и непоколебимо. «Дейли экспресс» лорда Бивербрука объявила: Иден действует ради защиты жизни Британской империи[2802]. Однако было сказано (очень кстати), что ни одно дело не бывает на самом деле проигранным, пока оно не получило поддержку «Экспресс». Еще более значимым, чем поддержка, стало отступничество «Таймс», недавняя история которой, как писал Бивербрук, «была историей упадка Британской империи»[2803]. «Громовержец», как называют «Таймс», грохотал об уроне, нанесенном англо-американским отношениям обманом Эйзенхауэра. Великобритания не попутчик США, а союзник, упорно утверждала газета: «Этот союз не сможет выдержать отсутствие искренности и прямоты»[2804]. Эйзенхауэр тоже считал, что «ничто не оправдывает обмана»[2805]. В реальности и он, и Даллес приняли бы даже двуличие, если бы Британия и Франция представили им быстрый свершившийся факт. Но вышло так, что президенту пришлось столкнуться с полным провалом, за время которого Россия подавила восстание в Венгрии (2 ноября). Даллес лег в больницу для удаления раковой опухоли (3 ноября), а сам президент боролся за перевыборы (6 ноября). Во время этой критической недели он подавлял свою ярость и отлично показал себя в роли мирового государственного деятеля. Эйзенхауэр «вымораживал» Идена политически, но утверждал: их личные отношения остаются дружескими и теплыми. Он даже заявил, что понимает, почему премьер-министр ответил на оскорбление Насера «в стиле середины викторианской эпохи», одновременно задумавшись, «не стоит ли за этим рука Черчилля?»[2806] Президент выступил против интервенции России на Ближнем Востоке и отверг предложение Москвы о том, что Советский Союз и США должны вместе выступить против Великобритании и Франции. Чтобы навязать свою волю, он развернул подавляющую экономическую мощь Америки, мгновенно превратив Гарольда Макмиллана из ястреба в голубя. «Мы должны остановиться, мы должны остановиться, — восклицал министр финансов, — или у нас не останется долларов к концу недели!»[2807] Эйзенхауэр не только отказался поддержать фунт, но и настаивал: «Целям мира и стабильности следует служить, не проявляя поспешности в попытке оказать чрезвычайную помощь Великобритании в поставках нефти»[2808]. Он воспользовался враждебностью к операции в Суэце в странах Содружества — Канаде, Индии и Пакистане. США мобилизовали поддержку в ООН, ставшей не только форумом мирового мнения, но и органом, способным наложить санкции на государства-парии. Под этим давлением Иден сломался. Он провел собрание кабинета 6 ноября, на котором предупреждение Макмиллана о падении курса фунта стерлингов оказалось решающим. Поэтому Иден позвонил Молле и сказал, что не может продолжать. Один французский чиновник записал этот безумный выплеск отчаяния: «Мне конец. Я не могу больше держаться. Весь мир осыпает меня бранью… Я даже не могу полагаться на всех консерваторов. Архиепископ Кентерберийский, церковь, нефтяники — все против меня. Содружество разрывается на части. Неру хочет разорвать связи. Канада и Австралия больше за нами не идут. Я не могу выкопать могилу короне… Я не могу сделать Англию единственной защитницей»[2809]. Так что о прекращении огня объявили в тот самый день, когда в Порт-Саиде произошло вторжение с моря. Иден считал египтян трусами, но они упорно сопротивлялись. Силы союзников смогли только лишь занять северную оконечность канала, который теперь был заблокирован судами, затопленными Насером. Враждебные действия прекратились так резко, что первые британские подразделения оттягивали назад как раз в тот момент, когда высаживались прибывшие позднее части. Генерал Стоквелл сухо информировал Военное министерство: «Теперь мы достигли невозможного. Мы идем в обе стороны одновременно»[2810]. Эйзенхауэр упрямо следовал своим курсом, намереваясь восстановить статус-кво. Он давил на израильтян и уговаривал их, пока они не ушли с Синайского полуострова. Президент США отказался поставлять финансовый «фиговый листок»[2811], чтобы скрыть англо-французскую обнаженность, пока Суэц не передадут силам ООН. Договоренности об этом достигли через месяц. Британское правительство делало все возможное, чтобы представить отступление, как победу, даже заявляло, что интервенция спасла положение на Ближнем Востоке, введя в дело ООН. Тщеславие было разбито будущим лейбористским министром финансов Денисом Хили, который сказал: «Это подобно Аль-Капоне, берущему кредит для улучшения эффективности работы чикагской полиции»[2812]. На самом деле Насер впустил миротворцев ООН из милости. Его престиж поднялся, а престиж Идена упал. Премьер-министр, как выразился один депутат Парламента от лейбористов, совершил самое зрелищное отступление из Суэца со времен Моисея. «Суэцкая группа» испытывала одно лишь презрение к его слабости. Вердикт Черчилля широко цитировался: «Я сомневаюсь, что осмелился бы начать. Я никогда не осмелился бы остановиться»[2813]. Как сказал министр обороны, начать вторжение, а потом, практически сразу же, прекратить его «подобно использованию всех предварительных ласк без получения оргазма»[2814]. Иден и дальше демонстрировал свое бессилие, улетев на Ямайку, чтобы прийти в себя, несмотря на предупреждение друга, что там «все врачи черные»[2815]. По возвращении все консерваторы приготовили для него кинжалы, а самым острым запасся Макмиллан. Но прошло достаточно времени, как пророчески высказался радикальный бунтовщик Энеурин Беван, «чтобы позволить прелести политического убийства. Даже малый Цезарь имеет право на то, чтобы уйти с надлежащим декором»[2816]. Плохое состояние здоровья явилось оправданным поводом для подачи Иденом в отставку. Консерваторы предпочли Макмиллана Р.А. Батлеру на место преемника. Эйзенхауэр тоже предпочел Макмиллана, превознося его прямоту, но не увидел двуликости Януса. В тот самый день, 10 января 1957 г., когда королева Елизавета попросила Макмиллана сформировать правительство, президент задумался. Он сказал, что с Батлером было бы проще работать, потому что «Макмиллан и Иден похожи в том, что оба не могут видеть умирание Британии как колониальной державы»[2817]. Хотя французы были в гневе от дезертирства союзника и думали иначе, сам Эйзенхауэр считал: постимперская судьба ждет Великобританию в Европе. Возможное «благословение» может прийти от Суэца, сказал он, «в форме принуждения принять Общий Рынок»[2818]. Президент США считал, что следствием станет то, что Америке придется заполнить вакуум, оставленный Британией (и Францией) между Средиземным морем и Персидским заливом, пока его не заполнила Россия[2819]. Поэтому в начале 1957 г. была провозглашена так называемая «доктрина Эйзенхауэра». Она утверждала: во имя глобальной борьбы против коммунизма Америка будет оказывать экономическую помощь, а если ее попросят, то и военную помощь странам Ближнего Востока. Лишь немногим понравились эти неоколониальные инициативы. Насер осудил такую неофициальную версию Багдадского пакта. Арабский мир в целом опасался (и имел основания опасаться) навязывания нового господина — Дяди Сэма вместо Джона Булля. * * * Отступление Британии из Суэца был «позорным и вредоносным событием», сравнимым с изгнанием Византии из Александрии в 640 г. н.э., когда сарацины установили штандарт Мухаммеда на стенах столицы Египта[2820]. Многие критики Идена в то время думали, что фиаско означает конец империи. Энтони Наттинг говорил о Суэце, как о «конвульсии умирающего британского империализма»[2821]. Заместитель секретаря кабинета министров по имени Бёрк Тренд решил: кризис 1956 г. был «психологическим водоразделом, переломным моментом, когда стало ясно, что Великобритания больше не способна быть великой имперской державой»[2822]. Даже «тори» правого крыла были опечалены. Джулиан Эмери считал: «Разрушение национальной воли стало самой большой потерей Суэца». В дальнейшем он писал, что это означало конец Содружества как «военного или экономического блока», крушение надежд на то, что такая добровольная ассоциация может послужить неофициальной заменой империи. Суэц дал свежий импульс «нашим врагам» в Адене, на Кипре, Мальте и «зависимых африканских территориях»[2823]. Насер дал такой же вердикт, заявляя: это поможет африканским странам «настаивать на своей независимости». Он с надеждой добавил, что случившееся исключает использование в дальнейшем колониальных «методов девятнадцатого века»[2824]. Король Иордании Хусейн, который теперь смотрел на Вашингтон, воскликнул: «Какая трагедия! Настал день, когда Британия в конце концов упала с пьедестала, причем в этих местах»[2825]. Американцы тоже почувствовали, что тектонические плиты истории сместились в Суэце. Читая модного Арнольда Тойнби, а не старомодного Эдварда Гиббона, он считали: британская цивилизация ощутимо уступает их собственной, а Насер, судя по всему, является мужественным и энергичным новым азиатским Цезарем, который ответил на вызов супердержав. Такие выводы стали для кое для кого катастрофическими. Дункан Сэндис, который стал министром обороны в правительстве Макмиллана, зашел так далеко, что сказал: «Фундаментально Суэцкий кризис ничего не изменил». Какое-то время, несомненно, он «печально вредил престижу Британии», но она не сделалась внезапно «державой второго класса». Сэндис ожидал быстрого «изменения мирового мнения в нашу пользу»[2826]. В начале 1957 г. «Экономист» высказал более умеренное предупреждение против тех, кто в то время представлял апокалипсис: «Осталось лишь немного сомневающихся в том, что Великобритания пытается играть большую роль, чем может поддерживать своими ресурсами — политическими, военными и финансовыми. На самом деле имеются признаки того, что упадок зашел слишком далеко. Кажется, есть люди, которые думают, что нашей империи, над которой никогда не садится солнце, осталось всего несколько шагов до судьбы Ниневии или Византии»[2827]. Тем, что британцы сразу же не разделили судьбу древних империй, они более всего обязаны Америке. Подозревая, что США намерены «сменить Британскую империю», Иден совершил большую ошибку с Суэцем — «не посоветовался с американцами»[2828], как намекал Черчилль. Его преемники, понимая статус своей страны, как спутника, не повторяли той ошибки — скорее, поступали наоборот. Со своей стороны Эйзенхауэр нацеливался использовать британского льва, хотя тот и был ранен, в борьбе против русского медведя. Это означало восстановление поврежденного альянса, поддержку и укрепление позиции Великобритании на Ближнем Востоке. Поэтому (в отличие от мифа) британские легионы не отправились домой в 1956 г. Конечно, свобода действий Лондона была урезана Вашингтоном. Суровые экономические ограничения привели к сокращению размера Королевского ВМФ (который потерял четыре последних линкора) и окончанию призыва на военную службу. Но в 1957 г. правительство Макмиллана обеспечило мощное воздушно-десантное подразделение. Хотя Суэц подвел Содружество «на грань распада»[2829], по словам канадского министра иностранных дел Лестера Пеарсона, оно оставалось глобальной единицей. И Великобритания, имевшая других союзников, как и ядерное оружие, все еще стремилась быть великой державой. После Суэца с помощью американцев она сохранила Багдадский пакт, но под другим названием — Организация центрального договора. Метрополия удержала таких друзей, как король Иордании и султан Маската. Она сохранила влияние в Ираке и Ливии до националистических переворотов в 1958 и 1969 гг. соответственно. Когда Кувейт стал независимым в 1961 г., его правитель подписал договор о дружбе с Британией для защиты против воссоединяющегося Ирака. В 1967 г. в Персидском заливе находилось свыше десяти тысяч британских военнослужащих. До того, как финансовое и антиимпериалистическое давление соединились в период между 1968 и 1971 гг., Британия властвовала в феодальных эмиратах на границе Аравийского полуострова, которые сами когда-то были стражами ворот к индийскому драгоценному камню, а затем стали стражами «черного золота» Персидского залива. Более того, сменяющие друг друга правительства в Лондоне вступили в кровавую схватку, чтобы сохранить базу в Адене. Это было одно из самых яростных и запутанных сражений за независимость. Оно показало, что Великобритания все еще имеет намерение и возможности остаться на Ближнем Востоке. С другой стороны, Суэц послужил явным уведомлением о том, что пора уходить. Разгром стимулировал арабский национализм. Он вдохновил народное презрение и ненависть к Британии, которые лучше всего были выражены «Голосом арабов» на радио Каира. Даже представители англофилов, интеллигенции Ближнего Востока, отдалились из-за полной неуместности авантюры Идена. Как сказал один египетский юрист английскому другу в Адене, «вы дали нам Шекспира, Оскара Уайльда, Диккенса… И все это испорчено, это оплевано Суэцем, союзом с израильтянами. Как, как вы могли это сделать?!»[2830] Таким же относящимся к делу вопросом был и другой: почему, почему британцы оставались в Адене до 1967 г., когда база утратила свой смысл? Крошечная колония всегда являлась аванпостом Индии, ценилась за прекрасную природную гавань, окруженную двумя красноватыми вулканическими полуостровами, выходящими «в море, как клешни омара, закопанного в песке»[2831]. Аден был захвачен в качестве угольного порта и бастиона в 1839 г. Почти на протяжении века им управляли из Бомбея. По общему признанию Калькутта, Дели и Лондон тоже вмешивались. Какое-то время между войнами Королевские ВВС отвечали за оборону Адена. А когда Министерство по делам колоний взяло его под контроль в 1937 г. (в год последней кампании имперских завоеваний Великобритании в районе Хадрамаут на юге Йемена), то приписало колонию короны своему Центральноафриканскому отделу. Однако город, который разросся с разрушающегося скопления лачуг до процветающего свободного порта, все еще казался пригородом индийского субконтинента. Многие здания, в особенности, белый анклав недалеко от пароходных причалов, напоминали индо-сарацинские здания в Бомбее. Пыльные военные городки, построенные на золе и шлаках, вдохновили Киплинга на знаменитое сравнение: Аден был «словно печь, которую никто не разжигал много лет»[2832]. В роскошных открытых для всех садах стояла бронзовая статуя королевы Виктории весом две тонны. Королева восседала на белом мраморном троне, глядя на свое первое колониальное приобретение. Процветали торговые дома парсов. В старом городе-космополите дхоти встречались почти столь же часто, как футы (йеменские юбки). Здесь канавы были полны чарпоев (деревянных кроватей на веревках, чтобы спать на улице), потому что «ни одно дуновение ветерка не нарушает неподвижности жаркого воздуха, а голый круг унылых серых скал заставляет взгляд остановиться и ловит в капкан солнце, превращая город в печь»[2833]. На базарах, построенных из кирпича, паслись коровы и козы, пахло карри и прочими специями. Полицейские в форме цвета хаки носили малиновые тюрбаны, как в Пенджабе. Более того, кроме восстановления древних укреплений и цистерн с водой, которые поддерживали город трехсот пятидесяти мечетей во времена Марко Поло, Аденом, как округом Бомбея, пренебрегали. Он оставался покрытым лавой чистилищем и местом страдания для совершивших прелюбодеяние офицеров или опозорившихся индийских полков. Но в1947 г. Аден утратил свою жизненно важную стратегическую роль — связь с Индией. Ко времени Суэцкого кризиса он стал колониальной тихой заводью, которая в большей мере поддерживалась прошлыми пустыми комплиментами, а не нынешней целью. Старшие британские важные лица все еще продолжали устраивать парады в пышных париках или шлемах, украшенных красными и белыми петушиными перьями. Парады проходили под нещадно палящим солнцем. Казалось, оно било, словно ятаган. Даже простые гражданские служащие были вынуждены появляться в белой тунике для строевой подготовки — с золотыми пуговицами, высоким воротом и нагрудными знаками в виде дубовых листьев, вышитых золотом, с медалями, в лайковых перчатках, ботинках из бычьей кожи и с украшенным кисточками палашом. Один из них жаловался, что это одеяние напоминало «полные возбуждения дни Омдурмана и аннексии Синда»[2834]. Новый губернатор сэр Уильям Льюс считал античную старомодность «такой же удручающей, как застоявшийся табачный дым»[2835]. Он пытался оживить Дом правительства, где доминировала еще одна статуя королевы Виктории. Там играми в поло на велосипедах, а матчи проводились на террасе с колоннами. Но имперский Аден отживал свой век. После ликвидации индийского владения, как один посол писал Селвину Ллойду в декабре 1956 г.а, британские базы вокруг Аравийского полуострова стали «базами на пути в никуда»[2836]. Более того, внутри Адена выкристаллизовывалась враждебность к британскому присутствию. Это частично происходило оттого, что было предпринято мало усилий по улучшению социальных условий. Закон о развитии колоний и улучшению быта (1940 г.) давал ничтожную помощь, поскольку, как признавал один министр, это был «всего лишь жест»[2837]. Местные жители мало получали от полумиллиона фунтов стерлингов, которые ежегодно собирались в виде налога на импортируемый кат — наркотический лист, который погружал тех, кто его жевал, в состояние апатии и оцепенения[2838]. (Люди словно бы впадали в транс, а лица пристрастившихся к кату зеленели). Состояние общественного благополучия можно измерить условиями в тюрьме в Кратере, в которой даже в 1967 г. одновременно содержались преступники и сумасшедшие. [Кратер — достопримечательность Адена, это действительно кратер потухшего вулкана в центре старого города. — Прим. перев.] Посетивший ее английский юрист пришел в ужас оттого, как находящиеся в здравом уме мужчины-христиане относились к сумасшедшим женщинам-мусульманкам: «Их кормили, как животных, их еду проталкивали между решеток. Словно животных, их время от времени поливали из шланга вместе с камерами. Вся сцена под ярким голубым небом казалась кошмаром»[2839]. Трудовые отношения были столь же отсталыми. Но, с одобрения британцев, в 1956 г. был сформирован Конгресс профсоюзов Адена. Он начал с организации забастовок. Поскольку политический прогресс был ограничен, вскоре Конгресс стал центром противостояния имперскому правлению. Суэцкий кризис показал, что Великобритания уязвима. Блокирование канала усилило враждебность, поскольку повлияло на процветание одного из самых загруженных нефтяных портов мира. Радио Каира выливало потоки пропаганды в Кратер. Британцы не могли выдать ничего, способного соревноваться с «обращениями к арабскому братству и обвинениями колониализма»[2840]. Изображения Насера улыбались с каждой стены, а дети смеялись над европейцами, выкрикивая его имя. Националистическая враждебность была суммирована в письме, отправленном одному из самых сочувствующих (хотя и старомодных) британских чиновников. Им оказался будущий верховный комиссар Адена сэр Кеннеди Треваскис, который давно стремился избавиться от расовых предрассудков — «раковой опухоли нашего имперского правления». В письме к Треваскису обращались, как к «неверному хозяину рабов»[2841]. Ситуация в Адене ухудшилась после Второй Мировой войны, потому что его внутренние районы стали базой для осады, а не опорным пунктом или оплотом. С незапамятных времен, как писал Гиббон, «Arabia Felix» («Аравия Счастливая») почти не подвергалась завоеваниям с суши. В древности это был центр торговли благовониями и представлял собой естественную крепость из неровных ступеней от красновато-коричневого берега до янтарного массива. Яростные сыновья Исмаила, которых защищали дикая местность и пустыня, не только не подпустили Помпея и Траяна, но и отказали турецкому султану, получившему лишь «тень юрисдикции»[2842]. Да, силы Оттоманской империи добрались до пригородов Адена, известного, как «Глаз Йемена». Это случилось во время Первой Мировой войны. По легенде, огонь из их минометов помешал игре в гольф на Хормаксаре, что привело к тому, что комитет клуба «Юньон», самой сильной организации в Адене, приказал военным «начать контрнаступление, которое уже давно пора было организовать»[2843]. Разбросанные по засушливой пустыне эмираты обратили внимание на слабость Британии. Но арабы не могли ее использовать, поскольку жили в «системе анархии»[2844]. Владения феодалов состояли чуть более чем из оазиса, проезда, святилища или форта на возвышенности, расположенных среди высохшей акации и тамариска. Более широкая власть сюзеренов ограничивалась интригами, предательством и кровной враждой. Так и местная власть всегда ограничивалась «внутренней лицензией на грабеж, убийство и месть»[2845]. Британия воспользовалась этим состоянием, чтобы обеспечить свою базу в Адене. Она подписала дюжины договоров с соседями-разрушителями, ведущими подрывную деятельность, предлагая субсидии и защиту в ответ на сотрудничество. В противном случае британцы выбирали «господскую бездеятельность в арабской политике»[2846]. Между двумя мировыми войнами распространение современного оружия и претензии жестокого имама Йемена на расширение его средневековой теократии к Аденскому заливу усилили мятежность племен. Бомбардировщики Королевских ВВС на какое-то время ее успокоили, британцы достигли соглашения с имамом. Оно оказалось нечетким, допускающим двоякое толкование, позволило вносить разлад и вызывать волнения в южных протекторатах. К 1950-м гг. вооруженные набеги из Йемена участились. В то же самое время, с другого края политического спектра, победоносный Насер подстрекал к революции на территории, которую радио Каира провокационно называло «оккупированный Южный Йемен». В 1956 г. британский главнокомандующий не смог понять, что назревает гражданская война. Он отмахнулся от стычек — «военных игр в блошки»[2847]. Так британцы удерживали Аден, поскольку могли это сделать, раз это обусловлено прошлым. На самом деле ни «смерть» правления в Индии, ни провал Суэца не привели к фундаментальной переоценке имперской политики Великобритании. По официальному мнению, Соединенное Королевство оставалось «слишком важной частью свободного мира»[2848], чтобы позволить себе опуститься до пассивной роли вроде той, которую играли Швеция или Швейцария. Никто в Вестминстере или Уайт-холле не учитывал пророчества лорда Керзона, сделанное полстолетия назад, о том, что после ухода Индия и других крупных колоний, за ними последуют более мелкие зависимые территории: «Ваши порты и угольные порты, ваши крепости и верфи, колонии и протектораты вашей короны тоже уйдут. В них или пропадет необходимость из-за исчезновения застав, шлагбаумов и барбаканов империи, или же их захватит противник, более сильный, чем вы». Бывший военный министр лейбористов Джон Страчи призывал к пересмотру британской мировой стратегии: «Надо прекратить вести себя, словно мы все еще остаемся ведущей мировой империей»[2849]. Но всеобъемлющие планы уступили частностям. Создавалось впечатление, будто, приобретя империю в припадке помутнения разума и в дальнейшем мало ею интересуясь, Британия отказывалась видеть ее потерю. Однако высказывались страхи: отказ от имперских обязательств может дать катастрофический эффект домино. Передача территории снизит военный радиус действия, поставит под угрозу контроль за сырьем, испортит антикоммунистический альянс с Америкой, повредит престижу, ослабит фунт стерлингов, навредит торговле (особенно, «невидимому экспорту»), подорвет уровень жизни в стране. Поэтому британские политики и гражданские служащие имели основания, убедительные в краткосрочном плане, но отражающие нежелание признавать изменившееся международное положение страны в долгосрочном плане, отказывать Адену в независимости. В то время, когда Кипр угрожал стать «второй Палестиной»[2850], Аден называли жизненно важным звеном в цепи опорных пунктов, которые тянулись от Гибралтара до Гонконга. С одобрения Вашингтона он охранял и обслуживал Персидский залив. Он давал Британии прочную позицию на Ближнем Востоке. Внутренние районы Адена могли даже содержать нефть. Как цинично заметил Гарольд Макмиллан, эта возможность означала, что метрополии следует продолжать разделять и властвовать. Премьер думал, что «будет лучше оставить местных шейхов и правителей в состоянии простого соперничества и разобщенности, при котором они радуются нашей защите. Их можно, где необходимо, стравливать друг с другом, а не сплачивать в нечто единое. Последнее с наибольшей вероятностью приведет к требованию независимости и самоопределения (а на самом деле как раз планируется для такой цели)»[2851]. Однако в 1958 г. было объявлено чрезвычайное положение после большего количества беспорядков, вдохновленных йеменцами. Лондон с неохотой пришел к выводу: Аден лучше всего сохранять путем дальнейших скромных шагов к демократии и объединению арабских государств-протекторатов для формирования «санитарного кордона». (Но, как писал один чиновник, он «оказался скорее поясом целомудрия — неудобным, но не защищающим от беременности»)[2852]. Слияние отпраздновали в 1959 г. Главным на празднике был очень высокий министр по делам колоний Ален Леннокс-Бойд. Он пережил приветственный салют из ружей, пули из которых пролетели опасно близко от его головы. Этот человек «источал шарм, как щедрые дары»[2853]. В 1963 г., после большого количества споров и обещаний самоуправления, которые разбавлялись намерением Великобритании постоянно держать войска в Адене, сама колония присоединилась к союзу. Теперь ее губернатора станут называть верховным комиссаром Адена и протектората Южной Аравии. Он печально заметил: «Это напоминало замену классического римского титула, краткого, лапидарного и четкого, поздним византийским — длинным, почетным и совершенно двусмысленным»[2854]. Как ясно из его жалобы, Федерация Южной Аравии была обречена. Как и Федерации Малайи, Вест-Индии и Центральной Африки, то была форма без содержания, бесполезное наследие старой империи. Федерация Южной Аравии не могла объединить свои разрозненные элементы. Но ее крах был обеспечен полковником Абдуллой Саллялем, который в 1962 г. возглавил военный переворот в Йемене. Путч, в свою очередь, привел к ожесточенной гражданской войне, которая пересекла южную границу. Каир и Москва поддержали Салляля, а Лондон и Эр-Рияд — его монархических противников. Британская империя снова взяла сторону феодальных реакционеров против националистов-революционеров. Аден разрывался из-за племенной вражды и личной вендетты, но его националисты-революционеры тоже дали ответ. В частности, новая воинственно настроенная группа под названием Национально-освободительный фронт, не оправдала упорной веры британцев в то, что «жители колонии Аден, как и большинство арабов в других странах, — это политики, занимающиеся пустой болтовней и сплетнями. Взгляды которых меняются в соответствии с настроением часа»[2855]. Национально-освободительный фронт нес ответственность за растущее количество забастовок, мятежей и убийств в городе, в котором теперь жило 250 000 человек. Многие из горожан были рабочими-мигрантами из Йемена. Верховный комиссар Треваскис был ранен гранатой, при этом взрыве погиб его помощник. В октябре 1963 г. Национально-освободительный фронт организовал полномасштабное восстание в дикой местности Радфан — горном районе рядом с границей Йемена. Бедные жители этого района имели давние традиции разбоя и бандитизма, а также являлись опытными партизанами. Они не клялись в верности никакому господину, называя себя «Волками Радфана»[2856]. Против них британцы использовали одни из самых современных видов вооружений, включая танки «Центурион», вертолеты «Уэссекс» и самолеты «Хантер» для штурмовых атак. Дункан Сэндис, который теперь стал министром по делам колоний, выбрал для себя обмундирование в виде рубашки изумрудного цвета, свободных брюк и соломенной шляпы. Одетый таким образом, он наблюдал за их атаками во время визита в тот район. Королевские ВВС не только обстреливали и бомбили деревни, но и обрызгивали посевы ядом, надеясь заставить восставших покориться. Секретарь Сэндиса в дальнейшем вспоминал: «Это была очень мерзкая политика, настоящий шаг назад в колониальные времена. И она не сработала»[2857]. Ничто не сработало, а меньше всего — награда в два ружья, которые армия вручала за каждую мину, сданную представителями племен. (Они могли получить мину в Йемене за одно ружье). Оказалось невозможным уничтожить сопротивление в Радфане, где, по крайней мере, восемь тысяч человек лишились домов. Тем временем репрессивные чрезвычайные меры в Адене оказалась неэффективными против снайперов, бомб, базук и мин-ловушек. Во время этой кампании саботажа и убийств любимыми целями Национально-освободительного фронта стали нефтепровод, ведущий к нефтеперегонному заводу «Бритиш Петролеум», и местные «собаки на побегушках у империализма» (особенно — дикторы и агенты разведки). В конце концов, они перебили всех из арабского специального подразделения. В 1965 г. британцы отменили конституцию и установили прямое управление. Для противостояния террору и получения информации армия отправляла подозреваемых в Центр ведения допросов в форте Морбут. Здесь использовались стандартные формы жестокости, как в дальнейшем показало официальное расследование. Но тайно разрабатывались и более научные методы пыток. Эта техника использовалась в Кении, на Кипре, в Брунее, Британском Камеруне, Персидском заливе, Северной Ирландии и в других местах. Она включала дезориентацию, электрические разряды, выставление у стен с запрещением сидеть и лежать, надевание колпаков на голову, шум, содержание на хлебе и воде, лишение сна. Крики жертв Адена можно было услышать в соседнем Клубе капралов, что вызывало там шутки и комментарии типа: «Вот трахают еще одну п…»[2858] В ответ на давление со стороны президента Линдона Джонсона, который запутывался в войне с Вьетнамом, лейбористские правительство Гарольда Уилсона выразило свое намерение держаться за Аден. Вашингтон хотел, чтобы его трансатлантический союзник оставался к востоку от Суэца, чтобы ослабить опасения и успокоить людей, считавших, что США намерены «доминировать в мире, пытаясь стать еще одним Римом»[2859]. Сам Уилсон испытывал романтические чувства к империи. Школьником он считал настоящим героем Баден-Пауэлла. Став бряцающим оружием политиком, он по большей части не реагировал на тайные попытки Дункана Сэндиса отождествлять его «с самым ненавистным человеком в Великобритании» — полковником Насером[2860]. Уилсон ценил помощь американцев в поддержке фунта стерлингов. Он сам и более старшие коллеги во все большей степени считали: фунт стерлингов можно только спасти жестким урезанием обязательств. Они лицемерили и притворялись, а больше всех — министр обороны Дэнис Хили. Он и на самом деле хотел уйти из Адена «с самого начала»[2861]. 2 февраля 1966 г. Хили сказал: Великобритания не намерена предавать свои имперские обязательства на Ближнем Востоке и в полной мере намеревается «оставаться в военном смысле мировой державой»[2862]. Через три недели в «Белой книге» Министерства обороны Хили было объявлено о резком сокращении британских вооруженных сил к востоку от Суэца. Будет оставлена вся Южная Аравия, включая базу в Адене. Это решение подтвердилось еще одним финансовым кризисом, который заставил всех присмиреть. В будущем, например, никакие базы не будут удерживаться при местном сопротивлении. (Это положение было исполнено в случае с островом Диего-Гарсия в Индийском океане благодаря депортации всего населения, что еще более опозорило Британию). Более того, Уилсон надеялся переориентировать британскую международную политику путем присоединения к Общему Рынку Европы. Наконец-то стало ясно: база в Адене в меньшей степени представляет собой щит, чем цель. Это стало определенностью после появления «Белой книги». Теперь друзья из Федерации не могли ничего получить от иностранной державы, зато противников подбадривала уверенность в победе. Британский гарнизон в Адене не мог получить поддержку местных жителей и чувствовал себя преданным. По словам последнего верховного комиссара сэра Хамфри Тревельяна, «когда колониальная держава поворачивается спиной, она подставляет задницу, чтобы под нее поддали»[2863]. Национально-освободительный фронт начал новые атаки на британскую армию, которая понесла 369 потерь в 1967 г. (сорок четыре человека было убито)[2864]. Повстанцы нанесли удар и по главному сопернику, Фронту Освобождения Южного Йемена, основанному в январе 1966 г. Три представителя ООН, которые приехали с визитом и о которых «Санди телеграф» говорила, как «о трех шумных и недовольных наглецах»[2865], ничего не сделали для сохранения мира. Зато они сильно дискредитировали роль Британии в колониальном конфликте, который становился все более яростным с каждой минутой. Расовая ненависть накаляла атмосферу Адена, словно перед грозой. Она была почти «ощутима, просачивалась в кожу, пытаясь завладеть вашим разумом»[2866]. Победа Израиля над Египтом в Шестидневной войне в июне 1967 г. еще более усилила антагонизм. Арабы Адена распевали лозунг: «Пуля против Англии — пуля для Израиля!» Силы безопасности подвергались атакам ракет, минометов, гранат и бомб, а также стрелкового оружия. Один рядовой едва избежал смерти, когда пуля вошла в ствол его винтовки, «сняв его, как банановую кожуру, и перебросив его самого через всю комнату»[2867]. Перед пикетом, окруженным колючей проволокой, Ланкастерские Фузилеры установили плакат с надписью: «Пожалуйста, не стреляйте ракетами по этому строению, которое небезопасно»[2868]. Это предписание проигнорировали. Бойцы Национально-освободительного фронта захватили Кратер, грабили, жгли и убивали, как хотели. Аргильский и Сазерлендский Хайлендерсктие полки под командованием полковника Колина Митчелла, желавшего возвращения к империи и прозванного «Сумасшедший Митч», заново взяли Кратер. Полковник с подчиненными вошел под звуки оркестра волынщиков, который играл «Голые скалы Адена», и устроил «великолепное шоу, черт побери!»[2869] Но шотландцы наступали только для того, чтобы прикрыть отступление Британии. Национально-освободительный фронт закреплялся везде. Он был настроен завоевывать власть с оружием в руках. Поэтому пока в Женеве шли переговоры, перестрелки все еще продолжались на улицах Адена. Лидеры Федерации сбежали в Саудовскую Аравию и другие места, отправив свои лимузины морем. Британцы уходили с достоинством — насколько это было возможно Темным вечером 14 ноября 1967 г., когда небо было затянуто тучами, двести экспатриантов присутствовали на последнем коктейле в Доме правительства. Председательствовал Тревельян, крепкий маленький мужчина с огромными ушами, которые шевелились, когда он говорил. Все сжимали свои стаканы и разговаривали «с особым напряжением, лихорадочностью и безумием, которые можно увидеть только на таких мероприятиях»[2870]. Лихорадочное, безумное состояние смягчалось ностальгией, которая лучше всего выражена в официальной подделке под «Элегию» Грея:Глава 18 «Возрождающаяся Африка» Золотой Берег и Нигерия
Британцы предвидели беспорядки в Азии после Второй Мировой войны, но с оптимизмом смотрели на стабильность своих владений в Африке. На самом деле они видели в самих себе в Африке отличительные и характерные черты нового раджа, рассчитывали на ось Вольта — Нил — Лимпопо. Это будет еще одна казарма в чужеземном море, огромная тропическая плантация, бездонная яма природных богатств. В конце концов, Африка обеспечила миллион человек для сражений для стороне союзников. Многие из них записались в армию из таких отдаленных областей, что «поражение смотрели на легковые автомобили и грузовики»[2877]. Компенсируя потери, вызванные японскими завоеваниями, семнадцать африканских зависимых территорий Британии поставляли материальные средства для ведения войны. Они в огромных количествах отправляли в метрополию хлопок, сизаль, чай, какао, пальмовое масло, бокситы, олово, медь, резину и многое другое. Более того, колониальные власти смогли получить невероятное количество рабочих рук. Часто использовался принудительный труд. Наибольшую печальную известность получили карьеры на плато Джое в северной Нигерии, где добыча олова велась открытым способом. Там к 200 000 крестьян относились, как к крепостным. Такая эксплуатация основывалась на продолжающемся предположении, что африканцы — это одна из самых примитивных рас империи, возможно, даже «не достигший человеческого уровня вид»[2878]. Как таковые, они станут подчиняться своим хозяевам с собачьей преданностью. Раздумывая относительно своего следующего поста губернатора колонии, сэр Рональд Сторрс писал в 1930 г.: «Более 26 лет службы среди древней, часто враждебной, всегда коррумпированной, но всегда интересной цивилизации Ближнего и Среднего Востока совершенно не подготовили меня к собачьей верности преданных чернокожих»[2879]. Между двумя мировыми войнами даже вполне просвещенный районный комиссар вроде Чарльза Арден-Кларка ожидал униженного и смиренного подчинения от нигерийских «дикарей», для которых он был «чем-то типа судьи, императора и Папы в одном лице». Он писал: «Любой местный житель, если вы его встречаете, сбрасывает сандалии, если они на нем обуты, сходит с пути, садится на корточки и касается земли правой рукой или обеими руками. При этом он бормочет: «О, лев!» Если он испытывает к вам очень большое уважение, он говорит: «О, король-лев всего мира!» Иногда мы проезжали через деревенскую рыночную площадь. Все тут же опускались на землю и общий громкий вздох поднимался к небу»[2880]. Такое коленопреклонение было понятно ввиду склонности Арден-Кларка к наведению порядка путем кнута, факела и петли. Как он сам признавал, они усиливали мнение англичан о собственной важности в плане созидания. Ведь в Лондоне обычно думали, что африканцы являются настолько отсталыми, что должно пройти много поколений[2881] или веков[2882], даже бесконечное количество времени[2883], после чего аборигены смогут сами собой управлять. Герберт Моррисон говорил: предоставление им самоуправления будет подобно выдаче десятилетнему ребенку «ключа от входной двери, банковского счета и ружья»[2884]. С другой стороны, было ясно даже на расстоянии, что Вторая Мировая война расшевелила Африку даже больше, чем первая. Да, к югу от Сахары почти не велось боев. Но одна кампания фактически сигнализировала об изменении колониального прилива сразу же после того, как он стал наиболее полноводным. Когда итальянцы капитулировали в Эфиопии в 1941 г., император Хайле Селассие был восстановлен на троне, хотя и с британским поводком. В других местах влияние войны получилось менее прямым, но более глубоким. Атлантическая Хартия вдохновила образованную элиту от гор Атлас до Дракенсберга. Разговоры о независимости Индии стимулировали и возбуждали африканских националистов. Война расширила горизонты, развивала мастерство, усилила уверенность многих, кто в ней участвовал. Тот факт, что «цивилизованные» европейцы убивали друг друга (а их убивали азиаты), помог разбить «разрушающееся здание белого превосходства»[2885]. О превосходстве не думали и многие европейские и американские солдаты из рабочего класса, которые работали руками и общались с африканцами в танцевальных залах, барах и борделях. Прибывающие войска инструктировали следующим образом: «Во всех контактах с местными жителями пусть вашей первой мыслью будет идея о сохранении собственного достоинства. Местные привыкли иметь дело с очень малым количеством белых людей, а те, с кем они встречаются, занимают важные посты, дающие власть. На британцев смотрят, как на образец во всем. Поэтому нужно держать очень высокий уровень. Не опускайте планку до ненужной фамильярностью»[2886]. Власти тоже способствовали верности африканцев, хотя их усилия иногда срабатывали бумерангом. На одном плакате изображались чернокожие солдаты в модной форме цвета хаки, но у них были оскорбительно «ярко-красные губы, как у негритянского музыканта на Брайтон-бич»[2887]. Еще на одном плакате противопоставлялись молодой человек с ружьем из полка Муссолини и веселые британские бойскауты в потрепанной одежке. Африканцы восхищались первым, как могли предположить читатели «Черной беды» Ивлина Во, в которой в сатирической форме представлена подобная пропагандистская кампания. Взгляд африканцев на мир изменила экономическая революция, начавшаяся из-за мирового конфликта. Бизнес процветал. Появлялись новые фабрики для заполнения пробелов импорта (например, производящие пиво и сигареты) и обработки сырья — хлопка, рыбы и пальмового масла. Города заполнялись рабочими, которые трудились по найму за зарплату и были склонны к радикальным идеям. Однако государственный контроль вызывал серьезное недовольство. Многих африканцев систематически эксплуатировали из-за их политического бессилия. Инфляция поднимала стоимость импортируемых товаров, а цена на экспорт была фиксированной, чтобы позволить колониальным администрациям продавать товары с прибылью на мировом рынке, помогая Британии оплатить войну и поддержать фунт стерлингов. В Аккре, Лагосе, Найроби и Солсбери интеллектуалы мечтали об африканском Возрождении[2888]. Хотя Министерство по делам колоний надеялось, что Африка может стать третьей империей Великобритании (большей, чем Америка или Индия), его волновало пробуждение колосса. Уже в 1942 г. Министерство признавало: послевоенная изможденная маленькая Британия не может найти новый подход к африканским владениям. «Концепции империи XIX столетия умерли. Высвобожденные войной силы собираются с большой скоростью… Население в Африке все еще ищет более широкого контроля над собственными делами. Чтобы преодолеть эту опасность, потребуется умелое государственное руководство. Иначе мы потеряем Африку, как потеряли Америку в XVIII веке»[2889]. Прогрессивные официальные лица начали в меньшей степени думать в терминах опекунства с устаревшими понятиями, а в большей мере — о партнерстве с африканцами. Они нацелились заменить систему непрямого управления Лагарда через вождей племен формой местной демократии. Через какое-то время ожила идея о том, что империя — это самоликвидирующаяся сущность. Утверждалось, что деколонизация является «кульминацией эволюционного процесса, который можно проследить к концу XVIII столетия»[2890]. Это было не только оправдывающее само себя заявление, но обманное. Ведь предполагалось, будто все предприятие — результат грандиозного плана. Чиновники искали прямого доступа к влиянию через упорядоченный переход власти. В регионах вроде Кении и Родезии присутствие общин белых поселенцев делало это невозможным. Но для большинства стран (все они находились в Западной Африке) ключевой вопрос состоял не в том, может ли быть дано самоуправление, а когда оно будет предоставлено. Скорость перемен оказалась крайне важна, поскольку любой неправильный расчет мог привести к коммунистическому мятежу или националистическому восстанию. Министерство по делам колоний было уверено, что может удержать инициативу, несмотря на фундаментальные противоречия. Критики указывали: поскольку британцы интерпретировали «бремя белого человека» как обучение своих подопечных опыту свободы и демократии, то они будили силы, которые заставят колонизаторов сложить с себя это бремя раньше времени[2891]. Пятый Панафриканский Конгресс, который проводился в ратуше Чорлтон в Манчестере в 1945 г., предупредил: в будущем могут оказаться как пули, так и избирательные бюллетени. Конгресс объявил, что африканцам, возможно, «потребуется использовать силу в попытке добиться свободы»[2892]. Будущие лидеры — Кваме Нкрума, Джомо Кениата и другие — присутствовали на этом конгрессе. Выделялись и идеологи вроде В.Э.Б. Дюбуа и Джорджа Падмора. Последний заявил, что если Рим не смог себя спасти, отказавшись от колоний, Британия может преуспеть, сделав собственные освобожденные колонии основой для нового Содружества[2893]. Впервые присутствовали и профсоюзы, и представители рабочих людей. Как сказал Нкрума, требуя свободы, они «выстрелили в неопределенность стремлений сторонников постепенного проведения реформ из нашего африканского среднего класса и интеллектуалов»[2894]. Рабочий класс заострил проблему, стоящую перед Министерством по делам колоний. Как быстро следовало британским африканским колониям стать независимыми участницами Содружества? Золотой Берег (теперь — Гана) обеспечил первый ответ на этот вопрос. Его рассматривали в качестве «образцовой колонии»[2895], прекрасно расположенной для первопроходческого процесса в Африке. После многих столетий торговли с Европой Золотой Берег достиг высокой стадии развития. Он процветал благодаря золоту, затем — рабам, затем — пальмовому маслу, а уж после — какао. Это было полностью местное предприятие. К началу Второй Мировой войны из отличных бобов с Золотого Берега делали половину мирового шоколада. Богатство позволяло получать образование. В XIX веке увеличилось количество миссий, а к 1881 г. пять тысяч детей обучались в 139 начальных школах. Все они были расположены на юге. Африканский рабочий класс появился, когда незначительный контроль британских купцов превратился в колониальную администрацию. Она покорила воинственных ашанти и определила национальные границы. К 1901 г. страна состояла из трех частей. Четвертая, Западный Тоголенд — подмандатная территория, которая была добавлена после 1918 г. Во-первых, существовала Береговая колония — расположенный в низине пояс засушливых кустарников, прорезаемых высокими шерстяными деревьями и кокосовыми пальмами. Во-вторых, имелись внутренние районы ашанти в глубине страны. Они состояли из густых тропических влажных джунглей. Король этой местности назывался Ашантен. В-третьих, имелись северные территории — выжженная саванна, по которой протекали реки Черная Белая Вольта. Эту местность высушивал харматтан — холодный и пыльный «ветер белых всадников»[2896]. Он укрывал налетчиков в пустыне и придавал земле или тускло-серый цвет, или огненно-красный. Население было неграмотным, лишенным руководства, по большей части это были язычники. Часто у них на лицах имелись изощренные шрамы. Ашанти называли их одонкос (рабы), а британцы, отметив, что аборигены любят есть вареных (но не потрошеных и не освежеванных) собак и крыс, жаловались: «От этого зрелища выворачивает наизнанку»[2897]. Южная часть Золотого берега была гораздо более развитой. Отчасти это связано с лучшими коммуникациями. К 1903 г. железная дорога ушла далеко на север и достигла Кумаси, расположенного в жаркой и влажной части западно-африканских джунглей. Одновременно стали строиться первые дороги, ведущие во внутреннюю часть страны. В нескольких случаях даже провели эксперименты с гудроновым покрытием. Когда из-за этого у носильщиков возникли проблемы со ступнями, пытались мазать дегтем ступни чернокожих. Губернаторы приветствовали и другие признаки прогресса. Главный вождь сахов сформировал оркестр из барабанщиков и дудочников, показывая «общее желание аборигенов отказаться от ужасных звуков тамтамов, гонгов и местных рожков в пользу музыки более цивилизованного характера». Король Мате Коле отказался от традиционных одежд и попросил разрешения носить европейский костюм. Министерство по делам колоний это одобрило, но надменно добавило: «Если король будет носить эту форму, которая кажется чем-то средним между мундирами турецкого генерала и старшего почтового служащего, то ему определенно следует иметь и латунные шпоры на сшитых на заказ кожаных сапогах»[2898]. Уайт-холл мог быть снисходительным, но при смене столетий недавно сформированное Общество по защите прав аборигенов, зерно националистического движения, сорвало попытку британцев приписать незаселенную землю на Золотом Берегу короне. У населения развивалось западно-африканское сознание и, по словам Мэри Кингсли, тенденция «мыслить, как чернокожие». Более того, африканцы продолжали занимать высокие должности на государственной службе, как происходило уже с давних пор: в 1850 г. один губернатор провинции оказался наполовину африканцем. Да, белые чиновники во все большей степени сменяли чернокожих по мере того, как достижения медицины делали Западную Африку безопаснее (но ни в коей мере не полностью безопасной). Старуха с косой действовала так активно в 1898 г., что «Стандарт» из Лагоса попросила прислать сменщиков для перетрудившихся могильщиков. Участник клуба из Аккры пожаловался в 1939 г., что единственными физическими упражнениями, которыми он занимался, было «ношение гробов на похоронных процессиях моих друзей. Люди здесь умирают вроде бы без всякой причины»[2899]. Но к тому времени было достаточно африканских юристов, врачей, священников, журналистов и учителей, чтобы во все большей степени бросать вызов британцам и традиционному порядку с вождями племен. Однако между войнами общество все еще оставалось относительно целостным. В отличие от Нигерии, Золотой Берег представлялся нацией в процессе создания. Различные этнические группы имели культурное сходство. Основные языки, на которых говорили четыре миллиона человек страны, были связаны, а английский становился «лингва франка» — языком межнационального общения. В расширяющихся прибрежных городах фанти, в старом королевстве ашанти, в разбросанных северных поселениях фрафра имелось общее уважение к предкам, обычаи и обязательства перед родственниками. Наблюдалось всеобщее почтение к владыкам, особенно — кЗолотому Трону Ашанти со всеми атрибутами из «золотых колец для ношения на пальцах, серебряным ожерельям, сандалиям-талисманам, зонтикам с гербом, слоновьему хвосту, подушкам для паланкина и т.д.»[2900] Судя по мифу, этот Трон был доставлен с неба в черной туче и воплощал душу народа ашанти. Но вожди никогда не становились богами. На самом деле их могли низложить, или «снять с трона» по требованию народа. Так зарождался демократический процесс. Британцы, которые вначале ослабили местных правителей, стали поддерживали их. Никто не делал этого более рьяно, чем самый популярный губернатор периода между двух мировых войн, сэр Гордон Хаггисберг. Он был высоким и худым, походил одновременно на библейского патриарха, инженера и командира бойскаутов. Губернатор намеревался вести население Золотого Берега по широкой дороге к прогрессу. Под его руководством они должны были продвигаться вперед «мягко и постепенно, перебираясь через Хребты Трудностей и обходя Болота Сомнений и Предрассудков, к далеким Городам Обещания — Городам Окончательного Развития, Богатства и Счастья»[2901]. Хаггисберг получал больше вдохновения от Баден-Пауэлла, чем от Беньона. Он начал профессиональную подготовку, а заодно и добился практических улучшений. Губернатор построил глубоководную гавань в Такоради, и это был большой шаг вперед для страны, которая полагалась на прибойные шлюпки. Он же основал колледж для подготовки учителей в Ачимоте, завершил строительство больницы в Корле-Бу, расширил сеть шоссейных и железных дорог. Хаггисберг был евреем, которого белые враги называли «другом ниггеров»[2902]. Он верил в продвижение африканцев на ответственные посты. Но губернатор последовал за Лагардом, предпочитая умудренных опытом старых вождей, а не толковых молодых людей или так называемых «мальчиков с веранды» — бедных юношей, которые спали на верандах городских богачей. Хаггисберг признавал, что является сторонником «бабушкиной администрации», и говорил: «Ее цель — не дать ребенку бегать, пока он не научился ходить»[2903]. Это клише вызывало гнев и распаляло образованных африканцев. Все большее местных жителей рассматривало колониальное правление в качестве благопристойного фасада, едва ли скрывающего гниль угнетения и притеснения. Типичной в этом смысле была Аккра, где «огромные, вульгарно показные правительственные здания, с балюстрадами, фронтонами и каменными показными украшениями»[2904] затеняли муравейник бетонных коробок с крышами из рифленого железа, хижины с соломенными крышами и глинобитные домики, стоявшие среди колдобин и развалин. Несмотря на всю европейскую архитектурную пышность и размах, там не имелось современной системы канализации. Трущобы чернокожих вокруг форта Усшер перемежались открытыми сточными канавами, которыми пользовались свиньи и собаки. В бунгало белых в Викториабурге имелись баки со стоячей водой, песчаная почва вокруг сильно загрязнялась. Рабочие, выделенные городским советом (танкас) собирали загрязненную испражнениями почву, после чего ее на поездах перевозили к морю. К отчаянию сэра Алана Бёрнса, который стал губернатором в 1941 г., в его собственном штабе, замке Кристиансбург, имелись только «ночные горшки». Губернатор быстро установил ватерклозеты, и это стало одной из многих модификаций укрепленного торгового поста, построенного голландцами в XVII веке из камней, доставленных с родины в качестве балласта на рабовладельческих кораблях. Кристиансбург часто менял владельцев, время от времени страдал от землетрясений и даже короткое время служил сумасшедшим домом. Теперь он состоял из группы белых деревянных зданий, расположенных на массивной вершине горы, окруженной крепостным валом, усыпанным ржавыми пушками, где зимородки вили гнезда. Предполагалось, что там живут привидения. В этом месте было постоянно влажно, поскольку долетали брызги от огромных волн с Атлантики. Кроме строительства птичьего двора тучный, но деятельный Берне сделал мало улучшений. Он ранее работал секретарем и у Лагарда, и у сэра Хью Клиффорда, и ни в коей мере не считался твердым поборником прогресса. Например, этот чиновник терпеть не мог неудачное пристрастие африканцев к европейским танцам, особенно — к «джиттербаг», известному, как «Веселая жизнь»[2905]. Бёрнсу приходилось справляться с большим количеством волнений и беспорядков среди рабочих в период войны, однако он заметил националистический дух за рубежом. Губернатор отреагировал на это, одновременно пытаясь сохранить инициативу. «Секрет хорошей администрации заключается в том, что всегда нужно быть на один шаг впереди народа, — говорил он. — Дайте им то, что они хотят, но до того, как они поймут, что именно хотят»[2906]. Поэтому Берне убедил осторожное Министерство по делам колоний, все еще «уверенное, что мы располагаем неограниченным временем для работы в Африке»[2907], продвигать аборигенов Золотого Берега в местные и центральную администрации. И в 1946 г. он обеспечил новую конституцию, позволившую выбрать восемнадцать членов его Законодательного совета из тридцати человек. (Правда, большинство этих новых депутатов выбирались не напрямую, а назначались вождями). У губернатора оставалось достаточно резервной власти. Однако африканцы теперь оказались в большинстве, они сделали значительный шаг к самоуправлению. Берне надеялся предупредить проблемы, которые может создать образованная элита. Он признавал: «Они менее сговорчивы, менее охотно соглашаются на наши предложения, менее дружелюбны и в меньшей мере хотят считать нас суперменами»[2908]. «Люди на самом деле счастливы, — хвастался Берне. — Они счастливы и удовлетворены новой конституцией»[2909]. Он рассматривал ее в качестве результата своего напряженного труда. Конечно, Министерство по делам колоний продолжит «показательную работу строительства нации»[2910]. Африканцев будут постепенно обучать, чтобы они могли заполнить государственные должности. Белые администраторы во все большей и большей степени станут играть роль советников, а не исполнителей. Но это будет существенная и трудная роль. Цитируя Гиббона, Берне сравнивал британцев с римским чиновником, честность и неподкупность которого гарантировалась исключением его из провинций, где «он имел интересы или какие-то привязанности». Золотой Берег не мог легко отделаться от диктаторства. В 1947 г., вернувшись в Лондон, Берне отверг предположения, что «наша империя идет к концу, а колонии хотят жить сами по себе»[2911]. Но ложность этого заявления показали растущие беспорядки на Золотом Берегу. Причин было много, в основном, инфляция, высокие цены на продукты питания, обязательная вырубка деревьев какао при появлении набухших пораженных участков в целях контроля за распространением болезни, безработица среди семидесяти тысяч демобилизованных. Более того, интеллигенция опасалась, что новая конституция станет препятствием, а не мостом к независимости. Под предводительством либерала-юриста Джозефа Данкуа они сформировали Объединенный конвент Золотого Берега — движение, которое требовало предоставления самоуправления в самые короткие сроки[2912]. Это едва ли звучало в виде призыва на баррикады. Но новый секретарь стимулировал и оживил Объединенный конвент. У этого человека отдыхом являлась работа, его мечтой было (как сказала Элспет Хаксли) основать великую Африканскую империю, в которой он сам станет Цезарем[2913]. Его звали Кваме Нкрума. Он был сыном золотых дел мастера из Кот-д'Ивуара, ходил в колледж в Ачимоте и говорил своим друзьям: «Если мне не удастся освободить свою страну, похороните мне заживо»[2914]. Нкрума учился в университете Линкольна в Пенсильвании, зарабатывая на обучение мойщиком посуды, посыльным в гостинице, производителем мыла и торговцем рыбой. Из-за того, что ему было негде ночевать, он иногда спал в поездах метро, катаясь между Гарлемом и Бруклином. Среди прочих предметов Нкрума изучал теологию. Он читал проповеди в негритянских церквях, улучшил дикцию путем замены редких передних зубов на искусственные. Когда мать снова увидела его, то не узнала. В 1945 г. в возрасте тридцати шести лет Нкрума уехал из США в Соединенное Королевство, чтобы вести крестовый поход против империализма в сердце Европы. Он носил серые костюмы, отличался спокойствием, но был революционером. Романист Ричард Уайт говорил о нем, как о «худощавом, черном, словно уголь; с крупным лицом, с задумчивыми, почти что испуганными глазами, полными, мягкими губами. На его голове выделялись густые курчавые волосы. Руки этого человека двигались медленно, но беспокойно, отражая сдерживаемое напряжение». Когда он вернулся в Золотой Берег в 1947 г., ничто не могло скрыть тот факт, что Нкрума возложил на себя миссию по изгнанию европейцев из Африки[2915]. Его пыл и энтузиазм беспокоили юристов из среднего класса и процветающих бизнесменов из Объединенного конвента Золотого Берега — особенно, когда он обращался к ним как к «товарищам». Они хотели представителя, который станет продвигать их претензии на то, чтобы стать правителями Золотого Берега, а Нкрума, судя по всему, нацелился сделаться еще одним Лениным. Британцы думали, что он скорее напоминает Сталина, организуя диктаторство секретариата, хотя они обвиняли этого политика в «обезьяньем подражании Гитлеру»[2916]. Он, несомненно, был марксистом. Нкрума считал, что империализм — это последняя стадия капитализма, жестокая форма экономической эксплуатации, против которой должны восстать колонии. И он надеялся использовать интеллигенцию Объединенного конвента Золотого Берега в качестве авангарда в борьбе против чужеземного влияния[2917]. Но он был христианским марксистом. На собраниях его сторонники пели «Вперед идут христианские солдаты». На Нкруму повлиял Ганди, он отказывался от яростной революции. Вместо этого лидер выступал за политику политического образования, организации, а через какое-то время — за мирный отказ от сотрудничества. Используя Объединенный конвент Золотого Берега в качестве своей базы, он обращался к широкому кругу избирателей — клерков, фермеров, занимающихся выращиванием какао-бобов, учителей начальных школ, рыночных торговцев, ремесленников, бывших солдат, молодых мужчин и женщин. Но даже когда Нкрума пытался мобилизовать эти недовольные классы и ездил по стране на ветхом автомобиле, они выплеснули свое недовольство в бойкоте слишком дорогих европейских товаров. Это привело к спонтанным мятежам. 28 февраля 1948 г. две тысячи человек пошли маршем к губернатору в замок Кристиансбург. Среди них оказались и бывшие солдаты. Люди хотели представить петицию губернатору, но столкнулись с полицией. Когда приказ старшего полицейского Имрая стрелять в бросающую камни толпу проигнорировали, он сам схватил винтовку, убил двоих человек и ранил еще нескольких. В дальнейшем комиссар похвалил его за «очень хорошее шоу». Однако выстрелы обратили демонстрантов в бегство. Некоторые из них фактически пробежали по овальному крикетному полю во время европейского матча — как записал старший полицейский, «к ужасу и отвращению игроков, судей и болельщиков»[2918]. Тем временем беспорядки в центре Аккры быстро перешли в «дичайшие эксцессы насилия толпы, кровопролитие, грабежи и поджоги». Десятки тысяч людей носились по улицам. Они напивались украденными спиртными напитками из магазинов на Кингсвей, атаковали европейцев, переворачивали и поджигали машины, разбили ворота тюрьмы Ушер-форт и освободили некоторых заключенных. Когда насилие перекинулось на другие города и количество смертей выросло до двадцати девяти, губернатор запаниковал, опасаясь коммунистического переворота. Он объявил чрезвычайное положение, призвал подкрепление и арестовал лидеров Объединенного конвента Золотого Берега. Среди них оказались Данква и Нкрума. Их вскоре освободили, чтобы они дали показания проводившей расследование комиссии, которую возглавлял барристер Айкен Уотсон. Комиссия сообщила: цель Нкрумы — создать Союз Западно-Африканских Советских Социалистических Республик. Обвинение было фальшивым, но оно подтвердило: Нкрума — самый радикальный националистический лидер Золотого Берега. Более того, комиссия Уотсона заявила: конституция Бёрнса, задуманная как высшая точка просвещения два года назад, «устарела с момента появления»[2919]. Ее следовало пересмотреть, чтобы предоставить способным африканцам должную роль в управлении страной, которой плохо служило колониальное правительство, полагающееся на феодальных вождей племен. Министерство по делам колоний жалила критика, его шокировали предложения таких безрассудных перемен. Но беспорядки вызывали лихорадочное беспокойство: Золотой Берег может обернуться еще одной Бирмой или Палестиной. В 1949 г. министр по делам колоний Крич Джонс назначил нового губернатора — сэра Чарльза Арден-Кларка. Очевидно, он хорошо подходил для этой должности. Этот чиновник начинал службу в Западной Африке и только что вернулся из диких местностей Саравака, где ему требовались «мощная голова, асбестовый желудок и железная задница». Крич Джонс предупредил его: «Золотой берег находится на грани революции. Мы можем его потерять»[2920]. Казалось, Нкрума нацелен играть Робеспьера при Мирабо — Данкве. Идеалист-секретарь Объединенного конвента Золотого Берега стал более агрессивным. Он публиковал зажигательные газетные статьи и проводил собрания, где его магнетическая личность и театральное представление производили впечатление даже на тех, кто не мог понять, что этот человек говорит. Он приукрашивал миф Данквы об идиллическом государстве Гана, которое тянулось от Тимбукту к Атлантике в Средневековье, а теперь порабощено европейскими империалистами. Нкрума убеждал молодежь требовать «самоуправления сейчас»[2921]. Демонстранты выкрикивали две буквы (первые буквы указанных выше слов) в лицо полицейским в Аккре и районным комиссарам в сельской местности. В июне 1949 г. Объединенный конвент Золотого Берега уволил Нкруму с занимаемой должности. Он ответил на это учреждением конкурирующей организации — Народной партии конвента. Она критиковала бесхребетность политики Объединенного конвента, а его участников называла марионетками. Данква, невысокий и толстый, надменный и умеющий хорошо выражать свои мысли, поносил Нкруму — выскочку, ренегата и мелкого тирана. Британцы были столь же враждебны, считая Нкруму «холодным, скучным, напряженным индивидуалистом, оскорбительно циничным и повторно виновным в обмане собственных благодетелей и союзников»[2922]. Но Народная партия конвента стала магнитом для милитаристов — и для «санкюлотов» с начальным образованием, которые восстали против племенного «старого режима», и для говорящего на английском плебса, восстающий против нового класса патрициев, представляемых Данквой. Такие уважаемые лидеры были как раз теми, кого Арден-Кларк пытался поддержать после приезда. Он попытался остановить подъем Народной партией конвента. Но Нкрума резко отреагировал, когда африканская комиссия, включающая Данкву, предложила новую конституцию, которая даст должности большему количеству чернокожих, но оставит белых у власти. Он отверг этот план, как мошеннический и фальшивый[2923], призвав к гражданскому неповиновению. «Попомни мои слова, мой дорогой человек, — предупреждал его один британский чиновник, — в течение трех дней люди тебя подведут»[2924]. Чиновник говорил, что африканцы никогда не станут поддерживать Нкруму, как индусы поддержали Ганди. Но в январе 1950 г. началась всеобщая забастовка, которая поддерживалась запугиванием, призывами и убеждениями. В результате остановились поезда, закрылись магазины, был парализован бизнес, правительственные службы прекратили деятельность. При помощи комендантского часа и других чрезвычайных мер Арден-Кларк вскоре подавил последовавшие беспорядки. Более того, полиция подчинилась его приказу: «Должны быть дубинки, но никаких пуль, окровавленные пижоны, но никаких трупов»[2925]. Они арестовали большую часть лидеров Народной партии конвента, включая самого Нкруму. Им быстро вынесли приговор и отправили в Джеймс-форт в Аккре. Там к ним относились как к обычным преступникам, кормили маисовой кашей, кукурузой и вареной маниокой. Однако Нкрума придерживался своей привычки голодать по два дня в неделю. Он и десять его товарищей делили одну камеру, в которой кроме них находились только тараканы, спальные матрасы и вонючее ведро. Черный якобинец удерживал контроль над своей организацией, контрабандным путем передавая послания, написанные на туалетной бумаге. Многочисленные подразделения Народной партии конвента активно действовали по всей стране, разбив надежды Арден-Кларка на то, что партия умеренных взглядов сможет «никуда не допускать этих мерзавцев»[2926]. Кандидаты Нкрумы с большим преимуществом победили на муниципальных выборах в 1950 г. Вот тогда некоторые британцы увидели «красную тень над Золотым Берегом». Это было название известной статьи в лондонской «Дейли Телеграф», где партия Нкрумы изображалась в виде порождения зловещего альянса между Политбюро и заклинателями Черной Африки[2927]. Но Народная партия конвента, которая проводила кампанию во время всеобщих выборов, организованных в соответствии с новой конституцией, в действительности больше напоминала конгрегацию евангелистов. Эти люди проводили «праздники урожая»[2928], чтобы собрать денег, молились, чтобы участники партии были освящены через истину, повторяли максиму Нкрумы: «Вначале ищите политическое царство, а тогда все остальное прибавится вам»[2929]. Сторонники произносили нараспев «Си-Пи-Пи» (аббревиатуру Народной партии конвента) и «свобода». Они салютовали поднятыми руками с выставленными вперед ладонями. Они демонстрировали цвета партии — красный, белый и зеленый. Эти цвета появлялись на флагах и шелковых одеждах. Участники движения проводили сложные ритуалы. Некоторые носили на головных уборах буквы «PG», что означало «выпускники тюрем» (о том открыто объявлялось всем). Ораторы обещали рай на земле: бесплатные школы, дешевый керосин, больше больниц, ровные дороги, механизированное сельское хозяйство, изобилие картофеля и бананов, государство всеобщего благоденствия, самоуправление сейчас. Они говорили: если люди проголосуют мудро, то Господь спасет Гану от империалистов. В феврале 1951 г. Народная партия конвента получила тридцать пять из тридцати восьми мест в результате всеобщего голосования. Нкрума одержал сокрушительную победу в Аккре. Арден-Кларк быстро выпустил его из тюрьмы, опасаясь, что в противном случае Золотой Берег охватят беспорядки, насилие и кровопролитие[2930]. Новый «выпускник тюрьмы» рассказал, как его несло, словно корабль по морю, мимо смотрящих вверх людей, когда он проводил традиционную искупительную церемонию. Нкрума семь раз вступил в кровь жертвенной овцы, чтобы очиститься от «загрязнения тюрьмой»[2931]. В замке Кристиансбург он впервые встретился с Арден-Кларком и, не держа зла за свое заключение в тюрьму, принял должность лидера правительства (в 1952 г. титул поменяли на премьер-министра). У этих людей сразу же установилось взаимопонимание. Прагматичный чиновник проникся идеализмом живого и деятельного политика. Но в действительности демократическая победа Нкрумы на выборах произвела революцию в уме губернатора. Он понял: вождь Народной партии конвента был, как выразился Арденн-Кларк, единственной собакой в своей конуре. Нкрума повлиял на своих соотечественников даже с точки зрения внешности. «Они стали ходить по-другому, стояли прямо, стали выше держать головы, выглядели гордыми, независимыми людьми»[2932]. Поэтому Арден-Кларку пришлось приспосабливаться к живости Нкрумы. Правда, хозяева в Лондоне думали, что он «заходит слишком далеко и движется слишком быстро»[2933]. Но у них имелось мало вариантов для выбора. Арден-Кларка считали «одним из тузов в колоде Министерства по делам колоний». И он заявлял, что операцию по предоставлении Гане независимости нельзя проводить поспешно, более того, назвал операцию «Кунктатор»[2934] в честь римского полководца Фабия Максима, который получил свою кличку из-за тактики отсрочивания, примененной против Ганнибала. [«Cunctator» — медлительный, осмотрительный, осторожный человек (лат.) — Прим. перев.] Выяснилось, что целеустремленный человек на месте может сыграть решающую роль в ликвидации империи, как раньше делал это при ее расширении империи. Между 1951 и 1957 гг. Арден-Кларк стал главным поборником «творческого отречения»[2935] среди губернаторов колоний. «Гана Ивнинг Ньюс» называла его «человеком, который пришел, увидел… и пошел на компромисс»[2936]. Творческое принятие власти, как выяснил Нкрума, оказалось точно столь же трудным и щекотливым, оно требовало осторожности. Народная партия конвента боролась за немедленную независимость, а ее лидеру теперь приходилось добиваться свободы путем переговоров. Они потребовали такта и тактики. Лидер опасался империалистического зла, пытался запретить братание, чтобы его сторонников, которые сопротивлялись британским «методам сильной руки», не совратили «вечеринки и коктейли»[2937]. Пришлось ему полагаться на белых гражданских служащих, некоторые из которых демонстрировали недовольство и неприязнь, другие хотели пораньше уйти в отставку, и все прежде всего оказывались верны короне. Его собственная партия привыкла к культуре «Даши» — взятки и изъятие. Она опустилась до свирепствующего взяточничества. Как выяснила «Ми-5», сам Нкрума собирал деньги благодаря контрабанде алмазов[2938]. Экономика все еще оставалась по большей части в руках европейцев, и ни одни из них не оказывались более загребущими, чем руки генерала сэра Эдварда Спирса, руководившего золотыми приисками ашанти. Он заявлял, что любит Нкруму и восхищается им, говорил об африканском лидере, как об обладающем творческим воображением, энергичном, восприимчивом и умном человеке[2939]. Но когда генерал посещал премьер-министра, он всегда приносил заводные игрушки — обезьяну, которая била в цимбалы, клоуна, выдувавшего мыльные пузыри, льва, который мигал глазами и рычал[2940]. Очевидно, Нкрума смеялся над этими игрушками, чтобы позабавить Спирса. А тот показал свою истинную сущность, отдавая должное представителям Западной Африки, которых внезапно бросили в современный мир: «После первого ощущения удивления, когда они прекратили поражаться, проявления цивилизации стали обычным делом. На самом-то деле удивление уже сменялось желанием творить чудеса, пусть даже и на одно мгновение. Какое-то время это желание напоминает стремление ребенка, который требует поразительную машинку, не осознавая опасностей и не понимая ее механизм»[2941]. Спирс был раздражительным и капризным реакционером и старым другом Уинстона Черчилля. Он особенно настаивал на том, чтобы ни одного африканца не подпускали к рычагам власти на золотых приисках ашанти. И генерал был нацелен на то, чтобы как можно меньше их прибыли шло Золотому Берегу, а поэтому пытался разделить правление традиционным образом. Нкруму ничто не пугало, и он старался создать современное государство. Лидер работал так, словно в него вселились фурии. В стране, где распространены тропические болезни, он до 1957 г. построил девять новых больниц, хотя привел в ярость жителей Кумаси тем, что попытался назвать одну из них в честь себя самого. В стране, где 80 процентов населения было неграмотным, Нкрума удвоил количество учеников начальных школ. В стране, где сельское хозяйство оказалось ослабленным из-за долгов, он ссудил фермерам 1 миллион фунтов стерлингов под низкие проценты. В стране, мучимой тем, что британский районный комиссар назвал «колдовством, мерзким, словно слизь в мангровом болоте»[2942], лидер даже попытался избавиться от предрассудков. Это были сомнительные усилия, потому что он сам, когда-то ставший кандидатом в иезуиты, изучал оккультизм, консультировался с оракулами и почитал духи своих предков. Но съемочная бригада колониальных войск показала деятельность жреца, проводившего магические обряды. Они сделали поразительные кадры. Им помогал сын жреца, которому заплатили. Молодой человек больше не верил во всех этих идолов, заклинания и колдовство, поскольку стал католиком, ему требовались деньги, чтобы доставить больную жену в Лурдес. Зато Нкрума позволил культу его собственной личности принять характер национальной веры. Его приветствовали словами «Солнце Ганы», «Звезда Африки», «Человек Судьбы», «Чудесный Юноша», хотя обычным титулом был «Осагьефо» — «Победитель» или «Избавитель»[2943]. Выйдя из «Кадиллака» или «Ягуара», он садился в белый паланкин под большим зонтиком, выполненным из бархата государственных цветов — красного, белого и зеленого. Так его и несли. Как говорил Данква, он представлялся «священным ангелом нации и святым самоуправления»[2944]. Элспет Хаксли заметила: похоже, Нкрума играл роль мученика-спасителя. Она же отмечала «сладострастное, чувственное выражение лица и следы недовольства, а также обидчивости "примадонны"»[2945]. Возможно, Нкрума стал верить собственной пропаганде. В частных беседах он сравнивал себя с Христом и говорил о неизбежности обожествления[2946]. На граммофоне он проигрывал только «Аллилуйю» из «Мессия» Генделя. Но лидер наделил себя и духовной властью, чтобы бросать вызов вождям племен. Так он получил голоса на выборах и осложнил для Британии сопротивление продвижению к независимости. Это лучше всего отражено в его «Движении Судьбы», предложенном Законодательному собранию 10 июля 1953 г.: «Старые концепции империи, покорение, доминирование, эксплуатация быстро отмирают в пробуждающемся мире. Среди колониальных народов имеется обширный резервуар миролюбия и доброй воли по отношению к Великобритании. Он открыт, если она сбросит с себя вышедшие из моды, проеденные молью наряды двухвековой давности, представ перед своими колониальными народами в новом и сияющем одеянии, если она протянет нам направляющую руку в разработке наших судеб»[2947]. Эта рука уже была протянута. Министерство по делам колоний не собиралось рисковать крупным столкновением с Нкрумой. Оно примирилось с кабинетом, состоящим из одних африканцев, если Народная партия конвента выиграет всеобщие выборы. Партия выиграла. Министерство по делам колоний выдало любопытную метафору, которая, как кажется, очень понравилась чиновникам. Оно одобрило «выбрасывание почти всего волкам — но до того, как они схватят политические сани, несущие полное самоуправление»[2948]. Отложило эту развязку не столько британское нежелание, сколько свирепость и резкость ашанти. После того, как красный петушок Народной партии конвента показал себя самым сильным символом на участках для голосования, отреагировала тропическая центральная часть Золотого Берега — самое сердце страны. Вожди протестовали против разбойничьего диктаторства Аккры, они присоединились к крестьянам, которым все еще отказывали в справедливой цене за их какао. В результате сформировали Национально-освободительное движение, которое ставило своей целью утверждение власти ашанти. Инаугурация прошла 19 сентября 1954 г. Примерно сорок тысяч человек собралось в парке Принца Уэльского в роскошном саду Кумаси, где приятную тень создавали деревья окуме. Люди били в барабаны, стреляли из мушкетов и выкрикивали воинские кличи. Флаг ашанти (зеленый — символизировал леса, золотой — природные богатства, черный — троны) был украшен бобом какао и дикобразом — эмблемой военной машины страны. Иголками дикобраза готовы были стать молодые люди, жаждущие пролить кровь Народной партии конвента. Они были легкомысленны и одновременно агрессивны, жевали орехи кола, а не плоды бетельной пальмы. Эти африканцы любили одеваться в «киношную версию костюмов американских ковбоев, черный сатин с белой окантовкой, носили черные техасские сапоги на высоких каблуках, с яркими заклепками, которые формировали буквы «N LM» и слова «Король Сила»[2949]. [«NLM» — аббревиатура от «Народно-освободительное движение». — Прим. перев.} Новые воины ашанти расстреливали оппонентов, жгли их машины и взрывали их дома, чем раздули серьезный гражданский конфликт. Они даже бросали камни в губернатора, на которого справедливо смотрели, как на союзника Нкрумы. Это случилось, когда он прибыл в Кумаси. Но в начале они, судя по всему, держали плакат со словами: «Мы ничего не имеем против королевы, пусть ее благословит Господь»[2950]. Возможно, Арден-Кларк приукрасил этот рассказ ради своей монархини, потому что относился к британскому трону с таким же почтением, как ашанти — к Золотому Трону. Нкрума определенно не воспринял беспорядки всерьез, хотя они больше походили на национальное восстание, а не на волнения племен или партийную борьбу. Его газеты отмахивались от насилия, называя его чикагским гангстерством, ругали лидеров Национально-освободительного движения — феодальных реакционеров и инфантильных какао-политиков. Сам «Осагье-фо» призвал молодых людей сделать Золотой Берег раем: «Чтобы, когда святой Петр откроет жемчужные врата, мы сидели в раю и смотрели, как наши дети летают на своих самолетах и командуют собственными армиями»[2951]. В отличие от него министр по делам колоний Алан Леннокс-Бойд был обеспокоен кампанией Национально-освободительного движения и внимательно отнесся к его требованию федеральной конституции, которая остановит рост автократии Нкрумы. Леннокс-Бойд всю жизнь относился к «тори» правого крыла. Представитель левого крыла Майкл Фут говорил о нем, как о «младшем бесенке, который так никогда и не вырос — этакий Питер Пэн из "Лиги подснежника"»[2952]. [Питер Пэн — герой пьесы Джеймса Барри, «вечный ребенок»; «Лига подснежника» — консервативный союз, основанный в 1883 г. в честь Дизраэли. — Прим. перев.] Леннокс-Бойд инстинктивно склонялся к откладыванию отступления империи. Несмотря на склонность поддерживать губернатора, он выбрал традиционную мудрость Уайт-холла: мол, Золотой Берег не более готов к независимости, чем его дочь-подросток готова получить вошедший в поговорку ключ от дома[2953]. Поэтому он воспринял проблемы ашанти, как возможность настоять на еще одних выборах в 1956 г. Нкрума, который искал компромисс с непреклонным и непримиримым Национально-освободительным движением, гневно подчинился. Он опасался результата. Но Национально-освободительное движение не могло распространить свое влияние значительно дальше региона ашанти. И даже там Народная партия конвента показала поразительно хорошие результаты, завоевав в целом 71 из 104 мест в Законодательном собрании. Леннокс-Бойду пришлось принять рекомендации Арден-Кларка о том, что ему следует назначить дату окончания британского правления. Иначе придется столкнуться с бойней. Министру по делам колоний удалось достигнуть слабой степени региональной автономии, и это должно было удовлетворить народ ашанти, который ожидал от него спасения от Нкрумы. Во время визита в Кумаси министр испытывал смешанное чувство гордости и позора. Там его встретили 100 000 печальных людей. Леннокс-Бойд прочитал их плакаты. Люди просили: «Британцы, не уходите!» Они говорили: «Мы не хотим независимости»[2954]. В полночь 5 марта 1957 г. они получили независимость. На празднованиях лидировала Аккра. Арден-Кларк сказал: благодаря роскоши декораций и появлению принцессы Александры, город приобрел «магические качества волшебной сказки»[2955]. Среди присутствующих иностранных высокопоставленных лиц были два американца очень разных убеждений — Мартин Лютер Кинг-младший и вице-президент Ричард М. Никсон. Личным гостем Нкрумы стал Кинг, который выступил с убедительной речью, осуждая расовое насилие на юге США. Эхом повторяя эйфорию хозяев, пригласивших его в Гану, Никсон похлопал одного человека по плечу и спросил, как он себя чувствует на свободе. «Я не знаю, сэр, — прозвучал знаменитый ответ. — Я из Алабамы»[2956]. Золотой Берег получил свободу, поскольку сильный лидер возглавлял партию, которая, очевидно, выражала национальную волю. Но, придя к власти, Нкрума полностью использовал свободу, которая (как он часто говорил) происходила из независимости — свободу совершать ошибки. Он быстро отказался от демократических практик и подорвал гражданские свободы, провел репрессивные меры, давил оппозицию, контролировал прессу и радио, подрывал правление закона. В конце концов, лидер превратил Гану в коррумпированную деспотию. При этом страна дошла до грани банкротства, как писал генерал Спирс: «В основном, это произошло из-за неоправданных экстравагантностей и программы повышения личного престижа, которые проводил доктор Нкрума»[2957]. Это справедливое замечание. Как отмечали жители Ганы, мегаломания Осагьефо росла по мере того, как уменьшалась его харизма. Он основал свою собственную идеологию — нкрумаизм. Его статуя стояла перед парламентом, а имя светилось неоновым светом. Его профиль украшал марки и банкноты. На монетах красовалась голова Нкрумы в ореоле из надписи на латыни: «Kwame Nkrumah, civitatis Ghaniensis conditor» («Квама Нкрума, основатель государства Гана». Вскоре другие самопровозглашенные основатели новых африканских государств начали соответствовать Нкруме в диктаторстве или даже превзошли его, обеспечив Спирса и иже с ним ретроспективным доказательством в защиту имперского правления. Но, если вспомнить работорговлю и апартеид, это правление всегда было авторитарным, а часто — жестоким. При бельгийском короле Леопольде, если процитировать худший пример, Конго потеряло, вероятно, десять миллионов человек — половину населения. Это превзошло все, совершенное Жозефом Мобуту — так называемым «заирским Калигулой»[2958]. Более того, строители империи прорезали искусственные границы на поверхности континента, уже страдающего от засухи, голода, изоляции, необразованности, бедности и болезней. Они навязали геометрические схемы белых аморфным пейзажам черных, проведя границы, которые разрезали племенные сообщества, этнические союзы и лингвистические единства. Вводя чужеземную власть, религию, образование и торговлю, белые подрывали старые культурные и социальные структуры. Конечно, африканцы не стали беспомощными пленниками своего колониального прошлого, они оказались хозяевами своей собственной судьбы. Но к середине XX века их государства были готовы к внутренней борьбе. После того, как прекратился европейский контроль, они колебались между анархией и тиранией, редко находя демократическое равновесие. Даже в Гане район ашанти и северные территории агитировали за отделение, народ эве хотел собственную родину, другие группы вроде иммигрантов-мусульман (зонго) сопротивлялись интеграции. Другие страны, тоже созданные имперскими державами, оказались гораздо менее компактами и гораздо сильнее разделенными. Там отсутствовали многие дополнительные преимущества Ганы. Но Золотой Берег таким быстрым шагом двинулся к независимости, что Британия была вынуждена сдерживать темпы в других регионах на континенте. * * * Западная Африка, свободная от белых поселенцев, двигалась вперед быстрее. В течение трех лет Нигерия последовала по стопам Ганы, хотя представляла собой чуть больше, чем географический термин. Самая большая страна в тропической Африке обладала истинным внутренним единством. Как Галлия (или Гана) она была разделена на три части. Тридцать миллионов граждан, которые к началу 1950-х гг. составляли треть оставшихся подданных империи, были неравно разделены в три главные группы. На огромной холмистой равнине мусульманского севера жили пасторальные фулани. Это были захватчики из Сахары, которые теперь перемешались с покоренными хауса. Они отличались бронзовой кожей и орлиными носами. В болотах и лесах на юго-востоке, где муха цеце убивала скот и лошадей, жили ибо, разделенные на бесчисленные деревенские общины. Наконец на юго-западе были владения йоруба, где города вроде Ибадана, Иво и Бенина являлись свидетелями былой мощи королевств, уничтоженных столкновениями с жаждавшей рабов Европой. Но простое описание трех частей не дает представления о сбивающем с толку разнообразии страны. Северные территории были столь же чужеродными для южных, как Китай для Европы. По словам Джулиана Хаксли, культуры различались от «уровня неолита до чего-то, примерно соответствующего нашему Средневековью»[2959]. На самом деле Нигерия являлась самой разнообразной страной в Африке. Это была этническая мозаика, культурное лоскутное одеяло и «лингвистический перекресток»[2960]. Войны и миграции тщательно перемешали население севера, где сосуществовали канури, нупе, тив и множество других племен. Многие из них были язычниками. Когда один окружной комиссар, пытаясь получить клятву, спросил свидетеля, во что он верит, тот ответил: «Все зависит от того, где я нахожусь»[2961]. Юг был в большей мере христианским, но едва ли более единым. Церкви соревновались с лавками заклинателей с амулетами и фетишами, которые шокировали белых посетителей. Там предлагались овечьи мускульные желудки, змеиные зубы, крылья летучих мышей, собачьи лапы, кишки попугаев, высушенные пенисы обезьян. Элспет Хаксли нашла характерный образ для выражения ее ужаса от своеобразного изобилия Лагоса: «Совершенно обнаженная человеческая жизнь, просто человеческое существование, которое кишит, разрастается и размножается с пугающей плодовитостью бактерий»[2962]. Но лучшей мерой для состояния «постоянно размножающейся» Нигерии были 250 языков, на некоторых из которых говорило менее тысячи человек. Когда губернатор выступал с речью в одном городе, то с удивлением обнаружил, что его три переводчика переводят его слова на шесть языков. В теории британское правление гармонизировало нигерийские разногласия. Оно установило закон и порядок, ввело свободную торговлю, создало сеть шоссейных и железных дорог, ввело общую валюту вместо джина, кусков железа, раковин каури или талеров Марии Терезии. По словам Марджори Перхам, строители империи установили надстройку, подобную «огромной стальной решетке над аморфной целлюлозной тканью племенной Африки. Сотни независимых и часто враждебных сообществ удерживались внутри ее ячеек в мире»[2963]. На самом-то деле британцы приобрели Нигерию силой, установили ее границы, продвигаясь вперед, и поддерживали ее целостность, разделив на части. Великобритания захватила Лагос после тяжелых боев в 1851 г. и установила протекторат в дельте в 1885 г. А пятнадцать лет спустя она прибрала к рукам права «Королевской нигерийской компании» на обширные внутренние районы. Несмотря на усилия Лагарда, колониальные администрации принимали много форм. Британцы никогда не отличались четко сформулированными положениями конституции. Они просто подрывали существующие структуры власти. В этом процессе помогали торговцы, деморализуя население крепкими спиртными напитками, которые обеспечивали половину налоговых поступлений государства. Заодно пособничали и миссионеры, атакуя полигинию (которая объединяла семьи), поклонение предкам (что цементировало сообщества), церемонии инициации (что обучало молодежь) и другие творческие изобретения. Особенно проклинались танцы — «смесь крестьянских плясок с картин Брейгеля и безумия»[2964]. Наиболее известный роман Чинуа Ачебе — это оплакивание разрушения клана его героя. Белые люди «ножом резали то, что удерживало нас вместе, мы отделились друг от друга»[2965]. Колониальные чиновники отражали взаимный антагонизм своих регионов и часто враждовали или просто не ладили друг с другом. Говорили, что если всех нигерийцев изгнать из страны, то британские администраторы на севере пойдут войной на тех, что на юге. Поэтому национализм прорастал и выкристаллизовывался медленно, а верность людей по сути носила местный характер. Она была направлена на семью, клан и район. Миллионы жили и умирали, не зная, что они нигерийцы, тем более — что они являются подданными Британской империи. Они редко, если вообще когда-либо видели белое лицо, даже когда европейцы начали путешествовать на велосипедах и «Фордах» вместо того, чтобы качаться в гамаке и плавать на каноэ. Когда появились районные комиссары, они нашли, что сложно установить отношения и добиться взаимопонимания с настолько различными лингвистически людьми. Одному удалось это сделать, только проигрывая на портативном граммофоне пластинку «Смеющийся полицейский»[2966]. Нигерийцы проводили всю жизнь, пытаясь получить от земли средства к существованию, борясь с землей, которая, как казалось, порождалабиблейскую чуму (в стране насчитывалось 750 000 прокаженных). В 1952 г. менее 10 процентов населения было грамотным. Этот показатель снижался до 2 процентов на севере. Здесь колониальные власти удерживали феодальное владычество в «окаменелом» состоянии, «герметично запаянном»[2967] от остальной страны. Южане, по большей части мифанты ибо, которые выполняли работу, требующую квалификации (становились клерками, владельцами магазинов, железнодорожными служащими и т.д.) изолировались в кварталах для чужеземцев, перед красными стенами городов типа Кано и Сокото. Христианские миссионеры туда не допускались. Исламские традиции уважали, в том числе и затворничество женщин, которое соблюдалось очень строго. Не было женщин-учительниц и медсестер, и только проститутки могли претендовать на профессиональную деятельность. До 1930-х гг. британские чиновники даже заставляли своих жен закрывать лица на публичных мероприятиях. Эмиры, властелины с украшениями из драгоценных камней, благоухающие ароматическими маслами, одетые в вышитые белые наряды и большие тюрбаны цвета индиго (которые чистили, отбивая, после чего они светились металлическим блеском), отвечали на уважение в обществе и хорошее обращение политической преданностью. Как индийские принцы, они подчинялись советам. В ответ британцы предотвращали убийства, которые в прежние времена примешивались к их деспотизму. Как бы плохо эти правители ни относились к собственному народу, они обычно могли рассчитывать на поддержку местных чиновников. «Что?! — воскликнул один старший комиссар, обращаясь к подчиненному, который хотел убрать одного мелкого тирана в провинции. — Низложить вождя второго класса? Боже упаси!»[2968] Объединив Нигерию, британцы разделили ее, чтобы цементировать свое правление. Они нашли консервативный север наиболее уступчивым, подходящим, податливым и даже родственным. Колонизаторы чувствовали природное родство с игравшими в поло аристократами-фулани, близость к их доминирующим качествам — мусульманскому чувству собственного достоинства, вежливости и смелости»[2969]. Но едва ли менее податливыми между двух войн были амбициозные ибо и гордые йоруба с юга. Правда, время от времени беспорядки мешали спокойствию. Особенно это касается выступлений членов секты, ожидающей наступления тысячелетнего царства Христа, а также протестов женщин из-за налогообложения, которые стоили более тридцати жизней в 1929 г. Но у нигерийцев не было оснований для недовольства и жалоб, как у пришедших в упадок африканских колоний с белыми европейскими поселенцами. Не имелось открытого конфликта между белым капиталом и черной рабочей силой, что определенно произошло бы, если бы мыльному магнату лорду Леверхулму, который предпочитал относиться к африканцам, как к детям, позволили бы приобрести плантации масляничных пальм. Не было и организованного сопротивления британскому правлению, которое мало оскорбляло достоинство нигерийцев. Посетители из Найроби или Кейптауна удивлялись, обнаружив: «Гордые, уверенные в себе люди с черной кожей и негроидными лицами ходят по улицам в ярких свободных одеждах, словно Лагос и его окрестности, рынки и здания официальных учреждений — это полностью их город, будто они не являются подданными никакого суверена»[2970]. Это не было полностью превратным пониманием: белым пришлось прекратить играть в поло на ипподроме, который они построили и содержали на общественной земле, поскольку «это мешало чернокожим мальчикам играть в футбол»[2971]. Один умный британский чиновник, который сам пренебрежительно называл европеизированных африканцев «вогами», мог даже похвастаться: «В Нигерии практически нет расовых предрассудков»[2972]. Он был бы прав, сказав, что существовала небольшая и установленная законом дискриминация (правительство полностью признало ее вне закона в 1948 г.) Однако наблюдалось мало неформального братания. Как отмечал один районный комиссар, «вы можете спать с чернокожими женщинами, если делаете это очень осторожно, не привлекая к себе внимания. Но вы не можете пить с чернокожими мужчинами»[2973]. Более того, ничто не могло скрыть знакомый контраст между европейскими дворцами и африканскими лачугами. Рядом с вымощенной и хорошо освещенной набережной поднимались внушительные памятники британской политической и торговой власти. Больше всего среди них выделялся Дом правительства — белый трехэтажный дворец в викторианском стиле, с верандами, сводчатыми нишами в стенах, зелеными жалюзи и огромными воротами под навесом из тумбергии, «белые цветы которой, напоминающие орхидеи, нежно покачивались на стеблях»[2974]. Столь же изысканным был отделенный от других пригород на острове Икойи, где находились роскошные виллы с гаражами и паркетными полами. Зеленые лужайки располагались среди бамбука, бананов и пальмовых рощ, они спускались к лагуне. За этим ярким фасадом африканцы были втиснуты в «гнилые, грязные катакомбы»[2975] рядом с мостом Картера. Джон Понтер думал, что это худшие трущобы в Африке, если не считать Йоханнесбурга. Он говорил, что днем их даже избегают мухи. По ночам они «темны, словно царство теней Эреба»[2976]. Такие резкие, бросающиеся в глаза различия вызывали горечь и недовольство. Как иронично заметил один чиновник, граждане Лагоса не демонстрировали «собачью преданность правительству и его сотрудникам, которая ожидается от всех хороших чернокожих людей»[2977]. Но получилось так, что губернатор, который работал дольше всех, сэр Бернард Бурдильон (1935—43), оказался и самым популярным. Он был сочувствующим и понимающим, признавая: будущее страны находится в руках образованных молодых националистов, на которых он отказывался смотреть, как на просто создающих проблемы людей[2978]. Они, в свою очередь, приветствовали его, как спортсмена и джентльмена[2979]. Африканцы даже дошли до того, что стали носить мягкую шляпу с плоской круглой тульей и загнутыми кверху полями. Она стала модной в Лагосе, ее даже стали называть «бурдильон». Губернатор пытался покончить с изоляционизмом севера, говоря: «Он должен выйти из-за толстого листового стекла, сквозь которое презрительно рассматривает гримасы своего плебейского соседа, закатать длинные рукава и присоединиться к свалке». Однако Бурдильон не являлся особенно динамичным или прогрессивным губернатором колонии. Он был высоким, красивым и тщеславным, любил шутки, клал глаз на симпатичных жен подчиненных и (если процитировать симпатизировавшего ему биографа) «хорошо умел расслабляться». Бурдильон нашел, что климат Лагоса значительно лучше климата Коломбо. Он наслаждался ездой верхом, охотой, «хорошим теннисом, посредственным гольфом, посредственным (но дешевым и забавным) поло, а также исключительно хорошей рыбной ловлей тарпона». Для дальнейшего отдыха этот администратор основал базу на горе на плато Джое. Губернатор много путешествовал, осматривал страну с кресла, прикрепленного к передней части паровоза, который тянул его поезд, и из комфортабельного колесного парохода «Валиант», на котором на верхней палубе имелась площадка для игры в кегли. Он также ездил на спортивном автомобиле «Райлтон» вокруг Лагоса, причем так быстро, что один раз сбил насмерть молодого нигерийца. Но на официальных мероприятиях губернатор являлся воплощением чувства собственного достоинства. Он установил очень строгий протокол в Доме правительства, где невероятная жара несколько облегчалась подвешенным опахалом из шести листов, которое приводилось вдвижение двумя слугами. Бурдильона даже прозвали «Микадо». Когда губернатор вернулся домой, министр по делам колоний посчитал, что он страдает от мании величия. Нигерийцы критиковали его «щегольское и чванливое»[2980] управление, которое подчеркивало огромный разрыв между белыми правителями и чернокожими подданными. Больше всех по этому поводу негодовал Герберт Маколей, самопровозглашенный «Ганди из Нигерии». Он был злобным стариком в белом костюме, с седыми усами, которые торчали, словно кошачьи. Маколей являлся внуком первого африканца, который стал англиканским епископом. Он руководил зажигательной газетой «Лагос Дейли Ньюс», которая являлась «ультрарадикальной, сильно националистической, опасно и непримиримо антибелой»[2981]. Она агитировала против экономических видов зла, например, контроля за «пулом какао» (90 процентами торговли). Политическая линия газеты была еще более мощной и убедительной: «Теперь африканец достиг возраста зрелости и требует права носить взрослую одежду»[2982]. Однако это было скорее выражение расистского, а не территориального национализма. Маколей и его последователи (почти все они проживали в Лагосе) поддерживали и отставили единство Западной Африки, а не Нигерии. Один губернатор, сэр Хью Клиффорд, отмахнулся от их цели, как явно абсурдной, сравнимой с поиском общеевропейской нации. Но между двумя мировыми войнами они считали, что «местная верность» мешает развитию более широкой, панафриканской солидарности. Такой точки зрения определенно придерживался политический наследник Маколея Ннамди Азикиве, который в 1937 г. вернулся из США после образовательной одиссеи, которая послужила источником вдохновения для Нкруме. Его знали, как Зика. Он поменял имя Бенджамин в 1934 г., когда возражение Южной Африки не позволило ему выступить за свою страну в играх Британской империи. Азикиве был сильным, словно вол[2983]. Он считал, что способен пробежать милю за четыре с половиной минуты. Примерно в то же самое время он поклялся посвятить свою жизнь «освобождению африканского континента от кандалов империализма». Зик был очень идеалистичен, беспринципно пекся о собственных интересах и вернулся домой, чтобы «впрыснуть в коренное население Африки дух конституционного сопротивления иностранному правлению»[2984]. Это была основная идея его книги «Возрождающаяся Африка» (1937), о которой говорилось, что она стала «Библией для западноафриканской молодежи»[2985]. Идея возрождения стала основной для основанной им сети газет, смоделированной по типу американской «желтой прессы». Журнал «Тайм» назвал его «Берти Маккормиком из дельты Нигера», а также «Джорджем Вашингтоном из джунглей»[2986]. Как и «Чикаго Трибьюн» Маккормика, «Вест Африкан Пайлот» Зика представляла собой печатную демагогию. Зик не был удовлетворен грубыми, непристойными, оскорбительными и обличительными речами, направленными против нескольких тысяч европейцев в Нигерии. Поэтому газеты представляли соперников-африканцев в качестве «империалистических марионеток» и «дядей Томов». Читатели возбуждались и наэлектризовывались[2987]. Но война со всеми перемещениями, путаницей, возможностями, трудностями и надеждами изменила политическое направление Зика. Она перевела континентальный патриотизм в нигерийский национализм. Британцы нацеливались вынуть его жало, но вместо этого увеличили количество яда. В 1942 г. они назначили первых нигерийцев в Исполнительный совет, обещая перспективу дальнейшего конституционного прогресса. Но это просто побудило националистов сплотить свои ряды. В 1944 г. Маколей и Зик основали Национальный совет Нигерии и Камеруна, чтобы «сплотить разнородные массы Нигерии в единый блок»[2988]. (Британский Камерун был подмандатной территорией, которой управляли как частью Нигерии). Это оказалось невозможно. Ведь Национальный совет Нигерии и Камеруна сам по себе был ослаблен трайбализмом, племенным обособлением. Зик стремился к тому, чтобы создать национальное движение, которое приведет Нигерию к свободе, поэтому не мог отдавать предпочтение собственному народу, ибо. Он даже утверждал, что их божественная миссия — спасти Африку. Поэтому пока ибо провозглашали Зика новым мессией, йоруба окрестили его старым дьяволом. Северные лидеры, опасаясь постколониальной власти южной «банды агитаторов»[2989], угрожали продолжить марш фулани к морю. Однако Национальный Совет Нигерии и Камеруна стал первой партией, которая привлекла широкую поддержку в Нигерии. Зик умело использовал трудовые споры (включая всеобщую забастовку) и другие проблемы, вызванные высокой стоимостью жизни в конце войны. Новое лейбористское правительство в Вестминстере невольно помогло ему. Поддерживая государство всеобщего благоденствия за границей, а также у себя на родине, оно отправило новые когорты чиновников для проведения разнообразных авторитарных мер в Африке — в особенности, в сельском хозяйстве и общественных работах. По словам одного историка, это «представляло собой второй колониальный захват»[2990]. Такое заявление едва ли преувеличено. Между 1945 и 1947 гг. количество людей, поступивших на колониальную службу, равнялось числу чиновников, которых ранее нанимали за одиннадцать лет. В последующем десятилетии прирост увеличился на 50 процентов. Нельзя отрицать обиду африканцев на приток европейцев, настроенных на введение террасирования для противодействия эрозии, прививок скоту и современных методов культивации. О подготовке таких администраторов писал сэр Ральф Ферс. Он размышлял: «Не слишком ли точно Министерство по делам колоний следует римской модели?» Возможно, оно слишком сильно сосредоточилось на достижении материального процветания, ему следовало бы найти место для «греческого духа». Он предлагал обучать новобранцев «в большей мере художественному и духовному прошлому людей, среди которых они будут жить»[2991]. Это был толчок. Более того, обучение не отражало суровых требований послевоенного мира. Социализм, как и цезаризм, поднимал силу государства для очень практичных целей. Когда государство оказывалось иностранным, его вторжение должно было оскорблять еще больше. Особенно провокационный случай произошел в 1945 г., когда колониальные власти передали нигерийские полезные ископаемые и общие земли британской короне путем «оскорбительных указов»[2992], как выразился Зик. Они предназначались для достижения некой формы защитной национализации. Но чем больше говорилось, что эти меры предпринимаются для блага нигерийцев, тем больше нигерийцы протестовали. Они опасались британцев, несущих дары. А вдобавок ненавидели их за извлечение прибыли. На самом деле, извлечение выгоды (жатва) становилось следствием и неизбежным итогом имперского посева. Столкнувшись с собственным финансовым кризисом, правительство Эттли соответствовало правительству Черчилля в эксплуатации зарубежных зависимых территорий, которые держали в своей «экономической клетке»[2993]. Оно дешево покупало колониальные товары и удерживало зарабатываемые доллары, размещая нигерийские деньги в Лондоне на вкладах с очень низкими процентными ставками. Африканцы сделали вклад в войну — «принудительный заем»[2994]. Теперь же они помогали Великобритании финансировать план социального благополучия мирного времени Бевериджа. Зик объявил, что его соотечественникам такой план требуется в большей степени, чем британцам. Да, Британия выделила своим колониям примерно 40 миллионов фунтов стерлингов в период между 1946 и 1951 гг. Но это скорее были инвестиции, а не благотворительность. Наличные предназначались для развития поставок сырья — хлопка, какао, кофе, пальмового масла и арахиса. Они использовались для внутреннего рынка и как товары, за которые можно получить доллары. Финансы шли и для стимулирования заказов на производимые в Британии товары — цемент, сталь, машины, железнодорожное оборудование и другие товары того же рода. Более того, пока лейбористы находились у власти, колониальные стерлинговые балансы в Лондоне значительно выросли и составили свыше миллиарда фунтов стерлингов. Великобритания получила примерно 140 миллионов фунтов стерлингов с зарубежных территорий. Тем не менее, как заметил один британский чиновник, экономические беды Нигерии едва ли имели значение на фоне ее политического недовольства. Имела значение «не бедность, а страсть, ярость из-за колониальных отношений»[2995]. Образованные нигерийцы восстали против унизительного состояния образования. Они призывали к самосознанию черного населения, восхваляли «африканскую личность»[2996], вспоминали славное прошлое. Те, кто «строил пирамиды, сражался с батальонами Цезаря и доминировал на Пиренеях», знали, что могут «снова стать великими и больше не быть рабами»[2997]. Как говорил Зик, они больше не в состоянии жить полноценной жизнью без свободы. Поэтому нигерийцы объединили свое горящее негодование против чужеземного правления. Конечно, они были далеки от объединения, что прекрасно знало Министерство по делам колоний. Но оно хотело успокоить Национальный совет Нигерии и Камеруна, осторожно продвигаясь вперед к независимости. Однако режим в Лагосе изменился. Зик был в весьма неплохих отношениях с Бурдильоном, играл в теннис в Доме правительства и называл губернатора дальновидным государственным деятелем. Когда жена Бурдильона спросила, почему газеты Зика все же атакуют ее мужа, Зик лаконично ответил: «Политика, ма»[2998]. (Это не сокращение от «мадам», а уважительное обращение к женщине, слово которой окончательно, принятое у народности эфик). Преемник Бурдильона, сэр Артур Ричардс, был менее приветлив и любезен. Он оказался более консервативен. Его целью являлось не примирение, а доминирование над Национальным советом Нигерии и Камеруна. Более того, его начальники в Уайт-холле мучили этого чиновника требованиями придумать новую конституцию, которая соответствовала бы конституции Бернса для Золотого Берега. По общему признанию, его задача получалась более трудной. Ведь Ричардсу требовалось уравновешивать национальное единство против большего регионального разнообразия, а также предоставить нигерийцам большее право голоса в правительстве. Но он ввел свой план со многими недостатками после очень малого количества консультаций с другими. Это вызвало критику даже ушедшего в отставку Бурдильона, вдохновило на едкую и злобную кампанию в прессе Зика. Ричардс запретил две из его газет и высмеивал заявление о том, что британцы планируют убить Зика. Губернатор сказал, что Зику «нечего бояться, кроме темных теней его собственного воображения»[2999]. Лондонская «Таймс» отмахнулась от намека, как еще одного истеричного рекламного трюка для привлечения внимания общественности. Она заявила, что хотя Зик представляет себя оратором, выступающим за подвергающуюся эксплуатации Африку, он «антиимпериалист, временами — антибританец и антибелый»[3000]. Но Зик вернул политику к жизни во время первого предвыборного турне, когда-либо совершенного нигерийцем. Он путешествовал поездом, автомобилем, грузовиком и на лошади, выступал у огороженных бараков для рабочих, в школах, кинотеатрах, церквях, под аккомпанемент флейты, коровьего рожка и медных духовых оркестров. Этот лидер был умен, хорошо выражал свои мысли, слыл вежливым, культурным, выдержанным, хотя, в конечном счете, непостижимым. Он пробуждал, оживлял и стимулировал своих соотечественников. Национальный Совет Нигерии и Камеруна рос с «электрической скоростью»[3001]. Более воинственные молодые последователи Зика стали призывать к революции, несомненно учитывая его напоминание о том, что дерево свободы поливают кровью тиранов[3002]. Межрегиональное напряжение росло, волнения наблюдались даже на священном севере. Тем временем конституция Ричардса, подтвержденная после дебатов в Вестминстере, которые длились всего двадцать девять минут, умирала при родах. Ничто не могло ее спасти, даже крупные вливания британской наличности для строительства школ, больниц, резервуаров и других объектов социально-культурного и бытового обслуживания. Ричардс, как и Берне в колонии Золотой Берег, не смог ответить на стремления образованных африканцев. В 1948 г. его сменил менее старомодный губернатор сэр Джон Макферсон. «Нигериан Истерн Мейл» приветствовала его, как «предвестника новой политической эры». Его приход был знаком того, что Министерство по делам колоний «восстало против старых обычаев леопардов и волков — сильных, пожирающих слабых»[3003]. На самом деле опасность состояла в том, что сильные нигерийцы сожрут более слабых. Это могло произойти через появление образованной олигархии или региональной тирании. Вероятно, одно могло смешаться с другим или прийти к компромиссу. Министерство по делам колоний все еще уважало принцип Лугарда о том, что власть не должна попасть в руки меньшинства из «европеизированных местных жителей»[3004]. Но они-то и наиболее громко требовали ее, и были лучше всего подготовлены для ее применения. Поскольку «миссионерские мальчики» сегодняшнего дня будут государственными деятелями завтра, британские власти думали, что их следует готовить к этой роли. Между 1947 и 1951 гг. количество нигерийцев на высоких постах увеличилось с 182 до 628. Однако почти все новые чиновники были или йоруба, или ибо, которые казались готовыми занять место британских администраторов на севере. Один из этих администраторов говорил за многих, осуждая перспективу «передачи наших милых, ленивых северян на милость южных «обезьян в штанах» через несколько лет»[3005]. Лидер сопротивления на севере Абубакар Тафава Балева предупреждал: «Нигерийская независимость будет означать передачу одних регионов другим»[3006]. Задача Макферсона состояла в придумывании конституции, которая предотвратит подобное строительство империи местными жителями. От него требовалось обеспечить уравновешивание севером юга. Традиционным правителям и их народу требовалось останавливать вестернизированную элиту. Макферсон очень хотел избежать ошибки своего предшественника. Он провел несколько лет, консультируясь со всеми партиями, а также регулярно приглашая Зика выпить или поужинать. Но дискуссионный процесс побудил все три основные группы напрячь мускулы и заострить оружие. Самые большие экстремисты из сторонников Зика, от которых он отступился, считая «нежизнеспособными и неуживчивых последователями», занимались подстрекательством к мятежу. Эти «зикисты» призывали людей не платить налоги: «Они говорили британцам, чтобы те шли ко всем чертям со своим Днем Империи, во время которого они праздную наше порабощение»[3007]. Из-за них начались беспорядки в каменноугольных шахтах в Энугу. Полиция немедленно отреагировала и в панике застрелила двадцать одного шахтера. Расстрел вызвал беспорядки в других местах и «большое политическое пробуждение»[3008]. В 1950 г. один воинственно настроенный зикист попытался убить старшего секретаря сэра Хью Фута, после чего начались репрессии зикистов. Тем временем юрист-радикал Обафеми Аволово создавал Группу действия, как выражение политических устремлений йоруба. Главной целью было сбросить британское ярмо, которое Аволово считал «невероятно вредоносным»[3009]. Группа действия тоже требовала объединения через федерацию — возможно с тридцатью или сорока провинциальными домами собраний. Аволово надеялся таким образом не дать Зику стать диктатором во главе титульной нации. Чтобы защитить свой регион от фашистских, а что еще хуже, от христианских вторжений, Абубакар реформировал Партию северного народа. Южане называли ее представителей «бездумными рупорами старших белых чиновников»[3010]. Конституция Макферсона, нескладный и обременительный компромисс между британской властью и нигерийским регрессом, не могла спаять вместе отличные друг от друга элементы. В 1953 г. общинные и политические противостояния достигли пика в Кано. Тысячи ибо и йоруба жили в квартале чужестранцев (Сабон Гари) перед окруженным стенами городом. Сам он представлял собой грязный лабиринт глинобитных хижин цвета ржавчины, кожевенных мастерских, которые воняли козлиной кожей, древних рынков, на которых продавалось практически все: сафьян, крашеная ткань, слоновая кость, зубы гиппопотамов, копья, ножи, патроны, красный перец, арахис, выложенный зелеными пирамидками, сурьма для глаз. Южане часто использовали свои бюрократические посты, чтобы покровительственно эксплуатировать неграмотных хауса и фелани. Когда Группа действия и Национальный совет Нигерии и Камеруна пригрозили крестовым походом за свободу на севере, Кано взорвался. Во время беспорядков тысячи людей лишились жизни, некоторых кастрировали или изувечили каким-то другим образом. Конституция Макферсона тоже пострадала, причем уже не подлежала восстановлению. Одному вождю казалось, что Нигерия добьется независимости «не в мире, а кусками»[3011]. Децентрализация была единственным способом избежать распада. Поэтому в 1954 г. Нигерия получила третью конституцию за семь лет. Эту назвали в честь министра по делам колоний Оливера Литтлтона. Она давала регионам большую степень автономии, оставляя федеральный парламент в Лагосе. Он отвечал только за такие вопросы, как таможня, валюта, иммиграция, полиция, оборона и международные отношения. Разделение власти обеспечило базу для статуса самостоятельного государства, и Зик радовался, что Литтлтон предложил Нигерии «самоуправление на золотой тарелке». Но только через шесть лет его подали стране. Еще больше раскола происходило в регионах и партиях, которые боролись за консолидацию своей позиции. Национальный совет Нигерии и Камеруна разрывался между местными и общенациональными интересами и был особенно склонен к восстанию. Зик жаловался, что ему «не повезло возглавлять недисциплинированную армию»[3012]. Но его собственное командование подверглось атаке, когда лидера обвинили в отправке общественных денег в сундуки партии через банк, который он основал. Преемник Литтлтона, Алан Леннокс-Бойд, осудил то, что назвал коррупцией, а нигерийцы — «платотриотизмом» (от слова «платить»). Однако новый министр мало что мог сделать, кроме как сурово поговорить с Зиком, опасаясь, что любая форма санкции может превратить Нигерию в еще одну Малайю или Кению. Зик негодовал из-за «оскорбительной властности» Леннокс-Бойда, чем опроверг расистскую точку зрения Министерства по делам колоний о том, что «чернокожий любит сильное слово». Он нанес ответный удар, превратив эпизод в обвинение дьявольской колониальной системы, которая поддерживала европейскую банковскую монополию, а также подчиняла африканцев губернаторам колоний, которые вели себя «хуже Нерона»[3013]. Зик обвинил министра по делам колоний за то, что тот «хотел назначить испанскую инквизицию для меня, когда я все еще находился в животе у матери»[3014]. Более того, как он сообщил, сам Леннокс-Бойд имел деловые интересы в Нигерии. Его семейная фирма, «Гиннес», должна была вскоре строить пивоваренный завод в Лагосе. Стаут (крепкий портер) в Западной Африке считался афродизиаком. Казалось, что это дело олицетворяло проблему Министерства по делам колоний. «Нужно смотреть фактам в лицо, — писал один высокопоставленный чиновник. — Западноафриканский негр не способен на честное демократическое самоуправление в этом поколении. Вероятно, не будет он на такое способен и в следующем. Если предоставить независимость, то это будет означать обман и хаос, оправдание системы апартеида Южной Африки, дискредитацию британской колониальной политики. Все, что мы можем сделать теперь — это пытаться выиграть столько времени, сколько удастся получить»[3015]. Леннокс-Бойд согласился. Диспут с Зиком подтвердил его недоверие к радикальным южным политикам и предпочтение феодальных северных аристократов — например сардауна из Сокото. Этот титул означал «капитан телохранителей» (фактически премьер-министр), а его обладатель напоминал Гарольду Макмиллану (как он сказал королеве) герцога Омниума у Троллопа. Ради таких приятных личностей Леннокс-Бойд пытался отложить окончание имперского правления. При превознесении империи и для облегчения ее перехода в Содружество козырной картой в британской колоде стала молодая королева Елизавета II. Ничто не могло быть лучше рассчитано для вдохновения верности нигерийцев короне, чем королевский визит. Поэтому в 1956 г. начались сложные приготовления для представления Елизаветы II ее нигерийским подданным. Дома правительства обставляли новой дорогой мебелью, только одни новые ковры обошлись стране в 1 500 фунтов стерлингов. Северная арена для проведения праздника была превращена из пыльной чаши в зеленое поле. Лагос преображали, словно это маскировочная операция гигантских масштабов[3016]. Полуразрушенный рынок спрятали за металлическими заборами, а муниципальную свалку резины засыпали черным шлаком, имитируя насыпи угля. Королеву и герцога Эдинбургского, который, как говорили, выглядел мужественно в новенькой военно-морской форме, принимали восторженно и с энтузиазмом. На пути из аэропорта в Лагос, который составлял дюжину миль, как написал один британский журналист, «черные лица Нигерии слились в одну белозубую улыбку»[3017]. Люди в толпе стояли так плотно друг к другу, что полицейским приходилось передвигаться по их плечам. Зрители выражали свои затаенные чувства к ее величеству «растянутым звуком а-а-а-ах»[3018]. Энтузиазм в Кадуне был так велик, что возвышение для королевы, прикрытое переносным навесом, который спроектировал Норман Хартнелл, чуть не рухнуло во время показательного выступления кавалерии. Это была высшая точка пышного и дорогостоящего зрелища, на котором, если процитировать еще одного присутствовавшего журналиста, «эмиры и великие вожди племен, копьеносцы и лучники, клоуны и акробаты, а также полуголые язычники собрались, наряженные в свои лучшие варварские одежды, чтобы отдать честь своей правительнице»[3019]. Некоторые сомневались, сможет ли королева предстать достаточно царственной фигурой, чтобы удовлетворить нигерийцев, которые привыкли видеть своих «мелких царьков и вождей, передвигающихся в средневековых пышных одеждах и обвешанных золотом так, что он разбухли от него»[3020]. Однако на протяжении изматывающего ряда церемоний, смотров, собраний, банкетов и вечеринок в саду, королева милостиво удовлетворяла официальные просьбы надеть самые яркие и лучшие одежды. Она унаследовала огромное количество имперских драгоценностей, затмить ее было нельзя. В Палате представителей в Лагосе Елизавета II появилась в «сатиновом платье цвета слоновой кости, расшитом золотом и жемчугами. На ней также была ослепительная тиара, которая когда-то принадлежала королеве Марии»[3021]. В Лугард-холле в Кадуне, как писал сардауна из Сокото, «бриллианты и прочие драгоценные камни королевы мерцали в свете ламп, словно молнии над озером, а ее красивое платье ниспадало, будто великолепный водопад»[3022]. Эйфория в связи с королевским визитом была так велика, что преступность и партийные конфликты фактически сошли на нет. Но настроение, которое надеялись использовать британские власти, не было ни всеохватывающим, ни долговременным. Это частично объяснялось поведением самой королевы. На протяжении тура, как пожаловался один вождь, она не сделала ни одного случайного или импровизированного жеста на публике. Если бы она только смогла, например, ответить на пульсирующие танцы ицекири, не как монархиня, а как женщина и мать, это принесло бы большую пользу. Вместо этого она всегда вела себя, как автомат, с «полной предсказуемостью, когда мы предпочитаем теплую спонтанность»[3023]. Несомненно, королева была заторможенной, замкнутой и неискушенной. В 1948 г. она сопровождала своего отца в Южную Африку, где, на местной инвеституре он передавал медали чиновнику, «чтобы чистые белые руки короля никогда не касались чернокожего человека»[3024]. И она в дальнейшем признавала, что среди ее любимых телевизионных программ было «Шоу черных и белых менестрелей». В любом случае, в Нигерии господствовал строгий протокол. Более того, британские официальные лица имели склонность монополизировать королеву и ее свиту из тридцати человек. Один нигериец выразил протест в стихах:Глава 19 «Ухуру — свобода» Кения и «мау-мау»
Африканское сопротивление колониальному владычеству в Кении теплилось со времени прихода европейских поселенцев, но по-настоящему разгорелось после Второй Мировой войны. Самым животрепещущим вопросом всегда была экспроприация земли захватчиками. «Когда кто-то крадет вашего вола, — сказал старейшина племени кикуйю Феннеру Броквею, депутату Парламента от Лейбористской партии, — то его убивают, зажаривают и едят. О нем можно забыть. Когда кто-то крадет вашу землю, особенно, если вы живете рядом, то это нельзя забыть никогда. Она всегда там — деревья, которые были добрыми друзьями, маленькие ручейки. Это горькое присутствие»[3073]. А если процитировать одного менее образованного африканца, «нет ничего лучше почвы, земли. Все хорошее принадлежит земле — молоко, жир, мясо, фрукты, золотые украшения, алмазы, серебряные монеты, бензин, растительное масло, хлеб»[3074]. Земля являлась хлебом для кикуйю, как отмечал Броквей. А ее захват стал классическим примером несправедливости колониализма[3075]. Потеря получалась еще более ужасающей из-за огромного несоответствия между владениями белых и чернокожих. Примерно три тысячи европейских фермеров владели 12 000 квадратными милями пригодной для культивации земли. Но свыше миллиона кикуйю выделили только 2 000 квадратных миль. Власти даже уменьшили и эту площадь, строя миссии, дороги, спортивные площадки и другие общественные сооружения. По мере увеличения африканского населения в период между двумя войнами, голод к земле вызвал настоящий голод. 90 процентов новобранцев из кикуйю были отвергнуты армией, поскольку страдали от плохого питания. Давление на почву усиливалось, ее плодородность уменьшалась, эрозия была такой ужасающей, что краснозем с гор Кикуйю, уносимый рекой Тана, оставил пятна в Индийском океане на расстоянии двадцати пяти миль от берега. Поселенцы обвиняли 200 000 скваттеров на своих фермах за то, что едят «сердце нашей земли»[3076]. С молчаливого согласия правительства они все больше усложняли условия жизни скваттеров, добавляя им работ, уничтожая их скот и превращая их из арендаторов в крепостных. Во имя охраны природы и рационального природопользования администрация Найроби тоже использовала принудительные меры и физическое давление на «местные резервы». Например, в 1938 г. она попыталась снизить выбивание пастбищ скотом в районе Мачакос, к югу от столицы, путем вынужденной продажи 22 500 голов скота камбы. Много скота купили белые поселенцы по сниженным ценам. Это привело к яростным протестам. Поэтому боевые ряды уже выстроились для внутренней борьбы перед началом мирового конфликта. А он сам по себе усилил этнические разногласия в Кении. Это произошло из-за того, что поселенцы стали гораздо сильнее во время войны. Ранее Великая депрессия ударила по ним. Многие полагались на государственные субсидии, чтобы продолжать заниматься своим бизнесом — выращиванием экспортных культур, кофе, чая и сизаля. В отличие от них у африканских крестьян и скваттеров дела шли хорошо. Они использовали современные плуги и мотыги для обработки большего количества земли, поставляли дешевые товары типа маиса на внутренний рынок. Война изменила это положение вещей. Поселенцы могли выгодно продать все, что производили. Поэтому они выкупили свои закладные, пытались улучшить и механизировать поместья. Часто это налагало дополнительные расходы на скваттеров. Колонизаторы образовали соединения индивидуалистов, а то и эксцентриков, которые могли завтракать розовым джином или подать гостям обед из яичницы-болтуньи и гадюки обыкновенной. Как писал один чиновник, они составляли «ряд европейских племен»[3077], столь же отличных друг от друга, как африканские. Колонизаторы принадлежали к разным клубам, охотились с конкурирующими стаями. Поселенцы преследовали противоречащие друг другу цели. Например, фермеры, занимающиеся земледелием, полагались на скваттеров. А те, кто разводил на ранчо скот, хотели от них избавиться. Однако всех объединяла примитивная нацеленность контролировать «неотесанных дикарей», которые могли превратить Кению во «вторую Либерию»[3078]. Им это удавалось через местные советы (которые получили власть над скваттерами в 1937 г.) Административные посты, которые освободились из-за недостатка мужчин в военное время, заполнялось колонистами. Поэтому правительство в Найроби, которое ранее представлялось внешне бесстрастным, в гораздо большей степени стало отождествляться с интересами поселенцев. Оно назначало «местных вождей», которые с готовностью сотрудничали с ним. Африканцы отделялись от своих номинальных лидеров, причем так резко, что это подстрекало к гражданской войне. Администрация обеспечивала систему налогообложения и регулирования торговли, отдававшую предпочтение белым. Она сильно давило на чернокожих фермеров, указывая, что сажать, как выращивать и где продавать. По словам главного комиссара по делам местного населения, организация продажи маиса в Кении была «самой явной, бесстыдной и основательной попыткой эксплуатации народа Африки из известных с тех самых пор, как Иосиф собрал всю пшеницу в Египте»[3079]. Правительство поддерживало выселения. Во время войны применялись различные схемы — например, перемещение 11 000 скваттеров, которых изгнали из долины реки Рифт в суровую и унылую местность с вертикальными обнажениями породы, прилегавшей к бамбуковому лесу. Эти места известны под названием Оленгуруоне. Скваттеры тут же заявили о собственности на это место. Они отказались от указов бюрократов и начали долгую, ожесточенную и обреченную на провал борьбу с целью утвердиться там и заставить принять их претензии на землю. В 1944 году африканцы дали первые кровные клятвы в солидарности. Примерно в то же самое время Джордж Найтингейл из Министерства сельского хозяйства (но не сидевший в самом Министерстве, а работавший на местах) возглавлял менее известную, но столь же неудачную программу в Килифи, к северу от Момбасы. Предлагалось выделить бывшим скваттерам участки земли в размере двенадцати акров для выращивания кокосов, орехов кешью, масличных пальм, бананов, апельсинов, лимонов, грейпфрутов и маниоки. Судя по отпечатанным на машинке мемуарам Найтингейла, губернатор лично заверял африканцев: «Через три года они получат сертификат о праве собственности на их участки, если выполнят указания Министерства и во всем другом докажут свою пригодность. Поскольку я был единственным чиновником, с которым они имели дело, от меня и ожидали выполнения правительственной части сделки. Это никогда не было выполнено. И то, что администрация перевела все поселение на производство хлопка после войны, стало причиной моего ухода в отставку из Министерства сельского хозяйства. Конечно, можно говорить о долгой истории обещаний африканцам, которые нарушались правительством»[3080]. Указания государства могли бы быть более терпимыми, если бы не имели такого непостоянного характера. Они не только менялись, но и ставили в тупик. Во время войны на африканцев давили, чтобы они использовали каждый клочок земли, причем так интенсивно, как только возможно. Их заставляли отказаться от оставления земли под паром, игнорировали опасности эрозии или истощения почвы. В конце войны толстый маленький губернатор сэр Филипп Митчелл предупредил: «Местные ресурсы, если честно, просто уходят ко всем чертям»[3081]. Поэтому он одобрил программу повышения плодородности почвы и предупреждения «на самом деле шокирующей трагедии»[3082]. Эта программа включала огромное количество трудной, неоплачиваемой работы, которая навязывалась белыми людьми и по большей части выполнялась чернокожими женщинами. Землю террасировали, мульчировали и пытались сохранить другими способами. Ограничили подготовку почвы к посевам и запретили культивацию таких прибыльных культур, как кофе, чай, сизаль и пиретрум в африканских заповедниках, а также сократили поголовье скота. Обязательное требование было завуалировано, как забота о благополучии. Тем временем европейцы, количество которых значительно выросло после еще одного, послевоенного притока солдат-поселенцев, увеличили скорость выселения с собственных ферм. Между 1946 и 1952 гг. сто тысяч скваттеров лишились скота без компенсации (в виде оправдания говорилось, что его перемещение будет способствовать распространению болезней). Они были насильственно «репатриированы»[3083] на так называемые «родные земли», которые лишь немногие из них когда-либо видели. Здесь эти люди оказались дополнительным грузом на земле. Такая противоречивая и репрессивная политика посеяла зерна революции, в особенности среди наиболее бедных кикуйю. Требования «земли и свободы» сопровождались более яростными церемониями, на которых давались клятвы. Целью было объединенное сопротивление тому, что виделось как белая тирания. Одна женщина сказала: «Я дала клятву, чтобы моих детей не поработали так, как меня»[3084]. Покорение и подчинение африканцев было столь же очевидно и в городских джунглях — например, в Найроби. Это особенно ощутили 97 000 африканских военнослужащих, которые вернулись с войны. За морем они сражались за свободу рядом с белыми солдатами, а дома столкнулись с репрессиями из-за черного цвета кожи. Расовые предрассудки были включены в законы. Например, если белый мужчина совершал половой акт с чернокожей женщиной, его не ждало наказание. Если же чернокожий мужчина занимался сексом с белой женщиной, его следовало вешать. В отличие от Танганьики, подмандатной территории, где различные расы свободно общались, Кения наложила запреты по цвету кожи. Были разделены почты, больницы, школы, церкви, кинотеатры, железные дороги и туалеты. Африканцев и азиатов не пускали в гостиницы, бары, рестораны и ряд других мест, включая кабинки для голосования. Конечно, клубы «были строго для европейцев, причем не для всех европейцев»[3085]. Жокейский клуб даже отказал в просьбе одному губернатору сделать Ага-хана временным членом. Найроби к 1950 г. стал процветающим городом с населением почти в 150 000 человек, но он являлся памятником развития «по расовым линиям»[3086]. Дом правительства сэра Герберга Бейкера на вершине горы представлял собой огромный особняк с дендрарием и большими винными погребами. Он выходил на роскошные западные пригороды с теннисными кортами и бассейнами на каждом углу. В квартале, где располагались различные учреждения, стояли бунгало с колонами и портиками среди георгинов и гладиолусов. Коммерческий центр, построенный примерно тогда же, был сделан из бетона и стекла. Азиатские кварталы выглядели убогими в сравнении с европейскими. Восточный базар состоял из ветхих и засиженных мухами лавок. Там пахло потом, дымом, навозом, дешевой рыбой и всякими отбросами. Более того, места проживания африканцев оказались самыми шумными из тех, которые Марджери Перхам назвала «тропическими Ист-Эндами»[3087]. Во время визита в Найроби в 1950 г. Феннер Брокви вызвал негодование поселенцев, разместившись у африканцев. Он сообщил министру по делам колоний о четком разделении участков между тремя расами. «Меня везли по жилому району Мутайга — долине, по обеим сторонам которой растут деревья. Среди них можно увидеть вызывающие очарование глубокие спуски к петляющей реке. Там стоят красивые дома, в окружении больших садов, где ярко цветут цветы… Ни одному африканцу не позволено иметь дом среди красот Мутайги. На следующий день я отправился в жилые кварталы Найроби, которые отданы африканцам… Деревьев там нет, земля голая и плоская, покрыта грубой коричневой травой. Посещая эту унылую местность, я смог понять горечь африканцев, которые сопровождали меня. И, показывая на покрытые лесом возвышенности, где живут европейцы, они спрашивали, почему их обрекли на жизнь среди этой пустоши…»[3088] Брокви стал предшественником Франца Фанона, который отмечал в своем классическом обвинении колониализма, «Несчастные на этой Земле» (1961): «Взгляд, который местный житель обращает на город поселенцев, полон вожделения и зависти. Он выражает мечту о владении всем этим»[3089]. Такие мечты отражали кошмар африканских поселков из бараков и лачуг. В темных городских массивах Найроби из камня, бамбука, дерева, олова, картона, пропитанной смолой мешковины и рифленого железа, люди могли спать по четырнадцать человек в комнате. Веранды, ящики и прочие пустые упаковки, брошенные, сломанные автобусы тоже использовались для сна. Они были переполнены. Вода поставлялась в недостаточных количествах, длинные очереди выстраивались перед закатом у водонапорных труб. Санитарное состояние оказалось ужасающим, на тысячу человек имелся, возможно, один общественный туалет. Процветали болезни. Лишь немногим удавалось вырваться из нищеты, хотя большинство горожан были кикуйю — трудолюбивыми и предприимчивыми людьми, которых белые называли «кенийскими евреями». (Такое описание не считалось лестью этой национальности). Безработица была очень сильной, заработная плата — самой низкой в империи. Африканцы за равную работу с европейцами получали лишь одну пятую часть европейского заработка. Детский труд был распространен повсеместно, поскольку ходить в школу для африканцев считалось необязательным, а детям требовалась еда. Стоимость жизни все время увеличивалась. Между 1939 и 1953 гг. цена на маисовую муку поднялась на 700 процентов, а к 1948 г. лишь немногие африканцы в Найроби ели больше одного раза в день[3090]. Только меньшинство могло себе позволить приличную одежду, большинство оборачивалось одеялами или носило рваную и ношеную одежду европейцев. Африканцев часто терроризировали преступники, которые орудовали на улицах вооруженными бандами. Им не давали покоя и силы охраны закона. Полицейские проверяли пропуска, квитанции об уплате налогов, осуществляли выселение, обеспечивали соблюдение различных указов — например, по продаже спиртного, которое было запрещено для африканцев. Часто вымогались взятки, которые заменяли штраф или порку. К женщинам относились как к проституткам, а к мужчинам — как к бродягам. Тех, кого подозревали в наличии венерических болезней, публично осматривали на Бахати-роуд. Белые редко заходили в «черный зоопарк»[3091], что они иногда объясняли, замечая: «Рим строился не один день»[3092]. На самом деле африканцы оставались в целом невидимыми для европейцев. На них обращали внимание, чтобы унизить, чтобы заставить прекратить смеяться, сбить с головы головные уборы и заставить склонить головы. Иногда, как писал глава профсоюза луо Том Мбойя, белые миссионеры даже настаивали, чтобы чернокожие, отправляющиеся в церковь, ерошили волосы и приходили босыми. Африканцы отвечали на расовую дискриминацию в таких масштабах, повторяя одно слово: «ухуру» — «свобода»[3093]. Вскоре стало очевидно, что Национальный союз африканцев Кении, основанный в качестве партии умеренных националистов в 1944 г., чтобы занять место запрещенной Центральной ассоциации кикуйю Гарри Тхуку, не может завоевать «ухуру». Этой цели противились сверху. Сэр Филипп Митчелл, губернатор с 1944 по 1952 гг., верил: Британии не следует давать незрелому африканцу «излишнюю степень свободы от контроля, пока он не будет готов к этой свободе»[3094]. Митчелл был консерватором с репутацией либерала, приобретенной, когда он выступал за создание многорасового общества в Восточной Африке. Но даже это было реакционной концепцией в том виде, в котором он его представлял. Ведь губернатор считал, что у различных этнических групп должна быть «доля и жизненно важный интерес в соответствии с их нуждами и способностями»[3095]. Поэтому только европейские поселенцы могли улучшить землю и направлять местное население Кении на путь истинный «из состояния первобытной необразованности и дерзости»[3096]. Митчелл считал, что в этой задаче им должны помогать назначенные британцами вожди в резервациях, а не городские политики, которых он считал агитаторами, создающими различные проблемы. Губернатор был умен, ясно и четко формулировал свои мысли, был резким человеком и обладал яростным боевым духом соперничества. Он хотел закончил свою карьеру пэром, женившись на той, которая стала первой женщиной, победившей его в игре в гольф. Митчелл утверждал, что прогресс идет благодаря сельскохозяйственным мерам и другим мерам, улучшающим быт. Поэтому он часто применял в Кении старомодную колониальную политику. Губернатор наложил ограничения на собрания Национального союза африканцев Кении. Он препятствовал сбору партийных фондов. Митчелл ограничил свободу прессы и деятельность профсоюзов, подавлял спорадические беспорядки, отвечал на протесты, забастовки, бунты, порчу скота и поджоги более сильными репрессиями, которые проводили белые. Но он не увеличивал представительство чернокожих. Губернатор исключил африканцев из своего Исполнительного Совета (до 1952 г.) и отказывался назначать нового лидера Национального союза в свой Законодательный совет. Лидером был Джомо Кениата, которого Митчелл считал опасным подстрекателем. На самом деле Кениата был сторонником умеренности. Это понял и сам Митчелл, когда они впервые встретились в 1931 г. К тому времени Кениата, который родился в крестьянской семье и получил образование у шотландских миссионеров, стал секретарем Центральной ассоциации кикуйю и издателем ее журнала «Муигвитания», что означает «примиренец». Его вклад был по большей части смягчающим: он хвалил Британскую империю за сохранение свободы и справедливости. Кениата был в меньшей мере радикалом, чем повесой и распутником. Он любил носить брюки гольф, пил крепкий нубийский джин и так активно удовлетворял свой сексуальный аппетит, что его исключили из состава прихожан. Он столь же богемно жил в Англии, которая стала его базой после 1931 г. Этот человек находился там якобы для представления дел африканцев при британском правительстве. Но его миссия стала более туманной на протяжении лет, хотя отсутствие помогло репутации на родине, раздувая популярность. Кениата много путешествовал, вел переговоры и предпринимал различные меры, чтобы выжить. Он искал сочувствующих и выжимал их, словно губку, обманывал хозяйку дома, уклоняясь от уплаты, брал деньги у Москвы во время заигрывания с коммунизмом. Национальный лидер время от времени брался за разные работы, даже сыграл в массовке в фильме Александра Корды (с Полом Робинсоном в главной роли) на основе романа Эдгара Уоллеса «Сандерс с реки», прославляющем строительство империи. (В дальнейшем он предпочел забыть про эту роль). Кениата помогал в научных исследованиях фонетики языка кикуйю, хотя не позволял записывать свой голос из-за опасения неприятных последствий[3097]. Он сделал вклад в авангардную работу Нэнси Кунард «Негр» (1943), объявив, что конфискация родовых земель в Кении ударила по африканской душе, похоронив ее. Теперь лидер африканцев поносил британскую «империалистическую систему рабства, сбора налогов, выдачи удостоверений личности и принудительного труда»[3098]. Еще хуже были издевательства Муссолини над Эфиопией. Кениата не только осудил итальянцев в печати, но и отрастил копию знаменитой бороды императора Хайле Селассие. Элспет Хаксли считала, что именно из-за этого «он стал похожим на Мефистофеля»[3099]. Кениата также изучал антропологию под руководством Малиновского, что привело к появлению очень важной книги под названием «Глядя на гору Кению» (1938). Это была месть органических традиций кикуйю, которые подрывал колониализм. Но в результате получилось, что национальный лидер стал смотреть в обе стороны одновременно. Если социальный консерватор Кениата оглядывался назад, на племенной золотой век, то политически прогрессивный Кениата смотрел вперед — на современное демократическое государство. Однако он верил: «Полное самоуправление должно достигаться скорее через реформы, а не революцию». Выступая против сути решения пятого Пан-Африканского Конгресса, он объявил, что будет невозможно заставить британцев уйти с его родины, и отрекся от «кровавого восстания»[3100]. К этому времени Кениата вырос из блудного сына до отправленного в ссылку отца своего народа. Он проявил благодатное сочетание качеств государственного деятеля и шоумена, обладающего чувством собственного достоинства и красноречивым, но веселого и яркого. Когда он вернулся в Кению в 1946 г., оставив английскую жену с ребенком, то только этот лидер мог претендовать на преодоление племенных различий и стать национальным патриархом. Один британский журналист говорил о нем в следующем году: «Крупный мужчина с животиком, с бородой, с немного налитыми кровью глазами. Театрально носит чудовищную эбонитовую трость с головой слона наверху, перстень-печатку из сердолика, обрамленного золотом размером с кольцо для салфеток, золотые наручные часы слишком большого размера, которые держатся на толстой руке при помощи золотого ремешка. Одет в европейский твидовый пиджак и фланелевые свободные брюки. Имеет приятные и располагающие к себе манеры, но осторожничает больше, чем кто-либо, кого вы когда-нибудь встречали». В дальнейшем, после ареста, трость и перстень Кениаты были конфискованы. Заключенный сардонически задумывался, не считают ли британцы, что забрали его амулеты. В то время чернокожий лидер проявлял большую осторожность, ничего не давая никаким белым незнакомцам, и разговаривал лишь серией восклицаний и кряканий[3101]. В следующие несколько лет Кениата был вынужден освоить несколько видов двойственности. Кикуйю называли его Спасителем, а ему приходилось обращаться через их головы к другим двумя третям «цветного» населения Кении. Ему приходилось собирать безразличных масаи и луо, примирять удаленных сомалийцев и робких индусов. При попытках продвигать Национальный союз африканцев Кении в качестве средства национального освобождения, требовалось избегать подстрекательств к бунту. Он вел крестовый поход против очевидных недостатков, как например, ограничения для «цветных» граждан, принудительный труд женщин по террасированию земли и тирания кипанде. Как Зик в Нигерии, Кениата говорил, что дерево свободы должно быть полито кровью. Он даже обещал удерживать открытой львиную пасть, если его народ «сможет выдержать его лапы»[3102]. Однако лидер осознавал присутствие специальной службы, поэтому обычно говорил на дельфийском языке. Кениата проповедовал патриотизм и нравственный подъем. Он рекомендовал образование и помощь самим себе. Он повторял пословицу кикуйю: «То, что вас кусает, находится в вашей одеже»[3103]. Однако его слова были окрашены силой «огненной личности»[3104]. Именно эта пламенность, горячность и яркость делала Кениату, несмотря на его жадность, амбициозность и тщеславие, естественным лидером. Казалось, что его сила передается через глаза, горящие, словно раскаленные красные угольки. Европейцам он представлялся Сатаной, африканцам — мессией. И это заставляло всех изучать его высказывания, словно их произнес оракул. Услышав довольно банальное объяснение Кениатой значения флага Национального союза африканцев Кении, один сторонник написал: «Сказанное им должно означать, что наши плодородные земли (зеленый) можно только вернуть назад кровью (красный) африканцев (черный). Вот это было объяснение!»[3105] Когда Кениата согласился в 1952 г. осудить воинствующих африканцев, известных под названием «мау-мау», британцы интерпретировали его брань, как завуалированное благословение. На самом-то деле подъем этих лишенных собственности экстремистов в рядах буржуазии Национального союза африканцев Кении застал лидера врасплох. Пока он медленно строил национальную коалицию, они тайно брали клятвы у масс, собирали оружие и готовились сражаться за землю и свободу. Хотя террористы чтили Кениату, но эти молодые люди, готовые на насилие и уже убивавшие вождей кикуйю, верных правительству, угрожали убить и его, если лидер продолжит выступать против «мау-мау». Если говорить мягче, то он сравнивал себя с «языком между верхними и нижними зубами»[3106]. * * * Название «мау-мау» столь же туманно по своему происхождению, как структура и стратегия того движения. Очевидно, то была произвольная смесь изгнанных и переселенных скваттеров, лишенных земли фермеров и городской бедноты. Казалось, что участники движения отчасти являлись заговорщиками-кикуйю, частично — восставшими крестьянами, но во многом — криминальной бандой. По словам одного африканца, «"мау-мау" — это ничто, кроме голода на земле Кении»[3107]. Белый чиновник говорил о них, как о «форме движения Спартака из безработных и безземельных кикуйю»[3108]. В любом случае, они были связаны друг с другом ритуалами черной магии, кроме того, поддерживали революционный террор. В таком виде движение было запрещено в 1950 г. Но сэр Филипп Митчелл, который хотел завершить свое губернаторство в ауре многорасовой гармонии, отказался почтить «мау-мау» более серьезными действиями. Он заверил своего преемника, сэра Ивлина Баринга, что хотя в Найроби живет много подонков общества, а крестьян в сельской местности легко сбить с пути, «африканцы в своей массе аполитичны». Казалось, Митчелла более интересовали проблемы ведения домашнего хозяйства. Он дал Барингу много советов о том, как управлять «местными слугами» и разведенными белыми. Последних следовало не допускать на обеды и ужины в Доме правительства, но их оказалось можно приглашать на вечеринки в саду и коктейль с большим количеством приглашенных — «конечно, если только не было открытого скандала»[3109]. Однако по мере усиления атак «мау-мау» на фермы белых и увеличение числа черных коллаборационистов в 1952 г., несколько активистов, например, Варагуи Итоте («Генерал Китай»), присоединились к бывшим солдатам в лесу. И новый губернатор ощутил сильное давление европейцев, которые требовали подавления африканцев. Баринг был сыном лорда Кромера, держал потрет отца у себя в кабинете, заставлял министров остановиться перед ним и спрашивал, что, по их мнению, он сделал бы при сложившихся обстоятельствах. Это показывает, что новый губернатор был слаб в вопросах, которые волновали его соотечественников. На самом-то деле «высокий, худой, седеющий, безупречный»[3110] и чисто выбритый высший чиновник казался поселенцам изнеженным и неспособным к решительным действиям. Многие из колонистов все еще носили «большие усы в гвардейской манере, волосинки завивались вверх, попадая в ноздри»[3111]. Баринг увлекался теологией и классической литературой, любил играть в шарады и фанты в Доме правительства, увлекался экзотическими птицами и дикими цветами. Он поклялся уничтожать буржуазную герань там, где ее увидит (вместе с тесным кругом лиц, таких же утонченных современников из Оксфорда, включая будущего премьер-министра лорда Хоума). Губернатор позволил себя убедить: Кениата является главным лицом, стоящим за дьявольским заговором. Эту точку зрения подтвердил внешний вид председателя Национального союза африканцев Кении. Баринг видел его с другой стороны могилы убитого вождя и почувствовал «демоническую силу личности Кениаты». Письменно обращаясь к министру по делам колоний Оливеру Литтлтону, Баринг отрицал, что «поддался панике возбужденных европейцев». Но он рекомендовал арест Кениаты и его приверженцев, а также объявление чрезвычайного положения. Все это было сделано 20 октября 1952 г. Операция и ее последствия показали, что губернатору была свойственна отеческая безжалостность при столкновении с «низшими расами». По словам симпатизировавшему ему биографа, он не был особенно разборчив в применении сил империи[3112]. По мнению более позднего критика, высший администратор закладывал основы одного из самых жестоких и ограничительных полицейских государств в имперской истории[3113]. По иронии судьбы чрезвычайное положение создало чрезвычайную ситуацию. Именно оно превратило «мау-мау» из разрозненных крестьянских отрядов в партизанскую армию. Баринг с самого начала действовал резко и жестко, надеясь одним ударом уничтожить «гидру»[3114]. Кроме обезглавливания Национального союза африканцев Кении и проведения облав на множество наиболее образованных националистов, он устроил парад Ланкаширского Фузилерного полка по трущобам Найроби. Там солдат приветствовали угрюмыми и враждебными взглядами. (Королевский ВМФ устроил более павлинью, но менее уместную демонстрацию силы, отправив крейсер в Момбасу). По стомильной дуге к северу от столицы, протянувшейся от поросших кедрами флангов горной цепи Абердаре к покрытой снегом вершине горы Кения, власти задерживали и допрашивалидесятки тысяч кикуйю. Они собрали тысячи скваттеров с Белого нагорья и отправили назад в резервации, многих — через ужасающие транзитные лагеря. Людей лишили домов, имущества и скота. Эта крупная операция социальной инженерии, то есть попытки перестроить общество, привела к значительному увеличению рядов «мау-мау». В течение года примерно 15 000 человек отправились в леса. В основном, это были кикуйо, но за ними последовали многие меру и эмбу, а также некоторое количество камба и масаев. Там они начали организовываться и устраивать ответные акции. Первого белого поселенца убили в октябре 1952 г. Последовали сотни ужасающих убийств — как правило, «иуд» из числа кикуйю[3115]. Простым африканцам приходилось платить за эти атаки (совершив акт возмездия, партизаны быстро сбегали) удвоенным налогообложением, коллективными наказаниями — конфискацией скота и закрытием школ. Устраивались и спорадические репрессии, официальные и неофициальные. Европейские поселенцы и раньше часто брали правосудие в свои руки. А теперь они действовали в качестве «свободных художников» из Комитета бдительности, солдат Кенийского полка или полицейского резерва, который очень удачно сравнивали с английскими карательными отрядами в Ирландии. Колонисты восприняли чрезвычайное положение в виде выдачи лицензии на убийство. Они охотились на «нарушителей спокойствия из кикуйю»[3116], как на диких животных. Они пытали их по желанию, иногда кастрировали мужчин и насиловали женщин. Африканцев безжалостно их уничтожали. По словам одного фермера, «мы просто достаем наши пулеметы «Стэн» и — та-та-та, та-та-та, эти чертовы паразиты получают по заслугам!»[3117] Поселенцы в силах безопасности действовали более систематически. Они формировали «ударные отряды»[3118] для проведения заказных убийств, хладнокровно убивали гражданских лиц и уничтожали невиновных вместе с виновными. Их называли «маленькими Гитлерами с возвышенностей», «кенийскими ковбоями» или даже «белыми "мау-мау"»[3119]. Эти «ковбои» часто хвалились своими подвигами. Самым избитым их девизом был: «Единственный хороший кикуйю — это мертвый кикуйю»[3120]. Некоторые поселенцы выступали за геноцид, предлагая использовать атомную бомбу против кикуйю или вспоминая, как американцы обычно отравляли колодцы краснокожих индейцев и заражали их одеяла оспой[3121]. Все это привело к отчуждению либералов в Великобритании и США, а одновременно — к обеспечению оружием и боеприпасами антиимпериалистов вроде Насера и Неру. Указывая на это, одна белая женщина сказала: «Зло, нанесенное жестокостью, нельзя вычислить. Оно может привести к краху нашей страны»[3122]. Более того, как говорили умные и чувствующие ситуацию окружные комиссары вроде Томаса Кэшмора, те, кто совершают зверства, являются лучшими агентами по набору новобранцев в ряды «мау-мау». Кэшмор расстроился при виде коллеги, доставившего мертвых, после чего спросил, много ли пленных взяли: «Он рассмеялся и спросил меня, чего я ожидал. А может, я струсил? Когда я ответил, что если мы не будем брать пленных, это приведет к увеличению количества более отчаянных террористов, он просто заметил, что мое «образование», вероятно, задержалось на несколько месяцев. Но реальности сложившегося положения в конце концов до меня дойдут… Конечно, мне не нравилось, что меня считали трусом. Но я считал, что подобная акция не только неправильна с нравственной точки зрения, но и откровенно глупа»[3123]. Определенно считалось глупым (с колониальной точки зрения) придерживаться мнения о том, что у «мау-мау» имеются настоящие обиды и недовольства. Британцы полагали, что это не национальное освободительное движение, а отвратительное возвращение к дикости. Кениата являлся злым гением. Колдуны практиковали извращенные формы черной магии. Воины, по словам ведущего поселенца Майкла Блунделла, представляли собой «испорченных лесных существ»[3124]. По словам Элспет Хаксли, «мау-мау» были вполем из болота[3125]. Самые зловещие доказательства этого вердикта заключались в церемониях «мау-мау», которые, судя по одному полицейскому отчету, «заставляли кикуйю становиться примитивными животными, которые в конечном счете убьют всех европейцев в Кении»[3126]. Под угрозой смерти воинственные участники восстания заставляли большинство кикуйю поклясться в верности их делу. До произнесения клятвы посвящаемых заставляли раздеться догола и семь раз пройти под аркой из банановых стеблей. Они семь раз кусали сердце и легкие козла, пили смесь, содержавшую кровь. Мужчины и женщины, дававшие смертельную присягу, должны были или вставить пенис в козлиное мясо, или вставить козлиное мясо себе в вагину. Бывали и более отталкивающие вариации, а в исключительных случаях лесные бойцы давали «усовершенствованную клятву, включавшую пожирание человеческой крови и плоти»[3127]. Использование таких запрещенных субстанций, судя по всему, являлось отчаянной мерой перед лицом поражения. Оно шокировало даже самих африканцев. Но обычные клятвы являлись просто адаптацией традиционных ритуалов кикуйю. Образованные африканцы сравнивали их с клятвами масонов и говорили об опыте, сходном с обращением в веру евангелистов. «Я чувствовал восторг и подъем от нового духа, придававшего мне силу и мощь, — писал Дж.М. Кариуки. — Я вновь родился»[3128]. Но европейцы (в отличие от африканцев) говорили об оргиях ужасов. По их отчетам, сумасшедшие фанатики пили сперму и менструальную кровь, ели человеческие фекалии и младенцев, вырванных из животов матерей, участвовали в диких и зверских оргиях. Некоторые белые объясняли это поведение, как патологическую реакцию, вызванную внешним воздействием цивилизации на варварство, которое впервые увидело эту цивилизацию. Другие, включая и ставшего консерватором Гарри Туку, считали это манифестацией чистого зла. Ушедший в отставку сэр Филипп Митчелл проклинал «мау-мау», называя их «поедающими падаль рептилиями», которые в духе концлагеря Бельзен творят «ужасающее, вызывающее тошноту зло»[3129]. В знаменитом обличении Оливер Литтлтон говорил еще более истерично о дьявольском характере «мау-мау», отождествляя Кениату с Люцифером. Этот министр заявлял: «Во время написания меморандума о Кении я внезапно увидел, как на страницу падает тень — тень с рогами самого Дьявола»[3130]. Конечно, имелись настоящие доказательства порочности «мау-мау»: восемьсот африканских гражданских лиц были убиты, пленных пытали до смерти, семьи чернокожих сжигали в их хижинах, белых поселенцев рубили большими тяжелыми ножами (панга). Но демонизируя движение, британские власти пытались отомстить за контратаку, которая оказалась более яростной, чем что-либо, придуманное в джунглях. Поселенцы продемонстрировали, какие меры они требуют, когда кампания «мау-мау» против их ферм началась по-настоящему в 1953 г. 25 января того года, после того, как верные слуги зарубили до смерти известную молодую семью, сотни белых мужчин и женщин отправились к Дому правительства. Они хорошо оделись — в светлые костюмы со шляпами и галстуками, или в набивные платья. Колонисты собрались на траве перед белым портиком в честь Афины Паллады. Они выкрикивали оскорбления и непристойности, требовали применения закона Линча. Некоторые размахивали пистолетами, другие орали с пеной у рта. Третьи, в состоянии, которое Майкл Бланделл назвал неизменным предисловием к какой-то отчаянной демонстрации презрения правлению Министерства по делам колоний, пели «Боже, храни королеву»[3131]. В ярости от сдерживания кордоном африканской полиции, они кричали «мерзкие негры!»[3132], тушили сигареты о голые переплетенные руки аскари. Затем колонисты попытались штурмовать забаррикадированные десятифутовые входные двери Баринга, которые клонились и сотрясались под атакой. Но двери не поддавались. Бланделл убедил толпу разойтись. Поселенцы достигли своей цели: несмотря на отказ губернатора появиться, он понял, что до него хотели донести. Баринг быстро призвал генерала В.Р.Э. Хинда («Чокнутого») для реорганизации сил безопасности и перехватывания инициативы у лесных банд. «Мау-мау» заставили серьезно заплатить за каждую атаку. 26 марта, например, восставшие убили почти сто лоялистов-кикуйю в деревне Лари. Правительственные подразделения, включая африканские войска местной обороны, отомстили сразу же — ужасающе, но скрытно. Они убили вдвое больше сочувствующих «мау-мау» и обвинили во всех смертях «террористов с неутолимой жаждой крови»[3133]. Это усилило враждебные действия между так называемыми «черными европейцами» (процветающими и привилегированными кикуйю, которые сотрудничали с британцами) и бедными (обычно — неграмотными) милитаристами. Баринг безжалостно поддерживал сторону лоялистов в этой развивающейся гражданской войне. Он превратил войска местной обороны в вооруженное ополчение. 25 000 человек заняли позиции в цепи опорных пунктов с траншеями, напоминающих «дни Цезаря и укрепленные лагеря Галльских войн»[3134]. Губернатор проводил тайную политику контр-террора. Он приговаривал к смертной казни за преступления от дачи клятв «мау-мау» до владения единственной пулей. Министерство по делам колоний опасалось, что это быстро приведет к «несправедливости»[3135]. Массовые казни и в самом деле вскоре последовали. Между 1952 и 1958 гг. были повешены тысяча девяносто африканцев, некоторые — на перевозных виселицах, построенных по приказу губернатора. Баринг пожертвовал справедливостью и правосудием ради срочности. Самым печально известным случаем стал подстроенный судебный процесс над Кениатой и пятью его коллегами. Губернатор был нацелен убрать лидеров Национального союза африканцев Кении, хотя даже силы безопасности сомневались, может ли Кениата контролировать «мау-мау». Говорилось, что он выступал против насилия[3136]. Соответственно, свидетели получили взятки, адвокатам защиты не давали покоя, а судье заплатили 20 000 фунтов стерлингов. Этого оказалось достаточно для получения вердикта о виновности, чтобы убрать Кениату из активной политики до 1961 г. По иронии судьбы, поборник конституционного прогресса, которому и самому угрожали «мау-мау», оказался в тюрьме за то, что был его творцом. Мученичество Кениаты обеспечило его правление Кенией в дальнейшем. Но в то время подобная мера обрекла страну на дальнейшее насилие. Великобритания продемонстрировала свою решительность разгромить «мау-мау», заменив «Чокнутого» Хинда, которому давались указания просто «помочь разрулить ситуацию»[3137]. Его сменил генерал сэр Джордж Эрскин («Бобби»). Это был раздражительный, вспыльчивый, тучный и неопрятный мужчина, который прибыл с ордером от своего друга Уинстона Черчилля. Последний дал ему полномочия в случае необходимости объявить военное положение и взять под контроль правительство. Генерал держал этот документ в очечнике, который открывал и громко захлопывал, чтобы подчеркнуть свои слова. Эрскин старался подбодрить губернатора, которого «ужасно шатало»[3138]. Он едва ли пытался скрыть свое пренебрежение к поселенцам. Они были «шлюхами среднего класса», а Кения, если повторить часто цитировавшееся неоригинальное генеральское замечание, являлась «солнечным местом для теневых людей»[3139]. Эрскин винил колонистов и их гнилую администрацию за произошедшее восстание. Он предлагал положить ему конец при помощи военной силы, которую может собрать только империя, обеспечив решение судьбы Кении в Лондоне, а не в Найроби. К осени 1953 г. генерал развернул двенадцать британских батальонов, поддерживаемых бронемашинами, артиллерией и двумя эскадрильями Королевских ВВС, состоявшими из устаревших бомбардировщиков «Гарвард» и «Линкольн» (в дальнейшем к ним добавились и реактивные «Вампайры»). Вместе с местными подразделениями эти силы осуществляли патрулирование, налеты и засады, чтобы выманить и разгромить лесные банды. Однако вначале «улов» оказывался мелким, хотя выплачивались награды наличными за убитых, пока Эрскин не положил этому конец. Несмотря на подавляющее преимущество в вооружении, его войскам требовалось многое узнать о партизанской войне. Они транспортировали излишние предметы комфорта в лесную местность на мулах, среди них — железные остовы кроватей. Солдаты выдавали себя, беспокоя диких животных и источая запахи мыла, сигарет и бриллиантина. Возможно, в большинстве потерь в своих рядах они виноваты сами. Один батальон даже убил собственного полковника. Призывая удары с воздуха, которые получились ужасающими, но неэффективными, солдаты указывали области, временно свободные от наземных атак. Неудивительно, что африканские командиры над ними смеялись. Один из них сообщил Эрскину, что «мау-мау» строят консервную фабрику, чтобы есть консервированное белое мясо. Это была шутка, но она предполагала очень серьезную слабость самозваной Освободительной армии. Как и другие партизанские силы, «мау-мау» полагались на окружающее население в плане поставок еды, одежды, боеприпасов, информации и другой помощи. С самого начала Эрскин пытался отсечь эти источники поставок. Он отрезал места проживая африканцев в Найроби. Командующий создал санитарный кордон, расчистив банановые плантации и плантации сахарного тростника между лесами и резервациями кикуйю. Был создан барьер, достойный императора Адриана — ров протяженностью в сто миль, идущий вдоль оконечности леса. Те, кто все еще пытался помочь мятежникам, столкнулись с дальнейшими коллективными наказаниями и систематическим насилием со стороны войск местной обороны. Наиболее эффективным стало заключение в тюрьму подозреваемых в поддержке «мау-мау». В апреле 1954 г. Эрскин нанес решающий удар. Операция называлась «Наковальня». Это была полная блокада Найроби двадцатью тысячами солдат. Они хватали чернокожих для допросов или «проверки», и отправили примерно 24 000 мужчин и женщин (почти половину населения города из числа кикуйю) в быстро организованные лагеря для задержанных. Не стесняясь в выражениях, британцы беспощадно бранили «мау-мау» во время этой гигантской облавы, которая уничтожила центральную организацию партизан и нанесла сокрушительный удар по восстанию. * * * По мере увеличения числа пленных в Кении было построено более пятидесяти лагерей для их размещения. К концу 1954 г. около семидесяти тысяч африканцев задержали или поместили в тюрьмы, примерно половину от этого количества держали в лагерях в период чрезвычайного положения. Но Эрскин начал еще более амбициозные действия по ограничению свободы почти для всего нарда кикуйю. Он следовал скорее примеру Темплара в Малайе, а не Китченера в Южной Африке. Генерал наметил депортацию более миллиона человек из разбросанных ферм и крестьянских дворов, многие из которых затем разграбили и сожгли войска местной обороны. Африканцев переселили в 850 тюрем-деревень. Здесь, в окружении колючей проволоки, за ними наблюдали со сторожевых башен. Лоялистов защищали, а подрывные элементы наказывали — подвергали обыскам, устанавливали комендантский час и ограничения. Они получали мало еды, их заставляли принудительно работать. Так лесных «мау-мау» заставили голодать, продолжая охотиться на них. Партизаны все больше приходили в отчаяние. Им пришлось носить обезьяньи шкуры и сражаться луками и стрелами. «Мау-мау» встали на гибельный путь охоты на тех, кто их поддерживал. «С этих пор, — писал один из этих сторонников, — все стали относиться к борцам за свободу, как к диким животным»[3140]. «Мау-мау» шатались и отступали под ударами молота Эрскина. Многие партизаны дезертировали, другие прятались глубже в джунгли. Баринг в это время попытался перетянуть на свою сторону африканские сердца и умы. Но его усилия, хотя их и поддерживал Черчилль, оказались слабыми. Все, что только попахивало примирением, приводило в ярость белых поселенцев, которые «все еще считали себя единственными и естественными наследниками колониального правления». Поэтому, когда губернатор в 1954 г. предложил провести переговоры по заключению соглашения, его обвинили в том, что он жмет руки убийцам. Бланделл даже обвинил Баринга в том, что тот давал клятву «мау-мау», хотя после быстро извинился. Тем временем, как цинично писал Томас Кэшмор, государство пыталось придать своему правлению «немного силы через радость»[3141]. Оно спонсировало социальные программы, развивало образование для взрослых и профессиональное обучение. Администрация поддерживала бойскаутов, спортивные клубы и танцевальные труппы. Она продвигала футбол, хотя некоторые опасались, что игра «стала преемником племенной войны»[3142]. Кэшмор, который отмечал, что «большинство холостых молодых офицеров, вероятно, время от времени спали с африканками», обнаруживал к своему смущению, что одна из этих дам, дочь бывшего вождя, несколько раз оказывалась вместе с ним в жюри местных конкурсов шитья. Чиновники нанимали колдунов и прорицателей, известных, как «знахари Ее Величества» или «волшебники из страны Оз» для «очищения»[3143] тех, кто насильно дал клятву. Гораздо более важными стали попытки улучшить условия жизни африканцев. Разрешили развиваться профсоюзам, они стали вести переговоры об увеличении заработной платы в новых видах промышленности — например, в пивоварении и нефтепереработке. Последовала сельскохозяйственная революция, земляные наделы были консолидированы, африканцам позволили культивировать культуры, приносящие реальную прибыль — например, кофе. Стремление опекать и непрошеное вмешательство оставались сильными. Это раздражало Джорджа Найтингейла, который теперь стал окружным комиссаром. Ему не нравилось, что правительство пытается учить кикуйю, как выращивать кофе, когда, как говорили сами африканцы, «мы выращивали кофейные деревья в Кении для европейцев, всегда занимаясь сбором урожая»[3144]. Британским солдатам рекомендовали быть дружелюбнее (хотя это и вело к распространению венерических болезней). Более того, общеупотребительными стали английские ругательства, а африканские дети приветствовали пораженного Оливера Литтлтона фразой: «Fuck off!»[3145] [Прямой аналог русскоязычного ненормативного ругательства. — Прим. ред.] Министр по делам колоний продолжал требовать большего политического прогресса в Кении. Он дал ясно понять: если белые не согласятся на выборы большего количества представителей в Законодательный совет, то придется лишить их власти. Как и другие министры по делам колоний, он не любил этих «паразитов в раю»[3146]. Литтлтон с особым негодованием относился к их готовности определять в качестве наказания внесудебные убийство и один раз отругал Бланделла за предложение администрации выстроить в ряд 50 человек и расстрелять их[3147]. На протяжении своей имперской истории британцы всегда лицемерно говорили о легальности и законности, но к середине 1950-х гг. уже ни для кого не было секретом: Кения стала полицейским государством, проводящим расовый террор. В конце концов, доктор Малан, националист, ставший премьер-министром Южной Африки, сделал его моделью для режима апартеида. Частые сообщения о воспитательной жестокости достигали внешнего мира, некоторые из них напоминали о худших режимах. Когда те, кто проводил допросы в Кении, начинали работу с подозреваемыми, то обычно начинали с серии сильных ударов по лицу. Это стандартная шоковая тактика, которая использовалась в отношении заключенных сталинской Лубянкой. В большинстве случаев следовали дальнейшие избиения, некоторые приводили к фатальным результатам. Это отношение неизменно оправдывалось: «мау-мау» ниже людей, такое обращение очистит их от «политических болезней» или грехов. Но те, кто применял насилие, «демонстрировали сильную склонность к садизму… Их глаза будто застилал кровавый туман»[3148]. Это стало еще очевиднее во время дальнейших мучений, которым подвергали мужчин и женщин (по большей части, кикуйю) следователи. Применялись электрические разряды, ожоги, утопление со спасением в последний момент, нанесение увечий и сексуальное насилие. Специальная служба, известная, как «кенийская СС», владела особым мастерством в причинении боли. Но нештатные следователи могли оказаться еще более злобными и яростными. По словам одного современного историка, некий поселенец в долине реки Рифт получил прозвище «кенийского доктора Менгеле» за подвиги, которые включали «поджигание кожи на живых подозреваемых «мау-мау», принуждение их съесть собственные гениталии»[3149]. Сотрудники служб безопасности знали, что такие зверства происходят. В этом участвовали многие подразделения, которые печально прославились зверствами. Но всеми прилагались усилия, чтобы это скрыть в интересах имперской солидарности. Майкл Севард, чиновник, ответственный за гуманитарное развитие общин в Меру, очень расстраивался из-за деятельности своих соотечественников: «Мне велели быть «хорошим парнем», продолжать выполнять свою работу и держать рот на замке»[3150]. Когда кто-то выступал с протестом, сам Литтлтон прикидывался глухим и слепым. Как выразилась славящаяся честной и откровенной критикой Парламента Барбара Касл, Баринг «очень гладко, будто смазывая мылом, самодовольно все прикрывал»[3151]. Солдаты беспокоились о своих. Кэшмор рассказывает о рядовом из Кенийского полка, который предстал перед военным трибуналом, потому что при допросе молодой женщины-кикуйю он «вставил в нее бутылку из-под пива, и не только причинил ей боль, но и нанес травмы». Рядового оправдали. «Решение посчитали хорошим для морального духа, его приветствовали многие в полку». Даже Кэшмор считал правильным подавлять собственную брезгливость в этих вопросах, «потому что невозможно навязать любезность, вежливость и воспитанность Челтенхэма в предгорьях Чуки»[3152]. Не нужно говорить, что эпизоды подобного рода укрепляли оппозицию (как мировую, так и местную). Они настраивали против колониального порядка. Но процесс «допроса» был просто прологом к невероятному количеству страданий, которые выносили африканцы в том, что преувеличенно называли британским «ГУЛАГом»[3153]. Заявленной целью лагерного комплекса являлась реабилитация. Закоренелых и отчаянных подозреваемых «мау-мау» (которых многозначительно называли «черными», в то время как тех, в чьей причастности сомневались, именовали «серыми», а невинных — «белыми») должны были вылечить от «болезни». Ее европейцы продолжали диагностировать различными путями. Некоторые считали, что лесные борцы страдают от «общего психоза», другие настаивали, что они заражены атавизмом и стали «примитивными животными»[3154]. Но многочисленные споры велись насчет лекарства. «Мау-мау» правили при помощи страха. Поэтому, по словам одного сомнительного эксперта, «надо создать больший страх перед нашим лагерем»[3155]. Это означало, что наказание, придуманное для получения признания и принуждения к покорности, стало почти конечной целью само по себе. Встречались и гуманные коменданты. Но в большинстве случаев использовались пытки, чтобы сломить дух задержанных. Так что по прибытии в лагерь вроде Маньяни людям приходилось пробежать сквозь строй охранников с дубинками. (Это же практиковалось и в Дахау). К труду принуждали незаконно, часто — насилием и голодом. Надпись над воротами Агути была нацистским лозунгом «Arbeit Macht Frei» — «Труд освобождает»[3156]. Избиения были достаточно жестокими, чтобы оставить Кению с сотнями «нищих калек»[3157]. Вечера и ночи в лагере Южная Ятта были «праздником и отдыхом от боли», как писал Дж.М. Кариуки. Но каждый день оказывался одной долгой агонией[3158]. В других местах заключенные так привыкли к избиениям кнутом и дубинками, что дергались и отпрыгивали от охранников, как марионетки. Насилие принимало многочисленные формы, сексуальные зверства стали обычным делом. Пленных часто убивали, иногда выпускали в местности, где свирепствовали львы. В дальнейшем один охранник признался: он сам и другие служащие Кенийского полка регулярно ликвидировали «закоренелое дерьмо»: «Никогда не думал, что у кикуйю столько мозгов, пока мы не разбили несколько голов»[3159]. Более двадцати тысяч бойцов «мау-мау» лишились жизни во время чрезвычайного положения, но сколько умерло в лагерях, неизвестно. Однако эта цифра значительно превышала количество смертей белых гражданских лиц (их погибло всего тридцать два человека). Ясно одно: кенийский «архипелаг» оказался одним из самых худших позорных пятен на репутации Британской империи. Заместитель комиссара полиции Дункан Макферсон рассказал Барбаре Касл, все еще ведущей атаку на насилие и зверства, что условия в некоторых лагерях «хуже, чем что-либо, что я испытал в течение четырех с половиной лет заключения у японцев»[3160]. Однако к 1956 г. Баринг стал чувствовать себя более уверенно в Кении. Со стальной решимостью ему удалось скрыть самые худшие крайности колониального режима. Он эффективно легализовал пытки, одобрив ложное разделение, предложенное генеральным атторнеем, между «карательной силой», официально запрещенной, и «обязующей силой», которая была разрешена. Губернатор определил, что чрезвычайное положение введено в связи с гражданскими беспорядками, а поэтому лишил задержанных прав военнопленных. Он прилагал усилия, чтобы урегулировать дела с Красным Крестом, подавить церковь и увести в сторону враждебно настроенных членов Парламента вроде Барбары Касл — «этой зубастой суки»[3161]. Губернатор получил решительную и стойкую поддержку от Алана Леннокс-Бойда, прозванного «Бвана Килиманджаро» в Восточной Африке. Барбара Касл говорила о нем, как о «гвардейском типаже»[3162]. Такие люди были убеждены, что правящий класс Британии не может сделать ничего неправильного. Под его управлением Министерство по делам колоний продолжало использовать все способы для защиты Баринга. Оно отрицало более серьезные обвинения, выдвигаемые против его администрации, скрывало доказательства, дискредитировало свидетелей и плело паутину обмана, достойную Альбиона в самом вероломном и предательском варианте. Скрывая плохие новости, Леннокс-Бойд рекламировал реальный прогресс в Кении. Улучшенные меры по подавлению восстаний фактически уничтожили «мау-мау». Постепенно лагеря для задержанных закрывались. Все, за исключением черных заключенных, постепенно получали свободу. Офицеры, занимающиеся реабилитацией (например, майор и миссис Брекенридж), добились настоящего успеха в подавлении восстания добротой. Если верить массе неопубликованных писем, которые они получили от задержанных, то Брекенриджи убедили многих кикуйю осудить зло, которое принесли «мау-мау», перейти на сторону хороших граждан. Учитель по имени Сайрус Каруга хвалил майора за его работу в «реформировании самых стойких и сложных заключенных, одним из которых был я… Я очень благодарен вам за битву, которую вы ведете за сценой, чтобы нас могли снова принять дома»[3163]. Лоялисты-кикуйю процветали. В 1957 г. первые африканцы были избраны в Законодательный совет, среди них — Том Мбойя и его давний соперник Огинга Одинга. Последний приводил в негодование белых депутатов, появляясь на собраниях, «заворачиваясь в звериную шкуру, в «пиджаке» из длинных хвостов животных, сандалиях с морскими раковинами, чулках, воротнике и головном уборе с бусинами, с метелкой из коровьего хвоста в руке»[3164]. Одинга с презрением относился к Мбойе, динамичному прагматику, который сам иногда одевался в свободные одежды луо и пояса из козлиной шкуры. Он считал Мбойю «бешеной черной собакой, которая яростно лает и кусает всех на своем пути»[3165]. Баринг тоже оказался враждебно настроенным. Он говорил о Мбойе, как о «подстрекателе»[3166], «бывшем католике с нравственностью обезьяны»[3167]. Но на какое-то время Леннокс-Бойд надеялся убедить таких анти-«мау-мау» (националистов не из кикуйю) поддержать конституцию, основанную на разделе власти между многими расами. Умеренное меньшинство поселенцев, возглавляемых Бланделлом, который тоже считал Мбойю «безжалостным и амбициозным головорезом»[3168], примирилось с таким компромиссом. К 1959 г. чернокожие получили право приобретать землю на Белом нагорье, а в некоторых районах наблюдалось сближение рас. Социальные взаимоотношения стали «гораздо более расслабленными», как писал Кэшмор. «Ведь молодые поселенцы сражались рядом с африканскими лоялистами, привыкли доверять им, и это отношение им понравилось». Несмотря на глубоко въевшиеся «подозрения и предрассудки», Кэшмор сам был «полностью очарован самым настоящим шармом Мбойи». Однако он отмечал, что старое отношение умирало с трудом. Когда несколько участников предложили пригласить африканцев и индусов в клуб «Меру», то столкнулись с «жестоким противостоянием большинства белых официальных лиц. Похоже, последние опасались, что гости могут начать танцевать с женами официальных лиц». Более того, когда чрезвычайное положение подходило к концу, ничто не делалось для примирения с черными заключенными. Наоборот, им «угрожали, их пороли и брили, охранники указывали им путь «дополнительными тяжелыми ударами и пинками». Кэшмор считал это прощальное насилие безумием: «Оно должно было сделать ответный выстрел в результате какого-нибудь случая, выходящего за все рамки»[3169]. 3 марта 1959 года это пророчество реализовалось в лагере Хола, где одиннадцать заключенных забили до смерти. Лагерь Хола располагался в жаркой тропической дикой местности, недалеко от побережья. Там было очень много комаров. Это место выбрали для содержания последних черных заключенных. Баринг называл их «политическими головорезами»[3170]. Лондонская «Таймс» сообщила: «Это внутреннее ядро самой крепкой организации «мау-мау», деградировавшие и фанатичные негодяи и убийцы, которых заставляют работать в надежде на спасение и искупление вины посредством суровой дисциплины»[3171]. Предшествовало бойне внезапное введение плана по принуждению самых упрямых и стойких из заключенных к работе. Этот план, который в дальнейшем посчитали незаконным, был придумал старшим тюремным надзирателем Джоном Кованом, считавшим, что принуждение в лагерях «полностью справедливо, как хорошая потасовка в регби»[3172]. Но пытаясь заставить заключенных копать ирригационную канаву в Холе, охранники под командованием неопытного бывшего морского офицера Дж.М. Салливана вышли из-под контроля. Салливан заявлял: смерти вызваны потреблением зараженной воды. После поверхностного расследования Баринг подтвердил эту версию. Однако новое расследование вскоре вскрыло его фальшивость, а заодно показало, что у многих других заключенных имеются серьезные травмы. Весь эпизод, как сказал лидер лейбористов, «шокировал и привел в смятение цивилизованных граждан по всему миру»[3173]. Негодование усилилось, когда выяснилось, что никому не будет предъявлено обвинение в этом преступлении. И действительно, Ковану вручили медаль Британской империи. Леннокс-Бойд сделал вывод, что Британскую империю можно лучше всего поддержать и сохранить, объявив, что она не станет сдавать власть в Кении в обозримом будущем, но проведет амнистию тем, кто принес зло с обеих сторон. Заодно решили изменить название Хола. Критики продолжали громко кричать. Самым красноречивым из них оказался Энох Пауэлл, пылкий «тори» и радикал, которого Макмиллан пересадил со стула напротив себя в кабинете, поскольку не смог видеть его дикие, неотрывно смотрящие глаза. В речи, которая привела Палату общин в невероятное возбуждение, Пауэлл говорил о Холе, как об «огромном управленческом провале». Он утверждал: поскольку Великобритания не взяла на себя ответственность за случившееся, это подорвало ее попытки посадить ответственное правительство на зависимых территориях. «Все правление, все влияние человека на человека основывается на мнении. То, что мы еще можем сделать в Африке, зависит от мнения, которое поддерживается относительно пути, каким действует наша страна и мы, англичане. Мы не можем, мы не смеем пасть в Африке ниже самых высоких стандартов в принятии на себя ответственности»[3174]. Пауэлл, в частности, оправдал Леннокс-Бойда. Это не понравилось тем, кто поздравлял его за речь «обо всем лучшем в британских традициях — вещах, которые будут существовать дольше любой империи»[3175]. Например, леди Вайолет Картер, дочь Эсквита и приятельница Черчилля, выступила с протестом из-за того, что Леннокс-Бойд снова и снова отказывал в общественном расследовании условий в лагерях: «Ведь один только факт, что содержащиеся там заключенные гниют от цинги, требует расследования». Цепь ответственности, как сказала она Пауэллу, «идет прямо наверх»[3176]. Леннокс-Бойд предлагал уйти в отставку. Но в канун всеобщих выборов, когда в отчете Девлина было выдвинуто обвинение в том, что Британия превратила Ньясаленд в полицейское государство, Макмиллан решил оставить всех своих министров. Поэтому министр по делам колоний выразил полную уверенность в Баринге и отмахнулся от фантастических и странных обвинений лейбористов в официальной попытке обелить и скрыть недостатки. Однако перед своим преемником Леннокс-Бойд оправдал тактику железного кулака, применявшуюся в Кении. Он посоветовал Айану Маклауду, который был назначен после победы «тори» в октябре 1959 г., «применять пушки в живущей племенным строем Африке»[3177]. Маклауд пришел в ужас от этих рекомендаций, как и от убийств в Холе. Он скрупулезно провел перекрестный допрос Бланделла об этом. Министр видел острые муки совести у своих соотечественников, значительная часть которых теперь была убеждена: империализм обязательно включает нарушение прав человека. Люди думали, что «лучше ускорить предоставление независимости колониальным народам, чем нести ответственность за такие ужасающие события, как случившееся в лагере Хола»[3178]. Министр учитывал слова Эноха Пауэлла. В дальнейшем Маклауд сказал: «Решающим моментом для меня был тот, когда стало ясно, что мы больше не можем продолжать применять старые методы управления в Африке. Это означало неумолимое продвижение к независимости Африки»[3179]. Практически сразу же Маклауд решил покончить с чрезвычайным положением и освободить почти всех остававшихся в заключении «мау-мау». Он действовал быстро, потому что внутреннее напряжение в Кении росло, возрождался терроризм, приходилось опасаться ужасного кровопролития[3180]. В целом министр отвечал на давление, которое создала речь Макмиллана о ветре перемен. Маклауд особо прислушивался к международному мнению, высказанному в ООН и США. Просьба Тома Мбойи о «неразбавленной демократии»[3181] привлекла сочувствующую аудиторию в Америке, где на него смотрели, как на чернокожего Джорджа Вашингтона, нацелившегося заставить британцев, которые дрались за Африку, убраться с континента[3182]. Многие американцы думали, что западным интересам в «холодной войне» теперь лучше всего послужит быстрый распад реакционных европейских империй. Маклауд был особо обеспокоен тем, что Франция и Бельгия выиграют гонку за деколонизацию Африки, а Великобритания останется позади с Португалией, которой все еще правил квази-фашистский диктатор Антонио Салазар. Министра беспокоила стоимость чрезвычайного положения, которое обошлось в 60 миллионов фунтов стерлингов, а также окончание всеобщей воинской обязанности. Он сделал вывод: во многих смыслах Кению становится невозможно защитить. Поэтому в январе 1960 г. пришлось собрать совещание белых и черных лидеров страны (за исключением Кениаты) в Лондоне. Оно проводилось в Ланкастер-хаус — массивном квадратном здании цвета меда, построенном из камней, привезенных из Бата. Это строение появилось между Грин-парком и Сент-Джеймс-парком в 1895 г., оно выстроено для герцога Йоркского. Королева Виктория, переходя дорогу, чтобы посетить этот особняк, сказала, что оставила свой дом ради дворца. Теперь он восстановлен, напоминая всем, кто живет в эпоху новой Елизаветы, о величии викторианской эры. В нем проводились многие совещания по вопросам колоний. Ланкастер-хаус предназначался для создания благоговейного трепета у представителей, приехавших из дальних уголков сокращающейся империи. Так Септизоний вызывал благоговейный трепет у варваров, приближающихся к Риму по Аппиевой дороге. Как писал Алан Леннокс-Бойд, на протяжении всех его переговоров с лидерами колоний, «достоинство и великолепие здания оказывало сильное влияние, которое помогало»[3183]. Взгляды прибывших падали на портик в коринфском стиле, атриум в стиле барокко, черных кариатид, камины рококо, хрустальные люстры, итальянские картины, гигантскую мраморную лестницу, украшенную Чарльзом Барри, большую галерею с расписным потолком, поддерживаемым позолоченными колоннами в форме пальмирских пальм. Однако критики ругали демонстративный эклектицизм, который тянулся от Августа до Людовика XV. Они считали Ланкастер-хаус сооружением, более подходящим для казино. Бланделла шокировал театральный контраст между голубыми столами и красным бархатом обивки в зале для ведения переговоров, а также линолеумные полы, лифты-клетки и фанерные перегородки в укромных местах. Здесь проводилась большая часть работы, но заодно демонстрировалась поношенность британского имперского одеяния. Об этом же помянул и Маклауд в первой речи, которой он открывал совещание. Он признавал неизбежность правления большинства в Кении и, по словам популярной прессы, пообещал независимость[3184]. Это была уступка исключительной важности, которая вскоре привела к тому, что в Законодательном совете стали доминировать африканцы. Но, хотя демократический принцип победил, а переход власти не представлялось возможным повернуть вспять, он не стал прямым. Различные партии, которые не могли найти единства в своих рядах, имели разногласия друг с другом. Не прекращалась личная вражда (например, Бланделл находил особенно сложным иметь дело с Маклаудом): «Он агрессивен, груб и безжалостен; очень амбициозен, с первоклассным умом. Он действительно близок к премьер-министру. Его личность не вызывает симпатий, его нельзя назвать прямым и честным человеком. Мы несколько раз ловили министра на лжи во время переговоров… Я не стал бы ему доверять даже в малом»[3185]. Определение времени перемен было проблематичным. Маклауд представлял, что передача власти займет примерно десять лет, а его конституционные ограничения (например, губернатор сохранял право выбирать собственных министров) имели целью задержать процесс. Более того, министр по делам колоний с неохотой поддерживал преемника Баринга сэра Патрика Ренисона, когда тот объявил, что суды установили вину Кениаты — «африканского лидера тьмы и смерти»[3186]. Ренисон пытался успокоить твердолобых поселенцев, которые кипели из-за того, что умеренные сторонники Бланделла передали победу «мау-мау» в Ланкастер-хаусе. Сам Бланделл признавал: обещание независимости оказалось огромным шоком для европейцев в Кении. Но он утверждал: в стране с шестью миллионами все более воинственных африканцев, «60 000 европейцев на самом-то деле не являются крепкой базой для самоуправления»[3187]. «Бешеные» продолжали настаивать на главенстве белых, утверждая: если бы не это, то потенциальные чернокожие лидеры Кении до сих пор «бегали бы по кустам с копьем в руке, одетые так, какими их в этот мир выпустил Небесный Портной»[3188]. Когда Бланделл вернулся в Найроби, один из поселенцев бросил к его носам мешок с тридцатью серебряными монетами по шесть пенсов и крикнул: «Иуда!»[3189] Ренисон, гражданский служащий, не обладавший воображением, находился под влиянием своего сообщества, и не мог понять: от Кениаты, назначенного президентом нового Национального союза африканцев Кении (ставшего преемником предыдущего), невозможно убежать. В 1961 г. губернатор прочитал районным комиссарам сорокаминутную лекцию о политической ситуации и ни разу не упомянул имя Кениаты. Когда его спросили, почему, Ренисон ответил: «Он — битая карта»[3190]. В августе того года губернатор был вынужден выпустить Кениату. Ведь только он один мог обеспечить сотрудничество с Национальным союзом африканцев Кении — партией большинства. Его возвращение радовало африканцев, но вызывало отвращение у европейцев. Последние боялись, что континент охватит расовая война. Беспорядки возникали в Алжире, Анголе, Конго, самой Кении, аособенно — в Южной Африке. Она вышла из Содружества через год после того, как полиция убила шестьдесят семь чернокожих в Шарпевилле, и за три месяца до освобождения Кениаты. Министру по делам колоний требовалось достичь с Кениатой понимания. Великобритания собиралась дистанцироваться от государства апартеида и избежать столь же кровавых столкновений в Кении. Несмотря на долгое тюремное заключение в суровых условиях, Кениата остался сторонником примирения и соглашения. Очевидно, он не таил зла и убеждал белых, что они будут в безопасности в стране чернокожих. Однако многие белые бранили Бланделла и ему подобных за «виляние хвостом у ног этого злобного существа»[3191]. Один так переживал, что осудил подобных расовых предателей в стихах:Глава 20 «Вся родня» Родезия и Центральноафриканская Федерация
Родезия могла находиться далеко от Бога, но определенно располагалась недалеко от Южной Африки, главного источника своих проблем на протяжении почти целого столетия. Первопроходцы, которые отправились на север в 1890 г., поддерживаемые ресурсами британской «Южноафриканской компании», распространяли расовую отраву по неровному плато между Лимпопо и Замбези. После набега на Лобенгулу в 1893 г. подчиненные Сесила Родса вели себя грубо, причем эта грубость была достойной буров. Доктор Джеймсон распределял большие участки земли, отдавая особые предпочтения «то тому лорду, то тому достопочтенному». Их владения часто оказывались в итоге в руках спекулянтов, а бывшим обитателям оставались голые остатки, которые они рассматривали «как кладбища, а не дома»[3205]. Под угрозой станкового пулемета «Максим» африканцы были доведены до статуса рабов. Их облагали налогом на недвижимое имущество. Они были вынуждены обеспечивать дешевую рабочую силу, что сами находили «раздражающим и унизительным вмешательством в личную свободу»[3206]. «Комитет по грабежам»[3207] забирал большую часть их скота, рубил на корню их общинную жизнь и угрожал самому существованию. Приспешники законности и порядка могли насиловать африканских женщин в вельде, а главный комиссар по местному населению пришел в такую ярость при виде «неотесанного местного жителя в сапогах»[3208], что приказал его высечь. Как признавал сам Милнер, использование чернокожих стало скандальным, а «защитить их было нельзя»[3209]. Как и Бенгалия после Плесси, Родезия стала добычей белых гарпий. Их подбадривал Джеймсон, который чрезмерно и незаслуженно расхваливал «очень прибыльную землю», которой управлял, называя ее «счастливым сочетанием Ханаана, Офира и страны чернокожих»[3210]. Вскоре белые стали подозревать, что это обещание иллюзорно. Они находили мало богатства и много расходов — виски, которое стоило полукрону за бутылку в Лондоне, продавалось в Солсбери по десяти шиллингов за маленькую рюмку. Котята, которые требовались для того, чтобы справляться с полчищами крыс, продавались по пяти фунтов стерлингов. Первопроходцы все еще мечтали о мраморных дворцах и паровых яхтах, если и не о «яйце птицы Рух Синдбада или золотой долине Рассела»[3211]. Они не скрывали своей жадности от Колосса. «Я хочу, чтобы вы знали, мистер Родс, что мы приехали сюда не ради потомков», — сказал один угрюмый шотландский торговец[3212]. Родс тут же должным образом ответил, придумав золотые видения великой Зимбабве, вызывающих благоговение африканских руин у форта Виктория, которые он опознал, ссылаясь на Священное Писание, как «старую финикийскую резиденцию». Родс писал в своем обычном стиле (как попало, на скорую руку), что «слово «павлины» в Библии можно читать как «попугаи», а среди каменных орнаментов в Зимбабве имеются зеленые попугаи, обычный вид для этого региона. Доказательством являются золото и слоновая кость, а еще — тот факт, что Зимбабве построена из разрубленных камней без известкового раствора»[3213]. Родс превратил древность в прибыль, основал компанию «Африканские руины Родезии Лтд», с эксклюзивными правами на разработку таких мест в поисках сокровищ. Хотя его первопроходцы могли проклинать немецкие и бельгийские методы, они не испытывали сомнений или угрызений совести относительно эксплуатации континента ради всего, что там имелось. Более того, англичане приняли идеи африканеров (буров) об отношении к африканцам. Они подтвердили: предрассудки из-за цвета кожи были «мудрой мерой предосторожности природы, чтобы сохранить высшую расу»[3214]. Эти люди вводили и навязывали римско-голландское право, чернокожих судили белые присяжные. Они были так уверены в себе, что даже создали, вооружили и подготовили африканскую полицию. (Многие рекруты дезертировали в марте 1896 г., когда доведенные до почти самоубийственного отчаяния матабеле, а потом и машона подняли восстание). Главный администратор лорд Грей, который ездил на работу на красном велосипеде с толстыми шинами и золотой короной, выгравированной на крыле, восхищался смелостью африканских полицейских. Он также винил компанию за то, что нанимала их в собственных районах: «Правильным принципом являлся тот, которому следовал Цезарь. Он сохранял спокойствие в Англии при помощи легиона, собранного на Дунае, а спокойствие на Дунае — при помощи британского легиона»[3215]. Восстание началось внезапно, из-за спонтанной вспышки гнева, оно было плохо скоординировано. Но бунт разгорелся в ужасный момент, когда британцы были ослаблены и отвлечены на набег Джеймсона. Более того, воины железного века из королевства копий Лобенгулы выучили уроки своего поражения в 1893 г. Тогда они атаковали, бросаясь в атаку на открытой местности, словно воплощения наступательного духа, и полагались на холодную сталь (во многом походя на батальоны Хейга на Сомме). Матабеле тоже не смогли толком освоить огнестрельное оружие, они поднимали прицелы на винтовках, чтобы добавить силы пулям, а иногда стреляли по взрывающимся снарядам. Теперь их «Мартини-Генри» (подарок Родса Лобенгуле) были лучше прицелены, а тактика стала более искусной. Восставшие атаковали небольшими группами на пересеченной местности, убили почти 150 человек за два месяца и загнали остальных в укрепленные лагеря в Булавайо, Гвело и других местах. Колонны с подмогой из Солсбери и Мафекинга прибывали медленно — отчасти из-за ужасающей эпидемии чумы рогатого скота. Она убивала волов, которых впрягали в фургоны, хотя стада матабеле редели еще больше. И войска империи ни в коем случае не могли быть уверены в победе после того, как ввязались в то, что Баден-Пауэлл назвал «дракой с неграми»[3216]. Матабеле воспользовались преимуществами местности, в особенности горами Матопос к югу от Булавайо. Они представляли собой хребет на хребте, состоявшие из гранитных холмиков. В тех местах гигантские валуны на возвышенностях кренились под дикими углами. Некоторые скалы, где проглядывал кварц, считались священными для матабеле. Они выглядели, как «руины старых замков, стоящих на раздробленных обломках породы, недоступных ни для кого, кроме времени»[3217]. Другие напоминали фантастических животных или монументальные обелиски, а иной раз, как ни странно, королеву Викторию. Все это охраняли густые колючие кусты, местность прорезали расщелины, пещеры и каньоны. Горы Матопос представляли собой природный опорный пункт. Говорили, что они более надежны, чем Гималаи. Здесь британские солдаты осознали одну неприятную вещь. Несмотря на имеющиеся у них взрывчатые вещества, пулеметы и винтовки «Ли-Метфорд» дальнего радиуса действия, они могли только «брать жизнь за жизнь, столкнувшись с ордой обнаженных дикарей»[3218]. Однако матабеле не удалось остановить наступление большего количества людей и металла. К июню 1896 г. они уже оборонялись. Один лейтенант жаловался, что его патруль «постоянно находился на грани схватки, но негры всегда исчезали, когда мы близко подходили к ним. Это были переходы, сплошные переходы, день за днем, сквозь кусты, без всякой дороги… Произошло несколько стычек с небольшими группами противника. Мы убили несколько человек и взяли пленных (которых всегда сразу же расстреливали). Мы сожгли дюжину краалей, захватили много скота и женщин»[3219]. Затем, до того, как матабеле разбили на юге, машона устроили восстание на севере, терроризируя огромную территорию вокруг Солсбери, которую по большей части лишили гарнизона. Африканцы убили свыше 370 европейцев (примерно 10 процентов белого населения). Такого истребления не совершили даже сипаи во время восстания в Индии, не говоря уже о «мау-мау». Но вторая фаза восстания («чимуренга») получилась еще более шокирующей, поскольку поселенцы защищали предположительно «ручных» машона от воинственных матабеле. Один первопроходец, который приехал из США, говорил, что члены племени машона хуже, чем «жестокие и вероломные американские индейцы, убивающие ненавистных бледнолицых»[3220]. Белым угрожала смертельная опасность. У них возникли ярость и желание убивать, подобные тем, что были вызваны восстанием сипаев в Индии. Безжалостная бойня женщин и детей, как писал знаменитый охотник Ф.С. Селоус, «кажется колонисту не просто преступлением, а святотатством, она вызывает всю латентную ярость более цивилизованной расы». Это разбудило «спящего демона»[3221] в душе строителя империи. Как один волонтер сказал своей матери, «после этих хладнокровных убийств ты можешь не сомневаться, что не будет никакой пощады и снисхождения, и все черное будет вынуждено умереть, потому что у наших людей взыграла кровь»[3222]. Сам лорд Грей, названный «рыцарем империи», горел ненавистью вместе с лучшими из колонизаторов. «Он ездит по вельду в поисках, кого бы пристрелить, — писал его личный секретарь, — и его требуется удерживать от совершения самых непростительных убийств»[3223]. Даже миссионеры призывали к возмездию. Один католический священник думал, что единственный шанс на будущее дьявольских машона — это «уничтожение всего народа, как мужчин, так и женщин, старше 14 лет»[3224]. Самым печально известным символом мести и главным инструментом закона Линча являлось дерево в Булавайо, служившее виселицей. Здесь избавлялись от африканских подозреваемых после быстрого судебного процесса. Они свисали с веток на веревках, которые закручивали вокруг шеи. Один молодой торговец заметил: «Великолепно подстреливать негров, словно дичь на обед, и смотреть, как они падают, словно кегли в кегельбане». Мертвые результаты этого развлечения он считал «очень приятным зрелищем»[3225]. Однако Олив Шрейнер опубликовала фотографию зрелища — свисающие с дерева черные трупы и наблюдающая за ними группа белых — на обложке своей знаменитой книги, ставшей атакой на Родса, «Солдат Питер Халкет из Машоналенда»(1897). Это помогло крестовому походу Генри Лабушера против жадности, британской «Южноафриканской компании». Его журнал «Трут» («Правда») яростно осуждался в Родезии, в частности, Баден-Пауэллом. Последний оправдывал слепую ярость первопроходцев, проводивших ответные меры. Он высмеивал мягкость «богатой, сонной, послеобеденной старой Англии». Очарованный казнями, этот военный даже сам провел одну, незаконно организовав военный трибунал и застрелив «прекрасного старого дикаря»[3226] по имени Увини. Баден-Пауэлл раздобыл фотографию, сделанную Олив Шрейнер, поместил ее в записную книжку, где вел записи о кампании, и назвал «Рождественское дерево»[3227]. В этих частях сельской местности, охваченной восстанием, которое совсем не являлось всеобщим, представители британской регулярной армии и волонтеры британской «Южноафриканской компании» проводили политику выжженной земли. Они сжигали краали и подрывали динамитом пещеры, наказывали сам вельд, иногда уничтожая друзей, как и врагов, и время от времени собирали трофейные уши или куски черной кожи, чтобы делать мешочки для хранения табака. Колонизаторы «стреляли невоинственных женщин, их нисколько не беспокоило убийство детей»[3228]. Они уничтожали посевы и запасы зерна, реквизировали скот и не давали собирать урожай. Британская «Южноафриканская компания» создала настоящий голод. К августу 1896 г. восставшие были вынуждены есть обезьян, коренья, ягоды и сердцевину пальм, а также шкуры мертвого скота. В следующие несколько месяцев большое количество людей умерло от голода и болезней. Выжившие сражались друг с другом за еду и сдавались пачками. Булавайо, связанный с Южной Африкой железной дорогой в 1897 г., наполнился чернокожими беженцами, напоминающими скелеты. «Посмотрите на мое тело, мои руки, мои ноги, — говорил один из них. — Я напоминаю неровный холмик, я состою из одних углов»[3229]. Родс организовал и финансировал раздачу маиса, но для многих еда поступила слишком поздно. Лидера колонизаторов волновали большие затраты из казны британской «Южноафриканской компании», вызванные растянувшейся партизанской войной. Поэтому он урегулировал вопрос с матабеле. Это был крупный мужчина, тяжело дышавший, задыхавшийся и преждевременно состарившийся. Его голос во все большей степени срывался на фальцет, рукопожатие стало вялым. Но Родс демонстрировал впечатляющее хладнокровие, присутствие духа и самообладание. Как предполагал один друг, он, возможно, думал, что ему не предначертано судьбой «быть убитым проклятым ниггером»[3230]. В любом случае, Родс отправился к индунам (государственным чиновникам) матабеле всего с несколькими сопровождающими, которых даже отругал в характерной для него манере за то, что пришли на «индабу» (совещание) вооруженными: «Вы со всеми этими револьверами напоминаете фаршированных куропаток». Родс провел много неофициальных встреч, проехал по горам Матопос и обнаружил массивный гранитный купол Малиндудзуми — «одну из мировых достопримечательностей». Он решил сделать его своим мавзолеем. Этот человек также обещал решить африканские проблемы, прекратить существование властной местной полиции и дать власть индунам, наделив зарплатой и лошадьми, обеспечить матабеле больше места для проживания. «Вы собираетесь давать нам землю в нашей собственной стране! — воскликнул один молодой вождь. — Это очень мило с вашей стороны»[3231]. Родс выступал в роли миротворца и хотел добиться примирения. Он убедил голодных воинов сложить оружие и взяться за плуги. Он завоевал прозвище «Умламуланмкунзи», или «Бык, который разводит в стороны двух дерущихся быков»[3232]. Однако Родс не мог допустить, чтобы первая колониальная «война за независимость»[3233] в Африке закончилась вничью, а тем более — победой чернокожих. На самом деле, когда его обвиняли в «излишней мягкости к кафрам»[3234], он заверил поселенцев: белым судьбой предназначено управлять Родезией. Его видение реализовалось между 1898 г., когда так называемые «баловни»[3235] британской «Южноафриканской компании» стали доминировать в новом Законодательном совете, и 1923 г., когда белые жители получили фактическое самоуправление. За эту четверть столетия британцы Родезии два раза брались за оружие, выступая за империю во время Англо-бурской войны и Первой Мировой войны. Они действовали в качестве бастиона против экспансии африканеров. Генерал Смэтц, который стал премьер-министром Южной Африки в 1919 г. и безуспешно пытался расширить Союз до Замбези и далее, называл их «маленькими джингоистами»[3236]. Бесспорно, белые жители Родезии отвергали политическую ассимиляцию, причем в такой мере, что король Георг V (среди других) говорил об их стране, как об «Ольстере Южной Африки»[3237]. Но они все еще полагались на своего сильного южного соседа, который оказывал значительное влияние на их культуру. На нее влияли травматические воспоминания о восстании 1896 г., героические мифы о сопротивлении первопроходцев «ордам неразумных варваров», постоянные страхи того, что в будущем черная приливная волна может утопить маленькие островки белых. В конечном счете во время конфликта африканцы доказали свои способности и возможности. В дальнейшем, по мнению лорда Грея, они демонстрировали свои способности к обучению, научившись петь «Боже, храни королеву!» Так заклинание буров постоянно повторялось к северу от Лимпопо — местные жители должны знать свое место, где их и следует держать. Их следует лелеять или подвергать наказанию, как «взрослых детей». Их надо учить работе в промышленности, возможно, сделав «учениками в зависимом состоянии»[3238]. Местных явно нельзя баловать. «Нынешнего отношения к молодежи, которой дают арахис и бекон, достаточно, чтобы разбить сердце и разорвать карман нанимателя, — писал один из белых граждан. — На следующем этапе они захотят пуховых постелей»[3239]. Просто не было никакого либерального способа ведения дел с «грязными, измазанными жиром, курчавыми и обнаженными неотесанными машона, отличающимися плоскостопием и толстыми губами». В своей массе африканцы представляли угрозу. Белым следовало твердо придерживаться политики «разделяй и властвуй»[3240]. На самом деле машона и матабеле уже были затравлены и измучены голодом, поэтому готовы подчиняться. Их патриархальная система развалилась, индуны стали младшими чиновниками, которых можно по желанию увольнять. Народы оказались сведены до жалкого и унизительного состояния в тени плетки. Чтобы получить немедленное подчинение и сговорчивость чернокожих рабочих, сопровождаемое «болезненной улыбкой», белым требовалось только упомянуть стандартное количество ударов плетью: «Двадцать пять»[3241]. Африканские горняки и рудокопы терпели особенно ужасающие условия. Смертность соответствовала смертности в армии во время войны. Африканские крестьяне, которые поддерживали страну во время десятилетия после восстания, страдали от арендной платы, пошлин, сборов, взносов и других навязанных платежей. Был даже налог на собак в размере пяти шиллингов, который мешал их усилиям по борьбе с паразитами. Это приводило к жалобам о том, что землевладельцы «станут следующим этапом брать деньги с мух в наших краалях; лучше умереть, чем оплачивать такие требования». Еще хуже была эрозия все более сокращавшихся земель чернокожих. Земли не только уменьшались количественно, но и ухудшались качественно. Европейцы завладели «богатыми красноземными почвами», отправив их жителей в негостеприимные регионы со множеством бабуинов, комаров и мух цеце. Поселенцы хотели проводить «сельскохозяйственную политику белых», которая, сохраняя труд черных мигрантов, полностью исключит из их областей то, что они называли «кафрским фермерством»[3242]. Африканцы были так подавлены, что некоторые утратили веру в собственную силу и духов, приняв веру завоевателей. Ранние миссионеры не производили особого впечатления, и их попыткам едва ли помогал первый епископ Машоналенда, который обычно отсутствовал и рассматривал африканцев, как «вызывающую отвращение деградацию рода человеческого»[3243]. Воины Лобенгулы использовали страницы евангелия, которое недавно перевели, для украшения своих головных уборов с перьями страуса. Но после 1896 г. зерно упало на менее каменистую почву. Священники часто находили, что им легче обратить в веру черных язычников, чем белых христиан. Последние, когда не занимались спортом (катанием на велосипеде, стрельбой, скачками, охотой на шакалов, игрой на бильярде, в крикет, регби и т.д.), имели склонность к поклонению Бахусу. Удачливые старатели купались в шампанском. После одних скачек, когда все горожане перепились, Умтали напоминал морг. Однако к 1920-м гг. почти десятая часть миллионного населения африканцев Родезии была обращена в христианство. Некоторые ходили в миссионерские школы, что стало единственной формой образования, доступной для них до 1920 г. Как и обычно, увеличение количества «миссионерских мальчиков» усугубило и обострило этническое напряжение. Типичный поселенец жаловался, что миссионеры «уделают слишком много внимания теории «люди — братья» и упускают необходимость начинать снизу и постепенно внушать идеи дисциплины, гигиены и бережливости. В результате чернокожему дали понять, что он может рассматривать себя, как равного белому, стать высокомерным, дерзким и причиняющим беспокойство»[3244]. Такие поселенцы особенно возражали против обучения языку. Сами они обращались к африканцам на кухонном кафири или фанаголо — вульгарной смеси языка африкаанс, зулусского и английского. При этом они выражались в повелительном тоне, считая «знаком неуважения, если кафры разговаривали с ними на английском языке»[3245]. Правители Родезии испытывали тревогу от появления «образованных местных жителей»[3246], которые знали о собственной цивилизации и жаловались на то, что живут при «прикрытой форме рабства»[3247]. Поэтому колонизаторы искали способы закрепить белое превосходство через расовую сегрегацию. В теории, после введения внутреннего самоуправления в 1923 г., имперское правительство оставалось опекуном черного большинства Родезии. Оно только на словах признавало и поддерживало особую ответственность Британии за африканские интересы, и это прямо проводилось на находящихся под протекторатом территориях — Басутоленд, Бечуаналенд и Свазиленд. На самом деле Министерство по делам колоний вероятно согласилось бы с последним главным администратором британской «Южноафриканской компании», который говорил: «Местные белые не больше подходят для управления местными жителями, чем большевики подходили для управления русскими»[3248]. Поэтому Лондон ограничивал власть нового Законодательного собрания в Солсбери, чтобы защитить права африканцев. Однако на практике британское правительство никогда не вмешивалось позитивно и редко пользовалось своим правом наложения вето. Министерство взяло на себя ответственность за Родезию и относилось к ней, как к доминиону. Лишь немногие африканцы имели право на голосование. Поселенцы управляли страной в собственных интересах. В дальнейшем они выкупили оставшиеся доли британской «Южноафриканской компании» в месторождениях минералов и железных дорогах. Правление белых включало контроль над вооруженными силами, а также над гражданской службой. Так поселенцы Родезии оказывались в «совсем отличном положении»[3249] в сравнении с положением поселенцев в Кении. Но, хотя они и стали сильнее, они были беднее: как утверждалось, настоящим родезийцем делался только тот, кто не мог себе позволить уехать. Предпринимались попытки привлечь богатых иммигрантов, долго находившийся на посту премьер-министр Годфри Хаггинс сказал, что стране требуются молодые люди, которые «в школе гоняли младших учеников по поручениям, которых в школе пороли»[3250]. Но страна по большей части получала поселенцев, у которых все было заложено. Их сопровождало внушительное и вызывающее беспокойство количество «любителей посидеть в баре и просто лодырей и бездельников»[3251]. В 1920-е гг. большинство белых фермеров жили в ужасающей нужде. Как писала Дорис Лессинг, они «использовали накидки из звериных шкур вместо оделял, ящики и канистры из-под бензина в виде мебели, мешки из-под муки в виде занавесок»[3252]. Многие верили в табак, только потом обнаружив, что перепроизводство девальвирует «золотой лист». Великая депрессия еще больше погрузила их в долги, одновременно побуждая обладающих определенными навыками и опытных африканских рабочих подорвать положение европейских ремесленников. Когда белые оказались в неблагоприятных условиях и понесли убытки, то проследили, чтобы главный удар и основная тяжесть экономических бурь и кризиса упала на чернокожих. Как писал главный комиссар по делам аборигенов, «местный житель всегда являлся амортизатором в государственной машине»[3253]. Самой печально известной мерой, которую долго обдумывали и ввели в действие в 1930 г., был Закон о пропорциональном распределении земли, который стал «Великой хартией вольностей» белых[3254]. В соответствии с ним страна разделялась на кантоны в зависимости от цвета кожи. Проживание миллиона африканцев ограничили двадцатью восьмью миллионами акров (включая резервации), а сорок восемь миллионов акров (включая муниципалитеты) отдали пятидесяти тысячам европейцев. Закон представлялся в виде защиты прав местных жителей на землю, которая могла быть куплена более богатыми иммигрантами, то есть средство защиты через сегрегацию. В таком виде он получил широкое одобрение в Великобритании и Родезии. Однако его явно разработали ради усиления белого превосходства на основе южноафриканской модели отдельного, но неравного развития. Закон приводил к невыносимому давлению на землю в сельских областях чернокожих, куда в итоге переселили примерно 425 000 человек. Африканцы лишались постоянного места жительства, а большие и малые города окружала полоса из убогих жилищ. Крестьяне превращались в пролетариев. Территориальный раздел и обман стали прелюдией к дальнейшим репрессиям. В 1931 г. Закон о контроле за маисом навязал сложную рыночную систему, которая отдавала предпочтение пытающимся преуспеть белым фермерам за счет чернокожих. В том же самом году Закон о государственной службе исключил африканцев со всех должностей на государственной службе, кроме самых незначительных. «Клерк из местных» обозначало «посыльный»[3255]. В 1934 г. Закон о промышленном примирении положил конец их соперничеству с европейцами при получении рабочих мест, требующих навыков, а заодно и в других сферах. Через два года Закон о регистрации местных жителей ужесточил законы о передвижениях, наложив особые ограничения на передвижение африканских женщин[3256]. Некоторые воспользовались новыми возможностями, но у многих оказалось мало альтернатив проституции. Так называемые «чаепития» Солсбери стали печально известны: выстраивались длинные очереди к проституткам, и «половой акт, судя по всему, совершался на глазах следующего в очереди». Некоторые из этих женщин стали «королевами притонов». Они получали большую прибыль от запрета на потребление чернокожими спиртного, предназначенного для белых, продавая незаконный напиток под названием «скокиаан». Он состоял из дрожжей, сахара и маиса. Крепость усиливалась такими ингредиентами, как табак, метиловый спирт и крем для обуви. Наконец, Закон о мятежах и подстрекательстве к бунту (1936) пытался предотвратить распространение подрывной литературы, большая часть которой выступала против расовой дискриминации. Разделение по цвету кожи действовало в школах, больницах, кабаках и т.д. Но выходили и другие неприятные и унизительные постановления. Например, африканцам долго запрещали ходить по городским мостовым. Тем временем черные городские гетто, построенные из травы, канистр, банок, мешков и дагги (глины и коровьего навоза, смешанных с бычьей кровью) являлись инкубаторами болезней. Количество случаев туберкулеза, пневмонии, бильгарции, анкилостомы и недоедания увеличивалось особенно быстро в вонючем, почерневшим от дыма поселке из бараков и времянок перед промышленной зоной Булавайо. Территорию терроризировали банды в коротких куртках и широких штанах. Поселок мог претендовать на звание «худшей трущобы в мире»[3257]. Однако белые утверждали, что они держат африканцев на расстоянии ради сохранения здоровья и поддержания гигиены. Премьер-министр выражал общую точку зрения: «Нельзя ожидать, что европейцы выстроятся в общую очередь с грязными людьми, возможно со старой умфази (африканской женщиной) с младенцем на спине, который хнычет и блюет»[3258]. Хаггинс был убежденным сторонником сегрегации. Он однажды выступал за отправку всех «продвинутых местных жителей»[3259] на другую сторону Замбези. Это предложение отклонили в Лондоне. Африканцы в дальнейшем опишут своего премьер-министра, как «родезийского доктора Малана»[3260]. Диссидент Том Драйберг, депутат Парламента от лейбористской партии, заявлял: говорить с Хаггинсом о чернокожих — это все равно, что говорить со Штрейхером о евреях. Это было оскорбительное клеветническое обвинение. Хаггинс был эдвардианским врачом, рецепты которого устарели. Он выступал за партнерство между черными и белыми, но за вид партнерства, который существует между конем и наездником. Хотя фактически Хаггинс оставался глухим к африканскому голосу, он являлся старомодным патерналистом. Этот политик даже основал бесплатные клиники для чернокожих (оправданные, как профилактика для белых), в то время как один британский губернатор отвергал предложения об африканском госпитале на основании того, что «в стране и так уже слишком много местных жителей»[3261]. Однако Хаггинс попытался прекратить рождение нации, задушить то, что один ведущий миссионер назвал «рассветом расового сознания банту». Эта глубокая психологическая революция[3262], вдохновленная воспоминаниями о восстании 1896 г., являлась реакцией на правление белых. Политика Хаггинса вызвала новую враждебность африканцев к колониальному государству. Иногда она принимала странные формы— с пророчествами о том, как американские самолеты с неграми за штурвалами уничтожат «европейский контроль», как Армагеддон взорвет «работы Цезаря»[3263]. Часто сопротивление чернокожих было местным и индивидуальным — от насилия до отказа сотрудничать. Как заметила одна женщина-законодатель, местные придумывали способы бойкотирования плохого работодателя, «который вскоре обнаруживает, что привилегия сильных ударов по собственным неграм обходится слишком дорого»[3264]. Часто случались и всеобщие протесты. Несколько сот человек в одной резервации бросили вызов сельскохозяйственным указам Хаггинса: «Даже собаки белых фермеров могут ездить в автомобилях, и к ним правительство относится лучше, чем к нам»[3265]. Кроме проведения массовых собраний, африканцы организовывали подачу петиций, отправляли делегации, выпускали пропагандистские материалы и распевали лозунги, как например «Африка для африканцев»[3266]. Они создавали профсоюзы, самыми известным из которых стал воинственный Промышленный и коммерческий союз, где к 1932 г. состояло почти пять тысяч человек. Закон о мятежах и подстрекательстве к бунту запретил его, но Промышленный и коммерческий союз снова возродился, когда профсоюзы стали быстро размножаться после войны. К тому времени большие надежды, появившиеся после провозглашения Атлантической Хартии, разрушились ужасающими последствиями конфликта. Среди них были принудительный труд, проживание в стесненных условиях, истощенная, ставшая неплодородной земля в резервациях, более крепкие связи с Южной Африкой (Хаггинс и Смэтц являлись тесными имперскими союзниками). В октябре 1945 г. чернокожие железнодорожники устроили забастовку в Родезии, которая началась из-за серии трудовых конфликтов. Железнодорожники добились частичной победы, что привело к тому, что один журналист провозгласил окончание эксплуатации белыми представителей чернокожих племен: «Забастовка железнодорожников доказала рождение африканцев»[3267]. * * * Заявление оказалось преждевременным. Африканские лидеры, подавленные и уничтоженные после «чимуренги» 1896 г., оставались разрозненными. На самом деле им приходилось следовать за более воинственными обыкновенными, рядовыми людьми. Простые африканцы испытывали горькое разочарование от того, что не получили никакой награды за жертвы военного времени, кроме как грубых замечаний о «кафрах» в форме. Они приходили в ярость и распалялись от более строгого контроля за населением готовых лопнуть гетто в городах. А оно достигло 100 000 человек в 1946 г. и удвоилось в следующем десятилетии. Африканцы негодовали из-за послевоенного притока белых иммигрантов, особенно — неквалифицированных рабочих из метрополии. Последние приняли родезийскую доктрину главенствующей расы, и «просто купались в ее опьяняющей славе, практически доходя до открытой ненависти к африканцам»[3268]. Они страдали из-за резкого повышения стоимости жизни. Заработная плата оставалась ужасающе низкой, но между июлем и декабрем 1947 г. цены поднялись более чем на 20 процентов. Кроме того, африканцев вдохновляли шаги колоний к независимости от Индии до Золотого Берега. Так что давление снизу вынудило колеблющихся профсоюзных боссов одобрить всеобщую забастовку в 1946 г. Это был пик недовольства рабочих масс. Но судная труба выдавала лишь неуверенные звуки: африканцы разделились из-за соперничества племен, личных амбиций и взаимной ревности. Они остро осознавали ограниченность власти чернокожих, искали способы работать «в рамках существующей системы»[3269]. Джошуа Нкомо, секретарь профсоюза железнодорожников, стремящийся к тому, чтобы стать национальным лидером, оказался типичным сторонником компромисса. Он был полным, добродушным и всегда потакающим своим желаниям, пытаясь быть всем для всех людей. Более того, он старался умилостивить Господа, как и мамону, успешно принимая то конгрегационализм, то методизм, то становясь католиком, но одновременно почитая божества своих предков под священными деревьями святилища в Дуле. «Нкомо» означает «бык», но он-то являлся улиткой с рогами. Поэтому, хотя единственную всеобщую забастовку в Родезии поддержали даже чернокожие слуги, работающие в домах, которые смеялись над своими нанимателями, опорожняющими помойные ведра, она быстро закончилась, словно затухающая влажная петарда. Войска белых подавляли проявления насилия, а Хаггинс говорил о мире. Наконец он бросил кусок деморализованным противникам, изменив ради расположения местных жителей ненавистное название Солсбери, на «африканский город Хараре». Северная Родезия предложила Хаггинсу более существенные способы поддержания и укрепления белого превосходства в Южной Родезии. Этот протекторат протянулся от Замбези и озера Танганьика и имел форму бабочки. Предполагалось, что Министерство по делам колоний обеспечивает в Северной Родезии главенство африканских интересов. Там проживало мало европейцев, но имелись богатые месторождения меди. Хаггинс, который нацелился на использование природных богатств и подавление черного национализма, давно выступал за слияние двух Родезии. (Южная Родезия ныне называется Зимбабве, Северная — Замбией. Однако иногда говорится просто «Родезия», при этом подразумевается Южная). За слияние же выступал и Рой Веленски, хотя лидер поселенцев в Лусаке, в этом «необработанном алмазе Кохинур»[3270], кардинально отличался от лощеного премьер-министра в Солсбери. Едва ли можно было найти двух более резко отличающихся людей. Веленски был сыном женщины из африканеров и пьющего польского еврея, содержателя ночлежки. Он ходил в начальную школу босым, до шестнадцати лет ни разу на спал на постельном белье и, как губернатор позднее с гордостью говорил, «купался с голым задом в Макабуси с многочисленными негритятами». (Эта фраза сталазнаменитой). В дальнейшем он добился успехов, как боксер-тяжеловес, потом машинист паровоза и выдающийся профсоюзный деятель. Он называл себя «социалистом-консерватором»[3271] и хотел создать широкий британский доминион в центре Африки, где на протяжении следующего столетия чернокожий будет играть свою роль младшего партнера. Таким планам давно сопротивлялись в Лондоне. Министерство по делам колоний считало, что политика сегрегации из Южной Родезии распространится на север, где даже прогрессивные белые отдавали предпочтение определенному количеству «используемых рабов».[3272] Но после победы доктора Малана в 1948 г. правительство Эттли опасалось, что Хаггинс может сформировать союз с режимом апартеида Южной Африки. Пока Британия пыталась справиться с другими колониальными проблемами, это сделало бы лживыми ее либеральные заявления, которые передавались по региону местной радиослужбой в Лусаке (их ловили дешевые радиоприемники, известные, как «специальные сковородки»). Союз Хаггинса и Малана обрек бы миллионы африканцев на угнетение и притеснение, как отмечалось в одном из документов кабинета: «Могут даже начаться ужасающие войны между управляемой белыми Восточной Африкой и управляемой черными Западной Африкой»[3273]. Поэтому в 1953 г., после растянувшихся переговоров и пяти важных развернутых конференций, две Родезии и (по настоянию Великобритании) Ньясаленд сформировали Центральноафриканскую Федерацию (более известную под названием Федерация Родезии и Ньясаленда). Это было фатальной ошибкой с самого начала. Предназначением Федерации Родезии и Ньясаленда было сохранение привилегий белого меньшинства и интересов черного большинства. С самого начала в администрации царил хаос и путаница. Власть разделилась между пятью правительствами —двумя в Солсбери (федеральным и территориальным), в также в Лусаке, Зомбе и Вестминстере. Сам Хаггинс, как писал один британский чиновник, «никогда, ни в коей мере не собирался делать федерацию успешной»[3274]. Он рассматривал ее просто, как способ поглощения Северной Родезии. Еще хуже то, что с африканцами едва ли проконсультировались. Веленски предупредил, что чернокожих, которые отказываются от сотрудничества, «ждет судьба краснокожих индейцев США», сказав, что они не понимают остроту проблем. На самом-то деле все они прекрасно понимали, и этому помог один европейский гражданский служащий, который выписался из гостиницы «Водопад Виктория», когда прибыли чернокожие делегаты, заявив, что для него «не подходит проживание с африканцами. Это противоречит его идеям»[3275]. Африканцы объявили, что Федерация Родезии и Ньясаленда «будет садом, полным цветов для европейских поселенцев, и глубокой могилой — для местных жителей»[3276]. Они осудили Джошуа Нкомо за то, что тот радикально не противостоял этому плану, а заодно обвинили Великобританию в «трезвом, просчитанном, жестоком и циничном предательстве»[3277]. По словам Хаггинса, «6 000 000 первобытных людей были переданы Парламенту, в котором доминировали местные европейцы»[3278]. Перед большой толпой в Лусаке президент нового Национального конгресса Северной Родезии торжественно сжег «Белую книгу» Британии по вопросу Федерации (Сборник официальных документов правительства). Антибританская борьба в то время, когда Нкрума вел Золотой Берег к независимости, вдохновила массовый национализм на всех трех территориях. Вскоре африканцы, которые отмечали, что первый федеральный бюджет берет полукрону с бутылки виски и налагает пять шиллингов на мешок маиса, снова пели патриотические песни «чимуренги». Однако первые перспективы Федерации Родезии и Ньясаленда казались светлыми, словно она будет существовать, соответствуя девизу на своем гербе: «Magnum Esse Mereamur» («Заслужим быть великими»). Активно развивалась добыча меди, а табак из родезийской Вирджинии мог конкурировать с американским. Потоком шли инвестиции, финансировалось строительство дорог и амбициозные проекты вроде дамбы у Карибы, которая обеспечила не только дешевое электричество, но и, как выразился Веленски, бетонное обручальное кольцо, соединившее две Родезии. (В действительности «самое крупное созданное человеком озеро в мире» вынудило переселиться тридцать тысяч африканцев на северный берег Замбези, а электростанцию строили на южном берегу, «символизируя главенство интересов Южной Родезии»)[3279]. Наблюдался поток белых поселенцев, среди них — экспатрианты из независимой Индии, те, кто приехал из Бенгалии искать своего счастья. Это были «авантюристы и искатели приключений», которые предположительно превратили Умтали в Пунафонтейн. Пригороды с садами возникли вокруг деловых кварталов Солсбери — федеральной столицы, которую африканцы с севера прозвали «Бамба Зонки» («Забираю Все»). Небоскребы выросли вдоль бульваров Булавайо, отличавшихся спусками и подъемами, которые делали улицы достаточно широкими, чтобы на них мог развернуться фургон с впряженными волами. Африканцы получили скромную долю растущего богатства, хотя все еще менее одной десятой дохода белых. В надежде создать ручной черный средний класс, Гарфилд Тодд, харизматичный миссионер, который сменил Хаггинса в роли премьер-министра Южной Родезии, даже начал ослаблять разделение по цвету кожи и запреты. После протестов африканцы получили доступ в некоторые гостиницы Солсбери. После пикетирования они получили равное отношение с белыми в магазинах Лусаки — например, у мясников, где белые покупатели бесстыдно отказывались от мяса для своих собак, потому что «оно подходит только для кафров»[3280]. Им разрешили пить европейское пиво и вино (но не крепкие спиртные напитки). Местных жителей официально стали называть «мистер» вместо обычного «этот самый…»[3281] Казалось, появилась реальная надежда на то, что Веленски называл «партнерством между африканцем и его европейским хозяином»[3282]. Первые несколько лет существования Федерация Родезии и Ньясаленда действительно стали «золотым веком участия»[3283]. Золото превратилось в пыль после 1956 г., когда обвалился рынок меди. Многие африканцы потеряли работу, а вместе с ней -и свои дома. По мере того, как упали реальные заработки и поднялась стоимость жизни, увеличилось количество забастовок, беспорядков и волнений. Власти предпринимали срочные меры, проводили массовые аресты. Пока африканские рабочие тратили треть доходов на транспорт, высокая стоимость проезда в автобусах в Солсбери привела к бойкоту и насилию. Молодых женщин, которые проигнорировали бойкот, изнасиловали. Недовольство было сильнее в сельской местности, где сохранялся ряд обязательных мер — например, выбраковка скота. Это привело к тому, что «значительное количество более богатых крестьян примкнуло к националистической политике»[3284]. Одновременно проживающие в городах африканцы озлобились, когда изменения в условиях владения землей лишили их общих прав на ресурсы. Гарфилд Тодд никогда не уходил от принуждения и использования силы для подавления. Он не только устранял проблемы с рабочими при помощи силы, но и в годы, когда проповедовал и учил, рекомендовал христианство чернокожим и ради самого христианства, и «потому что оно делает людей более послушными и сговорчивыми при управлении ими»[3285]. (Он также бил палкой по ягодицам непокорных учениц). Однако теперь премьер пытался немного умерить негодование африканцев небольшим расширением права голоса. Великобритания это одобрила, как и другие либеральные инициативы вроде улучшения образования чернокожих. Но им не доверяли белые жители Родезии, которые выгнали Тодда в 1958 г., предпочтя сэра Эдгара Уайтхеда — одинокого, любящего выпить эксцентрика, умного, но почти слепого и глухого, который по слухам (не соответствующим действительности) приглашал быка в свою гостиную. Однако Веленски, федеральный премьер-министр, пытался убедить правительство «тори» в Лондоне дать Федерации Родезии и Ньясаленда статус доминиона на основании увеличившегося черного представительства. При этом лейбористская оппозиция теперь поддерживала лозунг «Никакой независимости до правления большинства»[3286]. К северу и югу от Замбези националистическая оппозиция выкристаллизовалась вокруг демократического принципа. В Солсбери ее возглавлял Джошуа Нкомо, в Лусаке — Кеннет Каунда, а в Ньясаленде — Гастингс Банда. Последний вернулся домой в 1958 г. после работы врачом в Англии на протяжении такого долгого времени, что почти забыл родной язык. Но его приветствовали, как «нашего махатму, нашего мессию, нашего Спасителя»[3287]. Его переведенные речи, экстравагантное ораторство, предназначенное для толпы и направленное против «глупой и дьявольской Федерации»[3288], вызывало дикий энтузиазм. Банда произносил речи, надев фетровую шляпу и костюм-тройку. Беспорядки распространялись, как пожар по вельду. Сопротивление Федерации Родезии и Ньясаленда всегда было более яростным на двух северных территориях. Теперь же Ньясаленд, как казалось, находится на грани восстания. Более того, ходили слухи, что Банда планирует отравить восемь тысяч белых, проживающих в стране, при помощи сорока тонн мышьяка. Про организацию Каунды говорили, что она напоминает банду из Чикаго, известную, как «Убийство Инкорпорейтед». В начале 1959 г. на всех трех территориях было объявлено чрезвычайное положение. Лидеров чернокожих арестовали, включая Каунду и Банду (которого отправили в Южную Родезию в пижаме). Нкомо (а он, как обычно, находился за границей) не арестовали, в отличие от сотен поддерживающих этих лидеров людей. Националистические партии были запрещены. Войска помогали подавить последовавшие беспорядки. Пятьдесят участников демонстрации убили после задержания Банды и его помощников. Операция имела кодовое название «Восход солнца» — словно ответный укол обещанному лидером восходу свободы (квача). Белые на юге угрожали «все сделать сами»[3289], и Уайтхед принял ряд мер, дав своему правительству диктаторскую власть и ужасающе урезав свободу слова и собраний. В конце концов, сэр Роберт Тредголд, главный федеральный судья, подал в отставку, выразив протест и утверждая: несмотря на прекрасный ум, Уайтхед страдает от «умственной близорукости». Его законодательство перечеркнуло положения Декларации прав человека одно за другим, создавалось «полицейское государство»[3290]. По крайней мере, одна газета белых согласилась с этим, заявляя: новые законы означают тоталитарную Родезию[3291]. Англиканский архиепископ нашел в них эхо гитлеровского режима. Хотя Уайтхед мог таким образом сдерживать чернокожих националистов на юге, сопротивление белому правлению усилилось на северных территориях. Когда губернатор Ньясаленда сэр Роберт Армитедж надеялся, что заключение Банды в Гвело обеспечит политическое затишье на два года, «Гардиан» ответила: «В таком случае вполне можно просить Замбези прекратить течь на два года»[3292]. Наблюдалось смятение и в Лондоне, где Леннокс-Бойд считал: крутые меры в Ньясаленде привели к заговору с целью устроить бойню белых. В тщетной попытке навести порядок и успокоить людей британское правительство назначило комиссию для расследования чрезвычайного положения. Ее возглавил лорд Девлин. В дальнейшем Макмиллан оспаривал выбор этого судьи высокого суда и спрашивал: «Разве он не является ирландцем, отошедшим от церкви, некогда исповедовавшим католичество, а также калекой?»[3293] Конечно, Девлин представил отчет, который премьер-министру было неприятно читать, хотя там и одобрялись действия вместо сложения полномочий в Ньясаленде. В нем отвергался «заговор с целью убийства», как удобная «обложка» для рассказа, придуманного в оправдание репрессий. Отчет подтверждал: службы безопасности обычно запугивали, били и другими способами демонстрировали плохое отношение к африканцам. Сожжение домов и другие коллективные наказания, налагавшиеся по веским административным причинам, по словам колониального правительства, считались прямым нарушением закона. В отчете делался ужасающий вывод о том, что «Ньясаленд — это полицейское государство (несомненно, временное), где для любого человека небезопасно выражать одобрение политики партии Конгресса»[3294]. Летом 1959 г. британские министры провели срочное обсуждение вопроса о том, как «события в Ньясаленде можно сравнить с восстанием «мау-мау» или, что поразительно, с восстанием сипаев в Индии»[3295]. В итоге они отвергли отчет Девлина. Макмиллан поздравил свой «мужественный кабинет»[3296], а Аневрин Беван осудил «отвратительный и подлый Парламент». Веленски тоже отверг Девлина, обвинив его в сильной враждебности к Федерации Родезии и Ньясаленда. Один журналист сравнил Веленски с римским губернатором Светонием, отказавшимся принять вердикт комиссии Нерона, которая нашла, что Британия понесла достаточно наказаний после восстания Боадикки. Несомненно, Девлин мобилизовал боевой дух Веленски, но, что еще важнее, он склонил Макмиллана к политике умиротворения в Африке. Макмиллан оценил вес враждебности чернокожих к Федерации Родезии и Ньясаленда. Он опасался, что северные территории могут стать кровавым британским Алжиром. Премьер признавал, что южные поселенцы обдумывают «чаепитие в Солсбери», включающее скорее отделение, чем объединение. Трудности Макмиллана еще больше осложнялись тем, что он был обязан и поддерживать Федерацию Родезии и Ньясаленда в качестве многорасового партнерства, и двигаться к самоуправлению в Северной Родезии и Ньясаленде как можно быстрее[3297]. Имелись и внешние осложнения — например, скандал с Маргарет Редклифф Холл. Чтобы сбежать из этого лабиринта, премьер-министр придумал еще одну комиссию. Ее возглавил учтивый и подчеркнуто вежливый придворный, лорд Монктон, известный по прозвищу «Банка с маслом». Задачей комиссии было дать совет относительно будущего Федерации. У Веленски возникли серьезные подозрения, он всеми силами боролся с комиссией. Это же делали и поселенцы, которые окрестили ее «Обезьяньей комиссией», посоветовав ей отправляться ко всем чертям[3298]. Их беспокоила речь Макмиллана о «ветре перемен», злило решительное намерение Айана Маклауда добиться «конституционных шагов вперед» в Ньясаленде. А это намерение усилилось, когда он открывал Выставку Содружества в Лидсе, где демонстранты размахивали плакатами: «Смело выступайте против Веленски», «Нет тюрьме без суда!» и «Держите слово, данное Африке»[3299]. Министр по делам колоний решил, что прогресс в Африке может начаться только после освобождения Банды, которого он называл «белой надеждой для черных и «черным зверем» белых»[3300]. Перед лицом оппозиции в лице Веленски и колебаний Макмил-лана Маклауду пришлось угрожать подать в отставку, чтобы сделать так, как он хотел. 1 апреля 1960 г., через десять дней после бойни в Шарпевиле, Банду освободили. Он заявил, что не чувствует озлобленности после заключения, так как Нкрума, де Валера, Ганди и Неру пережили то же самое. После этого «черный зверь» отправился домой, намереваясь завоевать независимость для своей страны. Зомба приветствовала его спокойно, сбив с толку наблюдателей, которые предсказывали бурную встречу. Но в Доме правительства министр по делам колоний, который нанес туда визит, пришел в ярость. Он бросался «подушками через комнату в стиле регбиста, а несчастный губернатор их подбирал»[3301]. К середине трудного года, во время которого шла гражданская война в Алжире, белые беженцы из разгромленного Конго прибывали в Солсбери, а протесты в Южной Родезии становились все более яростными, для Ньясаленда разработали новую конституцию. Она ориентировалась на африканское большинство, указывая путь к самоуправлению. Комиссия Монтона, которая опубликовала свои выводы в октябре 1960 г., позволила Северной Родезии следовать тем же курсом. Отчет, как и опасался Веленски, был «ужасающим куском взрывчатки», рассчитанным на то, чтобы взорвать Федерацию и полностью ее разрушить. Он санкционировал отделение стран от Федерации и рекомендовал демократическую реформу. Правительство Макмиллана не могло не почувствовать ветра перемен, вначале предложив правление большинства. Затем оно уступило Веленски и, наконец, подчинилось Каунде, который сказал Маклауду: если он (Каунда) примет отсутствие насилия, «то вполне может совершить политическое самоубийство»[3302]. Теперь Кеннет Каунда вышел из тюрьмы и организовал кампанию по гражданскому неповиновению, доходя до саботажа, поджогов и убийств. Он предупреждал, что вскоре восстание «мау-мау» будет выглядеть, словно детский пикник[3303]. Поэтому по пересмотренной конституции Каунда выиграл выборы в 1962 г., а два года спустя его поддержали на других выборах, основанных на всеобщем праве на голосование. И этот политик повел Северную Родезию к полной независимости. Она превратилась в Замбию. Однако задолго до первой победы Каунды стало ясно, что Великобритания покинет Федерацию. Маркиз Солсбери, реакционный внук премьер-министра, который дал свое имя столице Родезии, осуждал циничную передачу власти африканцам, «о которых можно сказать, как о безответственных и злобных детях»[3304]. Он считал Маклауда «самодовольным капитулянтом»[3305]. В Парламенте Солсбери заклеймил его, как «шибко умного» (в ироническом смысле). Фраза стала знаменитой, и маркиз добавил к ней, что Маклауд использует свое умение играть в бридж, чтобы перехитрить белых «оппонентов» от имени черных «партнеров». Если это было «ораторством с целью оплевывания, или красноречием в сточной канаве», как заявил один коллега из лейбористов, то оно не ограничилось Вестминстером[3306]. Веленски заявил, что атака Маклауда напоминает «укус овцы»[3307]. Он назвал Дункана Сэндиса «белым человеком в поленнице (теперь не следовало бы употреблять термин «ниггер»)»[3308]. Этот политик отказался пожать руку Р.А. Батлеру, робкому и бесхарактерному, «перьевой подушке»[3309]. Он отклонил предложение пообедать с Макмилланом, чья ужасная политика «состояла в ликвидации того, что осталось от Британской империи, и как можно скорее»[3310], заявив, что иначе подавится едой. Старый борец был прижат к канатам, и наносил удары только для видимости. Он яростно выступал против слабого, вероломного и предательского Альбиона. По его мнению, Великобритания бросала Содружество ради Европейского Союза. Она продавалась, гнила изнутри, направляясь в адский огонь[3311]. Британия утратила «волю к власти»[3312]. Веленски объяснял это американским давлением и заявлял, что у него от всего этого начинается сильная мигрень. «Британское правительство покинуло нас, как крыса— тонущий корабль. Они отказались от торжественных обещаний, достигнутого взаимопонимания и намерений. Они сломали фундамент, на котором сами строили Федерацию… Британия совершенно не обеспокоена судьбой жителей, включая нашу родню»[3313]. Эта «вся родня», ожесточенная тем, что считала предательством метрополии, хотела править. Уайтхед бросал пробные шары и демонстрировал либеральные попытки примирения — например, десегрегацию почтовых отделений и обещание земляной реформы. Он хотел умиротворить африканцев среднего класса и убедить Лондон, что Родезия становится многорасовым государством, подходящим для автономии. Уловка почти сработала. Великобритания дала новую конституцию, отказавшись от своего права вето в отношении дискриминационных законов в ответ на расширение привилегий и льгот. Но они были далеки от правления большинства. Более того, Нкомо вначале согласился на сделку, но потом, когда его атаковали более воинственные националисты, отказался. Среди последних оказался его начинающий соперник Роберт Мугабе, «Ленин Родезии», который разделял презрение Каунды к таким «трусливым воинам»[3314]. А в Солсбери появилась новая партия, Родезийский фронт. В 1962 г. она нанесла полное поражение Уайтхеду, который к тому времени, как отмечал Веленски, «имел столько же шансов быть выбранным, как снежок в Бейре»[3315]. Фронт непримиримо выступал за превосходство белых. Его поддерживали табачные магнаты и говяжьи бароны вроде «Босса» Лиффорда. Он отличался продолговатым лицом с выступающими скулами и резко очерченным носом, любил «возить гостей на охоту на браконьеров, которые, в свою очередь, охотятся на африканскую дичь в «лендроверах», с фонариками и ружьями»[3316]. Хаггинс когда-то высказывал надежду, что Родезии не придется использовать свои оборонительные силы, как «северо-американским колониям пришлось использовать свои, поскольку нам приходится иметь дело с глупым правительством в Соединенном Королевстве»[3317]. Теперь Родезийский фронт был готов рискнуть внутренним насилием и внешней враждебностью, чтобы добиться цели — независимости. Для Фронта, который пользовался постоянной поддержкой большинства белых, ненавистным казалось то, что Родезия все еще оставалась привязанной к Великобритании, когда черные страны получали независимость. Так, в 1961 г. Министерство по делам колоний, опасаясь восстания в стиле Конго, передало власть в Танганьике выдающемуся националисту Джулиусу Ньерере. На следующий год британцы вышли из Уганды, устав от локальных трудностей, которые варьировались от любви короля «Фредди» Мутесы к различным «блондинистым куколкам»[3318], до неуправляемости теми, кого один губернатор называл «этими излишне самоуверенными, наглыми, жадно и много пьющими пиво, драчливыми, издевающимися и хвастливыми буганда»[3319]. После официального расформирования Федерации Родезии и Ньясаленда в 1964 г. Ньясаленд (теперь — Малави) стал самоуправляемым государством вместе с Замбией. Менее жизнеспособные государства тоже стали готовить к независимости — Басутоленд (Лесото, 1966 г.), Бечуаналенд (Ботсвана, 1966 г.) и Свазиленд (1968 г.). Еще больше досаждало Родезийскому фронту то, что растущее количество черных стран в Содружестве, из которого Южная Африка вышла в 1961 г., давило на Лондон, чтобы тот принял жесткую позицию в отношении Солсбери. На самом деле они во многом действовали в стиле Объединенных Наций. И этот орган во все большей степени рассматривал британцев, как друзей Веленски, Салазара и Фервурда, «соучастников в политике репрессий в Южной Родезии». На самом деле сэр Хью Фут, британский представитель в ООН, подал в отставку в 1962 году, поскольку считал, что его страна становится «не на ту сторону в проигрываемом сражении» между черным «национализмом и белым доминированием в Африке»[3320]. При таком общественном мнении Великобритания не могла просто передать Родезию белому меньшинству. Но министры намекали, что будут содействовать Родезийскому фронту, если смогут это делать, не вызвав международного посрамления. Лорд Хоум, который, будучи сэром Алеком Дугласом-Хоумом сменил Макмиллана по адресу Даунинг-стрит, 10 в 1963 г. (хотя ему не хватало дерзости и он не носил усы), заявил: статус-кво можно поддержать, если скрыть его под выборным фасадом. Р.А. Батлер «намекал, что Британия окажется в неловком положении, если предоставит Родезии независимость. Но если Родезия сама ее возьмет, то Британия может соскочить с крючка»[3321]. Ян Смит, который стал лидером Родезийского фронта и страны в 1964 г., намек понял. Как он написал в дальнейшем, «время нерешительности закончилось»[3322]. Лишь немногие видели в Смите признаки белого рыцаря. Хоум отмахивался от него, как от крестьянина. Хаггинс (теперь — лорд Малверн) говорил, что он— «крестьянский мальчик из Селукве, хитрый, ограниченный и подозрительный»[3323]. Веленски считал, что он не может говорить ни о чем, кроме скота и использовании светлого времени дня: «Он такой же сильный человек, как я — король Сиама»[3324]. В возрасте сорока пяти лет Смит казался таким же прозаичным, как и его имя. Он был угрюмым, скучным и мрачным, как его мешковатые серые двубортные костюмы. Лидер говорил безразлично, немного в нос, и иногда путал похожие по звучанию слова — например, мог сказать "factual situation", когда имел в виду "actual situation"[3325]. Ян Смит обладал незрелым чувством юмора и мало чем интересовался, кроме спорта. У него имелся лишь малый политический опыт, а еще меньше — технических склонностей. Когда он был министром финансов правительства Фронта, то один раз его заметили тупо смотрящим на колонки официальных цифр, словно они имели для него такой же смысл, как в случае, «если бы он перевернул страницу вверх тормашками»[3326]. Однако Ян Дуглас Смит, сын шотландского мясника и первый премьер-министр Родезии, который родился в этой стране, оказался осторожным, практичным, упрямым и популярным руководителем. Он имел прекрасный послужной список на войне, был пилотом истребителя. Следы доблести и мужества остались на его лице — он серьезно пострадал во время одного столкновения, на правой щеке делалась пересадка кожи. В результате глаз смотрел вниз, нос был искривлен. Это придавало его внешности смущающую неподвижность. Смит был непреклонен в плане невозможности правления чернокожих, пока он будет жив, или будут живы его дети. Такой непреклонности этот человек больше ни в чем не проявлял. Более того, он быстро продемонстрировал свои намерения самым серьезным образом, задержав африканских лидеров во главе с Мугабе и разгромив их организации. Вместе со своим «ковбойским кабинетом»[3327] Смит восстановил дух 1896 года. Он являлся воплощением менталитета поселенцев, которые разбивали лагеря, окруженные повозками. Лидер усилил привилегии белых. Он получал вдохновение, а также помощь и утешение из Южной Африки. Один чернокожий националист заявил: «Смит — расист. Он — человек апартеида. Он не лучше Фервурда»[3328]. На одном политическом собрании, где его забросали вопросами африканские студенты, Смит исполнил песню африканеров: «Бабуин, залезай на гору»[3329]. В течение полутора лет перед тем, как выдать одностороннее провозглашение независимости, Смит применял двойную стратегию подготовки и переговоров. Он консолидировал поддержку в судейских кругах, полиции, вооруженных силах и среди гражданских служащих, продвигая собственных людей там, где было необходимо. Он пытался формировать и обрабатывать общественное мнение, проводил собрания и митинги, осуществлял цензуру газет, контролировал радио и телевидение, выдавая то, что его собственный глава разведки называл «пропагандой в стиле Геббельса»[3330]. Смит давал взятки, угрожал, сажал в тюрьмы и изгонял непокорных журналистов. В качестве начальника пресс-службы он нанял человека, открыто признававшегося в том, что он фашист, который когда-то поддерживал сэра Освальда Мосли. Лидер запугивал других оппонентов — и белых либералов, и черных милитаристов. Один поселенец сказал Дункану Сэндису, что «противостояние Смиту очень сильно, много людей входят в оппозицию. Но это — маленькая страна, и каждый так называемый интеллигентный человек страшно боится честно заявить о своих взглядах и выступить против него из-за страха ограничений или давления на бизнес»[3331]. Смит провел мощную предвыборную кампанию, заявляя, что выступает за национальное единство, но на самом деле продвигая дело одностороннего провозглашения независимости. Когда Веленски стал бороться против этого предложения на дополнительных выборах, то не только потерпел поражение, но его осыпали бранью и оскорбляли как «проклятого еврея, коммуниста, предателя и труса»[3332]. Тем временем Смит пытался убедить сочувствующего, но скептически настроенного Дугласа-Хоума, что родезийцы всех оттенков кожи поддержат независимость, чтобы сохранить цивилизацию в первобытной стране. Чтобы доказать это утверждение, он собирал голоса и выяснял мнения вождей племен, которые, как предполагалось, выступают от имени своих народов. Но поскольку «индаба» проводилась в условиях строгой секретности, а место ее проведения было окружено войсками, которые никого не пропускали, неудивительно, что вожди (на самом деле — сельские жители и зависимые от правительства люди) дали Смиту тот ответ, который он хотел получить. Лорд Малверн справедливо назвал все это дело «мошенничеством»[3333]. Гарольд Уилсон, который стал премьер-министром после победы с небольшим перевесом над Дугласом-Хоумом на всеобщих выборах в октябре 1964 г., не был одурачен. Он сразу же предупредил Смита об ужасающих экономических и политических последствиях, которые следует ждать после незаконного разрыва связей Родезии с Британией. Но во власти Уилсон уступил. Он на какое-то время забыл про лозунг «никакой независимости до правления большинства», санкционировал независимость с гарантией «ничем не нарушаемого продвижения вперед к правлению большинства». Однако было выставлено условие: «Это должно быть приемлемо для народа Родезии в целом». Смит, которого поддерживали его собственные избиратели, отверг эти условия. Дальнейшие переговоры оказались бесполезными — особенно, во время одиннадцатичасового путешествия Уилсона в Солсбери, которое один член его кабинета, Ричард Кроссман, сравнил с полетом Чемберлена в Мюнхен. Уилсон пришел в такую ярость от плохого отношения к Нкомо и другим задержанным чернокожим лидерам, которых держали в душном полицейском фургоне без еды и воды на протяжении многих часов перед встречей с ним, что буквально увидел «красные вспышки перед глазами». Более того, в доме Смита Уилсон продемонстрировал свое отвращение, когда один родезийский министр, герцог Монтроз, спародировал непристойные движения одной американской танцовщицы, «обученной искусству демонстрации своих прелестей»[3334]. Герцог проскакал вокруг стола, зажав монету между ягодиц. Уилсон не дал этой демонстрации колониальной культуры вовлечь себя в конфликт. Напротив, он хотел избежать атаки «тори» на Вестминстер, поэтому отказался от использования силы против Родезии. Премьер сказал: «Не будет никакого удара грома небесного со стороны Королевских ВВС»[3335]. Этим премьер Уилсон разочаровал не только ООН и Содружество, но и многих британских врагов расизма. Среди них были сторонница левых взглядов, смутьянка и зачинщица Барбара Касл, косматый и праведный доктор Майкл Рамси, архиепископ Кентерберийский, который шокировал белых родезийцев своей воинственностью. Они пригрозили послать премьеру пепел своих сожженных Библий и предложили англиканской церкви петь новый гимн: «Вперед, вперед, христианские солдаты! Вперед, вперед — убивать свою родню»[3336]. Однако публичный отказ Уилсона сражаться окончательно уверил Смита в необходимости пойти на чрезвычайные меры и воплотить в жизнь свои планы. Вернувшись в Лондон, Уилсон тщетно просил его по телефону, и нашел, что он уходит от темы, но «поразительно спокоен и почти дружелюбен. Смит был спокоен, словно безумец»[3337]. Поэтому в одиннадцатый день одиннадцатого месяца 1965 года Смит прочитал прокламацию на красных, зеленых и золотистых свитках, объявив о независимости Родезии. День был сильно наполнен лишним и ненужным символизмом. Язык прокламации эхом повторял последних восставших британских колонистов, выпустивших Декларацию независимости. Однако в отличие от Томаса Джефферсона, Ян Смит продолжал заявлять об атавистической верности короне. Он завершил объявление исполнением гимна «Боже, храни королеву!»[3338] Когда играли национальный гимн, белые родезийцы стояли по стойке смирно в магазинах, офисах и на других рабочих местах… * * * Представитель королевы в Солсбери сэр Хэмфри Гиббс уже освободил Смита от работы. Премьер-министр заглянул в Дом правительства, симпатичный особняк с белой остроконечной крышей в голландском стиле и длинной верандой перед домом с колоннами, расположенный в уединенных садах с птичником и прудами с рыбами. И губернатор заявил ему: декларация лишает его и его министров всей законной власти. Но разбойничий режим имел то, что имеет большее значение — силу. Смит изолировал Гиббса, перерезав его телефонный провод и прекратив перечисление жалованья, отобрал у губернатора служебную машину и полицейскую охрану. Высший британский чиновник фактически стал пленником, просто видимостью королевского превосходства. Он был марионеткой в белом мундире с медалями — этаким символом утраченной имперской мощи Британии в перьях и пробковом шлеме. Тем временем Гарольд Уилсон столкнулся с разделившимся мнением на родине. Оно лучше всего было представлено на наклейках на машины. На них писали или «Поддержи Родезию!», или «Родезия: один человек, один голос». Под давлением он оказался антитезой лорду Палмерстону. Пришлось предпринимать все действия против Смита, за исключением тех, которые имели бы какой-то эффект, усиливая жалобы от оппонентов Фронта на то, что они не получили «даже самой маленькой крошки поддержки из Лондона»[3339]. Уилсон наложил экономические санкции на Родезию, заморозив ее резервы, сдерживая торговлю и в конце концов наложив запрет на импорт нефти. Но как Смит неправильно предсказывал, что Одностороннее провозглашение независимости будет «трехдневным чудом»[3340], Уилсон ошибочно предсказал, что его меры могут положить конец восстанию «скорее в течение недель, чем месяцев»[3341]. На самом деле Родезия процветала по крайней мере семь лет, привлекая туристов и новые тысячи белых иммигрантов. Самой большой трудностью, с которой им пришлось столкнуться, стал недостаток шотландского виски. Также впервые после основания в 1893 году в клубе Солсбери закончился портвейн. Хотя ни одна страна не признала правительство Смита, оно получило помощь от португальского Мозамбика и Южно-Африканской Республики. Они составляли две зияющие дыры в блокаде, которые Уилсон не мог и не хотел закрыть. Южная Африка представляла наибольшую проблему. Это был союзник Запада в «холодной войне» против коммунизма, источник золота и урана, жизненно важный торговый партнер. Сама Барбара Касл признавала: прекращение британского экспорта в Кейптаун, который составил 265 миллионов фунтов стерлингов в 1965 г. (почти в восемь раз больше, чем в Родезию), «наверняка обвалит фунт стерлингов»[3342]. Смит пытался поддерживать вызывающую беспокойство ненадежную дружбу с Фервурдом и его преемником Йоханнесом Форстером. Он усилил социальные и коммерческие связи между Солсбери и Преторией, укрепил спортивные отношения. (Говорили, что в плане крикета и регби «Родезия и Южная Африка стали одним и тем же»)[3343]. В 1967 г. Смит принял военную помощь от Форстера. Многим либеральным родезийцам не нравилась «политика нашего соседа на юге», как не нравилось и репрессивное законодательство, которое превратило их страну в фашистское государство[3344]. Но даже они выступали против быстрого наступления правления африканцев, поэтому Смит сохранял поддержку примерно 80 процентов белых. Те, кто его поддерживал, верили, что альтернатива Родезийскому фронту — черная диктатура. Они много рассуждали об убийствах и изнасилованиях, которые последуют за предоставлением гражданских и политических прав африканцу: «Независимо от его образования, уровня, до которого он поднимется, он навсегда останется дикарем и варваром»[3345]. Но националистическое движение было безнадежно разделено и деморализовано, и родезийские вооруженные силы легко сдерживали маломасштабную партизанскую деятельность. Однако угроза оставалась достаточно реальной, особенно — для незаконного режима. Как сказал восьмидесятидвухлетний лорд Малверн после одностороннего провозглашения независимости, даже тоталитарное правительство Смита должно понимать: «То, что может сделать восставшее меньшинство, восставшее большинство сумеет сделать гораздо лучше»[3346]. Так белые родезийцы сплотили ряды в ответ на внутренние ужасы и внешние угрозы. Когда торговое эмбарго провалилось, Британия показывала себя все более бессильной. Поэтому Уилсон изменил своему слову не вести переговоров с совершившими государственную измену. В 1966 г. он встретился со Смитом на борту военного корабля «Тигр» недалеко от Гибралтара. Смит и другие страдали от морской болезни, пока крейсер ходил кругами. Сам Уилсон пошел на попятный. В ответ на расширение прав африканцев он согласился, что правление большинства отложат до следующего тысячелетия. Вернувшись домой, Смит решил, что может позволить себе отклонить предложение. Родезия переживала подъем. Экономика становилась более разнообразной и самодостаточной. Несмотря на одобрение и поддержку ООН, санкции оказалось возможным обойти в международном масштабе. Родезия получила помощь от Греции и Японии, от Ватикана и Кремля, от полиграфических фирм Германии и британских нефтяных компаний (с согласия собственного правительства Уилсона). Замбия, закрытая со всех сторон от моря и обедневшая, едва ли могла избежать торговли с Родезией (и через нее). Франция де Голля служила своим собственным интересам, как и приведенный в боевую готовность Израиль. Другие нарушали санкции из расистских мотивов. Опасный сторонник сегрегации, сенатор от Миссисипи Джим Истланд, посетил Солсбери с бизнесменами из самого сердца Юга, которые хотели помочь Смиту «поставить негров на то место, где они должны находиться»[3347]. В дальнейшем, застряв во Вьетнаме, США открыто выражали презрение эмбарго, сняв запрет на импорт родезийского хрома, никеля и других стратегических материалов. Тем временем Уилсон настаивал, что санкции кусаются. На это Каунда ответил, что «даже блохи кусаются»[3348]. Уилсон тут же инициировал следующий раунд переговоров в 1968 г. Их снова проводили в Средиземноморье, на этот раз — на борту британского военного корабля «Фирлесс». Они оказались столь же бесполезными. Уилсон был, как написал один лейбористский министр, «абсолютно нацелен урегулировать вопросы с Яном Смитом»[3349]. Но Смит оставался упрямым, несмотря на определенный отказ Великобритании от «независимости до правления большинства». На следующий год он ввел новую конституцию для Родезии, которую одобрил референдум. Она установила белую республику на обозримое будущее. Сэр Хэмфри Гиббс, призрак величия, был рад исчезнуть. К 1970 г. Британия была занята новыми проблемами в Северной Ирландии, еще одним заляпанным кровью наследием империи. Но Алек Дуглас-Хоум, министр иностранных дел в новом консервативном правительстве Эдварда Хита, предпринял последнюю попытку разрубить родезийский узел. Он признал, что у Великобритании «очень мало влияния и нет никакой власти»[3350]. Но сам министр был популярен у родезийских лидеров. Дуглас-Хоум обладал шармом, хотя был несколько изнежен и избалован. Он окончил Итон, но в школе казался «неспособным для борьбы за жизнь»[3351]. Этот человек оставался обаятельным дилетантом, остроумно признавая, что решает финансовые проблемы при помощи спичек. Он любил сельскую жизнь и сельские развлечения, на столе в Министерстве иностранных дел держал «Путеводитель по ипподромам» Раффа, а Веленски отправлял в подарок лосося, которого сам поймал. Это был настоящий шотландский аристократ, владелец большого количества акров земли. Он четко рассматривал Родезию, как загородного поместье, которым управляют белые управляющие, а работают черные крестьяне. Несмотря на различия, их можно примирить. В конце 1930-х гг. Дуглас-Хоум являлся ревностным миротворцем, причем в такой степени, что уничтожил самые сильные доказательства, которые могли бы быть ему инкриминированы, когда Уинстон Черчилль пришел к власти. Дуглас-Хоум пытался убедить Айана Маклауда, что Южная Родезия является «важным ядром нации, преданной высшей степени сотрудничества между расами»[3352]. Теперь он искал другого решения, подобного Мюнхенскому соглашению. После долгих обсуждений Дуглас-Хоум достиг соглашения со Смитом, которое являлось «чуть больше, чем дымовой завесой»[3353], чтобы скрыть капитуляцию Британии. Многие из условий были двойственными, словно подтверждая родезийскую точку зрения о том, что Дуглас-Хоум «честно бесчестен»[3354]. Но договоренность явно гарантировала правление белых на протяжении многих поколений. Однако Дуглас-Хоум посчитал обязательным оговорить в качестве особого условия то, что большинство родезийцев должно посчитать такое правление приемлемым. И он, и Смит были уверены: комиссияпо изучению мнения африканцев, которую возглавлял вышедший в отставку судья лорд Пирс, получит положительный ответ, если побудить его искать. На самом деле Смит похвастался (и это хвастовство стало знаменитым), что в Родезии «живут самые счастливые африканцы в мире»[3355]. Но они в целом не были счастливы из-за вступления в соглашение Хоума и Смита, считая «злобным и искусным планом» позволение Британии принять одностороннее провозглашение независимости. Это поставит печать и на другое государство апартеида. Епископ-методист Авель Музорева возглавил оппозицию, спросив и получив у черных родезийцев «определенное "нет"». Отчет Пирса по вердикту, как говорил Музорева, напоминал «вспышку молнии и раскат грома в конце сильной летней грозы»[3356]. Великобритания выстрелила имперской стрелой. Впредь другим придется решать то, что ЦРУ США назвало «проблемой деколонизации с самым большим количеством шипов»[3357]. К переговорам Смита побудило сочетание ослабления военной силы и усиления политического диктата, которому было невозможно противостоять. С 1972 г. партизанская война усилилась, став более яростной «чимуренгой», чем что-либо, виденное после 1896 г. Конечно, мятежникам мешали убийственные стычки внутри националистических фракций и между ними. Города вроде Солсбери и Булавайо, в которых проживало большинство европейцев, едва ли пострадали от кровопролития. Но партизаны пересекли границу из Мозамбика и Замбии, чтобы атаковать удаленные фермы, железные и шоссейные дороги. Часть мятежников поддерживал Китай, а часть — Россия. Белые, проживающие в сельской местности, превратили свои дома в крепости, защищенные мешками с песком, прожекторами, колючей проволокой и сторожевыми собаками. Партизаны пытались подключить местное население, используя тактику террора против любого, кто сопротивлялся. Вождей племен часто пытали и убивали, школьных учительниц насиловали, деревни грабили и сжигали. Меры против мятежников были не менее жестокими и дикими. Они включали коллективные наказания, закрытие школ и клиник, учреждение зон, свободных от огня, и «укрепленных деревень», похожих на концентрационные лагеря. Скот африканцев захватывали и преднамеренно заражали антраксом. Захваченных мятежников били электрическим током, тянули сквозь кусты, привязав к «лендроверам», вешали вниз головой на деревьях и били. Один районный комиссар топтал их ногами и заявил, что «никогда в жизни он так не веселился»[3358]. Разведчики Селоуса совершали самые худшие зверства, особенно во время рейдов через границу и преследований по пятам. Иногда под видом партизан они занимались браконьерством в целях получения слоновой кости, контрабандой оружия. Они же печально прославились жестоким обращением с гражданскими лицами и убийствами. Такое насилие и хитрости портили расовые взаимоотношения. Но Смит, который расширил сегрегацию, больше верил в принуждение, чем примирение. Несомненно, он мог бы подписаться под белым клише: «Зачем беспокоиться из-за завоевания сердца и ума африканца? Если держишь его за яйца, то сердце и ум последуют…»[3359] Однако к 1974 г. количество рекрутируемых мятежников стало превышать количество убитых. Положение Смита становилось опасным. Весной военный переворот, устроенный офицерами в Лиссабоне, ускорил конец португальской империи и дал независимость Мозамбику. Через несколько месяцев на восточной границе Родезии протяженностью в 764 мили уже доминировало враждебное государство. Более того, его руководитель Самора Машел считал честью для себя помочь другому революционеру-марксисту Роберту Мугабе. Он контролировал порты, через которые шло 80 процентов родезийского экспорта. Смит остался только с одним дружественным соседом. Но Южная Африка, ранее злой гений Родезии, теперь стала ее Немезидой. Политики в Претории предпочитали стабильный черный режим на своем северном фланге, а не нестабильный белый. Поэтому Форстер поставил Смита в трудное положение, и тому пришлось ответить объявлением о прекращении огня. Он выпустил Нкомо, Мугабе и других задержанных и готовился обсуждать компромиссную конституцию. Роль Британии в сложной и запутанной ситуации в Родезии символизировал бесполезный визит, который нанес в регион министр иностранных дел Джеймс Каллагэн в январе 1975 г. Один журналист назвал его замечания «напыщенными и претенциозными»[3360]. Каллагэн явно не имел никакого влияния на Смита, который в один прекрасный день удалился с переговоров с воюющими националистическими лидерами, проводившихся в железнодорожных вагонах на мосту над водопадом Виктория. (Это «инженерное чудо»[3361] зрелищно символизировало покорение природы империей). Как заметил американский госсекретарь Генри Киссинджер, у Родезии имелась сила без законности, тогда как у Великобритании была законность без силы. На самом деле, как писал Киссинджер, провал сменяющих друг друга правительств в Лондоне и невозможность подавить режим восставших являлись болезненным напоминанием об упадке страны. Поэтому Британия «отдала США свою традиционную роль лидерства в Южной Африке»[3362]. Госсекретарь не славился скромностью. Но в 1976 году он воспользовался американским влиянием на Форстера и Смита. Наконец, как говорили, Киссинджер «открыл Африку»[3363]. Открытие произошло в результате растущих страхов из-за того, что континент должен был вот-вот стать полем брани в «холодной войне». Ранее Киссинджер предполагал, что белые останутся там, а черные «не смогут получить политические права, которых хотят, используя насилие»[3364]. Теперь, когда рушились старые империи, русские и китайские коммунисты помогали национально-освободительным движениям изменить политический цвет и характер Африки. Еще более зловещим оказалось то, что в Анголе кубинские силы с советскими танками «Т-54» и истребителями «Миг» разгромили Францию, которую поддерживали Южная Африка и США. Госсекретарь, словно Валтасар, читал письмена на стене. Как говорит один из его биографов, Киссинджер являлся исполнителем максимы Талейрана о том, что «искусство управления государством — это предвидеть неизбежное и ускорить его исполнение»[3365]. Поэтому он изменил свою предыдущую политику и попытался завоевать на свою сторону государства чернокожих, выступив против белых режимов меньшинства. Мотаясь взад и вперед, госсекретарь встречался с руководителями так называемых «прифронтовых государств», которые прямо выступали против Родезии. Они произвели впечатление на Киссинджера. Машел, который только что закрыл Мозамбик для прохода родезийских товаров, был энергичным и стойким. Ньерере оказался стройным, элегантным, отличался грациозностью движений, он носил усы в стиле Гитлера, но выглядел очень умным и образованным, а его владение английским языком вызывало благоговейный трепет (он перевел шекспировского «Юлия Цезаря» на суахили). Каунду отличали седые волосы, сверкающие глаза, он был постоянно готов улыбаться и «источал властность»[3366]. Киссинджер произвел впечатление не на всех африканских лидеров. Нкомо сравнивал его с бизнесменом, который заключает быструю сделку, и чувствовал себя так, словно разговаривал с роботом. Тем не менее, в Лусаке, в конце апреля 1976 г., Киссинджер произнес речь, которая звучала, словно погребальная песня по последней британской колонии в Африке. Он обещал поддержку Америкой правления большинства, равные права и признание человеческого достоинства всех народов Южной Африки. Киссенджер пообещал, что Родезия «столкнется с нашим тотальным и безжалостным противодействием, пока не будут проведены переговоры до достижения соглашения»[3367]. После этого Киссинджер убедил Форстера сильнее надавить на Смита. Южная Африка оттянула еще большее количество своих войск, не поставляла в Родезию боеприпасы, душила ее торговлю. 19 сентября в Претории Киссинджер наконец-то встретился со Смитом лицом к лицу. Госсекретарь постоянно менял взгляды. Он начал с укора: «Ваша репутация коварного и хитрого лгуна еще хуже моей. Но позвольте мне предупредить вас не пытаться ничего провернуть со мной. Ведь на этот раз вы встретили достойного вас противника». Далее Киссинджер указал на безнадежность военного и экономического положения Родезии. Единственным вариантом для нее было принятие урегулирования, по большей части придуманного британцами. Это обеспечит правление большинства в течение двух лет, но не станет ни санкций, ни партизанской войны. Смит ответил: «Вы хотите, чтобы я подписал записку о своем самоубийстве»[3368]. Киссинджер сохранял каменное молчание. Но он смягчился, когда Смит, поторговавшись насчет гарантий белым и обязав госсекретаря сжульничать (как он выразился, заняться «конструктивной двойственностью»)[3369], принял его предложения. Киссинджер продемонстрировал сочувствие при их расставании и пролил крокодиловы слезы. Когда Смит объявил условия сделки, казалось, что госсекретарь совершил еще одна дипломатическое чудо. Америка, судя по всему, опустила занавес в последнем акте имперской драмы Британии на африканской сцене. Некоторые политики из Вестминстера с негодованием отнеслись к тому, что это был трансатлантический триумф, а их собственное правительство оказалось инертным и бездеятельным в плане Родезии. Оно просто предоставило официальное лицо из Уайт-холла в качестве части «багажа» Киссинджера. Белые граждане Солсбери, где полным ходом шел праздник Джакаранда, сожалели о капитуляции Смита. На площади Сесила, в том месте, где первопроходцы Родса подняли «Юнион Джек» в 1890 г., они подняли белый флаг до середины флагштока. На самом деле у Смита ни в коей мере не истощилась типичная для Гладстона способность к увиливанию. Как он сказал во время квази-черчиллевского выступления по радио, это «был не конец и даже не начало конца — возможно, конец начала»[3370]. Сильно расхваливаемый прорыв Киссинджера оставил Смиту достаточно места для маневров. Он подчеркнул свою преданность ответственному правлению большинства. Больше не было препятствий для развития. Лидеры националистов не одобрили сделку. На самом-то деле Мугабе и Нкомо, которые сформировали беспокойный альянс под названием Патриотический фронт, в октябре 1976 г. отказались отдать приказ о прекращении огня, пока не получат контроль над временным правительством. Так что конференция, которая проводилась под эгидой британцев в Женеве с целью введения в действие предложений Киссинджера, не решила ничего. Закончились ничем и дальнейшие усилия нового министра иностранных дел, Дэвида Оуэна, который, судя по всему, видел себя инспектором манежа в странном дипломатическом зверинце. Он характеризовал Смита как шакала, Форстера — как гиппопотама, Нкомо сравнил со слоном, а Мугабе — с пантерой. Для осложнения метафоры американский орел кружил над головами, и Оуэн не был уверен, не зарычит ли британский лев. Мугабе считал, что нельзя ничего решить без «яростной и кровавой войны», чем обеспечил ответ. Он заявил репортерам: «Доктор Оуэн не смог убедить нас, что Британия находится в положении, позволяющем произвести переход власти к народу Зимбабве»[3371]. Смит с таким же пренебрежением говорил о британском «странствующем цирке». Он сосредоточился на разделе африканской оппозиции, достиг соглашения с ее самым сговорчивым представителем, епископом Музоревой. Так был создан черный марионеточный режим, что требовало кое-каких уступок и большого количества убеждения. В 1977 г. задача Смита стала сложнее из-за «распространения терроризма по всей стране»[3372]. Партизаны тысячами бушевали в провинциях, атаковали города и даже угрожали небесам — в конце концов, они сбили два самолета «Виконт» при помощи ракет «SAM-7». Война обходилась по 500 000 фунтов стерлингов в день (четверть всех трат правительства), экономика лежала в руинах. Несмотря на строгий контроль за эмиграцией и обменом, 1 500 белых в месяц шли «желтым путем» или «куриной тропой». Поэтому Смит испытал облегчение, когда в марте 1978 г. Музорева подписал так называемое Солсберийское соглашение. В теории по нему вводилось правление большинства, открывая Родезию тому, что Гиббон называл «неудобствами дикой демократии»[3373]. На практике белые сохраняли скрытый контроль. Смит отступил, чтобы оставаться на своем месте. Обман становился все более очевидным в течение следующего года. Смит мало что делал для облегчения расовой дискриминации. Партизанская война усилилась, а он тем временем углубил недоверие между черными лидерами, попытавшись (что не удалось) отсоединить Нкомо от Мугабе. Наконец Смит одобрил новую конституцию, которая дала африканцам большинство в парламенте (хотя один чернокожий получал один голос, а один белый — два голоса). Но удержалась власть европейцев над судебной системой, полицией, гражданской службой и вооруженными силами. Музорева, который считал себя африканским Джорджем Вашингтоном, был проклят собственными сторонниками за принятие такого положения вещей. Мугабе назвал епископа «Бее-Бее — черной овцой», поскольку он постоянно следовал за своим белым хозяином. Однако во время всеобщих выборов, на которых разгорелась ожесточенная борьба, Музорева получил две трети голосов и пятьдесят одно из девяноста двух мест в парламенте. Так что 1 июня 1979 г. он стал премьер-министром нового государства Зимбабве-Родезия. Афро-английское имя поносили почти все. Смит написал в своем дневнике: когда Музорева прибыл в свою официальную резиденцию, он выглядел, «словно пестрый петух, драчун-коротышка. Он сидел на фургоне со впряженными волами — копии тех, которые использовала колонна первопроходцев, когда они оккупировали страну в 1890 г. Я сжался и закрыл глаза. Музорева и его предки даже не изобрели колесо ко времени появления белого человека!»[3374] Новый британский премьер-министр, Маргарет Тэтчер, относилась к правому крылу «тори», которые инстинктивно предпочитали белую Родезию. Поэтому она вполне могла симпатизировать этим чувствам. Железная Леди определенно не доверяла черным националистам и их требовательным приспешникам из Содружества. Она любила говорить, что аббревиатура «CHOGM» (встреча глав правительств стран Содружества) на самом деле расшифровывается иначе и означает «обязательные подачки жадным попрошайкам»[3375]. Однако министр иностранных дел при миссис Тэтчер, лорд Каррингтон, который нацелился отказать в признании правительству Музоревы, обратил ее в свою веру, хотя премьер сделала это неохотно. Каррингтон заявлял: это правительство ложное и незаконное, оно гарантирует лишь продолжение гражданской войны, которая уже стоила двадцать тысяч жизней. Великобритании следует придерживаться той же линии, что и США. Американский президент Джимми Картер, выступал за достижение расовой справедливости. Однако Каррингтон предложил премьер-министру шанс для деколонизации без американской помощи, шанс найти собственный путь из Африки. Пресса Замбии клеймила Тэтчер, называя ее расисткой. Она прибыла на августовскую конференцию стран Содружества в Лусаке в черных очках, уверенная, что ей в лицо плеснут кислотой. Но на самом деле ее приветствовали радостными возгласами, и изменение позиции Маргарет Тэтчер стало триумфом. Миссис Тэтчер объявила, что «полностью выступает за настоящее правление чернокожего большинства в Родезии»[3376]. Она танцевала с Каундой, называя его «дорогим и милым человеком»[3377]. Замбийский президент объявил: «Железная Леди принесла луч надежды на темный горизонт». Жители Замбии стали свидетелями «апофеоза благословенной Маргарет», как сообщал репортер «Дейли телеграф». Он сказал, что они не удивились бы, если бы увидели, как ее самолет, направляющийся домой, «тянет в небо херувим»[3378]. Так осенью 1979 г. в Ланкастер-хаусе произошла последняя встреча всех заинтересованных сторон. Мугабе участвовал только потому, что Машел угрожал закрыть базы его партизан в Мозамбике. Но он заставил обратить на себя внимание, поскольку был очень хорошо образован, безжалостно умен и неприятно несносен. Мугабе мог вызывать обиды и разногласия. «Именно мы освободили Родезию, — заявил он лорду Каррингтону. — Вы сейчас просто вмешиваетесь, чтобы воспользоваться нашей победой»[3379]. Этот укол оказался болезненно близким к истине. Но Мугабе сделал вывод, что может обеспечить долгую власть через урны для голосования. Бросая вызов плакатам с надписями «Повесить Каррингтона», которыми размахивали лоялисты-«тори», поддерживавшие режим восставших, министр иностранных дел потратил много недель на обеспечение соглашения. Он изолировал Смита, который считал себя преданным участниками собственной делегации, готовыми пойти на компромисс, и с горечью (но без иронии) рассуждал об афоризме Цицерона: «Страна не может пережить предательства изнутри»[3380]. Каррингтон добился прекращения огня от Нкомо и Мугабе, хотя его никогда не соблюдали в полной мере (даже несмотря на прибытие английских войск). Он заставил Музореву, ослабленного диетой из моркови и картофельно-лукового супа, единственной еды, которую он посчитал съедобной в своей гостинице, уступить британскому губернатору. «Правда? — спросил Нкомо. — А у него будет плюмаж и конь?»[3381] На самом деле лорд Соме, зять Уинстона Черчилля, который согласился занять этот пост, обеспечил сочетание дипломатической учтивости и светскости с военной прямотой и грубоватостью. Его задачей было наблюдение за выборами, которые решат судьбу Зимбабве. Он признавал в своей неподражаемой манере, что они едва ли пройдут без насилия. Африканцы, говорил Соме, не ведут себя, как жители маленького Пэддлетона-он-Марш: «Они, не задумываясь, вставят палки друг другу в одно место, и будут делать друг другу гадости и мерзости»[3382]. Как жаловались Смит и Нкомо, произошло достаточно случаев запугивания и даже террора. Но Соме отказался отменить выборы, на них победил Мугабе, притом — с большим отрывом. Он собрал 63 процента голосов жителей страны. Сомнений в результатах не оставалось. Поэтому 17 апреля 1980 г. африканцы праздновали то, что их новый лидер назвал «днем рождения великого Зимбабве». Британия теперь навсегда ушла из Африки, причем менее дискредитированная, чем Португалия в Анголе, не говоря уже про Францию в Алжире. Страна испытывала ощутимое облегчение. Через девяносто лет колониальная мечта Родса, давно ставшая ночным кошмаром, испарилась. Хорошо это или плохо, но чернокожие Родезии стали теперь хозяевами собственной судьбы. Белые Родезии едва ли показали хороший пример демократии. Южная Африка осталась последним бастионом апартеида. Как выразилась лондонская «Таймс» (эхом повторяя знаменитое прощальное слово Ричарда Никсона), у мира «больше не осталось лягающейся имперской и расистской Британии»[3383]. Но многие британцы испытывали острую ностальгию по погибшей империи, а некоторые страстно желали восстановить ее славу, как Карл Великий возродил величие Рима. В кабинете премьер-министра в Палате общин царило настроение меланхоличного негодования, когда он с коллегами-консерваторами собрались у телевизора, чтобы посмотреть, как «Юнион Джек» спускают на Доме правительства в Солсбери, и услышать последние аккорды сигнала горна «вечерний отбой». «Бедная королева! — воскликнула миссис Тэтчер. — Вы осознаете, какое количество колоний отсоединилось от Британской империи с тех пор, как она взошла на трон?»[3384] Железная Леди заплакала.Глава 21 «Скалы и острова» Вест-Индия и Кипр
Если вспомнить Рим, то там колесо фортуны поворачивалось медленно. Но, как говорил Гиббон, его ужасающее вращение увело город и империю с высоты величия, «похоронив их в общей могиле»[3385]. Великобритания выжила, но ее империя, хотя и не разрушилась полностью, исчезла с поразительной скоростью. Между 1945 и 1965 гг. количество людей, находившихся под колониальным правлением Британии, уменьшилось с семисот миллионов до пяти. За время жизни одного поколения примерно двадцать шесть стран, составлявших основную часть Британской империи, стали независимыми. Несколько факторов, которые уже упоминались, помогли ускорить этот крах. Это потеря престижа в Азии, сопровождавшаяся послевоенной милитаристской слабостью, появляющийся национализм в колониях, мировое противостояние империализму и его отступление на почти всех фронтах, такие провалы, как Суэц, скандалы вроде того, что связан с лагерем Холла, возвращающийся в Соединенное Королевство экономический кризис, его сближение с Европой, демократические предпочтения благополучия у себя в стране, а не подъема за рубежом. Но какими бы ни были причины, многие патриотично настроенные британцы сожалели, что с карты мира так быстро уходят такие большие куски, окрашенные в красный цвет. [Как правило, в СССР Британия и ее владения помечались зеленым. — Прим. ред.] Они оплакивали потери, считая их серьезным национальным унижением. Патриоты осуждали это, как мерзкое пятно на своей мужественной и сильной нации. Они проклинали это, как бесславное предательство очевидной судьбы Альбиона. Министры и чиновники делали все возможное, чтобы заклеймить каркающих пессимистов, обвиняя их в анахронизме и реакционности. Те, кто жаловались, что «мы продаем империю», отрекаясь от наших обязанностей, что «мы увлекаясь политикой стремления избежать трудностей», являлись, как правило, пожилыми джентльменами с колючими седыми усами, сидевшими в удобных креслах в клубах. Так выразился бывший глава Министерства по делам колоний сэр Джон Макферсон в 1960 г.[3386] Это было очень меткое замечание, ведь усы исчезали столь же быстро, как и империя. Они не считались обязательными в армии уже в 1916 г., когда король издал указ, позволяющий брить верхнюю губу. Есть предположение, что эти изменения ввели ради принца Уэльского, у которого плохо росли волосы на лице[3387]. Но, судя по словам его секретаря, генерал сэр Невилл Макрели отдал этот приказ, поскольку сам очень не любил свои усы, которые «торчали во все стороны, напоминая небольшие щетки, используемые кухарками и другими людьми для чистки сковородок». Как бы то ни было, усы определенно вышли из моды к 1950-м. Они стали темой шуток благодаря Чарли Чаплину и Граучо Марксу. Они же стали международным символом «злодейства»[3388] благодаря усам-«щеточкам» у Гитлера, и «большим смеющимся тараканам» под носом Сталина. В Британии их рассматривали, как признак полковника Блимпа, знак определенного склада ума. [Полковник Блимп, всегда готовый к прошедшей войне, был персонажем политических карикатур в 1930-е годы. — Прим. перев.] Например, в романе П.Г. Вудхауса. написанном в 1954 г., говорилось о «легком дымке растительности»[3389], который культивировал Берти Вустер, чтобы приобрести «колдовской» вид. Но усы заклеймил Дживс, безупречный арбитр моды, назвав их «темным пятном, напоминающим густой индийский острый суп с пряностями»[3390]. Если серьезно, то сэр Джон Макферсон повторил принятую защиту «эволюции империи в Содружество»[3391]. Британия просто завершала (несколько ускоренным темпом) преднамеренный процесс опекунства, а ее колонии развивались от состояния опеки к свободе. Если Макферсон правильно говорил о «большой Британии», как о самоликвидирующейся сущности, то добавил чрезвычайно благоприятный блеск к тому, что называлось «паническим бегством из империи»[3392]. В конце 1950-х, когда он был ведущим чиновником Министерства по делам колоний, этот человек в частных беседах выражал отчаяние от грядущей перспективы превращения своего ведомства в «департамент скал и островов»[3393]. Казалось, Соединенному Королевству самой судьбой предназначено сохранить примерно двести разбросанных по всему миру маленьких зависимых территорий. Внутри страны и за границей враждебно настроенные обозреватели считали их кусками дискредитировавшего себя мирового порядка, пылью после взрыва системы. Они являлись (особенно — для американцев) остаточными символами четырех столетий стяжательства и наживы. Франклин Д. Рузвельт укорял из-за этого Черчилля в 1944 г., сказав: премьер-министру придется приспосабливаться к новому периоду, который начался в истории планеты. Президент предупреждал своего госсекретаря, что «британцы будут захватывать землю в любом месте в мире, даже если это просто скала или песчаная отмель»[3394]. Некоторые британцы действительно ценили стратегически ценные или привлекательные из-за чего-то иного остатки имперской власти. Ведь даже атомные частицы бывшей славы могли стать гранулами фундамента будущей мощи. Вскоре после своей речи о «ветре перемен» Гарольд Макмиллан решил: «Нам нужны только наши Гибралтары»[3395]. Цепь плацдармов, соединенных по воздуху и морю, становилась современным способом поддержания влияния Британии в мире. Их можно легко охранять. Ими окажется дешево управлять. С местным населением возможны лишь мелкие осложнения. Ссылаясь на вынужденное переселение людей с Диего-Гарсии, атолла в архипелаге Чагос (вскоре переданного в аренду США), глава Министерства иностранных дел написал в 1966 г.: «Цель — получить какие-то скалы, которые останутся нашими. Там не будет никакого местного населения, кроме чаек». Высокопоставленный чиновник прокомментировал: «К сожалению, вместе с птицами уходят и немногочисленные Тарзаны или Пятницы, происхождение которых неясно. Надо надеяться, что они желают перебраться на Маврикий и т.д.»[3396] Такие острова, покинутые людьми или же населенные, давали власть без ответственности — то, к чему стремились империалисты на протяжении веков. Обеспечивая это преимущество, они напоминали пояс баз в Карибском море, которые Британия передала США в обмен на пятьдесят старых эсминцев. Та сделка считалась целесообразной и выгодной в военное время, благодаря ей Черчилль надеялся скрепить трансатлантические связи. Это не было хитростью или тактическим ходом Рузвельта с целью вытеснить британцев с восточных подходов к Панамскому каналу и материковой части Америки. Но сделка стала признанием снижения необходимости для Великобритании стратегических позиций в регионе, который все больше становился сферой интересов Америки. Более того, передача баз, совершенная без каких-либо консультаций на местах, отражала давнее равнодушие, неуважение и пренебрежение Британии к бедным, дорогостоящим и излишним островам. Когда сахар все еще оставался продуктом-королем, острова Вест-Индии считались «самыми дорогими драгоценными камнями в короне Британии»[3397]. Но после того, как сахар сбросили с трона, острова стали, по выражению Джозефа Чемберлена, «самой мрачной трущобой империи»[3398]. * * * История британской Вест-Индии в викторианскую эру стала историей стагнации, оттененной несчастьями. После отмены рабства в 1833 г. старая система плантаций начала разрушаться. Вместо труда свободных людей владельцы получили свободную торговлю. Вначале они пережили уничтожение защищавших их тарифов, потом пришлось столкнуться с конкуренцией зарубежного сахара, выращиваемого рабами, а также сахарной свеклы. Между 1805 и 1850 гг. цены на сахар снизились на 75 процентов. Некоторые владельцы остались платежеспособными. На Барбадосе, фактически монополизированном крупными поместьями и населенном, словно муравейник[3399], у бывших рабов не оказалось иного выбора, кроме как стать оплачиваемыми работниками. Но на большинстве островов, особенно, на Ямайке, начался колоссальный упадок — «с разрушениями и руинами, отчаянием и пренебрежением»[3400]. Кингстон казался брошенным за негодностью, полным запустения и апатичным в крайней степени. Энтони Троллоп сравнил его с городом мертвых. В сельской местности дороги и мосты находились в хроническом состоянии упадка. Они только разрушались. Поля, на которых выращивали тростник, покрылись кустарником. Джунгли выдавливали особняки и сахарные фабрики столь же безжалостно, как паразитическая растительность душит огромное шерстяное дерево. (Это явление известно, как «шотландец, душащий креолку»). Тем, кто мучился из-за кусающих или жалящих насекомых, фауна казалась такой же чудовищной, как и флора. Путешественники, приезжавшие на острова Карибского моря, рассказывали о «москитах размером с индюков»[3401], «жуков-светляков размером с майских жуков», бабочек «размером с английских летучих мышей»[3402]. Злобность и недоброжелательность природы, судя по всему, лишь подтверждалась такими явлениями, как засухи, землетрясения, эпидемии и ураганы. Между 1848 и 1910 гг. количество плантаций на Ямайке сократилось с 513 до семидесяти семи. Многие из них продавали по цене котлов, в которых варили сахар. Поместья разбивали на небольшие владения, а трудились там бывшие рабы, ставшие теперь крестьянами. Подобное происходило, как правило, на Сент-Люсии, Сент-Винсенте, Гренаде, Тобаго и других островах. Белое население уменьшалось, а американское влияние усиливалось. В 1860-е годы говорили, что Барбадос полон американских часов, американских повозок и американских долларов — более предпочтительных, чем хаотически начеканенные эскудо, пистоли и дублоны. Черное население развивало отличительную креольскую культуру, оставалось бедным, поскольку платило высокие налоги. Британия практически ничего не делала для жителей в плане инвестиций и мелиорации. Во время поездки на острова Карибского моря в 1859 г. Троллоп сказал: «Британцам следует снять шляпы и попрощаться с нашей Вест-Индией. Прощание не запятнает наш патриотизм»[3403]. Почти тридцать лет спустя Дж.А. Фроуд написал, что произошла «безмолвная революция»[3404], поэтому его соотечественники ослабили хватку на регионе. Он сказал, что Англия на Антильских островах вскоре станет не более, чем просто названием. На самом деле Британия была далека от того, чтобы бросить или сдать свои владения в Карибском море. Ей удалось совмещать безразличие и вмешательство. Даже те острова, в которых имелись представительские учреждения, стали колониями короны к концу царствования королевы Виктории. Им посылались указы из Уайт-холла, чтобы охранить их от белых олигархов, «маленьких групп местных Пу Ба»[3405]. [Пу Ба — персонаж комической оперы Гилберта «Микадо», имя стало нарицательным для тех, кто занимает несколько должностей и старается произвести впечатление влиятельного человека. — Прим. перев.] Исключением оказался Барбадос. Там осталось выборное собрание, ведущее свою историю с 1639 г. Оно проводило заседания в зале с готическими витражами с изображением британских монархов (включая Кромвеля). Колония имела свой герб, председательствовал в парламенте спикер в напудренном завитом парике, сидевший на троне под геральдическим львом и единорогом. Однако какой бы ни оказалась форма правления, белые продолжали доминировать в Вест-Индии. Губернатор обычно брал сторону своих. Говорили, что в Британской Гвиане после посещения модного клуба в Джорджауне он «продался местной знати»[3406]. Поэтому расовая дискриминация часто вызывала недовольство и время от времени приводила к взрывам и насилию. Иногда просвещенный губернатор мог провести какие-то улучшения. Например, общественная жизнь на Сент-Люсии традиционно являлась «смешением фарса, скандала и трагедии»[3407]. Ее население составляло 35 000 человек, почти все были чернокожими. Они говорили на местном диалекте французского языка, подчинялись законам Квебека и терпели трудовую повинность — неоплачиваемый принудительный труд вассалов. В 1869 г. Уильям де Вое стал губернатором и воспользовался своей самодержавной и диктаторской властью — «крайне опасной»[3408] не в тех руках — чтобы сделать свое правление популярным. Среди других мероприятий он обвинил и привлек к суду председателя суда за коррупцию, долги и пьянство. Вынося человеку обвинение в краже, председатель суда «обращался к нему так, словно тот совершил изнасилование»[3409]. Де Вое отменил принудительный труд. Он основал первую централизованную фабрику для производства сахара в Вест-Индии. Губернатор даже провел успешную кампанию против смертоносных ямкоголовых гадюк. Вначале он платил шестипенсовую монету за каждую убитую змею (и в целом выплатил 1 200 за семь месяцев), а затем привез мангустов. Скромные улучшения происходили и в других местах, они особенно касались здравоохранения и образования. Но болезни, нищета, запущенность и плохое питание все еще продолжались. Большая часть населения Вест-Индии оставалась неграмотной, даже в 1930-е годы начальное обучение на островах Карибского моря оказалось самым отсталым в империи. Каждая из территорий представляла собой сложную и противоречивую расовую и социальную мозаику. Они боролась за выживание различными путями. Некоторые одобряли и поддерживали эмиграцию, Панамский канал давал достаточно рабочих мест. Другие продвигали туризм. Багамы предлагали американцам, как выразился Уинстон Черчилль, «мягкий бриз и крепкие напитки»[3410]. Незаконная торговля спиртным и контрабанда наркотиков считались обычным делом. В большинстве стран культивировались одна или несколько культур, такие как кофе, хлопок, рис, табак, индиго и кокосы. На Ямайке выращивали бананы и разводили коров. На Сент-Винсенте производили аррорут, на Гранаде — мускатный орех и зеленые лимоны. [Аррорут — мука из подземных побегов или корневищ маранты. — Прим. перев.] На Каймановых островах собирали губки, черепах и витые морские раковины. До того, как трафик прекратился в 1917 г., для работы на сахарных плантациях на Тринидаде и в Британской Гвиане наняли на основе кабальных договоров почти 400 000 работников с Индостана. Это только добавило этнической напряженности. Территории занимались и добычей полезных ископаемых, например, нефти, битума и бокситов. В 1890-е гг. там поймали вдовушки, сделали чучела и продали изготовителям шляп и портным в Европе десятки тысяч колибри. Такие приемы и уловки едва ли облегчали положение дел в Вест-Индии, о котором королевская комиссия в 1897 г. заявила, как «о печальном и достойном сожаления, а иногда и отчаянном». Джозеф Чемберлен хотел, чтобы Британия предоставила гранты, дабы зависимые территории не впали в анархию и разруху[3411]. Даже в период заката промышленности сахар поддерживал Карибы. Цены росли во время Первой Мировой войны. Несмотря на их дальнейшее снижение, в сахародобывающей промышленности к концу 1920-х гг. было занято 175 000 жителей Вест-Индии (примерно одна десятая часть). Их безжалостно эксплуатировали. Профсоюзы были запрещены, оплата ничтожна, а рабство еще отбрасывало длинную тень. Большинство белых нанимателей считали, что «цветные работники — животные, или даже хуже животных»[3412]. Относились к ним соответствующим образом. Некоторые плантаторы срубали хлебные деревья, чтобы «попытаться заставить работать ленивого негра»[3413]. Но появлялся и небольшой средний класс мулатов, чья более светлая кожа часто давала социальные преимущества. При вступлении в брак большинство людей мечтали, как они сами говорили, добавить немного сливок в кофе. Однако британцы делали мало уступок демократии. Карибский бассейн оставался болотом и тихой заводью. Эти территории были даже отрезаны друг от друга. Не имелось прямой связи между Британским Гондурасом и Антигуа, Гренадой или Тобаго, даже между островами, расположенными в пределах видимости — например, Сент-Винсентом и Сент-Люсией. Письма, отправленные с Ямайки на Барбадос, шли через Галифакс, Нью-Йорк или Лондон. Высшим местным чиновникам разрешалось отправляться в отпуск домой вместо того, чтобы поездить по региону. Большинство британцев считали, что «Вест-Индия как-то связана с Индией»[3414], а заинтересовались ею только после того, как Лири Константин показал себя мастером крикета. Когда великая депрессия вызвала большую безработицу и серьезные трудности, не существовало никаких конституционных каналов, чтобы народ мог выпустить злость. Поэтому, когда цена на сахар достигла самой низкой отметки за все времена (пяти фунтов стерлингов за тонну), а заработная плата на некоторых островах упала до 1 шиллинга 3 пенсов в день (такой уровень едва ли превышал расценки 1830-х гг.), Карибы сотрясла серия в большей или меньшей степени кровавых выступлений. В 1933 г. безработные протестовали на Тринидаде. На следующий год восстания сотрясли Британский Гондурас. Сент-Киттс, где отсутствующим белым принадлежала большая часть земли, взорвался в 1935 г. После этого местом действия снова стал Тринидад. Забастовки парализовали судоремонтные заводы и причалы на Ямайке, угольный порт на Сент-Люсии. Беспорядки происходили в Британской Гвиане, на Барбадосе, Сент-Винсенте и в других местах. Как сказал будущий премьер-министр Ямайки Норман Мэнли, простой человек больше не будет терпеть нечеловеческие условия: «Он готов поднять шум своими средствами, чтобы привлечь внимание к своим проблемам»[3415]. Национализм в Вест-Индии родился из этой гражданской борьбы. И раньше имелись признаки созревания, особенно, в период Первой Мировой войны. Тогда Вест-Индийский полк стал источником гордости на Карибах. Последовали шаги в развитии самоуправления— особенно, на Ямайке, в Британской Гвиане и на Тринидаде. Но именно долгий экономический кризис привел к рождению и разрастанию профсоюзов, кооперативных обществ, реформаторских лиг и других организаций, которые часто перерождались в политические партии. Появились и националистические лидеры — например, Роберт Брэдшоу на Сент-Киттсе и Альберт Гомес в Тринидаде. На многих повлиял социализм. Тедди Джаган поддерживал марксистские идеи в Гвиане. И даже консервативный Грантли Адаме пел «Красный флаг», размахивал серпом и молотом и продолжал «социальную революцию»[3416], которая покончила с властью белых и имперским правлением на Барбадосе. Такие руководители, как блестящий юрист Норман Мэнли и влиятельный историк Эрик Уильяме, интеллектуально соответствовали лучшим колониальным чиновникам, если только не превосходили их. В Оксфорде Уильяме принизил белого сокурсника, который удивился, что житель Тринидада может говорить на английском языке. Он стал отличником по классическим дисциплинам и объяснил: «Видите, мы на своем Тринидаде и на латыни говорим»[3417]. Однако некоторые лидеры были мошенниками, колеблющимися и неустойчивыми. Эти жаждали власти. Вере Берд с Антигуа оказался вовлечен в мелкомасштабные финансовые скандалы, как и шумный, похотливый и суеверный Эрик Гейри, лидер Лейбористской партии Гренады. Последнего оштрафовали за непристойное поведение и лишили избирательных прав за то, что он привел на собрание соперников шумовой оркестр, играющий на канистрах, бочках и т.д. Уильям Брамбл, основатель профсоюза на Монтсеррате, был найден виновным в коррупции, прожектерстве и неспособности к действию[3418]. Но ни один будущий премьер-министр Вест-Индии не был более ветреным, непостоянным и ярким, чем Александр Бустаманте, которого часто называли «некоронованным королем» Ямайки. Этот кондотьер, ходивший с пистолетом, обычно окутывал свое происхождение таинственностью, но заявлял: «Я из сточной канавы бедности»[3419]. Он был смелым человеком, соединив в себе вероломство, хитрость и шарм. Его сравнивали с героем ямайского фольклора, искусным и находчивым человеком-пауком Ананси. «Буста» обладал острым и практичным умом, часто ударялся в демагогию, специализировался на приземленности и саркастических речах, хвалился, что его последователи «станут голосовать за собаку», если он так скажет[3420]. На самом-то деле он был менее радикален, чем его соперник и родственник Норман Мэнли. Но Бустаманте «проповедовал умеренный курс с позитивной зажигательной яростью»[3421]. Он стал «Мессией лишенных прав, безработных, угнетаемых и мало оплачиваемых». И он объединил их, обещая «лучшую жизнь здесь и сейчас, в стране, в которой они составляют большинство, хотя общество их пока активно исключают»[3422]. Сами британцы признавали: возникшие проблемы вызваны прошлым пренебрежением, а королевская комиссия под председательством лорда Мойна, плутократа, склонного к отеческой заботе, рекомендовала большее количество субсидий для улучшения социальных условий. Однако к 1939 г. выдающиеся представители Вест-Индии, имевшие поддержку масс, уже искали пути уничтожения самого колониального порядка. Во время и после войны Британия пыталась выполнить свои обязательства и ответить на вызов националистов путем социального обеспечения и грантов на развитие. Платежи являлись признанием новой стратегической и экономической ценности Вест-Индии, а также ее моральной поддержки. Точки на карте гордо собирались за спиной Британской империи. В одной телеграмме в Лондонбыло написано: «Не беспокойтесь. Барбадос с вами»[3423]. Более того, Министерство по делам колоний одобряло расширение гражданских прав (в том числе на голосование), льгот и привилегий, начиная с Барбадоса, Ямайки и Тринидада. Однако с 1943 г. Британия считала, что развитие институтов самоуправления в рамках империи должно быть связано с вопросом создания Федерации Вест-Индии[3424]. Идея «более тесного союза» между британскими владениями в Карибском море давно обсуждалась, а иногда даже опробовалась[3425]. Многие радикальные представители Вест-Индии выступали за федерацию, как альтернативу дезинтеграции. Они видели ее в качестве средство приобретения независимости и статуса доминиона целиком. Отдельные острова были слишком малы и слишком слабы, чтобы добиться этого самим по себе. Другие политики отвергали подобные предложения. Бустаманте был таким непостоянным, что голосовал против решений собственного министерства и говорил: для удержания колоний в зависимости Британия планирует создать «федерацию нищих»[3426]. На самом деле, как заявляли другие лидеры Вест-Индии, обвиняя метрополию, ее целью являлось усиление Карибской экономики и модернизация, упрощение администрации. Она хотела сбросить финансовые обязательства и сформировать структуру, которой легче управлять в краткосрочном плане. В конце концов, она сама должна встать на ноги. Как в дальнейшем написал один чиновник из Министерства по делам колоний, «основной целью Соединенного Королевства в этом регионе с 1945 г. было политическое разъединение»[3427]. Переговоры между Британией и Вест-Индией и самих карибских территорий по поводу предлагаемого союза продолжались более десяти лет. Эта «нерешительность, покашливание и невнятное бормотание», как выразился Эрик Уильяме, могло бы дать понять Министерству по делам колоний: федерация быстро развалится на куски. Но Уайт-холл продолжал дело. Он хотел произвести еще один «аккуратный пакет, который будет приемлемым для Вестминстера или для ООН»[3428]. Две материковые британские территории в районе Карибского бассейна, удаленный Британский Гондурас (в дальнейшем Белиз) и Британская Гвиана (в дальнейшем Гвиана), которые надеялись процветать в качестве южноамериканских государств, отказались быть частью пакета. Но в 1958 году десять островов (Ямайка, Сент-Киттс, Антигуа, Монтсеррат, Доминика, Сент-Люсия, Барбадос, Сент-Винсент, Гренада и Тринидад), а также некоторые сопутствующие мелкие островки слились для формирования Федерации Вест-Индии. Это был бессмысленный выдох умирающей империи. С самого начала Федерация свела на нет и сорвала то, что Вест-Индия считала своей главной целью — получение независимости. Это частично произошло потому, что Великобритания сохранила контроль над внешней политикой Вест-Индии, а ее генерал-губернатор лорд Хайле, бывший «главный кнут» (организатор парламентской фракции) «тори», обладал большой дискреционной властью. Он мог и отклонять законопроекты, и распускать федеративный Парламент. Частично срыв произошел из-за того, что местная автономия оказалась сильнее федеральной власти. На островах оставалась своя валюта, тарифные барьеры или пошлины. Два гиганта, Ямайка и Тринидад, которые добились внутреннего самоуправления в 1959 г., составляли 83 процента территории, 77 процентов населения и 75 процентов богатств. Они отказались подчиняться Грантли Адамсу, федеральному премьер-министру. Он не пользовался авторитетом и влиянием, не мог даже поднять налоги. Казалось, что он предпочитает лилипутов, ущемляя крупные острова. Личное соперничество, конституционные диспуты, религиозные различия, ограниченность и предрассудки еще больше ослабили его позицию. В конце концов, Бустаманте выдвинул лозунг для разделения: «Ямайка должна лидировать — или отколоться». Разделение из-за несовместимости казалось неизбежным. Но Министерство по делам колоний боролось за сохранение союза. Оно пыталось «обеспечить сохранение в группе как можно большего количества федеральных территорий вместе с Ямайкой или Тринидадом. У крупных островов достаточно ресурсов и искушенного правительственного аппарата, чтобы держать другие территории в виде спутников»[3429]. Однако Британия не могла особо рассчитывать на добрую волю, особенно со стороны Ямайки и Тринидада. Националистические лидеры, такие, как Эрик Уильяме, жестко отвергали колониализм во всех его формах. «Времена господ закончились, — объявлял он, добавляя: «Господа в Вест-Индии составляли самый отсталый правящий класс в истории»[3430]. Черный прайд двигался вдоль помпезной Парадайз-стрит Кингстона. Расовая сегрегация подвергалась атаке в Бриджтауне, где в бары, рестораны и танцевальные залы не пускали негров, маскируя их под клубы. Среди убогих жилищ барачного типа в Порт-оф-Спейне исполнители народных песен в стиле «калипсо» провозглашали революцию:Глава 22 «Вся наша вчерашняя помпезность» Фолклендские острова и Гонконг
Еще один островной конфликт обеспечил любопытный эпилог истории Британской империи. Парадоксально, что он был вызван продолжающимся желанием правительства в Лондоне отделаться от обременительных зависимых территорий. Процесс обычно облегчался, поскольку колонии страшно желали нового рождения — рождения нации. Но жители Фолклендских островов, 1800 человек британского происхождения, хотели оставаться в безопасной имперской зоне. Кроме всего прочего, они опасались поглощения другим государством — Аргентиной. Южноамериканская страна располагалась всего в трехстах милях. Она давно претендовала на власть над островами, которые по-испански назывались Мальвинскими, а также на их ледяные пустые спутники — Южную Георгию, Южный Туле, а также Шэг-Рокс и Кларк-Рокс. Кто открыл Фолклендские острова и кому они принадлежат, оставалось предметом споров со времен Тюдоров. Британия едва не вступила в войну с Испанией из-за них в 1770 г., когда Адмиралтейство придерживалось мнения, что острова — это ключ ко всему Тихому океану[3519] (еще один ключ, но на сей раз — на удалении от предполагаемого держателя). Доктор Джонсон разоблачал ошибку такого конфликта в лапидарной прозе, которая все еще была актуальной два века спустя. «Рубикон был облагорожен прохождением Цезаря, — писал он. — Теперь же пришло время, когда своего историка требуют Фолклендские острова». К сожалению, сказать было нечего, поскольку там ничего не происходило (за исключением случайного появления время от времени странствующих навигаторов, которые проходили мимо них в поисках лучших мест обитания). Здесь, в холодном океане, прилегающем к Огненной Земле, царило «холодное, унылое и мрачное одиночество… Люди словно оттолкнули от себя эти острова, штормовые зимой и голые летом, которые даже южные дикари не удостоили своим обитанием. Гарнизон тут живет в таких условиях, что завидует ссыльным в Сибири. Тратиться на острова придется постоянно, а использовать — только время от времени»[3520]. Джонсон преувеличивал проблемы. Климат Фолклендских островов — умеренный. Для постоянного проживания британцы появились здесь в 1833 г. Острова обеспечивали рабочие места небольшой колонии пастухов и так называемых «келперов» — собирателей морских водорослей. Порт-Стэнли доказал свою значимость в качестве заправочной угольной гавани до победоносного морского сражения адмирала Стэрди в декабре 1914 г. Однако протесты «Великого Хана Литературы» Джонсона звенели на протяжении веков, они эхом отдавались в коридорах Уайт-холла и залах Вестминстера. Не было смысла сражаться, чтобы стать неоспоримыми властителями и хозяевами дикой местности, разрываемой бурями. Определенно к 1960-м гг. Лондон разочаровался в этой южноамериканской реликвии империи. Она не имела никакой стратегической ценности, но имелись политические обязательства. Острова обладали слабыми экономическими перспективами. Они очень бедны. Самым большим источником дохода Фолклендских островов после полумиллиона овец, которые паслись на лишенной деревьев кочковатой торфяной почве, являлись почтовые марки. Правительственная типография представляла собой работающий музей. Другие организации, необходимые для обеспечения комфортной жизни, отсутствовали. Как в отчаянии воскликнул один губернатор, «не было ни банкира, ни адвоката, ни бухгалтера, ни агента по недвижимости, ни сапожника, ни бакалейщика, ни химчистки, ни парикмахера, ни автослесаря, ни каменщика, ни строителя, ни гробовщика. Кто работает на островах?!»[3521] Ответ заключается в том, что островитяне едва ли работали вообще. Как говорил Джонсон, у них не было ресурсов, чтобы стать независимыми, но требовалась постоянная поддержка метрополии. Однако метрополия не торопилась инвестировать и субсидировать фолклендцев. Коммуникации оказались особенно дороги. На острове имелся крошечный аэродром и только семь миль дорог. Британцы мало верили в коммерческую жилку или дух первопроходцев у островитян. В любом случае большинство из них работали на «Фолклендскую компанию», которой принадлежала половина земли. Она и вела на островах большую часть дел. Как написал один английский путешественник, которому действительно понравились жители острова, за пугающе малым исключением рабочая сила представляет собой «сборище пьяниц, нездоровых, аморальных и наглых деклассированных личностей, сознательно поставивших себя вне общества»[3522]. Как сказал другой путешественник, Фолклендские острова могут создать впечатление романтического одиночества. Но реальностью оказывалась «бесконечная диета, состоящая из баранины, пива и рома, а развлечения ограничивались пьянством и прелюбодеянием, приправляемыми иногда инцестом». Правда это или нет, но население, которое уже было меньше среднего английского прихода, несомненно старело и сокращалось. Однако после того как ООН в 1965 г. приняла резолюцию о том, что Великобритании и Аргентине следует достигнуть мирного соглашения по поводу вопроса, который большинство стран считали колониальным, министры от Лейбористской партии и партии «тори» объявили: в первую очередь следует учитывать желание жителей острова. Британцы настаивали на принципе свободы решения людьми своей политической судьбы — того принципа, который подорвал основы империи. К своей большой досаде, они теперь обнаружили, что он навязывает им ответственность за территорию, которую они бы с радостью уступили мощному соседу, претендовавшему на острова с такой алчностью. Поэтому на протяжении 1970-х гг. Великобритания советовала колонистам вступить в какую-то ассоциацию с Аргентиной. Она говорила о пользе и преимуществах совместного правления, предлагала передать власть над островами на долгий срок на условиях аренды. Метрополия подчеркивала преимущества, которые появятся от сотрудничества с Аргентиной. Лорд Шеклтон, сын исследователя Антарктиды, сказал: «Фолкленды — это острова, полностью окруженные советами». Министерство иностранных дел испытывало все большее раздражение от отказа Аргентины их взять. Посол Великобритании в Буэнос-Айресе даже предложил отправиться в Порт-Стэнли и вызвать мурашки на коже советников «при помощи советов экспертов о потенциальном ужасе Аргентины»[3523]. Он же и подобные ему типы увещевали правительства Аргентины, которые к концу десятилетия стали печально известны нарушениями прав собственных граждан, по-доброму относиться к жителям островов. Как любил говорить дипломат, ответственный за зависимые от Британии территории, «насиловать Фолкленды нельзя, совращать — надо обязательно»[3524]. Но военная хунта в Буэнос-Айресе стала еще более возбужденной. Толпы пели со все нарастающем рвением: «Las Malvinas son Argentinas» («Мальвины — аргентинские!») Пока Британия тянула время, Аргентина устраивала провокации. Ее самолеты летали над Фолклендскими островами, а военно-морской флот тревожил иностранные суда вокруг островов. Ее транспортная связь с Порт-Стэнли стала беспорядочной, а солдаты высадились на Южном Туле. В 1977 г. правительство Джеймса Каллагэна было настолько обеспокоено перспективой аргентинской агрессии, что тайно отправило небольшое подразделение в Южную Атлантику. Это была временная «страховка»[3525], потому что считалось слишком дорогим удовольствием сохранять острова на постоянной основе, создавая «Фолклендскую крепость». Другие варианты оказывались столь же неприемлемыми. Лондон отклонил предложения лорда Шеклтона о крупных инвестициях, включая дальнейшую модернизацию аэропорта Стэнли и продление взлетно-посадочной полосы. Переселение белых жителей Фолклендских островов было бы политически невозможно (в отличие от переселения темнокожих жителей архипелага Чагос). Поэтому министры Маргарет Тэтчер продолжали переговоры в надежде каким-то образом примирить право жителей острова на самоопределение и право жителей континента на территориальную целостность. Понимание было достигнуто между аргентинским министром иностранных дел и Николасом Ридли, очень резким сторонником Тэтчер, который предложил жителям Фолклендов принять или его, или последствия[3526]. Это было соглашение о продаже с получением обратно в аренду. Вместо принятия жители островов стали еще более упрямыми, опасаясь, что их продадут, утопив в Ла-Плате. Британцы могли только продолжать переговоры с аргентинцами, хотя им было нечего сказать. По словам их посла в Буэнос-Айресе, «не имелось никакой стратегии, кроме неунывающего оптимизма»[3527]. Тем временем миссис Тэтчер боролась с сильным спадом у себя в стране. Три миллиона человек оказались без работы, банкротство достигло рекордных уровней, а инфляция составляла 15 процентов. В Лондоне, Ливерпуле и Манчестере начались беспорядки. Во время беспорядков в Токстете дочь бакалейщика произнесла знаменитую фразу: «О, несчастные владельцы магазинов!» Лейбористская оппозиция была настроена резко, обвиняя в самых массовых проявлениях гражданского неповиновения безжалостное применение монетаристской политики «тори». Премьер-министр объясняла беспорядки человеческими пороками и злобой, а ее рейтинг упал на беспрецедентно низкий уровень. Занятая кризисом внутри страны, Тэтчер преодолела свое нежелание пожертвовать суверенитетом Фолклендских островов. Более того, она создала такое положение, которое, как казалось, способствовало вторжению Аргентины и подтверждало конец Британской империи. Самым важным был план по сокращению оборонительных расходов — «бомба»[3528], которая сильнее всего ударила по Королевскому ВМФ. Министр обороны Джон Нотт убедительно доказывал: сторонники военно-морского флота, способного достигнуть любой точки земного шара, являются жертвами ностальгии по временам империи[3529]. Но он забыл, что остатки империи еще существовали. Когда агрессия Аргентины оказалась неизбежной, ему пришлось искать Фолклендские острова на большом глобусе в своем кабинете. Сокращение флота должно было повлиять на оборонительную способность Великобритании. Адмирал сэр Генри Лич, Первый Морской Лорд, сказал: попытка Нотта притвориться, что все не так, — это «мошенничество века»[3530]. Как утверждал Лич, предлагаемые сокращения ослабят[3531] военно-морской флот. Они включали превращение в лом двух десантных кораблей и потерю двух авианосцев. (Американцы смеялись, что их разрезают на бритвенные лезвия)[3532]. Эти меры привели бы к урезанию в два раза флота из шестидесяти фрегатов и эсминцев — «хребта ВМФ»[3533]. Однако премьер-министр горячо поддержала экономию. Она даже заявила Нотту, что тот слишком робок, после чего потребовала прекратить траты на «Красную сливу» Антарктики. Это был окрашенный в красный цвет патрульный ледокол Ее Величества «Эндьюранс», под командованием грозного, внушающего уважение и восхищение капитана Ника Баркера. Его содержание обходилось в 3 миллиона фунтов стерлингов в год. Миссис Тэтчер, которая оставила королевскую яхту «Британия» из соображений престижа, заявила, что «Эндьюранс» — это «военная ненужность»[3534]. Но гидрографическое судно являлось «ключевым активом разведки»[3535]. Кроме того, «Эндьюранс» был мощным символом обязательств Британии перед Фолклендскими островами. Новость о его грядущем отходе «приветствовалась с неподдельной радостью в аргентинской прессе»[3536]. И другие сигналы дошли до генерала Леопольдо Гальтиери, который стал лидером аргентинской хунты в 1981 г. Они говорили о том, что миссис Тэтчер умыла руки относительно Фолклендских островов. Ничто не было яснее «Закона о национальностях», разработанного ее правительством. Закон был создан, чтобы отказать в любом праве на проживание в Великобритании китайцам из Гонконга. Исключались все, кроме имеющих родителей, бабушек или дедушек, рожденных в Соединенном Королевстве. Исключались и восемьсот жителей Фолклендских островов, хотя гибралтарцы получили особое разрешение на отступление от норм. В Южной Атлантике этот закон посчитали возмутительным отказом от выполнения имперских обязательств, сравнимых с тем, что миссис Тэтчер бросила белых в Южной Родезии. Гальтиери, который искал способ отвлечь внимание от внутреннего кризиса (гораздо худшего, чем в Британии), сделал вывод, что можно безнаказанно захватить Мальвинские острова. В конце концов, британцы проводили политику умиротворения без устрашения и сдерживания. Очень мало они выполнили даже тогда, когда миссис Тэтчер позднее приказала подготовить планы для ответа на враждебные действия и непредвиденные обстоятельства. Ее министров острова не интересовали. Ридли язвительно замечал: единственная чужеземная территория, на которую ему хотелось бы предъявить претензии — это Бордо. Британцы пытались сбросить с себя груз, который представляли собой жители островов. Казалось невероятным, что они пойдут на кровопролитие, чтобы противостоять свершенному аргентинцами. Поэтому после долгой подготовки и предварительной вылазки на Южную Георгию, что вызвало тревогу в Лондоне, где игнорировали более ранние предупреждения журналистов и дипломатов, хунта начала вторжение. Разведка перехватила сигналы в Британии, где шифровальщикам удалось взломать аргентинские коды. Расшифровка показала, что вражеские силы высадятся на Фолклендских островах 2 апреля 1982 г. Министерство иностранных дел отправило тщедушному и малозначимому губернатору Рексу Ханту телеграмму в помощь. В ней говорилось: «Вы захотите соответствующим образом расположить свои силы». Хант имел в своем распоряжении несколько дюжин морских пехотинцев, которых и мог расставлять по местам. А еще он мог разорвать секретные документы и выступить с предостережениями для всех через радиовещательную службу Фолклендских островов. С горечью размышляя о том, что мягкие ответы не смогли отразить аргентинский гнев, губернатор заявил: «Похоже, эти типы действительно решили на этот раз добраться до цели»[3537]. Маргарет Тэтчер пришла к такому же выводу и нацелилась заполучить острова назад — если будет необходимо, то при помощи силы. Раньше она подражала Чемберлену в попытке достигнуть договоренности с диктатором, находясь в слабой позиции. Теперь она надела мантию Черчилля и вознамерилась защищать честь нашей нации[3538]. Такая риторика скрывала абсурдность и неуместность борьбы за сохранение микро-колонии, которую следующие одно за другим правительства пыталисьликвидировать. Более того, начиналась борьба против режима, оснащенного оружием, часто закупаемым у Британии. Но Железная Леди оказалась решительной и целеустремленной, а фортуна предпочитает смелых. Пресса возмущалась не Даунинг-стрит, 10, а Министерством иностранных дел, «прогнившим до основания благодаря собственному самодовольству, настоящему презрению и пренебрежению к интересам Великобритании»[3539]. Урезание расходов на оборону еще не нанесло серьезного урона. Поэтому в течение семидесяти двух часов адмирал Лич смог отправить мощное оперативное соединение. Незнание военного дела премьер-министром стало преимуществом. К тому же, это невежество оказалось поразительно всеобъемлющим, возможно, то была «телевизионная точка зрения на войну»[3540]. Когда Лич сказал, что армаде потребуется три недели, чтобы добраться до Фолклендских островов, миссис Тэтчер уточнила: «Три недели? Вы хотели сказать, три дня?»[3541] Адмирал указал, что расстояние составляет 8 000 морских миль. Однако премьер слушала мужчин в форме с любезностью и благосклонностью, которую редко видели министры и гражданские служащие. Их она жутко запугивала, и благодаря этому получила кличку «Аттила женского пола». Но они часто заслуживали лучшего. Лорд Каррингтон подал в отставку с поста министра иностранных дел, взяв на себя вину за «неправильное просчитывание ситуации, ибо полагал, что аргентинцы не пойдут на вторжение»[3542]. Хотя Джон Нотт «был напуган и распух от слез», его обуревала навязчивая идея о фиаско в Суэце, преследовал дух предка, пойманного будто в капкан катастрофой первой Афганской войны. Он все еще хотел нести ответственность без власти[3543]. Представитель Великобритании в ООН сэр Энтони Парсонс ловко получил резолюцию Совета безопасности с требованием отступления Аргентины. Но столь же необходимой оказалась и помощь США. Она включала разрешение использовать построенную американцами взлетно-посадочную полосу на жизненно важном промежуточном аэродроме на острове Вознесения, который принадлежал Британии (но сегодня службы безопасности отказывают коренному населению этого острова в «праве на проживание»[3544], которым пользуются олуши и черные морские крачки). Каспар Уайнбергер, министр обороны у Рональда Рейгана, обеспечил безграничную помощь, несмотря на дипломатические и лингвистические увертки и отступничество госсекретаря генерала Александра Хейга. В конце концов, президент решил, что его южноамериканский союзник, несмотря на стойкий антикоммунизм, менее важен, чем союзник европейский. Но Рейган все же не мог понять, зачем миссис Тэтчер этот «маленький, покрытый льдами кусок земли там, внизу»[3545]. Она сказала Хейгу, что это, по сути, вопрос борьбы диктатуры против демократии[3546]. И Фолклендский конфликт был представлен в качестве борьбы за свободу. К счастью для премьер-министра, большинство британцев разделяли эту точку зрения. Пресса и общественное мнение отдавали предпочтение возмездию и массированному ответному удару, предполагая, что он не приведет к многочисленным жертвам. Лидер левого крыла лейбористской оппозиции Майкл Фут выступил против фашистской агрессии: «Борьба с диктатурой — нравственный долг, политический долг и любой другой вид долга»[3547]. Либералы превозносили правление закона и осуждали зло, сотворенное хунтой (хотя министры-«тори» это не поддерживали и даже пытались смягчить зло, поскольку опасались контробвинений в нарушении прав человека в Ольстере). Думающие офицеры, отправляясь на юг, считали: несмотря на абсурдность отправки 28 000 человек для борьбы за острова, которые Великобритании не нужны, «идеал заслуживает самой высокой похвалы[3548]. Но идеалы оказались приглушены крещендо неоколониального шовинизма. Когда корабли отплывали, оркестры играли «Правь, Британия!» и «Земля надежды и славы». Люди размахивали британскими флагами и футболками с надписями «Не плачь обо мне, Аргентина, тебе отобьем мы …!»[3549] Шли разговоры о прекращении позорного упадка нации и новом превращении Британии в настоящую великую державу. Как писал радикальный историк Э.П. Томпсон, это был «момент имперского атавизма, пропитанный ностальгией людей средних лет и старше»[3550]. Никто не был более атавистичным, чем Руперт Мердок, чья бульварная газета «Сан» отмахивалась от мирных предложений заголовками вроде «Засунь это себе в хунту». Она также радовалась затоплению аргентинского крейсера «Хенераль Бельграно», выразив эту радость печально известным заголовком, написанным с ошибкой: «По делом». Сатирический журнал «Прайват ай» насмехался над жалким кривляньем «Сан» и предлагал устроить соревнование: «Убей аргентинца и выиграй метрополию». Биограф Мердока признавал: люди, входившие в экспедиционный корпус, были оскорблены тривиальным и омерзительным ура-патриотизмом газеты[3551]. Однако их собственные старшие офицеры считали, что победа должна принадлежать «породе бульдогов»[3552]. Командующий адмирал Сэнди Вудворд выразил презрение к «работе латино-американцев, которые летают на старых "Канберрах"». А после того, как морские пехотинцы заново взяли Южную Георгию, он предсказывал легкую победу[3553]. По словам лейтенанта Дэвида Тинкера, который погиб во время кампании, «на флоте чувствовали, что мы — британцы, а противники — люди с темной кожей. Это и будет решающим различием»[3554]. Что касается специальных подразделений армии, то их иногда считали суперменами. Командующий Джереми Мур подозревал: «Глупые и бессмысленные ожидания того, чего спецназ может добиться, происходят из жадного прочтения приключенческих романов и комиксов для мальчиков, а также просмотра "Беано"»[3555]. На самом-то деле самоуверенность Британии получила несколько сильных ударов за несколько недель войны. Разведка оказалась не отвечающей требованиям и неполноценной. Лейтенант Тинкер сказал: она состояла из офицера по воспитательной работе, «который знал, где находятся Фолклендские острова, поскольку у него имелся атлас и справочник «Боевые корабли», чтобы сообщать нам, какие суда включает военно-морской флот Аргентины»[3556]. Происходили смехотворные случаи неправильного опознавания. Суды сбрасывали глубинные бомбы на китов, а войска обстреливали из пулеметов гигантских тюленей. Несмотря на тяжелые потери, аргентинские ВВС сражались смело и умело. Они летали на современных «Миражах» и «Супер-Этандарах» со скользящими по поверхности моря ракетами «Экзосет». Авиация нанесла тяжелые поражения британскому флоту. В целом пятнадцать судов получили повреждения, а семь были затоплены, включая транспортный корабль «Атлантик Конвейор» с жизненно важным грузом вертолетов «Чинук» и судно обеспечения «Сэр Галахад», с которого очень медленно выгружались солдаты (в результате погибли сорок восемь человек). Адмиралу Вудворду пришлось держать свои авианосцы так далеко к востоку от Фолклендских островов, что его прозвали «южноафриканцем»[3557]. Это означало, что реактивные самолеты «Харриер», оснащенные смертоносными американскими ракетами «Сайдуиндер», могли проводить над островами всего по несколько минут. Поэтому основные амфибийные операции в Сан-Карлосе 21 мая 1982 г. проводились без обещанного прикрытия с воздуха. Британцам повезло с погодой и отсутствием сопротивления. Но они вскоре обнаружили, что их собственные ракеты («Си Дарт», «Си Вулф», «Рапьер» и «Блоупайп») не обеспечивают должного щита против атак с воздуха на малых высотах. Атаки оказались бы гораздо более ужасающими и разрушительными, если бы взорвались все аргентинские бомбы. Но многие не сработали. Аргентинским пилотам мешало и устаревшее вооружение. Легкие ручные пулеметы «Брен» и пушки «Бофорс», а также стрелковое оружие не подходили для этой операции. Как сказал один свидетель, «все это годилось разве что для ковбоев»[3558]. Политическое давление вынудило провести дорогостоящую атаку на Гус-Грин. Об этом просочилась предварительная информация — предположительно, в результате инструктажа, проводившегося самим Джоном Ноттом. Ситуация стала самым серьезным нарушением секретности за время войны. Нотт утверждал, что «Бельграно» наступал и очень сильно приблизился[3559] к оперативному соединению, когда был торпедирован. Однако на самом деле он уходил прочь. Ложь повторила миссис Тэтчер, что привело к появлению теорий о заговоре. В подходе к связям с общественностью Министерство обороны напоминало Кремль. Оно назначило «мозговую полицию»[3560], которая проводила странную цензуру репортеров. Ее собственный представитель, гражданский служащий по имени Айан Макдональд, выступавший с заявлениями подобно «говорящим весам, которые объявляют ваш вес», стал национальным посмешищем. У аргентинских снайперов были лучшие винтовки и приборы ночного видения, чем у британских войск. Некоторые их подразделения оказали яростное сопротивление. Но многие состояли из неопытных призывников, которыми плохо командовали, плохо кормили и плохо одели. Эти вскоре капитулировали. Генерал Менендес, который мало что делал, кроме сидения за установленными оборонительными сооружениями, капитулировал 14 июня 1982 г. Журналист Макс Гастингс, который сопровождал отряд освободителей в Порт-Стэнли, написал: «Это напоминало освобождение пригородного английского гольф-клуба»[3561]. Однако у некоторых освободителей остались лишь последние комплекты боеприпасов. Борьба шла почти на равных. Сэнди Вудворд сказал: «Если бы аргентинцы могли только дыхнуть на нас, мы бы упали!»[3562] Большинство сомнений, возражений и неодобрений исчезли в эйфории победы. «Мы выиграли, — написал Нотт премьер-министру. — Этого достаточно для подавляющего числа британцев». Имел значение героизм военнослужащих, которые сражались при ужасающе малых шансах. Они превзошли себя, фашистская агрессия получила заслуженное. Национальная гордость, которая получила сокрушительный удар в Суэце, была восстановлена чудесным образом. Цена оказалась явно чрезмерной — 253 британца погибли, свыше 750 получили ранения. Пришлось потратить почти 2 миллиарда фунтов стерлингов на освободительную экспедицию, а еще больше — на защиту Фолклендских островов от будущих атак. Но лишь немногие были готовы сказать, что кровь пролита зря. А когда главный секретарь Министерства финансов, еврей Леон Бриттон, попытался выжать плату за кампанию из существующего оборонительного бюджета, Нотт обвинил его в том, что он ведет себя, словно «пакистанский бухгалтер»[3563]. Кабинет министров опасался, что его будет критиковать комиссия под руководством лорда Фрэнкса, созданная для оценки того, насколько хорошо правительства с 1965 г. решали вопрос Фолклендских островов. Но, как и многих других подобных председателей, Фрэнкса выбрали потому, что он являлся столпом ортодоксальности и важным членом правящих кругов. Экономист Рой Харрод злобно назвал его «достойным порицания распространителем прошлогодних банальностей со лживым лицом»[3564]. Самое худшее, что утверждалось в его отчете, — это объявление о том, что отступление «Эндьюранс» было нецелесообразно[3565]. Во всем остальном Фрэнкс выдал классическое обеление, в котором — все несут ответственность, а виновных нет. Миссис Тэтчер не требовалось никакого подобного официального подтверждения и защиты. В тот момент она опять оказалась в фаворе у общественности на волне националистических чувств. В состоянии личного возвеличивания и возбуждения, граничащего с опьянением, Железная Леди много сделала, чтобы развить триумфальное настроение. Она играла роль Боадикки, несгибаемой правительницы времен борьбы с Римом, на параде победы в лондонском Сити. Туда не был приглашен никто из королевской семьи. Премьер лично принимала салют. Она объявила, что славная новая глава вписана в историю свободы, призвала «дух Южной Атлантики — истинный дух Британии». Тэтчер объявила, что война развеяла тайные страхи ее соотечественников, будто британцы больше не являются нацией, которая построила империю и правила четвертью мира[3566]. Отклик получился радостным. Иллюзия пережила реальность, а прошлое управляло настоящим. Империя исчезла, но связанные с ней эмоции выжили, словно фантомные боли после ампутации. Это оказалось плохо для будущего Британии, поскольку последующим лидерам придется столкнуться с искушением эксплуатировать имперские желания и умонастроения. Они готовы поддерживать всеобщую ностальгию и одновременно выборочную амнезию, чтобы оправдать интервенцию за рубежом. Конечно, Великобритания могла участвовать в существенных конфликтах в качестве младшего партнера США. Но, как выразилась историк Линда Колли, имелась «склонность навязывать свои имперские порядки, бесцеремонно цепляясь за голову американского орла»[3567]. Министры вроде Дугласа Хёрда пытались завуалировать подчиненную роль Британии, заявляя: «Она изо всех сил наносит удары во всем мире, показывая свой вес»[3568]. Хотя миссис Тэтчер провела Великобританию сквозь то, что, судя по всему, являлось ее последней колониальной войной (правда, в 2006 г. Аргентина возобновила попытки заполучить острова)[3569], сама госпожа премьер стала более воинственной. Это стало очевидно во время ее путешествия на Дальний Восток через три месяца после победы. В Китае она проигнорировала совет Министерства иностранных дел о смягчении тона. Вместо этого Тэтчер выразила желание сохранить контроль над последней крупной колонией Британии, Гонконгом. Кстати, его верный Исполнительный совет проголосовал за внесение 10 миллионов фунтов стерлингов на Фолклендскую войну… * * * Последний эпизод в истории Британской империи был в некотором роде самым странным. Гонконг не развивался по стандартной схеме от зависимой колонии к самоуправлению. Он двигался в обратном направлении — от относительной свободы, которую позволяло капиталистическое невмешательство, к подчинению и зависимости под тенью коммунистического колосса. В отличие от других британских владений, Гонконг не вскормил и не лелеял националистическое движение, намеренное сбросить империалистическое ярмо. После того, как красный Китай начал настаивать, что Гонконг является внутренним вопросом, он не сделался фокусом международного антиколониального давления. Территория никогда не могла надеяться стать независимым суверенным государством, не говоря уж о вступлении в Содружество. Вместо этого она отошла Китаю в виде особого административного района. Переход власти можно было откладывать, но от него нельзя было уйти, поскольку в 1997 г. закончилось право аренды Великобритании (продолжительностью девяносто девять лет) на Новые Территории, окружавшие колонию короны. По воспоминаниям министра иностранных дел Джеффри Хау, Маргарет Тэтчер «продолжала лелеять мысль об альтернативе, к которой склонялась всем сердцем. Она раздумывала о способе, который позволит нам получить что-то более постоянное»[3570]. Но это было только мечтой, неоимпериалистической бесплодной фантазией, иллюзией, самообманом. По выражению Ричарда Хьюза, Гонконг являлся «заимствованным местом, живущим в заимствованном времени»[3571]. В этом «самом великолепном и оптимистичном из мировых складов и транзитных портов»[3572], как отмечал Айан Моррис, срок всех имущественных договоров закончился до конца тысячелетия. Блестящий «торговый центр Азии» являлся, как любили повторять рекламные брошюры для путешественников, «жемчужиной во рту дракона». Ее могли проглотить одним глотком. Но почему Китаю потребовалось так много времени, чтобы поглотить Гонконг? И как прошел прием пищи, когда наступило время? Конечно, распадающаяся Маньчжурская империя не могла захватить Гонконг. Наоборот, к концу XIX века Британия и другие имперские державы доминировали на Востоке. И они начали (по словам Ленина) «грабить Китай, как кладбищенские воры грабят трупы»[3573]. Но даже если викторианский Гонконг мог опасаться атаки с материка, он едва ли представлял собой достойный приз. Да, территория оказалась стратегически ценной для Великобритании, как конечный пункт в ряду военно-морских постов от Плимута через Гибралтар, Валетту, Александрию, Аден, Тринкомали и Сингапур. Колония была восхитительным живописным владением, превозносившимся путешественниками викторианской эпохи вроде Изабеллы Бёрд. Как она отмечала, каждый восточный костюм, часто подчеркнутый блеском «варварского золота», казалось, плыл по улицам острова. «Парсы в безупречно белых одеждах; евреи и арабы в темных богатых шелках; клинги в красном и белом; купцы из Бомбея в красных и белых тюрбанах, широких штанах и свободных белых накидках, перетянутых малиновыми шелковыми поясами; малайцы в красных саронгах; сикхи в чисто-белом муслине из Мадраса, и китайцы всех классов — от разнорабочего в синем или коричневом хлопчатобумажном одеянии до богатого купца в легких шелковых тканях и богатой парче. Все они составляют чарующую смесь, от которой не отвести взгляд»[3574]. Поколение спустя еще одна путешествующая писательница, Стелла Бенсон, испытала такое же возбуждение от «поразительной экзотичности и разнообразия толпы в Гонконге». Наблюдая за пассажирами, которые сходили с парома в Коулуне и мелькали перед ней, словно кадры в кино, она восхищалась «вежливыми молодыми солдатами в юбках; индийской полицией с крашеными в красный цвет бородами»; стариками с желтой, напоминающей пергамент кожей, «красивыми худощавыми китайскими девушками в… аккуратных и элегантных наполовину иностранных платьях»[3575]. Однако если отбросить местные краски, то Гонконг был серой и скучной заводью. Он был коммерчески бездействующим, политически малозначимым и социально стагнационным. После 1860 г. основная часть британских торговых интересов концентрировалась в порту Шанхая, открытом по договору для внешней торговли. Он находился в устье реки Янцзы. Гонконг никогда не являлся чем-то большим, чем залогом в большой игре китайско-британских отношений. Белые люди, ограниченные, но с претензиями, создали то, что один полковник называл «салфеточной цивилизацией»[3576]. Положение колонии наиболее ярко иллюстрировалось личностью губернатора. Хотя он являлся автократом, «следующим за Богом»[3577], у него иногда мало дел. Порой, как сэр Артур Кеннеди в 1870-е гг., он делал «так мало, как только было возможно»[3578]. Сэр Уильям де Boy обнаружил, что его работа гораздо легче, чем была на Сент-Люсии. Он сказал, что Гонконг— это «рай для человека, склонного к лени». У большинства губернаторов имелось время для игры в гольф и теннис, для плаваний за границу на роскошной яхте или отправки на паровозе по первой железной дороге в Азии в место летнего отдыха — домик в горах, где полы были выложены красно-желтой плиткой. Больше всего их занимали церемонии, в которых они были обязаны участвовать. Это прилагалось к роли малых наместников короля. Фактически губернаторы служили украшением, словно декоративные деревца. В Доме правительства, квадратном, гранитном здании в стиле неоклассицизма, выходившем на ботанический сад, они давали великолепные балы и устраивали развлечения. Домом очень умело управляли китайцы в длинных голубых одеждах и с косичками. Губернаторы путешествовали с большой помпой, носильщиков губернаторского паланкина одевали в «ярко-красные ливреи, белые штаны и шапочки-«пирожки» с красными кисточками»[3579]. Они приветствовали приезжающих с визитом высокопоставленных лиц и тратили большие деньги на салют из многочисленных орудий (от этих салютов содрогались плавучие трущобы в гавани Виктории). Губернаторы председательствовали на общественных мероприятиях — юбилеях, регатах, лошадиных бегах, парадах и банкетах. Сэр Фредерик Лугард ворчал из-за того, что ему приходилось присутствовать на бесконечном количестве мероприятий, «стоять вначале на одной ноге, потом на другой, кланяться, как китайский божок на камине, чья голова качается час, если коснуться ее под подбородком»[3580]. Везде губернаторы очень строго относились к протоколу. Сэр Мэтью Натан жаловался, что жены из Гонконга были «энергичными и предприимчивыми, которым хотелось "попасть в общество"»[3581]. И они устанавливали высокие стандарты официальности в уже искусственном сообществе. Говорили, что если человек забудет «прикрепить цветок к пиджаку или завить концы усов, то он умирает для общества»[3582]. Наверняка возникали противоречия, которые требовали вмешательства Лондона — например, лицензии на азартные игры, проституция и незаконная торговля наркотиками. Губернаторы пытались справиться с преступностью, пиратством, работорговлей, детоубийством, ввести контрольное протыкание зондом тюков с мягким грузом при таможенном досмотре, пресечь бинтование ног у китайских девочек (Изабелла Бёрд говорила, что у китайских женщин не ноги, а копыта). Им приходилось отвечать на требования нескольких тысяч европейцев, которых возглавляли богатые и ненасытные «тайпаны». Белые настаивали на своем превосходстве. Они использовали англо-китайский гибридный язык, потому что он «легче для китайского интеллекта»[3583]. Считалось, что «язычники-китайцы» нравственно ущербны из-за «плотского сознания»[3584]. В «Путеводителе по Гонконгу» за 1893 г. отмечалось: «Китайский пони напоминает своего соотечественника-человека вероломством»[3585]. На улицах европейцы обычно били китайцев палками и зонтиками. Они требовали от губернаторов такой же суровости, «требовали Цезаря»[3586]. Поэтому на протяжении многих лет китайцы подвергались множеству дискриминационных указов, включая сегрегацию, ночной комендантский час, законы об обязательной паспортизации. Триста тысяч китайцев (ко времени Лугарда) ютились в шумных домах на побережье, часто деля жилище со свиньями и птицами, но с видом на европейский город и благополучие. Дома европейцев стояли на склонах горы Виктория, их обитатели смотрели на китайцев сверху вниз в прямом смысле. Китайцы подвергались суровым наказаниям, в том числе публичной порке и повешению. Губернаторов, которые проявляли мягкость, например, сэра Джона Поупа Хеннесси, называли «неженками» и «бабами»[3587]. Поуп Хеннесси, при котором вводился однообразный механический труд, был более эксцентричен, чем прогрессивен. Он предпочитал испражняться на хорошую землю, испытывая нездоровое отвращение к ватерклозетам, а поэтому говорил о «зле спуска в канализационную систему»[3588]. Поэтому губернатор отложил реформу коммунальной службы, из-за чего началась эпидемия холеры. Отсрочка могла помочь и распространению бубонной чумы, с которой едва справился представитель Министерства здравоохранения, считавший «более вероятным, что крысы заразились чумой от человека, а не люди заразились от крыс»[3589]. Вот таким нездоровым и даже гибельным был остров, где здоровьем регулярно жертвовали ради богатства. В результате первым выборным учреждением в Гонконге (в 1888 г.) стала Санитарная комиссия. На протяжении почти столетия не имелось практически никакого дальнейшего продвижения в сторону демократии. По крайней мере, как остроумно замечает историк Джон Дарвин, «Гонконг признавал принцип: никаких коммунальных служб без представительства в них»[3590]. Как показало Боксерское (Ихэтуаньское) восстание («кулак во имя справедливости и согласия»), китайцы с процентами отплатили британцам за ксенофобию. Они никогда не преодолели отвращения к «иностранным дьяволам», с негодованием относились к западному вмешательству в восточные обычаи. Аборигены не верили европейской медицине, подозревая, что британские врачи использовали глаза китайских младенцев для лечения жертв чумы. Они предпочитали травы и другие лекарства, включая змеиный яд, кожу дикобраза, сушеную ящерицу и майских жуков. Китайцы боролись с колониальной дисциплиной — каждый год примерно 10 процентов населения Гонконга оказывалось перед английским магистратом. На улицах Виктории китайские мужчины часто толкали белых, ругались на них, проклинали и плевались. Ненависть к чужестранцам усилилась после Первой Мировой войны. Рабочие Гонконга бастовали из-за низких зарплат, на которые можно было разве что не умереть с голода, против растущей инфляции и ужасающих условий жизни. В «Гонконгском клубе» стали подавать только «второй завтрак, как в кафетерии»[3591]. Проблемы с рабочей силой привели к насилию, которое ухудшилось в 1925 г., когда протесты перекинулись на Шанхай и Кантон (Гуанчжоу), где полиция и войска под командованием британцев застрелили дюжины демонстрантов. В Гонконге враждебность к империалистам достигла небывалого уровня. Люди пребывали в крайнем возбуждении. Всеобщая забастовка парализовала остров, и 250 000 забастовщиков скрылись в Кантоне, где сочувствующие предоставили им еду и убежище. Кантон также объявил бойкот торговле Гонконга, что привело к большому урону. Вместо силового ответа, которого хотел губернатор сэр Сесил Клементи, Британия «предпочитала терпеть почти непригодные условия»[3592]. Какое-то время казалось, что безжалостный и упрямый лидер националистической Революционной партии (Гоминьдана) генерал Чан Кайши может аннулировать неравные договоры и уничтожить все поселения иностранцев. Вместо этого, отождествляя большевизм с «красным империализмом»[3593], он повернулся против своих коммунистических союзников. В 1926 г. генерал начал гражданскую войну, в дальнейшем осложненную японской агрессией. Она продлилась до победы Мао Цзэдуна в 1949 г. Чан Кайши быстро снял бойкот, а британцы восстановили порядок в Гонконге. В дальнейшем он стал важным пунктом на «линии связи красного подполья»[3594]. Взяв власть, коммунисты продолжали смотреть на Гонконг, как на центр подрывной деятельности. Он стал ключевым проводником для оружия и других товаров, необходимых для Гоминьдана. В 1930 г. Чан Кайши добился принципиального соглашения об уничтожении анахроничных портов, открытых по договору для внешней торговли. Но Гонконг не сталкивался ни с какой угрозой до восхода кроваво-красного солнца с шестнадцатью огненными лучами — символа имперской Японии. Несмотря на Великую депрессию, Гонконг значительно развивался для обеспечения сотрудничества с его китайским населением, которое к 1937 г. составляло почти миллион человек. Они пассивно согласились на колониальное правительство, которое было отстраненным, покровительственным, признавая правление закона. Оно уже давно отказалось от самых ужасающих форм дискриминации. Обязательной паспортизации, например, не стало уже в 1897 г. В 1922 г. ввели первое трудовое законодательство в колонии, запретив работу на производстве детям младше десяти лет. В дальнейшем реформаторы предпринимали новые попытки улучшения социальных условий, некоторые из них — неумелые, глупые и абсурдные. Они были шокированы тем, что правительство терпит систему, которая «делает порабощение девушек более суровым»[3595], признав бордели вне закона в 1932 г. Но это увеличило количество венерических заболеваний, особенно — среди британских солдат. Им негде было искать утешения, кроме как у проституток, которые «были отвергнутыми своим обществом, как и мы» (так написал один солдат). И никакой закон не смог уничтожить древнейшую профессию, представительницы которой продолжали активно трудиться в Гонконге.
Библиография
Рукописи Биддесден (благотворительный траст-фонд Уолтера Гиннеса): Papers of Walter Guinness. Музей Британской империи и стран Содружества: Breckenridge Papers, 2002/218; De Heveningham Baekeland Papers, 2003/208; Kendall Papers, 2001/299; Diary of Godfrey Twiss, 1999/054. Британская библиотека: Balfour Papers, Add 49740; Warren Hastings Papers, Add 29176 и 29181; Sir Charles Napier's India Journal, Add 49140; Sir Charles Napier's Letters, Add 49115. Библиотека Кембриджского университета: British and Foreign Bible Society Foreign Correspondence; Stella Benson Papers, Add 6799-6801; Crewe Papers; Hardinge Papers; Jardine, Matheson Papers (JMP); Mayo Papers, Add 7490; Richard Cornwallis Neville, «Diary of Military Life in Canada», Add 9556; Parkes Papers; Society for the Propagation of Christian Knowledge (SPCK) Papers; Sir James Stephen's Journal, Add 7888; Sir James Fitzjames Stephen Papers, Add 7349. Библиотека Кембриджского университета, рукописи Королевского общества стран Содружества: B.Azikiwe, «Military Revolution in Nigeria», 136/31; Bombay Club Records, 78; British Association of Malaya (BAM) Addenda, Mic. 8239; Thomas Cashmore, «Kenya Days», 175; Memoirs of Thomas and Florence Edgar, 318/1/3; Gordon Letters, 113/11; H.M.Hull, «The Aborigines of Tasmania 1873», 278/40; A.Kirk-Greene, «Scrapbooks of News Cuttings of Royal Visit to Nigeria 1956», 133/1-3; Jack Moore, «From Aden to… Quetta», 57; George Nightingale Memoirs, 113/44; Col. Luke Norman Diary, 25; Arnold Paice Letters, 178; Harold Smith, «A Squalid End to Empire», 113/23; Thornhill Family Letters, 304; G.E.Wheeler, «The Pathography of a Cuckoo», 52; G.F.Young, «Letters to Colonists», 278/55. Центр изучения Южной Азии, Кембридж: Brendon Papers; Campbell/Metcalfe Papers; Darling Papers; Macpherson Papers; Mill Papers; Portal Papers; Sampson Papers; Shaw Stewart Papers; Tayabji Papers. Центральный архив Черчилля при Кембриджском университете: Julian Amery Papers, AMEJ; Leo Amery Papers, AMEL; British Diplomatic Oral History Programme (BDOHP), Denis Doble, Sir Brian Crowe; Fenner Brockway Papers, February Churchill Papers, CHAR; Esher Papers, ESHR; Journal of Sir Godfrey-Faussett, BGGF; Grigg Papers, PJGG; Hickling Papers, HICK; Jacob Papers, JACB, Treherne Journal; Kilmuir Papers, KLMR; Nott Papers, NOTT; O'Conor Papers, OCON; Enoch Powell Papers, POLL; Duncan Sandys Papers, DSND; Selwyn Lloyd Papers, SELO; Stead Papers, STED; Spears Papers, SPRS. Библиотека Даремского университета: Baring Papers, GRE; MacMichael Papers, Sudan Archive. Библиотека Эйзенхауэра, Абилин (Канзас): Anne Whitman File (AWF), Eisenhower Diary Series; Anne Whitman File (AWF), Dulles-Herter Series; Bernard Shanley Diaries. Эльведен (коллекция архива Суффолка): Gwendolen Guinness Diary and Correspondence; Rupert Guinness, «Boer War Diary». Клуб «Хилл Клаб», Нувара-Элия: Книга жалоб. Имперский военный музей: Diary of Brigadier-General G. Napier Jonston, 01/12/1; Diary of Major Edison F. Lynn, 65/55/1; Letters of Brigadier J. M. Prower, 01/51/1. Институт изучения стран Содружества, Лондон: Papers of Sir Ivor Jennings, JENN/125. Библиотека Митчелла, государственная библиотека Нового Южного Уэльса: Letters of David Blackburn, CY Reel 1301. Музей национальной армии: Military Journal of Captain Frederick Aylmer, 2000-12-632; Diary of Lieutenant Edward Leary, 1999-07-20. Коллекция управления по делам Востока и Индии: Journal of William Anderson, MSS EurC703; Cracklow Papers, MSS EurC910; Hutchinson Papers, Journal of Lt Christopher Codrington, MSS Eur D634; Indian Letters from the Western Front, L/MIL/5/825; Macnabb Papers, MSS I ¦ Г206; Sir Henry Thoby Princep, «Three Generations in India», MSS Eur C97; Willian Princep, «Memoir» (1870), MSS Eur D1160; Munshi Qasim, «Tippoo Sooltan's Court», MSS Eur C10; Talbot Letters, MSS EurC860; John Taylor Papers, H/436; Vellore Mutiny Correspondence, H/MISC/507. Документы Пембертона: F.W.Pemberton Papers, 7/5/1-109; F.Pemberton Campbell Papers, 7/18/28. Пембрук-Колледж, Кембридж: Papers of Sir Ronald Storrs. Личные документы: «Account of Mrs Waller's Experiences in the Afghan War of 1842 and as a Prisoner» (G.Wooley, n e Waller) Государственный архив: Ardagh Papers, 30/40/9; Cornwallis Papers, 30/11; Kitchener Papers, 30/57. Родс-Хаус, Оксфорд: Blundell Papers, MSS Afr. S.746; Interview with Sir Robert Brown Black, MSS Ind Oc. S.348; Papers of D.M. MacDougall, MSS Ind Oc. S.300; Interview with Sir Alexander Grantham, MSS Brit Emp. S.288; Diary of L.A. Searle, MSS Ind Oc. S.73; Welensky Papers, части 6 и 7. Школа изучения Востока и Африки, Лондон: Papers of Sir Charles Arden-Clarke, MS 380596. Национальныйархив Шри-Ланки: Governor's Secret Diary, 7/39-45; S. С Fernando/Woolf Papers, 25/7/1; Stewart Mackenzie Collection, 25/5. Сент-Энтони-колледж, Оксфорд: Sir Henry Gurney Collection, GB 165—0128; MacMichael Papers, GB 165-0196. Раздел примечаний представляет детальную библиографию. Там указывается литература, на которой основана эта книга, предлагаются другие источники для чтения и исследований. Ниже приводится краткий выборочный список наиболее полезных книг по теме. Если место публикации не указано, то это Лондон. Allen C, «Plain Tales from the Raj» (изд. 1976). Allen C, «Tales from the Dark Continent» (изд. 1986). Anderson D., «Histories of the Hanged» (2005). Anstey R., «The Atlantic Slave Trade and British Abolition, 1760— 1810» (1975). Antonius G., «The Arab Awakening (изд. 2000). Ashton S.R., Killingray D. (ред.), BDEEP, серия «А», т. VI, «The West Indies» (1999). Ashton S.R., Louis W.R. (ред.), BDEEP, серия «А», т. V, «East of Suez and the Commonwealth 1964—71», ч. I, «East of Suez» (2004). Ashton S.R., Stockwell S.E. (ред.) BDEEP, серия «А», т. I, Imperial Policy and Colonial Practice 1925-45», ч. II (1996). Austin D., «Malta and the End of Empire» (1971). Austin D., «Politics in Ghana 1946-60» (Oxford, 1970). Ba Maw, «Breakthrough in Burma» (1968). Balfour-Paul G., «The End of Empire in the Middle East» (Cambridge, 1991). Ballhatchet K., «Race, Sex and Class under the Raj» (1980). Barnes J., Nicholson D. (ред.), «The Empire at Bay: The Leo Amery Diaries 1929-45» (1988). Barnett D.L., Njama K., «Mau Mau from Within» (1966). Bayly C.A., «Imperial Meridian: The British Empire and the World 1780-1830» (1989). Bayly C.A., «The Birth of the Modern World 1780-1914» (Oxford, 2004). Bayly C, Harper T, «Forgotten Armies: The Fall of British Asia 1941-45» (2005). Bayly C, Harper T, «Forgotten Wars: The End of Britain's Asian Empire» (2007). Belich J., «Making Peoples: A History of the New Zealanders from the Polynesian Settlement to the End of the Nineteenth Century» (1996). Belich J., «Paradise Reforged: A History of the New Zealanders from the 1880s to the Year 2000» (2001). Berman В., «Control & Crisis in Colonial Kenya» (1990). Bethell N., «The Palestine Triangle» (1979). Blake R., «A History of Rhodesia» (1977). Bodelsen C.A., «Studies in Mid-Victorian Imperialism» (1960). Bourne K., «The Foreign Policy of Victorian England» (Oxford, 1970). Bowie J., «The Imperial Achievement» (1974). Brogan H., «Longman History of the United States of America» (1985). Brown J.M., «Gandhi's Rise to Power» (Cambridge, 1972). Brown J.M., «Modern India: The Origins of an Asian Democracy» (Oxford, изд. 1994). Burn W.L., «Emancipation and Apprenticeship in the British West Indies» (1937). CadyJ.F., «A History of Modern Burma» (Ithaca, NY, 1958). Cain P.J., Hopkins A.G., «British Imperialism» в 2 томах (1993). Cairns H.A.C., «Prelude to Imperialism» (1965). Calder A., «Revolutionary Empire: The Rise of the English-Speaking Empire from the Fifteenth Century to the 1780s» (1981). Callahan R., «The Worst Disaster: The Fall of Singapore» (Newark, NJ, 1977). Cannadine D., «Ornamentalism: How the British Saw Their Empire» (2001). Clark C.M.H., «A History of Australia» в 6 томах (1962-87). Clayton A., «The British Empire as a Superpower, 1919—39» (1989). Clifford N.R., «Spoilt Children of Empire» (Hanover, NH, 1991). Collingham E.M., «Imperial Bodies» (2001). Cottrell R., «The End of Hong Kong: The Secret Diplomacy of Imperial Retreat» (1993). Coupland R., «The American Revolution and the British Empire» (1930). Crocker W.R., «Nigeria: A Critique of British Administration» (1936). Crouzet R, «Le Conflit de Chypre» в 2 томах (Brussels, 1973). Crowder M., «The Story of Nigeria» (изд. 1973). Crowder M., «West Africa under Colonial Rule» (1968). Curtin P.D., «Disease and Empire» (Cambridge, 1988). Curtin P.D., «Africa Remembered» (1967). Daly M.W., «Empire on the Nile» (Cambridge, 1986). Daly M.W, «Imperial Sudan» (Cambridge, 1991). Darwin J., «The End of the British Empire: The Historical Debate» (Oxford, 1991). Davis M., «Late Victorian Holocausts» (2001). De Kiewiet C.W, «The Imperial Factor in South Africa» (изд. 1965). De Silva K.M. (ред.), BDEEP, серия «Е», т. II, «Sri Lanka», ч. I—II (1997). Driver F, Gilbert D., «Imperial Cities: Landscape, Display and Identity» (Manchester, 1999). Durrell L., «Bitter Lemons» (1957). Edwards C, «Roman Presences: Receptions of Rome in European Cultures, 1789-1945» (Cambridge, 1999). Elkins C, «Britain's Gulag: the Brutal End of Empire in Kenya» (2005). Fage J.D., Oliver R. (ред.), «The Cambridge History of Africa» в 8 томах (Cambridge, 1975-86). Farnie D.A., «East and West of Suez: The Suez Canal in History, 1854-1956» (Oxford, 1969). Fay P.W., «The Opium War 1840-42» (Chapel Hill, NC, 1975). Ferguson N., «Empire» (2003). Fieldhouse D.K., «Economics and Empire 1830-1914» (1973). Foley С. (ред.), «The Memoirs of General Grivas» (1964). Foster R.F, «Modern Ireland 1600-1972» (1988). Fraser C., «Ambivalent Anti-Colonialism: the United States and the Genesis of West Indian Independence, 1940-64» (Westport, CT, 1994). Freedman L., «The Official History of the Falklands Campaign» в 2 томах (2005). Furnivall J.S., «Colonial Policy and Practice» (New York, 1956). Furse R., «Aucuparius» (1962). Gallagher J., «The Decline, Revival and Fall of the British Empire» (Cambridge, 1982). Gibbon E., «The History of the Decline and Fall of the Roman Empire» в З томах под редакцией D.Womersley (Harmondsworth, изд. 1994). Gifford P., Louis WR. (ред.), «The Transfer of Power in Africa: Decolonization 1940-60» (New Haven, CT, 1982). Gilmour D., «Curzon» (1994). Gilmour D., «The Ruling Caste: Imperial Lives in the Victorian Raj» (2005). Goldsworthy D. (ред.), BDEEP, серия «А», т. Ill, «The Conservative Government and the End of Empire 1951—57», ч. I (1994). Gollin A.M., «Proconsul in Politics» (1964). Gopal S., «British Policy in India 1858-1905» (Cambridge, 1965). Gregory R.G., «India and East Africa» (Oxford, 1971). Grimal H., «Decolonization» (изд. 1978). Hamid S.S., «Disastrous Twilight» (изд. 1986). Hancock W.K., «Smuts» в 2 томах (Cambridge 1962-68). Hargreaves J.D., «The End of Colonial Rule in West Africa» (1979). Harlow V, Chilver E.M. (ред.), «History of East Africa», т. II (Oxford, 1965). Harlow V.T., «The Founding of the Second British Empire 1763-93» в 2 томах (1952-64). Harper T.N., «The End of Empire and the Making of Malaya» (Cambridge, 1999). Headrick D.R., «The Tools of Empire» (New York, 1981). Heinlein E, «British Government Policy and Decolonization 1945— 63» (2002). Heussler R., «Completing a Stewardship: the Malayan Civil Service 1942-57» (Westport, CT, 1983). Hibbert C, «The Great Mutiny India 1857» (изд. 1980). Hillmer N., Granatstein J.L., «Empire to Umpire: Canada and the World to the 1990s» (Toronto, 1994). Hobsbawm E.J., «Industry and Empire» (изд. 1969). Hobson J.A., «Imperialism» (изд. 1948). Holland R., «Britain and the Revolt in Cyprus 1954-59» (Oxford, 1998). Holland R., «European Decolonization 1918-81: An Introductory Survey» (Basingstoke, 1985). Holland Rose J., Newton A.P., Benians E.A. (ред.), «The Cambridge History of the British Empire» в 8 томах (Cambridge, 1925—59). Hopkirk P., «The Great Game» (1990). Howe S., «Anticolonialism in British Politics» (Oxford, 1993). Hoyos F.A., «Grantley Adams and the Social Revolution» (1974). Hughes R., «The Fatal Shore» (изд. 1996). Huxley E., «White Man's Country: Lord Delamere and the Making of Kenya» в 2 томах (1935). Hyam R., Henshaw P., «The Lion and the Springbok» (Cambridge, 2003). Hyam R., Louis WR. (ред.), BDEEP, серия «А», т. IV, «The Conservative Government and the End of Empire 1957-64», ч. I, «High Policy, Political and Constitutional Change» (2000). Hyam R., «Britain's Declining Empire: The Road to Decolonisation, 1918-68» (Cambridge, 2006). Hyam R., «Britain's Imperial Century» (изд. 1993). Hyam R., «Empire and Sexuality: The British Experience» (Manchester, 1990). Iliffe J., «Africans: The History of a Continent» (Cambridge, 1995). Irving R.G., «Indian Summer: Lutyens, Baker and Imperial Delhi» (1981). James L., «The Rise and Fall of the British Empire» (1994). Judd D., Surridge K., «The Boer War» (2002). Judd D., «Balfour and the British Empire» (1968). Keay J., «Last Post: The End of Empire in the Far East» (1997). Kennedy D., «Islands of White» (Durham, NC, 1987). Kennedy P.M., «The Rise and Fall of British Naval Mastery» (изд. 1983). Kiernan V, «The Lords of Human Kind» (изд. 1995). Kirk-Greene A.H.M., «Africa in the Colonial Period», ч. Ill: «The Transfer of Power» (Oxford, 1979). Kirk-Greene A., «On Crown Service» (1999). Kirkman WR, «Unscrambling the Empire» (1966). Koebner K., «Empire» (Cambridge, 1961). KrebsP.M.,«Gender, RaceandtheWritingofEmpire»(Cambridge, 1999). Kyle K., «Suez» (1991). Landes D., «The Unbound Prometheus» (Cambridge, 1969). Lapping В., «End of Empire» (1985). Longford E., «Queen Victoria» (1964). Louis W.R. (гл. ред.), «The Oxford History of the British Empire» в 5 томах (Oxford, 1998-99). Louis W.R., «Ends of British Imperialism» (2006). Louis W.R., «Imperialism at Bay: The United States and the Decolonization of the British Empire 1941-45» (Oxford, 1977). Louis W.R., «In The Name of God, Go!» (1992). Low D.A., «Britain and Indian Nationalism» (Cambridge, 1997). Lycett A., «Rudyard Kipling» (1999). Lynn M. (ред.), BDEEP, серия «В», т. VII, «Nigeria: Managing Political Reform 1943-53», ч. I (2001). MacKenzie J.M., «Propaganda and Empire» (Manchester, 1984). Madden F. (ред.), «The End of Empire: Dependencies since 1948 Select Documents… VIII» (Westport, CT, 2000). Magnus P., «Kitchener: Portrait of an Imperialist» (изд. 1968). Mangan J.A., «The Games Ethic and Imperialism» (1986). Manning H.T., «British Colonial Government after the American Revolution 1782-1820» (1933). Mansergh N. и др. (ред.), «The Transfer of Power 1942-47» в 12 томах (1970-83). Mansergh N., «The Commonwealth Experience» (1969). Marais J.S., «The Fall of Kruger's Republic» (Oxford, 1961). Martin G., «Britain and the Origins of Canadian Confederation, 1837-67» (1995). Mason P., «The Men Who Ruled India» (1985). Mayes S., «Makarios» (1981). McNaught K., «The History of Canada» (1970). Moon P. (ред.), «Wavell: The Viceroy's Journal» (1973). Moon P., «Divide and Quit» (Delhi, изд. 1998). Moore R.J., «Endgames of Empire» (Delhi, 1988). Moore R.J., «Escape from Empire» (1984). Moorehead A., «The Blue Nile» (изд. 1974). Moorehouse G., «India Britannica» (изд. 1986). Morris J., «Farewell the Trumpets: An Imperial Retreat» (1978). Morris J., «Heaven's Command: An Imperial Progress» (1973). Morris J., «Pax Britannica: The Climax of Empire» (1975). Morrow J.H., «The Great War in Imperial History» (2004). Mungeam G.H., «British Rule in Kenya 1895-1912» (Oxford, 1966). Murphy P., «Alan Lennox-Boyd» (1999). Murphy P. (ред.), BDEEP, серия «В», т. IX, «Central Africa», ч. I, 1945-58, и ч. II, 1959-65 (2005). Murray-Brown J., «Kenyatta» (1972). Nehru J., «The Discovery of India» (1946). Nkomo J., «Nkomo: The Story of My Life» (1984). NkrumahK.,«Ghana:TheAutobiographyofKwameNkrumah»(1957). Oliver R., «Sir Harry Johnston and the Scramble for Africa» (1957). Ovendale R., «Britain, The United States and the Transfer of Power in the Middle East, 1945-62» (1996). Pakenham Т., «The Scramble for Africa» (1991). Parry J. H., Sherlock P.M., Maingot A.R, «A Short History of the West Indies» (1987). Perham M., «The Colonial Reckoning: The End of Imperial Rule in Africa in the Light of Experience» (1961). Pieragostini K., «Britain, Aden and South Arabia: Abandoning Empire» (1991). Piatt D.C.M., «Latin America and British Trade 1806-1914» (1972). Port M.H., «Imperial London» (1995). Porter В., «Crisis of Empire» (1968). Porter В., «The Lion's Share: A Short History of Imperialism 1850— 1983» (изд. 1984). Qureshi S., «Jinnah» (Karachi, 1999). Ranger Т.О., «Revolt in Southern Rhodesia 1896-97» (1967). Rapson E.J. и др. (ред.) «The Cambridge History of India» в 6 томах (Cambridge, 1922-32). Rathbone R. (ред.), BDEEP, серия «В», т. I, «Ghana», ч. I, 1945-52 (1992). Reeve W.P., «The Long White Cloud» (изд. 1950). Reynolds D., «Britannia Overruled: British Policy and World Power in the Twentieth Century» (1991). Roberti M., «The Fall of Hong Kong» (New York, 1996). Roberts A., «A History of Zambia» (1976). Robertson J., «Anzac and Empire» (1990). Robinson R., Gallagher J., «Africa and the Victorians» (1965). Rodney W, «How Europe Underdeveloped Africa» (Washington, DC, 1982). Rosberg C.G., Nottingham J., «The Myth of'Mau Mau': Nationalism in Kenya» (New York, 1966). Rotberg R.I., «The Founder: Cecil Rhodes and the Pursuit of Power» (Oxford, 1988). Rotberg R.I., «The Rise of Nationalism in Central Africa» (Cambridge, MA, 1966). Ryan J.R., «Picturing the Empire: Photography and the Visualization of the British Empire» (1997). Said E.W, «Orientalism» (Harmondsworth, 1978). Sanger C, «Malcolm MacDonald: Bringing the End to Empire» (Liverpool, 1995). Seal A., «The Emergence of Indian Nationalism» (Cambridge, 1968). Searle G.R., «The Quest for National Efficiency» (Oxford, 1971). Short P., «Banda» (1974). Semmel В., «Imperialism and Social Reform 1895-1914» (1960). Sewell G., «The Ordeal of Free Labour in the British West Indies» (1862). Shuckburgh E., «Descent to Suez» (1986). Simpson A.W.B., «Human Rights and the End of Empire» (Oxford, 2001). Souter G., «Lion and Kangaroo» (1976). Springhall J., «Youth, Empire and Society» (1977). Stephens R., «Nasser» (1971). Stockwell A.J. (ред.), BDEEP, серия «В», т. III, «Malaya», ч. II (1995). Tarling N., «The Fall of Imperial Britain in South-East Asia» (New York, 1993). Taylor S. и др. (ред.), «Hanoverian Britain and Empire» (Woodbridge, 1998). Teveth S., «Ben-Gurion: The Burning Ground 1886—1948» (Boston, 1987). Thornton A.P, «The Imperial Idea and its Enemies» (1959). Tidrick K., «Empire and the English Character» (1990). Tinker H., (ред.) «Burma: The Struggle for Independence 1944—48», т. I (1983). Vance N., «The Victorians and Ancient Rome» (Oxford, 1997). Vatikiotis P.J., «The Modern History of Egypt» (1969). Wallace E., «The British Caribbean: From the Decline of Colonialism to the End of Federation» (Toronto, 1977). Wasserstein В., «The British in Palestine» (1978). Welensky R., «Welensky's 4 000 Days» (1964). Welsh F, «A History of Hong Kong» (1993). Whelan F.G., «Edmund Burke and India» (Pittsburg, PA, 1996). White D.W, «The American Century» (1996). Williams E., «Inward Hunger: The Education of a Prime Minister» (1969). Wolpert S., «ANew History of India» (New York, 1977). Wood J.R.T., «The Welensky Papers» (Durban, 1983). Wolpert S., «Jinnah of Pakistan» (New York, 1984). Woodcock G., «A Social History of Canada» (New York, 1988). Woodham-Smith C, «The Great Hunger» (изд. 1964). Ziegler P., «Mountbatten» (изд. 1986).Сокращения, использованные в примечаниях АА — «African Affairs». AHS — «African Historical Studies». AHR — «American Historical Review». AHS — «Australian Historical Studies». BDEEP — «British Documents on the End of Empire Project». BIHR — «Bulletin of the Institute of Historical Research». CBH — «Contemporary British History». СНА— «The Cambridge History of Africa» в 8 томах (Cambridge, 1975-86), под редакцией J.D.Fage, R.Oliver. CHI—«The Cambridge History of India» в 6 томах (Cambridge, 1922—32), под редакцией E.J.Rapson и др. CHBE — «The Cambridge History of the British Empire» в 8 томах (Cambridge, 1925—59), под редакцией J.Holland Rose, A.RNewton, E.A.Benians. CHJ — «Ceylon Historical Journal». CJHSS — «Ceylon Journal of Historical and Social Studies». CQ — «China Quarterly». CSJ — «Commonwelth Cociety Journal». CSSH — «Comparative Studies in Society and History». DNB — «Dictionary of National Biography». EAH — «East Asian History». EconHR — «Economic History Review». EEH — «Explorations in Economic History ». HER — «English Historical Review». HJ — «Historical Journal». HMC — Материалы Комиссии по историческим рукописям. HRNSW — «Historical Records of New South Wales». HSANZ — «Historical Studies Australia and New Zealand». HT — «History Today». IA — «Internacional Affairs». IndHR — «Indian Historical Review». IJAHS — «Internacional Journal of African Fistorical Studies». HIS — «Irish Historical Studies». J AH — «Journal of African History». JBS — «Journal of British Studies». JCH — «Journal of Contemporary History». JEH — «Journal of Economic History». JHSN — «Journal of of the Historical Society of Nigeria». JICH — «Journal of Imperial and Commonwelth History». JMAS — «Journal of Modern African Studies». JMH — «Journal of Modern History». J PS — «Journal of Palestine Studies». JRAS — «Journal of Royal African Society». JSeAS — «Journal of Southeast Asian Studies». JSAS — «Journal of Southern African Studies». LRB — «London Review of Books». MAS — «Modern Asian Studies». MES — «Middle Eastern Studies». NZJH — «New Zealand Journal of History». ODNB — «Oxford Dictionary of National Biography». OHBE — «The 'Oxford History of the British Empire» в 5 томах (Oxford 1998-99), под редакцией W.R.Louis. PA — «Pacific Affairs». PP — «Past and Present». SA — «South Asia». SAHJ — «South African Historical Journal». SWJN — «Selected Works of Jawaharlal Nehru» в 15 томах (Delhi, 1972—82), под редакцией S.Gopal. TOPI — «The Transfer of Power 1942-47» в 12 томах-(1970-83), под редакцией N.Mansergh и др.
Последние комментарии
15 часов 59 минут назад
1 день 50 минут назад
1 день 53 минут назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 13 часов назад