За линией фронта [Александр Николаевич Сабуров] (fb2) читать онлайн

- За линией фронта [Партизанские записки] 1.18 Мб, 318с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Николаевич Сабуров

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

За линией фронта

Глава первая

В предрассветном сумраке 29 сентября 1941 года у границы полтавских степей, неподалеку от Большой Березани, наш батальон, оторвавшись от врага, медленно, с трудом переходил широкую болотную топь, перебираясь через реку Трубеж.

На западе, слева от нас, в районе Барышевки, где вчера мы уничтожили железнодорожный мост, стояло зарево. Оно то разгоралось ярким мерцающим полымем, то снова никло, окрашивая горизонт лишь еле уловимым розоватым отблеском.

Сзади неожиданно загремела канонада. Она нарастала с каждой минутой. Под низкими, темными дождевыми тучами вспыхивали огни орудийных выстрелов, и разрывы снарядов заглушали пулеметную и оружейную трескотню.

Надо полагать, это фашисты штурмовали только что оставленный нами хутор.

Так вот почему вчера так легко удалось занять его, почему всю ночь сковывали нас мелкими беспрерывными стычками: гитлеровцы ждали рассвета, чтобы полностью уничтожить батальон.

Я стоял на шершавой спине большого камня, выступавшего над водой посреди реки, и следил, как вброд переправлялись бойцы. Некоторые — вдвоем или вчетвером — осторожно несли на плечах носилки с ранеными.

Орудийные выстрелы на юге резко оборвались. Теперь тишина нарушалась лишь приглушенным говором, плеском воды, монотонным шумом дождя да редкими глухими стонами раненых.

Все это невольно напомнило мне ту недавнюю ночь, когда наш батальон, выполнив особое боевое задание, оказался во вражеском тылу. Тогда за Борисполем, который мы обходили болотами, уже затихали последние залпы, а над занятым фашистами Киевом на полнеба раскинулось зарево.

В тот момент мне думалось — наш отход кратковременен, вражеский прорыв на Козелец и Чернигов случаен. Только спустя день-два я воочию убедился, какую силу сдерживала наша армия под Киевом, и понял, наконец, настоящие гигантские масштабы борьбы.

Будто плотину прорвало, и гитлеровские войска, овладев столицей Советской Украины, лавиной катились на восток. Все дороги, поля, населенные пункты были запружены автомашинами, танками, бронетранспортерами, орудиями.

После десятидневных беспрерывных боев мы ослабли, выдохлись, отяжелели, и для меня было ясно: надо вывести людей в лес, дать им отдохнуть, в надежных руках оставить раненых…

Пожар в Барышевке затихал. Шел дождь, и казалось, что он постепенно смывал ярко-красную полосу на горизонте. Тучи, как тяжелый темный занавес, закрывали багровые сполохи.

Переправа подходила к концу. Уже последний боец скрылся в прибрежных камышах. Я спустился с камня в холодную осеннюю воду. Дружеские руки протянулись ко мне и втащили на крутой берег.

Шел по ровному лугу. Намокшая шинель была непомерно тяжелой. Усталость сковывала тело: свинцом налились ноги, трудно было повернуть шею, смыкались веки.

Наткнулся на группу бойцов. Голые, под дождем, они выжимали промокшую одежду.

— Быстрей одеваться! На месте не стоять! — приказал им.

Подошел исполняющий обязанности начальника штаба батальона капитан Феденко и, выпрямившись, доложил:

— Товарищ комиссар! Налицо сто двадцать бойцов, из них двадцать семь раненых. Связь с Березанью и комбатом пока не установлена.

Потом тихо добавил:

— Патронов в обрез.

Я подсчитал в уме: у комбата восемьдесят семь человек — значит, всего двести семь.

— Как Островский?

— Плох, — еле слышно ответил Феденко и низко опустил голову.

Но когда он повторял мое распоряжение, голос его был четок:

— Людей ввести в лес. Выставить дозоры. Послать разведку в Березань… Разрешите выполнять?

Повернулся кругом, сделал несколько шагов и будто растворился в сумраке.

Пока я приводил себя в порядок после перехода через Трубеж, наступило утро. Правда, на западе было еще темно, но на востоке горизонт посветлел, впереди показался лес, и в тумане голые деревья вырисовывались смутными силуэтами, подернутыми пеленой мелкого дождя.

Мы стояли с капитаном Ревой и смотрели, как медленно шли бойцы, один за другим исчезая за деревьями.

Я впервые видел их такими. Усталые, измотанные, потерявшие прежнюю выправку, они брели нестройной толпой.

А Рева шутил:

— Гляди, комиссар, як славно хлопцы идут: ну, прямо курортники с пляжа…

Нет, не знал Рева, что связывало меня с этими людьми. Вместе с ними принял я свое первое боевое крещение на подступах к Киеву. Бок о бок мы обороняли столицу. Вместе выполняли задание командования во вражеском тылу и вместе прошли от Киева до Полтавщины…

Очевидно, почувствовав, как неуместна его шутка, Рева оборвал себя и мягко сказал:

— Ну, пошли, комиссар, к хлопцам.

И зашагал размашистым шагом…

Павел Федорович Рева присоединился к нашему батальону несколько дней назад, вскоре после того, как немцы захватили Киев. Мне запомнились его первые слова:

— Вот и добре. С вами доберусь до своей части, товарищ комиссар. Не журитесь: пассажир я не тяжелый — транзитный.

О себе капитан докладывал отрывисто и кратко, словно анкету заполнял:

— Родился в Донбассе, в Донецке. Учился в Харькове. Работал на Днепропетровщине, в Широковской МТС инженером-механиком. Воевал на Киевщине…

Тут Рева замолчал, смущенно улыбнулся и добавил:

— Це, товарищ комиссар, дуже громко сказано — воевал. Якой из меня вояка, — и он с грустью поведал свою историю.

В армию его призвали два месяца назад и поручили руководить автомобильной ротой. Он так и сказал: «руководить». Очевидно, понятие «командир» никак не соответствовало его представлению о самом себе.

Вначале все шло благополучно: Рева вывел свою колонну из Киева, без потерь переправился на левый берег Днепра. Но в Борисполе обнаружил, что нет машины с запасными частями. Никому не докладывая, очертя голову ринулся обратно. В Киев не пробился, отстал от своей дивизии и, тщетно проискав ее сутки, пристал к нам.

Участвовал в боях, трусом себя не показал, но и храбростью особой не отличился. Был Рева человеком сугубо штатским — шинель висела на нем мешком, вечно нараспашку, пилотка держалась на макушке. И капитан свято верил, что если не сегодня, то уж во всяком случае завтра он с нашим батальоном непременно пробьется через линию фронта и найдет свою дивизию…

— Товарищ комиссар, — обратился ко мне Рева, когда мы подошли к лесу, — увидишь комбата, напомни ему, чтобы приказом зачислил меня в батальон. Пусть хоть временно. А то в беспризорных хожу. Це не гоже…

Но сейчас мне некогда говорить с Ревой: надо прежде всего устроить людей.

*
Просыпаюсь оттого, что по спине ползут холодные струйки дождя.

Только что перевалило за полдень, а в лесу тихо и сумрачно, словно поздний вечер опустился на землю. По небу бегут серые рваные тучи. С ветвей падают тяжелые капли, глухо ударяются о плащ-палатку и мелкой водяной пылью покрывают лицо. Ну прямо как в родном Ижевске в глухую осеннюю пору. За десять лет моей жизни на Украине впервые здесь такая ранняя осень.

Просыпается Рева и начинает возиться с сырыми ветками. Рядом шевелится плащ-палатка. Из-под нее высовывается помятое лицо сержанта Ларионова. Он неторопливо оглядывается вокруг и снова завертывается в плащ-палатку.

Рева нагибается над кучкой наломанных веток. Тонкой струйкой вьется серый дымок. Уже язычки пламени бегут по подсохшим ветвям. Огонь разгорается все ярче, и вокруг разносится запах горящей влажной хвои.

— Кто костер разжег? А ну, быстро туши! — гремит рядом голос Феденко. — Ты, Рева? Что это тебе? Табор? Тракторная бригада?

— Ни, якой табор, — спокойно отвечает Рева. — Це забота о человеке, товарищ Феденко.

Пожалуй, прав Рева: надо дать людям погреться, просушить одежду.

— Товарищ капитан, костер разожгли с моего разрешения, — замечаю я.

— Вы разве не спите? — и Феденко быстро подходит ко мне. — От комбата начхоз Козеницкий пришел с колхозниками. Ждут вас на заставе. Наши в Березани.

Выхожу на опушку.

— Откуда, хозяева? — спрашиваю двух мужчин, что сидят с Козеницким.

Чуть поодаль на старом пне примостилась закутанная в платок молодая женщина.

— Были хозяева, а теперь не знаем, кем будем, — отвечает тот, который помоложе.

Ни одна морщина не бороздит его смуглое продолговатое лицо, обрамленное молодой бородкой, — он явно только что начал отращивать ее, но взгляд серых глаз не по возрасту суров.

Меня настораживает этот ответ. Кто он? Почему не в армии? Что помешало эвакуироваться? Можем ли мы вручить ему судьбу наших раненых?

Второй мужчина значительно старше: ему, пожалуй, уже давно перевалило за пятьдесят. В руках большая связка веревок.

— Это зачем, отец? — недоумеваю я.

— Как зачем? — и в глазах чуть хитроватая улыбка. — Спросят, не ровен час — куда идешь? Попробуй-ка с пустыми руками ответ держать. А вот соломки прихватим вязку-другую — оно вроде и поспокойнее.

— Ой, деда, много же тебе придется соломы перетаскать! — неожиданно вырывается у молодой женщины, сидящей на пне, и в голосе ее столько непосредственной искренности и добродушной иронии, что невозможно удержаться от улыбки.

— Товарищ комбат приказал мне остаться здесь, — доверительно докладывает Козеницкий.

Значит, комбат уже говорил с ними, проверил их.

— Толково приказано, — рассудительно замечает старик. — Они, видать, с опытом, — и он кивает головой в сторону Козеницкого. — А по теперешнему положению такие нам вот как нужны. Прямо сказать — до зарезу.

Он, видно, наблюдателен, этот старик: Козеницкий действительно подпольщик гражданской войны.

Договариваемся, что сегодня же ночью они распределят наших раненых по верным людям из окрестных сел.

— Только с медицинским персоналом у нас небогато: в армию все ушли, — замечает мужчина с бородкой.

— Оставим вам медсестру, Наташу Строгову, — и я показываю на стоящую поодаль нашу общую любимицу Наталку. — Не смотрите, что молода: лучшая в санбате, в боях проверена.

— Вот и хорошо! — радостно подхватывает женщина, сидящая на пне. — Будешь у меня жить, Наташа. За материну племянницу. Вместе фашистов бить будем.

— Погодите, погодите, товарищи. Видать, вы уже успели своим подпольем обзавестись? — спрашиваю.

Старик отвечает не сразу. Неторопливо разбирая связку веревок, медленно говорит:

— Как тебе сказать… Суди сам. Десять с лишним лет в нашем колхозе партийная ячейка работала. Корнями народ с Коммунистической партией сросся. Не оторвешь нас от нее…

— Что же надумали?

— Как все, так и мы… Когда Гитлер еще к Киеву подходил, в нашей ячейке людей собирали и рассказывали, что народ на Правобережье делает, под фашистами. Думаю, не отстанем от других: слово партии и для нас закон…

— Слышал, товарищ комиссар? — перебивает молодая женщина. — Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!

Женщина поднимается, откидывает платок, и я вижу большие, синие глаза, густые брови, яркий румянец на загорелых щеках. Она еще совсем молода: едва ли ей можно дать даже двадцать лет.

— До чего же ты шумлива, Катерина! — с добродушной укоризной говорит старик, явно любуясь ее юной горячностью.

— Не знаешь, где фронт, отец?

— Фронт? — помрачнев, переспрашивает он. — Фронта близко нет, сынок. Люди говорят — две недели назад наши Полтаву отдали.

Как тяжелые камни, падают его слова: вот уже два дня мы слышим одно и то же. Значит — правда…

— Ну, спасибо за помощь. Помните, оставляем вам самое дорогое, — и мы крепко жмем друг другу руки.

Возвращаюсь в лагерь. Костер уже пылает. Вокруг него бойцы, командиры, политруки. Заметив меня, вскакивают, привычным жестом оправляя шинели. Будто не было тяжелых боев, ночного перехода через болото, нестройной толпы, входившей в лес… Нет, они все те же — боевые друзья-кадровики!

Но почему некоторые жмутся, смущенно переглядываются?

Впереди всех стоит сержант Ларионов. Распялив на палочках свои брюки над костром, он конфузливо прикрывает колени полами мокрой шинели. В руке бережно держит небольшую серую книжечку. Рева положил сапоги у костра, набросил на них портянки, подобрал под себя голые ноги и сидит покуривает, стараясь делать вид, что ничего не случилось.

Я, наконец, догадываюсь, в чем дело, и, чтобы разрядить общую неловкость, спрашиваю:

— Что у тебя в руках, Ларионов?

— Сушу комсомольский билет, товарищ комиссар. — В голосе сержанта смущение и досада. — Вот башку спас, а билет не сберег, дурья голова…

Боец Абдурахманов сует в костер сухую ветку и задевает за палочки. Сержантские брюки падают в огонь. Ларионов бросается за ними. Под распахнувшейся шинелью на мгновение мелькает нательное белье. Сержант нечаянно спотыкается о Левины сапоги — и они летят вслед за брюками.

Смех, суета, веселая перебранка.

— Капитан, — обращаюсь к Реве. — Хочу поговорить с тобой.

— Сию минуту.

Рева торопливо обувается, но у него что-то не клеится.

— Скаженный! — с досадой бросает он, резко сдергивая сапог. — Не на ту ногу лезет, бисов сын…

Опять громкий смех у костра. Только Ларионов стоит особняком, осторожно разглаживая руками мокрые листки комсомольского билета…

Наконец, Рева приводит себя в порядок, и мы, отойдя в сторону, садимся на сваленное бурей дерево.

— Павел Федорович, Козеницкий остается с ранеными… Может, примешь его хозяйство? — предлагаю я.

— Начхозом быть?.. Ни! — решительно заявляет Рева. — Хозяйствовать и после войны успею… Ни, ни! — упрямо повторяет он. — Слухай, комиссар, — и Рева, волнуясь, начинает рассказывать свою биографию.

Вначале мне кажется — она ничего общего не имеет с темой нашего разговора, тем более что основное мне уже известно.

…Рос Рева с раннего детства без родителей. Стал инженером. МТС, в которой работал, держала первое место в Днепропетровской области. Перед войной — он уже депутат областного Совета трудящихся…

Капитан нервно потирает ладонью высокий лоб, потом, помолчав, продолжает, и только тут я начинаю понимать его мысль.

— Дивись, комиссар, як погано получилось. До войны вроде человек человеком. А попал на войну — и вот. Якого дурня свалял. Черт знает что… Скажи, как меня сейчас в дивизии считают? В плену? Дезертиром? Без вести пропавшим?.. Да ведь такое мне даже дети родные не простят, не то что парторганизация! Розумиешь?

Рева торопится, словно боится не успеть сказать всего, что его волнует.

— Вот и прошу зачислить меня в батальон. Только не на хозяйственную работу. На боевую. На передний край. Чтобы в боях вытрусить дурость свою. Чтобы и здесь никто не смел сказать — Павел Рева в хвосте тянется…

— Какое же назначение ты бы хотел?

— Какое?

В глазах мелькает растерянность, быть может, боязнь высказать затаенное желание и получить отказ. Но только на мгновение.

— Вот якое… Политрук Топоров ранен. На его место.

Рева встает, снимает пилотку и проводит рукой по редким белокурым волосам — так усталый человек стирает пот после тяжелой работы.

Не сразу отвечаю Реве — надо подумать, но капитан, очевидно, не в силах ждать.

— Верь, комиссар: трусом меня не увидишь… Детям моим, избирателям моим стыдно за Павла Реву не будет… Клянусь!..

— Хорошо. Передай начштаба Феденко мое распоряжение о твоем назначении. Он скажет, что делать дальше.

Рева стоит передо мной и, кажется, не верит своим ушам. Потом, быстрым движением надев пилотку, вытягивается:

— Есть передать начштаба Феденко!

Неловко повернувшись, уходит, и долго еще мелькает среди деревьев его широкоплечая высокая фигура.

Проводив Реву, разворачиваю карту и снова изучаю маршрут на Яготинскую дамбу.

Тревожит отсутствие комбата. Еще вчера на хуторе мы договорились, что он возьмет роту, раньше меня перейдет Трубеж, ночью выведет из строя железнодорожную станцию у Большой Березани и, захватив с собой верных людей, которым можно было бы поручить раненых, утром придет сюда, в лес, чтобы ночью вместе выйти на Яготин. Это наш «первый вариант»…

Порывисто, как всегда, подходит доктор Ивашина. Красные от бессонницы глаза ввалились, щеки серые, землистые: последние дни для нее были особенно тяжелы.

— Майор Островский умер, товарищ комиссар. Бумаги остались. Вот они, в сумке. Перед смертью просил вам передать.

Еще вчера я понял, что Гриша Островский обречен: тяжелая рваная рана в полости живота, его несли на руках через овраги, болота. И все же не верится, что не услышу его голоса, не увижу до удивления ясных Гришиных глаз…

Раскрываю сумку. В ней карта и обычная ученическая тетрадь, залитые кровью. Листы тетради слиплись. Бурые пятна мешают читать.

«19 сентября. — Последний раз смотрю на Киев с левого берега. Как он хорош, как он дорог мне. Почти два месяца мы обороняли его… До свиданья, Киев! Мы вернемся. Непременно.

20 сентября. — Днепр принял в свои воды пролеты последнего моста. Дым закрыл холмы Киево-Печерской лавры. До сих пор не верится, что это сделали мы, своими руками… Светает. Только что получили задание от Строкача. Трудное, но почетное. Он предупредил, что о выполнении будет немедленно доложено тов. Б.».

Это Гриша Островский зашифровал фамилию секретаря ЦК КП(б)У товарища Бурмистренко.

«22 сентября. — Задание выполнено. Батальон отрезан. Идем на прорыв.

27 сентября. — Бои, бои, бои. Они хотят нас раздавить — мы огрызаемся, сами нападаем и бьем. Здорово бьем!.. Сегодня говорил с комиссаром. Он уверен, что выйдем из кольца. А потом вдруг завел разговор о партизанах. Почему? Надо спросить. Нет, мы пробьемся! Мы…»

Дальше разобрать не могу.

Да, прав Островский: и о партизанском отряде шла речь. Это наш «второй вариант» — на крайний случай.

Последняя запись в дневнике датирована сегодняшним числом и написана другим, круглым ученическим почерком:

«Майор Островский умер 29 сент. 1941 г. Медсестра Н. Строгова».

Раскрываю карту. На ней Гриша нанес боевой путь нашего батальона.

Вот оборона на реке Ирпень и под Мышеловкой у Киева. Ликвидация прорыва вражеской части у Салинки. Разгром фашистской группы в Голосеевском лесу. Обведенные пунктиром условные знаки: здесь мы уничтожили вражеские танки. Красные кружки с красными треугольниками внутри: это Гриша Островский обозначил места выполнения нами задания товарища Строкача. Последняя пометка — у Барышевки. И весь путь на карте — от Киева до Барышевки — залит кровью.

Подходят бойцы. Из-за моего плеча они внимательно рассматривают карту. Складываю ее и оборачиваюсь. Бойцы вытягиваются, будто ждут приказаний. У Ларионова крепко сжаты кулаки…

— Товарищ комиссар!

Передо мной связной от комбата.

— Фашисты идут на Березань. Товарищ комбат приказал раненых оставить в лесу и быстро выступать в село…

*
Еще в лесу мы услышали перестрелку.

Ускоренным маршем выходим на опушку. Перед нами вдоль заболоченной балки тянется с запада на восток длинная, широкая главная улица Березани. Вторая, короткая и узкая, отходит от середины села на север, к Жуковке, и обрывается у небольшого мостика, перекинутого то ли через болотце, то ли через ручеек.

В бинокль отчетливо видно, как с запада, со стороны Барышевки, в Березань втягивается фашистская часть. На восточной окраине села, у железнодорожной станции, идет бой.

Попадаем на песчаное поле, изрезанное сеткой глубоких борозд, очевидно, подготовленное к сосновой посадке. Оно голо и пусто — здесь даже бурьян не растет. И тотчас же на нас обрушиваются жестокие пулеметные очереди.

Прижимаемся к сырой холодной земле. Успеваю заметить: пулеметы бьют справа, с двух ветряков, стоящих неподалеку.

Заговорили пулеметы и со стороны дороги, по которой движется вражеская колонна. С воем рвутся мины, взметая перед нами песок. Не смолкая, протяжно свистят пули. Огонь нарастает, и кажется — песок вокруг вздыбился от разрывов, ожил и обрушился на нас.

Рядом раздается хриплый прерывистый голос Ревы:

— Товарищ комиссар, разреши атаковать ветряки, будь они неладны.

— Действуй — и за нами в село.

Потом приказываю Скорбовскому выбить противника из Березани.

Поднимаемся, когда Рева с группой бойцов бросается к ветрякам.

— Вперед! За Родину!

Как эхо, подхватывают солдаты:

— За нашу Советскую Родину, за партию! Ура!

Гремит боевой клич, и уже не слышно ни воя мин, ни пулеметных очередей, — только одно желание победить.

Мускулы напряглись, и даже не зрением, не слухом, не разумом, — всем существом своим обостренно улавливаю ход боя.

Враг, очевидно, не ждал нашей атаки. Он нервничает. Мины падают вразброд — то справа, то слева от нас. Пулемет на правом ветряке захлебнулся и замер. Это Рева снял его…

Село все ближе. Меня перегоняет Абдурахманов. На мгновение мелькает его продолговатое лицо — он кричит что-то резкое и злое.

Фашисты приходят в себя. Их мины уже ложатся точнее. Бьют вражеские автоматы с окраинных усадеб Березани. Замолчавший было пулемет на ветряке снова ожил.

Заговорил наш «максим». К нему подключаются два ручных пулемета. Скорбовский неудержимо продвигается к селу. Слышу, как он передает команду:

— Беречь патроны! Штыком, гранатой гадов!..

Неожиданно впереди вспыхивают березанские хаты — одна, вторая, третья. Это фашисты пытаются прикрыться от нас стеной пожара. Но Скорбовский уже зацепился за первые дома. Сейчас мы ворвемся в село и соединимся с комбатом…

Нет, это, оказывается, не так просто: пожар охватил уже полсела, и огонь преграждает нам путь. Стрельба медленно стихает — слышатся только отрывистые одиночные выстрелы. Мы окапываемся…

Вражеский залп. Это фашисты бьют со стороны дороги на Барышевку: к ним, видно, снова подошло подкрепление.

Рядом рвется мина. Еще… Еще… Полчаса под таким огнем, и от нас ничего не останется…

Но что это?

Справа вдруг ярко вспыхнули ветряки. Растянувшись цепочкой, бежит к нам группа Ревы. Бежит по ровному — без единого кустика — лугу. Кругом взрываются мины.

— Скорей, Рева! Скорей! — кажется, я кричу это во весь голос.

А там, где бьется комбат, бой отдаляется — очевидно, и комбату приходится туго…

Подбегает Рева. Глаза яркие, сияющие.

— Сняли! К чертовой матери сняли!

— Рева, бери взвод, — приказываю я. — Ползи балкой в обход. Врывайся в село с запада. Перерезай дорогу на Барышевку. Чтобы ни один фашист не прошел оттуда в Березань… И больше шума. Больше шума, Рева. Быстро!

Перехожу ближе к Скорбовскому. Мой КП на бугорке, у самого края глинистого оврага. Тут же небольшая корявая ива зацепилась за откос, и ее переплетенные корни висят над обрывом.

Уже вечер, но еще светло, как днем, — от пожара. Вокруг по-прежнему рвутся мины.

Фашисты сосредоточиваются на колхозном дворе. Огонь их минометов перенесен дальше: мины пролетают над головой. Сейчас противник пойдет в атаку на Скорбовского.

Начинается перебежка. Одна вражеская цепь… вторая… третья…

Скорбовский молчит.

Фашисты все ближе. Они уже поднимаются во весь рост. Они наглеют…

Скорбовский молчит.

— Огонь, Скорбовский!

Он не слышит, не понимает, не хочет понимать?.. Что с ним? Растерялся?.. Сейчас сомнут его… Он с ума сошел!..

И Рева пропал…

Фашисты рядом со Скорбовский. Первую цепь отделяют от него метров двадцать — не больше.

Конец…

Вдруг бьет наш залп, за ним несется громовое «ура» — и воздух словно раскалывается над головой.

Передние фашистские цепи падают как подкошенные. Задние в нерешительности мнутся на месте.

Снова залп. Снова «ура». Фашисты бегут. Их хлещут в спины короткими пулеметными очередями. Высокий, толстый фашистский офицер пытается сдержать бегущих, но солдат и офицера укладывает на землю наш пулемет…

Наступает тишина.

— Шпана! — раздается впереди спокойный голос Скорбовского. — А еще в атаку лезут.

Молодец Скорбовский! Впервые я видел такую редкую выдержку…

В западной части села, у дороги на Барышевку, вспыхивает перестрелка. Это Рева, наконец, зашумел. Хорошо!..

— Товарищ комиссар!

Это прибыл связной от комбата: весь в глине, глаза красные, на левой щеке кровоточащая царапина.

— Товарищ комиссар! Немцы жмут. Комбат приказывает отходить. Сбор около Жуковки.

Помолчав, связной продолжает:

— Комбат говорил: «Скажи комиссару — «первый вариант». Если у Жуковки не встретимся — «первый вариант»…

— Понял. Где комбат?

— Прошел станцию.

Бой на станции действительно затих. Комбату, очевидно, помогли наши атаки, и ему удалось уйти, оторваться от противника.

Оглядываюсь назад. Густая фашистская цепь широкой дугой охватывает нас с севера и северо-востока, отрезая пути назад, и к станции. Впереди, на юге — горящее село, занятое фашистами.

На западе — Рева. Он почти рядом, но между нами пылающие дома и на усадьбах вражеские автоматчики.

Сейчас ни к Реве, ни к комбату не пробиться.

Снова обстрел. Враг бьет упорно: перелет, недолет, перелет, недолет. Вилка сужается…

Рвется снаряд. С глыбой земли падаю в овраг.

С трудом выкарабкиваюсь из-под тяжелой липкой глины. Взбираюсь по крутому скользкому откосу. На самом краю обрыва исковерканная снарядом, вырванная с корнем ива. А рядом с ней Ларионов и Абдурахманов. Как они попали сюда? Ведь они были с Ревой…

— Захватили штаб, — докладывает Ларионов. — Перебили фашистских офицеров. Нас взяли в кольцо и держат. Ни туда ни сюда…

— Как же проскочили?

— Ползком… Трех «кукушек» по дороге сняли. Гады на усадьбах в картофеле сидят. Все огороды заняли. К атаке, видать, готовятся… Товарищ капитан помощи просит.

Значит, мы с Ревой в двух кольцах, и прорвать их нет сил. Остается одно: ждать ночи, чтобы пробиться к Реве и с боем выходить из села.

Но фашисты не дают ждать.

Опять огонь, опять атака. Немцы отходят под защиту горящих хат.

И снова атака, и снова огонь…

Стонут раненые. А время, кажется, остановилось, и никогда не кончится этот страшный день.

И все же мы не отходим ни на шаг. Да нам и некуда отходить: кольцо плотно сомкнулось вокруг нас…

Наконец, спускается ночь. Догорают хаты. Пора.

— Слушай команду!

Рывок. Воют фашистские мины, бьют в упор немецкие пулеметы…

Нет, не прорвать этой огненной завесы, не соединиться с Ревой…

Вдруг огонь стихает. В непривычной тишине возникает шум моторов. Неужели немцы решили бросить против нас танки?..

Что ж, остается только подороже отдать свою жизнь.

— Гранаты!

Шум моторов все ближе…

Нет, это не танки… Отчетливо слышно татаканье крупнокалиберных пулеметов. Раздаются испуганные панические выкрики гитлеровцев.

Неожиданно в перерыве между очередями издалека доносится песня. Кажется, я слышу «Интернационал».

Не может быть. Это невероятно…

— Товарищ комиссар!

Лежащий рядом Ларионов крепко сжимает мою руку. Он поднял голову, он смотрит на улицу, и глаза его широко раскрыты.

Значит, и ему почудилось?..

Все яснее шум моторов, все резче пулеметные очереди, — и уже, громко и победно гремит над Березанью:

Это есть наш последний
И решительный бой!..
По улице к нам мчится немецкая бронемашина. За ней грузовик. В кузове — люди в серых шинелях. Кто-то припал к зенитному пулемету. Очереди хлещут по хатам, огородам, бегущим фашистам.

Мы бросаемся навстречу машинам и подхватываем боевой гимн…

— А я шо казав?! — раздается торжествующий голос Ревы. Он в кабине грузовика. Пилотка, как обычно, на затылке, шинель нараспашку. — Не идут на пулемет! Драпают!

Заметив меня, рапортует, но лицо по-прежнему сияет:

— Задание выполнил, товарищ комиссар. На трофейных вырвался… Яки будут новые приказания?

— На Жуковку, Рева! На прорыв!

— Есть на прорыв!.. А ну, землячки, держись крепче: больше газу — меньше ям!

Взревели моторы. Снова грянул «Интернационал». С винтовками наперевес бойцы бросаются вслед за машинами…

Помню только эту победную песню, сухой треск пулеметов на Ревиной машине, несмолкающее «ура», тяжелый топот ног, тарахтенье досок настила на мостике, бледное лицо фашистского солдата, через перила навзничь падающего в болото…

Пробились!

*
Прошло три дня — три тяжелых дня…

Сейчас мне ясно: многие наши неудачи — результат моей неопытности. Я не знал местности, я, оказывается, еще не научился ходить по вражеским тылам: почему-то упорно держался больших дорог, упрямо тянулся к селам. Это приводило к неизбежным стычкам, к потере людей, растрате времени.

Попытка прорваться на Яготинскую гать нам дорого обошлась. Под Сгуровкой нас ждала ловушка. Пробиться к мосту на Быков не удалось. Комбат пропал, словно сквозь землю провалился. Исчезла последняя надежда найти его. Нас осталось тридцать один человек…

Помню звездную ночь на 2 октября. Сижу у брошенного полуразрушенного комбайна. Передо мной по еле приметной проселочной дороге цепочкой проходят солдаты.

К рассвету мы располагаемся на дневку в нескошенном просе.

Вспоминается небольшая лощинка и неподалеку от нее холмик, на котором разместился наш дозор. Спать не хотелось, но и разговор как-то не вязался.

Вставало солнце. Вначале на фоне розоватой зари появился полукруг расплавленного золота. Затем от земли оторвался огромный огненно-красный шар. Он быстро поднимался все выше и выше, постепенно уменьшался в размерах, приобретал свою обычную «солнечную» окраску, замедлял движение и, наконец, словно застыл на месте.

— Товарищ капитан. Думаю, думаю — не понимаю: как вы тогда в Березани на машинах вырвались? — спрашивает Абдурахманов.

— Ну вот, собрался спустя лето по малину, — добродушно ворчит Рева. — Яку старину вспомнил.

— Чего тут не понимать? — строго выговаривает своему закадычному другу-приятелю сержант Ларионов. — Завели моторы, сели, поехали — вот и все… А ты лучше, чем товарищу капитану спать мешать, свою шинель почисти, а то ходишь, как поросенок замурзанный.

То ли скучно Реве, то ли приятно еще раз вспомнить свои березанские дела, но, помолчав, он все-таки начинает:

— Так це ж не моя идея. Це Красицкий придумал… Помнишь, землячок, накрыли мы с тобой фашистский штаб? Хорошо накрыли — слов нет. Вижу, во дворе две машины стоят: грузовая и броневая. Веду бой, а думка о машинах. Уж такой я человек уродился — люблю машину, не могу спокойно мимо пройти, чтобы не поглядеть ее, руками не потрогать. А гады не дают глядеть: взяли в кольцо и жмут — ни вздохнуть ни охнуть… Ну, послал вас к комиссару, а вы пропали…

— Как пропали? Не говорите такое слово, товарищ капитан! — горячо оправдывается Абдурахманов. — Ведь мы…

— Не тарахти, — перебивает Рева. — Откуда я знал, где вы? Нет ни вас, ни комиссара. Всей моей территории в Березани осталось четыре двора… Вдруг затихли фашисты. Перед атакой, видно. Дай, думаю, напоследок взгляну на машины, сердце успокою. Гляжу — в порядке машины. «На ходу?» — спрашивает Красицкий. Озлился я: не все ли тебе равно, на ходу или не на ходу, когда сейчас умирать надо. «На ходу, — говорю. — Прикажете вас на тот свет доставить?» А он: «Разрешите, — говорит, — товарищ капитан, на броневой на прорыв пойти. Я танкист». «Це идея», — думаю. А потом прикинул: нет, стой, так не пойдет. Ты прорвешься или нет, это еще бабушка надвое сказала, а я со взводом здесь останусь? «Давай, говорю, землячок, лучше вместе, колонной. Оно вернее»… Ну, сели. Хлопцы «Интернационал» затянули. И все.

— Как же вас фашисты выпустили?

— А ты попробуй — не выпусти… Первое — «Интернационал»: они его боятся пуще всего на свете. Второе — зенитный пулемет: сам знаешь — штука, браток, серьезная. От всего этого у них последние гитлеровские артикулы из головы выскочили, и они зайцами во все стороны прыснули…

Посмеялись, поговорили маленько и заснули мои товарищи. Я начал было разрабатывать наш ночной маршрут, как вдруг слышу — дозорные подают сигналы. Выглядываю из проса: прямо к нам идут фашистские машины с пехотой.

— Тревога! К бою!

Скупо хлопают наши одиночные выстрелы. В ответ несется пулеметный огонь. Мы рассыпаемся. Машины за нами…

Большой зеленоватый грузовик идет прямо на меня. Вокруг свистят пули. С трудом заставляю себя только раз спустить курок: патроны в пистолете на исходе.

На мгновение оборачиваюсь. Мотор грузовика парит: очевидно, я пробил радиатор. Круто сворачиваю вправо — вдали виднеется глубокая канава.

Воет мина. Резкий удар в ногу — словно острый камень с лета вонзается в тело. Падаю в канаву. Машина все ближе. Осталось два патрона. Последние два. Обороняться нечем. Уйти невозможно.

Нет, плена не будет!..

И вот — бывают же на свете такие неожиданности! — по какой-то странной, по сей день непонятной мне ассоциации перед глазами вырастает образ Куйбышева и еще с юности запавший в памяти прочитанный эпизод из его жизни.

…Питер. В дом стучатся жандармы. Куйбышев в саду. Он не мечется — он твердо оценивает обстановку: «Прыгать через забор?.. Но не рано ли использовать этот последний, такой рискованный шанс — сад, может быть, окружен жандармами?» Куйбышев остается в саду. Жандармы, обыскав дом, уходят…

Решаю: спускать курок рано — успею…

Машина совсем рядом. Резко заскрежетав коробкой-скоростей, она круто разворачивается и уходит к дороге: то ли сочли меня убитым, то ли просто не заметили.

Тишина. Лишь издали еле доносится шум ушедших машин, но и он постепенно замирает.

Опускаю пистолет. Перевязываю рану разорванной нательной рубахой. Ногу жжет. Перед глазами красные круги…

Прихожу в себя, когда солнце уже начинает клониться к закату. Кругом тишина и безлюдье. С трудом бреду к холмику с высокой скирдой.

Натыкаюсь на трупы наших бойцов. Вот Иванов, сержант Пахомов, солдат Фирсов. Рядом глубокие следы автомобильных шин на влажной земле.

Где же остальные? Спаслись?

Взбираюсь на холмик, чтобы оглядеться. Неожиданно из скирды вылезает девушка, за ней вторая, потом пожилая женщина и, наконец, старик. В его давно небритой бороде застряли сухие стебельки, на носу старомодное пенсне со шнурком, перекинутым за ухо.

Выясняется — это киевские учителя идут на восток, к фронту. Радушно приглашают к себе.

— Спасибо, товарищи. Слишком приметна ваша скирда. Немедленно же уходите отсюда.

— Не можем: старый учитель болен… Мы тут уже вторые сутки. Пока ничего, благополучно. Еще день — и тронемся дальше.

Кружится голова. Надо скорей найти пристанище, иначе свалишься здесь, на юру.

Метрах в двухстах лежит солома, очевидно, оставшаяся после комбайна. Кое-как подползаю к ней, пытаюсь осторожно приподнять верхний слой, чтобы подлезть под него, и невольно вскрикиваю — меня крепко схватывают за руку: из-под соломы вылазит Абдурахманов.

Солома снова шевелится. На этот раз поднимается сержант Ларионов.

И вот они уже стоят рядом со мной, два друга-приятеля. Почему-то сейчас только впервые бросается в глаза: высокий, худой, сутулый, в непомерно короткой, не по росту, шинели Абдурахманов напоминает Дон-Кихота — длинная тонкая шея торчит из воротника, такое же продолговатое лицо, как у ламанчского рыцаря, и даже давно не бритая борода отросла характерным острым клинышком.

Мы залезаем под солому. Друзья укладываются рядом со мной. Они что-то говорят, спрашивают, но мысли мои путаются, и я словно проваливаюсь в пропасть…

Просыпаюсь от шума мотора. Сумрак. Надо мной колючая солома. Рядом лежат Ларионов и Абдурахманов.

Мне почудился этот шум?

Осторожно разгребаю солому. Вечереет. Метрах в ста стоит мотоцикл и открытая легковая машина, в машине — офицер. Чуть дальше — грузовики с фашистскими автоматчиками.

Офицер смотрит в бинокль. Ленивый, еле уловимый жест, и к скирде подбегает солдат. Скирда вспыхивает.

— Там люди! Девушки!.. Убью!..

Это Абдурахманов, схватив винтовку, рвется наружу. Мы с трудом удерживаем его.

Красные языки пламени лижут снопы.

— Звери! Ответите!.. — несется из горящей скирды звенящий девичий клик.

Длинная автоматная очередь прошивает скирду…

Колонна приходит в движение. Головная машина, кажется, идет прямо на нас. Ее колеса проносятся в считанных метрах.. Шум моторов затихает вдали.

Вылезаем из нашего убежища. Громадным факелом пылает скирда. Мы молча снимаем пилотки…

Втроем отправляемся на поиски товарищей. На горизонте смутно виднеется хуторок. Может быть, туда соберутся наши люди?..

Полная луна то прячется за тучи, то снова заливает землю прозрачным голубоватым светом. На выгоне у самого хуторка пасутся стреноженные бельгийские тяжеловозы — спокойные, невозмутимые, с массивными лохматыми ногами. Охраны не видно: надо полагать, она мирно спит.

Подходим к хатам. Словно нарочно, из-за облаков появляется луна. Чуть в стороне, у плетня, смутно виднеются три фигуры.

— Наши, товарищ комиссар, — уверенно шепчет Абдурахманов.

— Halt! — раздался испуганный гортанный окрик.

Взвивается в небо ракета, строчит автоматная очередь, выбегают немцы.

Бросаемся обратно, бежим мимо взбудораженных коней, и вдруг справа, почти в упор, бьют выстрелы — стреляет охрана.

Круто сворачиваем в сторону. Над хутором снова вспыхивает ракета. За ней еще, еще, но выстрелы постепенно смолкают — и опять тишина…

Утро застает нас на ячменном поле. Болит рана. Выбился из сил: двое суток голода дают себя знать. Неужели мы остались одни?.. Решаем передневать в ячменной копне, оглядеться и тогда решить, что делать…

Просыпаюсь от близких голосов. Мои товарищи спят. Садится солнце. По ячменному полю медленно идут две пожилые женщины, и я слышу их разговор:

— Тут они…

— Значит, приметили нас. Теперь сами найдут… Пошли. Как бы чего…

Не решаюсь окликнуть: уж очень внимательно присматриваются они к нашим копнам.

Стихли шаги. Тихонько вылезаю из ячменя. В той стороне, куда ушли женщины, поднимаются к небу синеватые струйки дыма. Очевидно, там лежит село. На поле ни души. Только в стороне понуро стоит отощавшая лошаденка: много их видели мы на своем пути — больных, раненых, потерявших хозяев, никому не нужных…

Снова скрываюсь в копне — и почти тотчас же слышится шорох. Выхватываю пистолет.

Шорох все ближе, словно кто-то ползет к нам.

— Хлопцы, часом нема махорки? — раздается знакомый голос.

Отбрасываю в сторону солому. Передо мной изумленное, радостное лицо Ревы.

Мы обнимаемся так крепко, что дух захватывает.

— Чекай, чекай, комиссар, — разжав, наконец, руки, говорит капитан. — Хлопцы, сюда! — кричит он.

— Тише!

— Да ну его к бису! Чего там? — не унимается Рева. — Зараз вечер: наше время… Хлопцы!

Из соседней копны вылезают двое военных. Один из них молодой лейтенант, второй — невысокий худощавый майор.

— Знакомься, — представляет Рева. — Лейтенант Чапов… Майор Пашкевич, военный прокурор.

Прокурор?.. Уж очень моложав этот прокурор. Только серые, неулыбчивые, глубоко запавшие глаза говорят о том, что он много пережил за свою жизнь.

Мы стоим у копны, и наши новые знакомые рассказывают…

…Несколько дней назад Пашкевич и Чапов задержались в селе — испортилась машина. В сумерки поехали догонять свою часть, заблудились и попали в засаду. Машина тотчас же вспыхнула, Пашкевича ранило. Им удалось отлежаться в кустах. Потом пошли к фронту: десятки километров по оврагам, полям, перелескам, стычки с немцами, перестрелки, ракеты и снова перестрелки.

Вчера у Пашкевича открылась рана, идти дальше было невозможно. Решили переждать денек на ячменном поле. Чапов отправился в село. Женщина из крайней хаты снабдила его продуктами. Когда он возвращался обратно, на него наткнулся Рева.

— Це точно, — подтверждает капитан. — Лежим, о куреве скучаем. Вдруг вижу — голова из копны показалась: не иначе, как партизаны или наши хлопцы. Дай, думаю, погляжу, кто такие. А как увидел сапоги — ну, тогда уже смело пошел… Что это, комиссар? — взволнованно спрашивает Рева, заметив запекшуюся кровь на штанине. — И тебя не миновало?

— Пустяки, Павел, — отвечаю я и ловлю себя на том, что впервые называю Реву по имени и что это получилось так естественно и просто.

— Пустяки? — недоверчиво переспрашивает он. — Да ты сидай, сидай, комиссар, — уговаривает Рева, удобно усаживая меня. — Сидай и слушай.

Рева рассказывает, как чудом спасся, когда нагрянули машины, как, подобно мне, отправился к хутору в надежде встретить наших, в хутор не попал, но неожиданно наткнулся на старого знакомого.

— Понимаешь, комиссар, гляжу: хлопцы в гражданском идут. Приглядываюсь — Коваленко, инженер-теплотехник из Кривого Рога, я его три года знаю. «Куда, спрашиваю, курс держишь, землячок? К фронту?» — «Нет, — отвечает, — мы в Киев направляемся» — «Что так? Добрые люди к своим тянутся, а ты поближе к Гитлеру?» Улыбается: «Кому что положено, Павел Федорович. Одному велено через фронт пробираться, другому — в тыл к немцам идти». Вижу: на подпольную работу идет и расспрашивать его — зря время терять. Все равно не скажет… Ну и удивил же он меня! Если бы до войны мне сказали, что он, Коваленко, этот тихоня, будет подпольщиком — не поверил бы…

Я плохо слушаю Реву. В голове одна мысль: что делать? Главное, основное — где фронт? Сумеем ли пробиться? Хватит ли сил?..

Расстилаю перед собой карту.

— Фронт у Брянских лесов, — словно подслушав мои мысли, твердо заявляет Пашкевич. — Таковы показания колхозников. К тому же это очень логично — большой лесной массив…

— Це точно, — подтверждает Рева. — Коваленко тоже говорил, что армия отошла к Брянским лесам.

— Идти же на восток бессмысленно, — продолжает Пашкевич. — Мы с Чаповым уже пробовали. Такая концентрация сил — яблоку негде упасть.

Значит, остается одно: попытаться пробиться к Брянскому лесу.

Намечаю маршрут. Красная стрелка, прорезав Нежинские леса, огибает Бахмач и Конотоп с запада и упирается в южные массивы Брянского леса.

Рева внимательно следит за карандашом и мечтательно говорит:

— Добрый лес.

Добрый?.. Кто знает, что принесет нам этот неведомый лес…

Наступают сумерки. Мы готовимся в путь. Рева расстегнул шинель и возится с поясом.

— Будь он проклят, — ворчит он. — Каждый день новую дырку прокалываю, а он все болтается.

— Вы не видели, друзья, женщин в поле? Они недавно были здесь, — вспоминаю я.

— А як же. Пришли, покрутились у куста, щось поискали и пошли.

— Мне кажется, — задумчиво говорит Чапов, — одна из них вчера накормила нас.

— Может, подывимся на цей куст, комиссар? — подумав, предлагает Рева.

Подходим к кусту, одиноко стоящему среди поля.Около него видим ту самую лошадь, которая с утра бродила вокруг нас. Она аппетитно жует кусок хлеба.

— Яка несвидома скотина, — укоризненно качает головой Рева.

Быстро становится на колени, шарит под кустом, находит узелок и разворачивает его.

— Дивись, Александр, — тихо говорит он, называя меня по имени, и протягивает сало, завернутое в чистую холстинную тряпку.

— Дивись… Дивись… — повторяет он.

Новый узелок с салом, пузатый горшок с украинской ряженкой, покрытой румяной пенкой, и еще поменьше горшок с медом.

— Яки наши радянски жинки… Яки жинки! — взволнованно шепчет Рева и улыбается радостными влажными глазами…

Ночь спустилась на землю. Пора в дорогу.

Глава вторая

Ночью на 17 октября мы настороженно шли по Середино-Будскому району Сумской области, приближаясь к неведомому нам Брянскому лесу…

Когда сейчас я вспоминаю наш переход от Полтавщины через Сумщину, перед глазами прежде всего встают старики-старожилы: минуя смерть, они уверенно вели нас заброшенными тропами, глухими оврагами, им одним известными балками. Встречались люди, оглушенные нежданно свалившимся горем, с потускневшими лицами, глубоко запавшими, скорбными глазами — они жили лишь запоздалыми, часто противоречивыми сведениями о фронте, но в глубине сердца хранили нерушимую уверенность в победу. И неизменно вспоминаются те, кто уже тогда нашел свое место в борьбе и твердо встал на новый, еще неизведанный, но единственно верный путь.

Особенно врезалась в память последняя ночь перехода. Беспокоили настойчивые слухи. Нам говорили, будто фашисты провели где-то здесь границу между Украиной и Россией и строжайше запретили кому бы то ни было появляться на дорогах, в полях, в лесу. Будто весь Середино-Будский район наводнен вражескими войсками, и на обочинах дорог, на лесных опушках лежат трупы безвинно расстрелянных советских людей.

В эту ночь нас тяготила непривычная для фашистского тыла загадочная тишина: не слышно ни гула машин, ни выстрелов, и даже ракеты, как обычно, не вспыхивали в ночном небе над занятыми врагом деревнями. Мне казалось, на всех перекрестках дорог, у каждого села притаились эсэсовские засады. Вот почему в эту ночь мы были особенно осторожны.

В кромешной тьме шли по бездорожью. Пересекали забытые поля — и ноги заплетались в поникшей пшенице. Перебирались через разъезженные дороги, проваливаясь в глубокие колеи, прорытые гусеницами вражеских танков. Взбирались на косогоры, спускались в балки, с трудом отрывали натруженные ноги от вязкой, размокшей земли.

Над Новгород-Северским в темном небе начали шарить лучи прожекторов, трассирующие пули прокладывали пунктиры во тьме октябрьской ночи. В районе станции Зерново, что на магистрали Киев — Москва, пронзительно, надрывно гудел паровоз — то ли поднимал кого-то по тревоге, то ли сам звал на помощь.

Наконец, наступил рассвет. На горизонте по-прежнему никаких признаков леса. Это будоражит нервы, заставляет торопиться.

Неужели мы сбились с пути?

Сверившись с картой, сворачиваю чуть влево, беря направление круто на север, между Зерновом и Новгород-Северским.

— Зачем? Пойдем прямо, — замечает идущий сзади меня Пашкевич.

Рева обгоняет нас и с усмешкой бросает:

— Ворона, Николай, завжды прямкует, а дома не ночует.

Размашистой походкой он взбирается на бугор, круто останавливается, характерным жестом трет лоб тыльной стороной ладони и вглядывается вперед.

Мы спешим вслед за Ревой — и перед нами вырастает село. Сразу же за ним, словно синяя туча, стоит пустой темный лес — Брянский лес…

В селе тишина. Чапов дает два выстрела из пистолета. Ждем пять минут — все та же немая тишина. Значит, немцев нет. Путь свободен.

Вытянувшись цепочкой, подходим к околице. Солнце, задернутое тучами, уже поднялось, но, странно, в селе никаких признаков жизни: ни дымка над крышами, ни женщин у колодца, ни ребятишек.

Идем по селу. В грязи, на улице, разбросан домашний скарб — серый ватник, полотенце, ярко расшитое красными петухами, сковорода, глиняная кринка. Кошка, белая с черными пятнами, испуганно перебегает улицу, стараясь не замочить лапки.

Улица круто сворачивает вправо. Огибаем хату и невольно замираем. Перед нами пепелище. Сиротливо стоят опаленные огнем деревья. Громоздятся кучи кирпича, покрытого сажей. У остова обожженной пожаром печи несколько обуглившихся трупов. А чуть поодаль — поломанный детский трехколесный велосипед и за огородом, на лугу, в тележной упряжке пасется лошадь. Она неторопливо жует увядшую траву, и ее спокойный, такой привычный вид еще резче подчеркивает безлюдье, изуродованные деревья, черные трупы. Словно впервые в жизни увидел я смерть и пожарище…

Первым приходит в себя Рева. Он делает судорожное движение, будто проглатывает комок, застрявший в горле, и резко говорит:

— Вот где наш фронт… Здесь сволочей бить…

Пашкевич медленно идет по пепелищу, низко опустив голову. Кажется, прокурор хочет запомнить каждую деталь, запомнить накрепко, на всю жизнь…

— Человек идет! — предупреждает Ларионов. Он взгромоздился на кучу почерневшего кирпича и ведет наблюдение.

Раздается глухой кашель. К нам подходит пожилой мужчина. Рыжая борода обрамляет крупное лицо. Мерлушковая шапка надета набок. Во рту потухшая трубка.

Меня поражают его глаза: потускневшие, с красными прожилками, они наполнены непомерно большим, неизбывным горем. В то же время в них удивление, — будто он хочет понять важное и не может. Незнакомец останавливается передо мной, но вряд ли отдает себе отчет в том, кто мы, почему, откуда и зачем идем.

— Добрый день, хлопцы, — глухой голос звучит равнодушно.

Что делает здесь этот человек? Зачем пришел он в безлюдную, выжженную, страшную деревню?

— Где фронт, отец? — спрашивает Пашкевич.

— Фронт? — медленно, словно во сне, отвечает он. — Наши Орел и Белгород сдали…

Нет! Не может быть!.. Я гоню от себя страшную весть: не могу, не хочу верить ей…

Незнакомец смотрит на пожарище и через силу говорит:

— Пришли вчера… С черепами, с костями на рукавах… Грабили, запалили, людей пожгли, ироды…

Смолкает на минуту, потом круто поворачивается и почти кричит:

— Так что же это такое?! Жили, жили, о какой жизни мечтали, и вдруг сразу… Что же будет? Где же конец, товарищи?

— О чем речь ведешь, землячок? — подойдя к нему, внешне спокойно спрашивает Рева.

Незнакомец молчит. Он шарит в карманах, вынимает кисет и, повертев в руках, даже не взглянув на него, снова сует в карман. Потом пристально вглядывается в Реву, переводит глаза на меня и смущенно улыбается:

— Что ж это я?.. Уж больно за сердце взяло. Ведь счастье наше растоптали, родных убили, нажитое по́том пожгли…

Отходим в сторону, садимся на уцелевшие от пожара бревна.

Выясняем у незнакомца, что это село Подлесное, что сам он здешний житель, и зовут его Максимом Степановичем. На вопросы отвечает коротко, скупо, невпопад. Он весь, до краев, переполнен горем, оглушен этим страшным разорением села. В то же время, очевидно, понимает, что перед ним не просто вооруженные люди, а представители его родной Красной Армии. Ему хочется выложить нам все, что наболело, что мучает его, и он снова и снова рассказывает, как вчера нежданно-негаданно в Подлесное ворвались каратели, как народ побежал в лес, а вот Нечипоренки не успели. Да где же им и успеть: мал мала меньше… Когда утром односельчане послали Максима Степановича в село, он встретил на дороге Каверу — своего старого знакомого, председателя соседнего колхоза, и тот подвез его к Подлесному на телеге. Тут он услышал наши выстрелы и хотел снова уйти из села, но пригляделся к нам и подошел…

Больше от него ничего нельзя добиться. Он опять возвращается к своему рассказу и с болью в голосе говорит:

— Какая сила!.. Какая сила!.. Танки, пулеметы, орудия. А пехоты, как саранчи. Десять суток шли по дорогам, полям. Глядишь — глазам не веришь: где хоронились они в той Германии? Когда же конец будет?.. Нет, только чудо…

Пашкевич начинает горячо доказывать ему, что не чудо, а борьба, самоотверженная борьба всего советского народа победит врага, но у Максима Степановича широко раскрытые глаза, он по-прежнему держит во рту давно погасшую трубку, и, кажется, не слышит прокурора.

Я смотрю на этого пожилого колхозника, и мне отчетливо вспоминается встреча в лесу под Березанью, молодая женщина и ее звенящий голос: «Слово партии никогда не забудется: что она скажет — всегда сбудется!»

Сколько страстной веры в победу было в той женщине. Какая собранность была в старике — словно он перед большим ответственным боем. А вот этого человека страх и горе надломили, обессилили. Много ли таких мы еще встретим на своем пути?..

И снова неотвязная мысль: что делать?.. где фронт? Неужели не найдем здесь подполья?

Еще в Киеве я твердо знал, что по указанию ЦК партии во всех угрожаемых районах создаются подпольные райкомы. Они, конечно, должны быть и здесь. Только бы связаться с ними, и товарищи помогут ориентироваться, прорваться через линию фронта.

Пытаюсь еще раз хоть что-нибудь разузнать у Максима Степановича.

— У вас в селе были коммунисты?

— А как же.

— Все эвакуировались?

— Нет, зачем. Многие в армию ушли. Остальных секретарь в лес увел еще до прихода иродов.

Он явно что-то путает: уж очень это не вяжется с элементарной конспирацией… Нет, ничего толкового не узнаешь от него.

— А почему же вы сидите на печи? — резко спрашивает Пашкевич. — Почему с ними не пошли? Почему оружие не берете?

— Оружие? — взволнованно повторяет Максим Степанович. — Сейчас наш брат, пусть хоть с автоматом, против ихней силы и техники, что комар против бугая: хвостом пришибет бугай того комара и не почувствует. Это тебе, милый человек, не гражданская война, когда и кол от плетня в дело шел… Нет, нам оружие поднимать — на смерть лезть, что ни на есть верную смерть, А смертей и без моей хватает. Умирать никому ни охота… Вот когда наша армия фашистов погонит, ну, тогда другое дело…

— Пошли, комиссар! — резко махнув рукой, перебивает Пашкевич. — Здесь нам нечего делать.

Он прав. Наш новый знакомец ничего нового не скажет, и сейчас нам не о чем с ним говорить. Пора уходить в лес.

Мы поднимаемся и видим — к нам идет мужчина.

— Кто это?

— Кавера, — недовольно отвечает Максим Степанович, и в голосе его явная обида. — Вот с ним поговорите. Он и с нашим народом ладит и с фашистами якшается.. Не по душе такие мне. Ну, а вы, может, и дотолкуетесь. Кто знает, — зло бросает он и быстро сворачивает в переулок.

Подходит Кавера. Бросаются в глаза его большие седые усы, чисто выбритый подбородок, аккуратная добротная одежда.

— Куда идете? — сурово спрашивает Пашкевич.

— К вам иду. Вижу — свои люди.

— Откуда?

— Из Лесного.

— Зачем сюда пожаловали?

— К знакомому приехал. А тут, сами видите, что творится.

Пашкевич продолжает свой строгий прокурорский допрос, но Кавера перебивает его:

— Бросьте, товарищ — тихо говорит он, и лицо его невозмутимо спокойно. — Что вам надо? Провести? Скажите — куда. Помочь? Скажите — чем…

Как ушатом холодной воды обдает Кавера Пашкевича, а я думаю о том, что же ему ответить… Куда мы идем? Я сам еще не знаю куда. Однако ответить надо, и я отвечаю, пытаясь проверить его.

— К Курску идем. Скажите, как скорее и безопаснее пройти к линии фронта?

— Не советую туда идти, товарищи. Фашисты кричат, будто давно взяли Курск.

— Они весь мир оповестили, что и Москва взята, — возражает Пашкевич.

— Правильно. Но о Москве они врали, а вот о Курске — не знаю. Пока у нас об этом нет точных сведений.

Он садится на бревна и начинает рассказывать…

*
Неожиданно со стороны покрытого кустарником луга, что лежит между селом и Брянским лесом, доносится многоголосый шум. Отчетливо долетает жалобный детский плач.

Прислушиваюсь. Шум нарастает. Различаю истерический женский крик, громкие взволнованные голоса, причитания.

Пашкевич бросается туда. Я спешу вслед за ним и вижу: из кустов к селу бегут люди.

Что-то страшное, неестественное в этой задыхающейся людской толпе.

Впереди всех старуха в длинном пальто, с непокрытой головой. Седые пряди волос падают на лицо, на плечи, развеваются на ветру. Рядом с ней женщина в оранжевой куртке от лыжного костюма. На руках у женщины крохотная девчушка, закутанная в большой шерстяной платок. Из-под платка высовываются посиневшие от холода голые ножки.

Толпа все густеет, приближаясь к селу. Как волны, переливаются взволнованные крики:

— Дядя Прокоп! Корзину возьми. Корзину!.. С ума свихнулись мужики!..

— Да не орите вы!.. Помогите, люди добрые! Помогите!..

С болью выдыхает кто-то:

— Вот она, смерть пришла…

И над всем этим — разноголосый, разрывающий сердце детский плач. Из кустов выбегают все новые и новые люди с котомками, узлами, ребятишками…

— Что случилось, граждане? — раздается громкий, властный голос Ревы.

Он стоит неподалеку от меня — спокойный, высокий с автоматом в руке. Во всей его могучей фигуре уверенность и сила.

Одна из женщин останавливается и протягивает ему ребенка. Она задыхается от быстрого бега:

— Помогите!.. Не дайте загибнуть. В лесу каратели… Бейте их! Бейте! — и в этом крике ужас, отчаяние, призыв…

Раздается гул моторов. Поднимаю голову: со стороны леса прямо на нас низко идут два «мессера».

— В канаву! Ложись в канаву! — приказываю я.

Женщины плотно прижимаются к земле. Чувствую, как доверчиво приник ко мне парнишка лет четырех. Рядом Пашкевич загораживает женщину с грудным ребенком. Над головой прерывисто гудят самолеты…

«Мессеры» исчезли. Нас окружают колхозники. Волнуясь, перебирая друг друга, они рассказывают, как столкнулись в лесу с карателями и побежали сюда. Жадно расспрашивают о фронте, о Москве. Ждут защиты и помощи. А мне стыдно, мучительно стыдно — я не могу ни помочь им, ни защитить их.

Медленно, один за другим, они расходятся по хатам, а мы с Каверой садимся у густого орехового куста. Меня заинтересовал этот человек. Хочется заставить его быть откровенным, рассказать нам все, что он знает. А знает он, кажется, немало.

— Давайте начистоту, — и я показываю ему свои документы.

Он бросает на них быстрый внимательный взгляд и протягивает обратно.

— Зачем это? Я и так вам верю. Разве не видно: и форма, и оружие — все в порядке.

Кавера удобно усаживается, начинает рассказывать, и передо мной постепенно вырисовывается обстановка.

…Две недели назад фашисты объявили, что ими установлена граница между Россией и Украиной. Проходит граница по лесной опушке: лес — Россия, прилегающие к нему южные земли — Украина. За малейшую попытку нарушения границы — смерть. В Середино-Будский район явились две эсэсовские дивизии. Они немедленно же выслали разведку, выставили засады на перекрестках дорог, в селах, на опушках, на лесных просеках. Лес был блокирован, и они обрушились на него со сворой собак-ищеек.

— А надо вам сказать, — продолжает Кавера, — что еще до прихода фашистов в лесном урочище «Две печи» расположились Середино-Будский партизанский отряд и наш подпольный райком партии… Помню, это было 10 октября. Я только что принес сведения секретарю райкома, товарищу Литмановичу, и ушел на новое задание, как в урочище нагрянули фашисты…

Больше полусуток шел бой; Тяжелый, неравный бой. Погибли Мешков — секретарь райкома комсомола, Ямпольцев — секретарь райкома по кадрам, председатель колхоза Шкарин. В конце концов Литманович приказал мелкими группами, по два-три человека, уходить в Ямпольский и Шосткинский леса. Однако далеко не всем удалось уйти — многих схватили в селах, на дорогах, расстреливали, вешали. Так погиб и секретарь подпольного райкома товарищ Литманович.

Это начало. Террор разгорался. В Середине-Буде фашисты повесили секретаря райисполкома Мирошниченко и заведующего военным отделом Бердникова. С тех пор каждый день идут казни. В Буде столбов не хватает для виселиц… В Трубчевске фашисты заперли несколько тысяч человек в сараях и сожгли заживо… В Суземке сотни женщин и детей до сих пор томятся под открытым небом, на холоде, за колючей проволокой. Что их ждет — неизвестно… В селах та же картина: врываются, хватают семьи советских активистов, жгут хаты; народ бежит в лес, а там облавы, засады, собаки…

— На днях при мне учительница набралась храбрости, — говорит Кавера, — и спросила фашистского офицера — он к нам в Лесное приезжал: «Почему вы так сурово обращаетесь с народом в Брянском лесу?» — «А потому, — отвечает тот, — что Брянский лес заражен партизанской болезнью, и сам фюрер приказал его оздоровить, проветрить чистым воздухом германской империи». Потом внимательно посмотрел на нее и добавил: «У вас зрение не в порядке: Середина-Буда рядом, а вы не видите ее столбов. Имейте в виду: любопытство, подобное вашему, в Германии считается преступлением и карается смертью».

Кавера делает из этого вывод: разговор о границе — ширма. Фашисты боятся развития партизанского движения в Брянском лесу. Они уверены: пожары, виселицы, расстрелы оглушат советских людей, подорвут их волю к борьбе.

А борьба, несмотря ни на что, продолжается!

Вчера Кавера видел члена подпольного райкома Иосифа Дмитриевича Сеня, директора Середино-Будской школы. Он был ранен в бою у «Двух печей», сумел отползти в сторону, отлежался и теперь встал на ноги. Сень поручил Кавере искать членов райкома и бойцов отряда, оставшихся в живых, и, кстати, взять здесь, в Подлесном, пустые бочки из-под бензина — их легко приспособить под печки для будущих землянок.

Вчера же Сень пошел на связь с Трубчевским и Суземским райкомами. Они живы, эти райкомы. Недаром фашисты расклеивают листовки по селам — обещают большие деньги за голову Бондаренко, секретаря Трубчевского горкома партии. Недаром посылают к лесным опушкам женщин, приказывая им кричать: «Выходите, партизаны! Немцы вас простят и устроят на хорошие должности!..»

— Борьба продолжается, товарищ комиссар! — уверенно говорит Кавера.

— Как же нам связаться с подпольным райкомом? — наконец, задаю основной, волнующий меня вопрос, хотя заранее знаю ответ.

— Сейчас тяжело. Очень тяжело. Сами видите: все ушли в глубокое подполье, закрыли пока все связи. Даже листовки со сводками перестали раздавать. Посмотрим, что принесет Иосиф Дмитриевич… Ждать надо.

— Мы не можем ждать! — вырывается у Пашкевича. — Мы идем к фронту.

— Надо начинать все сызнова, — очевидно, не расслышав, говорит Кавера, словно думает вслух. — Будем организовывать новый отряд, новый райком… Я все хочу понять, как могло получиться, что фашисты так легко, без труда накрыли наш отряд? Говорят, у них был список партизан, даже некоторых райкомовцев. Значит, кто-то выдал нас? Кто? Мы с Иосифом Дмитриевичем перебрали всех по косточкам — и не нашли. Теперь по этому списку фашисты хватают родных, близких, друзей, вешают их, стреляют.

— Це вже ваша промашка, землячок! — сердито бросает Рева.

— Конечно, сами виноваты, — соглашается Кавера. — Райком предложил всем, уходящим в лес, эвакуировать свои семьи. Многие товарищи не выполнили приказа. Думали — так будет лучше: родные, оставшись, помогут держать связь с народом. А получилось иначе… Как бы нам снова не повторить старых ошибок? Что вы посоветуете, товарищ комиссар?

Что я могу посоветовать Кавере? Мы дрались в тылу врага, мы прошли сотни километров, но до сих пор я серьезно не думал о подполье — мы прорывались к фронту. И я говорю, очевидно, азбучные, прописные истины о подпольной работе.

Надо начинать все сызнова — это правда, но начинать иначе. Прежде всего немедленно же порвать на время все старые связи. Принимать людей трижды проверенных. Выводить из-под удара семьи партизан и подпольщиков — иначе эти семьи по рукам и ногам скуют отряд и подполье. Помнить, что без органической, тесной связи с народом никакое подполье, никакой партизанский отряд существовать не может. Нужна разветвленная сеть разведчиков — их надо выбирать осторожно, желательно из людей, уже примелькавшихся фашистам. А главное — при малейшей возможности бить врага. Этот удар, каким бы незначительным он для начала ни был, всколыхнет народ, укрепит его волю к борьбе, заставит очнуться даже таких, как Максим Степанович…

Кавера внимательно слушает, потом пододвигается ко мне и, коснувшись рукава моей шинели, взволнованно говорит:

— Останьтесь с нами, товарищи. Помогите нам. Видите, как трудно, — и показывает глазами на опаленное огнем село.

Не сразу отвечаю ему. Передо мной снова вот этот луг и страшная обезумевшая толпа. Седые волосы старухи, девчушка на руках с посиневшими от холода ножками. В ушах стоит крик: «Бейте их! Бейте!» Это народ зовет нас, требует помощи.

Чувствую на себе пристальный взгляд Ревы. Нетерпеливыми глазами он смотрит на меня — словно заранее знает мой ответ, ждет его, и глаза его сияют. Пашкевич отвернулся. Во всей его позе напряженность: он тоже ждет, он предчувствует, что я скажу, и сейчас у него сорвется резкое возражение.

— Свяжите нас с Иосифом Дмитриевичем. Как можно скорее, — говорю я.

Рева и Пашкевич недоуменно смотрят на меня.

— Сделаю все, что смогу, — отвечает Кавера. — Я жду его сегодняшней ночью… Давайте так договоримся. Около Лесного есть болото. На болоте растет приметная сосна — она вся в вороньих гнездах, и зовут у нас эту сосну «Вороньей деревней». Приходите к ней завтра утром — буду поджидать вас.

Уточнив детали встречи, прощаемся с Каверой. Выходим на улицу. Около бревен, где мы недавно сидели, стоит девушка. Ее простое русское лицо с крапинками веснушек ещё сохранило следы летнего загара. Густые каштановые пряди волос крупными кольцами упрямо спускаются на лоб из-под накинутого платка. В глазах растерянность.

— Как в Лесное покороче пройти? — спрашиваю ее, перепроверяя данные Каверы.

— В Лесное? — радостно повторяет она. — Можно мне с вами, товарищи? Я в Брусну иду, к тетке своей. Это по пути, прямо за Лесным. Одной боязно в лесу. Можно?

Вместе с девушкой мы трогаемся в путь.

*
Через несколько часов я сижу с Пашкевичем за обочиной дороги Горожанка — Середина-Буда, под ветвистым кленом, на толстом ковре опавшей листвы.

Смутно на сердце. Еще вчера я никак не мог бы предположить, что сегодняшний день принесет нам еще большую неясность. Кто знает, какие новости сообщит завтра Кавера? Опять вынужденное ожидание, потеря времени, каждый час которого так дорог…

Пашкевич мрачен. Пытаюсь убедить его, что наобум идти глупо — надо хотя бы знать, где сейчас линия фронта. Он молчит.

Подходит Рева.

— Включаю узел ОПДУ, товарищи! — весело говорит он. — Вставай, прокурор, вынимай свой блокнотик и записывай. Потом составим с тобой «универсал» и доложим его товарищу комиссару… А ну, давай, давай! — торопит он. — Человек идет!

Этот шутливый термин «узел ОПДУ» придумал Пашкевич еще на Полтавщине, высмеивая своеобразный, метод Ревы добывать сведения. Обычно на дневках Павел Федорович выходил на глухую проселочную дорогу, останавливал прохожих, затевал с ними дружеский разговор и узнавал обстановку. В расшифровке ОПДУ значило: «Останови прохожего, допроси, узнай».

Однако на этот раз Пашкевич относится к предложению Ревы иначе: быстро поднимается, оправляет шинель, собирается идти.

— Неужели ты не можешь без балагурства, Павел? — недовольно говорит Николай Пашкевич, будто не он, а кто-то другой так обидно подшутил над этим не раз уже оправдавшим себя методом разведки. — Может быть, действительно что-нибудь о фронте узнаем? — обращаясь ко мне и словно оправдываясь, добавляет Пашкевич. Я останавливаю его. Пусть Рева пойдет один: он лучше любого из нас умеет быстро сходиться с людьми, располагать их к себе, расспрашивать о новостях.

Рева быстро снимает звездочку на пилотке, знаки различия, оставляет у нас автомат и, сунув пистолет в карман, выходит на дорогу.

Мы снова остаемся одни с Пашкевичем. Со стороны дороги доносятся глухие голоса и снова смолкают. Шумит клен над головой. Клонит ко сну.

— Пора, комиссар, проведать Реву, — будит меня Пашкевич.

Выходим на дорогу. Шагах в десяти от Павла Федоровича расположилась на траве группа мужчин. Одни курят, другие закусывают. Все они в штатской одежде, выцветшей, помятой, видавшей виды.

— Откуда и куда, странники?

— С разных сторон, в разные места, товарищ командир! — четко докладывает один из них и браво вытягивается передо мной. Он в штатском, его давно не бритое лицо покрыто черной щетинистой бородкой, но это не скрывает ни его молодости, ни военной выправки.

— Из Вязьмы в Конотоп к родственникам, — откликается второй.

— В Суземку иду, работу шукаю.

— Из Буды в Челюскин, товарищ командир, — сообщает тот, кто поднялся первым. — За лекарством ходил. Отец болеет, — и вынимает из кармана пузырек с реванолем.

— Чем же отец ваш болен, что реваноль понадобился? — спрашивает Пашкевич.

Наш собеседник смущен. Он явно подыскивает ответ и, наконец, выпаливает:

— Чирьями болеет!..

— Куда путь держишь, землячок? — раздается с дороги громкий голос Ревы.

Выходим на дорогу. Рядом с Ревой стоит мужчина. На нем черная куртка и серовато-грязные штаны. За спиной мешок, в руках кривая суковатая палка. Редкая всклокоченная бороденка. Взгляд быстрый, настороженный, трусливый.

— Из плена? — слышу удивленный голос Ревы. — Добрый у тебя был плен, браток: чайку попил и пошел до своей хаты.

— Немцы отпустили. Из Куйбышева. На Волге.

— На Волге? — перебивает Пашкевич. — Толком говори.

— Попал в плен. Отправили в лагерь. В Куйбышев. Много нас. Тысяч десять. — Незнакомец говорит скороговоркой. — Пришел немецкий полковник. Сказал — войне конец, можно ехать по домам. Я и подался до дому…

— А где же фронт?

— Фронт? За Волгой. На Урале… Там, — и незнакомец неопределенно машет рукой в сторону леса. — Только теперь нема фронта. По домам…

Прохожий трусливо отводит в сторону бегающие глаза.

— Лжешь? — Пашкевич вплотную подходит к незнакомцу. — Скажи: лжешь?

— Правда. Истинная правда… Кончилась война. С Волги приехал. Поездом. С Куйбышева.

Рева внимательно оглядывает прохожего и вдруг говорит удивленно-радостным тоном:

— Так це ж мой родной город. А ну, рассказывай!.. Сидай, сидай… Куришь?

Они садятся у обочины, закуривают.

— Дуже побили город?

— Нет… Так, трохи. Только нас на завод сразу погнали. Большой завод. Десять километров за городом.

— А як завод называется?

— Завод?.. Как его… Извините, товарищ начальник, забыл.

— Как же так можно? — огорчается Рева. — Как же можно забыть… Ну, давай думать… Какой же это завод? — вспоминает Рева. — Большой, говоришь? Десять километров за городом?.. Почекай! На берегу Волги?

— Правильно. На Волге.

— Берег крутой? Наверху дубы, внизу ивнячок?

— Вот, вот, ивнячок! — радостно поддакивает незнакомец.

— Корпуса большие, из кирпича сложенные? Верно?.. На дворе веялки, жатки, сенокосилки? Так, что ли?.. Ну, а як же!.. Тракторы видел?

Прохожий утвердительно кивает головой, с удовольствием попыхивая из трубки.

— Ворота чугунные, литые? — продолжает спрашивать Рева. — Веточки там, листики, вроде смородиновых? Здорово сделано? А?

— Очень даже красиво, товарищ начальник, — окончательно успокоившись, подтверждает собеседник. — Листиков много. Ну прямо куст смородиновый.

— Вот, вот… Только ягодок не хватает… А около ворот два льва лежат, отдыхают.

— Чего?

— Два льва, говорю, каменные… Не видел? Врешь, видел!

— Верно, верно, — спохватывается незнакомец. — Лежат. Вроде отдыхают. Действительно.

— Дивись, — обращается ко мне Рева. — Все помнит!

Павел Федорович доволен — игра удалась, но в то же время вижу, как нарастает его гнев.

— Ну так я тебе скажу, как этот завод называется. Люберецкий это завод!

— Люберецкий, товарищ начальник! Вспомнил, — Люберецкий!

— Люберецкий? — неожиданно гремит Рева. — Листочки смородиновые? Львы отдыхают?

Незнакомец хочет подняться, но Рева резким ударом валит его с ног.

— Я тебе покажу Куйбышев, бисова бродяга! — и Павел бросается на прохожего.

— Не марай рук! — останавливаю Реву.

— Ишь, скорпион фашистский! — гремят возмущенные голоса наших «странников». — Убить такого на месте!

— Товарищ Пашкевич, увести! — приказываю я.

— Все скажу… Все, — бормочет бродяга.

Из его сбивчивых показаний можно понять только одно: он завербован фашистским комендантом Новгород-Северского, и привел его к коменданту какой-то незнакомый ему пожилой мужчина со шрамом на левой щеке.

Пашкевич, вынув пистолет, уводит незнакомца в лес.

Что ж, думается мне, видно, не так уж прочно чувствуют себя фашисты, если вот такими примитивными баснями надеются сломить в народе волю к победе.

— Гадюка! — все еще продолжает негодовать Павел Федорович. — Волга! С Куйбышева! Як у него язык повернулся?

— Вот попадется такой спутничек — и в гестапо наверняка заведет, — замечает кто-то из наших новых знакомых.

— В гестапо? — неожиданно вскипает Рева. — Вас? На кой ляд вы гестапо нужны?.. Приспособились. «Работу шукают». Чирья лечат. За реванолем бегают. Тьфу!

И вот тут-то полностью раскрываются наши «странники». Они постепенно сбрасывают с себя личину, и мы видим их настоящие лица.

Тот, кто собирался лечить реванолем своего отца, — сержант Красной Армии. Он оставлен в Челюскине с тем же заданием, что и Козеницкий под Большой Березанью. На его попечении пятнадцать раненых. По его словам, в Челюскине живет какой-то «мудреный старик», который обещает снабдить их оружием, и недели через две они начнут боевые действия.

Второй идет в Конотоп отнюдь не к родственникам, а по заданию: верные люди устроят его на железную дорогу. Что он должен делать — не говорит, да мы и не расспрашиваем.

Третий пробирается в Бобруйск на заранее подготовленную для него квартиру. И он не решается сообщить нам о конкретной цели своего путешествия, но, судя по всему, идет на серьезную подпольную работу.

Наконец, тот, кто надеялся «шукать работу в Суземке», — тоже боец Красной Армии, полтавчанин. Оставленный раненным у верных людей, он получил задание устроиться на мельнице где-нибудь в Суземском или Середино-Будском районе.

— Это моя старая специальность, товарищ командир, — улыбаясь, объясняет он. — Стану мельником, а там новый приказ получу, может, мучицей буду кого снабжать, может, сам…

Мы прощаемся с ними, как с родными. Я смотрю им вслед и думаю все одну и ту же думу.

Фронт далеко. Война, очевидно, затягивается, раз людей засылают в тыл. Расстановка хил в тылу идет уверенно, несмотря на террор.

Где же наше место?..

Слышу голос Пашкевича:

— Ты что же, Павел, действительно бывал в Куйбышеве?

— Нет, прокурор, набрехал. Только про Люберецкий завод я тому бисову бродяге правду сказал: есть такой завод. Не в Куйбышеве — под Москвой. Добрый завод. Какие машины он в нашу МТС посылал, Николай!.. Эх, разбередил меня бродяга, вспомнить заставил… А наших нет, — чуть помолчав, тревожно замечает он. — Черт ее знает, может, это самая Кутырко сродни бисову бродяге и не к тете повела хлопцев, а к дяде?..

Меня тоже волнует эта задержка. Около полудня я отправил Чапова, Ларионова и Абдурахманова с Таней Кутырко — с девушкой, которая шла с нами из Подлесного, — к ее тетке, Еве Павлюк. По словам Тани, живет Павлюк в маленьком хуторке Брусна. Там всего лишь пять-шесть домов. Теткина хата стоит на отшибе, в лесу.

Таня подробно рассказала нам про тетю. Павлюк родилась здесь, в Брусне. Потом вышла замуж за инженера и поселилась в Житомире. Когда началась война, мужа взяли в армию, и тетя приехала сюда. Пришли фашисты. Где-то по дороге была убита мать Евы — Танина бабушка, и теперь тетка одиноко живет в своей маленькой хате. Правда, не так давно поселился у нее старый друг ее мужа, но теперь и он ушел…

Еще и еще раз перебираю в памяти наш разговор с девушкой. Нет, она не может предать: с такой непосредственностью рассказывала она о себе.

Жила она в Середине-Буде с матерью и братом Иваном. Брат старше ее на два года. Поступил в Тимирязевскую академию. Она кончила весной сельскохозяйственный техникум. Собиралась ехать в Москву держать экзамены и учиться вместе с ним. А тут война — и все прахом пошло.

Брата взяли в армию. Он прислал письмо из Москвы, три письма с фронта — и все. Не знала, что думать: ранен, в плену, убит?.. Пришли фашисты. Говорили — Красная Армия разбита, Москва взята. Голова кругом шла. Спасибо, соседка в Бошаровский заходила — поселок такой в лесу стоит. Там листовку читала — нашу сводку, принятую по радио. Одно запомнила соседка: Москва наша. А другие города перезабыла и только твердила, что показывал ей листовку какой-то чудной парень с бельмом на глазу… Вот так и жила. Хотелось что-то делать, бороться, но что делать — не знала, да и страшно было. Часто приходила к тетке в Брусну. Та ее уговаривала: «Ты только начни — дело покажет». Но так ничего и не начала… Вдруг вчера пришла записка от брата, короткая, наспех написанная: ранен, попал в плен, его вывели из плена, он лежит в Подлесном, просит прийти. Бежала, ног под собой не чуяла. Даже первый раз за все время громко засмеялась в лесу. А в селе пожарище, весь этот ужас, и никто не видел Вани…

Нет, она не может быть предательницей.

— Хлопцы идут! — раздается громкий голос Ревы.

На дороге — Ларионов и Абдурахманов. Чапова нет.

— За смертью вас посылать! — набрасывается на них Рева.

Ларионов докладывает, что они благополучно добрались, хозяйка их хорошо встретила, усадила обедать…

— Смотри, комиссар! — теперь уже не на шутку негодует Рева. — Мы их ждем, пояса подтягиваем, а они обедают!.. Чапов где? — допытывается он. — Вареники доедает?

Ларионов все так же невозмутимо и обстоятельно рассказывает: когда они сидели за столом, хозяйка обмолвилась, будто сегодня видела на лесной дороге подорванную легковую машину с антенной. Чапов, услышав, даже есть бросил, тут же переоделся в гражданскую одежду и ушел с Таней. «Раз есть антенна, значит, и приемник», — заявил он…

— Неужели мы скоро, наконец, узнаем о фронте? — вырывается у Пашкевича.

— А вы где задержались? — спрашиваю Ларионова.

— Хозяйка готовила вам гостинцы, — отвечает он, протягивая небольшой мешочек. — Когда же собрались уходить, видим — немцы во двор входят. Мы назад. Хозяйка успела нас в конюшне запрятать. Там и сидели, пока немцы не ушли. Потом выпустила и говорит: «Скорей, скорей, они сейчас вернутся, молоко принесут кипятить». Мы и пошли… На обратном пути маленько заплутали, — сконфуженно добавляет он.

Мы еще не успели приняться за гостинцы, как является Чапов. На нем широченный, не по росту, пиджак и необъятные брюки. В руках прутик.

— Це приемник, товарищ лейтенант? Чи только антенна? — ехидно спрашивает Рева, показывая на прут.

— Не успел. Сняли. Самые важные части сняли, — с грустью говорит Чапов и зло отбрасывает прут в сторону. Потом садится рядом с нами и рассказывает. — Понимаете, товарищ комиссар, возвращаюсь от машины, вхожу в хату, а за столом сидят два фашистских офицера. Хочу незаметно юркнуть из хаты, но один из них, высокий такой, уставился на меня и глаз не спускает. Стою, как пень, и вид у меня, надо думать, дурацкий. Что делать?

Вдруг подходит ко мне хозяйка и ни с того ни с сего ругаться начинает. «И в кого только такой уродился, прости господи! Весь день шлялся, а в хате воды нет. Ну чего стоишь?» И сует мне с Таней два ведра. Взяли ведра, вышли. Я воду набираю из колодца, а сам одним глазом смотрю назад. Вижу, высокий офицер стоит на крыльце и наблюдает за мной. Рука в кармане. Нет, не убежишь. А в хату страсть как не хочется возвращаться. Вылил воду из ведра, выругался — грязная, мол, вода — и снова набрал. Офицер по-прежнему стоит, не шелохнется. Ничего не поделаешь, вернулся, поставил ведра, а хозяйка снова на меня: «Дрова где? Господам офицерам, может, еще обед потребуется сварить, а в хате ни полена». Дает нам с Таней топор и веревку. «Сушняк, говорит, рубите. Сырья мне не надо». Идем к лесу. Таня бледная как смерть. Только за первую сосенку зашли, шепчет: «Беги!» Я так припустил, как за всю свою жизнь не бегал.

— Эх ты, радист! — дружески хлопая Чапова по плечу, замечает Рева. — Садись, браток, подкрепись гостинцами: после бега оно дуже полезно.

— Зачем, товарищ капитан? Пойдем к Еве обедать. Она ждет нас. А начнем есть — только аппетит перебьем. Тетушка, небось, наварила, напекла.

— Да ты что, в уме, землячок? К черту в пекло лезть?

— А шинель моя? Автомат? Ведь все там. Не могу же я вот в этом, — и Чапов растерянно показывает на свой костюм. — Да и немцы давно ушли, — уговаривает он. — Не задержатся они: их двое, вокруг лес.

— А может, правда, комиссар? — говорит Рева. — На пару фашистов счет дополним и по-людски выспимся?

*
К дому Евы подходим под вечер. Он стоит посреди окруженной сосняком полянки, одной стороной примыкающей к лесной дороге. Проторенная тропинка тянется от дороги к дому. У тропинки лежит расстеленный на траве холст.

Несколько минут мы ждем в сосняке. Тишина. Дом кажется нежилым.

Дверь, наконец, открывается. Из нее выходит женщина лет тридцати. Из-под короткого серого ватника видно платье — синее в белый горошек. На ногах сапоги, измазанные глиной. В руках ведро и лопата.

Она неторопливо копает недалеко от колодца картофель и тихо поет:

Позарастали стежки-дорожки
Там, где ступали милого ножки…
Накопав полведра, все так же медленно идет вдоль опушки, и я слышу уже не пение, а тихий речитатив:

Позарастали мохом-травою
Там, где гуляли, милый, с тобою…
Хозяйка, очевидно, одна. Даю знак Чапову.

— Ну вот, жив-здоров, значит, — радостно приветствует его хозяйка. — А мы с Таней уж всякое передумали. Заходи, заходи в хату.

Выходим из сосняка. Хозяйка приветливо здоровается с нами. Из хаты выбегает Таня, и они наперебой рассказывают нам, как переволновались за Чапова.

— Уж я собралась было идти за товарищем лейтенантом, — говорит Таня, — да офицеры не пустили. Испугались, видно: наспех выпили молоко и укатили.

— Да вы заходите, заходите, товарищи, — приглашает хозяйка. — Я сейчас.

Она отходит в сторону и начинает аккуратно перекладывать холст поперек тропы.

В сосняке раздается девичий голос:

— Домой, Машка! Домой!

На полянке появляется Невысокая худенькая девушка и гонит перед собой козу: Заметив нас, не здороваясь, закрывает козу в сарае и уверенно входит в дом.

— Родственница? — спрашиваю Таню.

Она растерянно смотрит на меня:

— Нет… Первый раз вижу.

Странно. Уж очень по-хозяйски ведет себя эта девушка.

— Да что вы стоите, товарищи? Заходите, — снова приглашает хозяйка. Она кончила возиться с холстом и быстро взбегает на крыльцо.

Входим в хату: в первой комнате большая русская печь, белые занавески, на окнах ярко-красные цветы «огонька», клеенчатая скатерть на столе.

На лежанке, у печи, забравшись на нее с ногами, непринужденно полулежит девушка, пришедшая с козой. Она уже успела снять пальто и теперь читает книгу.

При нашем появлении девушка вскидывает на меня глаза. Большие, черные, пристальные, они опушены длинными ресницами, и над ними круто выгнутые брови. Темные косы тяжелым узлом собраны на затылке.

Чуть приподнявшись, девушка кивает головой и снова продолжает читать.

— А вы уже як дома расположились, — еле переступив порог, обращается к ней Павел Федорович.

— Я дома, — холодно отвечает девушка.

— Вы дочь хозяйки? — спрашиваю я.

— Нет, сестра, — бросает она, не отрываясь от книги.

Ева подбегает к ней, порывисто обнимает и, ласково гладя ее волосы, говорит:

— Да тут все свои. Не скрытничай, хитрунья моя… Знакомьтесь, товарищи: Муся Гутарева, учительница из Смилижа.

Девушка, сдвинув брови, удивленно смотрит на хозяйку. Таня растерянно переводит глаза с Евы на девушку и, не раздеваясь, садится на лавку у самого порога.

— Располагайтесь, товарищи, — приглашает хозяйка. — Сейчас обедать будем.

Она суетится у печи и спрашивает:

— Вы, слышала, к фронту пробираетесь?

— К фронту, — отвечает Пашкевич. — Не знаете, где сейчас фронт?

— На прошлой неделе немцы взяли Вязьму и Одессу.

— Что это — фашистская листовка? — спрашивает Пашкевич, очевидно, удивленный и этим уверенным тоном, и этой осведомленностью.

— Нет, зачем фашистская. Наша сводка.

— Наша? Откуда?

— Люди проходящие сказали.

— Какие люди?

— А кто их знает… Я не спрашивала, они не говорили.

Хозяйка выходит в сени. Мы невольно переглядываемся.

— Понял, комиссар? — взволнованно шепчет Рева. — Партизанский приемник работает, не иначе…

Учительница сидит на лежанке. Она делает вид, что ей безразличен наш разговор, что она увлечена книгой, но время от времени вскидывает ресницы и быстро оглядывает нас.

— Куда путь держите, гражданочка? — спрашивает учительницу Рева.

— В Хутор Михайловский.

— Там у вас тоже знакомые? — вмешивается Пашкевич.

— Нет, дела, — уклончиво отвечает она.

— Какие дела, если не секрет?

— Разные.

Таня, сидевшая у порога, начинает раздеваться.

Она все еще не успокоилась: пальцы ее не слушаются, когда она расстегивает пуговицы. Пытается повесить пальто на вешалку, но пальто падает, и из кармана высыпаются какие-то бумажки и фотографии. Она наклоняется поднять их. Чапов предупредительно бросается на помощь.

— Это кто? — спрашивает он, внимательно рассматривая одну из фотографий.

— Брат мой, — застеснявшись, отвечает Таня.

— А ну-ка, побачим, якой брат у Татьяны. — Рева берет карточку, смотрит на нее и, улыбаясь, протягивает мне. — Дивись, комиссар.

На фотографии Никитские ворота в Москве. Высокий юноша стоит у высеченного из камня Тимирязева, закутанного в докторскую мантию. Под фотографией подпись:

«Смотри, Татьянка: даже Климентий Аркадьевич и тот тоскует без тебя. Ждем оба — Тимирязев и твой Иван Смирнов».

— Нияк в толк не возьму, — глядя с хитринкой на Татьяну, говорит Рева, отдавая ей карточку. — Твоя фамилия Кутырко, а родного брата Смирновым кличут?

Таня краснеет и опускает глаза.

— Можно взглянуть? — неожиданно поднимается учительница.

Таня неохотно протягивает фотографию.

— Як же так получилось, товарищ Таня? — пристает Рева.

— Да тыне стесняйся, Татьяна, — улыбается хозяйка. — Какой же в этом грех… Нет, Иван не брат ей. Это ее нареченный…

— Знаю твоего Ивана, — говорит учительница, кладя фотографию на стол. — Знаю, — уверенно повторяет она. — Он в лагере сидел, в Хуторе Михайловском. Сама вывела его оттуда.

— Ты?.. Ваню?.. Как же? — и Татьяна даже приподымается на стуле.

— Как? Это уже мое дело… Ну да ладно, скажу: о нем у меня особое письмо было… Одним словом, девушка, вместе с твоим Иваном дошла я до Подлесного. Здесь он упросил остаться дня на три…

— Погоди, погоди, не путай, — взволнованно перебивает Татьяна. — Ваня не мог дойти. Он тяжело ранен.

— Пустяки. В левую руку. Ходит — не угонишься.

— Вот как… Значит, одни бьются, умирают, а другие… мужей себе добывают?

— Нет, девушка, не для того выводила я из плена лейтенанта Смирнова, — и брови учительницы сходятся над переносьем. — Поважнее у него дела есть.

— От кого же у вас было письмо о лейтенанте Смирнове? — спрашивает Пашкевич.

— От Иванченко, старосты Смилижа.

— С каких же это пор сельский староста получил право приказывать коменданту лагеря?

— Это было заранее договорено с Павловым, бургомистром Трубчевска, — неохотно отвечает учительница.

— Так… странно. Что-то уж больно ловок ваш Иванченко, если он в таких тесных отношениях с фашистским комендантом и бургомистром, — резко замечает Пашкевич.

— Прежде чем говорить о человеке хорошее или плохое, — в свою очередь вспыхивает девушка, — надо хотя бы немного знать этого человека.

— В таком случае — кто же, по-вашему, Иванченко?

— А вы приходите в Смилиж да сами посмотрите на него.

— Перестань, Муся! — останавливает Ева: — Пожалуйте ужинать, товарищи.

Хозяйка пропускает всех в соседнюю комнату. Мы остаемся втроем: Пашкевич, Ева и я.

— Сама ничего толком не знаю об Иванченко, — говорит хозяйка. — Сейчас все так перемешалось. Только сердце почему-то подсказывает: Иванченко наш, советский человек.

— В таких делах сердце не советчик, товарищ Павлюк, — сурово замечает Пашкевич. — Этим Иванченко надо заняться.

— Только не сейчас… Скажите, Павлюк, — вспоминаю я. — Нам Таня рассказывала, будто у вас жил какой-то друг вашего мужа.

— Как же, как же… Капитан-артиллерист Илларион Антонович Гудзенко. Он был ранен в районе Буды, подлечился и пришел ко мне. Дней пять жил. Хотел организовать здесь партизанский отряд, да каратели нагрянули, и он пока ушел в Хинельский лес, отсюда километров тридцать-сорок.

— Ну, а больше к вам никто не заходил? — спрашиваю я. — К примеру, такой же, как Гудзенко? Или вроде него? Скажем, подпольщик?

Ева вскидывает глаза. В них явное смущение. Она внимательно смотрит на меня, словно решает, смеет ли поведать нам то сокровенное, о чем никому не должна говорить. И, наконец, решается.

Ева, рассказывает, что дня три назад приходил к ней какой-то человек, ночевал у нее, настойчиво, расспрашивал о Гудзенко и ушел в Новгород-Северский. Сказал, будто работает там по важному заданию из Москвы. Обещал еще зайти и научил ее выкладывать на дорожке особый знак из холста: не хотел, чтобы его кто-нибудь видел у нее.

— Серьезный такой, обходительный, — замечает хозяйка. — Еще в гражданской войне участвовал. У него от тех времен метка осталась: осколок снаряда щеку повредил. До сих пор шрам виден…

— На левой щеке? — перебивает Пашкевич.

Мне тотчас вспоминается большак, бродяга, его признание о вербовке у коменданта Новгород-Северского, рассказ о человеке со шрамом на щеке…

— На левой, — удивленно подтверждает Ева. — Неужто знакомый ваш?

— Одно могу сказать, — отвечаю я. — Он наш враг. Будьте осторожны, хозяйка.

— Враг?.. Не верится что-то. Такой обходительный, серьезный, — повторяет она. — Не знаю. Ничего не знаю… Свои, чужие… Тяжело. Муж мой, Михаил, в первый же день войны в армию ушел. За месяц до прихода фашистов письма перестал слать… Все может быть… Решила занять место мужа. А что я умею? Вот и иду ощупью, как слепая. Бывало, лежишь ночью и ворочаешься до света с боку на бок. Страшно. Ой, как страшно! А надо — сердце велит. Иначе, как людям в глаза взгляну, что Михаилу отвечу?..

— Тетя, картошка стынет, — приоткрыв дверь, напоминает Таня.

Входим через темный коридор во вторую комнату… Что это? В углу, на сене, лежат люди.

— Кто такие?

— Беженцы… Из Киева.

Люди на полу приподнимаются. Ближе всех к двери сидит старик — худой, давно не бритый, с ярким болезненным румянцем на щеках. Рядом с ним мужчина в сером ватнике. В углу мальчик лет семи. У него бледное, землистого цвета лицо. Из-под расстегнутого ворота рубашки резко выдаются тонкие ключицы. Рукой, такой худой, что она кажется неестественно тонкой и маленькой, он обнимает за шею молодую девушку. Мальчик пристально, не мигая, смотрит на мой автомат, и в его широко раскрытых глазах — нечеловеческий ужас.

— Мама! Опять… Не надо! Не надо! — кричит он, прижимается к девушке, прячет лицо на ее груди, и все тело его трясется частой мелкой дрожью.

Девушка гладит мальчика по голове и тихо говорит:

— Вася… Хороший мой… Это свои. Это наши пришли.

Пашкевич садится перед ним на корточки.

— Ну что ты, Вася. Успокойся. Мы тебя никому не отдадим. Никому. Понимаешь, малыш? — и в голосе Пашкевича такая несвойственная ему ласка. — Смотри, красная звезда у нас, — и он протягивает мальчику пилотку. — Да посмотри же, чудак.

Мальчик поднимает глаза. В них все тот же ужас. Потом проводит по лицу рукой, словно хочет отогнать от себя навязчивое, страшное, и нерешительно тянется к пилотке. Еле касаясь своими тонкими пальцами, он трогает красную звезду, вскидывает глаза на девушку и чуть слышно спрашивает:

— Звезда?.. Значит, наши, мама?

— Ну, конечно, наши… Наши, Васек, — и по лицу ее текут крупные слезы. А мальчик осторожно гладит красную звездочку и улыбается. Но улыбка у него не детская — улыбка взрослого, много испытавшего, много пережившего человека.

— Что с ним? — тихо спрашиваю я.

— Он видел то, что не вяжется с обычным человеческим разумом, — отвечает старик, сидящий на полу. — Он видел «новый порядок». И он уже побывал там, на том свете…

— Да кто же вы такие, друзья? — нетерпеливо спрашиваю я.

С пола поднимается мужчина в сером ватнике.

— Разрешите доложить, товарищи. Моя фамилия Кухаренко. Я киевлянин. Член партии. Остался с группой в киевском подполье. Нам удалось провести несколько операций. После одной из них я ушел на квартиру вот к этому старому учителю, — и он показывает на седого старика. — К нему должны были принести кое-какие фашистские документы и записи доклада Эриха Коха…

— Що це такое — Эрих Кох? — недоумевает Рева.

— Как? Вы не знаете Эриха Коха? — удивленно спрашивает старый учитель. — Вы не осведомлены о столь известном имени?.. Хотя, что я говорю! Ведь вы лесные жители, и до вас еще не докатилось все это. Извольте, готов объяснить… Итак, приказом Адольфа Гитлера повелителем всех занятых восточных областей назначен рейхсминистр Адольф Розенберг. Полновластным же хозяином Украины, ее генерал-губернатором, диктатором, сатрапом, палачом — называйте, как угодно, — волею все того же фюрера стал рейхскомиссар Эрих Кох. Теперь вам понятно?..

— Документы с вами? — перебивает Пашкевич.

Кухаренко роется в своей котомке, передает Пашкевичу бумаги, завернутые в рыжую клеенку, и продолжает:

— Взял документы, иду на явочную квартиру, где предполагала собраться наша группа, и вдруг вижу: у ворот шпик. Оказывается, провал — вся группа арестована. Пришлось уходить из Киева. Я захватил с собой старого учителя и вот эту девушку с Васькой, которые чудом вышли из могилы, и пошел на восток, к фронту… Здесь мы остановились на перепутье: завтра отправляемся дальше.

— А ну сидай, землячок, сидай, — усаживая Кухаренко на лавку, говорит Рева. — И все по порядку рассказывай. Мы ведь Киев с июля обороняли. Последними ушли.

— В Киеве то же, что всюду, — мрачно отвечает Кухаренко. — Виселицы, расстрелы, кровь. Море крови. И в то же время жестокая, непримиримая борьба… Но лучше прочтите сами Эриха Коха — тогда поймете, что они делают и что собираются делать.

Кухаренко подходит к Пашкевичу и берет из пачки бумаг ученическую тетрадь.

— Здесь записан его доклад. Правда, только отрывки. Но из них можно понять многое… Слушайте.

«Дважды за это столетие победоносный германский меч завоевывал украинские земли. Дважды чистая немецкая кровь заливала эти поля. Дважды, ибо в роковой 1918 год мы допустили непростительную ошибку.

Тогда некоторые считали: сто́ит даровать завоеванной земле самоуправление — и поезда с сокровищами Украины, посланные гетманом Скоропадским, сами пойдут в Германию… Жалкая романтика! Из-за нее мы потеряли то, что было завоевано нашим мечом и нашей кровью…

Нет, на сей раз этого не будет. Ныне над Германией реет знамя вечной Германии. И Украина — не плацдарм для романтических экспериментов, о которых еще сегодня мечтают беспочвенные фантазеры и некоторые полуживые эмигранты. На Украине нет места для диспутов теоретиков о государственном праве. Ибо нет Украины: это название осталось только на старых географических картах мира, который мы властно перекраиваем своим мечом. Вместо Украины есть жизненное пространство, неотъемлемая часть германского райха, которая должна стать житницей великой Германии. И нет украинцев. Есть туземцы. Они должны или унавозить своими трупами эту землю, или работать на этой земле на своих господ и повелителей, пока не придет время их полного уничтожения…»

— Украины нема? — еле сдерживая себя, перебивает Рева. — И украинского народа нема?.. Нет, брешет, собака!

— И великого древнего Киева нет, — неожиданно раздается голос старого учителя.

— Шо ты казав? — грозно переспрашивает Рева. — Киева нема?

— Приказом рейхсминистра Розенберга Киев уже не столица Украины. Его заменил город Ровно — местопребывание рейхскомиссара Эриха Коха.

— Ровно? А Киев?

— Вы не улавливаете логики, молодой человек, — отвечает старый учитель. — Тем не менее она налицо. Вы ведь слышали Коха. Украины как страны, как государства не существует. Есть всего лишь «жизненное пространство». И украинцев нет. Есть «туземцы» — своеобразный вид рабочего скота. А раз нет ни страны, ни народа, значит, нет и столицы. Есть только «местопребывание» рейхскомиссара на этом «жизненном пространстве». И вот для того, чтобы «туземцы» прочно забыли о столице Украины, о древнем Киеве, этим местопребыванием выбран маленький городок Ровно… Теперь вы понимаете эту нелепость, бред, сумасшествие?.. Какая чудовищная глупость! Украина, советская Украина и советский украинский народ жили, живут и вечно будут жить!.. Мне кажется, даже сам Кох какой-то извилиной своего фашистского мозга сознает всю бессмыслицу своих утверждений и в животном страхе кричит о массовых казнях, о крови… Дайте сюда его доклад.

Старый учитель берет тетрадь и читает:

«Всей мощью нашей немецкой энергии мы раз и навсегда должны заглушить бандуру Шевченко. Железом и кровью обязаны мы утвердить наше господство. В бессловесный рабочий скот, в трепещущих от ужаса рабов должны превратить тех, кому пока дарована жизнь…

Больше крови, господа! И не просто крови. Мы имеем дело с особой породой людей: советский строй превратил их в фанатиков. Смерть сама по себе не страшит их. Поэтому надо сломить их волю такой казнью, которая и не снилась до нас человечеству. Больше суровой изобретательности в уничтожении непокорных, — и тогда казнь одного поработит десятерых. Повторяю: больше крови и больше изобретательности, господа!..»

— Да, морем крови залили они наш Киев, — задумчиво говорит Кухаренко. — Морем крови… Уже пятьдесят тысяч убитых. А казни идут, идут каждый день… И какие казни… Если бы вы слышали Галину, — и он кивает головой в сторону девушки, сидящей в углу, — если бы вы только слышали ее… Но ей трудно говорить: слишком близко пережитое, слишком остро…

— Нет, я расскажу! — решительно говорит девушка.

Она поднимается и бережно прикрывает Васю: он мирно спит, обняв обеими руками пилотку Пашкевича.

— Я расскажу, — взволнованно повторяет Галина, подходя к нам. — Пусть знают товарищи. Пусть все знают…

Нас привезли на рассвете к Бабьему Яру, — начинает она, смотря в темный угол, словно видит там этот страшный рассвет. — Нас были сотни, тысячи людей. Женщины, дети, старики… Погнали поодиночке живым коридором: по обе стороны в два ряда вплотную друг к другу стояли солдаты с дубинками. У каждого на поводке овчарка. Огромные разъяренные собаки, рычат, рвутся, хрипят. Солдаты гонят нас, бьют, толкают. Не различишь, где зверь, где человек…

Передо мной шла женщина. Ее ударили. Она упала. Солдат спустил собаку. Овчарка вцепилась ей в горло. Потом подняла морду. Кровь с нее капала на землю, на мертвую женщину, а солдаты смеялись…

Он был бесконечным, этот коридор. Помню только звериный оскал, собачьи клыки, злобный лай, крики, плач, истерический смех. Все смешалось. А в голове одна мысль: только бы не упасть, как та женщина. Только бы не упасть…

Галя отрывает глаза от темного угла и, словно впервые, оглядывает нас.

— Не надо, Галя… Потом, — тихо говорит Пашкевич.

— Нет, нет, я все расскажу. Все… Нас подвели к краю обрыва. Велели раздеться. Чуть в стороне от меня стояла группа людей, пришедших до нас. Одна женщина уже разделась, а маленькая девочка не могла расстегнуть пуговицы. Фашисты вскинули автоматы. «Подождите! — закричала девочка. — Я умру вместе с мамой!» Она рванула застежки, подбежала к матери и обняла ее. Так, обнявшись, они упали в овраг… Не помню, что произошло со мной. Я видела дула автоматов, направленные на меня, но или сама на какую-то долю секунды раньше залпа упала с обрыва, или они промахнулись… Не знаю… Пришла в себя уже ночью. Темно. Тихо. Вокруг такой приторный сладковатый запах. И вдруг неподалеку жалобный детский голос: «Мама! Мама!..»

Сразу все вспомнилось: коридор, собаки, овраг. И эта девочка, обнявшая мать. Я поползла на крик. Хотелось одного: в этой громадной страшной могиле увидеть живого человека. Но когда Вася схватил меня за руку, я невольно вскрикнула. А Вася прижался ко мне и шепчет: «Молчи, мама. Молчи. Они опять придут. Уйдем отсюда скорей…» Не знаю, как выбрались мы из этой могилы, как не наткнулись на патрулей. Видно — судьба… Я постучалась в первую хату. Открыла старушка. Она все поняла. Вымыла нас в кухне. Уложила на чердаке. А через два дня Кухаренко вывел нас из Киева… Вот и все… С тех пор Вася зовет меня мамой. Я не знаю, кто он и где его мать. Боюсь спрашивать. Пусть будет так. Теперь он мой сын. Мой единственный родной, любимый мальчик…

— Не береди себя, голубка, не береди, — обняв ее, ласково говорит хозяйка. — Ну ложись, ложись, отдохни. Умаялась, небось…

Галя послушно ложится рядом с Васей…

— Так живет Киев, — чуть помолчав, говорит Кухаренко. — Сплошной ад. И каждый день они придумывают новое… Мне рассказывали очевидцы о страшных казнях… Одних заставляют взбираться на дерево, а других — подпиливать его. Люди падают вместе с деревом и разбиваются… В яме разжигают костер, а над ним на заранее поставленной виселице подвешивают грудного ребенка. Мать бросается к нему, и они сгорают вместе… Но разве только казни? Они хотят сломить киевлян голодом. Под страхом смерти в город запрещен подвоз продуктов. Базары пусты, магазины тоже. Выдают по двести граммов на неделю какой-то темной массы, испеченной из кукурузы, проса и ячменя. На улицах сутками лежат трупы умерших от голода. Никто не убирает их. В Киеве ни хлеба, ни воды, ни крупинки соли — одна кровь…

— И все же наш Киев живет, борется, не сдается! — взволнованно говорит старый учитель. Он стоит перед нами, гордо подняв свою седую голову. — Не сдается!.. Гремят взрывы в домах, занятых фашистами, бесследно исчезают их патрули, рвутся машины на пригородных дорогах, летят под откос эшелоны… Вы скажете, это делает горсточка подпольщиков? Неправда! Слушайте…

О Киев! Пускай на твоих перекрестках
С винтовкой в руках нам придется упасть,
Но камни родные не будут нам жестки —
Жила б только наша советская власть!
— Это клятва тысяч и тысяч киевлян. Каждый из них борется по-своему, — как может и как умеет. Ломает станки в мастерских, сыплет песок в буксы вагонов, режет покрышки автомобилей, расклеивает листовки, саботирует все их мероприятия. И фашисты уже видят свое бессилие. Они откровенно расписываются в нем… Сейчас я докажу вам это их собственными документами… Дайте нож. Если можно, перочинный нож…

Он хочет еще, что-то сказать, но кашляет и отходит в сторону. Кашель глухой идущий из глубины груди.

— Туберкулез? — с участием спрашивает Пашкевич.

— Не думаю, — отвечает учитель, вспарывая ножом козырек своей фуражки. — Видите ли, в одно прекрасное утро меня с сотнями киевлян погнали на восстановление разрушенного моста через Днепр. Не сговариваясь, мы решили: «Не для того взрывали, чтобы восстанавливать для вас»… Ну, надсмотрщику не понравилось вполне естественное для старого учителя отсутствие сноровки носить тяжелые бревна — он приказал избить меня. В итоге вот это, — и старик касается рукой груди.

— Но это всего лишь частный случай, — продолжает учитель. Он уже вспорол свой козырек и вытаскивает из него тонкие листочки папиросной бумаги. — Я о другом — о большом и общем. Я бы даже сказал, о решающем в этой великой борьбе. Вы слышали слова Эриха Коха? Он говорит о том, что гитлеровцы встретились на нашей земле с особой породой людей. Для советского человека, говорит он, смерть сама по себе не страшна. Только массовыми чудовищными казнями надеются они сломить нашу волю к сопротивлению… Ну так вот я и хочу показать вам, как дошли они до этого заключения и как рушатся их надежды.

Учитель развертывает первый листок папиросной бумаги и протягивает его Пашкевичу.

— Перевод подлинного приказа рейхсминистра Розенберга. За точность перевода ручаюсь. Прошу прочитать вслух. Для краткости — лишь то, что подчеркнуто.

Пашкевич читает:

«На основании § 8 указа фюрера об управлении новозанятыми восточными областями от 17 июля 1941 года, я приказываю:

Все жители занятых восточных областей в возрасте от 18 до 45 лет подлежат общественной трудовой повинности… Противодействие этому распоряжению и созданным для его проведения предписаниям карается каторжными работами или тюрьмой.

Берлин, 5 августа 1941 года.
Рейхсминистр занятых восточных областей — Розенберг».
— Так. Совершенно верно… Проходит всего лишь одиннадцать дней, — учитель вынимает второй листок, — и фашисты убеждаются, что приказ не дает желаемого результата. Советские люди не слушают господина рейхсминистра, им не страшна ни тюрьма, ни каторжные работы. Тогда Розенберг вносит дополнительный, по его разумению, более действенный пункт. Читаю его:

«Постоянно проживающие в новозанятых восточных областях в возрасте от полных 14 лет до полных 60 лет подлежат принудительным работам.

Если уклонятся многие на основе общего сговора или произойдет особо тяжелый случай, может быть применена смертная казнь.

Берлин, 16 августа 1941 года».
— Вы улавливаете сущность внесенных поправок? Прежде всего, это уже не «общественная трудовая повинность», а «принудительные работы». Возрастные границы увеличены на 17 лет. Идет речь об «общем сговоре»: значит, не единицы, а весь советский народ не желает подчиняться воле господина рейхсминистра. А главное, введена смертная казнь — их последняя надежда… Но вот проходит еще семь дней — всего лишь семь дней, и следует новое распоряжение:

«Кто со злобой или подстрекательской деятельностью обнаружит враждебное Германии настроение, будет наказан смертью…

Берлин, 23 августа 1941 года.
Рейхсминистр занятых восточных областей — Розенберг».
— Как видите, снова неудача. На этот раз решающая, роковая для них. Смерть не действует. Сильнее смерти воля к борьбе за власть Советов. Помните:

Но камни родные не будут нам жестки —
Жила б только наша советская власть!
Фашисты, похоже, расписались в собственном бессилии. В тупой звериной злобе они сжигают детей, убивают десятки тысяч в Бабьем Яру, хотят уничтожить миллионы. Глупцы! Пигмеи! Можно физически уничтожить меня, вас, быть может, миллионы людей, но разве можно повернуть вспять историю? Разве можно убить душу советского народа, покорить его волю? Никогда! Она бессмертна — это воля к борьбе за родную землю, за советский строй, за наш солнечный завтрашний день…

До полуночи ведем мы беседу в этом маленьком, затерянном в лесу домике…

— Спать ложитесь, товарищи. Завтра чуть свет подниму, — решительно заявляет хозяйка. — Вы, девушки, на печь залезайте, а мужчины в той комнате на полу переночуют… Ну-ка, Татьяна, помоги мне сена принести.

Пропустив девушку вперед, Ева выходит.

— Сидай сюда, учительница. — Рева усаживает Мусю на лавку рядом со мной. — Сидай и докладывай: кто такой Иванченко, какие дела задумали?

— Сказала вам: сами приходите в Смилиж и спросите Иванченко. Свой глаз всегда, вернее, чем чужие речи.

Девушка решительно встает и забирается на печку.

— От, це кремень! — и Рева, растерянный, провожает ее глазами.

Возвращаются хозяйка с Таней и молча укладывают сено. Мы распределяем дежурства. Таня, пошептавшись с Павлюк, уходит в угол и ложится лицом к стене.

— Тесно девчатам вдвоем на печи, — улыбается Рева.

Хозяйка ходит по кухне, прибирает со стола, потом вынимает пачку белья и протягивает нам:

— Переоденьтесь, товарищи.

Вытягиваемся на мягком душистом сене. Дверь в кухню открыта. На столе еле теплится тусклый огонек лампы, мигает, вот-вот потухнет.

Рева и Абдурахманов — они дежурят первую половину ночи — сидят на лавке. Рядом с ними хозяйка.

— Хвастаются, будто разбили середино-будских партизан, разгромили райком, — говорит Ева. — Может, и правда. Каратели в лес нагрянули, села жгут, людей убивают, собаками травят… Такое время пришло, что в оба глаза глядеть надо. А то, не ровен час, не доглядишь оком — заплатишь боком.

— Да вы что нас пугаете, хозяюшка? — улыбаясь, спрашивает Рева.

— Нет, зачем пугать… Помните сказку о колобке? Катится колобок по дороге, встречает лису и бахвалится: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, я от зайца ушел, я от волка ушел, а от тебя, лиса, и подавно уйду». А лиса схватила и съела колобок… Ну, не обессудьте, гости дорогие, дела у меня.

Хозяйка уходит в сени. Рева, подперев голову руками, задумчиво смотрит на мигающий огонек лампы. Вздыхает Таня в углу. Абдурахманов дремлет на лавке.

Не могу уснуть: отвык, видно, спать ночью по-человечески. Хочется разобраться в обстановке. Пора, наконец, принять решение.

Что делать? Добиваться связи с райкомом? Боюсь, это займет слишком много времени. Идти к фронту? Где он ближе? На севере? На востоке? Значит — остаться здесь и начать партизанскую борьбу?

Эта мысль не дает покоя. Она вытесняет все остальные. Возникают пока неясные, но такие захватывающие картины партизанской борьбы. Звучит призыв Коммунистической партии…

В тылу врага уже идет напряженная борьба.

Где-то здесь, в лесу, работают подпольные райкомы. Действуют партизанские отряды. Идет расстановка сил — создаются новые подпольные центры и партизанские ячейки. Иванченко с Мусей Гутаревой освобождают пленных. Рация принимает сводки из Москвы, и человек с бельмом на глазу разносит листовки. В то же время такие люди, как Ева Павлюк, на свой страх и риск, в полную меру своего маленького опыта включаются в борьбу. Оглушенные террором люди из Подлесного страстно ждут тех, кто с оружием в руках встанет на их защиту, быть может, поведет их на борьбу. А с другой стороны, бродит по лесу человек со шрамом на щеке, сеет панические слухи, сбивает с толку наших людей.

Идет напряженная борьба, и мы не можем, не смеем быть вне этой борьбы, теряя такое драгоценное время.

Решение может быть только одно: завтра попробовать связаться с Сенем, но если это не удастся, если не выяснится возможность быстрого перехода через линию фронта, мы остаемся здесь и начинаем партизанскую борьбу…

Из кухни доносится голос Ревы. Он рассказывает Абдурахманову о мирной жизни, которая кажется сейчас такой далекой: о Широковской МТС, о семье, о своем любимом маленьком Тольке…

— Всю Полтавщину гусеницами танков изрыли, гады. После войны трактористам работы будет по самое горлышко — поля в порядок приводить… Ты был на Днепропетровщине, браток? Не был? Зря. Найкращий край. Пшеничное поле глазом не окинешь. А машины!.. Эх, словами о них не расскажешь… Непременно после войны приезжай ко мне, в Широковскую МТС. Будешь ты у меня первым трактористом, и выдам я за тебя первую раскрасавицу в районе…

Затихают голоса. Слипаются веки… Рева говорит еще что-то о комбайнах, о полях, и невольно перед глазами встает колхоз имени Першого Травня в селе Половецком Житомирской области, где семь лет назад я был председателем.

Интересные, бурные заседания правления колхоза и партийные собрания по ночам, при керосиновых лампах. Колхозное стадо на лугу. Веселые девичьи песни. Обозы с удобрением, идущие на свекловичные поля. Неоглядная ширь золотистой пшеницы. Высоко-высоко в небе заливается жаворонок, и, будто вторя ему, поет и заливается Наталья Менчук, наша прославленная звеньевая. Словно живые, кланяются ей до земли тяжелые колосья…

*
Рева поднимает нас чуть свет.

— Подъем, хлопцы, подъем! Неудобно: землячок ждет.

Хозяйка с Таней провожают нас на крыльце. Ева протягивает наше выстиранное и выглаженное белье.

— Зачем? Ведь мы же ваше взяли. Оставьте его себе.

— Да что вы, что вы! На сменку вам. Про запас…

Глаза у Тани красные — то ли от слез, то ли от бессонной ночи.

Подхожу к девушке.

— Вот тебе задание, Татьяна. Разыщи того парня с бельмом, который раздает людям сводки. Благо он приметный, если не врет твоя соседка. Ну, будешь искать?

— Буду, товарищ командир, — твердо отвечает Таня.

— Мы с ней вместе этим займемся, — добавляет Павлюк. — Ни пуха вам ни пера, товарищи. Заходите…

«Воронью деревню» находим без труда: она действительно далеко видна среди низкорослого ольшаника, его ветви унизаны вороньими гнездами.

Внимательно осматриваем все подходы к «Вороньей деревне», потом приближаемся к ней. Издали замечаю прислонившегося к стволу Каверу.

— Неудача, товарищи, — даже не поздоровавшись с нами, говорит он. — Не видел я Иосифа Дмитриевича. Придется, наверное, подождать несколько дней… Оставайтесь у нас. Точно вам говорю — не доберетесь до фронта. Оставайтесь… А если уж так не терпится, пойдите сегодня ночью в село Страчево. Там в школе живет учитель. Не ручаюсь, но кажется мне, что Иосиф Дмитриевич должен быть там… И знаете что? В Подлесном вы говорили с Максимом Степановичем. Помните? Ну так попросите его провести вас ночью в Страчево: ему тут в округе все тропы известны — грибник он, ягодник… Я бы сам его попросил, но, думается мне, вам он скорее доверится.

Кавера уходит. Мы остаемся у «Вороньей деревни».

— Снова потеряны дни, — недовольно говорит Пашкевич. — Опять погоня за призраками.

— Ничего, ничего, Николай, — словно сбрасывая с плеч давящую тяжесть, говорит Рева. — Ничего! За один день партизан не найдешь. Не журись! Каждому овощу свое время.

Решаем сегодня же ночью попытаться разыскать Сеня…

В сумерки приходим в Подлесное, к Максиму Степановичу. Он колет дрова во дворе.

— Вы?.. Снова вы? — удивленно говорит он, оглядывая нас.

Нет, он не такой, каким мы видели его первый раз. Он уже пришел в себя после нежданного разорения села и выглядит собранным, спокойным.

— Ну, дотолковались с Каверой? — спрашивает он, и в голосе его насмешливые нотки.

— Не о Кавере речь, Максим Степанович. К вам просьба.

— Ко мне?.. А я вам что говорил? — торжествует старик. — С таким, кто ни то ни се, ни шатко, ни валко, ни на сторону, каши не сваришь… Ну, выкладывайте, товарищи, ваше дело.

— Знаете, как пройти в Страчево?

— Кто же не знает дороги в Страчево?

— Да нет, нам надо, чтобы вы без дороги провели нас.

— Без дороги? — настороженно переспрашивает он. — Вы, что же, драчку затеваете?

— Наоборот. В школу нам надо попасть. Но попасть так, чтобы нас никто не видел.

— В школу, — соображает он. — Ну что ж — можно. Только уговор: без шума. Шуметь сейчас — самому голову в петлю совать… Ладно. Пошли, — и Максим Степанович крепко перепоясывается ремнем…

Страчево вырастает темными силуэтами хат.

— Ложитесь, хлопцы. Не дышите, — приказывает Максим Степанович. — Один сперва пойду, а то вы погорячитесь, и как бы чего…

Старик возвращается минут через десять.

— Назад!.. Назад!.. — испуганно шепчет он. — Танки… Полный хутор танков…

— Яки танки? Где? — бросается к нему Рева.

— Везде. На улицах, на дворах… Как дома, большие. Уходить надо.

— Уйти, землячок, проще всего, — замечает Рева. — А вот где это видано, чтобы серьезные люди даром целую ночь топали? У них дела поважнее есть… Пойдем, Чапов, поглядим. А ты, милый человек, — обращается он к Максиму Степановичу, — лежи и не дыши.

У первой же хаты натыкаемся на тягачи. Вся улица заставлена ими. Вокруг ни души, словно немцы бросили свои машины.

— Бачишь, комиссар? — шепчет Рева. — Ты жди меня. Я мигом тягачи заколдую, — и Павел Федорович пропадает в темноте.

Хаты кажутся безлюдными. Лишь в одном окне школы через щелку светится огонек. Изредка чуть слышно звякает металл: это Рева колдует у тягачей.

К нам медленно движутся двое. Низко пригнувшись, Чапов идет к ним навстречу.

Один за другим гремят два выстрела. Чапов уже рядом со мной.

— Свалил двух офицеров, — шепчет он.

Вдруг одна за другой поднимаются две ракеты. Вспыхивает яркое пламя. Рева поджег тягачи… Выстрел, и вслед за ним заливистый собачий лай.

«Ищеек спустили», — мелькает мысль.

Подбегаем к нашим.

— Быстрей! Быстрей!..

Бежим. Не видно ни зги. Под ногами кочки, вязкая земля, ямы. Сзади отблески ракет, выстрелы, далекие голоса, и все отчетливее, все ближе собачий лай…

Впереди, на большаке Середина-Буда — Севск, раздается гул машин, вспыхивают яркие лучи автомобильных фар. Надо полагать, наперерез нам брошен заслон на автомашинах.

Поворачиваем в сторону и спускаемся в глубокий овраг. Под ногами вода и редкий камыш.

— Хлопцы, не могу больше… Передохнуть бы, — задыхаясь, еле выговаривает Максим Степанович.

Поневоле приходится остановиться.

— Где твое Подлесное? — спрашиваю старика.

— Ничего не знаю… На какой земле стою — не знаю.

Со стонущим воем неподалеку рвется мина.

— Погибель.. Погибель пришла… Что я вам говорил, — шепчет Максим Степанович.

— Не журись, отец, — успокаивает его Рева. — Ты только на меня надейся — не пропадешь.

Над головой вспыхивает яркая ослепительная ракета. На краю откоса со стороны Павловки вижу фашистскую цепь. Снова воет мина. Лай совсем рядом.

Максим Степанович шарахается в сторону и пропадает в кромешной тьме.

Бросаемся дальше по оврагу. Надо изменить направление: фашисты напали на след.

Поворачиваем влево и выбираемся наверх. Под ногами земля вспаханного поля, а позади стрельба, собаки, голоса.

Теряю всякую ориентировку…

Вдруг впереди раздаются взволнованные, почти истерические крики.

— Vorwärts!.. Zurück!.. Halt!..[1]

Мы чуть было не сталкиваемся с новой группой гитлеровцев. Очевидно, их испугали наши шаги, и фашисты растерялись.

Круто забираем вправо… Рядом — плетень. За плетнем темные силуэты хат. Оттуда бьют из автоматов.

В затухающем свете ракеты успеваю заметить одинокую хату в стороне от села. Позади ее блестит вода.

Стучу. Торопливые шаги. Открывает женщина. На плечах наскоро накинутый платок. Входим, не ожидая приглашения. Горит ночничок. Глаза у хозяйки удивленные, ничего не понимающие. Еще бы! Даже при тусклом свете наш вид необычен: грязь до ушей, по раскрасневшемуся лицу Ревы струйками стекает пот.

— Долго говорить некогда. За нами гонятся собаки…

— Собаки? — испуганно перебивает хозяйка. — Так это же ищейки. Они у нас в Благовещенске были. По следу приведут… Через болото надо уходить в лес. Тут рядом, — и женщина бросается к постели.

— Петро! Петро! — тормошит она спящего.

Петро поднимает голову и снова валится на подушку…

— Петро! — хозяйка рывком сажает мужа. — За товарищами немцы с собаками идут. Надо через болото перевести. По мосту. Ты знаешь…

Невидящими спросонок глазами Петро оглядывает нас.

— Спать, — говорит он сонным голосом. — Спать…

— Господи! Да что же мне делать с тобой?.. Товарищи дерутся, умирают… Петро!..

Хозяин протирает глаза. Он пристально оглядывает нас и, кажется, все понимает.

— Сапоги! — соскочив с постели, торопит он. — А как же ты, Настя?

— Не думай обо мне. Иди. Все будет хорошо… Ну, Петро, — вскинув высоко руки, она обнимает мужа за шею и на мгновение прижимается к нему…

Через двор выходим в поле. Бежим. Петро останавливается. Перед нами вода.

— Болото после дождей разлилось, — говорит Петро. — Будет глубоко — не пугайтесь.

Спускаемся с берега. Хрустит тонкий ледок. Вода по щиколотку, по колено, по пояс.

Вдали тявкает собака. За ней вторая, третья — и все сливается в сплошной злобный лай.

— Ходу! Ходу! — торопит Петро.

Еще несколько шагов — и воде конец.

Повернув круто влево, бежим за Петром к кустам и забираемся в самую гущу.

Собаки смолкли: очевидно, потеряли след. Слышим только глухие отдаленные голоса.

— Ну, товарищи, — быстро объясняет Петро, — вот этой тропой идите прямо. Только вправо не сворачивайте: там поселок Василек…

— Может быть, с нами пойдешь? — предлагаю я.

— Не могу. О Насте сердце болит — как она там… Я ведь, товарищи, всего два дня, как из плена бежал. Потом приду.

Прощаемся с Петром. Он исчезает в кустах.

— Це операция, — глубокомысленно замечает Рева. — В кавалерии это называется «аллюр три креста»… Да, маленько сманеврировать пришлось.

Рассуждать некогда. Раздеваться, немедленно раздеваться догола и выжимать одежду…

Холодно так, что челюсти сводит…

На том берегу, в Благовещенске, раздается одинокий выстрел.

— Что это? — тихо спрашивает Рева. — Неужели Настю?

Ему никто не отвечает… Идем узкой тропой.

*
Сидим в лесной глуши. Говорить никому не хочется. Каждый думает о своем.

Еще раз проверяю себя, спокойно, не спеша, оцениваю обстановку…

— Товарищи, — наконец, говорю я. — С сегодняшнего дня мы становимся партизанами. А как вы решаете? — обращаюсь к Пашкевичу и Чапову.

— Партизанами? — резко переспрашивает Пашкевич.

— Да, фронт далеко. С райкомом связь не налаживается. Что же делать? Опять двигаться к фронту? Где он? И дойдем ли?.. Послушаться Каверу и ждать в лесу Сеня? Что это даст, кроме потери времени? Единственный выход — организовать партизанский отряд.

— От це добре! — радостно подтверждает Рева.

— Добре? — сухо переспрашивает Пашкевич. — Значит — это единственно возможный выход, товарищ комиссар?

— Другого выхода не вижу, — отвечаю я. — Неужели ты все еще сомневаешься, Пашкевич? Вспомни, что говорила партия, — она звала советских людей создавать партизанские отряды.

— Да, я хорошо помню это. Но разве партия приказывала идти в партизаны каждому советскому солдату, оказавшемуся в тылу? Нет! Значит, решение мое может быть и такое: еще и еще раз пробиваться к своей части.

— Яке сегодня число? — спрашивает Рева. — Девятнадцатое октября, Пашкевич! Тебе еще недели шагать. Чуешь? А ведь каждый день, каждый час, проведенный без борьбы, — дезертирство, прокурор.

— Потеря времени, говоришь? Так зачем же мы задерживаемся? Зачем разглагольствуем и гоняемся за миражами?.. Ты прав, Рева. Ни минуты задержки! Ни секунды!..

— Який швидкий! — взволнованно перебивает Рева. — «Ни минуты! Ни секунды!..» Ну, знаешь, Пашкевич, не прокурор ты, а скорый поезд. Ты что же думаешь, — тебе на каждом перекрестке фашисты зеленый свет будут зажигать и арки строить? А на арках писать: «Добрый путь, Николай Пашкевич! Хай живе товарищ прокурор!..» Что-то ни ты, ни я этих арок не бачили, когда сюда топали.

— Да, арок не было. Что же из этого?

— А то, что до сих пор мы с тобою лишь чудом проскакивали, а ближе к фронту еще тяжелее будет… Нет, браток, такой путь можно шагать только в свитке. Да и то бабушка надвое сказала… Переодеться тебе, Пашкевич, придется. Вот как тот лейтенант под Нежином, о котором я тебе рассказывал. Помнишь? Хорошо помнишь?.. Ну что ж, начинай. На этот сучок повесь прокурорскую шинель. Бороду отрасти. Свитку надень. Бандурой непременно разживись и, когда увидишь фашиста, спивай: «Ой, не ходи, Грицю, та й на вечерныци…»

— А не кажется ли вам, товарищ капитан, — и Чапов вскакивает от волнения. — Не кажется ли вам, что этот самый лейтенант из-под Нежина, над которым вы так издеваетесь, уже перешел линию фронта, сейчас честно сражается в своем полку, и никто — понимаете, никто! — не смеет бросить ему обвинение в дезертирстве?

— Ты прав, Чапов, — медленно говорит Пашкевич. — Ты прав: переодевшись, легче пробиться. Но я не могу… Подумай: по своей воле, хотя бы внешне, отречься от звания командира? Оставить оружие, чтобы не иметь возможности сопротивляться, чтобы беспомощным, жалким, безоружным попасть в плен? Нет, это не для меня… Ухожу к армии в форме, с оружием, с партийным билетом, как положено советскому офицеру и коммунисту.

— Я ухожу вместе с вами, товарищ майор! — горячо отзывается Чапов.

— Так, значит, вдвоем уходите? — тихо говорит Рева. — Смотрите, хлопцы, как бы вам завтра же зря голов своих не сложить.

— Очень может быть, Рева, — резко отвечает Пашкевич. — Однако напророчь ты мне хоть десять смертей, я не изменю своему красноармейскому долгу. Товарищ комиссар! Я не принадлежу к твоей части, мы с тобой равны по званию, но последние дни я шел вместе с тобой и сейчас прошу твоего разрешения мне и Чапову уйти в армию.

Сердце сжимается. Приходится расставаться. Расставаться с обоими… Мы сблизились с ними за этот короткий путь. Но Пашкевича не переубедишь. Да смею ли я? В конце концов мы идем с ними к одной и той же цели, только разными дорогами.

— Против воли и добрым партизаном не станешь, — говорю я. — Что решено, то решено. Не будем тянуть: долгие проводы — лишние слезы. К тебе только одна просьба, Пашкевич: пробьешься к армии — доложи товарищу Строкачу, что задание его выполнено, что мы на южной окраине Брянских лесов, будем развертывать партизанские действия, ждем рации и его указаний. Ну…

Мы крепко обнимаем друг друга.

— Путь добрый, хлопцы, — взволнованно говорит Рева. — Будете в армии — поклонитесь ей низко от нас и скажите: друзья остались в лесу, но не забыли, что они бойцы Красной Армии, и поклялись ничем не опорочить этой высокой чести… Бывайте здоровы и целы. Путь добрый!

Пашкевич и Чапов уходят в лес. Идут быстро, словно хотят скорее оторваться от нас, сократить тяжелую минуту расставания.

Пройдя несколько шагов, оборачиваются, молча подняв над головой автоматы, и тотчас же скрываются за деревьями. Несколько мгновений еще слышны их торопливые шаги, хруст ветвей под ногами…

— Ушли, — тихо говорит Рева. — Лейтенант ушел. И наш прокурор. Яки добри хлопцы! Путь им счастливый…

Глава третья

— Вот она, матушка Нерусса! — с ласковой гордостью говорит наш 80-летний перевозчик, еле уловимым движением весла выбрасывая длинную узкую лодку из тихой заводи на середину полноводной реки Неруссы, затененной густым вековым лесом.

Я забыл его фамилию, но отчетливо помню высокую, плотную, не по возрасту стройную фигуру старика из села Ямное. Он стоял на корме, ловко перебрасывая длинное весло с борта на борт, и лодка, в которой сидели я и Рева, казалось, такая верткая, неустойчивая, плавно скользила по речной глади, словно одно целое составляли с ней мы и этот седобородый старик. Старик смотрел вдаль, где река терялась в лесной глухомани, и слова его неслись над водой:

— Тихая, покорная, говоришь?.. Нет, ты посмотри на нее весной, когда соберет она все полые воды, забурлит, разбушуется, перехлестнет через берега и хозяйкой гуляет по лесу. Таким потоком несет — никакая сила не остановит.

— А здесь много зверя, отец?

— Зверя? Зачем тебе сейчас зверь понадобился? — удивленно переспрашивает старик, настороженно глядя из-под насупленных бровей. — Зверя тут вдоволь, — чуть помолчав, продолжает он. — И кабан водится, и медведь. Только те места не каждый найдет, а найдет — не всегда назад воротится… Вот ты говоришь — весь лес исходил и зверя не видел. А в урочище «Колпины» был? В Пролетарском был? Не был? Ну тогда и леса нашего не видел.

Мы уже несколько дней ищем глухие места для нашей будущей партизанской базы. И на наше счастье старик невольно выдает нам тайны Брянского леса — перечисляет его заповедные урочища, «куда пешком не пройти и конем не проехать»: между Теребушкой и Мальцевкой, между «Колпинами» и реками Сев и Нерусса, у Пролетарского…

— А вон там, — старик показывает на противоположный берег, — верст пятнадцать напрямик отсюда — медвежий угол, Ляхово… Только теперь не то время, чтобы охотой заниматься… Или, может, она вам с руки сейчас, эта охота? — и снова бросает настороженный взгляд.

Я внимательно слушаю старика. Он сделал то, чего нам так трудно было добиться без карты, без помощи местного человека. Он, сам не подозревая этого, дал нам первые ориентиры для поиска базы.

Зашуршав дном о песок, лодка пристает к берегу у подножия древнего дуба-великана.

— Много повидал он на своем веку, — глядя на дуб, задумчиво говорит старик. — О многом мог бы сказать. Когда я еще в молодых годах, лет этак пятьдесят назад, возил хлеб по Неруссе из курских степей на Десну, он уже приметным стоял.

Старик не торопится уезжать. Явно желая вызвать нас на откровенный разговор, распознать, что мы за люди, он неожиданно, без всякого повода с нашей стороны, начинает рассказывать, как в этих местах формировал свой полк Тимофей Черняк, как он сам виделпрославленного командира вот здесь, у этого дуба, как полк Черняка выбил немцев из Трубчевска, потом соединился со Щорсом и прошел с ним по Украине, громя кайзеровцев, Петлюру, польских панов.

— Настоящий был человек, — говорит старик о Черняке. — Подход к людям имел. Потому к нему и шел народ. Говорят, сам Ленин послал его к нам, в Брянские леса.

— Сегодняшние партизаны тоже собираются у этого дуба? — не то серьезно, не то шутя спрашиваю я.

— У этого или другого, не знаю, только люди говорят, есть партизаны, — отвечает старик. — Есть, — уверенно повторяет он и рассказывает, что за Десной летят на воздух фашистские колонны, на большаке Середина-Буда — Севск разгромлен большой обоз, на дороге Суземка — Трубчевск подорвана штабная машина, в Страчево разбита танковая часть.

Мы с Ревой невольно переглядываемся, с трудом сдерживая улыбку: нам хорошо известны эти «операции». На большаке Середина-Буда — Севск мы отбили всего лишь две подводы с продовольствием и оружием, на дороге Суземка — Трубчевск неудачно обстреляли легковую машину, и наша попытка найти Сеня в Страчево и несколько сожженных нами тягачей, как видно, превратились в разгром танковой части.

Вот, оказывается, как быстро разносятся вести по Брянскому лесу. Вот во что превращает народ пусть скромные, но такие желанные стычки с врагом… Но кто это действует там, за Десной?..

Осторожно расспрашиваем старика, пытаясь выведать у него подробности о партизанах. Нет, он ничего не знает или не хочет говорить. Пора прощаться, но перед этим надо оставить его в неведении о цели нашего путешествия.

— Как отсюда попасть в Трубчевск и Суземку?

— А зачем вам туда?

— Как зачем? Дела.

Старик удивленно, пожалуй, даже неприязненно, смотрит на меня. Густые брови сурово сходятся над переносьем. Ни слова не ответив, он садится в лодку и сильным ударом весла отталкивается от берега. Через минуту оборачивается, еще раз внимательно оглядывает нас с ног до головы, словно хочет крепко запомнить, и быстро гонит лодку прочь…

— Дуже погано подумал о нас цей дид, — тихо говорит Рева, и в голосе его сожаление о том, что не смогли мы откровенно, по душам поговорить с этим хорошим стариком…

Входим в лес и берем направление, указанное нашим перевозчиком, к урочищу Ляхово.

Почти до сумерек бродим по гущине, идя напрямик. Находим, наконец, глухое место, пожалуй, подходящее для базы, и, сделав метины на деревьях, выбираемся на заброшенную лесную дорогу.

Дорога заросла высоким, уже отцветшим молочаем, папоротником, метелками «кукушкиных слез». Под ногами шуршит желтый прелый лист, растут редкие кустики черники и среди них подгнившие от старости и осенних дождей мухоморы. Изредка поднимаются молодая березка или елочка с ладонь высотой, словно кто-то нарочно посадил их здесь. И опять прелый лист, кустики черники, трухлявые, поникшие мухоморы.

Глушь, безлюдье…

Что это? В еле заметной вмятине давно неезженной колеи, покрытой нетронутой многолетней опавшей листвой, растет молодая вишенка. Как она попала сюда — в дикую брянскую глушь?

Останавливаюсь, поджидая Реву. Своей обычной размашистой походкой шагает он по обочине, полы его распахнутой шинели бьют по оголенным веткам.

Смотрю на Реву — и перед глазами встают Пашкевич и Чапов. Простившись и уже отойдя от нас, они высоко подняли автоматы над головой. Где они теперь?. Прорвались через фронт или погибли в неравном бою?..

Рева заметил вишенку. Он молча наклоняется над ней, осторожно, чуть касаясь кончиками пальцев, гладит маленькие пожелтевшие листочки и поднимает на меня глаза.

— Якась жинка чернобровая ехала на телеге, вишню ела, песню о милом спивала и обронила косточку… Давно это было, Александр. Лет пять назад. Сейчас у нее, может, такой же хлопчик, как мой Толька… Эх, Толька… Любил я брать его в поле, комиссар. Бывало, трактор забарахлит. Не могу видеть, когда машина не в порядке — жалко, словно родной мне человек заболел. Полезу под мотор, вожусь в масле, а Толька за мной. Вернемся домой оба на чертей похожи — чистого местечка не найдешь. Ну, конечно, сначала моя Инна Павловна нам взбучку задаст. Шумит, шумит, а потом посмотрит на Толькину мордашку — в масле, в пыли, одни глаза ясные, чистые, вот-вот слезы из них брызнут — и рассмеется: «Эх вы, трактористы мои милые… Скоблитесь, мойтесь, переодевайтесь — и за стол: сегодня борщ ваш любимый…»

Снова невольно вспоминается Пашкевич. Мы прошли бок о бок с ним сотни километров, но что мне известно о нем? Он из потомственной рабочей ленинградской семьи. Кончил юридический факультет. Готовился защищать кандидатскую диссертацию. И только. А зайдет, бывало, обычный, задушевный солдатский разговор о семье, о любимых — и Пашкевич, как улитка, залезет в раковину. Я так и не узнал, женат ли он. То ли нелады у него в семье, то ли свято хранил он память о любимых и не хотел расплескивать дорогих воспоминаний…

— Смотри, комиссар, — показывая на вишенку, говорит Рева. — Ей пять лет, не меньше. Растет она в колее. Значит, пять лет по этой дороге никто не ездил. А это что значит? Значит это то, комиссар, что нашли мы место для базы — лучше некуда: человека здесь и в помине нет…

Далеко впереди раздается петушиный крик.

— Шо це таке? — чутко прислушиваясь, удивленно говорит Рева. — Звидки тут ця домашня птаха? Цикаво… А ну-ка, комиссар, побачим.

Снова идем по дороге. Впереди виднеется просвет. У опушки, вплотную прижавшись к старым темным елям, — густая поросль молодого сосняка, березок, елочек. Тут же под ногами полусгнившие пни, источенные муравьиными ходами. Надо полагать, лет двадцать назад здесь была вырубка, и эта молодая поросль выросла на забытой людьми порубке.

Выходим на поляну. У опушки стоит небольшой дом, сложенный из кондового леса. Чуть поодаль — второй.

Нам навстречу идет мужчина лет под сорок — невысокого роста, щупленький, с черной бородой и добрыми, ласковыми глазами.

— Здорово, землячок! — первым заговаривает Рева. — С дороги сбились. Как в Ямное пройти?

— В Ямное?.. Да вы оттуда идете. К нам ведь одна дорога — из Ямного. Другой нет. В тупике живем… Как же так получилось?

— Да вот так и получилось. Послали нас, дорогу плохо рассказали, мы и заплутали… А это что за место?

— Ляхов. Урочище Ляхов.

— Ну вот, — и Рева сокрушенно качает головой, хотя по глазам вижу — доволен Павел. — А как в Пролетарское пройти?

— Сюда надо, — мужчина показывает на север. — Прямо по лесу километров пятнадцати не будет. Только прямо вам одним не пройти. Ну, а через Красную Слободу — тридцать, а то и все сорок потянет… Да вы заходите в хату, переночуйте, — приглашает он. — Куда бы ни пошли, только к утру до села доберетесь. Глядите — уже вечереет.

За полчаса успеваем подружиться с хозяином. Зовут его Никитой Самошкиным. До войны он работал лесником, фашистов ни в Ляхове, ни в округе до сих пор не видел.

— И, надо полагать, до зимы не увижу, пока болота не замерзнут. Сами знаете — дорога к нам немощеная.

— А партизаны? — спрашиваю я.

Никита оглядывается на хозяйку — она возится у печи, готовя обед, — и, наклонившись ко мне, шепчет:

— Есть, — и глаза у него такие, как у парнишки, сообщающего такую радостную, такую волнующую новость, о которой можно или кричать или говорить шепотом. — Сам видел. В лес шли. Трубчевцы.

— Связаться с ними можно?

— Куда там! Такое творится вокруг. Да разве найдешь их в нашем лесу?

Хозяйка радушно приглашает к столу. Рева приносит сумку от противогаза и, явно рассчитывая на эффект, медленно вынимает одну за другой консервные коробки с яркими заграничными этикетками.

Хозяйка удивленно оглядывает все это богатство, переводит глаза на Реву и сразу же мрачнеет. Куда девалось ее радушие! Рывком сует она обратно в печь только что вынутый чугунок с кашей, молча ставит на стол вареную картошку и отходит к печи.

— А ты что же, хозяюшка? — недоумевает Рева. — Сидай с нами. Попробуй заморский харч.

— Благодарствуйте, — не оборачиваясь, бросает она через плечо. — Чужое нам без надобности. Уж мы как-нибудь своим пропитаемся. Свое-то хоть и без разносолов, зато честное, — и она решительно направляется к двери.

— Стой! — гремит Рева, вскакивая из-за стола. — Стой! О якой чести говоришь? Да ты что же, хозяйка, меня за подлеца считаешь? За Иуду? Думаешь, честь свою продал за эти баночки, будь они неладны?.. Нет, погоди! — Рева берет хозяйку за плечи и резко поворачивает к себе. — Дивись в мои очи! Дивись!.. Ну? Такие очи у Иуды?.. Да як же ты…

Долго приходится нам убеждать хозяйку, что консервы трофейные, что они добыты в бою, что мы свои, советские люди.

Наконец, поверив, она садится за стол. Рева накладывает ей полную тарелку, мешая сардины, плавленый сыр, пшенную кашу, картофель. Смущенно улыбаясь, она пробует это странное месиво, а Рева ораторствует:

— Цей сыр из Голландии, це рыбки из Франции. Мясо из Австралии. Сало наше. А своего, немецкого, — ничего. Разумеешь, якие бандюки?

Хозяйка неожиданно отодвигает от себя тарелку и настороженно смотрит на Реву.

— Шо? — удивляется тот.

— А те… бандюки за баночками не придут? — тихо спрашивает хозяйка.

— Ни! — весело смеется Рева. — Ну, як такое может быть, чтобы мертвяки ходили?.. Ни! Кушай себе на здоровьице, хозяюшка…

*
Следующий день выдался ясный и солнечный. Я сидел у окна. Передо мной на подоконнике лежала тетрадь. В окно была видна полянка около дома, сосняк и единственная дорога, ведущая в Ляхов.

Ночью, очевидно, ударил крепкий заморозок, он сковал щедро напоенную влагой землю, и осеннему солнцу оказалось не под силу разморозить ее — полянка подсохла, и только посредине блестела небольшая лужица. Солнце медленно поднималось над лесом, словно ему некуда торопиться: в эту осеннюю пору его путь по небу был действительно короток. Приближалась зима.

Утром хозяйка нагрела воду, я долго мылся, брился, приводил себя в порядок и вот сейчас сижу у окна и намечаю первые вехи нашей партизанской борьбы.

Еще вчера первоочередной, главной задачей были поиски базы. Сегодня это уже позади: на первых порах едва ли можно найти лучшее место, чем Ляхов — этот поистине медвежий угол. У нас уже есть кое-какой запас продуктов и боеприпасов. Ларионов и Абдурахманов хранят наши трофеи у «Вороньей деревни», и сегодня на рассвете Рева с Никитой отправились за ними, чтобы привезти сюда наше богатство.

Теперь нам нужен план — план организации отряда, план боевых действий, если, конечно, можно назвать боевым планом то, что под силу нашей четверке, затерянной в неведомом, далеко еще не обжитом Брянском лесу, наводненном вражескими засадами, среди пожарищ, виселиц, в обстановке расстрелов, жестокого фашистского террора.

Не легко дается мне этот план. Никак не уживаются друг с другом время, которое не ждет, мои мечты с мало-мальски серьезных боевых операциях и наши ничтожные возможности. На каждом шагу возникают, кажется, неустранимые тупики.

Я намечаю боевые операции. Мы бьем врага на большаках, в селах, на железной дороге — и упираемся в первый тупик: нас четверо, всего лишь четверо. Энергично собираем отряд, он численно вырастает уже в солидную, ощутимую силу — и второй тупик: чем вооружить бойцов, чем накормить их? Исподволь, систематически начинаем готовиться к борьбе, подбираем людей, налаживаем разведку, параллельно в мелких операциях добываем оружие и продовольствие… Опять тупик: мы не можем без меры растрачивать время.

Пытаюсь сузить свои мечтания, сжать сроки, найти новые возможности — и постепенно все четче и четче вырисовывается план.

Мы должны связаться с Сенем, а через него — с подпольными райкомами. Это сразу же выведет нас на широкую дорогу, мы станем зрячими, обретем силу, людей, связи.

Мы обязаны — с Таней или без Тани — найти радиоприемник. Он позволит нам чувствовать пульс Большой земли. Мы начнем распространять сводки среди народа, поднимать его на борьбу, обрастать своим активом и подпольем.

Не теряя времени, будем бить врага. Первая операция — на одном из лесных большаков: практика показала — это под силу нам. Вторая — на железнодорожной ветке Суземка — Трубчевск. Об этой ветке нам рассказал Попов, старик-железнодорожник из Суземки. Наша армия при отходе разрушила ее. Трубчевский бургомистр Павлов решил восстановить эту ветку: он выгоняет на работу железнодорожников — тех, кто связан семьей, старостью, болезнями, кому трудно уйти в лес. На ней уже поставлены два деревянных моста, уже кончают ремонтировать паровоз. «Снимите с нас этот грех, — говорил Попов, — разорите нашу работу». Вот мы и разорим их работу.

Вести об этих операциях, как эхо, разнесутся по лесу — тому порукой рассказ старика-перевозчика на Неруссе. Они вольют новые силы в народ, — и к нам придут те, кто ищет руководства для борьбы. Они пополнят нашу базу оружием и продовольствием.

Наконец, мы свяжемся с Иванченко в Смилиже и сержантом, который нес лекарство раненым в Челюскин. Пусть даже Иванченко окажется не тем, кем он нам представляется, пусть «мудреный старик» в Челюскине будет не таким уж мудреным, но бойцы Красной Армии, вышедшие из плена, и раненые, оставленные в Челюскине, — наш боевой резерв, наши будущие соратники и друзья.

И я коротко записываю:

1. Сень. Райкомы.

2. Радиоприемник.

3. Операция на большаке; операция на ветке Суземка — Трубчевск.

4. Иванченко в Смилиже; сержант и «мудреный старик» в Челюскине.

В конце записи ставлю дату — «1 декабря»: это крайний срок выполнения.

Так выглядел наш первый боевой план партизанской борьбы…

— Военные идут! Много! — неожиданно врывается в комнату хозяйка.

Смотрю в окно. По дороге медленно въезжает на поляну телега. На телеге Никита. Рядом шагают Рева, Ларионов, Абдурахманов и трое незнакомых мне военных… Нет, один среди них — знакомый… Не может быть… Но это его шинель, его такая характерная, подтянутая фигура, его лицо…

— Пашкевич! Прокурор! — кричу я и выбегаю навстречу.

Мы крепко обнимаемся.

— Здравствуй, комиссар, — говорит, наконец, Пашкевич. — Здравствуй, — повторяет он, и в голосе его радость встречи и безмерная усталость.

— А Чапов? — спрашиваю я и оглядываюсь на двух военных.

— Лейтенант Чапов прибыл в ваше распоряжение, товарищ комиссар! — весело докладывает лейтенант, выходя из кустов.

— Знакомься, — смущенно улыбается Пашкевич, показывая глазами на военных. — Мои спутники и товарищи по неудаче.

— Лейтенант Филипп Стрелец, — вытягивается передо мной молодой стройный офицер с худым продолговатым лицом.

— Лекпом Приходько, — представляется его товарищ, низенький, полноватый, с оспенными ямками на щеках.

— Разрешите доложить, товарищ комиссар, — отзывает меня в сторону Ларионов. — Ваше приказание выполнено. Товарищ Кутырко передает, что нашла человека, который может привести к приемнику. Товарищ Кавера просил сказать: вечером двадцать седьмого у «Вороньей деревни» назначена встреча с товарищем Сенем.

Какой на редкость удачливый день!..

Наши выгружают из телеги ящики с консервами, патроны, два ручных пулемета, а мы с Ревой и Пашкевичем входим в хату.

— Ну, рассказывай, прокурор.

— Рассказывать нечего, — устало говорит Пашкевич. — Вышло так, как вы мне говорили: пробиться к фронту не смог. Во всяком случае с оружием и в форме.

— Подожди, — беспокоюсь я, заметив, как поморщился Пашкевич, ступив на правую ногу. — Что с тобой? Ранен?

— Вот напророчил мне Павел смертей с три короба, — улыбается прокурор. — Смерть миновала, а царапнуть — царапнули.

— Так чего ж ты молчишь? Посмотреть надо. Перевязать.

— Ерунда. Все уже сделано.

Мы садимся вокруг Пашкевича и слушаем его…

Пашкевич прав: рассказывать нечего. Все было так, как мы предполагали. Десятки тяжелых километров. Ночевки в копнах. Ракеты. Встречи с патрулями. Перестрелки. И опять патрули, ракеты, мучительные переходы… Возвращение назад и встреча со Стрельцом и Приходько…

Стрелец перед войной кончил Киевское пехотное училище. Когда бои шли у Брянских лесов, был ранен. Его приютила старушка в селе. С лейтенантом остался военфельдшер Приходько и выходил Стрельца. Решили пробираться к фронту. Претерпели то же, что выпало нам, вернулись к той самой старушке, от которой начали свой путь, и встретили Пашкевича с Чаповым…

— Как же вы нашли нас?

— Очень просто. Пришли на Брусну — ведь сюда последний раз мы заходили вместе… Откровенно говоря, надежды было мало, но когда хозяйка сказала, что поджидает вас с минуты на минуту, у меня, кажется, сердце перестало биться от радости.

— Говорил я тебе, дурню, — с ласковой укоризной замечает Рева. — Говорил…

— Нет, я не жалею, что пошел, — твердо перебивает Пашкевич. — Не жалею. Я сделал то, что должен был сделать. Собственными глазами увидел, на собственной шкуре испытал — прорваться к армии очень сложно. Подчас невозможно. Надо знать места перехода. А идти так, на ощупь — глупо: чуть оступишься, и конец… Теперь всем сердцем, всей душой я с вами… Кстати, комиссар, — желая, очевидно, переменить тему разговора, говорит Пашкевич, — ты обещал Еве Павлюк быть у нее двадцать четвертого?

— Нет. А что?

— Она говорила, будто ей Ларионов заявил: комиссар непременно придет слушать радио двадцать четвертого утром — так чтобы был приемник.

— Да це ж Ларионов, бисов сын! — недовольно замечает Рева. — Ты ему приказал, комиссар, поторопить Татьяну с приемником, а он уже от себя брякнул о твоем приходе. Перестарался хлопец. Черт знает что получилось. Ты только послушай, комиссар, прокурора.

Пашкевич рассказал, что к Еве снова приходил человек со шрамом на щеке и наговорил ей всякой всячины: дескать, он на большой подпольной работе, связан рацией с Москвой, завтра же запросит о судьбе ее мужа — и Ева растаяла. Тут же он огорошил ее тем, что ему известно о нашей ночевке в ее доме, и просил Еву устроить ему встречу с нами: «Я командира свяжу с Москвой — нечего ему болтаться беспризорным в лесу». Ева, зная от Ларионова, что мы будем у нее 24-го утром, согласилась, и встреча назначена на вечер в Брусне, у Богачева.

— Это кто такой?

— Мне удалось навести о нем справки у местной учительницы, — продолжает Пашкевич. — Живет он на отшибе в поселке и сам на отшибе держится от всех. Лет ему за шестьдесят. Поселился здесь года четыре назад. Жена умерла. Одна дочь живет с ним, ведет хозяйство, вторая училась в Киеве, кончила институт, поступила инженером на завод в Шостке. Не так давно ее арестовали, судили, обвинили как будто в шпионаже и, говорят, расстреляли. Самого же Богачева не тронули. Незадолго до войны он стал завхозом школы в Буде, директором которой был Сень, и продолжал работать до прихода немцев…

— Подожди, может быть…

— Нет, ничего другого быть не может. — Решительно перебивает Пашкевич. — Слушай дальше. Встреча была назначена на двадцать четвертое. А вчера, двадцать пятого, явилась учительница и сказала, что в вечер встречи в стогах сена у дома Богачева засела фашистская засада и ушла только на рассвете. Как будто ясно?.. Но и это не все. В тот самый момент, когда я говорил с учительницей, — а беседу мы вели с ней в сосняке, — снова к Еве пожаловал тот, со шрамом. Спросил, почему сорвалась встреча, Ева уже знала о засаде и, решив раз навсегда отделаться от него, не подумав, заявила, что вы ушли через линию фронта. Он сурово бросил: «Хорошо. Посмотрим» — и был таков. Их разговор длился минуту, и я, к сожалению, не застал этого субъекта. Разумеется, Ева волнуется.

— Вот так и влипнуть могли, — задумчиво говорит Рева и закуривает незнакомую мне трубку.

— Откуда у тебя трубка, Павел?

— Трубка? Так це ж Ева дала, когда мы у нее в прошлый раз были. Сказала: «От Михаила осталась. Когда смутно будет, закурите, Павел Федорович. Авось полегчает».

— Смутно, Павел?

— Смутно. Якась сволота гестаповская ходит по земле, на добрых людей замахивается.

— Так… Что же нового о приемнике?

Оказывается, Пашкевич виделся у Евы с Татьяной. Она рассказала, что ходила недавно в поселок Заводской, к своему знакомому, Ваське Волчку. По словам Тани, это парень бедовый, языкастый, певун, толковый, с головой. Отправилась потому, что краем уха слыхала, будто Васька связан с радиоприемником. Самого Ваську в хате не застала, разговорилась с его матерью, и та проговорилась, что у Васьки есть дружок в поселке Бошаровском, какой-то Скворцов. У Скворцова запрятан приемник. Ребята слушают сводки, переписывают их, и второй Васькин дружок — он до войны работал агентом по сбору кожсырья, у него бельмо на глазу и живет он тоже в Бошаровском — разносит эти сводки. Когда же явился Васька и Таня заговорила с ним о приемнике, он начисто ото всего отперся. Однако Татьяна поняла, что Васька знает о приемнике, и, если мы вместе с ней придем к нему, Волчок, быть может, не станет отнекиваться.

— Своей властью я распорядился, — добавляет Пашкевич, — чтобы Таня пока ушла от Павлюк и ждала нас сегодня в условленном месте.

Вот все, что принесли наши в Ляхов.

Итак, Таня ждет нас сегодня. Встреча с Сенем назначена на завтра. Значит, немедленно мы выходим добывать радиоприемник, потом повидаем Сеня и, наконец, Еву Павлюк: надо лично разобраться в обстановке и, если удастся, разгромить богачевское гнездо.

*
Поздним вечером Таня приводит нас в поселок Заводской. Фашистов нет. Кое-где в хатах горят огоньки. Окно в хате Волчка тоже светится. За столом сидят парни, девушки и горячо беседуют.

Открываем дверь — и картина мгновенно меняется. Красивый стройный парень с длинными светлыми волосами, откинутыми назад, уже играет на гитаре. Высоким голосом он запевает:

Вот мчится тройка почтовая
По Волге-матушке зимой…
Все дружно подхватывают.

— Что за веселье? — резко бросает Рева. — Война кончилась? Делать нечего?

Парень с гитарой медленно поворачивается к нам. Вижу его озорные глаза и понимаю: передо мной сам Васька Волчок.

— А что же делать прикажете? — говорит он, и в его голосе явная издевка.

В хату входят Таня с Пашкевичем. Татьяна что-то шепчет Ваське — и опять будто подменили хозяев.

— Здравствуй, Татьяна!.. Что же ты сразу не показалась? — звучат доброжелательные голоса. — Садитесь, садитесь, товарищи. Вот сюда…

Осторожно начинаю говорить о фронте, о сводках, которых нет и никак не получишь.

Васька Волчок авторитетно объясняет: Ленинград держится, Воронеж наш, фронт восточнее Орла и Таганрога и западнее Харькова…

— Откуда сведения? — быстро спрашиваю Ваську, надеясь выведать у него правду о приемнике.

— Старичок сводки приносит. Из Суземки, — не моргнув глазом, отвечает Волчок. — У его дочери приемник работает.

Пристально смотрю в глаза Волчку. Он не отводит глаз. Васька явно врет, но его едва ли заставишь отказаться от этой лжи…

— Мы к вам, ребята, по дороге забрели, — говорю я. — Нам в Бошаровский надо. Проводите?

— Конечно, проводим, — охотно соглашается Волчок. — Даша! — обращается он к одной из девушек. — Анатольку сюда. Мигом!

Через несколько минут в хате появляется Даша и с нею высокий нескладный парень… с бельмом на глазу!

— Здорово, друже! — очевидно, тоже заметив это бельмо, радостно приветствует его Рева. — Ты из Бошаровского, землячок?

— Нет, зачем из Бошаровского? — невозмутимо отвечает парень. — Здешний я, из Заводского, но дорогу туда хорошо знаю.

— Як из Заводского? — переспрашивает Рева. — Что ж ты робил до войны?

— В кооперации служил. Счетоводом…

Анатолий ведет нас глухим лесом. Похрустывает ледок на лужах. Тени лежат на полянах. Под ногами опавшие листья, покрытые инеем.

Всю дорогу Анатолий осторожно выпытывает у меня, зачем мы идем в Бошаровский. Я отмалчиваюсь. Роли в игре как будто меняются…

Лес начинает редеть. Анатолий останавливается.

— Скоро опушка, — говорит он. — За ней поле. Пройдете километр — и поселок… Ну, я пошел обратно.

Чувствую, наступило время выложить на стол свой основной, решающий козырь.

— Перестанем играть в прятки. Мы все знаем. В Бошаровском живет Скворцов. У него приемник. Сводки ты получаешь от него. И ты вовсе не счетовод из кооперации — ты агент по сбору кожсырья… Одним словом, нам надо слушать Москву.

Анатолий удивленно смотрит на меня и неожиданно улыбается. Эта улыбка, сразу же преображает его лицо. Оно становится добрым, привлекательным, чуть лукавым. Даже бельмо не бросается в глаза.

— Ну, раз знаете, так что же голову нам морочили, товарищи? — продолжая улыбаться, говорит он. — Ведь это же у моего брата приемник. У Леньки.

— Чуешь, комиссар? — и Рева от восторга обнимает Анатольку. — Це мы его морочили!

— Ну, ладно, хватит, — торопит Пашкевич. — Веди к твоей рации.

Нет, Анатолька не согласен. Он готов взять только одного — остальные должны остаться здесь.

Я отправляюсь с Анатолькой…

В хате Скворцовых полумрак: на столе, мигая, тускло горит коптилка.

Ленька, брат Анатолия, еще совсем молодой парень, высокий, худой, с нескладной угловатой мальчишеской фигурой. Пожалуй, ему и семнадцати нет. Неужели этот мальчик ухитряется каждый день слушать Москву?

Ленька неторопливо идет в угол хаты и поднимает топором половицу. Внизу оказывается тайничок.

Парень осторожно вытаскивает из него три небольшие фанерные дощечки, скрепленные шарнирами. На каждой дощечке смонтированы части приемника. На одной из них — две медные пуговицы, начищенные до блеска и обмотанные тонкой проволочкой.

Ленька складывает дощечки, как складывают игрушечные домики, укрепляет крючками и с гордостью оглядывает свое детище.

От ящика идут два шнура с наушниками.

— Берите, — говорит Ленька, протягивая один из наушников. — Записывайте, — и кладет передо мной карандаш и бумагу.

Часы показывают без пяти шесть. Не отрываясь, смотрю на стрелки: даже секундная и та движется еле-еле. Кажется, вот-вот остановятся часы…

Вдруг раздается голос. В первое мгновение мне кажется, что вошел какой-то человек в хату, близкий, родной человек, и стал рядом со мной.

Не помню точно первых слов, но отчетливо помню, что были сказаны именно те слова, которые ждал, которые мечтал услышать:

«Говорит Москва. Передаем сообщение Советского Информбюро».

Первая фраза утреннего сообщения запоминается так отчетливо, что по сей день знаю ее наизусть:

«В течение ночи на 26-е октября продолжались бои на Таганрогском, Макеевском (Донбасс), Можайском и Малоярославском направлениях».

Дальше диктор говорит о боевых эпизодах: о части подполковника с какой-то грузинской фамилией — на одном из секторов Ленинградского фронта она стремительным ударом выбила фашистов из пункта Г.; о нашей авиачасти, за несколько дней уничтожившей 80 немецких танков и более 100 автомашин с пехотой и боеприпасами; о жестоких боях на северо-западном направлении, где наш батальон в течение дня отбил пять атак двух немецких батальонов.

Наступает короткая пауза, и диктор говорит о партизанах… Нет, я не ослышался. Голос диктора спокойно, уверенно передает о партизанском отряде криворожских горняков Днепропетровской области, пустивших под откос два немецких железнодорожных эшелона; о партизанском отряде учителя Ж., уничтожившем машины с фашистами и захватившем вражеские мотоциклы; о партизанских засадах на дорогах; о смелом налете на железную дорогу; о разгроме партизанами фашистского кавалерийского разъезда.

Сижу, прикованный к наушнику. Кажется, случись что угодно, — землетрясение, пожар, появись фашисты в хате, — я не оторвусь от него.

А диктор уже говорит о советских железнодорожниках, о том, как быстро на Северо-Донецкой дороге грузятся угольные составы, как машинисты Карагандинской дороги водят их со скоростью курьерского поезда…

Слушаю и теряю ощущение места и времени. Я уже не в хате Скворцовых. Раздвинулись, исчезли стены этой хаты — и я вижу батальон, отбивающий яростные атаки фашистов. Вижу летящий под откос вражеский эшелон, подорванный криворожскими горняками, и учителя, лежащего в засаде со своим партизанским отрядом. Вижу льющуюся из ковша яркую струю расплавленного металла и быстро идущий по заснеженной Сибири тяжелый угольный состав. И за всем этим — воля нашей партии.

В горле щекочет, и спазма перехватывает дыхание.

Передача давно кончилась, но я по-прежнему под впечатлением сводки. Почти физически ощущаю: плечом к плечу, локоть к локтю стоят миллионы и миллионы советских людей, в едином порыве поднявшихся на борьбу. И я боец этой монолитной, многомиллионной, непобедимой армии…

— А вы, товарищ, сводки-то не записали, — укоризненно замечает Ленька и улыбается такой же улыбкой, как у Анатолия, — доброй, ласковой, чуть задорной.

От этих слов я, наконец, прихожу в себя. Бросаюсь к Леньке и обнимаю его. В сердце ощущение твердой, несгибаемой, непреоборимой силы. Хочется сделать большое, важное, значительное, чтобы диктор передал из Москвы: «Партизанский отряд, действующий в Брянских лесах, совершил смелую операцию…»

Договариваюсь со Скворцовыми, что на днях мы зайдем за ними и возьмем их вместе с приемником к нам…

Выходим из Бошаровского уже на рассвете…

Еще издали заметив меня, товарищи гурьбой бегут навстречу и шагах в десяти будто по команде останавливаются. Они стоят молча, настороженно.

Стараясь не пропустить ни одной детали, передаю содержание сводки. Никто не перебивает. Когда я кончаю, несколько мгновений царит молчание. Кажется, каждому надо осмыслить все, что он услышал.

Неожиданно они бросаются ко мне, схватывают и-начинают подбрасывать вверх.

— Ура! — гулко несется по лесу.

Потом ставят на пенек и засыпают десятками вопросов.

Ларионов непременно хочет знать, на каком участке Северо-Западного фронта сражается батальон, отбивший пять атак. Стрелец требует, чтобы я вспомнил фамилию грузина-подполковника с Ленинградского фронта. Рева отчаянно теребит меня за рукав и настойчиво пристает: «Чуешь? Мои-то хлопцы днепропетровские? Орлы!»

— Скажи, комиссар, — подходит ко мне до тех пор молчавший Пашкевич. — Ты не ослышался? Это были действительно днепропетровские партизаны? Но ведь там степь. Голая степь! В моем представлении не укладывается: степь и партизаны…

— Так ведь это же криворожские горняки, Николай! — горячо перебивает Рева. — Шахтеры! Рабочий класс! Они не отдельно по хатам сидят — одной семьей живут. Их рабочая спайка крепкая: кровью спаяны. Не впервой им за оружие браться. Их, браток, ничем не запугаешь. Они свою силу знают. Она десятками лет в забастовках, в революции, в гражданской войне проверена, эта шахтерская сила.

— Но если в степи это можно, — медленно говорит Пашкевич, — в голой степи, так как же мы смеем в лесу без толку сидеть?..

Солнце уже поднялось, и солнечные блики трепещут на желтой листве. Я думаю о сегодняшней ночи. Она привела нас к радиоприемнику, связала со всей страной. У меня такое ощущение, словно вот сейчас, рядом, незримо стоит весь Советский Союз: партия, армия, народ. Мне бесконечно радостно от этого и в то же время мучительно стыдно — стыдно за бездействие, за то, что до сих пор мы по-настоящему не начали борьбу…

*
В тот же вечер мы — у «Вороньей деревни». Из кустов вместе с Каверой выходит мужчина. Он невысокого роста, плотный, в черном кожаном пальто. Чуть одутловатое лицо его давно не брито. Небольшие, глубоко запавшие глаза в красных прожилках — видно, от усталости и бессонных ночей.

— Товарищ комиссар? — голос у него глухой, хриплый, усталый. — Сень Иосиф Дмитриевич.

Мы садимся на оголенные корни «Вороньей деревни». Сень говорит медленно, однотонно, и только изредка прорываются у него взволнованные нотки.

Оказывается, многое изменилось с тех пор, как мы впервые слушали Каверу.

Правда, Сеню пока не удалось установить связи с Трубчевским и Суземским райкомами партии — они по-прежнему в глубоком подполье, но он узнал, что многие бойцы Середино-Будского отряда и кое-кто из членов райкома после боя в урочище «Две печи» благополучно ушли в Хинельские леса. Наладил он связь и с местными подпольщиками. Их донесения говорят, что эсэсовские дивизии только что покинули район. Очевидно, фашисты считают, что очаги сопротивления разгромлены, а пожары, виселицы, расстрелы привели в трепет и повиновение советских людей. И фашисты обнаглели: по двое, по трое ходят они по лесным дорогам, забирают скот в селах. Больше того: фашистское командование оголяет гарнизоны в Буде и крупных селах. По мнению Сеня, это не только потому, что немцы считают себя в безопасности. Снятые гарнизоны неизменно направляются на северо-восток — в сторону Москвы. Туда же движутся через район войска из Германии. В том же направлении идут грузы.

— Взять хотя бы станцию Зерново, — говорит Сень. — Это маленькая незаметная станция рядом с Будой на магистрали Киев — Москва. Сейчас она стала тупиковой — впереди еще не восстановлен мост через Неруссу. Ну, так вот на эту станцию каждый день прибывают эшелоны с боеприпасами и бензином. Все это перегружают на машины и гонят опять-таки куда-то на северо-восток. Куда?..

— А что если нам ударить на Зерново? — вырывается у меня.

— На Зерново? — взволнованно переспрашивает Сень. — Эта мысль мне самому не дает покоя. Но как ударить?.. Какими силами вы располагаете, комиссар?

Нетрудно подсчитать наши силы: они малы, бесспорно малы. Но значит ли это, что надо отказаться?

— Со своей стороны я сделаю все, что смогу, — говорит Сень. — У меня есть люди в Буде. Они дадут вам точные сведения о гарнизоне, о подходах…

— Как бы эти люди не оказались похожими на Богачева, — сухо замечает Пашкевич.

— Что? Вы знаете Богачева? — и Сень даже поднимается от волнения. — Мерзавец! Мы слишком поздно узнали его. Какой тихоней прикидывался! Ведь он работал в нашей школе. Ему было многое известно об отряде, о райкоме. У него одно время даже хранились наши припасы. А сейчас Богачев околачивается в полиции, в Буде. Наш человек слышал, как он бахвалился своей биографией…

Оказывается, в далеком прошлом Богачев был подполковником царской армии. В начале гражданской войны перешел на сторону Советов, вступил в партию и в 1925 году занимал какой-то руководящий пост в Орловском военном округе. Однако тут его карьера рухнула: его любовницу, иностранную актрису, арестовали при попытке перехода границы и нашли у нее важные секретные материалы из штаба Орловского военного округа. Началось следствие. Богачеву удалось убедить следователя, что он ни при чем, что актриса — агент иностранной разведки, ловко подсунутый ему, но Богачеву все же пришлось расстаться с партийным билетом, с высоким положением. Он уехал в Брянский лес, несколько раз менял адреса и, наконец, обосновался в тихой, неприметной Брусне…

— Ну, теперь внесена уже полная ясность, — хмуро замечает Пашкевич. — Не он ли повинен в том, что произошло у «Двух печей»?

— Может быть. Очень может быть, — говорит Сень и снова возвращается к Зернову. — Я думал через день-два уйти в Хинельские леса и там начать собирать отряд, подполье, организовывать райком, но возможность ударить по Зернову заставляет меня задержаться.

Мы подробно договариваемся, какие сведения нужны нам о станции, о гарнизоне, о Буде, и около полуночи Сень с Каверой уходят. Захватив Пашкевича и Реву, иду к Еве Павлюк: надо на месте решить; что ей делать, и если застанем Богачева, рассчитаться с ним.

*
Подходим к Брусне глубокой ночью. Окно Евы темно. Стучим. Ни шороха в доме, ни огонька.

— Ну сильна же спать, — говорит Рева и, обогнув угол дома, направляется к крыльцу.

Слышу его шаги по ступенькам, оклик «Ева!» и снова торопливые шаги.

Рева возвращается. Он идет быстро, оглядываясь назад.

— Двери, — взволнованно шепчет он. — Все двери настежь…

— Значит, вышла во двор, — стараясь говорить спокойно, отвечаю я, но в сердце закрадывается тревога.

Осторожно обходим дом, внимательно оглядывая сараи. Никого.

Поднимаемся на крыльцо. Пашкевич включает электрический фонарик. Батарейка на исходе, и лампочка еле освещает половицы сеней.

Дверь в кухню действительно открыта настежь. Переступаем порог — и в тусклом желтоватом свете угасающего фонаря видим женщину. Она лежит на полу лицом вниз. Волосы на затылке в запекшейся бурой крови. Такое же бурое пятно на полу. Знакомое платье: крупные белые горошины на темно-синем фоне…

Пашкевич наклоняется над мертвой и осторожно поворачивает ее голову. Фонарик освещает уже посиневшее лицо Евы.

— Убили вчера… Может быть, даже позавчера, — тихо говорит он.

Зажигаем лампу. Кухня все такая же, какой мы видели ее в последний раз: аккуратные занавеси на окнах, кружевное покрывало на комоде, цветы «огонька», белая клеенчатая скатерть на столе. Никаких признаков борьбы: все стоит на своих местах, словно хозяйка только что закончила уборку.

Нет, фашисты здесь ни при чем — они бы все перевернули, разорили. Это и не грабители: ящики комода и сундук закрыты.

Осматриваю стол. На блюдечке грудкой лежит пепел и около него крупинки самосада. Очевидно, убийца мирно беседовал с хозяйкой, курил, а потом выстрелил ей в затылок. Около открытой чернильницы лежат два листка чистой бумаги. Тут же небрежно брошенная ручка и рядом с ней невытертая клякса на белой клеенке. Значит, Ева что-то писала перед смертью. Или собиралась писать и ей помешали?..

За окном слышится отдаленный стук колес. Или это ветер шумит в лесу?..

Мы настораживаемся. Шум все ближе… Нет, это не ветер. Это телега едет по ухабистой лесной дороге.

— Туши лампу! — приказываю я.

Темно в кухне. Стоим у стены, приготовив оружие. Чувствую, как мурашки ползут по спине. Это не страх, это волнующее ожидание. Почему-то кажется — вот сейчас явится тот, кто повинен в смерти Евы.

Телега останавливается у крыльца. Шаги по ступеням. Идут трое. Идут молча, уверенно, словно их не смущают двери, распахнутые в эту глухую ночную пору.

— Стой! Руки вверх! — приказывает Пашкевич и направляет на пришедших электрический фонарь.

Луч света вырывает из темноты испуганное лицо Максима Степановича, рядом с ним Таню и пожилую женщину, закутанную в теплый платок.

— Татьяна!.. Землячок! — восклицает Рева.

Услышав голос, Максим Степанович вытягивает вперед руки, словно хочет оборонить себя от чего-то страшного, и в глазах — нескрываемый ужас. Потом страх сменяется горькой укоризной.

— Ну как можно сейчас оружие поднимать? — тихо говорит он. — Вот человека загубили. Хорошего, чистого человека…

Таня отзывает меня в сторону и взволнованным шепотом рассказывает, что сегодня утром она зашла к Еве и увидела ее мертвой. Побежала к Максиму Степановичу — он приходится ей каким-то дальним родственником, — и сейчас они приехали, чтобы взять Еву и похоронить на кладбище в Подлесном.

— Смотрите, товарищ комиссар, что я нашла здесь, на столе, — и Татьяна протягивает мне лист бумаги. На нем твердым мужским почерком написано:

«Смерть большевикам! Лесные братья».

Ничего не понимаю: нелепость, чушь, дешевый детектив…

— Не гоже здесь о постороннем говорить, — сурово бросает Максим Степанович. — Надо последний долг отдать покойнице. Выйдите-ка отсюда: обмыть Еву надо…

— Когда я пришла к дяде Максиму, — продолжает Таня, когда мы вышли во двор, — он уже знал о смерти Евы. Утром по селу ходила незнакомая старуха и рассказывала, будто убили Еву военные. Убили потому, что она советский человек и жена советского офицера. Ходят эти военные по лесу, выдают себя за партизан, а на самом деле фашистские наймиты…

— Товарищ комиссар, разрешите нам взять Богачева, — резко вмешивается Пашкевич.

Они уходят. Я остаюсь с Таней.

Ясно: Еву убил Богачев и тот, со шрамом. Убили потому, что выдали себя настойчивыми просьбами о встрече с нами и ночной засадой и поняли, что их план разгадан. Ева больше им не нужна, и, кроме того, она им опасна. Но они пошли дальше. Они хотят свалить убийство на нас, оттолкнуть народ от партизан…

— Богачева, конечно, нет, — вернувшись, докладывает Пашкевич. — В хате одна дочь: вся в черном, высокая, худая — прямо монашенка. Твердит: «Папаша уехал три дня назад. Куда уехал — мне не сказал…»

— Помогите покойницу вынести, — раздается с крыльца голос Максима Степановича.

Мы кладем Еву на телегу. Стоим молча, сняв пилотки, не проронив ни слова.

Максим Степанович садится в телегу. Потом оборачивается в сторону леса и грозит кулаком в темноту:

— Отольется вам наша кровь, отольется!

Телега трогается. Раздается стук колес и замирает в темном молчаливом лесу. Ветер доносит прерывистый гул самолета — это фашистский бомбардировщик пошел на ночное задание…

Новое, враждебное, непредвиденное встало на пути. Но путь наш остается прежним: скорей, как можно скорей связаться с Иванченко, с челюскинцами, а главное — осуществить наш замысел, провести операцию!

*
— Ваша фамилия?

— Иванченко.

— Кем работаете?

— Старостой.

— А до войны кем были?

— Председателем сельского Совета.

Передо мной за столом сидит мужчина лет сорока, очевидно, очень высокий и очень сутулый. Поражает его невозмутимое спокойствие: к нему поздним вечером явились в хату вооруженные люди, а он удостоил их только небрежным кивком головы и продолжает обедать. У печи молчаливо возится хозяйка.

— Як так? — удивляется Рева. — Из запорожца в турка перевернулся? Це ж разница!

— Разница, конечно, — спокойно отвечает Иванченко, продолжая хлебать борщ.

Пробую вывести его из равновесия.

— У вас живет в селе учительница?

— У нас в селе три учительницы. Которая вам нужна?

— Мария Гутарева. Небольшого роста. Черненькая.

— Есть такая. Только она, кажется, в Трубчевск ушла.

— В Трубчевск? А не в Хутор Михайловский?

— Может и в Хутор, — безразлично бросает хозяин. — А вы к ней? Так я сейчас схожу, узна́ю, дома ли она.

Иванченко неторопливо кладет ложку и поднимается из-за стола.

Нет, я не дам ему скрыться.

— С учительницей мы сами поговорим, а сейчас вы нам нужны.

Хозяйка вздрагивает и резко, как на шарнирах, поворачивается к нам, словно электрический ток пронизал ее. Порывисто берет ухват и, стараясь скрыть волнение, сует в печь пустой чугунок.

Иванченко стоит передо мной. Он действительно очень высок и сутул. Его узкое бледное лицо совершенно спокойно. Только мелкие морщинки недовольно собралисьвокруг глаз: пришли, дескать, незваные, незнакомые, прервали обед, пристают с вопросами…

Что это? Естественное спокойствие? Чистая совесть? Или маска?..

— Ну раз я вам нужен, — будто лениво отмахиваясь от надоевшей мухи, отвечает он, — давайте говорить.

Хозяин берет табуретку, садится у полуоткрытой двери и, закурив, пускает дым в сени. Выражение лица все то же — ленивое, равнодушное, но чувствую, как напряглись его мускулы. Одно неосторожное наше движение — и он исчезнет в темноте незнакомой деревни.

Неужели это не тот Иванченко, какого я так надеялся встретить? Неужели это староста, предатель, враг?

— А вы кто будете? — все так же неторопливо спрашивает он.

Тянуть незачем. Сейчас неожиданным маневром заставлю его раскрыться.

Молча подхожу.

— Товарищ председатель сельского Совета! Комиссар батальона прибыл за вашей помощью. Прошу проверить документы.

Протягиваю удостоверение личности, открываю партийный билет.

Иванченко смотрит на красную книжечку в моих руках и быстро вскидывает глаза. Первое мгновение в них мелькает буйная радость. Еле уловимым движением он тянется ко мне, но тут же резко останавливает себя.

— Что вам от меня надо?.. А ну, мать, выйди во двор, — коротко бросает жене.

— Останьтесь, хозяйка. Секретов нет.

— Вам нужен староста или председатель сельского Совета? — глухо спрашивает он.

— Обращался к председателю. Значит — ошибся?

— Да… Сейчас я не председатель.

— А кто снял с тебя это звание? — горячо вмешивается Рева. — Вот я депутат областного Совета трудящихся Днепропетровщины и ни от избрания своего, ни от своих обязанностей не отказываюсь. Як же ты…

— Выйди, мать, — настойчиво требует Иванченко. Хозяйка, низко опустив голову, выходит в сени. Подаю знак Ларионову — он следует за ней.

— Теперь говори, — Рева вплотную придвигается к хозяину. — Честно служишь народу или продался? Не крути. Прямо говори.

Иванченко поднимает глаза. Он смотрит на Реву пристально, в упор, но, кажется, обращается к кому-то другому, перед кем нельзя кривить душой, и говорит раздельно, торжественно — будто клятву дает, будто присягу принимает:

— Честно служу народу. После войны отчитаюсь перед ним. А сейчас — не могу: война…

Мы сидим за столом и слушаем Иванченко. В голосе его нет ни малейшей рисовки, словно речь идет об очень простом и очень будничном…

Война застала его председателем сельского Совета. Сразу же наступила горячая пора: отправлял на восток скот, колхозное имущество. Суземский райисполком предложил ему эвакуироваться, но Иванченко медлил — никак не верилось, что враг придет в родной Смилиж.

Враг пришел и застал врасплох. Председатель сельского Совета не успел ни уехать, ни договориться о задании.

Первые дни оккупации были самыми тяжелыми. Казалось, он шел до сих пор по ровной дороге, плечом к плечу с друзьями, а сейчас остался один — один как перст.

Что делать?..

Шли слухи, будто Суземский райком в лесу, в урочище «Колпины». Искал их, но не нашел…

Вот тогда-то и появился Павлов.

До войны Павлов ведал брянскими лесничествами и был как будто на хорошем счету. Однако, заняв Брянский лес, фашисты немедленно наградили Павлова «Железным крестом» и назначили бургомистром Трубчевска. Павлов приехал в Смилиж и предложил Иванченко стать старостой.

— До сих пор ума не приложу, почему он выбрал именно меня, — недоумевает хозяин. — То ли потому, что я не скрывался я сразу вышел, когда бургомистр пожаловал в село, то ли потому, что хотел проверить — кто его знает? Спросил в упор: «Будешь, Иванченко, старостой?» Я подумал: староста все равно должен быть, так уж лучше я, чем какой-нибудь пришлый гад…

Так Иванченко стал старостой.

Сразу же начал подбирать хлопцев, запасаться оружием. Зачем? Да потому, что с первой же минуты, лишь только фашисты заняли Смилиж, помнил приказ партии — создавать в тылу партизанские отряды. Пока определенного, четкого плана не было. Может быть, удастся сколотить собственный отряд, может быть, пристать к партизанам или передать людей в распоряжение Суземского подпольного райкома — разве предугадаешь, как сложатся обстоятельства?..

Чтобы отвести от себя всякие подозрения и заслужить доверие фашистского начальства, предложил восстановить шоссейную дорогу Суземка — Трубчевск. Почти не веря в успех, попросил для работ военнопленных из лагеря в Хуторе Михайловском. Павлов неожиданно ухватился за это — надо полагать, хотел восстановлением дороги выслужиться перед фашистами. С помощью Павлова Иванченко установил связь с лагерем и по разрешению трубчевского коменданта начал выводить пленных. Никаких работ по-настоящему не вел, а просто воду в ступе толок и до поры до времени расселил своих хлопцев у верных людей по соседним селам. Без малого двадцать человек…

— Все шло вначале гладко, — тихо говорит Иванченко. — Вдруг напасть за напастью… Прежде всего — письмо.

Иванченко лезет за божницу.

— Иконы завел, — улыбается он. — А то нехорошо: староста — и без икон… Вот, — и он протягивает листок бумаги. На нем мелким бисерным почерком написано:

«Имею сведения, что ты с ума сходишь. Приезжай в Трубчевск. Не бойся: образумишься — прощу. Не образумишься, пеняй на себя: расстреляю.

Павлов».
— Прошло два дня — и новая записка, — продолжал хозяин. — Читайте.

На странице, вырванной из тетради, крупные размашистые буквы:

«Тов. Иванченко! Поскорей явись к Алексютину, а то пришлет людей и казнит как предателя!. Поторопись, друг.

Григорий К.».
— Алексютин — командир партизанского отряда, — объясняет хозяин. — А Григорий — это Григорий Иванович Кривенко, из Челюскина.

— Был у Алексютина? — спрашиваю я.

— А где его найдешь? Вывесок он на деревьях не вешает. Все урочища исходил — никого. Побывал у Кривенко. Тот тоже ничего не знает. К нему случайно заглянул Алексютин и говорил: Иванченко убить надо за то, что он староста. Григорий Иванович сразу же написал эту записку: думал — знаю, где его найти. А я первый раз у него узнал, что существует такой Алексютин…

Иванченко замолчал. На его высоком лбу налилась тугая жила. Пальцы нервно мяли хлебный шарик. Видно, дорого дается ему внешнее спокойствие.

— Так и живу. Куда ни повернись — смерть…

— Да, дуже погано, — задумчиво говорит Рева.

— Сами понимаете: теперь старостой мне больше не быть, — решительно заявляет Иванченко. — И контору мою пора закрывать… Товарищ комиссар, может, возьмете меня к себе? Со всем моим хозяйством, конечно?

— От, це дило! — радостно восклицает Рева. — Собирайся, браток. Пошли.

— Раз так, надо мне с товарищем Черняковым посоветоваться, его с собой захватить.

— Это еще кто такой?

— Понимаете, товарищ комиссар, беспартийный я, А недавно в селе появился член партии Черняков. Положение же мое, как видите, тяжелое: легко оступиться, недодумать чего, людей подвести. Ну так вот, Черняков — вроде моя партийная совесть, руководство, комиссар, что ли, называйте, как хотите. Все ему говорю, обо всем советуюсь.

Посылаем хозяйку с Ларионовым за Черняковым и снова продолжаем беседу:

— Если Черняков не против, думаю, дней через десять управлюсь, — говорит Иванченко. — Прежде всего хлопцев надо собрать: они у меня рассованы по разным селам. Потом оружие вынуть из тайников — патроны, автоматы, два станковых пулемета. А главное, табор приготовить в лесу. Рано или поздно Павлов пожалует сюда и начнет жечь село — так чтобы было где народу голову приклонить. Место нашел хорошее: сто лет будут искать — не найдут. А вот шалаши еще не кончены.

— Среди твоих хлопцев есть толковые командиры? — спрашиваю я.

Хозяин задумывается.

— Разве человечью душу сразу распознаешь?.. Полагаю, Лаборев таким может быть: хоть молодой, а с понятием, серьезный. Только делом людей надо проверить, товарищ комиссар… Вот, к слову сказать, какой у меня случай произошел. Рассказали мне пленные, что сидит в лагере наш советский командир Смирнов. Говорили — боевой хлопец: собирается бежать из лагеря и драться с фашистами. Выправил я на него требование, Павлов послушно подмахнул, и я отправил с бумагой в Хутор Михайловский нашу учительницу Мусю Гутареву. Представьте, повезло ей — недавно вывела его из плена. По дороге ко мне Смирнов упросил остаться дня на три в Подлесном. А тут каратели нагрянули, захватили его, и попал Смирнов в Трубчевск, в госпиталь для военнопленных. Это мне точно известно… Вот я и думаю: не он ли проболтался трубчевскому бургомистру о моей конторе? Уж больно легко его из лагеря выпустили… Да, пуд соли вместе не съешь — человека не узнаешь…

Вспоминается Ева Павлюк, Таня, памятник Тимирязеву в Москве и около него высокий стройный юноша, студент Тимирязевской академии Иван Смирнов…

— Какие у тебя еще резервы? — спрашиваю я. — Нет, не среди пленных, среди сельчан?

— Верными людьми интересуетесь?.. Ну, прежде всего тот самый Григорий Иванович Кривенко, о котором я вам уже говорил. Кто он такой? С первого взгляда — самый обыкновенный старик, к тому же больной, туберкулез у него. А по сути — большого ума человек. Его в округе все почитают: Кривенко сказал — так тому и быть. Последний раз говорил мне, будто в лесных тайниках у него столько собрано оружия, что полк может вооружить…

— Ну и силен же врать твой Кривенко! — перебивает Рева. — Полк… Крепко размахнулся…

— Григорий Иванович на ветер слов не бросает: раз сказал, значит, есть, — уверенно отвечает Иванченко. — Вы сами его повидайте. Непременно повидайте… Ну, еще могу указать одного верного старика: Струков Егор Емельянович из Герасимовки. Только с ним надо поосторожнее — кипяток, остуживать частенько приходится. Недаром про него говорят: «Родился ты, Егор, от ерша, от ежа и от дикой кошки»… А в общем у нас в лесу много хорошего люда. Клич кликни — сотни, тысячи встанут. Однако и гады, конечно, попадаются: в доброй семье не без урода. Первый из них — Тишин, староста в Красной Слободе. Подлее подлого человек.

Хозяин встает, подходит к печке, прикуривает от уголька.

— Последний раз встретился с ним у Павлова. Пришел, мерзавец, к бургомистру, охрану просил и скулил, что народ в Слободе темный, несознательный, в полицию не идет. Нашелся только один, но и тот ушел в Суземку: «Боязно, говорит, в селе». Да и как не боязно. Слобожане грозятся забить Тишина палками. Он, как зверь, рыскает, партизан ищет. Партизан пока не нашел, а наткнулся на грузовую машину, полную немецкого оружия — видно, во время боев застряла в болоте. Павлов приказал Тишину собрать народ и привезти оружие к нему.

— Привез? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Черт его знает… Вернувшись тогда от Павлова, я сразу же снарядил своих хлопцев в лес — думал раньше Тишина перехватить. Хлопцы нашли только пустую машину. Видно, опередил нас…

Входит Ларионов. С ним пожилой мужчина.

— Черняков, — коротко рекомендуется он.

Мы знакомимся, показывая друг другу наши партийные билеты. Иванченко рассказывает о своей мысли перейти к нам.

— Извини, Иванченко, — подумав, говорит Черняков — Мне надо с товарищем комиссаром особо поговорить по партийным делам.

Выходим во двор, и я узнаю неожиданную радостную новость: Черняков — представитель Суземского райкома партии. Через него райком приглядывается к Иванченко.

— Все-таки староста. Павлов тут замешан. Хотя, думается, надежный он человек, — говорит Черняков, — Так что подождать надо, товарищ комиссар. Доложу райкому. Ведь его чуть было не казнили — Иванченко-то. Да меня послали…

Пытаюсь расспросить своего собеседника о райкоме, но он отмалчивается: райком ушел в глубокое подполье, но сейчас разворачивает боевые действия. И Червяков повторяет по существу то же, что говорил недавно Сень: эсэсовцы ушли, гарнизоны редеют, фашисты чувствуют себя в лесу в полной безопасности.

— Возьмите, к примеру, лесной большак Денисовка — Суземка, — рассказывает Черняков. — Каждое утро по этому большаку ездит немецкий взвод за добром, награбленным по селам. Ездит спокойно, без опаски, будто у себя дома…

Договорившись с Черняковым о встрече и пароле, мы перед рассветом уходим из Смилижа. Село спит. Маленькое облачко, закрывавшее луну, отбежало в сторону, и лунный свет заливает длинную улицу и высокий журавль колодца. Впереди темной громадой стоит Брянский лес.

Я вспоминаю наш разговор с Черняковым. Он говорил о большаке Денисовка — Суземка. Что это? Указание райкома? Проверка нас?

Чем бы это ни было, но на этом большаке мы и ударим.

*
Сидим у Егора Емельяновича Струкова — старика из Герасимовки, о котором говорил нам Иванченко. Мы пришли к нему не только потому, что хотим познакомиться с этим стариком. Герасимовка стоит рядом с большаком Денисовка — Суземка, и Струков может быть нам полезен: послезавтра, седьмого ноября, как подобает советским солдатам, мы решили отметить день великой годовщины боевой операцией.

Интересный человек наш хозяин. Ему перевалило за семьдесят, но он не любит говорить о своем возрасте. «Какое тебе дело до моих лет? — сердито ворчит он. — Ты не с паспортом за столом сидишь, а со мной».

Действительно, не заглядывая в паспорт, ему можно дать не больше пятидесяти. Высокий, худощавый, жилистый, он пронес недюжинную силу через свою долгую жизнь. Его смуглое лицо густо заросло черными с проседью волосами, из-под мохнатых бровей смотрят умные живые глаза. В них требовательность, властность, и трудно порой не ответить на его вопрос, когда, нетерпеливо постукивая пальцами по столу, он задает его без обиняков, с внутренней убежденностью, что ты обязан на него ответить, что ты не смеешь молчать.

Струков частенько перебивает разговор рассказами о первой империалистической и гражданской войнах, участником которых ему довелось быть. В его рассказах непременно присутствует земляк Струкова, подозрительно похожий на него самого, который обычно решителен, удачлив и смел. Но это не бахвальство со стороны хозяина, тем более что самого себя Струков оставляет в тени. Скорее это идет от любви к родной земле, от большого уважения к русскому человеку, от искреннего желания внушить собеседнику, что нет предела выдержке и сметке русского солдата.

Только одна черточка в поведении Струкова не вяжется с его внешним обликом: излишняя торопливость, желание все сделать сейчас же, немедленно, сию минуту. Я внимательно приглядываюсь к нему и, думается мне, правильно разгадываю причину этой торопливости.

Струков по своему характеру меньше всего склонен по-стариковски лежать на печи. До сих пор энергия бьет в нем через край, но в глубине души он сознает, что по меньшей мере три четверти жизни уже позади, невольно закрадывается боязнь, что ему не успеть сделать всего, чего требует его неуемное сердце, и он ни минуты не может сидеть без дела.

Вот и сейчас старик собрал в избу весь «струковский полк», как в шутку именует он свою семью, и властно командует:

— Шагай сюда, моя копия! — подзывает он младшую дочь.

Ей лет около двадцати. Она под стать отцу: такая же высокая, сильная, жилистая и такое же чуть смуглое, продолговатое лицо с густыми черными бровями.

— Слушай мой приказ. Пойдешь к школе. Будешь в оба глаза глядеть на дорогу в Денисовку. Чуть что — ко мне. Поняла? Все! — и Струков резко ударяет рукой по столу.

— Теперь с тобой речь, колобок.

К отцу подходит его старшая дочь, полная, белолицая девушка лет двадцати пяти.

— Тебе поручаю дорогу в Ямное. Поняла? — и снова резкий жест рукой.

— Ну, последыш, — обращается Струков к своему младшему пятнадцатилетнему сыну. — Беги на огород к пеньку, что на горке стоит, и коли из него щепу. Только ненароком не доконай его целиком — ты на озорство-то скор. Ну и журавлей в небе не считай, — они уже все за море улетели. Как увидишь чужих людей, вбивай в пень железный клин вот этой балдой, — и старик показывает на увесистый молот, стоящий в углу. — Да покрепче бей, чтобы я слышал в избе… И тебе, мать, работа, — говорит он жене, которая молча возится у печи. — Первое: на двор уходи — нам с командиром о мужских делах надо перекинуться. Второе: пора Зорьке сечки нарубить — корове на войну наплевать, ей каждый день есть положено. А третье: определяю тебя начальником караула. Чуть что, заведи разговор со своей Зорькой. Ругай или хвали — твое дело, но чтобы во весь голос. Ну, все. По местам.

Молча, ничего не переспросив, словно уже не раз выполняется этот приказ, «струковский полк» уходит из избы. Только Настя-«колобок» стоит посреди комнаты, комкая в руке тетрадь, и растерянно оглядывает потолок и стены.

— Ты что, словно клушка, с насеста слететь боишься? — сурово обращается к ней отец.

— Да вот эти сводки не знаю куда девать, — и она показывает на тетрадь.

— Давай сюда и марш-маршем!

Когда за Настей с грохотом захлопывается дверь, хозяин протягивает мне листки бумаги, исписанные мелким почерком.

— Это я ей задание дал, командир… Тут одна женщина приходила из Суземки за продуктами и оставила мне сводку. Сказала — Суземский райком прислал и просил передать: не одному Струкову положено знать, что на фронте делается, — другие тоже по правде голодают. Вот я и приказал Насте переписать для добрых людей.

— Значит, Суземский райком действует?

— А ты что же думал, командир: фашисты пожаловали — и все нарушилось? — сурово выговаривает мне Струков. — Нет, милый человек, наша партия, как дуб, корнями в нашу землю вросла. Буря может ветку сломать, а дуб веки вечные простоит.

— Вы член партии, хозяин? — спрашивает Ларионов.

— Нет, беспартийный я. Но заруби себе на носу: нашу партию люблю, верю ей и за нее готов в огонь и в воду. Понял?..

Проглядываю сводку. Она датирована, не помню, то ли двадцать пятым, то ли двадцать четвертым октября.

— Староваты новости, Егор Емельянович.

— Лучше старая правда, командир, чем молодая кривда. Суди сам. Они на всех перекрестках трубят — дескать, Москва взята, наша армия разбита. А люди прочтут и поймут: брехня у них одна… Нет, ты не говори: правда — старая или молодая — всегда правда и большой резон имеет.

Струков подходит к окну и чутко прислушивается. Тихо в селе. Только слышно, как рубит сечку хозяйка, вполголоса разговаривая со своей Зорькой.

Хозяин снова подсаживается ко мне и неожиданно начинает говорить о том самом фашистском взводе, из-за которого мы пришли сюда.

— Как едут! — возмущается старик. — Сидят на подводе и ногами болтают. Ну, прямо бабы на базар собрались. Никакого охранения!.. Вот вам и дело, сынки: разгромите этот взвод… Да что там говорить — завтра утром веду вас, и все.

Сказать Струкову, что мы именно за этим и явились к нему? Или смолчать?.. Нет, уж лучше пусть считает, что это его план.

— Не то говорите, папаша, — замечает Ларионов. — Как же можно без разведки выходить? Не по-военному это…

— Не учи воевать — молод еще! — вспыхивает старик. — Скажи прямо: трусишь? Ну, так давай свои гранаты — сам пойду! Мне недосуг ждать — годы не те, чтобы на завтра откладывать. А фашистов я и сам уложу.

— Погодите, Егор Емельянович, — успокаиваю Струкова. — Давайте по-серьезному. Куда собираетесь вести нас? Просто вот так, на большак, куда глаза глядят?

— Не позорь меня, командир, — обижается старик. — Я ведь тоже кое-что в военном деле смыслю… Разведка давно без тебя проведена. Вам такое место приготовлено, что гитлеряки сами в руки войдут, как караси в мережу. Слушай… Наша армия, уходя, перекопала большак глубоким рвом и по одну сторону рва сделала завал из деревьев. Я вас в эти ветки спрячу, а когда фашисты пойдут, вы их всех залпом — и к ногтю… Толково придумано, командир?..

Раздается удар «балды». За ним второй, третий — и тотчас же приходит в действие вся сложная струковская система наблюдения.

Гневается старушка во дворе:

— Куда, непутевая? Да что ты, Зорька, очумела? Ступай сюда. Добром говорю — сюда!

Вбегает «колобок»:

— По улице двое военных идут!

Влетает в избу запыхавшийся «последыш».

— По сторонам глядят: то ли боятся, то ли ищут кого-то.

Струков быстро выходит, бросая на ходу:

— Ждите. Без шевелений.

Расспрашиваю «колобка» и «последыша», что за военные, — и через минуту становится ясно: это пришли Пашкевич и Рева. Они ходили к Скворцовым и Волчку, чтобы направить их в Ляхов…

На следующий день идем смотреть большак. Надо отдать справедливость Струкову — он выбрал удобное место для засады. Наши отступающие части оставили на большаке завал: у противотанкового рва поперек дороги лежат густые многолетние ели. От завала в сторону Денисовки большак просматривается километра на три. По обеим сторонам раскинулось болото. В обход завала идет узкая дорога, проложенная в кустах…

Утром седьмого ноября еще до рассвета выходим на большак и занимаем места.

Поднимается солнце, золотя стволы старых сосен. Налетает ветерок и еле слышно шумит вершинами голых деревьев. Горячо спорят воробьи, прыгая вокруг лужицы, затянутой ледяной коркой. Старая ворона, сидя на ветке и свесив набок голову, внимательно оглядывает нас. Не найдя, видно, ничего интересного в этой маленькой группе молчаливых людей, лениво отворачивается и, тяжело поднявшись, летит в сторону Денисовки вдоль безлюдного большака.

Часы показывают, без четверти восемь. Не отрываю глаз от бинокля. Дорога безлюдна. Утренний холодок забирается под шинель и невольно заставляет ежиться…

Вдруг, хотя я жду этого каждую секунду, замечаю в бинокль крохотную, будто игрушечную телегу. Около телеги шагают такие же крохотные солдаты.

Время тянется необычайно медленно…

Телега уже близко. На ней едут три солдата. Рядом толпой шагают около двадцати гитлеровцев, весело переговариваясь друг с другом. Впереди офицер. Ну, точь-в-точь как рассказывал Струков.

Офицер уже в пятнадцати шагах от меня. Высокий стройный блондин лет двадцати пяти. Одет в легкую, ловко пригнанную шинель. На голове пилотка.

Он внимательно вглядывается в гущу завала, замедляет шаг, потом вынимает пистолет и закладывает его в рукав: инстинктом зверя чувствует близость охотника.

Офицер так близко проходит мимо меня, что, кажется, я слышу его дыхание…

Лошадь сворачивает на обходную дорогу.

Бью почти в упор. Офицер делает еще один шаг и мягко, будто скользя, падает на землю.

Трещат наши автоматы. Фашисты разбегаются, падают, поднимаются и снова падают. Лошадь шарахается в сторону и застревает в кустах.

Выбегаем на большак. Впереди всех Струков: он решил в этом бою во что бы то ни стало взять трофейный автомат.

Считаю убитых: семнадцать. Остальным, очевидно, удалось уползти в кусты.

Наши собирают оружие.

— Немцы! — неожиданно кричит Струков.

Поднимаю голову: по большаку на рысях несется кавалерия, за ней легкий танк.

Вслед за Струковым бросаемся в лес. По еле заметной тропе пробираемся в густую заросль. Отойдя километра четыре, останавливаемся отдохнуть на небольшой поляне. Со стороны большака раздаются, одиночные выстрелы и стихают.

— Ну, командир, с великим праздником!

Струков крепко обнимает меня и трижды, по старому русскому обычаю, целует. На сердце горделивое чувство. Отрадно сознавать, что мы отметили великую годовщину боевой операцией…

Подходим к Герасимовке и останавливаемся в кустах. Струков отправляется на разведку, но делает не больше двадцати шагов по открытому полю, как в селе раздаются громкие удары балды: это «последыш» докладывает отцу — путь свободен…

В хате Струкова толчея: мы все еще возбуждены операцией, рассматриваем трофейное оружие, обсуждаем подробности такого Стремительного и удачного боя. Только Рева таинственно шушукается на дворе с «колобком» и стариком хозяином.

— Товарищи партизаны! — обращается к нам Рева, войдя в избу. — Прошу освободить помещение: накрываю на стол. Через пять минут — торжественный обед. Приготовиться. Умывальник в сенях. Швидче, швидче, землячки!

Когда мы возвращаемся в комнату, стол накрыт белой скатертью. Перед каждым из нас лежит кусок пирога с горохом и стоит чашка, наполненная темноватой жидкостью.

— Вино? — удивленно спрашиваю я.

— А як же? Из партизанских подвалов, — гордо отвечает Рева.

— Товарищи, — поднимается Пашкевич. — Поздравляю вас с великим праздником…

— Погоди, сынок, — перебивает Струков. — Я маленько постарше тебя, а на Руси еще дедами прадедов наших заведено, что первое слово за столом — старшему.

Мы все невольно встаем.

— Выпьем, сыны мои, за советскую власть! — Струков говорит горячо и взволнованно. — Нет на свете власти крепче, чем она. Потому не родилась еще и никогда не родится сила, которая могла бы сломить ее… Так выпьем же, други, за нее, за нашу родную, справедливую, могучую, непобедимую советскую власть!

Мы торжественно чокаемся. В наших стаканах чай, настоенный на чернике, но, право же, он бодрит нас, как старое вино.

— Товарищи, — поднимаюсь я. — Егор Емельянович прав: нет силы на земле, которая могла бы сломить советскую власть. Ибо советская власть — это наша партия, наш народ, наша армия. Мы же с вами, друзья, посланцы большевистской партии и советской власти на землю наших отцов и дедов. Это великая честь и великая ответственность. Пью, товарищи, за то, чтобы у нас хватило силы, мужества, уменья оправдать эту высокую честь. Поднимаю тост за мощь партизанской борьбы! За тысячи, за сотни тысяч будущих партизан, друзья!

Один за другим следуют тосты… Я не помню более торжественного, более взволнованного празднования великой годовщины, чем этот скромный обед в струковской хате…

*
Снова желтый прелый лист под ногами, шум ветра в вершинах деревьев, холодный дождь с мокрым, тотчас же тающим снегом. Мы идем на железнодорожную ветку Суземка — Трубчевск разрушать хозяйство Павлова.

Располагаемся на привал за селом Чухрай в густом кустарнике, на берегу затянутой тонким льдом Неруссы. Ноябрьское солнце уже давно поднялось над горизонтом, но низкие свинцовые тучи закрыли его. Крупными хлопьями падает снег. Липкие снежинки медленно ложатся на голые деревья, на неприютную холодную землю.

Шипят сырые ветки в костре. Едкий дым окутывает их и бесформенным облаком стелется по земле. Лишь редкие язычки пламени на мгновение блеснут в дыму и тотчас же исчезнут. Никак не согреешься около этого дымного костра.

Раздаются торопливые шаги, и передо мной Чапов.

— Товарищ комиссар, немцы переправляются через реку.

Действительно, с противоположного берега вышли на лед восемь вооруженных людей. Очевидно, лед кажется им непрочным, и они стараются ступать по нему как можно легче. Нас разделяет река, густая пелена дождя со снегом, и трудно разобрать, что это за люди. На всякий случай тушим с таким трудом разожженный костер и залегаем в кустах.

— Фашисты, Александр… Наверняка они, — горячо шепчет Рева. — Одну очередь. Самую короткую.

Я колеблюсь — снег по-прежнему не дает возможности разглядеть людей на льду, хотя они уже близко.

— Красные звезды! Це наши! Наши! — кричит Рева и бежит к берегу.

Мы бросаемся вслед за ним — и в прибрежных кустах уже горячая радостная беседа, крепкие рукопожатия, короткие торопливые вопросы и такие же короткие, ничего не объясняющие ответы.

Мелькает мысль: не слишком ли поспешны эти рукопожатия и восторги? Но наши новые знакомые уже показывают свои удостоверения и партийные билеты. Ларионов даже успел обнаружить своего земляка из Цивильска…

Постепенно картина проясняется. Оказывается, судьба свела нас с такими же, как мы, армейцами. Только шли они не от Киева, а от Черкасс. Шли много суток, голодали, мерзли, колесили по разбитым войной дорогам и добрались, наконец, до Брянского леса, где, по их сведениям, был фронт. Вел их Игнат Лаврентьевич Бородавко — военный юрист, работавший до войны народным судьей, бывший партизан гражданской войны и член партии с 1918 года. Его правая рука — политрук Захар Антонович Богатырь, недавний председатель райисполкома Львовской области. С ними лейтенант-танкист Иван Федоров. Остальные — сержанты и солдаты пехотной части…

— Нияк не розумею, куда вы идете? — спрашивает, наконец, Рева.

— К фронту, — отвечает Бородавко. — На соединение с армией.

Рева не успевает ответить, как в разговор горячо вмешивается Пашкевич. Он доказывает, что фронт далеко, что пробиться к фронту трудно, что это может привести к напрасной потере времени — словом, приводит те же доводы, которыми не так давно мы убеждали его самого.

Вначале наши новые знакомые твердо стоят на своем: «Идем к фронту». Но когда Пашкевич и Рева начинают рассказывать о наших связях, об операции на большаке и Рева к тому же кое-что приукрашивает, — настроение новых товарищей постепенно меняется.

Вижу, Богатырь уже убеждает своих друзей остаться с нами. Лейтенант Федоров горячо поддерживает его. Только Бородавко занимает пока неопределенную позицию. Однако по его отдельным репликам, по вопросам, которые он задает Пашкевичу, мне становится ясно, что еще немного — и он останется с нами.

Какая удачная встреча! Какой костяк для будущего отряда! Восемь армейцев, крепко понюхавших пороха на фронте, прошедших сотни километров по тылам врага, сохранивших форму, оружие, а главное, веру в победу, — ведь это же такое пополнение, о каком мы мечтать не смели… В группе Бородавко трое коммунистов. Вместе с ними у нас будет шесть членов партии. Мы сможем, наконец, иметь свою партийную организацию, которая сцементирует весь отряд… Нет, их надо во что бы то ни стало оставить в лесу, надо уговорить объединиться с нами.

— Ну, як же? — торопит с ответом нетерпеливый Рева.

— Мне кажется, друзья, — говорю я, — не резон такой важный вопрос решать наспех. Предлагаю пойти в Ляхов и там, в теплой хате, не спеша обо всем договориться.

Бородавко соглашается… Значит, отложить операцию? Нет, незачем откладывать. Вчерашняя разведка показала, что железнодорожная ветка охраняется всего лишь небольшим патрулем, около паровоза ночует старик сторож… Я посылаю Стрельца, Чапова, Ларионова и Абдурахманова на ветку, и мы трогаемся в путь.

Иду рядом с Бородавко. Он еще и еще раз расспрашивает о Брянском лесе, о его людях, о наших операциях…

— Пожалуй, ты прав, комиссар, — наконец, говорит он. — Разумнее остаться, организовать единый отряд с единым командованием…

Словно гора падает с плеч…

Остается решить, кто станет командиром отряда, кто будет комиссаром?

Бородавко провел свою группу сотни километров. Он старый член партии, партизан гражданской войны. Кому же, как не ему, быть командиром отряда? Я же до войны работал комиссаром, знаю эту работу, люблю ее…

Откровенно, ничего не утаивая, говорю об этом Игнату Лаврентьевичу. Он согласен.

— Только на первых порах ты помоги мне, комиссар, — говорит Бородавко. — Я ведь новичок в Брянском лесу.

— Конечно, Лаврентьич…

*
В Ляхове мы застаем нечто невообразимое: вместе с хозяином наши новые молодые товарищи — Васька Волчок и братья Скворцовы своеобразно осваивают базу.

Ленька и Анатолька, еще недавно так старательно прятавшие свой приемник в Бошаровском, теперь открыто натягивают антенну между двух сосен. Никита, очевидно, подготовляя место для заземления, долбит ломом мерзлую глину. Жена его льет в яму кипяток из чайника, брызги из-под лома летят во все стороны, но Никита не замечает, что одежда и лицо его в грязных шлепках. Форточка в доме открыта, из нее валят клубы белого пара и несется голос Васьки Волчка. Он поет с надрывом под аккомпанемент гитары:

Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой,
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой…
— Что за табор? — возмущаюсь я. — Неужели нельзя обойтись без этих проволочных красот и сделать заземление под полом?

Смущенный Ленька не успевает ответить — раздается громкий голос Волчка:

— Работай, Скворцов, работай! Не задерживай? Пора с Москвой нашему «ковчегу» говорить.

И снова надрывная песня:

Выходила, песню заводила
Про степного сизого орла,
Про того, которого любила…
Заметив нас, Никита бросает лом, бежит к окну, что-то шепчет Ваське. Хлопает дверь и на поляне появляется сам Волчок. Вид его, по меньшей мере, странен — то ли хулиган, то ли парижский апаш: красное кашне небрежно обмотано вокруг шеи, сапоги гармошкой, на них спускаются аккуратно выглаженные брюки, затылок почти начисто выбрит, на макушке залихватский кок.

— Ну и архаровец! — вырывается у Богатыря.

Развинченной походкой, словно у него ноги перебиты, Волчок медленно идет к нам. На лице ни малейшего смущения, будто ровно ничего не случилось, будто он здесь ни при чем.

— А ты знаешь, комиссар, — внимательно приглядываясь к Ваське, говорит Пашкевич. — Из этого паренька может выйти неплохой разведчик. Своеобразный, с изюминкой. Это искусство трансформации…

— Здравствуйте, товарищ комиссар, — обращается ко мне Волчок. — Так сказать, связываем Малую землю с Большой. С вашего разрешения…

Васька говорит это непринужденно, нагло. Он так хорошо играет роль развязного франта, что трудно удержаться от смеха, и, пожалуй, громче всех смеется Захар Богатырь.

— Что? Малахольный? — спрашивает Васька, теребя кашне и критически оглядывая сапоги гармошкой. На этот раз в его голосе смущение за такой маскарад и в то же время удовлетворение, что этот маскарад удался. — Да, есть маленько. Только таких малахольных фрицы всерьез принимают. За своих считают. Проверено. Вот я и тренируюсь к заданию.

Потом Васька Волчок докладывает сводку Никитина «ковчега». Он рассказывает, как фашисты оголили тыловые гарнизоны, как воют от страха коменданты, требуя солдат, а им приказывают организовывать полицию и старостаты. Коменданты носятся по селам, грозят расстрелом и пожаром, если не будет старосты в селе, но толку мало.

— Суземский комендант переехал жить в комендатуру, новый забор вокруг нее отгрохал и ставни из толстых досок повесил на окна, — смеется Волчок. — Завел ночной горшок, сидит на нем, слушает квартиру фюрера и ждет, когда ему скажут о победе. А фюрер одно твердит: «С нами бог».

— О боге вспомнил? — торжествует Рева. — А куда девался тот геббельсовский брехунец, что кричал: «Красная Армия разбита! Последний советский полк уничтожен! Последний самолет сбит!» Где он? Не бачу.

Смех несется по поляне.

И тут подходит Ленька Скворцов. Он взволнован, подавлен. Я догадываюсь, что Ленька принял малоутешительную сводку Совинформбюро.

— Разрешите доложить, — говорит Скворцов, потупив глаза, чувствуя себя так, точно это он виноват, что радио принесло тяжелые вести. — Фашисты на Москву наступают. Бои прямо небывалые…

Охрипшим голосом Ленька рассказывает, что Гитлер бросает все новые и новые дивизии на Москву, наша армия отстаивает каждую пядь земли, потери врага, даже по его собственным признаниям, громадны.

— Вся Москва поднялась, — продолжает Ленька. — Дети дежурят на крышах — тушат зажигалки. Рабочие на Урале встали на бессменную вахту. Такое делается…

Голос Леньки обрывается от волнения.

Пашкевич начинает доказывать, что массовый террор в Брянском лесу был подготовкой к наступлению на Москву: фашисты хотели обезопасить тыл, высвободить местные гарнизоны для боев под Москвой, но я не слушаю его. Я беру тетрадь Леньки Скворцова и читаю записанную им сводку.

Как всегда, она скупа и лаконична… Можайск, Малоярославец, Наро-Фоминск… Враг рвется к Москве… Героические вахты на заводах, подчас под бомбежкой, при непрерывных воздушных тревогах… Четкая работа железнодорожников… Эвакуированные на восток заводы изо дня в день увеличивают выпуск продукции… Снова названия сел и городов на дальних подступах к Москве с юга, запада, севера… И уже кажется — в руках у меня не тетрадь Леньки Скворцова: под рукой бьется напряженный пульс родной земли.

Смолк смех на поляне. Затихли разговоры. Все смотрят на меня и на эту измятую Ленькину тетрадь. Знаю, они думают то же, что и я: события стремительно нарастают, старые планы уже не годятся, надо принимать новые решения, принимать немедля.

Протягиваю Леньке его тетрадь:

— Прочти товарищам.

Вместе с Бородавко вхожу в дом. За нами идут Богатырь, Пашкевич, Рева. Садимся вокруг стола. Я расстилаю карту — подробную карту Брянского леса, преподнесенную мне Стрельцом. Над столом поднимаются густые клубы табачного дыма, и начинается взволнованная беседа.

— Надо выходить на коммуникации, — предлагает Пашкевич. — Хотя бы на сутки задержать колонну врага.

— Народ поднимать! — решительно заявляет Рева.

— Надо делать прежде всего то, что по силам, — осторожно замечает Бородавко.

Захар Богатырь внимательно слушает. Время от времени он задает вопросы:

— Как практически задержать колонну? Что нам по силам? Чем мы располагаем?

Потом, подумав, неторопливо говорит:

— Слов нет, мы не смеем сидеть сложа руки, когда идут бои под Москвой. Но и бросаться из стороны в сторону глупо. Нам нужен план. Четкий план. Непременная связь с райкомами.

Снова предложения, вопросы, горячие споры.

— Пусть знает враг, что не отделаться ему одной полицией на советской земле!

— Мы должны создать врагу действительно невыносимые условия.

— Кому нужна сейчас операция на лесном большаке, в лесной деревушке?

— Правильно. Комариный укус.

— Хорошо. Но что ты предлагаешь? Наметь места удара.

— Город, — твердо заявляет Пашкевич. — Железнодорожная станция.

— Минирование коммуникаций, — добавляет Рева.

— Вот мое предложение, товарищи, — говорю я. — Первый удар нужно нанести по Зернову, по этой перевалочной станции. Необходимо разгромить ее, сжечь бензин, идущий под Москву. Потом — собрания по селам. Заставим самих старост собирать народ. И уж их дело — сообщить об этих собраниях фашистскому начальству или благоразумно промолчать.

— Добро! — радуется Рева. — У кого, конечно, спина чешется, тот может и заявить.

— Затем удар по Суземке, — продолжаю я. — Там сидит фашистский комендант. Неприкосновенность районного городка — этой резиденции пусть маленького, но все же представителя фашистского командования — до какой-то степени незыблемость престижа «непобедимой германской армии». Такой удар выведет врага из равновесия. Не может не вывести! Весть об этом ударе мгновенно разнесется по округе. О нем узнают фашистские солдаты, идущие на фронт. Из уст в уста о нем передадут советские люди. Он неизбежно нарушит спокойствие фашистов, и волей-неволей они введут в городок свой гарнизон.

Только ли в этот городок? Конечно, нет. Ведь если, скажем, сегодня мы неожиданно нагрянем на Суземку, а завтра окажется под ударом Трубчевск, им придется напичкать своими гарнизонами все соседние райцентры. А это уже роты, быть может, полки, отозванные с фронта. Это — наша победа, товарищи, наша ощутимая помощь армии… По-моему, основная, первоочередная задача — удар по райцентрам…

— Но ведь нас шестнадцать человек, — замечает Бородавко. — Шестнадцать человек против райцентра? Не слишком ли смело?

— Разве обязательно захватить райцентр и держать его долгие дни и недели? — возражаю я.

— Точно! — бросает Рева.

— Разве и в этом случае враг не поставит гарнизон в городе, чтобы обезопасить себя на будущее? — продолжаю я.

— Ясно: мы можем начать, — говорит Пашкевич. — Мы должны начать. Даже если нас только шестнадцать. Надо только правильно выбрать объект, хорошо разведать его, продумать все детали.

— Значит — в первую очередь райцентры? — спрашивает Богатырь.

— Чекай, политрук, — перебивает Рева. — Свет клином, что ли, сошелся на райцентрах? А железные дороги? Скажем, магистраль Киев — Москва? Там, небось, тоже не густо с гарнизонами.

— Правильно, Рева! — подхватываю я. — Будем рвать мосты, громить мелкие станции, пускать под откос эшелоны. Это тем более под силу нам. Ведь дело, в конце концов, даже не столько в том, что полетят под откос несколько вагонов с орудиями, с фашистскими солдатами. На первых порах главный эффект будет все тот же: враг снимет с фронта войска для охраны дорог. Пусть охраняют каждый мостик, каждый полустанок, каждый километр пути. Это новые роты, новые полки… Итак, наша задача: навести удар на себя, заставить врага нервничать, обороняться, ждать нападения в любом месте, приковывать внимание как можно большего числа фашистских солдат к Брянскому лесу. Это наш долг перед армией, план наших действий, наш генеральный план.

— Ну что ж, товарищи, — заключает Бородавко. — Предлагаю поручить комиссару от имени нашего командирского собрания разработать этот план.

— А что если сделать так, — обращается к Бородавко Захар Богатырь. — Созвать сегодня партийное собрание и на нем поставить доклад комиссара? В пределах необходимой конспирации, конечно.

Внимательно приглядываюсь к Богатырю: этот политрук, вдумчивый, осторожный, не бросающий слов на ветер, все больше располагает к себе.

— Обед, партизаны! — громовым голосом объявляет Рева.

Обед проходит шумно и весело. Остроумный Васька Волчок неистощим в своих шутках, с ним соревнуется Рева, и за столом то и дело вспыхивает смех.

Уже многие встали из-за стола. Разморенные теплом и сытным обедом, они лениво ходят по хате, подыскивая удобное место для сна. Только Ленька Скворцов с озабоченным видом возится около своего приемника, готовясь принимать сводку.

Захватив Ваську, мы с Пашкевичем выходим во двор: Волчок должен связаться с Сенем, разведать каждую пядь земли на подходах к Зернову, проникнуть на станцию, определить численность гарнизона, его распорядок дня — одним словом, разузнать все, что нужно для подготовки операции, — и мы напутствуем его перед дорогой.

Возвращается с задания наша боевая группа — усталые, вымокшие, но довольные.

Стрелец коротко докладывает:

— Два моста сожжены, паровоз приведен в негодность.

Ларионов разочарованно ворчит:

— Ну какая это операция, товарищ комиссар. Ни драки, ни трофеев. Даже стыдно людям рассказать.

Однако он все же рассказывает, как они вышли на железную дорогу, около восстановленных мостиков не нашли никакой охраны, и мостики дружно вспыхнули, даже догорев при них. У отремонтированного паровоза, стоявшего на разъезде, оказался единственный старик сторож. Он радостно потирал руки, когда Чапов длиннойавтоматной очередью продырявил котел, сам помогал снимать какие-то части в будке машиниста, но потом помрачнел и, словно стыдясь, попросил покрепче связать его и положить у сторожки: «А то, не ровен час, убьет бургомистр, он на это мастер».

Так или иначе, а железнодорожная ветка выведена из строя…[2]

Когда мы с Пашкевичем возвращаемся в хату, все члены партии в сборе. Садимся за стол. Шесть партийных билетов перед нами. Шесть небольших алых книжечек, будто знамена, ведущие к победе.

Только у седьмого члена партии, Денисова, нет партийного билета. Его рассказ о том, как он лишился его, неубедителен. Что делать?

Поднимается Рева.

— Я так думаю, товарищи. Если никто из членов партии не может подтвердить его членства, если никто не был свидетелем, как утерян или уничтожен билет, товарищ не имеет права участвовать на закрытом партийном собрании. А дальше — покажут его дела.

Денисов уходит…

Много провели мы партийных собраний за время борьбы в тылу врага, но это первое короткое собрание в маленькой хате Никиты, затерянной в чащобе Брянского леса, мне никогда не забыть…

Выбираем президиум для ведения собрания — Реву и Захара Богатыря. Рева объявляет повестку: выборы секретаря и мой доклад о задачах партийной организации.

Первый вопрос решается быстро: мы единогласно выбираем Павла Федоровича Реву секретарем нашей только что родившейся парторганизации.

Мой доклад длится минут двадцать. Помню, я очень волновался: мне все казалось, что говорю я недостаточно убедительно, что упустил главное и товарищи не поймут моей мысли.

После доклада высказываются все. Возражений по существу нет. Товарищи уточняют план, еще раз указывают на необходимость как можно скорее связаться с партийным подпольем, поднимать народ и обязуются с честью выполнить долг коммунистов.

Собрание закрыто. Выхожу на крыльцо. По-прежнему падает мокрый снег с дождем, серые тучи низко висят над лесом, но на душе светло и радостно: мы вступаем в новый период партизанской борьбы, крепко спаянные партийной организацией.

Глава четвертая

Забытый, полуразрушенный барак лесорубов. Тускло горят фитили в глиняных плошках, освещая лишь небольшой, грубо сколоченный стол. Ветер гудит в печной трубе, бьет оторванной дранкой на крыше, швыряет в разбитое окно колючие снежинки, колеблет красные язычки пламени, и на стенах движутся фантастические черные тени.

Мы ждем Ваську Волчка и Марию Кенину, посланных на разведку в Буду и Зерново: прошло уже два часа, как истек крайний срок их прихода. Операция под угрозой срыва…

Люди бродят по бараку, волнуются, каждый по-своему оценивает обстановку, по-своему воспринимает партизанские будни.

Назойливо бубнит над ухом Пашкевич:

— Зачем было связывать Ваську с Кениной? Зачем? Ведь ты же знал: ее дядя — староста.

Он предрекает, что неудача сегодняшней операции скажется на доверии партизан к командованию, что наша группа потеряет вес в глазах населения и подпольщиков.

Пашкевича горячо поддерживает Бородавко: его, очевидно, убеждают упрямые, настойчивые, с первого взгляда как будто логичные доводы Николая. Но я не согласен с ними — Мария Кенина не может быть предательницей.

Помню, два дня назад ее нашел Богатырь в Денисовке, когда мы освобождали из госпиталя наших тяжелораненых, попавших в плен. Тогда же Кенина рассказала о себе.

До войны она учительствовала в Денисовке. Муж, отец и старшая сестра ушли в армию, мать живет дома. Ее, Кенину, хорошо знает старик Струков, знает и Васька Волчок. Своих двух ребят она отдала матери, та охотно согласилась пестовать их, теперь Мария свободна и готова выполнить любое наше задание.

— Одно горе у меня, — помрачнев, сказала она. — Мой дядя — денисовский староста… Все вам расскажу, ничего не скрою… Еще очень давно наша семья разошлась с ним: хоть в одном селе жили, а хуже чужих… Припадочный он, шатучий какой-то — с кем поведется, от того и наберется. Связался сейчас с Тишиным, со старостой в Красной Слободе. Ну тот уже поистине подлец: из богатеньких, работал до войны по торговле, а сейчас прямо с цепи сорвался. Одна у него мысль — землю добыть и помещиком стать. Эта земля ему днем и ночью покоя не дает. За нее готов через любую кровь перешагнуть. Вот и мутит своего дружка, дядю моего, манит его землей…

Кенина рассказала, как недавно повстречалась она с обоими старостами:

— Заехали они незванно-непрошенно к матери моей, к Анне Егоровне: возвращались из Суземки после совещания у тамошнего коменданта. Выпили. Дядя начал звать меня к себе в помощники, а Тишин волком смотрит: «Не верь, говорит, этой советской шушере. Разбаловались, начальства не признают, в полицию служить на аркане не затащишь, о заготовках даже думать не хотят. Ну да ничего, дай срок, вправим им мозги… Умные слова говорил сегодня комендант: «Каждого десятого расстреливать надо». Зачем же народ убивать? — не утерпела я. «Землю иметь желаю! — кричит Тишин. — Свою собственную землю. Не паршивые ваши сотки, а десятины. Чтобы вышел на крыльцо и, куда ни взгляну, везде мою землю вижу. Мою! Собственную! А вот такие, как ты, Марийка, мне поперек дороги стоят. Не можем мы на одной земле рядом жить. Тесно нам. Душно. Если я не убью вас — вы меня убьете. Ну, раньше не убили, а теперь руки коротки. Сегодня моя власть пришла. Кровью село залью, но землю себе добуду… А ты, советская мошкара, брысь отсюда». И прогнал меня… Вот все рассказала… Если верите мне, товарищи, пошлите в Буду, — просила Мария. — Там живут мои родственники. Выспрошу, высмотрю и доложу вам.

В тот же день Кенина вместе с матерью и братом вытащила из тайника автоматы, винтовки, пистолеты, бинокль, оставленные ранеными, и с непосредственной искренней гордостью отдала нам это богатство…

Нет, я поступил правильно: Кенина хорошо знает Буду, Ваське нужен был второй человек — и я послал их обоих в разведку. Здесь нет ошибки. Но почему они задержались?..

По-прежнему воет ветер за окном, гудит в трубе, будоражит нервы.

Захар Богатырь сидит рядом со мной, готовит пулемет к бою.

Рева волнуется. Ему хочется двигаться, хочется что-то делать, пусть ненужное, но отвлекающее от мысли, что сегодня мы не успеем в Зерново, и он то мечется по бараку, то выходит на дорогу и на чем свет стоит клянет Ваську Волчка.

— А ну его к бису с его разведкой! Хоть обстреляем станцию — и то добро.

Сень примостился за столом и при свете коптилки чертит план Буды. Он отмечает две школы, где расположился штаб фашистского полка, вчера прибывшего в город, комендатуру, городскую управу, полицию. Все это выглядит на плане, надо полагать, очень точно и во всяком случае аккуратно, но Сень ничего не знает о гарнизоне на станции, о том, где расположен склад бензина, как далеко он от караульного помещения. А без этих сведений мы не можем идти на Зерново. Надо ждать Ваську и Кенину. А их нет…

Открывается дверь. В барак входит боец, сменившийся с поста. Он отряхивается на пороге и ворчит:

— Зима, а мы в пилотках. Сапоги истрепались. Снег. Теперь никуда не уйдешь от своих следов…

Рева набрасывается на него. Отчитав бойца и успокоившись, Павел насмешливо говорит:

— Не горюй, браток. Не дрожи. Я тебе волчьи лапы к подметкам привяжу: волки по волчьим следам никогда не ходят.

Ревина шутка сразу же меняет настроение в бараке. Уже раздаются бодрые голоса, уже кто-то смеется. Только Филипп Стрелец, мрачный, стоит, прислонившись к стене, и смотрит, как за окном ветер кружит снежинки.

— Чему радуетесь? — резко бросает он. — Чему? Наши под Москвой бьются, а мы сидим здесь как истуканы и ждем у моря погоды.

И снова замыкается в себе.

— Неблагополучно со Стрельцом, товарищ комиссар, — тихо говорит мне Захар Богатырь. — Не верит он в наше дело. Операцию считает бессмыслицей, мучается, рвется к фронту…

Вот это действительно моя ошибка. В суете последних дней я не смог побеседовать с ним, узнать, чем он дышит, что у него на сердце.

Подхожу к Стрельцу. С ним уж говорит Ваня Федоров.

— Пойми, Филипп, это не армия. Здесь нет ни тыла, ни флангов. Здесь нет артиллерии и танков, которые тебя поддержат. Ничего этого нет. А воевать надо. Понимаешь — надо.

— И ты обязан показать друзьям и врагам, — добавляет Богатырь, — что воюешь на родной земле за великое правое дело и что наша горстка советских людей сильнее фашистского гарнизона.

— К тому же вы командир и комсомолец, товарищ Стрелец, — говорю я, — и должны быть впереди…

— Нет, все это не то. Не то, — с болью вырывается у Стрельца.

— Не то? — вскипает Рева. — Да якой тут может быть разговор, комиссар? Снять с него шинель, отобрать оружие — и бывай здоров!..

— Спокойно, Рева, — останавливаю я. — Товарищ Стрелец, доложите командованию, в чем дело.

Стрелец молчит. Все ждут.

— Вы слышали мое приказание?

Стрелец поднимает на меня хмурые глаза.

— Товарищ комиссар, — наконец, говорит он. — Разрешите мне и военфельдшеру Приходько пойти к фронту. Здесь я не вижу своего места. Мое место в армии. Там я принесу больше пользы.

Мне нечего возразить. Но я не ждал этого. Снова поднимается давно решенный вопрос. Как это некстати именно сейчас, когда вот-вот сорвется операция и у людей колеблется вера в наше дело. И в то же время я понимаю Стрельца: трудно, очень трудно на первых порах кадровому командиру быть бойцом-партизаном, трудно идти на операцию, которая кажется никчемной. Да и кто смеет задержать его, раз он решил занять свое место в армейском строю?

Тихо советуюсь с Бородавко. Он согласен со мной.

— Хорошо, идите, — разрешает Лаврентьич.

Стрелец вытягивается, и его только что хмурые глаза сияют.

— Разрешите выполнять?

Не успевает Бородавко ответить, как к нему обращается Чапов:

— Прошу и меня отпустить к фронту, товарищ командир.

— Опять? Ведь вы же пробовали и вернулись.

— Теперь другое дело. Мы знаем, где фронт. Мы пойдем наверняка. У нас есть проводник.

— Кто?

— Я их провожу, — говорит Анатолька Скворцов. — Тут все дороги мне известны. Когда же пойдут новые места, я опять к вам, — и он улыбается такой добродушной, такой спокойной улыбкой, будто в мирное время собрался проводить своих друзей в соседнее село.

Значит, они уже заранее договорились…

Тяжело отпускать их. От нас уходят два боевых командира… Тяжело… И все же, может быть, это даже к лучшему. Конечно, к лучшему. С нами останутся только те, кто крепко верит в наше дело, окончательно нашел свое место здесь, во вражеском тылу…

— Идите, — говорит после короткого раздумья Бородавко.

— Так як же… — начинает Рева, но, перехватив мой суровый взгляд, смолкает.

Стрелец уходит в угол, где стоит его автомат. Все молча расступаются, давая ему дорогу. Слышно, как шумит ветер и скрипят сосны в лесу…

Неожиданно за окном раздается бодрая, радостная песня:

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер,
Веселый ветер, веселый ветер!
Моря и горы ты обшарил все на свете…
Широко распахивается дверь, и в барак входят Васька и Мария Кенина.

Все бросаются к ним, все засыпают их вопросами. Стрелец, Чапов, Приходько и их проводник Анатолька Скворцов, начавшие было собираться в дорогу, в нерешительности топчутся в углу. По их взглядам я понял, что тяжело у хлопцев на душе — нелегко уходить из отряда, когда идет он на боевое дело.

— Разрешите нам участвовать в операции, а потом уйти, — обращается к Бородавко и ко мне Стрелец.

Но тут некстати вмешивается Рева:

— Обойдемся и без них! Нехай топают…

Мы с Бородавко молчим, и Стрелец воспринимает это как отказ…

Проходя мимо Ревы, Чапов пытается проститься с ним, но Рева холодно бросает:

— Не мешай! Занят.

Когда хлопает за ушедшими дверь, в бараке на мгновение становится тихо…

Васька Волчок садится к столу и рассказывает.

…Он пришел на станцию под вечер, отправив Кенину в Буду. Пришел открыто, не скрываясь, и начал прогуливаться по перрону, словно дачник в ожидании пригородного поезда.

В небольшом, наскоро сколоченном бараке (прежнее станционное здание разрушено) расположен гарнизон, но барак пустовал: все солдаты выгружали из вагонов бочки с бензином.

Офицеру, очевидно, надо было отправить поезд дотемна, с выгрузкой не ладилось, и он горячился, приказал всех на перроне поставить на выгрузку. Погнали и Ваську. Он упрямился, но грузить все же пришлось.

Поезд ушел. На станции остался только гарнизон, и Ваське предложили убраться вон. Но он не собирался уходить. Правда, ему уже было известно, что на станции примерно сто тонн бензина, что в гарнизоне семнадцать солдат и толстый усатый офицер, но Волчок не знал главного: как ведут себя фашисты ночью.

Отойдя шагов двадцать, Васька разложил костер, подобрал черствые корки хлеба и начал поджаривать их на костре. Офицер внимательно наблюдал за ним. Волчок грыз противный подгорелый хлеб, когда подошел к нему гитлеровец. Васька вынул из мешка гитару и стал напевать немецкую песенку, известную ему еще со школьных времен:

Zwei Löwen sind spazieren
In einem wilden Wald[3].
Офицер слушал, улыбался, потом спросил, кто он такой. Васька врал вдохновенно: он артист, у него голодает больная мать, и он едет в Хутор Михайловский — может быть, удастся выступить в концерте для господ, германских офицеров.

Толстяк поверил, угостил его сигаретой, предложил спеть, и Васька вполголоса мурлыкал какой-то романс.

— Громче пой!

Нет, Васька громко петь не может, он артист, он сорвет голос на морозе, а голос — его единственное богатство.

Офицер забрал Ваську в барак — и Волчок пел, пел до изнеможения.

Наступила ночь, и снова его выгнали вон. И снова упрямился Васька: он боялся — ночью пристрелят часовые. Махнув рукой, офицер разрешил ему переночевать в коридоре барака.

Васька лежал и наблюдал.

До двух часов ночи по станции ходили патрули, и у бочек с бензином стоял часовой. Потом все собрались в бараке, пожарили картошку, поужинали и улеглись спать. До утра на станции — ни души.

Наступило утро. Проснулся офицер. Сонными, ничего не понимающими глазами смотрел он на Ваську. Потом вспомнил его вчерашние песни, но все же вышвырнул из барака: скоро придет первый поезд, и постороннему русскому не место на станции.

На этот раз Волчок не упрямился. Захватив гитару, он медленно побрел в лес и на условленном месте встретился с Кениной.

Потом роли поменялись: Волчок отправился в Буду, Кенина дежурила на станции. Она пробыла там до десяти часов вечера. Правда, из-за этого они опоздали к нам, но в десять часов приходит последний поезд из Хутора Михайловского, и надо было проследить, не изменилась ли обстановка после его прихода.

За сегодняшний день на станции ничего не изменилось: гарнизон не пополнился, солдаты выгружали бензин и прессованное сено.

О самой Буде Кенина рассказывает скупо. Волнами проходят через нее с юга немецкие части. Офицеры клянут итальянцев и румын: их союзники сдаются в плен, в атаку их надо гнать пулеметами. «Теперь везде должен быть немец», — заявил один из офицеров. Вчера немецкий полк пришел в Буду — он движется в направлении Тулы. Офицеры сумрачны: судя по репликам, на подступах к Москве идут ожесточенные кровопролитные бои.

Вот все, что принесли наши разведчики.

С помощью Волчка и Кениной набрасываю схему станций. Надо торопиться: нам предстоит пройти четыре километра лесной дорогой. Мы ударим по Зернову глухой ночью, когда гарнизон будет мирно спать. Операцию проведем как можно быстрее: этот полк в Буде может прийти на помощь зерновскому гарнизону…

Сень ведет нас глухой лесной дорогой. Морозная ночь. Луна то выглянет из-за туч, то снова скроется. Изредка налетит ветер и зашумит вершинами деревьев.

Издалека доносится неясный звук — будто мотор гудит. Или это лесной шум?

Звук все ближе, все отчетливее… Нет, это не лес шумит — это гудят фашистские самолеты. Они уже летят над головой. Мы не видим их — луна снова спряталась за тучи, — но, судя по шуму моторов, в воздухе несколько эскадрилий.

В небе вспыхивает белая ракета. Она не падает на землю — она замирает в воздухе, слегка покачиваясь на ветру. За ней загорается вторая, третья. И уже яркая светящаяся цепочка тянется по темному ночному небу.

— Флагман путь прокладывает, — тихо говорит Пашкевич.

— Через час они будут под Москвой, — откликается Федоров.

Невольно вспоминается Москва, какой я видел ее этой весной… Рассвет. Спокойная, молчаливая Красная площадь. Замерли часовые у Мавзолея. Как в тумане, купола Василия Блаженного. Зубцы на кремлевской стене. И высоко-высоко красные звезды на башнях…

Над нами идет новая группа фашистских бомбардировщиков — и новая мерцающая дорожка тянется по небу на северо-восток, к Москве.

Наша цепочка без приказа прибавляет шаг.

Подходим к станции.

— Метров двадцать, и кустам конец, — шепчет Сень.

Через заснеженное поле выдвигаемся вперед, к одинокому сожженному дому. Отсюда смутно виден небольшой станционный барак и в стороне бочки с бензином. Пути и перрон безлюдны — ни постов, ни патрулей.

Пора начинать. Бородавко молча лежит шагах в трех от меня.

— Лаврентьич! — тихо окликаю его.

Бородавко вплотную подползает ко мне.

— Комиссар, ты разрабатывал операцию, — шепчет он. — Командуй.

Раздумывать некогда. Отправляю Реву, Сеня и четырех бойцов к бочкам с бензином. Ваня Федоров и Язьков ползут к бараку со связками гранат. Мы сами лежим у железнодорожной линии метрах в пятидесяти от барака.

Первым должен начать Рева — разлить бензин, поджечь его, и только после этого Федоров и Язьков швырнут гранаты в караульное помещение.

Наши гранатометчики ползут. Луна, как нарочно, вышла из-за туч — их отчетливо видно на снегу. Наконец, они попадают в полосу тени от барака, и теперь можно видеть еле движущиеся темные пятна.

Неожиданно приоткрывается дверь. Из нее высовывается чья-то голова. Фашист загораживает свет, но все же сейчас ясно виден Ваня, неподвижно лежащий у двери.

Что делать? Мы даже не сможем прикрыть наших огнем — непременно заденем их.

— Лаврентьич! К Реве. Поторопись!

Бородавко не успевает отползти и двух шагов, как яркое пламя взмывает ввысь.

Федоров с Язьковым поднимаются и швыряют гранаты. Взрыв. Гранатометчики отскакивают в сторону.

— Огонь!

Огня нет. Оружие отказало: замерзла смазка на морозе.

До сих пор отчетливо помню чувство бессилия, обиды, гнева…

Первым заработал пулемет Захара Богатыря. Словно откашливаясь, он дает два-три прерывистых выстрела и уверенно заливается длинной очередью. За ним вступает автомат. Еще. Еще… Это длилось секунды, на тогда казалось часами…

Ответной стрельбы нет. Над Будой вспыхивают ракеты, и трассирующие пули бороздят небо.

Мы бросаемся к бараку. Первым вбегает в него Ваня Федоров и первым выходит обратно. В руках у него пистолет.

— За Васькины песни. От офицера, царство ему небесное.

— Проверить, — приказываю Пашкевичу.

А пламя уже ревет. Оно слепит глаза, но так трудно оторваться от него…

— Комиссар, — докладывает Пашкевич. — Там только тринадцать.

Рассыпаемся по станции. Залитая лунным светом, она как на ладони, но четверо фашистов исчезли.

— Ну и черт с ними, — спокойно говорит Рева. — Потом добьем.

Над Будой по-прежнему ракеты и густая сеть трассирующих пуль.

— Трусят. Оборону держат, — смеется Богатырь.

Вдруг с той стороны, где должен быть Хутор Михайловский, доносится нарастающий шум подходящего поезда: надо полагать — это Буда вызвала подкрепление.

Даю сигнал отхода. Сень ведет по снегу, без дороги, через густой кустарник. Ямы, колдобины. Рева ворчит. Но вот уже наша старая знакомая дорога.

Бородавко идет рядом со мной. Он шагает молча, лишь изредка бросая на меня быстрый, настороженный и, мне кажется, немного сконфуженный взгляд. Очевидно, он смущен своим отказом от командования там, у станции. Почему Лаврентьич сделал это?.. Поговорить с ним?.. Нет, не стоит. Во всяком случае не сейчас: на сердце так радостно. Операция удалась. Блестяще удалась. Такое чувство, словно мы опять в боевом строю, локоть к локтю с армией. Хорошо!

Гаснут звезды. Скоро рассвет. Позади полыхает пламя и раздается суматошная стрельба.

Пусть, пусть стреляют!

— С победой, товарищи!

*
Через два дня Бородавко, Богатырь, Пашкевич, Рева и я — наш «командирский совет», как в шутку называет нас Лаврентьич, — приходим в небольшой поселок Челюскин, что над рекой Неруссой. С трудом находим «сержанта с реванолем». Он сразу же узнает нас, рекомендуется Иваном Ивановичем Шитовым и ведет к своему «мудреному старику».

— Зовут его Григорием Ивановичем Кривенко, — рассказывает по дороге Шитов. — Старый член партии, участник гражданской войны. Организатор и бессменный председатель колхоза. Когда наши части проходили через Челюскин, командование поручило ему группу раненых. Кривенко расселил их по хатам, вылечил, и сейчас почти все на ногах.

На крыльце крайнего дома стоит высокий старик в длинном распахнутом тулупе.

— Кого вам надо? — сурово спрашивает он.

— Хозяина этого дома.

— Я хозяин. Зачем пожаловали?

— Велено переночевать в вашем доме.

— Велено?.. Скажи, пожалуйста. Значит, с хозяином дома уже договорились?

— Это свои, Григорий Иванович, — смеется Шитов.

— А-а, Иван Иванович. Не приметил тебя. Кого привел?

— Те самые товарищи, о которых я вам рассказывал, когда ходил в Буду за лекарством.

— Так бы сразу и сказал. Ну, прошу, прошу.

Приглядываюсь к хозяину. Высокий, худой. Черная редкая борода обрамляет его длинное узкое лицо. Внимательные умные глаза. Резкие движения. И во всей фигуре, в манере говорить, держаться, двигаться — властность и внутреннее достоинство.

Мы знакомимся. Григорий Иванович начинает придирчиво расспрашивать нас, но тут же перебивает себя:

— Воевать надо. Фашисты на Москву лезут. Ходить сейчас по лесу некогда. Вот два дня назад партизаны грохнули станцию Зерново. Хорошо грохнули. Пусть теперь комендантики подумают, как на советской земле сидеть… Слышали про Зерново?

Богатырь улыбается. Рева не может сдержаться и красочно рассказывает о нашей последней операции.

— Значит, это вы? Правильно! — радостно бросает хозяин. — А суземский комендант кричит: рейдирующая часть разгромила Зерново… Да, широкий фронт у них получился. Большой фронт. Расхвастались, что всех партизан побили, а тут на поди — живы. Живы!

— Воевать, Григорий Иванович, как видите, мы уже начали, — говорю я. — Теперь ваша помощь нужна.

— Помощь? Какая помощь?

— Взрывчатки у нас нет. Надо начинать диверсии на дорогах.

— Правильно. Взрывать гадов. Взрывать. И в городах бить.

Григорий Иванович начинает ходить по комнате — руки за спиной, полы тулупа, словно крылья, широко развеваются за ним.

— Суземские господа лесом интересуются. Вынюхивают, выслушивают, — продолжает он. — Грозятся, финны приедут лес громить. Для них и собирают сведения. Вот бы этих вынюхивателей и трахнуть сейчас. А?

— Силенок у нас мало для райцентра, Григорий Иванович, — замечает Бородавко.

— Силенок? Ты об этом не думай, командир. Только берись. Дадим людей, боеприпасы, винтовки, пулеметы. Взрывчатку найдем. Лишь бы все в дело пошло… Вот, смотри, какой орел сидит! — показывает он на Шитова. — Таких у нас еще пятнадцать. Воевать пора, Иван Иванович. Собирай свою гвардию — и в ружье… Мать!

Входит хозяйка.

— Племяша сюда. Ваньку. Живо! — командует он. — Да, бить надо. Каждый день бить. В разных местах бить…

Входит четырнадцатилетний паренек в коротком не по росту пальтишке. Нос пуговкой. На макушке старенькая ушанка.

Григорий Иванович садится рядом со мной, ударяет рукой о колено и, гордо поглядывая на племянника, спрашивает:

— Ну, сколько людей можешь вооружить?

— А сколько надо?

— Вот, видал, командир?.. Найдешь, Иван, что запрятал?

— Сейчас ночь, дядя.

— Правильно. А завтра?

— Снегу много. Занесло. Надо к могиле идти.

— Снег не помеха. Дам тебе стариков с лопатами. Ты только командуй.

— Ну тогда о чем же говорить, — солидно отвечает мальчик, явно подражая дяде.

— Хорошо. Ступай. Припомни, где что лежит. Завтра скажу, когда начинать.

Ваня уходит, а я смотрю ему вслед и вспоминаю вот таких же хлопчиков, повстречавшихся нам в Нежинских лесах, когда мы шли из Киева на Сумщину.

Помню, мы услышали на глухой тропе: фашисты бьют по лесу из минометов. Бьют час, бьют два, бьют три. Что бы это значило? Может быть, партизаны в лесу?.. Стрельба смолкла. Мы вперед. Ищем, ищем — ни души. Уже собрались возвращаться и вдруг видим: сидят под кустом хлопцы — вот такие же, как этот Ваня. Спрашиваем: «Партизан в лесу видели?» — «Ни, не бачили». — «В кого же фашисты били из минометов?» — «А в нас». — «Что же вы за вояки такие, чтобы по вам из минометов бить?» — «А мы и есть вояки…» Оказывается, они подобрали где-то станковый пулемет и ротный миномет и поставили свою батарею на опушку. Смотрят — идет вдоль опушки фашистская колонна. Подпустили ее поближе, да как ударят длинными очередями. Потом для верности миной накрыли. Гитлеровцы вначале не на шутку испугались, а потом начали обстреливать лес из минометов. Да разве мальчишек поймаешь? Они, как зайцы, в лес ускакали, но все же десяток фашистов уложили…

— Ну, понял, командир, наш разговор с Иваном? — спрашивает Григорий Иванович.

— Нет, ничего не понял, — разводит руками Лаврентьич. — Откуда у вас такое богатство?

— Оружие — моя забота. Твоя — воевать.

Смотрю на хозяина и думаю, как мог уцелеть этот человек — такой властный, решительный, деятельный.

— Ты чего на меня так смотришь, комиссар? — улыбается хозяин. — Когда эсэсовцы были — в лесу сидел. Когда ушли — сюда вернулся… Приходили, конечно, полицаи. Не без этого. Дней пять назад пожаловали. Ну, я свою оборону в ход пустил. Разбежались, трусы.

— Это вы, что ли, помогли? — обращаясь к Шитову, спрашивает Бородавко.

— Нет, — улыбается Иван Иванович. — У него своя домашняя оборона.

Оказывается, у хозяина на чердаке дома, в сенях, даже в сарае хитро расставлены полуавтоматы. К спусковым крючкам привязаны шнуры. Все они сходятся в одном месте. Когда пришли полицаи, Григорий Иванович начал дергать за веревочки — и началась стрельба.

— Что было — просто ужас! — рассказывает вошедшая хозяйка… — Мой кричит: «Дергай!» Я дергаю, вокруг палит. «Дергай, кричит, чаще!» А у меня руки свело от страха, и я…

— Довольно глупости-то молоть! — обрывает Григорий Иванович.

— Кушать пожалуйте, — смутившись, приглашает хозяйка.

— Да погоди ты! Не за едой пришли — за делом. Ты лучше сбегай за Никитенко. У него, кажется, Егорин должен быть. Пусть сюда идут… Никитенко, это наш председатель сельсовета, — объясняет Григорий Иванович. — А Егорин командует райисполкомом Суземки. В подполье работает. В райкоме.

— В подпольном райкоме? — невольно вырывается у меня.

Так вот, оказывается, как легко, просто, как неожиданно связываемся мы с райкомом. Наконец-то!

— Что, обрадовался, комиссар? — улыбается Кривенко. — А он вас знает, Егорин-то этот.

— Как? Откуда?

— Да это уже его дело. Партийное. Спроси — может, расскажет.

Они приходят минут через десять. Егорин действительно здоровается с нами, словно мы давным-давно знакомы. Без всяких обиняков и предварительных прощупываний рассказывает, что Суземский подпольный райком благополучно пережил эсэсовский террор — у них не было ни одного провала. Сейчас отряд вышел из глубокого подполья и начал боевые действия: устраивает засады на большаках, рвет машины, ведет разведку.

— Рации только нет. Связаться не можем с Москвой, — сетует Егорин. — Приемник и тот дурит.

— Ну, ладно, — говорит хозяин. — Рассказывай товарищам о своей Суземке.

По словам Егорина, в райцентре напряженная обстановка. Вместо старого коменданта явился новый — какой-то Леу. Ходят слухи, будто до войны он долгое время жил в Житомирской области. Во всяком случае, неплохо говорит по-русски. Его правая рука — лесничий Онцев: с ним нередко целыми ночами просиживает Леу. Следующим по старшинству идет Мамоненко — бывший офицер царской армии и представитель теперешней гражданской власти в районе. И, наконец, ставленник Леу — агроном Землянка: ему поручено проведение какой-то «аграрной реформы» в районе.

— Вот эта четверка и готовит удар на партизан, — продолжает Егорин. — Ждет, когда явится обещанный им финский полк, чтобы дать ему все данные: тропы, наше расположение, силы. А они, судя по всему, многое знают: Онцеву и Мамоненко леса наши известны, как свои пять пальцев… Как мы их проморгали до войны — ума не приложу.

— Спустя лето по малину не ходят, — обрывает Григорий Иванович. — Убить их надо, пока финны не пришли. Вот и весь сказ.

— Как их убьешь: к Суземке не приступишься — гарнизон.

— А на кой ляд тебе гарнизон? Ты их убей, а не гарнизон. Живут они без охраны в частных домах… Тут у меня на примете есть Васька Буровихин. Толковый. Был в Суземке. Говорит: «Дайте мне трех человек — всех суземских господ перебью за ночь». Будь у меня здоровье — сам бы с ним пошел… А ну-ка, Иван Иванович, сбегай за Буровихиным… Ты сам с ним поговори, командир. История его необычная, это правда, но я уже пригляделся к нему: наш человек…

Входит Буровихин. Ему лет за тридцать. Открытое, красивое мужественное лицо. Над большими черными глазами густые брови. Потрепанная, видавшая виды командирская шинель. Такая же выгоревшая пилотка на голове. Он явно волнуется, но говорит внешне спокойно, медленно, стараясь не упустить ничего существенного, и в то же время кратко, сжато, лаконично…

…Родился в 1907 году в бедной крестьянской семье под Сарептой на Волге. Двенадцати лет остался сиротой, пошел батраком в семью состоятельных немецких колонистов Шульцев и научился свободно говорить по-немецки. Местная комсомольская организация помогла ему вырваться из этой кабалы и пойти учиться. Рабфак в Ленинграде, исторический факультет университета — и он уже преподаватель истории в одной из ленинградских школ.

Наступила война: Буровихин стал политруком роты. Его ранили в бою под Рославлем, и он пришел в себя уже в лагере для военнопленных в Брянске.

— У меня была одна мысль, — говорит Буровихин, — вырваться из плена и продолжать борьбу. Но как? Бегство исключалось: следили за каждым шагом. Тогда я выбрал такой путь: воспользовавшись тем, что свободно говорю по-немецки, назвался рейхсдейчем и потребовал свиданиях лагерным начальством. Свидание состоялось. Больше того, я был удостоен аудиенции у начальника брянского гестапо, генерала Бернса. Моя версия была очень проста. Я назвался Отто Шульцем — именем умершего сына моего бывшего хозяина-колониста. Рассказал, что при раскулачивании убежал, скрыл свою немецкую национальность, принял русскую фамилию Буровихин и под этим обличьем благополучно жил до войны. Хотел в первом же бою перейти к своим сородичам, но был ранен и оказался в лагере. Теперь готов служить «великому фюреру», благо свободно владею русским языком.

Меня пытались поймать, устроили очную ставку с престарелым сарептским немцем, но я хорошо помнил этих Шульцев, Вацев, Мейеров, я называл сарептские улицы, у меня был выговор немца-колониста и более чем достаточные знания истории колонизации: еще в университете я работал над темой о немецкой колонизации в России. Короче — выдержал экзамен, был обласкан самим Бернсом и получил вот эту бумажку.

Буровихин протягивает отношение, напечатанное на немецком языке. Оно адресовано коменданту Трубчевска. В нем «рейхсдейч Отто Шульц — Василий Буровихин» рекомендуется как человек, вполне достойный вести работу среди «туземцев».

— Выпустили меня на свободу, — продолжает Буровихин, — и предложили отправиться в Трубчевск, но я ушел в лес искать партизан, наткнулся на Григория Ивановича и по его указанию ходил в Суземку. Теперь готов выполнить любое ваше задание… Понимаю: никаких доказательств привести не могу, но я рассказал открыто и честно, ничего не утаив…

Долго совещаемся. Долго говорит Пашкевич с Буровихиным. Наконец, решаем: послать на разведку в Суземку Буровихина, Волчка и Кенину.

Расходимся под утро. Я останавливаю Егорина.

— У меня такое впечатление, будто вы нас знаете. Я не ошибся?

— Нет, не ошибся, комиссар, — улыбается Егорин. — Маленько знаем… Ну хотя бы, как вас Петро через болото переводил, когда вы сожгли тягачи в Страчево; как вы Зерново громили…

— Откуда же у вас эти сведения?

— То есть, как откуда? Нам по штату положено знать, что в районе делается. Иначе какой же мы подпольный райком?.. Да, чуть было не забыл. Имейте в виду: райком разрешил Иванченко перейти к вам. Вместе с Черняковым…

Наши разведчики возвращаются через день и докладывают, что ночью по суземским улицам ходят патрули, но квартиры коменданта и его друзей не охраняются. Адреса этих квартир точно установлены.

— Мы даже побывали в гостях у самого Леу, — заявляет Волчок. — Решили представиться: все-таки главное начальство. Пошли с Марией работы просить. Нас выгнали, конечно…

Еще раз посоветовавшись с Егориным, принимаем решение — завтра ночью небольшой группой пробраться в Суземку и выкрасть все суземское начальство.

*
Снова лунная морозная ночь, как недавно под Зерновом. Скрипит снег под полозьями. Суземка залита призрачным светом.

Оставляем сани на опушке. В городе тишина. Улицы кажутся безлюдными.

Останавливаемся около небольшого аккуратного особнячка. Выставив дозоры, стучим в окно.

Через минуту за дверью слышатся приглушенные, мягкие шаги.

— Кого надо? — раздается недовольный женский голос.

— Коменданта Леу.

— Ошиблись, Леу живет рядом, направо.

Зверем смотрю на Ваську. Он растерянно еще раз оглядывает дом и удивленно пожимает плечами.

— Точно, товарищ комиссар. Вот и водосточная труба с петушком.

На водосточной трубе красуется затейливый петух, вырезанный из жести, но все же Васька, очевидно, перепутал.

Подходим к соседнему дому. Это тоже особняк, но намного беднее. И водосточная труба самая обычная.

Опять стук, и опять минута томительного ожидания. На этот раз отвечает старческий мужской, голос:

— Леу живет в соседнем доме, слева. Туда и стучите.

Мы удивленно переглядываемся. Неужели из-за этой нелепой путаницы сорвется вся операция?

Снова идем к первому дому. Женщина за дверью отвечает сразу же — она явно поджидала нас, — но голос ее звучит повелительно и зло:

— Сказано вам — рядом Леу живет.. Ступайте прочь. Нечего будить людей по ночам.

Раздаются шаги. Женщина уходит в глубь дома. Что делать? Где же действительно живет Леу? Решаю снова отправиться ко второму дому: с мужчиной легче договориться.

На этот раз ждать приходится недолго. Шлепают туфли.

— Опять ко мне? — и в голосе за дверью еле скрываемое раздражение. — Как перед истинным богом говорю — рядом Леу живет. Вы сразу скажите, кто его требует, а то всю ночь на морозе протопчетесь. Боится он по ночам открывать.

Решительно иду обратно. Мой стук резко разносится в морозном воздухе. На сердитый женский оклик отвечаю:

— Офицеры из Севска. Если немедленно не откроете — вышибем дверь.

Три раза поворачивается ключ в замке. Скрипит засов, с трудом отодвигается задвижка, и, наконец, дверь открыта.

Через сени, где стоит женщина, быстро вхожу в первую комнату. Огня нет, но в лунном свете, врывающемся в окна, смутно виден мужчина в фашистской форме. Пока мы стучались, он успел одеться.

Вскидываю маузер.

— Руки вверх!

Богатырь включает электрический фонарик. Перед нами высокий плотный мужчина лет сорока. Редкие светлые волосы зачесаны на пробор. Руки медленно ползут кверху, будто они налиты свинцом.

— Выше, Леу! Выше! — требую я.

Поднятые руки дрожат мелкой трусливой дрожью.

— Мы партизаны… Ведите к Онцеву. Пароль и пропуск на сегодняшнюю ночь?

— Юнкерс… Крест.

— Собирайтесь.

Леу дрожащими руками накидывает шинель. Его выводят во двор. Мы с Пашкевичем на минуту задерживаемся. Прислонившись к печке, стоит жена Леу — дебелая рыхлая женщина с лицом белым как полотно.

— Слушайте меня внимательно, — говорит Пашкевич. — Если хотите жить, молчите как рыба. Ни звука, поняли?

Она молча кивает головой.

— Кажется, дошло, — обернувшись ко мне, улыбается Пашкевич. — Комендантша онемела. Пошли.

Улица по-прежнему пустынна. Медленно падает редкий снежок. Полная луна заливает голубым светом молчаливые домики.

Подхожу к Леу.

— Вы будете говорить с патрулем по-немецки?

— Конечно.

— Переводчика Ларионова ко мне! — приказываю я, хотя мы с ним ни о чем не договаривались и я прекрасно знаю, что Ларионов кончил всего лишь три класса сельской школы.

— Дай свой пистолет, Ларионов… Слушайте, Леу, — говорю я, на ходу проверяя оружие. — Патрулю скажете, что мы офицеры из Севска, и назовете пароль. Ни одного лишнего слова и жеста. Иначе Ларионов выпустит в вас всю обойму… Пистолет в порядке, Ларионов. Для верности возьми мой маузер — он никогда не подводил… Поняли, Леу?

Впереди, из переулка, выходят четверо вооруженных и поворачивают в нашу сторону. Очевидно, патруль.

Мы замедляем шаг. Патруль тоже не торопится.

Шагах в десяти от нас патруль останавливается. Теперь уже можно отчетливо разглядеть: трое полицейских и один немец.

— Кто идет? Пароль? — окликают нас по-русски.

— Комендант Леу. Со мной офицеры из Севска… Юнкерс.

— Крест… Проходите.

Патрулирующие попарно становятся по обе стороны тротуара. Мы медленно идем между ними. Неожиданно немец что-то спрашивает. Ларионов вплотную подвигается к коменданту. Леу коротко отвечает. Немец и полицейские, вытянувшись, козыряют. Не торопясь, идем дальше. Пронесло!

Патруль продолжает стоять. Судя по рассказам Волчка, дом Онцева рядом. Патруль может помешать.

— Слушайте, Леу, — говорю я. — Сейчас же прикажите патрулю следовать в комендатуру и ждать вас. То же самое немедля передать всем патрулям.

Леу отдает приказ. Патруль тотчас же сворачивает в переулок.

— Пришли, — и Леу останавливается у небольшого домика с палисадником.

— Точно, — подтверждает Васька.

— Вы, Леу, стучите в окно, — говорю я, — и называйте себя. С вами по-прежнему офицеры из Севска. Когда откроют дверь, оставайтесь у крыльца.

Леу послушно стучит. За дверью женский голос спрашивает, кто пришел. Леу отвечает, что ему приказано.

— Сейчас… Сейчас, — слышится за дверью.

Проходит минуты три — никто не отворяет.

— Что это значит, Леу? — спрашивает Пашкевич.

— Мадам Онцева привыкла встречать гостей в должном туалете, — криво улыбнувшись, отвечает Леу.

Проходит еще минуты три. Дверь, наконец, открывается. Мы входим в темные сени. В комнате горит лампа и освещает стоящую на пороге статную пышную блондинку лет сорока. На ней вечернее платье — черное с яркими желтыми цветами.

Женщина отвешивает нам жеманный поклон и, кокетливо улыбаясь, быстро тараторит:

— Милости прошу, дорогие гости. Извините, что заставила вас мерзнуть, у нас небезопасно. В лесу бродят партизаны. Мой муж называет их «живыми трупами». Не правда ли, остроумно? А я с детства не люблю лягушек и мертвецов: холодные, скользкие, бр-р-р… Простите, заболталась. Прошу вас.

Мы с Ревой входим в комнату. Женщина пристально оглядывает нас.

— Мадам Онцева, разрешите представиться, — торжественно говорит Рева. — Перед вами настоящие живые трупы. Без всякой подделки.

Женщина смотрит на меня расширенными от ужаса глазами и в обмороке падает на пол.

В соседней комнате слышна какая-то возня. Бросаемся туда. Наклонившись над кроватью, высокий широкоплечий мужчина шарит под подушкой.

Рева, Богатырь, Пашкевич наваливаются на него и с трудом связывают руки. Онцев кричит, и Рева затыкает ему рот первой попавшейся тряпкой.

Вызываю Ларионова.

— Немедленно сани сюда!

— Бугай, настоящий бугай, — ворчит Рева, поглаживая ушибленный в борьбе бок. — Пока сани подадут, его надо запаковать поаккуратнее.

Павел внимательно оглядывает спальню. Быстро сбрасывает простыню и распарывает одну сторону перины. По всей спальне разлетается белый пух.

— Да ну тебя к черту! — отряхивается Пашкевич.

— Потерпеть придется, товарищ прокурор. Ну як же можно господина Онцева без верхней одежды на мороз выносить? Бронхит может получить господин Онцев. Нехорошо…

С трудом засовываем Онцева в перинный чехол, на добрую треть еще полный гагачьего пуха. Сани уже у крыльца. Онцева выносят. Я задерживаюсь с Ларионовым в первой комнате, где на полу неподвижно лежит Онцева.

— Останешься здесь сторожить дамочку. Если придет в себя и начнет кричать — покрепче заткни рот. Как только услышишь автоматные очереди, уходи в лес, на то место, откуда мы вошли в Суземку. Если не найдешь нас в лесу, ищи в Челюскине, у Григория Ивановича.

Выхожу на улицу. Застоявшаяся лошадь нетерпеливо перебирает ногами. Верхом на перинном чехле торжественно восседает Васька.

— К Мамоненко? — спрашивает он. — Трогай.

Мороз крепчает. Снег громко скрипит под ногами. Улица по-прежнему пустынна. Где-то далеко кричит петух, ему отвечает второй, третий, и в Суземке начинается петушиная перекличка.

Волчок с трудом заставляет горячую лошадь идти шагом. Перинный чехол под ним шевелится.

Подходим к дому с синими наличниками. Нам открывает сам Мамоненко — высокий крепкий старик с окладистой бородкой.

Отрекомендовавшись начальством из Севска, грозно набрасываюсь на него:

— Собрал теплую одежду? Где она? Почему задание не выполнил?

— Да как же не выполнил, господин начальник? — спешит оправдаться Мамоненко. — Двадцать полушубков, семнадцать пар валенок у меня в амбаре лежат. Остальные через два дня соберу и вам представлю.

— Почему до сих пор у себя держишь? — не давая ему опомниться, гневаюсь я. — Немедленно грузи в сани. Будешь сопровождать в Севск.

— Ночью? — недоумевает Мамоненко. — На дорогах партизаны шалят…

— Не рассуждать! Выполняй приказание!

Жена подает мужу шубу, и он вместе с Пашкевичем выходит во двор.

За занавеской раздается шорох. Богатырь отдергивает материю. На кровати лежит молодая пара.

— Встать! Руки вверх!

Женщина вскакивает и послушно поднимает руки. Мужчина выхватывает из-под подушки пистолет, но Богатырь резким ударом выбивает его.

Мужчина становится рядом с женщиной.

— Дивись, Александр, — весело говорит Рева. — Ну, прямо молодожены.

— Молодожены, господин хороший, молодожены, — торопится подтвердить перепуганная хозяйка. — Это дочка моя. Три дня, как свадьбу сыграли.

— А муженьком где разжились? — спрашивает Рева.

— Наш он, суземский, — объясняет хозяйка. — Хоть молодой, а с большим понятием. На виду у начальства. Господин комендант его вчера главным полицаем определил…

— Это Леу, что ли? — перебивает Богатырь. — Вот и хорошо. Тебя как раз Леу ищет и никак найти не может. Одевайся и отправишься к нему.

Рева уже достал где-то веревку и крепко связывает руки новоиспеченному начальнику полиции.

— Зачем вы ему руки вяжете? — недоумевает хозяйка.

— А як же, мамаша? Горячий он у тебя: видала, как пистолетом на свое начальство замахивается?.. А ты, молодуха, руки-то опусти — неудобно ведь…

Мы выходим. В доме остается Абдурахманов с тем же заданием, что и Ларионов в доме Онцева.

Молодожена кладут на сани рядом с Онцевым. Сверху наваливают полушубки и валенки.

Направляемся к Землянке. На этот раз Леу остается в стороне. Стучит Мамоненко: по нашим сведениям, он друг-приятель Землянки.

Здесь все повторяется сызнова, и через пять минут мы выходим на улицу.

Волчок уже успел повернуть лошадь. Мамоненко и Землянка, связанные, лежат в санях. Только один Леу стоит на тротуаре, окруженный нашими партизанами. Показываю Реве глазами на коменданта — и он уложен в сани.

— Волчок! Быстро к опушке, — приказываю я. — Там подождешь нас.

Лошадь с места берет крупной рысью.

Пройдя последний дом, даю две автоматные очереди — сигнал отхода Ларионову и Абдурахманову.

Над городом взвивается ракета. Медленно падает снег. Луна низко спустилась к горизонту. Скоро рассвет.

*
Григорий Иванович встречает нас у входа в село. Он внимательно вглядывается в мое лицо и крепко жмет руку.

— С удачей, командир.

Идем по улице Челюскина. С нами приветливо здороваются колхозницы, поджидающие у своих хат. За нами гурьбой бегут ребятишки, с завистью смотря на Ваню, важно шествующего рядом с Лаврентьичем.

В хате нас сразу же сажают за накрытый стол. Мы рассказываем о Суземке. Григорий Иванович крупными шагами ходит из угла в угол. Потом подсаживается ко мне.

— Добро. Теперь Суземку надо брать. Советскую власть в ней утверждать. Понял?.. Ну, да об этом потом. Сейчас отдыхать — утомился, небось.

Только тут я чувствую, как ломит все тело. В моем распоряжении несколько часов. К полудню должен прийти Васька Волчок — я отправил его обратно в Суземку разузнать, как чувствуют себя фашисты после нашего визита. Пашкевич вернется позднее: он остался в лесу допросить нашу «покражу».

Ложусь на хозяйскую кровать — и будто в пропасть проваливаюсь…

Кто-то усиленно трясет меня за плечо. Передо мной Григорий Иванович.

— Волчок пришел? — спрашиваю я и смотрю на часы: они показывают начало пятого.

— Волчка пока нет. Товарищ Пашкевич вернулся.

Странно. С Васькой, очевидно, что-то случилось.

— Строго говоря, узнал меньше, чем предполагал, — устало докладывает Пашкевич. — Леу подтвердил, что в Трубчевске ожидается финский полк. Фашисты возлагают на него большие надежды: финны хорошо ориентируются в лесу, прекрасно ходят на лыжах, у них тренированные собаки-ищейки. Однако этот финский полк, пожалуй, единственное, что фашисты могут снять с фронта для борьбы с партизанами. Под Москвой дела у них идут неважно. Гитлер бросает туда все новые и новые дивизии, но они не продвигаются ни на шаг. Госпитали в Гомеле и Брянске переполнены ранеными. В Германии тревога…

— Со стороны Суземки движется колонна, — взволнованно докладывает Ларионов.

Выходим на окраину поселка. Спускаются зимние сумерки. Снова падает снег. В бинокль видна вереница подвод на дороге. Рядом с лошадьми идут люди.

— Кто это?

— Ванюшка! Мигом на лошадь, и к подводам, — приказываю я. — Если немцы, снимай шапку: «Приехал, скажи, предупредить, что партизаны идут на Челюскин». Только шапку, смотри, не забудь снять, если немцев увидишь.

Ванюшка мчится. Подъехав, разговаривает, но шапку не снимает. Потом неторопливо слезает с лошади и пропадает среди подвод. Лошади останавливаются. А сумерки делаются все гуще. Надо дотемна выяснить, что это за люди.

— Ларионов, на коня! Как только заметишь немцев — забирай круто влево.

Снова та же картина: Ларионов вплотную подъезжает к подводам, слезает с лошади и пропадает.

— Пойду, пожалуй, к встрече приготовлюсь, — говорит Григорий Иванович.

Не успеваю ответить ему, как вижу — от колонны отделяется всадник, и через несколько минут передо мной, лихо вытянувшись, стоит Васька Волчок.

— Разрешите доложить, товарищ комиссар. Весь немецкий гарнизон дезертировал. «Лучше, — сказали, — в дезертирах ходить, чем угодить прямо на виселицу за пропажу начальства». Полиция разбежалась. Я вскрыл немецкие склады, мобилизовал подводы и кое-что привез…

Какое добро ввозят в Челюскин! Мешки с мукой, мясные туши, полушубки, валенки…

Часть всего этого отдаем Григорию Ивановичу: он распределит между колхозниками. Остальное поступает в ведение Ревы. Завтра мы переправим наш неприкосновенный запас на тот берег Неруссы и забазируем в тайниках, но Павлу не терпится составить опись, и он диктует Ванюшке. А тот сидит на бревне и выводит в школьной тетради:

Мешков с мукой — 6 штук

Мясных туш — 5 штук

Полушубков — 27 штук

Ящиков с гранатами — 2 штуки

Валенок — 23 пары

Ванюшка мусолит химический карандаш. Ему холодно, он то и дело вытирает рукой свой покрасневший нос, и вся его розовощекая мордашка в фиолетовых пятнах.

*
Снова густой, дремучий хвойный лес. Вокруг все бело. Снег на земле, на ветвях деревьев. Кажется — не было войны, тяжелых боев под Киевом, Брянского леса. Будто я снова в Ижевске, где прошла моя юность…

Мы с Богатырем и Ревой ходим по лесу, ищем место для землянок. Забираемся в глушь. Передо мной — на высокой елочке — свеженадломленная ветка. Она склонилась почти до самой земли своей мохнатой хвоей, и на ветке — пустое птичье гнездо.

Кто сломал ее? Зверь? Нет, конечно. Случайно проходивший путник? Зачем ему забираться в такую гущину? Это явно сделано с целью. Условный знак в лесу…

Внимательно осматриваю свежий надлом, ищу следы вокруг ели, как вдруг Рева, свернув в сторону, устремляется в кусты.

— Хлопцы! — зовет он, и по тону его голоса понимаю — волнуется Рева.

Подходим с Богатырем и видим такую же надломленную ветку.

— Ходит кто-то, — тихо говорит он.

Еще один надлом… Еще…

— Тропу прокладывает…

Становится не по себе. Враждебное чудится в этих знаках, и никак нельзя убедить себя, что, быть может, это наши друзья сделали им одним понятные метки в заповедной глуши.

Добрый час бродим мы по лесу, стараясь разобраться в этих знаках, понять их смысл, найти то, к чему они ведут, — и неожиданно натыкаемся на грузовую машину: она стоит, уткнувшись радиатором в трухлявый ствол поваленной бурей ели.

— Це ж та самая… Тишинская… С оружием, — взволнованным шепотом говорит Рева.

Невольно оглядываемся вокруг. Тихо и безлюдно.

Мы бежим к машине. Сердце бьется быстро-быстро — сейчас в наших руках будет драгоценный клад…

Иванченко прав: машина пуста. В кузове запасная камера, обрывки немецкой газеты. Бросается в глаза напечатанный жирным шрифтом заголовок — «Das Reich».

— Успел вывезти, мерзавец. Успел, — зло шепчет Богатырь.

Сердце сжимается от обиды. Ну, хорошо, пусть не мы, но как же хлопцы Иванченко прозевали грузовик?

Рева поднимает капот и начинает возиться в моторе. Машина оказалась новой марки, еще неизвестной Павлу, — и разве оторвешь нашего инженера-механика от сложной паутины проводов и трубочек, затейливо переплетенных под крышкой мотора?

Но уж, видно, такой день выдался нам — день необычных открытий: неподалеку от машины возвышается холмик, окруженный молодыми березками, а на нем свеженасыпанная могила и грубый, топором вытесанный крест.

Могила в лесу? В этой дикой глуши? Кто похоронен в ней? Наш армеец, погибший в бою с фашистами? Но почему крест?..

Нет, эта могила, несомненно, связана с машиной. Тогда почему же комья мерзлой земли на могиле? Когда Тишин говорил Павлову о грузовике с оружием, еще не было морозов. Значит, могила выросла позднее?..

Рева стоит рядом со мной и внимательно оглядывает могилу, крест, окружающие березки. Потом решительно поворачивается, застегивает шинель и быстро шагает по мелколесью.

Догоняем его уже в хвойном бору.

— Куда ты, Павел?

— К бису! Якие тут могут быть землянки?.. Могила… Знаки… К бису!..

Останавливаемся на привал у старой сосны с густой кроной и мшистым стволом. Раскрываю карту. На ней нанесена южная часть Брянского леса. Синими змейками вьются по карте Знобь и Нерусса, вливаясь на западе в Десну. Жирной черной чертой прочерчена железнодорожная магистраль Киев — Москва. Еле заметным пунктиром разбегаются во все стороны проселочные дороги. И почти вся карта, от кромки до кромки, окрашена зеленой краской — цветом глухого дремучего лесного массива. Мертвой, сухой, ничего не говорящей казалась мне тогда эта карта. Я смотрел на нее, и невольно вспомнилось детство.

В Ижевске друг моего отца, старый заводской фельдшер, однажды показал мне схему человеческого организма. На схеме было красное сердце и красная сеть артерий. Расходились по телу синие вены. Пучками тонких белых канатиков были обозначены нервные узлы. Волнистой сероватой массой лежал мозг в черепной коробке.

Какой невсамделишной показалась мне тогда эта схема: сердце не билось, кровь не пульсировала, легкие не работали. Я не поверил рисунку — человек устроен совсем иначе.

Такой же представилась мне вначале и эта карта. Лес на ней не шумел вершинами деревьев, в нем не было запаха сосны и ели, не пели лесные птицы, мертвыми лежали пунктиры дорог и черные, залитые тушью прямоугольники населенных пунктов.

Сейчас ожила эта зеленая краска, обросли плотью черные прямоугольники сел и хуторов.

Вот обозначенная пунктиром наша дорога на Зерново из заброшенного барака лесорубов. Теперь мне знакома и близка каждая извилина, и когда я смотрю на крохотный кружочек железнодорожной станции, мне отчетливо представляется полыхающее пламя горящего бензина и трусливые ракеты над Будой. Я слышу, как выстукивает немецкий телеграфист тревожное сообщение о рейдирующей части, прорвавшейся к станции, и как из уст в уста в брянских селах передается радостная весть о партизанском ударе.

Еще совсем недавно Суземка казалась фашистам тем центром, откуда будет, обрушен неожиданный удар по брянским партизанам. А сейчас ее новый комендант дрожит от каждого порыва ветра, от скрипа сухой сосны, вспоминая окоченевший на морозе труп своего предшественника.

Вот здесь, где три жирные черные черточки, а рядом еле различимая надпись — «Смилиж», еще недавно был староста, на которого, как на каменную гору, надеялся предатель Павлов. Бургомистр думал: он восстановит дороги в районе руками «пленных рабов» и заслужит, быть может, новую награду от своих фашистских хозяев. А позавчера мы провели собрание в Смилиже — и Смилиж поднялся на борьбу. К дому Иванченко подошли все смилижские мужчины и просили записать их в отряд. Здесь собрались женщины, предлагая организовать сбор продуктов и теплых вещей для партизан. И до глубокой ночи Лаврентьич отбирал боевых хлопцев и толковал с колхозницами о валенках, перчатках, сале, муке, полушубках.

Там, где на большаке Суземка — Трубчевск обозначено село Непарень, еще вчера злобствовал староста и невесть откуда появившаяся содержательница трактира в стародавние царские времена. Эта злая, непомерно толстая старуха, чувствовала себя хозяйкой в селе, требовала, чтобы ей вернули дом, грозилась запороть тех, кто покусился на ее добро, и староста лебезил перед старухой, выгоняя на мороз ребятишек из «чужого» дома. А сегодня злая старуха уже ничего не сможет требовать, ребятишки снова вернулись в свой дом. После собрания, проведенного в Непарени, мы приобрели там новых разведчиков и друзей, и по-новому зажило это лесное село.

Смотрю на карту и всюду вижу живых людей, грозно растущую народную силу.

Из Герасимовки сообщает старик Струков, что у него есть «добрые солдаты на примете». В Челюскине «встала в ружье» группа Ивана Ивановича Шитова. Не сегодня-завтра к нам придет Иванченко со своими хлопцами. И везде чувствуется уверенная, направляющая рука подпольных партийных комитетов: товарищ Черняков в Смилиже незаметно руководит самоотверженной работой «старосты», товарищ Егорин в Челюскине держит связь с Кривенко. Сень идет сейчас в Хинельский лес собирать отряд, организовывать райком. И уже кажется мне — рождаются и шумят в Брянском лесу первые весенние ручейки. Скоро они сольются в единый могучий поток, и он смоет с брянской земли всю нечисть, что сегодня поганит ее…

— Комиссар, гляди! — кричит Богатырь, отошедший далеко от нас.

На снегу у его ног отчетливо виден свежий медвежий след. Медведь прошел здесь недавно, всего несколько часов назад.

Нетерпеливый Рева, конечно, готов идти по следу. Он уже мечтает о том, как освежует медведя, какими вкусными окороками угостит нас, какие теплые унты сошьет для всего командирского совета.

Павел все еще мечтает, а Богатырь уже быстро идет по следу. Рева бросается за ним, нр Захар ушел далеко, и Павлу не догнать его.

Я вижу, как мелькает среди деревьев фигура Богатыря. Неожиданно он останавливается и поднимает что-то с земли. Потом поворачивается и быстро бежит к нам.

— Смотрите! — срывающимся от волнения голосом говорит он.

Богатырь протягивает мне газету. «Правда» от 7 ноября.

— С самолета сбросили! — кричит Рева. — Читай, Захар! Читай!..

Мне трудно передать чувства, пережитые мной в то время. Они были похожи на чувства, охватившие меня в хате Скворцова, где впервые после долгого перерыва услышал такие дорогие, такие желанные слова: «Говорит Москва!..» И тогда, и сейчас со мной говорила Родина. Но теперь, когда передо мной была «Правда», ощущение тесной неразрывной связи с родной землей было несравнимо полнее и глубже.

От этого сердце наполнилось еще большей решимостью отдать все свои силы на борьбу с врагом, непоколебимой стала вера в то, что мы идем по правильному пути, что мы победим.

Мы снова и снова перечитываем газету. Каждый хочет в своих руках подержать ее, собственными глазами увидеть каждую строку…

— Товарищи! Сейчас же, не медля ни минуты, понесем народу слово правды!

Не помню, кто первый говорит это вслух — может быть, я, а может быть, Рева или Богатырь, но эта мысль рождается у нас одновременно.

Мы пойдем в Красную Слободу. Да, именно в Красную Слободу. И не только потому, что на сегодняшний вечер там назначено собрание и в Слободе нас ждут Бородавко и Пашкевич. Мы пойдем туда потому, что там злобствует Тишин, потому, что там страхом смерти, пожара, разорения скована воля людей — и, быть может, именно слобожанам в первую очередь надо принести слова, полные уверенности в победе.

*
В сумерки подходим к Красной Слободе. Ее главная улица вытянулась вдоль привольных заливных лугов реки Неруссы. С противоположной — северной — стороны к ней вплотную подходит Брянский лес. Глухие лесные проселки соединяют эту деревню со Смилижем и Чернью. На другом берегу Неруссы расположилось большое село Денисовка. А вокруг на десятки километров — темный, густой болотистый лес.

Не впервые я в Красной Слободе. Помню, это было примерно месяц назад. Мы с Ревой вошли в Слободу ранним утром. Почти одновременно в село с противоположной стороны въехали фашистские машины. Уходить было поздно, и мы спрятались на чердаке недостроенного домика. Оттуда смотрели сквозь щель, что делается в Слободе, прислушивались к выстрелам, гортанным выкрикам.

Колеса машин, буксуя в грязи, как жернова размалывали мокрую землю, обрызгивая грязью стены аккуратных домиков. Из кузовов выскакивали фашистские солдаты и разбегались по хатам. Оттуда неслась истерическая немецкая ругань, злые отрывистые слова.

А по улице, воя моторами, шли все новые и новые грузовики.

Потом фашисты начали грузить в машины туши только что убитых коров, птицу, сало, теплую одежду. И — странно — за весь день мы не видели на улице ни одного колхозника, не услышали ни единого русского слова: все молча сидели по хатам. Только староста Тишин вылез наружу. Он стоял поодаль, гладил рукой широкую бороду и следил, как солдаты грузили на машины колхозное добро.

Когда же ушли машины и смолк гул моторов в лесу, слобожане вышли из хат. Они бродили по дворам, по улицам — медленно, молчаливо, словно это не их село разорено фашистами. Даже среди ребятишек не было слышно обычного смеха, шуток, горячих ссор. Значит, и веселую безмятежную ребячью душу оглушила война.

С тяжелым чувством уходили мы тогда из Красной Слободы. Нам казалось, здесь еще слишком сильна растерянность от первого неожиданного удара, и не скоро избавятся от нее слобожане.

Правда, в последние дни нам говорили — изменилось это село. Тишин уже боится ночевать в своем доме. Но все же с волнением вхожу я сейчас в Слободу: удастся ли Бородавко и Пашкевичу заставить Тишина собрать народ?

Лаврентьич и Николай встречают нас у околицы. Вид их мрачен.

— Ушел, сукин сын! — сердито бросает Бородавко.

Лаврентьич рассказывает, что, поговорив со слобожанами, он решил арестовать Тишина, но перед этим заставить его собрать народ. Староста как будто охотно согласился, пошел по хатам — и скрылся. Перерыли всю Слободу — словно сквозь землю провалился.

— Народ собрался?

— Валом повалил. В школе яблоку негде упасть. Все уже добрый час ждут. Почему задержались?

Богатырь молча протягивает им номер — и они уже не отрываются от газетного листа. Мы понимаем и терпеливо ждем…

Наконец, трогаемся в путь. Пашкевич рассказывает:

— Подлые дела творятся здесь, комиссар. Всюду в округе школы закрыты, а в Слободе по приказу Павлова Тишин срочно отремонтировал десятилетку и торжественно открыл ее. Учителей назначает сам Павлов. Кстати, сюда направлена им наша знакомая Муся Гутарева из Смилижа. Она рассказала мне о своем разговоре с Павловым. Когда Гутарева задала ему вопрос, по каким учебникам учить детей, тот начал объяснять, что надо вырывать некоторые страницы из старых учебников, но потом откровенно заявил: «Учите без всяких учебников. Не обязательно деревенским ребятам уметь читать, писать, считать. Главное — войдите в доверие к ним и подробно расспрашивайте их о родителях: что говорят, что делают, чем дышат». Обо всем велено докладывать лично Павлову. За разглашение этого разговора — расстрел…

— Значит, не школа, а своеобразный шпионский центр?

— Большей мерзости я не знал… Использовать доверчивых ребятишек. Сделать из них невольных шпионов… Этой подлости названия нет…

Выходим за околицу. Чуть на отшибе, у лесной опушки, стоят здания больницы, школы и несколько жилых домиков. Новая школа с большими светлыми окнами действительно только что отремонтирована. Народу поистине тьма-тьмущая: класс переполнен, люди сидят на подоконниках, в проходе, в дверях, в коридоре. На столе, покрытом красной материей, горит лампа — уже стемнело. Она освещает лишь передние ряды парт. Все остальное тонет в полумраке…

Когда Богатырь читает «Правду», стоит напряженная тишина. Только кто-то глубоко вздохнет или пронесется по классу мягкий шелест, как зыбь по воде, и затихнет в переполненном людьми коридоре.

Богатырь кончил читать, и вдруг из темноты раздается голос:

— Газетку бы посмотреть.

И сразу же несется со всех сторон:

— Газету покажите… Дайте газету… Сюда дайте…

Богатырь оборачивается ко мне, я утвердительно киваю головой, но Захар, очевидно, не решается расстаться с газетой. Развернув ее и держа перед собой, он идет по рядам. За ним Рева с горящей лампой.

На первой парте сидит старик. Он неловко встает, шумно стукнув крышкой, торопливо надевает очки в простой металлической оправе и внимательно вглядывается в газету.

Все замирают. Старик продолжает смотреть. Кажется, он никогда не оторвет глаз от газетного листа. Перед ним в напряженном ожидании стоит Богатырь. Рева опускает лампу.

Старик протягивает руку и осторожно, двумя пальцами, щупает газетный лист. Вдруг резко повертывается к классу и радостно кричит:

— Дождались! Наша, товарищи! Из Москвы!

— А як же! — на весь класс восторженно откликается Рева.

Все вскакивают со своих мест. Стучат крышки парт. Несутся взволнованные радостные голоса:

— Сюда, сюда, товарищи!.. Дай на «Правду» взглянуть. Истосковались…

Тянутся руки к газетному листу и неохотно расстаются с ним, а Богатырь торжественно идет по рядам и показывает всем драгоценную газету…

Чуть в стороне, у окна, стоит женщина лет тридцати. На руках у нее двухлетняя девчушка.

Я заметил эту женщину, когда Богатырь читал газету. Меня поразило ее лицо, застывшее, без единой кровинки, будто высеченное из камня. Только большие черные, глубоко запавшие глаза горели тем сухим горячим блеском, который бывает у человека, испытавшего тяжелое горе и выплакавшего последние слезы. Она внимательно слушала Богатыря. На мгновение глаза теплели, но тотчас же снова становились суровыми, сухими, ушедшими в безутешное горе.

Сейчас Богатырь подходит к ней. Она стоит неподвижно, передает ребенка соседке, порывисто берет газету обеими руками и прижимается к ней щекой, будто хочет этим прикосновением поведать партии о своем горе, получить у нее защиту и утешение.

Тихо в душном классе.

Женщина, наконец, отрывается от газеты. Свет лампы ярко освещает ее лицо. Теперь оно совсем другое — успокоенное, живое, порозовевшее от волнения. Глаза чуть подернуты влагой. Женщина со смущенной улыбкой смотрит на Богатыря.

— Смяла я… Простите, — говорит она и, положив газету на подоконник, осторожно разглаживает ее.

— Кто это? — спрашиваю стоящую рядом колхозницу.

— Горе у нее. Месяц назад вернулся к ней раненый муж. Ночью пришли фашисты, стащили раненого с постели и убили… Это Тишин карателей привел…

Сквозь толпу начинает пробираться вперед женщина. В полумраке невозможно разглядеть лица. Она подходит к окну. Свет падает на нее, и я вижу знакомые черные глаза, опушенные длинными ресницами, и над ними круто выгнутые брови.

Девушка берет «Правду» и, как знамя, высоко поднимает над головой.

— Товарищи, — молодым звенящим голосом, говорит она. — Враг топчет нашу землю. Враг убивает детей. Расстреливает близких. Жжет наши дома. Он хочет превратить нас в рабов. Нас — советских людей! А мы сидим на печи, хоронимся в лесах. Стыдно!.. Каждый, в ком есть хоть капля горячей крови, должен драться с врагом. Это вас партия наша зовет. Слышите — партия!.. Записывайте меня в отряд, товарищи партизаны.

Девушка подходит к столу и раздельно говорит:

— Мария Гутарева. Учительница. Член Ленинского комсомола…

К столу потянулись люди.

— Записывайте, товарищи…

— Меня запишите. Меня.

К столу подходит странного вида мужчина: командирская шинель, одна нога в сапоге, вторая в онуче и лапте. Тяжело опираясь на палку, он обращается к народу:

— Товарищи! Вы подобрали меня на поле боя. Вы залечили мои раны. Вы спасли меня от карателей. Спасибо вам за все. Я еще хожу с трудом, но больше не могу ждать. Иду в строй…

Он вытягивается во фронт и четко, по-военному, рапортует:

— Старший лейтенант Казимир Будзиловский, начальник штаба зенитного полка.

Подходит седобородый старик, который смотрел газету.

— Это Павлюченко, помощник Тишина, — кто-то шепчет мне.

Старик говорит, что ему перевалило за шестьдесят, но не таковский он человек, чтобы доживать свой век на печи… Да, он стал помощником старосты. А почему? Потому что хотел послужить народу: спасти колхозное добро, отвести беду от села. Сегодня он увидел партизан и понял, что может сделать больше. Он просит — нет, не просит, он требует, — чтобы его приняли в отряд.

Начинаю уговаривать старика помолчать — после собрания подробно поговорим с ним, но Павлюченко, очевидно, расценивает это как недоверие и с обидой в голосе заявляет:

— Вы что же, товарищи партизаны, полагаете, раз меня назначили помощником старосты, так уж я и тварь нестоющая?.. Пусть сам народ скажет, достоин я пролить кровь за советскую власть или не достоин?

Гул одобрения несется по классу.

Выхожу со стариком в коридор. Сразу принять его в отряд не решаюсь — все же он помощник Тишина, — и посылаю в Буду: пусть разведает, что делается в этом городе, и доложит нам. Мы сличим его показания с донесениями наших разведчиков и решим, как поступить дальше.

— Раз такое дело, товарищ командир, я сейчас же в Буду слетаю, — и старик идет запрягать лошадей.

Едва успевает уйти Павлюченко, как подходят ко мне двое молодых мужчин. Один из них небольшого роста, худощавый, в коротком полушубке, второй чуть повыше, с рыжеватой бородкой. Рекомендуются Кочетковым и Петраковым. У них уже собрана группа, есть оружие и патроны. Они просят принять их в отряд.

Отправляю их к Бородавко и снова возвращаюсь в класс.

Комната опустела. На столе тускло светит керосиновая лампа. Чуть поодаль стоит Пашкевич и та молодая женщина со следами горя на лице. Пашкевич держит на руках ее девочку и ласково поет:

Кот Мордан стряпухой был,
Жарил, парил и варил,
Хлопотал и суетился,
Молоком не раз облился.
Кажется, он забыл обо всем на свете и весь ушел в-эту наивную детскую песенку, в эту нежную ласку…

— Своих ребят вспомнил, Николай? — вырывается у меня.

Пашкевич мрачнеет. Молча передает он девочку матери и молча, не взглянув на меня, выходит из класса.

Неожиданно на улице раздается лошадиный топот и замирает у школы.

Кто это? Если полиция или фашисты — наши дозорные у околицы подняли бы тревогу…

Выхожу. У крыльца стоит высокая сильная лошадь, запряженная в добротные розвальни. Заметив нас, возница, сняв шапку, низко кланяется.

— Примите, товарищи партизаны, Машку. Добрая кобыла.

Оказывается, эта Машка еще недавно ходила в пулеметной тачанке. Ее подобрал колхозник Марчевский и сейчас передает нам…

— Товарищ комиссар! Из села идут вооруженные люди. Прямо к нам.

Это докладывает боец, стоящий на посту. И почти, тогда же из темноты вырастает Пашкевич.

Странный, необычный вид у Николая. Он подходит ко мне, словно на параде, медлительно-торжественной походкой.

— Принимай людей, товарищ комиссар, — говорит он..

Несколько мгновений Пашкевич стоит неподвижно. Его серые холодные глаза теплеют, Николай кладет мне руки на плечи и почему-то тихо, почти шепотом, говорит:

— Иванченко пришел… Пятнадцать кадровых вояк…

Ты понимаешь, что это значит?

Они уже подходят к школе. Идут попарно с винтовками, автоматами, пулеметами, патронными ящиками. Впереди шагает высокий, сутулый Иванченко.

Он стоит передо мной. Так же, как Пашкевича, его захватила торжественность минуты. Штатский человек, он не знает, что ему делать — то ли по-военному рапортовать, то ли попросту крепко пожать руку. В глазах этого большого, такого сильного человека почти детская растерянность.

Мы крепко обнимаемся. Раздается громкое «ура». Оно гремит в рядах пришедших людей. Ему вторят мои товарищи, выбежавшие из школы, колхозники, запрудившие улицу.

— Товарищ комиссар, можно вас на два слова? — раздается рядом тихий женский голос.

Передо мной незнакомая женщина. Вопросительно смотрю на нее.

— Я связная от Трубчевского райкома партии, от товарища Бондаренко, — говорит женщина. — Была на собрании… Товарищ Бондаренко просит вас повидаться с ним.

— Как же вы нашли нас? — вырывается у меня.

Женщина молча улыбается.

Передаю: согласен, жду указания места и времени.

Женщина жмет мне руку и исчезает в темноте…

Глухая ночь. Я медленно иду по улице.

Наши уже давно разбрелись по хатам — их наперебой приглашали хозяйки — и все же то здесь, то там слышатся веселые возбужденные голоса. Рядом с Бородавко стоят два пожилых колхозника и горячо убеждают его принять их в отряд. Рева, окруженный женщинами, толкует с ними о выпечке хлеба. Посреди улицы молча проходят пятеро вооруженных. Во главе их — Кочетков с автоматом за плечами. Тихо беседуют у калитки Муся с Буровихиным. Где-то далеко, на окраине леса, звенит песня…

Неужели это та самая Красная Слобода — молчаливая, словно вымершая, которую я видел всего лишь месяц назад?

Еще недавно фашисты надеялись стать хозяевами нашей земли. Им казалось это простым и легким: ураганом пронеслась их армия, оглушила народ грохотом орудий, скрежетом танков, расстрелами, виселицами, пожарищами. А дальше достаточно старосты в селе, горсти подлецов с черным сердцем в груди, с белой повязкой на рукаве — и народ, наш советский народ, встанет на колени, будет безгласным рабом, начнет лизать сапог фашистскому ефрейтору.

Не вышло!

Меньше месяца назад здесь свирепствовали каратели, а уже одно за другим поднимаются залитые кровью, опаленные пожаром, казалось бы, покоренные врагом села Брянских лесов. Вчера — Смилиж, сегодня — Красная Слобода, завтра — Челюскин, Герасимовка, Чухрай, Чернь.

Глава пятая

Словно широко распахнулись двери после первых удачных боевых операций — и народ хлынул в Красную Слободу, которая с этих пор стала нашей штаб-квартирой. И тут сразу же возникли непредвиденные, на первый взгляд, непреодолимые трудности.

Прежде всего, к нам шло много невооруженных, необученных, необстрелянных людей — они, конечно, не могли сразу же, без подготовки, идти в бой, С другой стороны, у нас не было запасов продуктов, чтобы накормить их, не было оружия, не было даже взрывчатки, чтобы развернуть диверсии на дорогах. Достаточно сказать — в те дни мы обладали всего лишь пятью запалами для мин.

Это связывало нас, отрывало от боевых дел, ставило в тупик. И сегодня, вспоминая прошлое, хочется рассказать о простых, незаметных людях, которые помогли нам преодолеть эти трудности, найти единственно правильный выход. Ими руководила только бескорыстная любовь к родной земле, и многие из них до сих пор не знают, какую неоценимую помощь они оказали нам. Без нее, быть может, мы зачахли, захирели бы в лесу.

Помню, Бородавко поручил мне выехать на первую встречу с Алексеем Дмитриевичем Бондаренко. Захватив Никиту и Захара Богатыря, я направился из Ляхова в поселок Пролетарский. Путь лежал через Красную Слободу, где должно было состояться совещание командиров и политруков нашего отряда.

На окраине Слободы Никита показал мне приметный дом на высоком пригорке: его сруб почернел от времени и будто врос в землю. Здесь жил тесть Никиты, и наш проводник уговорил заглянуть к нему.

В кухне застаем сержанта Ларионова. Он только что бренчал на балалайке, но, завидев нас, отложил ее в сторону таким жестом, словно она случайно оказалась здесь и мешает ему, вытянулся и рапортует:

— Занимаюсь выпечкой хлеба, товарищ комиссар.

Действительно, у русской печи хлопочет низенькая сгорбленная старушка, на лавках бесчисленные опары. Чуть в стороне хозяин плетет лапти. За столом дочь переписывает сводки Совинформбюро.

Не помню, с чего начался разговор, но хозяин заговорил о том, что тогда больше всего волновало меня.

— Сам всю японскую войну прошел, под Мукденом воевал, знаю, как порох пахнет, а тут прямо голова пухнет. Не сразу в толк возьмешь, что с пополнением делать.

Этот щупленький низенький старичок говорит таким тоном, будто в первую очередь именно ему надлежит решить вопрос об организации отряда, словно это его личное, кровное дело.

— Много народу просится воевать. Очень много. Дай срок, еще больше будет. А народ разный. К примеру, Иванченко из Смилижа или наш Кочетков. Этих сразу же в бой веди — не промахнешься. А есть такие, что вороны за свою жизнь не подшибли. Как с ними распорядиться? Прогнать — язык не повернется. Нянчиться? Времени нет: Москва не ждет.

Старик говорит долго, подчас путано, но, в конце концов, я понимаю: он предлагает разбить наше пополнение на две группы. В первую войдут те, которых можно «сразу же в бой вести», во вторую относит всех прочих, кто «еще вороны не подшиб».

— Дать вот этим необученным толкового командира и поставить их в заграждение, — говорит старик. — Чтобы по всему лесу стояли, вроде невода. Сунется в лес фашист и запутаемся в нем, как свинья в прясле. А партизаны ей рыло-то и отрубят… Ведь если по-умному головой раскинуть, — чуть помолчав, продолжает он, — так тут каждое село можно крепостью сделать, чтобы никто, не шатался по лесу без пропуска. Опять же и командиру от лишних забот освобождение: народ сам себя прокормит, сам оружие себе найдет…

Так родилась на окраине Красной Слободы, в этом старом доме, идея создания в селах патриотических вооруженных групп.

Мы уже собрались уходить, но старик задерживает нас, ведет во двор, с трудом вытаскивает из тайничка ящик и передает нам. В ящике — тол!

— Это мама вчера нашла, — улыбаясь, рассказывает дочь. — Приходит из леса, становится к корыту стирать и ворчит: «Разве это мыло? Ни чуточку не мылится — ни в холодной воде, ни в крутом кипятке. Как же с таким мылом не завшиветь гитлерякам?» И показывает нам брусок тола. «Эх, старая, так ведь это же сокровище!» — радуется отец. А мама даже рассердилась: «Твоему сокровищу красная цена — две копейки с дыркой, да и то в базарный день. Целый ящик этой пакости в березовой роще лежит. Кому такое непотребство надобно?..» Пригодится, товарищ комиссар?.

Еще бы не пригодится!

Горячо поблагодарив хозяев, отправляемся к дому, где нас ждет Бородавко.

У дома толчея, словно у призывного пункта: здесь слобожане, колхозники соседних сел и пришедшие издалека.

Бородавко сидит один в комнате, мрачный, подперев голову.

— Видал, Александр Николаевич? — недовольно говорит он, показывая глазами на окно. — Думается, размахнулись мы с тобой не по силенкам, не по возможностям… В Трубчевске уже казармы готовят для финнов, а у нас этакий балласт. Что с ним делать?

— Порастерялся маленько, Лаврентьич? — улыбается Богатырь. — Пороха не хватает?

Бородавко горячо доказывает, что эта масса необученных людей скует нас, и я, наконец, начинаю понимать: Игнат Лаврентьевич отнюдь не склонен численно расширять отряд. Он полагает проводить боевые операции небольшой группой, ограничиться только этим, а все остальное взвалить на плечи подпольных райкомов партии.

Вместе с Захаром убеждаем командира, что пока размахиваемся мы по своим силам, что надо только организовать по селам вооруженные группы, и эта масса людей из обузы, которой он так боится, превратится в наших помощников, в наши неисчерпаемые резервы.

По-прежнему хмурый, недовольный, Бородавко вызывает командирский состав и открывает совещание.

Теперь у нас в отряде уже три боевые группы. Командирами назначены Федоров, Иванченко, Кочетков, политруками Язьков, Черняков, Донцов. Командование четвертой — диверсионной — группы не присутствует на совещании: она вся разошлась по заданию. Нет и Пашкевича: он ведает разведкой и ждет меня в Пролетарском.

Предлагаю вначале провести зачисление в отряд и начать с пришлых — их следует пропустить в первую очередь. И перед нами один за другим проходят люди — такие разные, такие непохожие друг на друга…

Первым входит инженер-геолог Михайлов. Война застала его в Западной Украине, у Дашавы, где он занимался разведкой газа. Уйти с армией не успел. Дважды пытался перейти фронт, но неудачно… Чем может доказать, что он именно тот, за кого себя выдает? Вот этим удостоверением геолого-разведывательного управления и партийным билетом.

Кочетков записывает его в свою группу…

За инженером-геологом входит Александр Петрович Свиридов, московский штукатур. Перед войной он заболел, лежал в Боткинской больнице, потом уехал долечиваться в Кишинев — и оказался во вражеском тылу. Добрался до Брянского леса, жил здесь месяц, окончательно встал на ноги и хочет воевать.

— Я ведь Москву вот этими руками строил.

Свиридов показывает московский паспорт и отпускное удостоверение. Достаточно ли этого в наше суровое время?

— Понимаю, — догадывается он. — Прошу послать вашего человека в село, где я жил, — оно неподалеку — и спросить народ. Тогда решите…

На пороге высокий стройный брюнет. Его складная сильная фигура плотно стянута полушубком.

— Артиллерист, капитан Новиков.

Капитан вступил в бой в первый же день войны: бился под Брестом, Минском, под Гомелем. У Новгород-Северского был ранен, ехал санитарным поездом. Потом поезд разбомбили фашистские самолеты. Раненых разобрали колхозники по хатам. Он лежал в Черни. Подлечившись, бродил по лесу в поисках партизан. Партизан не нашел, но обнаружил несколько минометов и два орудия.

— Берусь привести их в полную боевую готовность, — коротко докладывает капитан.

Так зарождается новая группа нашего отряда — артиллерийская…

Снова открывается дверь.

— Капитан Бессонов.

История его иная, чем у Новикова: в первый же день войны попал в плен, убежал из лагеря, потом лесом пробирался к фронту.

Решено зачислить капитана в группу Кочеткова…

У стола стоит старушка. Рядом с ней паренек лет шестнадцати и молодая девушка.

— Крыксина я. А это ребята мои — Владимир и Ольга, — неторопливо говорит старушка. — Враг землю нашу топчет. На работу гонит молодых. Ну так я и подумала: пусть у вас повоюют — в хозяйстве всегда лишние руки сгодятся. А ребята у меня работящие, смышленые, скромные. Авось поскорее гадов прогоните.

— С кем же вы останетесь, бабушка?

— Да неужто я немощная такая, что нянька мне нужна? Нет, не обижай старуху, начальник. К тому же и ребята к вам рвутся — удержу нет… А обо мне не печалься: русская баба двужильная — все выдюжит…

Опять открывается дверь. Входит мужчина в потрепанном, видавшем виды, но когда-то щегольском штатском пальто с широкими накладными карманами и замысловатой пряжкой на поясе.

— Лева Невинский, механик театра из Варшавы, проше пане начальника. А тераз хочу быть партизаном.

— Кто такой? — переспрашивает Федоров.

Путая русские, польские и украинские слова, Невинский рассказывает…

Был он механиком сцены варшавского театра. Пришли фашисты. Начались расстрелы, аресты, пытки, голод. Кто-то сказал, что можно уехать во Францию — там легче. Группа артистов поехала в Париж. С ними поехал и Невинский. Они кочевали по французской земле — Лион, Марсель, Ницца, Орлеан. Всюду было одно и то же: расстрелы, голод, произвол. Какие-то пронырливые люди вербовали их в иностранный легион, в отряды штрейкбрехеров. Им предлагали уехать в Испанию: они выдадут себя за бойцов интернациональной бригады и будут доносить об испанских подпольщиках. В марсельском кабачке какой-то француз намекал, что английская разведка не откажется от их услуг… Нет, не понравилась польским артистам оккупированная Франция…

— Так чего же вы, хлопцы, в тамошние партизаны не пошли? — спрашивает Кочетков.

— То, проше пана, една организация во Франции, ктора не зазывает, як клоун до базарного балагана, — отвечает Невинский. — То бардзо велика честь — быть французским «макки». Туда подшебна заслуга, дело…

— А быть советским партизаном — не честь? — сурово перебивает Ваня Федоров. — Здесь не потшебна заслуга? Это балаган на ярмарке? Как по-твоему?

— Прошу выслухать меня, пане начальнику, — спокойно отвечает Невинский.

Польские актеры решили вернуться на родину. Судьба забросила их в Краков. Здесь Невинскому удалось, наконец, связаться с подпольщиками: они освобождали из лагерей русских военнопленных и мелкими группами отправляли в Советскую Россию. С одной из таких групп, пробираясь к фронту, и пришел в Брянский лес механик варшавского театра Лева Невинский.

— То есть мое дело, пан начальник. Моя заслуга, — с достоинством говорит он.

— Ой, что-то ты крутишь.

— Нех пан начальник вежи мне. — Невинский подходит к двери и зовет: — Ходзь тутай, панове!

В комнату входят «панове» — два бойца, раненные еще в первый день войны и бежавшие из плена. Снова проходит перед нами вереница людей…

Помню трех бравых коренастых сибиряков — Лесина, Заварзина, Уварова. Их оставили рвать железнодорожный мост через Неруссу. Они решили ждать, когда войдет на него неприятельский поезд. Взрыв удался, но отходить уже было поздно: наши войска оставили Брянск. Так подрывники оказались во вражеском тылу.

— Взрывчатки не осталось, товарищи?

— Всю израсходовали. Только две банки запалов с нами…

— Запалы? Вот это находка! Спасибо, товарищи…

Вечереет. Прием закончен. Объявляем колхозникам, ожидающим во дворе: пусть расходятся по своим селам — к ним придут наши представители и скажут, что надо делать…

Еще раз договариваемся с Бородавко о предстоящей беседе с Бондаренко. Решаем: если у секретаря райкома не будет возражений, начнем организовывать патриотические вооруженные группы по селам.

Командир приказывает Иванченко отправиться в село Бороденку и вывести из строя скипидарный завод. Группа Федорова должна очистить окрестные села от старост и полицаев и разрушить ремонтную базу, организованную фашистами в мастерских МТС в селе Большая Березка. Группа Кочеткова остается при командире. Политруки разъезжают по селам и проводят собрания с народом.

Поздно вечером мы с Богатырем отправляемся в путь.

*
Морозной ночью подъезжаем к Пролетарскому, затерянному в лесной глуши между Мальцевкой и рекой Десной. Выходим на небольшую поляну. На ней темными силуэтами смутно вырисовываются пять домиков.

Спит поселок, и молчаливым стоит за бревенчатым забором высокий, крепко сбитый дом лесника Степана Семеновича Калинникова.

На своем веку Степану Семеновичу и его жене Елене Петровне, или попросту Петровне, как обычно называют ее друзья, немало пришлось повидать людей, и суровая лесная жизнь научила хозяев с первого взгляда почти безошибочно разгадывать гостя: с чистым сердцем забрел он на огонек или, задумав недоброе, прикрывается ласковой речью.

Однажды глубокой осенью я наткнулся на этот дом и с тех пор частенько бываю у Калинниковых. Здесь удобно говорить с глазу на глаз с нужными мне людьми. Сюда приходят разведчикиПашкевича. И отсюда, из этого домика, заброшенного в брянскую глухомань, нам слышно и видно на десятки километров вокруг.

Смотрю — в крайнем правом окне теплится огонек — наш условный знак. Мерцающий свет ночника еле пробивается сквозь заледеневшее стекло, но все же отчетливо видно, что ночничок стоит на подоконнике. Значит — путь свободен. Но почему колодезный журавль так высоко задрал свой хвост? Мы прозвали его «семафором» — вместе с ночником он открывает нам дорогу в дом. Кто же в эту глухую пору забрел к Калинниковым?

Осторожно подходим к воротам. Раздается громкий злой лай Черныша. Пес должен быть в доме, если нас ждут. Значит — путь закрыт?..

Скрипит дверь. Луч света освещает на крыльце знакомую могучую фигуру лесника.

— Черныш! Сюда!

Взвизгнув, Черныш бросается к хозяину, но на крыльце останавливается и рычит. Лесник настороженно вглядывается в ночную темь.

Стучим условным знаком — три удара в подворотню. Хозяин бежит открывать калитку.

— Что это у тебя, Степан Семенович, журавль ночью пить захотел?

— Да тут маленько неразбериха получилась. Ко мне ваши товарищи пожаловали — Пашкевич и Рева, Ну, чайку заказали, а Тонька днем бадью заморозила, я и опустил ее в колодец оттаять.

Рева здесь? Странно… Последние дни он был очень занят: обучал Шитова и его группу сложному, опасному искусству диверсанта. Три дня назад надолго ушел он со своими учениками за Десну рвать машины, пускать под откос эшелоны. Так почему же так рано вернулся?

— Видно, дядя Андрей не оправдал себя, — невольно вырывается у меня.

— Да, сорвалось. Не дошли, — поняв мою мысль, откликается Захар.

Входим в дом. На кухне копошится маленькая молчаливая Петровна.

— Сейчас самоварчик взбодрю. Он, поди, еще не больно остыл.

В комнате уже горит лампа на столе. На полу, широко разбросав руки, лежит Рева. Рядом, с головой накрывшись шинелью, спит Пашкевич.

— Жалко, но ничего не поделаешь, — и Богатырь будит друзей.

Вскоре мы уже сидим за столом, уютно поет самовар. Рева попыхивает трубочкой. Дым плотными маленькими клубочками равномерно поднимается кверху, клубочки расплываются в воздухе, и по этой спокойной манере курить я знаю — Павел доволен и благодушествует.

Рева рассказывает, как вышли они на шоссе Брянск — Трубчевск. Вышли с запозданием: в последнюю минуту действительно подвел дядя Андрей — он должен был показать удобные места подхода, но пропал днем и вернулся только к вечеру. Однако все же успели. Заложили четыре мины. Через час две машины взлетели на воздух.

— Сорок фашистов як корова языком слизнула, — бросает Павел нарочито небрежно, словно старый опытный диверсант. — Две мины остались. Заложил их для следующих кандидатов — завтра непременно наскочат.

Рева докладывает, что график движения поездов по железнодорожной ветке Почеп — Брянск подтвердился. Он отправил туда Шитова, а сам пришел повидать нас.

— Думаю, один справится: смышленый, расторопный человек наш Иван Иванович.

Мы с Богатырем сообщаем товарищам, что едем на связь к товарищу Бондаренко, но Пашкевич, еле выслушав нас, улыбаясь, говорит:

— И у нас новость припасена.

Оказывается, в лесу, в районе Мальцевки, наши разведчики обнаружили три украинских партизанских отряда: один пришел из-за Днепра, два других явились из района Путивля. Ждут нас завтра утром.

Не будь заранее назначенной встречи с товарищем Бондаренко, я бы, кажется, сейчас, ночью, помчался к ним…

За последние дни мне не удавалось по-настоящему поговорить с Пашкевичем: мы либо не встречались друг с другом, либо встречались наспех. И теперь я с интересом слушаю доклад Николая.

По предварительным, еще не проверенным сведениям, финский фашистский полк уже прибыл в Трубчевск, и Пашкевич послал туда Кенину и Буровихина. Васька Волчок отправлен в Суземку: там начальником полиции назначен Богачев из Брусны, с которым еще не сведен счет за Еву Павлюк. От Муси Гутаревой из Севска пока ни слуху ни духу. Вокруг на дорогах усиливаются диверсии…

— Це наша работа! — гордо перебивает Рева.

— Нет, Павел, не только твоя, — улыбается Пашкевич. — У меня есть точные данные, что пущены под откос эшелоны на Брянской и Льговской железной дорогах. Там и в помине не было твоих диверсантов.

— Не было, так будут, — невозмутимо заявляет Рева.

— Правильно, Павел! — смеется Богатырь. — Мы тебе как раз для этого гостинцы привезли, — и Захар передает ему запалы, полученные нами от сибиряков-саперов.

— О це дило!

Как величайшую драгоценность, Рева начинает раскрывать цинковые коробки.

А Захар уже рассказывает Пашкевичу о нашей мысли организовать вооруженные группы в селах и мечтает о том, как по всей Брянщине раскинутся неприступные партизанские заставы. Я слушаю Богатыря и думаю о том, как сдружились мы с ним за последние дни. Вдумчивый, спокойный, осторожный, реально оценивающий обстановку и в то же время обладающий смелым большевистским размахом, он с полуслова понимает меня и, пожалуй, пока не было ни одного серьезного вопроса, по которому мы бы разошлись с ним…

Через полчаса все уже улеглись, но мне не спится, я хожу из угла в угол и думаю об этом проклятом финском полку. Как бы он не сорвал наши первые диверсии, организацию групп по селам…

В кухне кто-то зашевелился. Иду туда. Петровна Поднимается от квашни и ласково говорит:

— Спать пора, Александр Николаевич. Ведь, поди, зорька скоро.

— А ты сама почему полуночничаешь?

— Такое уж мое дело хозяйское. Недосужно мне на боку лежать… Может, тебе картошечку из печи вынуть? Она небось еще теплая…

Какая тяжесть легла на плечи этой маленькой молчаливой женщины. Муж, четверо ребят, вечная толчея партизан. Всех надо накормить, напоить, обстирать, сказать каждому ласковое слово и в то же время остаться незаметной, неслышной, будто нет ее и все идет само собой.

Ложусь на мягкое, разворошенное Петровной сено. Горит ночничок на столе. Спят мои товарищи.

Бесшумно проходит через комнату Петровна. На минуту она останавливается, внимательно осматривает спящих и заботливо поправляет шинель на Пашкевиче. Потом снова возится в кухне, что-то связывает в большой узел и, наконец, ложится спать.

Тихо в хате. Только сердито гудит ветер в трубе: на дворе поднялась пурга…

Просыпаюсь на рассвете. Дом еще спит. За окном вьюга. Даже не видно густой высокой ели, что стоит у забора.

Хлопает дверь в сенях. В кухню входит Тоня, старшая дочь Петровны. Ей всего лишь пятнадцать лет, но она уже высокая сильная девушка — под стать отцу. Тоня бросает на пол большую охапку дров, стряхивает снег и быстро проходит через комнату.

Она скрывается за дверью — только косы мелькают. И так всякий раз: промелькнет — и нет ее.

Подхожу к окну. Во дворе Петровна запрягает лошадь. В розвальни садится Тоня. Мать кладет около нее объемистый узел.

Куда собралась эта девушка в такую пору? Правда, пурга стихает, но по-прежнему гуляет поземка и вихрями завивает сухой пушистый снег.

— Далеко ли, Тоня? — спрашиваю я, выходя на двор.

Девушка молчит, вопросительно глядя на мать.

— В Мальцевку… По хозяйству, — смущенно отвечает Петровна, отводя глаза в сторону.

Нет, здесь что-то не так.

Петровна объясняет, что, дескать, это чужие вещи, отданы ей на сохранение, и вот сейчас их требуют обратно.

— Неправда! — говорит подошедший Пашкевич. — Это уже не первый раз. Мне передавали, что Тоня меняет в Мальцевке какие-то вещи на продукты, а Петровна кормит этими продуктами нас. Хотел еще вчера сказать тебе, Александр, да запамятовал. Нетерпимо это, никак нетерпимо.

Развязываю узел. В нем полотно, отрез ситца, новые сапоги, какая-то цветная материя, белый пуховый платок…

Петровна поднимает голову, и в глазах ее смущение и обида.

— Ну, раз я, глупая, скрыть не сумела, — начистоту надо говорить… Как же это получается, товарищи? Одни жизнью своей расплачиваются, за народ, за родную землю отдают ее, а мы даже тряпки своей не смеем ворохнуть? За что же такая опала на Калинниковых?

— Слухай меня, Петровна, добре слухай, — говорит Рева, снова завязывая узел. — Одни жизнь свою отдают, это правда. А другие каждую минуту жизнью своей рискуют и всю любовь свою, всю ласку, все сердце и душу людям отдают. Вот за это тебе, Петровна, низкий поклон. А за то, что, не спросив нас, последнюю юбку на базар несешь, ругать тебя надо… Как же так, Петровна: мы к тебе с открытой душой, а ты молчком такие дела делаешь? Вдруг узнают в Мальцевке, зачем ты свое добро меняешь? Что о нас люди скажут? Нахлебники мы? Объедалы?.. Нехорошо, Петровна, ох, как погано. А все-таки дай-ка я тебя поцелую, золотой ты наш человек! — неожиданно заключает Рева и крепко обнимает Петровну.

А она стоит посреди двора, недоуменно смотрит на нас и никак не может понять, ругаем мы ее или хвалим. Потом растерянно машет рукой и молча уходит в дом.

— Це моя вина, Александр. Только моя, — говорит Павел. — Як проглядел, не пойму… Ну, ничего. Завтра Петровне мешочек-другой муки подкину. У меня тут землячок объявился. Помнишь, Александр, по дороге, в Подлесное мы полтавчанина встретили? Он еще о мельнице говорил? Ну, так жив, щучий сын — под Суземкой работает… У него и разживемся…

Сняв узел с саней, Рева несет его обратно в хату.

*
Открывается дверь, и Петровна вводит в комнату товарища Антона, связного Трубчевского подпольного райкома…

Через полчаса мы едем глухой, занесенной снегом лесной дорогой — Антон, Богатырь, Рева и я. Машка застоялась, и Павел еле сдерживает ее. Непомерная сила у этой лошади: сворачивает полозьями гнилые пни, ломает оглоблями сухие ветки в руку толщиной — ну вот-вот разворотит сани и вывалит в сугроб.

Поземка стихла. Морозит. Над головой, в просветах между деревьями, чистое голубое небо, а вокруг чащоба, снег, тишина, безлюдье.

Неожиданно справа раздается резкий пронзительный свист. Ему откликается кто-то слева, впереди и снова справа. И уже бежит по лесу молодецкий пересвист, уходя куда-то в лесную чащу. Прямо как в былине о Соловье-разбойнике в Муромских лесах.

— Это дозор на заставу весть подает, — успокаивает нас Антон.

Мы снова едем безлюдным, молчаливым лесом.

— Стой! Семнадцать! — гремит из-за толстой разлапистой сосны.

Рева осаживает Машку. Антон молчит. Только губы его беззвучно шевелятся, словно он про себя решает сложную задачу и никак не может решить.

— Свои, хлопцы! Свои! — кричит Рева.

В ответ из-за сосны щелкает винтовочный затвор и раздается грозный окрик.

— Стой! Стрелять буду!.. Семнадцать!

— Пять! — радостно вырывается, наконец, у Антона.

— Один ко мне, остальным остаться.

— Чертов пароль. Никак не сообразишь сразу, как из двадцати двух семнадцать отнять, — ворчит Антон и, проваливаясь в сугробах, идет к сосне.

Из-за ствола выходит боец с винтовкой. Двухминутный разговор с Антоном — и мы снова едем по лесу.

— Це конспирация! — восхищается Рева. — А у нас — вали комар и муха.

Да, прав Рева. Плохо у нас налажена охрана базы. Вернемся и немедленно же выработаем с Бородавко новую систему охраны…

На маленькой полянке нас встречает застава. Один из бойцов садится в розвальни — и через двадцать минут мы у землянки.

Дежурный, поговорив с нами, ныряет вниз. По ступенькам поднимается высокий брюнет.

— Здравствуйте, товарищи. Кто из вас Сабуров и Богатырь?

Мы рекомендуемся.

— Алексей Дмитриевич Бондаренко, секретарь райкома, — и он крепко жмет наши руки.

— Павел Рева, командир диверсионной группы.

— А-а, так это вы, значит, вторглись в наши владения и заминировали нашу дорогу? — улыбается Бондаренко.

— Яки владения? Яку дорогу? — недоумевает Павел.

— Шоссе Брянск — Трубчевск, дорогой товарищ, — продолжает улыбаться секретарь. — Причем две мины удачно взорвались. Должен признать — хорошо сработано. Чисто.

— А як же вы узнали о минах, товарищ Бондаренко? — удивленно спрашивает Рева. — Яка гадюка проболталась? Шитов? Ни… Его хлопцы? Ни… Дядя Андрий?. Ну ясно, вин. Вин!

— Не то слово, товарищ, — смеется Бондаренко. — Не проболтался, а доложил: он ведь выполнял мое задание, когда выходил с вами на дорогу… Но об этом после; А сейчас должен извиниться. Наше заседание затянулось… Прошу к нам. Сообща послушаем, сообща потолкуем.

Спускаемся в просторную чистую землянку. За большим столом сидят человек пятнадцать.

— Знакомьтесь, товарищи, — представляет нас Бондаренко. — Ну, товарищ Кошелев, продолжай.

Кошелев весь какой-то красно-рыжий: красный тулуп, опоясанный ярко-желтыми ремнями, рыжие усы, рыжий воротник на тулупе.

— Я все сказал. Мне больше нечего докладывать.

— Ты ни слова не доложил о выполнении решения райкома, — холодно говорит Бондаренко.

— А что же я докладывал до сих пор? — и в голосе Кошелева явно слышится раздражение. — Ну что ж, изволь: повторю еще раз. Райком поручил мне организовать отряд. Он организован: сорок семь бойцов, из них сорок вооруженных, остальные ждут оружия. Есть пулемет… Что же еще?

— Тебе райком поручил организовать связь с народом, с подпольем… Выполнил? — спрашивает плотный седой военный.

— Я командир, — резко отвечает Кошелев. — Мое дело воевать, а не с газетами по селам ходить, как некоторые, — и он бросает насмешливый взгляд в нашу сторону. — С подпольем я путаться не буду.

— Во-первых, — холодно отчеканивает Бондаренко, — с подпольем не путаются, а работают. Во-вторых, партизанский командир без связи с народом — не командир, а пустое место. А в-третьих, доложи, как ты воюешь без народа и без подполья.

— Разведка режет, — смущенно отвечает Кошелев. — У меня всего два разведчика. Пошлешь — ни с чем вернутся: везде патрули, заставы. А без разведки как без рук — никуда не сунешься…

— Вот что значит остаться без подполья и без народа, — сурово перебивает Бондаренко. — Поистине как без рук…

Добрый час идет заседание райкома. Добрый час сурово «прорабатывают» Кошелева. Донельзя сконфуженный, он стоит перед райкомовцами. Ему назначают срок для выполнения заданий и объявляют выговор.

Заседание закрыто, но мы по-прежнему сидим за столом и обмениваемся опытом проведенной боевой работы.

Алексей Дмитриевич рассказывает, что у Трубчевского подпольного райкома два партизанских отряда. Один — во главе с Кошелевым — орудует в южной части района. Второй базируется в его северной части. Им командует Сенченков — тот седой плотный военный, который спрашивал Кошелева о подполье.

Мы с удивлением узнаем, что райкому известно о всех наших делах. Оказывается, Бондаренко уже давно обнаружил нас в Брянских лесах. Вначале приглядывался, а когда убедился, что нам можно доверять, дал указание своему подполью помогать нам и докладывать райкому о каждом нашем шаге. В довершение всего выяснилось, что даже некоторые наши разведчики — подпольщики райкома…

Среди новых друзей-трубчевцев мне особенно запомнился Алексей Дурнев.

Молодой, внешне ничем не примечательный, он сидел на нарах между Богатырем и Ревой и спокойно, без малейшей рисовки рассказывал о том, как в страшные дни эсэсовского террора возглавил одну из подпольных райкомовских групп в Трубчевске, как подпольщики этой группы проникли в фашистские учреждения города, установили связь с нашими ранеными в госпитале для военнопленных, организовали вооруженные группы, распространяли листовки, выпущенные райкомом, организовали массовую читку «Правды».

Бондаренко рассказывает, как они нашли «Правду». В ночь на девятое ноября над лесом кружились наши самолеты. Трубчевцы решили — сброшен десант. Пошли его искать и наткнулись на газету.

Постепенно выясняется, что Дурнев не только руководит подпольной группой в самом Трубчевске. Время от времени Алексей со своими диверсантами выходит из города и бьет противника на лесных дорогах. Недавно они подорвали пять фашистских грузовых машин с гитлеровскими солдатами.

— Мы с фюрером двойную бухгалтерию ведем, — смеется Дурнев, и в голосе его чувствуется гордость. — Он записал, что эти вояки на фронт пошли, так сказать, заприходовал их на передовой, а мы их же в расход вывели. Только я так думаю — наша бухгалтерия вернее.

Бондаренко подходит к нему и ласково кладет руку на плечо.

— Молодчина у нас Дурнев. Полковое фашистское знамя отнял и к нам притащил… А вот с языком своим до сих пор справиться не может.

Оказывается, секретарь подпольного райкома не любит даже отдаленного намека на бахвальство.

Один за другим вступают в разговор трубчевцы.

Товарищ Савкин, начальник районной милиции, рассказывает, как 7 ноября группа коммунистов, которую возглавили он и товарищ Кузьмин, уничтожила весь вражеский гарнизон, расположившийся на ночлег в селе Радутино.

Секретарь партийной организации Николай Коротков сообщает о делах трубчевских подрывников: в день годовщины Великого Октября коммунисты-диверсанты Левкин, братья Карпекины, Шевченко, Белоусов обрушили крупный мост, построенный гитлеровцами на большаке Трубчевск — Брянск…

— Одним словом, дорогие соседи, — перебивает Короткова Бондаренко, — воевать мы начали. Теперь на очереди должна быть более значительная, более крупная операция.

Подсаживаюсь к нему и развиваю нашу мысль об организации групп самообороны в лесных селах. Бондаренко внимательно слушает. В нашу беседу включается Захар Богатырь.

— Сколько народа в лесу, Алексей Дмитриевич, пока еще ждет, примеривается, теряет попусту время. Другие, не находя руководства и организации, просто не знают, куда приложить свою энергию.

— Общими силами мы превратим Брянские леса в базу неисчерпаемых партизанских резервов, — добавляю я. — Каждое лесное село — в укрепленный пункт.

— Все это, может быть, и так, — медленно говорит Бондаренко, подходя к столу и проглядывая протокол собрания. — Может быть… Но не следует думать, товарищи, что каждый живущий в Брянском лесу сегодня, сию минуту готов идти в бой. Кое-кто пришел сюда просто передохнуть от первого страшного удара, прийти в себя. Он очнется, конечно, будет воевать, но не обязательно сегодня… Сколько может продержаться каждый такой укрепленный пункт? — резко обернувшись ко мне, спрашивает он. — Имейте в виду: финны идут в Трубчевск.

— Разве они еще не пришли?

— Нет, пока явились только квартирьеры. Но они придут.

— Тем более надо спешить с организацией групп, — говорю я и ловлю себя на том, что повторяю секретарю слова тестя Никиты о неводе, в котором запутается враг.

— Да, вы, конечно, правы, — соглашается Бондаренко. — Надо только, чтобы это движение возглавляли сельсоветы. Но не сельсоветы мирного времени, а с новой структурой, с новыми задачами и методами руководства — нечто среднее между сельским Советом и военным штабом. Однако это только в лесных селах. В полевых же, мне кажется, надо пока сохранить подполье. В городах по возможности усилить его… Как вы считаете, товарищ Сабуров?

Я добавляю, что следовало бы объединить в один кулак силы райкомов, отрядов, подполья и этим кулаком ударить по райцентру или крупной железнодорожной станции. Потом снова поотрядно заниматься диверсиями, засадами, боевыми операциями. И снова массированный удар. К тому же пора разграничить места боевых действий отрядов, выделив каждому свой сектор.

— Правильно! — замечает Бондаренко. — Пожалуй, приспело время собраться представителям райкомов и отрядов, созвать нечто вроде партизанской конференции… Возьмите-ка на себя, товарищ Сабуров, подготовку всех этих вопросов и выступите с докладом на конференции. А я свяжусь с суземцами и сообщу вам место и время нашего совещания. Ладно?

Богатырь докладывает, что к нам в лес пришли три украинских отряда.

— Я думаю, их тоже следует пригласить?

— Конечно, конечно, — охотно соглашается Бондаренко. — Донецкий отряд я знаю. Боевой народ. Надо помочь им — они из сил выбились. Непременно договоритесь с ними.

Сажусь с Бондаренко за выработку тезисов моего будущего доклада. Рева отходит в сторону, и я слышу, как, удивленно разводя руками, он говорит Пашкевичу:

— Ну-ну! Думал, меня никто не знает в лесу. А тут, оказывается, чихнешь, а Бондаренко слышит…

Открывается дверь, в землянку быстро входит незнакомый мне юноша и кладет перед Бондаренко лист бумаги.

— Так срочно? — спрашивает Алексей Дмитриевич.

— Срочно, товарищ секретарь. Очень срочно.

Бондаренко читает. Я слежу за его лицом. Строгое, суровое, оно становится взволнованным.

— Товарищи! — поднявшись, громко говорит он. — Товарищи! Слушайте сводку.

— В последний час…

С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.

Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл и окружить и занять Москву…

6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…

В итоге за время с 16 ноября по 10 декабря сего года захвачено и уничтожено, без учета действий авиации: танков — 1434, автомашин — 5416, орудий — 575, минометов — 339, пулеметов — 870. Потери немцев… за это время составляют свыше 85 000 убитыми…

— Поздравляю, товарищи! Москва выстояла! Москва победила!

Мы вскакиваем, жмем друг другу руки.

— Дай я тебя поцелую, секретарь! — гремит Рева, крепко обнимая Бондаренко. — А я шо казав? Ну якая дурная башка такое придумала, что фашисты могут Москву взять? Говори, якая?.. Стой, секретарь! — и Павел резко отодвигает от себя Бондаренко. — Стой! Где телеграмма? Давай, я ее сам побачу, сам в руках подержу.

И снова мы слышим уверенные, твердые, гордые слова: «В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери».

И опять поздравления, объятия, поцелуи.

В землянке становится тесно. Мы выходим на воздух. Мороз. Снег. Тишина. И над заснеженным лесом уже несется нежданно вспыхнувшая песня:

Кипучая, могучая,
Никем не победимая,
Страна моя,
Москва моя,
Ты самая любимая…
Вечер. Сижу в доме Калинниковых. Передо мной донесения разведчиков, политруков, план моего доклада на предстоящей конференции. В доме тишина. Все куда-то разбрелись. Ходики на стене монотонно отбивают секунды. За окном изредка сухо потрескивают деревья на морозе.

Подхожу к карте,«висящей на стене. Уже спустились ранние декабрьские сумерки, и приходится пользоваться электрическим фонариком. Скоро должен прийти Богатырь с командирами украинских отрядов.

Со двора доносится приглушенный говор. Скрипит снег под ногами. Шаги на крыльце. Раскрывается дверь, и на пороге появляются две незнакомые мне женщины — обе в одинаковых пальто с воротниками под обезьяну и новых серых валенках.

Несколько мгновений женщины молча стоят на пороге, потом неожиданно сгибаются в три погибели, вытягивают, как гусыни, шеи и мелкими-мелкими шажками быстро семенят к столу.

Невольно выхватываю пистолет. Женщины отскакивают в угол, садятся на лавку и, тесно прижавшись друг к другу, бессмысленно и глупо смеются.

Нет, это, пожалуй, даже не смех. Это какое-то идиотское хихиканье.

— Что вам надо? Кто вы? Откуда?

В ответ все тот же мелкий сумасшедший смешок.

В сенях раздаются торопливые шаги. Одна из женщин быстро оглядывает горницу и засовывает руку за полу пальто.

— Кыш отсюда! — кричит вошедшая Петровна. — Кыш! Чтобы духу вашего здесь не было!

Женщины вскакивают и, согнувшись и хихикая, выбегают из комнаты.

— Вот несчастье какое. Уже третий раз приходят, — смущенно говорит хозяйка.

— Да кто они такие?

— Безумные. Фашисты в Погаре сумасшедший дом распустили. Все больные и разбежались по округе. Эти две уже пять дней бродят по Слободе. Вот так же тихонько войдут в избу, сядут на лавку и смеются. А говорить — не говорят: немые, видать. За эти пять дней наши слобожане ни одного слова от них не слыхали. Теперь, видишь, к нам примостились. Не иначе, как в Масловке обосновались. Ну, работай, работай, Александр Николаевич. Не буду мешать…

Петровна уходит доить корову. Я снова один в доме. На сердце неприятный осадок от этого посещения. Гитлеровцы до сих пор обычно безжалостно расстреливали сумасшедших. А тут вдруг исключение?..

Нет, так дальше продолжаться не может. Мы до сих пор живем беспечно, словно никакой войны нет. Это уже моя вина: снова забыл поговорить об этом с Бородавко. Сегодня же наладим строгую охрану. Иначе к нам поистине «вали комар и муха», как говорит Рева…

Примерно через час приезжают наши долгожданные гости: во главе с Бородавко и Пашкевичем шумно входят семеро военных.

Первым здоровается со мной пожилой коренастый мужчина: открытое лицо, опаленное ветрами и морозами, военная выправка, приобретенная, очевидно, долгой службой в армии.

— Командир Донецкого партизанского отряда Боровик, — коротко рекомендуется он.

Рядом с ним высокий стройный мужчина:

— Комиссар Волков.

Снова крепкие, до боли, рукопожатия:

— Командир Харьковского отряда имени Хрущева Погорелов.

— Батальонный комиссар Сперанский.

Свободно, вразвалку, подходит плечистый бородач Воронцов, командир Харьковского отряда имени Котовского, со своим комиссаром Гутаревым.

Наконец, передо мной высокий худощавый юноша.

— Радист Александр Хабло.

— Я привел товарища Хабло, — тихо говорит Пашкевич. — У них связь с Большой землей. Он готов передать нашу радиограмму.

Помню, это было так неожиданно, что я не сразу пришел в себя. Хотелось двигаться, петь, обнять этого долговязого радиста. Потом уже Пашкевич, смеясь, уверял, будто я нелепо шагал из угла в угол и улыбался. Может быть…

— С кем связь держите? — спрашиваю Хабло.

— С товарищем Строкачем… По поручению ЦК КП(б)У товарищ Строкач командует партизанскими отрядами на Украине.

Ну, это уж такая удача, как в сказке!..

Набрасываю текст радиограммы: организовали партизанский отряд, действуем в южной части Брянского леса, ждем указаний.

Хабло спокойно берет мою записку и уходит с ней. Его спокойствие мне кажется противоестественным…

Мы сидим за столом, как старые боевые друзья, встретившиеся после долгой фронтовой разлуки.

Боровик широко расставил ноги, оперся ладонями о колени, оглядывает нас большими, чуть выпуклыми глазами и начинает рассказывать. Говорит он спокойно, неторопливо, без тени бахвальства, хотя боевые дела его отряда заслуживают того, чтобы гордиться ими.

Все внимательно слушают Боровика. Только Воронцов с безразличным скучающим видом оглядывает комнату.

— Наш отряд был организован Донецким обкомом партии еще в июле месяце, — начинает Боровик. — Вошли в него добрые хлопцы: донбасские шахтеры, металлурги донецких заводов. В конце июля привезли нас в Киев, маленько подучили на семинаре, и в августе я попал на совещание — собралось примерно двадцать командиров и комиссаров таких же, как наш, новорожденных партизанских отрядов. Нас принял Никита Сергеевич Хрущев и секретари ЦК КП(б)У товарищи Коротченко и Бурмистренко. Они долго беседовали с нами, дали каждому отряду задания и, прощаясь, сказали: «Помните, вы полпреды партии и советской власти».

Боровик приглаживает густые темные усы и продолжает:

— В августе за Киевом, у реки Ирпень, перешли линию фронта и попали в Малинские леса Житомирской области. Узнали, что в селе Белый Берег расположился штаб фашистского полка, и в ту же ночь разгромили его. А через семь дней тем же порядком растрепали штаб второго полка: уничтожили пятьдесят солдат и офицеров, штабную радиостанцию, захватили все документы… После этого и началось.

Боровик опускает голову, задумывается на мгновение.

— Да, после этого и началось, — повторяет он. — Привязались к нам фашисты, и добрых полтора месяца мы не могли оторваться от противника: чуть ли не каждый день бои, стычки. Боеприпасы подошли к концу, и в октябре мы решили прорываться через фронт, к армии. Прошли шестьсот километров — и вот мы здесь… Со мной пятьдесят бойцов, — заканчивает Боровик.

Мы с Бородавко засыпаем его вопросами: как они шли эти шестьсот километров, где и как организовывали дневки, как форсировали реки, встречали ли по дороге партизан.

— Через Днепр переправились как нельзя лучше, — отвечает Боровик. — Рабочий киевской электростанции Москалец и колхозники села Ново-Глыбово просто-напросто перевезли нас на рыбачьих лодках. Обошлось без единого выстрела… Партизан видели, конечно. Особенно на Черниговщине. Рассказывали нам, что где-то неподалеку хорошо бьется отряд какого-то Попудренко. А один старик под большим секретом сообщил мне, что прибыл товарищ Федоров, секретарь Черниговского обкома партии. «Теперь дело пойдет еще шибче», говорит. Правда, надо сказать, и тогда на Черниговщине мы уже чувствовали крепкое подполье…

Начинаем расспрашивать Погорелова и Воронцова.

Их отряды сформировались в Харькове из рабочих и служащих харьковских предприятий. Свою боевую страду начали в сентябре на Сумщине: пускали под откос вражеские машины, рвали телефонную связь, жгли мосты…

Командиры рассказывают о боевых делах своих отрядов, и сразу же бросается в глаза, как различны эти два человека — горячий, суетливый, все близко принимающий к сердцу Погорелов и неразговорчивый, равнодушный, упрямый Воронцов.

— Когда продвигались на север, — говорит Погорелов, — впервые узнали, что в районе Путивля действует отряд Сидора Артемьевича Ковпака и его комиссара Семена Васильевича Руднева, а где-то неподалеку от них бьются Шалыгинский, Кролевецкий и Глуховский отряды.

— Все это чепуха. Сущая чепуха, — выслушав Погорелова, бросает Воронцов. — Увлекаются крупными отрядами, эффективными боями. Рано или поздно это неизбежно приведет к разгрому этих отрядов. Нет, партизанский отряд должен быть прежде всего малочисленным — самое большее двадцать бойцов. Примерно как у нас, харьковчан. Диверсии надо проводить максимально дальше от своей базы. Тогда продержишься спокойно в лесу — никто тебя не найдет.

Долго длится наша беседа.

В конце концов выясняется, что последние дни отряды жили впроголодь и сейчас у них нет никаких запасов. Бородавко пишет записку Ларионову, чтобы он, выдал нашим гостям продукты из базы за счет суземских трофеев.

— Мне ничего не надо, — говорит Боровик. — Нас полностью снабдил Трубчевский райком партии.

Передаем приглашение гостям на конференцию. Боровик и Погорелов охотно принимают его. Воронцов удивленно пожимает плечами.

— Конференция? Зачем это?..

*
Возвращаюсь в Красную Слободу и сразу же окунаюсь в нашу будничную партизанскую жизнь.

Только что, выполнив задания, вернулись группы Иванченко и Федорова, и мы с Бородавко подписываем три приказа: об итогах операций обеих групп, о разбивке каждой группы на три взвода с расчетом на будущий численный рост отряда, о назначении начальником штаба Казимира Будзиловского, того самого раненного в ногу старшего лейтенанта, который выступал на собрании в Красной Слободе. Утром, после подъема, эти приказы будут зачитаны перед строем, и в группах проведут разбор обеих операций.

Будзиловский немедленно принимается за организацию нашего штабного хозяйства — надо признаться, оно у нас с Лаврентьичем поставлено далеко не образцово.

Разрабатываем вместе формы отчетности командиров групп, договариваемся об организации боевой разведки при штабе. Рядом сидит Рева, невыносимо дымит своей трубкой и с карандашом в руке громит Гитлера. Он твердо убежден, что бои под Москвой — начало конца фашистской армии. По его подсчетам, вражеские резервы на исходе, еще до осени будущего года мы отпразднуем победу.

Помню, расчеты Ревы не вызывали среди нас ни споров, ни возражений: мы были под впечатлением разгрома немцев под Москвой. О великой битве под стенами столицы говорила тогда вся Слобода. Председатель колхоза товарищ Гребенюк ходила из дома в дом, разносила последние сводки, принятые Ленькой Скворцовым, уверяла, что наша армия вернется в Брянский лес еще этой зимой, и строго требовала:

— Готовьте семена, бабы: весной сеять будем…

Весть о победе под Москвой быстро разнеслась по Брянскому лесу. Васька Волчок, вернувшись из Суземки, докладывал, что сведения о разгроме немецких армий проникли и в фашистскую воинскую часть, введенную в город после кражи суземского начальства, хотя командование делало все, чтобы, скрыть истинное положение дела. За разговоры о боях под Москвой уже арестовано в Суземке несколько фашистских солдат. Полицейские ходят как в воду опущенные и выпрашивают у жителей партизанские листовки, чтобы узнать правду о фронте. Только Богачев кичливо грозится не позднее как через месяц одним ударом покончить с партизанами. Около Богачева вертится Тишин. Он хвастается, что выдал старого Павлюченко, перехватив его в Буде. Сейчас Павлюченко сидит в Суземке. Ему грозит смерть. «Всю Слободу огнем пожгу, а землю себе добуду!» — твердит Тишин…

Рядом со мной сидит Рева и мечтает:

— Ну вот, вернется наша армия, и спросят каждого из нас: «Что ты, браток, делал за это время?» И придется кое-кому покаяться, что сидел он под кустом и ждал у моря погоды. Потом вызовут Павла Федоровича Реву: «А что ты делал, землячок?» И Павел Федорович ответит…

— Погоди, Павел, погоди, — смеется Захар Богатырь. — Перед тобой непременно вызовут Ванюшку, племянника Григория Ивановича… Ну, прямо-таки герой, этот Ванюшка! — восхищается Захар. — Ты только представь, Александр, такую сцену. Идет десяток седобородых стариков с лопатами, во главе их этот хлопчик. Шагает, словно боевой командир. Двенадцать пулеметов вытащил по частям из-под снега. И не просто вытащил. Соберет, почистит, смажет, непременно даст две очереди и только после этого скажет: «Принимай!» За последним, за «максимом», в Неруссу нырял! В прорубь… Ну так вот, расскажет обо всем этом Ванюшка, а Реву спросят: «Получал оружие от Ивана? Отчитайся, как использовал это оружие».

— А як же? Непременно спросят. Ну, а Павел Федорович ответит: «Использовал, когда Трубчевск и Буду брали…» Я так полагаю, что мы еще грохнем как следует до победы. Правда, комиссар?

Неожиданно вмешивается в разговор Пашкевич:

— Наш удар по Зернову и Суземке возымел свое действие: в Буду ввели полк, в Трубчевске вдвое увеличили гарнизон. Полотно железной дороги патрулируется…

В избу входит связной от Буровихина и протягивает записку. Она немногословна:

«В Трубчевск прибыл финский полк. Привез белые халаты, собак, лыжи. Берегитесь двух женщин — «сумасшедших»: посланы к вам маршрутницами».

Так вот, оказывается, кем были эти «безумные»… Зачем и кто направил их к нам? Только ли шпионить?..

Во всяком случае они принесли своим хозяевам исчерпывающие сведения о нас: и в Пролетарском побывали, и в Красной Слободе несколько дней безвозбранно бродили.

Да, мы опростоволосились, непростительно опростоволосились. Надеюсь, впредь этого не повторится. Бородавко с Пашкевичем выработали новую систему охраны — сложную и строгую. Мне кажется, они даже несколько переборщили в этом отношении. Но лучше уж переборщить, чем оставаться ротозеями.

Связной докладывает: проезжая через Чухрай, он узнал, что там уже побывала финская разведка на двух грузовых машинах и двух танкетках. Допытывались о дороге на Смилиж и Красную Слободу. Колхозники, не сговариваясь с нами, ответили именно то, что следовало ответить: о силах партизан они ничего не знают, но по дорогам ехать не советуют — все дороги заминированы. Тут же какая-то старушка вдохновенно соврала, что якобы была она в Красной Слободе, по своей дряхлости и неграмотности сосчитать партизан не смогла, но знает, что в каждой хате стоит примерно по двадцать бойцов. Партизанского оружия не видела — оно у них запрятано, однако в Слободе заметила большущее дуло на колхозной конюшне, надо полагать, пушка…

Итак, финны все-таки прибыли.

Немедленно созываем наш «командирский совет».

Бородавко нервничает. Он утверждает, что свой первый удар фашисты обрушат именно на Красную Слободу — иначе для чего же они справлялись о дороге на Слободу, зачем в Красной Слободе так долго сидели «безумные». Командир настойчиво и, мне кажется, более чем взволнованно втолковывает нам, что в условиях лесной войны финны — опасный и хитрый враг.

Слов нет, во всем этом прав Бородавко. Однако, по-моему, он не учитывает одного: в нашем необъятном Брянском лесу один полк — капля в море.

От движения по дорогам финны немедленно откажутся, как только подорвутся на минах их первые машины. Если же финны встанут на лыжи и мелкими группами начнут прочесывать лес, они неизбежно растворятся в его бескрайних просторах.

Значит, надо прежде всего разгадать план врага. Для этого достаточно выдвинуть наши части на ближайшие подступы к Трубчевску: первые же шаги финнов немедленно раскроют этот план, каким бы хитроумным он ни был.

Смотрю на карту. Возможны только два направления удара: через Бороденку, что стоит у самого Трубчевска, и в обход, со стороны Суземки.

Решаем немедленно же выслать группу Иванченко в Бороденку, а группу Федорова — в Чухрай на случай движения противника через Суземку. Кочетков остается для прикрытия в Красной Слободе. Подрывники Шитова должны быть готовы в любой момент выступить на минирование дорог. Посланы связные к украинским отрядам и к Бондаренко. На крайний случай решено: если Красной Слободе будет грозить непосредственная опасность — вывести слобожан в наши землянки.

Первая половина ночи проходит в хлопотах и заботах: надо расставить людей Кочеткова, проинструктировать Шитова, предупредить слобожан о возможной эвакуации.

Мы ложимся спать далеко за полночь. Пашкевич рассказывает о Мусе Гутаревой. Без меня она заходила в Слободу. Судя по всему, хорошо устроилась в Севске: хозяйка ее квартиры — старая учительница, дочь хозяйки служит в городской комендатуре, в той же квартире живет какой-то важный фашистский офицер.

Пашкевич придает большое значение нашей точке в Севске: по его мнению, Севск стоит на важном стратегическом направлении, и сведения, собранные Мусей, пожалуй, могут пригодиться Большой земле.

Долго не могу уснуть. На сердце тревожно. Выстоит ли Иванченко — ведь он примет на себя первый удар…

Утром, еще раз проверив караулы, вместе с Захаром Богатырем уезжаю в Бороденку: оттуда до сих пор ни слуху ни духу.

Нас встречает Иванченко. Он старается быть спокойным, но это ему плохо удается: его выдают веселые искорки в глазах…

…Все началось на рассвете: из Трубчевска в лес без всякой разведки и прикрытия вышли финские машины за дровами. Иванченко встретил их сильным огнем. Ни одна из машин не вернулась в Трубчевск.

К полудню финны бросили в атаку роту лыжников. Развернувшись в цепь, она пересекла замерзшую Десну и вышла на заснеженный открытый луг, подступавший к лесной опушке. Когда финны были метрах в двухстах от леса, Иванченко открыл пулеметный огонь. Финская рота залегла. Иванченко продержал ее под огнем два часа. Только немногим финнам удалось живыми уползти обратно.

— А вон там, — Иванченко показывает на правый берег Десны, — примерно часа за полтора до вашего приезда шел бой. Полчаса назад финны спешно вернулись назад, в Трубчевск. Прямо-таки на рысях мчались…

— Значит, и Бондаренко всыпал им? — смеется Богатырь.

Иванченко не успевает ответить.

— Какая-то женщина идет, — докладывает боец.

Это Мария Кенина явилась из Трубчевска с донесением от Буровихина.

— Финны пришли вчера утром, — рассказывает она. — Заняли школы. Собак разместили в классах. Все коридоры заставили лыжами. Мины укладывали прямо на улице штабелями, как дрова. Буровихин все время проводит с комендантом: такие друзья — водой не разольешь. Мне поручил считать финнов. Да разве это можно? Как мошкара, вьются по всему Трубчевску. Сегодня с утра финны дважды выходили в бой. И дважды их колотили. Последний раз с правого берега не меньше тридцати раненых привезли… Ко мне на минуту забежал Буровихин и велел идти к вам. Сам он задерживается. Сказал: «Один узелок хочу развязать». Передать велел, что комендант и финский полковник ругаются так, что вот-вот подерутся. Полковник кричит: разведданные коменданта ни к черту не годятся, его подвели, комендант ответит за потери. Комендант же кричит, что финны не умеют воевать…

Приезжает капитан Новиков. Он, как всегда, подтянут.

— Разрешите обратиться, товарищ комиссар. Доставил полковой и два батальонных миномета. Три дня с Григорием Ивановичем по лесу бродили… Ну и старик? Снегу по колено, а он словно летом по дорожке шагает — не угонишься. Будто по своему родному дому ходит. Найдет какую-то ему одному известную примету — сломленную ветку или зарубку на дереве — и приказывает: «Копай!» Ни разу не ошибся. Оказывается, он разобрал минометы и рассовал части по лесу… Собрали их, смазали, даже опробовали и вот, — Новиков с гордостью показывает свое хозяйство. — К бою готовы, товарищ комиссар!

— Готовы? — переспрашиваю я. — А ну-ка два залпа по казармам в Трубчевске!

С воем летят первые партизанские мины через Десну. Трубчевск молчит.

Еще залп. В городе вспыхивает пожар. Густой дым поднимается над Трубчевском. Слышны беспорядочные одиночные выстрелы..

Спускаются сумерки. Над городом стоит зарево. Выстрелы смолкли. Тишина.

На рассвете, оставив Иванченко и Новикова в Бороденке, отправляюсь обратно в Слободу.

В Слободе меня дожидаются Бородавко, Пашкевич, Рева. Начинаю рассказывать им о бое с финнами, но Лаврентьич перебивает меня.

— Погоди, комиссар. Знаем. Читай, — и протягивает бумажку.

«Поздравляю с победой. Финны уходят из Трубчевска. Конференция открывается 18 декабря в поселке Нерусса.

Бондаренко».
— А теперь вот это читай.

Смотрю на лист бумаги, чувствую, как руки дрожат, но не в силах унять эту дрожь. Буквы прыгают перед глазами.

«Ваши действия Хрущевым одобрены. Все мероприятия, связанные с расширением и активизацией партизанской борьбы, проводите смелее. Давайте больше предложений. Желаю успеха.

С приветомСтрокач».
Перечитываю еще и еще раз, словно хочу окончательно увериться, что это не сон и я правильно понял смысл радостной весточки с Большой земли.

«Ваши действия Хрущевым одобрены… Желаю успеха… Строкач…» Значит, стоим на верном пути…

Поднимаю глаза. На меня взволнованно смотрит Богатырь.

— Дождались, Александр!

*
Ранним утром, когда солнце еще не поднялось над горизонтом и все тонуло в предрассветной морозной мгле, мы с Богатырем и Пашкевичем подъезжали к дому Клавы — единственному уцелевшему дому на разоренном разъезде Нерусса. Сегодня здесь должна открыться партизанская конференция.

Нас встречает Паничев — член бюро Суземского райкома, и ведет в «зал заседаний». Небольшая комната, освещенная керосиновой лампой. Два стола, сдвинутых вместе. Неизвестный мне человек покрывает их бумагой и раскладывает тетради и карандаши против каждого стула.

— По всем правилам готовитесь, — улыбается Богатырь.

— А почему бы не так? Дороги занесены снегом. Кругом заставы. Прошу располагаться и чувствовать себя, как дома.

Приезжают Алексютин, Воронцов, Погорелов, Бондаренко.

— Поздравляю, товарищ Сабуров, с подкреплением! — здороваясь со мной, говорит Бондаренко.

— Подкреплением? Каким? — недоумеваю я.

— Вчера виделся с Боровиком, Погореловым, Воронцовым. Они решили остаться в Брянском лесу. Я не возражал… Может быть, вы против? — и Алексей Дмитриевич хитро и радостно улыбается.

— Нет, возражений у меня нет, — смеюсь я и крепко жму ему руку.

В избу входит Егорин и укрепляет на стене красное знамя. На нем золотом вышито: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И голоса сразу смолкают. Все встают и молча смотрят на это родное, близкое, каждой складочкой знакомое знамя. Кажется, сюда, на этот глухой разъезд, затерянный среди снегов, партия прислала его, чтобы помочь нам и еще раз напомнить о долге перед Родиной, народом, армией.

Хлопает дверь. На пороге Боровик. Он быстро оглядывает комнату и на мгновение замирает, увидев красное знамя. Потом, ни с кем не поздоровавшись, быстро подходит к нему. Вытянувшись по-военному, он молчит, но, кажется, всем сердцем своим рапортует партии.

— Откуда знамя, Егорин? Откуда? — со всех сторон несутся вопросы.

Егорин улыбается.

— Оно всегда было, есть и будет с нами, товарищи! — уверенно и твердо говорит он.

К Паничеву подходит военный и тихо докладывает: все приглашенные прибыли. Мы усаживаемся за стол.

— Товарищи! — начинает Бондаренко, председатель нашей конференции. — На повестке один вопрос: взаимодействие партизанских отрядов и подпольных организаций. Докладывает комиссар военного партизанского отряда товарищ Сабуров.

Я говорю о том, что призыв партии создать в фашистском тылу невыносимые условия для врага должен лечь в основу нашей партизанской деятельности.

Что мы сделали до сих пор? Чего мы добились?

Прежде всего доказали врагу, что он не может удержать занятой им территории только силами полиции и старост — эта мразь, предоставленная самой себе, ничто перед гневом народа.

Мы доказали, что можем заставить врага снять из лесных сел свои мелкие гарнизоны и сконцентрировать их в районных центрах для защиты комендатуры, складов, своего престижа, наконец.

Этим мы уже вынудили фашистов отдать нам десятки лесных сел. Теперь даже буренка сама не придет по приказу коменданта — ее надо брать силой. Или отказаться от нее.

Больше того. В ожидании нашего очередного удара коменданты в райцентрах не могут послать на фронт ни одного солдата своего гарнизона. Наоборот, они воем воют, требуя подкреплений.

Та же картина и на коммуникациях. Враг понял: его поезда и машины не смеют безнаказанно ходить по нашим дорогам, и отныне фашисты вынуждены охранять их.

Пусть мы еще очень мало уничтожили живой силы противника, мало вывели из строя его техники. Пусть пока из-за наших операций ни один фашистский солдат еще не снят с переднего края. Но мы уже крепко приковали к себе внимание гарнизонов в райцентрах. И это — наша посильная помощь фронту.

Слов нет, все сделанное нами еще очень незначительно. Только первые шаги, разведка боем. Но она говорит о том, что мы на верном пути.

Каким же должен быть наш план на будущее?

Прежде всего массированные удары по жизненно важным центрам противника — по районным городам, по основным коммуникациям. Эти удары должны преследовать двоякую цель: вывести из строя как можно больше живой силы и техники врага и заставить его концентрировать в тех же райцентрах, на тех же коммуникациях все бо́льшие и бо́льшие гарнизоны.

Как можно чаще наносить врагу удары, чтобы каждый день, каждую минуту он чувствовал: мы рядом. И ждал возмездия, нервничал, метался.

Смело расширять радиус наших боевых действий. Выходить как можно дальше за пределы нашего, пока еще незначительного района операций. Пусть всюду, где побывали наши диверсанты, где был поставлен под удар райцентр, враг ждет наших новых ударов и снова и снова увеличивает свои гарнизоны.

Наконец, во всех лесных селах организовать вооруженные группы. Превратить каждое село в крепость. Угодно врагу поживиться колхозным добром — пусть шлет в лес относительно крупную воинскую часть, заранее зная, что ей неизбежно придется вступить в бой.

Короче — вот наша задача: с каждым днем расширяя район наших операций, с каждым днем наращивая наши удары, выводить из строя все больше живой силы и техники врага, создавать ему невыносимые условия на все большей территории, оттягивать на себя все большие вражеские силы. И пусть тогда фашисты сами выбирают: или отдают нам Брянский лес, или шлют сюда дивизии с фронта.

— А вдруг пришлют? — бросает вопрос Воронцов.

— Как вам известно, Гитлер уже попробовал послать финский полк, — отвечаю я. — А что вышло? Мы намылили ему холку. При этом финнам не удалось даже войти в лес. Но прежде чем выступать против партизан, врагу придется организовать надежную оборону своих объектов от партизан — хотя бы райцентров, складов, станций, железных дорог… Вы пробовали, Воронцов, прикинуть, во что это выливается, если взглянуть широко, не в масштабах нашего леса, а в масштабах всей временно оккупированной территории?

Враг занял больше тысячи райцентров, примерно две тысячи железнодорожных станций. Допустим, фашисты поставят в каждом райцентре, на каждой станции по батальону, хотя, как вы знаете, батальон ни в какой мере не убережет их от удара. Каков же получится итог? Попробуйте прикинуть на досуге. К тому же…

— Погодите, товарищ Сабуров, — перебивает Бондаренко. — Это стоит того, чтобы подсчитать. Итак, три тысячи точек по батальону…

— Железнодорожные мосты не забудь, — бросает Боровик.

— Ладно. Пусть для начала останется три тысячи. — Бондаренко считает в уме. — Да ведь это же больше двухсот дивизий? Экая сила!

— И вся эта сила только против нас, грешных? — иронически замечает Паничев.

— Отнюдь нет, — отвечаю я. — Свет на одних нас клином не сошелся. Вам прекрасно известно, Паничев, хотя бы из сводок, что партизаны бьются под Ленинградом, под Москвой, в Белоруссии. Здесь, среди нас, сидят живые свидетели партизанской борьбы на Черниговщине, где сам секретарь обкома поднимает народ. Погорелов рассказывал, как борется Ковпак на Сумщине — о нем там уже весь народ говорит… Нет, Паничев, мы далеко не одни. И в этом наша сила. Великая сила. Но пока наша слабость в том, что каждый отряд действует вразброд, без связи друг с другом. Мы частенько залезаем в секторы своих соседей, путаем их карты, мешаем им. В разведке мы сплошь и рядом ломимся в открытую дверь и тратим время, энергию, теряем людей, чтобы узнать то, что давным-давно известно соседям. Это снижает эффективность борьбы, сужает размах наших операций. И как раз в тот момент, когда мы должны смело выходить на широкий оперативный простор… Мне кажется, пришла пора, товарищи, организовать единый партизанский штаб. Он будет координировать действия отдельных отрядов, объединять разведку, разрабатывать и проводить крупные совместные операции и, если потребуется, смещать и назначать партизанских командиров. Но этим ни в какой мере не ликвидируется самостоятельность отрядов. Наоборот. Вне объединенных операций каждый отряд вправе действовать самостоятельно, но в пределах того сектора, который будет выделен ему…

— Кто дал право Сабурову ревизовать партийные решения? — резко перебивает меня Воронцов. — Кто позволил самочинно организованному, никем не утвержденному штабу менять тактику борьбы, выработанную партийными органами!

— Ты чушь городишь, Воронцов! — бросает Бондаренко.

— Чушь?.. Нет, это докладчик с твоего председательского разрешения мелет вредную, антипартийную чушь… Кто поставил меня во главе моего отряда? Харьковский обком партии. Так кто же, кроме него, посмеет сместить меня? Никто! Однако пойдем дальше. Обком партии наметил партизанскую тактику: действовать отдельными мелкими группами с сохранением строгой конспирации. Мне же предлагают объединиться с другими отрядами, выйти на открытую борьбу и этим расконспирировать себя. Разве это не ревизия решений обкома? Она неизбежно приведет к гибели наших отрядов. И никто не заставит меня участвовать в операции, даже намеченной штабом, если я считаю ее заведомо обреченной на неудачу. Нет, уж лучше я сам по моему скромному собственному разумению выберу себе операцию… Теперь о секторах. Мне обещают выделить сектор: сражайся, мол, от этой сосны вот до этой березы… А если я убью фашиста в пяти шагах от березы за пределами моего сектора? Что тогда? Штаб снимет меня с командования отрядом? Глупость! Мой сектор — вся оккупированная территория. И я буду воевать там, где сочту для себя удобным и выгодным… Я против штаба, против объединения, против секторов.

— Воронцов бросил обвинение в адрес Сабурова, — поднимается Бондаренко, — что-де он ревизует решения партийных органов. Да, Воронцов прав: партия поручила ему действовать отдельными мелкими группами. Однако в том-то и великая сила нашей партии, что она нигде и никогда не поклонялась мертвой догме, нигде и никогда не жила по раз и навсегда выработанному трафарету. Всякий раз партия принимала решение, исходя из обстановки. Сейчас эта обстановка в корне изменилась. Она не похожа на ту, что была, когда Воронцов переходил фронт. И мы были бы не коммунистами, а начетчиками, если бы не учитывали этих разительных изменений… Нет, Воронцов, не догма и не трафарет, а победа над врагом — вот непреложное веление партии. И мы заставим каждого подчиниться этому велению и не остановимся перед тем, чтобы призвать к порядку тех, кто будет продолжать идти не в ногу с партией… Ну, товарищи, кто просит слова?

Первым выступает Боровик.

— Мне кажется, правильно поставлен вопрос: надо заставить врага перейти от наступления к обороне. И мы тем скорее добьемся этого, чем скорее объединимся.

Боровик встает, взволнованно проходит по комнате и останавливается против Воронцова.

— Вот ты ссылаешься на партию, на ее указания. Но разве партия учила тебя воевать в одиночку? Разве партия тысячу раз не указывала тебе, что вся наша сила в единении с народом, в служении интересам всего народа, всей страны? А ты хочешь замкнуться в скорлупе крохотного законспирированного отрядика, лишь бы только не лишиться своей воображаемой никчемной самостоятельности. Нет, Воронцов, это не партизанская борьба. Это партизанщина, которая рано или поздно приведет тебя к гибели. И к тому же к бесславной гибели… Я за штаб, товарищи, за удары всей мощью объединенных отрядов, за самостоятельные действия в намеченных секторах. Это заставит каждого сражаться не там, где он хочет, а там, где надо для общего дела. И я за право штаба делать, быть может, суровые, но необходимые выводы по отношению к каждому из нас.

— Прав товарищ Боровик, — выступает Пашкевич. — Пора сражаться не там, где хочется, а там, где надо нашей армии. Мы в неоплатном долгу перед ней. Она сдерживает германские полчища, она дала нам возможность оглядеться, собраться с силами. Пора расставаться с кустарничеством и включаться в борьбу по общему единому плану.

Богатырь говорит о роли подполья в партизанской борьбе. Захар считает, что оно ни в какой мере не вправе ограничиваться только вопросами пропаганды среди населения. Подполье должно органически включаться в боевые операции, хотя бы прежде всего обеспечивая выходы к объектам боевых и диверсионных групп.

— Пусть наши диверсанты уйдут даже на сотню километров от своей основной базы, — говорит Богатырь. — Но они должны идти спокойно: подполье обязано проложить им трассу, подвести их к объекту, обеспечить проведение операции на этом объекте. И еще. Если мы пойдем на объединение — а мы должны пойти на него — надо централизовать и усилить политмассовую работу среди личного состава отрядов. Только правильное понимание значения совместных операций — залог успеха этих операций.

Выступают Погорелов, Алексютин, Паничев. Каждый вносит свое — конкретное, деловое. Наконец, поднимается Бондаренко.

— Мне кажется, вопрос ясен, товарищи. Общая линия развертывания нашей боевой деятельности, необходимость новой организационной структуры, о которой здесь шла речь, не вызвали существенных разногласий. Полагаю, и Воронцов, подумав, согласится с нами.

Итак — объединенный штаб, руководящий совместными операциями, самостоятельные боевые действия отрядов в намеченных секторах с предварительным, конечно, предупреждением о них соответствующих райкомов партии, усиление подполья, подчиненного требованиям боевых операций, организация вооруженных групп в лесных селах… В каждом освобожденном от фашистов селе мы обязаны утвердить советскую власть и организовать эти группы. Советские села сольются в советские районы. И весь Брянский лес превратится в сплошной советский партизанский край.

Я отчетливо вижу, друзья, как боевые группы партизанских отрядов, объединенных единым командованием, уходят на юг и на север, на восток и на запад рвать мосты, пускать под откос эшелоны, громить гарнизоны — расширять наш советский партизанский край, делать все возможное, чтобы своими действиями способствовать успехам, нашей армии на фронте, чтобы командование советскими Вооруженными Силами рассчитывало на нас, как на верных боевых помощников. Ни на минуту мы не должны забывать, что наша основная задача, святая обязанность — вместе со всем советским народом добиваться победы над врагом, создавать оккупантам невыносимые условия на советской земле.

— А сейчас, товарищи, приступим к выборам штаба.

Командиром объединенного отряда выбирают меня, начальником штаба — члена Трубчевского райкома Ивана Абрамовича, комиссаром — Захара Богатыря. Снова поднимается Бондаренко.

— Мы немедленно доложим о наших решениях Большой земле. Не думаю, чтобы они встретили коренные возражения. Но как бы серьезно нас ни поправили, важно одно: с этого момента мы уже не одиночки — наши боевые дела включаются в единый, мудрый, победный стратегический план советского командования. Позвольте же с этим поздравить вас, товарищи.

Как боевая клятва, звучат на выжженном заснеженном разъезде слова «Интернационала».

Выходим из дома Клавы в сумерки. Разъезжаемся в разные стороны до новых боевых встреч.

Глава шестая

Всего пять дней отделяют нас от нового 1942 года. С Богатырем и Ревой мы возвращаемся от Саши Хабло, радиста отряда Погорелова, и говорим о великом переломе на фронте после боев под Москвой. Сводки по-прежнему сообщают о продолжающемся продвижении нашей армии, об освобожденных городах, о взятых трофеях и о невиданном подъеме, охватившем страну, когда от края и до края разнеслась по ней весть о победе под Москвой.

По-прежнему жива добрая советская традиция: победами провожать старый год, победами встречать новый. И на этот раз, как всегда, молодой год подходит к нам под знаком хороших предзнаменований.

Легко и радостно мечтается в тихом заснеженном лесу.

К началу нового года все лесные села превратятся в укрепленные пункты, куда будет заказан вход врагу, В январе силами объединенных отрядов мы нанесем последовательно три удара — по Трубчевску, Суземке, Буде. На добрую сотню километров от основной базы разойдутся группы наших диверсантов и завладеют вражескими коммуникациями…

Впереди раздается чуть слышный петушиный крик: скоро Красная Слобода.

Неожиданно в стороне от дороги, в снегу, у густой старой ели, вырастает Бородавко. В руке у него автомат. Проваливаясь по колено в глубоких рыхлых сугробах, он спешит к нам. Что-то случилось.

Волнуясь, Лаврентьич рассказывает, что сегодня на рассвете вражеский отряд напал на Красную Слободу, начал жечь село. Бородавко вынужден был отойти.

Подходят Кочетков, Донцов, Ларионов, и картина постепенно проясняется.

Это Тишин глухими тропами привел из Суземки в Слободу отряд карателей. Наши обнаружили их, когда они уже были в селе. Лаврентьич, опасаясь быть отрезанным от леса, приказал отступить. Донцов, Ларионов и с ними несколько бойцов то ли не слышали приказа Бородавко, то ли не могли выйти из села — этого тогда не удалось установить. Во всяком случае они остались, завязали бой, и гитлеровцы, потеряв убитыми четырех солдат, отошли в сторону Денисовки. В Слободе ими сожжен один дом.

Как обухом по голове, ударяет меня это известие.

Тишин осмелился маленькой группой в тридцать солдат ворваться в нашу Слободу. Мы отступили. Мы позволили ему сжечь дом… Что из того, что он выгнан из Слободы? Но он был в ней. Это известие разнесется по лесу. Оно подорвет веру в наше дело. О какой операции против райцентра, о какой организации групп самообороны может идти речь, когда мы не в силах защитить даже нашей основной базы, в которой стоит боевая группа во главе с командиром отряда.

Надо немедленно же ответить контрударом. Это должен быть удар наверняка. И к тому же такой, который заставит забыть наше поражение в Слободе. Это должен быть сокрушительный удар по Суземке. Именно по Суземке, откуда явились бандиты…

Лежу на диване в доме Григория Ивановича в Челюскине и с нетерпением жду возвращения разведчиков. В комнате тесно и шумно. Здесь Бородавко, Богатырь, Егорин, Паничев, Погорелов, Рева. Идет горячий, взволнованный спор.

Паничев настаивает завтра же, не откладывая, в лоб ударить по райцентру.

— У нас выгодное положение, Сабуров, — указывает он. — Инженерно-техническая часть, занимавшая Суземку, только что покинула ее. Со дня на день ожидается прибытие какой-то изыскательской партии: фашисты решили срочно восстановить мост через Неруссу и магистраль Киев — Москва в сторону Брянска. Сейчас в Суземке только крупный отряд головорезов — полицейских Богачева и всего лишь с десяток фашистских солдат… Завтра же мы должны разгромить их. Иначе нам и носа нельзя показывать в села.

— Черт его знает, — задумчиво говорит Егорин. — А вдруг они вызовут подкрепление, и наша операция сорвется? Как бы еще больше не опозориться?

— Яке тут может быть подкрепление? — горячится Рева. — Пока они соберутся, мы уже будем в Суземке.

Бородавко молчит. Он явно обескуражен событиями в Красной Слободе и тяжело переживает свой поспешный отход. Мне предстоит сегодня же говорить с ним. Это будет тяжелый разговор, но он неизбежен.

Григорий Иванович шагает по тесной накуренной комнате и хриплым басом твердит:

— Проучить… Проучить немедля…

У меня уже намечен план операции. Уверен: при всех обстоятельствах мы ворвемся в Суземку. Но сумеем ли захватить всю полицейскую шайку? При первой же тревоге она легко уйдет в Буду и вернется с подкреплением. Что мы будем делать в этом случае? Держать оборону? Бессмысленно. Уходить? Нелепо и позорно… Нет, мой план никуда не годится. Надо непременно захватить их врасплох, сразу же зажать в кулак, чтобы ни один полицейский не мог вырваться из Суземки.

Короче: операция должна быть разработана так, чтобы даже при учете всех возможных неблагоприятных обстоятельств нам был бы гарантирован полный успех.

И еще: наша операция должна быть молниеносной. В нашей обстановке стремительность самого боя — первое и обязательное требование к плану операции. Пусть мы потратим день, даже два на разработку этого плана, но саму операцию обязаны провести быстро, максимально быстро.

Итак, бить наверняка, бить молниеносно — вот непременные условия победы.

Нет, пока мой план — никудышный план…

— Скажи, командир, як же ты из Слободы драпал? — неожиданно слышится насмешливый голос Ревы.

— А откуда я знал, что у него только тридцать бандитов? — мрачно отвечает Бородавко. — Думал, чем людей понапрасну терять, лучше отойти, собраться с силами и, пока он будет возиться в Слободе, окружить и уничтожить. Зачем же зря на смерть идти?.. Да, в конце концов, я не обязан отчитываться перед тобой, — сердито бросает Игнат Лаврентьевич.

— А слобожане, по-твоему, не люди? — возмущается Паничев. — Ты думал о том, что, уходя из Слободы, оставляешь колхозников на смерть?

— Нет, ты скажи, Лаврентьич, як же так? — пристает Павел.

— Замолчи, Рева! — резко обрываю я. — Товарищи, прошу вас уйти из комнаты: мне надо поговорить с командиром…

С минуту после ухода товарищей Бородавко молча сидит у стены, потом подходит ко мне и кладет мне руку на плечо.

— Ну, комиссар, давай говорить начистоту. Без обиняков. Так, чтобы ничего между нами недоговоренного не осталось… Помнишь Зерново? — взволнованно продолжает он. — Помнишь, как я тебе передал командование? Конечно, помнишь! Почему я это сделал?

— Мне казалось… — начинаю я.

— Нет, погоди, сначала я скажу, — торопится Бородавко. — Ты только пойми меня правильно… Человек я тогда был новый. Операцию разрабатывал ты. Ну я и решил, что тебе и карты в руки… Нет, нет, погоди! Я знаю, что ты скажешь. Ты спросишь: «Почему не сделал этого раньше? Почему тянул до последнего?»… Да, здесь моя ошибка. Думал — справлюсь. Думал — по силам мне будет. И только в самый разгар боя, понимаешь, комиссар, вдруг стало ясно: нет, уж лучше пусть он командует… То есть ты… Военный. Опытный. Молодой. Так для дела будет лучше… Много я думал об этом, Александр Николаевич. Ночи не спал. Мучился. И теперь скажу тебе прямо: в Зернове я был прав. Прав! Не смел я рисковать первой операцией… Не смел! Хоть и не легко мне было передать тебе командование. Ой, как нелегко… Нет, тогда я был прав. И только в одном сглупил — смалодушествовал, что ли: не сказал этого раньше, еще тогда, когда в бараке были, до операции… Ну вот… Теперь ты говори, комиссар.

— Согласен с тобой, Лаврентьич. Надо было сказать раньше. Ну, да все это уже быльем поросло и не так уж важно…

— Понимаю. Важнее другое. Во сто крат важнее, — перебивает Бородавко. — Это я про Слободу говорю… Да, отступил. Бросил село. Но почему? Шкуру свою спасал? Нет! Нет! Верь, комиссар, ни на минуту, ни на секунду этой мысли у меня не было!.. Хотел людей спасти, от ненужной смерти уберечь. А получилось иначе. Позорно, глупо получилось. Чуть было все село не отдал на разграбление…

Бородавко замолчал.

— Ну так вот, — наконец, тихо продолжает он. — Хочу снять с себя командование. Вижу — не под силу мне. Опыта нет. Военного опыта. Да и стар, видно… Тяжело мне это говорить. Еще тяжелее сознавать. Но не хочу, не могу губить дело из-за собственного честолюбия, из-за дурацкого гонора. Не могу… Давай договоримся, как бы это сделать получше.

Не сразу отвечаю Бородавко: он застал меня врасплох.

— Нет, Лаврентьич, — наконец, говорю я. — Мне кажется, сейчас этого нельзя. Именно сейчас. Мы слишком молоды — отряд еще не оперился как следует. А тут эта неудача в Слободе. Как бы бойцы не потеряли веру в самих себя, узнав о том, что командир сменен: этот налет Тишина на Красную Слободу может вырасти в их глазах бог знает в какое поражение. Да и народ так же оценит твой уход… Нет, именно сейчас этого нельзя делать. Пусть пока все останется так, как есть. Мы с Будзиловским возьмем на себя разработку операций, может быть, даже командование в бою. За тобой же останется общее руководство отрядом, связь с народом, организация групп самообороны… Да мало ли у нас с тобой хлопот и забот!.. Нет, Лаврентьич, пока оставим все по-старому. Дальше время покажет. Виднее будет. Может, все и утрясется.

— Ты думаешь? — и в голосе Бородавко радостные нотки. — Если бы ты знал, комиссар, как хочется верить в это! В силы свои верить!.. Ну, не буду тебе мешать. Трудись. Спасибо, Александр.

Он крепко жмет мою руку и быстро выходит из комнаты.

*
Мы втроем — Будзиловский, Кривенко и я — сидим за разработкой плана операции.

Григорий Иванович шагает из угла в угол.

— Ты обязан ударить, комиссар. Немедля обязан, — упрямо повторяет он.

— Как ударить?

Передо мной на столе лежит карта и план Суземки. Я веду бойцов по болотам, полям, перелескам, которые сейчас засыпаны снегом. Пытаюсь ворваться в город с юга и севера, с востока и запада. Подчас мне кажется, что найдено решение, но через пять минут Будзиловский без особого труда разбивает его, и я опять начинаю сызнова.

— Нет, Григорий Иванович. В лоб бить нельзя — упустим.

— Значит, надо перехитрить. А раз надо — можно. Давай вместе думать.

И снова ведем мы бойцов перелесками, болотами, оврагами. Разбиваем их на группы. Пытаемся с разных сторон проникнуть в город… Безнадежно: враг неизбежно ускользнет, бой затянется… Остается ждать разведчиков: быть может, их сведения подскажут правильное решение.

Открывается дверь, и в комнату входят Пашкевич и Буровихин.

— Прости, комиссар. Важные известия… Докладывай, Василий.

Буровихин рассказывает, как он явился в Трубчевск, как предъявил коменданту свое брянское удостоверение и как комендант томил его сутки, очевидно, запрашивая Брянск. Потом сразу же переменил отношение, стал предупредительным, ходил с ним вместе в парикмахерскую, угощал обедом, а затем ни с того ни с сего заговорил о том, что в районном городке Локте организуется «национал-социалистическая партия всея Руси», что ядро этой партии составляют царские офицеры-эмигранты во главе с каким-то Воскобойниковым и что в связи с созданием этой партии им, Буровихиным, интересуется одно «важное лицо».

Это «важное лицо» оказалось фашистским чиновником. Он обстоятельно расспрашивал Буровихина о Сарепте, о Ленинграде, о тех обстоятельствах, при которых Василий попал в плен, и, оставшись, очевидно, довольным опросом, дал ему поручение.

Буровихин должен отправиться в Севск. Севский комендант свяжет его с Воскобойниковым. От Буровихина пока требуется одно: войти в доверие к руководству партии и тактично узнать, нет ли у Воскобойникова родственников в Америке. Чиновник предупредил, что, возможно, Буровихин услышит в Локте высказывания, которые не совсем будут соответствовать его, Буровихина, естественному уважению перед величием и задачами германского райха, но пусть пока он смотрит на это сквозь пальцы и обо всем докладывает лично ему…

Помню, тогда, в Челюскине, мимо моего сознания прошел этот рассказ: все мысли были в Суземке. Я поручил Пашкевичу заняться Буровихиным, а мы снова засели за план операции.

Пашкевич с Василием примостились в углу комнаты, и до меня долетали лишь отдельные фразы Буровихина:

— Финский полковник разбушевался и кричал на коменданта: «Ваши имперские войска бегут из-под Москвы, а здесь должна литься финская кровь? Завтра вы побежите от Ленинграда, а мне прикажете пробираться на родину через Скандинавию? Нет, слуга покорный…»

В комнату шумно входят Богатырь и Паничев. Они принесли только что полученные данные от суземских разведчиков:

— Завтра утром Богачев созывает в комендатуре совещание, всего командного состава. Он задумал под видом партизан подобраться к нам и уничтожить одним ударом…

— Под видом партизан? — переспрашиваю я, и в голове уже мелькает новая, неожиданная, пока еще не вполне оформившаяся мысль. — Завтра утром совещание?

— В восемь часов утра.

— Очень хорошо… Вот в этот час мы и пожалуем к ним…

— Погоди, погоди, Александр, — перебивает Богатырь. Он, очевидно, начинает понимать мой замысел. — Но ведь в восемь часов уже светло. Нас заметят.

— А я и не собираюсь скрываться. Мы пойдем открыто. Пусть видят. В этом весь смысл…

Примерно через час приходит Кенина из Суземки. Она подтверждает сведения о завтрашнем утреннем совещании в комендатуре и добавляет важную для меня деталь: в Суземке распространился слух, будто какой-то полицейский отряд прошел на Колпины ловить партизан.

— Это они с отрядом Боровика спутали, — смеется Паничев. — Он как раз в это время возвращался с операции.

С кем бы они ни спутали, но это именно то, чего не хватало в моем плане: внезапности, полной гарантии успеха.

Срочно созываем командирский совет. Докладываю план операции. План принят. Три отряда — наш, Суземский и Погорелова — выступают на исходные позиции.

*
Рассвет застает нас в поселке Побужье. То здесь, то там вспыхивает и замирает приглушенный разговор. Еле слышно ворчит Джульбарс, служебная овчарка, подаренная нам в Черни. Нетерпеливо бьет копытами Машка, запряженная в розвальни. В километре от нас — занесенная снегом, спящая Суземка.

Сегодня необычный вид у нашей группы. Восемнадцать партизан одеты в немецкую военную форму. Это — «конвой». Он поведет двух «пленных партизан» — двух исконных суземцев: работника военкомата Ивана Белина и народного судью Филиппа Попова.

«Пленным» завязывают за спину руки, завязывают так, чтобы в любой момент они могли сами легко освободиться от веревок. Автоматы, конечно, отобраны у них, но «пленные» настойчиво требуют оружия, и в карманы им кладут пистолеты и гранаты.

В розвальни Иванченко ставит ручной и станковый пулеметы, тщательно закрывает их сеном и усаживается в качестве ездового.

Это первая группа — тот «полицейский отряд», который открыто, не скрываясь, поведет «пленных партизан» в комендатуру Суземки, где сегодня утром Богачев открывает совещание.

Вторая, основная, группа во главе с Бородавко, Погореловым, Паничевым и Егориным под защитой железнодорожного полотна скрытно пойдет к сожженной станции Суземки. Лишь только раздастся наш первый выстрел, эта группа должна немедленно же вырваться к комендатуре…

На небе, одна за другой гаснут звезды. Чуть брезжит восток. Основная группа скрывается за полотном. Пора и нам. По широкой разъезженной дороге мы трогаемся в путь прямо в логово врага.

Все заранее разработано и оговорено до мельчайших деталей. Беспокоит одно — как бы еще до комендатуры не опознали кого-нибудь из нас. Но Паничев уверил меня: в Суземке известны только наши «пленные». И все же тревога не проходит…

Впереди вырастает город. Первые дымки появляются над крышами и отвесно поднимаются в тихом морозном воздухе.

Последний раз повторяю Богатырю: он должен следить, чтобы, проходя по суземским улицам, «конвойные» ругали и били наших «пленных».

Первый дом городской окраины. Перед нами стоит полицейский — плотный бородатый мужик с карабином в руке. Он внимательно вглядывается в нашу группу…

— Белин! — неожиданно кричит полицейский, узнав «арестованного». — Попался, мерзавец!

Белин поднимает голову, сдерживает шаг.

— А ну, пошевеливайся! — и Кочетков толкает его прикладом в спину.

— Стой! Погоди! — полицейский даже наклоняется вперед — так старается он получше разглядеть нас. — Иванченко! Ты?

Чувствую, как инстинктивно рука крепко сжимает рукоятку пистолета в кармане.

— Твоя работа? Где поймал? — допытывается полицейский.

— Приходи сейчас в комендатуру, и тебе работа найдется, — небрежно бросает Иванченко.

На этот раз пронесло. Но как трудно пройти мимо предателя и пальцем не тронуть его…

Идем по улице. Из калиток выходят суземцы и молча смотрят на нас.

Вот группа женщин. Одна из них, узнав, видно, «арестованных», шевелит губами, и я скорее понимаю, чем слышу ее слова: «Сыночки, родимые».

Дряхлый седобородый старик. Опершись на длинную суковатую палку, он стоит у ворот, из-под насупленных бровей в упор смотрит на нас, и я физически чувствую ненависть в его взгляде.

Неожиданно из-за угла выбегают двое мальчишек и, увидев нас, удивленно замирают на месте. Мы с Богатырем проходим мимо них, и я слышу горячий мальчишеский шепот:

— Белина стрелять ведут, гады.

— Молчи, Санька. Сейчас что-то будет…

Каким чутьем, каким шестым чувством мог разгадать нас этот малыш?

Уже видна комендатура — длинное мрачноватое здание. Чуть поодаль к забору привязаны лошади, запряженные в розвальни и нарядные высокие сани. Во дворе шумит автомобильный мотор.

Сквозь задернутые морозным узором оконные стекла видны прильнувшие к ним лица. На крыльцо выскакивают военные — они без шапок, в одних кителях.

— Поймали! Белин!.. И Попов тут же! — несутся возбужденные голоса. — Сейчас поговорим с вами!

Наша колонна уже вытянулась против окон комендатуры. Иванченко разворачивает Машку, сбрасывает сено с пулемета…

— Огонь!

Гранаты летят в окна. Жалобно звенит стекло. На высоких нотах заливаются автоматы. Полоснул по окнам станковый пулемет. Мимо проносится серая в яблоках лошадь, волоча по снегу опрокинутые сани. На крыльце лежат трупы убитых полицейских. Кочетков с группой бойцов бежит во двор — окружает здание.

Оглядываюсь по сторонам. От станции по переулку спешат наши. Вот Бородавко, Паничев, Егорин. Коренастый Ларионов еле сдерживает на поводке рвущегося вперед Джульбарса.

Иванченко уже занял выгодную позицию: его пулемет прикрывает дорогу, ведущую из Суземки на Буду. Врагу не уйти.

Наши подбегают к комендатуре. Глухо рвутся гранаты. В перерывах между взрывами несутся из дома истошные крики. Ответной стрельбы нет. Сбросив на снег полушубок, Рева первым вбегает на крыльцо.

Неожиданно со двора несется громкий крик:

— Донцова убили!

Бросаюсь туда. Из низких подвальных окон бьют из пистолетов. Наши открывают по окнам огонь из винтовок, пулеметов, автоматов.

— Отставить! — приказываю я. — Федоров, гранату!

Ловко брошенная граната летит в окно, но почти тотчас же вылетает обратно и рвется на снегу. Снова летят гранаты. Еще… Еще…

— Ларионов, за мной! — кричит Богатырь и скрывается в здании. Едва касаясь лапами земли, Джульбарс легкими пружинистыми прыжками бросается за своим хозяином.

Наступает тишина. Только внутри дома слышится шум борьбы, злобный собачий рев, испуганный крик… Ко мне подходит Богатырь.

— Еле достали: в подвале спрятались. Джульбарс помог. Только прыгнул вниз — сразу: «Сдаемся. Уберите собаку». Ну, теперь, кажется, все, Александр.

— Да, теперь все.

Смотрю на часы. Бой длился двадцать четыре минуты.

Ну что ж, это именно то, чего мы хотели.

Вхожу в комендатуру. Здесь все разбито, исковеркано гранатами. У окон большой комнаты, где, очевидно, шло заседание, лежат десятка два трупов. Среди них мне показывают труп Богачева.

Возвращаюсь во двор. С непокрытыми головами партизаны молча стоят около Донцова.

Это первая смерть в отряде — тяжелая, обидная смерть боевого друга.

Опустившись на колени, Кочетков целует уже остывшие губы Донцова.

Мы отвезем его в Красную Слободу и похороним там, где впервые встретились с ним и где он впервые стал партизаном…

Начинается кипучая своеобразная жизнь только что освобожденного городка.

Егорин с группой бойцов занимается продовольственными складами: надо вытрясти из них все, что успели награбить и заготовить фашисты.

Рева грузит на машину станковые пулеметы, пулеметные ленты, ящики, с патронами.

Приводят пойманных в домах гитлеровцев и «богачевцев», как прозвали суземцы головорезов начальника полиции, но среди них нет ни Тишина, ни денисовского старосты Кенина, хотя их видали сегодня на рассвете.

Вокруг возбужденная, радостная толпа. Здесь и суземцы, выбежавшие из своих домов, и недавние арестованные, сидевшие за колючей проволокой, — худые, обросшие, но безмерно счастливые. Рассказывают, что два дня назад перед своим налетом на Слободу Тишин сам расстрелял Павлюченко, своего недавнего заместителя — того прекрасного горячего старика, кто так страстно выступал на собрании в Красной Слободе. Суземцы жмут руки, зовут к себе помыться, отдохнуть, перекусить.

Взобравшсь на розвальни, выступает Паничев, и люди скорее чувствуют сердцем, чем слышат его волнующие слова.

Меня окружает молодежь — просится в отряд. Тут же Володя Попов, сын того старого суземского железнодорожника, который еще в октябре просил нас «снять с их души грех» и разорить железнодорожную ветку Суземка — Трубчевск. Володя тоже хочет быть партизаном, но ему всего лишь шестнадцать лет, и я отказываю — молод еще.

Володя отходит в сторону и упрямо бросает:

— А я все равно буду партизаном.

К вечеру в Суземку съезжаются колхозники окрестных сел. Среди них Григорий Иванович Кривенко. Он, как всегда, в распахнутом тулупе.

— Хорошо, командир! Хорошо! — говорит он, обнимая меня. — Теперь надо советскую власть закреплять в городе. Чтобы все, как полагается.

Договариваюсь с Егориным и Пашкевичем: они остаются в Суземке, организуют оборону силами своего отряда, мобилизуя население.

Вечер. Из Суземки медленно тянется вереница саней. В них оружие, боеприпасы, мука. Обоз перегоняет трофейная машина. Ее ведет Рева. Закинув назад голову, подставляя свое улыбающееся лицо морозному ветру, Павел поет чистым баритоном:

Широка страна моя родная.
Много в ней лесов, полей и рек…
Сзади, над освобожденной Суземкой, гордо реет победное красное знамя.

*
На нашем горизонте появляется еще один подпольный районный комитет партии: ранним утром 31 декабря я выезжаю на встречу с представителем Брасовского райкома партии в село Игрицкое — полевое село, что лежит к востоку от Брянского леса.

Со мной едут Богатырь, Пашкевич и Рева. У каждого из них свои дела.

Рева направляется в село Вовны: где-то поблизости от него обнаружены под снегом тяжелые минометы, орудия, снаряды, и Павел мечтает использовать это богатство. Богатырь едет в Селечню проводить собрание. Пашкевича срочно вызвала Муся Гутарева в то же самое Игрицкое, где намечена наша встреча с брасовцами. Нам всем по пути, и мы выезжаем вместе.

Едем под видом важных фашистских чиновников. На нас новые щегольские полушубки, взятые в Суземке, в карманах удостоверения севской комендатуры, мы сидим в разукрашенных высоких санях, и Машка, как именинница, в парадной сбруе. Белая шерсть ее потемнела от пота, и только верх спины отливает тусклым серебром.

К полудню подъезжаем к Селечне.

Как неузнаваемо изменилось село!

Последний раз мы видели его всего лишь три дня назад. Тогда здесь была волость, волостной старшина, полиция. Вот так же, как сегодня, — в этих же санках, в этих же новых полушубках — мы впервые въехали в него. Тихи и пустынны были улицы. Редкие прохожие, завидев сани, старались незаметно скрыться в первую же калитку. Говорили с нами сухо, отделываясь одним словом «не знаю».

Вечером того же дня не стало волости, волостного старшины, полиции — и не узнать сегодня Селечню. Улица стала другой — шумной и людной. Группами по пять-десять человек, не озираясь, не оглядываясь, идут старики, женщины, молодежь. Слышится смех, веселый говор, шутки. Откуда-то издалека, очевидно, с другого конца села, доносится песня…

Равняемся с группой колхозников, шагающих по середине улицы.

— Куда путь держите? — спрашивает Рева.

Они внимательно вглядываются в нас.

— Да ведь это же наши! Партизаны! — радостно кричит белокурая курносая девушка.

Сразу же собирается толпа: здороваются, что-то спрашивают, благодарят.

Девушка садится к нам в сани и показывает дорогу к клубу. А там, у крыльца, уже десятки людей поджидают начала собрания и кто-то высоким девичьим голосом выводит:

Дан приказ: ему — на запад,
Ей — в другую сторону…
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну…
Мы с Пашкевичем прощаемся с Богатырем и Ревой. Павел уезжает отсюда в село Вовны, Захар остается проводить собрание.

— Только поосторожнее, друзья, — напутствует нас Богатырь. — Как бы «бобики» вам новые полушубки не порвали.

(С легкой руки Павла кличка «бобик» крепко пристала к фашистскому полицейскому.)

— Какие там «бобики», — спокойно отвечает Пашкевич. — В Игрицком один староста. Да и тому под семьдесят…

После глухих лесных дорог такими необычными кажутся эти неоглядные полевые просторы. До самого края небес искрится снег под солнцем, и только где-то далеко-далеко позади синеет стена Брянского леса.

— Какая ширь! — задумчиво говорит Пашкевич. — А они хотят завоевать эту землю. Вот уж, поистине, безрассудство, тупость!

Скрипит снег под ногами. Остро пощипывает мороз. Фыркает Машка, вырывая вожжи из рук.

— Почему Гутарева вызвала меня в Игрицкое? — в который уже раз спрашивает Пашкевич. — Ведь она должна быть безотлучно в Севске. Что случилось?

Слепит глаза сияющий блеск залитых солнцем снежинок…

Наконец — Игрицкое.

По улице едем шагом. Улица безлюдна. Только впереди, у крыльца высокого дома, стоит группа мужчин.

— Неужели полиция?

— Не может быть, — уверенно отвечает Пашкевич. — Позавчера здесь было пусто. Да и Муся не вызвала бы сюда.

На всякий случай кладу поближе автомат.

Медленно проезжаем мимо крыльца. Теперь уже нет сомнений: «бобики». Среди них высокий рыжебородый старик.

— Стой! — раздается запоздалый пьяный окрик.

Делаем вид, будто не слышим, что приказ относится к нам.

— Стой! — снова повелительно несется вслед.

Останавливаю Машку. Полицейские по-прежнему стоят у крыльца.

— Приготовь документы, — шепчу Пашкевичу. — А ну, сюда! — приказываю я.

Полицейские, сгрудившись у крыльца, стоят молча. Даже никто не пошевелился, словно не о них идет речь.

Проходит долгая томительная минута. Как быть?

Поднимаюсь в санях и грозно кричу:

— Бегом!

Рыжебородый старик медленно, вразвалку, идет к нам.

— Бегом! Бегом! — тороплю я, стараясь сократить им время для размышлений.

— Староста я, — подбежав к саням, говорит рыжебородый. — А вы кто будете?

— Почему хулиганство в селе? — негодую я. — Почему по селу нет свободного проезда?

— Служба, господа… А все же кем вы будете? — настойчиво спрашиваетстароста.

— Это что за шакалы? — будто не слыша вопроса, киваю в сторону крыльца.

— Не шакалы это, — чуть ухмыльнувшись, отвечает он. — Полицейские… А как вас величать прикажете?

Нет, от него не отделаешься. Протягиваю наши севские документы. Староста внимательно разглядывает их: Полицейские стоят молча, настороженно наблюдая за нами.

Положение не из приятных. Смотрю на Пашкевича. Внешне он совершенно спокоен. Только жилка на виске бьется часто-часто.

Как и следовало ожидать, староста ровно ничего не понял из немецкого документа. Он увидел одно — хищную птицу со свастикой на хвосте. И этого оказалось достаточно.

— Слушаю вас, господа, — уже другим, подобострастным тоном говорит он, отдавая нам документы. — Чем могу служить?

Мы еще не придумали, чем может служить нам староста, и Пашкевич повторяет, как затверженный урок:

— Почему хулиганство в селе? Почему не приветствуют?

— Полиция, — разводит руками старик. — Из Севска приехали. По заданию. Ну вот и распоряжаются. Рассказывают — в Суземке что-то случилось. Теперь приказ дан у всех документы спрашивать.

— А ну, идите сюда, — приказываю полицейским. Пятеро полицейских нехотя подходят.

— В чем дело? — продолжая грызть семечки, развязно спрашивает нескладный мужик лет сорока.

— Встать смирно, мерзавец! Почему без дела околачиваетесь?

Окрик производит впечатление, но до повиновения еще далеко.

— Задание севского коменданта выполняем.

— Какое задание? Я сегодня был у коменданта, и он ни о каком задании не говорил.

— Значит, не всем знать о нем положено, — насмешливо бросает нескладный мужик.

Пашкевич, наконец, выходит из себя и обрушивает на полицейского такое грубое, такое замысловатое ругательство, что диву даешься, как может выговорить его такой выдержанный, такой корректный Николай. И сразу же обстановка меняется. Полицейские вытягиваются в струнку.

Не даю им опомниться.

— Где оружие?

— В старостате, — испуганно бормочут они.

— Почему без оружия шляетесь? Немедленно принести ко мне!

Минуты через две полицейские возвращаются с винтовками. Выйдя из саней, Пашкевич берет одну из них и снова кричит:

— Ржавчина? На боевом оружии ржавчина? — Он тычет затвором в лицо полицейскому и бьет его прикладом по спине. — Хамье! Сложить оружие в сани!

Полицейские послушно выполняют приказ, и только тут приходит в себя нескладный мужик.

— Я старший полицейский. Разрешите обратиться, господин начальник.

— Не разрешаю хамам со мной разговаривать.

Полицейский настаивает:

— Какие указания будут?

Указания?.. Какие дать им указания?

Пашкевич находится быстрее меня:

— Ждать нас в старостате. Мы скоро вернемся, и тогда получите указания…

Приказываем старосте сесть в санки. Машка с места берет крупной рысью.

— Вот это по-германски! — довольно потирая руки, говорит рыжебородый. — Распустились больно. Кричат, ругаются, водку пьют. «Ты, говорят, большевиков укрываешь». А каких большевиков — не разъясняют… Девку с собой привезли. Она с ними здесь по одному делу, но вроде бы получше их. Спасибо, надоумила меня. «Дай, говорит им водки — они утишатся».

— Где эта девушка? — нетерпеливо спрашивает Пашкевич.

— У лесничего остановилась. Повидать ее хотите? Вот сюда, в проулок свернуть надо. Только нет сейчас лесничего: уехал в Камаричи деньги собирать.

— Налог, что ли?

— Нет, указ сверху поступил: собрать деньги за лес, что был нарублен при Советах.

— Ты, конечно, все собрал? До копейки?

— Мое дело сторона: ему поручено — он и собирает… Вот, вот его домик. С высоким крылечком…

Входим в дом. В первой же комнате на лавке сидит Муся Гутарева.

— Кто вы такая? Откуда? — сурово спрашивает Пашкевич, и я чувствую: в этой суровости не только игра, но и раздражение на Мусю за то, что вызвала его в Игрицкое, заранее зная о полицейских.

— Пришла по делу, — смущенно отвечает она.

— Из леса? Партизанка?

Муся не успевает ответить: на ее защиту выступает хозяйка.

— Да что вы, господин!.. Из Севска девушка. Верными людьми рекомендована.

— А вот мы посмотрим, что это за верные люди… Выйдем-ка на минутку, поговорим.

Выходим во двор… Если бы на нас взглянуть издали, было бы полное впечатление, что взыскательное, строгое начальство допрашивает растерявшуюся девушку. Во всяком случае так выглядели Пашкевич и Муся. На самом же деле Гутарева взволнованно спрашивает:

— Почему вы приехали со старостой? Видели полицию? Да? Все сошло благополучно? А я так волновалась…

— Что это значит? — сурово спрашивает Пашкевич.

Муся взволнованно рассказывает, что она уже работает в городской управе, но три дня назад ее вызвал комендант, приказал отправиться в Игрицкое и непременно разведать о каком-то раненом командире артиллерийского полка, который скрывается в селе. Муся решила воспользоваться этой отлучкой из Севска и послала вызов Пашкевичу. А перед самым выходом из города комендант неожиданно навязал ей этих полицейских. Предупредить Пашкевича было не с кем и некогда. И вот уже второй день Муся, нервничая, сама не своя, ходит по хатам, делает вид, что ищет советского офицера, и не знает, как выйти из положения, как спасти Пашкевича от неизбежной встречи с полицией.

— Странно, — уже несколько успокоившись, говорит Пашкевич. — Почему они именно тебе поручили это дело? Что это? Подготовка кадров? Или проверка?.. Зачем ты меня вызвала?

— В Севске такое творится — голова кругом идет… Вы знаете, кто меня устроил в управу?.. Половцев!.. Тот самый человек со шрамом на щеке, который приходил к Еве Павлюк. Помните?

В памяти встает бродяга на дороге, мертвая Ева, приглашение к Богачеву, ночная засада у его хаты… — Погоди, Муся. По порядку.

Муся рассказывает, что познакомилась с Половцевым на квартире старой учительницы, где она сейчас живет. Первый раз он заходил к тамошнему постояльцу, полковнику Шперлингу: они, оказывается, друзья-приятели. Потом зачастил в дом. Как-то в беседе один на один с Мусей разоткровенничался: он-де советский подпольщик, ведет здесь разведывательную работу по специальному заданию, поэтому постарался войти в доверие к Шперлингу, у него есть связь с Москвой — словом, повторил то же самое, что в свое время слышала от него Ева Павлюк. В конце беседы пообещал Мусе устроить ее на службу в городскую управу при условии, что она в случае необходимости будет выполнять кое-какие незначительные поручения. Муся согласилась и без труда была зачислена на службу. Оказывается, точно так же месяц назад Половцев устроил в комендатуру дочь хозяйки Лиду.

— Все бы это куда ни шло, — продолжает рассказывать Муся, — хотя должна признаться, мне органически противен Половцев: посмотрю на него — и сейчас же вспомню Еву. Я боюсь его: у него такие холодные, такие пустые глаза… Но дело не в этом. Недавно Шперлинг праздновал рождество. Была елка, игрушки, свечи, даже бенгальские огни. Собрались гости. Сели ужинать. Я сказалась больной и сидела в своей комнате. Неожиданно вошел Половцев и начал усиленно приглашать к столу. Пришлось согласиться. Вхожу в столовую и вижу: среди гостей — Вася Буровихин! Это было так неожиданно, что я чуть не вскрикнула. Но, кажется, все обошлось: сделала вид, что у меня закружилась голова… Половцев познакомил меня с Буровихиным, а Шперлинг посадил нас рядом за столом. Сидела, как на иголках, не знала, что говорить, как вести себя. Спасибо, Вася выручил. Выбрал удобную минуту, наклонился ко мне и шепнул: «Держись, Муся, держись. Сделай вид, что влюблена в меня. Так надо». Он начал за мной ухаживать, говорил глупые комплименты, целовал руки. Словом, был совсем не таким, каким я знала его. Мне стало не по себе, но во всяком случае я уже поняла, что надо делать. Шперлинг внимательно смотрел на нас и о чем-то шептался с Половцевым.

Муся замолчала.

— Это все?

— Если бы все… Кончился ужин. Я воспользовалась этим и ушла в свою комнату. Вдруг снова входит Половцев, закрывает дверь и говорит: «Вот вам мое поручение, Муся. Мне кажется, Буровихин не тот, за кого себя выдает. Он советский человек, но скрывает это. Или агент гестапо. Одно из двух. Попробуйте сблизиться с ним, узнать его. Это будет нетрудно: вы, кажется, понравились ему… Кстати, Буровихин на днях уезжает в Локоть. Я устрою так, что вы поедете вместе с ним». Потом подошел вплотную и тихо сказал: «Имейте в виду — я все знаю и все вижу. Обмануть меня не удастся… Готовьтесь к отъезду». И ушел… Теперь все. После этого разговора я не видела Половцева, но он может прийти каждую минуту. Поэтому и вызвала вас…

— Так, так. Понятно, — повторяет Николай, словно думает вслух. — Половцев и Шперлинг действуют заодно. Васька Буровихин где-то оступился. Вы оба под ударом.

— Лиду ведь тоже устраивал на работу Половцев, — вставляет Муся.

— Значит, вы втроем под ударом… Ну, вот что. Пора кончать — мы и так слишком задержались на дворе. Боюсь, послав тебя в Игрицкое, эти молодчики проверяют, что ты за человек… Слушай внимательно, Гутарева. Сейчас мы отвезем тебя к полицейским и при них отправим обратно в Севск. Ты немедленно захватишь Лиду и придешь в Селечню. Так, Александр?

— Пожалуй, ничего другого не придумаешь…

Снова едем в старостат. Полицейские терпеливо ждут. Пашкевич при всех строго приказывает Мусе:

— Отправляйтесь в Севск. Доложите коменданту, что вас послал майор Ланге. Не забудьте передать: полицейские ведут себя непристойно и только спугнут зверя. Я сам займусь советским офицером. Выполняйте приказание.

Смотрю им вслед, и на сердце тревожное чувство, словно мы сделали непростительную ошибку, отпустив Гутареву.

— Ну, теперь надо заняться стариком, — говорю я…

Садимся в сани вместе со старостой. Машка быстро выносит нас за околицу. Снова снежные просторы, залитые солнцем. От быстрой езды свистит ветер в ушах. Как хороша эта снежная ширь…

Из головы не выходит севская история. Странно. Шперлинг и Половцев как будто одинаково боятся и агента гестапо и советского человека. Почему-то все острее становится чувство, что мы напрасно отпустили Мусю: не вырваться девушке из этого логова…

Однако надо кончать со старостой.

— Ты знаешь, куда мы тебя везем? — спрашиваю я.

— Никак нет.

— Расстреливать.

— Меня… За что? — и глаза у старосты растерянные, недоумевающие.

— За то, что ты староста.

— Как же так получается?.. Как же так? Одни ставят, другие стреляют?

— Ставили фашисты, а расстреливать будут партизаны. Ясно?

— Партизаны? — Староста пристально смотрит на меня. В его глазах страх. И вдруг этот страх исчезает, и они смеются, эти только что насмерть перепуганные глаза. — Ну, нет, тут уж вы меня не разыграете! Хоть я партизан и не видел, но такими они не бывают.

— Не веришь? — холодно спрашивает Пашкевич. — Смотри!

Пашкевич расстегивает полушубок, показывая свою гимнастерку и знаки различия в петлицах.

Староста удивленно, внимательно смотрит на Пашкевича, переводит глаза на меня и снова смотрит на Николая. Наконец, уверившись, очевидно, что его не обманывают, неожиданно спокойно говорит:

— Раз такое дело, товарищи, сперва народ спросите, надо ли стрелять. Хоть я и староста, а немцы от меня ни шиша не получили. Вот, к примеру, вчерашний день. Приехали полицаи за командиром полка, а командир-то этот скрывается у меня в селе и обучает мой народ.

— Какой народ? Чему обучает? — сбитый с толку неожиданным заявлением, ничего не понимая, спрашивает Пашкевич.

— Обыкновенный народ. Советский… Им бы вот-вот в лес уйти, а тут эта девка нагрянула. И настырная такая: так и шарит, так и шарит.

Староста говорит спокойно, а я смотрю на него и никак не могу понять — правду он говорит или врет, надеясь хотя бы на час продлить свою жизнь. Хитрый человек — у него на каждый случай припасено: для нас — командир полка, для фашистов — как будто безупречная работа старосты.

Резко поворачиваю Машку обратно.

— Ну, старик, показывай своего командира. Если соврал — пуля…

Сани останавливаются у маленькой хатки. Открывает старуха. Староста шепчется с ней и приглашает войти. Хата пуста. Минут через пять входит высокий военный. Он слегка хромает. Мы показываем ему наши документы. Когда он читает их, его большие черные глаза сияют.

— Дмитрий Балясов, командир артиллерийского-полка! — радостно улыбаясь, громко рапортует он…

Балясов рассказывает, как ранили его, как раненого подобрали жители, какие хорошие хлопцы в его группе и какую базу создал ему староста из колхозных запасов — на два года хватит: мука, мясо, десять бочек меда…

— Положим, не десять, а девять с половиной, — поправил старик. — Одну-то вы с хлопцами порядком почали.

Простившись со старостой и захватив Балясова, выезжаем в Селечню: скоро должны приехать брасовцы…

Богатырь, видимо, волновался: он встречает нас у околицы.

— А я уже за вами собрался… Все в порядке? Ну, хорошо. И у нас неплохо.

— Брасовцы пришли? — перебиваю его.

— Приходил связной. Просят к ним приехать в отряд. Обещали прислать за нами поздно ночью… Нашего полку прибыло, Александр. Нашел-таки комиссара авиаполка, которого мы разыскивали. Владимир Тулупов.

— Тулупов? Володька? — радостно переспрашивает Балясов. — Ну и встреча! Это ведь мой старый друг. Где он?

— Вот мы к нему и пойдем сейчас. Там небось ждут-не дождутся с вами Новый год встречать.

Тулупов поджидает нас на пороге и вводит в дом. У стола, заставленного соблазнительными яствами, суетятся Рева и старенькая морщинистая хозяйка.

— Ну як же так можно? — журит нас Павел. — Прямо сердце на части рвалось: неужели, думаю, из-за этих полуночников даже стопки под Новый год не выпью?

— Володенька, будь хозяином, — обращаясь к Тулупову, ласково говорит старушка. — Зови гостей к столу: уже без десяти двенадцать.

Ровно в двенадцать поднимается Тулупов.

— Когда подбили мой самолет и я оказался здесь, в тылу, жизнь мне представлялась ночью, темной беспросветной ночью. Потом подобрали меня люди, начал я к ним присматриваться. Легче стало. Наконец, нашел-вас…

Хозяйка приносит патефон.

— Гуляйте, дорогие. Сегодня праздник у меня. Я ведь Володю как родного сына выхаживала, когда он с неба-то свалился. Лежал у меня в хате, мучился без дела, все на лес смотрел. «Уйду», — говорит. Я к нему хороших ребят стала приводить. Повеселел мой Владимир, часами с ними беседовал. А потом снова затвердил: «Ухожу. С товарищами ухожу». А куда ему уходить, когда он и по сей день хромает? Я уж и так и этак — все хотела его до сегодняшнего дня сберечь. Чуяло сердце, что под Новый год счастье ему выпадет. Вот и выпало…

Павел возится с патефоном. Пашкевич протягивает ему пластинку — и уже несется по хате:

Орленок, орленок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди!
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один…
Раздается высокий звук, словно струна порвалась, и песня замирает на полуслове.

— Будь она не ладна! Пружина лопнула, — негодует Павел.

— Вот горе-то какое, — сетует хозяйка. — Думала, повеселятся ребятки… В земле, видно, долго лежала.

Пашкевич, резко отодвинув стул, отходит в угол. Рева замечает, что Николаю не по себе.

— Да черт с ней, с пружиной! — говорит он. — Я тебе сам не хуже спою.

Хорошо поет Павел. Льется его мягкий, чистый голос:

Орленок, орленок, блесни опереньем,
Собою затми белый свет…
Кажется, тесно ему в хате, и он рвется на свободу, в эти бескрайние снежные просторы.

Не знаю, то ли потому, что люблю эту песню, то ли виной лопнувшая пружина, — щемящей грустью отдается песня в сердце:

Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В шестнадцать мальчишеских лет…
Павел, очевидно, сам чувствует это и обрывает себя.

— А ну ее к бису. Только тоску нагоняет. Слухай нашу, украинскую.

Рева поет:

Ой, у полі вітер віє,
Та жита половіють…
Павел поет с душой, словно всю свою любовь к родной земле вкладывает в песню.

Подхожу к Пашкевичу.

— Что с тобой, Николай?

— Зря мы Мусю отпустили. Зря. Боюсь я за нее. И за Буровихина боюсь…

Песня несется все шире и шире:

А козак дівчину
Тай вірненько любить.
А зайнять не посміє…
Пашкевич постепенно успокоился. Он уже стоит у стола и поднимает рюмку.

Входит Ларионов, что-то шепотом докладывает Богатырю и, внимательно выслушав его, откозырнув, уходит.

— Связной пришел от Брасовского отряда, — подойдя ко мне, тихо говорит Захар. — Просят приехать как можно скорее.

Поручив Балясову и Тулупову собрать своих людей и ждать нас, темной новогодней ночью мы уезжаем к брасовцам.

*
Среди редкого низкорослого дубняка и чахленьких кривых березок, в глубине Брянского леса, километрах в трех от его восточной опушки, на песчаной возвышенности жарко пылает костер. Вокруг него толстые деревянные чурки, колоды, стволы поваленных деревьев — словно скамейки вокруг громадной огненной клумбы. Мы сидим у костра, ждем, когда проснется командир отряда, и слушаем рассказ дежурного о том, как брасовцы круглые сутки жгут этот неугасимый огонь и плавят снег в больших котлах.

Тихо вокруг. Только весело потрескивает костер, разбрасывая красноватые искры. Ярким снопом поднимаются они ввысь и гаснут в непроглядной предрассветной тьме.

Побелел горизонт на востоке, занимается заря, уходит ночь, и справа, из утренней морозной мглы, вырастает высокая насыпь землянок. Торчат вверх жестяные трубы. То тут, то там вьется над ними синий дымок. Иногда блеснет над трубой искорка, вспыхнет золотой язычок огня и погаснет. А костер по-прежнему горит ярким высоким пламенем. Ни живой души вокруг. Лишь часовой маячит вдали да дежурный подбрасывает в костер новые чурки…

Здесь все кажется странным, необычным, непонятным. Мы видели, как жили суземцы и трубчевцы. Там лагерь располагался в лесной глуши, вдали от дорог, около речушки. Дымоходы замаскированы хвоей. По ночам, как правило, бодрствует добрая половина отряда. И в помине нет этого негаснущего костра… Да, нельзя обвинять брасовцев в излишней конспирации…

Из землянки выходит пожилой мужчина в синем халате с ведрами в руках — надо полагать, отрядный повар. Равнодушно поздоровавшись с нами, он набирает воду из котлов, наливает большие кастрюли и вешает их над огнем: очевидно, завтрак пришел готовить.

— Морока с этой водой, — ворчит он.

— А кто же вас заставил здесь лагерь разбивать? — насмешливо спрашивает Рева. — Или хуже места во всем районе не нашли?

— Осенью была здесь вода — и ручеек, и колодец. А сейчас, на поди, вымерзли.

— Да у нас все так. Без внимания и разума, на одной сопле построено, — замечает дежурный. — Оттого и недовольство в народе.

— Недовольство?.. Разговорчики, товарищ дежурный! — неожиданно вскипает повар. — А ты что же, Федор, как в колхозном таборе в уборочную хочешь жить? О патефоне скучаешь? Драмкружка не хватает? Нет, Федор, война пришла. Не забывай, где находишься. Не до жиру — быть бы живу. Скажи спасибо, что еще снег есть. Не ровен час, и тот отберут…

— Положим, снега от вас никто не отберет, — замечает Богатырь. — А как вообще вы живете, товарищи? Что поделываете?

— Вот так и живем, — с обидой в голосе отвечает дежурный. — Хлеб жуем, воду кипятим, дрова заготовляем. Иногда сводку слушаем, как люди воюют. А сами не воюем, нет. И уж не знаю, почему? То ли охоты мало, то ли руки не доходят до этого, — и он зло швыряет в костер очередное полено. — Одна надежда: вчера бюро райкома выбрали — авось поднажмет на командира.

— А что райком может сделать? — продолжает возражать повар. — Сам видишь — зима. Пойдешь по снегу на операцию, следы за собой оставишь и непременно за собой «гостей» приведешь. Вот тогда…

— Командир проснулся, — перебивает дежурный.

У землянки стоит невысокого роста мужчина в теплой шапке, в накинутом на плечи тулупе. Это Капралов — командир отряда.

— Дежурный, подъем давай! — кричит он.

Заметив нас, подходит, крепко жмет руки.

— А мы вас только сегодня вечером поджидали… Хорошо, что приехали. Пока завтрак будут готовить, пойдемте, потолкуем.

Мы сидим в командирской землянке. По обеим сторонам деревянные нары. В углу стоит железная бочка, приспособленная под печь. Посредине стол. Начальник штаба раскладывает на нем карту района. Тут же жена командира — она, оказывается, живет в отряде.

Докладывает командир…

Нет, это не командирский доклад. Легко и плавно течет речь. Слова пустые, невесомые — вылетают и словно тут же тают в воздухе.. Ну, прямо, голубок воркует.

Хорошо, привольно голубку. Чистое синее небо. Ласково светит солнышко. На полочке вкусные зернышки. Сейчас голубка выйдет из голубятни. Он поворкует с ней и опять взлетит в безоблачную высь…

По мнению командира, в районе все обстоит как нельзя лучше. Отряд собран. Землянки построены. С водой вопрос разрешен: костер горит днем и ночью — дежурные непрерывно плавят снег. Начинает налаживаться связь с селами, даже с райцентром. Немцы исчезли. Только в самом Брасове остался крохотный гарнизон. Правда, в Локте Воскобойников организовывает «партию», но в нее никто не идет, и она развалится сама собой… Одним словом, в районе все блестяще. А тут еще наша армия наступает. Говорят, партизаны захватили Суземку.

— Короче, гроза проходит, — говорит в заключение Капралов. — Горизонт очищается. Теперь можно начинать действовать. Думаем завтра Игрицкое брать, — торжественно заканчивает он и, довольный собой, садится.

Я слушаю его, и во мне все кипит. Хочется разбить это благодушие, взволновать, заставить заняться делом.

— Игрицкое? — переспрашиваю я.. — А вам известно, что позавчера Игрицкое заняла полиция и в селе обосновался крупный полицейский гарнизон?

— Вот как?.. Это для нас новость, — удивленно замечает Капралов и замолкает до конца нашей беседы. Словно в небе неожиданно появился ястреб, и голубок сник, спрятался в голубятню…

Поднимается секретарь райкома.

— Должен признаться, товарищи, я новичок в партийной работе, а в подпольной тем более: все наши секретари ушли в армию, и мне неожиданно поручили это дело… Трудно было в первые дни. Очень трудно. Тем более, что недостатков — хоть пруд ими пруди. Сейчас как будто начинаем понемногу налаживать работу. Вчера выбрали бюро райкома. Наметили план. Одно горе — никак не можем договориться с командиром. Он считает, что райком мешает ему. Поэтому и решил встретиться с вами и просить помочь нам.

Чуть помолчав, секретарь продолжает, обращаясь к Капралову:

— Плохо ты говорил, командир. Очень плохо. Зря так небрежно отмахиваешься от «партии» в Локте. Уже только тот факт, что в нашем районе появилась такая нечисть, позор для нас обоих — для тебя, командира, и для меня, комиссара отряда и секретаря райкома. Мне известно, что охрана Воскобойникова состоит из старых опытных царских офицеров. Их собрали отовсюду — из Франции, Чехословакии, Польши. Это — ядро. И пусть народ не идет к ним, но в Локоть потянется всякая шваль, отбросы, накипь, которой нечего в жизни терять… Вот, не угодно ли?

Секретарь протягивает мне «Манифест» и «Декларацию», выпущенные Воскобойниковым.

Быстро проглядываю оба документа. Это какая-то мешанина: тут «единая неделимая Русь» и «долой большевиков», и «священная частная собственность», и «права трудящихся». Вместе с офицерским ядром «партии» все это невольно напоминает мне те заговорщические «группы» и «партии», что десятками создавала на нашей земле Антанта в годы становления советской власти…

— А что, если мы вольем в наш отряд две боевые вооруженные группы во главе с командиром артиллерийского полка и комиссаром авиаполка? — предлагаю я, думая о Балясове и Тулупове.

— Это было бы прекрасно! — охотно соглашается секретарь. — Они отряд укрепят, райкому помогут.

— У нас и так командуют все, кому не лень! — недовольно замечает Капралов. — А вы еще хотите начальников добавить. Скоро у нас будет больше командиров, чем бойцов.

— Зазнайство! — резко обрывает Богатырь. — Вы еще пороха не нюхали, а разыгрываете из себя невесть что.

Останавливаю Захара и предлагаю назначить Балясова заместителем командира отряда, а Тулупова командиром группы бойцов, которые будут влиты в отряд к брасовцам.

— В связи с этим хочу предложить освободить меня от комиссарских обязанностей, — вступает в разговор секретарь райкома. — Мне трудно быть одновременно и секретарем, и комиссаром. Да едва ли и целесообразно такое совмещение… Может быть, назначим комиссаром товарища Тулупова?

— Мне кажется, об этом сегодня рано говорить, — замечает Богатырь. — Вы поближе приглядитесь к новым товарищам, они познакомятся с вами. Тогда и решите. Тем более, это дело райкома.

На этом пока наша беседа кончается.

Поздно вечером Захар приводит группы Балясова и Тулупова. Начинается прием, и Капралов снова вскипает:

— К черту! Все брошу! Пусть райком командует!

Снова приходится Захару и секретарю резко одергивать его. Наконец, он успокаивается, подписывает приказы, заверяет, что ничего подобного не повторится.

Поздно ночью выхожу из землянки и сажусь около неугасимого огня. Рядом со мной пожилой партизан, очевидно, ведающий хозяйством у брасовцев.

— Конь у вас хорош, ничего не скажешь, — любуется он стоящей неподалеку Машкой. — Лес бы ему возить. Вот зазвенели бы тогда колоды в лесу.

Завязывается разговор. Оказывается, мой собеседник — потомственный лесоруб и страстный любитель лошадей.

Из командирской землянки доносится возбужденный разговор. Отчетливо слышны гневные окрики Капралова. Как будто идет спор о том, ехать или не ехать в села на заготовку продуктов.

Из землянки выходят люди.

— Сказано тебе: командир приказал не ехать, — доносится голос.

— А чем людей кормить будем?

— Отставить! — несется из землянки.

— Ваш командир всегда такой грозный? — спрашиваю собеседника.

Он медленно, скручивает козью ножку и закуривает от уголька.

— По-разному. Сегодня так, завтра этак… Вот была у меня кобыла до войны, — неожиданно начинает он. — Норовистая кобыла, что и говорить. Такой по всей округе днем с огнем не сыщешь. Бывало, едешь — все хорошо. Но чуть что не по ней — не так вожжи натянул, не так крикнул или, скажем, не по той дороге поехал, какая ей по сердцу сегодня, — стоп. Ни с места. Ноги расставит, хвост направо, морду налево — и конец. Одним словом — лукавит: может везти, а не везет. И тут ты ей хоть кол на голове теши — неупестуешь. Словом, деликатного воспитания была кобыла.

Старик сладко затягивается и продолжает:

— Вот еду я как-то по лесу, и что-то ей не по нутру пришлось. А что — невдомек мне. Только стала она и ноги врозь. Я давай ей ласковые слова говорить, кнутом стегать — ничего. Тут сосед, меня догоняет, на станцию торопится. А дорога, как на грех, узкая — никак не объедешь. Подходит сосед, смотрит, как я ее кнутом лупцую, и говорит: «Брось, Иван. Кобыла к твоему обращению привыкла. Дай-ка я попробую». Выломал хворостину — да как вытянет ею по заду. И что бы ты думал? Пошла! Да как пошла. Откуда только сила взялась.. Вот и люди такие же норовистые бывают, — улыбается старик. — Ты и так и этак — они ни с места. А новый человек придет, проберет разумным строгим словом — и порядок.

Утром ко мне приходят Капралов, Балясов, Тулупов, Богатырь.

— Всю ночь сидели, но кое-что сделали, — улыбается Захар.

Они действительно многое сделали: выработали новую структуру отряда, составили план регулярных стрельбищ и строевой подготовки, наметили ближайшие операции.

— Словом, скоро брасовцы пойдут в бой, — замечает Богатырь.

Отряд как будто прочно становится на ноги.

*
Наконец-то явился Буровихин!

Он все такой же — ровный, собранный, спокойный. Только внешность его чуть изменилась: на нем новый полушубок, мерлушковая шапка и добротные, выше колен бурки, отороченные желтой кожей.

— Подарок моего «друга», трубчевского коменданта, — улыбается он.

Входит Пашкевич.

— Радиограммы, Александр! — радостно говорит он. — Целая папка.

Нет, невозможно быть спокойным, невозможно думать о чем-то другом, когда получаешь эти вести с Большой земли.

Пашкевич протягивает первую радиограмму:

«Поздравляю взятием Суземки. Желаю боевых успехов.

Строкач».
Вторая радиограмма:

«Отряды Воронцова, Погорелова, Боровика и радиостанцию Хабло подчините лично себе. Шире развертывайте боевые действия».

Это ответ на сообщение о партизанской конференции в Неруссе. Значит, мы правильно решили. Значит, объединение действительно было необходимо…

Третья радиограмма требует усиления диверсий на дорогах.

— Надо немедленно же расширить группы подрывников в отрядах, — замечаю я.

— Мало взрывчатки, Александр, — жалуется Пашкевич. — Правда, Рева затевает выплавку тола из снарядов. Он обещает изобрести мину, которую нельзя разрядить: обнаружив, ее можно только взорвать. Не знаю, что выйдет из этой, затеи — тебе ведь известно, как способен увлекаться Павел.

Еще радиограмма:

«Командование Юго-Западного фронта благодарит за разведданные. Усильте разведку в районе Понырей и Бобруйска».

Очевидно, танки, обнаруженные нами в Курской области, заинтересовали командование. Там, несомненно, что-то готовится.

— Мне кажется, надо послать в Поныри Крыксиных, — предлагает Пашкевич. — Но кого в Бобруйск?

— Может быть, Мусю?

— Если она вернется из Севска…

«Свяжитесь с партизанскими отрядами в Хинельских лесах», — требует радиограмма.

О каких отрядах идет речь? Быть может, это Сень организовал новый середино-будский отряд? Или Гудзенко, который ушел от Евы Павлюк в Хинельские леса?..

— А теперь читай, — и по голосу Пашкевича чувствую, что это особая, необычная, значительная радиограмма.

«Укажите ваши координаты на выброску груза с самолета. Радируйте, в чем нуждаетесь».

Нет, я, вероятно, не так понял… Перечитываю снова и снова… Большая земля пошлет самолет нам, маленькой группе людей? Пошлет сейчас, когда борьба развернулась на тысячи километров? Когда в бой введены миллионные армии?..

— Неужели это правда?

— Правда, Александр…

Когда через полчаса я слушал Буровихина, перед глазами все время стояли строки последней радиограммы. Я вновь читал эти короткие строки, хотя уже давно знал их наизусть, и по-прежнему не верил себе…

Докладывает Буровихин, как всегда, неторопливо, останавливаясь только на главном.

Пришел в Севск. Тамошний комендант немедленно связал его с Воскобойниковым. Тот назначил Буровихина заместителем дежурного коменданта по охране «центрального комитета партии». В Локте около трехсот пятидесяти головорезов, в основном бывшие белые офицеры. Они хорошо вооружены: двадцать семь пулеметов, около десяти минометов, автоматическое оружие, большие склады боеприпасов.

Что это за «партия», Буровихин точно сказать не может. Читал «Манифест» и «Декларацию».

— Знаем. Дальше, — перебивает Пашкевич.

Воскобойников в минуту откровенности объяснил Буровихину, почему своей резиденцией он выбрал Локоть.

Оказывается, земли вокруг Локтя якобы принадлежали когда-то царице Марфе, жене царя Федора Алексеевича, урожденной Апраксиной. После смерти Федора и Марфы Петр I передал эти земли своему любимцу графу Петру Апраксину. Впоследствии Локоть стал, центром бескрайнего великокняжеского имения. Одним словом, за весь обозримый период русской истории Локоть был тесно связан с царской фамилией, и поэтому Воскобойников считает вполне закономерным, что именно из Локтя «засияет свет над новой, возрожденной Россией».

— Чушь. Нелепость какая-то, — бросает Пашкевич. — Об этом нельзя серьезно говорить.

— Мне тоже кажется, что это всего лишь вывеска, — замечает Буровихин. — Суть в другом.

Воскобойников обмолвился при Буровихине, что Локоть выбран его резиденцией не только потому, что имеет историческое значение. Он стоит на опушке Брянских лесов — цитадели партизан, которые сегодня являются основным врагом Воскобойникова: они мутят народ, поднимают его на борьбу за советский строй, ни в какой мере не совместимый, конечно, с будущностью «новой России».

— Ясно одно, — заключает Буровихин. — В Локте идет сложная, непонятная мне игра: уж очень не вяжется с фашистской политикой существование самостоятельной «партии». А с другой стороны, быть может, это всего лишь новая форма борьбы с партизанами руками русских эмигрантов — ведь придумали же фашисты полицию из наших отбросов?

— Может быть… Но все-таки, кто такой Воскобойников? — спрашивает Пашкевич.

— Подставное лицо, марионетка, кукла, — уверенно заявляет Буровихин. — Настоящий хозяин этого предприятия — полковник Шперлинг со своим подручным Половцевым.

О них Буровихин кое-что уже успел разузнать.

Половцев в далеком прошлом белый офицер и приближенный генерала Корнилова. Отец Половцева, крупный таганрогский помещик, был закадычным другом генерала. Вместе с Корниловым Половцев прошел весь его путь: бои в Галиции, расстрел в Петрограде рабочей демонстрации весной 1917 года, ставка верховного главнокомандующего при Керенском, неудачный поход на Петроград, бегство на Дон, добровольческая армия и последние бои на Кубани, когда Красная Армия разгромила белых. Дальше, после смерти Корнилова, в биографии Половцева провал…

Шперлингу около шестидесяти лет. Не в пример большинству гестаповских офицеров — образован, культурен, начитан; в совершенстве знает французский и английский языки и свободно говорит по-русски. Изъездил весь мир: был в Азии, Америке, немецких африканских колониях, несколько лет жил в России…

— А известно тебе, что Шперлинг и Половцев охотятся за тобой? — и Пашкевич рассказывает о нашем разговоре с Мусей.

— Да, я заметил, они приглядываются ко мне, — задумчиво говорит Буровихин. — Когда в ту ночь после рождественской попойки Шперлинг прощался со мной, он задержал мою руку и, любезно улыбаясь, сказал: «Пользуясь правом своего возраста, я позволю себе дать полезный совет молодому человеку. У каждого из нас есть большая или маленькая тайна. Не спешите рассказывать о чужой тайне до тех пор, пока полностью не удостоверитесь, что тот, о ком вы говорите, не раскроет вашей тайны. Спокойной ночи»… Да, умная, хитрая, опасная бестия.

— Почему он заподозрил, что ты с партизанами? — спрашивает Пашкевич. — На чем споткнулся?

— Нет, Шперлинг не думает, что я партизан, — уверенно замечает Буровихин. — Иначе он немедленно бы арестовал меня. Шперлинг боится, что я агент гестапо. Но почему?.. Это, конечно, связано с Воскобойниковым… Знаете, что пришло мне в голову? Может быть, Шперлинг и вся эта компания замешана в каком-нибудь заговоре против Гитлера? Может быть, намечается в Берлине «дворцовый переворот»?.. Черт его знает… Но, как бы там ни было, они не посмеют расправиться со мной: за моей спиной стоит гестапо. Да и не успеют… Когда намечен удар по Локтю?

— Скоро, Буровихин. Скоро. Остаются считанные дни:

— Тем более… Нет, все будет хорошо, товарищ командир.

Условившись о технике связи, мы прощаемся с Буровихиным.

— Ни пуха тебе ни пера, Василий.

— Не благодарю: плохая примета, — улыбается он. — До встречи в Локте…

Проходит три дня. Я безвыездно сижу у брасовцев: вызываю людей, отправляю их в разведку и долго просиживаю над картой — еще и еще раз изучаю дороги, подходы к Локтю, план самого поселка.

Мне ясно: нам предстоит трудный бой. И снова к этому будущему бою нужно предъявить все те же требования, что и к нашей недавней операции в Суземке: мы должны ударить наверняка и ударить молниеносно.

Все больше и больше убеждаюсь: эти два условия — непреложный закон партизанской борьбы. Грубый просчет в разработке операции неизбежно приведет к затяжке боя. В сегодняшних условиях, когда нас горстка, а враг быстро может сконцентрировать в любом месте заведомо превосходящие силы, затяжной бой таит в себе большую опасность для нас…

Утром приезжают Богатырь и Рева. Докладывают, что отряды на подходе, Иван Абрамович, наш начальник объединенного штаба, приехать не может — занят разработкой Трубчевской операции; трубчевцы выделили тридцать бойцов под командованием Кузьмина, а суземцы вообще не в состоянии участвовать в операции — в районе устанавливают советскую власть, принимают добровольцев в отряд, держат оборону.

— Едешь по району, и сердце радуется, — рассказывает Богатырь. — Работают сельсоветы, идет сбор оружия… Наш Лаврентьич усиленно занимается организацией групп самообороны. Прямо чудеса творит: тринадцать сел объездил, тринадцать групп создал. Вот, оказывается, в чем нашел себя!

К полудню мне докладывают, что прибыли отряды. Еду к ним. Отдельными таборами расположились они в лесу — наш отряд, трубчевцы, донбасцы, харьковчане. Сто шестьдесят бойцов!

Идет, казалось бы, неторопливая, спокойная, но напряженная, сосредоточенная жизнь.

Вокруг Шитова собрались его подрывники: Иван Иванович объясняет им устройство новой мины. Иванченко распекает бойца за обнаруженное на станковом пулемете пятнышко. В группах Федорова и Кочеткова командиры придирчиво проверяют оружие.

Володя Попов, тот самый суземский хлопчик, который все-таки настоял на своем и стал партизаном, разобрал пулемет, разложил части на потрепанной шинельке и смазывает затвор.

— Разобрать не хитро, браток, — говорит стоящий рядом со мной Рева. — А вот соберешь ли?

— Ваше задание выполнил, товарищ комиссар, — вытянувшись передо мной, молодцевато рапортует Володя. — Могу закрывши глаза, ночью собрать.

— Добрый из него пулеметчик получается, — подтверждает его командир Ваня Федоров. — Рука твердая и глаз острый.

Гасят костры. Слышатся приглушенные голоса, звякает оружие.

Мне не дает покоя, что от Муси и Буровихина до сих пор нет никаких известий. Договариваюсь с Капраловым — и командир посылает в Локоть связного: он должен повидать Буровихина и привезти от него последние данные. Только после этого мы сможем наступать на Локоть.

Связной уходит и не возвращается в срок…

Помню, это было в сумерки следующего дня. Ко мне в землянку входит секретарь райкома.

— Сейчас пришел подпольщик из Локтя. Связной, посланный Капраловым к Буровихину на связь с подпольем, не явился, хотя есть непроверенные сведения, будто он в Локте. Буровихин арестован…

Ждать больше нельзя. Надо спешить. Может быть, мы еще успеем спасти Василия.

Нет, на этот раз нам, очевидно, не удастся добиться неожиданности удара — враг предупрежден. Но ждет ли он удара именно сегодня? Едва ли: связной никак не мог знать, что мы выступим этой ночью. К тому же сегодня рождественский сочельник, и полицейские не преминут справить рождество. Тем лучше…

Созываю командиров. Один за другим они подходят ко мне, рапортуя о количестве бойцов, и каждый добавляет:

— Все на санях.

Ставлю отрядам самостоятельные задания.

— Выступаем ровно в 24-00. Движение по маршруту в общей колонне. В 0-30 выход на большак к селу Бобрик. Прошу сверить часы, товарищи командиры.

Глава седьмая

Ночь. Звездное морозное небо. Прямо над головой опрокинулся ковш Большой Медведицы. Ярко сияет Полярная звезда.

Скрипят полозья. Слышится приглушенный говор. Недовольно фыркает Машка, притормаживая сани: мы только что поднялись на высокий крутой бугорок, сейчас медленно спускаемся с него, и отсюда видна вся наша колонна. Ее головная походная застава теряется далеко впереди в голубоватом лунном свете.

Смотрю на часы. Уже сорок пять минут мы на марше. По моим расчетам, минут двадцать назад должен был попасть ручеек с крутыми берегами. Ручейка нет.

— Остановить. Проверить маршрут, — приказываю.

Ларионов мчится вперед — и все наши сорок саней остановлены.

Вместе с Бородавко иду к голове колонны. Мороз крепчает. Никому не сидится в санях. Люди выскочили на снег, топчутся на месте, трут уши, борются друг с другом. Слышатся острые шутки, смех, веселый говор.

Кочетков, начальник головной походной заставы, докладывает, что мы действительно идем по новому маршруту: ранее намеченный путь завален снегом.

Вызываю проводника.

— Куда нас ведете?

— На деревню Тросную.

— Этой деревни в маршруте нет. Она должна остаться на востоке. В чем дело?

— По намеченному маршруту не проедешь — снег по пояс. А этот путь короче. Опасности никакой. В селах все спят. Если бы даже кто и захотел донести — дорога ему в Локоть одна: через нашу колонну. Все будет в порядке.

— По местам! Продолжать движение!

На этот раз иду впереди, рядом с Кочетковым. Проходим примерно полкилометра — навстречу бежит Калашников из нашей разведки.

— В Тросной вражеский гарнизон! — докладывает он. — Приехали с вечера, никого из села не выпускали и сидели в засаде. Около полуночи сняли посты, встретили сочельник, напились и сейчас спят.

— Вот тебе и безопасный путь! — вырывается у Бородавко.

Да, нас ждут. Неожиданность как будто полностью исключена. Но сочельник все-таки нам на руку…

Я, Калашников и Кочетков идем в село: в крайней хате осталась наша разведка в ожидании распоряжений.

Тросная спит. Даже шавки не лают, когда мы идем по улице.

Навстречу шагают двое мужчин.

— Кто это? — обращаюсь к Кочеткову.

— Вероятно, наши разведчики ходили в деревню. Возвращаются. Сейчас выясню.

Кочетков подходит к ним, останавливается и совсем не спешит возвращаться.

Что за люди? О чем ведут разговор?..

Медленно идем с Калашниковым по улице. Мы уже в десяти шагах от них. Кочетков поворачивается и рапортует мне:

— Господин начальник! Гарнизон спит.

Первое мгновение ничего не понимаю.

— Сегодня сочельник старого рождества, господин начальник, — чуть улыбнувшись, добавляет Кочетков.

Так вот, оказывается, в чем дело: нам встретился патруль, и Кочетков до поры до времени не хочет поднимать шума.

Патруль подтверждает, что все перепились, начальник гарнизона спит, но они готовы отвести к нему.

Нет, я не пойду к начальнику. Пусть он мирно спит. Так лучше. Иначе начнется перестрелка, мы долго провозимся в деревне и сорвемоперацию…

Захватив с собой патруль, огибаем спящую Тросную — и колонна снова на большаке.

Проходит часа полтора. Впереди вырастает село Городище — оно в двух километрах от Локтя.

Разведка докладывает: в одном из домов сидят вооруженные люди и пьянствуют.

Значит, и здесь нас ждут, но, к счастью, и здесь встречают рождество.

Подходим к дому. Часовых нет. Сквозь щель в занавешенном окне виден стол, бутылки на столе и за столом пятеро мужчин.

Стучим. Открывает дряхлая хозяйка. В хате никого. Только на столе остатки еды, початые бутылки.

— Кто был у тебя?

— Вечером пришли, откушали и ушли, — громко отвечает старушка, а сама показывает глазами на дверь в соседнюю комнату. Потом переводит глаза на кровать и внимательно смотрит на нее.

Пашкевич вытаскивает из-под кровати насмерть перепуганного мужчину. В соседней комнате Богатырь находит остальных. Они стоят перед нами и бессвязно плетут о том, что, дескать, никакого отношения ни к Локтю, ни к Воскобойникову не имеют, вечером пришли из Брасова и решили вот здесь, в Городище, встретить рождество. И только тот, кого вытащили из-под кровати, признается, что они посланы связными из штаба Воскобойникова: предполагается наступление партизан, в Тросную выслана засада, и, как только там начнется бой, связные должны сообщить об этом в Локоть.

— Откуда в Локте знают о партизанах? — допытывается Пашкевич.

Пленный охотно сообщает, что в штаб пришел незнакомый ему человек, назвался связным Брасовского партизанского отряда и потребовал провести его к начальнику. Через полчаса был отдан приказ об обороне Локтя и об аресте господина Буровихина.

— Что это значит, Александр? — удивленно смотрит на меня Пашкевич. — Связной брасовцев — предатель?

Рассуждать некогда. Продолжаю допрос пленного, благо он готов сказать все, что знает, лишь бы только спасти свою жизнь.

— Локоть вызвал подкрепление из Брасова, — докладывал пленный. — Оно должно прийти к утру.

— К утру?.. Командиров ко мне! Быстро!

Обстановка проясняется. Теперь уже нет сомнений — нас предал связной Капралова. Нашего нападения ждут в Локте. Но не обязательно сейчас.

А что, если и здесь попытаться повторить то, что так хорошо удалось, в Суземке: ворваться в город под видом этого брасовского подкрепления?..

— Знаешь пароль? — спрашиваю пленного.

— Как же не знать, гражданин начальник?.. Пароль — «Царь Федор», отзыв — «Апраксин».

Тем лучше: на этот раз нам даже известен пароль.

Значит, весь вопрос только в том, кто явится раньше в Локоть — мы или брасовское подкрепление…

Пашкевич уводит четверых арестованных. Пятый — тот, кто так словоохотлив, остается со мной.

Один за другим входят командиры. Даю задание: в Локоть входим под видом брасовцев. Пароль — «Царь Федор», отзыв — «Апраксин». Войдя в город, группа Вани Федорова должна ворваться в офицерскую казарму, Кочеткова — штурмовать тюрьму и освободить Буровихина, группа трубчевцев с Кузьминым во главе — уничтожить руководство «партии»; Донецкий отряд прикрывает пути отхода, Бородавко с группой Иванченко блокирует дорогу на Брасово.

— Движение ускоренным маршем, лошадей не жалеть! — заканчиваю я.

На крыльце сталкиваюсь с Пашкевичем.

— Арестованный убежал, — тихо говорит он. — В тот лесок. В сторону Локтя.

— Ларионова с Джульбарсом сюда!

Собака нюхает след на снегу, ощетинивается и бросается в лес. За ней бежит Ларионов.

Ну, словно нарочно!.. Если беглец уйдет, нам нечего идти в Локоть. Даже если и найдем его, провозимся с ним слишком долго, и тогда наш план ломается: наступит утро, в Локоть войдет подкрепление из Брасова…

Крепчает мороз. Поднимается ветер. Минуты кажутся часами…

Наконец, из леса появляется Ларионов.

— Все в порядке, товарищ командир. Спасибо Джульбарсу…

…Быстро бегут лошади под уклон к Локтю. Сзади, на востоке, чуть светлеет горизонт.

— Ходу! Ходу! — несется по колонне.

Голова колонны уже въезжает в Локоть… Уже вся колонна в городе… Даже пароль не понадобился.

Улицы безлюдны. Тишина…

Перед нами большой, занесенный снегом, парк. Наши группы молча расходятся к своим объектам. А Локоть словно вымер. Неужели все пройдет так гладко?..

Раздается треск автоматов. Вокруг визжат и рвутся разрывные пули, и не поймешь, откуда стреляют. С этих заснеженных деревьев? Из соседнего дома? Из укрытия в парке?..

Стрельба нарастает с каждой минутой. Уже гремят выстрелы в стороне тюрьмы, офицерской казармы, дома, где живет Воскобойников. Значит, все группы вошли в бой…

Наступает рассвет. Поднимается солнце…

На КП прибегает связной. Докладывает, что тюрьма взята, но отступившая вначале тюремная охрана вернулась и сейчас блокирует тюрьму. Группа Кочеткова в осаде. Вместе с Кочетковым остался Пашкевич.

Беру харьковчан и бросаюсь на выручку.

Подступы к тюрьме под огнем: бьет вражеский автоматчик. Первым замечает это боец Харьковского отряда комсомолец Вася Троянов. Вася ползет по глубокому снегу. Вокруг него пули срывают снежинки с высоких сугробов, но Вася продолжает ползти. Он уже за углом пристройки, в тылу у вражеского автоматчика.

Обстрел усиливается. Троянов неторопливо прицеливается и дает короткую очередь. Автоматчик снят.

Троянов ползет обратно, Снова вокруг него пули вздымают снег. Еще несколько метров — и он скроется за выступами дома. Вдруг Вася вздрагивает и выпускает из рук автомат…

Харьковчане из-под огня вытаскивают тело друга, Троянов убит пулей в сердце. Уже после боя в кармане его гимнастерки находят заявление:

«Прошу партийную организацию принять меня в ряды большевиков. Обязуюсь мстить врагу жестоко, беспощадно, неустанно…»

Мы врываемся внутрь тюрьмы. В коридоре лежат вражеские трупы. Их, пожалуй, больше пятнадцати. Неужели был так силен тюремный гарнизон? В тех сведениях, которые принес мне разведчик Брасовского отряда, говорилось лишь о пяти сторожах. О гарнизоне не упоминалось ни словом… Как мог произойти такой грубый просчет?..

В тюрьме меня встречает Пашкевич.

— Сюда, Александр, — тихо говорит он.

Идем по коридору. На полу обвалившаяся штукатурка, разбитое стекло, брошенный автомат, пустые патронные гильзы.

Входим в камеру. После яркого, солнечного морозного утра первое мгновение ничего не вижу в этой серой полутьме. Наконец, на полу вырисовывается фигура. Подхожу ближе.

Лужа крови. Клочья рваной окровавленной одежды. Исполосованное ножом, обезображенное тело.

Буровихин… Вася Буровихин… Его тонкий нос с горбинкой. Его густые, сросшиеся у переносья брови.

— Когда я пришел сюда, — тихо говорит Пашкевич, — он был еще теплый. Василия убили в тот момент, когда мы ворвались в Локоть… Смотри.

Николай подводит меня к стене, зажигает спичку, и в ее мерцающем свете я вижу слова, нацарапанные на грязной серой стене:

«Выдал связной. Концы в Севске. Шперлинг аме…»

— Вот кто убил его, — все так же тихо, словно он не смеет повысить голоса в этой страшной камере, говорит Пашкевич. — Этого большого, честного, несгибаемого человека…

Неподалеку с воем рвется мина. Бой продолжается. Надо спешить.

У дверей с автоматом наготове стоит Ларионов. Он ничего не говорит нам, но я знаю: Ларионов скорее погибнет, но никому не отдаст Василия…

Бой то затихает, то вспыхивает с новой силой. Трещат автоматы. Около офицерской казармы бьет станковый пулемет.

Стараюсь сосредоточиться, по звукам выстрелов определить ход боя, но перед глазами по-прежнему стоит мрачная темная камера, замученный Буровихин и надпись на стене: «…Концы в Севске. Шперлинг аме…» Что это значит?..

Связной от Кузьмина докладывает: наши прорвались к дому, где жил Воскобойников… Минут через десять — новый связной. От него узнаем, что лидера «партии всея Руси» срезала пулеметная очередь Леши Дурнева.

Часть дела сделана…

— Ваня Федоров в офицерской казарме! — взволнованно сообщает Петраков, — он бьется один…

Как выяснилось потом, у казармы дело обстояло так.

Оставив своих бойцов в прикрытии, Ваня спокойно пошел к дому. В предутреннем морозном тумане смутно вырисовывалось большое каменное здание сельскохозяйственного техникума, превращенное в казарму.

Ваня почти вплотную подошел к часовому у входа и в упор выстрелил из пистолета.

Федоров в вестибюле. Перед ним широкая лестница на второй этаж, где расположены офицерские спальни.

Очевидно, наверху услышали выстрел у крыльца. Тут как раз вспыхнул бой у тюрьмы, у дома Воскобойникова, и проснувшиеся офицеры всполошились.

— Тревога! Партизаны! — раздались голоса на втором этаже, и офицеры гурьбой бросились вниз по лестнице.

Вот тут-то Ваня и ударил по ним длинной очередью из ручного пулемета. Падали убитые и раненые на ступеньки лестницы, сверху бежали офицеры, а Ваня, спрятавшись за колонной, продолжал бить.

Наконец, офицеры опомнились. Они открыли, огонь из окон как раз в тот момент, когда группа Федорова подбегала к крыльцу на помощь своему командиру. Сплошной огневой завесой отрезали офицеры подход к зданию — и группе пришлось отойти…

Когда мы подошли к дому, обстановка была сложна: на втором этаже — офицеры, в вестибюле — Федоров, вокруг здания — мы. Ворваться в здание невозможно: из окон бьют пулеметы, у самого крыльца рвутся гранаты.

Долго ли продержится Ваня в вестибюле? Хватит ли у него патронов? И что можно сделать с этим старым добротным каменным домом, когда в нашем распоряжении только пуля?

Вызываю на помощь группу Иванченко: мы откроем ураганный огонь по окнам и под прикрытием его попытаемся ворваться в здание…

Со стороны Брасова вспыхивает перестрелка. Очевидно, подошло обещанное Локтю подкрепление. Там должен быть Бородавко. От него до сих пор никаких вестей. Посылаю к нему Богатыря и Пашкевича.

У казармы разгорается тяжелый бой. Мы несколько раз штурмуем здание — и всякий раз откатываемся назад.

— Нашел, наконец, Лаврентьича, — подбегает ко мне Богатырь. — Говорит, трижды посылал связных, но они не находили тебя. Просит помощи. Направил к нему Тулупова с его хлопцами…

Все напряженнее становится огонь из окон казармы — очевидно, офицеры готовятся к атаке.

— Александр, Пашкевича ранили, — тихо говорит Богатырь.

Сжимается сердце.

— Тяжело?

— В живот. Навылет… Его вывели из боя, с ним доктор из отряда Боровика…

Офицерские пулеметы неистовствуют. Надо во что бы то ни стало выручать Федорова. Если только он еще жив… И кончать бой — он слишком затягивается…

За станковый пулемет ложится Иванченко. Длинные пулеметные очереди хлещут по окнам. Сейчас мы пойдем в решающую атаку.

— Иду к вам! — неожиданно раздается голос.

Из раскрытых дверей казармы выскакивает Ваня Федоров, мчится зигзагами по снегу и падает в сугроб рядом со мной.

— Цел, Ванюшка?

— Все в порядке, товарищ командир, — весело отвечает Федоров. — Теперь бы нам всем туда, — и он показывает глазами на здание.

— Иванченко, огонь!

Снова заливается станковый пулемет. Рывок — и группа Федорова врывается в казарму. Однако еще добрых полчаса бьются наши в коридорах и в классах превращенного в казарму техникума, пока окончательно ликвидируют этот главный пункт сопротивления.

Теперь все. Руководство «партии» уничтожено. Офицерское ядро разбито. Лишь в отдельных каменных зданиях засели вражеские снайперы…

Мимо меня медленно проезжают сани. На них, закрытый тулупом, лежит Пашкевич. Рядом с санями шагает доктор Донецкого отряда.

Лицо Николая бледное, без единой кровинки. Глаза закрыты.

— Без сознания, — тихо говорит доктор. — Большая потеря крови. Положение крайне серьезное. Приеду на место — немедленно же сделаю операцию. Но, боюсь, перитонит неизбежен. А тогда… Простите, товарищ командир, — надо спешить…

— Разрешите вот этих кукушек дострелять, — обращается ко мне Иванченко, кивая в сторону дома, откуда нет-нет да и раздастся выстрел. Рядом с Иванченко стоят Кочетков и Ваня Федоров и умоляюще смотрят на меня.

Конечно, заманчиво подмести весь Локоть до последней соринки. Очень заманчиво. Но уже один за другим подходят связные:

— Патроны на исходе.

Донецкий отряд завязал бой с подкреплением из Камаричей.

— Со стороны Севска движется вражеская колонна.

Нет, пора кончать бой. Даю сигнал отхода. В прикрытии оставляю Шитова с его группой.

Наши сани медленно выкатываются из Локтя. Метет пурга. На розвальнях лежит тело Буровихина, прикрытое суровой холстиной.

*
Беснуется вьюга. Нет ни земли, ни неба — один снежный метущийся ветер слепит глаза, обжигает лицо, наметает на дороге высокие рыхлые сугробы.

Сквозь бушующую пургу наша колонна с трудом пробивается к лесу. Тяжело дышат кони. Словно защищаясь от удара, люди закрывают руками лица. А ветер стонет в невидимых оврагах, вихрями завивает вокруг нас колючий снег.

Кажется, никогда не кончится эта пурга, эта ночь, эта занесенная снегом дорога…

И вдруг: ни колючего ветра, ни снежных вихрей. Мы въехали, наконец, в лес. Только высоко над нами шумят верхушки деревьев: так за молом бьются о камни сердитые пенистые волны.

Люди расходятся по лесу, ищут сухой валежник — и один за другим вспыхивают костры. Пламя вырывает из темноты густые ели, золотистую кору сосен, голые осины. В отблеске костров расступаются деревья, но еще плотнее, еще чернее кажется за ними тьма.

Наблюдаю за людьми. Запорошенные снегом, с ледяными сосульками на воротниках тулупов, они все заняты делом. Одни прибирают коней, дают им сена, укрывают вспотевшие влажные конские спины. Другие протирают пулеметы, патроны, автоматы. Кто-то, очевидно, смертельно усталый, молча стоит у костра, греет над огнем замерзшую буханку хлеба и, не дождавшись, грызет еле оттаявшую верхнюю корку, пахнущую едким дымком.

Вначале слышится только тихий говор, лязг оружия, довольное фырканье лошадей, потрескивание горящего валежника. Постепенно голоса становятся громче, от костра к костру уже летят шутки, раздается громкий смех. А пламя разгорается все ярче, и все дальше отступает мрак.

— Хорошую мы сегодня операцию провели, — раздается рядом со мной голос Богатыря. Захар говорит громко, и его внимательно слушают бойцы. — Приказано было уничтожить Воскобойникова — и Леша Дурнев свалил его из пулемета. Приказано было разгромить офицерскую охрану, это ядро «партии», — и тут неплохо: по моим подсчетам, около сотни врагов полегло. Правда, все это далось нам недаром. Не успели выручить Буровихина, не уберегли Пашкевича, убито четверо товарищей…

Тяжело это. Очень тяжело… Зато новые герои родились. Взять хотя бы Ваню Федорова. Один на один дрался с офицерами. Всю лестницу трупами завалил… Или Кочетков. Когда его в тюрьме окружили, он перед своим пулеметом десяток врагов уложил. Словом, каждый себя проявил в огне и соседа своего увидел под пулями. Теперь мы знаем, кто чего стоит. Есть чему поучиться и чему учить других.

Мне не хочется говорить: на сердце неспокойно.

Перед глазами тюремная камера, труп замученного Буровихина, надпись на стене, бледное лицо Пашкевича… Как-то довезут Николая к нашей Петровне в эту страшную вьюжную ночь?.. И как получилось, что связной Капралова оказался предателем? Больше того: он знал то, чего не должен был знать боец, — о нашем предполагаемом ударе на Локоть. А ведь Капралов так горячо ручался за него…

Если бы тогда мне была известна сложная связь событий и людей, окружавших нас, многое пошло бы иным путем. Но все это выяснилось значительно позднее…

— А ну-ка расскажи, браток, як ты с «бобиками» воевал?..

Это Рева у соседнего костра спрашивает бойца Злуницына, и по голосу Павла понимаю — сейчас предстоит забавный разговор.

— Да я уж говорил вам, товарищ капитан.

— А ты товарищам расскажи. Опытом поделись.

— Какой там опыт… Словом, это уже под конец было. Наши из Локтя выходят, а мы с Лесиным маленько подзадержались: уж больно хотелось сбить одного снайпера. Сбить — сбил, но патроны поизрасходовали. Догоняем наших, а вокруг офицеры, как тараканы из щелей повылазили. Ни туда нам, ни сюда. В сарайчик забежали. Глядим, в сарайчике уже кто-то сидит. Вначале решили — наши: в потемках-то ничего не разберешь. «Кто такие?» — спрашиваю. «Полицейские из Брасова». Вот те раз, думаю: из огня да в полымя попали. К тому, же вижу — пятеро, и все вооружены. Ручной пулемет прямо на меня смотрит…

— Струсил, Злуницын?

— Маленько не по себе стало… Что, думаю, делать? В молчанку играть вроде бы глупо. В драку лезть и того глупее: на шум офицеры набегут. И вот тут осенило меня: «Патроны, спрашиваю, есть?» — «Нет патронов. Все вышли». Отлегло от сердца, а все же сомневаюсь. «Хотя бы десяток». — «Да говорим вам — ни единого». Совсем полегчало: раз «бобики» такие же, как мы, пустые, значит — начхать нам на «бобиков». «Ну и черт с вами», — говорю. Вышли мы из сарая и догнали наших… Вот и все. Что тут интересного — не знаю…

— Прямо як наши никопольские зайцы! — смеется Рева. — А ну-ка, Петраков, расскажи товарищам о зайцах.

— Под Апостоловом дело было, на Днепропетровщине, — начинает Петраков. — Решило как-то районное начальство поохотиться. Узнали об этом зайцы и перепугались. Собрались в глухом овраге, уши повесили, усы опустили, дрожат и совет держат, как быть. Ждут смерти день, ждут два, ждут три — нет охотников. Может, отменили охоту? Решили послать самого храброго зайца в районный центр на разведку обстановки. Пробрался вечером храбрец по огородам и видит — домик стоит. Огляделся, нет ли вблизи собак, и юркнул в яму, что под крыльцом была. Прижался к стенке, дрожит и слышит: наверху шум, громкие голоса, ругань. Одно только разобрал заяц, что про охоту идет разговор: сезон, дескать, пришел, а охотиться нечем. Обрадовался заяц, приосанился, поправил усы, выпрямил уши и вышел на улицу. Видит — над домом вывеска: «Охотничий магазин». Ну, думает, была не была. Входит в магазин — и скок на прилавок: «Директора ко мне!» Приходит директор. «Порох есть?» — «Нет» — «Дробь есть?» — «Нет». — «Ах, вот как», — и заяц даже лапкой повертел перед носом директора. — «Раз нет — начхать нам, зайцам, на вас». Ухмыльнулся, еще раз молодецки усы распушил — и прыг с прилавка. С тех пор ему среди зайцев первейший почет и уважение…

Раздается хохот. Заразительнее всех смеется сам Рева.

— Ну и Злуницын!.. «Начхать, говорит, на вас, «бобики!..»

В лесу слышатся голоса, скрип саней. Это вернулось из Локтя наше прикрытие.

Вспышка костра — и я вижу Шитова. Иван Иванович останавливает сани. На санях сидят какие-то люди. Кого он привез с собой? Пламя снова меркнет, и теперь виден только один Шитов и голова его лошади.

Какая редкая выдержка у Ивана Ивановича! Словно не было бессонной ночи, тяжелого боя, этой вьюжной морозной дороги. Будто только что вышел он из теплой избы.

Неторопливо снимает тулуп, покрывает им коня, вытаскивает из розвальней охапку сена и по-хозяйски наблюдает, как довольно фыркает конь. Потом, внимательно оглядев костры, застегивает свой ватник, подходит ко мне и докладывает, что приказание выполнено: закрепился на окраине Локтя, приготовился к обороне, но офицеры не наседали.

— В назначенное время начал отход, — продолжает Шитов. — По балочке огибаем Локоть, чтобы выйти на вашу дорогу, и вдруг видим сани. На санях три женщины и старик-возница. Вот, думаю, повезло, пассажиров попросим сойти, а сами на лошади вас догоним — уж больно вьюжно было, да и устали мы порядком. Взглянул я в сани, а там на сене офицер лежит — в погонах, как полагается. Только форма чудная: вроде не немецкая. Я было с офицером хотел поговорить, но толку от него не добился: пьян. Одно бормочет: «Партизаны… Партизаны… Вы наши, мы ваши»… Одним словом, привезли их…

— Так они, значит, здесь? — перебиваю его. — Давай сюда.

Первыми подходят три девушки. Лицо одной из них кажется знакомым, но мне некогда разглядывать ее: пленный офицер действительно необычен.

На нем светло-зеленая шинель. В одной руке шапка, в другой охапка сена. Густые черные волосы взъерошены, и в них застряли соломинки. Офицер или пьян или болен. Мутны его большие черные глаза, черты лица кажутся несобранными, размякшими.

Внимательно оглядев нас, он бросает на снег сено и ложится, протянув ноги к самому костру, — будто он не пленный, а пришел к своим старым хорошим знакомым, с которыми расстался совсем недавно.

Девушки смеются. Офицер поднимает голову, смотрит на них, потом вынимает из кармана кителя маленькое зеркальце, оглядывает себя, поправляет волосы и несколько раз медленно проводит обеими руками по лицу — то ли хочет прогнать хмель, то ли мучительно что-то обдумывает.

Он заметно трезвеет, берет себя в руки, и лицо его становится другим — мужественным, серьезным. Однако хмель еще не совсем прошел: офицер крепко сжимает голову руками и снова ложится на сено.

Нет, право же, так не может вести себя пленный: так ведет себя равный среди равных.

— Ваша фамилия? — спрашиваю я.

— Майор, — глухо отвечает офицер.

— Фамилия, а не звание? — настойчиво требует Богатырь.

— Фамилия Майор, имя Юзеф. Командир роты сорок второго полка сто пятой венгерской дивизии.

Этот Майор, очевидно, хорошо знает русский язык, хотя говорит не совсем свободно, с явным иностранным акцентом.

— Откуда вы так хорошо знаете русский язык? — спрашивает Богатырь.

— Русский язык сейчас имеет учить каждый — и друг и враг вашего народа, — отвечает офицер. Он поднимает голову и, смотря куда-то поверх нас, в ночную тьму, говорит медленно, словно разговаривает с самим собой. — Кто хочет знать, что надо делать сегодня и что будет завтра, кто намерен быть настоящий человек, — тот первее всего должен взять себе труд учить язык Ленина.

— Ну, ну, спивай, спивай. Где-то сядешь, — недоверчиво бросает Рева.

Раздается смех. Офицер удивленно оглядывает нас. Потом обращается к Реве.

— Я имею уменье спеть «Интернационал» по-русски.

Он говорит это с такой подкупающей искренностью, что невозможно заподозрить в нем притворства.

— Ты что, коммунист?.. Коммунист? — забрасывают его вопросами, и чувствуется — отношение к офицеру меняется.

— Я дам ответ, когда ваш начальник даст мне такой вопрос, — с достоинством отвечает Майор. — Если есть интерес, кто я — прошу смотреть.

Он становится коленями на снег и протягивает нам руки. У смуглых запястьев, покрытых черными волосами, видны старые посиневшие рубцы.

— Кандалы? — тихо спрашивает Ваня Федоров.

— Кандалы? — переспрашивает офицер, очевидно, не поняв этого слова. — Подвешивали. За руки. На потолок. Двадцать четыре часа.

— И ты остался жив? — совсем уж невпопад спрашивает Ваня Федоров.

— Видишь: я есть совсем живой, — улыбается офицер. — Когда терял сознание, доктор давал разрешение снимать на пол. Когда возвращал сознание, давал приказ поднимать на потолок.

Офицер молча разглядывает свои руки и снова говорит:

— Это есть хорошая память. На всю жизнь. Юзеф тогда дал себе вопрос: хочешь умереть, но умереть честно, или хочешь жить, но послать на смерть товарищей, потерять честь. Юзеф выбрал умереть честно. И все-таки получил жизнь. И счастье сидеть здесь…

Он снова сжимает голову руками, болезненная гримаса кривит губы.

— Болит голова… Очень болит… Имею просьбу получить головные капли.

— Капельки? — озорно улыбается Петраков. — Не держим. Потому — партизанский устав болеть не разрешает. К тому же от твоей болезни, браток, нужны не капли, а огуречный рассол и стопка водки. Пока и этим не разжились. Потерпеть придется.

— Водка? — переспрашивает офицер. — Всю жизнь ни один раз не был пьяный Юзеф. Ни один… Сегодня получил надежду иметь встречу с партизанами — и выпил всю фляжку. Даете мне вопрос: почему? Чтобы иметь большую смелость? Или по причине очень великой радости? Нет. Юзеф выпил потому: гестапо задержит и отпустит — пьяный имеет право ходить в разные стороны. Однако имею честность сказать: это стыд — получить такую встречу с больной пьяной головой… Да, голова имеет боль. Но сердце Юзефа не имеет лжи. Сердце Юзефа честное. Он не агент немецкого гестапо, румынской сигуранцы, польской дефензивы, английского Интеллидженс-Сервис. Нет! Майор Юзеф честный венгр. Он имеет великое желание воевать за счастье своего венгерского народа.

— Так на кой же ляд, милый человек, к нам-то пришел? — неожиданно спрашивает до тех пор молчавший Шитов. — Вот бы и воевал за свой народ у себя в Венгрии.

— Юзеф боролся за свой народ в Венгрии, — тихо отвечает офицер. — Боролся в своем полку. Боролся, как умел. Его вешали за это на потолок. Это есть чудо, что он получил жизнь. Но это есть совсем понятно, что за Юзефом смотрят сто глаз. Как бороться, когда смотрят множественные глаза, когда слушают множественные уши? А Юзеф не может сидеть без борьбы. И Юзеф имеет смелость прийти к вам. Он будет бороться рядом с вами за свой народ.

— Ишь, какой! — шепчет Петраков, с удивлением смотря на офицера.

Юзеф волнуется. Он приподнялся на локте и по-прежнему смотрит вверх, на заснеженные вершины деревьев, где дрожат красноватые отблески костра. А я думаю о том, какое, очевидно, большое честное сердце бьется под этим офицерским мундиром.

Юзеф снова сжимает голову руками и спрашивает:

— Когда ваш начальник будет иметь со мной разговор?

— Вот послушаем вас, тогда и начнем разговаривать.

Юзеф удивленно смотрит на меня. Наконец, понимает, вскакивает, шагает прямо через костер и протягивает руку.

— Майор Юзеф, командир роты сорок второго полка сто пятой венгерской дивизии, — повторяет он. — Я есть в вашем распоряжении.

— Садитесь. После поговорим.

Мне не хочется начинать допрос — этим, пожалуй, только смутишь его, и я обращаюсь к девушкам:

— Откуда в лес пожаловали?

— Из Середино-Будского района, — отвечает та, лицо которой казалось мне знакомым. — А я вас знаю, товарищ командир, — неожиданно говорит она. — Мы с вами у Евы Павлюк встречались, у моей тети. Помните?

Неужели это Таня Кутырко? Как она изменилась. Повзрослела, резкие морщинки легли у губ, лицо осунулось… Неужели и нас, вот так же не узнают друзья?

— Так это ты, Танюшка!.. Нашла своего Ивана?

Васька Волчок смеется и запевает:

В селе малом Ванька жил,
Ванька Таньку полюбил…
— Довольно балагурить! — обрываю я. — Ну, говори: нашла?

— А ну его, — и брови девушки хмурятся.

— Разлюбила?

— Теперь такое время, товарищ командир, когда люди по-настоящему распознаются.

— Он, значит, изменил тебе?

— Не мне, а Родине, — тихо говорит девушка.

— Рассказывай, Татьяна.

И Таня рассказывает, как узнала она, что в Трубчевске есть госпиталь наших военнопленных, а в госпитале, как будто, лежит ее Ваня. Одна идти побоялась и подговорила двух подружек, соблазнив их тем, что, дескать, в Трубчевске можно достать соль. Татьяна быстро нашла госпиталь и стала расспрашивать об Иване. Ее познакомили с приятелем Ивана, и тот очень холодно сообщил, что Ваня почти здоров и недавно ушел по поручению господина коменданта. Из этого разговора Татьяна поняла одно: Ваня даже не потрудился дать о себе знать. Но самое страшное — Иван выполняет какие-то поручения коменданта и, судя по всему, в хороших отношениях с гитлеровцами.

Таня с подружками отправилась домой, но на лесной дороге им повстречалась машина с немцами. Фашисты заподозрили в них партизанок, схватили и увезли в Унечу.

Долго их допрашивали в Унече и уже хотели было освободить, но пришло известие, что неподалеку партизаны взорвали эшелон со скотом. Таню, ее подружек и еще нескольких человек немцы отправили на место взрыва, где был уже сформирован новый эшелон, и приказали им сопровождать скот на фронт. Таня плакала, отказывалась, но ее избили и бросили в теплушку.

— Думала, конец моей жизни пришел, — рассказывает Таня. — Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Только что проехали Почеп по направлению к Брянску, как вдруг — взрыв, грохот, стрельба. Просто ужас… Хорошо еще, что в задних теплушках были… Мы выскочили в снег. А вокруг пули — дзинь-дзинь. Это из кустов стреляли партизаны. И так не хотелось умирать от своей, советской пули… Пока мы в себя пришли да стали соображать, как от немцев уйти, партизан и след простыл.

Подъехал аварийный поезд, потом новый паровоз — и повезли нас в Брянск. Там несколько дней продержали под замком, опять допрашивали и почему-то на фронт не отправили, а отпустили домой, разрешив проехать на поезде до Навли. В Навле мы слезли…

— Погоди, Татьяна, — перебивает внимательно слушавший Шитов. — Когда ваш поезд взорвали?

— За три дня до нового года.

— Так, так, — задумчиво повторяет Иван Иванович. — А где это было?

— Я же говорю вам: на дороге от Почепа к Брянску.

— Точнее, точнее, девушка, — настаивает Шитов.

— Так как же можно точнее, когда это ночью было? — разводит руками Татьяна. — Знаю только, что после Калиновки, не доезжая Красного.

— Правильно, — спокойно подтверждает Иван Иванович. — Наша работа.

Танк удивленно смотрит на Шитова.

— Как ваша? — растерянно переспрашивает она. — Значит, вы поезд взорвали? Вы в нас стреляли?

— А вы-то сами чего уши развесили и к нам не бежали? На себя и пеняйте, — словно оправдываясь, бросает Шитов.

И тут разгорается горячий спор между Шитовым и Васькой Волчком. Васька утверждает, что это было не за три дня до нового года, а, по меньшей мере, за пять, и никакой стрельбы они тогда не открывали.

В конце концов Шитов вынимает из кармана маленький истрепанный блокнот и спокойно читает:

«Ночь на 28 декабря. Линия Почеп — Брянск. Район станции Красное. Взорван эшелон со скотом. Паровоз и пять теплушек скатились под откос. Обстреляна поездная бригада».

— А я что говорю? — невозмутимо, будто он все время утверждал именно это, заявляет Волчок. — Как раз в ту ночь и было, когда нас трубчевский Смирнов водил.

— Какой Смирнов? — словно испугавшись, спрашивает Таня.

— Ванька Смирнов, лейтенант, — выпаливает Волчок и тут же, испугавшись, что выболтал то, о чем говорить не положено, строго набрасывается на Таню: — А тебе зачем знать?

— Отставить, Васька! — резко приказывает Шитов. — А ну, девушка, говори приметы своего Ванюшки.

— Высокий он, — волнуясь, скороговоркой говорит Таня. — Красивый. Волосы темные. Глаза тоже темные… Только не знаю, какого цвета… Рука у него ранена…

— Твой, — решительно перебивает Шитов.

— Так, значит, солгали в госпитале? — все еще боясь поверить, говорит Таня. — Значит, он с нами? Со всеми? А где же он теперь? — и девушка внимательно оглядывается по сторонам, словно у одного из этих костров она непременно увидит своего Ваню.

— Ну, этого тебе знать пока не положено, Татьяна, — твердо заявляет Шитов. — Достаточно на сегодня того, что твой Иван честный человек. Неужто мало?

— Много… Очень, — счастливо улыбается Таня. — Только…

— Ну, досказывай до конца, Татьяна, — перебивает Захар.

— На чем я остановилась?.. Да, вылезли в Навле. Ходим по станции и думаем с девушками, как поскорее домой дойти. А тут этот офицер… Уж не знаю, как его теперь звать — товарищ или господин… Одним словом, он с нами заговорил: кто мы, куда, откуда. Мы рассказали, как было. «Только боимся, говорим, через лес идти: партизан в лесу много». Он прямо просиял: «Я, говорит, вас провожу и сани достану». Подумали мы и решили — шут с ним. Он один, а нас трое. Да и возница в придачу. Если встретим партизан, сдадим с рук на руки. Не встретим — около Благовещенска убежим от него. К тому же от фашистов защита… Ну, отъехали маленько, а он за фляжку — и залпом. Свалился в розвальни и уснул. Так почти до самого Локтя доехали. Вдруг пальбу услыхали — и от греха в лес. Вот тут с товарищем Шитовым встретились. Дальше вы сами знаете…

*
Возвращаюсь в Пролетарское. Пашкевича нет. Его, оказывается, привезли в Красную Слободу и тотчас же оперировали. В записке, присланной гонцом, доктор сообщает:

«Операция прошла нормально, но, как и следовало ожидать, обнаружен перитонит (воспаление брюшины). Надежды на благоприятный исход почти нет. Раненый просит перевезти его к вам в штаб, в Пролетарское. Мне кажется, этот переезд ничего не изменит в его состоянии и только морально облегчит последние минуты».

Успеют ли его довезти к нам?..

Отрады разошлись по своим базам, но все пять домов Пролетарского переполнены, словно пчелиные ульи. Партизаны чистят оружие, штопают одежду, чинят обувь, и лишь редко-редко можно увидеть бойца на улочке этого крохотного лесного поселка.

Мы с Богатырем и Бородавко сидим в доме Калинниковых.

— Надо бы в отряде разобрать Локотскую операцию, Лаврентьич, — предлагаю я.

Бородавко молчит. Сегодня он мрачен, неразговорчив.

— Ты что, заболел, Лаврентьич?

— Нет, здоров.

— Тогда давай вместе проведем разбор операции в отряде. Ладно?

— Знаешь, Александр Николаевич, нехорошо получается, — чуть помолчав, говорит Бородавко и снова смолкает.

— Да в чем дело, наконец?

— Все в том же, о чем мы уже с тобой говорили… Человек я прямой, вилять не умею, да и незачем. Нескладно как-то. Гляди. Ты командир объединения и комиссар отряда. Значит, мой начальник и мой подчиненный. К тому же сейчас не гражданская война: масштабы другие; тактика иная. Опять же стар я… Ну, да мы уже толковали с тобой — повторять незачем… Помнишь, решили тогда подождать — не время было. Правильно, не время. Да признаться, и для меня самого не все было ясно до конца. Еще надежда жила: а вдруг все устроится, как ты говорил? Может — справлюсь?.. После того разговора я делал все, что мог. Всего себя наизнанку выворачивал. Еще раз себя проверяя, свои силы взвешивал. И вот в Локте окончательно понял, нутром понял, что командование не по мне. Хотя, как будто, никакой особой промашки с моей стороны в бою не было. Верно, Александр Николаевич?

— Верно, Лаврентьич.

— Ну, суди сам, — волнуясь, продолжает Бородавко. — На кой ляд нам такой командир, за которого операцию разрабатывают и в бою командуют? На кой? А ведь это сегодня. Что же будет завтра? Не слепой я — вижу: впереди такой разворот, что дух захватывает… Нет, уж лучше я займусь тем, в чем силу свою чувствую: хозяйствовать буду, народ организовывать. Здесь ведь тоже непочатый край работы. Да и не последнее это дело в наших условиях. Большое, нужное, почетное дело.

Лаврентьич нервно ходит по комнате и неожиданно круто останавливается передо мной.

— Ты, может быть, думаешь, что я от ответственности бегу, в кусты хоронюсь? Нет! Просто, как коммунист, считаю, что каждый человек должен быть на своем месте и занимать ему чужое — нечестно, не по-партийному. Даже если это самое место никто от него не берет и оно любо ему и желанно… Короче — ты должен взять на себя командование, Александр Николаевич. Тем более, что сейчас и время для этого подходящее. Не то, что тогда. Крепко стоим на ногах. Шутка ли — Суземка, Локоть?!. Ну, теперь твое слово.

Мы долго говорим втроем, говорим открыто, честно, ничего не утаивая друг от друга. Бородавко настаивает. Больше того, он считает, что командование отрядом должно перейти только ко мне, а не к кому-либо другому.

Наконец, подписывается приказ: командиром отряда назначаюсь я, моим заместителем Бородавко, комиссаром — Захар Богатырь.

Лаврентьич тотчас же уезжает в Красную Слободу: надо перебазировать в Пролетарское нашу новорожденную артиллерию.

Через два дня в Пролетарское привозят Пашкевича. Почти тотчас же вслед за ним приезжают Григорий Иванович и Муся: Кривенко встретил ее по дороге и доставил сюда.

Николай лежит на узкой кровати у окна. В ногах у него сидит Рева. У раскаленной докрасна железной печи — Муся Гутарева. Она низко опустила голову и украдкой смотрит на Пашкевича тревожными, взволнованными глазами. Неслышными шагами проходит через комнату Петровна, прикрывая рот концом своего головного платка — то ли у нее болят зубы, то ли неосторожным словом боится обеспокоить больного — и так же, как Муся, бросает на Николая встревоженно-ласковый взгляд.

Григорий Иванович, как обычно, не снимает своего длинного тулупа. Широко расставив ноги, он одной рукой крепко прижимает к колену меховую шапку-ушанку, другой неторопливо поглаживает бороду, выбирая из нее тонкие, как иголочки, льдинки-сосульки.

Потрескивают в печурке сухие еловые дрова. Монотонно, одна за другой, капают капли с подоконника: в комнате жарко, и тает морозный узор на стекле.

Пашкевич неподвижно лежит на кровати, по горло прикрытый красным одеялом. Этот яркий красный цвет еще резче подчеркивает матовую бледность его щек. Как он осунулся за эти двое суток! Тонкие губы приобрели какой-то синеватый оттенок. Только глубоко запавшие глаза живут на исхудалом лице. Большие, яркие, горячие, они с такой жадностью смотрят вокруг. Иногда Пашкевич улыбается, силясь показать нам, что ему хорошо, но улыбка превращается в мучительную гримасу: доктор предупредил нас — Николая должны мучить острые боли.

Сейчас ему легче. Однако доктор не склонен считать это началом выздоровления.

— Будь больной в нормальной городской больнице, — говорит он, — еще можно было бы надеяться на благоприятный исход. И то это было бы редким исключением. А здесь, в нашей лесной глуши, где нет даже стрептоцида…

Пашкевич освобождает руку из-под одеяла, медленно, с громадным трудом, словно рука у него налита свинцом, опирается на подоконник, чуть приподнимает голову и смотрит сквозь крохотную щелку в тающем ледяном узоре: там, за окном, слышатся веселые голоса.

— Проклятый мороз, всю жизнь от меня загораживает.

Голова его снова падает на подушку, и гримаса боли кривит губы.

— Тяжко, Николай? — невольно вырывается у Ревы..

— Да нет, сейчас уже хорошо. Только кажется, будто в ране сотни иголок колют… А ведь смерть где-то совсем рядом была. Разминулись мы с ней на этот раз. Ничего, друзья. Ничего, еще повоюем…

Николай снова лежит неподвижно. Он смотрит на потолок и тихо говорит:

— Знаешь, Александр, у меня все время перед глазами наш путь в Брянских лесах. Помнишь? Словно мы по тонким перекладинам шли. А все же дошли. Не оступились… Какие люди вокруг! Какие замечательные люди!..

— Это дают рост большевистские зерна, товарищ Пашкевич, — говорит Кривенко. — Наша партия их в народ бросила. Они набухали, давали свои первые-ростки, тянулись к солнцу, а теперь буйно в рост пошли. Как озимь после теплого весеннего дождя. Пройдет маленько времени — и колоситься начнет. А там, гляди, и урожай собирать пора.

— Хороший ты человек, Григорий Иванович, — тихо откликается Пашкевич. — С тобой легко и в горе и в беде, — и Николай убирает со лба растрепавшиеся волосы.

Муся становится у изголовья кровати и молча причесывает гребешком светлые тонкие волосы Николая. Она очень изменилась за последние два дня. Глаза уже не сияют молодым задорным блеском. Обведенные синевой, они словно присматриваются к чему-то страшному, и на лбу, над переносьем, легла упрямая резкая морщинка.

— Александр, — говорит Пашкевич. — Сегодня я, пожалуй, не смогу говорить с Мусей. Возьми это на себя.

Выхожу с Гутаревой в соседнюю комнату. Она рассказывает, что благополучно добралась до Севска, доложила коменданту, как мы условились, тот разгневался на полицейских и приказал немедленно арестовать их. Муся с Лидой быстро оформили все дела и ушли из Севска. Оставив Лиду у себя в Смилиже, Гутарева явилась сюда.

— У нас в севской квартире переполох, — продолжает докладывать Муся. — Пока я была в Игрицком, гестапо распорядилось арестовать Половцева. В комендатуре говорили (это Лида слышала), будто он американский агент. Половцев скрылся. Шперлинг нервничает. Ходит сам не свой…

Так вот, быть может, где разгадка недописанного Буровихиным слова… Однако, помню, и я тогда не поверил Мусе: во имя чего американской агентуре создавать эту нелепую «партию»? Прошло немногим меньше года, и в декабре в небольшом старинном городке Остроге судьба снова столкнула меня с Половцевым. Он явился туда на встречу со своим хозяином, резидентом американской разведки, сброшенным на парашюте в районе этого города. Только тогда мне стали ясны и причины смерти Евы Павлюк, и корни локотской «партии», и роль Шперлинга в этом деле… Но об этом будет рассказано во второй книге…

Возвращаемся к Пашкевичу. К нему подсел Богатырь и рассказывает, что в десятках сел уже созданы группы самообороны, всюду работают сельские Советы, Суземский райком и райисполком прочно обосновались в своем районном центре.

— Рождается партизанский край, Николай… Да, последняя новость, товарищи, — вспоминает Захар. — Сегодня мне принесли свежую немецкую газету из Севска: фамилия Воскобойникова в траурной каемке, славословие покойнику, соболезнования и сетования по поводу того, что, дескать, потеряли бдительность и не уберегли этакое сокровище. Фашисты так печалятся, что, право ж, создается впечатление, что они скорбят о закадычном друге…

— Не знаю… Не думаю… Боюсь, просто дымовая завеса, — устало говорит Пашкевич. — Мне надо быть на ногах. Как можно скорей на ногах. Кстати, Александр, поройся в моей сумке. Там лежит интересное письмо. Я взял его в планшетке убитого офицера в Локте. Успел только бегло просмотреть…

Вынимаю несколько страничек, исписанных мелким косым почерком.

— Читай вслух, Александр.

«Дорогая Hélène!

Пишу тебе второе письмо. Первое написано очень наспех. Во Францию срочно уезжал Serge, предложил отвезти тебе посылку, и у меня было время только запаковать ее. Отправил беличью шубку, такую же муфточку, лаковые туфли, вязаный джемпер, шесть пар шелковых чулок и три очень миленьких dessous[4]. Перечисляю посланное только потому, что не доверяю» Serge’у: он хоть и граф Шувалов, а на руку нечист.

Извини, вещи надеванные. К сожалению, их хозяйка не знала, что они понадобятся тебе. Но ты можешь быть спокойна: она ни при каких обстоятельствах не потребует их обратно.

Итак, вот уже месяц, как я на родине. Подумать, только — не видел ее почти четверть века! Здесь все иное, чем в нашем Руане. Снег, белые березы, мохнатые ели, просторы полей, сельские погосты. Точь-в-точь, как в «Марфино». Помнишь? Даже дом, в котором сейчас помещается наш dortoir[5], такой же, как в нашей усадьбе: широкая лестница, белые колонны, портик над ними…

Итак, я на родине. Но, кроме березок и снега, здесь всечуждое, враждебное мне.

По приезде сюда я познакомился с молодой сельской учительницей. Хорошенькая мордашка, стройная фигурка (не ревнуй, Hélène: ее уже нет на свете). Она родом из соседней маленькой деревушки. Дочь простого мужика. Кончила филологический факультет Московского университета — тот самый, что кончил твой papa[6]. Вернулась в родное село и стала учительницей.

Представь: образованна, культурна, начитанна. Защищала дипломную работу о поэмах Пушкина. Но говорили мы с ней на разных языках.

В конце концов выяснилось: она — партизанская связная. Нет, ты только подумай: девушка, окончившая филологический факультет Московского университета, знающая наизусть сотни строф Пушкина, — партизанка! Оказывается, разговаривала со мной только потому, что хотела выведать то, чего ей знать не положено. (Кстати: все, что я послал тебе, принадлежало ей.)

Ты думаешь, Hélène, она — исключение? Нет! Теперь я понял: здесь все или сегодняшние, или завтрашние партизаны… Странно, когда-то я любил Дениса Давыдова, Фигнера, Сеславина. Помнишь «Войну и мир»? Сейчас я ненавижу партизан, я их боюсь, это мой ночной кошмар. Пожалуй, Serge прав: с теперешним русским народом у нас может быть только один разговор — пуля, виселица, старая добрая казацкая нагайка.

Да, последняя сенсация! Ты знаешь, кто твой муж? Он уже не Сумско́й гусар. Hélas![7] Он бывший экономист из Тамбова, застрявший здесь в первые месяцы войны. А Serge — московский адвокат. Tu ries, ma petite?[8]

Еще бы! Но таков приказ нашего шефа. Нам всем велено стать бывшими советскими гражданами. «Эмигрантские акции даже на оккупированной русской земле никак не котируются, милостивые государи», — заявил он.

Но не грусти, Hélène. Если не зевать, здесь можно хорошо подработать. Да, в конце концов, не спокойнее ли небольшая вилла в Швейцарии, чем «Марфино» в этой чужой страшной России?»

— Подпись неразборчива, — замечаю я.

— Зато автор ясен. Как на ладошке, — отвечает Богатырь. — Четверть века тосковал о родине, о белой березе, а вернувшись, украл белье у замученной им девушки и мечтает о вилле в Швейцарии. Вот уж поистине воронье: недаром помощник Воскобойникова именовал себя «Вороной»… Люди без чести, без роду и племени…

— Интересно, — задумчиво говорит Пашкевич. — Им, оказывается, приказано именоваться советскими гражданами… Очень интересно…

Потом виновато смотрит на меня и спрашивает:

— Как же теперь с разведкой, Александр?

— Возьму на себя. А ты лежи, отдыхай.

Входит Саша Хабло и передает радиограмму:

«В ночь на 10 января ждите самолет на выброс груза и двух человек…»

Дальше идет точный перечень сигналов.

— Только подумать, что творится!.. Нет, отдыхать теперь не время, — упрямо говорит Николай. — Я могу руководить разведкой, даже лежа в постели… Муся, подойди сюда. Вот что, дорогая: немедленно отправляйся в Смилиж и приведи сюда Лиду. Приведи во что бы то ни стало. Я должен сам с ней поговорить. Должен знать, кто выдал и кто убил Василия, должен распутать весь этот узел… Нет, Александр, отдыхать я не имею права. Да к тому же все идет на поправку.

Пашкевич, забывшись, хочет повернуться ко мне — и закусывает губы: очевидно, даже малейшая попытка шевельнуться приносит ему мучительную боль. Глаза его плотно закрыты. На лбу выступают мелкие капельки пота.

— Что с тобой, Николай?

— Пустяки… Неудобно повернулся… Пройдет, — с трудом отвечает Пашкевич и пытается улыбнуться. — Слышишь, Муся: сегодня же уезжай. Торопиться надо. Время не ждет…

Раздается стук в дверь. На этот раз входит наш хозяин, Степан Семенович Калинников.

— У ворот гонец из Холмечей ждет. Из самообороны. С донесением.

Гонец одет в широкий нагольный тулуп. За спиной висит на ремне винтовка. Передает записку: командир группы самообороны села Холмечи сообщает, что из Навли на Суземку движется пешим порядком по полотну железной дороги немецкая дивизия.

— Дивизия? — невольно вырывается у Захара. — По полотну? Там же снег по колено… Нелепость какая!

Поистине нелепо: как может дивизия со своими обозами идти по полотну давным-давно бездействующей дороги? Зачем?

Подходим к карте. Навля и Суземка стоят на железной дороге Москва — Киев. Между ними Холмечи. С этой стороны у нас нет никаких заслонов. Суземка под ударом.

— Что делает ваша группа?

— Выводим народ в лес, в землянки.

— Очевидно, дело серьезное, — задумчиво говорит Богатырь. — Надо срочно решать.

Приказываю группе Кочеткова и взводу Лаборева немедля выйти к разъезду Нерусса, что стоит на той же магистрали, километрах в десяти от Суземки, и в случае появления противника тотчас же сообщить Суземскому райкому, нам, в Пролетарское, и перекрыть дорогу на Чернь. Группа Федорова идет на помощь Суземке и везет мое письмо к Паничеву. Рева выезжает в Холмечи.

— А тебе, Николай, придется на всякий случай переселиться в землянки. Там спокойнее.

— Я никуда не уеду, — решительно говорит Пашкевич. — Мое место здесь, с вами, — в штабе. Нечего создавать панику из-за моей персоны.

Николая долго уговаривают, но он стоит на своем.

— Я приказываю тебе! — наконец, резко говорю я.

Пашкевич подчиняется. Григорий Иванович с Петровной укутывают его тулупами, одеялами и увозят на нашу лесную базу. С ними вместе уезжает доктор. Богатырь уходит проследить, как собираются люди Кочеткова и Лаборева.

— За одеждой надо приглядеть. Мороз, — беспокоится Захар.

Я остаюсь один.

*
Сижу у карты и стараюсь разгадать, зачем фашисты послали свою часть (в то, что это дивизия — не верится!) по этой мертвой, заваленной снегом железнодорожной магистрали, проходящей через лесную глушь? Хотят ударить по Суземке? Как защитить ее? Как отвести удар от городка — первого и единственного, которым владеем мы в нашем только что рождающемся партизанском крае? Или, быть может, все это пустая тревога?..

Проходит час. В комнату быстро входит Богатырь.

— В направлении Холмечей слышится стрельба. Сейчас Павел должен быть уже там. Мне кажется, Холмечи горят.

Значит, это не пустая тревога. Может быть, вызвать Юзефа: ведь он несколько дней назад был в Навле?..

Юзеф входит в комнату и радостно улыбается: наконец-то начальство решило говорить с ним. Но сейчас мне некогда разговаривать с Юзефом.

— Сколько дней вы были в Навле? — сухо спрашиваю я.

— Два дня, — растерянно отвечает он.

— Там стояла немецкая дивизия?

— Нет. Там есть очень мало войска.

— По нашим сведениям, в Навле стояла дивизия, и сейчас она идет сюда.

Юзеф удивленно смотрит мне в глаза, стараясь понять, чем вызван этот допрос. Недоверием к нему? Попыткой уличить во лжи?

— Юзеф дает честное слово, — наконец, раздельно говорит он. — В Навле совсем пустяки войска.

Нет, у Юзефа больше ничего не выжмешь.

— Можете идти.

— Когда товарищ командир будет иметь со мной разговор? — настойчиво спрашивает Юзеф.

— Завтра. Вы свободны.

Снова в одиночестве путешествую по карте Брянского леса. И опять стук: входит Калашников и с ним молодой мужчина. На нем наша военная шинель и меховая шапка-ушанка.

— Товарищ командир, — докладывает Калашников. — Привел лейтенанта Смирнова из госпиталя в Трубчевске.

Так вот он какой, этот Ваня Смирнов: высокий, стройный, подтянутый, даже несмотря на свою донельзя потрепанную шинель и эту теплую ушанку. На хорошем открытом русском лице темные внимательные глаза. Левая рука на перевязи.

Смирнов, оказывается, явился по просьбе своих выздоравливающих товарищей из трубчевского госпиталя: они хотят перейти к нам в отряд и прислали Смирнова для переговоров.

Вызываю Богатыря: заманчиво иметь такое пополнение из кадровых военных. К тому же, по рассказам Смирнова, к нам мечтает перейти группа врачей — они захватят медикаменты, перевязочный материал, легкий медицинский инструментарий.

Втроем обсуждаем технику их перехода, и мне становится ясным: трудная, сложная операция, имеющая слишком мало шансов на успех. Нет, надо подождать. Пусть они пока осторожно готовятся и ждут команду.

— Есть готовиться и ждать команду! — четко отвечает Смирнов. Повернувшись по-уставному, лейтенант уходит.

— Хорошие, видно, хлопцы подобрались, — говорит Богатырь. — Погоди, Александр, — неожиданно вспоминает Захар. — Мы ему о Тане забыли сказать.

Поздно — Смирнов ушел…

Теперь мы вместе с Богатырем сидим у карты. Уже намечаются неплохие варианты. И вдруг снова стук в дверь: входит Таня.

— Легка на помине! — смеется Захар.

Мне не до шуток — злят эти бесконечные перерывы в работе, — и я сердито кричу часовому:

— Больше никого не пускать!

Таня озадачена моим окриком.

— Может быть, я не вовремя, — зардевшись от смущения, говорит она. — Пришла узнать, когда вы меня в партизаны примете. Невмоготу без дела сидеть.

— Не сейчас, Татьяна. Подожди.

Но Таня просит, настаивает, требует. А в голове рождается как будто удачный план действий.

— Придешь завтра, Татьяна. Не мешай работать.

У девушки такой расстроенный, такой обиженный вид, что Захар решает, очевидно, подбодрить ее.

— Ну, Татьяна, повидала своего Ивана?

— Где ж его увидишь? — удивленно спрашивает она.

— Так ведь он десять минут назад к нам заходил. Я думал — вы встретились.

Таня даже вздрагивает от неожиданности. Потом равнодушным, безразличным голосом говорит:

— Ну и пусть. Мне-то что от этого?.. Значит, завтра разрешите зайти?..

— Вот и пойми после этого девичье сердце! — смеется Захар, когда за Таней закрывается дверь…

Вариант действительно оказывается удачным. Пусть сунутся гитлеровцы на лесные дороги…

В комнату без стука входит Рева. Его меховая шапка заиндевела.

— Мороз! — говорит он так, будто за пустяком только что выходил на улицу. — Ну прямо дышать невозможно.

— Где дивизия? — нетерпеливо спрашиваю я.

— Дивизия? — удивляется Павел, словно впервые слышит о ней. — Нема никакой дивизии, — и неторопливо начинает снимать полушубок.

— Кто же стрелял в Холмечах? Кто сжег село?

— Фашисты. Видно, погреться захотелось. Чи скучно стало.

— Говори толком, Павел!

— Толком? А якой толк человека зря по морозу гонять? Яки-то трусы злякались, а ты мерзни, — ворчит Рева. — Ну, слухайте. Дивизии нема. Дивизия приснилась. Есть штук пятьдесят, может, сто, недобитых фашистов. Идут, дурни, по железной дороге. А зачем идут, кто их знает. Не иначе, как с фронта тикают. Ну побачили Холмечи, постреляли чуток, спалили три хаты и дальше пошли по шпалам — к Суземке. Вот и все.

— Как же ты распорядился?

— Ну якое же тут может быть распоряжение? — Павел уже снял полушубок и растапливает потухшую печурку. — Первое: выругал трусов. Второе: вернул селян в село. Третье: выслал группу самообороны Холмечей на дорогу к Пролетарскому, чтобы фашисты часом не завернули к нам. Четвертое: предупредил Теребушки — они ведь рядом, — чтобы не спали. Пятое: замерз, як цуцик. Все.

Значит, напрасная паника, напрасное путешествие по карте, напрасная трата времени. Обидно, что зря потревожили раненого Пашкевича. Теперь надо терпеливо ждать сообщения от Кочеткова и заниматься своими делами…

Снова вызываю Майора Юзефа.

Он сидит передо мной уже не такой, каким впервые подошел к нашему костру: аккуратен, собран и взволнован, конечно. Не потому, очевидно, что беспокоится за результаты допроса — просто его волнуют воспоминания…

Он член Венгерской коммунистической партии. Партийного билета при себе нет, но о венгерском коммунисте Майоре Юзефе достаточно справиться в Коминтерне: номер его партийного билета — такой-то. Юзеф улыбается, когда вспоминает свои довоенные беседы с венгерскими коммунистами.

Началась война. Майор Юзеф стал командиром роты и руководителем подпольной коммунистической организации в полку. Ее задачи ясны: подставлять под удар своих союзников — фашистов, не упускать удобного случая для всяческих диверсий. Если же станет ясным, что организация вот-вот будет раскрыта, сдаваться в плен советским войскам. Во всяком случае так представлял свои задачи Майор Юзеф.

Организацию раскрыли. Вернее — заподозрили Юзефа. Это было в Бердичеве. Сутки провисел Юзеф под потолком гестаповской камеры, но никого не выдал, ничего не сказал. Его освободили — слишком туманны были улики, — и Майор Юзеф снова офицер венгерской армии. Однако теперь за каждым шагом Юзефа следят десятки глаз. Он не в силах руководить подпольем — неизбежен провал, и Майор Юзеф решает перейти линию фронта, благо командир полка направил его в район Брянского леса, поближе к переднему краю. На станции Навля он встретил наших советских девушек — и вот он здесь…

— Вы в курсе дела, Юзеф, что делается на фронте? — спрашивает Богатырь. — Известно ли вам и вашим солдатам, что за эти считанные месяцы еще далеко не законченной зимней кампании Красная Армия освободила одиннадцать тысяч населенных пунктов, в том числе шестьдесят городов, и по сей день сохраняет в своих руках инициативу? Знают об этом ваши солдаты?

…Нет, далеко не все солдаты знают правду о фронте. Правду, от них скрывают. Вместо нее распространяют лживые сводки главной квартиры фюрера. Для того ж, чтобы правда не просочилась в армию от советских людей, а вместе с правдой о фронте и «вредные идеи», фашистское командование выработало «Двенадцать заповедей», определяющих отношение между оккупантами и населением.

Юзеф точно не помнит все заповеди, но в общем они сводятся к следующему.

Германский солдат не смеет беседовать с советским человеком — он обязан только приказывать и действовать. Отдавая приказ, думать не о том, как этот приказ отразится на жизни русского, а лишь о том, какая польза последует от него для Германии. Отдав же приказ, не выслушивать мнения, а строго требовать исполнения. Не признавать своих ошибок: во всякой ошибке должен быть повинен только русский. Быть замкнутым, суровым, без жалости и сердца. Русские — славяне, а славяне — низшая раса. Они должны работать на немцев — высшую расу господ, пока нужна их работа, и должны умереть, когда в их работе не будет необходимости.

«После столетий хныканья о защите бедных и униженных наступило время защищать смелых против низших», — так сказал сам фюрер… Нет, германцам запрещено общаться с русскими.

— А як же «бобики»? — спрашивает Рева.

— Бобики? — удивленно переспрашивает Юзеф, очевидно, не поняв этого слова, которого, конечно, он не мог найти в самоучителе русского языка.

— «Бобиками» мы называем полицейских, старост, бургомистров, — объясняет Богатырь. — Разве с ними не общаются немцы?

Юзеф улыбается… Да, немцы назначают полицейских, старост, бургомистров, даже городскую управу. Но что это за люди? Это преступники, бежавшие из тюрьмы, бывшие кулаки, эмигранты. Да, эмигранты. Их привозят в Советскую Россию из Франции, Германии, Чехии, Венгрии, Австрии — отовсюду. Они выдают себя за советских людей, становятся во главе самоуправлений и не смеют шага шагнуть без разрешения фашистского начальства.

— Я имел веселье читать в Бердичеве объявления городской управы, — говорит Юзеф. — Вы будете иметь понятие о никакой силе… «бобиков», — и он приводит образцы этих объявлений.

«По согласованию с бердичевским гебитскомиссаром определена следующая такса на пользование банными шайками в городских банях…»

«В соответствии с приказом бердичевского гебитскомиссара приступлено к покупке у населения пустой тары: ящиков, мешков, корзин и т. д…»

— Ну, хорошо, — говорит Богатырь. — Фашистские солдаты мало знают о положении на фронте. Что же они знают о партизанах?

По словам Юзефа, фашистский солдат прекрасно осведомлен о партизанах. Он видит, как летят под откос поезда, взрываются машины, горят склады, гибнут гарнизоны… В разговорах с Юзефом гитлеровские офицеры очень сетовали на ленинградских и смоленских партизан. В Венгрии сейчас формируются новые части — их пошлют в Белоруссию и на Украину: там создалось угрожающее положение для немцев.

В связях с партизанами фашисты подозревают весь советский народ и уничтожают его — казнями, голодом, концлагерями, высылкой в Германию. Юзеф видел, как в Бердичеве был организован набор рабочей силы в Германию.

Вначале появились объявления: они сулили рай земной тем, кто даст согласие выехать в германский райх. Таких не оказалось. Тогда повесили новые объявления: фашисты грозили суровыми карами всем, кто отказывается ехать. Снова никакого результата. Наконец, комендант города получил наряд от своего начальства: к такому-то сроку отгрузить столько-то человек в Германию — иначе с ним будет разговаривать гестапо.

Комендант заволновался. Он послал полицейских по кварталам ловить людей. Однако и эта мера не дала желаемых результатов: люди убегали из города в деревню или сказывались больными. Юзеф знает молодую женщину, которая мазала свое лицо каким-то снадобьем, — и лицо стало страшной маской, покрылось нарывами. Юзеф знает мужчину, который обварил кипятком ноги, чтобы только не ехать в Германию.

Тогда комендант задумал хитроумную операцию. Он объявил о даровом киносеансе. Смысл операции был прост: люди соберутся в зале кинотеатра — и у коменданта будет хороший улов. Однако через час к коменданту явился взволнованный начальник полиции и доложил: на даровой сеанс пришли только семьи полицейских, их друзья и собутыльники.

Комендант не растерялся и тут же заявил начальнику полиции:

— Срок — три дня. Если за это время вы не соберете народ по наряду, в Германию отправятся ваши семьи.

Юзеф не знает, чем кончилась эта «кинооперация», — он уехал из Бердичева.

Майор говорит и о передвижениях фашистских войск.

Перед отъездом в Брянские леса он встретил в штабе своего полка старого знакомого, фашистского обер-лейтенанта. Тот под большим секретом с грустью поведал ему, что его дивизия, до тех пор как будто прочно стоявшая на южном побережье Франции, срочно перебрасывается в район Курска. Та же участь постигла дивизии в Бельгии, Дании, Греции. Усиленно ходят слухи, будто в ближайшее время предполагается крупное наступление гитлеровцев в районе Среднего Дона. Во всяком случае эти свежие, еще не участвовавшие в боях, моторизованные и танковые дивизии направляются в Курск, Фатеж, Малоархангельск, Поныри, Щигры.

«Эти сведения надо немедленно передать в Москву», — думаю я.

— Ну як же так? — недоумевает Рева. — Як же наши союзники уши развесили? Ведь Англия с нами союз заключила?

— Англия есть хитрый торговец, купец, — говорит Юзеф. — Купец не знает союз. Купец знает торговую сделку. В торговой сделке есть первый интерес — получить прибыль. Английский купец не имеет интерес скорой вашей победы. Он имеет интерес тянуть… Немец и русский не должен выиграть войну. Войну должен выиграть английский купец. Поэтому Юзеф, когда его послали в Брянский лес, сказал «нет» и пришел к вам.

Юзеф рассказывает, что командир его полка до войны имел крупные связи с торговыми кругами Англии. У него большие виноградники на Тиссе. Англичане были его постоянными покупателями, и он до сих пор любит повторять: «Английский эль[9] я всегда предпочитаю баварскому пиву».

Полковник, конечно, знал, что Юзеф отнюдь не друг фашистской Германии, и направил его в район Брянского леса к своему другу: «Поговорите с ним. Может быть, до чего-нибудь и договоритесь. Все, что зависит от меня, я сделаю. Вплоть до того, что устрою вам перевод к нему. Тем более, что после бердичевской истории вам было бы очень кстати покинуть полк». Однако Юзеф знал, что с друзьями полковника он ни до чего не дотолкуется, и решил перейти к партизанам.

— Кто же этот друг полковника, с которым вы должны были встретиться? — спрашиваю я.

— Полковник гестапо Шперлинг. Имеет жизнь в городе Севске.

— Шперлинг? — одновременно вырывается у меня и у Богатыря.

— Вы имеете знакомство с полковником? — растерянно спрашивает Юзеф.

— Да, мы имеем маленькое знакомство с полковником, — не замечая, что говорю языком Юзефа, отвечаю я. — Нам хотелось бы поближе познакомиться с ним. И это должны сделать вы, Юзеф.

Юзеф разочарован. Он не хочет ехать к этому Шперлингу. Он хочет здесь, вместе с нами, бороться за свободу венгерского народа. Но мы настаиваем, и вечером Майор Юзеф вместе с Мусей Гутаревой уезжает в Севск.

Прощаюсь с Майором и снова задаю себе все тот же вопрос: не слишком ли мы доверчивы, не совершаем ли мы оплошности, посылая Юзефа к Шперлингу?

Нет, все как будто говорит за то, что ошибки нет. Чутье подсказывает мне, что Юзеф не подослан к нам, что он ни при каких обстоятельствах не выдаст нас. И все же в этом, конечно, есть известный риск: интуиция — отнюдь не гарантия. А Юзеф знает наше расположение, ему известны наши силы, с ним едет Муся. Но мне не дает покоя надпись на стене тюремной камеры: «Концы в Севске. Шперлинг аме…» И трудно, невозможно не использовать такого исключительно благоприятного стечения обстоятельств.

Да, в конце концов, какая разведывательная работа полностью исключает риск?..

Нет, мы поступили правильно…

Раскрываю папку разведданных: на очереди штурм Трубчевска.

Глава восьмая

— Можно?

Открывается дверь, и в комнату вместе с улыбающимся Бондаренко и моим заместителем по объединенному штабу, Иваном Егоровичем Абрамовичем, входит незнакомый мне человек.

— Знакомьтесь: уполномоченный Орловского обкома партии, — представляет Алексей Дмитриевич.

— Емлютин, — крепко жмет руку пришедший.

Сразу же завязывается беседа. Емлютин говорит, что в Брянском лесу он уже давно, «примерно ровесник Бондаренко», и рассказывает о еще не известных нам партизанских отрядах. В Навльском районе действует отряд тамошнего подпольного райкома партии во главе с секретарем райкома товарищем Суслиным. В Дятьковских лесах орудует отряд Михаила Ильича Дука.

— Прекрасная, героическая история у него, — увлекаясь, говорит Емлютин. — Пилот военного самолета. Потерпел аварию над Брянским лесом. Спустился на парашюте. Организовал отряд и сейчас жестоко бьет фашистов.

Под Брянском бьется Ромашин. В самом Брянске подпольщики чуть ли не каждую ночь замораживают паровозы, и немцы бессильны помешать этому…

— Кстати о Навльском отряде и о том, как я попал к вам, — улыбается Емлютин. — Суслин как-то мне говорит, что его бойцы задержали трех или четырех военных, которые выдают себя за партизан отряда Сабурова и якобы пробираются к фронту. Признаться, в те поры я понятия не имел о вас и как-то пропустил это мимо ушей. Случилось так, что эти задержанные осели в отряде у Суслина. И сейчас один из них творит чудеса. О нем даже песни поют у нас в лесу.

— Да кто же это?

— Армеец. Лейтенант Филипп Стрелец.

Так вот, оказывается, как сложилась его судьба! Вспоминается барак лесорубов под Зерновом, ночник на столе, вой ветра и мрачный Стрелец, сидящий у стены. Значит, все-таки остался в тылу и нашел свое место…[10]

— Ну вот, — продолжает Емлютин. — Доходят до нас слухи о ваших операциях: станции разбиваете, города берете. И решил я познакомиться с вами. Сначала к трубчевцам заехал, а сейчас, как видите, к вам.

Неожиданно Емлютин громко и заразительно хохочет.

— Да, нечего сказать, заехал! — сквозь смех говорит он. — За семью замками живете, товарищи. Верблюду легче пройти сквозь игольное ушко, чем до вас добраться.

— Нет, вы только послушайте, товарищ Сабуров, какую он напраслину на нас возводит, — улыбается Бондаренко.

— Какая же тут напраслина? — все еще продолжая смеяться, говорит Емлютин. — Еду к Алексею Дмитриевичу. И ведь не просто еду — по его приглашению, с его связным, с товарищем Антоном. И вдруг заставы, свист, пароли, всякие арифметические упражнения.

— Да, эта бондаренковская арифметика нам известна, — замечаю я.

— Что вы говорите? Неужто известна? — насмешливо перебивает Емлютин. — Нет, уж не прибедняйтесь, Сабуров. Едем с Бондаренко к вам. Надеюсь, теперь-то уже все пойдет гладко. Не тут-то было! Черт знает откуда вылезают заставы. Какой-то парень — ну до чего же строг! — пароль требует у Бондаренко, хотя тут же именует его по имени и отчеству.

— Это из нашей группы самообороны, — замечаю я.

— Уж не знаю, где вы ее раздобыли, только пароль такой сложный, что, сдается мне, тут не арифметикой пахнет, а высшей математикой. Нет, хорошо, товарищи! Очень хорошо! По-хозяйски… Ну, хозяин, поведайте-ка о своем житье-бытье.

Рассказываю Емлютину о прошлых операциях, делимся нашими мечтами, планами на будущее.

— Я ведь не с пустыми руками к вам, — внимательно выслушав нас, говорит Емлютин. — Хочу предложить объединение партизанских отрядов в масштабах всего Брянского леса. Как вы на это посмотрите?

Предложение неожиданное. Помню, я долго тогда ходил по комнате и думал о том, что оно даст нам. В конце концов пришел к выводу: излишняя концентрация отрядов едва ли принесет ощутимые выгоды.

— У меня другое предложение, товарищи, — наконец, говорю я. — Наши четыре отряда — мой, два Харьковских и Донецкий, — под единым командованием выходят на южную окраину Брянских лесов и развертывают боевые действия в украинских районах — на севере Сумщины и Черниговщины. Вы организовываете новое соединение из отрядов, действующих севернее, непосредственно в Брянском лесу. Само собой разумеется, мы будем максимально контактировать наши действия. И тогда весь Брянский лес — от Зноби до Навли, от Суземки до Десны — будет единым партизанским краем.

Прикидываем так и этак, обсуждаем детали, приходим, как будто, к окончательному решению, как вдруг Иван Егорович Абрамович спохватывается:

— Позвольте, а как же с Трубчевском, товарищи?

— Не волнуйся, — смеется Бондаренко. — Трубчевск твердо стоит в плане. Он вроде больного, которого уже положили на операционный стол: при всех обстоятельствах вмешательство хирургии неизбежно. Наша же новая организационная структура вступит в силу лишь после Трубчевской операции, если, конечно, эту структуру утвердит Большая земля.

Разговор, естественно, переходит на предстоящий штурм Трубчевска.

Бондаренко рассказывает о крепкой подпольной организации, созданной в городе. Душа этого подполья — Алеша Дурнев. Хозяйка подпольной квартиры — его мать, Мария Ивановна.

Абрамович докладывает, что в Трубчевске созданы военные боевые группы: они вступят в бой, как только партизаны войдут в город.

— Мы продемонстрируем фашистам новую операцию, основанную на сочетании действий вооруженного подполья и партизанских отрядов, — замечает Бондаренко.

Захар Богатырь рассказывает об установленных недели две назад связях с трубчевским госпиталем. Добрая половина раненых уже настолько оправилась, что готова хоть сегодня вступить в бой. Во главе этой своеобразной подпольной группы стоят капитан Илья Иванович Бородачев и врач-хирург Александр Николаевич Федоров…

На дворе раздается шум, громкие голоса. Это вернулись, наконец, Кочетков и Лаборев из-под Неруссы. Они подробно докладывают об операции…

Еще в пути они встретили связного, посланного ко мне группой самообороны Холмечей. Связной уточнил данные: по полотну железной дороги идет немецкая группа. Во главе ее фашистский офицер. По всем расчетам, группа должна быть на разъезде Нерусса в час пополудни.

Времени оставалось в обрез, и сани понеслись по извилистой лесной дороге. На санях четырнадцать бойцов. Среди них Кочетков, Петраков, Лаборев и Михаил Иванченко со своим неизменным карабином и пулеметом.

К назначенному месту — высокой железнодорожной насыпи — сани подлетели за сорок минут до указанного срока. Лошадей и сани укрыли в соседней роще. Бойцы закопались в снег…

Стоял морозный день. Вокруг было безлюдно. Бушевала поземка над полем, над высокой молчаливой насыпью. Коченело тело. Время тянулось бесконечно медленно.

Около половины второго впереди, на дороге, шедшей вдоль полотна, появилось темное пятно и тотчас же исчезло в снежном вихре. Кочетков поймал его в бинокль и, лишь только затих ветер, увидел около полутора десятков саней. Сани двигались медленно. На санях и около них — гитлеровские солдаты.

На самой насыпи — вторая группа: пять солдат и высокий офицер в теплой меховой шубе и белых бурках. Время от времени он что-то говорил своему соседу — маленькому плюгавому офицеру, и тот послушно семенил за ним с большой красной папкой в руке.

Кочетков предложил Иванченко заняться санями. Группу, шедшую поверху, он взял на себя. Высокого офицера решил во что бы то ни стало захватить живым.

Фашисты уже метрах в семидесяти. Высокий офицер на полотне неожиданно остановился, внимательно посмотрел туда, где за пулеметом лежал Иванченко, и резким движением опустил руку в карман.

Медлить было нельзя.

Отрывистыми короткими очередями заговорил пулемет Иванченко. Затрещали автоматы. Раздались крики раненых врагов. Перепуганные лошади рывком бросились в сторону и тут же застряли в глубокой канаве, засыпанной снегом.

Налетел новый порыв ветра. Он поднял снежные вихри и белой пеленой закрыл и лошадей на дороге, и железнодорожную насыпь. Ответных выстрелов не было. Только кто-то надрывно стонал, да хрипела лошадь, застрявшая в снегу.

Иванченко бросился к обозу. Кочетков, захватив с собой Петракова и трех бойцов, вскарабкался на полотно.

…Ветер по-прежнему бушевал. Кочетков лежал у самой бровки полотна и терпеливо ждал.

Прошло минут пять. Ветер стих. Внизу раздались редкие одиночные выстрелы. Кочетков оглянулся назад..

Наши столпились у саней. Через поле с десяток гитлеровцев, барахтаясь в глубоком — по пояс — снегу, пытались пробиться к спасительному лесу. Но у крайних саней стоял Иванченко и неторопливо, на выбор, бил из карабина.

На полотне в нескольких шагах лежали солдаты, скошенные пулеметной очередью. Чуть поодаль — убитый маленький офицер. Рядом с ним алела на снегу красная папка. Высокий офицер исчез. Неужели убежал?

Кочетков чуть приподнял над бровкой свою снятую с головы меховую шапку — и тотчас же раздались пистолетные выстрелы по ту сторону полотна. Кочетков низко прижался к земле и злорадно прошептал:

— Жив!..

Петраков, лежавший рядом, обменялся с Кочетковым понимающим взглядом и бесшумно отполз в сторону.

Прошла добрая четверть часа. Неподвижно, друг против друга, лежали по обеим сторонам полотна Кочетков и офицер в шубе.

Дважды за это время ветер взмывал поземку над полотном и дважды затихал. Кочетков по-прежнему терпеливо лежал на снегу и ждал Петракова.

Опять снежный вихрь. По ту сторону полотна раздался глухой шум. Загремел выстрел. Пуля попала, очевидно, в головку рельса и рикошетом с жалобным визгом улетела в сторону.

Кочетков бросился на помощь другу, но тот не нуждался в помощи: под прикрытием поземки он подобрался к фашисту и неожиданно бросился на него. Петраков уже сидел верхом на офицере, а рядом, на снегу, лежал выбитый из рук фашиста пистолет.

Офицер больше не сопротивлялся.

Кочетков спустился к обозу. Его встретил Иванченко. Отбросив в сторону недокуренную сигарету, спокойно подсчитал:

— Убито тридцать восемь фашистов. Взяты трофеи: четыре легких пулемета, два миномета, продукты, сигареты, папки с документами…

Нескольким гитлеровцам все же удалось добраться до леса.

Иванченко глядел на еле заметные следы в поле. Ветер уже успел занести их снегом, но охотничьего глаза Иванченко не обмануть: фашистам под прикрытием поземки удалось уйти в лес, в сторону села Теребушки. Преследовать их поздно…

Сейчас фашистский офицер сидит против меня. На столе лежит его красная папка.

— Имя, фамилия, должность?

— Старший лейтенант Генрих Вебер, адъютант генерала фон Шокк, или инженер Карл Мюллер из Бремена, — как вам угодно.

Удивленно поднимаю глаза.

— Что это значит?

Офицер встает и приветствует меня крепко сжатым кулаком на полусогнутой руке. Потом садится и рассказывает. Он свободно говорит по-русски. Пожалуй, даже лучше Юзефа. Только изредка подыскивает нужное слово.

…Карл Мюллер — инженер на одном из заводов в Бремене — еще в 1935 году стал тельмановцем. Когда немецкая коммунистическая партия была вынуждена уйти в подполье, она перебросила его на юг Германии, в Мюнхен. Переменив адрес, он переменил и свое имя — он стал Генрихом Вебером. По характеру своей работы часто ездил в Бремен и стал «сумкой» партии — ее связным: дважды привозил он в Мюнхен личные директивы Тельмана, нелегально пересланные им из берлинской тюрьмы «Моабит»…

— Доказательства? — спрашиваю я, машинально чертя на листе бумаги какой-то фантастический узор.

— Только номер моего партийного билета — 26387. По причине, понятной вам, я не могу носить билет в полевой сумке.

Незаметно от собеседника записываю этот номер и спрашиваю:

— Каким же образом коммунист-подпольщик превратился в адъютанта генерала фон Шокк?

Офицер отвечает не сразу.

— В этом повинны деловые связи, — наконец, говорит он. — С заводом, на котором я работал, была в контакте крупная американская фирма. Мне приходилось общаться с ее представителями и по просьбе одного из них я познакомил американцев с моим дальним родственником генералом фон Шокк. Генерал уже тогда занимал, видное положение в гитлеровской Германии, ему не хотелось афишировать свои связи с американцами, и он поддерживал их через меня. Должен заметить, это были только деловые связи — не больше. Когда же началась война, генерал взял меня своим адъютантом…

— Чтобы и во время войны не прерывать этих связей? — спрашиваю я.

Офицер внимательно смотрит на меня.

— Войну ведут армии, а деловые люди продолжают свои деловые отношения, — наконец, отвечает он. — Больше того, они даже усиливают свои деловые связи: война — бизнес, как говорят наши американские друзья… Да, мой генерал не порвал контакта с американцами. Не так давно сюда приезжал представитель американской фирмы под видом швейцарского агента по скупке мехов: как вам, очевидно, известно, Швейцария — мировой рынок пушнины. Американцы заинтересованы марганцевыми рудниками под Никополем. Они дают деньги генералу, и фирма хочет, чтобы после войны генерал стал формальным, а она фактическим хозяином этих рудников.

— И вы, коммунист, принимаете участие в этой грязной игре?

— Я бессилен помешать ей. Зато я законспирирован, как никто.

— Может быть, — отвечаю я. — Как записать номер вашего партийного билета?

— Извольте: 27387.

Незаметно сличаю оба номера: вторая по порядку цифра превратилась из шестерки в семерку…

— Хорошо. Об американцах и вашем генерале поговорим позднее. Что за дивизия пришла в Навлю и зачем?

— Дивизия? — удивленно переспрашивает офицер. — В Навле нет никакой дивизии. Что же касается моей группы, то это всего лишь изыскательская партия. Ее задача — проект восстановления железнодорожной магистрали Киев — Москва на участке Зернов — Брянск.

— А эта папка — материалы изыскательской группы? — и я показываю на красную папку, лежащую на столе.

— Не совсем. Это выписки из «зеленой» и «коричневой» папок, утвержденных самим Гитлером. Главным образом тех мест, которые касаются вопросов промышленности. Ведь промышленность, как я вам докладывал, любимый конек моего генерала. Он, повторяю, прежде всего деловой человек и в отличие от многих своих сослуживцев считает, что над миром властвуют не военные доктрины, а экономика, не меч, а золото. Ясно?

Офицер говорит самоуверенно, нагло, будто не я его допрашиваю, а он, как учитель, объясняет мне, ученику, элементарные истины.

— Если угодно, — продолжает он, — я переведу любой из этих документов. Поверьте, они небезынтересны. К тому же вам станет понятным, почему американцы заинтересовались украинским марганцем.

— Да, мне будет угодно, — сухо отвечаю я.

— Итак, начнем с основной установки, — и офицер роется в своей папке. — Только прошу извинить меня: я буду переводить медленно… Так вот… «Восточные области предназначены не для того, чтобы развиваться и жить собственной жизнью, независимо от Европы: они только часть великонемецкого и европейского жизненного пространства и вследствие этого имеют определенные задачи»… Какие же это задачи? Документы четко отвечают на этот вопрос: «Использование подлежащих оккупации районов должно проводиться в первую очередь в области продовольствия и нефтяного хозяйства». Простите, я могу закурить?

Протягиваю ему пачку сигарет, добытых Кочетковым в его же чемодане.

— Это мои любимые сигареты, — улыбается офицер. — «Верблюд». В них англичане добавляют немного опиума, но, право же, это даже пикантно… Но вернемся к делу. Как видите, только нефть и сельское хозяйство. Все остальное — ко всем чертям, как говорят русские. Таким образом, советские земли, завоеванные немцами, становятся, так сказать, сельскохозяйственным и нефтяным придатком великого всегерманского райха. Поэтому вкладывать капиталы в какую-либо другую отрасль промышленности, по меньшей мере, рискованно. Вы уясняете обстановку?

Офицер развалился на лавке, с аппетитом затянулся сигаретой, и кажется, он не в плену, не на допросе, а болтает со своим подчиненным, к которому относится в лучшем случае покровительственно.

— Однако есть одно производство, в котором Гитлер крайне заинтересован, — продолжает офицер. — Я говорю о марганце. В «коричневой» папке сказано об этом коротко, но убедительно: «Марганцевая руда. Восстановление разрушенных шахт относится к необходимым задачам, ввиду зависимости всей Европы от этой руды». Гитлер прав. Марганец добывается только в Америке и на Украине. Значит, если мы фактически завладеем украинским марганцем, мы станем его мировыми монополистами. Неправда ли, мы сделаем хороший бизнес?.. Простите, я оговорился. Мы — это не я, конечно. Это американские друзья моего генерала фон Шокк. Вы, надеюсь, меня правильно поняли?

— Я вас правильно понял… Довольно о марганце. Скажите, верно записан номер вашего партийного билета? — и я сознательно называю новый вариант, меняя на этот раз семерку на восьмерку.

— Совершенно верно, — все так же нагло и уверенно говорит он.

— В таком случае ответьте, — и я кладу перед офицером мои записи, — какой же действительный номер вашего партийного билета? И что из сказанного вами ложь и что правда?

Самоуверенность и наглость мгновенно исчезают. Офицер бледнеет. Заикаясь, противореча себе, мешая русские и немецкие слова, он начинает уверять меня, что у него плохая память на цифры… Он мог спутать… Да, формально он не состоит членом коммунистической партии Германии, хотя всем сердцем сочувствует ее высоким, светлым идеалам… Он умоляет сохранить ему жизнь: он может быть очень полезен… Он знает очень много…

Выхожу во двор. У ворот раздаются веселые, возбужденные голоса. Ко мне подходит Иванченко.

— Разрешите доложить, товарищ, командир. Убежавшие фашисты пойманы.

Оказывается, им удалось добраться до Теребушек. Женщина, боец самообороны, провела их в хату к старому деду. Хозяин «гостеприимно» уложил беглецов на печи. Их взяли сонными. Сейчас фашистские солдаты входят в Пролетарское под конвоем деда и трех вооруженных колхозниц.

Так бесславно кончила свое существование изыскательская партия генерала фон Шокк…

*
Емлютин с Абрамовичем уезжают, а мы с Бондаренко и Будзиловским садимся за разработку плана Трубчевской операции.

Перед нами лежит на столе карта, вся испещренная разноцветными карандашными пометками в районе Трубчевска. Рядом с картой — объемистая сводка разведданных, собранных Абрамовичем: обстоятельно, подробно она рассказывает о подходах к Трубчевску, о его улицах, домах, расположении гарнизона. Казалось бы, мы знаем буквально все. Однако решение упорно не дается.

Город Трубчевск стоит на излучине реки Десны, на ее правом, противоположном от нас, высоком берегу, и хотя город не так уж мал, — только три дороги вливаются в него: дорога с Погара, дорога с Выгоничей и полевая дорога из Бороденок. И вот по каждой из этих дорог мы то наступаем по карте на Трубчевск, то ставим себя на место трубчевского коменданта.

Дорога из Погара… Нет, наступление по ней сразу же отпадает: при неудаче комендант без труда отрежет отход даже небольшим огнем.

Дорога на Бороденки… Она выходит из Брянского леса. Между лесом и городом — речная пойма и луг шириною добрых три километра. Луг лежит значительно ниже города и весь простреливается со стороны Трубчевска. Однако я все же наступаю…

— Партизаны со стороны Бороденок! — докладывают трубчевскому коменданту.

Что сделал бы я на его месте?..

— Открыть огонь! Не допустить до города! Уничтожить всех на Десне!

Слов нет — решение правильное. Интересно, какими огневыми средствами располагает комендант с этой стороны?

Перелистываю справку Абрамовича:

«По направлению к Бороденкам на берегу Десны построено два блиндажа. Их гарнизон дежурит круглые сутки. Вооружен станковыми пулеметами».

Нет, отсюда открыто не подойти к Трубчевску. Нас уложат на Десне, на этом заснеженном лугу. Особенно если мы пойдем колонной по дороге. О внезапности удара не может быть и речи…

— Но почему обязательно по дороге? — замечает Бондаренко. — Почему нам не рассредоточиться, не охватить город широкой дугой?

Снова обращаемся к справке. Она бесстрастно докладывает:

«Снег на лугу глубиной больше метра».

Без лыж не пройти. Но где взять лыжи для всего нашего партизанского войска?

Очевидно, и от этого направления придется отказаться.

— Нет, нет, надо подумать, — не сдается Бондаренко. — Открыто к Трубчевску не подойти, это ясно. А что, если попытаться скрытно достигнуть высокого правого берега и стремительным броском ворваться на окраину города… Что скажет на это комендант? — улыбается Алексей Дмитриевич.

Мысленно сажусь в комендантское кресло. Снимаю телефонную трубку: «Партизаны на восточной окраине!»

«Пропустить в город! Пусть идут. Им не миновать базарной площади…»

Здесь, на площади, нас, партизан, ждет мясорубка: площадь со всех сторон окружена высокими каменными домами.

Нет, с этой дорогой приходится тоже расстаться: она неизбежно приведет к длительному тяжелому бою…

Остается третья и последняя дорога — со стороны Выгоничей.

Как трудно на картепутешествовать по дороге, которую не прошагал собственными ногами! Что я знаю о ней?

Жирная черная линия тянется вдоль Десны. Километрах в шести от Трубчевска, у села Усох, ее перерезает, очевидно, крохотная речушка Посырь. Коричневый узор горизонталей говорит о пересеченной местности, а сводка Абрамовича докладывает:

«На правом берегу Десны, со стороны Выгоничей, снег еще глубже, чем на речной пойме».

А вьюга, конечно, словно метлой сравняла этот снег, пригладила складки, и не заметишь, как с головой провалишься в глубокий овраг.

Однако мы упрямо наступаем по этой дороге.

Благополучно перебираемся через Посырь, минуем Усох и, наконец, подходим, к одиноко стоящим зданиям скотобойни и мельницы. Больше того — мы без труда захватываем их: по справке Абрамовича, здесь лишь небольшая застава, связанная телефоном с городом, — трубчевский комендант не ждет нападения со стороны Выгоничей.

До города осталось полкилометра ровного, как стол, поля. Что же дальше?

Опять сажусь в кресло коменданта. Мне докладывают: «Партизаны на мельнице и скотобойне!» — «Выбросить пулеметы на окраину!» — приказываю я. — «Держать под непрерывным пулеметным обстрелом дорогу к городу. Выдвинуть минометы и бить по занятым объектам».

Да, комендант прикажет именно так: это решение напрашивается само собой. Нам не пробиться к городу сквозь пулеметный огонь. Партизаны, прикованные к небольшой площади скотобойни и мельницы, — прекрасная мишень для немецких минометчиков. Ночь мы пролежим под минами, теряя людей и безнадежно выпустив из своих рук инициативу. Когда же забрезжит мглистый рассвет, — подойдет подкрепление из Погара и артиллерийскими залпами покончит с нами…

В комнату входит Богатырь.

— Понимаешь, Захар Антонович, — ну прямо орех — никак не раскусишь! — Бондаренко сердито показывает на черные прямоугольники у излучины Десны.

Богатырь присаживается к нам, и снова — теперь уже вчетвером — идем мы по каждой из трех дорог и снова не находим правильного пути.

Примерно через час Богатырь поднимается:

— Мне пора. Совещание назначено. О личных счетах бойцов… — говорит он, потом замолкает, прислушиваясь к шуму на улице. — Что это?..

Подхожу к окну. Сквозь оттаявшее стекло вижу, как к воротам Калинниковых вереницей медленно подходят сани. Целый обоз. В санях лежат винтовки и ящики.

— Рева урожай привез! — радостно кричит Богатырь и выбегает во двор.

Бондаренко стоит у окна и смотрит на обоз.

— Если бы в Красной Слободе работала мельница, — задумчиво говорит он, — если бы у нас не было той «высшей математики», которой так восхитился Емлютин, а простая застава, и на санях сидели бы немцы, переодетые колхозниками, — сани с фашистами могли бы нежданно-негаданно оказаться у самого штаба… Так почему бы не попробовать под видом колхозного обоза…

— Подобраться к мельнице, Алексей Дмитриевич? — подхватываю я его мысль. — Дескать, едут крестьяне молоть зерно. Вы это хотели сказать? Так ведь это же идея! Застава развесит уши. А когда мы без шума овладеем мельницей и скотобойней, когда за несколько минут до этого порвем телефонную связь с комендантом, полкилометра до города пролетим быстрее ветра и, словно снег на голову, обрушимся на Трубчевск как раз с той стороны, откуда нас совсем не ждут.

— Интересно, что на это скажет господин комендант? — улыбается Бондаренко.

— Заманчивый вариант. Очень заманчивый. Его надо обдумать на свежую голову, — и мы вслед за Богатырем выходим во двор.

На санях лежат три пулемета, пять минометов, десятки винтовок, ящики с патронами. Ухитрились неведомо откуда прибуксировать сюда даже одну 45- и одну 76-миллиметровые пушки.

— Принимай, хозяин, мертвяков! — грохочет Рева.

— Что ты чушь городишь? Какие мертвяки?

— Самые что ни на есть свеженькие. Только что из могилы выкопаны… Не веришь?.. Эх, не верующий я, а то бы перекрестился… Ну честное слово — из могилы.

— Толком говори, Павел!

— Помнишь могилу в лесу? Ту самую, что нашли мы около пустого грузовика? Не помнишь? Ну як же так?.. Та самая машина, за которой охотились Иванченко и Тишин и оба проворонили? А у машины могила? И знаки в лесу?.. Неужто забыл? Вишенка еще там росла. Махонькая…

Только теперь вспоминаю лесную глушь, кем-то сломанные ветки, одинокий грузовик, в пустом кузове заглавная страница журнала «Das Reich», а неподалеку от грузовика — странная безвестная могила.

— Ну?

— Так це ж могила Григория Ивановича.

— Какого Григория Ивановича? Кривенко? Ведь он жив, здоров…

— Ну, прямо, никаких сил нету с тобой говорить, командир…

— Товарищ Рева, докладывайте! — обрываю его.

Оказывается, машину с оружием, застрявшую в лесу, обнаружил Григорий Иванович. Ему было не под силу перетащить содержимое грузовика поближе к Челюскину, оставить же такое богатство в грузовике он побоялся — неровен час кто-нибудь позарится на него — и Кривенко решил «похоронить» до поры до времени свою находку. Старики выкопали рядом яму, аккуратно уложили в нее оружие, насыпали холмик и водрузили крест. Ну кто будет ворошить одинокую могилу в лесной глухомани?

— Теперь скажи, командир: правду я говорил или нет о мертвяках? — спрашивает Рева и тут же, не дождавшись ответа, решительно подтверждает: — Правду! Эх, до чего же хорошо сейчас в лесу! Ну, прямо, як на уборочной. Бригадами работают — клады под снегом ищут. Всем Григорий Иванович заправляет. Ванюшка, его племяш, со своими дедами впереди всех идет. Не знаешь, кто из них лучше. Золотые люди!

— А как с взрывчаткой, Павел? — спрашиваю я.

Рева хитро смотрит на меня и улыбается.

— Разрешите доложить, товарищ командир… Вот вы с Захаром Антоновичем смеетесь надо мной, ругаете на чем свет стоит. Павел Рева легкомысленный, Павел Рева о завтрашнем дне не думает, Павел Рева все с плеча, рывком делает. А кто, спытаю я вас, товарищ командир, великое открытие совершил? Павел Рева!.. Слухай, Александр. Артиллерии у нас мало? Мало. Снарядов в лесу богато? Богато. В снарядах тол есть? А як же. Так почему бы нам не раздобыть, цей тол?

— Слышали, Павел, про эту блестящую идею, — замечает Богатырь. — Однако пока лишь одни благие пожелания.

— А вы мне даете подумать, поработать, сосредоточиться? Ведь вы меня круглые сутки шпыняете: «Рева туда! Рева сюда! Рева поезжай! Рева сходи!» Як же тут научной работой заняться?

— Значит — ничего, ровнехонько ничего не сделано? Ни одного килограмма выплавленного тола?

— Чего нет, того нет, хвастать не буду. Однако метод добычи тола разработан. Это — раз. И два: говорил об этом с Воронцовым и Погореловым. Воронцов, як норовистая кобыла, на дыбы: «Я солдат и лаборантом быть не желаю!» А у Погорелова уже какие-то мыслишки по этому поводу в голове зашевелились. Хочет просить тебя организовать производство. Ну, шо ты на это скажешь, Александр?

Так в Брянском лесу началась добыча тола.

*
Наш начальник штаба Казимир Будзиловский, аккуратен и дотошен. Неторопливо развязывает шнурки папки (где только он раздобыл эту крайне шикарную папку?) и протягивает мне лист бумаги. Наверху жирно подчеркнуто красным карандашом: «Программа занятий с личным составом по боевой и политической подготовке».

Посылаю за комиссаром. Мы долго обсуждаем с Захаром эту программу и, наконец, утверждаем ее.

Занятия обязательны не только для бойцов отряда, но и для всего командного состава штаба. Диверсионное искусство будет преподавать Рева. Стрельбами займется Будзиловский. Преподавание тактики беру на себя. Богатырь, конечно, руководит всей политработой.

Три дня мирной жизнью живут наши отряды. Идут стрельбы, Рева занимается с диверсантами, я читаю тактику. Приводим в порядок полученное оружие и принимаем новое: каждый день хоть одни сани, а непременно приедут к нам из леса с винтовками, автоматами, патронами. И только диверсионные группы не прекращают своей боевой деятельности.

Через день регулярно заезжаю в землянку к Пашкевичу. Его по-прежнему мучают боли, но ухудшений нет и доктор уже надеется, что произойдет чудо, и организм переборет и большую потерю крови, и этот проклятый перитонит.

Каждый день работаю над планом Трубчевской операции. Окончательно останавливаюсь на последнем, Выгоническом, варианте. В нем все как будто встало на место. Можно начинать…

Наконец, наступает тот знаменательный день, вернее та ночь, когда мы должны ждать самолет с Большой земли.

Не буду рассказывать о том, как прошла эта ночь: сколько раз был описан в книгах о партизанах прилет первого самолета!

У нас было точь-в-точь как у всех: нервное напряжение, волнение, что не загорятся заранее приготовленные костры, горячие споры — «прилетят или не прилетят?» — и хорошее доброе слово по адресу летчиков, которые направляются к нам, в далекий тыл. Каждый звук мы принимали, конечно, за шум авиационного мотора и, как обычно, услышали его, когда темный силуэт машины оказался чуть ли не над головой.

Самолет пронесся над кострами и исчез.

Это были самые напряженные, самые волнующие минуты.

Вдруг машина снова над нами. Два маленьких белых комочка отделяются от нее, и ветер несет их вправо, в темный, заваленный снегом лес.

Первого пассажира находим быстро — маленькую девушку-радистку лет девятнадцати, одетую в меховой комбинезон. Второй пассажир — вторая девушка-радистка — пропала.

Всю ночь бродили по лесу, кричали до хрипоты — никого.

Счастливцем оказался Рева. Провалившись по пояс в яму, он, усталый и злой, громко выругался — «От, бисова дивчина!» — вдруг откуда-то сверху раздался тоненький обиженный голосок:

— Да когда же вы снимете меня, товарищи?..

Оказывается, наша парашютистка зацепилась, стропами за густую ель и повисла на ней. Перепуганная разговорами в Москве, что летчик может ошибиться и сбросить ее не туда, куда следует, что она рискует попасть в лапы полиции или фашистов, девушка сидела на ели и никак не могла понять, кто же бродит по лесу — партизаны или враги. И только реплика Ревы утвердила ее в том, что в лесу — свои.

Одним словом, все было так, как не раз случалось позже, когда к нам уже частенько прилетали самолеты…

Обе гостьи, наконец, сидят за столом. Комната полным полна партизанами — яблоку некуда упасть. Десятки восторженных глаз смотрят на гостей с Большой земли, и радистки не знают, что им делать: отвечать ли на бесчисленные вопросы, расспрашивать ли нас о партизанской жизни или поглощать то неисчислимое количество яств, которые стоят перед ними на столе.

Как много нового, интересного, необычного рассказывают девушки о жизни по ту сторону фронта…

…Москва стала суровой. Не видно блестящих стекол магазинных витрин — они заделаны щитками, завалены мешками с песком. Милиционер, регулирующий уличное движение, не носит теперь белых перчаток: на голове его каска, за плечами винтовка. В парках культуры и отдыха молодежь учится стрелять из винтовок. На футбольном поле бросают связки гранат. Зенитки стоят на бульварах, у мостов, на крышах домов.

Крупные оборонные заводы столицы эвакуированы на восток, но Москва по-прежнему кует оружие для фронта. Фабрика ударных инструментов, еще вчера выпускавшая пионерские барабаны, уже делает детали автоматического оружия. Завод деревообделочных станков — минометы. Учебные мастерские технического вуза — противотанковые ружья. Завод духовых и музыкальных инструментов — гранаты.

Девушки не хотят уступать юношам: даже в литейном и кузнечном мелькают ловкие девичьи руки.

Однако мало заменить у станка отца, брата, товарища — надо работать и за ушедших на фронт и за себя, и комсомольцы поднимают знамя двойной выработки как норму. Их девиз: «Работать за двоих, работать по-фронтовому — за себя и за друга, ушедшего на фронт».

Это не только в Москве — это всюду: в городах, поселках, колхозах…

— Как завидовали подруги, когда провожали меня! — говорит одна из девушек. — Как они любят вас, товарищи, как уважают, как гордятся вами! — и она передает письмо, трогательное, искреннее письмо группы девушек оборонного завода, адресованное «самым храбрым партизанам»…

Около полудня Богатырь, наконец, поднимается и приказывает партизанам разойтись: гости устали, им надо отдохнуть. Тем более, что завтра — в поход.

*
1 февраля в сумерки мы выходим из леса. Перед нами широкое снежное поле, чуть подернутое фиолетовыми вечерними тенями. За полем высокий правый берег Десны. На нем разбросанные домики села Усох, что стоит на тракте Трубчевск — Выгоничи.

Заранее подобранные сильные кони поочередно с трудом прокладывают дорогу через глубокий снег.

Мороз градусов двадцать пять. Порывами налетает резкий северный ветер, гонит перед собой сухие снежинки и бьет ими в лицо. На темно-синем, почти черном небе одна за другой вспыхивают яркие, будто вымытые, звезды.

К полуночи благополучно, без выстрела и шума занимаем Усох и крепко-накрепко закрываем все входы и выходы из села.

В маленькой крайней хатке мы с Емлютиным, Богатырем, Бондаренко нетерпеливо ждем Лешу Дурнева: он ушел в Трубчевск еще днем и должен к полуночи принести из города последние новости.

Время, как всегда перед боем, тянется бесконечно медленно. Тускло горит ночничок, освещая только стол посреди небольшой низкой комнаты.

Говорить не хочется — все уже давно решено и переговорено — и мы слушаем ветер, курим дурманящие сигареты «Верблюд», смотрим на часы и перебрасываемся пустыми, незначащими фразами.

Десять часов… двенадцать… Час…

Дурнева нет. Что случилось?

Невольно вспоминается полутемная тюремная камера в Локте и на полу — окровавленный труп Буровихина…

Рывком открывается дверь. Морозный воздух клубами врывается в комнату. Из белого облака гремит недовольный голос Ревы:

— Что делать прикажете, командиры? Спать ложиться, чи шо?

И снова тихо… Потух ночничок. Темно. Часы показывают двадцать минут второго…

Тявкает собака в сенях — и в комнату входит, наконец, Леша Дурнев.

— Плохо, товарищи, — прерывистым голосом говорит он. — Провал… Идут аресты подпольщиков… Еле ушел… Комендант знает, что предполагается наше наступление. На мельницу выслано крупное подразделение. Станковые пулеметы стоят на самой дороге…

Что делать? Уходить в лес? Нет!..

— Когда начались аресты?

— В сумерки. Они очень торопились. Ждали, что наступление начнется до полуночи.

— Очень хорошо. Немедленно отправляйся обратно. Проберись на мельницу. Следи за гарнизоном. Жди до рассвета. На рассвете возвращайся обратно… Понял?

Леша молчит. В темноте не вижу его лица.

— Иду, товарищ командир, — наконец, говорит он и выходит из комнаты.

— Я не понял твоего приказания, Сабуров. Какой смысл Дурневу возвращаться обратно? — медленно спрашивает Бондаренко. — Что нового, кроме станковых пулеметов, он увидит на мельнице? На что ты надеешься?

— На утро. На тупую фашистскую логику и фашистский шаблон, — отвечаю я. — Они ждали нашего наступления в полночь. У них твердое убеждение, что мы поведем ночной бой. Наступления в полночь не было. Нет его и в три часа. Ночь кончается. Они решат, что мы передумали. Тем более, что подполье раскрыто. Фашисты успокоятся, у них даже не возникнет предположения, что мы рискнем на дневной бой. Не знаю, что они сделают: лягут спать, снимут чрезвычайное положение в городе. Не знаю. Во всяком случае размагнитятся. Так было в Локте. Так должно быть и здесь…

Снова тянутся томительные часы в этой маленькой избе. Снова порывами налетает ветер и гудит в трубе, бьет железным листом по крыше.

Бондаренко выходит на крыльцо: видно, невмоготу ему ждать в избе. Он возвращается минут через десять.

— Морозит, — говорит он.

Часы показывают пять утра. Скоро рассвет…

— Ну, вот еще и Дурнева потеряли, — ни к кому не обращаясь, говорит Бондаренко.

Словно в ответ ему, с шумом распахивается дверь. Опять Рева?..

— Ушли! — раздается радостный голос Леши. — Все ушли. Только трое солдат осталось да один дряхлый старикашка-сторож. Завернулись в тулупы и спят в проходной.

— Командиров отрядов и групп — ко мне! — приказываю.

Они собираются так быстро, будто были в соседней комнате.

Ставлю задачу. Леша Дурнев и Вася Волчок с разведчиками втихую снимают часовых на мельнице и рвут телефонную связь с городом. В это время наша колонна не спеша идет к мельнице. Идет под видом колхозного обоза — оружие должно быть убрано. Впереди «обоза» — отряд Кошелева. Миновав мельницу, Кошелев, не отвечая на возможный обстрел, врывается на рысях в город, пересекает его и занимает Погарскую дорогу, чтобы прикрыть нас с запада. Группы Федорова, Кочеткова, Иванченко и отряд Погорелова под общим командованием Ревы тем же аллюром движутся по ранее назначенным улицам к тюрьме, зданиям комендатуры и полиции, окружают и штурмуют их. Отряды Сенченкова и Боровика прочесывают город и прикрывают нас с тыла.

Мгновенно оживает молчаливое село: слышны отрывистые слова команды, храп лошадей, шаги.

Разведчики исчезают в предутренней мгле.. Наш «обоз» выходит на дорогу. На востоке, там, где темной стеной стоит Брянский лес, уже светает.

Лютый мороз. Воротник моего тулупа сразу же покрывается инеем.

Еду в середине колонны. В мглистом морозном сумраке еле различимы головные сани Кошелева.

Вот они неторопливо подъезжают к мельнице. Так же медленно (слишком уж медленно!) приближаются к главным воротам… Тишина…

Что это? Остановились?

Нет, они уже миновали ворота… На какое-то мгновение скрываются за пристройкой. И вдруг, вырвавшись на дорогу, мчатся к городу.

— В карьер!

Васька Волчок на сумасшедшем ходу (как только он ухитрился!) вскакивает в розвальни, где сидим я и Бондаренко.

— Разрешите доложить. Телефонная связь перерезана. Сторож лежит связанный. Фашисты на том свете.

Свистит ветер в ушах, обжигает лицо.

— Быстрей! Быстрей!

Впереди вырастает Трубчевск.

Снежная пыль бьет в глаза. Кошелева не вижу, но, судя по времени, он уже в городе.

— Ходу! — несется по колонне.

Тяжело храпят кони. Скрипит снег под полозьями. Вот и окраина — занесенные снегом домишки, безлюдье, тишина. Сворачиваю в сторону и круто останавливаю розвальни, пропуская мимо себя колонну. На мгновение мелькает лицо Погорелова. Во весь рост, в распахнутом полушубке стоит в санях Рева.

В центре города гремит выстрел. Неестественно громко разносится в морозном воздухе его эхо.

Еще выстрел. Еще. Вспыхивает беспорядочная стрельба. Надо полагать, бьют по Кошелеву.

Неожиданно стрельба обрывается. Минуты три стоит напряженная тишина. Значит — прорвался Кошелев!

Длинная автоматная очередь разрывает воздух. Крики. И опять очередь. Опять.

Стрельба нарастает с каждой минутой. Она уже вспыхивает в разных концах города. Это группы Ревы вступили в бой.

Выходим из розвальней и идем по улице — я, Бондаренко, Емлютин, Богатырь.

Выстрел. Пуля свистит над головой. Еще выстрел. Бьют рядом, из небольшого домика, справа.

Бросаемся за угол ближайшего сарая.

Две фигуры мелькают у забора домика, откуда раздались выстрелы, и скрываются за высоким палисадником. Что-то неуловимо знакомое в них. Мне кажется, один из них — Абдурахманов. Как они попали сюда?

Глухой взрыв гранаты. Звон разбиваемого стекла. Шум.

Рывком распахивается дверь — и на высокое крыльцо выскакивают два фашистских солдата. Один из них, словно куль с овсом, переваливается через перила и падает в снег. Второй бежит к калитке, но-тут его срезает автоматная очередь Богатыря.

На крыльце появляются Ларионов и Абдурахманов.

— Откуда? Почему здесь?

Ларионов мнется:

— Отстали, товарищ командир. Услышали выстрелы. Ну, и…

Нет, он чего-то путает. Но сейчас выяснять некогда. Потом.

— Обыскать. Взять документы.

Ларионов и Абдурахманов поспешно бросаются выполнять приказ, а я смотрю на этот домик.

Крохотный, будто игрушечный, с резными наличниками, с петухом на воротах и вся в белом уборе елочка у входа. Ну прямо иллюстрация к старой-старой русской сказке. И тут же на чистом белом снегу лежат две фигуры в грязно-зеленых шинелях. Какими органически чужими, какими инородными кажутся они здесь…

Стрельба в городе усиливается. Уже вступили в бой минометы.

Спешим к центру. Впереди Ларионов, сзади Абдурахманов.

— Что это — охрана? — спрашивает, улыбаясь, Бондаренко.

Не успеваю ответить: к нам навстречу бежит связной.

Рева докладывает, что все идет «як надо»: городская управа занята, наш заранее намеченный КП (здание против нее) свободен, подпольщики до прихода Ревы окружили комендатуру и тюрьму, и Павел сейчас штурмует эти здания.

— Значит, живо подполье! — радостно говорит Бондаренко.

Когда мы подходили к КП, солнце уже поднялось — громадный красный шар. Мороз все такой же лютый. Стрельба не стихает. Время от времени ухают мины.

Один за другим подбегают связные.

Погорелов ворвался в комендатуру и уже ведет тяжелый бой в самом здании. Просит подкрепление. Посылаем к нему Боровика.

Ваня Федоров сообщает, что полицейские перебиты и здание полиции наше.

Докладывает Кошелев: занял заранее обусловленное место на Погарской дороге, подходы к городу с запада охраняются его отрядом.

Пока как будто все идет по плану.

— Товарищ командир, разрешите обратиться.

Передо мной неизвестный военный.

— Капитан Бородачев. Из госпиталя. Докладываю: выздоравливающие готовы идти в бой. Какие будут ваши указания?

— Всех раненых, медицинский персонал, медикаменты немедленно перебрасывайте к мельнице.

Бой вспыхивает с новой силой. Враг, засевший в тюрьме, упорно обороняется. Погорелова еще до прихода Боровика выбили из здания комендатуры, он занял аптеку, что стоит напротив, и обстреливает все входы и выходы из комендатуры.

— Минометы Новикова к Погорелову! — приказываю.

Как четко и быстро работает Новиков — уж слышен характерный надрывный вой его мин.

Затрещали пулеметы. Гремит «ура». Это, очевидно, Погорелов бросился в атаку.

Подбегает связной:

— Новиков ранен в ногу!

Тотчас же новое сообщение:

— Беда, товарищ командир. Ранили Погорелова.

Нет, у Погорелова явно не ладится.

Оставляю Емлютина на КП и вместе с Богатырем и Бондаренко спешу к комендатуре.

Мрачное двухэтажное здание: тяжелый каменный низ с подвалами, массивные железные двери бывших лабазов и узкие подслеповатые окна верхнего этажа.

Боровик, приняв у Погорелова командование, уже снова ворвался в здание и сейчас ведет бой внутри. Но из низких подвальных окон бьют автоматы, и теперь некому не войти, не выйти из дома. Ну, точь-в-точь как в Локте, когда мы штурмовали офицерскую казарму.

Раненый Новиков полулежит на бревне рядом со своим минометом, вытянув вперед забинтованную ногу. Он решительно отказывается покинуть свою батарею.

— Пушку бы сюда, — морщась от боли, говорит он. — Прямой бы наводкой.

Да, пушка бы здесь пригодилась. Но мы не взяли своей артиллерии — побоялись тащить ее по глубокому снегу в этот скоропалительный бой. И, кажется, сделали ошибку.

А в здании идет тяжелый бой.

Я хорошо знаю, что значит биться в чужом незнакомом доме: за каждой дверью таится смерть, за каждым поворотом коридора ждет вражеский автомат.

До боли обидно стоять вот так, под защитой каменного сарая, и слушать — именно слушать, а не видеть, как сражаются наши в этом проклятом доме. И чувствовать свое бессилие помочь им: как дать очередь по окнам, когда не знаешь, кто за этими окнами — наши или враги?..

Из здания доносятся глухие разрывы гранат. Быстрая короткая очередь. Жалобно дребезжит разбитое стекло в окне. Какой-то крик. Снова рвется граната…

Что там творится, за этими окнами?..

Опять связной:

— Лейтенант Федоров докладывает: тюрьма взята. В камерах обнаружены пятнадцать расстрелянных подпольщиков. Среди них девушки. Совсем молоденькие… Вся тюремная охрана перебита.

— Немедленно группу Федорова ко мне!

Подхожу к Новикову.

— Можешь бить по подвалу?

— Толку мало, товарищ командир. Стены кулацкие — небось в четыре кирпича выложены. Пушку бы сюда…

— Будешь бить из минометов. Но бить так, чтобы мины рвались пусть у подвальных окон, но только не выше подвала. Можешь?

— Могу, товарищ командир.

— Иванченко, ко мне!

Он подходит, как всегда, спокойный, собранный, неторопливый…

Сзади слышен скрип снега, топот ног. Это подбегает Федоров со своими бойцами. Ванино лицо сияет.

— Разрешите доложить…

— Потом. Слушайте приказ. Иванченко и Новиков открывают огонь по окнам подвала. Такой огонь, чтобы враг головы не поднял. Потом пауза — и группе Федорова броском ворваться в здание на помощь Реве. И чтобы через полчаса там все было кончено. Ясно?..

Мины рвутся у самых окон, взрыхляя снег и мерзлую землю. Станковые пулеметы заливаются длинными очередями.

— Федоров, вперед! — командую я, когда перестают ухать минометы.

Припав к земле, «федоровцы» бросаются к зданию и исчезают в подъезде.

Тишина. Мы чутко прислушиваемся. В здании комендатуры все то же: одиночные выстрелы, громкие голоса, опять выстрелы. Даже гранаты перестали рваться.

Неожиданно раздается треск, вылетает рама на втором этаже, и в окне — фигура Ревы.

— Слухай сюда! — гремит его радостный голос. — Кончено. Здесь одни мертвяки остались. Живые в подвале. Як крысы сидят. Я их сверху прикрыл, чтобы не дуло. А як вы, землячки?..

Снова тот же маневр: сосредоточенный огонь по окнам подвала — и Рева с Федоровым рядом с нами.

Полушубок Павла весь в известке. Правый рукав изодран в клочья. На щеке черное пятно — словно в саже вымазался.

В конце концов обстановка проясняется. Два верхних этажа комендатуры полностью очищены. Враг занимает только подвал. Единственный вход в него Рева завалил досками, кирпичом, даже тяжеленным несгораемым шкафом. Выбраться из подвала невозможно. К тому же здание мы окружили плотным кольцом. Но и нам не проникнуть в подвал, не разбить его каменных стен. Как быть?

— Пойдем, посоветуемся, — предлагаю я.

Вместе с Бондаренко, Богатырем и Ревой отходим в сторону и останавливаемся у высокого забора, окружающего одинокий домик. За нами, как тени, следуют Ларионов и Абдурахманов.

— Итак, давайте разберемся, товарищи, — говорю я. — Здание полиции взято. Управа тоже. Тюрьма наша. Вражеский гарнизон в основном разгромлен. Раненые из госпиталя отправлены в лес. Запасы муки и скот вывезены. Остается вот этот подвал. Там остатки головорезов…

— Стой, Александр Николаевич! — неожиданно перебивает Рева. — Стой! Забыл… Я в комендатуре с Павловым познакомился. Ну, як ты не понимаешь?.. С Павловым, с бургомистром Трубчевска. Ранили его. Хотел взять живым — поговорить о том о сем. А он змеей в подвал. Так что он сейчас там сидит, гадюка эта. Разумиешь?

— Тем более. Значит, товарищи…

Какой-то темный небольшой предмет перелетает через забор и мягко плюхается в снег шагах в пяти от нас.

— Ложись! Мина! — кричит Ларионов.

Рванув меня за руку, валит в снег и падает на меня, прикрывая своим телом.

Несколько мгновений напряженно жду взрыва. Взрыва нет. Нахожу глазами неведомо откуда упавшую мину и вижу: от нее отходит короткий тлеющий бикфордов шнур.

Знакомый фашистский трюк — швырнуть мину вместо гранаты, чтобы сбить с толку противника: дескать, раз мина, значит издалека.

Сбросив с себя Ларионова, вскакиваю и вырываю шнур из детонатора.

— Все, товарищи.

Бондаренко внимательно оглядывает небольшой домик, окруженный забором, из-за которого прилетела к нам мина.

— Ясно. Здесь живет племянница Павлова, — уверенно говорит он. — Мразь. Она уже выдала трех наших комсомолок.

Ларионов ловко перемахивает через забор. За ним неуклюже переваливается долговязый Абдурахманов.

Прислушиваемся… Тихо — ни выстрела, ни голосов…

Друзья возвращаются минут через десять, сконфуженные и злые.

— Ушли, — сумрачно докладывает Ларионов. — Дом пустой. Следы идут от забора на огород и в переулок. А там все затоптано.

— Два человека шли, — взволнованно добавляет Абдурахманов. — Быстро шли. Бежали. Женщина в валенках. Мужик в сапогах. Мужик сзади…

— Не мужик, — сердито обрывает Ларионов своего друга, — а фашист. Разбираться надо. Видел, как на следу круглые шапочки гвоздей отпечатались? Вот то-то и оно.

— Да. Ушли. Жаль, — недовольно бросает Бондаренко.

Я говорю о том, что нужно немедленно занять подвал. Но как его займешь? Проклятые стены! Их ничем не возьмешь. Низкие окна подвала забраны толстой частой железной решеткой. Даже гранаты не бросишь. К тому же у нас только «лимонки». Какой в них толк?

— Хиба, огоньку? — неуверенно предлагает Рева.

— Пожалуй, это единственный выход…

Пока с трудом добывают канистру с керосином, спускаются ранние февральские сумерки. Крупными хлопьями падает снег. Из осажденного подвала изредка постреливают.

В третий раз повторяется старый маневр. Под защитой нашего огня Ларионов и Волчок пробираются в дом. Они возятся долго, непозволительно долго (или это только кажется мне?), и, наконец, первые струйки дыма вырываются из разбитых окон.

Опять огонь — и Волчок с Ларионовым рядом с нами.

Медленно загорается дом. Языки пламени лениво лижут переплеты рам.

— Да что вы там вылили, хлопцы? — негодует нетерпеливый Рева. — Может, воду? А ну дай руку, — и Павел нюхает руку Ларионова. — Як будто бы керосином воняет… А почему не горит? — набрасывается он на ни в чем не повинного сержанта. — Отвечай: почему?.. Дивись! — неожиданно кричит он.

Над западной окраиной города в сумеречном небе рассыпаются три ярких снопа зеленоватых искр. И почти тотчас же в стороне Погара извиваются красные ракеты. Одна, вторая, третья…

— Помощь идет. Уверен — это она вызвала. Павловская племянница, — зло бросает Бондаренко.

Нет, видно, не дождаться нам конца пожара.

Посылаю связного к Кошелеву: отходя, он должен прикрывать нас с тыла. У комендатуры оставляю группу Вани Федорова. Он уйдет отсюда в самый последний момент, как можно дольше продержав Павлова в подвале.

По глубокому целинному снегу перебираемся через Десну. Сумерки сгущаются. Над городом поднимается шапкой черный дым.

*
На высоком обрывистом берегу еле видны фигуры: Кошелев отходит.

Со стороны Погара доносится рокот танковых моторов. Он нарастает с каждой минутой. Гремят орудийные выстрелы… Вспыхивает суматошная автоматная трескотня. Это фашисты ворвались в город со своим обычным грохотом и шумом.

Почему же Ваня медлит? Неужели не успеет?

Ждем добрых полчаса. Стрельба в городе стихла. Федорова нет…

Он неожиданно появляется совсем с другой стороны.

— Отрезали отход. Пришлось круг сделать.

— Комендатура?

— Горит. Когда уходили, из подвала еще стреляли. Живы останутся мерзавцы.

— Не уверен, — замечает Бондаренко. — Трудно будет им выбраться из этой огненной западни. Очень трудно. Хотя…

Идем по открытому лугу. Мороз крепчает. На этот раз колючий ветер дует прямо в лицо. Спускается ночь.

— Я что вам приказывал? — раздается неподалеку сердитый голос Ревы. — Ни на шаг от командира! А вы?

— Так ведь мы, товарищ капитан, и не отходили. Старались, — пытается оправдываться Ларионов.

— Не отходили? — распаляется Рева. — А в кого стреляли у околицы? В тебя, чи в командира? В кого бросили мину? Может, скажешь — в тебя?

— Так ведь…

— Что ведь? Як было сказано? Будут стрелять, так чтобы только в тебя. Ну мы еще потом побалакаем, землячки, — грозно шепчет Рева, очевидно, заметив меня.

Так вот, оказывается, почему два друга-приятеля неотступно следовали за нами…

Втягиваемся в лес. Сзади, на высоком берегу Десны, зарево. Неужели Павлов уйдет?..

Глава девятая

Перегоняю нашу колонну — слишком медленно тянется она по лесной дороге.

Вот и Пролетарское. Радостным лаем приветствует меня Черныш. На крыльце встречает Тоня. Она одна в доме — отец куда-то ушел, Петровна у Пашкевича. Хочется поскорей повидать его, пожать руку, рассказать о недавнем бое. К тому же я везу с собой врача Александра Николаевича Федорова из Трубчевского госпиталя: раненые говорят о нем, как об опытном хирурге.

Не успеваю снять полушубок, как в ворота въезжают сани. В них Григорий Иванович в своем неизменно распахнутом тулупе и Петровна в белом пуховом платке. Они молча стоят у саней, поджидая меня, и в глазах у них невысказанная горечь.

— С победой, командир? — спрашивает Григорий Иванович, и огоньки радости, вспыхнувшие в его глазах, тут же тухнут.

— С победой, друзья!.. Как Николай?

Оба молчат. Петровна отводит глаза в сторону.

— Ну, дай-ка я поцелую тебя, — говорит, наконец, Григорий Иванович, и мы крепко обнимаемся. — А о делах в хате пойдет разговор, — добавляет он.

Петровна суетится:

— Сейчас горяченьким чайком напою, теплые носочки шерстяные наденешь и мигом от этого лютого мороза отойдешь.

Петровна торопливо уходит.

— Что с Николаем? — спрашиваю я, войдя в хату.

Григорий Иванович молча стоит передо мной, словно по глазам моим хочет понять, как ответить на мой вопрос. Я боюсь торопить его — так много суровой горечи в его пристальном взгляде.

— Умер, — вдруг резко говорит он. — Умер в тот самый вечер, когда шли на Трубчевск, — и голос его звучит отрывисто, будто сразу, одним ударом хочет он покончить с этой тяжелой вестью.

Невольно опускаюсь на лавку… Нет, не может быть…

Григорий Иванович молча ходит по комнате, а у меня перед глазами Николай — такой, каким я видел его последний раз: бледный, исхудалый, с горячими, такими живыми глазами, энергичный, жадный до жизни…

— А ты поплачь… Поплачь, Александр Николаевич…

Это Петровна неслышно села рядом со мной и с материнской лаской гладит мои волосы.

— От слез сердцу легче…

— Нет, слезами горю не поможешь, — остановившись передо мной, говорит Григорий Иванович. — Горе сразу прими, командир: по капельке-то оно еще горше будет… Слушай все до конца… Ну, так вот, в сумерках прибегает ко мне доктор. «Товарищу Пашкевичу, говорит, плохо. Надежды нет. Сабурова зовет». Я за тобой послал. А вместо тебя Петровна приехала: ты уж час назад как на Трубчевск вышел, и она не посмела вернуть… Не ругай ее, командир: государственное дело всегда впереди сердца идет.

Григорий Иванович снова ходит по комнате, словно хочет вспомнить тот вечер, не пропустить ни одной детали, но я уже не могу ждать.

— Он так и не приходил в себя? Ничего не сказал? Не передал?

— Слушай меня, Александр Николаевич, — тихо говорит Петровна. — Приехала я, а он, родимый, мечется, бредит. И все руками по одеялу ворошит, будто ищет кого-то. Я ему свою руку подала. Схватил ее, сжал. Рука полымем пышет, а сама белая-белая, без единой кровиночки, миткалевая вся. Почувствовал он человечью руку, и полегчало ему. Так ласково начал говорить. Все с Наташей разговаривал. Будто ведет ее за ручку по городу, по Ленинграду своему. Я поначалу думала — жену свою вспоминает. А потом поняла: нет, Наташа-то вроде девчоночка махонькая — то ли дочкой ему доводится, то ли сестренкой младшей. Ведет он ее по Ленинграду, а солнце заливает улицы, и он все тревожится, как бы Наташе плохо не было, как бы не напекло ее солнышко. Все шапочку уговаривает не снимать, все в какой-то сад торопится. «Там тень, Наташенька. Там я тебе сказку расскажу, песенки спою». И все торопится, торопится от солнца уйти…

— Жар у него был. Горел он весь, — вставляет Григорий Иванович.

— Вестимо, жар… Ну, а потом вроде до сада довел и успокоился. Песенку стал Наташе петь. Про какого-то кота Мордана. Ласково пел, сердечно, — другая мать так не споет. И все тише пел, все тише. Потом и совсем замолчал. Только рукой своей по моей руке тихонько проводит, будто Наташу по головке гладит. А я сижу около него, ворохнуться боюсь и ревмя реву…

— Да, настоящий был человек товарищ Пашкевич, — глухо говорит Григорий Иванович. — И твердый, и ласковый. Только ласку свою на замок запер и не больно-то часто ее показывал: весь в войну ушел…

— Пролежал он спокойненько минут этак десять, — продолжает Петровна, — и глаза открыл. Огляделся, словно не узнал ни нас, ни землянки своей. «Наташа где?» — спрашивает. Потом улыбнулся и говорит: «Сон мне приснился… Вот и хорошо, что ты, Петровна, в гости ко мне заглянула… Где Александр?» «В Трубчевск, говорю, воевать пошел». Заволновался Николай Сергеевич, помрачнел, как туча, расспрашивать начал, когда ушли и скоро ли обратно обещались. Затосковал, что товарищи его бой ведут, а он здесь лежмя лежит. Потом руками зашевелил, о кровать оперся и поднялся… Уж тут мой грех: не удержала его. Упал он снова на подушку, крикнул — видно боль его доняла — и сознание потерял. Лежит, вытянулся весь, дыхания не слышно. Только синяя жилочка на виске ходуном ходит да на лбу маленькие капельки выступили, будто водой его кто сбрызнул… Поэтому и поняла, что жив еще Николай Сергеевич…

— Как птица раненая умирал, — задумчиво говорит Григорий Иванович. — Ты видал, командир, как птица умирает? До последней минуты подняться хочет, на солнце взглянуть, крыльями взмахнуть. А крылья-то перебиты… Так и Николай Сергеевич… Орел он был. И умирал, как орел.

— Потом снова сердешный в свою память пришел, — продолжает рассказ Петровна. — Подозвал меня к себе и тихо говорит: «Вижу, не дождаться мне Александра. Кланяйтесь ему от меня. И Павлу кланяйтесь, Захару. Скажите, желает им Николай того, чего себе желал. Чтобы до победы они дожили». И все. Потом снова бредить начал. Тебя, Александр Николаевич, звал. Так в одночасье и умер…

Слушаю Петровну, и никак не укладывается в моем сознании, что нет Николая.

— Ты, командир, не сердись на меня, — говорит Григорий Иванович. — Это я распорядился похоронить товарища Пашкевича до твоего приезда. Долгие проводы — лишние слезы. А сейчас время такое, что сердце надо в кулаке держать и воли ему не давать… В Красной Слободе похоронил. Рядом с товарищем Буровихиным. О нем Николай Сергеевич хорошо отзывался: твердый, говорил, человек, из стали отлитый…

В тот же день еду с Григорием Ивановичем в Красную Слободу.

Вот оно, наше первое партизанское кладбище: несколько бугорков, запорошенных снегом, и над ними деревянные обелиски с красными звездами наверху… Первая могила Донцова… Могилы партизан, убитых в Локте… Холмик Васи Буровихина. И рядом с ним могила Пашкевича…

Скромное, суровое своей солдатской простотой кладбище бойцов, погибших за правое дело.

Стою около могилы Пашкевича и думаю о том, что рассказала Петровна. Николай бредил Наташей? Кто она? Дочь? Сестра?.. Как все нелепо. Долгие месяцы шли с ним плечом к плечу, спали под одной шинелью, вместе ходили в бой. А я ничего не знаю о его семье. Ничего…

Кому сообщить о смерти Николая? Кому рассказать, как воевал и умер этот большой, взыскательный человек? Кому?

Это мой неоплатный долг перед ним…

*
5 февраля созывается собрание командного состава наших четырех отрядов.

Докладывает Богатырь. Он начинает издалека: вспоминает, как впервые встретились в Брянском лесу — две группы бойцов и командиров, оказавшихся во вражеском тылу. Как ходили по лесным тропам, как связались, наконец, с подпольными райкомами, с Большой землей — и мудрость партии, опора на советских людей помогли нам в борьбе с врагом.

Захар говорит о нашей первой операции на большаке. Какой незначительной кажется она сегодня после штурма Суземки, Локтя, Трубчевска!

Село за селом, район за районом освобождали партизаны от врага — и вот, наконец, весь Брянский лес стал нашим партизанским краем. Работают райкомы партии, сельские Советы, школы. Закладываются новые базы. Растут и крепнут группы самообороны, и во вражеском тылу, на страже «Малой советской земли» стоят партизанские отряды, продолжая громить врага.

Богатырь говорит о рождении нового партизанского соединения во главе с командиром Емлютиным и комиссаром Бондаренко: Большая земля дала согласие на организацию двух самостоятельных партизанских соединений и на их новую дислокацию.

— Итак, родился партизанский край, товарищи! Тысячи бойцов поднялись на борьбу. Сотни тысяч квадратных километров советской земли отвоевано у врага. В этом есть доля нашей крови, наших трудов, наших побед, друзья. Враг почувствовал партизанскую силу. Он выводит свои гарнизоны из лесных сел, собирается блокировать Брянский лес, сжать его в кольце своих дотов. И вот по воле партии, по приказу командования наши четыре отряда должны разорвать это кольцо, приковать к себе как можно больше вражеских сил, выйти на юг, на просторы Украины, и там создать новый советский партизанский край…

— Они, значит, на готовеньком остаются? — перебивает Воронцов. — А нам опять в пекло? Опять нашей кровью целину поднимать, чтобы кто-то другой урожай собирал? Нет! Не согласен я завоеванное отдавать!

— О ком это «другом» ты розмову ведешь, дорогой товарищ Воронцов? — первым поднимается Рева. — Кому это «другому» ты урожай не хочешь отдавать? Не Емлютину и Бондаренко оставляешь, ты Брянский лес, а партии нашей, нашей советской Родине. Народу нашему принадлежит эта земля — ему ты и отдаешь отвоеванное. Или, быть может, ты для себя лес воевал, для себя его готовил?

— Как-то лет двадцать назад пришлось мне побывать в белорусской деревне на сватовстве невесты, — насмешливо улыбаясь в свои густые усы, говорит Боровик. — Ходит невеста по лавочке, руки в боки и фуфырится. Внизу сваха за ней идет, широкое платье корытом держит и этак умильно уговаривает. «Скаци, дицятко, во вецный хомут». А невеста гуляет по лавочке и капризничает: «Хоцу скоцу, хоцу не скоцу»… Ты что же, Воронцов, невестой себя считаешь? Хочу — выполню приказ, хочу — не выполню? Нет, друг милый, сейчас не сватовство идет, а война. И твое «хоцу не хоцу» дезертирством называется. А за дезертирство по головке никогда не гладили и гладить не собираются. Так вот тебе мой совет: «Скоци, дицятко»…

Один за другим поднимаются наши товарищи, и, как обычно, Воронцов сдается…

Переходим, наконец, к основному вопросу — плану нашего похода на юг. Только сейчас, когда я смотрю на цифры наших запасов вооружения и продовольствия, впервые отчетливо понимаю, как трудна будет перебазировка: по подсчетам Ревы, понадобится тысяча двести подвод, чтобы погрузить наше богатство.

Мы явно не можем пробиваться на юг, обремененные таким обозом. К тому же у нас нет подготовленных баз в районах новой дислокации. Остается одно: покаперебросить наши запасы через Неруссу, а потом постепенно подтягивать к себе базы. Подготовкой к этому «великому переселению» мы и должны сейчас заняться…

После заседания идем с Богатырем по улочке Пролетарского, и Захар рассказывает, что недавно фашистским гарнизонам отдан строжайший приказ обстреливать всех — будь то одиночки или группы, кто не знает единого пароля. В приказе имеется особое примечание: обстрелу подлежат и части, одетые в немецкую форму, но не знающие этого пароля. Очевидно, фашисты боятся, как бы партизаны не вышли переодетыми из Брянского леса. И Захар передает мне курьезный случай, который произошел совсем недавно.

К селу Алешковичи подходила немецкая часть. Как выяснила наша разведка, она насчитывала полтораста солдат — все, что осталось от полка после боев под Москвой. Шла эта разгромленная часть через Середино-Буду на переформирование в Киев и, очевидно, то ли не знала, то ли перепутала пароль. Во всяком случае гарнизон Алешковичей открыл огонь, и началась ожесточенная перестрелка. В результате — семьдесят убитых фашистов.

— Это еще раз подтверждает, — улыбается Богатырь, — до чего туп и квадратен фашистский ум.

— Это подтверждает и другое, Захар, — говорю я. — Враг действительно стягивает свое кольцо, и пробиться нам будет не так-то легко…

Подходим к крайнему дому. Через открытую дверь в сени слышится скорбная и в то же время грозная мужественная песня. Ее сложили сразу же после смерти Пашкевича — и мы с Богатырем так и не узнали, кто же был автором. Долго жила эта песня в отряде. Ее пели наши бойцы еще глубокой осенью, когда тысячекилометровым рейдом шло наше соединение на правобережье Днепра. Не раз видоизменялся ее текст, но мне крепко запомнились несколько строф первоначального варианта:

Во мгле суровой небеса.
Сугробы вьюга наметает…
Простерлись Брянские леса
И нет им ни конца, ни края.
Всегда — и в бурю и в туман —
Шумит заснеженная хвоя…
В лесу отважный партизан
В неравной схватке пал героем.
Своей печали не тая,
Над ним на снеговой поляне
Стояли верные друзья
В суровом боевом молчанье.
Мы разожжем огонь борьбы
За дело совести и чести.
Бушуют сосны и дубы —
Весь Брянский лес взывает к мести.
Мы знаем — правда победит,
На бой за Родину шагая…
А партизанский лес шумит,
И нет ему конца и края…
Вторая половина дня проходит в напряженной работе.

Мы с Богатырем и Ревой подробно разрабатываем план боевых действий в новых районах. Потом начинаем вызывать людей.

Марию Кенину с Волчком направляем в дальнюю разведку: они должны отправиться в Хинельские леса для связи с тамошними партизанами.

После разведчиков в комнату входит Ваня Федоров. Подробно разъясняем его задачу — выйти в Семеновские и Холминские леса, очищая по дороге села от мелких вражеских гарнизонов. Федоров внимательно слушает меня, следит по карте за намеченным маршрутом и, лихо откозыряв, уходит.

Является Погорелов. Он еще далеко не поправился после своего ранения в Трубчевске, но ему невмоготу сидеть на месте, и он весь ушел в свой проект «толового завода». Им уже выработан «технологический процесс» и подготовлено место для выплавки тола. Идут горячие споры, вносятся поправки, изменения.

Ушел Погорелов, и в комнату входит Бородачев — тот самый капитан, который докладывал мне в Трубчевске о выздоравливающих из трубчевского госпиталя. Мы поручили ему организовать из них боевую группу под командованием Вани Смирнова. И вот Бородачев докладывает, что группа обмундирована, вооружена и готова выйти на место своей базировки — в деревню Мальцевка.

Выходим на крыльцо. Мимо нас проходит группа Федорова. В первом ряду шагает Володя Попов со своим ручным пулеметом. Володя делает серьезное-серьезное лицо, но он так счастлив, так горд, что вот сейчас идет в первом ряду на боевое задание, — и губы его невольно улыбаются, и в глазах неуемная молодость.

Скрывается в лесу группа Федорова, но еще долго доносится из леса:

Страна моя, Москва моя,
Ты самая любимая…
Стройной шеренгой стоит группа Смирнова. Бородачев с Богатыревым медленно проходят по фронту и придирчиво проверяют оружие, одежду, обувь.

— Товарищ командир! Группа готова для выполнения задачи, — докладывает Бородачев. — Разрешите следовать?

— Следуйте.

— Старший лейтенант Смирнов, ведите группу!

В этот момент на крыльце соседнего дома появляется Таня. Она идет по направлению к нам и, очевидно, заметив Ваню, резко останавливается.

Смирнов удивленно и радостно смотрит на девушку. Еще мгновение — и он бросается к ней, забыв о строе, о команде, обо всем на свете…

Глаза Татьяны сияют. Смирнов вырывается из объятий девушки и, ошалелый от счастья, подает команду неестественно громким голосом:

— Шагом марш!..

Группа трогается четким размеренным шагом. Таня бежит за ней, потом оглянувшись на нас, смущенно, с зарумянившимися щеками, останавливается. Я почему-то вспоминаю о ее вчерашнем разговоре с Богатырем.

— Я подала заявление в партию, а мне говорят, что надо представить две рекомендации от коммунистов, которые знают меня не меньше года по совместной работе, — с обидой в голосе говорила Таня комиссару. — Где же я найду таких членов партии, товарищ комиссар?

— Придется подождать, Татьяна, — ответил Богатырь. — Мы запросили по радио Большую землю о правилах приема в партию партизан и на днях должны получить ответ. Потерпи маленько.

Сейчас Таня подходит к нам. Она замечает улыбки на наших лицах и смущается еще больше. Молодость!..

— Они скоро вернутся? — с неожиданной смелостью спрашивает Таня.

— Не ранее, как через некоторое время, — отвечает Рева.

— С операции они сюда придут? — настойчиво добивается она.

— Явятся на указанное в приказе место, — смеется Павел. — Никак в толк не возьму: ну, чего ты ими так интересуешься, партизаночка?

— А ну вас! — отмахивается от него Таня и убегает.

К нам подходит наш новый хирург, Александр Николаевич Федоров.

До чего же он штатский человек! Павел выглядит перед ним гвардейцем. Высокий, сутулый, худой, он стоит перед нами в такой позе, словно мы больные и он сейчас спросит: «На что жалуетесь?»

— Госпиталь развернул. Не ахти какой, но лечить и оперировать будем. Пять врачей, три сестры. Штат как будто ничего. Прошу только включить в штатную ведомость две единицы, — улыбается он. — Две клячи срочно требуются.

— Клячи? — недоумеваю я. — Да зачем они вам понадобились, Александр Николаевич?

— Как зачем? Остро необходимы. Без них я как без рук. Надеюсь, наш госпиталь не стационарный? Ну, вот, кто же будет медикаменты возить, инструментарий и все прочее? Нет, нет, машины не предлагайте, — и он, улыбаясь, так энергично отмахивается руками, словно мы ему действительно насильно хотим всучить машину. — Все равно не возьму. В этих лесах и снегах машина — чушь, фикция, нонсенс, как говорили древние латиняне. Ну, а кляча, это… кляча, — так и не подобрав подходящего термина, улыбается Федоров. — Универсальный двигатель, так сказать…

В лесу раздается перезвон бубенцов — и к дому Калинниковых ухарски подкатывают сани Василия Ивановича Кошелева, командира Трубчевского отряда.

Он вваливается в дом весь в снегу, перепоясанный ремнями, молодецки закручивая усы.

— У моих чапаевцев к тебе серьезный разговор, Сабуров.

Я невольно улыбаюсь. Мне уже давно известно больное место Кошелева. Дело в том, что кто-то обронил при нем, будто он похож на Чапаева: «У тебя имя, отчество и даже усы чапаевские». С тех пор Кошелев стал играть под Чапаева: назвал свой отряд, «имени Чапаева», растил и холил усы, терпеть не мог, когда его именовали по фамилии, а не Василием Ивановичем, и про своих партизан говорил — «мои чапаевцы».

Кошелев начинает с претензий. Его чапаевцы, дескать, недовольны: в Трубчевской операции отряд поставили в прикрытие, и он не участвовал в бою. А теперь они могли бы взять районный центр Знобь-Новгородскую, но горе в том, что маленько не хватает минометов, пулеметов, патронов. Так вот, не можем ли мы выдать им самую малость с нашей базы?

— Самую малость? — насмешливо переспрашивает Рева. — А що це таке, твоя малость, уважаемый Василий Иванович?

Рева болезненно жаден к оружию, и для него нож острый выдать хотя бы один автомат «на сторону».

— Да сущий пустяк, Павел Федорович, — подкручивая усы, говорит Василий Иванович. — Пяток пулеметов, пяток минометов, патрончиков тысяч двадцать…

— Що? — негодующе перебивает Павел. — Дивись, Александр: это у него пустячок! А ты, друг ситцевый, сам в прорубь полезь — тогда и узнаешь, що це за пустячок.

— Так ведь, не ты же в воду нырял, Павел Федорович, — примиряюще говорит Кошелев.

— Кто бы ни нырял, а не для тебя, — все больше распаляется Рева.

Добрых полчаса длятся пререкания, и в конце концов я приказываю Реве выдать Кошелеву три пулемета, два миномета, десять тысяч патронов и несколько десятков мин…

— Отпусти ты, ради бога, скорей, Павел Федорович. Ждать недосуг, — торопит Василий Иванович.

Они идут, наконец, к двери и вот тут-то, как на грех, сталкиваются с Емлютиным и Бондаренко.

— Цыганишь? — внимательно глядя на Кошелева, спрашивает Бондаренко.

— Да нет. Просто так заехал. Друзей проведать, — мнется Василий Иванович. — А ну пошли, пошли, Павел Федорович. Некогда, — торопит Кошелев.

— Нет, ты погоди, — останавливает его Рева. — Выманил, конечно. Иначе бы его и калачом к нам не заманить, друга этакого.

— Да ведь не позже, как вчера, я тебе, Василий Иванович, два станковых пулемета дал. Неужели мало? — спрашивает Бондаренко.

— Вот, дивитесь, люди добрые! — торжествует Рева: — Нет, теперь ты ничего не получишь. Ничего! Запрягай свою пару гнедых и звени отсюда колокольчиком.

— Выполняй приказание, Рева! — строго обрываю его.

До глубокой ночи мы с Емлютиным и Бондаренко говорим все о том же: о новой организационной структуре и предстоящей перебазировке отрядов…

— Да, должен огорчить тебя, Сабуров, — уже прощаясь, говорит Алексей Дмитриевич. — Трубчевский Павлов выжил. Правда, рана серьезная, но жив… До чего же они живучи, мерзавцы…

*
Этот день я хорошо помню…

В комнату без стука входит Василий Иванович Кошелев. Вид его необычен: усы опущены, голос не гремит, как всегда.

— Что случилось, Чапаев? — тревожно спрашивает Рева. — Под Знобью расколотили? Мои пулеметы растерял?

Василий Иванович молчит.

— Да не томи ты, черт усатый!

— Нет, Знобь я взял. С налета взял, — каким-то поникшим голосом отвечает Кошелев. — Весь гарнизон расколотил. И тебе пулеметы с придачей отдам… Другое плохо… Ваня Федоров убит. И с ним десять ваших бойцов полегло…

— Як полегло?.. Врешь! — набрасывается на него Рева. — Не такой он человек… Скажи, брешешь? — уже с тревогой в голосе спрашивает Павел.

— Возвращаюсь из Зноби, — рассказывает Кошелев. — Моя разведка доносит: в селе Кветунь окружены партизаны и ведут бой. Бросаюсь туда, бью фашистов, но поздно — Федоров убит. И товарищи убиты… Видно, хорошо дрались хлопцы. Был у вас такой пулеметчик Володя Попов…

— Володя? Убит? — вырывается у Богатыря.

— Так вот против его пулемета я сам семнадцать бандитов насчитал… У Попова ноги миной перебиты, и пуля в голове. На щеке ожог, а в руке пистолет зажат. Последнюю пулю в себя пустил парень… Я их в Красную Слободу отвез, а сам к вам поспешил… И неудивительно, что они попались: в Середино-Будском районе немцев развелось, что карасей в пруду, и как заметят партизан — всей стаей на них бросаются. Словно цепные собаки — никого из леса не выпускают.

— Ну як же так получилось у Федорова? Як же так? — все еще не может прийти в себя Павел. — Давай мне хлопцев, Александр! Я им покажу, карасям, где раки зимуют! Я отобью охоту на партизан руку поднимать. Слышишь, Александр, давай!..

Мы хороним товарищей морозным солнечным утром. Шеренгами стоят вокруг свежих могил партизанские отряды, а вокруг — молчаливые, суровые слобожане.

Поднимается Богатырь:

— Товарищи! Мы прощаемся сегодня с нашими боевыми друзьями, смертью героев павшими за родную советскую землю, за великое дело родной Коммунистической партии. Скромны их могилы, но дела их, овеянные славой, вечно будут жить в памяти народа…

Боевой салют разрывает воздух, и многоголосым эхом откликается ему Брянский лес.

К могиле подходит Григорий Иванович.

— Да, дела их вечно будут жить в памяти народа… Вот кончится война. С победой вернутся солдаты. Вновь зазеленеет, заколосится наша земля. И здесь, на этом кладбище, живые мертвым поставят памятник. Из камня и стали. Чтобы века стоял он в Брянском лесу. И выбьют на стали имена погибших: Пашкевич, Донцов, Буровихин, Федоров, Попов… Годы пройдут. Умрем мы с вами, друзья. А памятник будет стоять. И внуки и правнуки наши, проходя мимо, снимут шапки и низко поклонятся памяти героев. За предсмертную их муку поклонятся. За пролитую ими кровь. За то, что муками и кровью своей они для внуков и правнуков добыли победу и жизнь.

Низким поклоном кланяется Григорий Иванович, по старому русскому обычаю касаясь протянутой рукой мерзлых комьев земли…

В строю проходят отряды — наш, Погорелова, Воронцова, Боровика. Смотрю на них, и мне до боли отчетливо вспоминается вот такой же морозный день, Володя Попов в первой шеренге, его гордая мальчишеская улыбка и глаза, полные радости, молодой торжествующей жизни…

— Александр, давай мне людей, — подходит ко мне Рева. — Сколько можно ждать?

— Подожди еще немного, Павел. Всему свой срок.

*
Оставив отряда в Горожанке, вместе с Богатырем, Ревой и Ларионовым уже второй день объезжаем южную окраину Брянского леса.

Мы едем знакомыми местами — Середино-Будский район, Лесное, Брусна, Зерново — и передо мной неотступно стоит Пашкевич. Кажется, совсем недавно ходили мы с ним по этим глухим лесным тропинкам — и вот теперь возвращаемся без него. Так остро это ощущение близости Николая, так отчетливо ясно вспоминаются наши споры и хорошие задушевные разговоры, что я подчас не могу сосредоточиться…

Сразу же после Трубчевска у меня зародилась мысль о применении новой партизанской тактики: я мечтал сам выбрать место для боя, вызвать на себя врага, продиктовать ему и время боя, и силы, которые будут брошены против меня, — и разбить его. Короче: полностью взять на себя инициативу.

Сейчас все складывается крайне благоприятно. Фашистское командование проводит перегруппировку войск: к фронту на смену разбитым под Москвой частям движутся с запада свежие дивизии. Один из полков остановился на отдых в Середино-Буде. Вот на нем-то я и решил провести свой опыт…

Мы кружимся вокруг Буды, и как на зло, никак не можем найти подходящего места для боя.

Подъезжаем к Гавриловой Слободе. Мы путешествуем в обличье полицейских и смело идем по улице.

Недалеко от центральной площади на воротах висит объявление:

«Кто заявит о появлении партизан в своем доме, будет вознагражден доверием германской империи».

— Недорого же нас ценят, Александр, — улыбается Богатырь.

— А як ты думаешь, Захар? По товару и цена, — мрачно откликается Рева: он до сих пор никак не может простить нам задержку с ответным ударом.

У церкви толпа. Что бы это значило?

— Воскресенье сегодня. Богу молятся, — замечает Захар.

Останавливаемся за углом дома и наблюдаем.

В детстве я не раз видел воскресную толпу прихожан у деревенской церкви: приглушенный говор, нарядные платья. Здесь все иное: угнетающее молчание и серое затрапезное платье. Только одна женщина в яркой шали и красных полусапожках, но она одиноко стоит в стороне, лишь подчеркивая своим одиночеством отчужденность от толпы.

Подходим ближе. Нас встречают удивленные, растерянные взгляды.

Толпа расступается. В открытых церковных дверях стоит невысокого роста тучный старикашка и, властно покрикивая, принимает от женщин мешки с зерном.

Входим в церковь. Старикашка вытягивается передо мной в струнку. В глазах, маленьких, заплывших жиром, — растерянность и страх: он никак не может понять, с кем свела его судьба.

— Хлеб собираем… господин начальник, — трусливо бормочет он. — Народ амбар сжег, зерно растащил… Ну, вот, мне, старосте, и приказано снова, так сказать, восстановить положение…

Староста нерешительно замолкает. Он явно ждет моей реплики, чтобы понять, наконец, кто так нежданно пожаловал к нему. Но я молчу.

— Темный народ. Необразованный, — не вытерпев неопределенности, продолжает староста. — Никак втолковать не могу, что, дескать, не его это хлеб — империи.

— Какой империи?

Снова страх мечется в глазах старосты: неужели ошибся?

— Нашей, — с трудом и уж очень невпопад выдавливает из себя старикашка.

Ясно: староста принимает нас за немецкое начальство. Значит, удался наш маскарад. Не будем пока разубеждать его.

— Це правильно делаешь, — покровительственно говорит Рева, и в голосе его начальственные нотки. — Правильно. Только якой дурень приказал в церковь ссыпать? Церковь при советской власти работала — где же сегодня молиться сельчанам?

— Совершенно верно изволите говорить. Совершенно верно, — подобострастно улыбаясь, тараторит староста. — Я так же полагаю, а вот господин шеф из Севска имеет особое мнение: «Бревно ты, а не староста, — выразился он. — Партизаны в церкви зерно не сожгут, а нам плевать на церковь»… Им, конечно, с горы видней, господину шефу. Тем более полк в Буде стоит — кормить его надо. Вот и выделили для снабжения нашу Гаврилову Слободу да соседний Хлебороб. Там зерна видимо-невидимо…

— Довольно болтать. Веди к себе.

Выходим на площадь. У церкви ни души.

— Вот, полюбуйтесь, — возмущается староста. — И так всякий раз: как начальство пожалует — будто ветром их сдунет. Одно слово: темный народ, порченый.

Идем пустынной улицей, и староста рассказывает:

— Почитай, целый месяц бились с этим народом — никто в старосты идти не хочет, да и только. Прослышал я об этом невежестве и решил верой и правдой новой власти послужить, так сказать, подвижнические вериги на себя надеть. А я, надо вам сказать, ликвидированный. Как класс ликвидированный…

— Кулак, значит? — спрашивает Рева.

— Да, прозывали так… Ну, десять лет назад меня, конечно, вывезли отсюда на север. Однако долго я там не прожил — ушел. Навел справки. В селе, оказывается, меня от мороза погибшим считают: в бегах, дескать, замерз. Успокоился я, на Донбасс подался и проработал там благополучно до войны… Без дела не сидел, нет. Уж очень я советскую власть невзлюбил. Счеты у нас старые с ней. Открыто бороться, так сказать, диверсии делать, поджигать или еще что — сил у меня не было: известно — один в поле не воин. Ну, так я тихонько. Присмотрюсь к коммунисту, который почестней, — и письмишко в райком или обком: дескать, блудодействует, ворует, не по средствам живет. Его, конечно, вызовут, разберутся и отпустят с миром. А я второе письмецо: советскую власть, пишу, ругает, партией тяготится. А потом третье, четвертое. И все норовлю разными почерками, да из разных городов, благо в Донбассе-то густо они стоят.

— Ну и як же, добивался своего? — сурово спрашивает Рева.

— Да как вам сказать, господа? Когда вода капелька по капельке в одно место падает, она самый твердый камень долбит.

— Докладывай дальше. Все говори, — еле сдерживая себя, торопит Павел.

— Дальше? Дальше, славу богу, война, и сейчас я, как вам уже докладывал, старостой стал. Дом мой старый сгорел, родни никакой, и первое время скитался я из угла в угол. Надоело. Присмотрел себе добрую хату, да вовремя одумался: народ на меня волком глядит — в первый же день порешат. Как же, думаю, оборонить себя и постоянное пристанище получить? И надумал: квартирую сейчас у здешнего учителя. Народ его уважает, огнем избу не спалит да и меня не тронет, чтобы учитель в ответе не был. Вот я за учителевой спиной, как за каменной стеной, и хоронюсь… Пожалуйте, господа. Пришли.

Входим в старостат. Ларионов остается у входа.

— Ну, подвижник, рассказывай: есть у вас коммунисты? — развалясь на стуле, спрашиваю я.

— Где же их нет, господин начальник? Обретается у нас один. Кобяковский.

— А вы что же, любуетесь на него? — обрушиваюсь на старосту. — Он наверняка мутит, с партизанами водится, бунтует, а вы уши развесили?

— Мудрое предначертание самого господина шефа, — и староста многозначительно поднимает свой толстый палец. — Так сказать, для приплода держим. Бережем и холим… «Заруби себе на носу, — учит меня господин шеф, — что большевик не может жить без партийной организации. Она ему, как вода рыбе, как воздух человеку, нужна. Если ее нет, он ее обязательно строить будет. Ну, так береги этого большевика и в оба глаза за ним смотри. А когда он обрастет этой организацией — мы ее всю под корешок и срежем». Вот что приказал мне господин шеф.

— Ну и что же, открыли вы эту организацию? Ходит к вашему Кобяковскому кто-нибудь?

— Всем селом ходят, — мрачно отвечает староста. — Больной он, чахоточный, не жилец на этом свете, а силу такую имеет, словно не я, а он начальство в Слободе. Чуть приказ выйдет, или налог новый, или просто слух разбежится по народу о военных делах — все сейчас же к нему. Слово его — закон. Опять же и кормят его всем селом. А чтобы какая-нибудь особая группочка около него вертелась, — не замечаю… Вот и ума не приложу: или вовсе нет у него организации или вся Гаврилова Слобода в ней состоит.

— Так… Допрыгались, — стараясь быть суровым, но еле сдерживая улыбку, говорит Рева. — Ну, а як с полицией у тебя обстоит, воевода липовый?

— Докладывал я вам, господин начальник, — темный у нас народ. Уж я бился с ними, бился, только троих наскреб. Да и то двое пришлые.

— Надежные? — осведомляется Рева.

— Надежнее быть не может: самого господина Павлова рекомендация… Нет, жаловаться грех. Один из-под Тулы, а второй — под Харьковом в МТС трактористом работал.

— Як трактористом? — и взбешенный Рева грозна наступает на старосту. — Чтобы тракторист из МТС собакой стал?..

Сейчас Рева испортит всю игру…

— А ну, мигом тащи сюда своих полицейских! — приказываю я.

Староста опрометью бросается к дверям…

— Як же так можно, чтобы тракторист из МТС фашистам продался? — негодует Рева. — Да у нас в Днепропетровщине все трактористы один к одному — орлы… Брешет, гадюка…

Двое полицейских входят вместе со старостой. Впереди высокий угловатый мужик лет сорока пяти. Густая черная борода. Из-под лохматых бровей смотрят холодные, глубоко запавшие глаза.

— Старший полицейский явился по вашему распоряжению, — докладывает он густым басом.

— Это ты тракторист, сучий сын? — набрасывается на него Рева.

— Довольно! — обрываю Павла. — Почему такой дремучий? — спрашиваю бородатого. — Неудобно. Все-таки власть.

— На тот свет и небритым путь не заказан, — мрачно отвечает он.

— Ты чего же о смерти-то заговорил? Коммунисты, что ли, обижают? Разве их уж так много в Слободе?

— Тут все коммунисты, — смотря на меня исподлобья, все также мрачно говорит полицейский. — Все как один. По улице идешь — морду воротят. Налог только кулаками собираем. Не отдают — швыряют. Словно кость шелудивой собаке: «На, мол, подохни, проклятая»… Эх, всех бы их на осину! А начальство приказывает, чтобы волосок у него на голове не ворохнулся…

— Это ты про Кобяковского?.. Ну так веди его сюда.

— Вести? — переспрашивает он, и в глазах загораются злобные искорки. — Одумались, наконец, — удовлетворенно басит он и быстро скрывается в дверях.

Минут через десять в комнату вводят Кобяковского. Я никак не представлял его таким. Он невероятно худ: даже теплая куртка не может скрыть этой худобы. Щеки ввалились. На них играет яркий чахоточный румянец, подчеркивая обреченность этого человека.

Противоречивые чувства охватывают меня. Почему этого умирающего так бережет «шеф» из Севска?.. Нет, не верится мне в тот план дальнего прицела, о котором говорил староста. Может быть, все гораздо сложнее, и Кобяковский — хитро законспирированный фашистский агент? Во всяком случае есть смысл и с ним пока продолжать начатую игру: ведь в любой момент я могу раскрыть карты.

Отзываю Реву в сторону.

— Двух полицейских и старосту — в подвал, — тихо говорю я. — Кобяковского оставить со мной.

— Большевик? — сурово спрашиваю Кобяковского.

— Большевик.

— Клади на стол партийный билет.

— А разве ты мне его давал, предатель? — и в его глазах такое уничтожающее презрение, что мне трудно выдержать этот взгляд. Но я автоматически продолжаю допрос.

— Партийная организация есть? Фамилии давай, если хочешь жить.

— Жить я, конечно, хочу, — медленно отвечает Кобяковский. — Уже хотя бы для того, чтобы собственными глазами увидеть нашу победу. И виселицу, на которой тебя повесят. Ну, а насчет организации — пиши!

Кобяковский кашляет. Кажется, что-то клокочет в его груди. Всеми силами он хочет сдержать этот приступ, словно ему стыдно передо мной за свою физическую слабость, — и не может.

— Пиши! — поборов, наконец, свой кашель, с трудом говорит он. — Весь советский народ. Понял? Все, кроме таких, как ты.

— Не хочешь говорить? — перебиваю его и чувствую, что это — последний вопрос. — Значит, решил умирать?

В подвале раздаются приглушенные выстрелы.

— Пристрелить хочешь? — презрительно бросает он. — Это все, что ты можешь сделать. Но покорить народ, наш народ — никогда!.. Ну что ж, убей! Я сделал все, что мог… Стреляй, гад! Ну? Стреляй!

Он рвет ворот рубашки и стоит передо мной, гордо закинув голову.

Нет, я больше не могу. Я сейчас подойду к нему, обниму, объясню, попрошу прощения, но в сенях слышатся громкие возбужденные голоса.

— Иди в ту комнату, — быстро говорю Кобяковскому, показывая глазами на дверь. — Скорей!

— И тут трусишь, слизь? В затылок только стреляешь? Глаз боишься? — не трогаясь с места, словно бичом бьет Кобяковский.

Беру его за плечи и ласково поворачиваю к двери.

— Да не упрямься, непонятливый ты человек!

Растерянными глазами смотрит он на меня: очевидно, его поразили и мой жест, и новые интонации моего голоса. Но я вталкиваю его в соседнюю комнату, плотно закрываю дверь. На пороге появляются Богатырь и Ларионов: они отыскали третьего полицейского, он упирается и не идет.

Разговор с ним короток и откровенен — нам уже нет смысла играть, — и я приказываю Ларионову увести его в подвал.

Неожиданно скрипит дверь, ведущая в соседнюю комнату, и в полуоткрытой двери — голова Кобяковского. На лбу мелкие-мелкие капельки пота. В его широко открытых глазах и удивление, и надежда, и с трудом сдерживаемая радость, и страх, что невольно подслушанный разговор померещился ему…

Мы бросаемся к Кобяковскому, и кажется, никогда не кончится это объятие…

— Значит — свои? — наконец, оторвавшись от нас, говорит он. — Товарищи, как хорошо!.. Как все-таки: чертовски хорошо жить!

Приступ кашля не дает говорить. На этот раз он очень тяжел, этот приступ. Снова что-то клокочет у него в груди.

— Нет, врешь, не сдамся тебе! — говорит он о своей болезни. — Не сдамся. Еще работы по горло…

Кобяковский рассказывает, что в Гавриловой Слободе образовалась группа смелых и честных людей, но у них нет ни оружия, ни опыта, ни военных руководителей. Хотели в свое время влиться в Середино-Будский отряд и совсем уже было наладили связь, но отряд неожиданно разгромили, и группа снова оказалась одинокой…

— Что мне делать, товарищи? — спрашивает Кобяковский.

Отправляю его с Ларионовым в Красную Слободу. Завтра мы приедем сюда и наведем порядок. А сейчас — в Хлебороб: надо взглянуть на те запасы зерна, о которых говорил староста…

Староста не обманул: в Хлеборобе все амбары ломятся от зерна. Вокруг села на полях скирды клеверного сена. Но самое важное — в Хлеборобе идеальное место для боя.

С севера вплотную к селу примыкает лес. Двумя полосами он отходит на юг и, словно двумя громадными крыльями ворона, охватывает большое снежное поле перед Хлеборобом.

Середина-Буда лежит от Хлебороба примерно километрах в семи — рукой подать. Если мы сумеем вызвать фашистов на бой, они неизбежно войдут в этот лесной мешок — другого пути из Буды в Хлебороб нет. И мы дадим им бой на этом заснеженном поле.

О лучшей позиции трудно было бы мечтать.

На следующий день начинается расстановка наших сил. Она проста.

На правом фланге, в лесу, в одном из «вороньих крыльев», маскируются группы Иванченко и Бородачева, вооруженные восемью станковыми и двенадцатью ручными пулеметами.

На левом фланге в укрытии сосредоточены наши минометы и артиллерия под командованием Новикова и Будзиловского.

Центр — само село Хлебороб — открыто занимает Кочетков. В его распоряжении всего лишь семь бойцов и два пулемета. На всякий случай в одном из пустых сараев в качестве резерва сосредоточен взвод Петракова.

Расстановка сил закончена. Теперь надо спровоцировать фашистский полк на выступление.

Кочеткову подан приказ безвозбранно впускать в село и выпускать из него всех, кто пожалует сюда из Середино-Буды, и стараться любезно показывать им, что, кроме семи бойцов, в селе никого нет.

Подтягиваю резерв поближе к Хлеборобу, мобилизую население и приступаю к демонстративной вывозке сена и зерна.

Ждать приходится недолго. На следующее утро, когда разгрузка фашистских складов идет уже полным ходом, на горизонте появляется неприятель, по всей видимости, взвод.

Нет, это слишком мало, чтобы раскрывать наши силы. Фланги не должны обнаруживать себя.

Даю приказ Кочеткову ввести в бой один пулемет и две винтовки. Взвод уложен на снег, но все же пытается отстреливаться. Подключаем второй пулемет — и фашисты, потеряв добрую половину своего состава, в беспорядке отходят. У нас потерь нет.

— Первое действие оперы закончено. Антракт, — улыбается Богатырь.

Антракт длится всего лишь час. Появляется рота.

Нет, это тоже пока не то, что нам надо.

Добавляю Кочеткову группу Шитова. Два наших ручных пулемета открывают огонь. Фашисты продолжают наступление. С большой неохотой ввожу станковый пулемет. Теперь неприятельская рота мечется на поле, окруженном густым, пока молчаливым лесом. Только полтора десятка солдат спасаются бегством. Остальные убиты. У нас по-прежнему потерь нет.

Второе действие окончено. Предстоит третье, очевидно, решающее. Боюсь, как бы фашисты не пошли в обход левого фланга — там, где стоит наша артиллерия. Правда, снег в лесу выше колен, но на всякий случай посылаю туда несколько пулеметов.

В наступившем втором антракте снова начинается вывозка зерна и сена.

Часа через два вступают в бой главные силы противника.

Прежде всего по Хлеборобу начинает бить неприятельская артиллерия. Срочно оттягиваю группу Кочеткова и Петракова на правый фланг.

Обстрел продолжается полчаса. Ярко пылают три хаты. Ранен старик колхозник.

Артиллерия смолкает. Фашисты идут в наступление.

Группы Кочеткова и Петракова немедленно же возвращаются в Хлебороб.

В бинокль отчетливо видна первая цепь, вторая, третья… Пожалуй, это уже батальон… Вот, наконец, то, что нам надо.

Подхожу к Кочеткову. Он чуть побледнел…

Первая цепь подходит все ближе, ближе. Мы терпеливо ждем: пусть они как следует втянутся в приготовленный для них мешок. И открываем огонь только тогда, когда первые фашисты от нас метрах в полутораста.

Противник отвечает шквальным огнем. Рвутся мины. Мы вводим в бой одновременно десять пулеметов.

Враг усиливает огонь. Цепи неумолимо движутся на нас. Очевидно, фашисты решили, не считаясь с потерями, смять Хлебороб.

Даю сигнал ракетой — приказ ввода в бой обоих флангов. И тотчас же раздается сплошной многоголосый рев. Не различишь, кто стреляет — мы или противник. Только отчетливо слышны глухие разрывы артиллерийских снарядов. Это бьет наша партизанская артиллерия.

Противник мечется. Огонь его слабеет. Он начинает отход. Рева бросается в атаку. Павел на санях обходит врага с тыла и бьет из двух пулеметов. Наша артиллерия переносит обстрел на Буду.

Наступают сумерки. Бой кончен. Противник разгромлен. У нас потерь нет…

Всю ночь идет выгрузка зерна и сена. На утро из Буды возвращается Таня. В Буде паника: фашист убеждены, что имели дело с крупной частью нашей регулярной армии.

— Ну, це уж их забота решать, кто им морду набил, — глубокомысленно замечает Рева. — А сейчас пусть цей полк на фронт топает… Только думка у меня такая: дуже погано являться туда с битой мордой.

Так кончился бой под Хлеборобом — знаменательный для нас бой…

*
23 февраля необычно выглядит Красная Слобода. С юга и севера, с востока и запада, из глуши Брянских лесов, съезжаются сюда гости, приглашенные нами на торжественное заседание, посвященное 24-й годовщине Красной Армии. Среди них седобородые старики и зеленые юнцы, собиравшие оружие в лесу, наши друзья, наши разведчики, представители наших отрядов.

Клуб еле вмещает всех желающих. Люди, тесно прижавшись друг к другу, сидят на скамейках, на подоконниках, стоят в проходе, в дверях.

Слово для доклада предоставляется Богатырю, но Захар Антонович не делает доклада: он читает приказ Верховного Главнокомандующего в день 24-й годовщины Красной Армии. Приказ принят нашими радистами сегодня утром и никто еще не знает о нем.

Вначале все молча слушают Богатыря, но лишь только он начинает читать приветственные слова:

«Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки!..» — зал встает, и громкие несмолкаемые аплодисменты гремят в этом скромном сельском клубе.

Богатырь продолжает читать:

«…Враг рассчитывал, что после первого же удара Красная Армия будет разбита и потеряет способность сопротивления. Но враг жестоко просчитался. Он не учел силы Красной Армии, не учел прочности советского тыла, не учел воли народов нашей страны к победе, не учел ненадежности европейского тыла фашистской Германии, не учел, наконец, внутренней слабости фашистской Германии и ее армии.

…Красная Армия отбросила врага от Москвы и продолжает жать его на запад. От немецких захватчиков полностью освобождены Московская и Тульская области, десятки городов и сотни сел других областей, временно захваченных врагом.

…Недалек тот день, когда Красная Армия своим могучим ударом отбросит озверелых врагов от Ленинграда, очистит от них города и села Белоруссии и Украины, Литвы и Латвии, Эстонии и Карелии, освободит советский Крым, и на всей советской земле снова будут победно реять красные знамена!..»

Снова поднимается зал, снова гремят аплодисменты, и несутся слова «Интернационала». Его поют старики и пионеры, командиры и бойцы — поют на русском языке, поют на украинском, на белорусском…

На трибуну поднимается Григорий Иванович. В руках у него бумажка. Он смотрит на нее и говорит вначале нескладно, путаясь в словах, не договаривая фраз. Потом решительно комкает листок, сует его в карман и несколько мгновений молча и внимательно смотрит в зал, словно в глазах собравшихся черпает мысли и силы.

— Просчитался враг. Жестоко просчитался. Не учел он нашей могучести советской, не учел своей слабости. Не учел, что за спиной у него все трещит, а у нас силушкой земля наливается… Но одно хочу я сказать. То, что крепко в сердце моем лежит. О чем каждому надо помнить. И чего враг наш не понимает. Потому — главное это.

Григорий Иванович на мгновение смолкает. Все напряженно ждут, что скажет этот высокий сутулый человек, которого знает теперь весь Брянский лес.

— Одно вас хочу спросить, товарищи, — продолжает Григорий Иванович. — Кто наш народ за собой ведет, кто нашу армию ведет, кто партизан направляет?.. Партия наш народ ведет, партия нашу армию ведет… А разве было когда, чтобы не побеждала наша партия? Не было и не будет такого!

Опять бушует зал, и несутся здравицы в честь Коммунистической партии…

— Вот не так давно сказал я одному настоящему, большому человеку, партизанскому командиру, товарищу Пашкевичу, что большевистские зерна наша партия в народ бросила, что дали эти зерна первые ростки и буйно в рост пошли. Сейчас смотрю я на народ наш и думаю: нет, не озимь это зеленая. Это уже колосья стоят, спелым зерном наливаются. Близко урожай, товарищи. Близко!.. Но впереди еще бури, дожди, лютый ветер… Зорко смотрите, друзья, как бы не полегли колосья, как бы зерно не осыпалось, как бы сорняк не завелся на полях. Помните, други: все будет хорошо, если сердце не камнем холодным лежит, а ненавистью горячей к врагу горит.

Один за другим поднимаются на трибуну ораторы.

Вот молодая девушка, почти девочка. Зардевшись, как маков цвет, читает письмо:

«Бойцам-партизанам, командирам и политработникам отряда, где командиром товарищ Погорелов.

К дню 24-й годовщины РККА мы — комсомольцы и пионеры деревни Мальцевка — преподносим вам, дорогие товарищи, наш скромный подарок — 4000 патронов. Примите от чистого сердца. Пусть каждая выпущенная вами пуля насмерть разит поганое сердце оккупанта. Этот подарок мы откопали в глубоких снегах Брянских лесов. Мы по колено в снегу пять дней раскапывали замерзшую землю, но все-таки добились своего, — мы отыскали те спрятанные нами осенью патроны и теперь передаем вам… И просим вас: считайте нас партизанами!

По поручению комсомольцев и комсомолок, пионеров и пионерок деревни Мальцевка: Мария Седова, Вера Плешивцева, Матвей Седов, Виталий Рыбаков, Зинаида Оглобина»…

А вот уже и совсем карапуз забрался на трибуну. Сколько ему лет? Десять? Двенадцать? Вихрастые волосы. Копром топорщится новая сатиновая рубаха. Красный пионерский галстук. А держится как взрослый — спокойно, солидно.

— Товарищи бойцы и командиры! — Он старается говорить басом, но голос его срывается на тонкий фальцет. — Меня ребята послали. Из Смилижа. Те, что школьники. Наказали сказать: школа у нас открылась. За это спасибо велели передать. Школа, что надо! Вот только чернил нет. Но вы, командиры и бойцы, не думайте, что писать мы не можем. Мы из свеклы чернила сделали. Ничего — подходящие. И еще тетрадей у нас не хватает. Так мы из старых газет тетради посшивали и на них свеклиными чернилами пишем… Вот.

Он протягивает нам тетрадь, сшитую из газеты. На ней крупными цифрами выведены столбики и внизу стоит жирная красная пятерка.

— Кто же это отличник у вас? — спрашивает Богатырь.

— Моя это тетрадь, — потупившись, отвечает мальчик. — Но вы не думайте, товарищ командир, что я задавала. Нет, таких отличников много у нас. И Володя Батурин, и Надя Шишкина, и Паша Омилянчук. Много… А как же? Вот вы сами смотрите: у меня отец воюет, у Батурина двое дядей, у Паши — брат. Вернутся с победой — что мы им скажем? Голубей гоняли? В городки играли?.. Никак нам нельзя иначе. Совесть не позволяет. Нет, хорошо у нас ребята занимаются… Вот только.

Парень мнется, не решается сказать и вдруг, шагнув к нам, выпаливает:

— Почему нас в партизаны не берут? Чем мы других хуже?

Смех раздается в зале. Богатырь подходит к малышу и ласково обнимает его за плечи.

— Каждый по-своему воюет, дорогой товарищ. Отец твой фашистов бьет, а ты за пятерки дерешься. Вот так вы с отцом и завоюете победу на обоих фронтах…

К столу подходит пожилая женщина. Она просит слова. Опустив голову, медленно говорит:

— Попова я. Из Суземки. Был у меня сын. Единственный сын. Владимиром звали. Не спросив отца с матерью, к вам ушел. Пулеметчиком стал. И погиб… Слух идет — достойно себя держал… Правда это? Или по жалости к матери такой разговор?

— Правду вам сказали, товарищ Попова. Героем погиб ваш сын, — отвечаю я.

Женщина высоко поднимает голову и молча оглядывает зал.

— Так. Значит, не опозорил нашей фамилии Володя… Тогда слушай, командир. Были у меня три дочери. Две старших с армией ушли. Одна младшая осталась… Поди сюда, Елизавета.

К нам поднимается высокая статная девушка лет шестнадцати и смущенно становится рядом с матерью.

— Вот она. Вам ее отдаю. На место Владимира моего.

Я не знаю, что ответить Поповой. Как можем мы взять у матери последнюю дочь?

Женщина пристально смотрит на меня и ждет ответа.

— Молчишь, командир? Значит, неправду мне о Владимире сказали? Значит, недостойны мы? Тогда прямо скажи, чем опозорены Поповы. При народе скажи!

Подхожу к Поповой и обнимаю ее.

— Нет, ничем не опозорены Поповы. Героем был твой сын. И даю тебе слово, мать: постараюсь, чтобы и дочь твоя стала славной партизанкой…

Снова поднимаются на трибуну колхозники, учителя, председатели сельских Советов, наши бойцы и командиры…

Саша Хабло протягивает мне пакет. Это пришли радиограммы:

«Тов. Сабурову. Предлагаю немедленно лично выехать в Хинельский лес и установить связь с местными партизанскими отрядами. Разыщите Ковпака и свяжите его и Хинельские отряды со мной через свою рацию.

Строкач».
Во второй радиограмме товарищи Хрущев и Строкач поздравляют нас с праздником, желают успехов.

Читаю поздравительную радиограмму и объявляю:

— Товарищи партизаны! В ознаменование славной сегодняшней даты командование решило назвать наш отряд «Партизанским отрядом имени 24-й годовщины Красной Армии».

Гром аплодисментов несется в ответ…

Кончилось торжественное собрание. Пустеет зал.

Остаюсь с Богатырем: сегодня вечером мы с Ревой уезжаем в Хинельский лес, а Захар с Бородавко остаются заканчивать нашу перебазировку.

Выходим на крыльцо. Во всю длину широкой улицы, теряясь где-то за поворотом, стоят сани. На санях лежат патронные ящики, пулеметы, автоматы. Трепещут красные флажки на дугах. На передних санях торжественно восседает Ваня Кривенко. А вокруг партизаны, гости и стайки ребят с алыми пионерскими галстуками, надетыми поверх пальто, ватников, тулупов.

Ко мне подходит Григорий Иванович. Гордым широким жестом он словно охватывает эту бесконечную вереницу саней, партизан на улице, ребятишек, густой заснеженный лес за селом и красный флаг над сельским клубом.

— Гляди, командир. Вот он — наш партизанский край!

Примечания

1

Вперед!..Назад!.. Стой!..

(обратно)

2

Железная дорога Суземка — Трубчевск, разрушенная нами осенью 1941 года, так и не была восстановлена фашистами.

(обратно)

3

Два льва гуляли
В диком лесу.
(обратно)

4

Белье.

(обратно)

5

Спальня.

(обратно)

6

Отец.

(обратно)

7

Увы!

(обратно)

8

Ты смеешься, моя маленькая?

(обратно)

9

Эль — густое светлое английское пиво.

(обратно)

10

Филипп Стрелец героически боролся с фашистами в районе Навли. Погиб в бою в 1942 году. Ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.

(обратно)

Оглавление

  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • *** Примечания ***