Арабские скакуны [Дмитрий Яковлевич Стахов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Стахов Дмитрий АРАБСКИЕ СКАКУНЫ

Так недоносок или ангел,
Открыв молочные глаза,
Качается в стеклянной банке,
И просится на небеса.
Николай Заболоцкий

Вефсамис
… Говорят, что безрассудство не происходит от презрения к жизни. Причина его в том, что когда человек, известный храбростью и прославленный доблестью, вступает в сражение, то прошлые заслуги заставляют его действовать соответственно славе. Однако душа его всё равно боится смерти и опасностей, страх почти берет над ним верх и в значительной степени удерживает от воплощения намерений. И пока человек не пересилит душу и не побудит ее к тому, что ей неприятно, даже у самых отчаянных храбрецов можно найти проявления самой обыкновенной трусости. Скакуны из долины Вефсамис в этом очень близки людям. Самые храбрые воины отправлялись на войну именно на этих лошадях, которые какое-то время, даже после посыла, всегда колеблются, словно раздумывают — подчиниться воле седока или проявить свой животный норов: ведь воля всадника заставляет лошадь броситься в гущу битвы, на смерть и опасности! — но вот потом вефсамис неудержимы и прокладывают грудью путь не хуже, чем всадник — мечом…


О смерти сына я узнал из раздела «Происшествия».

Свежий номер популярной ежедневной газеты источал такой густой аромат типографской краски, от прикосновения к страницам на пальцах оставались серо-черные, так плохо смываемые жирные следы! В газете работала пара-тройка бывших приятелей, да одна вечно юная особа, прежняя подруга. Все они ходили в любимчиках главного редактора, получали в конвертах хорошие деньги, катались по заграницам, с подачи своей газеты мелькали по телеэкранам — один из них вел какие-то ток-шоу, сидел, подперев брыла холеной рукой, да беседовал с такими же, как он, сытыми и безразличными ко всему на свете, кроме собственной задницы, людьми, а прежняя подруга с главным редактором время от времени спала, хотя, несмотря на создаваемую передком карьеру, в прежней подруге что-то ещё оставалось, что-то не до конца расплёснутое, не до дна выдолбленное.

Она пописывала о всякой всячине, даже вела собственную колонку, ее постельные достоинства были выдающимися, она во всех смыслах отличалась работоспособностью, и почти каждый номер шел с ее фотографией, но только зря ей посоветовали смотреть в камеру поверх спущенных на кончик носа круглых чёрных очков: вечная юность вечной юностью, задор задором, но ей всё-таки было не двадцать, даже не тридцать, молодежные примочки хороши в молодости, не хватало ещё чтобы она вставила бусинки в ноздри, брови, в язык. Впрочем, её язык был хорош и без бусинок.

Скорее всего, во мне бурлила зависть и к бывшим приятелям, и к прежней подруге. Спать с главным редактором я бы не стал, — а он бы вряд ли мною прельстился, — но вот работать в такой газете, где тебя читают, читают любой подписанный тобой бред! Да ещё быть в ящике, но мне-то, с моей нынешней физиономией. Какой там ящик, какой! В ящик я мог только сыграть…

Газету я купил утром. В последний день призрачной свободы. Назавтра водитель, на шикарной машине, с помпой и гонором должен был отвезти меня в аэропорт. Сам-то я никуда не двигал, но прилетал один канадец, вроде бы собиравшийся подписать важный контракт с новыми моими работодателями. Мне предстояло канадца встретить и начать окучивать. Новая работа обещала массу таких поручений — подай-забери, принеси-унеси, встреть-проводи. Мне говорили, что в меня верят, что ждут не дождутся, когда я принесу им свои таланты на блюдечке, а мои работодатели будут с блюдечка мои таланты слизывать, слизывать, талантами наслаждаясь, и я им верил — что оставалось делать, что? — хотя уже около года нигде не работал: сначала лежал в больнице, потом дома, потом восстанавливался, потом работать было просто лень. Но вот что значат прошлые заслуги! О тебе ещё помнят и знают: «Как! Он нигде не занят? Вот кто может расставить акценты! Найдите его, приведите, пусть работает на нас, мы этого хотим, мы этого желаем!» На прошлых заслугах, оказывается, можно ездить долго.

Правда, моему телу до моих прошлых заслуг дела не было. Тело никак не хотело разгибаться после сна, скрипело и трещало, мышцы напрягались, словно канаты, головная боль, даже если я не брал в рот ни капли, разрывала череп, меня постоянно тошнило, кишечник действовал плохо. Руки дрожали, от тика дергалась щека, то левая — чаще, то, реже, правая. Об остальном умолчу: малоаппетитные подробности, я не хочу показаться нытиком, к тому же — врач советовал меньше думать о здоровье, отвлекаться, развлекаться, больше завязывать новых знакомств, общаться с женщинами. Я старался, но получалось далеко не всё или получалось далеко не так, как мне бы хотелось. И это было неприятно. Действовало на психику.

Мне, если честно, было очень тяжело жить, но врач ещё настойчиво советовал разрабатывать суставы, прописывал прогревающие мази и общеукрепляющие витамины, заставлял гулять, гулять, гулять, и, поутру выбираясь из дома, я покупал газету. Чтобы не просто пить пиво — пиво врач строжайше запрещал! — а узнавать, что происходит в мире, что о происходящем написала прежняя подруга и бывшие приятели.

Например — узнавать о смерти своего сына.

Заказывая в пивняке на углу кружку и сосиски с картофелем-фри, каждое утро одно и то же потому только, что ждал, когда буфетчица наконец-то скажет: «Вам как всегда?», а она, дура, хлопала ресницами и тыкала пальцем в клавиши кассы! — я ещё ничего не знал. Но и потом, после пива и сосисок, оставив прочитанную от первой до последней строки газету на пластиковом столике, я всё равно ещё не знал, что это убили моего сына. Что это об убийстве моего сына прежней подругой написан комментарий. Что это убийство моего сына уже всколыхнуло многих, заставило встрепенуться, задуматься, осознать…

Какой чудовищный слог был у моей прежней подруги! В её колонке из каждого слога пёрла сущность отличницы, краешком захватившей комсомольской юности, циничной запальчивости и страстного великодушия. Милость к павшим. Вечные ценности. Идеалы. Распущенная дура!

Раздел «Происшествия» был полигоном для молодых, ищущих крови журналистов. Для тех, кто приходил в газету с улицы. Или по рекомендации уже запустивших в «Происшествия» руки, обмакнувших туда перья, клавиатуры. Небольшие заметки начинались с многоточия, словно некий рассказчик, человек информированный и холодный, сообщает миру и о том и о сём, подряд, без переходов, без интонаций, только делая паузу на затяжку и глоток остывшего жидкого чая из черной внутри фаянсовой кружки, а отстрелявшись, гасит сигарету, приглаживает сальные волосы и тихо пропадает в полумраке. И не подписывает написанное.

В заметке о смерти моего сына давалась сухая информация о том, что главу некой организации, именуемой адептами Церковью, противниками сектой, хватают поздним вечером в провинциальном городке на Северном Урале, где этот глава совсем недавно открыл новый приход, связывают, увозят в багажнике за много километров, прячут в подвале сельского дома, пытают, потом — зверски убивают. Убийцы, ясное дело, не найдены, но в розыск объявлен владелец автомобиля, в багажнике которого везли будущую жертву, задержаны хозяева дома, алкоголики, рвань и пьянь, у которых в подвале содержался несчастный, следствие пока воздерживается от комментариев, но предполагается, что Церковь или, если угодно, секта была завязана на большие деньги.

Но популярная газета не была бы популярной, если бы не давала подробности во всей красе. Кроваво, но с удивительной иронией, возраставшей стократно, особенно когда за дело брались любимчики главного редактора. Прежняя подруга также умела быть ироничной из ироничных, саркастичной, насмешливой, колкой. В своей колонке — здравствуй, радость моя, что глядишь так блудливо, навестила бы как-нибудь, позвонила… — с удивительным ехидством она отыгрывала сухость информации из раздела «Происшествия», плясала на её сухих костях, тряся отвислыми сиськами, расписывала, что убитый был гражданином США, бывшим капитаном футбольной команды университета штата Вайоминг, что на футболиста однажды нашло нечто невообразимое, его то ли посетило откровение, то ли его похитили инопланетяне, то ли ему слишком крепко дали в лоб на тренировке перед матчем с командой Орегона, только вместо участия в матче и завершения образования футболист решил основать новую Церковь, дабы найти наиболее короткий путь в Царствие небесное, и потом, когда Церковь встала на ноги, прежняя подруга так и писала, «встала на ноги», встающая на ноги Церковь, этот образ дорогого стоил… — футболист поехал в Россию, да не один, а с группой учеников — не только американцев, но и представителей других стран, рас, континентов, которая в маленьком провинциальном городке на Северном Урале мигом обросла уже российскими последователями и превратилась в большую силу. Причем сила эта проявлялась — прежняя подруга могла показать себя и объективной — и в том, что сам футболист и его последователи, к основателю новой Церкви относившиеся как к мессии, пророку и учителю, с утра до вечера работали, ухаживали за одинокими и инвалидами, кормили и одевали сирот. Но главное было — тут шел полужирный курсив — в том, что у основанной футболистом Церкви денег было очень много и с этими деньгами они везде лезли, там, где их никто не просил, даже предлагали за свой счет отремонтировать стоявший на высоком берегу северной реки православный храм, но помощь их была отвергнута, что — писала моя прежняя подруга — в очередной раз подтвердило верность тезиса о тленности денег и вечности духовного. Откуда она это взяла? Какая связь? Как она её увидела? Если починить разваливающийся храм, то разве это…

Но прежняя моя подруга мчалась дальше и сообщала, что связывалась с американским посольством и там ей поведали о серьезной озабоченности не только самим фактом зверского убийства, но и судьбой последователей бывшего футболиста, вне зависимости от того, являются ли они гражданами США, России или третьих стран, так как, по сведениям посольства, на последователей футболиста уже не раз нападали, а угрозам расправы несть числа. И заключала вновь деньгами, отыгрывая и рубрику «Происшествия», и свои собственные выкладки, припечатывала: у них там деньги, а у нас душевность, у них мамона, у нас голубь сизокрылый в небе голубом. Черт побери!

Всё, написанное об убийстве футболиста-мессии, запомнилось только потому, что думал я о прежней своей подруге, о её манере мурлыкать в ухо, утыкаться носом в подключичную ямку, а потом — орать и царапаться. У неё переход из одного состояния в другое был легок, и мне её недоставало. А ещё я ревновал к главному редактору, удачливому предпринимателю, известному ходоку и хлебосолу. И первое и второе было глупым и недостойным. Ей было на меня плевать, ревность вообще иссушает. Ну, встретились бы мы с прежней подругой, и что? Две-три минуты удовольствия…

И вот, ощущая некоторое беспокойство в правом боку, по возвращении с прогулки я лег отдохнуть, а проснулся в середине дня, в знак окончания вольной жизни поехал в центр, где прошелся под легким моросящим дождем, плотно пообедал в ресторане, выпил на сто граммов больше обычного и вернулся домой уже умиротворенным.

И уже не думал ни о прежней подруге, ни об убиенном футболисте. Я собирался посмотреть футбол, выпить бутылку красного вина, но перед футболом, вечером, меня сморило; печень болела всё сильнее, я лежал под пледом и тихо потел, — позвонил Ващинский. Он сморкался и всхлипывал.

— Включи новости, — сказал Ващинский. — Там рассказывают о моем сыне. Его убили…

Не было у Ващинского никакого сына — и быть, по моему мнению, не могло, — но телевизор я включил. По одному из каналов действительно шли новости, но там некий носатый и сухолицый человек брызгал слюной, утверждал, что раскрыл тайну времени и его прибор — он тыкал пальцем в лежавшую на столе маленькую серую коробочку, — позволит обратить время вспять. Сама возможность обращения времени меня интересовала всегда, и я дождался момента, когда корреспондентка с хорошим бюстом попросила носатого начать эксперимент по обращению времени в прямом эфире, прямо так, без затей. Носатый зашелся в кашле, сквозь кашель предупредил, что возможны накладки, и нажал расположенную на коробочке большую красную кнопку. Ничего не произошло, и корреспондентка, улыбаясь в камеру, сказала, что наверное сели батарейки. Я порыскал по каналам: никаких новостей! Когда же я вернулся к носатому и его коробочке, мне показалось, что носатый раздался физиономией, у корреспондентки бюст стал меньше, но напряглись соски, что у неё изменилась прическа, а вместо абстрактной картины на стене висел календарь с Лениным-Ульяновым В.И. «Время обратимо! — успел подумать я. Только обратить его дано не всем…» — и тут пошла реклама, а под рекламу снова позвонил Ващинский:

— Видел?

Я сказал, что за коробочку с красной кнопкой готов отдать всё, всё, что у меня есть.

— Да у тебя ничего нет! — перебил меня Ващинский: он бывает довольно груб, — и сказал, что я опоздал, что сюжет про его сына был перед коробочкой, и поведал уже вроде бы знакомое: про футболиста-мессию и его последователей, про маленький северо-уральский провинциальный городок, про начавшееся следствие. Но Ващинский сообщил и кое-что новое: в новостях убийство было представлено как ритуальное, зверство его раскрывалось во всей чудовищной изощренности — главу новой Церкви распяли на косом, прикрепленном к колесу от старой телеги кресте, секли кнутами, крутили, надрезали ему жилы, выливали из него кровь… — и Ващинский заплакал в голос и простонал сквозь слезы, что сына он видел только дважды, в свой первый приезд в Америку и тогда сыну было совсем ничего, и в свой последний, когда сын уже вовсю бегал с дынеобразным мячом, в шлеме и щитках.

— Зачем он сюда приехал! — причитал Ващинский. — Здесь только насилие и унижения, грязь и подлость! Играл бы в свой футбол, занимался бы генетикой или чем он там занимался, а он… Несчастный!

— Ты хочешь сказать, что его мать… — и я запнулся: предположение было совершенно невероятным. — Ты хочешь сказать, что Маша, что Маша и ты…

— Ничего я не хочу сказать! И не спрашивай меня ни о чем! — Ващинский всхлипнул так, что у меня засвербило в ухе. — Да, Маша мне звонила перед самыми новостями. И Маша сказала — они убили моего мальчика! Убили! Последние слова Ващинский прокричал, прокричал и отключился.

Во мне зашевелились разные мысли. Именно — зашевелились: от них по телу пронеслась легкая судорога. Я достал из бара бутылку виски — мне всегда нравилось свинчивать крышечку, стоять с бутылкой у окна, наблюдать заоконную жизнь и запрокидывать голову, — и хлебнул из горлышка: мне нравилось, как по телу разливается тепло, но на этот раз даже виски не помогло. Я попытался представить себе того молодого человека и все, с ним произошедшее. Футбол, мессианство, Северный Урал. Деньги, много североамериканских долларов. Откуда? Каким образом? Откровения так дорого стоят? Под них дают хорошие кредиты? А ещё попытался представить Ващинского в роли отца. От таких попыток сводит скулы.

Зазвонил телефон, и я подумал, что Ващинский вновь будет всхлипывать, плакать и стонать, но звонил Иосиф Акбарович. Голос его был еще более густ, чем обычно, он дольше подбирал слова и держал паузу посреди фразы.

— Мы тут сидим с Иваном, — сообщил Иосиф Акбарович после витиеватых приветствий. — Приедешь?

Поздний вечер, дождь барабанил по подоконнику, ехать предстояло почти через весь город. Спрашивать у Иосифа, давно ли они сидят и что делают, было бессмысленно, время от времени они садились друг напротив друга в Ванькиной мастерской и после некоторого задела, после вхождения в процесс вызванивали меня: им требовался третий, такой, кто мог хотя бы внешне выглядеть трезвым. Арбитр. Посредник.

Моя новая жизнь начиналась завтра, но завтра наступало через два с половиной часа.

— Хорошо, — сказал я. — Ждите!

Мне пришлось побриться, выбрать пиджак. Нельзя было исключать того, что утром времени у меня не будет, что сидение в мастерской затянется до рассвета, что в новую жизнь я шагну оттуда, но пиво и лень сделали свое дело: пиджаки налезали на мои раздавшиеся плечи с трудом, застегнутые на все пуговицы на выпирающем животе давали характерные косые складки. Да и рубашки были тесноваты. Все вместе, в сочетании с моей лоснящейся после бритья физиономией, создавало облик странный, непривычный: мордатый тип с безумными глазами, торчащими ушами, дряблым подбородком, морщинистым лбом, в каком-то конторском пиджачишке, всё словно с чужого плеча, всё словно заимствовано, в том числе — и выражение лица этого типа.

Пока я выбирал пиджак, рубашку и пока красовался перед зеркалом, телефон звонил трижды. Звонившие выслушивали автоответчик и оставляли сообщения.

Первой позвонила какая-то хриплая баба, пропричитала-пропела нечто вроде «ты-мой-бедный-мой-несчастный-всё-страдаешь-сокол-ясный-по-тебе-грущукую-вновь-увижу-поцелую». Кто такая? Звонила из автомата. Ошибка?

Потом — вновь Ващинский. Безутешный отец сухо и конкретно, с расстановкой сообщил, что незамедлительно собирается выехать в тот самый маленький провинциальный городок, где был убит его сын, и там, на месте, осуществить надзор за следствием, следствие направить и, по возможности, следствию помочь. Он предлагал составить ему компанию, причем был готов все расходы взять на себя, но созвониться предлагал завтра, не раньше двенадцати, так как сейчас им выпито полбутылки граппы двенадцатилетней выдержки, той самой граппы, что подарила ему племянница актера Бениньи в память о том, что он, Ващинский, ну да ладно, об этом я должен был помнить, а к граппе он добавил еще и пару таблеток очень сильного французского снотворного, которое ему купила, ну да ладно, о ней он мне не рассказывал, но если я такая скотина и не подхожу к телефону, а Ващинский точно знает, что я дома, то Ващинский меня презирает, ненавидит и считает противным, заносчивым, глупым. Видимо, граппа в сочетании со снотворным уже действовали, и сущность Ващинского лезла наружу.

Третьим позвонил самый неприятный человек. Он назвался Владимиром Петровичем, сказал, что у него ко мне очень важное и серьезное дело, что будет звонить позже, оставил, — судя по первым цифрам, — мобильный номер телефона, попросил, если я смогу, позвонить в любое время, тем более, что дело не терпит отлагательств и я должен быть крайне заинтересован в его разрешении.

О, как мне не нравились такие звонки! Сколько я из-за них вытерпел! Эти владимиры, эти петровичи всегда были предвестниками самого неприятного. Опыт учил, что после таких звонков надо ложиться на дно, утекать, прятаться, уезжать из города, из страны, на другой материк, в другую галактику, но я решил все же следовать первоначальному плану, вышел из квартиры и тщательно запер дверь. Ключ — в карман.

Знать бы мне тогда, что вскоре начнется такое! Но никто ничего никогда не знает наперед. Будущее скрыто от нас. Прошлое запутано. Настоящее непонятно. Мы мечемся, а толку — чуть. На кого полагаться? На что рассчитывать? Как упорядочить обступающий хаос, тяжелый и плотный, будто пыльная портьера? Как избежать жесткого ошейника порядка? Где тот глоток чистого воздуха, который расправляет сжатые легкие, разгоняет кровь, проясняет мысли? Как найти подступы к истине, но сохранить рассудок, не свихнуться, не скурвиться, в конце концов? И что она из себя представляет, эта истина, эта шваль и шлюха? И кому она нужна? А как быть с прокалывающей сердце тоской? И кто это ждет за углом? И чьи шаги слышатся за спиной? Неужели — меня окликают владимиры петровичи, они меня догоняют, хватают за локти, тащат, сажают, везут? Да еще убеждают, что они мои лучшие друзья, что только спят и видят, как сделать меня счастливее, как продлить мои дни, чтобы сон мой был спокойным и снилось мне всегда что-то хорошее, розовое и голубое.

Подняв воротник плаща, удерживая рвущийся из рук зонт, я шел по пустой, грязной улице. В те осенние дни тревога была словно разлита между домов. Ею питались все, все находились в ее власти. Она была неоформлена, но каждый находил нечто свое. Кого-то мучили одни предчувствия, другого другие. Одному казалось, что жена спуталась с ближайшим приятелем, другому — что у сына появились опасные дружки и неплохо бы посоветоваться с врачом-наркологом. Кто-то, ощупывая мочку уха, находил там подозрительное уплотнение, кто-то, входя в совершенно пустую комнату, был готов поклясться, что слышал голоса оживленно беседующих людей. Другим виделись страшные орды, надвигавшиеся с юга, а встречались и такие, кто не мог сомкнуть глаз из-за опасности с севера. Многие боялись выходить с наступлением темноты, но самые задвинутые опасались как раз дневного света.

А я… я ничего не боялся. Страх был мне неведом. Неустрашимый в ночи. Безрассудность была моим паролем. Ничего в прошлом меня не удерживало. Прошлое было только прошлым. Шальной успех ждал меня в будущем. И мне оставалось только раздвинуть настоящее плечом, проскользнуть мимо ночных призраков и опасностей, чтобы вскоре позвонить в железную дверь мастерской.

Дзынь! Дзынь!!! Дзынь…

Дверь распахнул Иосиф, большой, в неизменной белой рубашке и сбившемся на бок галстуке, и заорал с восторгом, с упоением:

— Дорогой! Наконец-то! Мы тут спорим о лошадях! Проходи! Наливай!

Они спорили о лошадях! Знатоки! Ремонтеры! Конезаводчики! Ветеринары! Коновалы! Гусары! Тотошники, наконец.

Очередная Ванькина халтура. Клиента привел Иосиф, клиент служил по газонефтяному ведомству, но денег у него было больше, чем у всех предыдущих клиентов вместе взятых, и поэтому Иван делал портреты по высшему разряду, что подразумевало по холсту на каждого члена семьи, включая грудных младенцев, один — сам клиент с женой и один — групповой, вся семья в сборе.

Лошади, каскетки, хлысты, лосины, зеркально чистые ботфорты, амазонки, кружева, изумрудные поляны, белые колонны усадьбы, облака, купы деревьев, аккуратно подстриженные кусты и геометрически правильные дорожки. Британский стиль на фоне французской парковой культуры. Собаки, бегущие следом. Лассировка. Тонкий мазок. Дети со взглядами чистыми. Юноши с легким пушком, девушки с намечающейся грудью. Таким портретам висеть над камином. Обои — набивные. Шелк. Воском натертый паркет. Ореховое бюро раскрыто, выдвинут ящик, виден потемневший от времени лист бумаги: документ подтверждает, что предъявитель человек с корнями, чей предок при Грозном вышел из Крыма, Литвы или кантона Ури, с тех пор — верой и правдой, усердием и честью, всегда, не из грязи да в князи, не выдвиженческая шваль, через перепихон в орготделе, посредством научно-технического общества молодежи, а потом — обсуждение: чья скважина? а эта? ну и ладно, мы заберем себе обе…

Ваня писал по каталогам. По альбомам. По репродукциям картин великих мастеров. Он — я был в этом почти уверен, — редко покидал мастерскую, по несколько месяцев сидел тут безвылазно, сигареты и водку приносила дворничиха, еду привозили по заказу, со скидкой, как постоянному клиенту.

Что касается работы, то и здесь ему доставляли нужный материал, Ванька выбирал, согласовывал объект с заказчиком, получив добро, вносил изменения, потом посылал ассистентку сфотографировать клиента и работал уже по фотографиям. Клиенты люди занятые, их дети существа капризные.

Но по Ванькиным словам я уже знал, что последний клиент оказался капризнее самых капризных детей, он всерьез верил в свои корни, в свое благородство, чистоту и незамутненность. Он послал посмотреть, как идет работа, свою жену, и та, хотя была обыкновенной женой обыкновенного конденсатного дерьма, решила показать себя знатоком, и у нее возникли с Иваном разногласия. Из-за лошадей. Всё остальное ей нравилось. Такие всегда прицепятся к детали и потом затрахают до смерти.

Клиентова жена утверждала, что лошади, на которые Иван их посадил, неправильные, не соответствуют заказанным, каталожным, что это не те арабские скакуны, о которых с Иваном договаривались, и ситуация грозила стать неразрешимой: за уже сделанное заказчик, с подачи жены, отказывался платить, грозил навести на Ваньку людей, угрожал, говорил, что Иван должен ему неустойку.

И вот теперь Иван и Иосиф Акбарович стояли посредине мастерской, перед ними на белой стене висели четыре картины, сзади, на мольберте — одна большая, на которой эта вся четверка заказчика — он сам, жена, двое детей, мальчик и девочка, — летела из левого нижнего угла в верхний правый. Индивидуальные портреты были статичны и подходили для гостиной, групповой для столовой, ибо его динамизм, несомненно, способствовал пищеварению. Я и высказался примерно в этом духе, только для того, чтобы разрядить атмосферу, но сочувствия не нашел. Иван и Иосиф мельком взглянули на меня и вновь вернулись к обсуждению индивидуальных портретов: действительно ли Ванька лажанулся или это просто газоналивные понты?

— Вот ты должен был посадить нашего нефтяного барона на арабского скакуна, — гудел Иосиф Акбарович. — Правильно?

— Да… — соглашался Иван.

— На какую породу ты его посадил?

— На сиглави…

— Громче!

— Я посадил барона на сиглави!

— Хорошо… — Иосиф налил, мы выпили, Иосиф потрепал меня по щеке мол, закусывай, на нас не обращай внимания, с нас взятки гладки, — и продолжил: — Чем в первую очередь характерен сиглави? Головой! У сиглави голова исключительной легкости и сухости! Мы имеем такую голову? Имеем. Глаза выразительные? Да! Мы таки имеем выразительные глаза! Шея нормальной длины, лебединая. Это настоящая шея сиглави! Лопатка длинная, с нормальным наклоном. Хорошо… Круп нормальный, с укороченным крестцом? И это сиглави?

— Сиглави…

— Уверенней!

— Сиглави!

— Да, это — сиглави! И не надо спорить, что при укороченном крестце характерна высокая пристановка хвоста! Это вообще типично для настоящей арабской лошади. Ноги… Да, ноги отличаются общей сухостью. И наконец масть. Какая масть характерна для сиглави?

В тот момент, когда Иосиф задавал свой последний вопрос, я оказался как раз напротив него, со стаканами в руках: я уже успел закусить и налил всем ещё по одной. Получалось — отвечать мне.

— Откуда я знаю, Иосиф! — я сунул ему стакан. — Знаю только, что надо менять место жительства. Я бы порекомендовал Канаду…

— Замолчи, дорогой! Сам ты никуда не уехал, сам ты получил по самые некуда, а других учишь! — Иосиф всегда был со мною строг: я, по большому счету, вполне этого заслуживал. — Для сиглави масть характерна серая и рыжая! Выпьем!

Мы выпили и переместились к столику, где размещались закуски: нарезка, селёдка, сыр… Скромно, но со вкусом. Я хрустнул огурцом, намазал паштет на соленое печенье и, взглянув на портрет клиента, сказал:

— А что? Наш барон сидит на сиглави! Точно! Сиглави! Как пить дать сиглави!

— А на сиглави он сидеть не должен! — Иосиф пальцами вылавливал из густого соуса кусочки куриного мяса и от этого был грозен. — Ты на кого должен был его посадить, Иван? Кого он тебе заказывал?

— Жеребца Ритама, от Шарифа и Ритмы. Лучшая арабская лошадь тридцатых годов… Из каталога Терского завода, номер 68-прим…

— Правильно! Но Ритам был не сиглави, а кохейлан! Понимаешь? Кохейлан! Кохелайны широкотелы, коротконоги. У них не бывает лебединых шей, у них более короткий пах. И у тебя получился конфуз: договаривались о кохейлане, а клиент получает сиглави! И не надо теперь удивляться, что к тебе приходят люди и говорят, что… Нет, я не хочу повторять их слова… Так кто должен был сидеть на сиглави?

— На сиглави должна была сидеть его жена! — ответил Ванька с таким задором, будто перо Иосифа уже занесено над зачеткой.

Мы быстро выпили и закусили.

Вытирая большим, ароматным платком рот, Иосиф подошел к портрету жены топливного магната. Отличительными чертами этой достойной женщины были пухлые красные губы, высокая грудь, цепочка родинок на правой щеке. Кроме того, у нее были настолько голубые глаза, что становилось понятно: голубизна оговаривалась особо и оплачивалась по отдельной статье.

— Ответ неверный, — с глубокой печалью сказал Иосиф. — Сиглави вообще не заказывали! Жена должна была сидеть на хадбане. Хадбан отличается общей удлиненностью рычагов по сравнению с кохейланами и меньшей породностью по сравнению с сиглави. Но главное не это, а рост хадбана. Это высокая лошадь, а жена у него — миниатюрная. Задумка была в том, чтобы подчеркнуть женственность натуры. Ему также хотелось показать хадбана во всей красе. Ведь плечо у хадбанов лучше, чем у кохейланов; даже сиглави редко имеют такое плечо…

— И все-таки я не понимаю, — Иван взял Иосифа за локоть, — я не понимаю: почему она позвонила и мне, и тебе?

— Кто?

— Кто-кто! Маша!

— Ну, позвонила и позвонила! — Иосиф отцепил его руку и повернулся к большой картине, где все семейство магната мчалось по зеленым полям. Обратим внимание на этих лошадей, — Иосиф нервничал, ему хотелось говорить и говорить. — Здесь мы имеем терскую породу. С какого бока клиенту захотелось терских лошадей, когда везде арабские скакуны, непонятно, но он платит деньги и поэтому его слово закон. Тут ты ничего испортить не смог. Несомненно, что две кобылы, на которых ты посадил детей, по прямой линии происходят от знаменитого Ценителя, а вот кобыла под нашим клиентом и жеребец под его женой — от не менее знаменитого Цилиндра. Наследственные черты Цилиндра особенно заметны при этом, надо отметить, — очень удачном ракурсе. Сразу видна едва заметная косолапость и у жеребца, и у кобылы, косолапость внутрь правой передней и легкая саблистость задних ног. Однако движения — безукоризненные… Безукоризненные…

Ваня загасил сигарету и, обращаясь в пространство, сказал:

— Но у каждого человека один отец. Она позвонила тебе, а потом позвонила мне. Она что, сама не знает?

Иосиф словно его не слышал, он стоял перед картиной и говорил:

— … на первых этапах племенной работы широко применялось родственное разведение. Часто дочери Ценителя крылись Цилиндром, а дочери Цилиндра Ценителем…

Иосиф нес свою околесицу, а я думал, что Маша здорово запуталась: и Ващинский, и Ванька, и Иосиф Акбарович виделись ею отцами убиенного сына, но ведь нельзя было сбрасывать со счетов и меня! Я-то не менее других мог претендовать на отцовство, мы все-таки жили вместе непосредственно перед ее фортелем, перед тем, как она в спешном порядке вышла замуж за того здоровенного американца, которого привела безумная Катька и которого она явно готовила для себя, но, будучи вся в рефлексиях и сомнениях, колебалась, а Маша — пришла-увидела-победила, они сочетались на Грибоедова и почти тут же уехали, что дало повод Иосифу сказать, будто американец вовсе не инженер-электрик и приезжал к нам не монтировать установку в Институте физики твердого тела, а был цэрэушником: с такой скоростью все провернуть мог только цэрэушник. Помнится, что Иосиф как-то намекал, что и Маша вела себя в последнее время перед фортелем странно, что выспрашивала того же Иосифа о его работе, словно собирала информацию. Я тогда сказал Иосифу, что никому его вонючий банно-прачечный комбинат не интересен, что интерес представляет лишь возможность попариться в номерах с какими-нибудь официантками да получать постоянно от Иосифа взятки, а как там все устроено, что за чем идет, чем управляется — полная фигня, и мой дорогой Акбарович обиделся. Он обиделся так, что мы не разговаривали несколько лет, нас помирил Иван, и, когда мы помирились, Иосиф уже занимался не помывками-постирушками, а лошадьми и конюшнями.

Тут мой мобильный заиграл Сороковую Моцарта. Он наяривал, он пиликал во всю.

— Да! — ответил я.

— Это я, — сказала Маша, сказала таким тоном, будто мы расстались лишь вчера, пару часов назад, только что. — Я тебе звонила домой, у тебя автоответчик. Ну и гнусный же у него голосок! Ты где?

— У Ивана, в мастерской…

— Тем лучше! Ты знаешь?

— Да, на него наезжают какие-то козлы, он не сможет расплатиться с долгами, его покалечат или того хуже, но я думаю он выкрутится, он преодолеет…

— У тебя был сын, — тихо, спокойно, словно повторяя надоевшую, но необходимую речевку произнесла Маша. — А теперь его нет. У него были твои глаза и он так же начинал заикаться, если нервничал. Его убили. Убили…

— А-а… Ты, ты вот что… — я подыскивал слова, но они почему-то ускользали.

— Встреть завтра, рейс… — речевка кончилась, Маша спокойно продиктовала номер. — Из Лондона. Там трое человек. Мальчик и две девочки. Одна девочка — слепая. Помоги им… Какое горе, какое горе!..

Вот так я и стоял с трубкой посредине Ванькиной мастерской, а эти двое смотрели на меня и ждали, что я им что-то скажу. Вот так я и узнал, что это у меня, оказывается, был сын. Что мои подозрения небеспочвенны. Что это моего сына убили в маленьком провинциальном городке. Моего, не сына Иосифа, не сына Ивана, и уж тем более — не Ващинского.

Барайтан
… Рассказывают, что эту породу более других любил Салах ад-Дин, правитель области Хум, гордившийся, что зовут его так же, как и знаменитого Саладдина. Салах ад-Дин обладал многими преимуществами, но два недостатка перевешивали все его достоинства: Салах ад-Дин не боялся ни своего земного царя, ни царя небесного. От этого в нем бродила глухая ярость, которую он пытался утолить дикими скачками, причем мчался по холмам один, на своем барайтане, без устали стегая по вздымающимся лошадиным бокам нагайкой. Но ярость Салах ад-Дина была не то, что пена с лошадиной морды: она никуда не девалась, была всегда с ним, и очень многие от его ярости пострадали. Так, при осаде Масурры Салах ад-Дин послал к осажденным узнать, достаточно ли у них материи. Осажденные спросили — в своем ли он уме, если собирается торговать в такое время. «Это я интересуюсь, хватит ли на всех вас саванов!» — сказал Салах ад-Дин, а когда взял крепость, приказал убивать каждого. Приближенные просили его пощадить хотя бы женщин, девочек и стариков, но Салах ад-Дин только стегнул барайтана и направил скакуна в горы…


Это была чудовищная ночь: бессонница — после определенной дозы во мне отщелкиваются какие-то предохранители, грёзы приходят наяву, любые, самые радикальные средства спасения работают впустую, — изжога, жажда и вместе с нею — постоянное желание помочиться! Всё — одновременно, а ещё — головная боль, как же без неё, как же!..

Иван постелил на антресоли, было жестко, я крутился с боку на бок, подо мной противно скрипел топчан. Когда я спускался вниз, то скрипели ступени лестницы, я стукался головой о притолоку и сквозь зубы ругался, когда — и помочившись и выпив как следует воды, — поднимался, ступени скрипели вновь, я вновь стукался, значительно больнее, чем при спуске, и ругался уже в голос.

Но меня никто не слышал.

Иосиф дико храпел — из-за храпа ни одна женщина не могла прожить с ним больше недели, и он обычно выступал методом «прима», устраивая свидания скоротечно, в дневное время, даже — по утрам. В Иосифе Акбаровиче было много огня и выдумки, он оставлял своих партнерш заинтригованными, но в Ванькиной мастерской от его храпа тряслись стеклянные банки с красками, резонировал сетчатый абажур под потолком, надувались холсты на подрамниках, и сам Иван, человек сравнительно более простой, вторил, подхрапывал Акбаровичу, но — тоненько, с присвистом, временами сбиваясь то ли в кашель, то ли в нервный смешок. А в храпе проявляется вся суть, всё нутро. Кто не храпит, тот жизни не знает, не чувствует. Храп — всему голова.

Светящиеся стрелки моих часов показывали, что я уже в пространстве новой жизни, что пора привыкать к новым, еще необговоренным, но уже действующим законам. Они были зыбкими, расплывчатыми, но исходили от работодателей и получалось, что я никак не могу отправиться завтра вместе с Ващинским в тот самый городок, где убили моего сына. Мне надо было сначала выполнить обещанное, встретить канадца, нельзя было кидать моих нанимателей вот так, сразу, с ходу обманывать их в лучших ожиданиях. Уже мои первые встречи с ними показали: такие могут враз обидеться, в обиженном состоянии могут натворить глупостей, а потом расхлебывай, разгребай.

Жаль было Ващинского, но завтра, то есть — сегодня, конечно, — не раньше двенадцати, мне предстояло отказаться. Твердо. Без околичностей. Да вот отказывать Ващинскому было трудно, мне — в особенности.

Мы познакомились в троллейбусе Симферополь — Ялта. Я-то экономил деньги, но почему троллейбусом ехал Ващинский? Оригинальничал? Нет, его всегда встречали или на вокзале или в аэропорту, слюнявили поцелуями, трепали по щекам, хлопали по плечам, а тут — свобода, первые студенческие летние каникулы. Он хотел растянуть удовольствие, тем более, что и на Южном берегу Крыма на его свободу никто не должен был посягать. Вот и сидел, картинно развалившись, за заднем сиденье троллейбуса, а троллейбус ныл, скрипел и тащился неторопливо.

Да, первый претендент на отцовство, Ващинский, истеричка и позер, всегда пребывал в фаворе — деньги, связи, родня, — хотя Ващинский и сам по себе обладал внутренним стержнем, моторчиком, силой, в нем жило стремление разрывать ленточку, побеждать. Так в Ващинском преобразовались отцовские гены: его отец, скульптор, удачливый борец за заказы, владелец дома в Гурзуфе — собственный маленький пляж, причал с катером, сад, огромный балкон с видом на залив, большой дачи в ближнем Подмосковье, двух квартир в Москве и шикарной мастерской, кроме всего прочего когда-то считался первейшим столичным ходоком. Неутомимым, умелым, чутким. Куда до Ващинского-старшего главному редактору популярной газеты, эпизодическому любовнику моей прежней подруги!

Бывало Ващинский-старший, встретив какую-нибудь случайную курочку-рябу, всё равно распушал хвост, охмурял и укатывал с курочкой в тот же Крым, с дороги телеграфируя в каком-то старомодном стиле: «Нуждаясь отдыхе зпт пробуду три дня тчк», там, в Крыму, топтался и кокотал, но всё-таки вся его неутомимость, все его умения, чуткость и знание — за какую дергать струну — использовались для дела, карьеры, семьи, детей. Курочки были для него подарком судьбы, отдушиной.

Основным полем работы Ващинского-старшего были ответственные работники серьезных организаций, главные специалисты, главные редакторы, заведующие кафедрами. Женщины положительные, замужние, матери семейств. От них, от этой части номенкулатуры, от ее, номенкулатуры, приводных ремней и ведущих механизмов, зависело всё и вся. И Ващинский-старший орошал своим семенем это пространство не зря, эти женщины нашептывали мужьям что надо делать, а не наоборот, так всегда было, так будет всегда, заказы поступали бесперебойно, квартиры менялись и ремонтировались, дачи строились, на дом привозились сосиски в натуральной оболочке. При всей внешней простоте все Ващинские обыкновенных сосисок есть не могли, а за всех отдувался Ващинский-старший. Отдувался так, что и через много лет у орошенных когда-то при воспоминании о нем туманился взгляд и они, на скамейке в парке, роняли книгу, подзывали внучка-внучку, шествовали домой, звонили таким же, с таким же багажом воспоминаний, потом собирались вместе за чаем, и былое всплывало во всей его лжи, а эти женщины ссорились, расходились с уверенностью, что больше никогда, никогда, ни за что, но через неделю, через месяц вновь гуляли с внучками, вновь вспоминали и вновь созванивались.

Мы с Ващинским разговорились, он узнал, что двигаюсь я наугад, в неизвестность, где выйду, там и проведу свои две недели, и предложил вместе ехать до Гурзуфа. Он меня не клеил, хотя до его спрыга в однополые страсти и любови оставалось совсем ничего. Он, кстати, и не говорил, что приглашает в дом своего отца.

Свою силу и мощь Ващинский-старший поддерживал рюмкой коньяку, парой зубчиков чеснока, одним желтком, щепоткой перца. Или — зеленой редькой с медом и орехами. Пил пантокрин. Но главным все-таки оставалось отдохновение на пляже. Тут и курочки были под боком, если привезенная не соответствовала ожиданиям, то прогонялась, а на ее место выбиралась какая-нибудь с набережной. В конце концов, совершать постельные эволюции было необязательным, курочку можно было просто посадить на подиум и проводить время в рисовании обнаженной или полуобнаженной натуры. Ващинский-старший был прекрасный рисовальщик, неплохой колорист — несколько его натюрмортов и сейчас радуют мой глаз, подарки мастера, а рисунок «Обнаженная со скрещенными ногами» вообще шедевр, но вот содержание семьи и собственные амбиции привели к тому, что его усилия оказались направленными на создание уродов, уродов из гранита, бронзы, мрамора и бетона, рассованных по городам и весям, по площадям и улицам. Страшнее и циничнее его монументального искусства трудно что-то себе представить. Да, что это может быть? Разве что — сама жизнь, в которой к страху и цинизму добавляется непонятно откуда берущаяся, бьющая через край ярость.

За Ващинским-старшим заезжала машина с шофером и развозила по делам, а еще была и собственная «Волга», и «жигуленок» для семьи. Семья состояла из самого скульптора и лауреата, шуршащей ожерельями, позванивающей браслетами, очкастой супруги, двух дочерей и сына, младшего в семье, собственно — Ващинского.

В сестер Ващинского было принято влюбляться. Одна была худая и длинная, искусствоведша, другая — плотная, с ярким румянцем, прыгунья в воду, решившая продолжить спортивную карьеру в синхронном плавании и начавшая выигрывать одну медаль за другой, в паре, в индивидуальных соревнованиях, в командных, на внутренних чемпионатах, на европейских, мировых, на Олимпийских играх.

Синхронистка возвращалась из дальних стран в потрясающих кроссовках и спортивном костюме, с красивой сумкой через плечо, с подарками, с чемоданами шмоток, а дома сидела худая сестра, играла в подкидного с очередными ухажерами и мыла кости знакомым художникам. Тут же жарилась картошка на сале, из холодильника доставалась заветная, на чесноке и хрене, настойка по рецепту Ващинского-старшего, очень, наряду с прочими средствами, полезная в минуты временных ослаблений и потерь. Синхронистка, впрочем, блюла режим.

Но внережимники синхронистку расспрашивали — что она выиграла на этот раз? Она же, потягиваясь налитым телом и с аппетитом подъедая картофельные шкварки, рассказывала, как против нее строили козни судьи, а она все равно утерла всем нос и — вот-вот! — она доставала из-за пазухи медаль и опускала ее на грудь и всем теперь предстояло наклониться имедаль рассмотреть.

Процесс рассматривания был приятен. Наклоняешься. Запах дезодоранта. Тела. Синхронистка всегда пахла удивительно сладко. Дотрагиваешься до медали, пытаешься ее подцепить, дабы увидеть оборотную сторону, грудь синхронистки мягко колышется, она дышит над тобой, сверху, две упругие струи воздуха щекочут затылок, худая сестра отпускает шуточки.

Худая была девушка без тормозов. Ей были нужны две вещи — сигареты и мужчина, — но если без сигарет она могла просуществовать хотя бы недолго, минут тридцать-сорок, то мужчина требовался постоянно. Дочь своего отца.

Я никогда не видел худую в одиночестве. С одним она говорила, другой гладил ее бедро. Если ей поручалось съездить на рынок на семейных «жигулях», она искала попутчика, не находила из знакомых, подхватывала кого-то на улице. Она заруливала в глухую подворотню — по части знания укромных местечек ей не было равных, — там споласкивала нужное из припасенной заранее пластиковой бутылки и давала представление феллацио на таком уровне, что попавшие по первому разу впадали в экстаз, опытные, даже те, кого она уже обмывала и обсасывала, чувствовали: впереди неизведанные просторы, впереди огромные перспективы, есть куда расти, к чему стремиться, жизнь чудесна, пустота преходяща.

Неоприходованное существо мужского пола было вызовом. Вполне возможно, что и родной брат, и родной отец в той или иной мере испытали ее пресс. А Ващинский не стал бы тем Ващинским, которого мы все знали, если бы она, настырно залезая к нему в кровать, рассказывая о своих поисках и метаниях, не пробудила бы в нем глухую ненависть к женщинам. Маскируемую под галантность. Под романтизм.

Но если худая могла трахнуть понравившегося в стенном шкафу, то синхронистка желала размеренности, подчинялась традициям и выбирать сама не хотела. Она смотрела на вздыхателей спокойно и прозрачно. Ее слегка покатые плечи охватывала шаль. Худая без умолку болтала, синхронистка была молчалива и углублена в себя. Водная среда, даже втиснутая в бассейн, даже хлорированная, оказывает на человека очень глубокое и серьезное воздействие. И, по большому счету, сестры Ващинского были Сциллой и Харибдой: придя в гости к Ващинским, улизнув от одной, ты с неотвратимостью попадал к другой. Или — или.

Ващинский в этом насыщенном пространстве был вроде бы при деле. Отец тянул его за собой, знакомил с дамами из ЦК, из министерства, исполкомов, дамы целовали Ващинского и утирали с его щек губную помаду. Отец учил сына сам, потом поступил его сначала на подготовительное, потом и на очное. Ващинский, кстати, не был лишен дарований. У него была хорошая рука, он чувствовал форму, его рисунки отличались точным видением, а когда отец, который, прививая сыну мужественность и чувство товарищеской взаимовыручки, подключил того к работе над каким-то очередным своим монстром, привлек в качестве подручного каменщика, выяснилось, что Ващинский не боится физических нагрузок и понимает — монументальное искусство суть пыль и пот.

В награду, что сын не обманул надежд, отец отдал Ващинскому собаку, да не простую, а амхарскую гончую, которую Ващинскому-старшему подарил сам Менгисту Хайле Мариам, глава свободной Эфиопии, один из ниспровергателей Льва Сиона, негуса Хайле Селассие, живого бога растаманов. Менгисту, свергнув императора, стал владельцем негусовой псарни, существовавшей еще со времен царицы Савской. Царица же, по свидетельству древних папирусов, любила на досуге выйти со сворой в саванну, затравить царя зверей да вспомнить визит к Соломону. А Менгисту расстрелял псарей и начал раздаривать уникальных собак белолицым дружбанам, чем пытался отсрочить платеж за танки Т-55 и харчи. И за монумент, что Ващинский-старший забабанил на одной из аддис-абебских площадей. Так амхарец оказался в Москве.

Но Советам — что амхарская гончая, что выбракованный питбуль, что дворняга с печальными еврейскими глазами. И Ващинскому-старшему — тоже. Советам, в сущности, и деньги за танки были не нужны. Требовалось только уважение и обещания вместе следовать по пути в коммунистическое далеко. Требовался утвердительный ответ на сакраментальный вопрос «Ты меня уважаешь?» Ващинскому-старшему, правда, от денег никогда не отказывался, и так проявлялась диалектика общего и частного при развитом социализме. Подобной диалектикой этот социализм и подавился. Ващинский-старший ушел ещё раньше, паралич приковал его тело к койке, всё порушилось, поломалось, если бы видел, как рвутся его любимые приводные ремни, он бы всё равно не выдержал, не смог бы смириться, а поверить в то, что вместо одних ремней обязательно накидывают другие, что вместо женщин в костюмчиках-джерси придут другие, в чем-то испанском, было бы выше его сил. Художник, а с воображением не густо.

Амхарец же в Москве страдал. Но не из-за разницы широт. Он спокойно переносил холод, а снежинки с удовольствием ловил огромной пастью, щелкая чудовищной величины зубами. Амхарец мучился без драк, без травли крупных хищников. Если ему удавалось подраться, то соперника амхарца можно было списывать: тогда еще по улицам не расхаживали толстомордые бляди со стаффордширскими терьерами без намордников, бультерьеров еще путали с худыми поросятами и обычные совковые собаки, всякие там овчарки да пинчеры хрустели на амхарских зубах в легкую. Каждый день, в ожидании редких драк, амхарец съедал приправленный пачкой сливочного масла таз макаронов по-флотски, потом гремел опустошенным тазом по всей квартире Ващинских. Даже взгляд в его сторону означал, что взглянувший почти подписал себе смертный приговор. Отнять таз, дать амхарцу пинка, посадить на поводок, запереть в комнате мог только Ващинский. Его амхарец слушался беспрекословно. Ващинскому амхарец даже позволял отнимать кость, которую любил грызть в свободное от макарон время. Собачья жизнь так насыщенна.

Они выходили на прогулку, и прочие собачники, собиравшиеся в сквере, те, кто поначалу интересовался породой и, демонстрируя умение и знание собачьей натуры, лез к амхарцу, поскорее подзывали своих питомцев и оставляли пространство за Ващинским и его собакой. Быть может, все странности Ващинского, заложенные в нем то ли с рождения, то ли наследственно, то ли с младенческих ногтей, то ли с детства (нужное подчеркнуть, недостающее — вписать…), усилились и проявились после появления этого эфиопского пса, львиной гончей, собаки императоров пустыни. Собаки, которая могла одним движением чудовищных челюстей оторвать голову, перекусить ногу, разгрызть руку.

Во всяком случае, пока худая сестра оформляла очередного зазевавшегося, пока синхронистка млела и сочилась в ожидании принца, пока Ващинский-старший прыгал по кроватям влиятельных дам, которые в восторгах реготали и ахали, пока мать Ващинского, шурша ожерельями и позванивая браслетами, стучала на пишущей машинке марки «Континенталь», ибо писала романы и повести, статьи и эссе и была влиятельной фигурой в области изящной словесности, пока амхарец чах и сникал без достойного соперника, Ващинский приобретал свои, оказавшиеся фатальными, черты.

С ним, с Ващинским, что-то произошло. Из того лихого, свойского парня, с которым мы спустились от остановки троллейбуса к морю, выпили по стакану очень кислого вина и съели по чебуреку с подтухшим мясом, начал вытанцовываться манерный человечек. Такие чебуреки он уже есть не мог, такое вино выливал в раковину, выплескивал на землю. В нем развился вкус к содержанию, важный для всех, но у Ващинского приобретший немужские черты. Твердый взгляд стал перебиваться порханием ресниц. Слова растягивались. Он поправлял волосы так, словно они были длинными, будто он хотел заправить их за уши, а волосы, такие противные, выбивались. Потом он и в самом деле их отрастил, начал носить какой-то кожаный ремешок с орнаментом и очень любил отвечать на вопросы — что это за орнамент, кто подарил и чем полезно ношение ремешка. Ремешок был настоящим ремешком племени сиу, орнамент означал посвящение в высокие мудрости, подарил один хороший человек, а ношение кожи позволяло наладить более четкое взаимодействие с небесными силами. Удовлетворены?

Даже чисто мужские занятия Ващинского, вольная борьба и раллийное вождение расцветились иными красками. Обладая огромной физической силой, Ващинский начал избегать болевых приемов, резких захватов. Его тактика стала утонченной, путь к победе — длиннее. Он примеривался к сопернику, глядя тому в глаза, сбрасывал его руки с запястьев своих, потом проводил молниеносный прием, и соперник вроде бы уже не мог продолжать сопротивление. Но Ващинский соперника вдруг освобождал и даже якобы подставлялся под ответный прием, давал себя обхватить, сжать, начать скручивать. Соперник окрылялся, думал, что вот она, победа, вот она, а нарывался на новый прием Ващинского. Ващинский ускользал, и тут уже пощады от него не было: он швырял чужое тело на ковер с остервенением, с силой. Чистый выигрыш!

Что касается управления автомашиной, то здесь Ващинский достиг настоящей виртуозности. Его ноги плясали по педалям, рычаг переключения передач был словно приклеен к его правой руке, а будучи возвращенной на рулевое колесо, эта рука вместе с левой так крутила баранку, что соперники Ващинского всегда оставались позади. Неважно — было ли это на заснеженной круговой трассе, на летней, протяженной и извилистой. А если он вел машину по городу, в особенности — отцовскую «Волгу», то несчастные гаишники устраивали за ним форменные погони, а догнав, разочаровывались — Ващинский называл нужные фамилии, имена-отчества, телефоны, и его приходилось отпускать.

И борьба — на юношеском европейском чемпионате он дошел до финала, но из-за травмы — поскользнулся на банановой корке в коридоре отеля — не смог участвовать, и ралли — на первенстве Союза он смог обойти эстонцев и латышей, извечных лидеров, и занять первое место, которого его лишили якобы шипы на его резине были неустановленной длины, — все вместе притягивало к нему прихлебателей: он был интересен, моден, с ним все казалось достижимым, девушки просто млели, а те из них, кто просчитывал реальный вес Ващинского, его папу-маму-родню и прочее, приклеивались и таскались за ним. В надежде, что обломится.

Девушки были как на подбор: длинненькие, с льющимися волосами, высокими лбами, любили Планта, читали нужные книги, смотрели хорошее кино. Даже не с одной, а с двумя такими Ващинский-старший, оказывается, пребывал в Гурзуфе, приехал за каких-то часа два-три до нас, на черной «Волге» областного начальства, нашему появлению совсем не обрадовался, но виду не подал, послал меня к знакомому мяснику за бараниной, сына — за вином, жалко было Ващинскому-старшему для нас открывать свой винный погреб, но девушки постепенно потеряли к нему интерес, им было приятней прыгать с нами с причала и кататься на водных лыжах. Жилистое тело Ващинского-старшего обещало хорошую школу, не больше, а время было, повторюсь, каникулярное.

Эти две были из последних, кто мог ещё претендовать на Ващинского. По возвращении в Москву оказалось, что Ващинский уже влюблен в одного парня, из соседнего дома, целыми днями крутившего гайки в старом гараже, перемазанного маслом, с въевшейся под ногти грязью, угреватого, угловатого, в кепочке набекрень.

Парень сидел в яме, там у него горела переноска, а Ващинский или подавал инструменты, или просто сидел на корточках возле, и для него не было большего счастья, чем передать парню прикуренную сигарету. Парень курил «Приму», бумага приклеивалась к губе Ващинского, когда он особенно торопился, и тогда, уже после того, как сигарета передавалась парню, Ващинский чувствовал легкий привкус крови во рту.

Его искали сестры, мать, отец. Преподаватели ждали его в институте, где он сам, а не по папиной протекции, числился среди действительно лучших, тренер — в борцовском зале, другой — на полигоне, девушки ждали звонков, некоторые — свидания и ходили по квартире, переставляли с места на место вазу с цветами и у зеркала поправляли прически, и слушали, слушали Планта, а Ващинский все сидел в этом маленьком гараже и смотрел, как самый обыкновенный парень крутит гайки. Любовь — серьезная штука.

Вот на машине того парня из ямы Ващинский и попал в тяжелейшую аварию. Говорили, что оба они сильно выпили, выехали из гаража, а за рулем был Ващинский. Это был первый выезд на старой машине парня, после длительного ремонта. Они поехали сначала по маленьким улицам, потом вывернули на Ленинградский проспект, набрали скорость, поехали к Соколу и ударились об ограждение туннеля, да так, что машина взлетела и потом рухнула вниз, в туннель. Парень погиб на месте, Ващинский остался жив.

Помню, как я приехал к Ващинскому в больницу. Возле его койки посетители сменялись словно в почетном карауле. Какие-то девчонки с цветами. Ребята из группы. Замдекана. Мать поправляла подушку, отец вел разговоры с заведующим отделением, обе сестры, худая и синхронистка, попеременно кормили Ващинского рыбными паровыми котлетками и салатом из авокадо.

Грудную клетку Ващинского, чтобы кое-что поправить у него внутри, рассекли косым разрезом, из верхнего и из нижнего краев разреза торчали трубочки, в одну втекало что-то прозрачное, из другой вытекала бурая, дурно пахнущая жидкость. Левая нога была на растяжке, правая лежала в толстенной лангете, голова была так перебинтована, что, помимо рта, остался лишь один глаз. Из глаза время от времени вытекала большая слеза, и сестры, попеременно, промакивали ее платочками.

Как раз в больничной палате я впервые увидел Ивана. Этакий былинный герой, непокорные русые кудри, сила и доброта. Его привела Маша, причем вид у них был словно они только что переспали и вот теперь, купив цветочки, наносят визит. Тетушке, имеющей большой вес в семье. А тетушка их благословит и пообещает замолвить слово. Иван не знал, куда девать руки, Машу, казавшуюся еще тоньше, еще стройнее, распирал смех. Словно ей было очень весело. Она подплыла к койке Ващинского, наклонилась и поцеловала его в марлевый лоб. Она совсем недавно перевелась в институт Ващинского из Питера, где ее отчислили за прогулы из «мухи». Но я уже видел ее, я понимал, что она — существо особенное, удивительное, что тот, кто будет с нею, будет и счастлив и несчастен одновременно. Только несчастье свое он не будет осознавать.

Так вот — она поцеловала его в лоб. Глаз Ващинского наполнился слезой, Ващинский что-то промычал сквозь рыбно-авокадную смесь, что-то жалобное и протяжное. Сестры промокнули слезу марлевой салфеткой.

Здоровенной компанией — девчонки, ребята из группы Ващинского и все прочие — мы вывалились из больницы и поехали в мастерскую Машиного отчима, на Таганке. Там был длинный коридор, раковина с почти черной от наслоившихся красок эмалью, две комнаты: одна просторная, со стеклянным потолком, собственно мастерская, другая — маленькая, заставленная шкафами и продавленными диванами. Катька, тогда еще сохранявшая видимость разумности, разделась и, усевшись верхом на стул, предложила себя в качестве натуры. Ее здоровенные груди лежали на спинке стула, жесткие с вкраплением меди волосы она распустила и в проникающем сверху тусклом свете волосы казались почти фиолетовыми.

Нашлись и такие, кто пришпилил лист бумаги, самый дикий даже взял одну из палитр, самую заскорузлую, Машиного отчима, набил руку кистями и начал требовать подрамник с чистым холстом. Напились все, конечно. Хотя, скорее, кочевряжились — денег было мало, хватило на три бутылки водки, пару сухого, на плавленые сырки, треску в масле, пачку печенья. Еще у Маши была плитка шоколада. Правда, я потом сходил и купил еще вина, но сделал это только после Машиных просьб: кто-то все-таки напоролся в одном из шкафов на винный запас отчима и требовалось восстановить хотя бы количество бутылок, в этом отчим был схож с Ващинским-старшим, только в наличии винного запаса.

Да, Катька была хороша. Так бывают красивы те, кто несет в себе трагедию, крушение, распад, но и то, и другое, и третье — несправедливое, что упадет на них случайно, в тот самый момент, когда все вроде бы хорошо, все спокойно и не внушает тревоги. Я просто наслаждался, глядя на нее. Какая кожа! Белая, с мелкой сеткой жилок и оттого отдающая в синеву. Красные пятки, длинные пальцы. Таких красивых больше не рожают. Это вымирающий тип. Обреченный. Вот Катька и сошла с ума.

Но тогда она царила. А Маша довольствовалась второй — в лучшем случае, — ролью. Если ей вообще была нужна какая-то роль. Она играла с Иваном как хотела. Он таскался за ней словно на веревочке. Пришаркивая, она ходила по мастерской, а он, как пришпиленный, — за ней. Она со всеми кокетничала, шутила, улыбалась всем, а Иван страдал и поэтому тоже шутил и всем улыбался. Выходило у него неуклюже. Как неуклюже у него получалось все на свете, за исключением живописи. Искусство которой он свел к портретированию газоналивных братков, их ублюдков и жен. Ему надо было больше прислушиваться в словам Машиного отчима, следовать его дорогой: этот ухитрялся никогда не продаваться за кусок, он продавался сразу и по-крупному, навсегда — большие музеи, частные коллекции настоящих, потомственных миллиардеров. Рукопожатие августейших особ. Прием у президента.

Машин отчим был маленький курносый человек, с широченной грудью, силач и обжора. Он прошел всю войну, в пехоте. Собственно, призвали его в 39-м, незадолго до нападения на Польшу, с последнего курса Строгановки. Он любил рассказывать о войне, о том, как выкинул противогаз из чехла и набил чехол конфетами, взятыми в разбомбленном сельпо — это было уже в 41-м, — как его за это хотели расстрелять, но тут прилетели «мессершмиты», сбросили несколько бомб, постреляли из пулеметов, и будущий Машин отчим обнаружил себя стоящим совершенно невредимым, а вокруг валялись красноармейцы, политруки и командиры. Все — мертвые. И тогда он взял из чехла от противогаза конфету — чехол как лежал, так и продолжал лежать на вытащенной из разбитой школы парте, за партой только что сидел командир, собиравшийся приказать своим солдатам отчима за утерю противогаза расстрелять, чехол лежал как уже никому не нужное вещественное доказательство, — и отчим медленно развернул обертку и конфету съел.

Отчиму очень везло, его ни разу не зацепило, он ходил в штыковые атаки, переплывал широкие реки, он бежал навстречу шквальному огню из бетонных дотов и потом обнаруживал себя в совершеннейшем одиночестве, прямо под амбразурой дота, а за его спиной лежали мертвые солдаты, и те, которые бежали в атаку вместе с ним, и те, которые бежали до него, он смотрел назад и вспоминал, что бежать было мягко, что он бежал по телам убитых, а потом доставал большую гранату, выдергивал чеку и спокойно так, не суетясь, клал гранату в амбразуру. Ба-ах! Внутри дота грохотало, и там начинали орать оставшиеся в живых, а он брал вторую гранату и отправлял вслед за первой. Ба-ах!.. И за этот его героизм ему на грудь повесили орден, повесил лично будущий маршал Баграмян, тогда — жестокий и кровавый генерал, посылавший солдат на смерть тысячами и десятками тысяч, но всегда выполнявший поставленную перед ним задачу, к празднику, к торжественной дате. И, по возвращении, после войны, во времена всех кампаний и разоблачений, всегда и при всех правителях, Машиному отчиму везло, он писал что хотел и с ним ничего не случалось, пока, постепенно, он не стал надоедать, но, скорее, не картинами и машинами послов у мастерской, а неброским постоянством, упертостью. Его начали выживать, начали предлагать ему перебраться к августейшим особам и президентам поближе, не тратиться на авиапутешествия. И выжили, выжили, всё начатое всегда доходит до финала, всегда.

А мы пьянствовали у него в мастерской до состояния полной невменяемости, а потом меня увезла к себе Катька, увезла куда-то на жуткую окраину, куда отказывались везти самые прожженные таксисты, а утром я проснулся, повернулся и бедрами ощутил здоровенную Катькину задницу, а Катька лягнулась и пробурчала, что я надоел. Я скатился с дивана, залпом выпил высокий стакан выдохшегося, теплого, мутного пива, оделся и вышел из Катькиной квартиры. Я не мог понять, где я, в каком городе, времени. Рядом шла железная дорога, за длиннющим бетонным забором ухало что-то железное, мимо неслись обезумевшие груженые грузовики, шли люди и с ними меня объединяло только одно, но очень важное свойство — и они, и я были со страшного похмелья, и мне, и им было очень плохо, и их, и меня мучило все окружающее, видимое и невидимое, сущее и то, в сущности чего можно усомниться. Но все равно — с тех пор уже не встретишь такого утра, таких утренних запахов, лиц, ощущений. Уже не так подметают улицу дворники, уже не те улицы, не те люди, сам я не тот.


Я приехал домой, а дома названивал телефон.

— Да! — сказал я в трубку.

— Выходить мне за него замуж? — спросила Маша.

— За кого? — поинтересовался я.

— За Ивана!

— Нет! — ответил я.

— Почему?

— Тебе будет с ним скучно. Выходи за меня!

— А с тобой что, обхохочешься?

— Конечно! Я веселый!

— Ну и дурак! Я за дурака не выйду. А нас пригласили в ресторан!

— Кто?

— Иосиф!

Я хотел было сказать, что Иосиф пригласил ее, что Иван всего лишь оформление, фон, но Маша уже повесила трубку. А потом позвонил сам Иосиф Акбарович и сказал, что красивее девушки, чем Маша, он не встречал.

— Слушай! — сказал я.

— Нет, серьезно! От нее идет волна! — он поцокал языком. — Мне дядя прислал полтысячи. Ему хочется, чтобы я приоделся. Я думаю, в «Пекине» мы хорошо посидим. Дядя приедет только через месяц. Ты мне отдашь свой костюм? Все равно не носишь! А он мне как раз!

— Отдам!

— Ну, я заказываю столик. В «Пекине», значит?

— Ага!

Не успел я раздеться, чтобы пойти в душ, как вновь зазвонил телефон и Маша сказала, что Ивана она не любит, а потом добавила, что также не любит меня, Иосифа и Ващинского — всех, кто к ней подкатывается. Я хотел было сказать, что ей показалось, будто Ващинский к ней подкатывается, что Ващинский любит парня из ямы, жилистого солидольного парня, вернее — он любит память об этом парне, что когда забудет этого парня, то у Ващинского появится другой, но вместо этого спросил:

— Но в ресторан-то пойдешь?

— Конечно! Я никогда не была в «Пекине», никогда не ела китайской еды. Постой! И ты там будешь? Ну, вы даете, москвичи!

Маша, Маша! Теперь ты живешь там, где китайской еды не меньше, чем в самом Китае, а сын твой убит на территории бывшего СССР. И если я его отец, если я действительно его отец, то зачем ты пудришь мозги и дундуку Ивану, и деляге Иосифу, и лапочке Ващинскому? Маша! Ответь! Маша! Ответь Москве! Ответь москвичам! Не дает ответа! Не дает!

Шунамит
…Рассказывают, что порода шунамит не подвержена старению. Достигнув зрелого возраста, шунамит пребывает в нем, пока не почувствует приближения смерти. Это состояние удивительным образом передается всаднику, который начинает понимать, что с его лошадью что-то происходит, что его лошадь боится того, чего раньше не боялась, и, наоборот, не боится тех вещей, которые ранее повергали ее в испуг. Отправляться в поход на чувствующем приближение смерти скакуне — значит самого себя подвергать опасности. Поэтому самое лучшее, что может сделать всадник, так это расседлать лошадь и отпустить ее, несмотря на то, что по цене порода шунамит, пожалуй, одна из самых дорогих. Чувствующие приближение смерти лошади породы шунамит собираются в большие табуны и бросаются в галоп. Смерть на скаку отличительное свойство этой породы…


Мой рассказ правдив. Мне нечего придумывать, нечего скрывать. Но вот в избирательности памяти я не виноват. Что-то запомнилось лучше, что-то хуже, и я часто ловлю себя на том, что четко запомненное интереса уже не представляет, против ожидания забывается, превращается в плотную броню прошлого, спрессовывается, опускается на дно, откуда его без существенных искажений и повреждений поднять практически невозможно. Увлекает же подернутое дымкой, сомнительное, о чем, уже не полагаясь на свои собственные силы, хочется спросить у кого-то еще, чтобы уточнить детали или же прояснить главное. А иногда — присочинить. Тут ничего не поделаешь: мне тоже хочется выглядеть не совсем так, как я выгляжу на самом деле. Иногда симпатичнее, иногда — противнее. Тем более, что произошедшее оставило во мне тяжелое, неизбывное чувство вины, гирями висящее на ногах, жгущее под ложечкой, пульсирующее в затылке. Бессонница, повышенное давление и нелады в мочеполовой сфере были и прежде, но вот того, что некоторые называют муками совести у меня не наблюдалось. Мог выпить несколько смертельных доз, не был фактурен, не тратил времени на занятия спортом, но мои сухие мускулы были крепки, словно корабельные канаты, хлесткий удар с правой выручал не раз и не два. Всё у меня склеивалось одно к одному, а потом в одночасье разломалось. Так обычно и бывает.

Моего сына убили осенью, в конце сентября, а примерно за полгода до этого я переместился из разряда героев — потенциальных, до подлинного героизма я недозрел совсем немного, — из разряда героев модных романов и светской хроники — в разряд пациентов травматологических отделений. Из вполне успешного журналиста, одинокого, в полном расцвете сил, узнаваемого, хорошо зарабатывающего, знающего значительно больше, чем говорящего, — в некое распластанное на больничной койке тело, с полуотшибленной памятью, переломанными руками и ногами. Как оказалось, это совсем легко, для подобного сдвига нужно только потерять чувство меры, поверить, что все вокруг несерьезно, игра, движение фишек, перевертывание костей, раздача карт — валет червей, валет трефовый, семерка пик, пять бубен, тройка бубен, прошелся, поменял три карты, оставив валетов, прикупил еще одного, а потом оказалось, что у оппонента «стрит», надо платить, а денег уже нет, и ты снимаешь с запястья часы, а тебе говорят, даже не глядя на твой «мюллер», модель «касабланка», говорят, что этого не хватит, — а еще нужно думать, что если ты выскочил на главную дорогу, то все прочие будут только глотать пыль и никогда не устроят за тобой погони, не кинут камень вдогонку.

До больницы я работал в газете. Обозреватель. Свободный режим, неплохие деньги. Основная специализация — экология, конкретнее — вывоз мусора, утилизация отходов, автомобильные мойки, могильники для скота, выбросы вредных веществ, токсины в почве. Такие темы тоскливы, тошнотворны, тягомотны, но газета располагалась под крышей серьезных людей, сектор обстрела был оговорен заранее, рикошеты и перелеты не допускались, штатных сотрудников не обижали гонорарами, иногда что-то перепадало слева. Случались и обед на халяву в хорошем ресторане — в газете имелся прекрасный буфет с льготными ценами, и какой-нибудь дорогой сувенир. Так, люди одного владельца автомойки почти год раз в месяц привозили мне коробку сигар. Я настолько привык к их вкусу, что второй материал о том, какой, мол, этот владелец хороший и как печется об экологии нашего дорогого города, написал без напоминаний, по своей инициативе. Тут-то сигаропоток истончился, поредел, потом и вовсе иссяк.

Влиятельные люди принимали меня — неплохой костюм, галстук, хотя мною специально допускались какие-то небрежности в деталях, только чтобы выделиться из общего ряда, — в больших кабинетах, а сам я перекидывался парой слов и с бульдозеристом на свалке, и с дворничихой, и с инженером-дозиметристом. Так сказать — для полноты картины, для объемности. Среди моих информаторов были жители пятиэтажек, дорогих коттеджей, квартир в двух уровнях, с индивидульным гаражом, лифтом и зимним садом. Всем нам и мне в том числе — казалось, что от наших встреч, разговоров, от публикаций в газете, звонков и совещаний, от распоряжений и указов всё будет меняться к лучшему. Да мы и встречались, подспудно ведомые этим розовым чувством.

Но ведь везде и всюду, всегда кто-то кого-то обманывает! И сам обман не мог бы существовать без тех, кто обманываться рад, кто готов полностью, без поправок и купюр взять на себя роль обманутого. И получалось, что самые хитрованы, самые проныры в чем-то, в каком-то своем проявлении, ничем не отличались от прочих. Одни вертели миллионами долларов, но подставлялись под обманы молодых любовниц. Другие вертели людьми, но их обманывали деньги, уплывающие из их рук в неизвестном направлении, растворяющиеся словно таблетка заменителя сахара.

Эта перемена роли, происходящая временами настолько быстро, что создается впечатление, будто одной роли как таковой нет, что в ней смешивается и обманщик, и обманутый, казалась мне отличительной чертой всех окружающих. Сам я был таковым. Вертел своим начальством, верил в добрые намерения своих информаторов, надеялся на успех, только в чем он должен проявиться, каким боком ко мне повернуться — я не знал. Лишь чувствовал, что это будет не грубая материя, а что-то тонкое, воздушное, то, от чего легкие наполняются пьянящим восторгом. Счастье, вот что должен был принести успех, именно — счастье. Ради успеха-то я и решил постепенно, ненавязчиво поменять свою специализацию, от экологии переместиться к вещам более фундаментальным.

Хотя началось всё довольно безобидно и ничто не предвещало успеха, вместо которого, как нередко это случается, получаешь капельницу, гипс, пластические операции, подкладное судно. Судьба обманывающихся обманщиков по большей части такова. Я не был исключением, если, конечно, исключения вообще возможны. И мне кажется, что один мой приятель, встреченный в метро, принадлежал к тому же роду-племени.

Приятель неблизкий, с которым вспомнить можно было лишь совместное питие портвейна. Мы всё-таки решили поворошить старое и выпили довольно крепко, но уже, разумеется, не портвейн. Я был после получки, после гонораров, я угощал, но теперь-то мне ясно, что и в этом был расчет, расчет на то, чтобы я поглубже заглотил наживку. А мне что? Я заглотил. Мне даже кажется, что наша встреча в метро была не случайной, что всё было подстроено, организовано. Они, мой приятель и те, кто стоял за ним, знали у меня хороший ход, хорошая репутация, я веду скромный образ жизни, из всей редакции только я подходил для разработки. Они меня и разработали. Взяли на раз. Тем более, что наверняка знали — у меня есть долг, долг за тёткину операцию, время платить подступало неотвратимо.

Со стуком ставя рюмку на столешницу, пощелкивая языком, приятель предложил мне материал на сто миллионов. Так он, во всяком случае, выражался, а за публикацию предлагал сумму вполне конкретную, ровно тысячу североамериканских долларов, без налогов и вычетов, объясняя всё тем, что надо просто помочь хорошим людям, которых иначе заклюют плохие, что, к слову, происходит по закону жизни всегда, вне зависимости от работы средств массовой информации и прочих попыток изменить течение вещей. Вне зависимости от тысячи долларов, которой на этот раз измерялся зазор между хорошими и плохими.

Материальчик был, конечно, серьезен. И, вроде бы, посвящен исключительно экологии. Но это на первый взгляд. При взгляде пристальном вырисовывалась любопытная картина. В непосредственной близости от столицы, в охраняемой зоне, в лесу, располагался секретный военный объект, строительство которого начиналось еще при Леониде Ильиче. Уже в другой стране, при других правителях строительство было завершено, гигантская усеченная пирамида была напичкана сложнейшей аппаратурой, позволявшей увидеть на мониторе локатора волейбольный мяч, подброшенный высоко в воздух над столицей Норвегии. Что с того, что военная тема была не моей? Мне и не предлагали писать на военную тему.

Да-да, экология, чистая экология! Во-первых, из-за гигантского количества потребляемой пирамидой электроэнергии очистные сооружения на находившихся неподалеку, в небольшом городке, предприятиях работали с перебоями, и в водохранилище попадали фекалии, или, по-простому, говно. Во-вторых, в рабочем режиме пирамида создавала такое поле сверхвысоких частот, что в домах близлежащих деревень электрические лампочки зажигались сами собой, а местные мальчишки развлекались тем, что натягивали в лесу между берез нихромовые нити, и те начинали светиться всё ярче и ярче. Поэтому совершенно не требовалось писать про локаторы и волейбольные мячи над Норвегией. Требовалось только обратить внимание на здоровье населения. Сверхвысокие частоты вызывали импотенцию. Импотенция же проблема не медицинская, а — бери выше! — социальная. Нужно было осветить проблему водных ресурсов. Рыболовства, в конце концов. Только и всего. Рыбак ты или нет — вот как ставился вопрос.

Рыбак, рыбак, но и материальчиком занимались серьезные люди, они уже его практически подготовили, очень грамотно, даже с юмором и едкостью написали, приложили снимки — локационная пирамида с борта самолета, вид на пирамиду с земли, а также рисунок — вид пирамиды в разрезе. Мой приятель расстегнул портфель и достал папочку. Нате вам!

Как сейчас помню — я пробежал текст, взглянул на снимки и рисунок и только сказал:

— Великоват немного. Придется…

— Сокращай как хочешь! — мой приятель махнул рукой. — Только позвони после сокращений, дай мне посмотреть, — он оглянулся по сторонам, мы сидели на Арбате, ели что-то итальянское, пили водку, запивали пивом, курили, оглянулся и сунул мне в руку какую-то бумажную трубочку, доллары. Половина, задаток… Только не затягивай, о'кей?

— О'кей, — я спрятал доллары и подумал, что никаких препятствий для публикации не предвидится: любитель задавать каверзные вопросы, заместитель главного редактора, пребывал в длительной загранкомандировке, главный редактор — в запое, и что такой публикацией я проложу себе дорогу в иные журналистские сферы, а то получалось, что разменял пятый десяток, а все эколог.

Да, тогда мне нужны были деньги, теткин стержень в бедренной кости оказался недешев, но в истории с усеченной пирамидой я проявил тщеславие и честолюбие. Подобного за собой я не замечал, жил себе и жил, а тут всем ходом своих размышлений, высветился прямо как на рентгене. Да и корыстолюбием, как оказалось, я не обижен. Мой приятель, вытирая салфеткой пухлый и кривоватый рот, намекнул, что число хороших людей, которым нужна моя, именно моя помощь в их противостоянии с людьми плохими, велико и некоторые из них готовы расщедриться и на более весомые суммы, чем жалкая тысяча. «Жалкая? — спросил я себя. — Ничего себе!» — и выражение моего лица всё сказало само: платите ребята, платите, мы со своей стороны работу сделаем.

Уговорить ответственного секретаря и другого заместителя главного было делом совсем не трудным. Они просмотрели текст и дали добро. Я немного подрезал материал, позвонил приятелю, мы встретились еще раз. Приятель пришел на встречу с одним из хороших людей, человеком с короткой стрижкой, рублеными чертами лица, неторопливой, продуманной речью, белыми сильными руками. У этого хорошиста был маникюр, но профессионально набитые костяшки, мой удар здесь бы не имел шансов. Мы пожали друг другу руки, приятель заказал коньяк, хорошист мотнул головой, от коньяка отказался, предпочитая сок.

Он читал медленно. Я никогда не видел, чтобы так медленно читали люди, внешне явно проучившиеся больше, чем в начальной школе. Когда он прочитал, то ровным голосом попросил прощения, вышел из кафе на улицу и с улицы позвонил по мобильному телефону. Мы пили коньяк, хорошист ходил под окнами кафе и, видимо, пересказывал кому-то содержание статьи. Потом он слушал, слушал долго и кивал головой. За такие продолжительные разговоры по мобильному телефону платил кто-то третий, мне показалось — я сам, не напрямую, косвенно, но пара-тройка моих рублей в этой плате присутствовала. Потом хорошист вернулся в кафе, залпом выпил сок, сказал, что возражений не имеется, и удалился. Ни слова больше — ни до свиданья, ни прощай.

Материал про усеченную пирамиду был опубликован, а на следующий день вся редакция праздновала день рождения заведующего отделом иллюстраций. Пили у нее в кабинете, сидели за низким столом, ели салаты, удивительно вкусную маринованную рыбу, танцевали и вновь к столу подсаживались, а в один прекрасный момент — я как раз пригласил помощницу бильд-редактора, девушку крупную и сочащуюся страстью, на танец, — в кабинете стало очень тихо. Да, музыка продолжала играть, но никто не двигался, не говорил, не смеялся. Мы с помощницей бильд-редактора застыли на полушаге, в состоянии неустойчивого равновесия повернулись к дверям: там, блестя красным лицом, словно солнце во мгле черной бури, черной бури коридорной темноты, покачиваясь, стоял наш главный редактор.

Его зажатые набрякшими веками глаза шарили по находившимся в кабинете людям и кого-то искали. Меня! Он шагнул через порог, разлепил губы в щербатой улыбке, принял в длинные пальцы наполненную до краев рюмку, а когда оказался возле — помощница бильд-редактора отклеилась от меня, начала накладывать главному салаты и рыбу, — водки в рюмке оставалось на маленький глоточек. Он выплеснул остатки водки в рот, его передернуло, от макушки до пят, он потянул носом, закусывая воздухом, сладостным воздухом редакции, редакционной пьянки, спрятал рюмку в карман мешковатого замшевого пиджака и спросил:

— Что это было?

Конечно, он спрашивал не про сорт водки. Он пил так, что только самый низкопробный «ксерокс» мог вызвать у него вопрос. Но если бы я пошутил «Это был Смирнофф, фэ-фэ», — собирался ответить я, — то меня бы наверняка выгнали сразу. И я обратил внимание на его руки: они жили своей жизнью, они изображали пирамиду, ту самую, усеченную.

— Врачи говорят, что такая интенсивность излучения крайне негативно сказывается на потенции, — начал я. — Мне уже сегодня звонили и предлагали комментарий. Минздрав заинтересовался. А ещё, как выяснилось, там имеются водозаборы. Фильтры не справляются, говно лезет в водопровод…

— И мне звонили, — перебил меня главный и передернулся: видимо, представил во всей красе, как говно лезет в водопровод. — Домой. Из ФСБ, из Совета безопасности, от хозяев.

Он сделал паузу и вновь потянул носом. Я молчал. Да, тогда я подумал решается моя судьба. И мне стало стыдно, что судьба моя решается таким вот образом, таким вот человеком. Мне кажется, что я покраснел. От стыда.

— И все они спрашивали в принципе одно и то же, — сказал главный и выдохнул: внутри у него творилось черт знает что. — Они спрашивали понимаю ли я, что такой материал может вызвать настоящий скандал. Что такие материалы надо согласовывать. Визировать.

Тут я почувствовал его состояние. Не знаю, каким именно он был человеком, но тут он хотел обмануться. Очень хотел. Надо было всего лишь помочь.

— И что вы ответили? — спросил я.

— Что это работа по плану, по плану моего сотрудника, что мой сотрудник давно раскапывал эту тему и наконец раскопал. Сказал, что ты визировал текст, но, когда меня спросили — у кого, я так кашлянул, что больше вопросов не было. Кстати, надо было предупредить, что ты занимаешься этим, но теперь уже все равно, — главный приобнял меня и доверительно шепнул:

— Такие материалы нам нужны! Давай еще! Хозяева рады, обещают повысить гонорары!

Стоит ли говорить, что мой приятель остался очень доволен?!

Но гораздо более сильное чувство удовлетворения испытали те самые хорошие люди, которые организовали, конечно же, не одну, а целую серию публикаций о своей усеченной пирамиде в самых разных изданиях, ежедневных и еженедельных, подготовили парочку телерепортажей, кинули кость и друзьям по разуму, пирамида заиграла на зарубежных каналах и — это уже была вершина пиарства! — ухитрились протащить на охраняемую территорию вокруг пирамиды съемочную группу, музыкантов и популярную певичку и снять там клип. Этим парням было, конечно же, плевать и на самозагорающиеся в деревенских домах лампочки, и на выплескивающиеся в водохранилище нечистоты. Для них было важным создать вокруг своей пирамиды демоническую ауру, найти тех, кто хотел бы иметь подобную штуку или нечто, на пирамиду похожее, разве что послабее и поменьше. Их поиски вскоре увенчались успехом, и я, шаря по Интернету, наткнулся на сообщение о крупной сделке, по результатам которой хорошие люди уже отправлялись на монтаж новой пирамиды в район Персидского залива, но к этому времени работа с моим приятелем приняла постоянный характер, мои ставки начали расти, и в мои функции уже входила координация усилий целой творческой группы — я сам, наш военный аналитик, подполковник запаса, интеллигентнейший бородач, и двое молодых вахлаков, корреспонденты из отдела «Общество».

Мы прокатывали темы одну за другой. Бронетехника, топливные ресурсы, авиация, военный космос, патрульные катера. Каждая из тем имела точное долларовое исчисление, и каждую мы подавали так, что заподозрить что-либо было невозможно. К нам стало заглядывать телевидение, интеллигентнейший бородач и молодые вахлаки пошли нарасхват — у меня хватило ума не светиться, сказываться больным, если телевизионщики все-таки хотели моего присутствия в кадре, — главный редактор был настолько поражен прогрессом газеты, что реже стал уходить в запой, хозяева раздумали его выгонять, раздумали даже закрывать саму газету. Но при внимательном взгляде, при пристальном внимании становилось видно, что система формирования статей продана на корню, что возросшее благосостояние нескольких сотрудников редакции не может не быть замеченным прочими, не может не вызвать зависти и сплетен. Поразительно, но для фокусировки внимательного, пристального взгляда потребовалось столько времени!

Первый сбой произошел после серии статей об охотничьем оружии, вернее, о том, что начало поступать в магазины, а не о том, которое принято называть таковым, фирма «Голланд и Голланд», серебряная насечка, двенадцать тысяч фунтов стерлингов, футляр красного дерева — отдельно. То была новая линия, укороченные автоматы, переделанные под одиночную стрельбу, якобы предназначенные для самозащиты фермеров, двигателей старого доброго капитализма в село, бывшие снайперские винтовки, потерявшие оптические прицелы и собранные с незначительным брачком — для стрельбы по банкам или уткам сошли бы, поскольку ни банки, ни утки не могли открыть ответный огонь. Для отстрела вредных животных. Как было сказано в рекламном листке, тех, чей вес от семидесяти пяти до ста десяти килограммов. Мой приятель очень веселился и предлагал встать на весы: волк легче, медведь тяжелее. И поручил всю эту продукцию гробить: хорошие люди не могли будто бы примириться с тем, что боевое оружие продается в охотничьем магазине, что низкокачественные поделки вытесняют настоящие произведения оружейного искусства. Я сделал статью про охоту и, ясное дело, экологию, бородач —про разбазаривание конструкторских идей, вахлаки — про то, что в нашем обществе масса умельцев и для них вернуть автомату его автоматичность и скорострельность проще простого, а прицел купить — тьфу!

Лишь только мы начали выступать, как мне позвонили. Вышла как раз моя статья, на подходе была про конструкторские идеи, и звонивший спрашивал сколько я хочу за молчание, за то, что больше об автоматах с укороченным стволом — ни-ни. Я его послал. «Уже в пути!» — сказал посланный, а потом плохиши стерпели одну статью, но после второй оказалось, что с терпением у них плоховато, — машину одного из вахлаков взорвали: тот вышел из подъезда, подошел к стоянке, нажал кнопочку на брелоке сигнализации, а его новенький «опель» — вахлаки явно не ограничивались работой в моей команде, сшибали где-то ещё, — ка-ак подпрыгнет, ка-ак вспыхнет ярко-оранжевым светом, и кусок бампера ка-ак хряснет вахлака по голове. Сотрясение мозга, ожоги, депрессия, правильные выводы, и первый вахлак отпал, вообще уволился из газеты, вчистую, завязал с журналистикой, но оставались второй, подполковник и я, мы продолжали свою работу по поддержке хороших людей. Что они бы делали без нас? Ну, их бы заделали плохие, заделали, как пить дать! Мы не могли оставаться в стороне, не могли!

После взрыва у меня был долгий разговор с главным редактором. Неприятный разговор. Своими омытыми алкоголем мозгами главный пытался понять, что творится в редакции, откуда исходит угроза, от кого. Приходилось его успокаивать. А успокаивать мне нужно было себя, окорачивать и усмирять. Нужно было уйти, уволиться, лечь на дно. Но я собирался устроить ремонт в оставшейся после смерти тётки квартире, мне хотелось поменять машину, меня манили Сейшелы, Мальдивы, Бали. И все это я мог получить всего-то за публикации о каких-то вертолетах, о том, что заказ на поставки вертолетов для десантных частей отдан одному, безусловно достойному производственному объединению, но это объединение заказ обязательно провалит, не выполнит, а вот другое объединение заказ выполнит в срок и с отличным качеством. Отрапортует как надо.

— Ну, что там у тебя? — спросил всё-таки, понимая, что ответов он не получит, главный редактор, и я сказал, что первый материал из цикла о вертолетах уже лежит у него на столе, что за первым последует второй, за вторым третий и так далее и тому подобное.

— А экология!? Экология-то здесь при чем? — главный редактор вспомнил о моей специализации, вспомнил, надо сказать, с большим опозданием.

— А они лопастями… так сказать… — мямлил я и запинался. — Птицам трудно гнездиться. Птицы страдают, а если люди, то… так сказать… э-э-э…

— Ладно! — он размашисто расписался на первой странице. — Давай в номер…

Я пошел к двери, слова главного о том, что больше взрывов ему не надо, воспринял как шутку, отнес текст в секретариат, пообедал, а вечером меня встретили у подъезда — еще даже не совсем стемнело! вокруг ходили люди! дети возвращались с занятий из музыкальной школы! автомобилисты копались в своих машинах! на этот раз мне никто не угрожал, никто не звонил, не присылал ребят! — и так избили железными прутьями, что я оказался на полгода в больнице: ребра, челюсть, переносица, рука, голени — это то, что было поломано, шейные позвонки были смещены, мозги были сотрясены, остальное — по мелочи, но вот яйца, правда, были отбиты, да так, что лечащий врач в открытую предполагал, что в большой секс мне путь заказан навсегда.

А пока я лежал в больнице и газета печатала статьи про вертолеты, второго вахлака пристрелили в подъезде, возле лифтовой шахты, подполковник перешел в отдел спорта, но это его не спасло, и он отправился вслед за вахлаком, правда, тут они как-то обошлись без насилия, сердечный приступ, тромб, а мне — мои дела шли на поправку, шея поворачивалась, да одна сестричка помогла поверить в себя, сжалилась, снизошла, показала, что женская ласка стоит многих диссертаций, — мне передали, что ни главный, ни хозяева не хотят моего возвращения на работу. Ни в какую.

Ко мне в палату зачастили сотрудники прокуратуры, следователи, заглядывали коллеги, а потом, уже перед выпиской, про меня все забыли, ни одна сволочь не могла принести мне минеральной воды и полкило яблок, у меня кончались деньги, но никто не мог кинуть мне пару сотен, только сестричка, добрая душа, щебетала и ворковала, сновала и гладила.

Меня выписали, я вернулся в недождавшуюся ремонта тёткину квартиру, съездил к другой тётке, на даче у которой, под смородиновым кустом, в пластиковом пакете лежали мои доллары, выкопал пакет, расплатился с долгами, подарил сестричке духи и миленькие часики, потом подумал, сдал сестричке тёткину квартиру за символическую плату, вернулся в свою, малогабаритную и неухоженную, лег на диван и собрался на этом диване пробыть до скончания века, но в начале сентября, как-то утром, проснулся и уставился в потолок.

Во сне я то ли плакал, то ли сильно — шеей, висками, затылком — потел: подушка была мокрой, наволочка пахла кисло. Я долго не мог понять — что меня разбудило, — но потом сквозь туман пробились телефонные звонки: старый темно-красный телефонный аппарат — фирма «Тесла», милая, добрая, несуществующая Чехословакия, пиво, кнедлики и гуляш, Ян Гус, Йозеф Швейк, Вацлав Недомански! — мой дисковый ветеран звонил с удивительной бодростью, и, сняв трубку, я узнал, что в одной фирме долгое время следили за моими успехами на ниве журналистики, знают о моем, случившемся на полном скаку злоключении и поэтому решили предложить взаимовыгодное сотрудничество, по моим талантам, результаты которого будут соответствовать и моим запросам.

Я сказал, что подумаю, мне посоветовали не тянуть. Нетвердой рукой я отер пот, почистил зубы, посмотрел на свое отражение в зеркале: мешки под глазами, общая дряблость, поверх дряблости — шрамы. Печальное зрелище. В глубине души я был готов согласиться на первое же предложение, неважно от кого, я был уверен, что никаких предложений мне больше никогда не сделают, что меня списали навечно. Я перезвонил им на следующий день. Ночь прошла ужасно — я не мог дождаться утра. Вновь начал курить, высаживал одну за другой, кашлял и курил, курил и кашлял.

Они сидели в бывшем доходном доме, в переулке, стиль модерн, витражи, канделябры, мрамор ступеней. Когда-то в таких домах — после установления эпохи исторического материализма — располагались коммунальные квартиры. Эпоха кончилась, и теперь, чтобы подойти к дверям, надо было пересечь маленький скверик. Не знаю — простреливался ли скверик, но точно просматривался сразу несколькими телекамерами.

Чем занималась фирма, понять было невозможно. Молодые люди в очках сидели в разделенном невысокими перегородками зале и что-то делали с компьютерами. В другом зале, поменьше, другие молодые люди располагались полукругом перед большой доской, на которой лысый человек неопределенного возраста что-то упорно чертил мелом. Время от времени вычерченное вызывало бурные споры, лысый спокойно давал высказаться, а потом бесстрастно продолжал свое занятие. В нескольких комнатах люди постарше вели телефонные разговоры, отсылали факсы и письма электронной почты, заполняли бланки и беспрерывно пили кофе. Там имелась стеклянная дверь, перед которой в кресле сидел охранник. Улыбчивый, тихий участковый-отставник. За дверью сидел второй, мордоворотистей, а если оба вас пропускали, то навстречу выходил третий, с маленьким короткоствольным автоматом на плече. Третий охранник прикрывал двери, за которыми располагалась приемная Кушнира и Шарифа Махмутовича.

Службу в армии Шариф Махмутович якобы закончил в звании полковника. На фотографии, висевшей в кабинете, хозяин стоял на летном поле — на заднем плане самолеты, радары, небо, облака, — но облачен был в скрывавший знаки различия камуфляж и держал в руках танковый шлемофон. У Шарифа была военная выправка, тонкие усики, пробор, золотые часы с бриллиантами и туфли из крокодиловой кожи. Он умножал в уме пятизначные цифры, тонкими пальцами гнул толстые гвозди — согнутые швырял в специальное мусорное ведро, и ведро выносила специальная гвоздевая девушка, — и не было такого человека, про которого Шариф Махмутович не мог бы сказать: «А! Это мой друг!» или «А! Я с ним пил!» Предпочитал он, кстати, виски, ирландское, не пьянел, не курил и никогда не сквернословил. В отличие от Кушнира.

Имея общую с Шарифом Махмутовичем приемную, Кушнир был его полной противоположностью и представлял собой вечный во все времена тип. Впрочем, и Шариф Махмутович был по большому счету типичен.

В кабинете Кушнира царил такой разгром, словно тут недавно поработали налоговики, недружественные бандиты и ОМОН. Пахло чем-то подгорелым, на полу хрустела шелуха от фисташек, валялись смятые одноразовые стаканы, в огромном, заросшем тиной аквариуме, от которого несло болотом и дохлой рыбой, плавал чудовищных размеров живой карась и туфелька, столь маленькая, что сразу думалось — «Таких женщин в природе нет!», — но Кушнир, заметив взгляд посетителя, сразу предлагал познакомить и обещал, что малютка умеет такое, женщинам прочих, больших размеров не доступное.

Кушнир всегда сидел за столом, где его локтями было расчищено узкое пространство, и что-то писал на мятых листках бумаги, которые складывал в мятый же, обвислый натуральной кожи портфель с золотой пряжкой.

— Дедушкин, — говорил Кушнир и стряхивал с себя сигаретный пепел, вытирал жирный рот, чесал небритую щеку, предлагал стаканчик кофе из стоявшей вплотную к столу кофеварочной машины, остывший чебурек из большого бумажного пакета, сигарету. Наконец — сесть и вытянуть ноги.

Но если вы проходили мимо третьего охранника, то упирались в высокую дубовую дверь. За дверью должен был сидеть еще один ключевой персонаж загадочной фирмы, Сергей, мой одноклассник, когда-то женившийся на самой красивой девочке школы, изобретший способ переправки в ставшую суверенной Эстонию ценных металлов — из металлической стружки, полученной из ценных же или даже сверхценных металлов, делали уплотнитель, в который ставили купленные по цене лома, но якобы так необходимые эстонцам станки устаревших моделей. Это изобретение сделало Сергея миллионером, возможно, прибавило смысла его жизни, а то, что с ним в компании работали бывшие офицеры госбезопасности, спасло его шкуру. Сергей успел выскочить из металлического экспортного бизнеса до того, как партнеров начали методично отстреливать, перешел на торговлю деньгами, поменял самую красивую девочку, ставшую некрасивой женщиной, на новосибирскую шлюшку-модельку, купил домик в Лондоне — домиком во время оно владел Ринго Старр, купил дачку на Сардинии — соседом слева стала Наоми Кемпбелл, справа — Род Стюарт, — и из своего далека, по Интернету и факсам, примкнул к Шарифу и Кушниру, этакий виртуальный компаньон.

Они могли бы составить своеобразный триумвират, но был еще один человек — Ашот. Этот появлялся на фирме совсем редко, приезжал на разболтанной «ауди» и от его взора каменело все вокруг. Это был василиск, василиск нового разлива, в новой упаковке. За новую цену. За ним стоял Кавказ, какие-то землячества и группировки. К нему приезжали эмиссары из Западной Армении и Ливана. Одним движением пышных бровей Ашот мог подписать смертный приговор, мог облагодетельствовать до конца дней. Перед ним все заискивали, от водопроводчиков до патриархов, Иерусалимский — совершал свадебный обряд, когда Ашот надумал жениться.

Василиск и принимал окончательное решение о моем трудоустройстве. Мне предлагалось что-то вроде должности офицера по особым поручениям, пиар-менеджера, сочинителя важных бумаг. Помимо щекотливых поручений, я должен был создавать атмосферу для продвижения на рынок тех товаров, которыми фирма собиралась торговать. Каких именно? Разных.

И вот поздним утром я просыпаюсь на топчане в мастерской Ивана, стукаясь головой о притолоку, спускаюсь с антресоли, вижу: Иван в тренировочных стоит перед мольбертом и скребет небритую щёку, Иосиф жарит на кухоньке яичницу и пьет пиво. А я неважно себя чувствовал, неважно, и вот я подхожу к Иосифу Акбаровичу, прошу у него пива, он кивает на холодильник, я вытаскиваю пиво из холодильника, откупориваю, пью, и в голове моей расцветают цветы, бьют фонтаны, шумят далекие леса. А потом сквозь шум и треск, цветение и ароматы, пробивается неприятный вибрирующий звук, и мы с Иосифом пытаемся понять, где находится его источник и никак не можем найти, пока наконец к нам не приходит злой Иван, который почти мне в физиономию запихивает мой же мобильный телефон, а я нажимаю на трубке кнопочку и слышу настолько внятно и близко, словно говорящий сидит у меня на плече и нашептывает театральным шепотом мне в ухо:

— Это Сергей, привет! Я должен был прилететь вместе с нашим канадским другом, хотел сделать тебе сюрприз, но меня арестовали в аэропорту Кальяри, уже второй день сижу в камере, и я тебе звоню, чтобы ты встретил его обязательно, это очень важно, очень важно…

— Арестовали? За что?

— Они мне говорят, что я торговал топливом и оружием, поставлял бензин и пулемёты боснийским сербам, какой-то мудак болтанул это в Гааге, на трибунале. Мои адвокаты уже занимаются, я скоро выйду, но я тебя очень прошу — встреть моего друга как полагается. Хорошо?

— Ну, конечно, конечно. Это моя работа, я всё сделаю. Тебе ничего не надо? Может…

— Снарядить посылочку? Ага, мне тут не хватает теплых носков! Всё, пока, у них тут минута разговора стоит триста долларов!

— Кто это был? — ревниво поинтересовался Иосиф Акбарович, когда я положил трубку в карман.

— Сергей. Он должен был сегодня прилететь, но его задерживают кое-какие дела.

— Триппер, наверное, поймал! — Иосиф снял сковородку с плиты и плюхнул её на подставку. — Иван! Давай завтракать! В вашем классе учились одни идиоты! Ну, скажи мне, скажи — зачем он покупал дом Ринго Старра? Ему что других домов было мало?

Иван протиснулся на кухню, сел за шаткий столик, отломил кусок черного хлеба, окунул хлеб в раскаленное масло.

— Иосиф! — Иван смотрел на хлеб и раздумывал: кусать не кусать. — Как ты всех достал!

— Я? Я? — Иосиф поперхнулся пивом.

— Ты! — Иван куснул и обжегся. — И лучше, чем всех доставать, узнал бы, как с билетами на Кокшайск.

— Куда? — спросил я.

— Это тебя не касается! — махнул на меня зажатым в щепоти куском хлеба Иван. — Это тут так, семейное дело…

Иван всё-таки был человек с гнильцой. Как и все остальные, впрочем.

О'баян
… Рассказывают, что у лошадей этой редчайшей породы золотые гривы, а сразу за холкой видны два бугорка. То следы от крыльев, которые скакуны о'баян утеряли после приручения их людьми. Когда-то, когда на месте песков Аравии цвели сады, а набатеи не платили серебряный сикль за мех с водой, язычники с севера сумели захватить нескольких таких, ещё крылатых, лошадей, думая, что это скакуны их богов. Все захваченные скакуны сумели освободиться от пут и улететь, и только одна кобыла была довезена ими до моря, а там, когда язычники хотели ввести ее на корабль, и она разбросала похитителей, взлетела, но рухнула в море. Скакуны о'баян отличаются тем, что неподвижность для них губительна, они утрачивают навыки и становятся для всадника обузой. Рассказывают также, что уже в наши дни один знатный обладатель скакуна о'баян попал в плен к вассалу графа Эдесского и был посажен в подземелье. За него назначили выкуп в две тысячи динаров, но и через год никто о пленном не побеспокоился. Вскоре к нему бросили одного безродного бедуина, за которого назначили всего пятьдесят динаров, и тогда пленник предложил выкуп бедуина прибавить к своему, а бедуина отпустить, чтобы тот добрался до родных пленника и поведал им о его судьбе. В качестве награды пленник обещал бедуину драгоценную лошадь, которая, по его уверениям, все время заключения хозяина находится где-то неподалеку от темницы. Бедуина отпустили, однако прошло еще полгода, а никакого ответа пленник не дождался и уже приготовился погибнуть в подземелье, как однажды ночью бедуин вдруг проник к нему через подкоп в стене подземелья и сказал: «Вставай! Я пять месяцев рою этот подкоп и вывожу землю на твоей лошади, а ты тут прохлаждаешься!» Бедуин сломал цепи пленника, они вышли через ход, сели на драгоценную лошадь и помчались, причем за прошедшие полтора года у лошади отросли настоящие крылья, и она чаще летела, чем скакала.


Первым появился канадец. Я только развернул плакатик с его фамилией, а канадец тут как тут, проскочил и таможню, и паспортный контроль так, словно перед ним не было никаких барьеров. Тележечный холуй катил за ним багаж зеленая кожа чемоданов, золото застежек. Меня всегда поражали люди, путешествующие с таким количеством барахла. Зубная щетка, мыло, бритва, трусы, носки — этого достаточно, с этим багажом можно объехать земной шар, а тут — косметический кофр, какой-то длинный футляр. Выворачивая ступни и слегка припадая то на левую, то на правую ногу, канадец подошел, протянул маленькую, с тонкими пальцами руку, которая, коснувшись моей, тут же ускользнула, спряталась в карман. Там наверняка лежал платочек, спасибо еще, что канадец не вытирал руки в открытую. У него был маникюр, каждый волосок бороды лежал, словно специально уложенный.

Я скомкал плакатик и спрятал неровный бумажный шар в карман, который тут же надулся. У меня плащ чуть приталенный, из тонкой, великолепно выделанной кожи, легкий, изящный, а тут — этот плакатик. Сколько было споров, пока я выпрашивал у Ивана лист бумаги, — хорошо ещё, что я отказался от большого ватманского листа! — пока выписывал фамилию канадца фломастером — взял слишком большой размах, первые буквы заняли почти весь лист, потом пришлось мельчить, съезжать вбок, но всё равно последняя буква никак не вмещалась, и мне пришлось брать ещё один лист, а Иосиф Акбарович начал возмущаться, что, мол, людей с такими длинными фамилиями надо специальными постановлениями заставлять их сокращать, потому что такие длинные фамилии, с такими буквенными труднопроизносимыми сочетаниями чистое издевательство над прочими, у кого фамилии простые и четкие.

— И Ващинского твоего я бы сократил! — сказал Иосиф, а Иван кивнул.

Спелись мои друзья, спелись, решили выступать дуэтом, Пат и Паташон, Тарапунька и Штепсель. Отцы, отцы.

Я прихлопнул плакатик в кармане и посмотрел на канадца. Знал этот заморский гусь об аресте Сергея или нет? Или, для полноты картины, он тоже один из претендентов на отцовство? Это было бы просто здорово!

Канадец улыбнулся и, как бы отвечая на мой незаданный вопрос, передал привет от Сергея, с которым якобы несколько часов назад в Лондоне пил кофе, достал специальную трубочную зажигалку и разжег короткую трубку с янтарным мундштуком. Кто из них врал? Канадец? Сергей? И зачем, спрашивается?

Канадец выпустил облачко вкусного дыма. Улыбка канадца пряталась в уголках слегка обметанных лихорадкой губ, у него были длинные ресницы, маленькие глаза. Меня окружали люди с маленькими глазами. Мне хотелось встретиться с кем-то, кто глазами походил бы на пластикового пупса: круглость, открытость цвета. А тут — поди разберись, пойми, прочти.

— С Сергеем интересно работать, да-а? — канадец говорил очень чисто, но интонация была уже чужой: уехал, может быть и не так давно, но много работал и общался с аборигенами.

— Еще бы! — мне пришлось изобразить восторг и умиление. — Это новые горизонты! Новые возможности!

Канадец внимательно посмотрел на меня и кивнул. Он соглашался с такой оценкой. А я понимал, что говорить ему ничего не буду: меня просили встретить, и сам Сергей, и его компаньоны, встретить, а не развлекать разговорами. Что может быть веселей разговоров про тюрьму? Только разговоры про волю.

— Среди виртуальных брокеров более сильных раз-два и обчелся, — сказал канадец. — Можете мне поверить. Да-а? Сергей великолепно понимает рынок. Именно — понимает. А теперь понимание для многих анахронизм. Теперь вообще все изменилось. Когда мы начинали, все было другим, да-а? — он вытащил большой несвежий платок, видимо, тот, о который полутайком вытирал пальцы после нашего рукопожатия, и громко высморкался.

Холуй с отсутствующим видом жевал жвачку и, словно конь, прядал ушами: шереметьевские или ополоски из всяких там органов, или продолжающие находиться в штате — в любом случае профессиональные навыки не пропиваются. Рынок, понимание — всё это было мне так чуждо. И потом мне не надо было пить пиво, не надо было прокладывать пиво рюмкой водки — только одну, только одну! — так гундел Иван, сам выпивший почти всю бутылку, — не надо было наедаться стряпней Иосифа, жир плавал по поверхности ерша, хотелось пройтись по свежему воздуху, по аллее парка, сесть на лавочку, закинуть ногу на ногу, а тут — суета, запахи, нервы. Какие брокеры? У меня убили сына!

— Мы ждем кого-то еще? — канадец пыхнул своей трубкой, и во все стороны полетели искры.

— Да, — ответил я, стараясь дышать в сторону. — Мне поручено встретить еще троих, но как они выглядят — не знаю. Знаю только, что один из них, вернее — одна, слепая, слепая девушка.

— Сзади вас стоит девушка, и она, как мне представляется, слепая, понизив голос сказал канадец. — Она стоит уже давно, и я думал — она с вами, да-а?

Я обернулся. И действительно — за моей спиной стояла девушка, вся в черном, в черных круглых очках, непроницаемых, пустых, пугающих. Темно-рыжие, почти красные волосы, сплетенные в косички, похожие на десятки мягких шерстяных нитей, торчали вверх и вместе с накрашенными пурпурной помадой губами — нижняя губа упорная и своевольная — резко подчеркивали белизну кожи, высоту скул.

— Вы говорите по-английски? — спросил канадец.

Я не ответил: облик девушки был завораживающим.

— Вы говорите по-английски? — повторил канадец.

— Скорее нет, чем да, — сказал я через плечо.

— Доверяете спросить? — и канадец тут же, через мою голову, поинтересовался — кого девушка ищет? — а девушка чуть дернулась, чуть повернулась и — ответила. У нее был низкий, мелодичный голос, она как-то пришепетывала в конце фразы.

— Она говорит, что нашла вас сама, почувствовала, что здесь стоит тот, кто нужен ей и ее друзьям, — канадцу нравилось быть переводчиком. — Ее друзья сейчас придут: у Тима расстройство желудка, он в сортире, Алла делает какие-то звонки из автомата, так как ее мобильный здесь почему-то не работает.

Канадец кончиками пальцев взял меня за локоть:

— Они тоже работают с Сергеем?

— Они работают со мной. Если не возражаете, я уделю им немного времени. Не в ущерб вам.

— Нет проблем, — канадец был сама любезность, — нет проблем.

Мне захотелось сказать ему что-то доброе, но тут к нам подошел Тим. Еще метров за пять было ясно, что этот человек Тим и никто другой: здоровенный, шорты со множеством карманов, белые гольфы, куртка с капюшоном, за спиной маленький плотный рюкзачок, очочки в тонкой металлической оправе. Американский студент. Провинциальный университет. Спорт, участие в экологическом движении, медитирование. Растительная пища. Поиск себя. Нахождение. Разочарование. Озарение: найденное не есть подлинное, найденное — ложное. Вновь поиск. И так — до бесконечности, до диплома или диссертации, женитьбы, рождения первенца, начала выплат по кредитам за дом. Будущий провинциальный толстожопый адвокат подошел к нам и взял слепую под руку. Та скривилась и послала его в задницу.

— Она сказала ему: отвали! «Фак» в данном случае совсем не тот «фак», что в русском языке — продолжил переводить и теперь уже комментировать канадец. — Так иногда ругается моя дочь…

— Я разбираюсь в факах, — сказал я. — На это моего знания хватает…

А на лице Тима ничего не отразилось. Он лишь погладил слепую по предплечью. Смирение и покорность. Бутылка пива в субботу и то много. А слепая шипела и шипела.

— Она спрашивает, почему нас двое, ведь Ма говорила, что будет только Па. И, если нас все-таки двое, а вы — это Па, то кто такой я? — канадец достал кисет, свежую трубку, горячую спрятал в кожаный чехол, из кисета вытащил щепоть темного табаку и с наслаждением понюхал. — Она говорит, что я, наверное, ваш слуга. Тот, кто омывает ваши ноги и утром выносит судно. Я — ваш бой.

— Так и говорит? — мысль о том, чтобы у меня в услужении канадский миллионер советского происхождения, на родине делавший деньги на финансовых пирамидах, в стране кленового листа — на продаже мифических инвестиционных продуктов, была столь заманчива, что я улыбнулся.

— Так и говорит, — канадец заметил мою улыбку, поднял брови, начал набивать трубку. — А еще просит извинить за то, что говорит сама, без вашего на то разрешения. А вы можете разрешить, а можете и запретить. Она же обязана отвечать на все ваши вопросы и выполнять все ваши распоряжения. Любые. И обкакавшийся Тим, разумеется, тоже. И звонящая Алла тоже. Вы, оказывается, очень важная персона. Как сейчас принято говорить в России? Крутой? Вы — крутой? Я, простите, не знал, да-а?

Тут я обратил внимание, что Тим еще ни разу не посмотрел мне в глаза. Будто я пахан, глава клана, раджа, великий хан. Я хотел было сказать Тиму, чтобы он расслабился, чтобы чувствовал себя нормально, что ни Ма, ни Па ничего ему плохого не сделают, да и слепой я хотел сказать что-то ободряющее, но тут возле нас затормозила яркая оранжево-красная комета с зеленым хвостом, третья, последняя из присланных Машкой особей, плотная бабенка в красной дутой куртке, оранжевых клешеных штанцах, с зеленым шарфом вокруг шеи. Загорелая. Глазастая и ротастая, с раздувающимися ноздрями. Огонь. Ураган. Ее, судя по всему, звали Аллой.

— Здравствуйте! — сказала она — конечно же! — на чистейшем русском. Вас нашла Дженни? Я знала, я знала, она найдет! Ма нам сказала, чтобы мы не беспокоились — ведь с нами летит Дженни, с Дженни мы никогда не пропадем, Дженни всегда всё видит, то есть — всё чувствует. А тут еще у Тима расстроился желудок. Я, лишь только увидела, как Дженни взяла след, пошла звонить Ма, что все в порядке. Вы ведь Па? О, это Па! Па! Благословите меня, Па! — и тут Алла опустилась передо мной на колени.

Вокруг снимали клиентов занимающиеся частным извозом то ли прапорщики-отставники, то ли неудачники-боксеры, мимо дефилировали индусы и греки, французы и поляки, толпой шли двухметровые баскетболисты, которых встречали с цветами маленькие детишки в форме скаутов, какие-то бляди спорили с явным педрилой, руководителем блядской делегации то ли в Дели, то ли в Афины, то ли в Париж, то ли в Варшаву, о том, когда им выдадут командировочные, лбы в черных костюмах раздвигали толпу, чтобы дать дорогу своему боссу, человеку с чудовищной, почти лежащей на обросших жиром ключицах челюстью, модная певица шла одна, с сумкой через плечо, синяк украшал ее скулу, чулок был порван на колене, певица грызла ноготь и шмыгала носом, из динамиков прорывалась речь диктора-информатора, но она забивалась звуками из большого, вмонтированного в некое подобие столба телевизора, а там, в телевизоре, ушастый телеведущий, щурясь сквозь очки, говорил о войне, о войне, о войне, а везде, на всех картинках из этого телевизора, были одни и те же ландшафты, одни и те же типажи, одни и те же слезы, кровь и пот. А канадец, миллионер и жулик, торговец оружием-недвижимостью-воздухом-будущим, стоял во всем этом, курил ароматный табак и смотрел, как какие-то совершенно завернутые персонажи, прилетевшие вместе с ним из Лондона на одном самолете, несут несусветную чушь, как бухаются на колени и просят их благословить человека, который никак, ни при каком раскладе не похож на того, кто может благословлять.

Я смотрел на склоненную передо мной голову Аллы. У неё было очень много волос, корни были светлее кончиков, волосы были жесткими, от них исходил тяжелый аромат шампуня, туалетной воды. Надо было что-то делать. На нас уже посматривали.

— Благословите ее, дружище, и поедем отсюда, — миролюбиво сказал канадец и выпустил целое облако дыма. — Благословите, да-а? Что вам стоит, Па?! Я бы на вашем месте сделал это, не задумываясь.

Я погрузил левую руку в её волосы, правую поднял. Повинуясь какому-то импульсу, Алла придвинулась ко мне, её жаркое дыхание начало прогревать мои бедра, и я подумал, что благословление вещь крайне эротическая, но тут затараторила слепая Дженни, и канадец с явным наслаждением перевел:

— Она диктует вам текст благословления, но вы можете произнести его на русском. Вы должны сказать: «Во имя Ма, Па и Всеблагого Сына благословляю тебя и да будет на тебе благодать!»

Я быстро произнес требуемое.

Но Дженни этого оказалось мало.

— Вы забыли сказать «аминь»! — улыбнулся канадец.

— Хорошо! Аминь!

— Па! — Алла снизу подергала меня за штанину. — Вы должны повторить все сначала!

— Во имя Ма, Па и Всеблагого Сына благословляю тебя и да будет на тебе благодать! Аминь! — выговорил я, Алла поцеловала мне руку, поднялась с колен и мы покинули здание аэропорта.

Ашот распорядился, чтобы канадца встречали на самом большом и шикарном джипе. Огромный черный, блестящий красавец стоял под знаком «остановка запрещена», водитель снисходительно угощал патрульного сигаретами, парни с платной стоянки по номерам джипа уже знали, чья это машина, и поэтому стоило нашей живописной процессии появиться из дверей, как они бросились помогать, подсаживать, укладывать, поднимать. Тележечный холуй получил свои деньги и теперь стоял, гордый, презрительный. В холуях есть что-то тонкое, ранимое, их подлость и низость требует внимания, без внимания они превращаются в несчастных, брошенных, их забывают, они спиваются, умирают.

Каким взглядом холуй смотрел на принадлежавший фирме джип! Он, наверное, думал, что джип мой, мой лично. Что джип принадлежит такому человеку, как я, в таком вот кожаном плаще. Всё-таки прав был Кушнир, который хотел, чтобы ехал я на тойотовском микроавтобусе, что не надо дразнить гусей. Гуси, гуси, га-га-га! Но это был взгляд не гуся — взгляд насекомого, фасеточный глаз, простые инстинкты, млекопитающий таракан.

Мы выехали из-под козырька, и обнаружились дождь, грязь, а еще вонь от какого-то моющего средства была словно растворена в воздухе. И выхлопы, выхлопы, выхлопы. Низко висящее небо. Небо неравномерно распределено над землею, в некоторых местах до него от земли ближе, не обязательно эти места — горы, в наших местах — до него совсем близко, не знаю почему, чем обусловлена, чем вызвана эта близость, но она отмечается именно здесь. Нигде нет такого низко висящего неба! Люди, поездившие более меня, люди опытные давали твёрдые гарантии: здесь ближе всего до небес, ближе всего. И я, знаете ли, им верю. Нет оснований сомневаться в их словах. Никаких!

Я и не сомневался, сидел расслабившись, слушал музычку, которую передавали по приемничку, прислушивался к тому, что происходило за моей спиной, прислушивался и приглядывался: имелось специальное зеркальце, в котором отражались и Дженни, и Алла, и Тим, и канадец. За ним — багажное отделение. «Дженерал моторс» — хорошая фирма, под её опекой жизнь проходит спокойнее и незаметнее.

Алла глазела по сторонам, все в ней выдавало бывшую москвичку, кудахдатала и хихикала, охала и ахала, восхищалась количеством хороших автомобилей, интересовалась — нет ли всё-таки какого дефицита в магазинах, ну, все-таки, ну хоть какого-то. Тим смотрел прямо перед собой, играл желваками, руки его лежали на коленях, костяшки были профессионально набиты. Чёрный пояс, пятый дан, вверх по отвесной стене, разрубленная ударом ладони железная труба? И это возможно, и это. Дженни курила одну за другой длинные толстые сигареты без фильтра, самокрутки — вынимала их из кожаного портсигара, ловко вставляла в серебряный мундштук и ждала. Канадец подносил огонь зажигалки. Дженни закуривала, и канадец временно оставался не у дел.

— Вы давно знаете Сергея? — спросил он во время одной из пауз.

— Лет тридцать пять, — ответил я. — Или чуть больше. С конца шестидесятых. Но знакомство возобновил недели полторы назад.

— Я вас понимаю! — канадец хмыкнул. — Понимаю! Знаете, здесь время скатывается в некие комочки, словно шерсть старого свитера. Их трудно разделить, распрямить, разгладить. Развернуть в цепочку последовательных событий. Реконструировать. День за днем, год за годом. Когда я жил здесь, мне было трудно понять местное время и со мной происходило примерно то же самое. Я знал, что нечто происходило, скажем, лет семь назад, или два месяца назад, или шесть с половиной часов, но мне казалось все иначе, мои ощущения никогда не совпадали с моим знанием. А стоило мне уехать, как время выстроилось. Минута за минутой, час за часом, осень за летом. Ощущения больше не противоречат знанию. А раньше после лета могла сразу наступить зима. А вместе со временем выстроилось и пространство. Которое здесь какое-то кочковатое, ухабистое. Понимаете?

— Нет, — ответил я.

— Здесь искривлено пространство! Оно деформировано. Здесь существуют пространственные ямы. В них легко провалиться и уже никогда не выбраться на поверхность. Или вы сможете выбраться, но совершенно в другом месте, за сотни километров от места провала. Причем эти ямы всегда прикрыты сверху чем-то вполне безобидным. Здесь вы не можете ни в чем быть уверенным. Вас всюду подстерегают ловушки. Волчьи ямы. То ли вы ошибетесь со временем и опоздаете, хотя вышли с запасом, то ли в самый последний момент провалитесь в яму. Понимаете?

— Нет, — ответил я.

— Вы рождаетесь, растете, набираетесь опыта и так далее, но ваша программа или программа, заложенная в вас вашими родителями, которые могут совпадать или разниться между собой, но все-таки составляют некую цельность, так вот, эта ваша общая программа начинает работу, но здешняя аура, здешний настрой таков, что ваша индивидуальная программа заранее не принимается. Изначально. Принимается, вернее — должно приниматься, может приниматься в первую очередь то, что находится вне вас. Вам навязанное. Не ваше. И происходит стычка программ, причем вы даже этого не замечаете. Как не замечаете того, что всегда побеждает внешняя программа. Чужая. Это вы хоть понимаете?

Я молчал. Мне не хотелось его разочаровывать. Симпатичный, в общем-то, человек, скорее добрый, чем злой, видимо — хороший семьянин, сибарит. Мне такие нравились всегда. Но он ждал ответа, и меня спасла Дженни, которая достала очередную сигарету, и канадец полез за зажигалкой. Мы проехали милицейский пост, и Алла заголосила, что, мол, милиция вооружена автоматами, что, наверное, в городе опасно, что ее предупреждали не пить воду из-под крана, не питаться нигде, кроме как в дорогих ресторанах, продукты покупать только в дорогих магазинах, не выходить на улицу после девяти вечера, не ездить в метро, ни с кем не знакомиться.

Мне, видимо, стоило как-то спросить канадца — правда ли, что Сергей сейчас сидит в итальянской тюрьме? Правда ли, что Сергей арестован за торговлю оружием? Быть может, к такому бизнесу его подвигли мои статьи? Или статьи моих подельщиков? Ведь нашу газету читали и за рубежом. Может, это мой приятель сплавлял Сергею арсеналы в боях познавшей радость побед? Но я повернулся к канадцу и сказал:

— Знаете, я действительно не понял, что вы имели в виду.

То есть признался в легкой форме дебилизма. И думал, что канадец оставит меня в покое, но не тут-то было.

— Так это же очень просто, — начавший набивать трубку канадец оставил свое занятие. — Тут все дело в свободе. Понимаете, здесь нет свободы. И не было. И не будет. Она здесь невозможна из-за местных атмосферных характеристик. Из-за географической широты. А еще из-за многих других, объективных причин.

Он задумчиво пососал янтарный мундштук великолепной трубки.

— Но там, где я сейчас живу, она невозможна из-за причин субъективных. Понимаете?

— Нет, — в третий раз сказал я, и мы остановились перед шлагбаумом. За шлагбаумом начинался ведущий к гостинице пандус. Очередной холуй — мужскому населению где-то надо работать, что-то делать! — поднял шлагбаум, мы подъехали под гостиничный козырек, канадец открыл дверцу, неловко выбрался наружу, достал носовой платок и громко высморкался.

Я повернулся к Алле.

— А у вас в каком отеле забронированы номера? — спросил я.

Её глаза округлились, губки растянулись в дежурную улыбку.

— Разве Ма вам не сказала?

Я чувствовал, что пора становиться строгим. Все эти полеты, парения, все эти трансценденции только приносили неприятности. Люди любят кулак. И поэтому мои губы сжались в ниточку.

— Нет, не сказала. Мне Ма ничего не сказала!

— А нам Ма сказала, чтобы мы остановились у Па. Что вы будете только рады. Вы будете рады, Па?

Дженни так, словно понимала по-русски, хмыкнула, и Алла сказала:

— Но вы не очень-то рады, да?

Но что толку в строгости, если строгим можешь быть только на словах? Строгость — это действие.

— Нет, — только и оставалось сказать мне, после чего я вылез под козырек к канадцу.

— Не утруждайтесь! — сказал он. — Я сейчас приму ванну, лягу спать. Позвоните мне вечером, да-а?

— Да, — сказал я и поманил гостиничного парня с тележкой. Парень маячил за дымчатым стеклом холла, поблескивал серебром галунов, но раньше парня и его тележки из-за автоматических дверей появился мой дорогой, черноусый и носатый, с благородными седыми висками и глазами пройдохи, в прекрасном осеннем пальто и легком шелковом шарфе, мой уважаемый Иосиф Акбарович, собственной персоной. Иосиф на меня не смотрел, он следовал за стройненькой штучкой в сапожках на высоком каблуке, небольшого роста, но ставившей ножки по-модельному, курившей сигарету, что-то выговаривавшей Акбаровичу, но беззлобно, небрежно, через плечо, хотя слушал он с подобострастием, вниманием, кивал и блестел зубами. Они остановились возле черного лимузина, открытую дверцу которого придерживал человек со стандартными, смазанными чертами лица, штучка полезла пальцами в кольцах в сумочку, вытащила из сумочки конверт, отдала конверт Иосифу, нырнула в нутро лимузина, дверца хлопнула, лимузин отчалил, а Иосиф Акбарович пошел от гостиницы прочь, пешком, весь такой изящный и независимый.

— Ведь у нас на вечер назначена встреча? — тактично выдержав паузу, произнес над моим ухом канадец. — Сергей говорил, что вы вечером отвезете меня к Кушниру, Шарифу Махмутовичу и Ашоту. Да-а?

— Да, — подтвердил я, наблюдая, как гостиничный парень нагружает багаж канадца на тележку. — Мы сегодня ужинаем. Я заеду за вами в половине девятого. А предварительно — позвоню.

Мы пожали друг другу руки, канадец в открытую вытер свою носовым платком, а я вернулся в джип и велел водителю ехать ко мне домой. Потом вспомнил, что он, наверное, не знает, где я живу, и начал называть адрес, но водитель взглянул на меня смазанным взглядом. Сокращение в органах не прошло бесследно для бизнеса. Бизнес стал другим.

Некоторое время мы ехали в молчании. Первой нарушила тишину Алла. Она сидела за моей спиной, дышала в затылок, ее слова были горячими, щекотали шею, растекались по плечам, просачивались ниже, текли по лопаткам, к пояснице. От Аллы стоило держаться подальше, эта женщина находилась в режиме поиска, соки бродили в ней.

— Мы вас не стесним, — горячила она мой затылок. — Просто у нас трудности со средствами. На счет нашей церкви решением суда пока наложен арест, и мы смогли собрать совсем немного денег. А ведь нам надо доехать до Кокшайска, нам надо перевезти тело в Москву, потом — в Штаты. Ма сказала, что Па обязательно поможет. Вы поможете нам, Па?

Кокшайск! Ну и название! Это был тот самый провинциальный городок на Северном Урале. Помню, помню. Что мой сын делал в краю угольных отвалов, исправительных лагерей, редкой тайги? Что это за церковь была им основана? Почему — арест? Какие такие средства?

— Помогу, — сказал я: запас строгости во мне небольшой, в глубине своей я добр, мягкотел. — Вам нужны деньги?

— Я была уверена, что вы поможете, но деньги пока есть, немного, но есть, — ее дыхание было еще и очень ароматным, в нем смешивались запахи трав, молока. — Нам главное — приехать в Кокшайск.

Уже неподалеку от моего дома затренькал телефон.

— И что ты там делал? — спросил меня Иосиф Акбарович, стоило мне нажать кнопку ответа. — Что это за хрен, перед которым ты прогибался?

— Нет, это что ты там делал, — в тон ему ответил я. — Что это за фифа, что за конверт?! Это что, бандерша? Это твоя новая пассия? Любовница какого-то мафиози?

— Самое горячее — последнее, — Иосиф довольно хохотнул. — Это жена последнего Ванькиного заказчика. У них нет времени смотреть на его переделки, нет времени ждать переделок, они сказали, что если их посадили на сиглави, то пусть уж будут сиглави, а то стены в особняке голые, а если кто-то и найдет неточность, то для таких всегда наготове бетон и полноводная река по соседству. Последнее — шутка.

— Я понял, — сказал я.

— Извини, — Иосиф прокашлялся. — Я, кстати, еду к Ивану. Приедешь? Нам надо договориться — каким рейсом летим, то да сё. Завтра, дорогой, завтра надо вставать на крыло. Тебя, кстати, снабжают хорошим транспортом. В этой фирме нет вакансий? Кататься на таких джипиках, тусоваться со всякими фирменными людьми. Это приятно, приятно. Ну, так что? Тебя ждать? Я, знаешь ли, нашел этот Кокшайск на карте. Купил на развале рассекреченную карту, толстенный том, с вкладышами. Удивительно — в тех краях дорог нет, а вот к Кокшайску дороги проложены, причем, судя по карте, хорошего качества. И ветка железнодорожная. Я и подумал, что там была резервная столица, на случай атомной войны… Ладно, это всё лирика! Тебя ждать?

Кокшайск! Как много в этом звуке!

— Позвоню, — сказал я, отключился и в зеркало посмотрел на своих американцев: Тим спал, Дженни курила, Алла таращилась в окно.

— У вас уже есть билеты до Кокшайска? — спросил я.

— Нет, — ответила Алла. — А туда есть прямой рейс?

— Думаю, что прямого рейса всё-таки нет. Надо до Екатеринбурга, потом, скажем, до Серова, потом от Серова… Или от Екатеринбурга на поезде. Хотя на поезде нельзя, мы опоздаем…

— Мы? Вы тоже поедете? Ма говорила, что вам лучше туда не ехать!

Строгость! Где ты, моя строгость?

— И потом — куда опоздаем?

— К похоронам. Его закопают, положат в могилу… Или сожгут. Или в вашей церкви какие-то особые ритуалы?

— Тело будет лежать в морге, в леднике до нашего прилета, приезда все равно, — как-то отстраненно произнесла Алла. — Я звонила туда, договорилась. К тому же там идет следствие, там работают сыщики, они там ищут убийц…

— Вы так говорите, словно все знаете. Отсюда, ни разу в Кокшайске не побывав. Словно даже знаете, что и кого надо искать следствию!

— Это несложно, Па. Я всё знала еще в Нью-Йорке. По прилете мое знание укрепилось. В мире вообще очень много тех, кто быхотел его убить. Слишком много. Это должно было произойти раньше или позже. Вопрос времени. И, прошу вас, Па, не говорите мне «вы», очень вас прошу!

— Хорошо, но ведь наша смерть — тоже вопрос времени. Разве нет?

— Разные времена. Совершенно разные. У каждой смерти свое время. Понимаете?

— Нет! — ответил я, и мы приехали.

Моя двухкомнатная квартира не была подготовлена к приему гостей, но гостей не слишком-то это и волновало: Тим сразу заперся в ванной, Дженни уселась на кухне, в углу, на табуретку, поджала под себя ноги и попросила только включить музыку, я поставил Колтрейна, она благодарно улыбнулась и вставила в уголок рта сигарету, — Алла начала заваривать на всех какой-то цветочный, тонизирующий, успокаивающий, возбуждающе-расслабляющий чай и распаковала коробку с бессолевыми, безбелковыми галетами, с глазурью из пыльцы кактусов. Потом она попросила разрешения сделать несколько местных звонков и долго названивала то какой-то тете Любе, то Андрею Вячеславовичу, то Катерине Сергеевне. Утомилась. Выпила чаю, съела галету, позвонила Риммочке и удивительно быстро с этой Риммочкой поругалась. Я же, жуя галеты и прихлебывая чай, ходил туда-сюда, что-то убирал, что-то прятал в шкаф. На автоответчике вновь были сообщения от хриплой бабы, которая просто сказала, что нашу встречу отменить невозможно, и от Владимира Петровича, который недоумевал, почему я с ним не связался. Я прослушал сообщения под аккомпанемент криков Аллы.

— Вы не волнуйтесь, Па, — сказала Алла, наконец послав Риммочку куда подальше. — Мы же только на одну ночь. Тим ляжет на полу, у него спальный мешок, он скаут, он привык, я лягу с Дженни на диване. Диван раскладывается? Да? Отлично!

Алла вновь начала набирать номера, спрашивать — не пришел ли Анатолий, не вернулась ли Татьяна, не освободился ли Абрам Моисеевич. Из ванной появился Тим, чистый, с влажными волосами, съел галету, выпил чаю, достал свой спальный мешок, лег у стеночки и тут же заснул. Дженни попросила стакан молока и выпила его медленными, длинными глотками. После чего закурила новую сигарету.

Я взглянул на часы. Скоро надо было переодеваться, собираться к канадцу, за мной должен был заехать водитель, надо было звонить Кушниру, Шарифу Махмутовичу и Ашоту, а тут эта Алла сидела на телефоне, раздражая меня все больше и больше. Я хотел было ей сказать, чтобы она не суетилась, чтобы по примеру Тима сходила в ванную, чтобы отдохнула, что билет до Кокшайска я возьму, возьму на всех, и тут по мобильному позвонил Ващинский и сказал, что Иван и Иосиф Акбарович совершенно распоясались.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я позвонил Ванечке, хотел с ним поговорить по старой дружбе, а у него в мастерской сидел Иосиф, и я сказал, что завтра собираюсь вылетать, что ты летишь со мной, а Ваня сказал мне, что ты летишь с ними, а что мне там вообще делать нечего… — Ващинский захлюпал носом и расплакался.

— Пожалуйста, не плачь! — попросил я. — Они такие, они мне тоже намекали, что меня не возьмут. Да мне и всё равно, с кем туда лететь. Главное — добраться. А Иван и Иосиф хорошие. Они добрые…

— Не могу не плакать, — у Ващинского слезы явно текли ручьем. — И при чем тут ты? Они и не допускают возможности, что это мой сын! Они считают, что у меня не может быть сына! Они думают, что если я… то… Нет, не могу, извини…

Ващинский всегда думает только о себе. Только о себе. Хотя — почему должно быть иначе? Ну почему?

Телефон тут же затренькал вновь — водитель сообщал, что скоро подъедет к моему дому. Как быстро пролетело время! Так оно пройдет окончательно. Минует, обойдет, оставит за собой. Не успеешь собраться, приготовиться, а уже не будет ни секунды, ни доли секунды, чтобы в последний раз всмотреться в свое отражение, чтобы дотронуться до тех, кто тебе близок, дорог, кто тобою любим. Будешь просить об отсрочке, а получишь отказ. Потому что иного ответа нет и быть не может. Какая безжалостность! Причем она проявляется в самых банальных мелочах, в том, что при поверхностном взгляде кажется самым незначащим, пустым. Пойти налево? Нет, только прямо. Сесть? Встать!

Я вытащил из шкафа костюм, достал белую рубашку, повязал шейный платок. Видимо, что-то в моем облике было интригующее, настолько, что даже слепая Дженни сказала, что, судя по шороху материи, костюм мне идет, что бриться мне не надо — ей понравилось, как шуршала моя щетина. Из комнаты, где спал Тим, вышла Алла с телефонной трубкой в руках — голос Абрама Моисеевича гнусаво и медленно болтался внутри трубки, что-то настойчиво объясняя, — и сказала, чтобы я не волновался: во всех случаях, при любых раскладах один билет до Кокшайска мой.

Я спустился к машине, как только мы отъехали, позвонил канадцу: канадец повязывал галстук и, видимо — со сна, как-то странно запинался. Мы подъехали к гостинице. Возле стеклянных дверей, под козырьком, стояла машина «Скорой помощи», из нее выгружали носилки, чуть поодаль — машина милиции. Из холла гостиницы — там была какая-то нервозная обстановка, она ощущалась прямо-таки кожей, — я набрал номер канадца. Сначала никто не ответил, потом трубку сняли и сразу спросили «Кто говорит?»

— Дед Пихто! — буркнул я, спрятал трубку в карман плаща, поднялся на лифте на нужный этаж.

Дверь номера канадца была открыта, возле стояли люди. Я прошел мимо, мельком заглянув через плечи стоявших возле: канадец сидел в кресле, за ним, на стене, была здоровенная кровяная клякса — стреляли из крупнокалиберного оружия, практически в упор. Развороченное лицо, снесенный затылок.

Я прошел до конца коридора, постучал в номер 673. Открыла маленькая черноволосая женщина.

— Si? — она смотрела на меня так, словно у меня на лбу была приклеена стодолларовая купюра.

— Puedo usar su telefono? — спросил я.

— No! — она захлопнула дверь.

— Muchas gracias! — сказал я цифрам 673 и пошел назад: складывалось впечатление, что ужинать нам придется без канадца.

Мне пришлось задержаться у лифта. Пришел лифт, оттуда выскочили два настоящих владимира петровича, быстро пошли по коридору. Карман моего плаща по-прежнему оттопыривал бумажный шар. Что остается после нас? Скомканные бумажки? Кровавые пятна на стене? Пятна смываются, бумажки выбрасываются в мусорные ведра.

Я нажал кнопку, и лифт пошел вниз.

Хамдани
… Рассказывают, что это самые лучшие из всех боевых лошадей. Обычно они вороные, высокие, мосластые, стойкие и выносливые, как верблюды. Один воин из войска ад-Дауда обладал такой лошадью, подаренной ему за его верность и смелость. В бою с рыцарями под горой Кармель вышедший против этого воина рыцарь ударил его лошадь копьем в шейные связки. Шея лошади свернулась на сторону, копье, пройдя через основание шеи, пронзило бедро воина и вышло с другой стороны, но ни лошадь, ни всадник не пошатнулись от этого удара. Напротив! Истекающий кровью воин, на лошади, смотревшей в сторону от врагов, сумел не только мечом убить своего противника, но и, вытащив копье из бедра, продолжить участие в битве. Удивительная лошадь выздоровела, как выздоровел и сам воин, но через несколько месяцев на узкой горной дороге им встретился одинокий рыцарь, который сразу ударил лошадь в лоб, пробил его, а сам, исхитрившийся развернуть свою кобылу, поскакал прочь. Лошадь не покачнулась, уцелела и после второй страшной раны, а рыцаря догнала стрела доблестного ад-Даудова воина. Но и на этом история этой лошади породы хамдани не закончилась. Через пару лет воин почувствовал, что лошадь стала тяжеловата на быстром аллюре, и продал ее во время перемирия одному из эдесских рыцарей. Через год лошадь околела. Рыцарь специально выпросил у самого ад-Дауда разрешение и приехал требовать назад деньги, находясь под охраной закона о посольствах. «Как же так! воскликнул воин, понимая, что рыцарь просто так назад не уедет. — Ты ездил на лошади год, пала она под тобой, а деньги ты всё равно требуешь назад!» «Вы, знатоки арабских скакунов, это подстроили, — отвечал рыцарь. — Вы опоили ее зельем, от которого она и умерла ровно через год!» И был так убежден в своей правоте, что добился почти половины заплаченной за лошадь суммы…


Иосиф Акбарович был человеком незатейливым и прямым. Однако перед людьми, Иосифа Акбаровича видевшими впервые, не имевшими счастия долгого с ним общения, он выступал как хитрец, себе на уме, деляга, хвастун и позер. В случае Иосифа Акбаровича несовпадение подлинной сущности и личины, роли и естества было столь разительными, что случались и самые настоящие казусы. Неприятности. Доходившие в пору юности и молодости Иосифа Акбаровича до натуральных выяснений отношений с хватанием за грудки, драк один на один и общих потасовок. И дело было, как казалось мне раньше и как кажется сейчас, в том, что Иосиф Акбарович имел со многими из тех, кто окружал его, кто мог и кто составлял о нем мнение, изначально неравные — подчеркну: неравные! условия старта. Он еще только готовился, разминался, а вышедшие с ним вместе на дорожку уже бежали. Уже мелькали пятками. Тут ведь не бывает фальстартов, бывают опоздавшие, не понявшие — что за соревнования, куда это они попали, но если ты стартанул, то можешь быть спокоен — тебя не остановят, не вернут в исходную позицию. Хотя бы потому, что это невозможно. Исходная позиция — небытие, конечная, туда, куда все бегут наперегонки, — смерть. Мне могут возразить, что равных условий не бывает в принципе, что их искуственное выравнивание возможно лишь в форме деклараций. А я и не буду спорить — соглашусь. Потому что равенство берется боем. В кровь. Уравнять без страданий не получается никак. Слова тут бесполезны. Другое мне не известно, с другим я не сталкивался. Вот неравенство, действительно, достижимо легко, без усилий. Стать неравным может любой дурак, уже от рождения являющийся неравным. Вот ты выравняйся, подравняйся. Животики убрать! И — левой, левой!..

Итак, Иосиф Акбарович, тогда еще совсем юный, неоперившийся человечек, появляется в Москве. Конец шестидесятых, начало семидесятых. Мать, вдова полковника-танкиста, бабушка, вдова старого большевика, тетя, старая дева, — все вместе они приезжают и втискиваются в квартиру бабушкиной сестры, вдовы видного деятеля международного коммунистического движения, поэтессы и художницы, переводчицы и писательницы. Бабушку Иосифа и её сестру разделили мировая война, революция, война гражданская. Бабушка Иосифа становится подданной эсэсэсэрии, что автоматически означает девять граммов для мужа, лагерь для жены. Её сестра поддерживает мужа в борьбе за мировую революцию и советское влияние, носит передачи в тюрьмы Багдада, Тегерана, Парижа. У них у всех вроде бы иранские корни, выпрямившиеся в горниле советизации, интернационализма, помощи братским народам. Одним словом — юг, знойный юг, воспоминания, замешенные на героизме и больших идеях, а тут — и холодно, и недружелюбно, в магазинах — пирамидальные пакеты молока, которые расклеиваются, и молоко течет по ногам. Пенсия за полковника, пенсия за деятеля международного коммунистического движения, пенсия, выплаты, пенсия. А к идеям отношение циничное. Не то чтобы окраина, но не центр, не самая хорошая школа, но и не самая плохая. Иосиф — единственный мужчина в этом доме, в этой трехкомнатной квартире в блочной башне, где все маленькое, несоразмерное ни прошлому опыту четырех женщин, ни их притязаниям. Они вытеснены на обочину. Тут еще мать выходит замуж, муж, дающий Иосифу свою русскую фамилию, подселяется к ним, завоевывает искреннюю любовь пасынка, но гибнет по- глупому, от поздно диагностированного аппендицита, от гнойного перитонита, под ножом хирурга. И Иосиф, не в силах выдержать всего с ним происходящего, толстеет, покрывается коростой, весь в гнойных прыщиках, по нескольку раз в день изводит себя онанизмом, запираясь в совмещенном санузле, а женщины, мать, тетя, бабушки стоят возле запертой двери и требуют открыть, уверенные, что Иосиф там пробует вскрыть себе вены. Он бы вскрыл, да очень боялся боли. И вида крови заодно.

Тут мы с ним и знакомимся — мои дворовые приятели долго изводят Иосифа своими насмешками, каверзами, издевательством, потом решают предложить тому выбор: или он выдерживает от каждого из них по удару в живот и принимается в качестве своего, или все будет продолжаться по-старому. Он выбирает первое, испытание проходит, а потом, по-свойски, мстит каждому по отдельности. Лупцует по-страшному. Так я познакомился с восточным коварством. Иосиф Акбарович был коварен, удивительно коварен, непривычно коварен.

Я бил одним из первых, мне же выпадает одному из первых подвергнуться нападению. Иосиф вылетает из-за угла, но у меня в руках пакет с картошкой примерный внук, ходит по просьбе бабушки в овощной, где дико воняет, где работники с синих халатах истово матерятся, а покупатели копаются в грязи, — я инстинктивно выставляю пакет перед собой, бумага от его удара лопается, полугнилая картошка, комочки земли — все это сыплется на заплеванный асфальт возле видавшей виды телефонной будки, Иосиф от неожиданности опускает руки и получает от меня сочный удар по яйцам.

Я хорошо играл в футбол, даже ездил некоторое время на тренировки на Песчаную, пока меня, как неперспективного, не выкинули; удар, тем не менее, был худо-бедно поставлен. Как оказалось, только мне и Витьку из последнего подъезда, с первого этажа, удалось избегнуть мщения. Витька, правда, насмерть сбила машина, но, думаю, с ним Иосифу пришлось бы здорово повозиться, даже при условии внезапности Витек представлял самую грозную силу. Конопатый и квадратный, Витек тягал гири. Иосиф потом, через много лет, в приступе воспоминаний, рассказывал, что по ощущениям витьковский удар был одним из самых слабых. Самые грозные и сильные, свою силу сознающие, и погибают нелепо. Лепая смерть для прочих. В тот же раз Иосиф вспомнил, что я-то бил на совесть: «Ну и гад же ты был!» — заключил тогда Иосиф.

Но мой удар по яйцам лишь на время вырубил Иосифа. Я успел смыться. И, думаю, никак не повлиял на его удивительное, всепоглащающее, проявлявшееся уже тогда влечение к женщинам. Разве что — усилил. Эпоха его онанизма прошла ураганом и не оставила следа. Его первая женщина, заведующая молочным отделом универсама, думаю никогда и не узнала, что присланный с запиской молодой человек, — сырку там, твердых и мягких сортов, маслица, взбивший в ней самой сметану, всего лишь восьмиклассник. Когда щеки его ровесников были еще гладки и нежны, Иосиф уже вовсю брился, и его плечи покрывала густая шерсть, когда же мы начали бриться, Иосиф начал понемногу лысеть, а соседка из квартиры напротив, тоже — поэтесса, в их доме процент интеллигенции был выше, чем в прочих по соседству, стала на постоянной основе приглашать Иосифа на чашечку чаю. Ох и драл же он ее! Так драл, что крики поэтессы оглашали наш мирный двор, а все его бабушки-тети-мамы, втайне гордясь Иосифом, возмущались и запрещали ему ходить к соседке: будто бы ее чай был вреден для его желудка, будто бы сласти пробуждали в нем полноту. Иосиф прятал улыбку, скашивал миндалевидные глаза, скрёб щеку.

— У поэтессы есть подруга, одна старая кошелка. Хочет, чтобы её познакомили с молодым человеком. У кошелки машина с шофером и муж адмирал. Или — академик. Не знаю точно. Тебя познакомить? — говорил мне Иосиф. — Ей лет, наверное, тридцать уже. Ногти красные-красные. И на ногах. Хочешь?

Я отказался. Испугался, наверное. Потом очень жалел. Очень. Но что касается сластей, то опасения Иосифовых женщин оказались совершенно справедливыми. Однако брюшко Иосифа было что барабан, он еще начал заниматься подводным плаванием, сновал в моноласте по дорожке бассейна туда-сюда, туда-сюда, развивал плечевой пояс, постепенно становился всеобщим любимцем, заводилой. Потом откуда-то появился его дядя, удивительно богатый человек из Нахичевани, может быть, из Дербента, а может быть, — из Баку. Дядя приезжал в Москву, привозил деньги, острое вяленое мясо, маринованный чеснок. Дядя играл в бильярд в парке им. Горького, играл на большие деньги, всегда выигрывал, а когда Иосиф поступил в институт, подарил тому золотые часы и золотую цепочку. Дяде очень нравилось, что его племянник живет с женщинами старше себя, дядя подбил Иосифа, чтобы тот сам ответил на призывы жены то ли адмирала, то ли академика, а потом нашел ему невесту, скромную девушку из очень приличной семьи, и Иосиф безропотно женился, влюбился в свою молодую жену, которую до свадьбы видел от силы раза три, они нарожали детей, теперь эта его скромная девушка была плотной красавицей с еще более, чем у Иосифа, миндалевидными глазами, с очаровательно уменьшающейся при улыбке верхней губой, пушком на щеках и удивительным чувством юмора. Она позволяла Иосифу делать что угодно, видимо, по одной только причине: она его по-настоящему любила. А как было его не любить, спрашивается?

Всеобщий любимец и лишил меня девственности. Нет, не в ващинском понимании этого слова, а посредством двух центровых проституток, купленных Иосифом на очередное дядино вливание, в только что отстроенном «Интуристе». Его раздражала моя непорочность, но он тактично помалкивал. Он выслушивал мои рассказы о неудачах, о том, как, например, Катька, в любовь к которой я обрушился, выставляет колени и локти, сжимает бедра, щиплется и кусается, и цокал языком.

— В тебе слишком много напора, — говорил Иосиф, — ты какой-то не среднерусский. Прижался бы к ней, поспал, она бы обиделась — как же так? и утром бы…

И чтобы не затягивать дело разговорами, он, Иосиф Акбарович, нашел этих лярв, выписал их, заплатив хрустящими сиреневыми дядиными двадцатипятирублевками, и, сидя в кресле и поглядывая на расстилающуюся перед ним Москву, распорядился, чтобы они выжали меня, перекрутили, встряхнули, вылизали, обсосали, опустошили, высосали. Что они и сделали. Цели были ясны, задача была выполнена. Так Иосиф стал мне еще более близок.

Мне следовало сразу позвонить моим работодателям, кому-то кроме Иосифа Акбаровича, быть может, тому самому Петровичу, признаться ему в чем-нибудь удивительном, но вид канадца в кресле, кровь и мозги — на стене, но ритм гостиничного коридора, ковер, запах, по старой памяти, по памяти «Интуриста», впечатанной в меня напрочь, запечатленной, диктовали — Иосиф, Иосиф, Иосиф! Я вернулся к лифтам, из одного выгружались носилки — для тела канадца, из другого — люди с одинаковыми лицами — для следствия, из третьего — две мандавошки в мини-юбках — нет, эти вряд ли предназначались для его номера, их, вполне возможно, ждали в номере по соседству для вечернего перепихона, а из четвертого — нет, из четвертого никто не выгружался, он был свободен, в него погрузился я. И ухнул вниз. Даже екнуло сердце. Эх, лифты, лифты — берегите лифт, берегите здоровье!

Летя вниз, в лифте я набрал его домашний номер. Ответила старшая дочь, сказала, что папы нет, что может позвать маму, я поблагодарил и отказался. Я набрал номер его тайной берлоги, однокомнатной квартирки в Бибиреве, куда он закатывался время от времени, словно Ващинский-старший в Гурзуф, — как измельчало всё, сжалось, как! — но там никто не отвечал. И я набрал номер его мобильного, сделал то, с чего надо было начать и почти сразу услышал голос Иосифа, бодрый и веселый:

— Я скоро, скоро буду! Пока-а!..

Где он будет, я спросить не успел, — может, у Ивана в мастерской? Иосиф отключился, лифт остановился на первом этаже. Перезвонить? Я опустился в кресло, весь холл был как на ладони, двери раскрывались и закрывались, за стеклами цвел город. Я позвонил водителю, сказал, что канадец задерживается. Несколько удивленно тот ответил, что нет проблем, сколько надо, столько он и будет стоять, хоть до утра. Мобильный Кушнера был вне зоны досягаемости, Шариф Махмутович металлическим голосом просил оставить сообщение, Ашот был отключен. Я позвонил Ивану, но там были длинные гудки, а стоило мне прекратить тщетные попытки услышить хоть чей-то голос, как мой телефон затренькал и я услышал Сергея.

— Алло! — слышимость продолжала оставаться удивительной, словно его камера в итальянской тюрьме располагалась за стойкой бара этой шикарной русской гостиницы. — Как там наш друг? Ты его хорошо встретил?

— По высшему разряду! Только он вдруг занедужил.

— Что он сделал?

— Он заболел. У него серьезная болезнь. И я боюсь, что наш друг не сможет поехать на ужин. У него очень болит голова, просто раскалывается, к нему приехали врачи, ему оказывают помощь, но, мне кажется, помочь ему трудновато…

— К завтраку он поправится? — спросил Сергей.

— Нет, не поправится.

Сергей подышал в трубку. Теперь я услышал еще и музыку. Это был джаз, Пэт Мэттени. Откуда что берется?! Карабинеры крутят джаз для задержанных, задержанные — для карабинеров?

— У него хроническое заболевание? — продолжал своё Сергей.

— Скорее — фатальное. Собственно, ему уже не нужна помощь.

— А что с теми, кто с ним будет ужинать? Ты им звонил?

— Они вне досягаемости.

— Хорошо, — где-то у Сергея грохнула железная дверь, — мне пора заканчивать, но я с тобой ещё свяжусь.

Он со мной свяжется! Ну-ну! Я машинально набрал мастерскую. Тишина! У меня появилась мысль поехать домой, сесть перед телевизором, включить видик, посмотреть что-нибудь старенькое, потом — новости, потом какое-нибудь ток-шоу, поглупее, но дома-то сидели апостолы, последователи, ученики моего сына! Лихая слепая и слабый на желудок. Как они там у меня уживались? Не найду ли я, вернувшись, кого-то в кресле, не найду ли я и там кровавые пятна на стенах?

Я пошарил по карманам, вытащил сотенную, поднялся с кресла и взял в баре кружку пива. В такой гостинице могли бы наливать и полнее. Я сказал об этом бармену, и тот был просто потрясен, потрясен настолько, что начал оправдываться и говорить, что если налить полнее, то кружку неудобно нести или подносить ко рту — можно пролить. Я ответил, что люблю нести кружку аккуратно, тщательно, поднося ко рту, люблю следить за волнением пива в кружке и люблю в это время совершать упреждающие расплескивание действия чуть замедлять шаг, чуть убыстрять, чуть поднимать руку, чуть опускать. Бармен проникся и пива подлил. Вровень с краем.

Но не успел я отхлебнуть, как мне на плечо легла рука. Пиво расплескалось, но это был Иосиф! Иосиф глотал мартини с водочкой из бокала с оливкой, был свеж, а под глазами его лежали характерные темно-сиреневые круги: он был только что из постели, где демонстрировал свою силу и мощь, где кряхтел и попукивал, наподдавал и наяривал. Одним словом — Иосиф Акбарович был в своем репертуаре. А его, между прочим, ждали дома детки.

— Сколько раз я тебе говорил — не пей ты пива! От него пропадает желание. Холестерин, проблемы с сердцем, — Иосиф подвел меня с столику: за столиком сидела утренняя стройненькая штучка и курила. — Снежана! — назвал Иосиф имя штучки и штучка откликнулась, повела плечиком, выпустила облачко ароматного дыма. Холеная, с идеальной кожей, пустым и одновременно потерянным взглядом пронзительно голубых глаз. Пухлые красные губы, высокая грудь, цепочка родинок на правой щеке. Перед нею стояла чашечка остывшего кофе и, стоило ей открыть рот, как слышался то ли Краснодар, то ли Ростов, то ли Армавир. Кольца, браслеты, цепочки.

Я подумал о том, что время подготовки у Снежаны всегда растянуто из-за украшений, — всегда дольше, чем у других, подумал также о том, что Иосифу, видимо, это доставляет удовольствие, он, наверное, полулежит на диване — живот слегка свесился на сторону, он покачивает ногой, барабанит пальцами по собственному бедру, но не от нетерпения, а от наслаждения видом: Снежана снимает сначала кольца, стягивает узкие браслеты, расстегивает цепочки, складывает все это на специальные тарелочки или просто сваливает на полку под зеркалом и — поворачивается к нему, вылезая из облегающей кофточки — кофточка на голое тело, соски напряжены, кофточка летит на кресло, соски нацеливаются на Иосифа. Судя по виду Снежаны, ей хотелось всегда, и она была крута даже для Иосифа. Но, с другой стороны, это была его специализация. Иосиф постоянно дружил с такими женщинами, а неудовлетворенность жен банкиров и нефтегазовых королей — общее место. Я подумал, что общие места всегда лгут, и хлебнул пива.

— … швейцарец Дюрст, — говорил тем временем Иосиф Акбарович, попытался использовать в зоотехнике систему классификации конституциональных типов человека, разработанную французским медиком Сиго. Арабских лошадей Дюрст относил к дыхательно-мозговому типу. И в этом определенная натяжка. Согласитесь, странно выглядит сравнение человека, характеризующегося преимущественным развитием нервной деятельности, с арабской лошадью.

Снежана была согласна, да и я не спорил.

— А вот профессор Кулешов выдвинул другую концепцию, концепцию грубых, плотных и рыхлых типов. Не вдаваясь в подробности, можно сказать, что настоящий арабский скакун имеет нежную плотную конституцию. С явным преобладанием сухости. У таких лошадей легкие головы, большие глаза, широкие ноздри, тонкие губы, сильная мускулатура, тонкая кожа, под которой проступает сеть периферических сосудов. Корпус относительно легкий, конечности тонкие и длинные, с хорошо очерченными суставами и отбитыми сухожилиями.

— Я слышала, что кастрация… — вклинилась Снежана. — Это вообще-то, она хмыкнула и прикурила новую сигарету, — такой ужас! Бедные!

— Помимо различий в конституции, жеребцы обладают большей по сравнению с кобылами возбудимостью и повышенной окислительной способностью крови: больший процент гемоглобина, большее количество эритроцитов, более высокий сухой остаток крови…

— Откуда ты все это знаешь? — спросил я тихо, наклонясь к Иосифу, он не ответил.

— … и железа… — вновь вклинилась Снежана. — От настоящих мужиков пахнет железом…

— Иногда — золотом, — сказал я.

Она на меня даже не посмотрела.

— У рано кастрированных жеребцов наблюдается увелечение роста трубчатых костей в длину, — продолжал Иосиф, — поэтому по высоте в холке мерины часто крупнее жеребцов и кобыл. Зато гребень шеи у мерина не достигает такого развития, как у жеребцов. У меринов более узкая грудь, немного длиннее туловище и легче костяк…

— И все-таки твой художник — халтурщик! — поводя глазками, сказала Снежана. — Ему заказывали одно, он делает другое. Перед людьми стыдно. Перед серьезными людьми по-настоящему стыдно. Если бы не ты — забрали бы аванс, расхуячили бы его мастерскую, — Снежана явно заводилась. — У нас так не делают, у нас так не ходят. Кастрировали бы его, как этих, бля, жеребцов. Подумаешь — художник! Да у мужа есть друзья, один из них так рисует, портрет мой сделал, дочкиными цветными карандашами. Слезинку мне на щеку пустил. Так похоже! А ты кто? — Снежана чуть успокоилась и сквозь меня посмотрела на огни города. Московские огни успокаивают снежан. Снежаны отходчивы.

— Он мой друг, — сказал Иосиф Акбарович: всегда должен быть рядом человек, который может произнести такие слова. Это дорогого стоит.

— Хорошо, — разрешила Снежана и выплеснула в рот остатки кофе. — Идите оба!..

Мы поднялись. Иосиф залпом допил мартини, потянулся за Снежаниной ручкой, ее парфюмированной кожей отер свои мартини-водочные губы, сказал: «Все будет в порядке! Я жду звонка!», мне пришло в голову щелкнуть каблуками, я развернулся так, что взыграли полы моего плаща, и мы вышли из бара.

— Зачем ты ей целуешь руку? — спросил я. — Кто-нибудь увидит, и тогда ее муж…

— Ее муж меня об этом и просил! — перебил Иосиф. — С ее мужем я учился в одной группе. Хороший был мальчик, сын приличных родителей, мать — ВЦСПС, отец — отдел строительства ЦК, мать и сейчас жива, такая цветущая женщина, полная, дородная, а вот отца выкинули из окна, слишком много знал, деньги партии, деньги народа, но кое-что осталось, кое-что было куда надо вложено, и вот этот парень уехал в Америку, там пообтерся, вернулся, развелся со своей старой женой, женился на этой, приехавшей покорять Москву и первым делом попавшей к нему в постель, а ему понравилось, заделал ей детей, а теперь ищет чего-то нового, хочется ему то ли мулатку, то ли совершенно черную, хочет перебраться в штат Мэн, хочет там бродить по лесам…

— У нас тоже есть леса, у нас тоже можно бродить…

— В толпе охранников? Ждать, пока специально подпиленное дерево раскокает твою голову? У него недвижимость, дома, там будут висеть Ивановы арабские скакуны, а ему нужна безопасность, безопасность и спокойствие.

— Нам бы они тоже не помешали…

— Это точно!

Мы сели в кресла неподалеку от лифтов, Иосиф закурил.

— Понимаешь, — в глазах Иосифа появилась поволока, ноздри его задрожали, — эта Снежана в меня втюрилась, она на людях меня волтузит, шпыняет, хамит мне по-страшному, но стоит нам оказаться вдвоем, падает на колени, просит прощения, умоляет даже…

— А ты?

— В меня давно не влюблялись. Я бы сказал, что меня никто никогда не любил, за исключением бабушки, тети, мамы, но меня любит Айдан, её любовь это, ты понимаешь, вселенная. А эта Снежана…

Я посмотрел на Иосифа. Выглядящий значительно старше своих лет, толстый, обвислый мужик. Носище, брови, щетина. Торчащие из ноздрей жесткие волоски. Его любят! Перед ним падают на колени, у него просят прощения! Любовь его жены — вселенная. С туманностями и черными дырами, не иначе.

— И она первая, которой не надо предлагать — давай, мол, вот так, а давай так, а сделай так, — первая, которую не надо уговаривать. Мне стоит только подумать, а она уже меняет позу, уже делает то, что мне хочется. И я, как десятиклассник, выдаю такие кульбиты! — его миндаль сузился, губы растянулись в улыбке. — И она такая добрая! То, что она говорит, то, что ругается, — это внешнее, наносное. Она внутри совсем иная. Она одинокая, очень одинокая, дочь в интернате, в Швейцарии, сын в школе, в Англии, — ни знакомых, ни друзей…

— А ты заплачь, — предложил я Иосифу, — пусти слезу! Разрыдайся!

Иосиф дернулся, искоса посмотрел на меня, полез за новой сигаретой.

— Нет, ну правда! Вернись, бухнись перед ней на колени, в качестве ответного хода, или, наоборот, обхами ее, обзови блядью позорной, вонючей подстилкой, сукой продажной…

— Ну ладно! — Иосиф положил руку мне на плечо. — Хватит, хватит…

— Почему хватит? — спросил я. — Ты мне расписываешь качества обыкновенной шлюхи, у которой в мозгах больше, чем две извилины. И тебя поражает, что их больше. Так у тебя выборка плохая, хоть ты и перетрахал… Сколько ты перетрахал?

— Около тысячи… Постой… Да, почти столько! С ума сойти!

— И всё равно — выборка у тебя плохая, ты…

Из одного лифта вышли серьезные люди, из другого — санитары выкатили носилки. На них лежало тело в наглухо застегнутом черном пластиковом мешке.

— Кто-то дал дубака! — сказал Иосиф. — Катят, козлы, головой вперед…

— Они вкатили вперед ногами, не разворачиваться же в лифте, — выступил я в защиту санитаров, но они не развернули носилки, а в том же порядке проследовали к выходу, и сквозь стекло мы увидели, как они загружают тело в труповозку. — Это, кстати, тот тип, которого я сегодня встречал в аэропорту. Канадец один, приятель и компаньон Сергея. Помнишь моего одноклассника? Ему вышибли мозги. Не однокласснику, а канадцу. Примерно за двадцать минут до того, как я за ним заехал. Теперь не знаю, что делать. Мои начальники, к которым я должен его привезти на ужин, куда-то запропастились, Сергей сидит в итальянской тюрьме и ждет, что его вытащат адвокаты, адвокатам и Сергей, и всё остальное по хрену, дома у меня трое диких америкосов, завтра нам надо быть в Кокшайске…

— Там убили моего сына! — лежащая на моем плече рука Иосифа отяжелела, крепкие волосатые пальцы сжались, и стало больно. — У меня отняли сына! Едем к Ивану, там что-нибудь придумаем, что-нибудь решим! Он, кстати, должен был заняться билетами!..

Мы поднялись и, смешавшись с группой серьезных людей, направились к выходу. Один из них набирал номер на своем мобильном телефоне. Когда он поднес его к уху, зазвонил мой. Я приотстал, вытащил трубку.

— Добрый вечер! — услышал я и, вглядевшись в уходящего серьезного человека, понял, что говорит именно он. — Простите, это вы минут сорок назад звонили по номеру… — и он назвал гостиничный телефон канадца.

— Да, — ответил я.

— Понимаете, тут случилась одна досадная неприятность. И мне…

— А вы кто? — спросил я.

— Я товарищ господина… — серьезный назвал фамилию канадца. — Мне бы очень хотелось с вами встретиться. Как можно скорее.

— Скорее — это когда?

— Прямо сегодня. Прямо сейчас.

— Сейчас я не могу, — сказал я после небольшой паузы. — Я уже собираюсь спать. У меня был очень тяжелый день.

— Тогда завтра. Утром. Запишите адрес, — он продиктовал. — Подъезд номер один. Пропуск для вас будет. Меня зовут Анатолий Петрович. Договорились? Часам к девяти. Хорошо?

— Хорошо! — ответил я и отключился.

Какой милый адрес! Какой милый подъезд! Через него когда-то входил Юрий Владимирович Андропов. А завтра войду я. Или нет — не войду, а уеду, уеду в Кокшайск, уеду, чтобы никогда не возвращаться назад. Анатолий Петрович! Не жди меня!

Серьезные люди рассаживались по «Волгам» с синими и красными фонариками на крышах, метрдотель в облегающем сюртуке, с кружевным платочком в наманикюренных пальцах объяснял группе недавно прибывших японцев, что ничего особенного не случилось, что люди в камуфляже и с короткоствольными автоматами лишь внешнее, лишь проходящее, лишь то, что имеет к русской душе отношение случайное, но приглядевшись внимательнее, я понял, что это не метрдотель, а известный камерный певец, приехавший на свой же концерт в — конференц-зале отеля.

— Комбава! — поприветствовал я несчастных туристов, они же, слегка ошарашенные, радостно закивали.

Иосиф Акбарович поджидал меня под козырьком. Он курил, часто затягивался, имел взъерошенный вид.

— Твои познания в языках внушают трепет, — сказал Иосиф.

— Если тебя как-нибудь, не дай бог, измудохают, у тебя будет много времени на лечение, то ты по моему примеру сможешь заняться компьютерным освоением языков. Эффект практически нулевой, но впечатление можно произвести…

Известный камерный певец вышел вслед за нами, и Иосиф, по моему примеру приняв его за метрдотеля, прищелкнув пальцами, сквозь зубы обратился к нему:

— Любезный! Изобразите-ка нам такси!

Одутловатое лицо певца от обиды залоснилось.

— Это певец, а не работник гостиницы, — пришел я на помощь.

— Ну, пусть подработает! — сказал Иосиф. — Предоставление услуг самый надежный бизнес, а на вокальное искусство надеяться глупо…

Тут возле нас затормозил темно-красный «мерседес», и водитель крикнул, что послан Снежаной, чтобы поступить в подчинение к Иосифу Акбаровичу.

— Это я! — объявил Иосиф, и мы полезли в «мерседес».

— Ты бы хоть напоследок что-нибудь спел! — на прощание предложил Иосиф певцу, а мы поехали. Кто знает — может, певец и блажил нам вслед. Куда, куда вы удалились!

Тут я вспомнил, что только завтракал, причем стряпней Иосифа.

— Иосиф! — сказал я. — Если мы едем к Ивану, давай купим еды. У него же всегда шаром покати.

— Со вчерашнего у него должны были остаться огурцы и куриные грудки. Грудки мы пожарим, огурцы пойдут на закусь… Следовательно, нужны хлеб и водка. Ну, пять-шесть пива. И потом — как ты можешь думать о еде? Убили моего сына!

Иосифа несло. Четверо дочерей! Четверо красавиц. И сейчас он должен был начать говорить, что его жизнь поломана, что он всегда занимается другими людьми, другими делами, а не собой, не своими делами, что если бы он был занят собой и своими делами, то не упускал бы сына из поля зрения, что тогда бы с сыном ничего не случилось. И он действительно начал это говорить, начал выгружать из себя потоки слов, все — монотонно, без ващинского напора, но куда с большей убедительностью. Я немного послушал, послушал, достал телефон и набрал номер моего приятеля, того, что снабжал меня материальчиками.

Мой приятель что-то жевал и очень удивился моему звонку. Голос его пробивался сквозь похрустывание и дробящееся эхо. Я объяснил, что меня позвали на беседу в одно хорошо известное ему учреждение, что мне бы хотелось с ним посоветоваться, как себя вести.

— А что за учреждение-то? — спросил мой приятель.

— Контора. Бывшая глубокого бурения, ныне — федерального. Я должен быть там завтра утром, вот я и хотел…

Мой приятель хмыкнул.

— Пусть пришлют повестку. По устному приглашению не ходи. Ты как вообще? Оклемался? Ничего не болит?

— Нормально всё со мной. Спасибо за совет! — сказал я. — Позвоню послезавтра! Пока! — и вспомнил, что мною у гостиницы оставлен джип! С исполнительным, вышколенным водителем! А я еду прочь на другой машине! Я позвонил водителю джипа, спросил, что тот делает. Он, оказывается, смотрел телевизор, обзор матчей еврокубков. Я поинтересовался — не звонил ли кто ему, не разыскивал ли? Водитель ответил, что ему звонил Кушнир, спрашивал, чем вызвана задержка, говорил, что закуски ждут, водка холодится, вина шамбрируются. Я поинтересовался — в каком ресторане, а водитель ответил, что об этом должен знать я. Тогда я сказал ему, что на сегодня он свободен, что своей властью я отпускаю его на все четыре стороны, и набрал номер Кушнира.

— Слушай! — стоило Кушниру услышать мой голос, как он взял капризно-барственный тон. — Это ни в какие ворота не лезет! Все куда-то подевались, Шарифа нигде нет, Ашота нигде нет, а ты не едешь, я сижу в кабаке, ем уже вторую порцию паштета… Подожди, тут по телевизору… Я тебе перезвоню!

— Ты не видел там телекамер? — спросил я у Иосифа Акбаровича.

Иосиф как раз наливал в стакан с тяжелым, толстым донышком что-то насыщенно-коричневое. В темно-красном «мерседесе» имелся бар, в баре стояли хрустальные штофики без этикеток. Культура! Узнай по цвету, по запаху! Или — знай заранее, что ты можешь найти в автомобильном баре. Нет, что вы! Этот сорт коньяка в машине не пьют! Скоты!

— Где? — откликнулся Иосиф.

— Там, в гостинице. Не было ли там телевизионщиков? Из всяких там «Дорожных патрулей» или «Дежурных частей»? Или просто из какой-то телекомпании?

— Вроде какой-то малый ходил с камерой на плече. А что?

— Если сейчас Кушнир смотрит какие-нибудь новости, то он узнает, что наш канадец… — я запнулся. — Что он… это…

Отданный нам в пользование водитель смотрел на меня в зеркало заднего вида. У него было очень легко забывающееся лицо. Такие лица всегда меня интересовали. Никаких отличительных черт! Как с обладателями таких лиц общались женщины, какие у них рождались дети? Обезличенные лица. Или, когда они оказывались вне исполнения, вне службы, откуда-то появлялось обычное, человеческое выражение? Куда они сдавали его на время работы? Где находилась эта камера хранения индивидуальности? Кто заведовал таким учреждением? Это был, должно быть, удивительный человек: он ведь мог поддаться соблазну и спутать лица, спутать выражения. Перемешать ячейки…

— Ну! — поторопил меня Иосиф.

… перемешать их содержимое, принимать одни номерки, одни квитанции, а выдавать не то, что было сдадено, выдавать по другим, а потом с хитрой улыбкой наблюдать за метаморфозами. Хотя — какие могут быть метаморфозы у людей с одинаковыми лицами? Серое меняется на серое, блекло-коричневое на блекло-коричневое. Шило на мыло. Мыло на шило.

— Ну! — Иосиф толкнул меня локтем.

— Простите, что перебиваю, — сказал водитель, — но в спинке правого переднего сиденья имеется телевизор. Можно посмотреть новости…

Иосиф влил в себя содержимое стакана, открыл закрывающую экран телевизора панель, экран зажегся, Иосиф пошарил по каналам. Новостей еще не было.

— А кого убили-то? — спросил любопытный водитель.

Я назвал фамилию канадца. Водитель присвистнул.

— Это был очень богатый человек! Ему, кстати, принадлежала и гостиница, где его убили…

— Да ну! — Иосиф налил себе еще, перебрал толстым пальцем сигары в выдвинувшейся из панели бара коробке, вытащил короткую и толстую, откусил кончик и выплюнул его на пол.

— И не только она. У него были интересы во многих областях… водитель покачал головой. — Таких людей просто так не убивают!

— Это точно! Чтобы убить такого человека, надо… — Иосиф прищелкнул пальцами: он подыскивал нужное слово, его окрыляло состояние соседства с чужой судьбой, трагичной, приведшей к преждевременной, насильственной смерти.

— Что? — спросил я.

— Ну, это… — Иосиф прикурил сигару, набрал полный рот дыма и сделал большой глоток. — Надо получить лицензию, разрешение… За ним кто-то стоит, просто так нельзя взять пистолет и такого человека убить… Нужен повод, хотя бы…

— Женщина? — предположил я.

— Как минимум, старик, как минимум!

Водитель заложил плавный поворот, въехал в переулок, притормозил, включил мигалку, остановился, пропустил идущий навстречу грузовик, въехал во двор. Я выглянул в окно: дверь в мастерскую Ивана была открыта, оттуда лупил яркий свет, ступени крыльца были завалены каким-то мусором.

— Приехали? — спросил Иосиф.

— Вроде бы… — ответил я.

— Мы хотели заехать за водкой. Ладно, сходим потом или пошлем машину. Голубчик, вы с нами до победы?

— Снежана Альбертовна сказала — поступить в ваше распоряжение до утра.

— Ну, вот… — Иосиф налил себе еще порцию, выпил и только потом выполз из машины.

Мы поднялись по крыльцу. Мусор оказался обломками рам, кусками холста, кто-то расколотил о крыльцо не одну банку с краской. В мастерской царил полнейший разгром. В дальней, выгороженной не доходящей до потолка перегородкой комнате, подперев голову кулаками, сидел Иван и смотрел телевизор. По телевизору показывали новости. Корреспондент, один из работавших со мной в газете вахлаков, разжиревший и нацепивший на нос очки в тонкой металлической оправе, рассказывал об убийстве в шикарной московской гостинице известного канадского бизнесмена, приехавшего в Россию с инвестиционными проектами и желанием вложить в дело построения нового общества миллионы и миллионы долларов. Вахлак нажимал на заказной характер убийства, на то, что инвестиции невыгодны врагам демократии и свободы. «Где искать заказчиков убийства?» — вопрошал вахлак и, оставляя вопрос без ответа, красноречиво пожимал плечами.

— Ваня! — окликнул Ивана Иосиф. — Друг! Что ты сделал со своей мастерской?

— Это твои клиенты, твои заказчики прислали ребят, — к Иосифу не оборачиваясь, невнятно, практически не разжимая рта, ответил Иван. Ворвались трое, один дал мне по лбу дубинкой, я отрубился, а они все это и устроили.

— Она же говорила, что… — я повернулся к Иосифу.

— Женщины так переменчивы, старик! — сказал Иосиф.

Аджусэ
… Рассказывают, что когда один-единственный раз старец горы спускался из замка Нимрода, то делал онэто для того, чтобы увидеть околевшую лошадь породы аджусэ. Испокон века все замечали, что аджусэ отличаются небольшими рожками, у некоторых скакунов отпадающими, у некоторых остающимися, причем если отпавшие бывают довольно крупными и кожистыми, то остающиеся маленькие и костяные. Также аджусэ можно опознать и по хорошо заметным полосам, начинающимся на крупе, и поэтому неудивительно, что старцу было любопытно взглянуть на такую диковинку. Конечно, его ассассины могли бы перенести останки лошади и в крепость, но старец, во-первых, отправил практически всех своих людей на осаду Дамаска, а во-вторых, справедливо опасался, что неизвестно кому принадлежавшая и неизвестно отчего павшая лошадь может стать причиной эпидемии. Оказалось, что это самая обыкновенная кляча, к голове которой некто приклеил подпиленные козьи рожки, а круп исчертил полосами краски для хлопковых тканей. Старец приказал было нести себя обратно, как какое-то шевеление в тростнике у быстрой реки заставило его проявить сноровку и подтвердило, что враг всегда хитроумен, коварен и опасен. Старец спрыгнул с носилок, схватил лук и изготовился к стрельбе. Не напрасно! Враги ассассинов, как оказалось, специально подбросили эту лошадь, чтобы уничтожить старца. С мечами наперевес они бросились на него, им удалось перебить почти всю его охрану, но и сам старец стрелами из лука, и оставшиеся в живых его телохранители длинными кинжалами отбили нападение. Вернувшиеся после осады прочие ассассины поклялись достать для старца настоящего аджусэ и вскоре сдержали свою клятву, похитив принадлежавшего шейху одного из бедуинских родов скакуна. Череп рогатой лошади — кстати, кроме рожек и полос на крупе, в аджусэ нет ничего особенного, принадлежавшей когда-то одному из старцев горы, долгие века хранился в замке, пока не оказался в запаснике Британского музея. Впрочем, это случилось через семьсот лет после того, как замок Нимрода был разрушен передовым отрядом Кубилай-хана, а все ассассины, вместе со своим очередным старцем, убиты…


Первым делом Иосиф начал наводить порядок. Правда, он убираться не любил, его коньком была кухня — вокруг тихо шелестят дочери, мягко и ненавязчиво дает советы Айдан, Иосиф в переднике, рукава закатаны, взгляд капитана корабля, — но тут делать было нечего: Иван еле стоял на ногах, я, напротив, был слишком возбужден. Иосиф протер мокрой тряпкой большой стол, и мы с Иваном за него сели, на лавку, у стены.

Перед нами открывался вид Ванькиной мастерской: громилы поработали на совесть, их работа была целенаправленной, профессиональной. То был общий план. На ближнем, на столешнице с засохшими навечно разводами краски, пятнами туши, карандашными набросками и записками на память — номера телефонов, места встреч, имена, план, по которому следовало найти нужный дом, — стояла бутылка водки — Иван достал из старых запасов, — три стопки и тарелка с солеными сушками. Мы даже не утруждали себя тем, чтобы налить, и это делал суетившийся Иосиф, подбегавший к столу и наполнявший емкости.

Сушка трещала в его большой ладони, он стряхивал с ладони крошки и кристаллики соли, говорил «Будем!» и выливал водку в широкий, с толстыми губами рот. Он шумно глотал и шумно разгрызал сушку, громко выдыхал, тыльной стороной ладони смахивая пот со лба. Иосиф Акбарович никогда не пьянел, никогда его глаза не затуманивались. Он только становился грузнее, тяжелее, голос — гуще. А еще он становился всё говорливее и говорливее, его было невозможно остановить, прервать. Это был поток.

— О, арабские скакуны! — почти пел-декламировал Иосиф, запихивая в пластиковый мешок лохмотья Ванькиных этюдов: натурщицы, подмалевки дворов Замоскворечья, натюрморты. — О, эти высекающие искры, шелковистокожие, вспененные, хрипящие и летящие параллельно земле существа! — он хлюпал носом, сдерживался, сдерживался, сдерживался, потом неожиданно тонко, жалобно чихал. — Вань! Это нужно? Может, восстановить? Нет?

Иван цокал зубом и отрицательно качал головой, а Иосиф чихал вновь, чуть басовитее.

— Что было в них самым главным? — спрашивал Иосиф и сам же отвечал. В скакунах всегда главным была цена. Которая всегда была высокой. Даже для римских императоров. Скажем — для Констанция, но не Хлора, а его внука, Флавия Юлия. Не слышали? Был такой… Первый настоящий византиец, жестокий, коварный… Ну так вот, Флавий Юлий, предваряя поход на Лютецию, откуда ему угрожал его же брательник Юлиан, решил заключить мир с персом Шапуром. Но была проблема — как заставить коварного перса соблюдать условия мира? А тут как раз из Африки прибыли триеры с золотом, и только тогда у Констанция появилась возможность оплатить посылку диким йеменцам двух тысяч арабских лошадей. Зачем? Зачем, спросите вы?!..

Мы с Иваном переглянулись.

— Я начну новую жизнь, — сказал Иван, подержал у рта рюмку и не выпил. — Я все буду делать по-другому. Изменюсь сам. Изменюсь в корне. Веришь? Я задумал новые работы, настоящие, без говна, не для денег. У меня получится!

— Конечно, — кивнул я и выпил. У нас всё-таки была великолепная компания. Четыре идиота. То один собирался начать новую жизнь, то другой. Мы шли по кругу. Пора было хоть кому-то остановиться. Что толку начинать новую жизнь, когда не прожита старая?

— А затем, — к нам прислушиваясь, прядая по-лошадиному ушами, продолжал Иосиф, — затем, чтобы йеменцы при случае с юга устроили Шапуру тяжелую жизнь. Ведь персы так вероломны! Знаю по себе… — Иосиф завязал мешок, вытер пот, чихнул. — Так вот, Констанций вбухал в скакунов все африканское золото, а посланные йеменцам лошади все равно не были арабскими, выводили их тогда вовсе не в Аравии, а значительно северней, в римлянами порабощенном Набатейском царстве. Знаете, где это?

— Мы все на перепутье, — сказал Иван. — Как только я узнал о смерти сына, я понял — дальше жить по-старому нельзя! Ты согласен?

— Конечно, — кивнул я и поставил рюмку на стол.

А как было жить мне, после смерти моего сына? Если учесть, что я и прежде по-настоящему не жил, а занимался черт знает чем? Мне тоже следовало пересмотреть многие вещи, ох, многие!

— Так это от Эйлата меньше двух часов на автобусе! Только надо въехать в Иорданию! — говорил Иосиф, расправляя очередной мешок и собирась набить его обломками Ванькиной старой жизни. — Значит — самолетом до Эйлата, а путевочку до Петры и визу для въезда в Иорданию можно сделать в туристском офисе, на набережной…

— Тебе все по хрену, — сказал Иван. — С тобой говорить бесполезно. Перед тобой душу открываешь, а ты только киваешь, как болванчик. Или глядишь как на пустое место. У тебя в голове что происходит? Тебя хоть что-то, кроме себя самого, интересует?

— А что мне надо сказать? — спросил я, чувствуя, что это только начало: Иван скоро может и в драку полезть. — Ты хочешь, чтобы я с тобой поспорил? Чтобы начал тебе доказывать — нет, Ванечка милый, живи, как жил, малюй свои портретики для VIP-персон, считай свои гонорарчики? Или тебе не нужны деньги? А кому нужны твои гениальные работы? Чтобы их повесить в самой вонючей галерее, надо заплатить. У кого ты возьмешь деньги? Из чего ты будешь платить за мастерскую? На что ты будешь содержать семью?

— Я ушел из семьи, как только узнал о смерти сына, — сказал Иван. — Я не умею лгать. А ты… Ты мог бы поинтересоваться — как это по-новому, что это такое, почему, в конце концов, нельзя жить по-старому. А ты только «да-да-да»! Точно говорят — это оттого, что тебя били по голове.

Я посмотрел на Ивана. Знаем друг друга столько лет, любили одну женщину, спали с одними и теми же, прошли вместе черт знает что, а вот нутро рано или поздно полезет. Без этого никуда, это закон, правило. Иван выдержал мой взгляд, но не пошел на попятный, не извинился, боже упаси. Гении они такие, даже если их гениальность надежно замаскирована.

— Наверное, тебя все-таки били за дело, — продолжил он. — Помню я вашу газету, говно либеральное, вопли-сопли, твои материалы помню, кисель какой-то, журналист!

То, что Иван сейчас выговаривал, сидело в нем давно, сидело в нем долго, всходило, поднималось, ждало случая. Чем я ему мешал? Чем? Я возбуждал в нем настоящую злобу. Ревность? К кому? К убитому? К Маше?

Он взял бутылку, налил в свою рюмку, медленно выпил, медленно поставил рюмку на стол.

— Знаешь, — сказал он, — я-то уверен, что у Маши сын был от меня, знаю это точно, но скорее соглашусь, что это сын Ващинского или Иосифа, чем твой.

Я должен был спросить «Почему?», но не спросил.

— Потому, что ты гнилой, — ответил он на мой незаданный вопрос. Гнилой насквозь, от тебя ничего не может родиться, получить толчок, появиться. Даже что-то уродливое… — Иван внимательно посмотрел на меня. Ты неправильный, не тем местом сделанный. То ли клон, то ли вообще синтез какой-то.

Я потянулся к бутылке — Иван подумал, чтобы шарахнуть его по морде, и ухмыльнулся в предвкушении, — но меня опередил Иосиф, который, сморкаясь в большой мятый платок, воздвигся над столом и погрозил нам волосатым кулаком.

— Опять ссоритесь? Вас оставь на минуту! Ты чего на него напустился, Ванька? По твоей физиономии вижу — ты звереешь! Оставь его в покое, он хороший! Ты что, забыл?

Вот как, оказывается. Про такие вещи надо помнить. Мне-то казалось, что память — для другого.

Иосиф разлил, маханул свою порцию, крякнул.

— А цена на арабского скакуна всегда была высокой, — сообщил Иосиф. Только платили не за подлинные достоинства, а за легенду, за миф. Вот и во времена пророка Магомета — да прославится имя его! — тамошние лошади были недешевы. Но и качество их было неважнецким. Низкорослые, болезненные, слабосильные. Поэтому воевали аравийцы на верблюдах. Налетали племя на племя, кололи друг друга длинными пиками, катались по песку, резали друг друга кинжалами. Только потом, когда арабы полезли из Аравии, когда получили набатейских лошадей, да попали в Персию, то лошадей оттуда отправили к себе и занялись доводкой породы…

Иван смотрел на свою стопку не отрываясь. У него были морщинистые мешки под глазами, тяжелые набрякшие веки почти закрывали покрасневшие светло-голубые глаза, нижняя губа была оттопырена. Морда у него была желчного пропойцы, что и соответствовало натуре. Мне надо было ему об этом сказать, но Иван был так увлечен своими мыслями, в нем происходила такая серьезная внутренняя работа, что прерывать его было бы жестоко. Можно было сказать также, что ничего у него не может получиться нового, ни к чему новому он подвигнуться не может, что он никуда не годный мазилка, жалкий ремесленник, что единственное, о чем ему надо теперь заботиться, так это чтобы громилы не вернулись, не убили, и поэтому ему надо скрупулезно выполнить заказ, потом искать нового заказчика и только что и делать, как зарабатывать деньги. Только зарабатывать деньги. Деньги. И когда их у него станет достаточно, начать гнать понты, которые дороже денег, но совсем без денег и понты не понты, что нужно будет тусоваться, но не со старыми приятелями и собутыльниками, а с нужными людьми, раз уж ему так не повезло и приятели-собутыльники и нужные люди у него не одно и то же. И тогда я поймал себя на мысли, что мне не жалко Ивана. Да, всегда я испытывал к нему добрые чувства, всегда говорил добрые слова, а теперь смотрел на него, как на таракана, как на старого, страдающего одышкой таракана, с мешками под выцветшими голубыми тараканьими глазами.

— … И главным для них стал молодняк! — донесся до меня голос Иосифа. — Он был плох, погибал массами, но когда набатейцев и персов свели с арабами породы «неджед», которые отличались небольшим ростом, широкотелостью, низконогостью, округлостью форм, то дело пошло, и «неджед» начали делить на ряд колен…

Иван выпил, веки его набрякли сильнее, губа оттопырилась больше. Да, он был всего лишь жалкий неудачник! Депрессант! Самокопатель! Рефлексирующий таракан. Я усмехнулся и съел сушку. Иван должен был спросить — почему я пропускаю?

— Ты что, пропускаешь? — повернулся он ко мне. — Хочешь посмотреть, до какого состояния я дойду? Давай, давай, ты у нас наблюдатель! Наблюдай!

— … И наибольшее распространение получило колено «кохейлан», — гнул свое Иосиф. — Бедуины кохейланами называли почти всех лошадей пустыни с крупными выразительными глазами, что и понятно: слово «кохейлан» происходит от слова «кохль», то есть черный порошок, употребляемый для окраски ресниц. И потом — кто их знает, этих дикарей — без женщин, среди песков, для них лошадки становились уже не только средством передвижения…

— Евреи с овцами жили, в Средней Азии осла, я знаю, использовали… — авторитетно произнес Иван. — На соседней заставе. Потом нам всем зачитывали приказ. Секретный. Все-таки погранчасти были кэгэбэшные. Я же гэбист! Два года был гэбистом, а кто гэбистом стал, тот навсегда гэбист! И вот был приказ, приказ про то, что осла трахать нельзя, а кто будет трахать осла, того…

— Может — ослицу? — осторожно вклинился я.

— Это был осел, старый, заслуженный осел. Низкорослый, так что им, на соседней заставе, было удобно… А начал там все один молодой солдат, из-под Курска, его потом допрашивали, выяснили, что он у себя в деревне почти весь скот перетрахал…

— Низкорослый — это ишак… — попытался я внести ясность.

— Ишак мелкий, коричневый! — Иван стукнул кулаком по столу. — А это был крепыш, серый такой, глаза жалобные.

— А откуда ты так хорошо знаешь того осла? — спросил я. — Может, это все происходило на вашей заставе и вы, вместо того, чтобы охранять наши границы, этого осла…

— … и настоящие «кохейланы» стали бедуинскими лошадьми, — продолжал Иосиф, — а в оазисах, где много люцерны, ячменя, где лошадям давали морковь, где молодняк выпаивали верблюжьим молоком, наблюдался более высокий рост, относительная высоконогость. Да и разводили уже не бедуины, а оседлые арабы-аназе, люди значительно более миролюбивые. Вот их-то скакуны и назывались «сиглави», а если лошадь была высока и работоспособна, то это колено ценилось еще выше и называлось «хадбан». Ты понял, Ваня? Понял? Ты должен в своих портретах дать и эту линию, её прочувствовать, иначе твои лошади не заживут, останутся открыточными картинками… Ваня!

Иосиф выстроил у двери мешки с мусором. И взялся за веник.

— Ты — идиот! — сказал мне Иван. — Я никогда не трахал зверей. Никогда! Не трахал зверей, не трахал мужчин. Правда, некоторые мои женщины были во сто крат хуже самых жутких зверей, но они все-таки были людьми. О чем это говорит?

— Да, о чем? — поинтересовался я.

— Это говорит о том, что человек хуже зверя. Всегда хуже! Хуже! Это я тебе говорю…

— … хитрые арабские купцы приписывали своему товару самые разнообразные достоинства, — Иосиф начал подметать пол. — Про тех, которые якобы носились по горным плато в самом сердце Аравии, в царстве воинственных мифических вогабитов, складывались сверхъестественные предания. Будто бы вогабитские лошади могли перепрыгивать через ущелья, обгонять ветер, а где-то там, среди белоснежных песчаных барханов, жили особенные, вороные монстры, с гривами до земли, с огненными глазами, понимавшие человеческую речь, знавшие, где лежат сокровища последних царей из Петры, способные летать и разрывающие брошенных им в загон пленников острыми зубами, — Иосиф шваркал веником и поднимал пыль.

— Рискуя жизнью, европейцы пробирались вглубь полуострова, но там лошади были мелкими, порочными. Вороных людоедов не было, а легенда жила. Как не было и набатейских сокровищ. Поэтому спасение было в фальсификации родословных. Дело важное и необходимое не только в коневодстве. И вместо арабского скакуна купец продавал в Европу туркменского или персидского. Так, жеребца Туркмен-Атти, привезенного ко двору императора Карла V, никак не могли выдать за то, чем жеребец на самом деле являлся: император желал арабского скакуна, желал на арабском скакуне двинуть против Франциска Длинноносого. Жеребец принес императору удачу, король французов был пленен, Карл наклал противникам по первое число, но в свите французского короля имелся один шевалье, который и определил, что под императором вовсе не кохейлан, не сиглави, не хадбан, а настоящий туркмен. И сей шевалье испортил императору торжество, раскрыв ему, что победа была завоевана не на арабском скакуне, а на императору породы неведомой. Сик транзит — шевалье закололи в темнице, чтобы не болтал, всезнайка, Франциск просидел в плену дольше предполагаемого. Знание умножает скорбь. Лишение или — как кому нравится, — избавление от иллюзий — дело опасное… Опасное для жизни… Иосиф смел мусор в кучу, прочихался, начал сгребать мусор на совок, а совок опрокидывать в новый мешок. Своей хозяйственностью Иосиф достанет мертвого. Или живого. Даже — осла.

— Ну, все-таки, откуда ты так хорошо знаешь про осла с соседней заставы? — спросил я Ивана. — Согласись, это внушает определенные мысли.

— Какие? — Иван так мотал головой, что было сразу видно: этому лучше больше не наливать.

— Что между вами что-то было. Ты ходил на соседнюю заставу в самоволку и встречался со своим осликом? Или у вас был свой осел? Ну, признайся был?

— Ну, был, был у нас… свой… — Ванькино лицо жалобно сморщилось. — Серенький такой, светленький, почти белый… Я, помнится, рисую плакаты, а он ходит кругами, копытцами тук-тук. А наш замполит слово «впереди» писал раздельно, «в переди», и я так и написал на стенде для результатов соревнования между взводами. Мне начальник заставы — «Ты же москвич, культурный человек!» — а я ему бумажку с текстом замполитовым. Он стоял, стоял, думал, думал, а потом с таким чувством, с такой болью — «А ты, все-таки, москвич! В тебе это сидит! Ну, может же человек ошибиться! Ну, просто ошибиться?! А вы, москвичи, сразу! Хочешь его выставить? Нет, москвич, не получится!» И снял меня с художников, до дембеля по нарядам я летал как ласточка.

— Ну, а ослик-то? — я был настойчив. — Он-то как?

— Не помню, — Иван вдруг всхлипнул, на него было больно смотреть, человек страдал, страдал и мучался. — Это уже неважно, старик, неважно совсем…

Над нами вновь воздвигся Иосиф. Он налил. Нам следовало перестать пить. Но Иосиф налил. И потом, имелся повод выпить: лично я был с Иосифом кое в чем согласен, и если пойти дальше, то я всегда был сторонником внесения в Уголовный кодекс отдельных глав, в которых бы определялась ответственность за «иллюзивное дефлорирование». Мой, к слову, термин. Быть может, недоработанный, юридически недостаточно ясный, но выстраданный. На собственной шкуре, а какой критерий может быть сильнее?

Лишение добрых иллюзий, по моему мнению, могло бы наказываться сурово, вплоть до высшей меры. Именно — до нее и включительно. В отмене смертной казни, с моей точки зрения, заложена уступка какому-то позднему, реформированному христианству. А надо было быть ближе к Ветхому Завету, согрешил — ответил, око за око, зуб за зуб. Как иначе быть? Иначе быть совершенно невозможно. Человек верил в любовь, а у него отняли эту веру, его обманули, из него вытащили этот объемный блок, и кто знает, сколько дряни вольется в ту емкость, которую занимала вера в любовь? А вольется обязательно, потому что пустота тут исключена, на место одного сразу приходит другое, на место другого — третье. Новое появляется там, где человек привык ощущать старое, на том же самом месте. Начинает там новую жизнь и ведет ее агрессивно, подчиняя себе своего хозяина, порабощая его. В то время как старое, уже выброшенное, уничтоженное, растоптанное, вспоминается как сладость и греза.

Иллюзии недобрые, химерические мне кажутся не менее важными, но дефлорацию в этом случае следует приравнять к оговору или незлостному хулиганству, и требовать для дефлоратора строгого наказания нельзя. Ну, условно там что-нибудь, штраф небольшой, работы по уборке территории, общественное порицание. Которое, кстати, должно всегда, во всех случаях наказаний по этой группе преступлений против личности, становиться достоянием публики. Люди должны знать иллюзивных дефлораторов, должны знать, что наказание идет за ними по пятам, что оно неотвратимо, должны видеть действие закона. И знать поименно, как серийных убийц, насильников-педофилов, расхитителей денег для сирот.

А Иосиф, наводя порядок, прерывался еще и на звонки Снежане, говорил с нею, стыдил, потом прятал трубку, объяснял нам, что Снежана тут, оказывается, несмотря на всю свою женскую переменчивость, ни при чем, что людей послал Снежанин муж, мудак, злобный владелец нефтяных скважин и газоконденсатных заводов, любитель преферанса, с которым Иосиф вместе действительно учился в «керосинке» и которого всегда обыгрывал в «гусарика», что послал Снежанин муж людей в пику своей жене, которую ревнует и к Иосифу, и к дверной ручке, и к тюбику зубной пасты, и к сентябрьскому дождю, ревнует, а своих обязанностей супружеских не выполняет, у него от усталости, загруженности, от паров газового конденсата, от сидения на бесконечных переговорах проблемы с потенцией, хотя Иосиф знал точно, что к светленьким мальчикам он, тем не менее, выказывает явную склонность, что собирает таких по детским домам, якобы для отправки в хорошие школы, а вместо хороших школ привозит к себе в загородную усадьбу, где заставляет танцевать вокруг себя, сидящего в кресле, на возвышении, словно властитель, что это начало даже мешать его бизнесам и напрягать его партнеров, что никто не верит, будто к мальчикам он даже не притрагивается, а только смотрит, что Снежана вслед за всеми своему мужу не верит, говорит — ах! у меня подрастают дети! и что скажут друзья-приятели?! — ведь тайное становится всегда явным, а начинал мудак с мастерской по изготовлению спецсигналов и спецномеров для автомобилей, чтобы и он сам, мудак, и его клиенты могли летать по правительственным трассам беспрепятственно, могли парковаться где угодно и убирать с дороги всяких ваньков на «жигулях» и «Волгах».

Потом Иосиф звонил самому мудаку, куда-то в Берн или в Канн, стыдил и его, долго слушал объяснения мудака, вновь прятал трубку, пересказывал услышанное нам, и получалось, что и мудак не виноват, что самостоятельность проявил мудаков начальник службы безопасности, бывший подполковник ГРУ, человек излишне простой, не любящий всяких там художников, что с подполковником мудаку сложно, так как подполковник помнит только первое задание и, пока его не выполнит, не мо-жет приступить к следующему, не может даже вспомнить следующего, даже если это следующее и отменяет первое, а мудак свое распоряжение по запугиванию Ивана отменял, отменял не раз и не два, да и распоряжался он по случайному импульсу, в состоянии нервном, раздраженном, находясь еще в России, не в Берне или Каннах, сразу после того, как двое мальчиков смогли удрать из его загородной усадьбы и пришли в милицию, в то отделение, где у мудака не все были куплены, и милиция приехала к нему в усадьбу и там всех положила мордами в снег, даже гостя из Германии, человека уважаемого и близкого к правительственным кругам, который, правда, мальчиков трогал, но только трогал, больше — ни-ни! — и, лежа мордой в снег, мудак и приказал лежащему с ним рядом подполковнику насчет Ивана, а потом, когда его, мудака, отпустили, он слинял в Берн или в Канн, и оттуда его распоряжения о том, что Ивана трогать не надо, подполковник игнорировал, сука такая.

Ваня слушал Иосифа с отсутствующим видом. Он смотрел в одну точку. Его кадык поднимался кверху, словно застревал в кожных складках, потом медленно, толчками опускался, Иван шумно сглатывал слюну, поджимал губы. В профиль он был похож на рептилию, постепенно набирающую после неприятного охлаждения более высокую температуру. Не таракан, рептилия.

Иосиф выскочил во двор с набитыми мусором пакетами, а я позвонил домой. Трубку сняла Алла.

— Нам уже принесли билеты на самолет, — затараторила она, — мы вылетаем утром, в девять тридцать надо быть в аэропорту, Дженни разбила вашу чашку, такую, с красными цветочками, Тим смотрит телевизор, я читала, но у вас мало книг, Ма говорила, что у Па огромная библиотека, что много редкостей, а у вас все бессистемно, дешевые издания, но я читала Толстого, помните, там у него…

— Алла, — сказал я, — вы все ложитесь в большой комнате, в стенном шкафу есть раскладушка, рулон поролона, можно организовать три спальных места. Я приеду поздно, я у своего друга-художника, и, если что-то вам будет надо, звоните или мне на мобильный, или ему, в мастерскую, его телефон…

— А-а! — протянула Алла. — Вы у Ивана! Ма говорила, что Ваня хороший. Моя старшая сестра, Элла, с ним училась, она сейчас живет в Беэр-Шеве, это в Израиле, в пустыне Негев, хороший город, но жарко, вы были в…

Я отключился и посмотрел на Ивана. Теперь он так же сосредоточенно, как прежде поднимал кадык, моргал. Он медленно опускал веки и зажмуривался. Выждав несколько секунд, быстро открывал глаза и пялился на стенку напротив. Потом зажмуривался вновь.

— С тобой училась такая Элла? — спросил я. — Живет сейчас в…

— В Израиловке… Училась. Жопа раза в три больше, чем у Иосифа. Не жопа, а произведение искусства. Хорошая рисовальщица, но очень ленивая. И все время говорила про несчастную еврейскую долю.

— Во время обучения? В аудиториях? В советском художественном вузе?

— В постели. Я у нее жил, когда меня выгнали из общежития за пьянки и блядство. Элла самая отличная баба из всех, кого я знал. А какой она пекла флодан! Ты знаешь, что такое флодан, скотина? Не знаешь! А супчики! Эх… он зажмурился так сильно, что веки собрались в морщинистые мешочки, из уголков глаз потекли маленькие мутные слезы. Иван не умел плакать, у него это выходило предельно некрасиво, отталкивающе.

Вернулся Иосиф, забрал другие мешки и вновь отправился к мусорному баку.

— Теща звонила, — сказал Иван. — Она приехала из Питера, собирается лететь в Кокшайск, узнала, что мы все летим, а у нее хорошие связи в авиабизнесе, так она заказала нам всем билеты, да так, что мы можем лететь сначала на большом самолете, потом на местном, потом на вертолете. Транзитные билеты. Все-таки — внук, единственный внук…

— Ты хочешь сказать, что звонила Анна Сергеевна, что она в Москве, что она летит с нами, летит с нами завтра утром, да?

— Да! — ответил Иван. — Не знаю, утром ли, днем или вечером, но завтра мы встаем на крыло. И это мы летим с нею, а не она — с нами! У тебя всегда были проблемы с иерархиями, всегда у тебя они были, всегда!..

И тут Иван уронил голову на грудь.

Пьянство обыкновенное, бытовое пьянство, следующая стадия алкоголизм, социальная и физическая, личностная и духовная деградация, смерть. Мне было жаль Ивана. Я не хотел его смерти.

А ещё, возможно, у меня действительно наблюдались сложности с иерархиями, понять, кто ведомый, кто лидер, кто главный, кто подчиненный, было мне не просто. И с Анной Сергеевной я был, конечно, не прав: там, где она появлялась, сразу становилось ясно, кто есть кто.

Да, у нее всегда были связи, блат, везде и всюду. Она проходила на любые спектакли, доставала любые шмотки, ей привозили прямо на дом любую жратву. И выглядела чуть старше своей дочери, которая к тому же была брюхатой, двигалась уже с трудом, мучалась от какой-то сыпи, насморка. Только через связи Анна Сергеевна смогла отправить Машу в эту самую Америку, хотя «Пан-Ам» беременных на таком сроке на борт не брал.

А я вполне годился на роль отца будущего внука Анны Сергеевны. Не меньше прочих претендентов. Ну, хотя бы потому, что, когда случился мой кратковременный с Машей роман, Иван под цокот ослиных копытцев писал раздельно слово «впереди», Ващинский лечился от неврастении в цэковской клинике, Иосиф Акбарович жил у дяди, в Нахичевани, скрываясь после тяжелого карточного проигрыша. Простая арифметика. И не считать же отцом Машкиного американца! Все знали прекрасно, что познакомились они, когда Маша была на третьем месяце. Правда, Иосиф утверждал, что наведывался в Москву ради одного-единственного свидания с Машей, что рисковал из-за этого жизнью, но свиданье состоялось, и поэтому отец он. Иван же говорил, что ему был даден отпуск за задержание контрабандистов и шпионов, что он приехал к Маше в форме, в фуражке с зеленым верхом, и у нее провел пять дней — двое с половиной суток он добирался до Москвы, двое с половиной — обратно, до места службы, — никуда из ее квартиры не выходя, никому не звоня, ни с кем не встречаясь. А Ващинский утверждал, будто Маша навестила его в клинике, и там они, совершенно случайно, ощутили такую взаимную тягу, притяжение, страсть и уединились в палате Ващинского, благо у него была палата на одного, отец постарался, мать попросила, сестры намекнули начальству клиники, и все у них с Машей произошло быстро, грозово, по-взрывному.

Мне было даже завидно — у меня не было ничего романтического, таинственного. Все у меня было на поверхности и просто: Машу выгнал её сожитель, друг, кстати, её матери, помогавший ей обосноваться в Москве, обеспечивавший перевод из «мухи» в «строгановку», выгнал за истерики и дурной характер, она пошла по вечернему городу, с сумкой холщовой через плечо, в которой были все её нехитрые пожитки, да и пришла ко мне, посреди ночи позвонила в дверь, вошла словно сомнамбула, выкурила сигарету да легла на мой диван, к стеночке. Но вот Анна Сергеевна была абсолютно уверена, что все обошлось без нашего участия. Без моего — в том числе.

Никто из нас четверых на это не годился — так она считала. Она была довольно жестока. Если не сказать — безжалостна. И к тому же говорила то, что думала. Лепила в лоб. Освобождение от иллюзий было ее стилем. Если бы статья о дефлорировании вступила бы в силу, Анна Сергеевна сразу получила бы «вышку». Но американца, за которого Маша вышла замуж и который ее увозил, она жалела, делала вид, что его считает настоящим отцом.

Так вот, она приехала из Питера, оформила дочурку, помогла собрать немудреные вещички, погладила по голове зятька, который склонился к ручке, — сама в этот момент мне озорно подмигнула: мол, американец, а руку целует, как француз, — вызвала каких-то ребят, и те погрузили всё барахлишко, отвезли, а мы — следом, налегке, в аэропорт, и Маша со своим улетела, а мне Анна Сергеевна сказала:

— Ну, что, мил-человек, давай поужинаем, что ли? Я приглашаю…

И мы отправились с ней в «Прагу», где пили водку, ели зайчатину с грибами, мороженое, пили кофе и густой, темно-коричневый, с запахом лакрицы ликер, а к нашему столику — мэтр тут же убрал два лишних стула, стоило нам сесть, — подходили солидные товарищи и косились на меня, и Анна Сергеевна всем им объясняла, что я — самый большой друг ее дочери, совала им руку для поцелуя, солидные товарищи склонялись, руку целовали, коситься переставали.

Она была очень сильная, физически сильная. Таких сильных женщин я ни до, ни после не встречал. У нее было удивительное тело, гладкая кожа, ни единого волоска на ногах, в подмышках, на руках, волосы на лобке были ровно подстрижены, треугольник был идеален, ровен, благоухал, но не духами, а ее нутром, страстью, желанием. И шла она босиком той же походкой, что и на высоких каблуках, так, что ягодицы ее играли, груди подрагивали, кудри колыхались. Так она и вышла из ванной, голячком, встала передо мной. Меня аж пот прошиб. А ведь чувствовал, когда листал журнальчик в её гостиничном номере — правило «гости до двадцати трех ноль-ноль» было писано не для неё, — что этим всё кончится. Я смотрел на нее, смотрел снизу вверх и не мог оторваться. А ее ноздри затрепетали, и она сказала, что от меня так сладостно несет потом, что она вот-вот кончит, кончит, даже если я до нее не дотронусь, кончит в облаке моего запаха пота.

А тут я еще и дотронулся. Якобы робко и все еще ожидая пощечины. Можно подумать, что женщина случайно выходит в чем мать родила из ванной и предстает перед мужчиной — вот она, я! — но моя деликатность ей понравилась. Думаю, если бы я сразу на нее навалился, она бы разочаровалась. Навалиться-то может каждый. Навалиться-то дело нехитрое.

Но, если по-правде, всю партию планировал и вел я. С первого момента, как я увидел Анну Сергеевну, — она сошла с подножки одиннадцатого вагона экспресса «Красная стрела», — я знал: с этой раздвигающей грудями московский утренний вокзальный смог крашеной блондинкой, с этой розовогубой и высокоскулой лихой красавицей я закручу так, что тошно станет. Про все я знал, когда увидел ее впервые, но того, что она мать Маши, что это и есть Анна Сергеевна, — не знал. И на моем лице читалось предвкушение и желание, а эта женщина вскинула брови и резко подошла ко мне, подошла и сказала, что это она Анна Сергеевна, та самая, которую я встречаю. А я промямлил что-то вроде того, мол, откуда она узнала, что я встречаю именно Анну Сергеевну. И тогда она вырвала из моих рук газету «Правда», мой пароль, и сказала, что купить эту газету она наказала своей дочери потому, что какой дурак будет в семь утра читать на вокзале эту гребаную «Правду»! Я хотел было возразить, что думать так про десятки, сотни, тысячи людей, для которых «Правда» в семь утра так же естественна и понятна, как и в любое другое время, нехорошо, что такие мысли оскорбляют наших с нею сограждан, людей скорее увлекающихся и добрых, а не хладнокровных и злых. Я посмотрел в ее глаза, в ее большие глаза и улыбнулся.

— Никогда не старайся казаться хуже, чем ты есть. Можно косить под добряка, под дурака, но под сволочь — большая ошибка. Время сволочей еще не пришло, милок! — сказала Анна Сергеевна.

Тут я заметил, что у нее два небольших чемодана, и счел за лучшее чемоданы у нее принять. Тяжелые были чемоданы.

— Вон там вход в метро! — сказал я.

— Мы поедем на такси! — Анна Сергеевна хлопнула меня газетой по руке. — Ты что, марки не держишь? На метро… Где тебя откопала моя дочь?

— Случайная встреча, — ответил я. — У нас были билеты на одно и то же место…

— … в театре на Таганке, на спектакль с Высоцким. Мне ты не заливай, я женщина подготовленная. Эх, узнать бы, кто ее обрюхатил! Понимаешь, она начала путаться с мужиками, лишь только заиграл гормон. Просто сладу с ней не было, но дальше игр и легких романчиков дело вроде бы не заходило. Она тебе не говорила, что вначале испытывала отвращение от одного вида мужского члена? Нет? Да ее просто наизнанку выворачивало. С ней даже в музей ходить было невозможно. Блевала, блевала без удержу. Она одного профессора рисования обтошнила с головы до ног, когда он поставил ей для рисунка микельанджелова Давида. Профессор потом предрекал трудности с поступлением. Я никак не могла понять, в чем дело, пока не показала ее одному приятелю-психиатру. Он мне все расписал, посоветовал, что делать, она к нему ходила на занятия, полуподпольные, психоанализ, лженаука, но мы-то с ней жили вдвоем, никаких членов рядом и не было, члены моих мужчин болтались вдали, а вот на тебе! С чего?! Почему?!

Анна Сергеевна была очень открыта, откровенна — она видела меня первый раз в жизни, а говорила со мной так, словно я был ее старой подругой.

Мы сели в такси и поехали. Таксист посматривал на нас в зеркало заднего вида.

— И вот она оказывается в Москве, вдали от мамочки, проходит каких-то несколько месяцев, она приезжает, и я уже вижу — это не та девочка, что уезжала, это вообще не девочка, она уже совсем другая… Куда это вы едете? Я Москву знаю, нам тут надо через Садовое, на Дзержинского и…

— Центр закрыт, — сказал таксист. — Встречают Рацираку Эпидаса.

— Кого? — Анна Сергеевна искала в сумочке сигареты. — Что тут у вас происходит? Эпидасы!

— Первый секретарь компартии Мадагаскара. Большой друг…

— … и я сразу поняла — Анна Сергеевна уже забыла и про таксиста, и про направление движения, и про Рацираку, — сразу поняла, что у нее появился некто. Такой… Большой… — Анна Сергеевна нашла сигареты, прикурила от плоской золотой зажигалки. — Ты его не знаешь?

— Большого?

— Ну да! Во! Такого… — она сделала две затяжки и выбросила сигарету в окно. — Слушай, я забыла — как зовут ее американца?

Таксист, знаток деятелей международного коммунистического движения, чуть не въехал в зад троллейбусу.

— Реджинальд. Сокращенно — Реджи…

— Черт, прямо Фолкнером тянет, на дух его не переношу!

Маша не переносила мужские члены, ее мать — Фолкнера, вещи разные, из разных пространств, но механизм непереносимости, судя по всему, был одинаков: не переносилось то, что было хорошо знакомо, изучено. И блевала Маша не из-за эстетического неприятия. Тут был повинен опыт, тот, что предшествует чертам и бездревесности. Даже Анна Сергеевна, все знавшая и все понимавшая, не могла и предположить степени Машиной извращенности, очень ранней и оттого умевшей скрываться под маской. Она была Анной Сергеевной, но все-таки матерью. Всего лишь.

Анна Сергеевна замолчала и молчала, пока мы не приехали к дому, где Маша и ее Реджи снимали квартиру. Напротив подъезда стояла серая «Волга», в ней сидели гэбэшники: Рэджи представлял для «конторы» несомненный интерес, он встречался с какими-то деятелями Хельсинской группы, он занимался не только физикой высоких энергий, но и историей революционного движения, и снимаемые им квартиры вечно наполняли идейные марксисты, утверждавшие, что в СССР от истоков ушли слишком далеко, что к истокам пора вернуться. Анна Сергеевна определила гэбэшников сразу.

— Попадешь к этим, — сказала она, — и сразу все расскажешь! И от Машки отречешься, и от мамы родной!

Я сказал, что, мол, не знаю, как от её дочери, но вот от мамы отречься не могу ввиду отсутствия таковой.

— Так ты еще и сирота?! — она взглянула на меня с интересом.

— Сирота, — кивнул я. — Меня воспитывала бабушка. Отец служил на Северном флоте, у него там была другая семья. Мать умерла, когда мне было полтора года…

— Романтично-то как! — Анна Сергеевна сунула таксисту деньги. — Ты по-аккуратней с моими чемоданами, сиротинушка. Там много ценных вещей…

И вот теперь, а именно — завтра Анна Сергеевна летела с нами, то есть — мы летели с нею в Кокшайск! Ого-го!

— Послушай! — сказал я Ивану. — Ведь я должен лететь с Ващинским, к тому же мои америкосы вроде бы берут меня с собой и теперь еще Анна Сергеевна…

Но Иван спал. И во сне храпел. Тут в мастерскую вернулся Иосиф Акбарович, уселся напротив, закурил и налил себе и мне.

— Ты слышал про Анну Сергеевну? — спросил я.

Иосиф покраснел и кивнул. «Вот сейчас окажется, что у нее был роман и с Акбаровичем, что этот сатир с нею спал», — подумал я, а Иосиф покраснел еще сильнее, поднял рюмку и сказал:

— Выпьем, дружище! Я совершенно не виноват, совершенно! Она приехала в Баку, а я тогда заехал к своему бакинскому дяде, заехал вместе с нахичеванским, нахичеванский ее увидел, влюбился по уши, и тут такое началось! Это было задолго до Машкиного отъезда, задолго…

— Ты хочешь сказать, что познакомился с Анной Сергеевной раньше меня?

— Конечно, раньше, но позже Ващинского, который познакомился с нею через своего отца, которому Аннушка помогла получить заказ на монумент защитникам Ладоги. Там этих монументов!.. И позже Ивана!

— А этот-то как?!

— А он, сачок, поехал якобы поступать в Ленинград в Военно-морское училище связи, представляешь — из пустыни, погранец, в морское училище! Это только Иван мог так все придумать! А она, Анна Сергеевна, была тогда женой начальника училища, и вот Иван…

Все! С меня было довольно! Это было выше моих сил! Я поднялся так резко, что чуть не опрокинул стол на Иосифа Акбаровича. Бутылка упала, рюмки упали, Иван не проснулся.

— Ты что? — Иосиф вытаращился на меня. — Что с тобой, дружище?

— Я еду домой! — сказал я. — Завтра мы встретимся в аэропорту. Если не встретимся там, встретимся на месте. В Кокшайске. Если не встретимся там, встретимся…

— В раю! — встрепенулся Иван. — Что, Иосиф, у нашего борзописца новый приступ откровений?

— Не трогай его! — крикнул Иосиф. — Он хороший, он единственный, кто…

Но узнать, кто я и почему единственный, мне не довелось — меня просто-таки выбросило из Ванькиной мастерской, я сбежал по ступеням крыльца, выскочил из подворотни в переулок. Была ночь, кромешная темнота, ни одного фонаря, только где-то в вышине располагались маленькие звезды, желтые и яркие, словно кто-то острой иглой пронзил бархат неба и стала видна подложка из сусального золота, подсвеченного сильным фонарем. В больших серых домах, за плотными шторами окон чувствовался уютный вечерний свет. «Куда? — подумал я. — Налево? Направо?» и налетел на стоявшего в подворотне человека. Он был очень высок и крепок. Мне показалось, что лбом я попал ему в солнечное сплетение.

— Извините! — сказал я.

— На пару слов! — сказал человек и взял меня за руку: это была железная хватка.

— В чем дело?! — попытался я возмутиться, но человек приподнял меня и понес, понес к стоявшему возле подворотни длинному лимузину, на котором при нашем приближении зажглись габаритные огни, который ослепил меня светом фар. Мягко щелкнула дверца, легким нажимом большой ладони человек заставил меня пригнуть голову и впихнул в чрево машины. Дверца закрылась за мной.

— Ну? — узнал я голос сидевшего на заднем сиденье, в самом углу Ашота. — Кто там его грохнул? Рассказывай все!

— Ашотик! Я их ждал на ужин, стол был заказан, бабок было заплачено… — вякнул Кушнир.

— В самом деле! Мы с этим канадцем, помню, в прошлый его приезд пили, говорили, дела делали, а тут на тебе… — удивился рядом с Ашотом Шариф Махмутович.

— Помолчите вы, оба! — Ашот был в шляпе, из-под шляпы выглядывал Ашотов нос, под носом тускло поблескивал золотой зуб: он то ли улыбался, то ли скалился, мой василиск. — Что теперь делать будем? Сергей завтра приедет, что ему скажем? Счет ему из ресторана покажем, с твоими друзьями, художниками ебанутыми, познакомим? Там же серьезно все, конкретно серьезно. Нас всех не завтра, так послезавтра начнут таскать на допросы, начнут…

— Сергей завтра не приедет, — сказал я. — Он сидит на Сардинии, в тюрьме, его обвиняют в торговле оружием.

— Опаньки! — Ашот снял шляпу и пригладил волосы вокруг лысины.

— А у меня срок условный не кончился, — покачал головой Шариф Махмутович, который слишком много думал о себе. — Они за это уцепятся и посадят меня в Бутырку. Я в Бутырку не хочу.

— Помолчи! — Ашот поправил шляпу, блеснул бриллиант на запонке, белоснежный манжет казался синим. — Бутырку мы купим, а вот Сардиния… Ну?!

«Ну?!» было адресовано явно мне. А что я мог ответить? Что я ещё знал?

Крут
… Так называли лошадей из небольшого оазиса на самом севере Аравии, у самой границы Большого Нефуда. Одна из таких лошадей, о которых судят как об очень бестолковых и пугливых, принадлежала, видимо — по правилу соединения противоположностей, очень смелому человеку, отправившемуся к морскому побережью по какой-то надобности. В пути этот человек встретилльва, ничуть не испугался, а натянул свой лук, наложил на него стрелу, выстрелил в льва и попал тому прямо в сердце, затем подошел ко льву и прикончил его. После чего он пошел к протекавшей неподалеку быстрой реке, снял сапоги, разделся, бросился в воду и начал мыться. Потом он вышел из воды, оделся, надел один сапог, прилег на бок и надолго остался в таком положении. Наблюдавшие за его схваткой со львом местные жители решили, что этот храбрец просто красуется перед ними, и спустились с холма, чтобы выразить ему свое восхищение, но нашли его мертвым. Оказалось, что в сапоге был маленький скорпион, который ужалил доблестного человека в большой палец, и тот мгновенно умер. Местные жители решили разделить имущество того человека и разыграть в кости его лошадь. Но пугливая и бестолковая крут вдруг взбесилась, расшвыряла местных жителей, столкнула тело хозяина в реку и сама бросилась следом. Местным жителям досталась только одежда умершего, ибо все его имущество находилось в седельных сумках уплывшей по быстрой реке лошади породы крут…


Все мои будильники играли Вивальди: четыре будильника, четыре времени года, классическая попса, микрочипики гнали свое, начинал один, подключался другой, продолжал третий, заканчивал четвертый, и не проснуться было нельзя. При известном воображении можно было услышать в электронном нытье скрипичные звуки, но когда будильники вытащили меня из тяжелого сна вторая водочная ночь! — я ничего представить не успел: подняв голову, я разбил себе лоб об угол кухонного стола и только тогда понял, что остаток ночи провел на кухонном угловом диване, повторяя его девяностоградусный изгиб. Моя задница и ноги располагались на коротком катете, мой верх — на длинном. Нет бы лечь иначе! Тело так затекло, что я не мог разогнуться, выбраться из-под стола, хотя бы сесть, а как был, в согнутом состоянии свалился на давно не метенный, не мытый пол, суча ногами, хлопая по полу ладонями, попытался выползти на свободное место, застрял между ножек, хрипло позвал, — памятуя о больничном житье-бытье, — на помощь, помощи, как и в больнице, не дождался, рискуя завалить стол, всё-таки распрямился суставы мои трещали, со стола грохнулась кружка, разбилась, остатки чая расплылись, смочили пыль, — и сел, привалившись к плите. Прекрасная поза для раздумий, прекрасное время для подведения предварительных итогов. Утро, утро начинается с тоски!

Ашот явно был мной недоволен, блеском зуба, короткими репликами давал понять — он считает, будто я что-то скрываю, знаю больше, чем говорю, — а еще ревновал к Сергею и несколько раз с обидой спрашивал: почему же Сергей не позвонил ему, сам с ним не поговорил? Личное так в нем выпирало, так било в глаза, что даже Шариф Махмутович забыл про свой условный срок, начал Ашота увещевать, что даже Кушнир начал его успокаивать. Но Ашот был тверд в своей амбиции, да так, что кончик у сигары откусил, а не отчикал карманной гильотинкой, и сигару подпалил зажигалкой, не спичками. Он ожесточился на меня, не подал на прощание руку, выгнал нас всех из своего лимузина, его водитель так рванул с места, что забыл в переулке Ашотова охранника, этого громилу-здоровяка, а потом притормозил, остановился, сдал назад, дал изумленному охраннику втечь в нутро лимузина и уже тогда во второй раз обсыпал нас опавшими листьями. Шариф Махмутович, подстраиваясь под Ашота, еле кивнул, прыгнул в «мерседес», полетел следом, разве что в конце улочки его огни ушли влево, тогда как след от огней ушедшего вправо Ашотова лимузина ещё держался на моей сетчатке. А Кушнир пожал плечами — ничего, мол, не понимаю и понимать не не хочу! — хлопнул дверцей «сааба» — Кушнир водил сам, лихачил, превышал, нарушал, — развернулся и уехал в противоположном направлении, к мамочке, в ночной клуб, к Интернету, слушать альтернативный джаз, щупать скромных девушек, любительниц Павича, а я остался в переулке один-одинешенек, сунул руку в карман и вдруг нащупал там пачку долларов — то ли первая зарплата, то ли окончательный расчет, поди разбери этих обидчивых, ловкоруких, умеющих не только обчистить чужой карман, но и в карман вложить!

Вспомнив о долларах, я даже хлопнул себя по лбу — как я мог такое забыть! — и сразу понял, как сильно расшиб себе голову: шишка болела, в центре её была ссадина, на пальцах остался след крови. Открыв морозилку, я вытащил оттуда упаковку со льдом, приложил к набухающей шишке, пошел посмотреть, что происходит в квартире. Что мне Ашот, у меня тусовались америкосы, но оказалось, что квартира пуста: никаких гостей, никаких учеников Сына. Все было прибрано, расставлено по своим местам. Лишь на зеркало в прихожей был приклеен желтый листок, почерк ровный, прямой, очень четкий, почерк учительницы начальных классов: «Дорогой Па! Нас забрал Друг и Соратник. Он отвезет нас в аэропорт. Когда Вы проснетесь, мы уже будем в воздухе. Надеемся воспользоваться Вашим гостеприимством после возвращения из Кокшайска. Алла, Дженни, Тим. Да пребудет с Вами Благословение Сына!»

Я прижег ссадину йодом, заклеил пластырем. Вид у меня стал совсем оторванный: мешки под глазами, щетина с проседью, крест-накрест наклееный пластырь. Шея тонкая, уши торчат. Следовало перестать пить и начать думать о серьезном. Например, о том, как сам я поеду в Кокшайск, с кем, когда.

То, что Алла, Дженни и Тим, тихо, меня не беспокоя, отправились в этот далекий город, автоматически сокращало выбор. Теперь не надо было что-то объяснять, рассказывать про Ващинского, которого так легко обидеть отказом, про Анну Сергеевну, у которой всегда везде все схвачено. Правда, предстояло выбирать из этих двух кого-то одного, а необходимость выбора обычно тревожила, заставляла нервничать. С другой стороны, я все-таки думал, что когда Алла говорила, что им принесли билеты, она имела в виду и билет для меня. Значит — поматросили и бросили, ведро для использованных упаковок — в углу комнаты, утилизации подлежит, неядовито, не сжигать, в унитаз не спускать? Могли бы сказать какую-то любезность, оставить какой-то подарок. Джинсовую рубашку. Я всегда любил джинсовые рубашки. Книжку какую-нибудь, в конце концов. Тетрадь с изречениями Сына. Мне же интересно его учение. Я все-таки имею к нему какое-то отношение. Я все-таки Па, не хрен собачий, Па я, Па, вам говорят! А тут — получили благословение, поспали, поели, попили и — до свиданья? Как-то не по-людски!

Но как квартира была чиста от америкосов, так и автоответчик был чист: на нем не было никаких сообщений. На мобильном — тоже. Значит, пока ни Ващинский, ни Анна Сергеевна еще не сообщали мне о времени вылета.

Часы показывали девять тридцать. Я проснулся чуть раньше: значит, мои гости еще не летели, но уже сдавали багаж. Интересно, чем они объясняли в консульстве, что виза им нужна в столицу нашей великой родины и в маленький городок на Северном Урале? Что предъявляли? Фотографии? Письма? Сообщения новостных агентств? Распечатку интернетовской страницы? На похороны? А кто вы ему? Ученики? Прихожане церкви? Что за церковь, откуда, какая? И чему он, ваш главный пророк, учит? И как? Или они просто заплатили денег ушлому агенту и получили визы туда, куда им было надо? Но тогда откуда у них так много денег, раз на имущество их церкви наложен арест?

Я вернулся на кухню и поставил чайник. Чайку! Бутербродик! Я открыл холодильник. Там была настолько пугающая пустота, что я немедленно закрыл дверцу: америкосы подмели все подчистую, не отставили ни молока, ни кусочка сыра — я взглянул на мусорное ведро, — и вынесли мусор. Спасибо! Что делать? Идти в магазин? Покупать что-то на завтрак?

Зазвонил телефон. Я сидел, смотрел в одну точку, слушал его звонки. Включился автоответчик. Это звонил тот самый, серьезный человек из «конторы», Владимир Петрович, на этот раз Петрович с фамилией, с фамилией говорящей — Пальчастый, и этот Пальчастый интересовался, почему я задерживаюсь, выражал надежду на то, что я в пути и скоро мы, к обоюдному удовольствию, встретимся. Мигом перезвонил на мобильный, понял, что отвечать я не собираюсь, и тогда переслал мне текстовое сообщение о том, что встреча нужна скорее мне, а не ему, что вокруг меня сгущаются тучи, что все не так радужно и хорошо, как кажется. А то я не знал!

И тут позвонили в дверь. Ну, мне не давали покоя! Я был нарасхват!

Я взглянул в глазок. Там, на лестничной клетке, искаженный пластиковой линзой глазка, стоял крупный, коротко стриженный и мордатый, в черном костюме и черном галстуке, в белоснежной рубашке человек. На руках, у груди, он держал большой бумажный пакет, из которого торчало что-то длинное.

Представление продолжалось!

Спектакль!

Второй акт, третья картина: Тот же и незваный Гость; Тот же рывком открывает дверь, собирается поприветствовать незваного Гостя, но Гость сразу лупит Того же по голове выхваченным из пакета топорищем; Тот же падает, из его головы брызжет кровь, забрызгивающая зрителей на дорогих местах; смех, притворный ужас, аплодисменты; Тот же взбрыкивает ногами, стонет и слабым голосом просит больше его не бить, но любопытство публики приковано теперь к Гостю, который один, красивый и стройный, возвышается на сцене; Гость, с топорищем в руке, выходит на авансцену, на его фигуре свет прожекторов; Гость: «Вы ждете от меня объяснения — почему я это сделал? А потому, что он всех достал! Лишний, никому ненужный человечишко, озабоченный своими мелкими делами, исправностью кишечника, состоянием десен, лысеющий и обвисающий животом. В его возрасте уже пора уходить, уходить в мир иной, к праотцам. Вы не согласны? Скажете — он еще ничего? (В зрительном зале слышны эмоциональные полувздохи сердобольных женщин.) Молод? Да, по годам он не стар, но вы взгляните в его глаза (указывает топорищем на лежащего) и поймете — такие уже не нужны. Они прогнили насквозь! Что их интересует? Их ничего не интересует! Это отработанный материал! Что? Хорошо, пусть уедет в резервацию, куда-нибудь на север или на юг — не важно, туда, где таких, как он, будут охранять автоматчики и ограждать колючая проволока. Какая от него польза? Правильно! Никакой! И что надо делать с такими, если они не хотят уходить сами? Правильно! Им надо помогать, помогать, помогать!» Гость возвращается к Тому же, который, понадеявшись, что его больше бить не будут, мятым и грязным платком вытирал кровь; но — напрасно: Гость бьет Того же с хэканьем, с оттягом, широкая спина Гостя закрывает Того же от зрителей, однако слышны жалобные крики избиваемого, и, хотя Гость чередует удары топорищем с ударами ногами, Гость все-таки устает, сбрасывает пиджак, вновь выходит на авансцену; подмышки посерели, лицо Гостя покраснело от напряжения, на топорище налипли то ли волосы, то ли кусочки кожи; свет направляется прямо в лицо Гостю — оно все в мелких капельках пота; Гость проводит языком по верхней губе и, словно собираясь с мыслями, качает головой; Гость: «Нам не дано понять природы божественного! То, что постигаем мы, познанием или чувственно, есть лишь первый слой, открытый для нас. Что за ним? Какие тайны? Нам кажется, что, прочтя какой-то текст, даже Богом данный, мы уже видим эту природу. Ошибка! Мы видим буквы, видим слова, написанные человеком, пусть под диктовку Бога, но смертной рукой. И поэтому можно сказать, что то божественное, о котором мы говорим и о котором размышляем, есть божественное человеческое, а божественное настоящее, подлинное, нам никогда не доступно, ни при каких обстоятельствах…» Звучит приглушенная, торжественная музыка; Гость, вытирая лицо зажатым в левой руке чистым благоухающим платком, уже буднично, словно о чем-то давно понятом: «И тем, кто хоть однажды задумался о многослойности проявлений Бога, уже никогда не дает покоя тот слой, что скрыт и недостижим. Узнать божественного Бога, а не человеческого — вот несбыточная мечта…» Гость, пытаясь закрыть лицо руками, обнаруживает, что в правой его руке зажато топорище, с отвращением отбрасывает топорище и попадает им в Того же, лежащего в глубине сцены; в темноте звук удара, жалобный стон; Гость, с выражением неподдельной тоски и сожаления, но через плечо, всё-таки с пренебрежением: «Извини, я не хотел, извини…»; в зрительном зале нарастает состояние, близкое к истерике; слышен женский приглушенный плач, мужчины все громче и громче покашливают, но дают занавес, который наискосок проходит по скатившемуся поближе к рампе Тому же; конец второго акта, вспыхивает свет, публика, воздавая хвалу искусству перевоплощения, идет в буфет, и никто не обращает внимания, как двое рабочих сцены приподнимают занавес, помогают Тому же подняться и уводят его за кулисы.

Если не Пальчастый, то кто-то должен был меня достать. Ну, а если Ашот решил прекратить в одностороннем порядке наше сотрудничество? Сергей-то всё равно в тюрьме, а я уже и так слишком много знаю. Или это старые концы, отголоски прежних разборок? Быть может, ещё по статье о радиолокационной усеченной пирамиде? Или о вертолетах? Кого там ещё не добили? Сейчас добьем!

— Кто там? — спросил я.

— Служба доставки, — ответил человек за дверью. — Вам пакет!

Раньше говорили: «Вам телеграмма!», и была возможность еще отвертеться, попросить подсунуть телеграмму под дверь, но умные люди обязали разносчиков телеграмм получать подпись адресатов, и тем приходилось дверь все-таки открывать. То есть — никогда не было возможности, не ударяя в грязь лицом, остаться за закрытой дверью. Закрытой двери — грош цена! Ну, не говорить же прямо: «Я не хочу открывать! Я вас боюсь!» Всегда в ответ можно было услышать: «Ну, чего вы боитесь! Это не страшно, не больно, не долго, вам не придется мучаться, мы вас уничтожим легко и незаметно!»

— Кто-кто? — попробовал я потянуть время.

— Доставка! Delivery service, sir! Получите пакет и распишитесь!

— Но я ничего не заказывал! — у меня были основания не открывать, пусть формальные, но основания: не заказывал, не платил, ничего не знаю, оставьте меня в покое! — Вы не ошиблись? По какому адресу вы должны доставить пакет?

— По вашему, по вашему адресу! — человек за дверью вытащил откуда-то планшет с приколотым к нему листом бумаги, посмотрел на свои записи и прочитал мой адрес. Произнес мою фамилию, имя. — Пожалуйста, или откройте, или позвоните по телефону три двойки, две тройки, две четверки и подтвердите отказ! Вы открываете?

Ну не трус же я, не трус! А вдруг они и в самом деле стреляют точно в ромбовидную ямку? Говорят, что в таких случаях даже не успеваешь ничего почувствовать. Просто погружаешься в черноту. Просто погружаешься. Главное — не надо трусить, не надо!

Я набрал в легкие воздуха и потом, на выдохе, дверь распахнул. Коротко стриженный расплылся в дежурной улыбке. Симпатичный молодой человек, вполне годящийся мне в сыновья. Из-за воротничка рубашки по шее ползет часть татуировки. Сережка в левом ухе, две в правом. Это что-то значит, только я не помню — что именно.

Не переступая порога квартиры, коротко стриженный чуть наклонился вперед и протянул мне пакет. «Вот, я сейчас возьму пакет, а он выхватит из-за спины дубинку, нож, пистолет и — как!..» — подумал я, но пакет взял. Пакет был тяжелый, торчащее из него оказалось батоном-багет в тонкой полупрозрачной бумаге.

— Распишитесь вот здесь! — коротко стриженный действительно отвел руку за спину, но вместо пистолета-ножа-дубинки в его руках оказался всё тот же планшет, по листку на котором он проверял правильность адреса. — Вот ручка, — он протянул тонкую шариковую ручку.

Я взял ручку, перехватил пакет поудобнее, увидел в графе накладной свою фамилию. Да, это я, и это мой адрес. И я расписался.

— От кого это? — спросил я у отступающего к лифту коротко стриженного.

— Я не знаю. Я только доставляю. Delivery service, sir! Можете позвонить в нашу контору. Телефон три двойки, две тройки, две четверки. Намер вашего заказа — четыре пятерки. Если отправитель не пожелал остаться анонимным, вам скажут, кто это. Всего доброго, до свиданья, спасибо!

Лифт увез коротко стриженного, я закрыл дверь и пройдя на кухню, вывалил содержимое пакета на стол. Там был уже упомянутый багет, упаковка сливок, две баночки с йогуртом — один сливочный, с шоколадом, другой молочный, с яблоком, баночка кофе, набор французских сыров, от очень мягких сортов до очень твердых, коровий, козий, овечий, пачечка творога, два пакетика овсяной каши быстрого приготовления — обыкновенная и сладкая, с изюмом и орехами, два пакета сока — апельсиновый и грейпфрутовый, маленькая бутылочка виски «Веll's», два круассана в специальной упаковке для микроволновой печи, бэкон в вакуумной упаковке, четыре яйца в плотной пластиковой кассете, две бутылочки пива «Molson», салфетки, зубочистки, две сигары «Кохиба», четыре с половиной и восемь с четвертью дюймов, пачка сигарет «Camel» без фильтра, заклеенный конверт.

В конверте, тут же мною распотрошенном, был листок тонкой бумаги, на котором нервным, вихляющим почерком было нацарапано следующее: «Милый-милый-милый! Я знаю, как тебе тяжело, но — крепись. Помня о твоих всегдашних муках с пустым холодильником, посылаю тебе небольшую продовольственную помощь. Надеюсь на скорую встречу! Анна. P.S. Мне показалось, что твое присутствие в Кокшайске будет непродуктивным, и поэтому я забрала Осю и Ванечку и улетела с ними сегодня рано утром. Не обижайся, это сделано для твоего же блага. По возвращении — замарано — жду звонка. А.»

Непродуктивно! Анна! А! Вот старая блядь! Кто, кто дал ей право решать, что продуктивно, что непродуктивно? Я свинтил крышечку с бутылки пива, хлебнул, задохнулся пеной, сделал глубокий глоток, заметался по кухне. Кто дал им право мной распоряжаться, кто? Я хотел бы увидеть этого человека, мне нужен был его телефон, мне нужен был кто-то, кто бы провел меня к нему. Но таковых — не было. Я допил пиво, поставил чайник, включил горелку под сковородкой, кинул на нее бэкон, он зашипел, и я залил его яйцом, а потом открыл йогурт, хлебнул виски, сделал коктейль «виски с апельсиновым соком, сливками, ванилью, сахаром и яйцом», коктейль выпил, потом чайник вскипел, и я заварил сладкую кашку, сделал кофе, смешал кофе со сливками и туда долил оставшееся виски. Сволочи! Я начинал пьянеть!

Вот их расчет, вот их план! Купить меня на мелочь, заболтать, затереть. Но сначала использовать, протаранить мною какую-нибудь стену, а потом вывести меня из игры! Сделать меня недееспособным, выключить, нейтрализовать! Столкнуть меня в воду, смотреть, как я буду тонуть, и не прийти на помощь! А все потому, что из них из всех, из всех известных, только я один подходил на роль отца. Только я! Как бы прочие ни изощрялись, что бы они ни придумывали, но логика отцовства была на моей стороне. До проведения экспертизы другие претенденты могли только распушать хвосты, но они-то понимали, чем она для них закончится, какой будет результат. И они боялись правды! Я же мог требовать экспертизы со спокойным сердцем!

Поэтому, поэтому меня так обставляли, так пытались оставить за бортом. Ну, ничего! Вот сейчас позвонит Ващинский, и мы с ним прилетим в Екатеринбург, там он свяжется с кем-нибудь из своего великого голубого братства, у которого связи покруче, чем у какой-то Анны Сергеевны, старой вешалки, и нас отвезут в Кокшайск на крутой тачке, с музычкой, в два счета!

Яичница начала гореть, я снял сковородку с плиты, сожрал кашку, съел немного камамбера, откупорил вторую бутылочку пива, приступил к яичнице. После таких завтраков надо гулять по стриженому газону, шею кутать в шарф, курить трубку и ждать, когда позовут на ланч. Сентябрьский туман, еще много зеленых листьев, но желтизна подкрадывается, подкрадывается, чтобы напрыгнуть и подмять, на дорожке раздавленная велосипедистом малоподвижная осенняя лягушка, мелкие кишочки, слизь, выпученные глаза.

Вновь позвонил серьезный человек из «конторы», этот самый Пальчистый. Он уже не гнул прежней линии, что, мол, почему вы опаздываете, ё там моё, что он меня все еще ждет, а я, такой-сякой, опаздываю, да! Он прямо, со всей чекистской прямотой объявил, что мне будет выслана повестка, что в случае неявки я буду подвергнут приводу, а если попытаюсь скрыться, меня объявят в розыск и приведут к нему в кабинет в наручниках. Пальчастый переспросил — понял ли я, и я кивнул мигающему глазку автоответчика. Понял я, понял, я понятливый…

Я медленно допивал пиво, когда позвонил Ващинский. Этот педераст сообщал, что только что в аэропорту Екатеринбурга дал пощечину одному грубияну, позволившему себе какие-то двусмысленные шутки по его, Ващинского, поводу, что грубиян полез в драку и Ващинскому, несмотря на всю его тренированность и силу, пришлось бы плохо, если бы ему на помощь не пришли Иван и Иосиф Акбарович, прилетевшие на некоем специальном рейсе и появившиеся в зале прилетов чуть позже Ващинского. Ващинский был, оказывается, очень удивлен, что вместе с ними не увидел меня, но зато увидел другого, ему милого и приятного человека: «Ты не поверишь! верещала эта королева. — Ты не поверишь!» Веришь не веришь, игра на поцелуйчики: понятное дело — там была она, Анна Сергеевна, единственная женщина, кроме ее дочери, Марии, с которой Ващинский чувствовал себя настоящим мужчиной. Так он сказал, в телефон, громко. И ты, Ващинский?! И ты?!.

Я спросил его — что же ты, сволочь, бросил меня, не предупредил, а? Но Ващинский даже не ответил, даже не чухнулся, а продолжал говорить-говорить-говорить, и все про себя, любимого, про Анну да про Марию, про Ваньку да про Иосифа Акбаровича, а потом вдруг, когда я уже потерял терпение, замолчал и спросил:

— А ты что, обиделся?

Мне показалось: еще мгновение — и я не выдержу! Ну хотя бы первым делом разнесу аппарат. Все эти люди меня обошли, обтекли, оставили одного. Сегодня я не попадал в Кокшайск! Всё рушилось, меня заваливало обломками, мне было душно, это был конец.

— Я очень обиделся, сволочь! — сказал я. — Так не поступают с друзьями, с теми, кого знают двадцать пять лет, ты понимаешь, подлец?

И повесил трубку, тихо, медленно.

Перед глазами стоял туман.

Надо было что-то делать.

— Эники-бэники-ели-вареники… — закрыв глаза, я проговорил считалку. — Фэкс! — мне выпало курить короткую сигару, я откусил и выплюнул кончик, чиркнул спичкой. Пахло восхитительно! Жизнь проходила не зря. Ну и пусть меня окружают подонки, я и сам подонок, и неизвестно, как бы я поступил на их месте, Ващинский наверняка обращался к каким-то дважды голубым летчикам, быть может, им показалось лишним брать с собой в небо такого банального натурала, как я?

Надо было просто выбираться в Кокшайск самому, ни на кого не рассчитывая. Денег было немного, но они были, а получить еще можно было, продав картины, продав натюморты Ващинского-старшего, его обнаженную со скрещенными ногами, два портрета кисти Машкиного отчима, они висели у меня на стенах, словно обыкновенная мазня, а стоили десятки тысяч долларов, я знал это точно, Машкин отчим котировался, его работы продавали даже на аукционах, надо было позвонить Кушниру, предложить ему картины или взять у него взаймы под эти картины, нанять самолет, вертолет, ракету.

В маленькой комнате я лег на диван. Прямо надо мной обнаженная скрещивала ноги, со стены напротив лобастый человек неодобрительно посматривал то на обнаженную, то на меня. Сигара была горьковатой. Дым приятно щекотал ноздри.

Да, Кушнир должен был бросить мне спасательный круг, ведь это ему, еще не зная о существовании Ашота и Шарифа Махмутовича, я здорово помог в одном деле. Просто вытянул его из беды, когда он, распонтившись сверх меры, обещав почти невозможное, рисковал оказаться в полном дерьме. Я и концы свел с концами, и получил деньги, которые — до последнего рубля, до последнего цента! — передал присланному Кушниром курьеру.

Началось все с того, что Сергей позвонил из своего Лондона и сказал, что один его партнер затеял очень серьезный бизнес, но кое-чего не учел и теперь, уже получив авансы, боится не справиться с основной работой, боится не выполнить обязательств перед заказчиками. Сергей спрашивал, можно ли напрямую связать меня с заказчиками, можно ли дать им мой телефон.

Надо признаться, что звонку я очень удивился — после стольких-то лет! — и спросил — в чем там дело, спросил для проформы, никому помогать я не собирался, лежал дома пластом, зализывал раны, но Сергей воспринял мой вопрос как согласие, сказал, что основной заказчик сам мне все расскажет, все прояснит. Я спросил — почему Сергей думает, что только я могу помочь, и Сергей сказал, что внимательно читает нашу газету и по публикациям, часть из которых была подписана мною, понял, что раз такие люди в стране великой есть — ну, и так далее, по списку.

Это было уже интересно. Не читал же Сергей про вывоз городского мусора на городские же свалки! Следовательно, его интерес привлекали наши публикации про оружие, про торговлю оным, про всякие железки, боеприпасы, пушки, изотопы, радиоволны. Следовательно, рекомендуемый Сергеем человек имел к этому какое-то отношение. Скорее всего — самое непосредственное. А там — деньги, деньги, деньги.

И тогда я сказал, что Сергей вполне может дать мой телефон. Вполне. Ведь к этому времени лечение уже окончательно подъедало мои сбережения, работу в газете я потерял, никто, ни одна сволочь мне не собиралась помогать, а после нескольких операций, когда я неустойчиво балансировал между смертью и жизнью, я уже ничего не боялся. Ни боли, ни окончательной темноты.

Человек перезвонил через несколько минут. Он находился в Москве, предлагал встретиться. Я попросил его за мной заехать — передвигался я уже без костылей, но выбираться куда-то самостоятельно мне не хотелось, да еще мне надо было вскорости идти на физиотерапию и на гимнастику. Он согласился. Как вытянулось у него лицо, когда я вышел из подъезда! У его охранников — тоже. Еще бы — бритый наголо, вся башка в шрамах, черные очки, левая рука на перевязи, палочка. К тому же — одышка, к тому же — хрипота. Алкаш — не алкаш, бомж — не бомж. Не хватало только дрожи в руках, желтых кривых зубов и сигарет «Прима». Но руки у меня не дрожали, челюсти мне сделали как на рекламе, а курить я тогда вообще не мог из-за трубки в горле.

Меня подсадили в джип, и мы отъехали в парк, где заказчик первым делом спросил — всё ли со мной в порядке, как я себя чувствую.

Да, времена менялись, вежливость становилась нормой жизни, залогом больших успехов. Я ответил — мол, всё в полном порядке. Всё-всё-всё. И полюбопытствовал — в чем интерес, что за нужда привела, на двух машинах, с охраной? Оказалось все просто, все удивительно просто: этот заказчик собирался воевать, а для вооружения его небольшой армии — всего около двух батальонов, — требовалось полторы тысячи снаряженных карабинов, патроны к ним, кое-какое обмундирование, десяток «ротных» минометов, несколько джипов, самых обыкновенных, «уазики», например, годились вполне.

— Всё? — спросил я.

— Всё… — кивнул заказчик и пояснил: — В Африке у меня небольшой рудничок, рядом — река, а вверх по течению — другой рудничок, принадлежит английской компании. И вот англичане сбрасывают в реку отходы, и река начала портиться. Я их просил, я их предупреждал, а им все по барабану. Я подал в суд, а они не стали дожидаться решения суда, прислали отряд из племени бумелеке, которые мусульмане, и бумелеке, воспользовавшись тем, что мои рабочие, из племени босса, христиане, праздновали Рождество, устроили жуткий погром. Поубивали сторожей, поломали оборудование. Надо их проучить. Как ты думаешь?

Вот это была жизнь! Бандит, совок, владел рудником в Африке и собирался вести боевые действия с английской компанией, руководствуясь принципами экологического мышления! Наш бандит собирался воевать с Англией! За чистоту африканской реки! Он не боялся мощи Соединенного королевства!

Я снял очки и посмотрел на него. Видимо, в моем взгляде было такое искреннее и неподдельное восхищение, что заказчик даже слегка покраснел.

— Ты собираешься воевать с этими бумелеке или с англичанами?

Заказчик покраснел еще больше.

— На хрен мне бумелеке, эти козлы черножопые! С Англией. Конечно, с Англией! Я наводил справки среди чиновников, там, у черных, — сказал он, зондировал обстановку. Мне сказали, если я уделаю английский рудник без особого шума, то они на это закроют глаза. Главное — хорошо заплатить и постараться не убивать белых. Ну, белых-то мы вполне можем поубивать и в Европе. В Европе это даже проще. У меня уже заряжены люди и в самой Англии, и на материке. А из этих босса неплохие вояки получаются, да я тут еще встречался с несколькими ребятами, которые прошли Афган, были в Чечне. Возьму их с собой, поставлю командирами рот и отделений. Спецназ организую, для него я у арабов уже все купил. Приборы ночного видения, наши еще поставки, хуйню там еще разную… Но спецназ небольшой, человек двадцать-тридцать, основа — из моих орлов. А вот батальонами у меня командовать будут один русский, один черный-босса, третий — ирландец. Я такого ирландца на Мальорке встретил, в дискотеке! Закачаешься! Убийца чистой воды, бывший лейтенант-десантник.

— А командовать армией кто будет? — спросил я для проформы, заранее зная ответ.

— Командование приму на себя, — потупился будущий командарм. — Я когда-то в Ташкентском танковом учился. Выгнали за анашу, два года потом заряжал шестьдесят второй. Думаю — справимся…

Мы обо всем договорились. Я позвонил своему приятелю, выяснил, что этот розовощекий человек чувствовал себя отлично, на него никто не налетал с дубьем и кастетами, он даже позволял себе острить по поводу моего состояния, шутил, что, мол, надо было быть поосторожней, не ходить одному после наступления темноты, пользоваться машиной с водителем, раз он платил мне такие деньги. Он платил! Такие деньги! Говно! Он платил копейки, а наживал вместе со своими дружками и хозяевами миллионы!

Но я промолчал. Мне всё-таки были обещаны комиссионные, полторы тысячи сразу и потом еще полторы. Так я мог продержаться до середины зимы. При моих небольших затратах. Поэтому я стерпел, выслушал все его шутки-прибаутки, потом сказал, что надо встретиться. По важному делу. Мой приятель согласился — помимо своей постоянной ставки он ведь тоже получал навар, на который у него был нюх. И как бы мы друг к другу ни относились, мы друг без друга не могли, это был симбиоз, сосуществование белковых тел.

Правда, он несколько замандражировал, когда узнал, что это за сделка, но сумма, сумма его удовлетворяла вполне. Поэтому прошло всего каких-то полторы недели, полторы недели в звонках и встречах, а потом у заказчика на руках оказались и карабины, и прочие вооружения, и боеприпасы, и документы к ним. Правда, карабины были не боевые, а охотничьи, приобретались они через систему спортивных магазинов, от боевых их отличало одно очень важное качество — прицельная дальность.

Собственно, это мы вдвоем с моим приятелем решили покупать карабины именно охотничьи, а не боевые. Будущий командарм и не догадывался, с чем пойдут в бой его солдаты.

— На хрен ему прицельная дальность в тысячу метров? На хрен? — спросил мой приятель. — Сгодится и четыреста. Там же джунгли! Джунгли? Ну, я и говорю! А минометы он какие хочет? Которыми еще в Отечественную пулили? Ничего, мы ему агээски дадим или «васильки», у меня есть на одном заводе, их привезли для ремонта, да минобороны бабок не платит, и они собираются неремонтированные продать как уже ремонтированные и ищут для этой цели дурака. Твой африканец сгодится вполне! Представляешь — они «васильками» как дадут залп, один, другого уже не понадобится, и — победа! А боеприпасов вообще целый состав…

— Тоже некондиция? — спросил я: у владельца рудника были серьезные связи, мы все-таки рисковали, к тому же Сергей, его подставлять не хотелось.

— Может быть. Никто не проверял. Надо пострелять, тогда станет ясно. Он там в джунглях и проверит.

— Понимаешь, — я вздохнул, — надо снабдить его так, чтобы или он и его армия погибли все до одного, или чтобы у него были равные с англичанами шансы. Как минимум.

— Что ты имеешь в виду?

— Надо продать ему что-то такое, от чего он будет тащиться, за что он при любом раскладе будет нам благодарен…

— А мы установим на его «уазики» восьмиствольные вертолетные пулеметы!

— Он же об этом не просил! Может, ему «уазики» нужны баб катать по саванне!

— Тем более! Едешь и гиен херачишь! В клочки! Установим, за те же бабки! В качестве подарка от поставщика. Бонус, понимаешь ли…

Я понимал, что и восьмиствольные пулеметы тоже скорее всего были некондицией, но предположить такого печального результата локальной войны между рудниками я не мог. Да, из христиан-босса солдаты были неплохие, но на стороне мусульман-бумелеке выступили не встреченные где-то на Мальорке сомнительные ирландцы. Все оказалось гораздо серьезнее. Во-первых, в этом районе Африки не было джунглей, а была как раз саванна, по которой предполагалось кататься на «уазиках» с местными бабами и долбать гиен. И прицельная дальность в тысячу метров в саванне имела принципиальное значение. Во-вторых, лишь только заказчик начал боевые действия, его босса сразу убили нескольких подданных Ее Величества. Черных. Белые там на английском руднике работали, в основном украинцы.

И поэтому против его армии выступили не вооруженные китайскими АКМ черные парни бумелеке, а десантники британских вооруженных сил, которые прибыли на вертолетах и сразу приступили к делу.

Бой был недолог и кровопролитен. Особое раздражение у десантников вызвали как раз восьмиствольные пулеметы, тем более, что очередью из одного был сбит большой десантный вертолет. А взрывающиеся через две на третью мины, которыми были забросаны позиции англичан, показались десантникам тайным оружием русской мафии. Чем-то вроде чемоданных атомных бомб. Надо было, кстати, подыскать для нашего командарма такое оружие, абсолютное, дающее стопроцентную победу.

Словом, погибли и прошедшие Афган и Чечню командиры, и лихой ирландец с Мальорки, и множество босса, и решительный командарм, которого десантники долго гоняли по саванне, а потом пристрелили возле огромного термитника. Фотографию я видел в Интернете. Ужасное зрелище!

Но все это случилось позднее, а пока я, много раз видевший американские фильмы, в которых от одного к другому персонажу передаются изящные кейсы с пачками долларов, стал одним из таких персонажей. Только не в кино. Не скрою — у меня был соблазн. Был. Соблазн всех кинуть. И заказчика, и приятеля Сергея, и своего приятеля, но я сдержался. Я передал кейс курьеру, пачки долларов перекочевали в карманы всех, как говорится, заинтересованных лиц, мне тоже досталась пачечка. Сергей позвонил, поблагодарил: к его репутации разводящего были добавлены новые баллы. Одним словом, все пока оставались довольны. Но если бы кто-то, лет так десять назад, сказал бы мне, что ради хлеба насущного я буду приторговывать карабинами для самодеятельной армии в Африке, что косвенно буду причастен к вооруженным действиям против англичан, что вокруг меня будут вращаться такие люди и я с ними буду вести дела, — я бы расхохотался. Потом, только когда я уже проходил собеседования в фирме Ашота, выяснилось, что пропонтившимся дельцом был не кто иной, как Кушнир! Смешной человек!

Под обнаженной со скрещенными ногами я и заснул с сигарой во рту, сигара медленно выскользнула из потерявших упругость губ, сползла по щеке, легла на ворот майки, ворот подожгла. Я спал и ощущал запах горящей саванны. Гул сухой травы. Паника среди копытных, ужас кошачьих, птицы улетают прочь от огня, слоны бегут, подняв хоботы, расправив уши, я бегу вместе с ними, вместе с жителями африканской саванны, прочь от огня, и никто ни на кого не нападает, все озабочены общей бедой, общая беда сплачивает, это известно, это известно давно, очень давно.

Я бежал прочь от настигающего огня, а в дверь звонили и звонили. Тут меня укусила в шею огромная муха це-це, ярко-зеленая, с красными глазами, муха лапками оглаживала свои пышные формы, щебетала что-то на ухо, пока я возвращался из сна, муха успела и еще раз меня укусить, и, превратившись в Анну Сергеевну, лечь под меня, сжать хорошо натренированными бедрами. Не хватало только кончить от восторга, от соития с мухой из сна!

Я содрал с себя майку, раздавил босой пяткой окурок сигары, метнулся в прихожую, распахнул дверь.

За дверью стояла худая, среднего роста женщина в платке, в длинной юбке. Женщина была бледной, ее кожа даже слегка отдавала в синеву, огромные глаза занимали пол-лица. У ее ног стояла сумка из кожзаменителя с укрепленными синей изолентой ручками, лямки рюкзака прорезывали тонкие плечи женщины. Она должна была сказать, что она не местная, что она погорелец, что у нее семеро по лавкам, а она вместо этого — я бы расщедрился, дал десятку, — сняла палец с кнопки звонка, подхватила сумку и шагнула в квартиру. Спокойно, словно к себе домой.

— Простите, — во рту у меня было очень сухо, хотелось пить, простите… Вы не ошиблись? Я вас вроде не знаю!

— Я — Катя! — сказала женщина таким тихим и таким наполненным светлой грустью голосом, что мне стало неловко и за утреннюю нетрезвость, и за раздрызганность, и за исходящий от меня запах — вонь полусгоревшей майки, немытое тело, запах изо рта — мне стало неловко за себя в целом, за свое существование. — Помнишь? Ты любил у меня ночевать. Это было давно…

Это была она, безумная Катька! Та самая красавица, с потрясающим задом, грудями, лоном. С тяжелыми кудрями черных волос. С яркими губами. Это была она? Та самая? С людьми что-то происходит от времени, я всегда это чувствовал, но чтобы так, чтобы изменения были такими!..

— Я бы выпила чаю, — она тяжело, со вздохом сняла рюкзак, поставила его рядом с сумкой: взмокшая от рюкзака спина, собравшееся в складки платье. — Чаю без сахара… И кусочек хлеба. У тебя есть черный хлеб?

— Катя! — сказал я. — Откуда ты?

— Издалека! Я еду в Кокшайск. Ты, конечно, со мной?

Новакас
… Говорят, что эта лошадь лучше всего подходит для женщин и больных. Шаг у этого скакуна настолько ровный, что даже на короткой рыси седок не ощущает тряски. Новакас отличается невысоким ростом, его легко приучить становиться на колени, чтобы седоку было удобнее забраться в седло. Кроме того, новакас отличает и смекалка, та животная смекалка, которая так поражает в бессловесных тварях. Однажды на шедший от Хомса до Сирра караван напали разбойники, и в завязавшейся схватке долго было не ясно, чья возьмет. Следовавшая вместе с караваном знатная девушка, в драгоценных одеждах, поняла, что может стать добычей бессердечных грабителей, которые не только надругаются над ней, но и сделают своей наложницей на долгое время. Девушка ударила нагайкой лошадь и помчалась в горы, где заставила ее лечь за камни и притаиться. Разбойники взяли вверх, разграбили караван и начали разыскивать девушку, но лошадь выполняла команду хозяйки и пролежала в неподвижности до наступления темноты. Наутро тихим и ровным шагом новакас вынес девушку на равнину, где ее встретили посланные на защиту каравана воины…


Вот это была новость! Катька отправлялась в Кокшайск, ехала туда не за просто так, а, конечно, с намереньями, целенаправленно, подготовленно. В ее огромных, падающих с лица глазах светилась идея. Катька ничего не делала случайно, во всем она следовала плану, какие бы трудности ни стояли у неё на пути.

Поправляя платье, она подняла руки и на меня пахнуло густым запахом дороги, ароматом плацкартных вагонов, попутных машин. Все верно, она преодолела неблизкие расстояния, причем — далеко не в самых комфортных условиях, о чем говорила и грязь под ногтями, и выбившаяся из-под платка сальная прядь тонких волос.

— И умыться, — сказала Катька, — умыться с дороги… — она поставила рюкзак рядом с сумкой, огляделась, пошла на кухню, села на стул, положила руки на колени.

— Ну, вот… — сказала она, поправила платок, убрала под него прядь. Ну, вот… Давно не виделись. Ты как?

Мы действительно не виделись давно. Десять лет? Пятнадцать? Двадцать? От нее прежней остались только разрез прекрасных глаз да рубцы на предплечье — Катька не раз и не два резала вены, а еще глотала таблетки, вешалась, топилась. От неразделенной любви, от кошмара существования, от непонимания, от боли, одиночества, от жизни. И как-то так получалось, что это я накладывал жгут, промывал желудок, вытаскивал из петли, делал искусственное дыхание. Я всё время оказывался рядом в нужный момент, и это мне она потом рассказывала, отчего именно в этот раз решила уйти, завязать, закончить. Я долгое время был её доверенным лицом, наперсником. Я даже был свидетелем того, как она бросалась под поезд, но это уже было в состоянии совершеннейшего, причем — взаимного кайфа, на полшага от окончательного отруба, ее друг из Амстердама тогда прислал несколько марок, мне осталась только одна, Катька успела сожрать все другие, и ей начало казаться, что руки и ноги у нее небывалой длины, что поезда снуют мимо ежесекундно, а стояли мы на полусгнившей платформе маленького полустанка, приближался дизель путевых обходчиков, он был еще далеко-далеко, а Катьке виделось, что это курьерский экспресс, представлялось, что ее разрезанное стальным колесом тело потом будут рассматривать путешественники, командировочные, бабушки с внучками, толстые дядьки в пижамах и со стаканами в подстаканниках, молодые лейтенанты, следующие к месту службы, туристы с гитарой, байдаркой, девушками в кедах и в штормовках, что все они будут смотреть на ее бездыханное тело и говорить: «Какая молодая! Жить бы да жить!», — и она кинулась с платформы, но дизель обходчиков прошел по другому пути, и с него кто-то, в итээрошной бороденке, очочках, ни дать ни взять — тот самый турист из Катькиной галлюцинации, прокричал: «Каренина, ёптыть!»

Шрам после того падения Катька и скрывала платком. Но несмотря на тягу к суициду, на жажду перейти последнюю грань, от неё всегда исходили необъяснимые мощь и сила, особенно трогательные, когда проявлялись в слабости и нежности.

— Работаешь? — её взгляд скользнул по лежавшим на кухонном столе продуктам от Анны Сергеевны, она сглотнула слюну, чуть покраснела, улыбнулась. — Я читала твои статьи…

— Понравилось? — спросил я.

— Когда ты писал про траву да про воздух, было вроде неплохо. Что-то тебя волновало. А потом ты начал писать про пушки… За деньги, да?

— Ну надо же как-то жить! — не хватало только чтобы Катька меня начала стыдить и волтузить. — Это, Катя, такая работа…

— Да какая это работа! — она махнула рукой и посмотрела на меня так, словно на мне была масса маленьких картинок, наклеек, бирочек, каждая из которых была многодельная и сложная, и каждую она хотела рассмотреть внимательно, но не успевала, не было времени, цейтнот, она переводила взгляд на следующую, потом на другую, потом… И что толку вести разговор с сумасшедшей? Тяжелаяформа шизофрении, распад личности, разрыв значимых связей, разрыв связи с самой собой. Я её боялся? По большому счету — да, от неё можно было ожидать всего чего угодно.

— Помыться! Ты хотела помыться! — нашелся я. — Я подготовлю ванну, а потом будем пить чай. Ты пьешь чай с молоком? С сахаром? У меня есть вот йогурты… Сделать кашку? Остался бекон… Куришь?

— Что же ты не спросишь, зачем я еду в Кокшайск? — Катька нашла картинку в районе моего солнечного сплетения и вперила свои огромные гляделки в нее. — Ничего не удивляет? Ты словно ждал — появлюсь я и мы поедем… И мы поедем, поедем…

— В Кокшайск!

— Правильно, хороший мальчик!

— Катя, дорогая, во-первых, я ничего не ждал, во-вторых, я не сказал, что мы куда-то едем, тем более вместе, в-третьих, я уже давно ничему не удивляюсь. Суммируя, давай-ка сначала помоемся, потом поедим, а потом уже будем во всем разбираться. Хорошо? — убалтывая таким образом Катьку, я поставил чайник.

Она усмехнулась. Тонкие, бывшие когда-то пухлыми, губы, морщинистая, бывшая когда-то матовой, в легком пушке, словно персик, щека.

— Дай закурить! — сказала Катька. — В больнице, из которой я сбежала, если удавалось разжиться табаком, то это были сигареты «Волжские», вонючие, сырые. Нас кормили на шестнадцать рублей в сутки. При нынешних ценах. И морозили зимой. А летом нас жрали комары.

— Я не знал, что ты была в больнице… — я взял пачку «Кэмела», положил перед нею.

— Как это «не знал»? Я туда попала первый раз, когда мы с тобой еще спали! — она вытащила из пачки сигарету, прокатала меж пальцами, понюхала, вставила в рот.

— Я в том смысле, что не знал, что ты была в больнице вот сейчас, не знал, что оттуда сбежала… — я дал ей прикурить.

— Да, об этом не сообщали в газетах. Не было у них места для такого сообщения. О всякой дряни сообщают, обо мне — никогда. Я — в информационном вакууме. И, кстати, заметая следы, я проехала сначала на север, потом на юг, аж до Армавира, потом в Смоленск… А на хера? На хера я заметала следы?

— А… Не знаю, не знаю… Следы, меня учили, всегда лучше заметать… А что с тобой было? — я чувствовал, что надо как-то разрядить обстановочку: в голосе Катьки креп металл. — Сердце? Ты много куришь? Это от курения?

Табачный дым со свистом вошел в её легкие, со свистом вышел. В ней что-то там клокотало.

— Я была на принудительном лечении. Четыре года. Покушение на убийство плюс тяжкие телесные. Хотела убить одного пса, который клеился ко мне, чтобы совратить мою дочь. Освободилась, а дочь за пса вышла замуж, стала сукой, наплодила щенков, жить мне стало негде… — она прислушалась к пению чайника, улыбнулась и лицо ее стало жестоким: глаза остекленели, губы собрались в ниточку. — И тогда я пошла к одному врачу, из тех, что были в комиссии, — он испугался сначала, подумал, я пришла его мочить, — и попросила куда-то меня пристроить. В тихое место. А у него аспирантка из того городка, Тверская губерня, глушь! Кругом леса, болота… Очень странная земля у нас, очень странная…

Я помолчал. Покушение на убийство, тяжкие телесные. А с виду такая хрупкая. Хотя — дочь, Катька очень любила свою дочь, прижитую от одного хиппаря: она говорила, что помнит, как тот с нее слезал, где-то на флэту, волосатый и небритый, алкогольный и бензиново-масляный байкер, бас-гитарист малоизвестной хард-роковой группы. Был еще сын, отнятый у Катьки свекровью, Катька недолго была замужем за сыном какого-то писателя, писатель был орденоносец, лизал жопу всем властям почти пятьдесят лет, вылизал на квартиру, дачу, машины и регулярные собрания сочинений, а сын оказался таким же бас-гитаристом, байкером, как и отец Катькиной дочери, бывший из рабоче-крестьянской семьи, просто было время такое — путь в бас-гитаристы был открыт, свободен, и эти отцы даже выступали на одних и тех же фестивалях, друг с другом незнакомые, а потом рабоче-крестьянский попался на траве, на одном единственном «кораблике», ему вломили по полной, и он сгинул где-то в иркутских зонах, библиотекарем, потом вольняшкой, женился на надзирательнице из женской колонии, играл там по ресторанам, пока его не зарезали какие-то чечены, приехавшие строить коровник и обидевшиеся на что-то — то ли им суп подали не очень горячий, то ли водку теплую, а писательский сын маялся и маялся, лечился и лечился, они развелись, да он и помер в одно жаркое лето, тромб, дело обычное для наркомана со стажем. Катьку тянуло к таким, я был скорее исключением, подтверждавшим правило.

— И что там, в болотах? — спросил я. — Призраки? Топи? Испарения?

— … аспирантка связалась с отцом, отец то ли глава администрации, то ли главный мент, «Волга» с водителем, меня встретили на полустанке, доставили, оформили и в лесную больничку положили. Я думала — полежу, полечусь, рассчитаю, прикину будущее, может, устроюсь на работу сестричкой или нянечкой, да там, среди больных, шла самая настоящая борьба за выживание. Смертность высокая, истощение. И буйных, буйных! Здоровые такие, даже я, с моим ударом, пасовала…

Да-да, у Катьки когда-то был черный пояс, по версии, одной из самых жестких школ карате, единственный женский черный пояс в стране. Да, удар у нее действительно был убийственным. Причем она могла вмазать даже находясь в путешествии, срабатывал навык, и так она избила двух гопников, приставших к их компании, мирно двигающейся от скамеечек в парке к открывшейся пивной точке, гопники — хи-хи-хи да ха-ха-ха, зачем вам, девки, эти хиппи волосатые, они же ничего не могут, в волосах путаются! — и давай хватать Катьку и еще одну девчонку за локти, но тут она и показала маваши-гири да агэу-кэ. Ки-я!

— И как же ты, как же ты там выживала?.. — спросил я, причем уже догадывался, что услышу в ответ.

— Промышляла разбоем. Только без кистеня, использовала нунчаки, сделала из старых лыжных бамбуковых лыжных палок, но — редко. Через лес, по тропкам пробиралась до трассы на Москву, метелила сутенеров. Их там тучи, сидят вдоль трассы в машинах, пасут девчонок, скоты. Отдавали все, до копейки. С испугу. Даже и не сопротивлялись. Думали — возмездие, языческая богиня мщения или просто — дикая лесная нечисть. Я на них набрасывалась что твоя эриния. Выжидала момент, когда они вылезали из машины, шли помочиться в лес или купить пива в ларьке. Брала их поодиночке, они стали ходить парами, тогда я вырубала их попарно. Некоторые, правда, пытались достать пушку, бывало, даже доставали, и этих приходилось немного поломать, предплечье там, скулу, ребра, чтоб неповадно было. Не калечила, у них все-таки такая безработица… Слух обо мне распространился, устраивали облавы, собирались прочесывать весь лес, а он тянется аж до Архангельской губернии, но я обо всем знала заранее — в больничке замглавврачом работала сестра самого главного сутенера, он ей выбалтывал обо всех готовящихся облавах. Ей же было скучно, скучно, она рассказывала мне, а я… Да и папаша аспирантки, он всё-таки мент был, мент приезжал ко мне проведать, посмотреть, как дураки живут. У меня была настоящая слава, про меня хотели делать репортаж по центральному телевидению, какая-то сумасшедшая журналюга решила, что я — это йети среднерусской возвышенности, потомок спустившихся с Гималаев, прошедших тысячи километров до этих сраных болот снежных людей, прародителей славян, потерявших третий глаз хранителей мудрости…

Чайник закипел. Я взял кружку и поставил перед Катькой. Да она и была йети, только слишком нормальной, чтобы в это поверить!

— Мне покрепче, — она подняла на меня свои бездонные глаза: там плескалось что-то горькое, тягостное. — И пока не надо никакой еды, а то станет плохо. Только — хлеб, хлеба с солью…

— Ты могла обогатиться, — я налил ей побольше заварки. — Торговля живым товаром хороший бизнес. У сутенеров большие деньги.

— Какое там! Кого они пасут? Нищих вафлерш, подстилок для дальнобойщиков! Сто, от силы двести рублей сеанс! Ну, триста! С них сутенеры имели половину, а эта половина — тьфу! После моих налетов они начали отнимать уже семьдесят процентов, потом восемьдесят, а потом я специально нескольких побила и сказала, что раз брали пятьдесят процентов, то пусть и берут пятьдесят.

— То есть — ты всё-таки борец за справедливость? — я долил заварку кипятком.

— Нет, я не борец, — она как-то по-деревенски взяла кружку в руки. Но договор должен оставаться договором. Я так и сказала. Ты бы видел, как они на меня смотрели, эти парни! Словно над ними разверзлись небеса! И послушались, послушались как миленькие!

— Ну, а деньги-то на что тратила?

— Одеял купила, матрасов, мыла, стирального порошку, концентратов пищевых, вялотекущим — черно-белый телевизор, — Катька смотрела, как я режу хлеб, смотрела взглядом очень голодного человека. — Потом купила тушенки, потом посуду, наняла рабочих, они почистили сортиры, починили колодец. Печки подремонтировали…

— И почему теперь Кокшайск? — я положил хлеб на тарелочку, поставил тарелочку перед ней, пододвинул солонку. — Ешь, Катя, ешь!..

— А я была Его наместницей в центральном регионе. Когда Он приехал, приехал в первый раз, то я пришла на проповедь. Он проповедовал в областном центре, я туда ездила полотенца покупать и тапочки. И знаешь, вроде ничего особенного, а потом проняло. А тут выяснилось, что Он ждет разрешения на переезд в Кокшайск, где для него покупали землю под ферму, землю под теплицы, все-таки американский гражданин, так просто не получается, и что ему нужны люди тут, наместники, проводники его идей…

— Каких идей, Катя, о чем ты говоришь? Что за проповеди? Я ничего не понимаю. Он кто?

— Ну, Он твой сын, но не совсем твой. Мне Маша все объяснила, по телефону, потом письмо прислала. Я быстро въехала. Там все довольно просто…

Зазвонил телефон. Звонивший дождался сигнала автоответчика, выслушал сообщение, отключился. Там все довольно просто. Звучало неплохо. Мне стоило тоже поинтересоваться идеями, мне пора было обрастать идеями, я был совсем безыдейным. А потом — въезжать. Все въезжают, а я что? Я тоже хочу!

Тут позвонили в дверь.

— Ты кого-то ждешь? — встревоженно спросила Катька.

— Нет, никого…

Она, обжигаясь и давясь, выпила чай залпом, запихнула в себя хлеб. Щеки ее раздулись, она сделала несколько жевательных движений, шумно проглотила комок, выдохнула:

— Я — мыться. Лежать в ванне, отмокать. Если что — я твоя сестра, нет, племянница, приехала из Кировограда, это, кажется, в Казахстане, вот, оттуда, понял?

— Понял, — кивнул я, — ты моя племянница, я твой дядя. Иди, деточка, ни о чем не беспокойся.

В дверь позвонили еще раз. Кто-то настойчивый. Я не люблю настойчивых. От них скулы сводит. Настойчивость — свойство людей туповатых, скучных. Добиваться своего — как это плоско!

В ванной зашумела вода, я подошел к двери, запихнул под вешалку Катькины рюкзак и сумку, посмотрел в глазок: какая-то девушка, как курица, одним глазом, смотрит на мою дверь, тянется к кнопке звонка, за нею — двое, у одного что-то габаритное на плече, другой с какой-то палкой. На бандитов непохоже, на привезших повестку людей с Лубянки тоже. Я открыл дверь.

— Здравствуйте! — затараторила девушка. — Телевидение, канал новостей, репортер Дарья Судоркина. Можно задать вам несколько вопросов?

У девушки в руках был микрофон, человек с палкой — на палке располагался яркий фонарь, начавший светить мне прямо в лицо, — был осветителем, с габаритным на плече — оператором, был еще четвертый, который стоял чуть поодаль, в наушниках, звуковик.

— Вопросов о чем?

Я сразу не захлопнул перед их носами дверь, это было ошибкой.

— Вы — отец того, кого объявили богом. Как вы себя ощущаете в такой роли?

— Что-что? Отец кого?

— Ваш сын погиб и был объявлен своими последователями богом. Вы знаете об этом?

— Нет, я об этом ничего не знаю. Может, вы ошиблись адресом?

— Мы никогда не ошибаемся адресом! — веско сказал осветитель, и я понял, что в них все-таки есть что-то угрожающее.

— Мы имеем информацию, что вы собираетесь поехать в Кокшайск на похороны вашего сына. Вы думаете, туда отправятся и его последователи? Или только очень близкие люди? Возможны какие-либо акции ритуального характера?

— Я не знаю.

— А где его мать? По нашей информации, вы не были с ней официально зарегистрированы.

— Я не знаю.

— Нам можно войти?

— Я не… То есть — нет! Нет!

Я захлопнул дверь с такой силой, что посыпалась штукатурка. Девушка взвизгнула, осветитель громко выругался. Они тут же позвонили, я не открывал, тогда они начали звонить, не снимая пальца с звонка. Тогда я открыл стенной шкаф в прихожей, вытащил оттуда настоящую буковую дубинку американского полицейского, открыл дверь и замахнулся.

— Если вы не уберетесь, — заорал я прямо в направленную на меня камеру, — то я вас так отхреначу! Пошли вон, вон! — после чего понял, что позвонили они второй раз потому, что дверью я прищемил шарфик корреспондентки. Закрыл дверь я уже спокойно, сотрудники канала новостей больше мне не досаждали.

Зато появились журналисты пишущие. Вокруг моей персоны что-то собиралось, то ли близились мои пятнадцать минут славы, то ли — позора, который, при ближайшем рассмотрении, её оборотная сторона.

А вот раньше собратья-журналисты вниманием и сочувствием не баловали. Когда меня избили, в палату дважды пускали телевизионщиков и программы «Дежурная часть» и «Криминал», по согласованию со следователем, при наблюдении дежурившего у палаты милиционера, да один раз приходила журналисточка из молодежной газеты, уже после снятия охраны, якобы искала тему, спрашивала совета, стреляла глазками, ушла, когда сестричка начала подкладывать мне «утку», и больше не появлялась. А по выписке, дома, я был уже полностью предоставлен самому себе. Для коллег являясь обузой, им я был еще и неинтересен, чужд, они завидовали моим наварным деньгам, алкаш-главный, как он выражался, имел с меня только одни неприятности, словно я ему не отстёгивал, не подбрасывал. Людская благодарность не имеет границ, не имеет.

А прежняя подруга? Как и журналисточке, ей хватило нюхнуть больничного аромата, она положила на тумбочку апельсины — ненавижу апельсины! — через силу улыбнулась и больше не появлялась. Ну, один раз позвонила, когда меня уже перевезли домой, выразила удивление, что я уже здесь, якобы обиделась, что не к ней обратились за транспортом. Крыса! Прислала бы редакционную машину! Конечно, конечно на своем «пежо» она бы не повезла, вдруг из меня полезет дерьмо, потекут кровь и моча, запачкают её сиденья? Или я сблюю на приборную доску? Хорошо ещё, что в больнице она довольствовалась внешним осмотром, не просила у лечащего врача справки — смогу ли я ещё её трахать, как долго, с какой частотой?!

Разве что один-единственный раз ко мне заглянул серьезный работник пера, в сером мятом костюме, в заношенной блекло-голубой рубашке, в странном розовом галстуке. У него были тяжелые руки, толстые пальцы, бугристая кожа лица, очки, одна дужка которых была скреплена проволокой и для надежности обмотана залитой синтетическим клеем ниткой. Работник пера был человек обстоятельный. Этот якобы хотел побеседовать о важных проблемах.

Вроде бы — «Труд» или «Гудок». Этот о посещении договаривался долго, обстоятельно. Несколько раз встречу переносил, замучил звонками, предупреждал, что разговор предстоит серьезный, что темы будут подняты значительные. Зачем он мне был нужен с его серьезным разговором и значительными темами? Что он мне, что я ему?

Появившись, он смотрел на меня изучающе, хмурился, долго обдумывал вопросы. Меня насторожила его хорошая ориентация в проблеме, он знал многое и многих. Потом-то он сказал, что работал в системе оборонки долгие годы, то ли отдел кадров, то ли спецхран-спецдопуск-спецчасть, что теперь служит военным обозревателем сразу нескольких патриотических газет, что таких, как я, он бы давил, давил и додавливал.

Звучало как-то несерьезно, у меня было очень миролюбивое настроение, я попросил его уточнить — что значит патриотические, в чем именно заключается патриотизм этих газет, как понимать «давил» и почему он такой напряженный.

А он сказал, что если я задаю такие вопросы, то это беда не патриотизма, а моя, таких, как я, мой нравственно-духовный дефект, с которым существовать на свете невозможно. Значит, получалось, что раз я один из таких дефективных, то мое существование, следовательно, невозможно? Силлогизм. От формальной логики меня всегда тошнило.

Я попробовал усомнить положение о невозможности, использовал старую формулу, что, мол, не ему решать, но он возьми и скажи: вот еще, кто сказал, что не ему, очень даже ему, он прекрасно в таких вещах разбирается, прекрасно знает, как определить тех, кому существовать невозможно, и в моем случае у него сомнений нет, ни тени сомнений у него нет!

Мне не понравились его слова, его интонация, я попросил его уйти, но человек в сером костюме даже не тронулся с места. Он сидел в моем кресле и говорил, что жиды и ожидовленные — я, по его классификации, попадал во вторую категорию — продали отечество, что ради ста долларов они готовы родную дочь подсунуть под американца, а разные продажные писаки пишут заказные статьи о нашем великом военно-промышленном комплексе, и из-за этих статей люди теряют работу, страдает качество продукции, ухудшается обороспособность страны. Он спрашивал меня, понимаю ли я, за что меня избили, понимаю ли, что если буду продолжать свою антипатриотическую деятельность, то это избиение не последнее, что меня забьют до состояния паралитика, а я поглядывал на часы: должен был забежать Иван, обещавший принести молока, творога, хлеба.

В словах человека в сером костюме была своя тяжелая логика. Логика недостатка, недодачи, нехватки. Логика неформальная, но тоже тошнотворная. Болезнетворная. Паранойяльная. Он был из тех, кому не хватало, из опасного племени обделенных. Я полулежал на диване, смотрел на него и думал, что в какой-то мере я тоже из этого племени, из тех, для кого, скажем, полное отсутствие денег еще не так страшно, как их явный недостаток.

Вы считаете на ладони мелочь, и вам не хватает. Вот что ужасно! Нехватка! Это просто катастрофа. И не страх нищеты, а страх нехватки всегда двигал мною. И даже шире — не боязнь, не страх, что у меня чего-то не будет, а ужас перед недостатком. Не только в деньги все упиралось, это могли быть сигареты, хлеб в хлебнице, запас слова, мысли, знакомства, связи, в конце концов. Ведь полное отсутствие почти сближается с полным обладанием, оно почти замыкает все существующее, это почти счастье. А нехватка заставляет открывать новые страницы, заставляет что-то предпринимать.

Я полулежал и думал, что только из-за нехватки я начал свои упражнения в газете. Не знаю, что двигало моими вахлаками, но мне элементарным образом не хватало. Так я и получил достаток на свою голову.

Уже на больничной койке, измочаленный и истыканный — меня били бейсбольной битой и кололи сделанной из арматуры заточкой, все это мне показывал следователь, наслаждался эффектом, ждал, что я все-таки начну давать настоящие — что это такое? о чем? о ком? — показания, я же молчал, позже, шаркая по больничному коридору для разработки восстановленных суставов и видя вокруг себя все многообразие травматического мира, я дошел до того, что понял: и достаток плох, невыносим, тосклив. Мне в больнице стало вдруг обидно, что посланные то ли обиженным производителем хитроумных орудий убийств, то ли рассерженным покупателем или обманутым разработчиком использовали для моего избиения видавшую виды биту и кривую заточку. Я был достоин чего-то большего. Почему в меня не стреляли из тех сверхскоростных пистолет-пулеметов, про которые мы сделали такую тонкую и даже где-то смешную статью? Почему на меня не обрушили всю мощь штурмового вертолета, когда я ехал ранним утром по дороге с теткиной дачи, того самого вертолета, статья о котором помогла заводу продать еще не запущенный в серию образец то ли одному из нефтяных шейхов, то ли в Латинскую Америку для атак на латифундии наркобаронов? Почему не накрыли пуском умной ракеты, которую после нашей публикации сняли с производства? Почему не отравили химической бомбой или миной? Бита и заточка, два козла, ими орудующие, третий, то приходящий козлам на помощь — я пытался посопротивляться, только для вида, только тогда, когда уставал прикрывать жизненно важные места, — то отходивший посмотреть, не идет ли кто по лестнице, — вот все, что я заработал, чему соответствовал? Мой комплекс недодачи требовал утоления жажды, требовал, чтобы мне было оказано серьезное внимание. А внимания не было. Оставались обида, горький осадок, которые еще более саднили от слов моего следователя, говорившего, что причиной нападения стала моя «высокогражданственная и общественно значимая деятельность»: этот мальчишка в кожаной куртке и застиранных джинсах был, оказывается, постоянным читателем нашей газеты. Он одобрял её — какую, парень, какую? — линию, считал меня пострадавшим за правду.

Но всё-таки, за какую именно часть правды мне сделали такой подарок? Что в общественной значимости не устроило тех или того, кто послал людей выследить меня, затащить в подъезд старого дома в центре города и там устроить показательный урок?

Только Ващинский, Ванька и Иосиф Акбарович меня не оставляли. Ващинский добился, чтобы меня перевели из обыкновенной городской больницы, из заштатного отделения травмы, в больницу, которая казалась загородным дворцом, где меня поселили в индивидуальную палату, с телевизором, холодильником, телефоном, где сестрички впархивали улыбнуться и спросить, не нужно ли что. Иван приезжал через день, привозил хорошего пива, газеты-журналы, брюзжание и сплетни. Иосиф Акбарович — домашнего приготовления вкусности, вино, разговоры о высоком и широкую улыбку, демонстрирующую все его золотые зубы. Тогда они меня не бросили, ребята, не то, что сейчас.

Тогда то один, то другой, то третий пытались или поговорить со следователем, или, выйдя на милицейское начальство, следователя поменять, или активизировать прокуратуру, или найти каких-то людей, которые все знают о происходящем, происходившем и готовящемся, дабы эти люди, на секунду отвлекшись от всеобщего, спустились к конкретному, к нашим повседневным заботам и точно бы сказали — кто меня бил, кто меня заказал, почему, за что и за сколько. Но их усилия оказались напрасными.

А потом мне позвонил мой приятель, телефон стоял возле койки, и сказал, чтобы мы не дергались, что нам виновных не найти, что их найдут другие, серьезные и деловые люди, сотрудники спецслужб, люди со стертыми чертами лиц, с размеренной речью, что мне пока бояться нечего, что больше на меня нападать не будут. Я спросил, что, мол, теперь сразу убьют, да? — а мой приятель с полной серьезностью ответил, что если мы не побережемся, то убьют не только меня, почикают еще многих, что мне стоит хотя бы на время отойти в тень и оставить свою общественно значимую, высокогражданственную деятельность. Он говорил так, словно не он подвигнул меня на эти подвиги, не он поставлял материалы и указывал направление удара. Сволочь, не иначе консультировался-контактировал с моим следователем.

Но не успел я так подумать, как мой приятель посоветовал дело свернуть, использовать все влияние Ващинского и все красноречие Иосифа на то, чтобы правоохранительные органы оставили меня в покое.

И вот я слушал своего гостя в сером костюме, думал, когда же наконец следователь вынесет постановление о прекращении дела, ждал появления Ивана, а он где-то задерживался. Конечно, я мог, прыгая на одной ноге, костылем погонять гостя по квартире, но у него был крепкий костяк, скорее сломался бы мой костыль, чем треснули его кости, да к тому же он прекрасно чувствовал мое настроение, временами скупо улыбался, щелкал пальцами, складывал руки, поигрывал желваками. Он ощущал себя сильным, крепким и разве что жалел об ушедшем времени спецчасти-спецхрана-спецдопуска.

И тут наконец появился Ванька, да не один, а с сестрами Ващинского, сразу с двумя, причем худая нимфоманка выглядела раздобревшей и гладкой, а синхронистка, наоборот, похудевшей и угловатой. И с серым гостем произошла метаморфоза, настолько явная, настолько откровенная, что он даже бросил на меня косой и умоляющий взгляд, мол, не надо, не гони, забудь, все, что я говорил, пустое, дай побыть с людьми, дай поговорить-потрепаться-покадриться, жидов и ожидовленных я вовсе не так ненавижу, у меня даже в портфеле есть бутылка, не веришь, а — вот!

Он и в самом деле достал бутылку, но не это было самым удивительным. Оказалось, что серый когда-то встречался с Иваном, вернее — с Ванькиным отцом, большим чином, генералом инженерных войск, профессором и доктором наук, что тогда серый был начинающим инженеришкой, а Ванькин отец командовал целым институтом, выше Ванькиного отца были только Берия Лаврентий Палыч да Сталин Иосиф Виссарионыч, и пошли воспоминания, а обе сестры Ващинского, словно вспомнив свой опыт по ухаживаю за пострадавшим в автокатастрофе братом, начали ухаживать за мной, кормить котлетками и авокадо и щебетать.

В такой компании я провел один из самых странных вечеров. Серый декламировал по-французски Верлена и Рембо, Иван рассказывал, как ездил на фестиваль живописцев в Краков, как подрался с поляками — исключительно из-за обоюдного безудержного пьянства, — а потом оказалось, что те, с кем он дрался, члены жюри и они учредили для Ивана специальный приз, что-то вроде «За волю к победе», а он его потерял по пьяни то ли в самом Кракове, то ли в Вене, куда поехал проведать друзей из скрипичного квартета, лауреатов многих конкурсов, зарабатывающих деньги игрой на улицах в столице вальсов и поднявших уровень уличного исполнительского искусства на небывалую высоту, ну а сестры Ващинского что-то готовили, жарили, парили, курили и смеялись, пили и пели, танцевали то с серым, то с Иваном, то обе, сразу, со мной, одна вела, другая поддерживала, потом они менялись, а у меня была такая эрекция, что спортивные штанцы грозили лопнуть, и сестры громко хохотали, Иван подмигивал, а серый тактично отводил взгляд.

Было очень хорошо.

Видимо, только поэтому, в память о сером, я разрешил прийти еще одному пищущему. Это был специальный корреспондент известной газеты, он говорил, что наша встреча настоятельно необходима, что смерть моего сына трагедия, которая потрясла всех вменяемых и порядочных людей, что если я не возражаю, он скоро сможет зайти ко мне и задать пару-тройку вопросов, что будет тактичен и много времени не отнимет. Он мурлыкал и был настойчив. С трубкой у уха я приоткрыл дверь в ванную — из пенного сугроба торчала маленькая Катькина голова и острая коленка, поднимался легкий дымок — Катька курила, наслаждалась, жила, — и сказал спецкореспонденту, что могу уделить ему десять минут.

— Великолепно! Этого вполне достаточно, — сказал он и попросил разрешения прийти с фотографом.

Моих фотографий никогда не публиковали. Я представил себе заметку на первой полосе второй тетрадки известной газеты. Это могло неплохо выглядеть.

— Хорошо, — разрешил я. — Валяйте!

— Мы будем через пять минут!

Ровно через пять минут, секунда в секунду, спецкореспондент позвонил в мою дверь. Пухлый, в костюме, в очках и дорогих часах, золотая цепочка на правой руке, левая чуть короче, прижата к туловищу, слегка припадает на правую ногу. Некое зеркальное мое отражение, нас сразу сблизившее. Подвижные уши, цепкие глаза — спецкор тут же понял, что в квартире есть кто-то еще, словно собака потянул носом, почуял женский дух, успокоился, сел в предложенное кресло, по-американски положил ногу на ногу. Фотограф, одутловатый, почему-то в афганском, с валиком, берете, мелкоглазый, с вывернутыми губами, наладил камеру, попросил разрешения отдернуть шторы. Спецкореспондент достал цифровой диктофон.

— Не возражаете?

— Пожалуйста, — я пожал плечами: у меня никогда не брали интервью, меня никогда не записывали на пленку.

Сцецкор нажал на диктофоне маленькую кнопочку, положил его на стоявший меж нами журнальный столик и открыл рот. Я приготовился отвечать на его вопросы, но спецкор рот закрыл, даже плотно сжал губы.

— Я вас слушаю, — сказал я, наблюдая, как по мне шарит красный лучик от фотокамеры. Потом фотограф присел и сразу сделал серию снимков.

— Впервые говорю с отцом бога, — покосившись на фотографа. признался спецкор. — Все заготовленные вопросы мне кажутся никчемными, глупыми.

— До вас приходили телевизионщики, — сказал я. — Они формулировали несколько иначе: я отец того, кого объявили богом, объявили последователи, ученики. Согласитесь, тут есть различие…

— Но всё равно ребятам с телевидения никогда не хватало такта, спецкор вынул из кармана маленький блокнот, маленький золотой карандашик, блокнот раскрыл и сделал в нем пометку. — Они наверняка спрашивали, каково вам в этой роли? Да? Я тоже хотел узнать об этом, но, думаю, вы не сможете мне ответить…

— Почему же не смогу? Смогу…

— Ну и как?

— Я узнал о божественности моего сына только что и пока еще никакого отношения к этому у меня нет. А ещё я хочу сказать, что вряд ли смогу быть вам чем-то полезен. Я ничего не знаю про учение своего сына. Я никогда его не видел, я узнал о его существовании…

— Поэтому-то я и хотел задать один вопрос, который может показаться бестактным. Заранее прошу прощения, — спецкореспондент кашлянул.

— Валяйте! — разрешил я.

— Его мать была девственницей?

— Вы спрашиваете — был ли я у неё первым? Или вы на что-то намекаете?

— Ни на что я не намекаю! Мне важно знать про ваши отношения, про ту среду, в которой вы оба вращались. Никаких параллелей! Если хотите, это вопрос культуролога, интересующегося сексуальной практикой недавнего прошлого. Уходящей натурой.

— Да, она была девственницей.

— Вы уверены? Она вас не обманывала?

— Она кричала, на простыне была кровь.

— Вы к тому моменту уже имели дело с девственницами?

— Имел.

Он заглянул в блокнот, постучал себя карандашиком по дужке очков.

— А откуда появился тот американец, который женился на его матери и вывез ее, уже беременную? Это же не ваш приятель?

— Мы познакомились в компании. Он был физиком, работал по обмену…

— И у них возникли э-э-э… отношения. Она знала, что беременна?

— Нет, мы расстались примерно через неделю после нашей первой ночи.

— Первой и последней?

— Были еще две.

— Примерно через неделю… А точнее?

— Через пять дней…

— Извините еще раз за бестактность, но какова причина? Почему вы все-таки расстались?

— Не знаю. Она утром оделась, накрасилась. Я еще лежал в кровати и слышал, как она положила в сумочку свою зубную щетку и косметичку. Она ничего не сказала, но я уже знал, что вечером она не придет.

— И она не пришла?

— Не пришла…

— Так почему вы думаете, что вы отец бога?

У меня даже дыхание перехватило. Вот и говори с людьми! А потом я понял, что он специально задал такой идиотский вопрос: фотограф выдал ещё одну серию и начал менять объектив.

— Я этого не говорил. Этого не утверждал. Его мать позвонила и просто сказала, что я его отец, а женщины это знают всегда. Точнее — чувствуют.

— Всегда?

— За исключением тех случаев, когда они находились в невменяемом состоянии. Или…

— Не будем углубляться, не будем. Хорошо, вы просто отец некоего человека, объявленного богом. Вы в курсе, что на имущество и счета его организации, которую некоторые называют церковью, в США наложен арест?

— Что-то слышал об этом.

— Вы знаете примерную стоимость имущества и сколько примерно на счетах?

— Нет.

— Сказать?

— А откуда знаетете вы?

— Передали, по радио. Из Интернета.

— Ну?

— Несколько миллиардов долларов. Миллиардов долларов. Миллиардов. Долларов.

— Ну и что? — пока фотограф оставался без работы, но только пока.

— Средствами, по завещанию, должен распоряжаться отец. Только отец.

— Распоряжаться? Что значит в данном случае распоряжаться?

Спецкор посмотрел на меня со снисхождением.

— Распоряжаться и значит распоряжаться. Если арест будет снят, а снимут его в том случае, если будут выплачены налоги и штраф за прежние неуплаты, то отец убитого, с позволения сказать, бога станет миллиардером. И может распоряжаться собственностью и тратить деньги по своему усмотрению. На что угодно, хоть на мороженое…

— А есть препятствия к уплате налога и штрафов? — я еще держался.

— Шарики-то закрутились, правда? — спецкор хохотнул. — Я не знаю всех деталей, но, кажется, препятствий два. Первое — его мать, которая по завещанию до погребения тела распоряжается делами организации. Она отказывается платить из принципа, так как считает налоги в этом случае незаконными. А второе препятствие в том, что отцовство еще надо доказать.

— Как? Анализом ДНК?

— Да, но не это главное. Решение об отцовстве должно быть подтверждено в суде.

— В каком?

— Там, у них, в американском суде присяжных, в каком-то из штатов…

— А если с отцом что-нибудь случится? Кто наследует отцу? — фотограф нажал на спуск, просто так, только для оправдания установки нового объектива.

Спецкор поджал губы.

— Об этом по радио не сообщали, — сказал он и поднялся.

— Уже? — спросил я.

— Да, я и так был навязчив. Если позволите, я вам еще позвоню. Если мне надо будет уточнить какие-нибудь детали.

— Пожалуйста, звоните…

Он двинулся к двери.

— Постойте! — крикнул я. — Вы забыли диктофон!

Он вернулся и диктофон забрал. У двери, в прихожей, обернулся.

— Все происходило в этой квартире? — спросил он.

— Нет, в другой, но вон на том диване…

— Позвольте взглянуть?

— Пожалуйста…

Он подошел к моему дивану-ветерану, кулаком попробовал упругость подушки.

— Раскладывается? — спецкор выпрямился и поправил очки.

— Раскладывается… Вот тут надо потянуть на себя, потом тут надавить…

— У меня был такой же, — сказал спецкор, — давно. Я свой выкинул.

Из-за его спины появился фотограф, сипло попросил меня опуститься на диван, сесть, расслабиться. Я сел, закинул ногу на ногу. Фотограф нажал на спуск. Не дожидаясь, пока он закончит новую серию, я поднялся, прошел в прихожую, открыл дверь. Спецкор быстро, на ходу, сунул мне руку и исчез. Фотограф вытек следом за ним. Я закрыл дверь и тщательно запер все замки.

Миллиарды долларов. Это были уже не деньги. Не богатство. Это было такое восполнение нехватки, что понять, осознать его просто невозможно. Я размышлял об этом, когда долго и шумно мочился. Ощущение было таким, будто я выпил много пива. Потом зашел в ванную. Там, вся в ошметках высыхающей пены лежала какая-то загорелая, жилистая женщина с отвисшими грудями, с бритым лобком. Окурок размокшей сигареты медленно полз по ее щеке. Женщина вздрагивала во сне, бормотала, скребла эмаль ногтями.

— Катя! — тихо-тихо произнес я. — Катя, проснись!

— На колени, сука, на колени… — во сне, но отчетливо произнесла Катька. — Я тебе, сука, покажу пидараску, я тебе все покажу!

— Катя! Катя! Проснись…

Таржура
… Рассказывают, что эта порода отличается самыми необычными повадками и особенностями. Так, один воин, владевший скакуном таржура, ведя его в поводу в поисках брода, пробирался через заросли вдоль быстрой реки. Воин уже нашел брод, как его в ногу, чуть выше голенища, ужалила змея. Воин скинул сапог, задрал штанину и, почти теряя сознание от боли, собрался ножом вырезать из своей ноги кусок мяса, понимая при этом, что яд уже идет по жилам и скоро смерть закроет его глаза. И тут его скакун наклонился к нему, припал губами к ране и высосал всю ядовитую кровь из тела воина. Причем скакун не срыгнул, а проглотил кровь, и ничего дурного с ним не произошло. Другой же воин выехал на скакуне породы таржура на встречу с рыцарем, который должен был заплатить обговоренный заранее выкуп. Они съехались в поле один на один, люди, сопровождающие рыцаря, и люди, бывшие с воином, остались в отдалении. Рыцарь начал отсчитывать золотые монеты, опуская их одну за другой в кожаный кошелек, и несколько раз намеренно ошибся в счете, причем сам воин ничего не заметил. И тут вдруг таржура схватил губами край кошелька, дернул так, что неповоротливый рыцарь выпустил кошелек из рук и все монеты высыпались на землю. Воину пришлось спешиться и собрать все до единой монеты, а так как, собирая монеты, воин их пересчитал, то ему стало ясно, что его скакун таржура прекрасно владеет искусством счета и блюдет интересы своего хозяина…


Переваливающаяся словно гусыня Маша со своим Реджи прошла таможню, сдала багаж и исчезла в полумраке паспортного контроля, Анна Сергеевна, исцарапав мне до крови спину и грудь, наставив на шею засосов с таким искусством и такой страстностью, что две недели я не мог сменить свитер с высоким горлом на что-то другое, с трудом угомонилась, отдышалась, снисходительно потрепала меня по щеке да улетела на «стреле» на север, и только тогда её нынешние зятьки начали собираться по одному. Что бы они теперь ни говорили, мои дорогие, но не было их в Москве во время отправки Маши за океан, не было, я скорее был готов поверить в их шашни с Аннушкой, в их отцовство, но тут-то была откровенная ложь.

Иосифа Акбаровича от карточных долгов откупил отец его будущей жены, и Иосиф появился где-то через месяц — накануне я получил одно, оказавшееся единственным, письмо от Маши, она писала, что ей скучно, что в Нью-Йорке её всё время тошнило, что после Нью-Йорка тошнота не прошла, всё письмо было о тошноте, да в конце приписка об оглушительной, тошнотворной тишине штата Вайоминг, куда, в родовое гнездо, её отвез Реджи, сам отправившийся к месту монтажа новой установки, в Юго-Восточную Азию, — а Ващинского выписали из его цэковской больнички и того позже: уход уходом, но Ващинский подцепил в своем нервном отделении желтуху, чуть было не помер, после выписки его прямиком направили на воды, в Карловы Вары. Оттуда Ващинский приехал совсем тихий и изломанный, словно там он встретил нового парня из ямы, встретил, полюбил, потерял. Нашему же защитнику рубежей, другу непарнокопытных, оставалось служить до весны. Но и весной Иван не проклюнулся, никто не знал, где он, вернулся ли из рядов погранвойск, быть может — остался на сверхсрочную, быть может — восстановился у себя в училище, да и перевелся сразу куда-то подальше от столицы. Он словно сквозь землю провалился, у нас с Иосифом была даже идея поинтересоваться в военкомате, потом Иосиф высказался в том смысле, что пограничники уже не проходят по военкоматовкому списку, что о них надо узнавать на Лубянке, а на Лубянку он ни идти, ни звонить не хочет. Хотел ли я? Странный вопрос, очень странный. Мы собирались написать его родным, в Вологодскую область, да не могли найти адреса, и начали уже думать, что потеряли Ивана, потеряли окончательно и бесповоротно, пока где-то уже осенью, почти на границе зимы, я как-то не приехал к одной особе, обретавшейся в доме напротив телеграфа, в огромной квартире.

Особа была замужем за одним из сыновей знаменитого физика, участника Манхэттенского проекта, давнего сталинского агента, слинявшего к отцу народов в начале пятидесятых. Физик был то ли итальянцем, то ли шведом, несмотря на преклонный возраст продолжал заниматься ловлей нейтронов посредством атомных ядер, сыновья тоже пошли по научной части, первый, муж особы, был океанологом, второй, кажется, математиком, и как раз в те времена муж особы получил по доверенности за ставшего уже немощным, годным только на общение на атомарном уровне папашу наследство, то ли в Швеции, то ли в Италии, и, будучи человеком умным, всё наследство отписал на нужды строек социализма, за что хреновы эти строители передали в вечное пользование семейства сохранившееся в неплохом состоянии поместье на берегу великой русской реки. Бывшая княжеская вотчина. Кажется, князья Милославские. Или — Барятинские. Или — Вяземские. Одним словом Рюриковичи, белая варяжская кость, нордические характеры, даром что ли физик имел отношение к Швеции? Главный дом, флигель, службы, конюшня. Что было немаловажно: часть наследства составляли лошади, дорогие лошади, которых специальным транспортом и малой скоростью везли то ли из Италии, то ли из Швеции.

Собственно, муж особы на правах старшего сына только подписал нужные бумаги и отплыл изучать холодные течения теплых морей по своей узкой специальности планктонолога, а сама особа занялась обустройством поместья. Я был ей нужен для информационного обеспечения, для того, что позже, когда погибнет мой сын, будет называться пиаром, меня, по договоренности с тогдашним моим главным редактором, почти открепили от работы в отделе новостей, отправили в длительную местную командировку, причем мои заметки, статьи и интервью распределялись благодаря связям особы широко, не только по полосам той газеты, где я тянул лямку.

Главным местом сбора информации постепенно стала супружеская постель, огромное пространство под шелковым балдахином, которое я осквернял совокуплениями своего жилистого — тогда — организма с нежным телом особы. Мы сливались, состыковывались, терлись друг о друга. Это была эпоха ненасытности, взаимной неутоляемости: я приезжал еще утром, мы начинали, перекусывали прямо под балдахином тем, что посылал распределитель, продолжали, к вечеру заканчивали и, совершенно обессиленные, ждали, когда домработница, доверенное лицо особы, подаст обед. Мы обедали в абсолютном молчании. Да и до обеда, под балдахином, в недолгий подготовительный промежуток, мы практически обходились без слов: особа была, впрочем совершенно справедливо, уверена, что квартира напихана жучками и наивно полагала, что наше молчание максимально долго сохранит тайну. Она ошибалась: петровичи знали всё, пальчастые того времени записывали наши охи и ахи так же профессионально, как если бы записывали разговоры о тайнах атомного ядра, с той лишь разницей, что, видимо, в отличие от записей информативных, позволяли себе расслабиться, снять напряжение и, сидя друг напротив друга, дрочили, стараясь не забрызгать свои серые костюмы.

Особа на побочные связи имела разрешение от мужа, муж в плавании, надо понимать, входил в положение, но пальчастые с петровичами собирали компромат, что бы ни происходило, они собирали компромат, это была их работа. Особа с некоторого времени начала вести себя даже странновато, она убеждала, что в квартире не только жучки, но и видеокамеры, что наши с ней соития снимаются с разных точек, потом из них петровичи монтируют один, полноценный фильм, трендила об этом всё время, и у меня начались проблемы с потенцией, наши сеансы по осквернению супружеского ложа стали сокращаться, потом прокладываться днями поста, потом меня вызвалглавный редактор и попросил подумать о будущем, о моем будущем, а что было думать, если не стоит? Тут и думать нечего! Я же не актер порнокино, не звезда фильмов с тремя крестами, но в интонации главного редактора было нечто, заставившее меня насторожиться, я встретился с ним взглядом, и мне показалось, что главный редактор был не чужд лубянских просмотров, что обо мне он знает много больше, чем я думал.

И вот, на границе зимы, после почти недельного воздержания, без предварительной договоренности я отправился к особе. Она же давно хотела, чтобы я взглянул на подготовленный архитектором макет поместья, на все задуманные ею и воплощенные — пока еще в бумаге — профессионалом задумки, от которых бы в гробу перевернулись все эти Рюриковичи. Макет стоял в кабинете океанолога, до которого у нас раньше просто не было времени добраться. Теперь вот, в связи со съемкой фильма, время появилось.

Особа встретила меня не слишком любезно. Начать с того, что она долго не открывала дверь подъезда, мне пришлось звонить второй раз, потом третий, наконец дверь открыла домработница, я поднялся в лифте с ковром и зеркалом и застрял уже перед дверью квартиры. Я собрался было уйти, уйти совсем, даже был готов поехать и написать заявление об увольнении из газеты, но тут меня, наконец, впустили.

Особа фыркала и посмеивалась, запахивала халатик, прятала волосы — они были у нее роскошными, тяжелыми, темно-рыжими, — под тюрбаном из большого махрового полотенца, легко ступала своими тонкими ножками, кружила вокруг меня, соблазняя запахами, мимолетными прикосновениями, потом раз — ушла из-под моей руки, два — избегла поцелуя, три — выскользнула из объятий, а потом в кабинет — мы так и докружились до кабинета её мужа, — из другой двери, ведшей, как мне казалось, в гостиную, появился Ваня, тоже в халате, тоже с мокрыми волосами. Немая сцена.

Я опомнился первым, сказал, что, мол, я, видимо, не вовремя, макет могу посмотреть как-нибудь в другой раз. Иван меня понял, как и я, сделал вид, что мы с ним незнакомы, особа захлопала в ладоши, сказала, что макет мы все можем посмотреть в другой раз, а сейчас лучше всего пить вино и веселиться, мы начали пить вино и веселиться, а потом устроили настоящую вакханалию, любовь втроем, а когда особа, после долгих эволюций, проб и ошибок, наконец устойчиво расположилась меж нами, к Ивану — лицом, мы с ним обменялись рукопожатием.

— Где ты был? — беззвучно спросил я.

— Воевал, — так же беззвучно ответил он.

— Ну, мальчики, — особа оторвалась от Ивана, тряхнула кудрями, — дайте ритм! Ритм!

Мы дали. Потом мы шли по Горького, Иван рассказывал, что его поставили перед выбором — или он сидит на заставе и долбит прущих через пограничную реку душманов, но зато ему потом дают возможность восстановиться в училище, или — никакого училища, максимум, на что он будет рассчитывать, руководитель кружка ИЗО в районом клубе. Он выбрал первое, теперь приехал восстанавливаться, его педагог по рисунку порекомендовал его особе: особе в поместье надо делать росписи, Иван в этом разбирается, как-никак потомственный иконописец, да и денег она подкинет, жить негде и не на что.

— Как же так!? Ты же попал в армию из-за того, что тебя выгнали, а ты служишь в погранвойсках, ты пользуешься доверием, тебя хоть и шантажируют, но обещают вещи труднодостижимые и свои обещания сдерживают…

— Но меня же выгнали не за политику, за блядки, — сказал потомственный иконописец, — у меня же были шашни с дочкой одного партийного деятеля. Сначала мы с ней хотели пожениться, да он был против, а потом уж он меня ловил и пытался заставить, да мне уже не хотелось… Блядки, мой друг, всегда прощаются. Самые жестокие, убийственные, а политика — нет. Хотя в политике значительно больше блядства.

Мудрость, мудрость и глубокомыслие — вот что всегда отличало нашего Ивана. А еще наблюдательность — качество, необходимое как художнику, так и пограничнику. Мимо нас прошла компания редких тогда металлистов, один из них задержался стрельнуть сигарету, и Иван сразу узнал в одной из металлических девушек Катьку. Ну я бы никогда не подумал, что эта кожаная, заклепочная девица и есть Катька! Но и она нас узнала, обоих, сразу. Она позвонила мне в тот же день домой и спросила — из чьей постели мы с Иваном вылезли, как зовут, давно ли мы стали так близки.

— Как ты догадалась? — поинтересовался я.

— Опыт, мой дорогой, опыт жизни, — сказала Катька и попросила взаймы: дочке надо было после операции много фруктов, а какие фрукты, если у самой Катьки хватает только на пиво, плавленый сырок и четвертушку черного. Я сказал, чтобы она или приезжала ко мне домой, или завтра — в редакцию, хотя даже лучше было встретиться у подъезда особы, которая после полудня ждала нас Иваном на осмотр макета, но Катька больше не позвонила.

Вот она, исполненная жизненного опыта, теперь лежала в ванне. Опыт прокатился по ней настоящим катком, оставил на ней зазубрины, борозды, вмятины.

— А я и не сплю, — сказала она, — просто надо отмокнуть… Поможешь помыться?

И я начал мыть ее, намыливать и драить мочалкой. Она была грязная, очень грязная. Она поддерживала груди, а я тёр ее ребра. Потом она подставляла мне спину и я тёр спину. Ее тощие ягодицы дрожали, когда я обрабатывал бедра, а глаза были полузакрыты от блаженства, она кивала головой, изгибала тонкую шею.

— У тебя есть новая зубная щетка? — спросила она.

— Есть, — ответил я.

— А хорошая паста? Мятная? Вкусная?

— Есть, — ответил я.

— Дай!

Я продолжал ее мыть, а она чистила зубы, плевалась густой пеной, кашляла, отсмаркивалась.

— Если жир уходит с жопы, значит, уже никогда больше не потолстеешь, сказала она. — Значит, на всю оставшуюся жизнь будешь худым…

— Тебе идет…

— А какая я была! Помнишь? Помнишь, как сиськи торчали?

— Помню…

— Ну и забудь!

Потом я вылил ей на голову почти полбутылки шампуня, и ее волосы под моими руками стали возрождаться. С них текла такая черная вода, словно она чистила о волосы перьевые ручки, с железными перьями, такие, что еще, быть может, остались где-то в глухих углах, в забытых всеми отделениях связи, в забытых и никому не нужных поселках, там, где уже не нужна и сама связь.

Она словно избавлялась от коросты. Кряхтела. Никакой неловкости, полная откровенность, доверие. Уже вымытая, она потянула тонкими ноздрями и предложила раздеться, залезть в ванну.

— Давай, давай теперь я тебя помою, тяжелых я знаешь как мыла, кататоников, ну просто класс, высокое искусство мытья, помывка по первому разряду, блеск! — сказала Катька, и я разделся, залез к ней, и уже она намыливала мочалку и терла мне спину, и моя грязь — сколько же ее было, я ведь каждый день принимал душ! — текла и струилась, смешиваясь с ее грязью, прилипала к стенкам ванны. Ее жесткие ладони и пальцы, двигаясь по моему телу, становились мягкими и нежными, она мылила мне подмышки, и щекотала живот, и приговаривала, что мыть она умеет даже таких больших и глупых мальчиков, как я, что таких она перемыла сотни, сотни и сотни и все были довольны, все были очень довольны.

Она гладила мои бедра и спрашивала, когда у меня последний раз была женщина, а я, пытаясь вспомнить, гладил ее бедра, и мне казалось, что такого у меня не было давно, очень давно. Она предлагала себя, хватала руками, ртом, зажимала между колен, доводила до изнеможения и отпускала, томная и нежная, потом скалилась и обзывала меня похотливым козлом, скотиной, дрянью, дерьмом, а я соглашался, кивал в ответ, хватал ее, засасывал и щипал. Потом она перегнулась через край ванны, пошарила в куче своей грязной одежды, вытащила серебристую упаковку с презервативом, упаковала меня, и мы, соединившись, застыли, как две принадлежащие к вымирающему виду морщинистые ящерицы, совершающие первый за последние сто лет акт, застыли словно не зная, что делать дальше.

— Почти пять лет поста! — сказала Катька, полуобернувшись ко мне.

— А в больнице?

— Без резины? Пока я не догадалась отнять несколько штук у сутенеров, а как догадалась, так уже не с кем было: один был вялотекущий, большой такой мужчина, сельский учитель в прошлом, умер от пневмонии, санитар такой был хорошенький, уволился. Я уж решила, с кем угодно, просто как-то зубы даже заболели, но потом подумала — не надо, баловство всё это, баловство. Так и уйдем из большого секса, словно нас там не было. Грустно?

— Грустно, — подтвердил я.

— Давай хоть поцелуемся крепко, — она потянулась ко мне приобретшими полноту губами.

— Давай, — согласился я.

Мятная Катька, старый боевой товарищ.

— У нас не так уж много времени, — сообщила она, переведя дух после поцелуя, — за нами скоро заедут, повезут на аэродром. Ну, давай поторопимся! А-ах! Пять лет! Пять весен!

Сразу я не поинтересовался — кто заедет, на какой аэродром повезут, откуда возьмутся билеты. Мне было не до этого. Я старался показать — в первую очередь самому себе, — что из большого секса мне-то уходить рановато, что кое-какие умения и способности ещё остались. Мы с Катькой чуть не сорвали в ванной занавески, чуть не отломали раковину, чуть не свернули все полки — то, что на полках стояло, давно валялось под ногами, в раковине, в самой ванне, — а пытаясь выбраться из ванной, чтобы продолжить разгром по квартире, застряли в дверном проеме. «Не отпущу! Не слезу!» орала Катька. Она вообще орала словно двадцать лет назад, да только голос стал у нее выше и более хриплым. Ее крик был ритуалом, без крика дело не шло.

— Ну, как? — спросил я, когда она наконец замолчала.

— Раньше было лиричнее!

— Кто бы говорил!

Я помыл ванну, оделся, запихнул Катькину грязную одежду в пластиковый мешок. Катька тем временем голышом ходила по квартире, пила чай, жевала хлеб, курила и говорила с кем-то по телефону. Положив трубку, она посмотрела на меня с усмешкой и сказала, что мне надо чуточку поправиться, — выпирающие скулы и кадык напоминают ей хронических больных. Из ее больницы. Эта психиатрическая, соседствующая с хроническим истощением тема начала мне надоедать. Я хотел было ввернуть, что мы с ней не долго будем друг с другом соседствовать, но решил промолчать: у нее всё-таки были на меня планы, на меня, у которого не было планов собственных. Я спустился вниз, через окошко подъезда между вторым и первым этажами оценил обстановку. Это оказалось нелишним: прямо напротив подъезда располагался телеоператор с камерой на треноге, возле него околачивалась с микрофоном Дарья, чуть поодаль мерил шагами автостоянку спецкореспондент, а фотографов стало аж трое — к фотографу в афганском берете присоединилась кривенькая девушка и бритый наголо парень. Все они, увешанные камерами, были наготове. Слава, у подъезда меня ждала слава!

Я выждал момент, когда телеоператор полез в карман за зажигалкой, а фотографы объединились в кружок и начали что-то обсуждать, и бросился через один лестничный пролет к дверям подъезда. Далее мне предстояло дотрусить до мусорных баков, от них мимо гаражей, через неухоженные скверы и школьные дворы к универмагу, возле которого последние челноки торговали джинсами и прочим барахлом, но мои карты спутал армейский «уазик», со скрипом затормозивший, громыхающе влезший на тротуар и застывший так, что открытая даже наполовину входная дверь почти задевала его мятую, плохо покрашенную боковину.

— Здравия желаю! — гаркнул прямо мне в лицо водитель «уазика», младший сержант в лихо заломленном голубом берете, в расстегнутой почти до пупа гимнастерке. — Вы от Катерины Андревны? Я от подполковника Тарасова. Приказано обеспечить содействие. Куда едем?

— Туда! — указал я направление, с трудом впихнувшись в «уазик».

Младший сержант врубил скорость, и «уазик» тут же заглох, чем воспользовались и фотографы, и Дарья с микрофоном: первые начали бить в нас вспышками, от которых я закрылся пакетом с Катькиным шмотьем, вторая подбежала вплотную, начала совать в приоткрытое окно микрофон.

— Что вы можете сказать о гонениях на последователей вашего сына? Как вы расцениваете молчание официальных кругов? Вы уже давали показания в прокуратуре? — тараторила она: откуда берутся такие девушки, откуда?

— Отвали! — младший сержант оттолкнул руку Дарьи, завел мотор, чуть было не сшиб одного из фотографов, выехал на внутриквартальный проезд.

— Ты откуда знаешь, что я тот, кто тебе нужен? — спросил я младшего сержанта.

— Отсюда! — он хватанул здоровенной ладонью по расположенной между сиденьями рации. — Катерина Андревна вас подполковнику Тарасову описала. А у меня приказ! Я в лепешку расшибусь, но приказ выполню, понятно?

— Так точно! — ответил я. — Приказ это закон, без приказа никуда, приказ вышестоящего начальника отменяется только начальником еще более высокостоящим…

— Для меня выше Тарасова никого нет! — веско, со значением сказал младший сержант. Во как! А говорят — в армии ни авторитетов, ни дисциплины. Рядом со мной в «уазике» сидел настоящий солдат, я даже испытал гордость, глаза мои стали даже увлажняться, но мы притормозили у баков, там я выбросил пакет, потом доехали до универмага, и на улице я купил Катьке джинсы, майку, куртку, кроссовки, носки, потом зашел внутрь и купил ей белье. Ефрейтор сопровождал меня словно телохранитель, не отступал ни на шаг, потом мы, тем же макаром, лихо, чуть не отдавливая ноги фотографам и Дарье с микрофоном, вернулись к подъезду.

— Жду! — сказал младший сержант. — На сборы сорок секунд! — и я под вопль корреспондентки: «Сколько еще военнослужащих являются последователями вашего сына?» бросился в дом.

Сорок не сорок, но время отдышаться у меня было. Итак, я летел в Кокшайск, чтобы получить тело своего сына, а потом стать обладателем или, если угодно, распорядителем целого состояния, превышающего годовой бюджет нормальной, развитой, цивилизованной страны. Внизу, у подъезда, меня и Катьку ждал мятый, посланный таинственным подполковником Тарасовым «уазик» с черными армейскими номерами, с проблесковыми фонарями на крыше, младший сержант десантных войск располагался за рулем, пускал табачный дым в физиономию телевизионной девушки, лезшей к младшему сержанту с вопросами, на которые он отвечал сжиманием готовых растянуться в улыбке пухлых губ, оператор жал на кнопочки, шла съемка, фотографы пощелкивали, все делали свою работу, в том числе и сидевшие в черной «Волге» люди с одинаковыми выражениями лиц и с одинаковыми галстуками, пальчастые, петровичи, как и обладавшие другой одинаковостью пассажиры огромного джипа с затемненными стеклами, и те и другие ждали нашего с Катькой появления, да она поспешила с одеванием купленных в универсаме трусов, на ней уже были джинсы и кроссовки, когда она вспомнила, что не оторвала от трусов бирку, ей пришлось всё с себя снимать, я положил в карман куртки бумажник, документы, Катька подхватила рюкзачок, мы вышли на лестничную клетку, я запер дверь, вспомнил про мобильный телефон, дверь отпер, нашел телефон, нашел зарядное устройство, мы наконец спустились вниз, а внизу, оказывается, была уже толпа, зеваки, какие-то странные персонажи с плакатами, на которых было жирно написано одно слово «Вон!», какие-то противники персонажей с плакатами, милицейский, для поддержания порядка, наряд, мы вышли из подъезда, я взялся за ручку дверцы «уазика», но Дарья Судоркина сунула мне в лицо микрофон и начала задавать вопросы:

— Вы являетесь прихожанином церкви вашего сына? — она была упорной, из таких хорошо делать гвозди-шурупы-крепеж, ротик у нее был маленький, губки красненькие, зубки белые, ровные, мелкие — рыбка, а не девушка. — Вы знаете, в чем суть обрядов его церкви?

Я оглянулся: чуть поодаль стоял спецкореспондент, тонко улыбался, кособоко протирал стекла очков.

— Если средства церкви вашего сына попадут к вам, на что вы их потратите? — продолжала теледевушка. — Кто, помимо вас, может претендовать на отцовство? Вы знаете этих людей? Вы с ними знакомы?

Я был в центре внимания, вроде бы я должен был собой гордиться. Они насыпались на меня из-за отсутствия других претендентов. Мои друзья умело ушли от микрофонов, объективов, блокнотов. Они подсунули меня, подставили нате, пользуйтесь, его не жалко, ему всё равно. Мои друзья были дрянью, мне об этом надо было сказать, и я приостановился, полузамер в полусогнутом состоянии и повернулся к микрофону. Наступила тишина, даже персонажи с плакатами перестали бухтеть, затихли милицейские рации.

— Вы в курсе, что по учению вашего сына человек — это сосуд добра, что в церкви вашего сына отрицают понятие греха?

Мне следовало сказать, что и сам я всегда отрицал понятие греха, и раньше, когда и слыхом не слыхивал о существовании сына, футболиста и проповедника, и тем более теперь, раз мои предварительные прикидки совпадали с его учением. Мне следовало сказать, что грех такая скользкая штука, его придумали, лишь чтобы потом замаливать, а в прощении есть что-то неправильное, что мне ближе двойная бухгалтерия, по которой где сидит учетчик и всё записывает, а потом подбивает бабки, я даже открыл рот, но Катька протянула с переднего сиденья «уазика» руку, схватила меня за шиворот и втащила вовнутрь, проорав в микрофон:

— Без комментариев!

Младший сержант завел свою колымагу, воткнул передачу, нас с Катькой отбросило назад, у Катьки изо рта вылетела недокуренная сигарета и упала на асфальт, «уазик» скрипя и лязгая, словно танк, лихо выпрыгнул на проезжую часть, чуть было не подмял часть манифестантов, начал набирать скорость. Полуобернувшись назад, я увидел, что теледевушка поднимает Катькину сигарету, тушит, кладет в подставленный человеком-осветителем пластиковый пакетик. Пройдут века и где-нибудь, под лучами ослепительных ламп, будет явлен миру этот окурок, свидетельство прошлого.

Но я увидел еще и то, что и «Волга», и джип двинулись за нами следом.

— Сержант!

— Я! — откликнулся он.

— Как тебя зовут, сержант? — спросил я.

— Лешка… Виноват — Алексеем!

— Ну, Лёха, жми вовсю!

Младший сержант вжал голову в плечи. Его хрящеватые уши покраснели.

— Если чё, — со значением сказал он, — вы моей девушке письмо отправьте.

— Лёха! Какое письмо! Мы тебе с ней встречу устроим! Тарасов тебе отпуск даст! Обещаю!

Я поднимался к гребню славы. Она, в туманном образе странной фигуры с широкими бедрами, тонкими ручками и большой продолговатой головой, пока стояла ко мне вполоборота. За нею, в холодном, разреженном воздухе, за полосками надорванных голубоватых облаков, розовело солнце. Там пахло озоном, словно после удара молнии, но сама гроза проходила стороной, потрескавшаяся земля была под ногами, пыльные колючки цеплялись за штанины. Младший сержант поднял рычажок тумблера на передней панели, над нашими головами что-то очень громко зашипело, завыло, заверещало. Въезжавшая в квартал машина шарахнулась в сторону.

— Ну, держитесь! — зло и внятно сказал младший сержант, и мы помчались по улицам города, а сержант тыкал пальцем в кнопки прикрепленной возле его сиденья рации, из динамика слышался голос какого-то «седьмого», этот «седьмой» настойчиво звал на склад ГСМ старшего прапорщика Потебенько, сержант крутил ручку настройки, и в «уазик» врывались переговоры сначала ментов, выехавших на рынок собирать дань с торговцев, потом каких-то Болека и Лёлека, едуших навстречу друг к другу и пытающихся договориться — в каком именно кабаке эта встреча произойдет, потом нам, вроде бы на финском, сообщили о последних известиях, потом старший прапорщик Потебенько послал к херам «седьмого», а потом выяснилось, что одна машина выехавших на промысел ментов сломалась, что ее чинят как раз друзья и родственники подлежащих обложению данью кавказцев и в благодарность за это менты переносят свой набег на более позднее время.

Мы мчались по пространству города, инспектора отдавали честь, крутя жезлами, предлагали ехать еще быстрее, передавали нас от одного поста к другому, а наших преследователей, джип и «Волгу», пытавшихся пристроиться за нами, безжалостно отсекли: джип почти сразу, «Волгу» чуть позже, вылезших из «Волги» одинаковых, пытавшихся размахивать удостоверениями, быстренько уложили лицами в асфальт, да приперли их спины автоматными стволами.

— Куда мы всё-таки едем? — расслабившись, поинтересовался я у Катьки: мимо уже мелькали однотипные дома, пронесся указатель, что до окружной восемьсот метров, мы нырнули под путепровод, выскочили на загородное шоссе.

— На один маленький, секретный военный аэродром. Там нас ждет самолёт, оттуда мы и полетим в Кокшайск, — бросила Катька через плечо и толкнула младшего сержанта:

— Вот, здесь! Давай сворачивай, Лёха, срежем по проселку!

Младший сержант Лёха маханул через кювет на жуткую проселочную дорогу, «уазик», грозя развалиться, помчался, разбрызгивая грязь. Руль вырывало из рук сержанта, а он все время крутил тощей шеей и цокал языком:

— Вот так дела! Вы в Кокшайск? Да я сам кокшайский! У нас, в Кокшайске, я был по машинам самым лучшим, поэтому меня и взяли сюда служить…

Кокшайск! Кокшайск! Меня просто перевернуло, я вдруг словно поднялся над происходящим, воспарил. Мне стало тесно в своем теле. И хотя мы, подпрыгивая на ухабах, проваливаясь в колдобины, выскакивая и опускаясь вновь в колею, мчались по бескрайнему подмосковному полю, я почувствовал себя всадником на белой лошади, изящно изогнутая шея которой плавно ходила передо мной, бросившим стремена, отпустившим поводья. Мне в лицо бил горячий воздух пустыни, ее песок скрипел на зубах, хвост белого тюрбана телепался позади, там, где за мной поспевали спутники, мои сопровождающие, такие же как я, всадники на белых арабских скакунах.

— Э-э! Ты что, заснул? — Катька толкнула меня в грудь маленьким, очень твердым кулачком. — Ты слышал? Лёха-то — наш, кокшайский!

— Ваш я, конечно, ваш! — восторженно кричал младший сержант. — То-то я смотрю — у вас лицо знакомое, Катерина Петровна, очень знакомое лицо! Вы на углу Восьмогомарта и Космодемьянской жили, в трехэтажном, кирпичном? Верно?

Катька посмотрела на него с таким сожалением, с такой болью, что даже мне стало жалко сержанта, кокшайского хлопца, лучшего специалиста по машинам. Но сержант этой жалости не уловил, он продолжал нести околесицу, заглядывал Катьке в глаза, оборачивался ко мне, говорил, что я, как ему кажется, тоже кокшайский, да, точно кокшайский, с карьера, с той части города, что выходит на открытые разработки разных народополезных и высокостоимостных руд, что я, кажется, инженер, инженер-плановик с пятого, нет, с третьего разреза.

Я хотел было сказать ему, что хватит, сержант, пороть чушь, что давай, сержант, жми-ка лучше на газ, но тут мне на шею посыпались стеклянные бусинки от разбитого заднего стекла, а в ветровом стекле образовалась аккуратная дырка в туманном розово-красном обрамлении, и, оглянувшись, я увидел, что метрах в сорока от нас, стояла та самая черная «Волга», с одинаковыми людьми, которых совсем недавно клали мордами в асфальт, «Волга» прочно сидела на днище, но седоки, эти одинаковые люди, зря времени не теряли: они стояли возле колеи удобно расставив ноги и стреляли, стреляли по нашей машине из разных видов огнестрельного оружия.

— Атас! — крикнул я. — Спасайся! — но крик мой не был услышан: Катька уже успела отбежать от «уазика» метров пятнадцать и с каждым шагом наращивала темп, наращивала и наращивала, работала локтями словно профессиональный стайер, нигерийка, эфиопка — бег амхарской гончей по следу, а что касается младшего сержанта, то было ясно — этот уже никогда никуда не побежит, никогда не встретит своих кокшайских девчонок, не сходит на дискотеку, не выпьет с ребятами пивка, да и сам Кокшайск ему никогда не увидеть больше, потому что кто-то из одинаковых первым же выстрелом попал младшему сержанту точно в затылок, высадил ему лобную кость, раскурочил такое юное и приятное лицо, и вся передняя панель теперь была забрызгана мозговым веществом младшего сержанта, таким нежным и таким розовым, что хотелось заплакать, хотелось отомстить, поубивать одинаковых одного за другим, предварительно подвергнув их тяжелым мучениям, и я, благо что моя дверца была по другую от одинаковых сторону, прихватив с собой Катькин рюкзачок, выбрался из заглохшего «уазика», скатился в канаву, прополз по ней ужом несколько метров, выглянул и увидел, что одинаковые, перезаряжая свое огнестрельное оружие, идут к «уазику», и тогда я вскочил и бросился вслед за Катькой, которая уже приближалась к стоявшему на самом конце поля загадочному синеватому лесу, таинственному, сказочному, не иначе как месту жительства эльфов, гобблинов, гномов.

Бежал я плохо, падал, поднимался, возвращался за оброненным рюкзачком, вновь падал, начинал зачем-то петлять, падал вновь. Одинаковые точно бы меня подстрелили, но тут взорвался «уазик» с мертвым Лёхой, героическим младшим сержантом, да так, что одинаковым пришлось залечь. В подлеске мелькнуло яркое пятно банданы, потом Катька скрылась в лесу, скрылась, словно ее и не было в поле, исчезла, всосалась в лес; хлоп — и ваших нет. Мне ничего не оставалось, как все-таки бежать туда, где Катька поглотилась лесом, бежать за нею, но одинаковые поднялись с земли и уже не торопясь потрусили за мной.

Это был почти конец, последние секунды перед смертью, а только смертью мне грозили петровичи, эти одинаковые, тут двух мнений быть не могло. И тогда я выронил из рук тяжеленный рюкзачок, тогда я просто встал и стоял, ожидая как они меня настигнут, настигнут и убьют.

Я подумал о своей жизни, о своей бестолковой, бесполезной, бессмысленной жизни. О той жизни, в которой я был совершенно один, если только не считать друзей и подруг, из которых первые так подло бросили меня, уехав в Кокшайск, а вторые и о Кокшайске никаком не знали, а все равно бы бросили, если бы им представилась такая возможность, бросили бы ради одной любви к искусству бросания. «И кто обо мне заплачет?» — подумал я и почувствовал, что по щекам, по моим уже довольно дряблым и морщинистым щекам побежали слезы. Что, моя прежняя подруга, обозревательша, завсегдатай тусовок и халявных раздач? Что, жена океанолога? Эти и думать обо мне перестали, забыли, словно меня не было в их жизни. Что, Маша, мать объявленного богом футболиста, неудачливая художница, нервная, несчастная женщина? Её мать, нимфоманка? Сестры Ващинского? Девочки из последней редакции? Катька, в конце концов? Никто, никто не прольет обо мне ни слезинки, разве что пожмут плечами — мол, кто, кто таков? умер? погиб, говорите? ужас, ужас, с преступностью надо что-то делать, и, пожалуйста, не затевайте вновь разговор про смертную казнь, в нашей стране отменять её ещё рано, мы ещё не созрели, мы не Швеция, не Италия, расстреливать. Да не просто расстреливать, а расстреливать публично, да.

И так получалось, что мне оставалось плакать о себе самому. Мне не было страшно умирать, я не боялся боли, но меня ужасало, что через несколько минут я буду мертв, а эти люди, мои будущие убийцы, продолжат жить, отрапортуют, закончат день, поедут куда-нибудь ужинать или просто пить пиво, будут хватать ароматных, кудахтающих девок за груди и ляжки, а девки будут ломаться и вскрикивать. Они будут целовать их взасос, будут на них наваливаться. Или же они поедут по домам, где их жены, вечно недовольные ненормированным рабочим днем мужей, будут скандалить и попрекать низкой зарплатой, по ним будут ползать бледные дети и просить почитать сказку, и эти одинаковые, покашливая от долгого никотино-дымного воздержания, будут читать заунывными голосами, потом детей уложат спать, одинаковые будут раздеваться, снимать пропотевшую одежду, а их жены, в предвкушении ласк, будут взбивать подушки на супружеском ложе.

Предчувствие смерти было горько-сладким, отзывающимся внизу живота. Мои кишки крутились, живот пучило. Наполняющимся соком, несчастным и тоскующим я стоял в ожидании смерти, когда сзади послышалось низкое, тяжелое жужжание, когда за моей спиной появился большой и ленивый шмель, который перебирался с одного клеверного цветка на другой и по пути решил облететь вокруг моей головы.

— Не мешай! — небрежно отмахнулся я от него, но шмель нарастил свой напор и вдруг превратился в вертолет, в настоящий боевой вертолет с навешенным на нем ракетным оружием, с огромным бортовым номером, с летчиками-вертолетчиками за туманными фонарями кабины, и этот вертолет саданул по застрявшей «Волге» сразу с двух сторон, ракетами, слева и справа, и «Волга» в момент оказалась в воздухе, потом грохнулась оземь, из неё вывалилось что-то, что-то такое округлое, что покатилось по земле и почти докатилось до меня, до дрожащего в ожидании смерти, и оказалось верхней частью тела молодого, тренированного человека, только без головы и рук, с торчащими из широкой части беззащитно-розовыми, в прожилочках, слизи, перекрученными кишочками.

Видом этого обрубка я был настолько потрясен, что окончательно замер, застыл, окаменел. Я стоял над частью того, кто несколько минут назад был еще жив, цел, исполнен энергией и желанием убить другого человека, то есть — меня. Я стоял и думал о преходящем характере жизни, об ее изменчивости, о том, что только что ты жив, а через мгновение лежишь телом, и только прежнее тепло, уходящее навсегда, можно считать свидетельством недавнего существования, что ничего ты не сделал, никакой памяти по себе не оставил, кроме зла и обид, а потом тебя зароют, над тобой вырастет трава, и уж тогда и вовсе всё уйдет-растворится.

Я так был задумчив и углублен, что не обратил внимания на то, как вертолет сделал дугу над полем, снизился над остатками «Волги», над распластанными телами одинаковых, как в вертолете отодвинулась дверца, как из неё вылезло автоматное дуло и автоматчик добил оставшихся в живых петровичей, на каждого по две очереди, по три выстрела в каждой, экономно, профессионально, первая — в поясницу, вторая — в шею и в голову, а потом крутым виражом ушел мне за спину, чтобы вернуться и повиснуть прямо надо мной.

Я поднял голову. Протяни руку и достань! Из чрева вертолета выглянула Катька, Катька в бандане, но теперь — в наушниках, с микрофоном, торчащим перед ее властно сжатым ртом.

— Ну, кому спим? — еле разжимая губы спросила Катька, но голос ее, усиленный и наполненный дополнительными тембрами, разнесся вокруг, заскакал по земле, закрутился по полю. — Давай, давай на борт!

Ее голова спряталась, появился летчик в шлеме, который швырнул вниз развернувшуюся в полете из рулона веревочную лестницу с короткими деревянными ступенями, и я, ухватившись за конец лестницы, начал подниматься по ней. Вертолет тут же сперва медленно, потом быстрее пошел кверху. Но я вспомнил про рюкзачок, отпустил лестницу и полетел вниз. Мне казалось, что я был поднят еще совсем на небольшую высоту, но ошибся: падение было очень болезненным, и как я не переломал ноги и позвоночник неизвестно. Слегка оглушенный я встал на четвереньки и снова услышал Катькин голос:

— Ну, делать нечего? Хочешь здесь навсегда остаться? Давай, давай, хватайся за лестницу! Я-то смогла, и ты сможешь, сможешь, ну, давай!

Внутри у меня все гудело, ныло, болело, но я нашел в себе силы закинуть рюкзачок за плечи, лестницу поймать, вцепиться в нее и начать подъем снова. Пилот вновь пошел вверх, меня, вместе с лестницей, начало мотать из стороны в сторону, я с трудом удерживался от того, чтобы не вцепиться в лестницу зубами, а внизу, подо мной, мелькали лесные просеки, их сменили огороды, за огородами началось озеро — я даже подумал: а не нырнуть ли мне? — за озером какой-то городок, люди шли и смотрели на меня, указывали пальцем, мне казалось, что я даже вижу выражение их лиц недоброе, скажу прямо, выражение, недоброе и замешанное на любопытстве, на самой гнусной и подлой человеческой черте, — там внизу сновали автомобили, а Катька, уже не высовываясь наружу, оглашала окрестности призывами проявить смелость, прекратить болтаться словно сопля, стать, наконец, мужчиной. Пока звучали эти напрасные призывы, вертолет вошел в вираж, нырнул вниз и я увидел, что прямо подо мной развертываются аэродромные строения, бетонные взлетные полосы, толстые серебристые транспортные самолеты, вертолетная площадка, казармы, вышка для командного состава.

Вертолет пошел на снижение. Внизу была круглая бетонная площадка, на которой стоял задравший голову человек в черных очках. Он помахал мне рукой, и я, ответив ему, чуть было не отпустил лестницу, не свалился человеку в черных очках на голову. Но надо отдать должное мастерству вертолетчика — он прямо-таки поставил меня на бетон, рядом с человеком в черных очках, тот сунул мне для рукопожатия крепкую ладонь, проорал:

— Николай! — и потащил в сторону, за границы площадки.

Экипаж вертолета, словно облегченно вздохнув, заставил машину повисеть над землей еще несколько мгновений, а потом просто-таки обрушил ее вниз, завалил на бок, поломал ей винты, обломал консоли с ракетными установками, погнул антенну радара, стволы скорострельной пушки, выколупнул из вертолета иллюминаторы. Сработали системы пожаротушения. Из земли полезли шланги, на их концах открылись краны, из кранов потекла пенистая жидкость, пискнула и замолчала сирена, из покореженного вертолета появилась Катька, следом за ней — двое пилотов, они прошли сквозь поднявшуюся выше остатков вертолета пену как сквозь огромный сугроб, и оказались возле нас, возле меня и Николая.

— Летчик первого класса, майор Путнов, командир экипажа, — откозырял мне первый и снял клок пены с кончика носа.

— Летчик первого класса, капитан Широков, второй пилот, — откозырял мне второй, полностью покрытый пеной.

А Катька, отплевываясь, укоризненно покачала головой и сказала, что ей за меня стыдно.

Но Николай вдруг, совершенно неожиданно, за меня обиделся, зашелся в каком-то кашле-крике и начал наскакивать на Катьку, словно довольно ободранный, обдрипанный петушок.

— Это все вы, все вы, мама, ваши штучки, вы небось скомандовали на посадку, а экипаж к посадке был не готов…

— Как это не готов?! — взвился Путнов, стряхивая пену с пальцев. — Наш экипаж всегда к посадке готов, всегда!

— Ты это, Николай, ври, да не завирайся! — вступил в разговор Широков. — Наш экипаж лучший в полку!

— Лучший! — актерствуя, Николай захохотал, начал приседать, хлопать себя по ляжкам, показывать пальцем то на Путнова, то на Широкова. — Вторую машину за три дня угробили! Лучший!

— Так это же те, что мы туркменам должны отдать! Мы за них уже деньги получили! — Широков, казалось, был само спокойствие. — А туркменам все равно!

— Не туркменам, а киргизам! — поправил Широкова Путнов.

— Ну да, машины все равно на бумаге передаются, у них летчиков нет, а деньги надо списывать…

— То есть не киргизам, а монголам! — Путнов никак не мог определиться с конечным получателем военной техники.

— Какая разница, товарищ майор! Николай же просто на нас катит, ему нас очернить, опорочить надо…

— Когда я воевал и получал свои раны в Афгане, Абхазии, Приднестровье, Чечне, когда на меня смотрели в оптические прицелы белоколготные прибалтийские снайперши, эти подлые бляди… — со значением начал Николай и я, приглядевшись к нему, увидел, что он весь в шрамах, что у него не хватает нескольких пальцев, что одна нога короче другой, и, видимо, ко мне он расположился в первую очередь из-за шрамов моих, почувствовал родственную душу, подумал, что и я проходил через горячие точки, воевал, защищал, вставал грудью.

— … То все они видели, какой же ты, Коля, дурачок! — снизила градус Катька, сказанула так, как всегда умела, с уничтожающей интонацией. Неудачник и болтун!

Путнов и Широков неловко засмеялись. Николай насупился и посмотрел на Катьку с обидой.

— Все вы гадости говорите, мама! — он махнул рукой. — А человека понять… — повернулся и пошел к покосившемуся ребрастому ангару с прохудившейся крышей.

Широков и Путнов посмотрели ему вслед с жалостью, взглянули на Катьку, вытянулись передо мной по стойке смирно, козырнули и отправились следом за Николаем.

— Жене пошел жаловаться, — сказала Катька, — будет плакать и руками махать, истерику устраивать. А эти будут его успокаивать. Этих жены уже бросили, не каждая в таком ангаре проживет и летом и зимой, не каждая…

— Зря ты его так, — сказал я. — За что? Что он такого сказал? Ты вообще злая, Катя, временами от тебя идет такая волна, такая жестокая волна…

— А какую волну ты от меня ждешь? А я с ним доброй должна быть?! Так Николай и есть тот самый пес, что сначала со мной путался, а потом на мою дочь переключился, это тот самый, из-за кого я за тяжкие телесные в спецбольницу пошла! У него после всех его горячих точек только один шрам, на жопе, он через забор под Сухуми перелезал, на блядки к поварихам в военный санаторий, и на ограждении повис, все остальные — моя работа, а он врет в моем присутствии про каких-то снайперш! Да если бы моя дочь не была на сносях, если бы… — Катькино лицо сморщилось, она была готова заплакать.

Я всегда плохо переносил чужие слезы. Сам люблю поплакать, постенать, но вот когда это делают другие, мне становится неловко, мне всегда кажется, что не так уж им и плохо, что плачут они для меня, чтобы что-то от меня получить, вытребовать, заиметь. Я был готов, лишь бы Катька не плакала, на что угодно. Например — догнать Николая и застрелить его из табельного оружия, отнятого у майора Путнова или капитана Широкова, а потом убрать и свидетелей. Я был готов на любое преступление.

Я вспомнил, как плакала Машка, как она рыдала, узнав, что забеременела: ей было страшно, она не хотела рожать, не хотела увеличивать скорбь этого мира, не хотела быть к ней причастной. Или как плакал я, в больнице, после операции, когда начал отходить наркоз. Собственно, все вокруг было заполнено слезами. Все вокруг имело солоноватый привкус. Слёзы — вот цемент этого мира. Бессмысленный, бесконечный, от которого ничего не зависит.

Но тут Катька разом перестала плакать, вместо слёз на её щеках появился боевой, яркий румянец. Она развернулась ко мне, схватила меня за грудки, привстала на носках.

— Ну, ты чего разнюнился? Давай, двигайся! Нас ждут в самолете, без нас не взлетают!

Она кивнула, указывая подбородком мне за спину, я обернулся и увидел, что из-за высоченных ангаров медленно выползает громадный транспортный самолет. Все заполнилось ревом его двигателей. Самолет появился целиком, развернулся и его задница начала приоткрываться.

— Это для нас, — сказала Катька. — Ну что, летим?

Я кивнул, подхватил рюкзачок, Катька взяла меня за руку, и мы подошли к самолету, уже полностью опустившему аппарель. Его нутро было забито каким-то хламом в огромных сетчатых мешках. Далее, в глубине самолетного чрева, стояли грузовики. Вдоль бортов были прикреплены железные скамьи. Мы поднялись по аппарели, и нас встретил пухлый, невысокого роста подполковник в мятом комбинизоне, лихо поднесший короткопалую руку к линялой синей пилотке. Голова подполковника была шишковатая, непропорционально большая.

— Смирно! — кривя рот, через плечо гаркнул подполковник в полумрак самолетного чрева. — Разрешите доложить?

— Докладывайте! — разрешил я.

— Самолет к вылету готов, экипаж проинструктирован. Командир подполковник Тарасов, пилот-инструктор батальона войск специального назначения!

— Вольно! — сказал я и протянул Тарасову руку.

— Вольно! — вновь гаркнул Тарасов через плечо.

Вот, значит, какой был командир у погибшего кокшайского Лёхи. Вполне домашний подполковник, отец солдатам. Подполковник опустил свою руку и несмело взялся за мою: рука спецназовца дрожала. Потом Тарасов неожиданно опустился на одно колено, сорвал с головы пилотку и прижался к моей руке мягкими горячими губами.

Я посмотрел на Катьку: шизофреничка-то шизофреничка, но в глазах её горел огонь зависти. Не люблю я этого огня, он меня раздражает, не люблю я завистливых, я сам завистлив сверх меры.

Но, как оказалось, и все другие, пока оставшиеся в живых подчиненные подполковника Тарасова решили подойти к моей руке. Они появились из самолетной глубины, в затылок друг другу, с головными уборами на согнутых в локте под прямым углом руках, фуражка, пилотка, пилотка, шлемофон, берет, берет, берет, шлемофон, построились по старшинству. От меня требовалось только подставлять руку. Подполковник Тарасов стоял от меня слева и представлял своих подчиненных:

— Бортинженер, второй пилот, стрелок-радист, рядовой срочной службы, рядовой срочной службы…

— Молодцы! — произнес я вполголоса.

— Рады стараться! — гаркнул один из рядовых, и по команде подполковника Тарасова аппарель начали поднимать.

Манегим
… Рассказывают, что эта порода отличается удивительной плодовитостью. Скакуны манегим плодятся так, словно Создатель всего сущего поставил перед ними задачу заполонить пространство земное и везде оставить след копыт своей породы. Нередки случаи, когда от одной кобылы рождались сразу по двое и даже по трое жеребят. Тут же надо отметить, что жеребята манегим всего несколько часов после рождения отлеживаются и неуверенно встают на ноги, осваивая твердь. Но стоит пройти этим часам, как жеребята уже могут галопировать со взрослыми наравне, правда очень скоро — что неудивительно, — утомляясь. Жеребцы же манегим похотливы, легко приходят в возбуждение и в таком состоянии могут нападать даже на тех, кого хорошо знают: там, где содержатся манегим, погибший конюх такое же обыденное дело, как убитый в походе воин, и поэтому за манегим следят люди особенные, с презрением относящиеся к смерти, обычно — вдовцы или члены монашеских орденов. Про чужаков и говорить не приходится — жеребцы манегим тут же забьют попавшего в их загон, да разорвут его тело острыми зубами, а то, что останется от несчастного, проглотят и пятна крови затопчут. Что касательно до желания совокупиться, то у жеребцов оно всегда такое сильное, что манегим, бывает, стремятся покрыть и коров, и даже, несмотря на малый рост, овец. Рождающиеся от жеребцов манегим лошаки почти не отличимы от настоящих скакунов и обладают, помимо злобности и кровожадности отца, ещё и упрямством матери, и разводящее скакунов манегим кочевое племя иногда обманывает покупателей, подменяя лошаками настоящих скакунов. От норова жеребцов манегим страдают даже жители того оазиса, где впервые была получена эта порода. Там, чтобы как-то жеребцов успокоить, с поразительным искусством мастерят специальных кобыл из жердей и кожи и устанавливают в загонах. Обманувшиеся жеребцы покрывают этих кобыл с удивительным пылом, причем семя манегим собирают до капли, ибо оно пользуется большим спросом у лекарей и врачей. Высушенное семя манегим смешивают с истолченными изумрудами и соком привозимых изГолконды плодов дерева ами. Так получают средство для лечения мужских тайных пороков. Наоборот, свежее семя этой породы арабских скакунов добавляют в перетертую скорлупу розовоперых птиц с Фарасанских островов. Такая паста, ценимая многими на вес золота, возвращает женщинам утраченную молодость и желание любовных утех…


Управляемый доблестной командой подполковника Тарасова самолет гудел и потрескивал, поскрипывал и постанывал. За иллюминаторами медленно проплывали аэродромные строения. Самолет повернул и чуть не задел крылом один из ангаров. У его стены на лавочке сидели капитан Широков, майор Путнов и Катькин зятек Николай, курили и с завистью смотрели на наш самолет. Им, наверное, тоже хотелось в небо, хотелось летать, парить, подниматься с восходящими потоками, опускаться с нисходящими, но самолеты для таких целей не годились.

Из ангара вышла очень похожая на молодую Катьку, задастая и грудастая женщина с ребенком на руках, отобрала у Николая сигарету, взамен отдала ему ребенка, посмотрела на наш самолет и вновь исчезла в черном проеме открытой двери ангара, куда вслед за нею втянулся и сигаретный дым. Рёв самолетных двигателей был этому ребенку нипочем, он только смотрел на проплывающую мимо него широкофюзеляжную махину и пускал пузыри.

Мы же готовились к взлету. Это было так волнительно!

Небеса всегда казались мне живыми, пространством одушевленным, способными удержать человеческое тело, чтобы дать человеку побродить среди причудливых и изменчивых фигур, пообщаться с небесными жителями, узнать, чем они дышат, что их волнует. Подобные фантазии посещали не одного меня, но всё же я всегда был уверен, что облака, несмотря на изменчивость и кажимость, обязательно населены какими-то, возможно — внешне в чем-то и похожими на людей живыми существами, природа которых была тем не менее совершенно иной. Предчувствие встречи с ними становилось особенно отчетливым, когда самолет продирался сквозь облака, сквозь клочки и обрывки их ткани, и тогда я был готов к тому, что на очередной прогалинке, в следующем разрыве, будет явлен идущий среди небесных холмов облачный человек. Встреча с таким существом была бы настоящей наградой, настоящим счастьем, возможность с ним пообщаться, поговорить — счастьем уже высшим.

Жители небес — я всегда был в этом уверен, — время от времени оставляют свои облака, опускаются, словно осенние листья кружа, на землю, где смешиваются с людьми, вливаются в толпу, в массу, приобретают общие стертые черты, теряя или, скорее, маскируя черты небесные. И только совершенно случайно, в обстоятельствах неожиданных, вдруг могло выясниться, что тот или та, с кем ты совершенно спокойно ведешь разговоры, выпиваешь или целуешься, и не человек вовсе. Как, по каким признакам? Не знаю, такие открытия могут потрясти до основания, до состояния проникновенности, и мне никогда встреча с небожителями не удавалась, ей всегда что-то мешало, она срывалась из-за самых мелких, неприятных обстоятельств. Жители неба, по моим наблюдениям, очень чувствительны к мелочам, но главное заключалось в том, что сам я не был готов к этим встречам. Усомневался в последний момент в их существовании, на какие-то доли секунды, но этого оказывалось достаточно. Небесные жители требовали веры безоглядной.

Так и на этот раз, пока толстотелый транспортный самолет рулил по дорожкам аэродрома, разворачивался, замирал, вновь начинал свое движение словно заблудившийся в лабиринте жук, я, поглядывая в иллюминатор, предвкушал возможную встречу, но также думал и о том, что мне обязательно что-то помешает, что-то сорвет это долгожданное свидание. И — точно!

Сначала из кабины пилотов вышел подполковник Тарасов, потупился, сложил умиленно на груди руки и подошел к нам с Катькой.

— Не дают разрешения на взлет. Три минуты сорок четыре секунды назад с командного пункта поступила информация, что у меня на борту находится особо опасный преступник, — он кротко улыбнулся и наклонил голову. — Я доложил состав полетного листа, но диспетчер сказал, что это информация ФСБ, что там точно знают про двух пассажиров и вот один из них и есть этот особо опасный преступник. Он представляет угрозу для государственных интересов.

Подполковник Тарасов посмотрел на меня.

— Преступник — это вы, но если вы благословите меня, то я все равно взлечу, — сказал он. — Я имею право взлетать, у меня особо ценный и секретный груз, я пилот первого класса, Герой России, у меня разрешение на взлет в любых условиях. Да у меня разрешение не только на взлет, у меня…

Подполковник вдруг испуганно оглянулся. Так, словно внутри этого грохочущего самолета кто-то может его услышать, узнать его секреты. Кому они нужны!

— Но больше ни слова! — проговорил он и приблизился еще на полшага. — Благословите!

Я решил не ломаться, поманил к себе подполковника поближе, положил руку на его широкий, с залысинами, влажный лоб.

— Во имя Ма, Па и Всеблагого Сына благословляю тебя и да будет на тебе благодать! — торжественно, с расстановкой произнес я. — Аминь!

Подполковник вновь ткнулся губами в мою руку, глаза его увлажнились.

— Па! Ради вас! Мы! Полетим, куда скажете, никакая служба безопасности нам ничего не сделает, ничего! Пристегните ремни!

Он потрусил в кабину, а Катька с нескрываемой ревностью посмотрела на меня. Она была готова применить свои единоборческие искусства, глаза ее горели, на смуглых, подвядших щеках играл румянец злости и зависти.

— Спокойно, дочь моя, — сказал я Катьке, — спокойно! Это нужно для дела, это нужно для него самого, для этого подполковника Тарасова. Ты, кстати, как-то странно на него поглядываешь. У тебя с ним что, были шашни? Твой Николай был подчиненным этого подполковника?

— Тогда подполковник был еще капитаном… — Катька смахнула слезинку: вот сейчас она должна была предаться воспоминаниям, но гул стал совершенно нестерпимым, Катькины слова растворялись в этом гуле, распадались, таяли.

Самолет пошел на новый поворот, видимо благословлённый подполковник Тарасов и в самом деле наплевал на распоряжения службы безопасности, на команды диспетчера. Самолет выруливал в начало длиннющей взлетной полосы, вибрировал, гудел, напрягался, словно внутри него была некая специфическая мускулатура, мышца, от усилий и тренированности которой зависела и дальность и успешность полета. Он, наконец, вырулил, остановился, гул моторов вдруг стал тише, самолет словно проветривал свои самолетные легкие.

— Откуда ты знаешь текст благословения? — спросила Катька.

— Он явился ко мне во сне, — ответил я. — Я спал и увидел его перед глазами. Увидел и запомнил. Запомнил и затвердил.

— Ты врешь! — сказала Катька. — Врешь нагло и подло! Тебе кто-то его сказал, и теперь ты играешь в такого дурачка. Хитрожопый хлыщ!

Да, я врал Катьке, но называть меня хитрожопым хлыщом было несправедливо. Я сел на скамью, нашел ремень и пристегнулся.

Несправедливость давила меня сильнее, чем гул самолетных моторов. Несправедливость закипала в моей крови. Она плыла перед моими глазами. Несправедливостью было пронизано все вокруг, она была и в искусственном шелке ремня безопасности, и во вновь возросшем гуле самолетных двигателей. Она была основой всего.

Катька села рядом и тоже пристегнулась. Как ни в чем не бывало. Добавила к имеющейся несправедливости несправедливость собственного разлива и хоть бы хны.

— Тебе сообщила текст благословения некая Алла, — Катька притиснулась поближе и заорала мне прямо в ухо. — Алла прилетела из Америки, она самозванка, хочет, как только будет снят арест, заграбастать все наши средства. Машка ей доверилась, попалась на удочку, подумала, что эта Алла может решить проблемы с отправкой тела, с оформлением документов. Прилетела она со слепой девчонкой и тупым парнем, американцами, по-русски не говорят, девчонка всё время курит, у парня проблемы с кишечником.

— Откуда ты знаешь? — я был просто потрясен.

— Мы не зря едим свой хлеб, не зря! — Катька вдруг заговорила загадками: какой хлеб, кто это «мы»?

Самолет начало потряхивать, он скрипел и погромыхивал. Он остановился, словно запнулся, словно присел, рев стал невыносим, заклепки трещали и пели свою партию, потом самолет как бы споткнулся на первом полушаге, словно еще неуверенный, что ему удастся взлететь, что вся эта махина с ценным грузом на борту, с экипажем и техникой, да с десантниками, да с двумя гражданскими, из которых один был государственным преступником, представляющим угрозу государственным же, будь они неладны, интересам, а другая, понимаете ли, наместником новой церкви, что вся эта махина, которая противу всех резонов летала по воздуху, полетит и на этот раз, куда-то в открывающуюся с востока ночь, по холодным небесным пространствам, по-над облаками, где их обитатели наверняка легли — если только они когда-нибудь спят, — почивать и смежили вежды.

— Ты не надейся, тебе сан не предложат, — проорала Катька, и ее крик перекрыл гудение, треск, скрип. — Число наместников было установлено раз и навсегда, поменять уже невозможно.

— А кто это «мы»? — заорал я в ответ.

— Настоящие ученики. Есть ещё еретики…

— Алла — еретик?

— Жулик она, мошенница!

Самолет помчался по бетонной полосе. Она была не очень ровной. Армия живет трудно. Да и что ожидать от армии, подполковники которой подходят под благословение к таким голубчикам, как я? При таком командном составе ни о каком заделывании швов и речи быть не могло. Одно другое исключало. Следовало наплевать на швы, их игнорировать, не замечать. Жить так, словно нет никаких швов.

Однако несмотря на трудности армейской жизни самолет взлетел легко, хрустнул убираемыми шасси, пошел на разворот, начал набирать высоту. Я высоты никогда не боялся. Чем выше, тем лучше. Я люблю высокий полет.

— Меня произвели в сан наместника при Его жизни, поэтому я была, есть и буду наместником! — орала мне в ухо Катька. — И сообразно своему сану я запрещаю тебе благословлять и говорить что-либо от Его имени! Ты понял?

Не говорить от имени своего собственного сына? Справедливо ли это? Тем более, что мне с каждой минутой казалось всё больше и больше, что тут что-то нечисто, что смерть моего сына не успокоит ожесточенные сердца, а ожесточит ещё больше. Но и в ожесточении была несправедливость, это важнейшее, основное, базовое свойство души. Не бывает таких людей, самых добрых и хороших, в которых бы не присутствовала несправедливость. Она гнездится удивительно плотно, имеет свое, проверенное место. И проявляется постоянно, в нужное время, в нужном месте.

Справедливость же не выдерживает никакой проверки. Справедливость ведет к тому, что не выдерживает сердце, что, как минимум, болит голова, сохнет во рту, сосет под ложечкой. Справедливость, при пристальном рассматривании, оказывается оборотной стороной несправедливости, попыткой несправедливость замаскировать, замазать, придать несправедливости пристойные черты. У того, кто якобы не ведет себя несправедливо, должны быть очень серьезные основания, главными из которых служат самомнение и желание власти, тщеславие и страх быть опознанным. Я не встречал справедливых, таких справедливых, которые были таковыми всегда, со всеми. Они обязательно на ком-то отыгрывались, давали себе волю.

— Обещаешь не благословлять? — требовала ответа Катька. — Иначе отлучу!

Всё это было смешно. Великовозрастные идиоты, придурки, играющие в какую-то, даже им самим непонятную игру. У Катьки уже были внуки. Она грозила отлучить меня, который никуда не прилучен. Подполковник Тарасов. Мошенница Алла. Все они казались мне недополучившими чего-то в детстве, людьми недодачи. Но к ним нельзя было поворачиваться спиной.

— Обещаешь? — Катька попыталась заглянуть мне в глаза, но ответить я не успел: самолет вошел в облака, и внутри него потемнело, потом он вырвался к солнцу, а из кабины пилотов, топая нечищенными башмаками, появился посланный благословленным подполковником Тарасовым стрелок-радист, военнослужащий-контрактник. В руках у контрактника был сверток, внутри свертка — два пупырчатых огурца, два крутых яйца, кусок потной колбасы, кулечек с солью, ломоть черного хлеба. Контрактник развернул все это богатство перед нами, на подножке тупорылого грузовика, достал из кармана комбинезона маленький термос.

— Чаек! — сказал контрактник, отвинтил крышечку, наклонился ко мне:

— Желаете водочки? — и покосился синеватым глазом на Катьку.

— Благодарю, спасибо, — сказал я, но Катька все слышала и, ткнув меня локтем, махнула контрактнику:

— Неси!

Мне стало неловко за нее. Наместник всё-таки, должна быть скромнее. Я отломил кусочек хлеба, положил в рот, закрыл глаза. Я собирался опуститься в сон. Я чувствовал себя очень уставшим. Моя прежняя жизнь не предполагала таких перегрузок. Я чувствовал, что еще чуть-чуть — и я не выдержу. Сорвусь.

Контрактник принес водку в початой бутылке, два стакана, свинтил крышечку, налил. Катька вновь ткнула меня локтем, крикнула, мол, что спишь, что притворяешься, выпей, потом спи, но сон тянул меня вниз, хватал за затылок, опускал на поверхность облака. Катька громко крякнула, захрустела огурцом, зачавкала колбасой. Потом икнула. Я лег на облако и потянулся. Подо мной шла обыкновенная жизнь, надо мной горели звезды. И я крепко, очень крепко заснул.

Мне снилось полное цветов поле, по которому медленно, цепью шли все мои знакомые и приятели, друзья и родственники, причем крайние постепенно замыкали цепь, а я пятился от них, понимая, что когда цепь замкнется, мне придется туго. В наступавшей на меня цепи был один мне совершенно незнакомый человек, молодой, высокий, шедший легко, сшибавший головки цветков, смотревший на меня с улыбкой, ободряюще: мол, не бойся, тебе все равно никуда не деться, тебя все равно скоро кончат, так прими должное спокойно, без трепыхания, не порти себе напоследок кровь — и это был мой сын, мой мальчик, мой дорогой.

Он настиг меня и взял за локоть, зашептал в ухо, почти касаясь его губами, обдавая жарким дыханием, зашептал что-то, успокаивая меня, словами подкрепляя свою недавнюю улыбку, но лицо его не улыбалось, оно было напряжено и сурово, исполнено тяжелой ответственности, а все шедшие в цепи тем временем замыкали круг, а когда левые наконец встретились с правыми, то мой мальчик толкнул меня на землю, я упал и увидел над собой лица обступивших меня людей, много лиц, безжалостных и внимательных, одинаковых лиц. Когда они успели приобрести общие черты? Впрочем — это дело нехитрое.

«За что?» — хотел спросить я, но вопрос так и остался незаданным, потому что меня разбудила трель телефона, я ускользнул от обступивших, вернулся на борт самолета, открыл глаза.

Катька толкала меня в бок, совала под нос мой же, выпавший из кармана куртки телефон.

— В самолете нельзя пользоваться мобильными телефонами! — орала Катька, которая уже высадила всю водку, срубала всю колбасу и теперь плевалась в меня ошметками яичного желтка и хлебными крошками. — Может случиться катастрофа, самолет может сбиться с курса, может улететь не туда!

Я вырвал у нее телефон. Это звонил Ващинский.

— Меня не допустили к телу! — с места в карьер начал Ващинский: ни тебе «Здраствуй!», ни тебе «Как дела?» — От меня затребовали документы, подтверждающие отцовство. Я сказал, что никакие документы не понадобятся, если внимательно всмотреться в лицо моего сына и в мое, если непредвзято сравнить наши лица, но они все тут очень предвзяты. Все такие тут напряженные, просто ужас, все друг на друга кричат, ругаются. Возмутительно! Начальник милиции бьет кулаком по столу. Прокурор вызвал секретаря, и меня просто вынесли из кабинета. Ты понимаешь? Секретарь вошел в кабинет своего начальника с тремя молодыми людьми, которые подняли меня на руки, как покойника, ногами вперед пронесли по коридору и положили на крыльце прокуратуры. Кстати, прямо напротив прокуратуры стоит папин монумент. А я и не знал, что его работа есть в Кокшайске, не знал… О чем это я? Ах, да-да-да, мы не были с Машей женаты, но…

— А что ты делаешь сейчас? — спросил я: словесный поток Ващинского шел поверх какого-то дребезжащего фона, словно капли дождя лупили по железной крыше.

— Один из молодых людей, выносивших меня из прокуратуры, наполняет ванну. Мне надо отдохнуть, освежиться. Ты тоже звони мне, хорошо? Держи меня в курсе. Я живу в отеле «Заводской», но не во втором корпусе, а в первом, который над рекой, рядом с бывшим райкомом, ты скажешь телефонистке, она соединит. Номер «люкс». Тут один такой номер…

Молодой человек, по-видимому, наполнил-таки ванну и Ващинский отключился.

— Выруби телефон! — крикнула Катька. — Не испытывай судьбу!

Я уже собрался нажать на соответствующую кнопочку, но судьба меня опередила и телефон зазвонил вновь: это Кушнир светски-ёрническим тоном интересовался, когда я выйду на работу, когда я наконец-то займусь пиаром их фирмы, когда плоды моих трудов позволят им вздохнуть свободней и шире. Мне пришлось ответить, что некоторое нездоровье, некоторое лихорадочное состояние не позволяет мне приехать немедленно, но я обязательно буду у них, буду работать, работать напряженно и плоды моих трудов… — я бы продолжал в том же духе еще долго, но Кушнир прервал меня, жестко и сурово спросил, что со мной случилось и почему это я несу околесицу?

— Ты понимаешь, что на нас наехали? — в голосе Кушнира, казалось, звучали века гонений, Исход и избранность. — Менты, налоговая, люди с Лубянки, комиссия по имуществу. Все словно с цепи сорвались! Да еще Ашот по нашему питерскому бизнесу не смог договориться с казанскими, и на севере у нас война. А скоро начнется и на юге, если Шариф не договорится с калужскими. Мне надо ехать на восток, говорить с уралмашевскими, а в лавке сидеть некому. У тебя хороший костюм есть?

— Ну конечно! Есть и не один!

— Тогда надевай лучший, но не самый темный и давай в контору. Будешь сидеть в кабинете вице-президента по развитию, он пока пустует, не доходя до приемной Ашота, направо. Вся полнота власти — у тебя. А, главное, приедут ребята из Калининграда, портовые пацаны, у них к нам разговоры. Больше с ними, кроме тебя, говорить некому.

— О чем мне говорить с портовыми пацанами? Что мне им сказать?

— Что хочешь! Нас выживают из порта, у нас там стоянка нерастаможенных «меринов», у нас там подряды на тушенку для военных моряков. Главное блюди интерес, отвечай за свои слова и не зарывайся, а там мы все и подъедем.

— Когда вы подъедете?

— Да сегодня же, часам к девяти. Потом поужинаем все вместе. Когда тебя ждать?

Я посмотрел на лениво ковырявшую в зубах Катьку. Я вообще огляделся. Мне показалось, что в ближайшее время я никак не смогу занять кабинет вице-президента по развитию, даже — временно, даже в своем самом лучшем костюме.

— Ну, к концу дня, пожалуй, подъеду… — сказал я. — Но не раньше пяти!

Кушнир засмеялся.

— Да уже начало четвертого! Давай, подъезжай, я тебя жду!

Начало четвертого! Вот это да! Мы как-то припозднились. Что-то нас задерживало во времени, время для нас текло медленно, слишком неторопливо. Я посмотрел в иллюминатор — за ним была ночь, сплошная чернота, никакого бархата, никаких звезд, звезды были погашены на ночь, был повернут выключатель, никаких облаков, никаких небесных жителей, они все вымерзли или сорвались сверху на землю, расквасились об ее твердь, рассыпались в прах, разнеслись ветром по пространствам, и ничто о них больше не напоминало, и не было к ним жалости.

Я отключил телефон и положил его в сумку. Даже если Кушниру и придется меня подождать, то в этом моей вины не будет. Калининградские портовые пацаны посидят, посидят и уедут, всё само собой успокоится, рассосется, нерастаможенные «мерины» уйдут по назначению, тушенку сожрут, потом выблюют. Всё будет хорошо, порок будет наказан, добродетель восторжествует, все будут счастливы и умрут в один день, чтобы никому не было обидно, никому.

Контрактник в нечищенных ботинках протопал из кабины пилотов и поинтересовался, не нужно ли нам чего. Я посмотрел на Катьку — та спала, широко открыв рот, ее зубам требовался серьезный ремонт, слюна стекала по подбородку, уголки глаз были заполнены слезами.

— Пожалуй, ничего нам не нужно, — проговорил я. — Вы только скажите когда мы сядем в Кокшайске?

— В Кокшайске? А мы разве летим в Кокшайск? Там же полоса под нас не рассчитана. И короткая, и покрытие на ней мы поломаем. У нас же вес! Самый большой транспортный самолет в мире, вы не знали? Вы летите на самом…

— Подождите, подождите! Вы хотите сказать, что…

— … что мы будем садиться в Славске. Там база наших самолетов. От Кокшайска это ещё тридцать четыре минуты лета. Через хребет перемахнуть и мы…

— Вы свободны! — процедил я, достал телефон, включил его и набрал номер Иосифа.

Иосиф Акбарович откликнулся незамедлительно, словно уже держал палец на кнопке. Его голос был настолько бархатист и ласков, что меня чуть не стошнило.

— Снежаночка, милая моя! — начал мурлыкать Иосиф: куда он смотрит? у него что, не работает определитель? или это он специально, чтобы меня позлить? — Кисонька! Лапочка! Деточка! Мне скучно без тебя, радость моя, счастье мое…

— Слушай, болван, это не Снежаночка! — перекрыл я его поток. — Это я, понял? Это — я!

За людьми очень интересно наблюдать. Причем процесс наблюдения вовсе не требует визуального контакта. Люди — самые интересные звери под солнцем и луной. Их повадки зачастую становятся более видимыми на расстоянии, их переменчивости нет предела, их изменчивость даст гигантскую фору изменчивости самых изменчивых видов, вместе взятых. При одном условии люди, даже меняясь к лучшему, всегда, в конечном итоге, становятся хуже. Результат всегда плох. Промежуточные показатели могут быть прекрасными. Результат — удручает.

И особенно интересна изменчивость тех, кого уже хотя бы немного знаешь, с кем успел познакомиться до начала наблюдений. Эти дают такие свечки, выдают такие фортели, что просто диву даешься. Не можешь поверить они ли это, твои хорошие знакомые и друзья, твои родственники и любимые. Поэтому, следя за изменчивостью человеков, надо всегда соблюдать правила безопасности, помнить, что удивляясь и поражаясь, можно навредить самому себе, самого себя, вроде бы стороннего наблюдателя, загнать в тупик, в гроб, в могилу. А еще следует помнить, что обнаруживший себя в качестве наблюдаемого человек по обыкновению обижается, чувствует себя уязвленным, поставленным в позицию лабораторной крыски, и от этого становится еще более опасным, чем в простых, ненаблюдаемых условиях. Ведь человек всего лишь опасный, несправедливый, изменчиво-переменчивый зверь. Только и всего.

— А! Ты! — разочарованию Иосифа не было предела. — Я ждал звонка от Снежаны, она обещала прислать для Ивана деньги за разгром в мастерской, ее мудак уже извинялся, но сам денег не прислал, а она, она такая добрая, такая…

— Иосиф! Как вы прилетели в Кокшайск? На каком самолете?

— Дорогой мой! В том-то и дело, что мы до Кокшайска еще не долетели! Нас отправили из Екатеринбурга спецрейсом, но Кокшайск был закрыт из-за тумана, а у спецрейса кончилось горючее, и нас посадили в Кузлыме, на новом аэродроме для нефтяников, поселили тут же, в гостинице, условия великолепные, Европа, Ваня сейчас с Анной Сергевной ужинают, я собирался к ним спуститься, вот повязываю галстук. Мы поедем в Кокшайск завтра утром, с главой районной администрации, он сейчас встречает депутатов, представителя президента…

Суки! У них у всех прямо-таки светская жизнь: ужин, галстуки, любезные молодые прокуроры. Только я обречен летать на самых больших в мире военно-транспортных самолетах, терпеть на своем плече Катькину голову. Ну, подождите, подождите, я вам всем устрою!

— А Ващинский? — спросил я.

— Он заплатил, и его отвезли до Кокшайска по проселочным дорогам, на трелевочнике. Шоссейная дорога перекрыта.

— Почему?

— Что «почему»?

— Почему перекрыта шоссейная дорога?

— Понимаешь, тут очень боятся нашествия последователей моего сына, и они перекрыли шоссе. На вокзале проверяют документы, введены очень строгие правила досмотра в аэропорту.

— А этот ваш Кузлым далеко от Славска?

— Славск? Я даже не знаю, где это. Славск… Хер его знает, где твой Славск… Слушай, а ты сам-то где?

— Еду в контору к Ашоту, меня вызвали… Ладно, бывай!

Значит, из нас четверых только Ващинский смог добраться до Кокшайска. Теперь ему тер спинку молодой человек из прокуратуры. Ващинского все-таки тянуло именно к таким, с погонами, к облеченным властью. Но мне-то, мне тоже надо было оказаться в Кокшайске, мне не нужны были ни Кузлым, ни Славск. И пока Ващинский млел с очередным молодым человеком, а прочие ужинали в кузлымском пригостиничном ресторане, мне надо было увидеть сына. Увидеть то, что от сына осталось. Я должен был исполнить свой отцовский долг. Свое предназначение.

Я отстегнул ремень и собрался пойти в кабину пилотов, чтобы в конце концов разобраться в конечных пунктах с самым главным на борту, с подполковником Тарасовым. Зря я что ли его благословлял?

— Куда? — открыла глаза Катька.

— В туалет, пописать, — сказал я.

— Ну иди, иди, — разрешила она, но стоило пройти несколько метров по направлению к кабине пилотов, как передо мной возник всё тот же контрактник.

— Простите, что заговариваю с вами первым, — сказал он, — но мне необходимо исповедаться.

— Необходимо что? — приглядевшись к контрактнику повнимательнее, можно было заметить, что вид у него был обтерханный, кожа со следами юношеских гнойных прыщей, к тому же глубоко посаженные светлые, почти белые глаза: маньяк, потенциальный серийный убийца. — Повторите, я не понял — что вам нужно?

Контрактник взял меня за руку: потная дрожащая ладонь, горячая, большая, сильная. От него пахло свежим мясом, плотью. Взлететь на самом большом в мире транспортном самолете, набрать тысяч десять километров, мчаться сквозь небеса и быть запертым вместе с каким-то жутким персонажем. Мне всегда везет, у меня всегда такие приключения.

— Мне нужна исповедь, — сказал контрактник, схватил меня за плечи, пригнул к полу, пропихнул под связывающим грузовики тросом, и мы с ним вместе оказались у противоположного от спящей Катьки борта.

— Что-что?

— Я вам кое-что рассказываю, вы слушаете и решаете можно ли меня простить. Или назначаете наказание. Любое. Вы имеете на это право. Идет?

Что ж! Примерно так я себе всё и представлял. Не хватало только специального помещения, в котором исповедующийся и исповедник разделены мелкой решеткой. Борясь с соблазном назначить наказание сразу, до всяких рассказов, отстраняясь от бьющего в лицо дыхания, я кивнул.

— Садитесь сюда! — контрактник распахнул дверцу грузовика, подсадил, и я оказался в кабине, на месте водителя, а контрактник, оставшись снаружи, спросил меня через узкую щель:

— Вам слышно?

— Чуть-чуть погромче, — попросил я.

— А так? — он и раньше-то почти орал.

— Так нормально…

— Ну, я начинаю…

В кабине пахло краской, пластиком, бензином, приборная доска была накрыта большой мягкой тряпкой, на соседнем сиденье лежала офицерская фуражка с очень высокой, изогнутой тульей. Я взял фуражку за маленький блестящий козырек, водрузил на голову, посмотрел в круглое зеркальце заднего вида, в котором были видны или двуглавый орел, или блестящие из-под козырька мои глаза. Тогда я опустил стекло в дверце, повернул к себе боковое продолговатое зеркало и убедился, что форма мне к лицу: отражение было мужественным, воинственным.

— Вы слушаете? — спросил снизу контрактник.

— Давай-давай! — поторопил я.

— Родился я… Впрочем — не важно! Тут вот какое дело. Об этом не знает никто. Мы перевозили тела на опознание. На вертушке. Трупов двенадцать, не меньше, чехи, боевики, среди них — пара арабов, смуглые такие, бороды черные-черные… Ну, летуны в кабине, я с трупами, сопровождаю. Летим…

— Короче! — я снял фуражку, положил ее на место: жесткое кольцо из кожзаменителя оставило на голове четкий рубец. — Пожалуйста, короче!

— Да-да-да! И тут один из чехов как сядет! Как сядет, да! Будто в нем пружина сработала! Ну, молодой такой парень, лицо бледное, глаза закатываются, губы в пене, словно продышаться хочет и не может, никак не может. И потом на меня как посмотрит, как глаза у него загорятся, как рот он откроет, а оттуда комок кровяной и по груди у него растекся. И вот он словно этого ждал, того, что комок выскочит, потому что сразу встал, глаза его на мне сфокусировались, и он ко мне как пойдет, и руки как ко мне протянет…

— Оборотень? — от рассказа контрактника веяло такой жутью, что я был готов услышать и утвердительный ответ. — Вампир?

— Какое там! Просто — раненый. Тяжелораненый. Про него подумали мертвый, кинули на борт и давай грузить дальше. А он… Он оклемался и… Ну, так вот… Вы слушаете?

— Да, — сказал я. — Слушаю…

— И в глазах у него такая боль, страдание такое, что я даже не знал что и поделать, начал от него пятиться, споткнулся о труп, упал, вскочил, ввалился к летунам, ору, ору, мол, ребята, сейчас он нас задушит, задушит всех! А эти двое мне кричат, чтобы я сам разбирался, они не по этой части, они летчики, а не… Ну, одним словом, я откатил дверцу и…

Контрактник замолчал.

— Что «и»? — спросил я.

— Убил я его, выбросил из вертолёта. Над полем каким-то летели, я его с ног сбил, а потом и выбросил. Чтобы… Ну, чтобы не было проблем никаких. Так проще получалось… Объясняй потом, почему не дострелили на земле. А так труп он и есть труп. А прилетели, так я сказал, что те, кто грузил, ошиблись. Считали трупы и ошиблись. И летуны молчали, ничего не сказали… Вот…

— И что я должен сделать? — выдержав небольшую паузу, спросил я. — Что ты от меня хочешь? В чем ты виноват-то?

— Но я ж убил! Убил безоружного, раненого человека. Разве непонятно?

— А как ты мог поступить? Что ты мог сделать?

— Я мог его усадить, перевязать, зафиксировать, многое мог сделать. Мог оказать первую помощь, у меня шприцы были с омнопоном, одноразовые, мог вколоть ему, ему бы было не больно. Понимаете?

— Понимаю, — сказал я. — Не больно умирать?

— Да нет же! Я мог его спасти! Спасти, понимаете?

— Да, мог… — мне следовало назначить контрактнику какое-то взыскание. Какое?

— Вы только скажите — что мне делать? Как мне дальше жить?

Что ему делать? Как ему жить?

— Выпусти меня отсюда! — сказал я, открыл дверцу грузовика и чуть не сбил ею контрактника с ног: он испуганно вскочил, встал по стойке смирно.

— Приехать в Кокшайск, найти убийц моего сына, покарать! Понял? рявкнул я ему в лицо. — Покарать сурово! Понял?

— Понял, — он облегченно вздохнул. — Понял! — и, плюхнувшись на колени, начал ловить мою руку.

Я его отпихнул, пролез под тросами, пошел в кабину пилотов.

Там было царство маленьких лампочек, приборов со стрелками, датчиков, тумблеров, рычажков, кнопок. Кто-то, положив на сильные руки кудлатую голову, спал, кто-то крутил ручки рации и, закатывая глаза, радовался каким-то позывным, двое суровых летчиков смотрели на большой дисплей, по которому, на фоне карты, через реки и леса, ползла букашка, самый большой в мире транспортный самолет с самым ценным в мире грузом, самым опасным государственным преступником и раскаявшимся убийцей на борту. Подполковник Тарасов и второй пилот располагались дальше, в глубоких, с высокими спинками креслах, из-за спинок были видны только их головы, лысеющая у подполковника, немытая — у второго пилота.

Я протиснулся к креслу подполковника и дотронулся до его плеча. Подполковник Тарасов вздрогнул и сорвал с головы наушники.

— А, это вы… — вздохнул он облегченно. — А я думал… Да! подполковник попытался встать из кресла, но я надавил на его плечо, заставил остаться на месте.

— Мне не надо в Славск, — сказал я. — Мне в Славске делать нечего…

— Но мы не можем сесть в Кокшайске! Кокшайск нас не примет, мы им поломаем полосу, да и короткая она у них…

— А говорил, что можешь летать куда хочешь и когда хочешь, — сказал я. — Я тебе даже поверил.

Подполковник Тарасов засмущался. Он покраснел, слизнул выступившие на верхней губе капельки пота.

— Ну да, куда хочу и когда хочу, но если там нельзя приземлиться, то я же не виноват, — он говорил быстро, быстро же двигал глазками, пришмыгивал. — Давайте в Славск. Там нас хорошо встретят, там нам приготовят ночлег, а утром, на «аннушке»…

— Мне надо быть в Кокшайске сегодня, сегодня вечером, — я был жесток, но это была оправданная жестокость. — Мне завтра уже в Кокшайске делать нечего. Понял?

Подполковник Тарасов собрался что-то сказать, набрал в грудь побольше воздуха, но закрыл рот, потом с шумом выдохнул.

— Понял… — кивнул он. — Но как вы туда попадете? Приземлиться-то мы не можем.

— Ты меня сбросишь на парашюте. Есть парашют?

— Парашют есть, есть много парашютов, но…

— Вы когда-нибудь прыгали с парашютом? — подал голос второй пилот.

Я даже не повернулся в его сторону. Мне было не по чину говорить со вторым пилотом. Вот подполковник, Герой России — это был мой уровень.

— Да, вы прыгали с парашютом? — спросил подполковник. — Это далеко не просто. К тому же нам надо будет выполнить очень сложные маневры, чтобы вас десантировать. Надо будет снизиться, сделать упреждение на ветер, встать так, чтобы вас понесло прямо на аэродром. Если вы промахнетесь, то попадете в тайгу, поломаетесь. Да вы и на аэродроме, прошу прощения, поломаетесь. Одним словом — летим в Славск и горя никакого! Поужинаем, я вас с интересными людьми познакомлю.

— Кончай базарить, Тарасов! — гаркнула из-за моего левого плеча Катька. — Тебе говорят — парашют, значит — парашют! Сбросишь нас над Кокшайском и лети в свой Славск! Понял?

— Понял, — после небольшой паузы ответил подполковник Тарасов и обратился ко второму пилоту:

— Юра, ты это, достань парашюты и проведи инструктаж, а я пока поманеврирую. Ну, давайте, давайте!

Второй пилот упаковал нас с Катькой в парашюты — основной на спине, запасной — на животе, — а потом долго и занудно расписывал, как и что надо делать, причем начал от Леонардо да Винчи, что, мол, история парашютоплавания берет свое начало от итальянского Возрождения, что… одним словом второй пилот нас так утомил, что когда открылась аппарель, когда внизу увиделась кромешная темень, я уже ничего не помнил, а только держал в правой руке кольцо основного парашюта, ждал команды и был готов ко всему, лишь бы больше не слушать про Леонардо и восходящие потоки, про левые стропы и правые стропы, про то, как надо поджимать ноги и как пользоваться сигнальной ракетой.

— А ты хотел без меня? — прокричала мне Катька. — Решил бросить боевого товарища? Оставить на борту? Эх, ты!..

Что мне было ей ответить? Ничего ей ответить я не мог.

Подполковник Тарасов оказался заядлым маневристом, он крутился и крутился, как мне показалось, на одном месте, а потом, когда я начал думать, что маневры были маневрами отвлекающими, что он вот-вот посадит самолет в своем Славске, второй пилот истошно закричал «Пошел!» и Катька тут же побежала по аппарели, сверкнули ее белые кроссовки, и след ее простыл, а мне стало страшно, очень страшно, так, что я обернулся ко второму пилоту и собрался ему сказать, что никакой Кокшайск мне на хрен не нужен, что давай, мол, в Славск, но второй пилот довольно грубо толкнул меня в плечо, толкнул раз, толкнул два, прогнал до самого конца аппарели, а когда я и там попытался остановиться, дал мне крепкого пинка — и я вылетел в темноту.

Это был настоящий полет. Я летел расставив руки, вытянув ноги. Я прогибал спину. Было восхитительно тихо, абсолютная тишина, совершеннейшая темнота, снизу, вверху все закрывал черный бархат. Мне было непонятно, где небо, где земля, я то мчался в одном направлении, потом круто разворачивался и летел в противоположном. Никаких мыслей, полнейшая пустота. Счастье.

Я наслаждался свободой, совершеннейшей свободой, до тех пор, пока не вспомнил, что второй пилот настоятельно рекомендовал до того, как рвануть за кольцо, просчитать до двенадцати, причем специфическим образом, через союз «и» — и-три-и-четыре-и-пять, — и тогда начал считать, попутно нащупывая кольцо, но оно куда-то подевалось, за что-то зацепилось, я его никак не мог обнаружить на прежнем месте, и мне пришлось просчитать не до двенадцати, а до двадцати шести, и я наконец поймал кольцо и рванул его, и тут же тишина разорвалась хлопанием над моей головой, что-то зашелестело, потом меня тряхануло, да так, что ноги подбросило кверху, лямки больно сжали подмышки, меня понесло куда-то в сторону, и почти тут же подо мной зажглось множество огней, мне навстречу устремилась огромная и твердая земля, и я, забыв поджать ноги, стойкий и прямой, как оловянный солдатик, воткнулся в нее, но удивительным образом ничего себе не повредил, а встал как вкопанный, но только на несколько мгновений, потому что парашют свалил меня с ног и поволок по земле, и я тащился за этим парашютом, мечтая, что найдется хоть кто-то, кто остановит мое движение.

И наконец я остановился, огляделся, перевернулся на живот, встал на карачки. Потом попытался встать в полный рост. У меня получилось. И прямо перед собой я увидел девушку с микрофоном, за ней парня с телекамерой, за ним парня-осветителя и еще одного, звуковика, и девушка сказала:

— Дарья Судоркина, телеканал новостей. Какова цель вашего прибытия в Кокшайск? Намерены ли вы вступить в спор за наследство вашего сына? Что вы намерены предпринять?

Однако и Дарья Судоркина, и ее съемочная группа оказались тут же сметены несколькими парнями в костюмах, белых рубашках и галстуках. Парни взяли меня в кольцо, пропустив в него еще одного человека, лысого, брыластого, с большим брюхом, большой задницей, со скучным и затертым лицом.

Этот человек подошел ко мне и сказал:

— Зазнался? Ты чё, старых друзей не узнаешь? Я же Сергей, меня сегодня утром освободили под залог! Здорово!

— Здорово!

Мы обнялись.

— Мне показалось, что лучше лететь прямо сюда, не размениваться на всякие там промежуточные станции, — от брыластого пахло целой гаммой дезодорантов, одеколонов и туалетных вод. — Теперь история делается в Кокшайске. И мы ее творцы!

— Вот это точно! — я вглядывался в брыластого, но никак не мог увидеть в нем черт моего бывшего одноклассника, богатенького Сергея, финансиста и магната, торговца оружием. Понятное дело, меняются все, но чтобы так! — Это ты верно сказал! В Кокшайске!

— Пойдем, — он похлопал меня по спине и начал подталкивать вперед. — Я на колесах, отвезу тебя на ночевку, надо выспаться, отдохнуть.

Тут один из парней брыластого отстегнул меня от парашютов, а то бы я так и двигался дальше по жизни с раскрытым основным и неиспользованным запасным парашютами.

— Я был не один, — сказал я. — Нас сбрасывали двоих, Катька, Катька должна тут где-то приземлиться!..

— Про Катьку ничего не знаю, — мотнул головой брыластый. — Так ты едешь?

— Еду… — вздохнул я.

Катька! Прости! Я предал тебя!

Однако не успел я так и подумать, как и меня, и брыластого, и его парней, и съемочную группу накрыли два парашюта — Катька, оказывается, дернула сразу за оба кольца, — а сама Катька с истошным визгом приземлилась в середине образованного парнями брыластого круга, ловко отстегнулась и схватила меня за руку:

— Беги! — крикнула она. — Вторая Пролетарская, восемь, там, в большом доме, штаб-квартира. Тебя встретят, защитят! Ни с кем больше не встречайся, не разговаривай! Беги, этих я задержу!

В подтверждение своих слов Катька ударом локтя свалила брыластого, ударом кулака — одного из парней, подпрыгнула и ногами, в ошеломительной разножке, вырубила и оператора, успевшего вновь включить камеру, и звуковика.

— Беги-беги-беги! — кричала Катька, наращивая частоту ударов, кхекая и подвывая, а я прополз под край парашютного шелка и помчался по направлению к ближайшим домам.

У низкого штакетника первого дома стояли два человека, курили и внимательно наблюдали, как я бегу. Я остановился.

— Вы не скажите где Вторая Пролетарская?

— Прямо и потом направо, — один из куривших указал направление.

— А потом — налево, — добавил второй.

И я побежал, побежал туда, куда мне указали, на 2-ю Пролетарскую.

Пиолун
… Рассказывают, что это единственная порода арабских скакунов, которую можно при известной доле воображения сравнить с сынами Адама. Когда люди твердо решат что-нибудь, они могут это сделать даже в том случае, если задуманное всем прочим кажется никогда невыполнимым, невозможным и недостижимым. Отсюда и происходит отличие людей друг от друга по достоинству их мыслей и стремлений, ибо к недостижимому могут стремиться только те, кто способен мыслить о высоком. Скакунов же пиолун легко выделить из прочих по тому благородству и стати, которые видны и в людях, способных достичь невозможного. Также известно, что всякую хорошую вещь, какого бы то ни было рода, можно оценить известным количеством дурных вещей такого же рода. Однако справедливое по отношению к вещам несправедливо по отношению к людям, так как тысяча негодных людей не стоят и одного хорошего человека. По этой причине нельзя измерять какое-либо качество скакунов, сравнивая между собой скакунов пиолун и скакунов прочих пород, ибо все прочие породы подчиняются вещественному закону, а пиолун — людскому. И действительно, если один хороший скакун любой породы стоит пятьдесят золотых, то пять скверных стоят пятьдесят все вместе. Пиолун же всегда стоит пятьдесят и никогда не падает в цене, потому что достоинства пиолун близки к идеалу, если уже не составляют его. Тут, однако, и заключено одно большое противоречие. Достоинства пиолун не позволяют оседлывать их недостойным и уж тем более выезжать на них в поход. Даже ухаживать за скакунами пиолун может исключительно человек выдающихся качеств. В наши же времена сыновья Адама становятся всё хуже и хуже, свои пороки показывают с такой готовностью и страстью, словно соревнуются в подлости между собой. Но не это самое печальное. Сейчас уже очень трудно встретить простых достойных людей, как те табунщики, что много-много лет назад гнали скакунов пиолун на ярмарку в Аккре или на багдадский базар. Вот почему скакуны породы пиолун теперь крайне редко встречаются даже в Аравии…


Но не добежал! Повернув направо, я оказался на длинной улице, вдоль которой за низкими заборами потянулись приземистые деревянные дома с пугающе темными окнами, и побежал по булыжной мостовой, разбрызгивая воду из луж, распугивая серых кошек. Я бежал по этой улице, и нигде не было левого поворота! Улицауходила вдаль, постепенно поднимаясь в гору, черные дома теснились, стояли забор к забору, из-за заборов меня преследовал лай собак, холодный черный воздух рвал легкие еще сильнее, чем тот воздух, который я совсем недавно ловил открытым ртом, падая в свободном падении. Улица взлетела на вершину холма, прямо передо мной открылась залитая лунным светом панорама изгибов реки, прорезанных лунными дорожками, далекие контуры лесов, и тут, наконец, я увидел слева узкий проулок, слетающий с холма вниз, повернул и споткнулся о чью-то ногу.

Я покатился по земле, чуть было не расшиб голову о водопроводную колонку. Надо мной склонились двое в милицейской, казавшейся абсолютно черной форме, один прижимал меня коленом, другой отстегивал от ремня наручники.

— В чем дело? — помнится, спросил я у ментов.

— Вы арестованы!

— За что?

— Нарушение паспортного режима. У нас город секретный, у вас, гражданин, разрешения на въезд нет, мы вас сейчас отвезем для выяснения личности, — сказал один из них.

— Но вы даже не просили у меня документы! — попробовал я возмутиться. — Вы сбили меня с ног, не даете мне встать! Отпустите, я покажу документы!

— А вот приедем и документы посмотрим, при свете, спокойно. Выясним, что вы за птица, — сказал другой. — А вы птица серьезная, видно сразу — за вами настоящая охота идет, ориентировки разосланы, по радио передают, по телевизору показывают…

— Вот-вот! — поддержал напарника первый. — Вас если не мы, то на следующем углу другие скрутят. Там патруль службы безопасности стоит. А за ними — военная контрразведка, а дальше — служба «Гепард», а потом… Вам не уйти!

И понял я, что меня обложили. Протянул руки, и на моих запястьях защелкнулись браслеты. Меня подняли и сунули в коляску милицейского мотоцикла, который долго не хотел заводиться, чихал вонючим дымом и скрежетал, а когда завелся, то от его грохота проснулась вся округа, во всех черных прежде домах зажегся свет, кто-то закричал, грохот мотоцикла перекрывая, что, мол, завтра на работу, дайте, гады, поспать, но сидевший за рулем мотоцикла дернул ногой, включил скорость, и мы помчались вниз, с холма, а второй положил мне на голову большую мозолистую руку, таким образом заменяя отсутствующий шлем, и мы миновали и патруль службы безопасности, и пост военной контрразведки, и засаду загадочной службы «Гепард», потом ещё какие-то посты, разъезды, наблюдательные пункты, чтобы, лихо разбрасывая грязь и опавшие листья, влететь в распахнутые ворота и затормозить перед ярко освещенным подъездом, возле которого дежурили милиционеры с короткоствольными автоматами. Милиционеры распахнули двери, передо мной открылась перспектива коридора, зеленые стены, коричневые полы, серые потолки. За одним из колен коридора, в маленькой узкой комнатке, сидел серолицый дознаватель в штатском. Его взгляд был взглядом страдающего постоянными рвотными позывами человека, ему до омерзения было противно жить, он сосал вонючую «Яву», пальцы его правой руки плясали по клавиатуре, левой он, словно дирижер, руководил приведшими меня милиционерами, и они, подчиняясь его указаниям, сняли с меня наручники, раздели, обыскали, а дознаватель, порыгивая, поинтересовался, как меня зовут, что у меня за фамилия, где живу, когда родился, где работаю и так далее и тому подобное, а потом дирижирующей рукой брезгливо перебрал вываленные на край стола мои вещи, после чего дал компьютеру команду и из принтера выполз протокол.

— Вот здесь, здесь и здесь — подпиши! — скомандовал дознаватель, выплевывая дотлевшую до фильтра сигарету, доставая новую и вставляя её в вялогубый рот.

— Я ничего подписывать не буду, — сказал я.

— Нужен адвокат? — с таким же выражением лица спросил дознаватель.

— Я и с адвокатом ничего не подпишу, — сказал я.

— Понятно! — кивнул дознаватель, его правая рука вернулась на клавиатуру, левая — к дирижированию, на экране дисплея открылась игра «шарики», а милиционеры вывели меня из комнатки, затолкали в находившийся почти напротив лифт да спустили вниз, глубоко, очень глубоко, и там, внизу, повели по темному коридору, в который выходили двери камер — кто-то в одной из камер громко пел, кто-то, в другой, выл, — открыли одну из камер, запихнули внутрь, сказали, чтобы я чувствовал себя как дома, и захлопнули дверь с положенным лязгом, мать-перемать, сидеть тебе не пересидеть, дуй воду, грызи сухарь, тоска по свободе, тоска свободы.

В камере были нары, под забранным решеткой высоким окном — столик, на столике две кружки, горка кусков сахара, на левой нижней койке сидел один мой сокамерник, второй, укрывшись с головой серым одеялом, лежал на верхней койке. Сидевший оказался человеком худым, жилистым, а когда он вынес свою физиономию под негасимый свет яркой лампы, стало видно, как по его впалым щекам кустится седеющая борода, как сверкает его лысина, как остаются в вечной тени надбровий его чуть раскосые, глядевшие строго и внимательно глаза.

— Добро пожаловать в скорбное узилище, — приветствовал он меня. — Не богаты ли табачком? Здесь так бестабачно…

Лирик, романтик, провинциальный тихий поэт?

Да, табачок у меня имелся!

После обыска, после того, как конфисковали шнурки из моих любимых «тамберленд», ремень из вельветовых, в мелкий рубчик «ранглер» — эту фирму я тоже люблю, — как забрали деньги, футляр с дискетами, брелок с ключами от квартиры, телефон, записную книжку и ручку, на столе между мной и дознавателем осталась кучка принадлежавших мне вещей. Дознаватель брезгливо пододвинул ее ко мне, я распихал все по карманам. Теперь, вытаскивая эти вещи одну за другой, я поражался тому, сколько всякого барахла может поместиться в карманах куртки: носовой платок, брошюра Людвика Вечержи «Розы» (Прага, 1971 год издания), бумажные спички из парижского кафе «Куполь» с нацарапанным на обороте упаковки именем «Зина», три таблетки активированного угля, непочатая упаковка жевательной резинки «Орбит», чуть помятая сигара «Кохиба», початая пачка сигарет «Кэмел» без фильтра — всё остатки от щедрости моей дорогой Аннушки, багажная квитанция из камеры хранения железнодорожной станции Кольчугино, моток суровых ниток и наперсток, презерватив в серебристой упаковке с двумя сердечками и надписью «Удачи!», маленькая прозрачная, плотно закупоренная бутылочка с наклейкой «Spirit of Holy Land», зубочистки в упаковке со штампом «Malta Air» и красным мальтийским крестом. Откуда все это оказалось в моих карманах, почему не было изъято дознавателем в качестве потенциальных вещественных улик потенциального преступления? А если бы я сделал из презерватива, жевательной резинки, зубочисток, активированного угля, спичек и наперстка какое-нибудь приспособление, какое-нибудь оружие, полуогнестрельное? Где правила и нормы содержания? Где? А если spirit вдруг окажется горючим, взрывоопасным, если я подвешу бутылочку под замок, подожгу, она взорвется, и я выйду на свободу? А?

Но зато я мог угостить сокамерника «Кэмелом», мог пофорсить с сигарой. Только я положил пачку на столик, только худой угостился сигаретой, как сверху, из-под одеяла, выпросталась кривопалая рука, щелкнула ломаными-переломаными пальцами, потом сложила пальцы так, чтобы в них было удобно вставить сигарету: мол, а мне, а мне покурить? Что же! Не жалко! И рука с сигаретой ушла наверх, там, на втором этаже, чиркнули спичкой.

— Настоящий табак! — сказал худой, выпуская дым из ноздрей. Настоящий… Теперь почти ничего настоящего не осталось, только суррогаты, заменители, эрзац… Низкое, очень низкое качество. У нас вообще не принято думать о качестве, нам важнее количество. Помните? Столько лет стремились догнать, перегнать. Согласны?

— Конечно! — кивнул я, плохо понимая, с чем я всё-таки должен был согласиться. — Конечно!

— Нам кажется, что главное — в деньгах, а главное не в них, продолжал худой. — Точнее — главное не в их количестве, как думает большинство. По серьезному счету, главное в том, как деньги тратятся, на что, кем, с какой целью. Мы…

— Простите, а кто это «мы»? — вклинился я: все-таки для того, чтобы соглашаться, надо иметь ясность, оперировать непротиворечивыми понятиями, иначе получается не согласие, а соглашательство.

— Мы — это общество, наша страна, наша многострадальная страна, об которую вытирают ноги, которая распростерта ниц перед богатыми и наглыми соседями, перед всеми этими сообществами, альянсами, организациями, фондами, — он вытащил из пачки новую сигарету, прикурил от старой, плюнул на ладонь, погасил бычок в плевке, остатки растер меж пальцами. — А вы себя не ассоциируете со своей страной? Вы что, отдельный? Особенный?

— Нет, что вы! Ни в коем случае! Я со своей страной, я с ней всегда…

— Вот тебя как-нибудь примут за боевика, а ты всего лишь приехал в село у детей контрольные работы по математике проверить, всех учителей там поубивали, всадят в тебя несколько пуль, а потом выбросят из вертолета, вот ты тогда и поймешь, с кем ты навсегда! — произнес сверху кривопалый. — Поймешь, да поздно будет. Ох, поздно!

— Не обращайте внимания! — понизив голос сказал худой. — Это у нашего уважаемого сокамерника видения, видения наяву. Это учитель одной из наших средних школ, его взяли на торговле наркотиками, сам он наркоман, ему кажется, что…

— Да? Ему кажется… — я привстал, попытался разглядеть лежавшего, но мешал свет лампы. — Но совсем недавно я слышал нечто похожее, только рассказанное как бы с другой стороны…

— Я так и думал, — сказал худой и, дернув меня за куртку, заставил сесть. — Так и думал! Все вокруг заражено этими бреднями! От них уже некуда деться! Давайте о другом! Давайте?

— Ну давайте, давайте! — сказал я, взял спички из кафе «Куполь», откусил кончик сигары, раскурил. — Давайте, что вы замолчали?

— Хорошо! — худой, получив разрешение, замолотил языком. — Вот меня задержали, как и вас, по ошибке. Вы, я вижу, раздосадованы, нервничаете, наверняка пытались что-то доказывать, пытались объясниться. Так?

— Нет, ничего я не объяснял. И не спорил. Просто я не согласился подписать протокол или как там это называется…

— А я со всем соглашался. Я все принимал как должное. Ведь время все расставит по своим местам, во всё внесет ясность. И потом их ошибка — это моя ошибка, когда ошибаются они, ошибаюсь я, потому я — это они, и наоборот. Понимаете?

— Ну, конечно, — дым длинной сигары был удивительно ароматен, я курил ее, а не она меня, не каждое взаимодействие было оборачиваемо, далеко не каждое. Они — это я, я — это они. Ох ты, говнюк! И я сказал худому, что, несмотря на свой патриотизм и лояльность, я, видимо, все-таки не так глубоко интегрирован, не так полно включен в окружающее, чтобы в окружающем и окружающих видеть себя, в себе — окружающее и окружающих.

— Я очень рад, что вы это сказали, — обрадовался худой. — Вы сказали это потому, что вы понимаете ход моих мыслей, понимаете мою логику. Пусть даже вы в чем-то и несогласны, я же чувствую, что несогласны. Но мне важно понимание. Улавливаете разницу. Согласие и понимание. Понимание и согласие. Мне, увы, приходится слишком часто сталкиваться с непониманием. Даже не с непониманием, а — с нежеланием понимания. Перед моими аргументами выстраиваются не противоположные, не иные аргументы. Передо мной выстраивается стена. А со стеной говорить невозможно!

— Вы правы, вы правы, — сказал я. — Со стенами говорить действительно невозможно. Но, скажите, почему все-таки вас задержали? Почему вы здесь сидите? По подозрению в чем?

— Тут недавно было совершено очень дерзкое ограбление. И со слов свидетелей был составлен фоторобот подозреваемых. А один из фотороботов оказался похожим на меня. Или я оказался похожим на фоторобот. Но все в свое время выяснится, все станет на свои места. Я в этом уверен. Просто иначе не может быть!

— То есть верите в конечную гармонию?

Худой посмотрел на меня с интересом.

— О гармонии я бы все-таки не говорил. Согласитесь — она недостижима. Но я верю в вечное к ней приближение. По шажку, по полшажочку. Я еще сигаретку возьму?

— Берите! Берите-берите. Выкурим всё! — я постучал по верхней койке. Эй! Учитель! Сигаретку?

Мне не ответили. Хорошо… Я понимаю, понимаю. Я задержал во рту сигарный дым, потом медленно выпустил его горячей тонкой струей и сказал:

— Меня не привлекает постепенное приближение. Мне бы хотелось обладания, полного, сразу.

— Я через это уже прошел, — кивнул худой. — Для меня это пройденный этап. Полного обладания я больше не желаю, оно меня, скорее, пугает.

— А что именно ограбили? Я про то ограбление, по которому вас арестовали. Частное имущество, личное? Государственное?

— Собственность смешанного характера. Акционерное общество с большой долей федерального участия. Грабители не смогли открыть сейф и вытащили его в проломленную стену. Но главное — они унесли два компьютера и в одном имеется совершенно секретная информация. Государственного значения. И, представляете, сижу я дома, смотрю телевизор, местный канал, по которому как раз и говорят об ограблении, а в дверь мою звонят, я открываю — и на тебе! Захват, наручники… Но — разберутся, разберутся… Мое дело — дело простое, а вот ваше… — он вздохнул. — Ваше дело крайне серьезное!

— Мое? Дело? — мне не нравилось само слово «дело», будучи произнесенным в этой камере предварительного заключения, оно вызывало не самые приятные ассоциации. — На меня нет никакого дела! Я ничего не совершил, на меня не составляли фоторобот! Я прилетел за телом сына, а почему его убили, кто его убил — вот это и может составить дело, настоящее дело, учитывая, что мой сын…

Я замолчал. Следовало закончить фразу, но я не знал — как. Мой сын, кем он был? Что я мог сказать худому? Я многое чувствовал, но выразить этого не мог, не находил слов нужных, соответствующих.

— Это такая боль! — проговорил я.

— Да, — кивнул худой. — Это ужасно! Какое варварство! В людях столько нетерпимости, столько злости. Ну, приехал молодой человек со своими друзьями, начали хозяйствовать, развели коров, кур, начали огородничать. Так нет, им вставляют палки в колеса, их подозревают в каких-то страшных грехах, им приписывают что-то чудовищное. Знаете, что тут говорили про вашего сына и его друзей?

— Что? — спросил я. — Что про него говорили?

— Будто это садистская секта, где предаются извращениям, в том числе половым, где будто истязают тех, кого ловят ночью на улицах, а потом убивают, из мяса делают котлеты и продают в кафе. А вашему сыну принадлежали небольшое кафе-мороженое да вегетарианский ресторан. Единственный в регионе, кстати. И какие котлеты, позвольте вас спросить? Да, спросите, спросите! — худой вдруг начал нервничать, его глаза возникали из тени, загорались огнем, с ним надо было держать себя осторожно. Спросите меня о котлетах!

— Я?

— Вы! Вы! Спросите!

— Я? Ну, хорошо… Спрашиваю! Что там с котлетами, а?

— Никаких котлет не было и в помине! Да! Ни в одном из заведений вашего сына не подавали мясного! Ни в одном! Но стоило сказать об этом распространителям слухов, как они тут же говорили, что котлеты продают не в кафе, а в кулинарию, которая в торговом центре и которая вашему сыну не принадлежала! Да! Директору торгового центра пришлось даже специально выступать с опровержением, показывать производство котлет, показывать холодильник с коровьими тушами, мясорубки, фарш. Правда, это было уже после смерти вашего сына, не далее чем вчера, это как бы снимало часть слухов, постфактум, но погиб-то он под знаком котлет. Все-таки люди странные существа!

— Я согласен. Они очень странные, — в худом было что-то особенное, с ним хотелось поделиться, хотелось быть с ним откровенным. И я сказал:

— Неизвестно чего от них ждать. Ждешь добра, получаешь гадости, ждешь гадостей, тебе целуют руки…

— Вам целовали? — быстро спросил худой. — Хотя — да, понятно почему. Вы его отец! А мне никогда не целовали рук, передо мной не становились на колени. Вы когда-нибудь кому-нибудь дарили фотографии с дарственной надписью, чтобы этот человек поставил вашу фотографию на полку и смотрел на нее, вспоминал вас?

— Дарил, — сказал я. — Я дарил свою фотографию бабушке. Дарил одной женщине. Нет, даже двум… А что?

— В вас гнездится нечто, о чем вы сами не подозреваете, — худой вдруг взял меня за руку и крепко сжал. — В вас бродят суровые силы, кипят соки. Перед вами очень большие перспективы. Вы знаете об этом? Вам предстоит дарить свою фотографию тысячам людей. Может быть — сотням тысяч. Может быть — миллионам.

— Послушайте, — после некоторого колебания я отнял руку. — О каких перспективах вы говорите? Я уже не молод, совсем не молод. Перспективы были у моего сына, но его убили…

— А тут всех убивают, — вклинился в разговор взятый на торговле наркотиками учитель. — Тут без этого не могут. Убьют, а потом орут на похоронах. Плачут, просят прощения. Потом напьются до соплей и снова убивают…

— Не слушайте его! Не слушайте! — худой быстро взял ещё одну сигарету. — Это у него таски. Он вообще-то человек добрый, мухи не обидит, но вот под кайфом всякие ужасы, всякую, понимаете, околесицу несет…

Краем уха я услышал звук шагов, кто-то подошел к двери нашей камеры, заглянул в глазок. Я посмотрел на дверь, встретился взглядом с наблюдавшим за нами, наблюдавший моргнул, отпрянул от глазка, и глазок закрылся шторкой.

— Понимаете, — медленно, с расстановкой сказал худой, — вашего сына убили не из-за всех этих глупостей, не из-за всяких там слухов. Существовала версия, ее озвучивали еще тогда, когда сын ваш был жив и ничего, казалось, его жизни не угрожало, — версия, будто ваш сын шпион, будто он приехал в Кокшайск, чтобы быть поближе к военным секретам, чтобы этими секретами овладеть, что за секреты он готов щедро платить.

— И было кому? — спросил я. — Имелись продавцы?

— Конечно, — худой попытался вновь взять меня за руку, но я руку отдернул, — конечно! Продавцы были. Вот я, например. Я сам предлагал вашему сыну купить у меня проект системы наведения ракеты на цель. Ракета «море земля», специальная ракета для обстрела побережья с водной глади, точность достигалась уникальная, отклонение в несколько сантиметров от цели, точнее — не больше сорока пяти. Вы понимаете? При взрыве, после которого оставалась воронка около пятидесяти метров в диаметре, отклонение сорок пять сантимеров. Сорок пять сантиметров… Мое ноу-хау, уникальная разработка, несколько лет упорного труда, предлагал за четыре тысячи долларов, мне были нужны деньги на операцию, но он даже не стал со мной разговаривать. Он, узнав, что мне нужно, зачем я пришел, приказал меня выгнать. Я, если честно, не обиделся, но я — это я, я человек цивилизованный, мне и в голову не пришло бы мстить, а вот другие, те, кому тоже были нужны деньги и кого он тоже не стал слушать, у кого тоже не стал покупать секреты? А? Эти люди вполне могли сделать что-то такое, что-то такое замыслить… Ведь слухи не возникают на пустом месте. Значит — у кого-то он что-то купил! Так почему он не хотел покупать у других? Люди могли обидеться, те, кого он выгнал, вполне могли обидеться. Я не обиделся, но другие — вполне, вполне могли…

Бедный мой мальчик! Из него делали бога, шпиона, главу садистской секты, торгующего котлетами из человеческого мяса, извращенца-гастролера. Кем он был на самом деле?

— Меня утром отпустят, и я пойду в морг, — сказал я. — Мне надо увидеть его тело. Тело должны отправить к матери, в Америку, пока оно не погребено, всем распоряжается его мать, она хочет, чтобы тело перевезли, чтобы оно было похоронено там. Там красивые кладбища. Ровный газон. Тенистые аллеи.

— Бывали? — быстро спросил худой.

— Нет, — признался я, — не довелось…

— Я изъездил полмира, — сказал худой. — Ничего там нет хорошего, ничего! — он зашелся в кашле, потом поднялся, приподнял крышку параши, ловко и длинно под нее сплюнул.

— Вы надеетесь выиграть процесс? — спросил он быстро. — У вас уже есть адвокат?

— Откуда вы всё знаете?

— Об этом трубят не переставая. По всем каналам. Перед тем, как меня взяли, я слышал несколько версий. По всем центральным каналам, по нашему местному. Многие говорят, что вам не светит.

— Что-что?

— Не видать вам денег! Понятно?

— Деньги! — выдохнул учитель. — Деньги!

В двери камеры заворочался ключ, дверь распахнулась, и вошли трое: мой боровшийся с тошнотой дознаватель, надзиратель в камуфляже и с дубинкой и генерал в фуражке с темно-синим околышем.

— Убрать! — генерал указал пальцем на худого, который тут же сложил руки за спиной, опустил голову и, подталкиваемый дубинкой надзирателя, вышел в коридор.

Генерал опустился на нары. Дознаватель неловко улыбался, на его щеках играл нездоровый румянец, он не знал куда девать руки.

— Накурили… — потянул носом генерал. — «Кэмел» без фильтра, натуральное американское производство, «Кохиба» по тридцать пять долларов… — он посмотрел на дознавателя. — Неплохо у вас задержанные живут, неплохо! Ну, — генерал перевел взгляд на меня, — жалобы есть?

— Жалоб нет, — я попытался встать, но меня остановили жестом. — Все хорошо, товарищ генерал, все отлично.

— Эх, если бы все задержанные были такими, как вы! — генерал вздохнул. — Ну, ладно, давай закурим!

Я угостил генерала «Кэмелом». Он прикурил, сделал глубокую затяжку и выплюнул табачную крошку. Хороший был генерал, свойский. Старого разлива.

— Вы понимаете, ночью я к задержанным приезжаю в исключительных случаях, — сказал генерал. — Если, скажем, задержанный — важная птица. А вы птица важная… Как оказалось, за вас влиятельные люди просят… Я уже ночные известия посмотрел, увидел репортаж о вашем приземлении, сделал пару звоночков, решил, что вами займусь поутру, после завтрака, лег спать, а тут и позвонили мне. Я же сейчас холостой, жена на Кипре с дочками, сон прерывистый, неспокойный, но все же заснул хорошо, и так не хотелось просыпаться, так не хотелось. Думал — пусть его, пусть оставляет мессидж, однако… Да… Знаете, кто звонил?

— Нет, — честно признался я, — не знаю. Откуда!..

— А вам лучше и не знать! — генерал вновь затянулся, да так глубоко, что в пальцах его остался лишь маленький окурочек и тот истлел, пока летел на пол камеры. — Даже у меня дух захватило, даже у меня. Значит, я себе командую «Подъем!», чищу зубы, одеваюсь, выхожу из дома, сажусь в машину, отдаю приказание шоферу — и вот я здесь.

В лице генерала проступило некоторое беспокойство. Он посмотрел на дознавателя, на меня, потянул носом.

— Прошу простить, — сказал генерал, подходя к параше, поднимая крышку и расстегиваясь. — Помочиться я забыл, а вчера меня угощали пивком. После пивка, знаете ли… — и он зажурчал, зажурчал с нарастающей энергией, под конец смачно, отрывисто пукнул, заправил свои причиндалы, застегнулся, прокашлялся.

— Ничто человеческое мне не чуждо, — генерал дернул за ручку и опустил крышку: параша зажила своей канализационной жизнью, забурлила-захрипела. Ну, на чем я остановился?

— На том, что мне лучше не знать, кто вам звонил, — сказал я.

— Да-да, именно! — генерал вернулся на нары. — Покурим?

Я вновь угостил генерала сигаретой.

— Буду откровенен, — сказал генерал. — Прям, недипломатичен. Скажу без околичностей. В лоб. Откровенно. Жестко. Без утайки. Начистую. Как на духу.

— Валяйте, — разрешил я. — Мне давно надоели вихляния. В конце концов — честность украшает, изворотливость — портит. Ну?!

Генерал шелкнул пальцами, дознаватель угодливо изогнулся, потом понятливо кивнул и попятился к двери, в которую начал колотить каблуком. Его удары были размеренны, методичны. Дверь приоткрылась, надзиратель заглянул в камеру, раскрыл дверь шире, и дознаватель исчез за нею. Дверь захлопнулась, заскрежетал ключ.

— Ну, вот мы и одни! — генерал улыбнулся и, сняв фуражку, стряхнул с лысины пот. — У меня, кстати, непростая миссия. Вам-то что! Вас при любом раскладе покормят завтраком, а я могу оказаться в такой ситуации, когда на завтрак будут маслины.

— Не любите? Но это же полезный продукт. Укрепляет сосуды. Я люблю такие с косточками, крупные…

Генерал ухмыльнулся. Если он и был старше меня, то года на четыре, не больше. Просто форма придавала ему солидность. Похоже, генерал не врал, что его разбудили среди ночи, что он только что и успел, как почистить зубы, но его проступавшая на щеках щетина была практически без седины, на шее не было морщин, руки были гладкими, возле глаз не было паутинок. Генерал был красив, длинноног, широплеч. Такие пользуются успехом у женщин, успех свой умеют и любят отрабатывать. В обществе таких людей я всегда чувствовал себя неполноценным: помимо длинноногости и широких плеч генералоподобные обладают горделивой осанкой, уверенным взглядом, размеренностью речи. Они могут происходить из глухой деревни, а выглядеть словно потомственные аристократы. Голубая кровь в них образуется как бы сама собой, течет по их жилам, в нужный момент закипает, в нужный — стынет. У них сила.

— Слушай, — ухмылка изменила моего генерала, он стал действительно прям и прост, — мне очень некогда. Мне надо с тобой поговорить, успеть до утра еще кое с кем встретиться и сообщить о результатах руководству. Если ты такой, то ладно, будь таким, ни мне, никому другому дела никакого нет. Но вот деньги…

— Какие деньги… — начал было я, но генерал вновь тормознул меня жестом: это было отработанное движение ладони, синхронизированное с движением бровей, уголков рта.

— Деньги — большие, — сказал генерал. — Подобные суммы — вещь опасная. Например, ты знаешь, сколько стоит мой заказ?

— Заказ чего?

— Не чего, а кого! Сколько стоит меня заказать, ты знаешь?

— Откуда!..

— А я тебе скажу. Тысяч десять максимум, но если получить добро сверху, санкцию, то цена падает до трех. Понимаешь — я стою меньше, чем отечественный внедорожник «Нива». Это — обидно, это очень обидно. А сколько стоишь ты, а?

— Меньше? — предположил я. — Больше? Столько же? Три пятьсот?

Генерал вздохнул.

— Месяцев восемь назад ты действительно стоил три пятьсот, только рублей, рублей. Иначе — долларов сто двадцать, не больше. А если учесть, что избивавшим вообще ничего не заплатили, то случился почти казус — мочить тебя им приходилось как бы за свои. Это так унижает!.. Но вот прошло время, совсем немного времени, и ты вырос в цене. Настолько, что стал неуязвим. Теперь тебя и пальцем не тронуть. Понимаешь?

— Кажется — да… То есть — нет… Значит, тот с заточкой, и тот с битой, и тот, что был на стрёме, сами заплатили за мое избиение? Так?

Генерал захихикал. Генеральское хихиканье было снисходительным. Снисходительно хихикнуть — это надо уметь, этому надо долго учиться.

— Нет, мой дорогой, нет. С ними была договоренность, но потом решили сэкономить, и пришлось их всех троих покормить маслинами. Понял ты хоть на этот раз?

Он начал меня утомлять. Таких следует гасить до того, как они начнут раздувать щеки и чувствовать себя хозяевами, их силе всегда надо противопоставлять свою, причем без экивоков, жестко, в лоб. К черту их длинноногость и горделивую осанку, каждый из них если не импотент, то обязательно страдает хроническим простатитом, у них обычно язва, повышенное давление, десны кровоточат, они слишком жадно едят, любят сидеть на унитазе с книгой, любят курить в сортире. Они обыкновенные, самые обыкновенные люди, они сильны только в сообществе, если чувствуют локоть такого же уверенновзглядого, стоит их разобщить, как они теряются, ссутуливаются, перестают пользоваться успехом у женщин, которые не прощают шага назад, которые по-настоящему, в глубине души любят кривоногих, некрасивых и сутулых. К тому же — генералы всегда лажаются, причем на пустяках.

Я вынул изо рта потухшую сигару, вслед за ней полезла густая нить горькой слюны, которую я вяло спустил на пол, достал бумажные спички из парижского кафе «Куполь» с нацарапанным на обороте упаковки именем «Зина», сигару раскурил, выпустил облако дыма в лицо генералу. И — улыбнулся, улыбнулся этому всесильному-всевластному, боящемуся получить на завтрак маслину. До генералов все медленно доходит, в ответ на мою улыбку он вновь захихикал, для него я был дурачком с дурацкой улыбкой, какой с дурачка спрос, дурачков надо прощать и гладить по головке.

— Ладно, что было, то прошло. Важно другое, — сказал генерал, отмахиваясь от дыма моей сигары. — Было принято решение, по которому твои претензии на отцовство будут рассматриваться как наиболее перспективные. Так что — поздравляю.

Я молчал.

— Ты опять не понял? Смотри, — генерал достал из внутреннего кармана кителя блокнот, раскрыл его, и из блокнота на пол камеры спланировал раскрывающийся в полете лист бумаги. Лист медленно лег на пол, и я увидел схему из белых и черных квадратиков, кружочков и ромбиков, между которыми были прочерчены непрерывные, пунктирные и состоящие из крестиков линии, причем над схемой, шапкой было четко выведено «Операция „Мандрагора“. Блок-схема нейтрализаций», а слева от шапки штамп «Утверждаю» и залихватская подпись.

— Бля! Это не то! Не смотреть! Секретно! Государственная тайна! — с этими словами генерал выронил блокнот, обламывая ногти о бетонный пол, соскреб блок-схему нейтрализаций в кулак, запихнул ее в рот, начал жевать и — подавился!

Его глаза полезли из орбит, налились кровью, шея раздулась, он начал хрипеть. Слёзы, сопли, слюни.

Следовало постучать генерала кулаком по спине, позвать охрану, а я протянул руку и поднял генеральский блокнот.

Генерал попытался вновь воспроизвести свой коронный жест, мол помолчи, говорить буду я, но жест получился резким, неубедительным. К тому же генералу стало не хватать кислорода, его губы начали синеть. Мне всегда казалось, что удушье так быстро не развивается, но оно, оказывается, развивалось просто-таки молниеносно, видимо, в генерале изначально было мало кислорода, он работал на углекислом газе, на тех продуктах, которые для всех ниже званием служат продуктами распада. Генерал сполз с нар на пол, рванул на груди китель, затрещали пуговицы, под рубашкой, на голубоватой майке были закреплены провода, микрофон. Я взял микрофон двумя пальцами, положил на пол, раздавил каблуком. Генерал смотрел на меня умоляюще. Я развел руками в стороны: ну что я могу сделать? все во власти высших сил!

И тут глаза генерала закатились, он потемнел всем своим благородным лицом, затряс своими длинными ногами. Генерал умирал. Помочь ему уже было нельзя.

Поэтому я открыл блокнот и обнаружил, что этим типчикам все было известно — в каком году у Иосифа Акбаровича умерла бабушка, на каком месяце у Ванькиной последней жены был выкидыш, какого цвета обивка у любимого «мерседеса» Ващинского и какого цвета был конверт, в котором мой приятель передавал премию по итогам первого года совместной работы. В умении собирать информацию им отказать было трудно, генерал и его команда, те, кто искали и находили, обобщали и систематизировали, анализировали и накапливали, были все-таки профессионалами.

Пользуясь таким блокнотом можно было с каждым из нас четырех вести хитрую игру, припирать к стенке, давать чуть свободы и снова припирать.

Мне захотелось высказать свое восхищение генералу, но тот издал прощальный хрип и вытянулся. Мои восторги остались при мне.

Я отложил блокнот, встал с пола, попробовал поднять тело генерала и положить на нары. Это было непростой задачей. Прижимать его к себе мне не хотелось, а поднять тело на вытянутых руках я не мог. Закинув для начала на нары генеральские ноги, я обнаружил, что не могу поднять туловище, а начав с туловища, выяснил, что мне и здесь не хватает сил. Я решил облегчить тело, снял с него туфли, стянул с широких плеч китель, но этого было явно недостаточно. Тут меня осенило, и я, сняв с генерала рубашку, разорвал ее на полосы, полосы связал между собой, на одном конце сделал петлю, в которую просунул генеральские руки, петлю затянул, другой провел через раму верхнего матраца и потянул. Получилось! Правда, когда грудина генерала коснулась края нар, тело издало тяжелое урчание, рот открылся, но я преодолел отвращение и страх, дотянул-дотащил генерала и зафиксировал. Теперь оставалось положить на нары его ноги, освободить руки от петли, сложить их на груди, накрыть генерала его же кителем.

Что я и сделал. Импровизированную веревку я запихнул в парашу, вновь сел на пол, раскурил сигару и собрался продолжить изучение записей в генеральском блокноте, как сверху свесилась стриженная наголо голова. Безумные глаза, шрамы. Шрамы почти как у меня. Да, мы вообще были похожи.

— Я бы на твоем месте рвал отсюда когти, — сказал пойманный на наркотиках учитель. — Генерал этот говно, его тут всегда держали за шестёрку, но всё-таки генерал есть генерал. Он же всё записывал, передавал ваш разговор куда надо, там сейчас решают, что делать. Если генеральские люди сюда заявятся, то тебе не поздоровится! К тому же — тебя давно ждут наверху! — он вытащил телефонную трубку, набрал номер.

— Санёк! Ты? Ну забирай клиента! Забирай, а то поздно будет!

Не успел учитель спрятать телефон, как камуфляжный надзиратель открыл дверь камеры. Он имел настолько взъерошенный вид, словно кто-то его или сурово напугал, или там, откуда он примчался, буйствовали сразу несколько генералов, причем не голубокровно-благородных, как мой покойник, а генералов-простецов — мать-перемать, засажу по самые некуда, почему шенеля не заправлены. Надзиратель распахнул дверь камеры, сглотнул слюну и поперхнувшись произнес:

— На выход! С вещами! Ничего не забывать!

Я поднялся, посмотрел на учителя. Тот лежал на койке словно это была не тюремная шконка, а топчанчик на пляже, скалился щербатым ртом. Хороши у нас учителя математики, хороши!

— Не волнуйся! Санёк тебя выведет. У меня с ним свои счеты, он передо мной в долгу за брата. Его брат у моего брата в яме сидел, в других ямах всех поубивали, Санькиного брата не тронули. Так что будь спокоен. Я ещё проявлюсь, давай!

— Пойдемте, — сказал мне надзиратель. — Вас очень ждут! — и вывел меня из камеры, закрыл за мной дверь, повернул в ней ключ.

Мы пошли по нескончаемым коридорам и лестницам, другие надзиратели открывали перед нами тяжелые двери и отмыкали решетки, наши шаги гулко отдавались в огромном здании, объятом тягучей тишиной, такой обволакивающей, словно я был единственным заключенным, задержанным, подследственным.

— Мы вообще-то и так всех отпускаем, кого по амнистии, кого под подписку о невыезде, — пояснил Санёк. — Могут понадобиться камеры. Завтра будут отправлять тело, всякое может случиться, ожидается наплыв его последователей, среди них могут быть самые непредсказуемые граждане. Их уже столько просочилось!

Мы подошли к двери, возле которой стояли сразу двое надзирателей.

— Передал! — сказал Санёк, подталкивая меня к одному из них.

— Принял! — ответили ему, и другой надзиратель начал открывать замки. Замки щелкали и скрежетали. Наконец дверь открылась, другой надзиратель шагнул через порог, поманил меня, и мы с ним оказались возле лифта. Надзиратель нажал кнопку на панели, дверь лифта отползла в сторону.

— Прошу! — он услужливо поклонился.

Я вошел в кабину, надзиратель — за мной. Дверь закрылась, лифт рванул вверх настолько стремительно, что заложило уши, а когда дверь открылась, то передо мной была перспектива другого бесконечного, освещенного дежурным светом коридора.

Мы прошли по коридору до двери, на которой имелась золотом по черному табличка «Приемная». Надзиратель открыл дверь приемной и предложил мне войти. Я вошел, дверь закрылась за моей спиной. В приемной, у низкого столика, попивая кофеек и покуривая, ножка на ножку сидел Ващинский, худой, загорелый, весь в черном, слева от него — принявший меня на земле брыластый, с распухшими, разбитыми губами и оттого ещё больше не похожий на моего школьного друга Сергея, финансиста и магната, справа — тонко улыбающаяся блондинка в сиреневой брючной паре, подчеркивающей точеность ног и величину мощного бюста.

— Вот, мама, — сказал Ващинский блондинке, указывая на меня кофейной чашечкой, — это еще один ваш сынок? Еще один блудный? Не много ли мы наблудили, мама, не много ли?

— Хватит вам! — с укором встрял брыластый. — Человек из камеры, ему надо попить-поесть, отдышаться… По себе знаю, а вы развели тут… Давай, садись, я тебе сейчас закажу что-нибудь легкое…

— От него пахнет тюрьмой! — сказала блондинка. — Терпеть не могу этот запах! Ты, Сергей, сколько отмокал? Несколько часов?

— Так я сидел несколько суток! — брыластый мне подмигнул: мол, не робей, всё путем. — Главное, Анна Сергеевна, человека хорошо принять, а всё остальное чепуха!

— Ну ладно, ладно! — Анна Сергеевна отбросила со лба русую прядь. Ну, иди сюда, вонючий мой, я тебя поцелую!

И Анна Сергеевна открыла мне свои объятья. Сволочь! Она выглядела лет на тридцать, ни морщинки, зубы блестят. А я стоял в дверях, смотрел на них, и во мне росло желание проклясть их самым страшным проклятием.

Но я решил их пожалеть. В чем была их вина? В неуважительном, в недостаточно почтительном отношении ко мне? А если они не знали, кто я такой? А, может быть, догадываясь или даже зная наверняка, не хотели признавать за мной моих прав, моего значения? Завидовали? Завидовали и от этого презирали меня, старались унизить любым способом, всегда и везде? Мне стоило отнестись к ним снисходительно, с учетом их мелких слабостей, их недостатков. В конечном счете, — не обращая внимания и на серьезные пороки. Даже самые тяжелые прогрешения преходящи, изменчивы и могут быть прощены. Правда, если только являются плодом их собственных заблуждений, пороков, а не возникли под чужим влиянием. Тем более — под влиянием групповым.

А Ващинский, брыластый и Анна Сергеевна не сговаривались, не проходили совместного инструктажа по моему унижению. Каждый из них действовал по собственному почину, и не было их вины в том, что отдельные почины объединялись и многократно усиливались. Да и не собирались они мной помыкать, меня кнопить и волтузить. Каждый из них любил меня, уважал, но только — по-своему, не так, как хотелось бы мне. И тут я подумал, что если бы все относились ко мне так, как хотел бы я сам, то я бы первый же взвыл, отказался бы от такой любви и уважения. Пусть уж будут такие, пусть.

И я подошел к Анне Сергеевне и — эта кукла и вблизи казалась удивительно молодой, — дал себя обнять и поцеловать, дал брыластому налить мне кофе и приготовить для меня бутерброд, позволил Ващинскому порассуждать о блудящих и блуде. Не их изъяны и червоточины, общие и частные, единичные и всеобщие, были мерилом, а мое к ним, к носителям изъянов, милосердие и доброта. А мои милосердие и доброта — я чувствовал это все сильнее и сильнее — были безграничны. Да, не было им ни конца ни края…

Хайфисет
… Рассказывают, что один витязь, владетель многих земель и человек богатый, как-то, выехав на охоту, встретил караван. С караваном вместе ехала девушка, но не на верблюде, а на скакуне породы хайфисет, причем девушка беспрерывно гарцевала, то мчась в пустыню, то возвращаясь, всячески показывала свое изрядное искусство наездницы. Витязь был настолько очарован статью и ловкостью девушки, что попытался посостязаться с нею в скорости, пустил своего скакуна вслед за её скакуном хайфисет, понимая, что успех к нему не придет, ибо, несмотря на богатство, у витязя не было такого скакуна. Так и случилось, но витязю удалось мельком увидеть лицо девушки, и он был поражен ее красотой. Вернувшись в свой замок, витязь посватался к родным девушки, ему ответили согласием и вскоре девушку привезли. Витязь женился, но когда вошел к девушке, то обнаружил перед собой совсем другую девушку, некрасивую, да к тому же — немую. Он отослал ее обратно, начиная догадываться, что дело тут в том самом скакуне хайфисет. Через несколько месяцев ему стало известно, что девушка вместе со своими родственниками-караванщиками попала в плен к правителю Алеппо. Витязь счел своим долгом выкупить и девушку, и караванщиков, но скакуна хайфисет правитель Алеппо оставил у себя и отказывался отдать. Собрав своих вассалов и союзников, заручившись поддержкой шаха и даже договорившись с королем о нейтралитете, витязь начал войну против правителя Алеппо и победил. Среди трофеев был и скакун хайфисет. Витязь уже взялся за луку седла, собираясь на этом скакуне вернуться домой, но его советник, седобородый мудрец, отговорил витязя садиться в седло. Мудрец посоветовал отдать скакуна его прежней владелице, несостоявшейся жене витязя, которая стояла неподалеку и жестами подтверждала правоту мудреца. Витязь отдал девушке скауна хайфисет и никогда о том не жалел…


Во что превратилась моя жизнь! Где тот вихрастый мальчик, тонкий юноша, молодой человек с идеалами, убеждениями, принципами? Тот, кого любили стройные, нежные девушки, от кого ждали успехов, в кого верили? Тот поэт — та-та, та-та, та-та-та-та, и что-то там блистает, и что-то там горит, и — а-а-а! — и — та-та-та! — чьи стихи не раз собирались включить в антологию молодых талантливых поэтов, но так и не включили, тот обещавший открытия прозаик, чьи рассказы кочевали от редакции к редакции, чей роман хвалили серьезные критики, а роман так и остался в рукописи, рассказы ненапечатанными, единственной доступной для его нынешнего состояния рифмой стала одна-единственная, кровь-морковь, сам же он превратился в пошляка, задающего эти дурацкие вопросы, со скрипом передвигающего свое тело, ноющего и просящего о сочувствии.

Но это бессмысленное существо, преобразователь еды в дерьмо, вдруг оказывается отцом объявленного богом, никогда невиданного и так — о, кощунство! — ко времени убитого сына, что вот, со дня на день, в руках этого отставленного от дел продажного писаки окажутся рычаги и ниточки, то самое, вожделенное, миллионы долларов, ради которых и живут миллионы людей, деньги, большие деньги. И тут в его голове начинает крутиться машинка, колесики начинают цепляться одно за другое, и этот банальный, скучный тип обрастает фантазиями. Банальными, конечно. А ещё в его бритой башке всходят цветы доброты. Он думает о фонде помощи одиноким сердцам. Потом — об издании своего журнала, потом о своем телеканале, потом — о регулярных обедах, восстановлении стоматологических руин, гареме из получательниц грантов от вышеозначенного фонда, бюсте на родине. Потом он вообще ни о чем не думает, он сидит и тупо пытается понять происходящее вокруг него, хлопает себя по щекам, мотает головой. Его выкручивает что-то бродящее в нем, что-то в него попавшее, его поташнивает так, словно тошнота, как одна из отличительных черт кокшайской атмосферы, цепляется к особо отмеченным, к таким, как он.

Да, меня клонилов сон после кофе и бутерброда, зевота рвала рот, и глаза туманились от слез. И меня поташнивало. Брыластый, мой заботливый опекун, заметив такое состояние, сразу предложил поспать пару часов в комнате отдыха, за кабинетом Генерального конструктора, но я отказался. Уже совсем скоро надо было идти в морг, на опознание тела, лечь спать означало перейти в другой мир, мир, значительно более опасный, в котором можно слишком надолго задержаться.

Прислушиваясь к неторопливой беседе, которую вели Ващинский и Анна Сергеевна, — Ващинский жаловался на людскую злобность, Аннушка убеждала его, будто люди, наоборот, добры, — я вытащил из кипы журналов на низком столике иллюстрированный буклет о городе нашего местопребывания и, раскрыв его, узнал, что Кокшайск почти всем обязан свекру той самой особы, что когда-то предпочла Ивана, дав мне отставку, что этот деятель науки именно здесь поставил какую-то такую хитрую установку, что исключительно в Кокшайске своенравные частицы неделимого атомного ядра начали рвать установленные от вечности связи, высвобождаться, чтобы давать энергию, материалы для докторских диссертаций, а пронизывая тела научных и технических работников, — смертельно опасное излучение, от которого все эти ученые мерли как мухи, а те, что выживали, оказывались закаленными, им уже никто и ничто не было страшно. Вот так здесь, среди поворотов северной реки, на поросших ельником взгорках, возник уникальный научный центр, вдохнувший новую жизнь в местные заводы, выпускавшие до появления свекра любвеобильной особы лишь автоматическое, морально устаревшее стрелковое оружие, допотопные взрывчатые вещества да собиравшие из комплектующих средние танки, которыми постепенно заполнялись гигантские ангары и запасные пути станции Кокшайск-товарная. Кому были нужны эти бронированные слоны? А после управляемых разгонов атомных ядер здесь начали делать куда более совершенные орудия убийства, например те самые ракеты «море-земля», секрет которых собирался продать мой худой сокамерник моему убиенному сыну. Здесь возникло оптическое производство, тут начали клепать самолетные фюзеляжи, начинять их электроникой, для самых современных самолетов построили аэродром, они, истребители-перехватчики, штурмовики да фронтовые бомбардировщики с ревом, восславляя создателей и свекра той дорогой моей памяти особы, стали летать над Кокшайском туда-сюда, туда-сюда, время от времени падая от восторга и радости полета в близкокшайские болота, успев тем не менее поприветствовать заоблачных жителей: «Как вы здесь? Мы там, внизу, хорошо!..» Но танкам тоже не давали приходить в негодность, зарастать мхом и сине-зелеными водорослями, потому что время от времени появлялись испытывающие в танках нужду, и кокшайцы продавали свои танки самым разным людям, черным, коричневым, желтым и белым, да еще обучали этих людей пользованию танками, и в исконно северную кровь кокшайцев раз за разом вливались новые струи и… — я захлопнул буклет. Половина, если не больше, из того, что пропихивал я со своей бригадой, почти всё, из-за чего меня чуть не убили, выпускалось в Кокшайске! Здесь можно было разместить заказ на вооружение настоящей армии, питанием которую снабдили бы кокшайский консервный завод и комбинат концентратов.

Я посмотрел на брыластого, на так изменившегося Сергея, на приблатненного мордоворота, в котором не было ничего ни от европейского разлива бизнесмена, ни от моего прежнего одноклассника и приятеля, на человека, который, распустив брюхо, сидел в кресле, попивал кофеек и покуривал. Как меняются люди! Или они просто становятся другими? Или подмена происходит на каких-то ранних стадиях, когда ясно, что старый багаж уже не будет востребован, и тогда в старые мехи вкачивают новое содержание, изменяющее в конце концов оболочку?

Но, изучая Сергея, я понимал, что тут подмена была с другим знаком, с другим смыслом, подмена настоящая. Подлинный-то продолжал сидеть в итальянской тюремной камере, а этого, подкидного, снабдив легендой, направили в Кокшайск для участия в дележе пирога! Какого? Да того самого, распоряжаться которым задохнувшийся генерал определял меня! И следовало ожидать продолжения — ради таких денег сюда понаедут самые выдающиеся персонажи и перед ними даже подмененный Сергей покажется мелочью. И мне вдруг стало жаль этого толстяка, пузана-гипертоника.

Вместе с креслом я — буклет о славном Кокшайске упал на покрытый ковролином пол — передвинулся к брыластому поближе. Он одобрительно мне улыбнулся, но я тут же его огорошил:

— Ты хоть бы изучил манеры Сергея, его стиль. Ты же на него совершенно не- похож, а если бы использовал его прихваты, то непохожесть казалась бы меньшей!

— Ну как так — не похож?! — улыбка брыластого стала ещё шире. — Я же и есть Сергей! Зачем мне быть похожим на самого себя? Мы с тобой не виделись почти двадцать лет, я немного изменился, постарел, заматерел. Да ты себя в зеркале видел? — он решил и сам перейти в наступление. — У тебя самого такая физиономия, что встреть я тебя случайно на улице, ни за что бы не узнал! Годы берут свое! Берут?

— Ну конечно, конечно! — вклинился Ващинский, но меня на общих местах не возьмешь!

И я продолжил:

— Сергей — высокий, плоскостопный, у него плечи значительно шире таза, у него мускулатура как у культуриста. А ты? — я попытался встать с кресла, но поскользнулся на буклете и вновь упал в кресло. — А ты? Ты какой-то пузырь!

— Тебе показать паспорт? — брыластый упорствовал, чувствовалось, что за просто так он своих позиций не оставит. — У меня паспортов как грязи русский, британский, костариканский, ломаровский и многия-многия другие и во всех моя физиономия и фамилия — Козлицкий. Редкая фамилия, правда? В твоей школе сколько было Козлицких? Один я!

Тут меня осенило.

— Слушай! Тебе Сергей продал свое имя и фамилию! Точно? В обмен на свободу? Ты хоть знаешь, что Сергей сейчас сидит в тюрьме? Знаешь?

Брыластый хлопнул себя по колену. Он хотел показать, что обижен, что его раздражает моя недоверчивость.

— Ты задай мне какой-нибудь вопрос, — предложил он. — Что-нибудь из того, что могут знать ты и якобы настоящий Сергей Козлицкий. Если я купил его имя и фамилию, то не мог же он рассказать мне всю свою жизнь, во всех деталях. Ну, давай, спрашивай, спрашивай!

— Спросить? — предложение брыластого выглядело неплохо. — А ведь спрошу!

— Да спроси ты его, проверь на вшивость! — словно потеряв терпение, встрял Ващинский. — А то он сам не знает, кто он такой!

— Да-да! Он нам тоже совал свои паспорта, словно у нас паспортов меньше! — поддержала Ващинского Анна Сергеевна.

Но не нравились мне их кривые ухмылки, не нравились!

— А у вас, мама, какие есть паспорта? — Ващинский смотрел на Анну Сергеевну с интересом. — У вас двойное гражданство?

— У меня тройное! — та засмеялась, вытащила из пачки сигарету, все мы тут же полезли за огнем. У Ващинского была тонкая золотая зажигалка с россыпью бриллиантов, у брыластого — видавшая виды, явно коллекционная «Зиппо», у меня — спички из кафе «Куполь». Анна Сергеевна мгновение поколебалась и склонилась к неверному огоньку спички. А эта мочалка ничего просто так не делала! Выбирая мой огонь, она выбирала меня, показывала давай, я соглашусь, посмотришь, убедишься, что я не только на вид такая, у меня и под платьем, и внутри все отлично, шелково, гладко, давай, напирай, я тоже на тебя ставлю; думаешь, один только генерал или кто-то там ещё рассчитывает на твой успех?

— Ну, что застопорился? — она смотрела мне прямо в глаза, поверх колеблющегося огонька, с таким характерным блядским прищуром. — Давай, спрашивай!..

Мотнув головой, я сбросил наваждение и для затравки спросил, в каком месяце живущий в Лондоне Сергей выслал мне специальный тренажер для разработки икроножных мышц, от моей неподвижности постепенно пришедших в негодность.

— Почти семь месяцев назад, в марте, в самом начале, числа так третьего или пятого, но не позже шестого, потому что шестого марта я улетел в Окленд, — ответил брыластый. И даже не запнулся, даже не задумался!

— Хорошо! — я был всё-таки вынужден признать высокий уровень подготовки: когда речь идет о больших деньгах, даже эти козлы умеют работать. — Первый тест пройден…

Второй мой вопрос был комплексным и включал несколько пунктов о первой жене лондонского Сергея, о ее росте, привычках, родителях.

— Здоровая была, ширококостная, играла за сборную «Буревестника» в баскетбол, но больше всего любила бильярд, русскую пирамиду, шары заколачивала ого-го, а папаша ее в молодости был вторым секретарем дальневосточного крайкома ВЛКСМ и лично застрелил якобы японского диверсанта, а в самом деле ссыльнопереселенца Хизанейшвили, несчастного человека с болезнью Дауна…

Конечно, Сергей мог рассказать о своей жизни все, особенно если спрашивающий и рассказчик никуда не спешили, если вдоволь было напитков и погода не портилась, но ведь фамилию диверсанта знали лишь те, кто был на свадьбе Сергея и Сергеевой первой жены, причем уже на втором дне, когда всех приглашенных остаться мучал сушняк и папаша молодой, еле ворочая языком, рассказывал о комсомольской юности, о предвоенных грозовых, о подвигах, о славе. Поэтому надо было признать, что брыластый и Сергей, со всей должной серьезностью отнесясь к перемене личин, и в самом деле копались в мельчайших деталях, одной из которых и был бедняга Хизанейшвили.

Ответы брыластого были, как ни неприятно в этом признаваться, точны. И Ващинский, и Анна Сергеевна всем своим видом показывали — парень, у тебя нет шансов, ты, парень, проиграл. Ващинский, оттопырив нижнюю губу, рассматривал свое отражение в карманном зеркальце и часто-часто моргал, так, будто ему нет никакого дела до происходящего в комнате, здесь он почти случайно, но так уж и быть — послушает да посмотрит.

— Тебя, дружок, разыскивал майор Пальчастый, — сказал Ващинский, по-куриному, боком, приближаясь к зеркальцу. — Ты, оказывается, договаривался с ним встретиться и на встречу не пришел. Он просил тебя обязательно ему позвонить, обязательно!

Откуда, откуда Ващинский знал этого Пальчастого, этого петровича? Спрашивать было бесполезно: у Ващинского на все были ответы.

А вот Анна Сергеевна курила и с улыбкой смотрела на меня, в ее улыбке не было ни снисхождения, ни насмешки, а были доброта и мягкость, так улыбаются тем, кого уважают и любят, она подмигнула мне, кивнула на Сергея, мол, давай, дожимай его, дожимай, сейчас он проколется, даст слабину — и тогда ты его окончательно положишь на лопатки. Она ободряла меня, подталкивала к победе, все-таки в Анне Сергеевне было и кое-что человечное, она не была законченной мумией. Может, действительно она была мягка и нежна, шелковиста и тепла, ласкова и отзывчива?

— Хорошо, — сказал я. — Второй тест также пройден, но мы переходим к третьему. Итак…

Но мне было не суждено начать третий тест. На меня просто-таки навалилось желание спать. Да, спать хотелось так, что ресницы казались склеенными. Борясь со сном, я ущипнул себя за руку, почти до крови — я видел это, я видел! — но не ощутил боли, а услышал голос брыластого, который говорил что-то о божественной природе счастья, в чистом виде хранящегося в обителях жителей небес, еще выше, над самолетными трассами, почти на границе между небом и безнебьем, причем счастье для тамошних жителей служит обыкновенным пищевым продуктом, по консистенции напоминает йогурт, по цвету — базилик, светится дрожащим внутренним огнем и как студень дрожит. Брыластому вторил Ващинский, как всегда — манерный и приторный, говоривший, что вкус счастья особенный, иногда с отчетливым цветочным оттенком, иногда — что удивительно! — вкус счастья близок к вкусу изысканных морепродуктов, морских улиток, жирных рачков и больших белых устриц, но Анна Сергеевна с Ващинским не соглашалась, утверждала, будто счастье вкус имеет терпкий, даже с металлическим послевкусием, а первые глотки счастья могут оказать столь особенное воздействие, что хлебнувшего без подготовки всенепременно стошнит, что, впрочем, здесь в Кокшайске скорее норма, чем патология.

Тут я вывернулся из кресла, упал на ковер, стукнулся головой об пол, ковер смягчил удар, но все-таки перед глазами поплыли круги. Наверное, я получил небольшое сотрясение мозга, и круги сменились пульсирующей темнотой, темнота — ярким светом. Несмотря на свет, все равно хотелось спать. Потом вновь запульсировала темнота, а кроме желания спать меня мучала жажда. Какое, на хрен, счастье?! Нет никакого счастья! Есть только жажда. Пить! Пить!

— Воды! — просил я, глаз не открывая. — Дайте воды! Пожалуйста!

Но горе-небожители, Анна Сергеевна да эти два болвана, стояли надо мной и рассуждали, какое счастье им мне отвесить — цветочное, терпкое или морепродуктовое. Что именно они дали, осталось тайной, но стошнило меня капитально, если бы не посторонняя помощь, то я бы и умер на полу приемной, захлебнувшись, а так я пришел в себя в расположенной при комнате отдыха ванной, перегнутый пополам, поддерживаемый чьими-то заботливыми сильными руками.

Наконец, проблевавшись, я попытался определить — кто это мне помогает? — но дальше мысли, что сюда смог добраться Иосиф Акбарович, не продвинулся. Меня приподняли, поддержали, выволокли из ванной, положили на мягкие подушки кожаного дивана, влажное душистое полотенце коснулось моего лба, уголков рта, я открыл глаза и увидел перед собой темное лицо человека с розовыми ушами — мой спаситель сидел ровно между мной и горевшим на стене светильником.

— Кто вы? — простонал я. — Кто?

Вместо ответа мне наконец-то дали холодной воды с лимонным соком.

— Кто вы? — повторил я, напившись.

Принимая пустой стакан, мой спаситель чуть сдвинулся в сторону, и я узнал своего канадца, живого, без дырок в голове.

— Вы? — я не мог поверить своим глазам. — Вы живы?!

— Жив, — канадец улыбнулся в бороду и начал набивать трубку. — Я живее многих живых. Вы-то как?! На вас лица нет, из вас лезла такая дрянь. Что вы здесь едите? По содержимому вашей рвоты можно изучать порочную систему питания. Хотя стошнило вас не из-за нее…

— А почему?

— Рвоту вызвал я. Вы начинали отключаться. Вам подсунули в кофе какую-то гадость, вы бы заснули и не проснулись. Пришлось промыть вам желудок и сделать пару уколов. Я всегда вожу с собой шприц-тюбики с сильными антидотами. Вот они и пригодились…

— Тюбики с чем?

— С антидотами. С противоядиями, если вам угодно по-русски.

— Понятно… — меня трясло как в лихорадке, ныли суставы, эти самые антидоты были крутоваты. — Понятно, но я видел вас с мозгами наружу, с остекленевшим взглядом. Пуля вошла вам в лоб, вся стена за вами была забрызгана кровью.

Канадец вновь улыбнулся.

— Кажется, это называется ловлей с использованием приманки. Ловлей на живца. Или, если хотите, провокацией. Или как-то иначе, — сказал он. Одним словом, все было инсценировано. Спецслужбами, и не только российскими, но и нескольких других заинтересованных стран. Кооперация в борьбе с организованной преступностью. Борьба с нелегальными доходами. С отмыванием грязных денег, полученных от продажи наркотиков, оружия, живого товара. А слух о моей мнимой смерти распространили по телеканалам, по радио и в печатных изданиях, и те, кто был бы заинтересован в смерти подлинной, себя проявил. Тут же их, голубчиков, начали брать, одного за другим, одного за другим.

До меня начало доходить: главное не сама смерть, не сама жизнь, а слухи о них, все держится на слухах, слухами полнится, питается, кормится. Не быть, а слыть, не являться, а казаться.

— Тут их, голубчиков, и повязали, — нес свое канадец, — в тот же момент, в тот же день. Они, понимаете ли, сразу начали перезваниваться, назначать друг другу, как они говорят, «стрелки», делить мой бизнес. Одним словом — от них полетели пух и перья!

— А этот, с брылами? Толстяк. Ну, который говорит, будто он Сергей. Вы его знаете?

— Что он вам говорил, я не знаю, но зовут его и в самом деле Сергеем. Освобождение господина Козлицкого из итальянской тюрьмы было одним из условий этой операции. Они выпускают Козлицкого, в России арестовывают куратора сицилийцев. Ладно, ладно, вам не следует напрягаться, я потом всё подробно расскажу…

— Но последний вопрос!

— Да?

— А кого убили вместо вас?

Канадец кашлянул, поднялся и направился к стойке бара. Мне всё-таки недостает тактичности, не достает. Нет чтобы подойти к этому вопросу как-то неспешно, через вопросы промежуточные. Я всегда сразу в лоб, без обиняков. Неудивительно, что у меня далеко не простые отношения с людьми.

Дабы сгладить неловкость, — а если кого-то убивают вместо тебя, то это действительно неловкость, — я сел и огляделся. Мы находились в большой, с белыми стенами комнате. Красный рояль, барная стойка — возле нее канадец что-то смешивал в высоких стаканах, — четыре высоких табурета — в одном углу, огромный телевизор и наставленные друг на друга блоки аппаратуры — в углу противоположном, кровать под балдахином напротив окна — окно маленькое, высокое, забранное глухими жалюзи, — кожаные кресла и диван, мягкий ковер на полу. Две двери, одна плотно закрытая, по-видимому ведущая в рабочий кабинет, в узкую щель другой виден кафель ванной. На всем печать запустения, из полуоткрытого стенного шкафа возле кровати высовывался рукав кожпальто так, словно одетый в него невидимка собирался вытащить из кармана с полуоторванным клапаном пачку сигарет или кастет, а над кроватью — потная ткань балдахина наполовину отдернута и через кисею видно, что на кровати кто-то спит, а по разбросанной на стульях и на полу одежде, по двум остроносым, коротким сапожкам на высоких каблуках становилось ясно, что там спит женщина, молодая, женщина, за собой следящая, модница.

— Мы не мешаем? — полушепотом спросил я, кивнув на кровать: такой темой хорошо снимать любые неловкости.

— Сон крепкий, молодое тело, отсутствие сомнений, — канадец заговорщицки подмигнул. — Поверьте, ей снится что-то хорошее. Местные девушки, оказывается, все еще пахнут барбарисками, как пахли провинциалки в пору моей молодости, когда я по линии ВЛКСМ колесил по стране. Неужели и они будут пахнуть «диролом»?

Я пожал плечами. Если канадец опять заговорит о свободе, например — о свободе выбора между «диролом» и барбарисками, да будет спрашивать, понял я его или нет, то я снесу ему голову и уже всерьез, навсегда. Тогда его отправят на его новую родину частями, в одном контейнере — набитое полупереваренной полезной пищей тело, в другом, поменьше — башка.

— Уходит что-то трудноуловимое, такое ценное и доброе, — канадец наконец-то смешал два коктейля и, вернувшись к дивану, протянул один стакан мне. — Зимой уже нет тех живописных сугробов, по-другому пахнет морозный воздух, летом другая пыль, другой вкус мороженого. А где газвода? Где эти колбы с сиропом? Одна фанта и кола! Массовый поток, бездушность, бездуховность!

Я отпил из стакана. Усевшийся напротив меня в кресло канадец знал свое дело: вкус был великолепный, чуть горьковатый, очень крепкий и острый, такие коктейли предназначены для усугубления состояния, от них умеренные пессимисты впадают в мизантропию, имеющие заряд оптимизма пускают розовые слюни. Канадец сделал пару больших глотков, раскурил трубку, погасил спичку, набрал полный рот дыма, медленно выпустил его и сквозь дым посмотрел на меня.

— Вы чувствуете себя отцом? — спросил он. — Вы можете отвечать за свое отцовство?

— В смысле?

— Это ответственность! Тем более — сейчас, когда ваш сын мертв. Вы уверены, что справитесь?

— Там, — кивнул я в сторону плотно закрытой двери, — где-то там, в подвале, лежит мертвый человек, генерал, который сообщил, что принято решение о поддержке моих притязаний на отцовство. Что мне помогут с иском, помогут в суде. Что меня не оставят. Якобы я буду не один.

— Наверное, это не так уж и плохо, — канадец сосредоточенно копался в трубке железным щупиком, потом затягивался, трубка скрипела и ворчала. — С вами всё время будут опытные люди. Им, конечно, придется заплатить, но ведь за вами стоят большие деньги. Вернее — скоро встанут.

— Но в том-то и штука, что их интересуют только деньги, они их получат, а потом избавятся от меня, как избавляются от всех неугодных, но уже без инсценировки, как вашем случае, а по-настоящему.

Канадец отложил трубку, допил свой коктейль.

— С последним можно поспорить, — сказал он. — У них не будет мотива. Даже если они заберут себе все и оставят вам хотя бы процентов семь-восемь, то все равно у вас денег хватит до конца дней. Ещё внукам оставите!

— У меня нет внуков, и вряд ли они у меня будут. У меня был единственный сын, его убили, и мой род пресечется на мне. Я не понимаю пружин игры, в которую меня втянули, но сделаю всё, чтобы меня не смогли использовать! Кстати, почему вы-то в курсе всего происходящего? Еще о процентах рассуждаете!? А?

Канадец достал из бархатного футляра свежую трубку, куснул мундштук.

— Я бы мог ответить, что всего лишь смотрю телевизор, читаю газеты и делаю выводы, — сказал он. — О вас, как об отце человека с загадочной судьбой, то ли святого, то ли международного авантюриста, сообщали по ящику, о вас писали в газетах. Не знали? Во всех вчерашних. Писали не только о вас, но и — будем объективны — о других претендентах. Но это было бы только частью правды, вы ведь ждете от меня чего-то большего…

— Жду, — согласился я, тоже допивая коктейль. — Мне важно знать…

— Вы никому не нужны, — канадец говорил ровным, бесстрастным тоном, смотрел мне в середину лба, но руки его нервно теребили коробочку с табаком. — Практически безработный, практически нищий — все ваше состояние сводится к маленькой квартирке в блочном доме, — практически инвалид, практически недее-способный — ведь комиссия, решавшая вопрос о вашей вменяемости, признала вас нормальным только потому, что в специальном отделении для таких, как вы, травматиков, у кого, простите, отбили разум, не было свободных мест. У вас нет близких родственников, нет никого, кто еще мог бы рассматриваться как ваш сын или дочь. Только убитый святой авантюрист, создатель путаного, эклектичного учения, биржевой игрок, спекулянт интернетовскими доменами, циничный инвестор, торговец сомнительными медицинскими препаратами, которые не сегодня завтра включат в число сильнодействующих или наркосодержащих, изобретатель хитрых компьютерных программ. И вы лучше всех прочих подходите на роль отца, неважно при этом — вы ли действительно отец или кто-то другой. С вами проще. Поддерживать ваше отцовство прагматичнее даже при том условии, что имеются преположения о выкидыше…

— Постойте, постойте! О каком выкидыше?

— У матери этого странного человека был выкидыш. Она ехала из Советского Союза, была беременной, но ребенка потеряла…

— Этого не может быть! — возмутился я.

— Хорошо, хорошо, — канадцу явно не хотелось спорить. — Хорошо, но есть некоторая вероятность, что вы, раз вам нечего терять, можете заартачиться, затребовать чего-то большего. Но ею можно пренебречь, компетентные люди считают ее бесконечно малой. Итак, определенные круги поддерживают вас в суде, при официальном определении отцовства, снабжают вас всем необходимым, при случае применяют и, так сказать, сомнительные средства, фальсифицируют, подкупают, устраняют и так далее, но это издержки. Вы получаете деньги убитого и право распоряжаться всей его собственностью, а потом вам предлагают поделиться. Это справедливо?

— А? — переспросил я: алкоголь сделал свое дело, у меня начала кружиться голова и вновь начало поташнивать. — Что вы говорите?

Канадец отшвырнул коробочку с табаком.

— Это справедливо, я спрашиваю!?

— Да, делиться всегда справедливо. Этому меня учила бабушка. Но при чем здесь вы, вам-то что за выгода?

— Я собираюсь, используя близость к определенным кругам, получить крошки и с этого стола. Не за просто так, за участие, за содействие, за помощь. И я такой не один, многие будут помогать, способствовать, содействовать. В известном смысле, среди нас, собирающихся вас опекать, наблюдается конкуренция. У нас у всех есть мотив. И победит наиболее целеустремленный!

Откуда это все было ему известно? Откуда он знал про решение комиссии? Да там все были купленные, старые пердуны-психиатры, которые просто боялись отменить старый диагноз, боялись подвергнуть сомнению профессионализм работы своих коллег. Им так было удобно — этот травматик, этот шизофреник, этот… Так они работали всегда, так они сработали и со мной.

— Вы думаете — у вас есть шансы?

— Иначе бы я не сидел тут с вами, — канадец потянулся за коробочкой с табаком. — У меня есть дела поважнее!

— Это какие же, позвольте спросить? — произнес кто-то за моей спиной, кто-то только что вошедший в комнату отдыха и вновь плотно затворивший за собой дверь. — Может быть, отдать мне должок?

Я обернулся и увидел Кушнира, аккуратненького, сытенького Кушнира, дедушкин портфель он держал под мышкой, правой рукой что-то в портфеле нащупывал, а глаза его прямо-таки буравили канадца, прямо-таки жгли его, прожигали. Не иначе как в юности Кушнир посещал драмстудию — то ли герой-любовник, то ли герой романтический был перед нами, а если Кушнир ещё и ходил в музшколу — как, как без музшколы, сольфеджио, в седьмой октаве нота «ля» фальшивит! — то он мог и запеть, верно беря ноты, но голоском довольно слабым: «Кто может сравниться?!.» и далее по тексту.

— Какой, какой должок? — быстро заговорил канадец, и сразу стало ясно: за ним полно неотданных долгов, он в них просто купается!

— Нет, значит, должка? — Кушнир явно что-то в портфеле нащупал. — Ну, на нет и суда нет!

— Я не говорил, что долга нет, — канадец с явным беспокойством следил за кушнирским портфелем. — Просто надо определить точную его величину, надо…

Кушнир ухмыльнулся и подмигнул мне.

— Юлит! — сказал он, кивая на канадца. — Бздит, когда страшно!

— Я не юлю! — канадцу для полного счастья надо было встать в третью позицию. — И я не намерен выслушивать в свой адрес…

— Сам-то как? — Кушнир теперь играл на то, что он якобы не замечает канадца, ну просто в упор его не видит. — Твой сосед по камере говорил — ты в порядке, но я не верил.

— Мой сосед? Такой худой? Или этот чеченец, которого выбросили из вертолета?

— Худой, конечно! Это я его к тебе направил прозондировать почву, посмотреть, не начал ли ты гнать пургу. Если бы не генерал — вечно они путаются под ногами! — тебе бы передали от меня привет, помогли бы выйти. Ну да ладно, ты вышел и так!

— Его выпустили, прошу прощения, по моей инициативе! — мягко, но настойчиво сказал канадец.

— Смешной человек! — Кушнир громко хохотнул, не вынимая руки из портфеля плюхнулся в кресло, закинул ногу на ногу, рифленая подошва его больших английских башмаков, грязная и сильно стоптанная, уперлась в журнальный столик. — Сидит в моем кабинете, моя выпивка, моя жратва, моя охрана, и имеет наглость говорить о какой-то «своей инициативе»! У вас, голубчик, не может быть своей инициативы. Вы с долгами, с долгами разберитесь. А то вы и смерть свою ради тридцати сребреников разыгрываете, и во все тяжкие пускаетесь. Остановитесь, оглядитесь. Успокойтесь. Расплатитесь. И всё сразу станет на места. Сколько раз вам об этом говорили, сколько раз вы с этим соглашались, а вы все об одном и том же… Тебе не кажется, — Кушнир чуть повернулся ко мне, — что это из-за жизни в другом полушарии? У них там что-то сразу происходит с головой. Мозги там разжижаются, что ли?

— Попрошу не обсуждать мою голову! — канадец решил проявить строптивость. — Уже имеется договоренность о поэтапных выплатах, — он нагнулся к стоявшей возле кресла сумке, расстегнул молнию, запустил в сумку руку — Кушнир наблюдал за ним с нескрываемым интересом, — первый этап начинается только со следующей недели, и я…

Канадец рывком вытащил руку из сумки. Кушнир — из портфеля. В руке канадца был маленький никелированный пистолетик, в руке Кушнира здоровенный вороненый с глушителем. Оба они неплохо подготовились к переговорам.

И оба, в унисон, закричали друг на друга:

— Бросай пушку! Сам бросай! Бросай! Ну!

В этом истерне я был третьим лишним, и мне не хотелось получать пулю. Ни из канадского никелированного пистолетика, ни из кушнирского орудия. Да, я ничего не боялся, но между «не бояться» и «не хотеть» имеется некая разница. И я сполз из кресла на пол, лег на покрывавший комнату отдыха огромный ковер, лег сначала на левую щёку, подложил под щёку сложенные словно для молитвы руки, но перед моими глазами был остававшийся на полу ботинок Кушнира, и этот вид мне не понравился, и тогда я лег на правую щёку, также подложил под нее сложенные словно для молитвы руки и увидел, что прямо передо мной мягкие туфли этого канадца, который мне тоже не нравился. Я был меж двух огней. Плохо это было, очень плохо!

А ещё хуже было то, что эти двое, наставив друг на друга пистолеты, продолжали выяснять отношения.

— Я всё отдал, — говорил канадец, — и не только деньгами. Если бы не я, Козлицкого не выпустили бы, это я поговорил с помощником Сильвио, было принято политическое решение…

— Заткнись! Козлицкий требует от меня уплаты долга за армию того воевавшего в Африке с англичанами козла, а ты мне про Берлускони! возмущению Кушнира не было предела. — Мне лично отдай деньги, вот в этот портфель, а я уж…

— Сам заткнись! Портфель ты для этого приготовил? Сейчас, только к банкомату схожу! Откуда у меня такая наличность? Даже если я признаю свой долг и соглашусь заплатить, то я тебе выпишу…

— Ты себе сейчас завещание выпиши! Оно важнее будет!

— Сам, сам выпиши! Ты что, не понимаешь? Это политика!

— Колебал я эту политику! Гони бабки! Тебе за твой спектакль дали семьдесят тонн. Это будет первая выплата…

— Ты шутишь! Это не мои деньги! Я их должен здесь отдать, часть вдовам погибших, часть как оплату для…

— Похоронного бюро! Будешь платить?!

— Ты меня не пугай!

— Платить будешь?!

— Не пугай!

— Я тебе сейчас мозги по-настоящему вышибу!

— Это я тебе вышибу!

— Заткнись!

— Сам заткнись!

— Я тебя сейчас заткну!

— Это я тебя заткну!

Тут Кушнир и выстрелил. Он выстрелил в самый неподходящий момент: я собрался встать как минимум на четвереньки, не всё же лежать ничком на пыльном ковре, слушая их свару. Но Кушнир и выстрелил неважнецки: пуля, оцарапав плечо канадцу, разбила стоявший на стойке бара кувшин, потом пустую бутылку из-под мартини на полке за стойкой, потом застряла в стене. То ли Кушнир действительно был плохим стрелком, то ли он не собирался убивать канадца, хотел его попугать, во всяком случае, первым выстрелом Кушнир нанес канадцу крайне незначительный ущерб, да ещё горячая гильза упала мне на шею и проскользнула за шиворот.

Я закричал. Я вполне мог сдержаться: гильза была совсем не так горяча, но закричал я очень громко, так, словно пуля срикошетила от стены и попала в меня.

— А-а-а! — кричал я. — А-а-а!

Я думаю, что и канадец не собирался убивать Кушнира. В конце концов это бизнес, ну, кто-то кому-то должен, но убивать друг друга! Зачем? Люди! Зачем вы это делаете? Одумайтесь!

В его оправдание можно только сказать, что у канадца не было времени на раздумья. Ему следовало что-то сделать немедленно. Или бросить свой пистолет, или… — и канадец выбрал второе. Его пистолет начал выплевывать пули одну за другой, причем пистолет при стрельбе как бы прикашливал, хрипел, похрюкивал, а по умению стрелять канадец был ненамного выше Кушнира. Который, лишь только канадец первый раз нажал на курок, нажал на свой и уже палец с него, пока не расстрелял всю обойму, не снимал.

Меня просто засыпало гильзами, увесистыми — из кушнировского пистолета, маленькими — из пистолета канадца. Одна из гильз обожгла глаз, потекли слёзы, я закрыл голову руками, зажал пальцами уши, а когда наступила тишина и я встал на ноги, то увидел как синхронно двигаются ноги агонизирующих канадца и Кушнира. Кушнир откинулся на спинку кресла, запрокинул голову, последний раз выдохнул, уставился широко открытыми глазами в потолок комнаты отдыха — с подтеками, давно требующий покраски, ремонта. А канадец лежал себе на полу, и это уже была не инсценировка. Страшное зрелище, скажу я вам. А я стоял и думал, что мне делать, куда мне идти без документов, денег, как мне выбраться из этой комнаты, стоял и пробовал понять — кого мне жаль из них двоих, кого — нет, но мысль соскальзывала, запиналась, потом — останавливалась, потом — бежала, словно от ужаса. Но хоть зрелище было страшное, но самому мне страшно не было: две одушевленные куклы отыграли свое, превратились в то, из чего возникли, в хлам, в отбросы.

Я потер ладонями виски, попытался сосредоточиться, потом наклонился над канадцем, двумя пальцами отогнул лацкан его пиджака и вытащил бумажник. На фотографии в паспорте канадец был в бороде, курчавых волосах и в очках. Мне, безбородому, стриженному под ноль и очков не носящему, годилось: я всегда мог сказать, что побрился, постригся, что зрение мое с возрастом настолько улучшилось, что я не нуждаюсь в очках для постоянной носки. Кроме паспорта в бумажнике были кредитки, американские и канадские доллары, фотография женщины, сидевшей за рулем вишневого мини-вэна, припаркованного у дома из темно-красного кирпича с белыми колоннами, и расписка от некоего Пи-Ди-Оу-дабль Ю Дженингса в том, что этот Дженингс обязуется выплатить долг в течение ближайшего месяца, но величина долга указана не была. Я подумал, что неплохо было бы прошмонать и Кушнира, но канадец — вот тебе и плохой стрелок! — кучно засадил пули тому в область сердца, остатки кушнирского бумажника, густо окрашенные кровью, лезли из дыр его замшевого пиджака.

Я положил бумажник канадца себе в карман, подошел к стойке, взял стакан, сполоснул его в раковине за стойкой, открыл холодильник, обнаружил в нем пакет молока, пакет вскрыл, но молоко оказалось прокисшим. Можно было выпить и такого да продристаться по примеру Тима, но это не входило в мои ближайшие планы. Я подошел к плотно закрытой двери, прислушался. Там, в кабинете крупного кокшайского начальника, гендиректора, председателя совета учредителей, Главного конструктора раздавались однообразные, электронного происхождения звуки, там кто-то играл в «тетрис». И я уже собрался дверь открыть, покинуть комнату отдыха, как кто-то за моей спиной кашлянул. Скромно так, тактично: мол, простите за навязчивость, но не скажите ли вы, кто здесь стрелял?

Я обернулся. Раздвинув кисею балдахина, с кровати за мной наблюдала девушка. Она стояла, балансируя на мягком матрасе, обнаженная, красивая. Я подошел к ней ближе. Такие милые ножки, узкие и невинные, с сиреневыми ноготками, с короткими пяточками, такие сухие и легкие лодыжечки, тонкие и высокие икрочки, такие ровные коленочки, бёдрышки, такой лобочек, животик, такие грудки, такая волна волос, шея, глаза, всё такое милое, юное, и рот мой наполнился слюной, мне захотелось облизать эти ножки, обсосать эти пальчики, я понял, я прочувствовал канадца, я стал ему завидовать, наполняться обидой, что таким, как он, достаются такие девушки, но не успел наполниться обидой весь, под завязку, потому что вспомнил, что он-то мертв, а я-то жив, и ему уже не облизывать, а мне, быть может, ещё перепадет.

— Он мне не заплатил, — сказала девушка. — А я видела, как ты брал его бумажник. Если отдашь мне его деньги сейчас, я забуду твое лицо навсегда.

— Забудешь? — я приблизился к ней ещё чуть-чуть: от нее не пахло барбарисками, от неё пахло телом, табачным дымом, тяжелым сном.

— Забуду, — кивнула она. — Да твою физиономию забыть как плюнуть. Считай — уже забыла.

— Пополам, — я решил поторговаться. — Я, понимаешь, совсем на мели…

— Годится! Давай… — девушка оказалась покладистой.

— Вот, — открыв бумажник, я вытащил оттуда канадские доллары и протянул ей.

— У нас здесь такие не поменяешь, — сказала она, мельком взглянув на деньги: вот что значит опыт! — Это ты забери, а мне давай другие.

Я засунул канадские доллары обратно, вытащил две американские сотенные купюры.

— Прибавь еще сотню! — она положила руку мне на плечо: бритые подмышки, темно-коричневые сосочки, наклонись и поцелуй, затяни в рот, оближи, оближи.

— А лучше — оставайся, — другой рукой она взялась за пояс моих брюк. Закрой дверь на ключ и ложись. Я тебе сделаю хорошо. Ложишься?

— Не могу, — сказал я. — Дела. Должен идти, — я вытащил ещё одну сотенную.

— У тебя штаны спадают! — сказала она, забирая деньги.

— Спасибо! — ответил я. — У меня и шнурков нет.

— Береги себя! — девушка усмехнулась и начала скручивать деньги в трубочку: куда она их спрячет, куда?

Я вернулся к двери, приоткрыл её, протиснулся в кабинет, плотно затворил дверь за собой. Да, действительно, в кабинете, за большим рабочим столом, сидел пожилой, лысый и сморщенный человек в черном костюме, который резво нажимал клавиши и запихивал в «стакан» одну фигурку за другой. На пиджаке были орденские колодки, покачивалась звезда Героя Соцтруда. В ушах торчали наушники от Си-Ди-плейера. Я кивнул игравшему, он, не отрываясь от дисплея, ответил и уже мне в спину очень громко спросил:

— Ну, как они там? Договорились?

— Вот-вот договорятся, — ответил я через плечо, — у них там возникла нестыковка насчет процентов. Еще минут семь-восемь.

— Что-что?

— Еще минут семь-восемь.

— Что?

— Нет, не договорились! — заорал я.

— Ладно, ладно! — Герой, видимо, добился невысокого результата и раздосадованно крякнул. — У меня времени много, пусть не спешат!.. Но кредиты нужны — во как! — Герой провел по горлу ладонью. — Нам без кредитов каюк!

Из кабинета я вышел в приемную. Ни Ващинского, ни Анны Сергеевны, ни брыластого Сергея там не было. За своим столом сидела секретарша, знающая жизнь женщина с высокой прической, желваками, в костюмчике-джерси, все было прибрано, вычищено, на ковре ни пятнышка, столик протерт, цветы в напольной вазе. Взгляд секретарши выражал, как мне показалось, некоторое недоумение.

— Что? — спросил я, быть может, излишне агрессивно.

— Это, это… вы? — секретарша начала приподниматься из своего рабочего кресла. — Вы? О! — выскочила из-за стола и бухнулась передо мной на колени. — О-о! — она заголосила. — Какое счастье видеть вас, — она поймала мою руку, — к вам прикасаться, — она прижалась губами к моей руке.

— Во имя Ма, Па и Всеблагого Сына благословляю тебя и да будет на тебе благодать! Аминь! — быстро выговорил я и поднял секретаршу с колен.

— Слушайте, — сказал я. — Слушайте! Мне нужна ваша помощь, мне нужно выбраться из этого здания и доехать до морга, где лежит тело моего сына. Укажите мне дорогу, прошу вас, умоляю! Я никому не сделал ничего плохого, я просто потеряюсь в этом огромном здании, не найду выхода отсюда! Пожалуйста!

— Что вы! Что вы! Не волнуйтесь, — она задышала на меня, источая аромат барбарисок. Может, это с ней был канадец? — Все образуется, я вас провожу, морг отсюда недалеко, я вызову машинку, вас отвезут…

Она вернулась к столу, нажала кнопку внутренней связи.

— Машину к третьему! — скомандовала она, не дожидаясь ответа, и нажала другую кнопку.

— Арнольд Викентьевич, я до морга и обратно, возьму машину, хорошо? Арнольд Викентьевич! Вынь наушники, старый пердун! Вынь!

— Когда вернешься, сделай мне чай с молоком. — Герой, видимо, прислушался к призыву и наушники вынул. Его секретарше следовало хотя бы покраснеть, хотя бы смутиться, но она спокойно взяла меня под локоть и вывела в коридор.

Все здание жило напряженной, динамичной жизнью. Открывались двери, за ними обнаруживались ряды компьютеров, лабораторные установки, кульманы и стоящие за ними люди в белых халатах, те же, кто двери открывал, торопливо перемещались по коридору до других дверей, спускались по лестницам, стояли возле дверей лифтов. На стенах коридоров висели покоробившиеся от времени стенды с фотографиями — радиолокационные установки, установки ракетные, самолеты с навешанными на них гроздьями все тех же ракет, — висела давно забытая наглядная агитация типа «Больше изделий Л-28-10 Родине!», таблицы соревнования между отделами и портреты передовиков. Этот заповедник был жизнеспособен, в нем все происходило всерьез, егеря и реликтовые звери знали свое место, и только выщербленные кафельные плитки, оторванные секции перил, битые-перебитые ведра для окурков в местах для курения, облупившаяся краска, общий бедноватый вид сотрудников, их осунувшиеся физиономии говорили, что кредиты здесь действительно нужны!

Все встреченные на пути или прошмыгивали мимо, заискивающе улыбаясь моей сопровождающей, или показно-фамильярно — «Галочка Владимировна, приветствую!» — с нею здоровались, а она степенно кивала в ответ. Мы прошли один длиннющий коридор, вместе с ним повернули, прошли его продолжение, спустились на три лестничных пролета, и Галочка Владимировна нажала неприметную кнопку в стене. Узкая железная дверь отъехала в сторону, мы зашли в нечто, напоминающее шлюзовую камеру, и туда начал поступать желтоватый газ без запаха, на нас нацелились маленькие видеокамеры, защелкали электрические разряды, что-то загудело и завибрировало.

— Это выход для руководящего состава, без проверочки документиков и допусков, но с полной просветочкой и полной продувочкой, — объяснила Галочка Владимировна. — Отсюда мы сразу попадаем в третий подъезд, подъезд для Генеральных конструкторов. Дышите глубже, пока газик не пройдет через вас, вторая дверка не откроется.

— Зачем все это? — спросил я, с интересом разглядывая свою сопровождающую: клонящиеся к закату женщины иногда любят употреблять ласкательно-уменьшительные обороты, особенно тогда, когда в них просыпается ретивое.

— А если вы проглотили какой-нибудь чипчик? — Галочка Владимировна наклонила голову набок и поджала губки. — А если взяли какой-нибудь секретный документик? А если…

Но узнать чуть о других способах выноса секретной информации я не успел: мы с Галочкой Владимировной были, судя по всему, чисты, вторая дверь открылась, в глаза ударило яркое солнце, вместо желтоватого газа без запаха в легкие ворвался свежий, пропитанный ароматом хвои воздух, по асфальту в трещинах полетели опавшие листья, водитель стоявшей вплотную к двери черной «Волги» открыл правую переднюю дверь, но Галочка Владимировна оттеснила его, открыла дверь заднюю, я уселся, она захлопнула дверь, сама села спереди.

Вернувшийся за руль шофер ни о чем не спрашивая тронул с места, набрал скорость, мы помчались.

— Пока не решится вопрос с кредитами, Арнольд Викентьевич будет играть в«тетрис» и слушать Земфиру, — словно продолжая начатый разговор сказала Галочка Владимировна. — Если не будет кредитиков, нас закроют. Выгонят. Расформируют.

— От кого эти кредиты зависят? — спросил я. — Кто вам их должен дать?

Глаза шофера в зеркале заднего вида показались вылезающими из орбит.

— Судьба кредитов зависит от вас. Вы будете распоряжаться огромными средствами, и часть их должна будет пойти нам. — Галочка Владимировна говорила так, словно я уже занес золотое перо над раскрытой чековой книжкой.

— Я, собственно, не против, но вот почему я должен буду давать вам деньги?

— Когда ваш сын приехал в Кокшайск, он заключил договорчик и с нашим кабэ, и с городской администрацией. Обещал денежки. И начал переводить кое-какие средства. На счет больнички нашей, для детского приютика. Но, знаете, если будет работать наше кабэ, то все детки будут в семьях, все матери будут настоящими мамочками, не будут челночничать, а отцы будут папочками, не будут водочку пьянствовать. Иначе — лучше давать деньги не приюту, а нашему кабэ. Для создания рабочих местечек. Понимаете?

— То есть вы залог благополучия?

— Мы, товарищ, всё! — вклинился играющий под простого шофер. — Без нас никуда. Согласен? Денег дашь?

— Пока еще не знаю, — сказал я. — Еще не разобрался…

Мир устроен крайне разумно: чтобы одни дети не были обделены лаской и заботой, надо было производить орудия для убийства отцов и матерей других детей. Иными словами, постоянная сиротства оставалась постоянной, как бы ни изменялось население. Мне нравилось это устройство, да и как может не нравиться гармония?

Тут мы и остановились перед страшными железными воротами, из будки вышел человек в шапке-ушанке, ватнике и кирзовых сапогах с очень короткими голенищами — его икры были раздуты, словно привратник болел водянкой, — и, заглянув в машину, начал открывать ворота, а когда они со скрипом открылись, то перед нами раскинулся заросший высокой, жесткой и бурой травой двор, в дальнем конце которого стояло трехэтажное кирпичное здание.

— Здесь! — объявила Галочка Владимировна.

— Это — морг?

— Нет, — Галочка Владимировна поморщилась. — В морг мы еще успеем. Это 2-я Пролетарская, восемь, штаб-квартирка вашего убитого сыночка, бывшее управление спецстройтехники. Вам надо взять тут бумажечки, кое-что подписать, у них тут доверенность на выдачу тела. Она выписана на ваше имя.

Машина въехала во двор, перекатываясь по ухабам, подкатила к кирпичному зданию.

— Идите, мы подождем вас внизу. Третий этаж, тридцать вторая комната…

— Тридцать первая, — поправил Галочку Владимировну шофер.

— Да-да, тридцать первая! Мы ждем!

Денустин
… Рассказывают, что однажды скакунов этой породы захватили пираты, совершавшие налет на один из прибрежных городов. Сердца пиратов не были чисты от скверны грехов, и грехи свои они многократно умножили, убивая и грабя. Вдоволь наиздевавшись над уцелевшими людьми, пираты загнали несколько лошадей денустин на свой корабль и отплыли от берега, надеясь и лошадей обратить, наряду с другой добычей, в золотые монеты. Однако в сканунах денустин чувство свободы сильно настолько, что до них далеко многим сыновьям Адама, а некоторые мудрецы считают, что только орлы из провинции Хомс и львы Атласских гор в своем свободолюбии могут сравниться с этими скакунами. Конечно, мудрецов можно было бы спросить, отчего денустин все-таки позволяет поставить себя в денник, но на такой вопрос мудрецы обычно отвечают в том смысле, что абсолютная свобода доступна лишь Творцу всего сущего, все же прочие, даже ангелы и демоны, в чем-то свою свободу ущемляют, притирают её к свободам иных существ, как телесных, так и телом не обладающих. Поэтому-то доблесть живых существ проявляется в том, насколько добровольно они согласны делиться своей свободой, ведь даже бессловесные твари — и тому множество свидетельств! — способны подчинить другим свою, вложенную Творцом тварную душу, будто бы не знающую никаких ограничений и своевольную. Так и денустин, позволющие взнуздывать себя и оседлывать, твердо знают свое предназначение, а именно в таком знании и сконцентрирована свобода. Поэтому-то пираты прокляли день своего рождения, когда денустин пробили копытами днище их корабля и выбрали смерть. Мудрецы, кстати, прежде учили, что свобода выбрать смерть доступна лишь людям. История арабских скакунов породы денустин заставила многих мудрецов изменить свои взгляды…


К дверям кирпичного дома по 2-й Пролетарской вели выщербленные ступени, усиленные железными, гудевшими на жестком ветру рейками. Рейкам подпевали листы державшейся на двух ржавых столбах крыши. С высоты такого поющего крыльца было удобно спихивать неугодных посетителей, сразу троих: пинками гнать перед собой первого, второго швырять налево, по левой лестнице, третьего — направо, по лестнице правой. Такое крыльцо вполне годилось и для приема парада, и для перекуров и бесед, а раньше с него начальник спецстройуправления осматривал заставленный спецстройтехникой двор. Ныне двор был пуст, с высоты крыльца были видны только пробивающийся сквозь бетонные плиты бурьян, развалины ремонтной мастерской, пустые железные бочки.

Пару раз зацепившись за рейки и тем самым добавив новые ноты, чуть не потеряв ботинки, я поднялся по ступеням и обнаружил, что дверь заперта. Более того — у двери отсутствовала ручка. Я хлопнул ладонью по двери, обернулся, посмотрел на Галочку Владимировну, которая беззвучно разевала рот за стеклом черной «Волги».

Как я ненавидел эту машину! Никогда они не привозили меня ни к чему хорошему. Только разочарования и потери. Любой крашенный светло-желтой краской «москвич»-универсал в сельском варианте был милее представительского автомобиля с берегов великой реки. В его боковине отражались мои ноги в пузырящихся брюках, я присел на корточки и отразился весь, ничего не скрыть, всё наружу, автомобиль «Волга» наше зеркало.

— Там звоночек! — Галочка Владимировна догадалась опустить стекло. Нажмите кнопочку!

Вот в чем, оказывается, дело! В звоночке и его кнопочке! Я нажал на кнопку, но ответом была тишина. Я нажал еще раз, не снимая пальца с кнопочки обернулся к Галочке Владимировне.

— Звонок не работает! — крикнул я. — Вы отключили им свет? Перерезали провода? Смотрите, не дам вашему кабэ денежек! Вы все такие, чуть что отключаете свет, канализацию, прекращаете вывоз мусора. Думаете всех в говнеце утопить? Так это я вас утоплю!

— Что вы кричите? — спросил кто-то над моим ухом. — Что вам надо?

В темном дверном проеме стоял высокий человек в балахоне. Его заплетенные в косу волосы лежали на плече, концы губ скорбно опускались книзу, и в глазах светилась печаль.

— Мне нужны бумаги для морга, мне там надо получить тело. И ещё доверенность, — сказал я, испытывая неловкость от взгляда этих печальных глаз. — Я отец. Понимаете?

Человек в балахоне смотрел на меня сверху вниз и кивал в такт моим словам. Он не знал, чей я отец? Или делал вид? Но здесь, на 2-й Пролетарской восемь, меня должны были узнавать сразу, тут все должны были целовать мне руки, вставать к моим рукам в очередь, ждать благословения, ловить каждое мое слово!

Высокий выпростал из рукавов балахона тяжелые, натруженные ладони, поправил косу. Его запястья были в браслетах, в дешевых браслетах из бисера, хипповские фенечки, на пальцах синели наколотые перстни. Новообращенный зэк, блатняга, ударившийся в благодать.

— Бумаги наверху, третий этаж, — сказал он. — Доверенность там же, выдадут по предъявлении паспорта. Паспорт есть?

Я полез за паспортом канадца.

— Мне показывать не надо, — высокий остановил мою руку. — Там, наверху, и покажете. И не кричите!

Я разве кричал? Я был тише воды, ниже травы, скорбь и печаль.

— Хорошо, — прошептал я. — Хорошо!

Высокий посторонился, дал войти, закрыл за мной дверь. Всё погруженное в полумрак здание было заполнено тишиной, лишь где-то, за поворотом уходившего прямо от дверей коридора, раздавались размеренные постукивания и позвякивания, словно там с трудом, преодолевая сопротивление застывшей смазки, пытался вновь запуститься большой часовой механизм. И эта тишина была пронизана тяжелым ароматом подгоревшей гречневой каши, прогорклой подливки, и я подумал, что несчастья, беды усиливают осязаемость окружающего, делают все вокруг более предметным и материальным, а смерть, смерть близкого человека, даже такого, какого ни разу и не видел, делает всё ещё более выпуклым и рельефным. Смерть — высшая точка, пик, предел.

— Вы правы, — сказал высокий. — Мне тоже так кажется…

— Вы читаете мысли?! — поразился я.

— Вы всё произнесли вслух, — высокий невозмутимо подвел меня к ведущей наверх лестнице. — Третий этаж, комната тридцать один. Вас ждут…

Я начал подниматься по ступеням. Да, здесь раньше действительно располагалось спецстройуправление, по этой лестнице к начальству поднимались прорабы и мастера участков, собравшиеся качать права, и тушующиеся в этом присутствии власти работяги, оставившие после себя на стенах замасленные полосы примерно на высоте плеча и чуть менее отчетливые — на уровне локтя. Почему мой сын, такой богатый человек, не сделал ремонт в своей штаб-квартире? Пожалел денег? Не успел? Не считал это нужным?

Дневной свет проникал на лестницу, смешиваясь со светом от тусклых лампочек в засиженных мухами фонарях, на ступенях кое-где еще оставался след от когда-то накрашенного масляной краской красного ковра с золотым кантиком. Я остановился. Мне не хватало воздуха, атмосфера этого здания окутывала меня, всё было густым, тяжелым, можно было попробовать дальше поплыть, отталкиваясь от аромата кухни, через запах машинного масла, хлорки, дешевого табака. Мне захотелось курить, я вытащил пачку «Кэмела», в ней оставалось всего несколько сигарет.

— Сигареточкой не угостите? — сказал кто-то, возникший из коридора второго этажа, до которого я, оказывается, уже догреб.

Я поднял голову — передо мной стояла женщина в длинной цветастой юбке, черной бархатной безрукавке, с отброшенным на плечи серым платком. Она была очень красива, очень замытарена, огромные глаза еле держались на сжавшемся лице, от бледногубого рта шли горестные складки.

— Что? А, да, конечно, пожалуйста!..

— Вот приехала, привезла кое-что из вещей, еды кой-какой, денег немного, думала, они тут нуждаются, а у них всё есть, — не теряя времени даром она вытащила из пачки сигарету, обмяла её крепкими пальцами, облизнула кончик, прогнала сигарету из одного угла рта в другой. — У них и денег, и вещей, и снеди. Мне тут говорят — возьми джинсов детям, я решила взять. Не ношенные еще, мы таких и не видели, нам только секонд-хэнд везут или такие, что ни за что не поверишь, будто их никто не носил, мятые какие-то…

Я зажег спичку, дал ей прикурить, прикурил сам.

— А ещё куртки, «аляски», новые-новые. В них и наши морозы не страшны. А у нас морозы так морозы! Я же еще к северу живу. Старые карьеры, знаете? Зимой — вверх по Шайне километров сто двадцать пять, потом по зимнику ещё сорок. Летом только до пристани. Дальше всё — зимник плывет; пока не подъедет кто на трелёвочнике, можно на пристани хоть неделю прожить. В карьерах раньше добывали лазурит, для поделок всяких, делали письменные приборы на столы начальникам. Мой двоюродный дед был там над всеми командиром, и лагерь ему подчинялся, и вольняшки. Давно это было, теперь там живет два десятка человек, из которых одиннадцать — моя семья, я сама, восемь детей, мать моя, да сестра, у нее и муж и дети в Шайне утонули, на барже, четыре года назад…

— А муж ваш, муж где живет? — спросил я: восемь детей! а какая красивая! она так спокойно курила, она чувствовала свою красоту, знала её силу.

— Он ушел от меня давно, сказал, что хочет посмотреть жизнь, словно мы там не жили вовсе. Я вот всегда думала, что жизнь везде одинаковая, ну только где-то джинсы новые, а у нас — старые или их вообще нет, а в остальном всё одно и то же. Везде. А он, оказывается, думал иначе, думал, но молчал. Вот, решил проверить и до сих пор проверяет.

— А вы, вы где-то были? Или вот так, всё время на Старых карьерах?

— Как последнего родила, я поехала мужа искать, была в Белозерске, оттуда летала в Тюмень, оттуда — сестра мне купила тур на неделю — на Красное море, купалась…

— Нашли?

— Кого?

— Мужа. Вы же его поехали искать.

— Нет, но зато я в своем мнении укрепилась, а вот муж мой, наверное, меня разлюбил. Или не любил вовсе. Ведь тут как получается… — она глубоко затянулась, выплюнула кусочек табака. — Мы, человеки, ищем любви от тех, кто якобы может любить исключительно нас. Мы таких выбираем из всех прочих и думаем, что не ошиблись, что выбранные к любви способны, что умеют любить вообще и нас будут любить — в частности. Любить всегда. А потом вдруг оказывается, что по-настоящему любят нас совершенно другие люди. Только когда это узнаешь, уже поздно, жизнь почти прошла, никакой любви уже не надо.

— Я над этим, если честно, не задумывался, — сказал я. — Получается, что не ошибиться нельзя?

— Нельзя, но пока ошибаешься — живешь, задумался над ошибками — умер. Ладно, — женщина улыбнулась, показала почти до корней съеденные зубы. Извините, я вас заболтала…

— Ничего, ничего, — сказал я, продолжил подъем, потом остановился; женщина стояла и смотрела мне вслед.

— За сигарету спасибо! — сказала она.

Я вернулся и отдал пачку ей.

— Все мне? Да я и не курю почти… — сказала она. — Балуюсь… Ну, спасибо, — она засунула пачку за отворот безрукавки. — Я ведь своего мужа не выбирала. И он меня не выбирал. У нас тогда в поселке только я на выданье была, а он — единственный холостой. Сговорились и поженились. Сразу двойня родилась, его и в армию не взяли. И другого никого я не знаю, и не нужен мне никто. Говорили, что здесь могут помочь, если не найдут его, то хотя бы поговорят со мной по-человечески, а то ведь у нас там и поговорить не с кем. Разве что… — в её бездонных глазах что-то мелькнуло: она подумала о том, совершенно другом человеке, который, видимо, давным-давно её любил и чья любовь ей была уже не нужна.

— Спасибо! — она низко поклонилась. — Спасибо вам!

Я поднялся на последний, на третий этаж. Короткая перспектива коридора, и налево и направо теряющегося в темноте, один мигающий неоновый светильник, вытоптанный линолеум на полу, прямо дверь без номера, обшитая железом, с закрытым фанерой окошком, под которым исчирканный ожидавшими ведомости аванса, получки, премии полуобломанный подоконничек, висящая на одном гвоздике табличка «Касса», а за дверью — что-то жарится, кто-то с кем-то спорит, работает телевизор. Мои пальцы побарабанили по неровному железу двери, потом я постучал в окошко. Телевизор стал работать громче, разговор пошел на ещё более повышенных тонах, шипение масла усилилось, я постучал еще раз, и дверь пошла на меня, пришлось отступить к самой лестнице, и в проеме возникла золотозубая мужеподобная женщина, с усами и щетиной, в теплых шароварах, в сером халате, в газовом платке с золотой ниткой, с большим кухонным ножом в правой руке, с недочищенной картофелиной — в левой.

— Вы не скажете, где тридцать первая комната? — спросил я.

Женщина смотрела на меня не мигая.

— А тридцать вторая?

— Мы беженцы, здесь живем с детьми, голодаем, нам от властей только хлеб дают и крупу, документов нет, муж пошел за гуманитаркой… заговорила женщина низким, густым голосом, с невероятным, сложным акцентом, в котором смешивались и кавказский, и южный, и северный, и украинский. Все на первом этаже, у них там собрание, готовятся к похоронам.

— Мне все не нужны, — сказал я. — Мне надо документы взять. И доверенность…

— Нас здесь шесть семей, что с нами будет? Куда нам пойти, а? спросила женщина.

Ее облик в свете мигающего коридорного неонового светильника был чудовищен, ужасен, если такие женщины еще и дают начало новым жизням, то этот мир вечен, гармоничен, закончен, завершен.

— Говорят, нас отсюда выгонят, новые хозяева вчера вечером спецрейсом прилетели, у них разрешение — делай что хочешь, так и написано, бумага с печатью, а над печатью — делай что хочешь! — свои слова она подкрепляла ударами ножом по воздуху, острое лезвие мелькало прямо перед моим носом. Вот вы мне скажите — где такие бумаги дают и сколько они стоят?

Я сунул руку в карман и нащупал в нем бутылочку с пустотой, бутылочку «Spirit of Holy Land».

— Возьмите, — протянул я бутылочку этой женщине. — Это мой вам сувенир. Это талисман, он поможет… — увидел, что ей никак не взять бутылочку, чуть наклонился вперед, опустил свой сувенир в карман её халата. От женщины пахло дешевыми духами.

— Вас никто не тронет, — пообещал я ей. — Волноваться не надо, все будет хорошо! Кто прилетел, тот и улетит. А такую бумагу я вам вышлю, через некоторое время обязательно вышлю. У меня есть знакомые, которые их выдают. Так что — всё будет хорошо, всё будет отлично. Так тридцать первая — там? правой рукой я указал налево. — Или там? — левой рукой я указал направо.

— Да! — кивнула женщина, начиная отступать в комнату за железной дверью. — Там!

И дверь захлопнулась.

Несколько мгновений я постоял в нерешительности, потом пошел налево, окунулся в темноту, зажег спичку, прошел несколько метров, освещая свой путь дрожащим спичечным светом, и практически уперся в дверь без номера, с пузырящимся дермантином, из-под которого лезла вата. Других дверей не было, тридцать вторая, тридцать первая отсутствовали, меня загнали в безномерное пространство. Огонь спички опалил кончики пальцев, я уронил сгоревшую спичку, нащупал дверную ручку, рванул на себя, дверь открылась.

Здесь когда-то сидел главный инженер или сам начальник спецстройуправления: стены обшиты деревянными панелями, в панели врезаны блоки с белыми розетками, стол буквой «Т», телевизор «Рубин» на подставке, на приставном столике несколько телефонов, на левой стене карта СССР, на правой — Кокшайского района и обе истыканы флажками, исчерчены красным и синим карандашом так, словно и на территории всего бывшего государства, и на районных землях шла война между синими и красными, этими вечными врагами, антагонистами, и синие сначала наступали, а потом атаковали красные, заставляя синих отступить на заранее подготовленные позиции, но мира так никто и не дождался, все замерло где-то посередине похожего очертаниями на схему разделки туши СССР и наискосок — через Кокшайский район, временное перемирие, прекращение огня. Под районной картой сидела, опустив на кончик носа очки в тонкой золотой оправе, очень знакомая полногрудая женщина. Она придвинула очки к переносице, посмотрела на меня, сняла очки, бросила их на тускло бликующую столешницу.

— Ну, что же вы, Па?! — женщина выглядела очень расстроенной. — Мы вас вчера ждали, а вы… Где вас носит? У нас каждая минута на счету!

Алла! Бойкая, крепкая Алла, раскрытый ноутбук, портативный принтер выталкивал из себя испещренную буквами бумагу, раскрытый аппарат спутниковой связи был готов к приему и отправке сообщений, в большой, наполненной окурками пепельнице тлела сигарета, дымилась чашка с кофе, тарелочка с печеньем, салфетки «клиннекс», ах, моя американочка, мой пузырик, шарик ртути.

— Ну, ладно! Ладно! — она поманила меня. — Идите-ка сюда. Вот…

Я начал протискиваться между ножкой буквы «Т» и стеной с картой СССР и наступил на что-то мягкое, издавшее такое густое ворчание, словно на полу лежал огромный плюшевый мишка.

— Осторожней, Па, осторожней! — Алла глотнула кофейку, сделала затяжку, откусила кусочек печенья, стряхнула с уголков губ крошки. — Это же Тим! Он у нас тут спит, ему сейчас лучше, у него сальмонеллез, в инфекционное отделение не берут, профилактика, и мы сами через каждые два часа ставим капельницу, а то едва не потеряли парня…

Я перешагнул через больного, сел на стул. Нас с Аллой разделяла столешница.

— Вот, мы тут для вас подготовили, — Алла наклонилась, гремя ключами открыла простецкий, оставшийся от прежних хозяев сейф, начала выкладывать на стол листы бумаги: печати, подписи. — Это доверенность, это справка, это выписка, это свидетельство… Та-ак… — я ждал, что сейчас она положит и разрешение «можно всё». — Паспорт у вас с собой?

— С собой… — я сложил бумаги в тонкую стопку, выровнял края, скрутил в дуду, сквозь неё посмотрел на карту Кокшайского района.

— Не дурачьтесь, Па, будьте серьезным! — Алла поморщилась, загасила сигарету, допила кофе. — Та-ак, хорошо… Нужны еще квитанция и багажные чеки, привезу потом, на аэродром или на вокзал. Они понадобятся там, для погрузки тела. Вы как его повезете?

— Я еще не знаю, Алла, как-то не задумывался… — как на транспорте перевозят мертвые тела, я не знал, в моем опыте имелись серьезные пробелы, лакуны, белые места. — Наверно, в багажном вагоне. Только надо, наверное, рефрижератор.

— Конечно, но железная дорога принадлежит одному из кокшайских кабэ, на гражданские перевозки надо оформлять предварительную заявку. И вы, конечно, не оформляли? — она сделала губки бантиком, сука, сейчас Алла скажет, что здесь никогда не научатся работать, что здесь всегда в сортирах будут мазать дерьмо по стенам.

— Никогда бы не стала вести дела с русскими, — сказала она. — С теми, кто оставляет такую грязь в туалетах нельзя вести цивилизованных дел. Ну да ладно, главное — сейчас получить тело, до вокзала или до аэропорта вас довезут за сто рублей, а уж потом разберетесь. Деньги у вас есть, Па?

— Я вроде бы должен вступить в обладание, — сказал я. — Можно вычесть из тех средств. А ещё я могу попробовать договориться. У меня есть контакты с руководством кабэ…

— Какого?

— Того, что выпускает Л-28-10.

— Но дорога принадлежит не им! У них только левое крыло здания вокзала, ремонтные мастерские. Подвижной состав у других. Да что я с вами обсуждаю! Деньги есть?

Я вспомнил про бумажник канадца, про его кредитки: наверняка кто-то из оставшихся в живых работодателей знает, как их взламывать, у кого-то на такой случай есть пара-тройка сумрачных компьютерных молодых людей.

— Денег нет, — ответил я.

— Вот, — Алла выложила из сейфа пачку пятисотрублевок: сейф был ими почти забит! — Возьмите, здесь десять тысяч, должно хватить.

— Спасибо, — я спрятал бумаги, взял пачку, поднялся.

— Спасибо? — хмыкнула Алла. — Распишитесь! — и сунула мне некое подобие ведомости.

Я положил пачку в карман и расписался. Она смотрела, как у меня дрожат руки. А еще я был грязен и небрит, она давала мне деньги, говорила, что делать. У меня спадали брюки. Мне должно было быть неловко, стыдно.

— Приведите себя в порядок, Па, — сказала она, улыбаясь широко, но губ не разжимая. — Вы, мне кажется, не в порядке. Или с вами все о'кей? — Алла убрала лист, на котором я расписался, в папку, папку — в сейф, вновь загремела ключами. — А еще я хочу дать вам несколько советов. Для вашего же блага, — говоря это, она достала из кармана зубочистку, воткнула между зубов, ее десны — сверху это было хорошо видно — были отечными, пародонтоз как минимум, зубы с налетом.

Алла ковыряла в зубах, оттопыривала пухлые губы, а я стоял и ждал, ждал ее советов. Мне следовало дать ей кулаком по макушке, просто опустить сверху кулак на ее поганую голову, на эти крашеные-перекрашеные густые волосы, пропитанные запахом шампуня и похоти, испускающие волны, на эту закрученную в петлю и далее распущенную по сытым плечам жесткую шерсть. На спинке ее кресла висела дутая куртка с капюшоном, на Алле была майка с коротким рукавом, в вырезе майки виднелись тяжелые, с прыщиком на правой, груди, сытый животик давал ладные волны сразу под грудями.

Алла вытащила из пачки сигарету, закурила.

— Между «мальборо», купленным в Бруклине, и «мальборо», купленным в Кокшайске, огромная разница, — сказала она. — Небо и земля. Кокшайская вроде набита каким-то…

Я схватил Аллу за плечи, вытащил из кресла, как следует встряхнул.

— Со мной разговаривать стоя, мне смотреть в глаза, мне улыбаться, со мной быть вежливой, почтительной, фамильярности не допускать, деньгами не попрекать, закуривая, предлагать мне… — я и не знал, что сказать ещё, какие ещё ввести правила. — Купить новый сейф, подготовить финансовый отчет и привезти на вокзал, Тиму менять подгузники регулярно, здесь воняет! Понятно, крыса? Понятно? Ну?!

Во мне, оказывается, ещё оставалось много сил. Я держал Аллу почти на вытянутых руках, она хлопала ресницами, смешно раздувала щеки, пыталась сохранить равновесие, ее левая рука, словно в судороге, била по столешнице, под ее пальцы попала сигаретная пачка, она вцепилась в неё, поднесла к моему лицу.

— Курите, Па, пожалуйста, курите! — голос её дрожал. — Это пачка из Бруклина, но у меня есть еще, в бауле, полблока. Хотите дам вам с собой? Если вам нужна помощь, нужны люди, вы скажите, мы пришлем сразу после собрания, собрание внизу, его проводит Катерина, она сказала, что вас хорошо знает, она пришлет людей, но после, после собрания, Катя принимает пост наместника в России, вы должны будете её утвердить…

Я отшвырнул Аллу, оттопыренной задницей она сбила кресло, но удержалась на ногах, забилась в угол, между телевизором «Рубин» и сейфом, схватила со столика старый, когда-то белый, бездисковый телефонный аппарат, вырывая из стены жесткий, ломкий, такой же старый провод, аппаратом загородилась. В ее глазах был настоящий, подлинный ужас, кончик ее носа побелел, подбородок дрожал.

— Я спросил — тебе понятно? — я застрял между ворчащим Тимом и своим креслом, попытался переступить через него, кресло опрокинулось, нога попала между подлокотником и сиденьем, я чуть не упал.

— Да, понятно, Па, понятно, только не пугайте меня так, не надо, я сделаю всё как вы говорите, все будет по-вашему, только не бейте меня и не пугайте, пожалуйста!

— Да-да, хорошо, — мне с трудом удалось высвободить ногу, проклятое кресло, продавленное, с грязной, сигаретами прожженной обивкой. — Давай сюда сигареты.

Она нагнулась, подняла пачку с пола, протянула мне, попыталась поймать мою руку и поцеловать. Я оттолкнул её, и Алла заплакала некрасиво, кривя губы, хлюпая, а я развернулся и вышел.

Все вокруг дышало смертью, жить приходилось через силу, никакого упоения, никакого наслаждения, не борьба, а сопротивление. Тяжелое выживание. Я должен был что-то делать, но долженствование меня удручало, будущее делание было заранее тягостно. Мне обязательно надо было узнать, в чем заключалась суть учения моего сына, к чему он призывал, чему учил, как и кого, но я, боясь узнать что-то, что могло не понравиться, что могло расстроить, не вписаться в мои отсутствующие, впрочем, выбитые и выломанные представления, ослабить собственное сопротивление, и не знал, к кому обратиться, с кем поговорить.

Я был слишком одинок и слишком быстро умирал. Во мне один за другим выключались блоки, системы или они начинали работать и служить мне совсем не так, как прежде, не так, как было обговорено, решено заранее. Мои желания, обширные прежде, плотные, широкие, распиравшие, нарастающие, теперь скукоживались, опадали сморщенными перезрелыми плодами, покрывались плесенью, распадались. Моя сила, гибкость мышц, крепость суставов, восстановленные и развитые вновь, теперь превращались в свою противоположность, мышцы деревенели, суставы грозили разойтись от напряжения. Хотелось просто стоять в темноте вонючего коридора и кричать, кричать что-то бессвязное.

Приобретя и потеряв сына, становясь распорядителем его наследства, сам я переставал жить. Тоскливость окружающего была противопоказана и противоположна жизни, но само оно не было смертью, а лишь ее представляло, и умирание было разлито в воздухе, затхлом, пропыленном и зловонном в бывшем спецстройуправлении, затяжка бруклинской сигаретой кружила голову, а мое худое напряженное тело все равно требовало еды, пития, от табачного дыма во рту скапливалась вязкая тяжелая слюна, я плюнул в темноту коридора, спустился по лестнице, прошел мимо спящего на стуле человека в балахоне, открыл дверь, встал на крыльце, вздохнул полной грудью.

Да, воздух был свеж, пронзителен, колюч — все-таки север, север.

Машина меня ждала, Галочка Владимировна красила губы, водила разгадывал кроссворд. Я сел на заднее сиденье.

— Все в порядочке? — ярко-сиреневый пальчик помады спрятался в серебряном пенальчике, Галочка Владимировна повернулась ко мне. — Вы какой-то взвинченный. Вас кто-то расстроил?

— Поедем, — попросил я. — Пожалуйста, поедем поскорее!..

— Вы торопитесь? — Галочка Владимировна достала пудреницу. Торопиться не надо, здесь ехать пять минут, а в морге, — она посмотрела на наручные часы, сверилась с часами на приборной панели, толкнула водителя, и тот показал ей циферблат своих часов, — в морге сейчас перерыв, обед, с четырнадцати тридцати до пятнадцати пятнадцати, нам придется ждать там, так что какая разница? — Галочка Владимировна открыла пудреницу, свела глаза к переносице и, взяв на пуховку побольше пудры, начала обрабатывать крылья носа. — Знаете, горе сближает. Роднит. У нас два года назад была авария на заводе-49, погибли люди, так все в Кокшайске ощутили себя родней. Понимаете? Мы стали одной семьей. Вы человек одинокий, у вас вроде бы никого нет, но рядом с вами живут люди, всегда готовые прийти на помощь, подставить плечо. Понимаете?

— Да, да, — кивнул я, — это я понимаю. Это очень верно. Взаимовыручка. Участие. Без этого никуда. Это основа.

— Вот-вот, — мои слова понравились Галочке Владимировне настолько, что она оставила щёки ненапудренными, захлопнула пудреницу и, ещё не разводя от переносицы глаз, подняла лицо ко мне: страшное зрелище! — Я была уверена мы друг друга поймем. И не ошиблась. Вы, мне кажется, легко сходитесь с людьми, вас любят и уважают. Верно?

— Конечно, — я наблюдал, как её глаза медленно, словно у старой куклы, возвращались к своим осям, как она собирает в бантик превращающиеся в лепесток незабудки губы: жуть да и только! — У меня никогда не было проблем с другими людьми. Всегда полное взаимопонимание. Бывали проблемы с самим собой…

— Поясните, — Галочка Владимировна вытащила пачку сигарет, покопалась, скомкала, выбросила в окно машины.

Я предложил ей реквизированные у Аллы, она прикурила от зажигалки водителя, отставила руку в сторону, фильтр сигареты стал сиреневым, а на ее губах образовалась розовая проплешинка.

— Вы не понимали сами себя? — она смотрела на меня так, словно в зависимости от результатов нашего разговора собиралась принять решение: усыновлять меня или нет. — Сами с собой спорили? Не соглашались?

— Понимать самого себя мне было трудно всегда, — не спеша проговорил я: сочинять о себе всегда приятно, можно беззастенчиво лгать, можно придумывать небылицы. — И спорил я не с самим собой, а со многими людьми, которые так или иначе жили и живут во мне. Я всего лишь один из них. Мне теперь надо разобраться со всей этой компанией, отфильтровать нужных от ненужных. Ведь от многих бывало только расстройство, только раздражение. Споры с ними были неконструктивны…

— Так-так… — Галочка Владимировна, видимо, уже была готова меня усыновить, ей нравились мои речи, их плавность и запутанность. — А как вы будете… э-э… фильтровать? Каким образом?

Ответить мне не дали — кто-то, выскочившийся на крыльцо, запулил в черную «Волгу» большим металлическим шариком, который прошил правое переднее боковое стекло, потеряв скорость прокатился по «торпеде» и весь салон засыпало мелкими стеклянными гранулами, Галочка Владимировна взвизгнула, выронила сигарету, водила расстегнул куртку, потянул что-то из-за пазухи, но Галочка Владимировна остановила его и закричала басом:

— Заводи! Поехали!

Водила повернул ключ зажигания, стартер заскрежетал.

— Я тебе говорила — не глуши! Говорила? — Галочка Владимировна сжала кулак, кулаком въехала водиле по скуле, а тот только вжал голову в плечи: машина не хотела заводиться!

Метатель шарика — мне были видны только худые ноги в джинсах, — сбежал с крыльца, просунул руку в салон, схватил Галочку Владимировну за волосы, приложил её лбом о приборную доску. И ещё раз! И ещё!

— Галка! Блядь! Тебя предупреждали? — каждый приклад метатель сопровождал вопросом-восклицанием. — Ты послушалась? Послушалась, сука?

Я приоткрыл дверцу, начал выползать из машины — это буянила Катька, волосы её были размётаны по плечам, пена летела с губ, глаза сверкали, не мог же я оставаться в стороне, — но тут «Волга» завелась, водила воткнул передачу, рванул с места, ботинок слетел с ноги, дверца больно ударила меня по груди, а Катька, схватившись за стойку, запрыгала рядом с машиной.

— Закрой ворота! Ворота! — орала Катька человеку с черным лицом, который почему-то подобострастно, сдернув ушанку, кланялся нам навстречу. Закрой!

Тут Катька споткнулась, несколько метров её протащило по гравию, потом она откатилась в заросли бурьяна, но сразу поднялась на ноги, словно мастер бега с препятствиями, ловко поднимая колени, побежала за нами.

— Галка! Ничего вам не получить! — продолжала орать Катька. — Хрен вашему институту, не для ваших железок деньги! Говно! Убью!

Перед самыми воротами водила притормозил, и Катька почти догнала машину: её джинсы были разодраны, болоньевая куртка была продрана на локтях, лицо исцарапано, вид она имела страшный, рот её раздирался в истошном крике, волосы стояли дыбом, в них торчали стебли бурьяна.

— Вылезай! — кричала она мне, Катьке удалось даже дотянуться до багажника, она хлопнула по нему ладонью, оставив на пыльной поверхности следы своих пальцев. — Вылезай! Не езжай с ними! Они обманут! — она споткнулась, упала, на этот раз не поднялась, а мы выехали на 2-ю Пролетарскую, и Галочка Владимировна посмотрела на меня: её лицо было в крови, разбита бровь, нос, губы, кровь окрасила неровно наложенную пудру, смешалась с размазанной помадой, уложенные в тщательную прическу волосы вздыбились.

— На чем мы остановились? — спросила Галочка Владимировна. — А, ну да, ну да! Я спрашивала — как вы будете фильтровать? Да, как вы будете фильтровать? Каким образом?

Я достал носовой платок и протянул ей.

— Чистый, — сказал я. — Возьмите…

По щекам Галочки Владимировны потекли слёзы, она отвернулась, достала зеркальце, а я, глядя в окно, заметил, что мы очень быстро выехали на улицу между однотипных пятиэтажных домов, повернули налево, повернули направо и подъехали к воротам больницы.

— А почему его тело лежит в больничном морге? — спросил я. — Ведь он умер не в больнице. Его ведь убили. Он должен лежать в морге судебно-медицинском…

— В Кокшайске такого нет, — буднично сказал водила. — У нас всех везут в больничный. Там всем места хватает!

Ворота открылись, и мы поехали по территории больницы. Это был настоящий город, огромные корпуса, службы, аллеи, клумбы, крашенные серебряной краской статуи — мать с ребенком на руках, рабочий с отбойным молотком, ученый с колбой, солдат с трехлинейкой. Нам навстречу шла женщина в наброшенной поверх белого халата телогрейке, тапочки без задников, высокие шерстяные носки, в руках — штатив со множеством заткнутых ватными тампонами пробирок, наполовину заполненных темно-красной, почти черной кровью.

— Это моя сестра, — вхлипывая сказала Галочка Владимировна. — Младшая, она лаборантка…

Водитель затормозил, младшая сестра Галочки Владимировны наклонилась к окну, охнула, всплеснула руками, выронила штатив, пробирки разбились, снизу вверх полетели кровяные брызги.

— Что? — закричала младшая — сестры были совсем друг на друга не похожи, — открыла дверцу, начала ощупывать лицо Галочки Владимировны. — Что случилось?

— Из-за него, — Галочка Владимировна чуть кивнула назад, и лаборантка через ее плечо с негодованием посмотрела на меня.

— Здрасте!

Я не ответил: впереди было узнаваемое здание морга, двухэтажное, приземистое, с невысоким забором вокруг, у ведущей к моргу калитки стояли люди, трое мужчин и женщина, они смотрели на машину, Иосиф Акбарович и Ванька, Ващинский и опирающаяся на его руку Анна Сергеевна. Чуть от них в стороне маялись Дарья Судоркина и её съемочная группа, ещё дальше, из беседки, за подъехавшей машиной наблюдали двое, оба в черном и в черных очках, мужчина и женщина. Все они курили и зябко поеживались, видимо, уже давно они здесь дожидались, давно.

— Ну-ка, давай, езжай туда, — я толкнул водилу в загривок, — к ним…

Водитель отпустил сцепление и чуть не оторвал голову сестре-лаборантке, но она, проявив ловкость и силу, выхватила Галочку Владимировну из машины, и ко всей честной компании подъехал только я один, под аккомпанемент хлопающей передней дверцы.

Водила резко затормозил, я выскочил из машины, припадая на необутую ногу, сделал несколько шагов. Холодный какой асфальт в этом Кокшайске, просто ужас, какой холодный!

— Ващинский! Сволочь! Ну ладно, с нее, — ткнув пальцем в Анну Сергеевну, закричал я, — взятки гладки, на ней пробы негде ставить, а ты-то, старый друг, допустил, чтобы мне дали отравленный кофе, я чуть не умер, меня откачивали… — но потом мой запал прошел: Ващинский был бледен как полотно, синюшные губы, Анна часто-часто моргала и, кажется, не совсем понимала, где она и что происходит вокруг.

— Он и нас хотел отравить, — просипел Ващинский, — нас сейчас только под ответственность Иосифа отпустили из токсилогического отделения. Недаром его итальянцы арестовывали, не зря! Ему в Гааге место, его надо судить за преступления против человечности, этого Сергея твоего, этого Борджиа. Если бы не Иосиф, мы бы умерли!.. А я вызвал милицию, собрался написать заявление, так мне сказали — нельзя, дело государственное, он просто ошибся, он вроде и не хотел ни нас травить, ни тебя, глупости какие-то… Ващинский передал Анну Сергеевну Ивану, шагнул к кустикам, его стошнило.

— Да, дорогой, они бы сейчас лежали там, на мраморных столах, указывая на здание морга, подтвердил Иосиф Акбарович. — Мы с Ваней добрались на машине, взяток заплатили немерено, по дороге нашли тут конный завод великолепный, с таким кохейланами и сиглави, что я даже в Джидде таких не видел, там такие на вес золота, а как я узнал, что Ващинский и Анна тут, я сразу к ним, скакунов оставил, давай Ващинского и Анну напихивать медом, медом со сливочным и конопляным маслом, потом чайку, чайку с лимоном и коньяком. По рецепту моей прабабушки. И видишь поднялись!

— В тебе, Иосиф, умер врач, — вступил в разговор Ванька, он смотрел на меня так, словно видел впервые, на меня и сквозь меня. — В каждом из нас кто-то умер, а в тебе, Иосиф, умер человек в белом халате.

Анна Сергеевна кивнула, подбородком стукнувшись о ключицы, словно ее шея была резиновой. Кто умер в этой женщине? В этой женщине с крашеными волосами? Её голова пошла назад, не задержалась в вертикальном положении, начала запрокидываться. Да, её морщинистая шея была резиновой. Тут еще Анне Сергеевне отказали ноги, она повисла на Иване, который с жалобной улыбкой посмотрел на нас.

— Её надо куда-нибудь посадить! — Ванька нервно скривил и так кривой рот. — Не могу же я её на руках держать! Помогите кто-нибудь!

Но никто Ивану не помог, а я увидел, что люди в черном вышли из беседки и направились к нам.

— Кто это, Иосиф? — спросил я. — Из похоронной конторы?

— Почти, — хмыкнул Иосиф Акбарович.

— Что значит — «почти»? И почему съемочная группа не снимает? Почему нам не задают вопросы?

— Привык уже? — Иосиф похлопал меня по плечу. — Молодец…

Первым подошел мужчина, он протянул мне руку, но я убрал свои за спину: мне, как верно сказал Иосиф, привыкшему, негоже жать руки каким-то одетым в черное жилистым мужикам.

— Пальчастый, — сказал мужчина. — Мы с вами говорили по телефону, я оставлял вам сообщения.

— А вы кто? — спросил я у женщины.

Та сняла очки, и я узнал свою прежнюю подругу.

— Я со съемочной группой, — сказала моя прежняя подруга. — Я теперь на телевидении, наша газета купила телеканал новостей — и Дашку в придачу, она вдруг опустилась на одно колено. — Благословите! Пожалуйста! Я так грешна!

«Да уж…» — подумал я и опустил руку на её крашеные жесткие волосы.

— Веди себя хорошо, — сказал я. — Аминь!

И тут Иосиф взял меня под локоть и отвел чуть в сторону.

— Дорогой мой, — сказал Иосиф Акбарович. — Мы там не были. Мы туда не пойдем. Там ждут только тебя. Я плохо понимаю, зачем нужны все эти бумаги, все эти доверенности и квитанции, но раз ты их привез, то тебе надо отдать их, что-то — патологоанатому или, как его там, санитару при морге, что-то судебному исполнителю. Не знаю, не знаю… Потом тебе выдадут тело и…

— И…

— И мы повезем его куда скажешь.

— Я? Но я не знаю, куда его надо везти. Его надо отправить на родину, в Америку, к матери… А как отправляют тела из Кокшайска в Америку? Как?

— Правильно, в Америку, к матери, чтобы там провести экспертизу, чтобы там все решил суд, значит, его надо тут запаять в цинковый гроб, такие гробы у них есть, ты должен распорядиться, заплатить деньги…

— Я, я… А вы? Вы все? Вы же говорили это ваш сын, твой, Ващинского, Ивана. А теперь только я. Почему?

Иосиф посмотрел мне в глаза. Ему надо что-то сделать с растительностью на лице, эпиляцию, иначе он зарастет по самые глаза. И волосы из ноздрей, я слышал, есть специальные машинки для стрижки волос в носу, маленькие электрические машинки, я должен обязательно купить такую Иосифу Акбаровичу в подарок, как только получу деньги, я куплю не акции кокшайских секретных заводов, кому они нужны, эти акции, а машинку для стрижки волос в носу, секретные заводы перетопчутся, а волосы могут перекрыть доступ воздуха в легкие одного конкретного человека, моего друга Иосифа, эти волосы могут его погубить.

— По чисто формальному основанию, — тем временем объяснял мне Иосиф. Доверенность выписана на тебя, поэтому сейчас ты, как минимум — до решения суда, и есть его отец. Отец по доверенности. Что решит суд — неизвестно, но пока отец — ты. Все расходы будут компенсированы. Не беспокойся!

— Причем здесь деньги! Мне их дала Алла. Это мой сын, мой всё равно, что бы ни решил какой-то там суд…

— Хорошо-хорошо, — Иосиф развернул меня и подтолкнул к калитке. — Иди, распорядись обо всем и возвращайся, поедем перекусим, Ивану надо выпить, его колотит уже второй день, Анну эту куда-нибудь сгрузим. Давай!

Я шагнул за калитку. Козырек над входом, черная с золотыми буквами табличка «Зал прощания», обшитая потемневшими от времени деревянными рейками двустворчатая дверь — до них от калитки надо было пройти каких-то двадцать шагов, но мои ноги стали тяжелыми, мне словно вбили железный штырь в позвоночник. Почему меняоставили одного, почему друзья и недруги меня не сопровождали, чем я их обидел? Я оглянулся: Иосиф что-то говорил моей прежней подруге, Ващинский, проблевавшись, вместе с Иваном кантовали бесчувственное тело бабки моего сына, теперь им помогал гэбист Пальчастый, и все были заняты, все были при деле, никто на меня даже не смотрел, словно меня не существовало, а ведь тело могли, после передачи доверенности и прочих документов, запаять в цинк, навсегда, они могли его никогда не увидеть, моего сына, сыночка.

Из-за бокового фасада вышел высокий человек в жестко накрахмаленном зеленом халате.

— Примите соболезнования, — сказал он, подходя ко мне почти вплотную, высокий зелёный колпак, начищенные тупоносые, похожие на короткие ласты туфли, идеальная стрелка брюк, усы, белые зубы, запах дорогого одеколона. Позвольте вас проводить?

— Спасибо, да, пожалуйста, проводите!

Зелёный пошел слева от меня.

— Нам надо в третий зал, не в сам Зал прощания, а в третий, это через… — зелёный запнулся, прокашлялся. — Одним словом — прошу!

Он открыл одну из створок двери, и мы оказались в полутемном зале с постаментом для гроба. Румянолицая женщина, в таком же зеленом халате и колпаке, вставая из-за маленького стола, на котором стояла яркая, дававшая четкий круг света лампа, одним движением локтя смахнула в выдвинутый ящик глянцевый журнал мод, другим движением, живота, ящик задвинула, подкатилась к нам.

— Примите соболезнования, — это была у них готовая формула, только зелёный был более строг и дистантен, а зелёная была открыта и добра.

— Спасибо, — кивал я. — Спасибо…

Зелёная пошла от меня справа. Эскорт, сопровождение важного лица, доставка. Не хватало кого-то еще, в черном костюме, с черным галстуком, в белой крахмальной рубашке. Такой человек появился, когда мы прошли Зал прощания наискосок, он вышел из-за пульта органа, да, в черном костюме, белоснежная рубашка, тени под глазами, бородка, залысины. Воплощенная скорбь, печаль.

— Как я понимаю, вы его отец, — печальщик потупился, сложил руки на животе, покачался с носка на пятку, развел руки, спрятал их за спиной. — Я близко знал покойного, был его учеником еще тогда, когда он жил в другом полушарии, мне попала в руки его брошюра, мне дали ее на улице, просто так, ко мне подошли двое аккуратных молодых людей, спросили разрешения со мной поговорить. Я разрешил, они сказали мне несколько слов, потом дали брошюру. Вечером я прочитал ее всю, там было страниц двадцать, может быть, двадцать пять. И тогда сразу все понял. Понимаете, вашим сыном была открыта одна закономерность. Она заключается в том, что…

— Послушайте, — сказал я, — мне придется вас перебить. Сейчас, как мне кажется, не время говорить об учении моего сына. Не то что оно меня не интересует, оно меня очень даже интересует, но именно сейчас мне хотелось бы…

Печальщик согласно кивнул.

— Я вас понимаю. Понимаю. Вот этот зал, вот в эту дверь. Там, возле тела, дежурит кто-то из его нынешних учеников, мы разрешили, так что… Откройте дверь, — обратился печальщик к зелёному. — Откройте!

Зелёный наклонился к печальщику, тот выслушал его и обратился к зелёной:

— Дайте, пожалуйста, ключ!

Зелёная неловко улыбнулась.

— Надо предъявить документы, — сказала она. — Без паспорта нельзя. И заверенное свидетельство.

Я достал выданные Аллой бумаги, все сразу передал зелёной. Та профессиональным жестом их пролистнула, выбрала нужную, прочитала, сложила, сунула в карман халата, остальные бумаги вернула.

— Хорошо, — одобрила она. — Теперь, пожалуйста, паспорт.

Я дал ей паспорт канадца. Герб, шрифт, бумага, цветное фото, водяные знаки. Зелёная посмотрела на меня, сверила мою физиономию с фотографией в паспорте, сравнение вышло не в пользу физиономии.

— Я был болен, — сказал я, пытаясь унять биение сердца, — сначала был болен, потом попал в аварию, ехал из Эдмонтона в Торонто, занесло…

— Здесь разные фамилии, — полушепотом сказала зелёная. — В доверенности и в паспорте — разные фамилии.

Зелёный наклонился к её уху и что-то жарко зашептал, поглядывая на мою босую ногу. Зелёная что-то сквозь зубы отвечала.

Печальщик решил воспользоваться моментом и ровным голосом, без интонаций, заговорил:

— Было несколько попыток объявить организацию вашего сына тоталитарной. Были инициативы прокуратуры, по жалобе матери одного из молодых людей, который начал посещать собрания, работать в вегетарианском кафе, а его мать решила, что этот молодой человек приобрел нетрадиционную сексуальную ориентацию, что раз он решил не жениться на девушке, которая ждала его, пока он служил на военно-морском флоте подводником, причем, пока девушка ждала, она отказала многим, и значит…

Переговоры зелёных окончились, зелёная вынула из кармана связку ключей.

— Спасибо, — сказал я печальщику, — мне было очень интересно.

Зелёная вставила ключ в скважину и повернула.

— Прокуратура обязала нас дверь зала номер три всегда держать запертой, — сказал зелёный. — Если вам что-то понадобится или вы захотите из зала номер три выйти, вы просто постучите. Вот так, — зелёный три раза стукнул по дверной коробке двери зала номер три. — Тук, тук, тук! Понятно?

— Понятно! — сказал я, зелёная открыла дверь, я вошел, и за мной заскрежетал замок.

Тело лежало накрытое простыней, ногами к двери, у изголовья, на табуретке сидела Дженни, прямая спина, панковский прикид, зал номер три был освещен ярким светом люминесцентных светильников, но для Дженни это значения не имело: на её глазах была шелковая темно-синяя лента.

— Здравствуйте, Па, — сказала Дженни. — Как вы себя чувствуете? У стены есть свободная табуретка, можете сесть.

— Спасибо, Дженни, спасибо, — ответил я, — но мне хотелось бы взглянуть на него, я ради этого и приехал, я…

Дженни встала, удивительно уверенным для слепой движением поймала край свисающей простыни, простыню подняла: на каталке лежал длинный чернокожий молодой человек, с бритой головой, в светло-синем костюме, розовой рубашке, с темно-синим галстуком. Большие кисти рук были в перчатках, на глазах такая же шелковая лента, что и у Дженни.

— Это он, — предупреждая возможные вопросы, сказала Дженни, — ваш сын.

Показав кривоватые зубы она улыбнулась и сняла свою повязку: у Дженни были маленькие, быстрые глаза, они, осваивая видимый мир, перескакивали с одного предмета на другой, я был для нее, для обретшей зрение, одним из предметов.

— Вы, до того как постучите в дверь, до того, как это тело запаяют в цинк, дотроньтесь до него, хотя бы до края простыни, — сказала Дженни. Потом уже будет поздно…

Я протянул руку. Но прикасаться не стал: мне не нужно было новое видение, новое знание, откровение, я уже получил всё, все богатства мира.

— Нет? — Дженни была, кажется, удивлена. — Как знаете… Ну, теперь стучите, тук-тук-тук!

За окном зала номер три каркали вороны, там была осень, там ощущалось дыхание с севера, там у входа в морг стояли ожидающие меня люди.

— Я вас таким и представляла, — сказала Дженни и накрыла тело простыней.

Там, за окном зала номер три, разрыв между представляемым и реальным был еще меньше, там он стремился к нулю, схлопывался, самоуничтожался. Там всё равнялось самому себе. Холодный кафель был в этом морге, очень холодный. Я не хотел стучать в дверь. Никто не мог заставить меня это сделать. Я сел на табуретку возле стола, уронил голову в ладони.

— Сынок! — сказал я. — Сыночек…