Тонкая рябина [Хаджи-Мурат Магометович Мугуев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Хаджи-Мурат Мугуев ТОНКАЯ РЯБИНА Повесть

Владимир Александрович Радин, как всегда, встал рано. После утреннего кофе сел за письменный стол и придвинул к себе стопку бумаг. Крепкий сон, гимнастика и свежий кофе взбодрили его, настроили на работу, но, перечитывая написанные ночью строчки, поморщился.

«Мелко, да и фальшиво», — пробормотал он. Владимиру Александровичу было немного за пятьдесят, как говорится, мужчина в расцвете сил, но одинокая жизнь наложила все же свой отпечаток. Он любил установившийся и в работе, и в быту порядок и всеми силами старался не отступать от него.

Работа, утренний кофе, прогулка, театр, дела в Союзе писателей, друзья — все было всегда одинаково. Это было скучно, однообразно, но вместе с тем давало ощущение покоя.

Моложавое лицо, чуть заметная проседь на висках, подтянутая — результат военной службы — фигура, и только глаза, умные, усталые, с затаенной горечью глаза, говорили внимательному собеседнику о том, что перед ним много переживший человек. Но Радин не любил говорить о себе, он или молчал, или деликатно отводил разговор на другие темы.

Писал он часа полтора. Иногда пропадало нужное слово, а мысль «убегала» вперед и, пропуская слово, он писал и писал, стараясь запечатлеть создавшиеся в мозгу картины и образы.

В дверь позвонили. Радин оторвался от бумаг и устало улыбнулся. Очень кстати был звонок, пальцы уже онемели, хотя голова все еще была свежа. Позвонили еще раз. Он встал и прошел к дверям.

Почтальонша, или как теперь говорили, «письмоносец», молодая девушка, подала ему сразу три письма.

— А это заказное, международное, — подавая четвертое, обклеенное иностранными марками, сказала она. — Распишитесь, пожалуйста.

Девушка ушла.

— Польша. Познань, — прочел он. Внизу был обратный адрес, написанный по-русски: Польская Народная Республика, г. Познань, ул. Коперника, дом 44, кв. 16, Гонсевская С.

Ни адрес, ни фамилия ничего не говорили Радину. Он быстро вскрыл конверт, начал читать.

— Не может быть, — прошептал он. — Не может… быть…

Но глаза его, не отрываясь, бежали по строкам письма. Что это — сон? явь? Письмо пришло от человека, которого он потерял двадцать с лишним лет назад, искал по всей стране, но так и не нашел.

«Мой добрый и хороший Владимир Александрович, я, вероятно, как и вы, давно похоронила вас и лишь вспоминая о нашей России, непременно думала и о вас. А вот, оказывается, — какое счастье! — вы живы.

Дней десять назад зашла с младшим сыном Генриком в книжный магазин на ул. Костюшко. Да, я забыла написать вам, что я уже давно, с 1944 г., замужем за польским офицером Яном Гонсевским, из дивизии Тадеуша Костюшко, где я работала зубным врачом.

И вот там-то, в магазине, я увидела вашу книгу на русском и польском языках. Дорогой и добрый друг, Владимир Александрович, вряд ли вы сможете представить, что произошло со мной. Я буквально оцепенела. И продавщица, и Генрик воззрились на меня, а я расплакалась так неудержимо, что все бросились ко мне.

Не судите меня, мой хороший Владимир Александрович, и не удивляйтесь такой вспышке чувств. Ведь я несколько лет искала вас. Где только ни была, к кому только не обращалась. Все напрасно! Никто не отвечал мне, никто не хотел говорить со мной. И я поняла: вы в могиле, вы умерли, никакой надежды на чудо не было, а тут финская война. Я как врач была мобилизована. В сорок втором году попала на немецкий фронт, а вскоре перевели в санбат при польской дивизии им. Костюшко. Там я и встретила капитана Гонсевского. Это хороший и мужественный человек. Он чем-то напоминает вас, такой же ясный и честный человек, мне с ним легко и просто. Мы женаты уже четырнадцать лет, у нас двое детей, Ядвиге двенадцать, а Генрику девять.

Оба говорят по-русски, любят мою родину, знают и о вас. Муж знает все о нашей горькой истории, о тяжелой вашей судьбе. Ах, какое счастье, что вы живы. Читая повесть, я поняла, что вы опять вернулись к вашей любимой работе.

У меня в семье мир, лад и покой, а теперь прибавилось и сознание того, что вы, редкий по чистоте души человек, живы, пережили все ужасы и страдания, прошли сквозь пекло войны и живете в далекой, но всегда дорогой для меня Москве. Пишите, пишите о себе.

Софья Гонсевская (Тонкая рябина)».

…Весна тысяча девятьсот тридцать седьмого года была на исходе. Зима как-то быстро сошла, и обычно затяжная московская весна оказалась короткой и теплой.

«Хорошо бы на юг, к морю», — направляясь в Союз писателей, думал Радин. Но это были мечты, и только. Уехать из Москвы он не мог, так как еще работал с редактором над рукописью.

Хоть бы на недельку-другую куда-нибудь, — с такими мыслями он и пришел в Союз. Первый человек, кого он встретил в коридоре, был поэт Матвей Карпов, лишь недавно демобилизовавшийся из армии.

— На ловца и зверь бежит, — широко раскрывая объятия, сказал Карпов. — Слушай, Владимир, ведь ты командир запаса Красной Армии, так?

— Так, ну и что из этого? — спросил Радин.

— Ты слушай, слушай, — остановил его Карпов. — К нам, в военную комиссию писателей, обратился политотдел погранвойск, с просьбой рекомендовать им двух-трех литераторов, из военных, — тут Карпов понизил голос, — чтобы они написали очерк о границе, о пограничной службе, о людях, оберегающих рубежи Родины. Срок поездки, если на север, максимум две недели, если на запад — три, на юг — четыре. Условия командировки обычные, печатай очерк, где душе угодно. Если хочешь, свяжем тебя с «Красной новью» или «Новым миром». Согласен?

— Подожди, а кто еще поедет?

— Давай по-военному. Время не ждет. Пограничники делают чудеса, сам знаешь, а пишут о них мало. На север и запад поедут по одному человеку, а на юг, к границам Турции и Ирана, двое. Ну, как, решил?

— Ну разве что недели на две. Дела у меня тут с издательством… — начал было Радин, но Карпов не дал договорить.

— Значит, на север. Всего две недели и проведешь там. А теперь на комиссию, сейчас все и утрясем, — чуть не таща за собой Радина, сказал он.

Выяснилось, что ехать на пятнадцать дней можно было только на границу Карело-Финской АССР.

— Это даже лучше. Не так далеко от Ленинграда, да и не север, а северо-запад, — уже подписывая направление в политотдел погранвойск, сказал Карпов.

В политотделе его принял полковник, коротко и ясно доложивший Радину, чего хотят от писателей, едущих на границы, политотдел и пограничники:

— Объективного и верного отображения жизни, службы и условий, в которых оберегают границы наши люди. Никакой патетики-экзотики, только правду, суровую, честную. Надо, чтобы советский читатель знал о тех, кто днем и ночью бережет их покой.

Спустя два дня Радин прощался с ним.

— Мы выбрали для вас городок Бугач и сектор его погранработы. Там, как в капле воды, отражена вся сложная работа пограничников. Командир отряда — полковник Четвериков, знающий, боевой и очень толковый человек. Держите с ним тесную и постоянную связь. Всего доброго, — напутствовал Радина полковник.

Ночью Радин выехал в Петрозаводск, откуда должен был направиться в Бугач.


«Вот тебе и юг, вот тебе и море», — выходя из вагона поезда в Бугаче и оглядывая низенький вокзал, подтрунивал над собой Радин.

Здесь был конец железнодорожного пути, дальше, в сторону Финляндии, шли шоссейные и проселочные дороги.

— Прошу извинить. Вы писатель товарищ Радин? — беря под козырек, остановил его молодой лейтенант в погранформе.

— Так и есть, я Радин, — сказал писатель.

— Разрешите познакомиться: лейтенант Иванов, мне поручено встретить вас, товарищ писатель, и отвезти в гостиницу, — учтиво сказал пограничник.

— Спасибо. Как говорится, рад и знакомству, и встрече, — пожимая руку офицеру, ответил Радин.

Они вышли на вокзальную площадь, где их ожидал военный автомобиль.

Гостиница была очень неказистой. Двухэтажный, вытянувшийся вдоль улицы дом, подъезд с помпезной вывеской «Бристоль».

«Почему „Бристоль“, а не „Ливерпуль“ или „Глазго“?» — поднимаясь по узкой, не очень чистой лестнице, подумал Радин.

И номер, в который они вошли, был прост и скромен. Пол еще блестел от суконок недавно побывавшего здесь полотера. Стол, шкаф, три стула, диванчик были еще новы, а постель на кровати, подушки и одеяло — безукоризненной чистоты.

— Умывальник в конце коридора. Чай пить можно здесь, обед, ужин и завтрак внизу, — пояснил коридорный. — А захотите здесь, можно принести и сюда, — с добродушной улыбкой добавил он.

«Провинция», — подумал Радин.

— Нет, зачем же, я буду есть внизу, в зале, со всеми.

— Располагайтесь, отдохните. Через час я зайду за вами, — сказал лейтенант и вышел вместе с коридорным.

«Прямо гоголевский тип», — опять нелестно отозвался про себя о коридорном Радин и, вынув из чемодана мыло, пасту и зубную щетку, пошел мыться. Ровно через час за ним зашел лейтенант Иванов, и они направились в штаб отряда.

Город был невелик, очень старомоден и чем-то напоминал писателю уездные города прошлого столетия, описанные Писемским и Чеховым.

Это было интересно, как и все новое, открывающееся ему в захолустном городке. На перекрестке оглушительно вещал громкоговоритель. Прямо на улице сапожник, на виду у всех, чинил обувь. Изредка проезжали машины, а возле горсовета стояли три-четыре пролетки. На головах извозчиков красовались смешные, давно забытые в столице, суконные колпаки, слегка напоминавшие цилиндры опереточных простаков. Всюду возле домов были скамейки, завалинки или аккуратно спиленные пни для сиденья. Возле тротуара свободно бродили козы, куры копались в пыли, а чуть поодаль находился вокзал, откуда доносилось пыхтение паровозов.

— Кинотеатр «Прогресс», — вслух прочитал Радин.

— У нас их здесь три, — не без гордости сказал лейтенант, — а во-он, в том большом доме, Дворец культуры. Там и театральный зал.

Они прошли мимо дома, над входом которого висело объявление: «В среду, 14 мая, прибывший из Петрозаводска лектор по культобразованию тов. Кулешов прочтет антирелигиозную лекцию на тему: Был ли Христос и настанет ли когда-нибудь конец света».

По улице проехал конный пограничник, прогромыхал грузовик, пыля, прошли фуры. Один из извозчиков мелкой рысцой обогнал их. «Милая провинция!» — еще раз отметил Радин.

— А вот и штаб отряда, — сказал лейтенант. Радин увидел отдельно стоящий двухэтажный дом, возле которого прохаживался часовой и стоял автомобиль. Трое пограничников вышли из здания. Из-за угла вырвался мотоцикл с коляской и, обогнав их, остановился у подъезда дома. Часовой, проверив пропуска, откозырнул им, и они вошли в штаб.

— Очень рад вашему приезду. Я уже три дня жду вас, — поднимаясь с места, сказал полковник.

— Полковник Четвериков, — отрекомендовался он, — а вы писатель Радин? Что ж, милости просим. Сделаем все, что нужно. И здесь, и на границе, и на заставах. Гостите, сколько захочется. Знакомьтесь с людьми, с их жизнью, работой, а потом опишете. Я знаю, что вы хороший писатель и сумеете все изложить как надо, — радушно сказал полковник.

— А вы читали мои книги? — спросил Радин. Полковник развел руками.

— Правду сказать, нет. Здесь у меня столько забот и хлопот по отряду, что газеты и то лишь вечером читаю… Но я много о вас слышал. У меня жена любительница книг, читает все, что есть в городе. Журналы всякие выписывает. Как узнала, что Радин к нам едет, обрадовалась. Хороший… известный писатель, говорит.

— Ну, это она уже перехвалила меня, — смущенно улыбаясь, сказал Радин. — Просто писатель, какой уж там известный.

— Владимир Александрович, освоитесь тут, ознакомитесь с работой, непременно приходите к нам. Посидим вместе, пообедаем, познакомимся ближе. А жене, знаете, как приятно будет? Читала книги, хвалила их, и, на тебе, сам писатель — живой и здоровый. Ну, как не радоваться такому делу! — весело говорил Четвериков.

— Спасибо, как-нибудь непременно побываю у вас, — пообещал Радин.

— Ну, а теперь говорите, что вам нужно. Как вы устроились в гостинице?

Хорошо. Через день-два поеду на границу, туда, куда порекомендуете.

— За этим дело не станет. Вот вам мой телефон, это служебный, а это домашний, — записывая номера телефонов, сказал полковник. — Звоните, не стесняйтесь. Дело-то ведь общее. Нужно, чтобы советские люди знали, как несут службу пограничники, как стерегут они покой родины.

Посидев еще немного, Радин распрощался с радушным полковником, и в сопровождении лейтенанта Иванова пошел по городку.

Люди и дома, как и весь городок Бугач, действительно, были типично «уездными», как говорили в старину.

На площади высился недействующий фонтан. В стороне от него находились две водопроводные колонки, под которыми образовалась большая лужа. Не все улицы были мощены. А заасфальтирована была только центральная улица и площадь перед горсоветом.

Скорее на границу, — уже на следующий день, подходя к штабу отряда, решил Радин и, показав пропуск часовому, поднялся к полковнику…

Через час он в сопровождении уже знакомого лейтенанта Иванова ехал в машине в село Моунсунд, куда уже позвонили из штаба.

Лейтенант Иванов, совсем еще юный пограничник, окончивший в прошлом году училище, был не по летам серьезным человеком. Может быть, именно потому, что он был еще юн, он держался солидно, отвечал только на вопросы Радина, учтиво молчал и много курил.

Быстрый газик вынес их из Бугача в начале девятого.

Дорога то вилась среди поля, то исчезала в лесу, пыльная, хорошо наезженная, с обязательными рытвинами и валунами по сторонам. А сбоку телеграфные столбы, чуть поодаль деревянные избушки, дома и снова гряды невысоких, обросших елями, скал.

— Вы бывали в Моунсунде? — спросил Радин.

— Бывал… раза четыре, очень красивая местность, — ответил лейтенант и замолчал.

— Это, товарищ писатель, такая местность, что вторую такую только поискать, — полуобернувшись к ним, сказал шофер-пограничник. — Красота, прямо скажу, редкая.

— Вот и поглядим на нее. Мне так много говорили о ней в отряде. А есть посты или деревня возле Моунсунда?

— Деревня того же названия, постов нет, потому что в стороне от границы. Имеется постоянная телефонная связь сельсовета с отрядом, — тоном доклада, стараясь басить, сообщил лейтенант.

Радина это развеселило. Ему был симпатичен юноша, которому мучительно хотелось быть старше своих лет.

— Там, товарищ писатель, молоко самое лучшее в этой местности, а еще форель, рыбка такая имеется, — уточнил шофер.

— Ознакомимся с красотами, осмотрим Моунсунд, не забудем, конечно, и форель, — улыбнулся Радин.

Скалы вплотную подступили к дороге. Величественная красота суровых, насупившихся утесов, в беспорядке взгромоздившихся над быстрой, сбегавшей со скал речкой, сменила яркую красоту леса.

Водопад, за ним другой, третий сверкали под лучами солнца. Еще не долетал шум бьющейся о камни воды, но сверкающие брызги и алмазная пыль создавали впечатление фейерверка.

— Можно подъехать поближе? — не сводя глаз с водопадов, спросил Радин.

— Стоит ли? Дальше будет краше, — сказал шофер.

Машина мчалась уже у подножья скал, по которым струились ручьи, взлетали каскады брызг, кружилась река и хвостом сказочной жар-птицы расцветилась жемчужная водная пыль, а шум от падающей воды уже бил в уши Радину. Газик, шурша каменьями, пробежал по берегу еще клубящейся, еще не успокоенной реки, и понесся по неглубокому ущелью.

— Вот она, — удовлетворенно проговорил шофер.

Даже серьезный лейтенант, забыв о солидности, сказал:

— Вот тут, если желаете, можно выйти и пойти пешком. Мы всегда так делаем.

— С радостью, — сказал Радин.

Они вышли из машины.

— Чудо, как красиво! — сказал Радин. Такай красоты он действительно еще не встречал нигде.

— Ущелье водопадов, так его называют все, а чуть подальше, там теплый минеральный источник, — шагая рядом, говорил лейтенант.

Ущелье было невелико, словно по замыслу гениального художника обе его стороны были как бы высечены из серого гранита, прорезанного изломанными линиями коричневого и красного цвета. А над ними росли, разрастаясь, бурые сосны на сером фоне утесов. Но не в них была красота этого удивительного места.

Почти все ущелье горело и искрилось в брызгах струях и каскадах низвергавшихся водопадов.

Прямо из скал, из расщелин, они сбегали отовсюду, как показалось Радину, он стал считать их и запутался.

— Одиннадцать больших и восемь малых, — помор лейтенант.

А шум все рос, и чем ближе подходили они к этой сверкающей вакханалии, тем большее очарование охватывало Радина.

Все цвета радуги переливались в этом море брызг. Водная пыль кружилась в воздухе, она пенилась внизу, заполняла собой ущелье, и все это было пронизано солнцем, окутано жемчужной дымкой.

Радин бы простоял так и час, и два, если б лейтенант не сказал:

— Пойдемте дальше, к горячему источнику.

— Здесь бы художникам жить. Какие замечательные полотна можно было бы создать, — восхищенно сказал Радин.

— А они бывают здесь. И рисуют, — ответил лейтенант.

Они медленно пошли ущельем. Все та же первозданная красота была вокруг. Иногда на скалах клубились сизоватые дымки.

— Дым или пар? — недоуменно спросил Радин.

— А это начало горячих вод. Тут почва очень странная. Видите, вон там то ярко-зеленые, то бурые отроги скал? — показывая рукой, сказал лейтенант. — Там подпочва очень горяча, то ли газы там или что, но растительность гуще и зеленее, чем вокруг…

— А почему камни бурые? — спросил Радин, всматриваясь вдаль.

— А там как раз и выход горячей воды, не то серной, не то радиоактивной, — пояснил лейтенант. — Вкус у нее не очень приятный.

— Зато полезная. Ну, совсем нарзан или ижевская, — сказал неожиданно появившийся шофер. — Мы всегда эту воду пьем и фляжки полные набираем. Может, попробуете, товарищ писатель?

— С удовольствием, — сказал Радин.

Они подошли совсем близко к горячему источнику. Над буро-серыми обломками скал поднимался пар. Чуть дальше, слева и справа от источника, стекали по граниту струйки воды. Шофер набрал во фляжку чуть пузырящуюся воду.

— Пейте на здоровье, — протягивая фляжку Радину, предложил он.

Вода была горьковатая, с запахом серы.

— Вкусная? — спросил шофер.

— Целебная, — ответил Радин.

— Горячая… Градусов двадцать восемь, а то и все тридцать будет, — наполняя флягу, сказал шофер.

— Товарищ Пашков, веди машину к выезду из долины и там подожди нас, — сказал лейтенант.

А Радин все останавливался, восхищенно разводя руками, не мог наглядеться на чудо природы, так неожиданно обнаруженное в этих суровых местах.

— Земля Санникова, — сказал он вслух.

— Не хватает только доисторических зверей, — пошутил лейтенант.

— Ах, вы читали? — удивился Радин.

— И «Плутонию», и другие книги Обручева. Мы, пограничники, любим такие вещи, — улыбнулся лейтенант. — Возможно, здесь проходит подземное теплое течение. Один профессор из Ленинграда осматривал целую неделю эту долину. Забавный старик… Разбил здесь палатку и все копал землю, разглядывая в лупу воду, землю. «Тут гейзеры возможны» — сказал он. Я к нему тоже, вот как к вам, прикомандирован был.

— Гейзеры? — повторил Радин. — А что, очень даже возможно.

— Ну, гейзеры не гейзеры, — рассудительно сказал лейтенант, — если б это было так, то они давно б уже били из земли. Ведь сколько раз эти места уже бурили.

— Бурили? — удивился Радин.

— Да-а, но кроме выбросов горячей воды ничего другого не добились. Нет, здесь не вулканы, не Камчатка, тут подземное теплое озеро или горячие источники, вроде пятигорских. Слышите, как сероводородом пахнет, — потянув носом, сказал лейтенант.

Они двинулись дальше.

В самом конце долины оба склона обрывались так, словно кто-то рассек их гигантским мечом. Из долины вытекала речушка, плещась по камням и теряясь в изгибах местности, она убегала вправо, прячась в густом кустарнике, окаймлявшем берега. А дальше все было обыкновенно, как везде: буйно-зеленое поле, дороги, сходившиеся с трех сторон, два-три холма, тропинка, белевшая на их горбах, и снова поле и дорога.

Водитель включил мотор, и газик побежал по накатанной, чуть извилистой дороге. Спустя двадцать минут они въехали в Моунсунд. Это было небольшое село, со школой на въезде и магазином посреди.

Село было расположено на живописном пригорке, с трех сторон окаймленном лесом. За темно-зеленым лесным массивом поднимались серые граниты скал. Небольшая речка, словно изогнутый лук, обходила село и холм, по каменистому берегу бежала дорога.

Несколько человек молча разглядывали вышедшего из машины Радина.

— Вот и сельсовет. Вот его председатель, а это наш актив… — знакомя писателя с ними, сказал лейтенант. — Принимайте гостя из столицы, писателя. Будет описывать наши края.

Побродив по селу, Радин вышел по тропинке к лесу. Остановившись под большой, раскинувшей свои могучие лапы, елью, он присел на пенек и широко, всей грудью, вдохнул чудесный, пряный хвойный запах леса.

Рядом с ним на таком же пеньке сидели лейтенант и председатель сельсовета Вейконен.

— Недавно сюда приезжал наш полковник. Любит он эти места. Раза четыре побывал в ущелье, — сказал лейтенант.

— Один раз с женой был, — попыхивая трубкой, сказал Вейконен. — Он хороший, полковник.

— А жена? — улыбнулся лейтенант.

— Не знаю… — пожал плечами председатель.

— Не любят ее здесь, — покачал головой Иванов.

— Кого это… полковницу? — занятый своим мыслями, спросил Радин.

— Ее. Особенно женщины наши не любят. А напрасно.

— Какая-то она странная, держится особняком, молчит, — добавил Вейконен.

— Да характер такой, застенчивый. А человек она хороший, — горячо возразил Иванов.

Радину было скучно слушать этот спор. Старая она, наверно, чваная. И чего тут спорить? Всякие бывают люди.

— У вас тут изумительные места, лес бескрайний, река рядом, целебные источники. Почему бы здесь не построить санаторий?

— А вот вы нас, товарищ писатель, и поддержите, — обрадовался Вейконен. — Мы уже раз двадцать об этом и в Бугач, в горсовет писали. Никакого ответа, а на словах так даже посмеялись над нами. Ишь, говорят, свой Кисловодск хотят завести. А ведь дело это хорошее, стоящее. Сюда местные крестьяне еще сто лет назад лечиться ходили, да и теперь мы этой водой пользуемся…

— Что ж, писать об этом удивительном ущелье я буду, ну а что из этого выйдет — не знаю, — развел руками Радин.

— Выйдет, выйдет. Надо только, чтобы в Москве об этом узнали, а уж мы всем народом поможем. Тут и лес, и камень, и щебень, все под рукой имеется.

— И, главное, дорога есть, а если еще от города небольшой железнодорожный путь протянуть, так тут действительно вроде Кисловодска будет, — поддержал Вейконена лейтенант.

— А что граница рядом, не помешает вашему курорту? — спросил Радин.

— Где там рядом, — возразил председатель, — до нее отсюда километров пятьдесят будет.

— Сорок восемь, — коротко уточнил лейтенант.

— Пусть сорок восемь, разве это имеет значение? Мне в Бугаче, в горсовете, то же самое сказали. Нельзя, говорят, курорт возле границы строить… Разные люди приезжать станут, не уследишь за всеми. А я говорю: «Так вы местный, районного значения курорт стройте. Свои, здешние люди отдыхать и лечиться будут. Ведь здешних мы всех знаем». Ни в какую. Нельзя, Москва не разрешит.

После обеда Радин возвращался в Бугач. Поездка освежила и подбодрила его. Внутренним чутьем писателя он уже чувствовал материал и возможности для своей будущей работы.

Когда машина пробегала по Моунсундскому ущелью, Радин уже как старым знакомым помахал рукой буро-серым скалам, зеленым склонам и водопадам.


— Теперь, когда вы повидали Моунсунд и ущелье водопадов, поезжайте на границу. Ну, хотя бы на заставу номер… — выбирая по карте пункт назначения, сказал полковник. — Вот для начала застава № 7/9. Начинайте знакомство с этой заставы.

— А почему именно с нее? — поинтересовался Радин.

— Она самая ближняя от нас. И командир заставы, и солдаты — народ бывалый. И условия там, если заночуете, подходящие.

— Хорошо. Когда разрешите ехать?

Полковник засмеялся.

— Ну, прямо как в строю. Сразу видать военного. А когда хотите. Водитель дорогу знает, заставы предупреждены. Примут, как дорогого гостям.

— Можно сегодня?

— Можно и сегодня. Шофер с машиной прикомандированы к вам. Адъютант штаба позвонит на 7/9.

— Через день вернусь, — подумав, сказал Радин.

— И обязательно зайдите к нам. Познакомитесь с женой, пообедаем, поговорим о всяком. А у жены есть к вам и просьба, — прощаясь, сказал Четвериков.

— Спасибо. Зайду обязательно, — вспоминая не очень лестный отзыв Вейконена, сказал Радин.

— Она просит, если можно, на книге вашей… вот уж, извините, забыл, как называется, написать несколько слов…

«Что-то вроде повинности, — уже на лестнице засмеялся Радин, — но… в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Отбуду и это».


Радин работал над материалами Моунсунда. Рядом с бумагами на столе стоял стакан с чаем и белая булка. Он сделал глоток, другой и почувствовал нудную, щемящую боль в зубе.

«Выпала пломба или что другое? — с неудовольствием подумал он, отодвигая стакан. — Да есть ли тут порядочный зубной врач?»

Вошедший к нему лейтенант Иванов разрешил его сомнения.

— У нас прекрасные врачи. Да вы идите в санчасть. Там как раз принимает Софья Аркадьевна. Она в пять минут поможет вам.

В приемной сидел молодцеватый майор, лет тридцати семи, с широким скуластым лицом и маленькими пронзительными глазами.

Дверь кабинета приоткрылась, и вышел, придерживая щеку рукой, лейтенант.

— Входите! — раздалось за дверью, и майор вошел в кабинет.

— Здравия желаю! — усаживаясь в кресло, поздоровался он. — Майор Климко, не признали, Софья Аркадьевна?

— Здравствуйте, я помню вас. Вы были недавно у Григория Васильевича? Что болит?

Через полуоткрытые двери был слышен их разговор.

— Да вот тут, верхний зуб… пломба выскочила… Я даже не заметил, как это случилось.

— Откройте шире рот, зуб крайний, надо тщательно осмотреть его, — начала было врач, но неожиданно сказала: — Вы, майор Климко, совсем недавно пили водку и, желая, по-видимому, заглушить ее запах, заели чесноком?

— Самую малость, всего 200 граммов, Софья Аркадьевна, а чеснок, это только с колбасой был…

— Прошу вас прийти на прием завтра. Я лечить вас сегодня не буду, — решительно сказала врач.

— Почему так? — с удивлением, все еще сидя в кресле, спросил Климко.

— Ничем вам помочь не могу, майор. Нужен анестезирующий укол, а вы пили водку…

— Ну и что, самую ж малость, Софья Аркадьевна, — сказал Климко.

— Не могу, не имею права. При уколе спирт может вызвать кровотечение, словом — до завтра.

Майор медленно поднялся.

— Да как же так, Софья Аркадьевна? Ведь я ж приехал с заставы… 65 километров на машине трясся и вдруг… завтра. Да кто ж мне разрешит два раза подряд сюда из-за зуба приезжать?

— Это уже ваше дело, но если и в следующий раз приедете с запахом водки, доложу начальству:?

Майор, криво ухмыляясь и пожимая плечами, вышел из кабинета.

— Следующий, — услышал Радин женский голос сквозь полуоткрытую дверь. Он вошел и остановился у дверей, не зная, что ему следует делать. Две женщины в белых халатах — одна с повязкой, другая с белым докторским пирожком на голове смотрели на него. Было видно, что его отличный штатский костюм, незнакомое лицо и вообще нездешний вид удивили их.

— Простите… я к зубному врачу… у меня вот, специальное разрешение, — протягивая направление, выданное лейтенантом, сказал Радин, несколько смущенный. Да и было от чего смущаться. Большие, ясные, чуть продолговатые глаза врача с любопытством смотрели на него. Из-под колпачка виднелись золотистые волосы.

— Вы Радин?.. Писатель Радин, автор «Саломеи» и пьесы «Ожидание»?

— Да. А вы знаете мои вещи? — удивился Радин.

— Знаю. Я в прошлом году смотрела в Ленинграде «Саломею», она не понравилась мне, а «Ожидание» я люблю… даже храню ее в своей библиотеке. Будем знакомы, я Четверикова Софья Аркадьевна, муж говорил мне о вашем приезде, — и она протянула ему руку.

— Вы… супруга полковника Четверикова?..

— Да. А вы, я вижу, удивлены, вероятно, никак не предполагали, что «ведьма», как меня тут зовут некоторые, — она улыбнулась, — окажется не такой уж ведьмой?

Радин все еще озадаченно смотрел на нее.

— Да нет, я просто не знал, что… что вы… — он запнулся.

— Ничего, ничего. Из сказок мы знаем, что не все ведьмы с клюкой и седыми волосами, с одним зубом во рту, бывают и другие. Вот я из тех.

Владимир Александрович, садитесь в кресло.

Когда он уходил, Софья Аркадьевна сказала:

— Как только вернетесь из поездки на заставу, позвоните мне вот по этому телефону. И я, и мой муж будем рады, если вы проведете с нами вечер.

Радин пожал ей руку и не спеша направился к себе.

И в этой провинциальной глуши такая одухотворенная красота, такое изящество линий… Непостижимо, как она может жить с заурядным, ничем не примечательным человеком?

Эти мысли не покидали его.

— Да что это я, в самом деле, — наконец обозлился он, — не хватает, чтобы еще влюбился здесь, в этом медвежьем углу, в чужую жену, — но полностью освободиться от впечатления, произведенного «ведьмой», не смог.


Вечером он ужинал с капитаном Кориным, спокойным, рассудительным человеком, рассказывавшим ему о границе, ее людях, о методах врага, засылавшего своих агентов к нам… — Способов много, они их меняют, совершенствуют. Нелегкая задача своевременно разгадать все ухищрения противника. Ведь у них десятки «бюро», в которых работают сотни специалистов по «мокрым», «сухим» и прочим делам. Я бы хотел вас предостеречь от ошибки, которую часто совершают наши писатели, когда пишут о том, с какою легкостью мы ликвидируем и разгадываем козни врага. Не так-то это все и легко, — закончил свой рассказ капитан.

Жена Корина внесла чай и легкую закуску и тоже присела на стул.

Разговор стал общим и уже не касался работы пограничников.

— А как вы проводите время? Не скучно? Встречаетесь с женами командиров? — поинтересовался Радин.

— Раньше было веселей, как-то дружней жили, чаще встречались, а теперь… — хозяйка махнула рукой: — Только кино, в клубе иногда встречаемся, а так больше все по домам да квартирам.

— Почему раньше было лучше?

— Да как же. Тогда командирша была другая, простая, не важничала, не задавалась, как некоторые.

— Ну, теперь пойдет ругать новую начальницу, — засмеялся капитан.

— А конечно… Не одна я так говорю, все ее ругают. Задавака такая, слишком много мнит о себе, всего-навсего зубной врач. Другие, быть может, сто раз лучше, но не ходят с таким форсом, как она.

— Это кто, полковница? — спросил Радин.

— Она самая. Неделями ее не видим. Прежняя с нами и в кино, и на собрании, и по грибы, и на реку ходила, а эта только «здравствуйте-прощайте». Заведет свой патефон, да «Тонкую рябину» раз по десять в день слушает, вот и все ее веселье.

— Ну, она хороший работник, больные ее хвалят, — заступился за полковницу капитан.

— Велико дело зубы рвать да пломбы ставить, она б вот как мы с детьми на кухне повозилась, вот это была бы работа.

— А у них нет детей? — спросил писатель.

— Откуда! Ей двадцать шесть, а ему, старому… — хозяйка поглядела на мужа и добавила — и все пятьдесят. Ну она на полковника польстилась, а вот чего он в ней завидного нашел, не понимаю, — пожала плечами хозяйка.

— Ну, это ты уж того… — вставил капитан:

— Бог с ней, с вашей полковницей, давайте лучше поговорим о жизни на границе, — желая переменить тему, сказал Радин.


Застава № 7/6 или, как ее именовали в отряде, хозяйство Кулябки, представляла собой двухэтажный добротный деревянный дом с прочным, каменным основанием.

На первом этаже расположилась вся официальная часть заставы. Здесь жил и старшина-сверхсрочник с женой и трехлетним сыном, тут был и цейхгауз, человек одиннадцать пограничников. Наверху жили два младших командира, фельдшер и прачка, имелась и свободная комната с кроватью, столом и диваном — «гостиночная», комната для приезжавших из городка и отряда.

Тут устроился и Радин. Недалеко от большого дома стоял уютный, небольшой, добротно и любовно построенный домик с завалинкой.

Это был дом командира заставы, серьезного, молчаливого и подтянутого капитана Кулябки.

В тени огромных сосен стояло еще три домика. В стороне, ближе к речке, были навес и конюшня.

Караульный пограничник прохаживался возле деревянного гриба. Слышались голоса женщин, стиравших белье у речки.

«Тишь, покой, благодать!» — шагая под соснами и вдыхая густой хвойный аромат, подумал Радин. Что-то первозданное было в спокойном шуме сосен, в этом обилии стволов, ветвей, сквозь которые едва пробивались солнечные лучи. Суровая и величественная красота стояла вокруг. Толстые, высоченные, кирпично-ржавого цвета стволы сосен уходили далеко ввысь. Они стояли, теснясь друг возле друга, и под ними, как бы выбегая и резвясь, шумели кудрявые небольшие сосенки; они росли густо, плечом к плечу, не заботясь о свете, не боясь, что их сожмут и задавят огромные, хмурые великаны. Где-то стучал дятел, других птиц не видно было, и могучий лес жил своей величественной, сосредоточенно-хмурой жизнью. Не переставая шумели кроны сосен где-то высоко-высоко, белки перескакивали с ветки на ветку, иногда падала сухая ветка или, змеясь, пробегал по стволам причудливый солнечный блик.

«Боже, как хорошо», — прикрыл веки Радин. Да, хорошо, но жить так, как живут эти люди, изо дня в день, из месяца в месяц… к зимой, и осенью, и летом… Нет, жить здесь постоянно, всегда, он бы не смог.

— Любуетесь нашей природой? — услышал он за собой голос Кулябки. — Могучая красота. Знаете, товарищ писатель, я до военной службы и не подозревал, до чего красива у нас природа. Ведь я горожанин, из Ростова, все детство и молодость провел там, на Дону, а когда взяли на военную службу и попал сюда, в пограничники, затосковал: привык к Дону, к степным просторам, к городу, думал, жизни мне не будет, все окончания действительной ждал, а прошло всего три года, и я влюбился в этот край, в его природу, вообще в север… Окончил командирские курсы, и вот уже шестнадцать лет здесь. Мне и запад, и турецкую границу предлагали, — не хочу, никуда отсюда не поеду, и помирать тут буду, — засмеялся капитан.

Они шли рядышком, углубляясь все дальше в такой же суровый, насупленный и угрюмый лес.

Капитан водил его по местам, напоминавшим Радину книги, читанные им в детстве. Майн Рид, Купер, Эмар и многие другие авторы припомнились ему.

Лес располагал к фантазии и затуманенным воспоминаниям детства.

«Не хватает еще избушки на курьих ножках и бабы-яги с клюкой», — подумал Радин.

— А вот тут избушка… не видите? — прерывая ход его мыслей, спросил капитан и засмеялся. — Здорово, значит, мы замаскировали ее… да вот она… вон — не туда, влево, влево глядите. Не видите? Ну, так идемте к ней, — и он, чуть опередив гостя, пошел между стволами. За ним, все еще ничего не видя, послушно побрел Радин.

— Вот она, избушка наша, вроде как центр, средоточие для постов, расположенных впереди. А ну, товарищ Брещев, принимай гостя, — негромко сказал капитан, и только тут Радин увидел замаскированную ветвями и хвоей землянку, вход которой был закрыт густо и широко раскидавшей свои ветки елью.

— Здорово, я бы прошел мимо, даже если б знал, что здесь землянка.

Их встретил приветливо улыбавшийся пограничник. В землянке, в углу, лежали две овчарки. Они спокойно смотрели на гостя, не делая никакого движения.

На столе было три полевых телефона, у стены — ручной пулемет.

— А где Рагозин?

— Пошел по постам, товарищ капитан.

— Как на «Звездочке»?

— Спокойно. Ничего не замечено, происшествий нет.

— Посты?

— Утром обошел, сейчас прошлись. Тоже все в порядке, нарушений и происшествий нет, — спокойно и четко докладывал старшина.

— Чем угостишь гостя? — улыбнулся капитан.

— Чай, консервы, варенье домашнее — жинка на дежурство дала. Вкусное, вам понравится, товарищ писатель, — сказал Брещев.

— А откуда вы знаете, что писатель? — удивился Радин.

— Какой же он был бы пограничник, если б не знал, что на заставе появился гость. Мы, пограничники, всегда обязаны знать о прибытии гостей как званых, так и незваных, — прихвастнул капитан.

— Точно! — подтвердил Брещев, разливая по кружкам горячий чай.

— А варенье у вас действительно вкусное. Передайте это вашей жене, — отхлебывая чай, сказал Радин.

— А тут все местное, голубика, костяника, морошка да брусника. Она все вместе варит. Я думал, нельзя так, а она смеется — я, говорит, сызмальства в деревне так варила.

— И действительно, хорошо! — еще раз похвалил гость.

Потом он слушал, как по телефону переговаривались с постами капитан и старшина. Вернувшийся вскоре Рагозин обстоятельно и толково рассказал об участке и людях, находившихся на постах. Радину, бывшему военному, окончившему артиллерийское училище и годичные арткурсы, эта обстановка была совершенно незнакома.

Тут была своя специфика.

В полдень, сопровождаемые Рагозиным, взявшим с собой на поводке одну из овчарок, они прошли по лесу домой уже другим, более коротким, но и более трудным путем. Они шли по круто взбегавшим, покрытым камнем и травой, холмам. Ноги цеплялись за перевитые, поднявшиеся наружу переплетенные корни деревьев. А вокруг все стоял и шумел, хмурился и кивал кронами сосен бесконечный лес. Перешагивая через узкие ручейки, шли мимо буро-зеленых скал, на которых неведомо как, неведомо чем питаясь, росли и сосны, и лишайник, и мох. Иногда зеленая, нарядная елочка, склонившись со скалы, повисала над обрывом. Ветер раскачивал ее, она вздрагивала всем своим зеленым телом и снова выпрямлялась, снова возвышалась над скалой до нового порыва ветра.

— На этом берегу — граница, на том — чужая земля, — показал капитан.

Они стояли среди нагромождений камня, а под ними бежала небольшая речушка, окаймленная с двух сторон порослью мелких, чуть-чуть поднимавшихся над землей, прямо игрушечных, елочек.

— На сто метров кругом и у нас, и у них вырублен лес. А эта черная полоса, видите, это вспахано специально, чтобы в случае перехода нарушителя остался след.

Радин с интересом и вниманием глядел вперед.

— Возьмите бинокль, — предложил капитан. — А там тоже где-нибудь за теми скалами или кустами сейчас стоят люди и разглядывают нашу сторону.

— А почему полоса распахана только с нашей стороны? — спросил Радин, продолжая разглядывать в бинокль противоположную сторону.

Кулябко улыбнулся.

— Потому что забрасывают нарушителей только с одной стороны.

Вокруг была тишина, и лишь иногда оживал лес. Это верховой ветер проносился бором, и тогда верхушки сосен примыкали друг к другу, слегка раскачивались, словно шепчась о чем-то. Затем снова наступала тишина, и опять густой, пряный, сладостный запах хвои и сырой, недавно омытой дождями земли, окутывал всех.

— Хорошо тут. И уходить не хочется, — мечтательно сказал Радин.

— А вы поживите подольше. В город всегда успеете, а таких мест, как наши, прямо скажу, даже здесь немного, — сказал Кулябко.

По ту сторону границы было тихо. Громады камней, стройные высокие сосны, зеленый ландшафт, кое-где пересеченный острозубыми скалами, а над всем этим голубело и переходило в синь бескрайнее небо, по которому проплывали маленькие, разрозненные облачка.

«А верно, хорошо бы пожить тут месяц-другой», — мелькнула шальная мысль, и Радин с неудовольствием вспомнил, что через десять дней ему надо возвращаться в Москву.

— А вон и их дозорный объявился, — тихо сказал Рагозин, тронув за рукав Радина. — Во-он, влево глядите, туда, где водопад… Видите, на корточках сидит за валуном, прячется.

Но как ни напрягал Радин зрение, так ничего и не заметил в скоплении камня, хаосе скал, густо заплетенных ельником, кустарником и порослем смолистой сосны.

— Это ничего. Мы тоже поначалу, пока не привыкли, никого и ничего не примечали, потом уже, спустя месяца два, научились все видеть, — деликатно сказал Рагозин.

— Ну, пойдемте. На границе, как видите, все спокойно, кроме белок, зайца да вот этого дозорного, что попался нам на глаза, никого нет.

Они повернули назад и пошли к заставе среди безмолвия леса, по еле приметной тропе, которая то и дело терялась среди кустарника и толстых стволов сосен.

Вскоре Рагозин попрощался с ними и пошел обратно на свой сектор участка.

— Добрый хлопец, — кивая головой в сторону ушедшего, сказал Кулябко.

Так, беседуя, они вернулись на заставу.

Приняв рапорт от дежурного, поговорив по телефону с начальниками секторов и отдав нужные распоряжения, капитан, взглянув на часы, сказал:

— Эге… скоро и обед. Прошу вас, товарищ писатель, ко мне. Моя жинка по случаю вашего приезда уточку зарезала и пирог с клюквой да голубицей испекла, — нельзя обижать хозяйку.

— С большим удовольствием, — ответил Радин, и они пошли к дому начальника заставы.

— В самый раз пришли, а я уж Лену хотела за вами посылать, — сказала жена Кулябко, встречая у порога подходивших мужчин. Русоголовая с веселыми глазами Лена, девочка лет шести, дочь Кулябко, с любопытством разглядывала гостя.

— Здравствуйте, Леночка, — протягивая ей руку, сказал Радин.

Девочка вдруг сконфузилась, застыдилась и стремглав бросилась в дом.

— Стесняется, — засмеялся капитан.

Дело, однако, было не совсем так. Леночка снова показалась в дверях. Она держала в руках чистое полотенце, мыло, зубную щетку.

— Вот вам, мойтесь, — важно сказала она.

— Щетку не надо, дурочка, — засмеялась мать. — Она вас ждала, и мыло и рушничок приготовила.

Леночка сама полила из кувшина гостю и отцу, молча, с достоинством, подала им полотенце, а остаток воды вылила на клумбу под окном.

За столом Леночка ухитрилась сесть прямо напротив гостя и с восхищенным любопытством немигающими глазами глядела на него.

— Хорошая у вас помощница, — сказал Радин хозяйке.

— А как же! Шестой годок уже пошел, — ответила хозяйка, разливая по тарелкам борщ. Он был горячий, густой и такой ароматный, что Радин вдруг почувствовал острый голод.

— А перед первым не грех и по сто грамм, — наполняя стаканчики, сказал Кулябко.

За окном был бор, невдалеке застава, коновязи и конюшня. Слышались голоса пограничников, где-то не вовремя прокукарекал петух, и опять тревожно зашумел лес.

— А вы что же,писать про границу будете? — спросил капитан.

— Да, но главным образом о вас, о людях границы, — ответил Радин, — о ваших боевых буднях.

— Да что про нас писать-то, — удивился Кулябко. — Работаем по уставу, служим Советскому Союзу, вот и все.

— Вот это именно и опишем.

Они с удовольствием съели по тарелке борща, а затем примялись за жареную утку с картофелем.

— А в отряде вы долго жили? — спросила жена капитана.

— В каком отряде? — не понял Радин.

— Ну там, в городке, где наш штаб находится, у нас это просто называется в отряде, — пояснила она.

— Я был там дважды. Пожил в городке недолго. А что? — вопросительно глянул на хозяйку писатель.

— Да так, вроде и ничего, — засмеялась хозяйка. — Я это, к примеру, потому, как вам там люди понравились?

— Понравились, хорошие люди, — снова принимаясь за еду, сказал Радин.

— А кто поболе, и кто помене? — изливая гостю квас, продолжала хозяйка. — Квасок у нас добрый, на изюме да ржаном хлебе сделанный. Пейте на здоровье.

— Ишь, следователь какой нашелся. Это она, я знаю, к чему спрашивает, — недовольно протянул капитал.

— Ну и что? Я и не скрываю… Очень даже хочу знать, как товарищу из Москвы, он и писатель, и человек, разных людей видевший, как ему наша полковница…

— Какая полковница? Это жена Четверикова? — спросил Радин.

— Она самая, — подтвердила хозяйка.

— Не дает она покоя нашим жинкам, — поморщился Кулябко.

— А ты не мешай, Егор, не встревай в разговор, — перебила мужа хозяйка.

Радин отложил вилку в сторону, помолчал, подумал и не спеша сказал:

— Она очень красивая. Я видел ее всего один раз, и сказать больше ничего не могу. А почему она так интересует вас?

— Вы ешьте, дорогой товарищ. Не любят наши жены ее, вот и вся причина, а что она особняком держится, так это верно, да и тут тоже греха великого нет. Всем разве угодишь, — примирительно сказал капитан.

— А почему ее «ведьмой» называют? По-моему, таких красавиц-ведьм даже в сказках не бывало.

— Потому и ведьма, что своей красотой наших мужиков обворожила, — уже спокойнее ответила капитанша и уж совсем мирно добавила: — А вот чего нет, того нет — наша ведьма женщина порядочная насчет там фиглей-миглей или разных кавалеров. Хоть и не очень жалуем мы ее за гордость, а вот ни одного дурного слова про нее никто не может сказать.

— Ну, слава богу, есть хоть что-то хорошее в ней, — засмеялся Кулябко.

После обеда капитан спросил:

— Ну что, теперь отдохнете или, может, пойдем поглядим, как люди живут?

— Днем я не сплю. Молод еще, видимо. Пойдемте лучше к бойцам, — ответил Радин, и они пошли к дому, где располагались пограничники.

Обход жилых помещений ничего нового писателю не дал — все было знакомым, все было почти таким, как и в те недавние годы, когда он служил в армии. Те же козлы для винтовок, та же чистота и убранство коек, белые подушки с аккуратно повернутыми серыми байковыми одеялами. И тот же казарменно-армейский запах солдатского общежития, и только люди, сами пограничники, несколько отличались от красноармейцев. В основном это были разведчики и следопыты, отлично обученные для жизни и службы на границе, воины, разбиравшиеся не только в политике и уставах, но по малейшему, еле приметному признаку, по чуть примятой траве или зазубринке на стволе умевшие определить, где прошел враг.

— Вы откуда родом, товарищ Смирнов? — спросил Радин одного из пограничников.

— Из Моздока. Может, слышали, есть такой городок на Кавказе…

— «В Моздок — я больше не ездок», — пошутил кто-то из пограничников.

— Э, нет. Как только окончу действительную, сейчас же обратно к себе поеду, — горячо сказал Смирнов.

— А чем занимались на гражданке? — спросил писатель.

— В колхозе работал трактористом, а потом и комбайнером.

Пограничники в свою очередь засыпали писателя вопросами, расспрашивая его о Москве, и о театрах, литературе.

Вечером к Радину зашел Кулябко. Побеседовали, поговорили о том, о сем, и неожиданно капитан, покраснев, сказал:

— А то, что говорила жена моя об этой самой, полковнице, вы уж никому не говорите. Сами знаете, что из этого выйти может.

— Да что вы! Я уж и забыл это, — успокоил его Радин.

— Ох, бабы, бабы! — сокрушенно покачал головой капитан.

Ночью, когда Радин, приведя в порядок свои записи, лег в постель, он все же вспомнил разговор с женой Кулябко.

«За что они не терпят ее?» — подумал он, засыпая.

Спал он как убитый, и только утром узнал, что ночью была тревога. На одном из секторов участка была нарушена сигнализационная сеть. До утра, пока он спал, пограничники прочесывали этот участок, но ни врага, ни даже следов не обнаружили. И только когда рассвело, дозор, обходивший край вспаханной полосы, ясно увидел волчьи следы на земле. Тщательно исследовав их, пройдя метров около семисот, бойцы наткнулись на логово зверя, куда привели следы самого «нарушителя».

— Это что… Здесь подобные вещи случаются редко, а вот на южных границах, особенно с Ираном, там ночью три-четыре раза заставы поднимаются в ружье. Кабаны, там их огромные стада, бродят по камышам. Мне бывалые пограничники рассказывали, что там и тигры, и волки, и барсы за кабанами ходят. Ну и, конечно, рвут почем зря сигнальные сети, а на заставах то и дело тревоги. Сурьезная у нас работа, ничего не скажешь, — засмеялся капитан, рассказывая утром Радину о ночном происшествии. Потом, понизив голос, как страшную тайну, вдруг сообщил:

— Сейчас такое представление будет…

— Какое представление? — удивился Радин.

— Ну, это я так его в шутку назвал, дело вот в чем. А тут санитарка одна, Сусейкина, проворовалась. Украла со склада санчасти барахла разного, простыни там, полотенца, еще что-то. Дело пустяшное, однако будет открытый общественный суд над ней. Если хотите, можете полюбоваться на этих баб. Тоже вроде материала для будущей книги, — пошутил он.

— А что, очень интересно. Познакомлюсь с работой женсовета, — сказал Радин.

— Да, там весь президиум увидите, и Кусикову, это главная в совете, и Матюхину, и других.

Спустя несколько минут Радин уже был в клубе отряда, где должен был произойти суд над санитаркой Сусейкиной.

«И чего они посадили меня в президиум?» — тоскливо подумал Радин, слушая однообразные выступления женщин.

Правда, речь третьей выступающей привлекла его внимание. Она говорила громко, стараясь выкрикнуть как можно сильнее фразы, вроде: «Мы должны быть бдительными… Каленым железом выжигать…» Самая же суть выступления сводилась к тому, что санитарка Сусейкина чуть ли не враг народа и что ее преступление может нанести неисправимый ущерб народному хозяйству, поэтому ее надо судить строго и беспощадно.

— Каленым железом надо выжигать подобных паразитов, еще кое-где сосущих народную кровь, — энергичным взмахом руки закончила свою обвинительную речь выступавшая.

Крупная, с белым лицом и резкой жестикуляцией, она произвела впечатление на зал.

— Правильно, Самарова! Судить таких надо! — послышались из зала голоса.

— Кто это? — спросил Радин соседку.

— А это наша бой-баба, учредитель женсовета Зина Самарова, жена командира заставы. Может, знаете капитана Левкина, так это его жинка. Хоть и разные фамилии, однако ребенок у них есть, — засмеялась Кусикова. — Сейчас она на курсах медсестер занимается. А что, понравилась? Женщина она молодая, кровь с молоком, и характер у нее не злой, только строгая, — снова засмеялась она.

Говорили они тихо, но Самарова, видимо, догадалась, что разговор идет о ней, и пересела поближе к ним.

— Хорошо говорила Зина. Прямо прокурорская речуга, — сказала Кусикова.

— А то, ежели их миловать, так от воров жизни не будет, — ответила Самарова и победно посмотрела Радину прямо в глаза.

Взгляд ее был прямой, глаза смотрели в упор, вызывающе и смело.

— А вы писатель, гость из Ленинграда? — усаживаясь почти рядом, спросила Самарова.

— Из Москвы… — с улыбкой ответил Радин.

— О-о! Это еще лучше. Я, знаете, еще ни разу не была в Москве. А уж как хочется, как хочется, — негромко сказала Самарова.

— А ты, Зина, отпросись у мужа, возьми у него двухнедельный отпуск и поезжай с товарищем в Москву. Он тебе там все покажет, — засмеялась Кусикова.

— А что? И поеду. Насчет мужа — это дело второстепенное. Главное, чтобы товарищ, — она кивнула на Радина, — согласился.

В ее словах, манере разглядывать собеседника было что-то неприятное, и Радин отвернулся.

— А все же это не дело, дорогие товарищи, — вставая с места, говорила одна из женщин, — нельзя так, просто нехорошо… — и, обращаясь к председательствующему, сказала. — Товарищ Ильин, а ну, дай-ка и мне сказать слово.

— Отчего ж… Иди, Марья Ивановна, говори свое слово, — ответил Ильин, парторг.

— Кто это? — наклонясь к нему, спросил Радин.

— Моя жена… — засмеялся капитан. — Сейчас она расчешет Самарову.

Марья Ивановна уже поднялась на трибуну и громко заговорила:

— Это что ж такое, товарищи? Навалились скопом на Сусейкину и давай давить… Так, что ли?

Она обвела взглядом зал.

— А я вот не согласна! Дело, конечно, плохое она сделала. Воровать нельзя, не годится…

В зале шумно засмеялись.

— Правильно, Марья Ивановна, не годится…

— Да вор вору рознь. Какая она воровка, когда у нее даже смены белья нет, что на ней — то и все… Постирает — сменить нечем. А ты, Зинаида, — обернулась она к Самаровой, — коришь ее всякими словами, а об ее житье-бытье и не подумала! Промахнулись мы все, а теперь вот поддержать надо. Все! — сходя с трибуны, под аплодисменты закончила Мария Ивановна.

— Вот и адвокат есть… Может, кто еще сказать хочет?

— Пора кончать, затянули собрание, — как бы подводя итог всему проделанному, сказал капитан Вострецов.

— Подождите минутку. Дайте сказать мне, пока не вынесли решение, — раздался в глубине зала голос.

Радин сразу узнал уже знакомый голос, а Самарова, презрительно скосив глаза, чуть слышно сказала:

— Ага, вот и тоненькая рябина, царевна-несмеяна выступить хочет…

К трибуне подходила Четверикова. Она шла быстро, уверенно, со спокойным лицом и лишь чуть тревожными глазами.

— Красивая, — тихо сказал Ильин, восхищенно глядя на женщину.

— Ага, вроде гадюки, — еле слышно, со злобой сказала Самарова и, широко улыбнувшись, дружески закивала головой поднявшейся на трибуну Четвериковой.

В зале стало тихо. Все выжидательно смотрели на жену начальника.

— Товарищи, — негромко, но ясно, отчетливо прозвучал голос Четвериковой, — я с самого начала внимательно слушала выступавших здесь людей и ничего не могу сказать против. Все, что они тут говорили — верно, все, в чем обвиняли Сусейкину — правда. Так в чем же дело? Все как будто бы ясно, и преступницу надо осудить. Но я говорю «как будто бы» и говорю это не случайно. — Она изящным жестом поправила разметавшуюся прядь волос. — А ведь дело обстоит иначе. Никакого «дела» и не было бы, если б мы, и в первую очередь это относится ко мне, и к вам, женщины, жены политработников и командиров, никакого преступления не было, если бы мы по-человечески отнеслись к Сусейкиной. Права Марья Ивановна Ильина, что упрекнула всех нас в равнодушии. Мы много говорим о том, что самое дорогое — человек, что мы, советские люди, отличаемся любовью к обществу и высокой гражданской моралью. Кричим об этом, а вот произошел подобный случай, и мы сразу же забываем и нашу заповедь, и нашу мораль. Вот вы, — она повернулась к президиуму и глаза ее впервые встретились с глазами писателя. Она быстро перевела взгляд на Самарову и повторила: — вот вы, товарищ Самарова, говорили, что надо наказать и осудить Сусейкину.

— Говорила и буду говорить, — вызывающе и очень громко сказала Самарова.

— А вы бы до того, как прийти сюда, пошли бы вместе с двумя-тремя товарищами и не формально, а по существу разобрались бы: почему Сусейкина украла эти жалкие две простыни и солдатскую рубашку?

— Пропить, вот и все! — с усмешкой выкрикнула Самарова.

— А вот, оказывается, и не «все»: Дело, товарищи, — уже обращаясь к залу, сказала Четверикова, — дело в более сложном и стыдном для нас, для всех нас. Ведь вот она, эта женщина, жила среди нас и никто — ни я, ни вы не поинтересовались, как она живет, одинокая, без мужа, без семьи… Интересовался кто-либо ею? Никто, ни один человек. А следовало бы.

— Правильно говорит доктор. Ну, попади кто из нас в такую же беду, когда у тебя ни белья, ни жилья, ни денег… — сокрушенно сказала сидевшая в первом ряду женщина, жена одного из командиров.

— Товарищ Четверикова правильно подошла к вопросу, — поднимаясь с места, сказал Ильин. — Возле нас находился одинокий человек, без денег, без поддержки. А мы, что мы сделали, чем помогли товарищу в беде?

— Мы, оказывается, виноваты!

— Вот, товарищи, здесь находится гость из Москвы, известный писатель товарищ Радин. Писателей называют инженерами человеческих душ. Пусть он тоже выступит и скажет свое мнение по этому поводу… Попросим товарища высказаться… а? — поворачиваясь к Радину, произнес парторг.

В зале зааплодировали.

— Честно говоря, я не думал, что стану свидетелем столь неприятного разговора, и тем более, что сам буду принимать в нем участие. Граница, мужество, романтика — и вдруг такое. Так что вы меня простите, товарищи, если я буду очень краток. Мне не понравилось выступление товарища Самаровой, это я вам скажу откровенно. Нельзя одинаково жестко судить настоящего преступника и бедную, заблудшую душу… А где же наша советская дружба, наша социалистическая мораль? Конечно, воровство, даже мелкое — вещь отвратительная. Но когда у человека нет лишней простыни — тут, товарищи, есть, над чем задуматься. Больше мне нечего сказать.

— Правильно! Верно!

Радин сел на место, а тронутые его словами люди зашумели.

Прозвенел колокольчик. Все стихли.

— Товарищи, теперь, когда нам уже все Ясно надо заканчивать собрание, — сказал Ильин. — Есть предложение — объявить общественное порицание товарищу Сусейкиной за ее необдуманный поступок, признать ее заслуживающей снисхождения и ограничиться предупреждением и одновременно помочь ей стать на ноги, морально и материально, поддержать ее всем коллективом. Кто за это?

Когда Радин выходил на улицу, он неожиданно столкнулся с Четвериковой.

— Спасибо вам, Владимир Александрович, — просто, как будто продолжая начатый разговор, сказала она.

Радин был рад этой встрече, ее словам, ее доброму взгляду и тому, что эта милая женщина шла с ним рядом.

— Вы куда идете сейчас? — спросила Софья Аркадьевна.

— Никуда. Просто никуда или, как говорится, куда глаза глядят, — улыбаясь, сказал Радин.

— Тогда проводите меня до дому. Вы знаете, где мы живем?

— Где-то там, — неопределенно указав рукой, сказал Радин.

— Вот и нет, — рассмеялась Четверикова, — совсем в другой стороне. Сейчас мы свернем налево, а там, за площадью, и наш дом. Знаете, что, Владимир Александрович, — вдруг приостановилась она, — знаете, что сегодня у меня день не рабочий, и Григорий Васильевич, муж мой, тоже вернется рано, — приходите к нам обедать часов в пять, нет, даже раньше, в четыре тридцать, хорошо?

— Да удобно ли будет?

— Григорий Васильевич уже несколько раз говорил, что хочет пригласить вас, но я, — она засмеялась, — сама пропускала это мимо ушей.

— Почему? — спросил Радин.

— Да потому что… не знаю, почему, — вдруг по-детски развела она руками.

Он удивленно взглянул на нее и рассмеялся.

— Григорий Васильевич мне рассказывал, что вы хотите писать о границе книгу, очерки о солдатах, их жизни и службе.

— Да, вот я уже побывал на ряде застав. Там, наряду с охраной границы, караульной службой, идет попутно и своя жизнь. Есть семьи, есть чудесные дети, — вспоминая Леночку, улыбнулся он.

— Вы любите детей? — вдруг сказала она.

— Очень! — ответил Радин.

— Я тоже, — с какой-то затаенной грустью произнесла Четверикова.

Они пошли по пыльной, с узким тротуарчиком улице, вдоль которой тянулись сплошь одноэтажные дома. Две женщины на коромыслах несли воду. Свинья с десятком поросят важно разлеглась в луже у водоема. Петух, куры, зелень, выбивавшаяся из-под булыжника, палисадники домов с крашеными воротами и цветными ставнями, — все это было глубоко патриархально и незнакомо Радину.

— Здесь у вас все так интересно и необычно, Порой даже не веришь своим глазам, — останавливаясь возле дома, построенного теремком, с петухом на крыше и флюгером на воротах, сказал он.

— Потому что вы из столицы, — тихо сказала Четверикова. — И мне первое время нравилось все это, — не глядя на теремок, сказала она. — Домик построил местный художник Творогов. Он умер, а теремок остался. А я знала, что вы защитите эту бедную женщину, — вдруг резко повернула разговор Софья Аркадьевна.

— Почему? Спасибо, Софья Аркадьевна, — мягко сказал он, — но великодушие проявили вы я только поддержал вас.

Она ничего не ответила и лишь благодарно взглянула на него.

— А вот и наш дом, — указывая рукой на небольшой, нарядный, одноэтажный домик, сказала она.

Вокруг дома был сад, вернее, садик. На узкой, посыпанной толченным кирпичом дорожке белели две скамейки, под деревом стоял вкопанный в землю круглый стол, а чуть поодаль висел гамак.

Софья Аркадьевна перехватила взгляд Радина.

— Эти мелочи возбуждают недовольство кое-кого.

Они остановились у калитки.

— Итак, Владимир Александрович, мы ждем вас. Я не прощаюсь.

«Удивительная женщина», — думал о ней Радин, возвращаясь обратно.

До назначенного часа было еще далеко. Надо было как-то убить время, и Радин пошел бродить по городку.

«Может, пойти в кино?» — в раздумье остановился он возле афиши, наклеенной на дощатый забор. Раздумав, он пошел дальше по главной улице городка.

Проспект Сталина, — так помпезно называлась эта серая, типично провинциальная улица в захолустном, военном городке.

«Дань времени», — подумал Радин, шагая по этому, ничем не отличавшемуся от других улиц, «проспекту». Те же низенькие дома, серая мостовая с выщербленным булыжником, и лишь козы вместо свиней теперь попадались ему навстречу.

Длиннорогие, с трясущимися бородками, с бубенчиками или веревками на шеях, они щипали траву, окаймлявшую пустыри и палисадники.

«Сельская идиллия», — усмехнулся он.

Радин уже начинал жалеть Софью Аркадьевну, надолго осевшую в этом скучном городке.

— Бугач! — проговорил он, вспоминая, как долго искал на военной карте этот ничем не примечательный городок.

«И какая она все же милая женщина», — вдруг ни с того, ни с сего подумал он.

«Парикмахерская», — прочел Радин, останавливаясь возле стеклянных дверей, над которыми красовались огромные буквы и был выведен некий субъект с чудовищно разросшейся шевелюрой и лихо закрученными кверху усами.

— Забавно. Ну, где еще встретишь такую архаическую, времен НЭПа, вывеску.

И он решительно шагнул внутрь.

— Постричь, побрить, помыть голову? — делая нечто вроде поклона, спросил его парикмахер, тощий и костлявый мужчина лет пятидесяти.

— Побрейте и подравняйте на висках и затылке, — садясь в кресло, сказал Радин.

— Приезжий будете? — ловко и увлеченно намыливая ему щеки, поинтересовался парикмахер.

— Да, ученый буддист из Москвы, — очень серьезно и важно ответил ему Радин.

«Забавный город», — подумал он и снова вспомнил Софью Аркадьевну.

— О, да вы, товарищ писатель, точны, как часы. Прямо военная точность, — выходя навстречу гостю, сказал полковник.

— Семь лет службы в армии, — и вот вам результат, — пожимая руку полковнику, пошутил Радин.

— Ну, это особенно приятно, свой, значит, военная косточка, — обрадовался Четвериков. — А где служили, в пехоте?

— В артиллерии. Окончил артиллерийское училище, затем арткурсы в Ленинграде. А служил в тяжелом гаубичном дивизионе в Закавказье, возле турецкой границы, может, слышали такое местечко — Ханкала?

— Не слышал, а вот что вы свой брат, солдат, это хорошо, — еще раз повторил полковник.

— Демобилизовался в звании старшего командира батареи в тридцать первом. С тех пор занимаюсь литературой.

— И это добре. Теперь я понимаю, почему вас к нам, пограничникам, потянуло. Что ни говори, а военная закваска свое возьмет.

— А где Софья Аркадьевна? — спросил Радин.

— По хозяйству хлопочет. Какой-то пирог в честь вашего прихода печет, — усаживаясь возле гостя, сказал полковник. — Я из Политотдела получил указание предоставить вам побольше материалов, чтобы вы пошире охватили нашу службу. А поди трудно все-таки писать? — с наивным любопытством спросил он.

— Да нет… ведь это же моя профессия, — неопределенно сказал Радин.

— А я б не смог. Вот думал я о том, как вы пясать о нас будете и, ей-ей, не знаю. Больно трудная задача, уважаемый Владимир Александрович. Написать статью, доклад, даже, скажем, для газеты, это я понимаю, но вот сочинить рассказ или еще хуже, — он добродушно засмеялся, — роман, мне думается, дело посложнее, чем целой дивизией командовать.

Радину нравился этот пожилой крепыш, с такой откровенной непосредственностью беседовавший с ним. Радину было легко и приятно. Все было удивительно мило и тепло. Чистая скатерть, белоснежные салфетки, вкусный обед, неожиданно простой и дружеский прием, — все было очень по душе Радину, но больше всего — хозяйка, приветливая, со сдержанными манерами истинной ленинградки.

Когда после обеда они перешли в гостиную, Нетвериков сказал:

— А что, Соня, не завести ли патефон?

Радин, которому почему-то сейчас совсем не хотелось музыки, вопросительно взглянул на хозяйку.

— Нет, Гриша. Я хочу поговорить с Владимиром Александровичем о Москве, о книгах, о писателях, которых знаю только понаслышке. Вам не скучно будет?

— Наоборот. Я с радостью отвечу на ваши вопросы, — сказал Радин.

— Давайте в сад? Там сейчас хорошо, цветы, воздух, — предложила хозяйка.

В саду действительно было хорошо. Уже отцветал жасмин и его тонкий, пряный аромат явственно чувствовался в предвечернем воздухе. Начинавшие наливаться яблоки-скороспелки, еще небольшие, зеленые, густо осыпали деревья в саду. Их щекочущий ноздри запах сливался с ароматом жасмина и пышно разросшегося шиповника. Запоздалые шмели и пчелы еще кружились над цветами. В садике было так уютно и спокойно, что Радин невольно закрыл глаза. Так они, словно старые и добрые знакомые, просидели до сумерек.

— Я пойду приготовлю чай, а вы посидите здесь, — сказала Софья Аркадьевна.

Мужчины остались одни.

— Женаты, Владимир Александрович?

— Был, но недолго, — оказал Радин. Помолчав, он добавил: — Человек она не плохой, а вот как-то не устроилась жизнь… Уже три года, как разошлись.

— Все бывает в жизни, — сказал Четвериков.

— … чай пить, — донеслось из окна.

В десятом часу Радин попрощался с гостеприимными хозяевами.

— Я провожу вас до гостиницы. Город хоть и небольшой, но все же пока вам незнакомый, да и мне перед сном подышать воздухом не вредно, — сказал Четвериков.

Они вышли на безлюдную улицу. Кое-где горели фонари. Городу, по-видимому, было привычнее больше лунное освещение, так серебристо сверкало все вокруг. Было непривычно тихо, только собачий брех изредка нарушал тишину.

— Скучно, конечно, невоенным в нашем городке, — как-то виновато произнес полковник, и Радин понял, что под словом «невоенным» он подразумевал не его, а свою жену.

Когда они остановились у невысокого двухэтажного дома, Четвериков сказал:

— Заходите почаще, Владимир Александрович, я — само собой, а уж Соня как рада будет…

— С радостью, дорогой Григорий Васильевич, — совершенно искренне сказал Радин.


Радин с утра работал над материалами, уже довольно объемистыми. Но впечатление от посещения домика Четвериковых не покидало его.

Пообедав в военной столовой, он пошел погулять. И опять потянулись улицы с пыльной зеленью палисадников, и Радин вдруг почувствовал острое желание поскорее вернуться в Москву. Даже вчерашний день в семье Четвериковых показался ему немножко скучным и монотонным. Но уезжать было рано. Еще предстояли две-три поездки на границу, знакомство с людьми и службой солдат и… быть может, какой-либо интересный случай. Все-таки граница…

Незаметно для себя он дошел до вокзала. На путях тяжело пыхтел поровоз, другой тонкими свистками откликался где-то в стороне. Вокзал был бедный, потому что станцией Бугач заканчивалась линия железной дороги. Что-то захолустное было в его облике — и небольшой перрон, и немощенная площадь перед вокзалом, и две пролетки с изъеденной временем сбруей на понуро стоявших лошадях.

Поезд приходил в сутки один раз, часов в одиннадцать дня, а уходил в половине двенадцатого ночи. Поэтому сейчас здесь было тихо, и лишь случайные прохожие оживляли сонный вид вокзала.

Радин постоял у входа и, не зная, что делать, вошел в зал ожидания. Первый, кого он встретил, был майор-пограничник. Кроме него в зале был еще продавец журналов и газет, недвижно сидевший возле своего киоска.

— Здравствуйте, товарищ писатель, — как родному, обрадовался ему майор. На его скуластом, некрасивом лице была такая искренняя радость, что Радин с поспешностью пожал протянутую ему руку.

«Где я его видел? — лихорадочно соображал он, вглядываясь в лицо майора. — Ведь совсем недавно видел его».

— Я майор Климко, — словно поняв его, напомнил майор, — мы с вами тогда на приеме у зубного врача встретились. Помните, она еще меня, выпившего, прогнала?

Радин моментально вспомнил приемную врача, сконфуженное лицо майора и негромкий, строгий голос Софьи Аркадьевны.

— Помню, как же, как же, — смеясь, сказал он. — Ну как, вылечила она вам зуб?

— Конечно! И знаете, она мне не только ничего не напомнила, но даже мужу, полковнику, ничего не сказала, — удовлетворенно сказал майор. — А я, признаться, побаивался. Баба, думаю, пожалуется своему полковнику, а у нас это, насчет выпивки, строго.

— А вы что, уезжаете? — спросил Радин.

Майор ухмыльнулся и, чуть понизив голос, сказал:

— Да нет, просто зашел пивка холодного выпить. Лето, время жаркое, а в городке неудобно, все как на ладони, а здесь никого. Ну, я кружки две и опрокину.

— И я с вами с удовольствием.

— Вот добре, — обрадовался майор, и они пошли к буфету.

Прошло два дня. По утрам он подолгу сидел за столом, перебирая свои записи, дополняя их новым материалом. Но к полудню его что-то начинало угнетать. Не то чтобы тоска, и не то чтобы усталость. Что-то другое тяготило его, волновало сердце и заполняло мозг.

— Что это со мной творится? — недовольно бормотал он, хотя в глубине души догадывался о причине такого томления. Ему очень не хватало Софьи Аркадьевны, он тосковал по ее ровному голосу, мягким жестам… И причины не находил, чтоб наведаться. Неизвестно, как бы все обстояло дальше, если б как-то, прогуливаясь с Радиным, лейтенант, как о чем-то совершенно обыденном, не сообщил ему:

— А Софья Аркадьевна просила меня узнать, почему вас не видно.

— Занят. Работаю не покладая рук, — как можно равнодушнее ответил Радин, а сердце готово было выскочить из груди. — А когда она говорила вам это?

— И вчера, и сегодня. А полковник даже просил узнать, не больны ли вы…

— Здоров, просто занят.

— Вот и хорошо. Ведь Григорий Васильевич хочет, чтоб вы поехали с ним в экспедицию, — насколько я догадываюсь, операция серьезная.

Острая радость охватила Радина.

— Буду рад. Несказанно рад этому. Передайте полковнику, что я готов.

На следующий день он с аппетитом уминал обсыпанный сахарной пудрой хворост, нахваливая Софью Аркадьевну.

— Соня мастерица кулинарить. Она такие пироги да крендели выпекает, что московским кондитерам далеко до нее, — не отставал и полковник. Потом заговорил о поездке.

— Это километров в шестидесяти отсюда, сектор 14/64. Есть сведения, что сегодня ночью там будет переход через границу. Ну, нам нужно встретить, как следует, незваного гостя.

— Когда едем? Я готов хоть сейчас, — обрадовался Радин.

— Ишь, какой скорый, времени у нас еще хватит. Мне надо проскочить в штаб, я заеду за вами через… — он взглянул на часы, — час, а вы посидите здесь.

— Да нет, я не буду мешать Софье Аркадьевне, — поднимаясь с места, сказал Радин.

— Нисколько не помешаете, наоборот, я буду рада поговорить с вами. Подождите Григория Васильевича здесь, — поддержала мужа Софья Аркадьевна.

— Ну, конечно. В гостинице все равно придется дожидаться меня. Лучше не спорьте, попейте еще чаю, а я постараюсь побыстрее управиться с делами, — поправив чуть вкось висевший револьвер, Четвериков вышел из комнаты.

Радину, конечно, было приятно, что его не отпустили, и в то же время было неловко и трепетно от сознания того, что он остался наедине с Софьей Аркадьевной.

— Хотите чаю, Владимир Александрович? — прерывая молчание, спросила Софья Аркадьевна.

— Да… собственно говоря, нет, — все еще занятый своими мыслями, наобум ответил он.

— То есть как «да», собственно говоря «нет»? — щурясь от смеха передразнила она его.

— Да я это сказал как-то так, неожиданно… — окончательно смешавшись, сказал он.

— Почему? — тихо спросила Софья Аркадьевна.

Опять наступило молчание. Она ждала ответа, а он молчал, не находя нужных слов.

— Я знаю, почему вы смешались, — вдруг сказала Софья Аркадьевна. — Контраст между «ведьмой» и женой полковника Четверикова смутил вас, не правда ди?

— Да. И не контраст вовсе, а… — Радин мучительно подыскивал слова, — а такая неожиданная, такая, как бы это сказать, неправдоподобная встреча в этом маленьком, глухом, типично военном городке… — он опять замолчал и, поднимая глаза, проговорил: — Не подумайте, что я говорю пошлости, просто сейчас я не в силах найти нужных слов… Но, клянусь вам, когда я остаюсь один, я думаю о вас… я все время, много и долго думаю о вас…

Глаза женщины посветлели, взгляд стал задумчивей и нежней. Она не то с интересом, не то с глубоким любопытством слушала Радина, не сводя с него взгляда.

— Еще Тютчев сказал: «Мысль изреченная — есть ложь». Никогда словами, какие б они не были верные, не объяснишь своих чувств…

— Это похоже на объяснение в любви, странно все это, неожиданно и радостно, — сказала Софья Аркадьевна, потом встала и вышла в другую комнату.

Радин, взволнованный, смущенный, сидел один.

«Что я наделал! Что это я наговорил… действительно, очень похоже на объяснение в любви. Но я ведь действительно все время думаю о ней», — как бы оправдываясь, подумал он.

Так просидел он минуту, другую, потом встал и не зная, что делать дальше, подошел к окну.

Ее все еще не было. Она не приходила, и Радин не знал, как быть ему. Уходить нельзя — с минуты на минуту вернется Четвериков.

У окна стоял небольшой столик с патефоном. Рядом двумя высокими стопками высились пластинки. «Ария Левко из оперы „Майская ночь“», «Редеет облаков летучая гряда»…

Радин машинально протянул руку ко второй стопке и, не глядя, вынул из середины первую попавшуюся пластинку.

«Что стоишь качаясь, тонкая рябина.
Головой склоняясь до самого тына»…
Грустная мелодия немного успокоила его.

— Да вы, оказывается, тоже любите эту песню, — услышал он за спиной голос Четверикова. — Жена ее обожает. А я уже готов, ежели желаете, так в путь. А где Соня? — оглядываясь, спросил он.

— Я здесь, — появляясь на пороге с кухонным полотенцем в руках, оказала Софья Аркадьевна. — Да как вы ее нашли, Владимир Александрович, я эту пластинку уже с утра ищу.

— Это я ее в самую середину сунул. Думал, отдохну денек от твоей «рябины», — добродушно засмеялся полковник. — Ну, жинка, провожай мужа, да и гостя тоже, если все будет ладно, завтра к обеду вернемся, — и Четвериков, похлопав по плечу Софью Аркадьевну, пошел к двери.

— Всего хорошего, Софья Аркадьевна, благодарю вас за тепло и гостеприимство, — крепко пожимая руку хозяйке, сказал Радин.

— Возвращайтесь скорее, — сказала Софья Аркадьевна.

Глаза их встретились, секунду-другую они смотрели друг на друга, будто не в силах оторваться, но Радин повернулся и быстро вышел на улицу, где у пыхтевшего «газика» его ждал полковник.

Скалы с темными впадинами, изъеденные временем, дождем и ветрами, мрачно надвигались с двух сторон. По каменистому ложу сбегали ручейки и водопады, где-то внизу соединявшиеся в неглубокую, стремительную реку. И всюду лес, лес, лес, могучий, невозмутимый, не замечающий суеты и сутолоки копошившихся в нем людей. Так люди, прожившие на свете долгую и трудную жизнь, с мудрым спокойствием молчат, как бы не слыша мелких споров и суету.

— Скоро и застава. Эта самая дальняя, — сказал Четвериков. — А от нее, километрах в двух, еще три поста и секрет. Вам не довелось бывать здесь?

— Нет, я был на пунктах 7 и 9, — ответил Радин, молчавший почти всю дорогу. Он все еще был под впечатлением последних минут прощания с Софьей Аркадьевной.

— А во-он там, левее этого холма, их застава. По нашим данным, там около 40 человек. Вот оттуда и ждем гостя, — невесело улыбнулся полковник.

Наивно, конечно, но мне страшно любопытно, как вы узнали об этом? — спросил Радин.

— На то и погранслужба, — коротко ответил Четвериков. — Но, — он положил руку на плечо Радина, — об этом после… Мне бы, товарищ писатель, хотелось с вами поговорить о другом… — и он пытливо, как показалось насторожившемуся Радину, заглянул ему в глаза. — Кое-что свое, так сказать, домашнее.

«Неужели что-то заметил», — мелькнула у Радина неприятная мысль. Но ответил спокойно:

— Пожалуйста, я к вашим услугам.

— Да нет, не сейчас. Операцию предполагаем провести ночью в начале второго. У нас еще времени хватит. Вы лучше посмотрите, какая красота! Ведь, когда будете писать книгу, без нее, небось, не обойдетесь, — добродушно оказал Четвериков.

Да, прямо как декорации в Большом театре к «Граду Китежу».

— Чего, чего? — переспросил Четвериков.

— Я говорю, все это как будто нарисовано гениальным художником.

А-а, это, наверно, так. Хотя я, — он беспомощно развел руками, — в этом не шибко разбираюсь. Ведь я из крестьян. Образование у меня всего три класса, потом солдатчина, империалистическая война, затем Октябрь, а уж после погранкурсы и домашняя, так сказать, шлифовка. Вот все, что касается службы, партучебы, все понимаю и делаю не хуже других, а искусство, литература — нет, в этом я ни бум-бум. К сожалению. А вот и застава. Поверни, Сизов, к начальнику, — приказал он шоферу, и машина, свернув налево, пошла по каменистой дороге и остановилась возле небольшого деревянного дома.

Радин остался с двумя пограничниками. Один из них переговаривался с соседней заставой, и тема разговора была довольно странной:

— В хозяйстве тети Ани опять сена мало, а телята не поены. Надо сказать ветерану, что 28-й шлет ему посылку для прививок. А как у вас с библиотекой? Нет ли новых книг?

А в соседней комнате полковник, начальник заставы и двое командиров что-то обсуждали так тихо, что казалось, за дверью не было ни души.

Наконец она распахнулась, и Четвериков, как всегда, спокойный и приветливый, поманил к себе Радина.

— Ну, все в порядке. Будем ожидать событий, а сейчас пойдемте к капитану Сердюку. Умоемся с дороги, перекусим, побалакаем.

Начальник заставы, капитан Сердюк, был человек пожилой. Его жена, тоже немолодая женщина, радушно встретила гостей. После недолгого обеда полковник и Радин по-домашнему расположились в комнате Сердюка, а сам хозяин со старшиной ушли на линию.

Но поговорить им не удалось. Полковника то вызывали к телефону, то он сам, что-то припоминая, звонил в штаб отряда, на соседний участок и заставы.

Радину нравился этот крепкий человек с простым лицом крестьянина, с умным, выразительным взглядом небольших карих глаз, с четкой, профессиональной точностью мышления кадрового солдата.

Только когда уже стемнело и все дела как будто были окончены, полковник уселся рядом с ним и вернулся к начатому разговору.

— Батька мой был безземельный мужик, служил солдатом, воевал где-то на японском, там и погиб. Жили мы бедно. Я был старший в семье; помогал матери, отец-то не вернулся… И образования моего всего было церковно-приходская школа. Ну, это все позади. Пришла революция, пошёл я в Красную Армию, стал учиться, окончил курсы, стал командиром и… — он развел руками, — вот он, полковник перед вами.

— Это все очень интересно, Григорий Васильевич, — сказал Радин, внимательно слушавший его.

— Ну, что там интересного. У многих моих товарищей почти такое же прошлое. Это у молодых, у тех — другое дело, им посчастливилось, те уже при Советской власти образование получили. Но к чему я все это… Вы писатель, человек, как у нас говорят, культурный, «инженер человеческих душ», вот я и хочу поспросить вас кое о чем…

Радину мучительно захотелось уйти. У него сжалось сердце, он почувствовал какую-то неловкость.

— Ну, с кем же, как не с вами, и поговорить мне о всяком непонятном, — говорил не замечавший его волнения Четвериков. — А дело вот в чем. Разная у нас с женой культура, разные университеты. Она — врач, образованная, немецкий знает, в театр каждый день ходить готова. Вот вы в дороге говорили о Большом театре, природа наша вам напомнила какую-то оперу, а я и оперы такой не знаю вовсе. Культуры у меня мало, а у жены, у Сони, своя жизнь, свои интересы. А мне, честно скажу, скучно бывает, когда она заведет свою симфонию или оперу.

Радин улыбнулся. Уж очень непосредствен и наивен был полковник в своем разговоре об искусстве.

— Но… я видел и «Тонкую рябину», — улыбнулся Радин.

— О, эту песню люблю и я. Свое, деревенское встает возле, когда Соня заводит ее. И ей нравится. Да это что, «Тонкая рябина» — это пустяк…

Четвериков допил чай и опять налил из чайника. Потом как-то сдержанно усмехнулся и сказал:

— А вот случай я вам один хочу рассказать, товарищ писатель. Вы «Анну Каренину» читали?

— Читал.

— Я служил далеко, на маньчжурской границе, а что там за рай, вы сами хорошо знаете. Каждый день тревоги, а то и две-три за сутки. На границе то перестрелки, то стычки с самураями или их маньчжурской бандой. Отдыха нет, а я начальник боевого участка. Правду сказать, за год такой нервопляски и боевых тревог ни один не ушел от нас. Везло мне так, или народ у меня был особый — не знаю, однако мой участок был на замке, и получали мы от командования благодарность за благодарностью, а то награды и ордена. Вот эти два, — он указал на два ордена «Красного Знамени», — я получил именно там. Ну, о том, как мы разбили два батальона самураев, когда они с белокитайцами пошли на нашу заставу, вы, наверное, читали… Повторять не буду, однако скажу, что из двух батальонов японцев через границу ушло всего десятка четыре насмерть перепуганных самураев. Ну, да дело не в этом. Жена моя все это время только и мечтала: вот приедем в Москву, побываем в Художественном театре, посмотрим «Анну Каренину». Ну, приехали мы в Москву в отпуск. Не успел я еще побриться и переодеться, как жена через какого-то гостиничного ловкача два билета в Художественный достала. Поехали в театр. Гляжу я на жену, а она ничего вокруг не видит, глаза только на сцену направлены. Понимаю — и пьеса хороша, и актеры играют великолепно, но я, конечно, такого восторга не испытывал. Заметила Соня мое равнодушие, ничего не сказала, только посмотрела холодно раз-другой, а уж затем, когда мы вернулись обратно в гостиницу, прямо спросила:

— Тебе понравилась пьеса?

— Не очень.

— Почему?

— Что-то уж очень старомодное…

Ничего не ответила она на это, но больше никогда, ни одним словом о спектакле не упоминала. На другой день поехали мы в цирк, — а я его с детства люблю, — полковник улыбнулся, — и программа в тот день была хорошая. Ну, — хохочу я от души, и вдруг замечаю, что Соня на меня как-то странно поглядывает.

Не обратил я на все это внимания, а спустя день-другой заметил, словно какая-то трещинка между нами легла. Кажется, пустяк, а вон чем это обернулась…

Полковник замолчал.

— У вас нет детей? — спросил Радин.

— В том-то и дело, что нет… — с горечью ответил полковник.

И Радин понял, как неосторожно задел он этого пожилого, с детской душой, полковника.

Некоторое время они молчали, затем Четвериков продолжил:

— Конечно, после того дня прошло много времени, я и читать книги стал, и в кино чаще хожу, бывает, даже сам ей какие пластинки покупаю.

Радин еле сдержал улыбку. Теперь он понял, что означала третья стопка пластинок, стоявшая в отдалении от столика с патефоном.

— …выписал себе «Университет на дому», «Малую энциклопедию», «Жизнь замечательных людей». Читаю все это понемножку, набираюсь, так сказать, знаний, а все же берет иногда сомнение: то ли читаю, что нужно?

— Да как вам сказать… — смущенно пробормотал Радин.

— Я понимаю… Ну и буду начинать, — с отчаянной решимостью сказал Четвериков, — начну с азов, и все одно добьюсь культуры. Самураев бил, с бандами Маньчжоу-Го дрался, и эту — он решительно махнул рукой, — крепость возьму!

— Я желаю вам успеха, Григорий Васильевич, — сказал Радин.


Темный лес надежно укрывал пограничников. Умные овчарки притаились вместе с людьми.

— Скоро белые ночи, — сказал полковник. — Ночью будет светло, как днем, вот они, — кивнул он в сторону границы, — и торопятся.

Полковник был так спокоен и буднично прост, что Радин не выдержал и спросил:

— Неужели не волнуетесь?

— В нашем деле, уважаемый Владимир Александрович, волноваться нельзя. Ни к чему. Если только он заявится, будет схвачен…

— А он может и не появиться?

— Конечно, такое бывает довольно часто. То ли изменилась обстановка, то ли ложные сведения, а то и в другом месте произойдет выброска.

Они сидели в землянке, метрах в шестидесяти от того места, где была засада.

Спокойный и решительный, точно знавший свое дело, полковник не похож был на человека, три часа назад просившего у Радина совета и помощи. «Он на своем месте, — с уважением подумал Радин. — А Соня, его жена?». И воспоминания, которые он гнал от себя, опять завладели им. Ее взгляд, ее странное, необъяснимое душевное состояние и мгновенное, еле уловимое смятение, когда они прощались у выхода…

Может быть, хотите чаю? — услышал он голос полковника. — В термосе крепкий, горячий, а вот и галеты.

Вошел майор, сопровождаемый старшиной.

— Все готово, товарищ полковник, — доложил он, кивнув головой В сторону границы.

— Садись, пей чай и расскажи подробней, — предложил Четвериков.

— Все на местах. Заставы и дозоры, оцепление и наблюдение проверены.На той стороне в течение дня ничего не замечено. Как всегда, вовремя прошли смены застав и караулов.

— Это хорошо, — одобрительно кивнул головой полковник.

— На пункте 21 и секторе 84, согласно вашему приказу, усилены секреты.

— Это тоже добре. Я думаю, что именно там пройдет нарушитель.

— Почему? — поинтересовался Радин.

— Потому что они больше оголены, кроме камышей да двух-трех кустов ничего там нет. Да и места расположены ближе всего к нашей заставе. На японо-маньчжурской границе мы почти всегда ловили эту нечисть именно там, где всего опасней был переход.

Полковник взглянул на часы.

— Скоро полночь… Пора на воздух. Наступает самая темень.

Они вышли из землянки.

Было тихо и тревожно. Так, по крайней мере, казалось Радину, пограничники же были просто спокойны. Радин вспомнил Софью Аркадьевну, ее напряженный, странный, будто мерцающий взгляд.

А рядом стоял полковник Четвериков, ни о чем другом не думавший, кроме выполнения своего долга. Он стоял прямо, как статуя, и, чуть откинув назад голову, напряженно смотрел в сторону границы.

— Он уже переходит нейтральную зону, — шепнул Радину полковник и, понимая недоумение Радина, добавил: — Обратите внимание на верхушку этой ели.

И Радин увидел, как одна из густых веток могучей ели чуть качнулась.

— Это сигналят с наблюдательного пункта, — пояснил полковник.

Едва Радин отвел глаза от ели, как впереди что-то сверкнуло и засветилось. Часть леса все еще была темной и хмурой, зато другая ее половина озарилась молочно-белым цветом.

Осветительные шашки! — догадался Радин и обернулся к Четверикову. Но того уже не было, рядом с писателем находился лишь майор. И полковник, и старшина исчезли.

— Он там, — показывая рукой в сторону все еще светлой полосы, сказал майор.

Послышался шум, голоса, и все смолкло. Только минуты две в потухающем свете ракет отчетливо вставали могучие стволы деревьев.

— Готово, можно идти на заставу, — спокойно сказал майор.

Только теперь Радин понял, что все кончилось. Несколько разочарованный, Радин направился к заставе.

Спустя немного времени пришел и полковник.

— Я пойду, Григорий Васильевич, к машине, — сказал Радин, понимая, что больше ему здесь делать нечего.

— Не только к машине, а в машину, — чуть улыбаясь одними глазами, сказал Четвериков. — Вы возвращайтесь в город, а днем, вероятно, приеду и я. Ночь пройдет в работе, — и, обернувшись к шоферу, приказал: — Отвези товарища в гостиницу. Выспись и сам, а в двенадцать приезжай за мной.

Спустя десять минут Радин уже полудремал в машине полковника, быстро несшейся к Бугачу.

Утром он проснулся поздно. То ли потому, что лег не сразу, прокрутив еще раз в голове все треволнения полудетективного приключения на границе, то ли потому, что спал тяжелым сном. Раньше с ним такого не бывало. Он метался во сне, то просыпаясь, то впадая в полузабытье, видел ее, слышал ее голос. Потом все путалось и смешивалось, и Григорий Васильевич, и майор, и тревожная, таинственная ночь под внезапно озарившимся небом.

Он умылся, привел себя в порядок, спустился вниз, где завтракали такие же заезжие, командировочные люди. После завтрака стал ждать звонка из штаба. Или полковник, или майор, но кто-то из них должен был вызвать его к себе, чтобы рассказать детали вчерашнего дела.

Был, однако, уже час дня, а звонка все еще не было.

Радин ходил по комнате, прислушиваясь к шуму в коридоре. Он пересмотрел свои бумаги, отточил все карандаши, зарядил авторучку и пытался обмануть себя, что его беспокойство вызвано исключительно отсутствием звонка из штаба, хотя прекрасно понимал, что истинная причина в другом…

Он взглянул на часы. Шел уже третий час, и тогда он позвонил полковнику в штаб. Ответил лейтенант Иванов.

— Добрый день, Иван Владимирович. Это говорит Радин, писатель Радин. Можно соединить меня с полковником?

— Григория Васильевича нет. Он полчаса назад звонил, задерживается. Приедет только к шести часам вечера. А что вы хотели, товарищ Радин? — учтиво спросил лейтенант. — Если по поводу вчерашней операции, то часов в пять вам позвонит майор Карпов.

— Спасибо, спасибо, — Радин повесил трубку, походил, взволнованный, по комнате и решительно направился к дверям.


Радин быстрым шагом шел к санчасти.

Он почти взбежал на второй этаж и, подойдя к регистраторше, сказал:

— Я приезжий. У меня болит зуб. Можно мне без очереди к доктору Четвериковой?

— Конечно, можно, товарищ писатель. Ведь вы наш гость, мы все знаем вас, — бойко ответила регистраторша.

Ни один мускул не дрогнул на лице Софьи Аркадьевны.

— Опять заболел зуб? — мягко, словно обычному, очередному пациенту, сказала она.

— Да. Очень.

Словно понимая, что она сейчас лишняя, медсестра вышла, видимо, за инструментарием.

Радину до боли захотелось обнять Софью Аркадьевну, даже не подозревавшую о том, какие желания обуревают в эту минуту ее «пациента».

— Я… люблю вас… люблю… — он перевел дыхание, — мне трудно говорить. Простите…

Софья Аркадьевна, слегка отшатнувшись, молча смотрела на него. Ничего — ни гнева, ни любви, ничего не было в ее взгляде, быть может, только удивление, которое еще не приняло форму протеста или гнева.

— Я не мог не прийти… я люблю вас, — повторил Радин и, повернувшись, выскочил в дверь.

«Что я наделал, дурак, мальчишка! Ворвался в кабинет, нагородил всякого вздора. Ах, дурак, дурак, — немилосердно ругал себя Радин, меряя гостиничную комнату шагами. — Очутиться бы сейчас далеко от этого городка, где-нибудь в Ленинграде или Москве».

В дверь постучали.

— Вас к телефону, — сказал ему коридорный.

«Майор Карпов», — решил он.

— Это я… Хотела… услышать ваш голос. И все. Больше она ничего не сказала.

Он не знал, как встретит его Софья Аркадьевна, ведь она не звала его, не сказала, что хочет видеть его. Но, сомневаясь и мучаясь, он шел к ее дому. Ему казалось, что если он сейчас же, сию минуту не увидит ее, то просто-напросто умрет.

— Соня… — теплая волна нежности окатила его, заставила сильнее биться сердце. С каждым днем она ему все дороже и дороже.

Он уже свернул с площади к улице, засаженной липами и кустами шиповника.

— Здравствуйте, Владимир Александрович, — он вздрогнул, услышав голос коменданта штаба, капитана Мусякова. — Куда вы? Если к полковнику, то дома никого нет. Я только что оттуда.

Радин сразу же пришел в себя. Как хорошо, что он встретил капитана.

— Нет… я просто случайно забрел сюда, не зная, как следует, города.

— Ну, тогда я покажу вам отличное место, недалеко отсюда, — беря под руку Радина, сказал капитан.

Он повел Радина куда-то в сторону водокачки, по узенькой тропке довел до луга, на котором паслось стадо коров. В стороне чернел лес, под лучами солнца сверкала река, рябые облака чуть серебрили небо.

— Вот по этой тропинке и дойдете до сруба. Это такой колодец в лесу. Возле него две скамейки, а вид оттуда на город и окрестность прекрасный. Заблудиться тут невозможно, — успокоил он Радина, по-своему истолковав его молчание.

— Спасибо, я с удовольствием погуляю, а через час вернусь в город, — сказал Радин.

Капитан улыбнулся и быстро, молодцеватой походкой пошел обратно в город.

Сейчас Радин хорошо понимал всю нелепость и безрассудство своего порыва. А если бы Григорий Васильевич оказался дома, как бы он объяснил свое внезапное появление? Пришлось бы юлить, притворяться. Противно…

Чем дальше уходил Радин от города, тем он становился спокойнее. Тропинка вилась между деревьями, то путаясь, то исчезая в траве. Пахло сырой землей, перегнившей под снегом осыпью листьев. Лес был смешанный, и это нравилось Радину. Вот березка белеет возле огромной сосны, а рядом мохнатая, лапчатая ель полусплелась ветвями с кустами рябины и приземистой, кривой осиной. Солнце было еще горячим, и его отблески светились на стволах и коре деревьев. Радин уже полчаса шел по лесу, но никакого сруба не было. Тропинка свернула влево. Лес здесь был гуще, и стволы деревьев стояли рядком, как солдаты в строю.

Радин сделал еще шаг и замер. Впереди, буквально в нескольких шагах от него, чуть запрокинув голову, Софья Аркадьевна смотрела на белку, притаившуюся на ветке сосны. Другая, рыжеватая, прыгала с ветки на ветку, распушив свой длинный хвост. Радин, боясь нарушить эту лесную идиллию, да и растерявшись изрядно, прижался к стволу дерева, стараясь быть незамеченным. Софья Аркадьевна неподвижно стояла и смотрела вверх, а по ее чуть озаренному солнцем лицу бродила счастливая улыбка. Вдруг она резко обернулась, будто ее кто-то позвал, и отступила назад. Не ахнула, не вскрикнула, а лишь на секунду замерла, не сводя глаз с него.

— Как вы попали сюда? — наконец спросила она.

— Не знаю… Не знаю. Поверьте, я и не подозревал, что вы здесь, — с трудом выговорил он. — Я никогда вообще не бывал здесь.

Он смотрел в ее глаза и видел, что она не слышит, не понимает его слов. Лицо ее было даже чуть сурово и удивительно красиво в эту минуту.

— Я люблю вас, — сказал Радин. Безнадежность, боль и тоска охватили его, и он в отчаянии повторил: — Я люблю вас…

Радин видел, как ее лицо светлело. По нему словно пробежали солнечные лучи. Они молча стояли друг против друга, и какая-то стена, их разделявшая, отходила в сторону, рассыпалась.

— Я, кажется, тоже… — скорее вздохнула, чем проговорила Софья Аркадьевна, — тоже люблю вас. С того момента, как вы здесь, я не переставая думаю о вас…

— Родная моя… — растроганно сказал Радин и взял ее за руку.

— Мне теперь часто хочется остаться одной, вот я и пришла сюда. А вы, вы-то зачем пришли сюда?

— А я искал вас… Я не мог не видеть вас, — и он рассказал ей, как почти бегом бежал до ее дома, как капитан Мусяков посоветовал ему пойти сюда.

— Но он ничего не знал. Он просто хотел, чтобы я побродил по лесу.

— Спасибо ему, — сказала Софья Аркадьевна и засмеялась. — А теперь идите в город. Не думайте, что боюсь сплетен. Это, конечно, не нужно, но сейчас не в этом дело… Я хочу остаться одна.

Он пожал протянутую ему руку и молча ношел обратно.

Он не находил себе места. Ходил по номеру взад и вперед, присаживался на стул или кровать, потом вскакивал и подходил к окну, словно надеясь кого-то там увидеть. И все спрашивал себя: как быть дальше?

«Почитаю что-нибудь», — зажигая настольную лампу, наконец решил он. Сумрак надвигающегося вечера уже заползал в комнату. За окнами сгустилась предвечерняя мгла, кое-где зажглись огни. Радин брал с собой в поездки несколько непрочитанных книг. Не глядя, он сунул руку в чемодан, и, нащупав книгу, вынул ее: Ларошфуко, «Максимы».

«В любви, как на войне, каждый воюет за себя», — прочел он, раскрыв наугад книгу. Ему стало стыдно. Нет, полковник Четвериков не заслужил такого жестокого удара. И все же, что делать?


Срок командировки заканчивался. Намаявшись изрядно, измучившись от внутренней борьбы, он решил поговорить с Софьей Аркадьевной.

Радин позвонил в санчасть, попросил Софью Аркадьевну.

— Послезавтра я уезжаю. Я хочу еще раз встретиться с вами и поговорить. Это очень серьезный, — он перевел дыхание, — очень серьезный разговор, — стараясь говорить спокойно, он невольно выдавал внутреннее напряжение.

Она ответила не сразу, словно еще и еще раз взвешивая слова, которые ей предстояло произнести.

Значит, завтра, в обеденный перерыв. У Радина стало легче на душе.

Свидание было коротким и не таким, как представлялось Радину.

— Я верю вам, — сказала она. — Но нам необходимо расстаться. Уезжайте. Только не думайте, что вы разбиваете наше с Григорием Васильевичем счастье. Нет. Для себя я все решила, ваш приезд, может, только ускорил ход событий. — Она подошла к нему так близко, что он почувствовал на своем лице ее дыхание. — Но я люблю вас, мне будет трудно, очень трудно.

Она молча смотрела на него с материнской нежностью, так, как женщины глядят на дорогого, еще такого беспомощного ребенка.

— Ты приедешь ко мне… Ты будешь моей женой, — твердо сказал он.

— Приходите, мы будем ждать вас вечером… а относительно всего остального, — она развела руками, — время покажет.

Она ушла, а Радин еще долго бродил по лесу. Заплутавшись, он только к вечеру вернулся к себе в номер.


На его звонок открыла Софья Аркадьевна.

— Входите, Владимир Александрович, мы ждем вас, — сказала она.

Заглянув в комнату, Радин спросил:

— А где Григорий Васильевич?

— Да его срочно на 41-й километр вызвали, это участок капитана Семина. Но он скоро вернется.

Радин сел у стола, не в силах больше сказать ни слова. Оба молчали. Было так тихо, что слышалось тиканье настольных часов и бульканье воды на кухне.

Он взял ее руку и поцеловал. Софья Аркадьевна, не отнимая руки, долгим взглядом смотрела на него.

— Почему вы так смотрите на меня? — тихо спросил Радин.

Она не ответила, только высвободила руку.

— Вы знаете, что я сюда больше не приеду. Но уехать вот так, ничего толком не выяснив, я не могу.

Лицо Софьи Аркадьевны было бледно. Большие глаза с мольбой смотрели на него.

— Не мучайте меня. Я и без того… мне и так трудно. Это все так непросто.

— Но вдвоем нам легче найти выход из положения. Мы же взрослые люди.

Но она, словно не слыша его горячей речи продолжала:

— Мне тяжело здесь. Конечно, люди тут славные, простые, очень добрые. Но этого, оказывается, мало. Счастье еще и в том, когда жена и муж дополняют друг друга, составляя единое целое, когда они едины в интересах, в чувствах, да и во всем. Одним словом, когда они необходимы друг другу. А без этого — одиноко… Это самое ужасное, что только может придумать жизнь.

Радин вспомнил ночь на заставе, добродушного полковника с его наивными расспросами об «Анне Карениной», и почувствовал острую жалость к этим хорошим, но таким разным, бог знает, зачем соединенным людям.

— Вы не любите мужа? — спросил он.

— Не люблю. Я привязана к нему, благодарна ему за его заботу, любовь ко мне. Но любить — нет, не люблю, — подняв глаза на Радина, медленно и четко сказала она.

— Зачем же вы выходили за него замуж? — удивленно сказал он.

— Милый вы и наивный человек, хотя и писатель. Ну скажите, назовите вы мне хоть одну женщину, которая не хотела бы быть счастливой. Он мне понравился простотой, скромностью. Мне было приятно, что в меня влюбился человек, которого так уважают и ценят за мужество, даже героизм. Он робел передо мной, был застенчив. И даже это нравилось мне. Я была студенткой последнего курса, а он подполковником, боевым командиром, и вдруг — робеет передо мной. Вот и вся история.

Зазвонил телефон.

— Слушаю… Как, ты не приедешь? Утром? Почему? А Владимир Александрович сидит и дожидается тебя… Сейчас я передам ему трубку.

— Алло… Я слушаю вас, Григорий Васильевич.

— Мой дорогой писатель, Владимир Александрович. Не сердитесь на меня, — дела, — донесся откуда-то голос полковника. — Надеюсь, еще свидимся… Приезжайте снова, будем рады, — говорил Четвериков.

— Спасибо.

— Всего вам доброго, успехов, здоровья.

— И вам тоже, Григорий Васильевич. Спасибо за помощь и гостеприимство.

Он опустил голову и закусил губу, так неловко почувствовал себя в этой ситуации.

— Не вините себя ни в чем. Я понимаю вас, — Софья Аркадьевна подошла к нему. — Вам надо идти, Владимир Александрович. Уже пора.

— Но ведь вы не хотите, чтобы я уходил, — медленно сказал он.

— А я и не скрываю этого. Мне дороги часы и минуты, проведенные с вами.

— Моя добрая, моя любимая…

— Не надо. Было бы смешно превращать наши отношения в пошлый гарнизонный флирт. Ни я, ни вы не подходим для этого, — голос ее был спокоен, почти невозмутим, но Радин ясно увидел в ее глазах слезы.

Было уже поздно, когда Радин уходил от Четвериковых. Звезды сверкали в черном куполе неба. Луна только-только поднималась из-за леса и ее серебристо-серое сияние лишь слегка освещало холмы. Из раскрытых окон низких домов слышались голоса, смех. Все было обычным, но ему казалось, что весь мир перевернулся, что жизнь потекла по какому-то другому руслу, и что он не в силах что-либо изменить.


Когда Радин вернулся в Москву, он уже спокойнее вспоминал Софью Аркадьевну.

«Не напишет она мне. Уехал столичный гость, уехала вместе с ним и внезапная любовь», — огорченно думал он, проверяя утреннюю почту. А в сердце теплилась надежда, что она помнит о нем, хочет видеть его. Он с головой уходил в работу, но каждая деталь, описанная в очерке, возвращала Радина к ней. Какая-то могучая, неведомая сила тянула его обратно в места, где жила Соня. Московское лето было еще в разгаре, но близость осени уже чувствовалась во всем, — и в мягком, но уже прохладном воздухе, не успевающем прогреться за день уходящим солнцем, и в золотой паутинке на скверах и улицах. Словом, была середина августа. Со дня приезда Радина в Москву прошло больше месяца, а писем от Софьи Аркадьевны не было. Они приходили от читателей из Сибири, и с Дальнего Востока, и с Кавказа, но того, которого так ждал Радин, — не было.

И опять горькие сомнения тревожили его, и ему даже хотелось забыть об этой встрече, но он не мог, только мучился, страдал, злился на себя и на весь белый свет.

Наконец очерк был окончен и Радин облегченно вздохнул, когда сдал его в журнал. Но уже к вечеру знакомая тоска охватила Радина.

— Надо ехать… надо непременно ехать туда, — ворочаясь с боку на бок и вконец измучившись, решил он.


Телефонный звонок прозвенел отрывисто и гулко.

— Товарищ Радин, вам письмо, из Карело-Финской, — весело говорил девичий голос. — Алё, алё, вы слышите меня, товарищ Радин? Вам переслать его?

— Нет. Я сам приеду за ним, — выходя из оцепенения, закричал Радин.

Он быстро переоделся, кое-как затянул галстук, схватил шляпу и, перескакивая через ступеньку как мальчишка, выбежал на улицу.

Никогда не было это здание таким радушным, как сегодня. И солнце, и пожелтевшая зелень сквера Союза писателей, и стоявшая посреди садика скульптура мудреца, ушедшего в свои мысли, — все было радостно и ярко.

— Это ее почерк… Милая, милая, — повторял он, перечитывая письмо, никак не мог сосредоточиться и плохо понимал смысл написанного.

«Помните ли вы еще меня? Не забыли ли в суете работы и московской жизни? Если даже и забыли, все равно я благословляю тот день, когда вы приехали в наш город…»

В конце письма, уже другими чернилами, была сделана приписка:

«9-го сентября еду к маме в Ленинград. Телефон А-4-11-82».

«Девятого сентября! А сегодня третье число. Еще целых пять дней».

После обеда он пошел в Секретариат, переговорил с управделами.

— Бумаги мы вам заготовим к пятому. Вам на сколько дней нужна поездка?

— На десять, — ответил Радин.

А седьмого ночью он уже садился в поезд.

Остановился он в «Гранд-отеле», тихой, спокойной гостинице, в номере, который он всегда заказывал заранее.

Адреса Софьи Аркадьевны он не знал, но телефон ее родных запомнил так крепко, что, проснувшись среди ночи, мог сразу же назвать его.

Завтра она будет здесь. Еще никогда он не испытывал такого глубокого и тревожного чувства любви. Ведь, казалось, все было хорошо. Соня, он это знал, любила его и письмо написала… Почему же у него так тревожно на душе?

Вечером он пошел в театр. Но ни музыка, ни публика не отвлекли его от невеселых раздумий.

«Я, наверное, сойду с ума. И чего я себя мучаю? Завтра уже все определится», — выходя из театра, думал он. Вокруг проходили люди, веселые голоса заполняли Невский. И никому не было дела до его душевного состояния, да и вряд ли он производил такое уж жалкое впечатление — сухощавый, подтянутый мужчина в расцвете сил, идет себе, прогуливается. От этих мыслей ему стало смешно и он зашагал уже бодрее.


— Дорогой мой, я так рада, что мы опять вместе… — голос Софьи Аркадьевны слегка дрожал.

Радин нежно погладил ее по волосам и бережно, так, как целуют ребенка, поцеловал в лоб.

— Соня, я тоже счастлив. Но… у тебя муж. Ты решишься на развод?

— Наверное, — в каком-то задумчивом оцепенении ответила она.

— Знаешь, Соня… Давай мы сделаем это теперь, поедем вместе в Бугач, и я скажу ему, что мы любим друг друга. Это будет честнее, чем таить от него наши отношения. И ты будешь моей женой.

— Пойдем в город, — она поменяла тему. — Я так соскучилась по родному Ленинграду.

Через минуту, молодые, счастливые, они сбегали по лестнице в город. Им нравилось все: и пожилой швейцар, распахнувший дверь, и залитая солнцем улица Гоголя, и дома, и вообще вся жизнь шумного города — все было частицей их счастья. Стальной гранит набережной, неторопливые воды спокойной Невы, адмиралтейская игла, мост и катера навевали неторопливые, размеренные мысли.

Радин гладил пальцы женщины, молча смотревшей на тихие воды Невы, на громаду домов, теснившихся на том берегу.

— Как странно. Всюду движение, люди, жизнь, а мне кажется, что мы одни, что все остальные только фон… — сказал Радин.

Свежий ветерок чуть трепал ее волосы. Влажный запах реки, подернутой дымкой тумана, и горячее солнце разморили их. Они молча сидели у самых вод могучей Невы, и, казалось, только река была свидетелем их первой спокойной встречи.

— Давай покатаемся на лодке, — предложил Радин.

Они сошли к лодочной станции. Он первый спрыгнул в лодку и, качнувшись, чуть не искупался в мутноватой воде. Софья Аркадьевна прямо присела от смеха.

— Эх вы, горе-капитан… Так мы ко дну пойдем.

— Зато вместе!

Речной пароходик обогнал их. С борта речного трамвая что-то весело кричали люди, кто-то приветственно махнул рукой.

— Володя, у меня к вам просьба…

Она так нежно, так тихо произнесла его имя, что он почувствовал, как забилось его сердце.

— Говори, родная, я все сделаю, что ты скажешь, — бросая весла и беря ее руку, сказал он. Лодка слегка качалась на воде, и ее медленно относило к берегу.

— Я хочу эти два дня побыть одна, остаться наедине со своими мыслями. Я буду думать о вас, мой дорогой… Уезжайте завтра, я прошу вас.

— Хорошо, уеду сегодня ночью.

— Володя, если вас моя просьба обижает… — тихо добавила Софья Аркадьевна.

— Нет, нет, Соня. Я понимаю тебя, я еще больше люблю тебя.

Она прижалась к его плечу и долго молчала, глотая слезы. Радин, положив руку на весло, другой ласково и нежно гладил ее шелковистые волосы.

— Ты права, девочка, ты права. Надо все продумать, чтобы потом ни о чем не жалеть.

— Ах, Володя, ты еще лучше, чем я думала. Я знаю, что уйду, и очень скоро, от Григория Васильевича. Я это решила. Теперь в Москве подумай сам, как быть дальше, будем ли мы вместе или… как иначе, — в голосе ее слышались неуверенные нотки.

— Конечно, вместе. Ты переедешь в Москву, и мы будем жить вместе. До конца наших дней! — торжественно-шутливо закончил он.

— …до конца наших дней! — улыбаясь, повторила она.

— Это так далеко, так далеко, что мы можем спокойно жить хотя бы первые двадцать лет, — сказал Радин.


Его очерк был напечатан в сентябрьском номере «Красной нови».

— Интересный материал. Что, если бы вы дали нам еще один-два очерка в таком же плане? — поделился своими мыслями с ним редактор.

— Может, опять махнуть в… Бугач, — осторожно предложил Радин.

— В Бугач? — удивился редактор. — Ну, я думаю, там тема если и не исчерпана, то в главном освещена — это определенно. Нет, я бы хотел очерк, к примеру, о Кубани. Там колхозы крепкие, и люди интересные, да и мало ли что вы увидите там. Как вы на это смотрите?

— Нет, туда я не смогу поехать. До весны, по крайней мере. Занят.

Попрощавшись с редактором, недоуменно уставившимся на него, он направился в Союз писателей, чтобы встретиться со сценаристом, писавшим киносценарий по его повести, в назначенный час сценарист не явился, и, прождав его еще около часа, Радин пошел обедать в ресторан.

За одним из столиков он увидел знакомого малоформиста, веселого болтуна, первым знающего все городские новости.

— Садись ко мне, — предложил малоформист.

Радин заказал обед и стал разглядывать сидевших за столиком людей. Почти все были писатели. Были и актеры, и несколько незнакомых людей.

— Володя, опять пошли аресты, — придвигаясь поближе к нему, сказал приятель. — Вчера ночью забрали… — он назвал двух литераторов, — а сегодня утром и Невского.

Услышав фамилию сценариста, которого он с утра ожидал в Союзе, Радин вздрогнул.

— Как… арестовали?

— Да ты не кричи… Тут, может, наседка какая сидит… Ну, да, арестовали, — торопливо жуя, говорил малоформист. — А ты удивляешься? В театрах уже вторую неделю людей забирают.

— За что ж могли арестовать… Даже нелепо слышать это, — забыв о еде и уставившись на соседа, сказал Радин.

— «За что, за что»! Ерунду говоришь, брат. ГПУ знает, за что. Да. Даром никого не возьмут. Значит, болтал где-нибудь, вот за то и взяли. Да ты-то чего расстроился? Что он тебе, брат или сват? Наше дело маленькое — пообедаем, домой пойдем, ночью поспим, утром попишем. Вот так надо жить, не соваться куда не следует, писать да помалкивать! Верно я говорю, Володя? — доедая второе, сказал он и подозвал официантку:

— Шурочка, большой бокал цимлянского и малость фруктов.

Он пил, ел, болтал без умолку, перебрасываясь словами с сидящими за соседними столиками писателями. Потом, с аппетитом проглотив виноград и грушу, расплатился и назидательно-великодушно сказал все еще сидевшему в оцепенении Радину:

— Так-то, друг Володя. Надо беречь себя и не рыпаться, в чужие истории не влезать… Ну, до завтра.

Он похлопал по плечу Радина и неторопливо удалился.

«Опять аресты!» — идя домой, думал Радин.

Ему было неприятно вспоминать совсем недавно прокатившиеся по Москве аресты, связанные то со смертью Максима Горького, то с какими-то совершенно нелепыми обвинениями ряда весьма видных лиц. И хотя его самого обходили стороной периодически проносившиеся по стране аресты, было оскорбительно слышать о том, что опять в советской стране наплодилось много изменников, шпионов, враждебно настроенных людей.

«Зачем все это? Кому нужно без конца лихорадить страну? Ведь каждому понятно, что не могут быть изменниками люди, сидевшие в царских тюрьмах, герои, победившие Антанту, Деникина и Колчака, рабочие и крестьяне, освободившиеся от помещиков и капиталистов».

Весь вечер Радин бродил по городу, не находя успокоения, кляня себя за то, что отпустил Соню в Бугач одну, хотя в душе сознавал, что так лучше и для Сони, да и для полковника.

На Тверском бульваре он встретил выходившего из Дома Герцена молодого, талантливого, начинавшего входить в моду поэта.

— Едем в Малеевку, — с ходу предложил тот. — Там сейчас есть несколько свободных комнат. Поживем там с недельку-другую, отдохнем от Москвы, потом махнем на Кавказ. Идет?

Поэт был весел, жизнерадостен и так восторжен, что Радину стало даже завидно.

— Вам, Сережа, бывает когда-нибудь грустно? — спросил он.

— Конечно, когда прихожу в кассу издательства за гонораром, а там плакат: «Сегодня выдачи нет». А вообще чего мне грустить? Человек я молодой, холостой, меня печатают, живу в советской стране, а родись я где-нибудь в Америке или Вене, разве ж я был бы поэтом…

— Спасибо, Сережа, за приглашение, но я сейчас не могу ехать в Малеевку.

— Отчего? Нет денег? Пожалуйста, я только вчера получил процент за книжку стихов, одолжу с удовольствием.

— Нет, нет, Сережа. Деньги есть, не в этом дело. Я — он медлил, — женюсь… собираюсь жениться.

— Же-нить-ся? — с удивлением переспросил Сережа. — Вот-те на. А зачем вам это?

— Полюбил. Пора пришла. Словом — женюсь, — уже недовольный своей откровенностью, тем не менее сказал Радин.

Очевидно, поняв серьезность момента, поэт сказал:

— Ну, если хороший человек и настоящая любовь, то, конечно, конечно, это надо. Обязательно.

Он крепко пожал руку Радину и побежал вниз к Никитским воротам.

Ночь была лунной. Влажный ветерок, изредка пробегавший по комнате через открытое настежь окно, не освежал, а томил еще сильнее. Похоже, надвигается гроза, решил Радин, стоя у окна и вглядываясь в ночную Москву.

Нагревшаяся за день земля и каменные строения города, железо и асфальт, отдавали свое тепло ночи. Запах бензина от пробегавших где-то поблизости автомобилей, шум еще не угомонившейся Москвы усугублял тревожное ожидание приближающейся грозы. Далеко на западе прогремел гром, мелькнула неясная молния, и в комнату ворвался порывистый ветер. Это был вестник ливня, надвигавшегося на истомленную дневным зноем, пылью и сутолокой Москву. Опять, уже ближе, прогромыхал гром. Зашумели, задвигались деревья под окном. Взметнулась занавеска и новый, еще более сильный порыв ветра прошел по комнате.

Блеснула молния, почти рядом сверкнула вторая, удары грома, словно орудийные залпы, прокатились в темном, нависшем небе и крупные, частые капли со звоном забарабанили по крышам и асфальту. Начался ливень, быстрый, могучий, в шуме которого потонул гул ночной, затихавшей Москвы.

Радин стоял у окна, вдыхая омытый ливнем свежий, бодрящий воздух. Брызги дождя попадали ему на лицо, руки, шею, намок ворот пижамы, но он не отходил от окна. А гром уже откатывал, проносясь над окраинами столицы.

Радин все стоял у окна и думал, думал о себе, о Соне, о их любви.

— Хорошо! — проговорил он. Освеженный, полный счастья и радостных предчувствий, пошел спать.

Утром он получил телеграмму:

«Сегодня уезжаю домой все будет хорошо целую Соня».

— Все будет хорошо… — машинально повторил Радин.

Целый день его не покидало хорошее настроение, и только в ресторане Дома писателей оно было несколько омрачено. Когда он сел за столик, Костин, знакомый переводчик, разглядывая меню, вдруг тихо шепнул:

— Володя, сегодня ночью забрали еще троих писателей, черт знает, что такое! Каждый день берут и берут… Вчера, когда гроза бушевала, я всю ночь не спал, все казалось, будто ко мне стучатся…

— А кого арестовали?

— Савохина, Санина и какого-то Костера.

Савохин — это был тот самый поэт, который предлагал ему махнуть в Малеевку.

— А кто такой Костер?

— Малоформист, говорят, какой-то.

— Знаю. Он вчера вот за этим столом обедал со мной, — сказал Радин.

— За этим? — встревоженно спросил Костин. — Ну его к черту, давай пересядем за другой, — но видя, что Радин о чем-то задумался, тихо сказал: — Столы, конечно, тут не помогут. Если они надумают забрать, и под столом найдут.

«Даром, брат, сейчас никого не забирают. А раз взяли, значит, за дело», — вспомнил Радин. Молча доели обед, потом, пожав друг другу руки, они разошлись.

Да что же это такое? Савохин, молодой, честный, совершенно советский человек… Какие могут быть у него счеты с советской властью?

И хотя он почти убедил себя в том, что арест этих писателей — недоразумение, все же тяжелое чувство горечи и недоумения не покинуло его.

На другой день, когда на писательском общем собрании докладчик, один из недавних руководителей РАППа, Артемьев, клеймил позором «отщепенцев и предателей, продавшихся международной буржуазии и фашизму», Радин еле сдерживался. А докладчик воодушевленно обещал, что «такие элементы» справедливо будет карать рука пролетарского возмездия.

— Это необходимо, это законно… — шагая взад и вперед по трибуне, возбужденно кричал он. — Как буря, как гроза, которая вчера пронеслась над Москвой и очистила воздух, сделала его чистым и ясным, так и карательные мероприятия нашего славного НКВД очищают от микробов капитализма и шпионов международного капитала наше общество, наш советский народ.

«Хватил, однако, — с негодованием подумал Радин. — Мерзавец!»

Расходились писатели тихо, без обычных кулуарных разговоров, не задерживаясь у выхода, как обычно. Подавленность, неуверенность, беспокойство прочитывалось на лицах, только Артемьев и окружавшие его три-четыре бойких человека продолжали оживленную беседу.

У площади Восстания, на повороте, Радина догнала поэтесса, уже немолодая женщина, Пастухова, переводчица Гейне. Они молча шли рядом, ничего не говоря, ни о чем не спрашивая друг друга. Так они и дошли до остановки.

— Всего доброго, я на троллейбус, — сказала Пастухова и неожиданно, не выдержав, дрогнувшим голосом произнесла: — Какие времена настали. Ну, дай вам бог всего хорошего… — и быстро отвернулась, но Радин заметил, как у нее мелко затряслись плечи.

Утром Радин получил срочную телеграмму:

«Послезавтра утренним поездом буду в Ленинграде есть новости встречай Соня».

Ночью он выехал в Ленинград.

Он встретил ее на вокзале. Если б кто-нибудь со стороны наблюдал за ними, то удивился бы, видя встревоженного, с беспокойными глазами, нервно ходившего по перрону в ожидании поезда мужчину и вышедшую к нему из вагона спокойную, со вкусом одетую молодую женщину с приветливым лицом.

Радин бросился к ней, взял ее чемодан я торопливо спросил:

— Ну, что? Все хорошо?

Она мягко улыбнулась и поцеловала его.

— Нет, пока еще нет. Завтра я возвращаюсь обратно. Мне надо уладить вопросы по работе, иначе меня не отпустят. Я хочу сразу, в тот же день, как объявлю мужу об уходе, уехать из Бугача.

Вечером они встретились у Исаакия.

— Ну как? Уладила все? — спросил Радин.

— Да, я и не ожидала, что так быстро все будет. Оказывается, на место врача-дантиста в нашем ведомстве имеется по два-три кандидата.

— Прекрасно. Ну и что дальше? — весело и лукаво спросил Радин.

— А дальше Софья Аркадьевна приезжает в Москву…

— …и становится женой великого писателя Радина…

Он притянул ее к себе.

— Знаешь, Соня, у меня на душе как-то неспокойно.

И он рассказал ей об арестах в Москве.

Соня внимательно выслушала его.

— Да, я знаю это. У нас в отряде тоже неспокойно.

Они сидели в старом, полузаброшенном парке Александро-Невской лавры, под сенью разросшихся лип, в тени еще густых кустов сирени.

— Григория Васильевича переводят на запад, с повышением, куда-то в район польской границы. Получил орден Красной Звезды. Кажется, в конце года ему присвоят звание генерала. Может, это как-то поддержит его, когда, меня не будет рядом. Он ведь, как и большинство военных, служака. Новые места, орден, генеральское звание — этим они живут. Он найдет себе жену, с которой будет счастливей, чем со мной, — с грустной улыбкой закончила Софья Аркадьевна.

— Не будешь упрекать меня, что я помешал тебе стать генеральшей? — пошутил Радин.

— Конечно, буду. Ведь я всю жизнь мечтала стать генеральшей.

— А станешь женой обыкновенного, ничем не примечательного писателя, — с деланной печалью сказал Радин.

— Что делать? Такова, видно, судьба, — со скорбным лицом в тон ответила она ему и посмотрела на часы.

— Я хочу уехать ночным поездом, сегодня.

Радин молчал, но по его лицу было видно, что он что-то хочет сказать.

— Говори, Володя, — сказала Софья Аркадьевна.

— Соня, дорогая, не уезжай… Останься сегодня со мной, поедешь завтра, — он смутился и почти шепотом закончил: — останься со мной…

— Нет, Володя, нет, дорогой, не могу. Я бы с радостью осталась, но… Может быть, это и несовременно и сентиментально, но я хочу быть до конца честной с мужем. Я буду свободна только после развода.

Радин ничего больше не сказал, хотя все в нем протестовало против такого несколько странного и непонятного принципа.


Письмо было написано неровным, чуть косым почерком.

«Итак, все решилось. Я, хоть и решила все твердо, но не знала, как сказать. В душе было все: стыд, смятение и даже страх…

— Гриша, я через день-два уезжаю.

— В Ленинград? — чуть оторвавшись от газеты, спросил он.

— Я уезжаю совсем, — вдруг произнесла я, и мне сразу стало легко.

— Как… совсем? — отложив газету и удивленно глядя на меня, спросил муж.

— Совсем, это значит навсегда. Мы разойдемся, — сказала я, глядя в его глаза. Он поднял брови, растерянно уставился на меня и вдруг рассмеялся.

— Шутница ты, Соня.

— Вот документ о моем уходе из санчасти, вот справка об освобождении от работы и назначении на мое место другого врача. — Я выложила на стол все бумаги. Муж сидел неподвижно, было видно, что он еще не понял ничего или не поверил мне.

— Это что… серьезно? — вдруг каким-то чужим, незнакомым мне голосом спросил он. И мне стало жаль его. Я молча кивнула головой.

— Это как же… ты что, смеешься надо мной? — сказал он, подходя ко мне.

— Нет, Гриша. Это все серьезно, все продумано, пережито, и другого решения не будет.

И тут он, боевой, мужественный человек, хладнокровием и решительностью которого восхищаются его друзья, как-то обмяк и срывающимся голосом произнес:

— А как я, Соня, ты подумала обо мне?

Он был так несчастен, и в то же время неприятно резок в эту минуту, что я, набираясь твердости, сказала:

— Поздно об этом говорить. Все кончено, а ты, Гриша, найдешь в пять раз лучше, чем я.

— Глупости! — закричал он, — вычитала в книгах разную ерунду. Никуда я тебя не пущу, никаких мне других жен не надо. Тоже мне, Анна… — он чуть запнулся. — Каренина нашлась.

— Нет, по-старому не будет. Я не Каренина, и ты не петербургский чиновник, пойми ты, Гриша; и давай скорее прекратим эту ненужную сцену.

— Сцену! — повторил он. — Жена ни с того ни с сего бросает мужа и еще сценой называет его возмущение. Да ты окажи толком, почему уходить задумала?.. Или, — тут он пытливо и пристально взглянул на меня, — или кто другой завелся.

— Не „завелся“, а люблю другого.

Я ожидала от мужа резких слов, выкриков, требования назвать имя разлучника, но было совсем другое.

— Ты это серьезно говоришь, Соня…?

Я кивнула.

— Смотри, не попади в беду, родная. Если верно, что полюбила другого, тут уж словами да уговорами не поможешь.

Он почему-то вышел в соседнюю комнату, но сейчас же вернулся.

— Соня, скажи… ты мне… изменяла?

Я только взглянула на него, ничего не сказала.

— Извини. Я и сам знаю, что нет.

Потом он ушел в штаб. Вернулся поздно. Сел за стол и закурил, первый раз за последние несколько лет. Коротко спросил:

— Кто он?

И хотя я все время ждала этого вопроса, мне стало неловко.

— Кравцов или… — он назвал тебя. — Я уверен, что это Радин. Не такая ты женщина, чтобы польститься на красивую физиономию Кравцова. Он дурак и бабник. А не ошибаешься ли? Может, показалась тебе это от нашей скукоты гарнизонной?

Как тяжело было слушать его слова, такие неожиданные и странные. Если б он обругал меня, ударил, было б легче.

Тяжело, Гриша, не спрашивай, — вырвалось у меня.

— И мне тяжело, Соня. Но я хочу, чтобы ты полюбила хорошего человека.

— Он хороший.

— Да, видать, крепко любишь. Меня так не любили, — медленно сказал он. — А не обманет он тебя? Ведь писатели, вроде актеров, вертопрахи.

Он снова было потянулся за папиросой, но затем резким движением смял коробку, переломил ее надвое и выбросил в окно.

— Чего это я разнюнился?

Он подошел ко мне, долго смотрел на меня, в я чувствовала себя маленькой, слабой, но не виноватой. Нет, Володя, я ни в чем не виновата.

— Когда думаешь ехать? — спросил муж.

— Как можно скорее. Так будет лучше для нас обоих.

— Легче будет тебе одной… Я-то останусь у разбитого корыта. Езжай, Соня, раз ты так решила. Одно только хочу тебе сказать — я буду ждать… Плохо тебе будет, увидишь, что ошиблась или он тебя разлюбит, все бывает на свете, — возвращайся. Ты для меня всегда будешь родной и любимой».

Вот так. Кто бы мог подумать, что в этом простоватом служаке столько такта и любви? Какой же я к черту инженер человеческих душ, думал Радин, если за неокладными, несколько примитивными беседами Четверикова не разглядел великодушного и благородного человека, каких не так уж и много.

«Через два дня я уезжаю в Ленинград, а 11-го, в среду, дневным поездом буду у тебя».

— Так, значит, в среду. Сегодня понедельник. Надо скорее привести квартиру в порядок, купить цветы… много цветов…

Понедельник и вторник прошли в хлопотах. Дворничиха, тетя Груша, вместе с дочкой навели блеск и чистоту во всей квартире Радина.

— Это хорошо, Владимир Александрович, что надумали жениться. Давно пора. Уж мы тут по двору не раз обсуждали насчет вас. А кто ж будет ваша невеста? Тоже по вашему делу, али как?

— Врач она, доктор зубной.

— Хорошее дело, — похвалила дворничиха. — А откуда приезжает?

— Из Ленинграда.

Поезд прибывал в половине первого. Другой был вечером, и Радина уже беспокоило, как бы Соня не взяла билет на вечерний поезд. Обед, торт и конфеты были заказаны еще вчера.

Вторник был долгим и томительным. Время ползло так медленно, что Радин стал раздражаться. Вечером принесли телеграмму. «Выезжаю поездом 10 вагон 11 место 4 Москве буду половине первого целую Соня».

— Буду в половине первого, — машинально повторил он. — Все хорошо, надо только как следует выспаться.

— И чего вы такой беспокойный? Ну, прямо как в кино, когда артисты встречи играют. И поезд придет вовремя, и голубушка, жена ваша, в здоровий приедет, и все хорошо устроится — протирая суконкой дверные ручки, говорила тетя Груша.

— Да я не волнуюсь, но ведь… все-таки дорога.

— Понятно, Владимир Александрович. Давайте-ка букет сюда. Я его в воду положу… До поезда еще много, а он у вас в руках повянет.

В дверь позвонили, и дворничиха, держа в руках букет роз, пошла открывать.

В переднюю разом, отстраняя тетю Грушу, вошли два человека в штатском, третий остался на площадке.

— Гражданин Радин? — шагнув к хозяину, удивленному такой бесцеремонностью, спросил один из вошедших.

— Да… а кто вы? — еще не понимая случившегося спросил Радин.

— НКВД. Вы арестованы. Вот ордер на арест, — протягивая какой-то документ, быстро произнес второй. И сейчас же, не давая ему прийти в себя, спросил: — Оружие есть? — и с профессиональной ловкостью обшарил карманы на его груди и брюках.

— Позвольте… какой арест…. За что? — проговорил ошеломленный Радин.

— Тихо! — предостерегающе скомандовал второй. — Стойте на месте. Вы кто будете, гражданка? — обратился он к растерявшейся тете Груше.

— Дворничиха, — глядя округлившимися от страха глазами, еле выговорила она.

— Будете понятой при обыске. Я вас спрашиваю, гражданин, оружие имеется?

— Какое оружие… Вы что, с ума сошли? — обретя дар речи, возмущенно закричал Радин.

— Тихо, я говорю, гражданин Радин… Ордер на арест я вам показал, а виноваты вы или нет, разберут там.

Обыск длился недолго, не больше получаса. Перевернув постель, вывернув чемодан, раскидав книги и белье, агенты забрали рукописи, письма и черновые записи Радина.

— Распишитесь, гражданка, тут, — сказал один из них тетеГруше, все еще судорожно сжимавшей в руке букет пышных красных роз.

Дворничиха дрожащими руками вывела свою фамилию в указанном месте и жалостливо поглядела на бледного, поникшего Радина.

— К ним жена приезжает… Через час здесь будет, — прошептала дворничиха.

Агентов это касалось мало.

— Бывает! — небрежно кинул один из них. — Теперь, гражданка, мы запечатаем квартиру и вы никого сюда без нас не пускайте. Идите, гражданин, — обратился он к Радину.

— Да как же так? Как это можно, ведь я же не повинен ни в чем.

— Идите, гражданин, вперед и не разговаривайте. Обыск окончен.

Агенты опечатали сургучной печатью дверь и под испуганные, соболезнующие взгляды соседей свели Радика вниз к автомобилю. Спустя час он уже был в одиночной камере.

Восемь долгих дней и ночей он провел в узкой темной щели, именовавшейся одиночной камерой. Кто и для чего строил такую узкую, крохотную комнатенку-нору без окон и света? И зачем надо было сажать в нее человека, только заподозренного в чем-то? Это первое, что должно было прийти в голову каждому, кто в качестве туриста или любопытного мог бы когда-нибудь позже осматривать эти страшные одиночки. Но Радин думал о другом. Как там Соня? Что теперь будет с нею? Может, и ей грозит то же… Но почему, почему? Ведь она же еще не жена ему. Страх за Соню вытеснил все другие чувства.

А дни шли, и кроме безмолвного, как кирпич, надзирателя, то приносившего ему жалкую еду, то подолгу глядевшего в «глазок», никого и ничего не была.

Стены камеры давили, тишина угнетала, воздух был сырым и спертым.

«Как в могиле… — думал Радин. И опять в отчаянии повторял: — Соня… Соня… Только бы знать, что ее минула эта чаша».

Шли дни, а его не вызывали. «Точно забыли обо мне», — в ужасе думал Радин. Вскочив с пола, он кидался к окованной железом двери и долго стучал в нее кулаками, потом, отбив пальцы, — ногами, но никто не являлся. И только время от времени в «глазок» посматривал «немой» надзиратель. Отчаяние, страх и неожиданная жалость к себе охватывали Радина. Он бился головой стены, кричал, выкрикивал даже ужасные ругательства, но стены одиночки молчали.

Если бы не мысли о Соне, о ее судьбе и крохотная надежда на справедливость, Радин разбил бы себе голову о стены одиночки. Но жизнь всегда сильнее смерти. А любовь вселяла надежду.

«Ведь разберутся же они… Ведь я же ничего плохого не сделал… За что меня могут осудить? Конечно, разберутся», — думал Радин, и ему снова хотелось жить. Только на девятые сутки Радина под конвоем привели на допрос. Всего ожидал он — доноса, клеветы, неосторожно сказанного слова, политического анекдота… Но то, что ему сообщил следователь, лишило его дара речи.

— Вы шпион, — безапелляционно заявил следователь. — Расскажите без утайки, кто завербовал вас, за сколько и с кем вы встречались на границе, когда ездили в Бугач под видом командировки.

Спустя час его привели обратно в одиночку. Но теперь это был другой Радин, ясно осознавший, что ни о каком выходе на свободу не могло быть и речи.

Ни слова, ни доводы, ни логика, ни ссылки на документы и уже напечатанный в журнале очерк здесь не имели никакого значения.

Следователь не слушал его. Он требовал одного — признания вины и полного отчета в том, кто и как сделал Радина шпионом.

— Я такой же шпион, как и вы, — возмутился Радин. Но следователь только ухмыльнулся.

— Все так говорят, и все потом оказываются виновными, сознаются! — многозначительно, нарочито медленно сказал он. — А теперь обратно, в; одиночку. Подумайте сутки или двое. Вам же лучше будет. Ты слышал фамилию Купанов? — вдруг резко меняя тон и обращение, сказал следователь. — Так это я! Ты еще узнаешь меня, гад! Увести его!

Одно было хорошо во всем этом ужасе — следователь ни разу не спросил о Соне, ничего не говорил и о Четверикове. Эти люди не интересовали его. И эта еще не подтвержденная и слабая надежда немного утешила Радина.

— Буду ждать… надеяться и бороться, — твердо сказал он себе и впервые за эти девять суток лег спать без отчаяния и страха.

Еще два раза водили его к следователю. И спять следователь ни словом не обмолвился о Соне, хотя держался грубо, орал, стучал кулаком по столу и угрожал Радину.

— Я никогда не был шпионом. Я русский человек, советский, люблю свою Родину. Подыщите лучше что-нибудь другое, — спокойно сказал Радин, когда следователь очередной раз заговорил о шпионаже.

— Я тебе покажу советский… — выходя из себя, вскочил следователь. Но увидев, что Радин рывком схватил стул, отступил и лишь мрачно сказал: — Ты еще пожалеешь об этом, контра. — Он позвонил, и в комнату вошли трое здоровенных, одетых в штатское людей…

Он пришел в себя в одиночке. Полдня просидел: в забытьи. Болела голова, от боли сводило руки… И хотя страх перед все более неясным будущим тревожил его, он теперь был почти уверен, что Соня на свободе.

Может быть, вернулась обратно к мужу? Нет, Соня не сделает этого… Скорее всего, она в Ленинграде, у матери.

Странное дело, там, на свободе, когда он узнавал об арестах, холодок страха и беспокойства охватывал его. Было страшно и когда его привезли сюда. Но теперь, поняв свое положение, он больше не чувствовал страха.

На шестой раз его допрашивал другой следователь. Он тоже был сух, не был расположен верить словам Радина, но что-то другое, не похожее на Купанова, было в нем.

Потом уже, вернувшись в одиночку, Радин понял, что его отличало от предшественника. Он не кричал, не угрожал, задавал четкие вопросы и, получая ответы, не перебивал, а вслушивался в слова обвиняемого. В его допросе было видно желание не только обвинить, но и разобраться в пунктах обвинения. И судя по вопросам, по манере говорить, по интонации голоса, он был более культурным человеком.

Новый следователь тоже ни разу не упоминал Сони. Он тщательно расспрашивал Радина о причинах поездки на границу, справлялся о «Красной нови», в котором был напечатан очерк о поездке. Говоря о журнале, назвал фамилию редактора и двух-трех писателей, сотрудничавших в журнале.

Было видно, что этот человек внимательно относился к следствию, вникал в дело, и был следователем, а не спец по «шпионам».

Прошло еще два дня, и Радина перевели в общую камеру. Это было, по утверждению долго сидевших здесь заключенных, хорошим признаком.

— Следствие кончается. Скоро получишь срок — на работы, — сказал староста камеры.

Но проходили дни, исчезали некоторые из старых, прибывали новые, принося путаные, порою невероятные слухи «с воли», а Радина больше не вызывали на допрос. В камере он сдружился с некоторыми заключенными, а больше всех с москвичом, инженером Притульевым, пожилым, спокойным, уравновешенным человеком. Притульева арестовали второй раз. Первый раз — в 1930 году, когда он вернулся из заграничной командировки. Продержав три месяца, его отпустили. Он был нефтяником, крупным специалистом, его не раз повышали в должности.

— Теперь одиннадцатый месяц отсиживаю, — с горькой усмешкой сказал инженер.

— Может быть, и теперь так же отпустят.

Инженер покачал головой:

— Не те времена. Сейчас этого почти не бывает, а вот то, что у вас другой следователь Костин, это хорошо. Купанов — зверь, об этом знают все заключенные.

— А вы знаете Костина?

— Нет, но слышу тут от некоторых заключенных, что добросовестный и справедливый человек.

— Тебе повезло, новенький, — слушая их разговор, вставил староста камеры, бывший железнодорожный кассир. — Купанов подлюга, дал бы бог на воле с ним встретиться.

Прошла еще неделя. Радин уже свыкся с бытом камеры. Жизнь на виду была куда легче одиночки, тут ее скрашивало то, что возле него были, порядочные, честные люди.

Прошло еще несколько дней, и Радиным постепенно овладела апатия. Ни звука с воли, ни одного слова. Особенно тяжело было, когда кому-то приносили передачу. Радость, оживление, — этими скупыми весточками с воли жили заключенные, по каким-то только им понятным деталям они определяли благополучие родных. Эти весточки иногда вызывали и скорбь, но всегда заполняли их души.

Только Радин да еще старик-колхозник откуда-то из-под Костромы не получали ничего.

Видно, все уже кончено и с жизнью, и с Соней, — с отчаянием думал Радин, тщетно ожидая вызова на допрос.

Время шло, почти половина камеры уже получили «сроки». Но однажды, когда он уже потерял всякую надежду, вызвали и его.

— Все, что вы тут рассказывали нам, ничего не стоит. Все враги народа разыгрывают невинность… И вы тоже, но… — тут следователь сделал паузу, — но…

Радин молчал, с тупой покорностью смотрел на него. Теперь ему было все равно, что сделают с ним. Хуже того, что было, быть не могло.

— …мы проверили все-все! — поднимая брови, повторил следователь. — Много путаного и неясного было в ваших словах и делах. И самое главное, ваша поездка на границу.

«Самое светлое в моей жизни», — подумал Радин, почти не слушая рассуждения следователя.

— Но вот, — тут следователь вынул из папки какую-то бумагу. — Вот сообщение, которое проливает свет на ваше посещение границы, — держа в руке бумагу, он внимательно глянул на Радина — написано полковником Четвериковым, ответ на наш запрос о ваших действиях в пограничной полосе.

Безразличный, почти не вслушивающийся в его слова, Радин очнулся. Широко раскрыв глаза, он впился взглядом в следователя. Тот иронично усмехнулся.

— Теперь мы знаем, что заставило вас задержаться в Бугаче. — Он уже с любопытством смотрел на переродившееся лицо Радина. Что-то светлое, похожее на человеческое сострадание, показалось и в глазах следователя, так жалок и так счастлив был в эту минуту Радин.

Секунду следователь молча следил за ним, потом тихо сказал:

— Полковник Четвериков не чета другим. Он пишет о вас как о достойном человеке, ни в чем не запятнанном, ни в чем не заподозренном в течение всего срока пребывания в Бугаче.

Круги заходили перед глазами потрясенного, готового закричать, завыть от нахлынувших чувств Радина.

— Я даже прочел ваши книги, когда получил характеристику Четверикова, — глядя в окно, сказал следователь. — Пишете вы хорошо, а вот поступили с человеком плохо… скверно! — и, поворачиваясь к неподвижно сидевшему Радину, сказал:

— Следствие закончено, — и уже совсем тихо произнес: — Думаю, что напишете еще немало книг.

Он позвонил.

Радин все сидел в той же позе, все с тем же жалким, смятенным лицом.

Полночи просидел он на нарах. Ни спертый воздух, ни сонные вскрики, стоны или жалобные всхлипыванья не отвлекали его от дум.

Соня… Смерть, ссылка в Сибирь, на Колыму или Магадан, — все теперь было второстепенным и мелким. Великодушие и честность Четверикова заставили по-другому смотреть на испытания.

— Спи, Владимир… прикорни как-нибудь и попробуй уснуть, — чуть касаясь его руки, сказал Притульев.

— Не могу, — еле слышно прошептал Радин.

— Тебя били? — спросил инженер.

— Нет… Мне показали письмо человека, у которого я отбил… — он поправился: — увел жену.

— И что он? — широко открывая глаза, спросил Притульев.

— Он написал, что я… что я честный человек, не способный на… подлость. — И Радин коротко рассказал о событиях последних месяцев жизни на свободе.

В камере было душно и смрадно. Кто-то храпел, рядом на нарах лежал с открытыми, устремленными в потолок глазами старик, кто-то тихо плакал в углу.

— Теперь ждите срока, — выслушав его, сказал инженер. — Думаю, что он у вас будет недолгим. Не со всеми следователи ведут такие беседы и показывают присланные письма. Вам повезло, я сижу уже второй раз, опыт кое-какой имею. Думаю, что дадут вам лет восемь или даже пять… Если высылки, то это будет счастьем.

— Пять… высылки? — в испуге повторил Радин.

— Ну да. Когда ничего нет, — дают пять. Оправданий здесь не бывает. А теперь давайте спать. Утро вечера мудренее, а в тюрьме особенно.

Только к утру Радин забылся легким сном, на уже в шестом часу камеру, разбудил надзиратель.

За дверью раздавали «пайку». Старший по камере выкрикивал фамилии заключенных, передавая каждому жалкий паек: кусок сахара, четыреста граммов черного хлеба и кусочек селедки.

— Вас сегодня увезут отсюда, — наливая в кружку бурый чай из большого жестяного чайника, сказал инженер. — Если выйдете когда-нибудь на волю, разыщите, прошу вас, — отпив глоток, инженер замер. — Разыщите мою семью. Жена, сын и дочь живут… — он назвал московский адрес… — Не забудете?

— А вы? — вместо ответа спросил Радин.

— Вряд ли. Одиннадцать месяцев ареста, этапы, переброски, допросы… — он махнул рукой. — Мне, голубчик, пятьдесят девять. Так не забудете адреса?

Едва Радин допил свой чай, как в «глазок» кто-то грубо и непонятно крикнул: «Радин, собирайся с вещами!»

— Кого… кого? — заговорили заключенные.

— Какого-то Ряшина, — хмуро сказал сидевший ближе всех к двери парикмахер.

— Это вас, голубчик… — сказал инженер.

Дверь полуоткрылась.

— Ну, долго собираться будешь… — спросил надзиратель, глядя на Радина.

— Так это Радин, а вы спрашиваете Ряшина, — пряча кружку в свой мешок, сказал Притульев.

— Тебя не спрашивают, не разговаривать! — рявкнул надзиратель.

Радин взял свой сверток.

— До свидания, товарищи. Дай вам бог добра, — с трудом сказал он, прощаясь с примолкшими товарищами по камере. — А вам, дорогой Александр Лукич, спасибо.

Потом ему прочли приговор «тройки». Восемь лет изоляции. Из них три года в лагере на «исправительно-трудовых работах» и затем пять лет высылки, под надзор органов в отдаленные места Союза. С прошлым, как и с надеждами на свободу, было кончено.

Потом пошли этапы. Томительные дни и ночи в пересыльных тюрьмах, долгие стоянки тюремных вагонов на запасных путях, почти голодные дни, новые места и даже неожиданные встречи.

Так, на этапе, в пересыльной тюрьме под Сызранью, он на двадцатиминутной прогулке увидел во дворе тюрьмы Артемьева… Того самого Артемьева, который всего полгода назад выступал в Союзе писателей по поводу арестов, сравнивая их с очистительной бурей, пронесшейся над Москвой.

«Интересно, что думает он сейчас? Оправдывает ли аресты, как в тот вечер? Или понял кое-что?» — шагая вместе с другими, думал Радин, не сводя глаз с унылой, потерявшей прежнюю осанку, фигуры Артемьева.

За это время Радин насмотрелся так много человеческого горя, так много испытал и перевидел, а главное, передумал, что уже другими глазами смотрел на мир и на людей, населяющих его.

Но даже в самые горькие минуты он думал о Соне, и это было тем живительным родничком, что заставляло его жить. Этапы, пересылки, дни и ночи, ночи и дни. И, наконец, Воркута… Край вечной мерзлоты, где земля на три метра тверда, как кремень, где полярная ночь тянется месяцами, где в лесах стоит первозданная, мистическая тишина, где люди умирают тысячами в изнурительном, уничтожающем человека труде.

Но Радину повезло. Уже на третий день, по прибытии в лагерь, его вызвали в санчасть.

Он уже не удивлялся ничему, и все же дальнейшие события немало взволновали его.

— Садитесь, — указывая на табурет, сказал ему человек в белом халате. — Я главный врач лагерного лазарета Карсанов, тоже заключенный. Дело в том, что у меня есть возможность взять в лазарет несколько человек, имеющих какое-либо медицинское образование.

— Но я окончил военное училище и не занимался… — начал было Радин.

— Вот этого никому не говорите, — перебил его Карсанов. — У вас есть шанс спастись от гибели, и надо его использовать. Когда будут заполнять на вновь прибывших анкеты, скажите, что вы были студентом медфака. Мне тогда легче будет забрать вас сюда.

— Но ведь я ничего не смыслю в медицине.

— Первые два-три месяца вы будете числиться как санитар-инструктор, а дальше работайте с нами, наблюдайте, учитесь, через год станете заправским фельдшером. Повторяю, это единственная возможность уцелеть. Вы еще будете писать на свободе хорошие книги.

Радин удивленно глянул на него.

— Я знаком с вашими произведениями, почти все читал. И когда я просматривал списки заключенных, чтобы подобрать помощника, прочитал вашу фамилию. Зовут меня Иналук Исламович, так и называйте меня. Я — осетин по национальности.

Через два дня Радин уже работал санинструктором в лагерном лазарете. С утра и до восьми часов вечера он находился там, а ночь проводил в бараке вместе с остальными заключенными. Спустя месяц ему было разрешено во время дежурства не только ночевать в лазарете, но даже «передвигаться» по территории лагеря.

Много хороших и честных людей встретил Радин в лагере. Были, конечно, и дрянные, но честных и благородных было куда больше. Они и помогали Радину в самые трудные для него часы жизни, научили верить в будущее.

Через неделю, когда Радин старательно осваивал работу санитара, его вызвали к начальнику лагеря.

Карсанов, хорошо знавший, что просто так заключенных не вызывают, предупредил его:

— Настаивайте на том, что вы студент-медик. Вероятно, кто-то донес. С этим человеком будьте осторожны и по возможности почтительны, он самодур. Главное, не забудьте — вы студент-медик.

Конвоир провел Радина через лабиринт проходов и поворотов, затем молча ткнул в плечо, указывая пальцем на левую сторону дома, отстоящего далёко от служебных помещений лагеря.

— Стой тут, — коротко приказал он и осторожно просунул голову за дверь, вполголоса доложил:

— Привел… Разрешите впустить.

— Давай сюда, — послышался голос через приоткрытую дверь.

— Иди вперед! — приказал конвоир.

Радин вошел. В первой комнате, нарядной и хорошо обставленной, не было никого, дверь во вторую была приоткрыта. Был виден стол, мебель, пахло свежесваренным кофе, еще чем-то вкусным, уже почти забытым Радиным.

— Это ты и есть Радин? — поворачиваясь на круглом вертящемся стуле, спросил полный, лысеющий человек лет сорока.

— Радин, гражданин начальник.

— Т-а-а-к… И откуда знаешь, что я начальник?

— Конвоир вызвал к вам.

— Смышленый, раскумекал, — оглядывая заключенного, сказал начальник. — Точно, я и есть начальник, Иван Васильевич Темляков, а еще, как меня называют, Иван Грозный. Слышал?

— Никаю нет. Я ведь только прибыл…

— И уже жулик, сукин сын, обманом начал лагерную жизнь… Ну, говори, кто тебя подучил в лекари податься, — вставая и медленно подходя к Радину, спросил «Иван Грозный».

— Никто. Я действительно студент-медик…

— Врешь, мерзавец! Я таких, как ты, за версту чую, недаром пять лет со всякой сволочью вожусь. А ты иди! — поворачиваясь к конвоиру, приказал он.

— Слушаюсь! — исчезая в дверях, выкрикнул тот.

— Так никто, значит. А на воле, на гражданке, ты тоже лекарем был?

— Не был… Книги писал, литературой занимался.

— Так чего ж ты, гад собачий, себя за студента выдаешь?

— Не выдаю, а так оно и есть… Я писатель, но и медицину люблю. В вечернем обучался…

— Врешь, — остановил его начальник. — Меня браток, не надуешь, — и он завертел перед самым носом Радина указательным пальцем.

— Я говорю правду, гражданин начальник.

— Кто тебя научил врать, я тебя спрашиваю? Ты что, думаешь, я такой уж неотесаный Митюха, что не понимаю, что писать книги и людей лечить невозможно, — вдруг закричал «Иван Грозный». — Ну, что молчишь, гад? Нечего ответить? Я, брат, на три аршина сквозь землю вижу, меня не обманешь…

— Я не обманываю, только должен вам напомнить, что Чехов был врачом и писал одновременно книги. Доктор Вересаев тоже был отличным врачом…

— Врешь ты все, — чуть опешив, сказал начальник лагеря.

— Говорю правду, проверьте, пожалуйста. А Нарком здравоохранения, товарищ Семашко, тоже оставил после себя ряд литературных произведений — новеллы, мемуары…

— Са-машко? — в раздумьи переспросил «Грозный».

Начальник лагеря был озадачен. Он потер переносицу и уже спокойнее спросил:

— Значит, ты тоже хочешь, как Чехов?

Несмотря на сложность ситуации, Радин еле сдержал улыбку.

— Если б я писал, как Чехов, конечно, медицину оставил бы, но… — он развел руками, — куда мне до Чехова…

— О, вот это я люблю, — вдруг преображаясь, сказал начальник. — Что скромный, — пояснил он. — Кто скромный, тот еще не потерянный для нас человек, может еще выправиться и со временем опять пользу людям принести… Ты, видать, из таких.

Он сел снова за сто л, глотнул кофе и через плечо крикнул куда-то в третью комнату:

— Маша! Иди сюда, подогрей кофе, да вот на своего писаку полюбуйся. Это жена моя, — с неожиданно доброй улыбкой сказал он, — она твои книги читала, говорит — талантливый, хороший писатель.

Я вот потому тебя и вызвал, думал, ты хвастун, зазнайка какой, а ты ничего, скромный.

В комнату вошла молодая, лет тридцати женщина с простым приветливым, лицом.

— Познакомьтесь, вот он, твой Радин, — чуть насмешливо, но мягко сказал начальник лагеря.

— Здравствуйте, — подавая руку смутившемуся от неожиданности Радину, сказала она. — Я Мария Ивановна, жена Ивана Васильевича. Вы не придавайте значения его брани, это… — она махнула рукой, — по положению.

— Но, но, Маша, не порть его, а то из-за твоих слов как бы в карцер не угодил.

Радин неподвижно стоял, ожидая чего угодно, — и доброго, и дурного.

— Так вот что, я вызвал тебя для проверки, но раз ты и медик, и писатель — твое счастье. Убедил ты меня. Валяй, будь и тем, и другим, только вот что… Скажи ему сама, Маша, — обратился он к жене.

— Дело в том, что у меня здесь большая библиотека, тысяча с чем-то томов…

— Она любительница книг, все время читает да деньги на них тратит, — не без самодовольства сказал начальник.

— …а порядка нет; их бы надо тематически объединить, переписать и уложить на полках по алфавиту и темам…

— Во, во… по темам, — поддакнул муж.

— Времени у меня, да и знаний для этого нет, вот если б вы, товарищ писатель, согласились привести библиотеку в порядок…

— Согласились… — недовольно повторил «Иван Грозный». — С завтрашнего утра за дело, и все! Понятно? — обернувшись к Радину, строго сказал он.

— Понятно. Я с радостью возьмусь за это.

— Молчи, тебя не спрашивают, с радостью или как… Делай дело, и все, понятно? — и не дожидаясь ответа, он продолжал: — Ну, а раз ты еще и медик, так мешать тебе в этом не буду. Сделаем так: с десяти до четырех работай здесь, укладывай книги; наводи порядок, а с шести и до десяти — в околодке, лечи, а то и калечь арестантов, — засмеялся начальник. — Я отдам сейчас приказ, и с утра приступай к делу.

— Слушаюсь! — радостно выкрикнул Радин.

Он ждал, что его сейчас же уведут обратно, но Мария Ивановна отвела в угол мужа и что-то тихо сказала ему.

— Не положено, Маша, знаешь ведь, как обернуться может, — стал отговаривать жену начальник, но она настаивала на своем и он, махнув рукой, сказал: — Ну ладно, разве вас переговорить…

— Вот что, писатель, Маша — душевный человек, ей бы не в лагере начальницей быть, а в детской больнице няней… Я вот сейчас допью кофе, и уйду, ты тоже попей, небось, давно настоящего не пил, а Маша о-о, какая мастерица кофе варить… Выпей, а через пятнадцать минут я зайду и отправлю тебя обратно в околодок. Только ежели жалеешь себя и хочешь добра и себе и нам — ни-че-го про кофе, про разные там булки-мулки, ни-ко-му не говори, почему, сам знаешь….

— Спасибо… да я не хочу кофе…

— А я тебя не спрашиваю, хочешь или нет, пей, ешь, да помни, что я тебе сказал, — уходя, повторил начальник лагеря.

— Вы ешьте, прошу вас, — придвигая к Радину тарелку с пирожками и булочками, сказала Мария Ивановна, — позвольте, я налью вам еще стакан, — предложила она, когда спеша и обжигаясь, Радин быстро выхлебал свой кофе.

— Благодарю, я больше… — начал было он.

— Пейте, товарищ Радин, и не спешите. Иван Васильевич совсем не такой грозный и страшный человек, каким ему хочется казаться, — она вздохнула. — Вам с молоком?

— Если можно, черный и без сахара, — растерянно ответил Радин.

— Пожалуйста, я сама люблю черный да горячий крепкий кофе. Пожалуйста, — придвигая к нему стакан и пирожки, ответила она. — Нравы здесь такие… Но прошу вас, в дальнейшем не перечьте ему ни в чем. Он любит иногда вести беседы на всякие темы… Лучше молчите или соглашайтесь с ним.

Спустя несколько минут пришел и сам Темляков.

— Готов? — казенным голосом спросил он.

— Так точно! — вытягиваясь перед начальством, — ответил Радин.

— Иди в околодок, приказ о тебе дан, завтра к десяти приступай к работе. Увести его! — обернувшись к конвоиру, сказал он.

Шагая по лагерному двору, Радин так пожалел себя, что будь он один, непременно разрыдался бы от тоски и унижения.

Доктор молча взглянул на него, но ничего не спросил. В околодке было много больных и посторонних лиц из служебного персонала.

Позже, в обеденный перерыв, Радин вполголоса рассказал о причине вызова к начальнику, о кофе он умолчал, только сказал, что жена начальника лагеря показалась ему доброй и интеллигентной женщиной.

— Кажется, да. О ней всё отзываются хорошо, но, дорогой мой, вы писатель, значит, психолог… Будьте осторожны, не доверяйте здесь никому: первые впечатления часто обманчивы. Что касается «Грозного», то он не только самодур, он вообще психически не совсем нормальный человек. Безнаказанность, полное бесправие заключенных, абсолютная власть над ними разрушает и более сильную психику, чем у него. Она дала вам полезный совет, больше молчите, не высказывайтесь без необходимости и не перечьте ему. Как все неполноценные люди, он считает себя, особенно здесь, самым умным, самым советским, самым непогрешимым. Этот человек может неожиданно и погубить и спасти вас.

Так началась лагерная жизнь Радина. Иногда его предупреждали, чтобы он не являлся на работу в библиотеку. Это значило, что из Гулага в лагерь наезжало какое-то высшее начальство и останавливалось у «Ивана Грозного». Уже за несколько дней до этого скреблись и чистились полы, нары, входные двери, уборные, все ходили подтянутые, с сосредоточенными лицами, наиболее строптивые, в ком не было уверено начальство, отправлялись на дальние работы или в карцер. В такие дни Радин с утра до вечера работал в больнице, иногда доктор Карсанов давал ему возможность вести самостоятельный осмотр больных. Два других врача, тоже из заключенных, охотно помогали ему.

Однажды, когда он дописывал уже второй экземпляр каталога, книг, к нему вошел сам «Грозный». Начальник был без кителя, в белой рубахе с расстегнутым воротником и благодушно настроенный.

— Работай, работай… пиши, а я посижу возле, побалакаю с тобой… — он засмеялся, — день рождения у меня.

— Поздравляю вас, гражданин начальник, — сказал Радин.

— Чего поздравлять-то. Сорок второй пойдет, годы бегут… — Начальник улыбнулся. — Да-а… скоро и в старики запишут. А ты на военном в каком звании был?

— Старший лейтенант.

— Эх, промашку дал, зачем уходил в запас?

— Писать хотел, гражданин начальник.

— Ну и дурак. Был бы теперь майором, и на воле, а вот книги и довели тебя сюда.

Радин молчал.

— А человек ты неплохой, вот уже сколько ты здесь?

— Семь месяцев, гражданин начальник.

— Семь… — задумался «Грозный». — Семь… Наблюдаю я за тобой, работящий, не шпана, слово держишь, к людям уважение имеешь, и они к тебе тоже. Я, брат, слежу за тобой, доволен. А знаешь, что я для тебя вчера сделал? — вдруг спросил он.

— Не могу знать, — насторожился Радин.

— А вот знай. Тебя думали в другой лагерь перевести, а я — ни в какую! Нужный, говорю, он здесь человек, дельный, скромный и среди заключенных авторитетный. Нам бы, говорю, еще дать следует, а не отбирать. Ну, наверху послушались. Оставляем, говорят, дай о нем аттестацию. А знаешь, что это значит?

— Нет, — тихо сказал Радин.

— А значит это следующее: будут у тебя две или там три хороших аттестации, так тебе, когда срок придет, не дадут надбавки и за хорошее поведение на поселение куда или в легкую ссылку, понятно?

— Не… совсем…

— Эх ты, фоня-афоня, а еще писатель! Это значит, ежели плох и доверия к тебе нет, то хоть просиди ты сто лет в лагерях, а вместо выхода тебе прибавку лет на пять-десять припишут, понятно? Ну, а если есть хорошие аттестации, то кончил срок, — поезжай на поселение. Во как! Так я о тебе такое написал, что дай бог ближнему, какой ты хороший.

— Спасибо, гражданин начальник, — у Радина отлегло на душе.

— Это тебе спасибо, что честно работаешь, да еще Марье Ивановне, что указала на тебя в свое время. У тебя срок — три года?

— Так точно, три.

— Ну, здесь уже семь, да в заключении четыре, то да се, около года будет. Держись так и дале, писатель, в свое время уйдешь отсюда.

Он закурил, потом, видимо, обуреваемый потребностью беседы, спросил:

— Ну, как, народ боится меня, кажется?

— Не знаю, гражданин начальник. Я этого не слышал…

— Слышал… Недаром «Иваном Грозным» зовут. А я не грозный, я справедливый. Другой здесь черт знает что с вами бы сделал, а я по справедливости и правде… Заслужил чего — получай! Кому карцер, кому еще что, — по заслугам, а хорош, честно работаешь, даже паек и тот могу увеличить. Так я говорю?

— Так, гражданин начальник.

— То-то!.. Вот меня, я слышал, всякие там дураки да контрики осуждают, зачем я две недели назад стариков в шахты послал… слышал ты это?

— Слышал.

— Ну, а коли слышал, так знай, что я их спас, а не губить послал, как кто-то слух пустил. А этой шпане и невдомек, отчего я стариков в шахту направил. А как ты думаешь, почему?

— Не знаю, гражданин начальник.

— А потому, что я человек добрый и умный, вот почему. Приказ пришел послать на подмогу в шахту семнадцать человек, а кого, на какой срок, не сказано. Что я делаю? Исполнять приказ надо, а у меня наверху план горит. Знаешь ведь, у нас тоже нормы, тоже обязаны их выполнять. Пошли я семнадцать человек здоровых и молодых в шахту, что от этого будет? А будет вот что, — там они, может, и помогут, а наверху, в лагере, план вчистую, как есть, будет сорван. А что мне важнее? Конечно, здесь. Вот я подумал и решил: стариков у нас, таких, от кого как от козла молока, человек сорок найдется. Пошлю-ка семнадцать старых контриков под землю, пусть побудут в шахте, может, чем и помогут… Так и сделал, послал семнадцать хрычей и доложил… столько-то заключенных спущены в шахту на авральную работу, а семнадцать здоровых здесь свое дело без заминки выполнят. Ну, что я имею? План выполнен, приказ тоже, а стариков через две недели обратно поднял. Раз не сказано, на какой срок, я их по доброте своей на две недели спустил в шахту. Ну, видел, как? А всякая сволочь недовольна… На смерть, говорят, послал старых, а их всего-то шестеро и померли.

— Восемь, — тихо поправил Радин.

— Что-о?! Ах ты, сволочь, сука продажная, лягавый! — вскакивая с места и ударив по столу кулаком, закричал Темляков. — Следишь за мной, подлюга, для доноса собираешь… убью, стерва!.. — в ярости бросаясь на Радина, завопил он.

— Да что вы, гражданин начальник, что вы говорите… о каком доносе, да и зачем я следить буду… — отшатываясь к полкам, сказал Радин. — Ведь я же в околодке работаю, для вас каждый вечер списки больных и умерших готовим… я веду эти списки и наутро сам отнес вам, это ж моя обязанность…

Начальник стоял, тупо глядя на него, потом проговорил:

— Ну не шестеро… а какая разница. Главное, выполнил план и остальных вернул на поверхность. А ты что за них печалишься?

Он несколько секунд злобно глядел на Радина, потом отвернулся и, отходя, сказал:

— Черт тебя разберет, правду говоришь или крутишь…

— Правду, гражданин начальник, да и зачем мне лгать, или как вы сказали, крутить, к чему? Разве мог я даже мечтать о таком моем положении в лагере, когда шел этапом сюда? — он развел руками. — Можете думать обо мне как угодно, но негодяем и неблагодарным подлецом я никогда не был и не буду…

Темляков подошел к нему.

— Вот за то я тебя и отличаю, бывший лейтенант, — он похлопал Радина по плечу, — хоть и заключенный, а совести и спасиба не потерял. Я, брат, за тобой все время слежу… и знаешь, что в мою голову приходит? — Он оглянулся, посмотрел за дверь, прикрыл ее поплотнее и, пригнув к губам голову Радина, зашептал: — И у нас, в органах, бывают ошибки… Случается, не часто, но… бывают. Я это давно заметил. Ну ты, браток, в такой процент ошибок и попал… но ничего, отсидишь срок, все наладится, опять человеком станешь. А лагерь даже на пользу пойдет. Только ты забудь, — голос его неожиданно окреп, — что я тебе сейчас сказал, забудь, и точка, ровно ничего такого и не было, понятно?

— Будьте спокойны, гражданин начальник, не было и быть не могло, — сказал Радин.

— Умница, — похвалил его «Иван Грозный». — А что там шесть или восемь стариков отдали концы… — он махнул рукой, — какая разница… Зато другие живы и на поверхности снова… Да, — вспомнил он, — ты же еще с конвоем?

— Так точно!

— Сегодня отдам приказ расконвоировать тебя, будешь по территории ходить свободно, а после и вокруг лагеря, к поселку и деревне, как фершал, — он поправился: — как медработник ходить по вызовам будешь. Небось, не сбежишь? — довольный своей шуткой хохотнул Темляков.

— Благодарю вас, гражданин начальник. Этого я даже в мечтах не имел…

— А я имел. Я ведь добрый. Ты не верь вся кой сволочи, что я — зверюга или лагерный хам. Кому верю, тому добро делаю, не боюсь, что наверху узнают. Кто что заслужил, то и должен получать. Правильно я говорю, писатель? — снова похлопав по плечу Радина, спросил «Иван Грозный».

— Конечно.

— А тут и Марья Ивановна за тебя горой, и доктор этот из армянов, что ли, как его…

— Карсанов. Он осетин.

— Да, он хвалит тебя не нахвалится. Вот я тебе в свой день рождения подарок и принес… Помни меня и тогда, когда на свободе будешь.

— Всегда буду помнить, гражданин начальник.

— Я ведь и семью люблю. У меня Маша — вторая, первая жена четыре года как умерла. Под Вологдой дочка, ей десять лет, в деревне у бабки живет. Марья Ивановна ее как свою любит, может, даже поболе меня. Каждое лето с собой на курорт то в Крым, то в Сочи, а то еще куда берет, по два-три месяца с нею в городе или деревне живет, так ее дочка, Анютка, мамой называет. Вот она какая душа, Марья Ивановна, ласковая да добрая. Я ей предлагал — возьмем Анютку сюда, пусть вместе с нами живет, и тебе веселей, и ей лучше будет. Так знаешь, что она сказала, а? — Он снова оглянулся на дверь и зашептал на ухо Радину: — Избави, говорит, бог, сюда… чтобы ребенок на море слез и ужасов насмотрелся… Неужели ты, говорит, не понимаешь, что ты, взрослый, или с ума от всего сойдешь, или ожесточишься сердцем и перестанешь быть человеком. Видал, как? — засмеялся Темляков. — Она, брат, с сердцем, только закалки деловой нет. Добрая, но… баба, — махнул рукой «Иван Грозный». Секунды две он благодушно улыбался, затем насторожился и строго сказал:

— Ты это тоже забудь, и про Марью Ивановну, и про Анютку, и про все… ровно ничего и не было… Понятно?

— Ничего и не было, гражданин начальник. Я даже не пойму, о чем вы говорите, — спокойно ответил Радин.

— Ох и хитер, сукин сын, писатель! Умница, молодец… А теперь работай, а я пойду по территории.

Хорошо быть расконвоированным, идти по территории, куда тебе вздумается, заходить в любое отделение лагеря не как ведомый часовым узник, а как почти свободный медработник. Радин первые дни не мог поверить своему счастью. А спустя неделю «Иван Грозный» приказал включить его в число нескольких работников больницы, коим было разрешено в случае вызова и необходимости выходить за пределы лагеря для оказания медицинской помощи жителям соседних поселков — Березняки, Мурино и рабочей слободки имени Октябрьской Революции.

Наконец и работа по приведению в порядок библиотеки подошла к концу.

— Разрешите доложить, гражданин начальник, — как-то утром сказал он Темлякову.

— Ну, докладай! — обтирая губы салфеткой, разрешил тот.

— Заканчиваю библиотеку. Все сделано, и по тематике, и по алфавиту, и по классификации.

— Чего тебе не терпится? Плохо здесь, что ли? — недовольно перебил его начальник.

Мария Ивановна, перестав есть, тоже смотрела на Радина.

— Никак нет, гражданин начальник. Когда я здесь, для меня это самые светлые минуты за последние годы…

— Так чего рвешься, куда спешишь? Все равно на волю рано, еще годик-полтора тебе причитается, — засмеялся «Иван Грозный».

— Просто неловко как будто, — Радин замялся.

— Ну, ну… — подбодрил его хозяин.

— Ну, вроде обманываю вас, пытаюсь затянуть работу…

— Ух, какой честный и дурак! — обрезал Темляков. — Ты думаешь, я не вижу, что дело к концу идет, а?

Радин молчал, Мария Ивановна улыбнулась.

— Вижу… А я вот хочу, чтобы ты еще в чистоте да тепле побыл, кофе да чай попил, понятно тебе? Ты хоть и заключенный, а человек честный, и мне это нравится, с тобой когда и поговорить охота, потому что ты образованный, лейтенантом был, книги писал… Чего это я тебя в барак обратно; пущу?

— Вы, может быть, больше хотите медициной заняться? — пришла ему на помощь Мария Ивановна.

— Очень хотел бы.

— И без тебя помощников смерти хватает. Ишь, какой профессор нашелся, — равнодушно сказал «Иван Грозный». — Ну ладно, приходи сюда, теперь два раза в неделю, и продолжай возню с книгами, а в лазарете работай с утра и до вечера, как все.

— Покорнейше благодарю, гражданин начальник, — обрадовался Радин.

— Ну, а за твою честность, писатель, скажи, чего б хотел… Я человек добрый, справедливый, ежели хорошему человеку надо помочь — помогу.

Радин молча глядел на благодушное, совсем не похожее на обычно хмурое, насупленное лицо начальника лагеря.

— Ну, говори.

— Письмо жене хотел бы послать, — тихо сказал он, — отсюда нельзя, а она уже два года, как в полном неведении…

— Нельзя! Чего нельзя, того и не проси, сам знаешь — запрещено, без права переписки… Ну и жди своего срока, — вставая, оборвал разговор Темляков.

Радин вздохнул.

— Нельзя! — категорическим тоном повторил «Иван Грозный».

— Можно, — остановила его Мария Ивановна. — Через три дня я еду с нашей дочкой в Кисловодск. Завтра поеду за ней в Вологду, в деревню. Напишите письмо и передайте мне, а я его отошлю из деревни или с Кавказа.

— Марья, не дури! Раз нельзя, значит, нельзя!

— А ты ничего не знаешь, не видел, да и письмо будет послано далеко отсюда… А вы, товарищ Радин, не пишите ничего лишнего.

— Только что жив и что через полтора года буду свободен, — поспешно сказал Радин.

— Маремьяна старица за весь мир печалица, — хмуро произнес Темляков. — Только помни, ничего ни я, ни Марья Ивановна не знаем, не ведаем… и ни слова, где ты, что с тобой, какая жизнь… понятно? — сердито буркнул он и вышел из комнаты.

Радин тут же, в библиотеке, написал короткое письмо.

«Милая Соня, я жив, здоров, нахожусь в сносных условиях и, если все сложится благополучно, через полтора года встретимся вновь. Мысли о тебе дают силы жить, и в то же время неведение так мучительно, — где ты, как живешь?. Это первое письмо, если смогу, напишу еще. Мое счастье, что есть на свете добрые люди. Жди, крепись, надейся. Люблю и всегда буду любить».

Он дважды прочел написанное и задумался. Куда писать?

В комнату вошла Мария Ивановна. Радин молча подал ей письмо, она прочла его, дала ему конверт и удалилась.

«Куда же… куда?» — лихорадочно соображал Радин. Надо было спешить. Своенравный, неустойчивый характер начальника лагеря был хорошо известен ему. Нужно было успеть передать Марии Ивановне письмо до прихода ее мужа. Радин вздохнул и решительно вывел: «Ленинград, Кронверкская ул…». Он что-то смутно вспоминал, что улица эта переименована, но нового названия, конечно, не знал. Может, найдут… «На деревню дедушке», — горько усмехнулся он.

Мария Ивановна прочла адрес, покачала головой и заклеила конверт.

— Сам понимаю, что все это почти нелепо, — трустно сказал Радин и быстро, сбивчиво, боясь появления Темлякова, рассказал Марье Ивановне о Соне.

Спустя сутки она уехала из лагеря за Анютой в село, откуда они выехали в Кисловодск.

Больше никогда Радин ее не видел и ничего не слышал об этой доброй, по сути, спасшей ему жизнь, женщине.

Через несколько дней позвонили из поселка, срочно просили врача, и Карсанов послал Радина. Это был его первый свободный выход за пределы лагеря. Держа в руках чемоданчик с инструментами, он вышел за ворота, за обнесенные колючей проволокой стены и изгороди лагеря и поспешил к поселку, идя между высоких сосен, мимо кудрявых елей, вдыхая чистый, густой запах бора. Как он был знаком ему, как он полюбился Радину с тех пор, когда еще в Бугаче бродил по пограничным заставам и когда так неожиданно встретил в густом сосновом лесу Соню, наблюдавшую за игрой белок.

Поселок был километрах в четырех от лагеря. Он свернул с проезжей дороги на тропинку, проложенную сотнями ног.

Вдали показался поселок. Слева от дороги был родник и криница с холодной прозрачной водой, откуда женщины поселка брали воду. Сбоку в скалу был вставлен стальной широкий желоб, из которого, пенясь, била струя воды, вливаясь в большой оцинкованный деревенский сруб. Радин с жадностью припал к желобу, долго, с наслаждением пил холодную прозрачную воду. Никогда в его жизни не было ничего вкуснее этой живительной, ледяной воды. Он обмыл лицо к поспешил дальше.

Прощупав пульс больной, Радин измерил давление. Пришел и доктор Стебельков, одобривший действия Радина. Повозившись с больной около часа, дали ей снотворное, оставили нужные лекарства и ушли.

Возле криницы Радин снял с головы шапку и, хотя не делал этого уже много лет, неожиданна даже для себя самого, перекрестился. Доктор Стебельков удивленно уставился на него, но ничего не сказал.

Прошло еще несколько дней. Радин с душевным трепетом думал о том, что его письмо, возможно, уже в Ленинграде. Он и верил, и не верил этому, очень хотел и не надеялся на такое чудо.

Утром, когда он вместе с врачами вел обычную работу по лазарету, его окликнул кто-то из охраны.

— Радин, к начальнику, жи-ва!..

Странно, зачем он мог понадобиться начальнику? Все было как обычно — так же работали заключенные, трудились на своих местах, на вышках медленно прохаживались часовые.

— Вот что, Радин, — встречая его в дверях, сказал Темляков, — дело есть такое… — Впервые за все это время он назвал его по фамилии. — … дело такое, писатель. Ты ничего не слыхал? — поднимая на него глаза, вдруг спросил начальник.

— Ничего, — тут только Радин заметил воспаленные глаза начальника, его осунувшееся лицо, беспокойный взгляд. — Ничего.

— Да-а… Дело такое, — в раздумье, медленно проговорил Темляков — меня вызывают в… — он назвал крупный краевой город, —зачем, не знаю. Может, на новое место или для инструкции… — потом, оборвав свою речь, задумался. — Там у вас ничего не говорят насчет нового Наркома вместо Николай Иваныча, а-а? — он пытливо и настороженно вгляделся в лицо Радина.

— Ничего, — в третий раз односложно ответил Радин.

— Т-а-а-к! Ничего… — повторил «Иван Грозный». — Так вот какое дело… ежели я не вернусь, а без меня приедет Марья Ивановна за вещами… ну, на другое место переезжать… ты, — он остановился, смолк, долго смотрел на Радина, видимо, даже не замечая его, потом махнул рукой и резко сказал: — А, все это ни черта не стоит. Уходи… да поживей! — злобно выкрикнул он.

Ошеломленный Радин выскочил из особняка начальника.

«Что-то произошло», — сообразил он.

А на территории буквально за минуту все переменилось. Заключенные стояли кучками, о чем-то перешептывались. Конвойные, как бы не замечая этого, угрюмо стояли, и только часовые, как заведенные, ходили взад и вперед на сторожевых вышках.

— Дело в том, что Ежов пал, на его месте кто-то новый… Многих лагерных начальников поснимали, вероятно, очередь дошла и до нашего «Ивана Грозного», — сказал Карсанов, когда. Радин рассказал ему о странном поведении начальника лагеря.

В полдень приехал новый начальник лагеря. А утром, чуть свет, «Иван Грозный» выбыл из лагеря, даже не повидавшись со своими помощниками.

Новый был худ, высок, одет в офицерскую форму ОГПУ с тремя шпалами на воротнике. Он пока не вмешивался в жизнь лагеря, не менял установившегося порядка, старался быть справедливым, но вожжей, однако, не отпускал.

О «Иване Грозном» в лагере забыли уже через неделю, словно никогда и не было этого человека, державшего в своих руках судьбы заключенных…


Радин в последний раз вошел в лазарет, где он провел последние годы. Провел без права переписки, без какого-либо голоса с воли, не знал, где его друзья, что с Соней и как сложилась ее жизнь. И эта кара, ужасная, чудовищная по своему изуверству, была для него одной из самых тяжелых за эти годы. Сотни и сотни раз он думал о Соне, ни на секунду не отделяя ее жизнь от своей. Но где она, жива ли? Быть может, вернулась к мужу.

И снова — этапы, проверки, ожидания у дверей разных начальств, вынужденные разъезды и, наконец, поднадзорная жизнь в Киргизии, в небольшом ауле Чолпан-Ата, на берегу Иссык-Куля.

А шел уже октябрь 1941 года, четвертый месяц страшной, охватившей всю страну, войны, а он только недавно обрел постоянное место жительства и штатное место фельдшера на конном заводе Чолпан-Аты.

Газеты, радио, узун-кулак — все ежедневно приносило новости в аул, и новости эти были плохи. К Москве подходил враг. Ленинград в блокаде. На западе, севере и юге шли беспрерывные бои.

Из Чолпан-Ата, из Сафоновки и из близлежащих аулов уходили на войну люди. Вокруг все было охвачено войной, хотя была она далеко, за тысячи километров.

Радин ждал месяц, еще десять дней. Его не призывали, словно забыли о нем, словно он был не русский, а чужой, вовсе не советский человек.

Тогда он поехал в районный центр, поселок Рыбачье, где и явился к военкому.

Выслушав его, военком сказал:

— Я вам верю, но поверят ли они, — он сделал рукой неопределенный жест, — и потом, вы, наверно, не знаете, что если вам и разрешат, то только в штрафную роту…

И глядя с сочувствием на ошеломленного Радина, пояснил:

— Ведь у вас еще большой срок высылки.

— Неужели и теперь, когда Родине нужен каждый человек, каждый военный, эти подлые законы должны висеть надо мной?

Военком, словно не слыша его слов, сказал:

— Подайте заявление о призыве в действующую армию. Напишите все о себе. Но штрафной все равно не избежать. Такова установка. Но помните, что первое же отличие, как и первая кровь, снимает все. И ссылку, и тюрьму, и судимость.

Писать пришлось не три и не сто раз, а четыре, пока, наконец, из Фрунзе не пришел ответ.

«Ссыльного Радина Владимира Александровича призвать на военную службу, включить рядовым в штрафную роту, входящую в состав формирующейся в Оше стрелковой дивизии».

Так же упорно, как просился на фронт, он писал письма, адресуя их то в пограничный городок Бугач, хотя из газет знал, что вся эта полоса уже давно захвачена белофиннскими и немецкими войсками, то в Ленинград, в адресный стол, но ответа не получал.

Вскоре он понял, что письма не доходят до его адресатов. Писал он и в Москву, с просьбой разыскать и уведомить его о Софье Аркадьевне Четвериковой-Красновой. Но молчала и Москва. Радин продолжал писать то в Политотдел погранвойск, ища Четверикова, то в Иаркомздрав.

Как раз в эти дни и получил он приказ о зачислении его в штрафную роту.

Через два месяца полк выступил на ускоренное обучение в район Саратова, а спустя еще три месяца отправлен на Западный фронт.

По пути поезд остановился в районе Раменского, под Москвой.

Как близка и как недоступна была столица, особенно им, штрафникам, которых даже в баню повели по счету.

Радин шагал в колонне по четыре. Низенькие, такие знакомые, такие родные его сердцу подмосковные дома.

Через час их поезд, обходя по окружной дороге Москву, пошел на Запад.

Так он и не попал в эти июньские дни 1942 года в свою Москву так и не подышал ее воздухом, так ничего не узнал он о дорогом ему человеке.

Поезд не спеша бежал к Можайску. Стучали колеса, подрагивали вагоны. Солдаты спали, лишь изредка кто-то слезал с нар, и снова постукивали колеса неосвещенных вагонов.

Радин лежал на нарах и невидящими глазами смотрел в потолок.

Поезд бежал в ночи, делая то длительные, то короткие остановки, а Радин все лежал, подперев руками голову и думал о своей несчастной любви, о своей так неудачно сложившейся жизни.

На заре поезд остановился на станции Можайск, и солдаты, позевывая и потягиваясь, стали выходить из вагонов.

«Первая — стано-вись! Вторая рота…! Четвертый взвод, к дороге!» — неслись зычные команды старшин.

Радин разыскал свой взвод и пристроился к своему звену. Некоторых штрафников он уже знал по роте, других же видел впервые. Дело в том, что некоторые из тех, кто еще в Саратове был на обучении вместе с ним, исчезли. Куда они делись, дезертировали или их снова взяли, Радин не знал, да и не интересовался этим.

— На первый-второй — рассчитайсь! — проходя мимо шеренги построившейся роты, скомандовал старшина.

Спустя час полк на грузовых машинах совершил марш на 151-й километр от столицы, где в лесах, по обе стороны Минского шоссе, стояла стрелковая дивизия, на пополнение которой и прибыл их полк.

Полки дивизии стояли в боевых порядках, занимая оборону справа от шоссе. Слева находились части 40-й стрелковой, а на правом фланге краснознаменная 32-я соседствовала с полками 356-й бригады, сформированной из рабочих и добровольцев Москвы.

Кое-где расстояние между противниками было не больше 800 метров, но в иных местах достигало километра, и даже двух. Вокруг были густые подмосковные леса, отсюда начинались и гжатские, местами переходившие в низкорослый кустарник. И чуть ли не каждый метр их был населен людьми, каждая поляна, просека были заминированы. Задрав к вершинам деревьев огромные стволы, стояли тяжелые и большой мощности орудия, изрыгавшие по квадратам леса и по Минскому шоссе многопудовые снаряды. И русские, и немцы днем и ночью бомбили лес, щелкали выстрелы снайперов.

Это была линия фронта под Гжатском лета 1942 года, И сюда, в подразделение 93-го стрелкового полка, попал в качестве штрафника Радин.

Майор из Политотдела провел беседу с ними. Работник дивизионной газеты, младший политрук Рохлин прочел им ряд статей из газеты. Потом начальник Политотдела, старший батальонный комиссар Ефимов, рассказал прибывшему пополнению историю дивизии, о ее славных боевых делах в гражданскую войну.

— Наша 32-я стрелковая дивизия родилась в Саратове еще в 1918 году. Прошла славный боевой путь. Била Колчака, громила Деникина, уничтожала банды на Юге и в Поволжье и, наконец, была направлена на Дальний Восток. И здесь наша 32-я с честью пронесла свои знамена в боях с самураями и бандами Маньчжоу-Го. Вы слышали, конечно, о боях на Хасане?

— Знаем… как же… — раздались голоса.

— Это она брала штурмом Безымянную. Войну с фашистами мы начали под Москвой, куда нас перебросили с Дальнего Востока. В октябре 41-го мы двое суток силами одной нашей дивизии защищали все Бородинское поле от 4-го немецкого мотомехкорпуса. Двое суток мы били фашистов и не дали корпусу ринуться к Москве. За этот и последующие бои дивизия представлена к присвоению ей Гвардейского звания. Пока еще мы не гвардейцы, но завтра можем стать ими. И вам выпадает большая честь не только снять с себя имя штрафников, но и стать гвардейцами.

— Слов говорить не будем, а покажем делом, — негромко сказал сосед Радина, худощавый человек лет сорока.

И все дружно закивали, что-то вразброд отвечая комиссару.

— А это у вас орден за Хасан? — почтительно глядя на Ефимова, спросил кто-то.

— «Красное Знамя» — за штыковый бой у Хасана, а «Звезда», — за отражение нападения японско-маньчжурских банд на заставу. Еще в 1935 году. Я ведь раньше пограничником был.

— А вы, товарищ старший батальонный комиссар, не знали случайно полковника Четверикова? — с надеждой спросил Радин.

— А как же. Кто из пограничников не знал этого лихого командира. Грозой был для всех маньчжоу-го и самурайских прохвостов. А ты его знаешь? — спросил Ефимов.

— Знал, но потерял из виду, — уклончиво ответил Радин.

— Он куда-то не то сюда, не то на Север перевелся, — продолжал комиссар, — а как уж там дальше, не знаю. Если жив буду — встретимся. Вся Россия на фронте… еще повидаемся. Твоя фамилия как? — поинтересовался Ефимов.

— Радин, товарищ старший батальонный комиссар.

— В армии служил?

— Так точно, командовал полубатареей тяжелых гаубиц.

Ефимов пристально всмотрелся в Радина и коротко сказал:

— Вам, командиру и знакомому полковника Четверикова, надо первым подать пример товарищам. Разойдись! — скомандовал он и пошел к своей землянке.

Глядя на большую, аккуратно сложенную, заготовленную еще в мирное для москвичей время поленницу, Радин думал: «Где теперь эти люди, которые заготавливали ее? Вероятно, так же сидят в окопах или землянках, как и мы».

— Чего задумался, браток? Тут думай не думай — война! — покуривая толстенную козью ножку, сказал сидевший возле красноармеец. — И все-таки хо-ро-шо. И воздух чистый, и еда три раза в день, да и свобода, — широко раскидывая руки, радостно сказал он. — А что смерть возле бродит, так нас убьют, а за нами еще мильен стоит, а за ним другой идет, а хочь немец всех под себя подмял, так какая ему с того польза. Подмял всех, а боится, опасается. Это им Гитлер наобещал: в неделю покончим с русскими… Вот фриц глупый и поверил.

— Разве он глупый? — уже весело переспросил Радин.

— Кто, фриц-то? А как же. Ежели б умный был, разве б его Гитлер захомутовал? Ясное дело — дурачье, — убежденно сказал собеседник.

— А ты, оказывается, философ, — засмеялся Радин.

— За это и получил семь лет, и штрафником сделался, — подтвердил солдат.

— А как?

— А так. Я кузнецом был у себя в колхозе. Слышу, того посадили, этого забрали, тому пятнадцать припаяли, и все шпиены, и все — враги народа. Я как-то и посумлевался. Да что, говорю, такое делается. Неужто мы хуже других нациев, что через одного другой шпиен. Не верю я в такое дело… Если и есть где шпиен, так его, может, среди ста тысяч один найдется. Сегодня сказал, а вечером меня забрали. Сидел по разным местам пять месяцев. Объявили — три года отсидки и четыре ссылки. Да сидел в тюрьме недолго, спасибо, сюда направили.

— А ты не боишься про это рассказывать? — спросил Радин.

— А чего бояться? Мы вдвоем, да разве вот эти поленья свидетели… А затем, друг, ты тоже штрафной, тоже о жизни мечтаешь, — небось, нахватал горя. Так разве мне тебя бояться надо?

Так началась дружба между двумя штрафниками — писателем Владимиром Радиным и солдатом Прохором Ветровым.


Второй батальон 93-го полка около полуночи сменил роты 3-го батальона.

Прошло уже пять дней, как штрафники попали в дивизию, но боевого крещения еще не было.

Радин как наблюдатель уже дважды занимая вырытые у шоссе противотанковые щели. Но дела не было, а постоянная сухая трескотня автоматов, щелканье одиночных выстрелов стали столь привычными, что даже новички перестали обращать на них внимание.

Утро было ясное и такое светлое, что хотелось лечь на спину, заложить руки за голову и долго и бездумно смотреть в лазоревое, голубовато-зеленое, без единого облачка, небо.

Все в природе было мирным — и лес, и щебетание птиц, и пчелы, перелетавшие с цветка на цветок. Не были мирными только люди.

Равномерно бухали орудия и сухо постукивал на левом фланге пулемет. Постучит и замолкнет, снова протарахтев, смолкает.

— Пристреливается или просто бьет по одиночным, — определил Прохор.

Слева за кюветом стояли два замаскированных противотанковых орудия, возле которых на корточках сидел молодой лейтенант, вполголоса разговаривавший с сержантом-артиллеристом. Больше, казалось, не было никого, но на самом деле позади Радина и постов лес ожил бы в пять минут, если б возникла тревога.

Прошло еще полчаса. И вдруг, из глубины обороны немцев, со стороны КП полка, низко, идя почти по верхушкам сосен, вынырнул «Фокке-Вульф» и, осыпая пулеметными очередями расположение КП, резко свернул к шоссе.

Шел он быстро, на бреющем полете, и так неожиданно нахально, что лишь отдельные одиночные выстрелы раздались из леса.

Как в это ясное утро проник он сюда, шел ли откуда-то с фланга — было непонятно. Наглость немца ошеломила всех.

— Гляди, фашист! — крикнул Прохор, хватая автомат. Оба артиллериста успели лишь поднять головы, как над ними уже легла и промчалась тень самолета.

По шоссе защелкали пули, ветви, сбитые ими, медленно падали на землю. Фашист, видимо, обнаруживший наши противотанковые пушки, резко взметнулся вверх и, развернувшись, опять понесся к этому месту.

Радин схватил тяжелое противотанковое ружье и тщательно прицелился в нос «Фокке-Вульфа».

«Бить с упреждением… стрелять, учитывая скорость самолета», — вспомнил он наставления командира, еще под Саратовым обучавшего стрелков.

Прохор, стоя во весь рост, дал длинную очередь по самолету.

«Раз, два, три», — отсчитал в уме Радин и нажал на спуск.


Из самолета посыпались мелкие, вероятно, 25-килограммовые бомбы. Они почти накрыли одно из наших орудий, взметнув пыль и комья земли. Блеск огня ослепил Радина, успевшего выпустить еще один патрон в «Фокке».

— Горит, стерва, горит, — вдруг закричал Прохор. Дым и пламя выбивались из-под крыла самолета. Еще не веря такому успеху, Радин недоверчиво сказал:

— Обманывает — немцы это любят…

— Куда там, обманывает, падает… кругом пламя… — хлопая себя по бедрам, в восторге закричал Прохор.

Самолет, падая, перевернулся, и, оставляя темный хвост дыма, свалился невдалеке. Раздался взрыв, за ним еще один, взметнулось пламя, и все стихло.

— Неужто это мы его? — С удивлением спросил Прохор.

— Может быть, мы, а может, другие, — подумав, ответил Радин.

— Да мы это его сшибли, — стал убеждать его Прохор. — Вот, еще войны не видали, а уж отличились.

— Молодцы, товарищи, — подходя к ним, сказал лейтенант, — мы с наводчиком еле в щель успели заскочить. И откуда он только взялся.

— Откуда взялся, не знаю, а вот что к чертям пошел, это факт, — сказал другой артиллерист. Хорошо вы его, ребята, смахнули. Кому-то из вас орден Отечественной носить придется.

А по шоссе, туда, где упал и взорвался фашистский самолет, уже бежали люди. Между деревьями мелькали фигуры солдат. Из тыла появились и командир отделения, и политрук роты.

— Молодцы, товарищи. Сшибли хищника. Он, подлец, на шоссе двух бойцов ранил и КП обстрелял. Так кто ж из вас отличился? — разглядывая обоих штрафников, спросил политрук.

И только тут оба солдата, и Радин, и Ветров: вспомнили о том, что кто-то из них совершил подвиг и что это в какой-то мере решит его судьбу.

Радин растерянно посмотрел на Прохора.

— Ну, так кто же? Вам, товарищи, понятно, что дает отличившемуся этот подвиг.

— Стреляли оба… одновременно, — спокойно ответил Радин. — Думаю, что сбил его он, — и Радин показал рукой на Прохора.

— Нет, браток, это не годится. Били оба, это точно. Но я так думаю, что сбил все же ты, из противотанкового повалил немца, — сказал Прохор.

— Вы не просто герои, но хорошие, честные товарищи. Эксперты разберут, чем сшибли фрица, а вам, товарищи, спасибо за подвиг. Начальству будет доложено о вас, — пообещал политрук.

— Служим Советскому Союзу! — ответили штрафники.

Через день в расположение полка пришел начподив Ефимов, походил по передовой, побродил по землянкам, поговорил с бойцами. Его интересовало все, начиная от засекреченных немецких снайперских гнезд до ботинок и портянок бойцов. Опытный солдат, он легко и свободно держался с бойцами, рассказывал им о положении на фронтах, жизни в тылу. Но не было в его поведении ни фамильярности, ни желания расположить к себе солдат. Это был простой, задушевный разговор старого коммуниста, знающего цену людям, жизни и войне, с бойцами, большинство из которых еще и пороха не нюхали.

— Скоро к нам из Москвы бригада артистов приедет, — сказал он. — Лес густой, полянок много. Есть, где устроить концерт. Бригада актеров сейчас в Можайске да в Суконниках выступает. На машинах они за полтора часа до нас доедут.

Позже, уже находясь в расположении 93-го полка, ой нашел Радина.

— Поздравляю вас, — просто сказал он. — Мы на днях обратимся в Военный трибунал дивизии об освобождении вас от приговора, снимем высылку, словом, с грядущей новой жизнью, товарищ. А пока бей фрицев.

И видя, что Радин хочет что-то сказать, спросил:

— У вас вопрос?

— Никак нет, товарищ старший батальонный комиссар, просьба есть, и не одна, а две.

— Две… — протянул Ефимов, — не много ли? Ну, выкладывайте ваши просьбы.

— Во-первых, прошу помочь снять приговор и с моего напарника, рядового Ветрова Прохора. Он отличный солдат, храбрый, дисциплинированный. Это он тогда, вместе со мной, сбил «Фокке-Вульф».

— Знаю его, а за что осужден?

— Якобы за антисоветскую агитацию. А он по простоте душевной ляпнул среди односельчан что-то в адрес местного начальства.

— Возьму на заметку, пусть старается, да посоветуйте ему воевать, а критикой заниматься поменьше. А вторая?

— А вторая личная, товарищ старший батальонный комиссар.

— Вот что, зовут меня Яков Иваныч. И когда я не в строю и не на службе, так и именуй меня. Так в чем же вторая просьба?

— Относительно генерала Четверикова. Где он, жив ли, где его жена? — волнуясь, спросил Радин. — Я делал запрос и с места ссылки, и из Саратова, но… — он развел руками — тщетно.

— А они тебе близкие или сродни? — спросил комиссар.

— Жена генерала моя двоюродная сестра… — чувствуя, что краснеет, сказал Радин. Тяжело было лгать, но это была единственная возможность хоть что-то узнать о Соне.

— Попробую, — задумчиво сказал комиссар. — А где она могла быть в начале войны?

— Не знаю, Яков Иваныч. Может быть, с ним на границе, а, может, в Москве или в Ленинграде — там ее мать и сестра проживали.

Ефимов махнул рукой.

— Это очень плохо. Сам знаешь, что делается в Ленинграде. Блокада, голод, обстрелы. Если в Москве — найдем, — убежденно сказал он, — ну, а ежели с мужем на границе, — плоховато. Фашисты ведь как звери кинулись ночью на погранзаставы. Да ты не волнуйся, Четвериков был генералом, жил не на заставе. Словом, поищем. Генерал не иголка, что бы с ним ни случилось, узнаем.

Боевые порядки, перестрелки, артогонь, пулеметные очереди, смена рот и вперемежку между всем этим — еда. Здесь, на 151-м километре от Москвы, дни тянулись однообразно.

Однако за всем этим монотонным, установившимся «покоем», опытному солдатскому глазу была видна назревавшая операция, где-то готовившийся удар.

Среди ночи, часов около десяти, 93-й полк был поднят и пешим походным порядком, по лесным тропам и дорогам, отведен назад, километров на восемь от позиции.

— Перебрасывают под Ленинград. Там тяжелые бои, нужна помощь… — строили догадки бойцы.

Недоверчивые и более опытные солдаты только покачивали головами. Ворона на хвосте принесла, что ли? И откуда взяли, что из-под Москвы, которой все еще грозит немец, уведут полк. Да еще обстрелянный, дальневосточный.

— Телефонисты сказывали, будто вся дивизия туда пойдет, — не сдавались «слухометчики».

Но полк уже на следующий вечер свернул вправо и, пройдя за ночь километров тридцать пять, расяоложился возле большого села Леоново. И тут было много солдат, и в лесах маскировались орудия, и здесь бухали, хотя и реже, чем на шоссе, тяжелые пушки.

Здесь впервые Радин увидел какие-то странные автомашины с поднимавшимися над ними зачехленными квадратами. Их было восемь, стояли они в гуще леса, под строгой охраной.

— Владимир Лександрыч, а это вы знаете, что за штука? — указывая глазами на странные автомашины, спросил Прохор.

— «Катюши»… — неуверенно протянул Радин. — Хоть и не видал их, но догадываюсь.

— Эге! Дадут они фрицам жару, с такими штуками и воевать веселее, — восхищенно сказал Прохор. — Теперь понятно, под какой «Ленинград» нас увели. Наверно, вдарим отсюда по немцу, а дивизия — оттеля, — рассудительно сказал он.

Еще в пути они слышали, что их 32-я стрелковая дивизия за успешные бои в Подмосковье переименована в 29-ю Гвардейскую дивизию. Дивизионная газета «За Родину» на первой странице напечатала приказ Военного Совета фронта.

— Теперь мы — гвардейцы, — поздравляя красноармейцев, сказал командир полка. — Так станем же бить фашистов, как полагается гвардии — с утроенной силой.

На ночь полк расположился в землянках какой-то части, уже занявшей позиции впереди, а наутро началась подготовка к удару, намеченному в районе деревни Гнилая Картавка.

Около 17 часов Радина вызвали к командиру роты. В неглубокой, добротно сделанной землянке за столом сидели комбат, капитан Архипов, а рядом с ними ротный и еще два офицера.

— Вот что, товарищ Радин, — сказал комбат, — приказано добыть «языка». Ротный полагает, что это можете сделать вы. Как вы считаете? — и он пытливо взглянул на Радина.

— Но я штрафной… — начал было Радин.

— Уже не штрафной, а такой же солдат, как и мы. Вот постановление трибунала дивизии, поздравляю вас, — пожимая руку Радину сказал комбат. — Вы — командир Красной Армии. Мало ли что было в прошлом. Тридцать седьмой не будем вспоминать, — продолжал капитан. — Тогда всякое бывало, а сейчас вы свободный человек, воин и, может, завтра опять станете офицером. Так как? Неволить не будем. За «языком» идут добровольно…

— Спасибо за добрую весть, а в поиск пойду охотно, — переводя дыхание, сказал наконец Радин. — Одно прошу: дайте мне с собой друга моего, рядового Прохора Ветрова.

— Он штрафник, — неопределенно сказал ротный.

— Штрафник, так это, может, только до сегодняшней ночи… не так ли? — сказал батальонный.

— Ну, старший лейтенант, отбирай людей. Старшим будет гвардии рядовой Радин. А сейчас садитесь поближе, посмотрим, где у них посты. Здесь застава, тут другая. Здесь дозоры, — водя карандашом по карте, стал показывать комбат места расположения немцев. Радин сверял их со своей картой, делал уточнения и заметки.

— Изучите карту до вечера, но с собой не берите, мало ли что может случиться, — предупредил ротный. — С вами пойдут три человека. Один из них Ветров, остальных укажет лейтенант. Уходить за линию наших постов надо будет вот тут… они своевременно будут оповещены. Идти в один из этих пунктов, — показал комбат на карте. — Позади останутся для помощи две группы содействия. Возвращаться, если все будет благополучно, тем же путем. Тут везде мины, помните это, и если станете отходить с боем, сворачивайте только сюда, — делая жирную черту на карте, сказал комбат. — Проволоки здесь нет, зато много натяжных мин. Если какой фриц побежит за вами вдогонку, тут и наскочит на мину.

Через час Радин вернулся в землянку. Прохор, выслушав его, спокойно сказал:

— Умирать раз, а жить надо хорошо. Если мы с тобой, Лександрыч, вернемся живыми, значит, судьба нам жить и дале. — Он помолчал и затем добавил: — А что меня позвал, спасибо. Все равно б я за тебя тут душой трясся.

— Домой пишешь, Прохор? — глядя на детски безмятежное лицо друга, спросил Радин.

— А как же, послал два, вот вернемся с фрицем, напишу третье. — сказал Прохор.

— Уверен, что возьмем «языка»?

— За тем и идем. «Язык» сейчас во-о как штабу нужен, — протянул Прохор. — Ну и нам не мешает. Приведем фрица — чистое ослобождение будет.

Радину стало неловко.

— Будем оба стараться для тебя, Прохор, — сказал он. — С меня уже сегодня все сияли…

— Ну-у, — глаза Прохора радостно засветились. — Вот и хорошо, Лександрыч, значит, теперь ты чистосвободный, советский человек. Ах, нету водки по такому случаю, а то еще лучше б самогону. У нас в колхозе старуха одна такая непутевая, малосознательная живет. Ух и знатный самогон гонит, дай бог ей здоровья, — причмокнул губами Прохор, — ну, а коли ничего нема, давай я тебя, Лександрыч, обниму, а будем живы, и выпить не позабудем. — И он крепко обнял Радина, трижды поцеловал его.

Ночью они добрались до боевого охранения, дальше была ничейная земля. Густой темный лес, холмы с крутыми склонами, так же заросшими невысоким, кудрявым подлеском. Где-то внизу еле заметная речушка Пагра, от нее вправо и влево шли болота, почти никогда не просыхающие, торфяные, топкие места. Гнилая Картавка — так назвал эти места народ, так оно и было. Цепь никогда не пересыхающих болот, по краям их кустарник и высокая осока. Кое-где встречались топи, гиблые места с грязью, тиной, в которую всасывало все, что неосторожно попадала туда. Были там и тропы, но немцы не ходили по ним: не было проводников, а население почти все отошло к Москве.

Идти надо было так, чтобы через час двадцать минут выйти через болота в тыл немецкому караулу, который на ночь выставлялся заставой, охранявшей проселочную дорогу на Картавку.

Старшина-проводник провел их через посты и молча показал рукой направление.

Четверо разведчиков остались одни. В темных маскировочных халатах, в касках, обтянутых темно-зеленой материей, в мягких бесшумных чегах они шли к болоту. Впереди Радин, за ним Прохор и двое других солдат — Макаров и туркмен Кошгельдыев.

Вокруг непроглядная темень. Чуть мерцают звезды, а лес, настороженный и угрюмый днем, сейчас казался просто страшным, заклятым бором.

Чтобы не сбиться, не потерять друг друга, «охотники» держались за веревку. Шли медленно, сторожко. Сошли к болоту, к тому месту, где днем всегда находился немецкий караул. Ночью его отводили назад, но Радин тем не менее, затаив дыхание, минут пять прислушивался, нет ли шорохов, шагов. Все было тихо. Постояв немного, солдаты двинулись дальше.

Впереди что-то зашуршало, будто хрустнула ветка. Потом опять стало тихо. Быть может, то был какой-нибудь зверь, быть может, человек.

Прошло две-три минуты. Где-то слева от разведчиков вдоль линии фронта, послышались выстрелы — дробь пулемета, еще один затарахтел, затем все смолкло, но зато далеко от болота засветился край леса. Взлетели и повисли в воздухе матово-белые фонари, озаряя неестественным бледно-жемчужным светом ночь. И снова беспорядочная стрельба разнеслась по фронту. Но здесь, на болоте, все было тихо, слишком тихо даже для ничейной земли. И Радин вспомнил, как еще в военном училище старый генштабист лектор говорил: «На фронте всегда ожидайте врага и его хитрости именно там, где по логике вещей их ожидать не следует. Тишина на позициях всегда любезна солдату, но командиров она должна беспокоить. За нею всегда скрывается враг».

И Радин почти силой посадил поднявшегося было на ноги Прохора.

Прошла еще минута. Выстрелы с немецкой стороны прекратились и неживой свет «фонарей» стал блекнуть, исчезать. Опять наступила тьма, и снова впереди послышались шорох и еле слышное движение, похожее на заглушенные шаги.

Радин толкнул в бок Прохора, и тот, поняв его, сжал ему локоть, и все четыре разведчика, затаи зшнсь в кустах, стали ждать. Уже четче слышались приближающиеся осторожные шаги. Чувствовалось, что идет группа в несколько человек. Только теперь понял Радин, для чего где-то на фланге немцы подняли шумиху и стрельбу, зачем они ни с того ни с сего зажгли над дорогой фонари.

Старый лектор был прав. Враг отвлекал внимание наших постов, а сам готовил поиск на тихом, почти непроходимом болоте.

И опять все стихло. Если б солдаты теперь точно не знали, что где-то невдалеке есть люди, эта спокойная, ночная тишина обманула б их. Веревка сползла с плеча Радина. Это, как было условлено, делал Кошгельдыев. В случае успеха она могла пригодиться. Опять чуть слышно хрустнула во тьме ветка. Потом совсем близко послышались осторожные шаги.

— Стой, здесь подождем остальных, — услышал Радин тихую немецкую речь.

Опять на левом фланге повис фонарь, и вспыхнула короткая огневая перебранка постов.

При слабом, мерцающем свете далекого «фонаря» разведчики увидели двух немцев. Один что-то шептал другому, тыча пальцем вперед, в сторону советских позиций. Потом оба не спеша пошли дальше, настороженно прислушиваясь к лесу. Они часто останавливались, оглядываясь по сторонам, назад, очевидно, поджидая других.

Подойдя к кустарнику, в котором затаились разведчики, они остановились, и до Радина дошел их тревожный шепот, отдельные слова:

«Постоим тихо…» — и что-то такое, чего он не понял.

Немцы опять посовещались и молча стали ждать.

Между деревьями прошла слабая полоса света. Бледная, сумеречная, неясная, она все же осветила слегка холм, кусты и верхушки сросшихся деревьев, болото с высокой грядой чакана и осоки.

На мерцающем, тающем отсвете ясно были видны два человека в темных халатах.

Свет погас, и снова тишина и темнота завладели лесом. Радин затаил дыхание и крепко сжал автомат. Немцы прошли мимо него и, немного пропустив их, Радин со всего размаха ударил прикладом по голове немца. Тот охнул, падая. Второй, еще не видя русских, отпрыгнул в сторону и дико завопил:

— Русская засада…

Кошгельдыев дважды ударил его, и немец грузно свалился в кусты. А по тропе уже топали немецкие солдаты, бежавшие на помощь дозору.

— Тащи пленного к постам, — крикнул Радин, а сам далеко вперед кинул одну за другой три гранаты. Все три легли удачно и взорвались у самых ног сбегавшей немецкой группы.

— Бей гадов, кроши гансов! — выпуская длинную очередь из автомата, закричал Прохор.

Радин швырнул еще одну гранату и, толкнув Прохора, крикнул:

— Теперь назад.

— Ты береги себя, Лександрыч, — беря второй, кошгельдыевский, автомат, сказал Прохор и, сбежав за Раднным к болоту, остановился. По всей линии фронта забили пулеметы, ударили минометы. С обеих сторон взлетели осветительные ракеты. И по всему участку, от Гнилой Картавки и до пологих холмов, поднимавшихся вдоль дороги на Уварово, началась нещадная пальба.

Разведчики, волоча за собой пленного и подталкивая его, уже спустились в глубь оврага, над которым бушевала свинцовая метель и то и дело, шурша и свистя, пролетали мины. Потом все стихло, и ночь стала безмолвной и настороженной. Погасли «фонари», и лес опять принял сказочные очертания заколдованного бора.

— Ведите его дальше, а мы с Ветровым обеспечим отход, — прерывисто дыша от быстрой ходьбы и волнения, приказал Радин.

Две, три, пять минут… Преследователей не было, и крепко зажатая в руке граната легла в карман Прохора.

— Подождем еще… — шепнул Радин.

Но немцев не было. Вероятно, неожиданная встреча с русскими, удачно брошенные гранаты и особенно поднявшаяся вокруг суматоха и стрельба отпугнули небольшую партию фашистских разведчиков.

Когда Радин и Прохор дошли до боевого охранения, пленный уже находился в землянке начштаба полка.

На следующий день командир роты вызвал к себе Ветрова. Прохор недолго был у него, но какие это были минуты, стало ясно всем, когда, вернувшись в землянку, он тихо и взволнованно сказал:

— Сымають… — и неожиданно громким голосом закричал: — Тюрьму мою, каторгу прокляту, сымають… У командира капитан из трибунала был. Записал все, что надо, и говорит: «Ну, товарищ Ветров, сегодня вечером сымем и в Москву прошение пошлем, чтоб и судимость сняли».

Он глубоко, полной грудью вздохнул и засмеявшись своим мыслям, сказал:

— А теперь, хочь и убьют, не страшно. И сын, и дочка, и жена не преступниковы, а солдатскими сиротами останутся. И никто… — он как-то особенно твердо произнес: — никто ни в селе, ни в районе, ни в цельном свете не скажет — «арестантова семья».

— А говорили? — спросил один из солдат.

— А как же. Дочка в техникум держать хотела, не допустили, сын мал, он ничего тогда не понимал, а вот жена, той досталось… Чего мы имели? Вроде ничего, а все ж и последнее отобрали. «Конфискация имущества», — горько усмехнувшись, проговорил Прохор. — А имущества всего на грош с половиной. Спасибо, из избы не выгнали.

— Ничего, герой, придешь с войны, вернут, — добродушно сказал солдат.

— А тебе, Лександрыч, спасибо…

— А мне за что?

— Первое тебе за то, что человек ты хороший, чистый, а второе, ты упросил начальство меня в разведку пустить. Мне комроты так и сказал: «Радину спасибо. Это он за тебя ручался» — и Прохор поклонился Радину.

— Братцы, что сейчас солдаты в штабе рассказывали, — входя в землянку, сказал красноармеец.

— А чего они говорили? — спросил Прохор, нарезая хлеб и кладя на стол большую луковицу.

— Два дня назад в дозор ходили, к немцу подползли, ну, мало до самых блиндажей не дошли. Так у фрица там ночью веселье. Песни, сволочи, пели, на губных гармошках играли, а с ими, кто, ну, как вы думаете, кто с ими пел да плясал? Бабы, наши русские бабы, — с невыразимой злостью выкрикнул солдат. — Пьяными голосами песни орали да смехом заливались, подлюки!

Все молчали. Прохор, аккуратно разрезав луковицу на части, повернулся к говорившему и тихо сказал:

— А не врешь, Анохин?

— Не вру. Там солдаты как услышали это, такой хай подняли. Попались бы им эти подлюки…

— А вы не удивляйтесь. Обыкновенная история, — негромко сказал Радин. — Во все времена такое случалось. Мало ли на свете дряни и подлецов…

— Не-ет, Лександрыч, тут я тебе скажу, неверно… Что там бывало, в другие времена и войны, я не знаю. Может, и бывало, что бабы с врагом путались, так то ж совсем другое было. Война как война, цари или там какие капиталисты друг с дружкой не поладили, барыши не поделили, так народу-то какое до того дело. Его из-под палки воевать гнали, он ненависти к другому не имел. А сейчас что? Фашист на Расею поднялся, немец в каждом русском, в каждом советском врага видит, лютой ненавистью его ненавидит, всех извести хочет, землю забрать, а людей, которые останутся, рабочим скотом сделать. И это я, бывший арестант, понимаю, и ты, тоже хлебнувший горя, знаешь, и они все понимают, — указывая широким жестом на слушавших его солдат, сказал Прохор. — Сейчас по всей Расеи жены наши да матери мужиков на работе заменили, а которые в партизанки да в снайперы пошли… А бабы эти, что с ними бражничают, не понимают? Э-э, браток, очень даже понимают, да им наплевать на Родину. Старики, и те фашиста бьют, потому — быть Расее или погибнуть. Вот как стоит вопрос. Мне сказали, что попы и те с партизанами вместе действуют, казаки, что с Деникиным против Советов в девятнадцатом воевали, и те на Дону да Кубани кресты егорьевские, старой чеканки, нацепили да воевать пошли, а бабы эти, шлюхи немецкие, не знают? Ух, — простонал он, — три у меня были думки. Одна — сполнилась, опять свободным человеком стал, две — осталось. Вот Сизова, что в тюрьме меня мучил-тиранил — встретить бы, а вторая — с этими паскудами повстречаться. Уж что б там дальше было — не знаю, но за себя и за русскую совесть отомстил бы. А ну, ребята, завтракать. А чего завтра будет — поглядим, — неожиданно меняя тему разговора, сказал Прохор. — Ешьте лук. От него, говорят, великая польза бывает.

Утром, раздевшись до пояса и умывшись холодной речной водой, Радин направился по узкой тропе в штаб полка.

Из-за густо обросшего кустами пригорка широким шагом вышел высокий плечистый человек с четырьмя генеральскими звездами на петлицах. За ним цепочкой шла группа военных, среди которых Радин увидел командира своего полка, трех-четырех генералов и нескольких офицеров в звании полковника.

«Командующий фронтом» — догадался Радин. Слух о прибытии на их участок командующего уже пробежал по полкам. Радин хотел было свернуть в сторону, но было уже поздно.

Генерал, видно, был чем-то рассержен и хмурился. Он шагал быстро, за ним едва поспевали шедшие сзади офицеры.

— Да вам всякий, даже не знающий артиллерии, скажет, что «по-зи-ция» — иронически растянул он, — ни к черту не годна. Любой встречный… — выкрикнул он и взгляд его остановился на замершем по стойке «смирно» Радине. — А ну, солдат, ко мне! — скомадовал он.

Радин четким, строевым шагом подошел к генералу.

— Молодец, хорошо идешь. Ты, брат, не служил прежде в императорской гвардии? — пошутил командующий.

— Никак нет, товарищ генерал-полковник! — отдавая честь, сказал Радин.

— Ну, конечно, нет, но летам молод для этого. А выправка у тебя самая гвардейская. А вот я, брат, служил в гвардии в Измайловском полку унтер-офицером и сотни раз отбивал генералам «во фрунт». — Глаза командующего стали добрее и недовольное выражение сошло с лица.

— А как же так ловко ты «во фрунт» стал? Где научился этому? Ведь в нашей советской армии этого нет?

— Случайно, уж очень узкая тропинка, товарищ генерал-полковник.

Командующий пристальней всмотрелся в лицо Радина.

— Какой части?

— Пятой роты 93-го Гвардейского полка, рядовой Радин, — отчеканил Радин.

Генералы и полковники стояли позади Плотникова, довольные неожиданным разговором командующего с солдатом.

Генерал еще раз осмотрел с головы до ног Радина и негромко сказал:

— Вольно!

Радин опустил руку и стал в свободную, но по-воински почтительную позу.

— А вот, товарищи военные, спросим совета у простого рядового, не окончившего ни академий, ни высших артиллерийских курсов, не знающего законов баллистики и артиллерии. Скажи нам, гвардеец, где бы ты выбрал артиллерийскую позицию для восемнадцати тяжелых орудий и десяти полутяжелых батарей, если б на завтра было назначено наступление? — говоря больше для офицеров, чем для Радина, спросил командующий. — Мне предлагают установить батареи в ложбине, вдоль оврага. И оттуда открыть массированный, ты понимаешь это слово? — с нескрываемой иронией поглядывая на группу молчавших военных, продолжал Плотников.

— Так точно, понимаю! — сказал Радин.

— Так вот, гвардеец, что бы ты сделал на моем месте?

— Разрешите спросить, товарищ командующий фронтом, была ли произведена предварительная и точная арт- и авиаразведка, выяснившая расположение батарей и резервов противника?

— Ишь ты! — удивился Плотников. — В том-то и дело, солдат, что точных данных о хозяйствах противника нет.

— Ни в коем случае не соединил бы воедино группу тяжелых орудий, — спокойно сказал Радин.

— А почему? — удивленно спросил генерал.

— Во-первых, пока нет точных данных о расположении вражеских батареи, резервов и точек, что же касается выбора позиции, то скученность артиллерии в одном месте может привести в случае удачного артналета противника или его авиации к уничтожению и батарей, и людей. По-моему, товарищ генерал-полковник, всю тяжелую артиллерию надо рассредоточить, но удар ею следует наносить массированно и одновременно…

— Постой, постой, — останавливая его жестом, сказал генерал. — Откуда такие познания?

— Окончил в 1924 году Московское артиллерийское училище, затем арткурсы в Ленинграде и служил старшим офицером батареи тяжелых гаубиц на турецкой границе, товарищ командующий, — доложил Радин.

— Это солдат из штрафной роты, — объяснил командующему командир полка.

— Когда арестовали?

— В 1937 году. Дали тогда же пять лет лагеря и дополнительно три года ссылки, пошел в армию, из ссылки.

— Послали? — коротко спросил Плотников.

— Добровольно. Через военкомат.

— Он, товарищ командующий, уже не штрафной, — отличился, сбил немецкий самолет… Военный трибунал уже снял с него наказание. А позавчера ночью взял немецкого «языка» в разведке…

— Наградили? — коротко спросил Плотников.

— Представили. Ждем снятия судимости.

— «Ждем, ждем», — передразнил командира полка Плотников. — Человек тюрьму отбыл, добровольно на фронт пошел, подвиг совершил, а вы все ждете чего-то. Кем были на гражданке? — снова обратился он к Радину.

— Писателем.

— Осужден по 58-й?

— Так точно.

— И всего-то на три года. Значит, и дела-то никакого не было. Вы командира и писателя долго еще в штрафной будете держать? Пока не убьют или покалечат? — строго сказал командующий. — По закону, понимаете, по за-ко-ну, он уже свободный человек, отличившийся в боях с фашистами, а вы все ждете «снятия судимости»… Майор Анфицеров, доложите начальнику штаба, чтобы после операции отозвали в мое распоряжение гвардии рядового Радина. Вы его к какой награде хотели представлять? — спросил Плотников командира 93-го полка.

— К медали «За отвагу», — быстро ответил подполковник и было ясно, что он сказал это наобум, лишь бы ответить.

— А за сбитый самолет по статусу полагается Отечественная 2-й степени. Представить его к ордену.

Часа в два ночи роты были подняты и, согласно уже давно составленному плану, лесом и через низины, обросшие кустарником, выведены на передний план. И хотя сплошных окопов, таких, какие существовали в позиционных боях первой мировой, тут не было, однако кое-где саперы заблаговременно отрыли ходы сообщения, по которым прошла пехота. У выдвинувшихся вперед разведчиков вместо кирзовых сапог и бутс были мягкие войлочные чусты или кожаные чеги, присланные неделю назад из Москвы.

— Ну, друг Лександрыч, вот и дожили до бою с фашистом. Береги себя, ты человек еще нужный народу, — крепко стиснув локоть Радина, тихо сказал Прохор.

— А ты? Ты разве не нужен?

— Я нужен семье, таких тысячи, а ты писатель, жив останешься, расскажешь народу, как солдат за Родину воевал, как злодеи над людьми издевались. Непременно напиши про это. Мы умрем, а слава о нас да память — останутся.

И уже до самых позиций, до боевых порядков полка они не произнесли ни слова.

Ночь была темной, тишина тягучей и долгой. Радин знал, что все лежавшие возле него и сидевшие на корточках солдаты так же мучительно напряженно ждут начала боя. Все, и Прохор, и старшина, и взводный, почти весь взвод вчера вечером писали письма родным. И откуда только они узнали о предстоящем бое? Он не писал никому. Да и кому писать? Родных не было. Соня, вероятно, погибла, близких было мало, да и где они? Никто из прежних друзей не отозвался на его письма из тюрьмы. Писал и в Союз писателей из ссылки. И оттуда никто не ответил ему.

Ночь была свежая, с упругим пряным запахом калины, березы и грибов.

«А ведь сейчас пора цветения рябины», — почему-то подумал Радин и острая боль пронзила его. Рябина, тонкая рябина… Соня, Соня… И опять в его памяти всплыл Бугач, садик и дом Четвериковых, тихий вечер и грустные слова песни, заполнившей уютную столовую.

…Но нельзя рябинке
К дубу перебраться,
Знать, судьба такая —
Век одной качаться…
Ночь озарило пламя десятков тяжелых орудий и минометов. Грохот, перешедший в неумолчный рев, прокатился по фронту. Всю вражескую сторону фронта затянуло дымом, взрывами, огнем. Казалось, сотни молний поражали землю. Неумолчно били пулеметы, но их треск, как и удары полковой артиллерии, тонул во все нарастающем реве тяжелых орудий, одновременно бивших по врагу.

«Вулкан… должно быть, вот так происходят извержения», — думал Радин. Вражеский огонь был слаб, то ли наши дальнобойные накрыли их батареи, то ли артиллеристы были захвачены врасплох.

— Вперед, 5-я рота, за мной! — услышал Радин, и, вскочив на ноги, побежал вперед.

Светало. Бой шел уже третий час. Несколько раз налетала немецкая авиация, но бомбить наступающие советские цепи ей почти не удалось. На участке 93-го гвардейского полка обозначился успех. Здесь были прорваны три линии немецких укреплений, взяты опорные пункты, блиндажи, на высоте 208 и 211 захватили пленных и орудия. Слева, там, где наступала 296 бригада и два полка 3-й дивизии, немцы только отошли от своей первой линии.

Бой разгорался, и на косогоре, просеках, дорогах, дымились и горели подбитые танки.

Пятая рота достигла леса, из которого выбегали, отстреливаясь, немцы. Впереди была высота 303, та самая вожделенная горка, которую должен был захватить батальон.

Радин стрелял, перебегая от дерева к дереву. Иногда, пригибаясь к земле, стремительно бросался вперед, чтобы, упав в ложбину, дозарядить автомат и снова и снова стрелять по мелькавшим впереди немцам. Около него было человек семь солдат. Где были остальные, где были комроты, где Прохор — ничего нельзя было понять, так как огонь врага все усиливался. Саперы, шедшие впереди боевых порядков пехоты и в особенности полковая артиллерия, очень помогли ротам, уничтожив и минные поля, и проволочные заграждения немцев. Вокруг рвалась шрапнель, выли осколки, срезая ветви, кромсая стволы. Рвались гранаты, и фонтаны огня, земли и дыма вставали то позади, то сбоку, то впереди цепей.

Над немецкими позициями поднялась завеса дыма, черного, клубящегося, то тут, то там исчерченного вспышками огня. Это наша авиация бомбила, утюжила окопы, блиндажи, траншей и дороги врага.

А пехота все рвалась вперед.

— Впе-ере-д! — услышал Радин голос взводного откуда-то сбоку. Радин пробежал шагов двенадцать и упал, попав ногой в какую-то яму. Мимо пробежало несколько солдат и он, прихрамывая, поспешил за ними к холму, откуда яростно били немецкие пулеметы.

Радин, дав длинную очередь из автомата по выбегавшим из блиндажа немцам, как и все, хрипло и яростно закричал было «ура» и… смолк.

Он увидел, как из хорошо оборудованной землянки выбежали две женщины и с криком устремились в сторону немцев. За ними бежали немецкие офицеры, отстреливаясь на бегу, швыряя гранаты в набегавших советских солдат.

— А-а, суки!! — услышал он рядом яростную ругань старшины. — У, немецкие шлюхи… А ну, ребята, бей по сукам! — скомандовал он.

Но командовать не было необходимости. Солдаты, кто стоя, кто с колена, кто на бегу, били из автоматов и винтовок по этой группе.

Три наших танка, урча, поднимались на высотку, обстреливая немецкий дзот и метавшихся на вершине немцев.

Линия немецкой обороны была прорвана, и наши войска гнали бешено отбивавшихся, отступавших к Гжатску фашистов.

Радин с двумя солдатами своей роты и прибившимся к ним рыжебородым, пожилым рядовым соседнего полка, первыми подбежали к блиндажу, возле которого лежали трое немецких солдат и виднелись глубокие воронки от снарядов, дымилась выведенная в потолок землянки жестяная труба. Блиндаж был построен особенно аккуратно и выделялся перильцами, деревянными ступеньками и окном, по-видимому, снятыми с деревянного дома. На ступеньках, ведших вниз, держась за живот, сидел немецкий офицер, прижимаясь к перильцам спиной. Он был бледен, стонал, а из пробитого пулей живота текла кровь.

Из окна блиндажа кто-то выстрелил из пистолета, и пуля со свистом пронеслась возле самого уха Радина.

— Ух, гад, еще и огрызается! — замахиваясь гранатой и с размаху бросая ее в оконце, закричал рыжебородый.

Три немецких солдата, бежавшие к вершине холма, остановились, видя, что она уже захвачена русскими. Два советских танка били пулеметными очередями по разрозненным группам фашистов. Третий танк горел, дымно чадя. Тяжелые орудия немцев уже били издалека по своему участку, не щадя и своих, отрезанных от тылов.

Тупой удар по голове оглушил Радина, он пошатнулся, но сейчас же пришел в себя. «Осколок… Спас шлем. Не будь его, погиб бы».

Солдаты уже ворвались в блиндаж.

Держа в руке острый, приспособленный для рукопашной, тесак, Радин вбежал в землянку. Пожилой офицер с седеющими висками прижался к углу, что-то быстро и пронзительно выкрикивая и поднимая обе руки.

Он был бледен, квадратный подбородок дрожал. На нем был несколько иной, чем на немецких офицерах, мундир.

— Чего орешь, стерва, — цыкнул на него рыжебородый, — вся грудь в хрестах фашистских, а пузо, сволочь, отрастил какое…

— Не тронь его, — сказал Радин. — Это какая-то важная птица. За него нам в штабе спасибо скажут. — И уже по-немецки сказал ошалевшему немцу: — Идем в штаб. При малейшей попытке бежать или сопротивляться будешь убит.

— О, о, что вы, что вы, милостивый государь, я счастлив, что попал в руки культурного человека, — забормотал пленный.

В землянку вбежали другие солдаты.

— Ребята, бумаги, документы давай сюда, — закричал Радин, обшаривая карманы пленного. — Полевые сумки, книги, бумаги, — все давай сюда.

Солдаты выволокли коробку с консервами, бочонок с пивом, два ящика с вином и какими-то напитками.

— Товарищи, кто поведет пленного в штаб? — крикнул Радин.

— Давай я, — охотно согласился рыжебородый.

Радин быстро написал донесение в штаб, и солдат повел пленного. Радин собрал большую кипу бумаг, документов, немецких газет, кучу фотографий, несколько писем и стал укладывать все это в ручной саквояж. Из кучи бумаг выпала книга с яркой обложкой.

— Юде ин Русланд, — прочел Радин. Заглавие было напечатано большими черными буквами над огромной головой библейского еврея с пейсами, шестиконечной звездой на лбу и хищными глазами, устремленными в упор на читателя. Руки еврея были вытянуты вперед, а пальцы оканчивались хищными загнутыми когтями. Рот был осклаблен, и острые, большие клыки выдавались вперед.

Ниже стоял гриф: «Совершенно секретно. В количестве 600 экземпляров. Для лиц не ниже командиров дивизий и оберштурмбаннфюреров СС и СА».

— О-о… вот какой фрукт попался нам, — проговорил Радин и, побросав в чемодан все захваченные в офицерской землянке бумаги и документы, вышел из землянки. Навстречу двигались резервные роты.

Радин подошел к комбату и коротко доложил о найденном.

— Сейчас же отошли в штаб.

А ты какой роты? — спросил лейтенант.

— Пятой, второго батальона, — ответил Радин.

— Неси сам. Сам и сдашь командиру. Мы сменяем ваш батальон. — И неожиданно добродушно добавил: — Молодцы, ребята, хорошо поработали, теперь отдыхайте, а мы за вас с фрицами рассчитаемся.

Группами и поодиночке шли к подножью высотки солдаты второго батальона. Кто то отдыхал на траве, кто-то курил, другие торопились, желая скорее уйти.

Мощные разрывы пушек уходили все дальше и дальше, а немецкие орудия то ли уже не доставали до взятых русскими позиций, то ли перенесли огонь на наступающие советские части, но уже ни один снаряд не рвался и ни одна мина не падала на поле, где собирались подразделения второго батальона 93-го гвардейского полка.

Мимо провели группу пленных. Позади плелся здоровенный верзила-немец, припадая на раненную ступню. Прошли еще солдаты другой роты, Радин, перекинув через плечо автомат, понес саквояж.

Когда Радин снял шлем, голова у него закружилась, и он почувствовал тупую боль.

— Что с вами? — спросил начштаба, которому он передал саквояж с документами.

— Осколком ударило по шлему, — разглядывая заметную вмятину на каске, сказал Радин.

— Да… шишка чуть ли не с кулак, вся сизая. Идите в санбат, от таких штук хуже бывает, чем от ранения, — сказал начштаба. — А ты знаешь, гвардеец, кого ты там в блиндаже поймал?

— Никак нет, — ответил Радин.

— Крупного экономического, советника, что-то вроде главного профессора фашистской армии по экономике и выкачиванию продовольствия.

— А что он здесь, на передовой, делал? — удивился Радин.

Капитан засмеялся.

— А это он, говорит, поглядеть на фронт, как живут солдатики, да как они ведут себя, ознакомиться приехал. Врет, сволочь. Просто рискнул на одну ночь посетить позицию, чтоб ему Гитлер за это железный крест пожаловал. Он переводчику так и сказал. Я, говорит, штатский, человек не военный, случайно попавший сюда… Ну, случайно, не случайно, а в плен угодил. Вы, товарищ Радин, большое дело сделали. И документы, и пленный, и книга очень большой важности. Он ранен, товарищ подполковник, вернее, контужен. Вон, гляди, какая шишка выросла. Я его в санбат направляю, — сказал капитан вошедшему командиру полка.

— Правильно. Идите в санбат, а там будем выполнять приказ командующего фронтом. Помните, он после окончания операции просил явиться к нему, — напомнил подполковник.

— Есть идти в санбат, — ответил Радин, в душе радуясь короткому отдыху, горячей бане и чистому белью в санбате.

Медсанбат гвардейской дивизии был расположен в лесу, недалеко от второго эшелона штаба дивизии. Здесь были разбиты защитного цвета большие и малые палатки, вырыты хорошо оснащенные землянки-операционные и приспособлен неведомо как уцелевший домик лесника.

Чем ближе подходил Радин к медсанбату, тем явственней обозначались его видимые специфические приметы. Все чаще попадались группы Легко раненых, сидевших под деревьями или ковылявшим по дорогам, опираясь друг об друга или на палки.

— Нет, ты не шути, — качая головой, сказал старшина, сидевший под сосной, — контузия в голову — се-е-рьезная штука, можешь навовсе сумасшедшим стать, ей-ей, — «обрадовал» он Радина.

— А как Ветров? Прохор, ну тот штрафник, с которого срок недавно сняли? — спросил Радин.

— Прохор-то? Ничего, — ответил старшина, — коли не убит, так, должно, сильно ранен. Когда мы бежали в атаку, его миной подшибло.

— Что ж ты так спокойно говоришь об этом? — возмутился Радин.

— Эх, друг, ты месяц воюешь, а я из-под самого Бреста до Москвы отходил. Боев, наверное, сорок провел. В третий раз в медсанбат прихожу. Привык ко всему, да и не солдатское это дело расстраиваться, — докурив цигарку, старшина-философ добавил: — А дружок твой жив. Если б помер, мне как старшине роты известно б было.

Радин, попрощавшись со старшиной, направился к большой зеленой палатке.

— Три дня будете при санбате, ночевать в нашем пункте при втором эшелоне, а утром ко мне на осмотр, — сказал майор медслужбы Куренков, осмотрев внимательно большую багровую шишку на голове Радина.

— Товарищ доктор, голова меньше болит, завтра я, вероятно, смогу уже надеть шлем, — попробовал возразить Радин.

— Тут я, товарищ писатель, знаю больше вас, — строго сказал Куренков, знавший все о Радине и очень сочувствовавший ему. — Голова ваша ушиблена осколком. Это у нас именуется контузией черепа второй степени, с возможными последствиями в дальнейшем. Чтобы их не было, мы три дня будем наблюдать за вами, а уж потом решим, что делать дальше, — и, меняя строгий тон на добродушный, сказал: — Ночуйте сегодня у меня, во-он в той палатке. Все равно работы столько, что я, может, только под утро приду соснуть часок. Да не забудьте уходя получить от нас врачебное свидетельство о контузии в бою. Это вам, поверьте, пригодится в будущем.

— Товарищ майор, — просительно сказал Радин. — Здесь, кажется, мой друг лежит, рядовой Ветров, моей же роты. Как…

Куренков остановил его.

— Тяжел, минный осколок рассек ступню, другой прорвал икру на той же ноге. Ночью делали операцию. Жив, думаю, будет, а вот хромым останется, это факт. — И видя встревоженное лицо Радина, успокоил его: — Это для него счастье, если только останется хром. Вернется домой, через год привыкнет, будто всю жизнь хромой был. Завтра я скажу вам, можно ли будет повидать его.

Радин вышел из палатки и медленно пошел ко второму эшелону.

Ночевал он во втором эшелоне у политработника дивизионной газеты Рохлина, и, естественно, в разговоре коснулись и литературной темы.

— Были недавно у нас писатели из Москвы, — сказал Рохлин, — Протасов, Смоленский… Они справлялись о вас. Знают, что у вас все хорошо, о награде тоже знают.

— Какой награде? — спросил Радин.

— А я думал, вы уже знаете об этом, — удивился Рохлин. — «Отечественная II степени» и медаль, кажется, «За отвагу». Завтра вам навесят их. Поздравляю, Владимир Александрович, — сказал Рохлин, довольный, что хорошую новость первым сообщил он.

Радин молчал. Вот и долгожданная свобода, и даже орден, возвращение в прежнюю жизнь. Но радости не было. «А Соня? А наша загубленная жизнь?»

Рохлин, смотревший на подернутое грустью лицо Радина, тихо сказал:

— Я вас понимаю, Владимир Александрович, но вашему возвращению к жизни могут позавидовать тысячи других несчастных.

Слова Рохлина, этого девятнадцатилетнего юноши, внезапно постигшего всю боль и глубину переживаний Радина, как-то успокоили его, и он благодарно пожал ему руку.

Куренков осмотрел его и велел проделать несколько манипуляций.

— Боитесь, что когда-нибудь свихнусь в результате контузии? — приседая на корточки и вытягивая вперед руки, улыбнулся Радин.

— Бывает всякое, но вам это не грозит, — ответил Куренков.

— Значит, можно возвращаться в роту? — спросил Радин.

— Нет, нельзя. У нас есть приказ командования дивизии задержать вас в медсанбате, пока не приедет начподив Ефимов.

— А зачем?

— Не понимаете? Вы уже не бывший штрафник, и даже не рядовой 93-го полка. Вы писатель Радин, честно, хорошо повоевавший с фашистами, которого нам приказано беречь.

На следующий день Радина на пять минут допустили в палату, где лежали тяжело раненные, подлежащие эвакуации в тыл.

Ветрова он нашел сразу же, хотя большая палатка с прорезанными окнами по бокам была велика и заполнена ранеными. Они лежали на складных койках, носилках, топчанах и даже на полу, устланном соломой.

Стоны, хрипы, прерывистый крик заполняли палатку.

Прохор, бледный, с небритыми щеками и впавшими глазами, показался Радину тяжело больным, но стоило Ветрову заговорить, как это ощущение исчезло. Тот же спокойный, рассудительный Прохор был перед ним.

— Чего разглядываешь, дружок? Живой я и еще долго буду жить. Только вот ногу мне левую Гитлер чуть подкоротил. Да это ничего, доктора говорят, и ходить, и работать опять будешь. Ну, а как ты? Тоже зацепило? — указывая глазами на забинтованную голову друга, спросил он.

— Да это пустяк.

— Пустяк не пустяк, голова же не кочан, — рассудительно сказал Прохор.

Они молча смотрели друг на друга, потом Ветров тихо сказал:

— Сегодня награждать будут, и мне какую-то медальку дают.

— «За отвагу». Это, Прохор, хорошая медаль. За ратный труд, за воинскую доблесть дается. Кажется, и мне такую дали, — сказал Радин.

— Вот и хорошо, Лександрыч. Оба мы с тобой пострадали от злодеев, оба мы с тобой и воевать пошли, одной медалью и отмечены. Ты береги себя, это перво-наперво, а будем живы, ты уж беспременно приедешь ко мне, как в свой дом, как к своему брату. Пиши адрес… — и Прохор торжественным голосом произнес: — Кавказ, Ставропольский край, Апанасенковский район, почтовое отделение села Соломенка. Ветрову Прохору Ефимычу. Мне, значит…

Медсестра подошла к ним.

— Сейчас, сестрица. Вот еще раз скажем друг дружке до свиданья, до доброй встречи, — взволнованно сказал Прохор.

Радин наклонился, обнял его и, положив в карман адрес Ветрова, вышел.


— Вот, почитайте, про нас пишут, — протягивая свежий номер «Правды», не без удовольствия сказал Рохлин.

«От советского Информбюро — прочел Радин. — На Западном фронте, на Гжатском направлении в результате упорных боев наши части прорвали сильно укрепленную оборону противника: Взяты трофеи и пленные. Освобождено от немецко-фашистских захватчиков более двадцати населенных пунктов».

Всего две с половиной газетных строки. Всего скупых 30–35 слов, а как много крови, героизма, отваги и патриотизма потребовалось для того, чтобы они были напечатаны.

Церемония награждения состоялась.

Солдаты и командиры стояли вытянутой шеренгой. На правом фланге развевалось знамя 29-й гвардейской дивизии.

У стола, где лежали медали и грамоты, стоял комдив, гвардии полковник Гладышев, спокойный, неторопливый человек сумным и приветливым лицом.

Адъютант называл по списку фамилии награжденных.

— Служу Советскому Союзу! — то и дело оглашал лужайку четкий голос бойца.

— Гвардии рядовой Радин! — услышал Радин и, шагнув четким строевым шагом, стал возле комдива.

За проявленное мужество и отвагу в бою с немецко-фашистскими захватчиками, за доблесть в разведке гвардии рядовой Радин награждается орденом Отечественной войны 2-й степени и медалью «За отвагу».

— Поздравляю вас! — крепко пожимая руку Радину, сказал полковник. — От всей души рад за вас, дорогой товарищ! Но это еще не все, — улыбнувшись, продолжал комдив. — Читайте приказ Военсовета фронта! — сказал он адъютанту.

— Приказ Военного Совета по Западному Фронту от 2 сентября 1942 года, — звонким, высоким голосом читал адъютант, — …присвоить воинское звание майора и откомандировать в распоряжение штаба фронта. Командующий фронтом генерал-полковник Плотников. Член Военного Совета фронта генерал-лейтенант Сергеев. Начальник штаба генерал-лейтенант Пузыревский.

Гладышев взял у адъютанта четыре матово-красных шпалы и осторожно прикрепил к петлицам гимнастерки Радина.

— Поздравляю, товарищ майор. Будем надеяться, что встретимся еще не раз. Россия велика, очистим ее от фашистов не скоро, — сказал комдив.

— Товарищ майор, зайдите потом ко мне, кое-что о Четверикове узнал, — поздравив Радина, сказал Ефимов.

Через час, когда солдаты и офицеры возвращались к своим полкам, Радин вошел в палатку начподива.

Он уже раз двадцать ходил вокруг, ожидая, когда вернется Ефимов.

— Входи, товарищ Радин, — беря его под руку, сказал комиссар. — Новости есть, но… — он покачал головой, — не из добрых. — Комиссар помолчал, вглядываясь в побледневшее лицо Радина. — Новость тяжелая. Погиб генерал. В самом начале войны на одной из застав был и генерал Четвериков. Заставы, посты проверял. Чувствовал старый пограничник близость войны. Налетели было фашисты на заставу, где в эту ночь находился генерал, налетели и обожглись. Две роты немцев пошли на заставу в 90 человек, через день немцы еще две роты с танками и авиацию бросили. Девять дней, ты подумай, девять дней били фашистов пограничники, и люди, и патроны иссякли, а не могли фашисты взять заставу. Уже их армия далеко под Минском была, а застава все сражалась. Там и погиб Четвериков. Только трое и спаслись, они и рассказали все. Генералу Четверикову посмертно присвоили Героя Советского Союза.

— А как его семья?

— Вот этого не знаю. Женщин и детей он отослал в тыл, значит, и его семья своевременно эвакуировалась. Ну вот, уходишь от нас, счастливого тебе пути в жизнь… — сказал начподив. — Много ты пережил, брат, много. Но не озлобляйся, люди не виноваты в этом, — он вздохнул, побарабанил пальцем о край столика. — Уходишь, так вот что, дорогой товарищ. Комдив наш, Гладышев, ты его знаешь, человек хороший, достойный. Он просил меня вот эти его новые полковничьи галифе и гимнастерку тебе подарить. Да ты не красней, не отнекивайся… Неужели не понимаешь, что это от сердца он… И от меня тоже на память сапоги офицерские, шевровые, возьми. Мы тут остаемся, а тебе, может, в Москву придется ехать. Ты вот сидел, а мы нет, а думаешь, мало хороших людей ни за что посажали? — Он оглянулся и тихо сказал: — Многих… и тоже безвинных, а до нас, видно, черед не дошел. Так-то, друг.

— Спасибо, Яков Иванович, спасибо за все. Вот такие люди, как вы, и помогли мне верить в правду и надеяться на лучшее. — Радин крепко обнял начподива.


Штаб 5-й армии находился в лесу у деревни Суконники, но прежде чем Радин попал туда, он потерял полдня. Наконец, часов около четырех, его принял сухощавый генерал-майор, начштаба армии. Землянка ничем не отличалась от ряда других, вырытых повсюду в лесах Подмосковья. Три дощатых ступени вниз, одно оконце, дверца тоже со стеклом, стол на одной ножке, врытой в землю, два табурета и широкие нары с белой, чистой постелью.

Генерал молча выслушал рапорт Радина, просмотрел его бумаги и коротко сказал:

— Ночуйте сегодня здесь, у кого-нибудь из командиров. Утром получите оформленные документы и — в штаб фронта. Адрес вам скажут.

Утром, получив бумаги, Радин на попутном грузовике отправился в село Борисово, где находился штаб фронта.

Орден и медаль, сверкающие на груди, помогли Радину в поисках штаба.

— Да. Такой приказ у нас есть, — как-то равнодушно сказал ему полковник из штаба. — Но сейчас я даже не знаю, что с вами и делать. Командующий-то теперь новый.

— А генерал-полковник Плотников?

— Его перевели на южный, уже неделю, как отбыл. Так что ж мне теперь с вами делать? — пожал плечами полковник. — Штаты все заполнены. Лучше б уж в дивизии остались.

Радин молчал.

— Вы кем были на гражданке? — полковник запнулся. — Ну, раньше, до всей этой истории?

— Писатель, кажется, был, член Союза писателей, — сказал Радин.

— Писатель! — почти радостно воскликнул подполковник. — Ну, тогда все в порядке. Есть указание писателей в ПУР отсылать, для работы во фронтовых и армейских газетах.

Он вызвал адъютанта и приказал:

— Подготовить гвардии майору Радину командировочные документы и отправить его сегодня же в Москву, в распоряжение отдела печати Политуправления РКК — Ну, как, рады? Вы москвич?

— Так точно, товарищ полковник, коренной. Правда, — Радин вздохнул, — пять лет не видел столицы.

«В Москву! В Москву! — бродя по разбитой танками и грузовиками дороге, думал Радин. — Пойду на свою квартиру. Разыщу тетю Грушу, обойду соседей. Ведь уцелел же кто-нибудь, наверное, расскажет о Соне, приехала она тогда или нет».

Чем ближе была столица, тем спокойнее было на душе у Радина.

Миновали Дорохово, Кубинку. По сторонам от шоссе вставали и исчезали рощицы, то одинокие, то группой стоящие дома. И в этих полугородского типа дачках, и в дорожных столбах, и в каменных строениях, окаймляющих Минское шоссе — во всем чувствовалась близость Москвы.

На Арбате он спрыгнул с машины на землю, родную, московскую землю, по которой не ходил вот уже пять с лишним лет.

Москва! Военная, суровая, но родная.

Вечер уже давно опустился над Москвой, но окна были затемнены, улицы погружались в темноту и быстро пустели. Иногда, спеша, проходили мимо запоздалые прохожие, проносился военный «студебеккер».

То ли от волнения, то ли из-за наступившей темноты, а может, потому, что он уже давно не был в Москве, Радин вместо своего переулка попал в другой, затем в какой-то тупичок.

Побродив немного и не найдя в темноте выхода, он повернул назад и, выйдя наконец к Арбату, был остановлен патрулем.

— Поздно ходите, а пропуска нет, товарищ майор. Придется переночевать в комендантской, — , вежливо сказал проверявший документы сержант.

Утром, попив чаю вместе с комендантским дежурным, он отправился на свою старую квартиру.

Теперь, при дневном свете, Радин быстро нашел свой дом. Вот он, старый, каменный, четырехэтажный. Вот и подъезд, и его окна. Они открыты, ветер чуть колеблет шторы. Кто теперь живет там? Тетя Груша, кажется, жила вот тут, на первом этаже.

За дверью что-то спросили, затем она полуотворилась, и Радин увидел молодую женщину, с любопытством переводящую взгляд с его лица на ордена.

— Вам кого, товарищ майор? — спросила она.

— Скажите, — быстро заговорил Радин, — живет ли здесь дворничиха тетя Груша… я не помню ее фамилии.

— Да, живет, я ее дочь.

— Шура? — припоминая ее имя, воскликнул Радин.

— Шу-ра. А вы кто будете! — как бы не доверяя себе, тихо проговорила женщина. — Вы…

— Я Радин, Радин, Шурочка, помните, на третьем этаже жил. Меня еще в тридцать седьмом году…

— Голубчик! — перебивая его, заплакала женщина. — Товарищ Радин! Живы, вернулися! Ох, мамка как будет рада!

— А где тетя Груша? Где она? — задыхаясь от волнения, спросил Радин.

— Здесь она, у соседки… Вы посидите здесь, я ее сейчас позову.

— Вы зовите ее, а я сейчас, только на свою бывшую квартиру сбегаю… Зовите ее сюда, Шура, — крикнул Радин и через две ступеньки побежал наверх.

Смятенный, возбужденный, он нащупал кнопку звонка в свою когда-то квартиру.

Дверь открылась. На пороге стоял невысокого роста капитан НКГБ, лет тридцати пяти, не больше. Он с удивлением смотрел на Радина, ожидая его слов.

— Вы к кому? — наконец спросил он.

Радин с нескрываемой злобой смотрел на него.

— Вы к кому, товарищ майор? — снова спросил капитан. — Да вы войдите, — и он, посторонившись, пропустил Радина. Из бывшего кабинета Радина вышла молодая женщина с ребенком в руках, недоуменно глядя на незнакомого человека.

— Я… — переводя дыхание и судорожно глотая слюну, сказал Радин, — я жил здесь когда-то… — он сделал паузу, — лет пять назад. Вот этот диван, кресло у стола…

— Вот как!.. — удивленно произнес капитан, — а я ведь даже толком не знаю, кто здесь жил. Мы, — обернулся он к жене, — мы ведь здесь, в этой квартире, недавно. Всего полтора года.

— С февраля сорокового, — уточнила женщина.

В эту минуту полуоткрытая дверь распахнулась и вбежала, задыхаясь от бега, тетя Груша.

— Товарищ Радин, миленький, живой, целый… Господи, а мы тебя уж и похоронить успели, — обнимая и тормоша Радина, заплакала дворничиха.

— Жив, тетя Груша. А как вы, как…

— …и полковник уже, и герой, и в орденах ходишь. А тут, сволочи разные, про вас такое плели, и шпиен, и бандит, и покушение готовил — тьфу, окаянные…

— Жив, жив, тетя Груша. Я вот зачем забежал. Где моя жена, что с нею тогда сталось?

— Пойдемте к нам, Владимир Александрович, я расскажу тебе о ней.

— Товарищ майор, вы уж извините, но, честное слово, мы здесь ни при чем. Вот вещи… пожалуйста, составьте опись, свидетели здесь найдутся. Вот и тетя Груша, и другие соседи. И я охотно верну их вам, их спишут с описи.

— Не надо, — устало махнул рукой Радин. — Какие там вещи. Зачем они мне? Я жену потерял, я жену ищу, а не вещи. До свидания, — и, сопровождаемый дворничихой, Радин медленно пошел по лестнице вниз.

— Увели вас, сволочи окаянные, а мы все, словно как во сне. Молчим, глядим вслед машине, ну, как на похоронах. Жильцы, Мироновы, что на вашей площадке живут, цельный день взаперти сидели. Может, с перепугу, может, еще почему, кто их знает, — рассказывала дворничиха.

— Да бог с ними, с жильцами. Вы, тетя Груша, о жене моей расскажите. Вы видели ее?

— Видела, видела, голубчик. Сама ее у подъезда встренула. Как все разошлись по квартерам, я все стою, жду ее. Знаю ведь, вот-вот должна приехать ваша дорогая супруга. Кабы знала ее в лицо, да знала, в каком она вагоне, сама б на вокзал поехала! — сокрушенно вздыхая, продолжала дворничиха. — Прошел час, что ли, как увели вас, гляжу, а на такси дамочка такая, собою кра-асивая, в хорошем пальте и чемоданчик один маленький, другой поболе. Выходит она, смотрит по сторонам, а глаза удивленные, беспокойство в них. Я к ней. Не вы ли, говорю, будете жена товарища Радина? Она взглянула на меня, побелела вся, глаза сразу круглые стали. А что с ним, говорит, и вся вперед подалась, вот-вот упадет.

Взяла я ее чемоданы и говорю: — Не волнуйтесь. Пойдемте ко мне, он сейчас придет. Не может быть, говорит, не может быть. Что-то случилось. — Нет, нет, говорю, не волнуйтесь, а у самой слезы закапали. Пришли ко мне. Поставила я чемоданы на пол, взяла ее за руки, а они холодные, как лед, прямо вся дрожит. Арестовали его, только что… час назад. — сказала я. Хотела, дорогой товарищ Радин, подготовить ее разными там словами да намеками, но не выдержала, обняла ее да как зареву. Я плачу, а она молчит, ни звука, ни слезинки. Меня даже оторопь взяла. Испугалась я. Милая, говорю, голубушка, не отчаивайся. Может, господь смилостивится, отпустят. Ничего, ни слова, молчит и все в одну точку смотрит, ни слезинки, только еще белее стала. Молчала она, молчала, потом как заплачет: «Я знала это, знала!» А чего «знала», я и не поняла. Вижу, залилась она слезами, легче ей, значит, стало, горе-то слезами отойдет. Сидим мы, плачем обе, а тут еще и Шурка, тоже ревет-заливается.

Потом рассказала я вашей дорогой все, как было. Как ждали вы ее, какволновались. Опустила она голову, слушает, молчит, а слезы такие тяжелые из глаз капают. Пробыла она у меня всего-то час.

— Куда она поехала отсюда? — дрожа от волнения, спросил Радин.

— Не знаю. Привела Шурка ей такси, обняла она меня и говорит: «Спасибо вам, тетя Груша. За себя, за мужа, за все спасибо».

— Адреса не оставила?

— Нет. Да и не до того ей тогда было. Говорит со мной, а сама все думает, думает о чем-то. Видно, любила она тебя крепко, на всю жизнь любила.

— И больше не слышали о ней?

— Нет, товарищ Радин, ничего. Видно, уехала она куда-то.

— А письмо, письмо же от нее получили, — сказала Шура.

— Письмо? — воскликнул Радин.

— Письмо, верно, было, как же я забыла про него, — развела руками тетя Груша. — Да, вроде как еще до войны пришло оно. Ты не обижайся на нас, товарищ Радин, но мы его уничтожили, как получили да прочли. Боялись мы. Ведь потом что тут про тебя говорили, не приведи господь. Будто — она пригнулась к уху Радина — на самого Сталина покушение готовил. Ну, мы со страху и сожгли письмо.

— Я не обижаюсь, понимаю все. А что было написано в письме и откуда оно было послано?

— Это уж пусть дочка скажет, она и помнит лучше.

— Письмо было из Ленинграда. Написано, наверное, в 1939 году, да, точно, когда еще финская война была. Письмо со штемпелем «Ленинград», но воинское, без марки. И адрес был на полевую почту. Спрашивала, нет ли каких о вас сведений, не вернулись ли вы. Просила сообщить ей.

— Значит, тогда она еще жива была и на свободе, — задумчиво проговорил Радин.

— Жива и служила в армии. Вы же мне говорили, что она врач, ну, ясно, ее и мобилизовали в армию.

Посидев еще немного, Радин встал.

— Ну, спасибо за новости, дорогие. Хоть что-то узнал о Соне.

— Оставайтесь у нас, товарищ Радин, — предложила Шура.

— Спасибо, но тут я проездом, с фронта на фронт. Буду жив — увидимся, а вот это — вынимая из мешка банку тушенки и полбуханки черного хлеба, сказал Радин — возьмите, пожалуйста.

— Да что ты, товарищ Радин. Будем мы у солдат, защитников наших, паек отбирать, — замахала руками дворничиха.

— Пустяки. У солдата еще есть, его в любом комендантском по аттестату накормят, — обнимая ее, сказал Радин. — До свиданья, дорогие.

— Герой! — глядя на орден и медаль, восхищенно сказала тетя Груша. — Они тебя шпиеном да бандюком обвинили, а ты за геройство смотри какие награды получил.

— Бывает, все бывает, тетя Груша.

Теперь надо было идти в ПУР РККА.

— Итак, Соня была жива, письмо было военное, с номером полевой почты.

Радин несколько раз останавливался, чуть ли не вслух рассуждая обо всем. Письмо! Значит, и спустя три года Соня была одна, продолжала думать о нем, искать его. Нет, она не вернулась к Четверикову, и страшная участь семей военнослужащих, попавших в начале войны в немецкие лапы, не коснулась Сони. Но где же, где она? Если жива, то, может, в осажденном Ленинграде работает в армии зубным врачом?

И эта шаткая версия вдохнула в Радина надежду и покой.

Начальник отдела печати, полковник Баев, худощавый человек, с острым, внимательным взглядом, встретил Радина с приветливой, чисто военной четкостью в словах и действиях.

— Я знаю о вашем прошлом, но его больше не существует. Вы гвардии майор, орденоносец, отличившийся в боях с неприятелем. Писатель. Сейчас военные писатели нужны в армейских и фронтовых частях. А куда б вы хотели?

— Если это возможно, то в любую, хотя бы дивизионную газету Ленинградского фронта, — ответил Радин.

— Туда нельзя. Во-первых. Ленинградская писательская организация до войны была очень значительна, и теперь писатели в армии и флоте защищающих город. Да и блокада.

— В таком случае куда угодно. Служить Родине можно на любом фронте.

— Правильно! — похвалил его Баев. — Я направляю вас в распоряжение Военного Совета Юго-Западного фронта, а там, если захотите, будете работать в любой армейской газете.

Спустя час гвардии майор Радин уже имел предписание ПУР РККА о немедленном отбытии из Москвы к месту своей новой службы.

— Когда прикажете ехать, сегодня или завтра? — спросил он полковника, втайне желая второго.

— Завтра вечером. Ведь вы москвич, и лишний день в столице не повредит делу победы, — пошутил Баев.

Радин ушел от него полный благодарности за простой, товарищеский, хоть и подчеркнуто официальный прием, К числу хороших людей, которым он в уме вел список, прибавился еще один — полковник Баев, ничем не напомнивший бывшему штрафнику о его тяжелом прошлом.

День прошел в скитаниях по улицам Москвы, в воспоминаниях. Шел ли он по Арбату, по улице Горького или, как он ее звал раньше, Тверской, — всюду было прошлое, его детство, юность.

Заглянул он и в Союз писателей по улице Воровского. Здесь было непривычно тихо. И мало знакомых.

«Как все быстро забывается в этом мире», — с горькой усмешкой подумал он. Словно никогда и не было никакой прежней жизни…


Радин поднялся по каменной лестнице и, еще раз проверив адрес, позвонил у двери. Открыла ему пожилая, полная женщина с утомленным лицом.

— Кого вам?

— Простите, быть может, я ошибся, но мне нужна семья инженера Притульева, — тихо сказал Радин.

Женщина испуганно глянула на него и быстра, взволнованно сказала:

— Я жена инженера Притульева… а кто вы? — и не давая ответить Радину, заговорила: — Вы что-нибудь знаете о нем? Вы пришли с какими-нибудь известиями?

— Нет, — тихо, опуская голову, сказал Радин, — к сожалению, я сам хотел узнать от вас об Александре Лукиче.

— Да кто вы? — после недолгой паузы спросила женщина.

— Я сидел в одной камере с вашим мужем, — проговорил Радин, — около двух месяцев на Лубянке. Потом был в Воркуте, затем в ссылке и полгода назад попал на фронт.

Женщина молчала, выжидательно глядя на него.

— Когда меня, после приговора отправили в Воркуту, я дал слово Александру Лукичу, что если буду жив и когда-нибудь вернусь в Москву, зайду к вам. Правду говоря, я, — Радин помолчал, подбирая помягче слова, — думал, что Александр Лукич уже дома…

— Нет, мы ничего не знаем о нем. Ни-че-го! — с отчаянием сказала Притульева. — Вы первый, кто принес весть о нем. Он жив?

— Не знаю. В тридцать седьмом, в декабре, когда меня увозили в Воркуту, он был жив. Дальше — не знаю, — печально сказал Радин. — Вы простите меня, я понимаю, что своим приходом разбередил ваши раны, но… — он горько усмехнулся, пожимая плечами, — я сам бывший узник; благодаря войне освободился от судимости. Простите меня, но не зайти я не мог. Я дал слово Александру Лукичу.

Он поклонился и, уже поворачиваясь к выходу, сказал:

— Я очень высоко ценил благородство и прекрасную душу вашего мужа и не мог не выполнить своего обещания. Прощайте.

— Обождите, — срывающимся голосом сказала Притульева. — Как ваша фамилия?

— Радин.

— Идемте в квартиру. Скоро придут дочь и невестка. И вы нам расскажете о нашем Александре Лукиче.

Радин рассказал им обо всем, с подробностями, — и об одиночке, и о том, как попал в общую камеру, как стал соседом по нарам, а затем и близким, почти родным ему человеком инженер Притульев, рассказал и о своей любви к Соне, и о Четверикове, и своей встрече с дворничихой тетей Грушей.

— Вы еще найдете вашу жену. Вы оба молоды. Ведь кончится же когда-нибудь эта проклятая война, вы встретитесь и заживете счастливо, — тихо сказала Притульева. — А мы… — голос ее дрогнул, — а мы с Александром, вероятно, никогда уж не встретимся на земле.

Утерев слезы, она повернулась к небольшому портрету, висевшему на стене.

И Радин вспомнил слова инженера, сказанные им в последний вечер:

«Вы молоды, здоровы. Перед вами еще откроется многое в жизни, а я стар, болен, мне уже пятьдесят девять…».

Радин с трудом подавил волнение и сказал:

— Не отчаивайтесь. Сейчас специалисты нужны стране, а такой крупный инженер, как Александр Лукич, особенно. Я уверен, что он работает где-нибудь в тылу, и после войны вернется к вам.

Он знал, что слова его пусты и неубедительны, но он так же знал, что женщины, хотя и оплакивали дорогого им человека, ждали, ждали именно этих слов.

— Спасибо вам. Вы уезжайте спокойно на фронт. Оттуда сообщите нам вашу полевую почту, а мы, все трое, будем искать повсюду вашу Соню, — сказала Притульева.


Найти штаб фронта было нелегко.

Через Казань на Астрахань, из устья Волги пароходом на Махачкалу… И только к ноябрю 1942 года попал Радин в штаб.

Так началась его вторая писательская жизнь.

И пошли бои, фронты, направления… Отходы и наступления, неудачи и победы.

Донские просторы, бегство немцев от Ростова, разгром под Сталинградом, и все возрастающий натиск наших армий, все прошел, все видел Радин. Почти все свое время Радин проводил в дивизиях, в полках, где хорошо знали его.

Его родная 29-я дралась где-то на правом фланге Северо-Западного фронта, — Радин получил два письма от Ефимова. Знал о том, что делается в ней. Знал и о тяжелых потерях, и о большой боевой славе 29-й Гвардейской, к которой по старой памяти он причислял себя. Комдив Гладышев уже был командиром корпуса, воевал где-то в других местах.

Как-то из Ленинграда, через писателя, работавшего во флотской газете, он получил короткое, скупое письмо. Видимо, товарищ, жалея его, очень кратко написал ему в ответ на его пространное, полное надежд письмо.

«…Семью Красновой найти мне не удалось. Дом, в котором жили родные твоей жены, уничтожен трехтонной бомбой еще год назад. Точно сказать не могу, что случилось с Красновыми, но, по словам районной милиции, погибло много жителей этого дома. Кто-то из них сказал, что она якобы служит врачом в действующей армии. Как видишь, Володя, сведения скудные, извини».

От тети Груши письма приходили чаще.

«Москва теперя чисто-спокойная, — писала дворничиха, — налетов вовсе нет. Затемнения чуть-чуть. Шурка вышла замуж за раненого и демобилизованного лейтенанта. А насчет вашей дорогой супруги, Сони, ничего не известно. Бог даст, найдется, и заживете вместе, с тем и до свидания».

Из Главсанупра был короткий ответ: «Военврачей Красновых в Армии более шестидесяти человек. На ваш запрос меры по розыску местонахождения зубного врача С. А. Красновой приняты. По получении точных сведений — сообщим».

Шли месяцы, но никто ничего не сообщал.

«Была б жива, прочла бы хоть одну мою корреспонденцию», — думал он.

А широкий фронт войны уходил все дальше на Запад. Немецкая армия была разбита, но еще шли бои, тяжелые, упорные…

До самого конца войны Радин ждал. Надеялся на чудо, на благополучный исход, но чуда не было. Только в Берлине, уже после капитуляции Германии, в середине июля 1945 года, он случайно встретил полковника из погранотряда Четверикова.

Радин, уже давно потерявший надежду найти Соню, встречая пограничников, все еще расспрашивал их о Четверикове.

— А как же! Я хорошо знал генерала, — сказал полковник. — Месяца четыре еще майором работал с ним в штабе, потом был назначен в Минск. Геройски погиб генерал, — с уважением и гордостью сказал пограничник.

— А жена? Тоже погибла или спаслась? — сдерживая дыхание, спросил Радин.

— Какая жена? — удивился полковник. — Он был холост или разведен, что ли. Да нет, один он был, никакой жены у него не было. Говорили, что был женат да развелся. А вы что, и жену его знали?

— Обоих знал, — коротко ответил Радин.

Радина, как офицера, знающего немецкий язык, оставили в частях, находившихся в Германии.

Он не противился. Теперь, когда солдаты возвращались к своим семьям и домам, ему некуда было возвращаться и незачем было спешить. Он свыкся с мыслью о смерти Сони, свыкся и со своим одиночеством.

В 1952 году, уже будучи полковником, он наконец демобилизовался и приехал в Москву. Здесь Радин снова стал писать, писать о том, что видел, что познал и что пережил за все эти годы.

И вот письмо… Запоздалое, переворачивающее душу. Прошлое с новой силой встало перед ним.

Он понимал, что все давно кончено, и он не поедет к ней. Зачем вторгаться в чужую жизнь?

Он написал Гонсевским доброе, спокойное письмо. Благодарил за приглашение, но объяснил, что работа, да и здоровье, не позволяет ему посетить добрых друзей.

И слезы, горькие слезы пожилого человека, катились по лицу Радина, снова пережившего все, что было связано с ней, «тонкой рябиной»…

А за окном сияло солнце, сверкали под его лучами распустившиеся листья.