Неизвестный Дзержинский [Анатолий Антонович Иванов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Иванов А.И. Неизвестный Дзержинский: Факты и вымыслы



ОТ АВТОРА

«Блаженны те, кто открывает уши для слов умерших…» — утверждал Леонардо да Винчи. Я скоро умру.

Мне уже под семьдесят… Число символическое: по библейским наблюдениям это — предел человеческой жизни. Немногие за этот рубеж переваливают. Поэтому мало надежды, что мне удастся извлечь из своей обширной памяти все то, что имеет личный, а также и более общий интерес. Надо было раньше приняться за это дело, но все не выходило: работа и повседневные заботы мешали. Для этого надо свободное время, сосредоточенность и спокойствие духа. Ничего этого у меня не было, — всегда я была занята двумя, тремя и более делами. Нет этих благоприятствующих условий и сейчас, но время не ждет, смерть не за горами, и как-никак надо приниматься: что сделаю, то сделаю.

Лично я придаю большое значение мемуарной литературе: поскольку речь идет о личных переживаниях — она освежает факты и события с внутренней, субъективной стороны, придает им личный смысл и оценку, которых, для полноты картины, нельзя игнорировать; а поскольку дело касается фактов, лиц и событий внешних, то точное и умелое их воспроизведение или описание лицом, достаточно беспристрастным, наблюдательным и поставленным в выгодные условия для наблюдения — представляют значительной ценности материал для общественной истории своего времени — в большем или меньшем объеме. Но солнце отражается и в малой капле воды, а истина — ив маленьких людях и событиях.

Как я живу?

Живу, окруженная книгами, как сторож кладбищенского колумбария, где захоранивают урны; стоит мне протянуть руку, и я коснусь праха чьего-то чужого опыта; огромная исповедальня, наполненная какофонией смерти, мертвый хор, что вопиет и взывает в пустыне времени, причитает и скулит, хихикает, брюзжит, шепчет, кричит и стонет, умоляет выслушать его ради избавления от вечных мук… Dixi, et anima теа salvavi![1]

Однако, чтобы спасти свою душу, недостаточно просто выговориться. Нужно, чтобы тебя кто-то выслушал.

Мой выбор остановился на Феликсе Дзержинском по многим причинам. Его жизнь полна парадоксов. В своих многочисленных письмах и дневниках он оставил множество ценных данных, бросающих яркий свет на его характер и образ жизни. Сверх того, благодаря с одной стороны почитанию, возбужденному им в своих соотечественниках-коммунистах, с другой стороны — ненависти, возбужденной им среди эмиграции и всего прогрессивного человечества, о нем накопилось много биографических данных. А самую большую роль в выборе сыграла моя личная встреча с Дзержинским.

Я начала свои воспоминания 27 февраля 1968 года. В этот день скончалась Софья Дзержинская (в девичестве Мушкат). Известие о ее смерти побудило меня взяться за перо.

Берлин, 1968 г.

Гертруда Стаф.

МОЯ ВСТРЕЧА С ДЗЕРЖИНСКИМ

В сентябре 1918 года мне было 14 лет. Мы с мамой жили в Швейцарии, в Берне. Круг наших знакомых был ограничен: в основном эмигранты из Польши (как и мы с мамой). Мне часто доводилось бывать в семье Стефана и Марии Братманов. Стефан работал первым секретарем в недавно открывшейся в Швейцарии советской дипломатической миссии. Там же работала Софья Дзержинская.

Я в ту пору совсем не думала о политике, можно сказать, — вообще мало думала. Но была наблюдательна.

Мы сидели за вечерним чаем в меблированной комнатке маленького пансиона, где вместе с Братманами жила Софья Дзержинская с сыном Ясиком. Неожиданно за окном послышалась мелодия из оперы Гуно «Фауст». В тот момент меня удивил не свист, а то, как насторожилась Дзержинская. Мне трудно описать выражение ее лица… На нем ясно прочитывалось, что в следующую секунду произойдет что-то невообразимое. Так и случилось.

— Феликс! Это Феликс! — крикнула Зося и бросилась в прихожую открывать дверь… Стефан и Мария удивленно переглянулись, не понимая, в чем дело.

В следующую минуту Софья Сигизмундовна, плача от счастья, ввела в комнату пожилого мужчину. Он был страшно худ и наголо брит. Братманы едва узнали Феликса. Не было ни пышных волос на голове, ни усов, ни знакомой «козлиной» бородки.

Появление Дзержинского в Берне было для Братманов полной неожиданностью. После минутного замешательства они горячо обнялись и расцеловались.

— Как ты мог здесь очутиться?

Феликс Эдмундович приложил палец к губам и тихо произнес:

— Перед вами Феликс Доманский. А прибыл вполне законным путем, у меня здесь дела в советской миссии.

Братманы вскоре удалились в свою комнату. Феликс Эдмундович долго всматривался в спящего Ясика, и Софья Сигизмундовна видела, как он взволнован и растроган. На меня не обращали внимания, я незаметно у шла.

Утром Ясик с громким плачем спрятался от Дзержинского.

— Ясик, дорогой мой, подойди же обними своего папу! — звала Софья Сигизмундовна.

— Это не мой папа, мой папа Дерлинский, — твердил Ясик.

Мальчик знал отца только по фотографиям, и поэтому с трудом удалось уговорить его подойти к бритому дяде, так непохожему на сложившийся в детской голове образ.

А меня напугало отсутствие передних зубов у Дзержинского. Мелодия из «Фауста» оказалась старым условным сигналом, которым Зося и Фелек извещали друг друга о приходе.

Ясик признал отца. А когда Феликс вручил сыну привезенный из Берлина металлический конструктор «Мекано», тут уж радости Ясика не было предела. Еще бы, это была первая дорогая игрушка в его жизни, да к тому же подаренная отцом.

Всей семьей они уехали из сырого, сумрачного Берна в Лугано, славившийся здоровым климатом и чудесными видами. Представляю, как Дзержинский заново переживал счастье своего второго свадебного путешествия (о первом, что было в Татрах, они вспоминали с Зосей у Братманов).

Счастье и отдых недолговечны. В конце октября Дзержинский выехал из Швейцарии через Берлин в Москву.

5 ноября германское правительство порвало дипломатические отношения с Советской Россией и выслало из Германии советское посольство. 9 ноября отрекся от престола Вильгельм II. Монархия в Германии пала.

11 ноября революция в Австро-Венгрии привела к падению монархии Габсбургов.

Напуганное революциями в Германии и Австрии, швейцарское правительство выслало советскую дипломатическую миссию. Разрешено было выехать только тем, у кого были дипломатические паспорта.

Той же ночью у Софьи Сигизмундовны и Марии Братман полиция произвела обыск. Перед домом поставили людей, совершенно открыто следивших за каждым их шагом. Софья Сигизмундовна осталась без работы, оборвалась связь с Феликсом.

Я никогда больше не видела Дзержинского. Может новая встреча произойдет, но уже не в этом, а в ином мире. Ждать осталось недолго.

Моя мать тяжело заболела, я ухаживала за ней, день и ночь молила Пана Бога, чтобы Он послал ей здоровье. Болезнь матери, страх потерять единственного близкого человека изменили меня. Я стала много думать о смерти и бессмертной душе, управляющей всеми поступками человека. Тогда же мне случайно попалась в руки книга о путешествии души святой Феодоры. Книга была на русском языке, я с трудом читала ее, но сюжет был созвучен моим собственным мыслям.

Преподобная Феодора рассказывала о разделении души и тела: «Трудно, конечно, описать болезнь телесную и те мучения и страдания, какие переносит умирающий… как люта разлука души и тела, особенно же для таких грешников, как я! Когда настал час моей смерти, я вдруг увидела множество злых духов, которые, став у одра моего, вели возмутительные разговоры и зверски посматривали на меня… Вдруг я увидела двух ангелов в образе светлых юношей: весьма благообразных, покрытых золотыми одеждами… Они приблизились к одру моему и стали по правой стороне… Вот наконец пришла и смерть. Она налила чего-то в чашу… поднесла мне испить и затем, взяв нож, отсекла мне голову… Смерть исторгла мою душу, которая быстро отделилась от тела, подобно тому, как птица быстро отскакивает от руки ловца, если он выпускает ее на свободу.

…Ангелы приняли меня на руки свои, и мы начали отходить на небо. Оглянувшись назад, я увидела тело свое лежащим неподвижно, бездушным и бесчувственным, как обыкновенно лежит одежда, когда кто-то, раздевшись, бросит ее и потом, став перед нею, смотрит на нее… Святые ангелы взяли меня от земли, направились вверх, на небеса, восходя как бы по воздуху…» Это была смерть.

Бог послал моей матери здоровье, но я продолжала думать о смерти. Я слушала разговоры об ужасах ЧК и красном терроре, самые бессмысленные убийства были связаны с именем «красного палача» Феликса Дзержинского. И каждый раз, когда я слышала это имя, начинала звучать мелодия из «Фауста». Она звучала только для меня. Никто не знал, что я видела Феликса.

А председатель ВЧК писал в то же время своей сестре Альдоне: «…Я остался таким же, каким был, хотя для многих нет имени страшнее моего.

Любовь сегодня, как и раньше, она все для меня, я слышу и чувствую в душе ее песнь. Песнь эта зовет к борьбе, к несгибаемой воле, к неутомимой работе. И сегодня помимо идеи — помимо стремления к справедливости — ничто не определяет моих действий».

Мне трудно было представить, как Дзержинский убивает. Мне казалось, что лишать жизни ближнего может только безумец. Но был ли Дзержинский безумен?

Древние философы склонны были видеть два типа «неразумия» — сумасшествие и неведение. Быть без ума может и здоровый человек, когда он производит какие-то конкретные, недостаточно обдуманные, «странные» действия. Причем здесь многое зависит и от того, кто называет человека безумным, ибо наши суждения бывают субъективными и однобокими.

Кого считать умным, а кого, наоборот, без ума? Или вообще безумным, если вкладывать в это слово уже иной смысл — свидетельство той или иной патологии? Любой однозначный ответ на эти вопросы неполон и неверен. Основные закономерности и границы в окружающем нас мире симметричны и в конце концов поддаются разгадке, когда мы раскрываем простое в сложном. В идеале, наверное, надо стремиться к простоте, всем понятной четкости в объяснении и психической нормы, и болезни. Однако это не всегда возможно.

Имеются достаточно четкие определения тех или иных противоположных качеств или явлений, например черное — белое, холодное — горячее, мокрое — сухое и т. д. Но не все измеряется противоположными понятиями. Как между двумя полюсами находится весь земной шар, так между черным и белым, холодным и горячим, мокрым и сухим заключено неисчислимое количество оттенков.

Я много читала, стремилась связать прочитанное с окружающей меня действительностью. Я все хотела осмыслить по-своему, анализ жизненных ситуаций приносил мне удовлетворение. Я познакомилась с Брониславой Орса-Койдановской — мудрой, много пережившей женщиной. К ней обращались за советом и помощью в спорных или сложных делах, ибо она умела разбираться в них, отличать существенное от мелочей, имела дар говорить последовательно и убедительно и умела подойти к человеку с нужной или наиболее чувствительной и податливой стороны. Это искусство подхода не каждому дано: нужна психологическая догадливость и нужна методичность. Она вас долго, молча, выслушивала, иногда задавала вопросы, нащупывала почву, вникала в сущность дела и затем уже излагала свое мнение — коротко, веско и внушительно. Иногда она говорила долго, как бы стараясь внушить, втолковать, «заговорить» человека, приводила примеры из книг, «от писания», и из житейского опыта. Орса-Койдановская приходилась Феликсу Дзержинскому дальней родственницей (сестра жены брата). Родство не кровное, однако…

Она знала будущего представителя ВЧК еще мальчиком. В то время его отец и мать часто спорили между собой на тему, кем будет Фелек, когда вырастет: поэтом или священником. Мать была уверена, что священником, отец — поэтом. В одном они приходили к согласию — их сын будет помогать людям, будет врачевать заблудшие души.

Разговоры с Орса-Койдановской подогревали мой интерес к личности Дзержинского. Я увлекалась психоанализом, методом «свободного ассоциирования». Я мечтала погрузить в гипнотическое состояние кого-нибудь из своих знакомых, заставить их припомнить те переживания и конфликты, которые когда-то испытывались ими, а затем были на длительное время забыты. Мама называла мой интерес «неприличным и недостойным». А меня интересовали мотивы, которые управляют людьми. Я читала «Этику» Спинозы.

Поведение человека, писал Спиноза, движет стремление к самосохранению. Последнее является могучей побудительной, мотивационной силой, заложенной природой в каждом существе. Спиноза развивал идею о том, что страсти души рождаются из стремления тела к самосохранению, формулируя движущее начало человеческого поведения. Это начало — влечение, т. е. психическое состояние, выражающее неосознанную или мало осознанную потребность (мотив) человека. По учению Спинозы, «это стремление, когда оно относится… вместе и к душе, и к телу, оно называется влечением (арреtitus), которое поэтому есть ни что иное, как самая сущность человека».

Осознанная потребность превращается в конкретное желание: «Желание есть влечение с сознанием его». Аффектом Спиноза называл как состояние человеческой души, имеющей смутные или ясные идеи, так и связанное с этим состояние человеческого тела. Отсюда аффект, являющийся одновременно душевным и телесным состоянием, — есть выражение стремления человека к самосохранению. Основных аффектов, переживаемых человеком, учит Спиноза, три: удовольствие или радость, неудовольствие или печаль, и желание или вожделение. В действительности же, по мнению Спинозы, существует бесчисленное множество сугубо индивидуальных аффектов (чревоугодие, пьянство, разврат, скупость, честолюбие и т. п.), которые, возникнув в результате тех или иных причин, могут слагаться друг с другом разными способами, образуя все новые разновидности аффектов, страстей. Спиноза различает аффект и страсть: любая страсть есть, безусловно, аффект, но не всякий аффект есть страсть. Страстью являются лишь пассивные аффекты, которые связаны со смутными идеями, возникающими на основе чувственного познания, Аффекты-страсти могут заполнить все сознание человека, так что он будет бессилен противиться им, будет в рабстве у страстей. «Под аффектами я разумею состояния, которые увеличивают или уменьшают способность самого тела к действию, благоприятствуют ей или ограничивают ее, а вместе с тем и идеи этих состояний». Положительные аффекты увеличивают способность тела к действию, а души — к познанию. Спиноза писал о телесной сущности любых аффектов, г. е. мотивов в современном понимании. Без чувств, аффектов, считал Спиноза, не может быть человеческого поведения, оно всегда имеет аффективную составляющую.

Учение Спинозы о роли аффектов в человеческой деятельности интересно сравнить с аналогичным высказыванием В. И. Ленина: «…Без «человеческих эмоций» никогда не бывало, нет и быть не может человеческого искания истины».

Объектом моего внимания стал Феликс Дзержинский — человек странный и парадоксальный. Что руководило его действиями? Что переживал сам «красный палач» и близкие ему люди? Кем он был? Маньяком? Поэтом? Поляком? Потомком Чингисхана? Извращенцем? Романтиком коммунизма? Несчастным или счастливым? Чтобы разобраться в этом я решила изучить жизнь Дзержинского от его первого дня на нашей земле (дня рождения), до последней смертной минуты. Навсегда образ Дзержинского в моем сознании остался неразрывно связанным со смертью и мелодией из «Фауста». Скоро, совсем скоро я снова услышу эту мелодию, она известит меня о приходе смерти.

НЕОФИТ

Да помилует нас Всемогущий Бог и, отпустив грехи наши, да приведет к жизни вечной. Аминь.

Разрешительном молитва священника.

ЛЕЛЕК

В жизни каждого человека есть критические моменты, которые влияют на судьбу. К таким критическим моментам для Дзержинского отношу историю с Рузей Патерковской, о которой поведала мне Орса-Койдановская.

Рузя Патерковская была сердечной подругой Альдоны — старшей сестры Феликса. Не так красива, как смела и предприимчива. Ее отец служил управляющим в имении Завойских. Расстояние между домом Дзержинских и ее домом было около версты, поэтому соседки часто отведывали одна одну пешком, а Рузя часто даже ночевала у приятельницы. Фелек, которому было 11 лет, не обращал на нее никакого внимания. Она на него тоже. Однажды в саду Феликс случайно увидел, как Рузя увлеченно целуется с его самым старшим братом Станиславом, который приехал домой на каникулы. Полный горячего возмущения и открытого презрения, Лелек (так называли его родители) стал отворачиваться при встрече от панны. Она заметила это вскоре. Начала задевать мальчика, немного иронично и свысока при каждом удобном случае. Он не убегал от нее, только хмуро молчал. Рузя восприняла это, как новую забаву, игру и преследовала его. В конце концов, поймала Лелека возле кладовой, схватила за голову, прислонила к стене и стала целовать. Он сражался, как раненый лев, в его глазах потемнело, он ударил панну коленом в живот… Рузя упала без сознания. Плача от злости, одиннадцатилетний Феликс ударил ее в бок ботинком. Он не раз повторит это движение в своей жизни. Придя в себя, Рузя представила это событие в ином свете: Лелек накинулся на нее и неизвестно чего хотел.

Феликс не стал разоблачать обман и оправдываться Отец бил его кожаным ремнем, браг Станислав весе лился. Лелек хотел утопиться от злости в реке, но она была слишком мелкая. Только промочи?! одежду.

Это был первый сексуальный опыт Фелека, первый физический контакт с человеком, не принадлежащим к семье Дзержинских.

Но в образовании невротических симптомов принимает участие не одно травмирующее впечатление, а целый ряд их.

Больше всех Дзержинский любил свою старшую сестру Альдону. Об этом он откровенно рассказал Софье Мушкат (будущей жене) в Кракове в 1910 году: «Домашние снисходительно улыбались. Они не догадывались, как сильно и глубоко было мое чувство. Это была чистая, настоящая любовь, может быть, даже не лишенная полового оттенка. Я чувствовал красоту ее рук, прелестный изгиб шеи, и меня очаровывал ее чудный контральтный голос. Меня прельщала ее манера деликатно есть, и я восхищался, глядя, с каким изяществом она владела ножом и вилкой, — искусство высшего порядка, которое мне долго не давалось. Я смотрел, как Альдона режет мясо, и детский экстаз проходил. Спазматический клубок откатывался, и я испытывал успокоение сладостного довольства, прильнув щекой к ее высокой груди».

Все картины, связанные с Альдоной, оставили яркий след в памяти младшего брата. Он помнил все. Или почти все. «В воскресенье утром мы все, чистые и сияющие стояли перед костелом.

Должно быть, шла последняя неделя августа, погода постепенно менялась, свет становился другим, на холмах за моим окном появились поблекшие деревья с маленькими желтеющими пятнышками, а здесь, перед костелом, с реки дул свежий ветер, женщины прихода, поднимавшиеся по ступеням крыльца, прижимали к ногам подолы платьев. Пока мы стояли в ожидании, мой летний костюм приятно продувало ветром, правда, прическа взлохматилась, а бриолиновая корочка кое-где нарушилась.

Альдона держала поля большой шляпы, под которой прятала от меня глаза. На ее руках были белые кружевные перчатки, доходившие ей только до запястий. Когда, наконец, началась служба, я оказался на одной из передних скамей рядом с Альдоной, где, собственно, и хотел оказаться. Она меня словно не замечала, чем вызывала во мне одновременно и признательность, и жестокие страдания. Я старательно листал молитвенник. Лицо ее под широкополой шляпой горело в мягком свете, падавшем от витражей, такой ее вид делал мою роль мальчишки-защитника более естественной и благородной. Не отрывая от нее глаз, я мысленно рисовал себе все, что сделаю с ней, и, должен сознаться, мне доставляли удовольствие гадкие садистские картинки, порожденные моим горьким мальчишеским смирением».

Я нарушила последовательность повествования, говоря о критических моментах. Начнем с начала. Феликс Дзержинский родился 11 сентября 1877 года в имении своих родителей — Дзержинове. Главная роль в семье принадлежала Хелене Дзержинской. Отец умер, когда ей было 32 года. На руках осталось семь детей. Старшей, Альдоне, — двенадцать, младшему, Владиславу, — немногим более года. Хозяйничать в крохотном имении Дзержинове некому, пришлось сдать землю в аренду за 42 рубля в год. Эти 42 рубля да скудная вдовья пенсия — вот и весь доход. Спасибо родственникам — помогали. В детстве ему казалось естественным, что кто-то из братьев и сестер постоянно гостит у бабушки или у других родственников, потом он понял, что «в гости» мама собирала их от нужды. Тетя Зося ни разу ни словом, ни взглядом не упрекнула его, но один раз довелось случайно услышать, как одна ее гостья говорила: «Эдмунду не следовало заводить такую семью, если он не мог ее прокормить». Неужели и до мамы доходили эти ужасные пересуды?

Мать рассказывала уже повзрослевшим детям историю своего замужества.

«Вашего отца привел в наш дом старый сапожник, шивший обувь для нашей семьи. Эдмунд случайно повстречался с ним на улице, когда после окончания Петербургского университета приехал в Вильно искать работу. Вакансий в виленских гимназиях не оказалось, и Эдмунд не знал, что же делать дальше.

«Я вижу, студент ищет работу, а что он умеет делать?» Эдмунд рассказал, кто он, и поведал о своих трудных обстоятельствах. «Я могу вас проводить к профессору Янушевскому, он как раз ищет учителя математики для своей дочери, но сначала пану учителю надо привести себя в порядок», — сказал старик, критически оглядывая дыру и отставшую подметку на левом ботинке «пана учителя». Эдмунд признался со стыдом, что у него нет денег, чтобы заплатить за починку. «Ничего, — ответил добрый гений в лапсердаке, — я сам починю, а деньги отдадите, когда будут».

Диплом и скромность Эдмунда понравились моей матери, и со следующего дня он уже начал давать уроки. Прошло время, мы полюбили друг друга и поженились».

Часто вспоминались Феликсу и чудесные вечера в Дзержинове, когда под мерный шум вековых сосен вся семья собиралась вокруг матери. Музицировали, декламировали стихи любимых поэтов, а затем Хелена рассказывала детям о польском восстании 1863 года, зверски подавленном русскими войсками, о непомерных налогах и контрибуциях, взимаемых властями с населения.

В 11 лет Дзержинский, на радость матери, твердо решил стать священником. Он хотел избавить от скверны весь мир, а в первую очередь — самого себя. Я думаю, не последнюю роль в его решении сыграли сны. Повторяющиеся, бесконечные. Сны, которые никому нельзя доверить. Никому, кроме чистого листа бумаги. Эти сны доверял Дзержинский своему дневнику в одиночной камере павильона № 10 Варшавской цитадели. Часть дневника (по просьбе самого Дзержинского) сохранялась в частном архиве графа Богдана Якса-Роникера в Варшаве. Два кошмара тревожили одинокий сон Феликса: ужас смерти и страх запрещенного секса. Секс всегда ассоциировался со смертью…

«Мои сны повторяются… Сначала она целовала мои ребра и белую мальчишескую грудь, гладила бедра, ласкала, обсасывала мочки ушей и рот, и все это она делала так, словно ничего другого ей и не хотелось; она издавала короткие звуки от одобрения или удовольствия, будто комментируя свои действия; я слышал вздохи. бессловесные шепотки самой себе; она постепенно пожирала меня, съедала и выпивала, и совсем не для юго, чтобы возбудить меня. Я ждал, что она, наконец, обнаружит и эту часть моего тела, но она все медлила и медлила, и мне, в конце концов, стало нестерпимо больно; я думал, что сойду с ума, ужасно начинал нервничать…».

Кого видел во сне Феликс, который в 1908 году был далеко не мальчишкой?

ГИМНАЗИСТ

Не все знают, что в 1-й Виленской гимназии Дзержинский учился вместе с Пилсудским. Делить им было нечего, Пилсудский был старше. Известный французский политик Херриот, который в 1922 году посетил Варшаву и Москву, в своих позднейших воспоминаниях об этом путешествии цитирует то, что рассказал ему Пилсудский о Дзержинском. «Выделялся он среди учеников деликатностью и скромностью. Достаточно высокого роста, щуплый, оставлял впечатление аскета, лицо, как с иконы… Жестокий или нет, на этот вопрос ответит история…»

Слетали листки с календаря, что висел над письменным столом в маленькой комнатке Феликса в доме бабушки на Поплавах, где он жил вместе с семьей своей тетки Софьи Пиляр. Дни складывались в недели, недели в месяцы, а все как будто бы оставалось по-прежнему. Феликс по утрам ходил в гимназию, вечерами и ночами занимался самообразованием, видел сны…

Первые сомнения — парадоксально, но факт — зародились у него, когда дядя-ксендз отговаривал его посвятить себя служению господу. Ксендз напирал на его неподходящий характер, но Феликсу показалось, что дядюшка сам не очень верит в Бога и боится, чтобы и он не проник в его тайну.

«И осталось еще одно, что я сохранил напоследок, поскольку именно в этом источник моей памяти; событие это совсем не оправдывает мальчишку, каким я был, а лишь задерживает на какое-то время его изгнание с небес. При одном воспоминании об этом я падаю на колени и благодарю Бога за дарованный мне разум и радость бытия, я возношу Ему хвалу за мою жизнь и тяготы моего существования. Весной 1894 года в костеле Святой Анны, я пообещал себе, Богу, Божьей Матери, всем ангелам и святым, что буду творить добро и приносить счастье. Ведь Феликс — значит «счастливый».

Этот, 1894 год Дзержинский, считал переломным в своей жизни: он окончательно порвал с религией. Как это было мучительно и трудно — отречься от Бога, олицетворявшего для него любовь, правду, добро. Но он нашел новую веру.

Весной 1924 г. у Дзержинского состоялся разговор с другом сына Ясика — Володей. Владимир Владимирович Овсеенко запомнил его на всю жизнь. К нему, тогда совсем юному комсомольцу, Феликс Эдмундович неожиданно обратился с вопросом:

— Скажите, Володя, во что коммунист должен верить?

Вопрос Володе показался странным. Как комсомолец он, конечно, был ярым атеистом, распевал с товарищами «Мы на небо залезем, разгоним всех богов» и не верил ни в Бога, ни в черта. Уж не разыгрывает ли его Феликс Эдмундович? Володя замялся, не зная, что ответить.

— В коммунизм он должен верить, я так считаю. Не только по книгам, но всем своим существом коммунист должен быть уверен в победе революции, — сказал Феликс Эдмундович.

И по тому, как он сказал, Володя понял, что это очень серьезно. Вера в «коммунизм» требовала жертв. Сменить веру в Бога на веру в «коммунизм» — то же самое, что продать душу дьяволу.

Фауст не затронут моральной проблемой: можно быть одновременно высокомерно-смелым и дьявольски низким, если ты в силах расколоть надвое свою личность, то можешь чувствовать себя «на шесть тысяч футов по ту сторону добра и зла».

В 1895 году ученик 1-й Виленской гимназии Феликс Дзержинский вступил в ряды литовской социал-демократии.

Когда продаешь душу дьяволу, приходится платить. У Феликса Дзержинского умерла мать. Теперь уже ничто не удерживало Феликса в ненавистной гимназии. По стоит ли уходить за несколько месяцев до окончания? В конце концов, аттестат зрелости тоже мог пригодиться революционеру. Сомнения разрешились внезапным взрывом, который, впрочем, давно назревал.

Феликс шел по коридору гимназии, когда его внимание привлекла кучка гимназистов, сгрудившихся у вывешенного на стене объявления. Подойдя ближе, Феликс прочел: «Настоящим доводится до сведения господ гимназистов, что разговаривать в классах, коридорах и иных помещениях вверенной мне гимназии разрешается только на русском языке. Виновные в нарушении сего предписания будут строго наказываться». Объявление, написанное рукой учителя русской словесности Рака, подписал директор.

Кровь бросилась Феликсу в голову. Он сорвал объявление и в следующую минуту ворвался в учительскую.

Несколько преподавателей сидели вокруг большого овального стола, пили чай, разговаривали, просматривали тетради.

Глаза Феликса остановились на Раке. Он швырнул на стол перед ним листок бумаги.

— Вот ваше предписание, — высоким, прерывающимся от волнения голосом говорил, почти кричал Дзержинский, — вы сами готовите борцов за свободу! Неужели вы не понимаете, что национальное угнетение ведет к тому, что из ваших учеников вырастут революционеры?!

Феликс встал на путь революционера-профессионала. Впереди была конспирация. Он переселился от тети Зоей к сестре Альдоне. Тогда же у Феликса появилась привычка разговаривать с фотографией матери.

«Милая моя мамочка, — обращался к ней, как к живой, Феликс, — ты и не подозревала, как твои слова повлияли на то, что я избрал тот путь, по которому сейчас иду. Уже тогда мое сердце и мозг чутко воспринимали всякую несправедливость, всякую обиду, испытываемую людьми, и я ненавидел зло».

Он общался с фотографией больше, чем с живой пани Хеленой. Альдона очень быстро отреагировала на это. Феликс заметил и понял смятение сестры. Чтобы освободить ее от страха и развязать руки себе, он с сапожником Францем Корчмариком снял комнату на Заречной улице. Комнатушка была маленькая, под крышей.

Эта мансарда на рабочей окраине вполне устраивала Феликса. Он вел занятия в кружках ремесленных и фабричных учеников и тут, на Заречной, был действительно «ближе к массе».

Яцек — такая подпольная кличка была у него теперь — уже не мог довольствоваться ролью пропагандиста, он хотел стать организатором масс, не только знать, но и вести их на борьбу. А еще лучше — на смерть. Он создал подпольную типографию в Заречье, а в Снепишках и за железнодорожной станцией наладил размножение листовок на гектографе. Верным помощником ему был рабочий Вацлав Бальцерович и Андрей Гульбинович. Они вместе писали листовки, печатали, а когда наступала ночь, расклеивали на улицах города.

Дзержинский и Гульбинович были неразлучны. Феликса и Андрея сблизила и общая революционная работа, и любовь к поэзии. Так считал Феликс. Сохранилось письмо Вацлава Бальцеровича, которое содержит интересную информацию. Письмо датировано 5 мая 1896 года, адресовано Казимиру (вероятно, другу Бальцеровича). «Милый Казик! Меня постиг тяжелый удар. Гульбинович невыносим. Когда он видит человека талантливого или умного, который в чем-то искусней или красноречивей других, он не может не влюбиться в него. А Дзержинский даровит. Он похитил лучшую часть души Андрея. Я не могу быть уверен в себе, пока Фелек в Вильно. Я утратил душевный покой и, знаю, пройдет немало дней, пока я приду в себя».

Андрей писал стихи и часто читал их товарищам. Феликс с детства хорошо знал и ценил польскую и русскую поэзию. Он тоже писал стихи, но считал их слабыми и не предавал огласке. Зато Гульбинович посвятил Дзержинскому стихотворение «Пара голубков».

Им, бедным, сердца не увлечь
Красою черт своих.
Как не сумел его увлечь
Холодный этот стих.
(перевод с польского)
Андрей пользовался маленькой походной библиотекой Феликса.

Яцек, дай почитать, — говорил Андрей, листая томик Некрасова. Он впервые столкнулся с этим поэтом, и стихи ему понравились.

— Возьми, пожалуйста, совсем. На память. Однако нам пора. Не забудь, что после кожевников надо побывать еще у железнодорожников.

Но дороге юноши обсуждали предстоящее выступление Яцека. Гульбинович подсказывал Феликсу примеры из собственной жизни.

Вот и пустырь, а за ним рабочие казармы, где в одной из каморок их ждут. Внезапно им преградили путь четверо парней. В нос ударил специфический резкий залах кожи, Дзержинский ощутил сильный удар. Голова наполнилась звоном. Ударил широкоплечий кривой парень. И тут остальные набросились на Яцека и Андрея. Били молча. Гульбинович упал. Его пнули раз, другой и оставили в покое. Их наняли бить Яцека.

К удивлению кривого и всей его шайки, худенький и хлипкий на вид «студент» не просил пощады и не старался удрать. Он стал спиной к забору и яростно дрался. Получая и нанося удары, Феликс думал только об одном: во что бы то ни стало удержаться на ногах. Знал, если упадет — пропал, затопчут.

Словно в тумане, Феликс увидел, как один из нападавших выхватил нож, Дзержинский упал, обливаясь кровью. Нападающих как водой смыло.

Пришедший в себя Гульбинович кое-как перевязал Феликсу голову и с помощью прохожих довел до дома, где жил доктор Домашевич.

К счастью, Домашевич оказался дома. Он обработал и зашил раны Феликса и уложил его на несколько дней в постель.

Дзержинского не оставляла мысль: кто и почему так жестоко поступил с ним? Он не верил, что напали вот так просто, ни с того ни с сего.

Ответ принес тот же Гульбинович. Один из социал-демократов, работавший на кожевенном заводе у Гольдштейна, рассказал, как кривой, пьяный вдребезги, похвалялся в корчме, что так отделал какого-то «студента», что тот теперь и дорогу к заводу забудет. А гуляет он на деньги, которые получил от хозяина.

Когда Феликс немного окреп, он снова появился у кожевников. Влияние социал-демократов на заводе росло. Гольдштейн понял, что потратился зря, и как человек практичный, повторять эксперимент не стал, а поехал к полицмейстеру. Они долго о чем-то разговаривали и остались довольны друг другом.

Друг Дзержинского, поэт и слесарь Андрей Гульбинович, вспоминал: «До появления у нас Яцека мы были очень слабы. Он начал читать нам брошюры, и разъяснять нам их. В числе прочитанных тогда брошюр помню: «Кто чем живет?», «Умственная работа и машины», «Эрфуртская программа», и др. Однажды рабочие нам сообщили, что какой-то подлец донес начальству, что некий Якуб (кличка Дзержинского тех времен) ведет агитацию среди железнодорожников. На нелегальном собрании мы решили, что нужно сменить псевдоним Якуба. Предложили заменить Якуб на Яцек. Дзержинский согласился, и с тех пор мы его все время называли Яцеком. Яцек был юношей пламенным, быстро загорающимся. На собраниях он не выступал с длинными речами или докладами. Говорил кратко и ясно. Он всей душой отдавался делу и любил, чтобы другие тоже отдавались. Яцек был моложе меня на три года — мне тогда было 22, Яцеку — 19. Как-то мы шли вместе ночью и разговаривали. Я ему говорю:

— Почему ты так не бережешь себя, так растрачиваешь свои силы? Нужно немного поберечь себя, иначе потеряешь здоровье.

— Чего уж там, — отвечает, — здоровье мое никудышнее. Врачи сказали, что у меня хронический бронхит и порок сердца, что жить мне осталось не больше семи лет.

Я похолодел от этих слов. Я очень любил его.

Мы праздновали 1 Мая 1896 года в Каролинском лесу. Нас, рабочих, собралось там 49 человек. Перед собравшимися выступили Яцек и я. Мы пели революционные песни, а на высоком шесте развевалось красное знамя с лозунгом. Потом рабочие подхватили Яцека и меня и начали нас качать. Яцек за это отругал товарищей, но никто не обиделся. Его все очень любили».

Уже после Октябрьского переворота, когда Гульбиновича и Дзержинского разделила граница, Андрей писал: «Я часто мечтал: скоплю денег на дорогу и махну в Москву, чтобы увидеть Яцека, хотя бы издали. Как он выглядит, такой же стройный и подвижный, как когда-то? Насколько состарился? Жадно просматривал я каждый номер «Гудка», настойчиво искал его портрет или статьи, расспрашивал красноармейцев, не видел ли кто из них его, не слышал ли кто его выступлений. И вот однажды в газете «Гудок» я увидел его фотографию. Он стоял на трибуне с поднятой рукой…»

23 января 1923 года Дзержинский писал Гульбиновичу в Вильно: «Дорогой товарищ! Не раз вспоминая свои первые шаги на революционном пути, вспоминаю и Вас, Андрей, нашего поэта и моего проводника в глубину рабочей жизни… Помню, как пьяные кожевники нас избили, когда мы возвращались из Султанишек.

Если бы Вы захотели написать мне о Вашей жизни — я был бы очень Вам благодарен. Ведь я сохранил Вас в своей памяти как очень близкого человека-товарища. Обнимаю Вас крепко. Ваш Яцек».

Хорошо помнил Дзержинский и своего второго помощника — Бальцеровича. Он вспоминал: «Работал вместе с рабочим Бальцеровичем, тогда еще молодым парнем. Кажется это он убил провокатора «Рафалка» (Моисеева). Вместе с ним мы печатали, а потом расклеивали прокламации, иногда до самого утра».

Вацлав Бальцерович был боевиком, входил в группу защиты. Кроме наказания и уничтожения провокаторов эта группа боролась со штрейкбрехерами — их выгоняли с предприятий.

Уже в молодые годы среди друзей Дзержинского были убийцы с патологическими наклонностями.

Друзья решили отправить Дзержинского в Ковно.

С помощью Бальцеровича Феликс готовился к отъезду. Оставаться в Вильно было опасно. Дважды он с трудом уходил от филеров. Из тюрьмы арестованные товарищи сообщили, что жандармы на допросах усиленно интересуются Яцеком. Поэтому руководство партии приняло решение направить Дзержинского в Ковко, где Яцека не знали. В то время в Ковно не было социал-демократической организации, и Дзержинскому поручалось ее создать. Это было несомненным признанием организаторских способностей молодого революционера. Феликс и гордился порученным заданием, и волновался — справится ли?

В комнату один за другим вошли Бальцерович, Гульбинович, Грабар и еще несколько социал-демократов, решивших устроить Феликсу небольшие проводы.

Стульев на всех не хватило. Придвинули стол к кровати. Начались, как водится, тосты с пожеланиями доброго здоровья, успехов в революционной работе.

На вокзал Феликс шагал один. В вагон проскользнул, когда поезд уже тронулся. Забился в угол, подальше от окна, чтобы кто-нибудь из знакомых, случайно оказавшихся среди толпы провожающих, не увидел, не узнал. Прощай, Вильно!

ПЕРЕПЛЕТЧИК

«Я устроился на работу в переплетную мастерскую и весьма бедствовал. Не раз текли слюнки, когда приходил на квартиру рабочих, и в нос ударял запах блинов или чего-то другого. Иногда приглашали меня рабочие поесть, но я отказывался, уверяя, что уже ел, хотя в желудке было пусто». Так вспоминал эти времена Дзержинский.

Работая переплетчиком, Феликс научился оформлять нелегальные документы, прятать их незаметно в переплетах книг, в рамках невинных картинок и фотографий. Паспорта, деньги для побегов и нелегальной работы в этих тайниках пересылались по почте. В мастерской Феликс крал бумагу, краски и другие материалы, необходимые для гектографирования листовок и прокламаций.

«Переплетчик» — партийный псевдоним Дзержинского в Ковно.

— Так вот, ротмистр. Я совершенно убежден, что господин Дзержинский и «Переплетчик» — одно и то же лицо. Соблаговолите сделать засаду и прихлопнуть этого молодчика с поличным.

Начальник Ковенского жандармского управления полковник Шаншилов бросил взгляд на календарь — 16 июля 1897 года.

На следующий день, вечером, в сквере у военного собора на лавочке сидел паренек. На вид ему можно было дать лет 15–16. По одежде и въевшимся в кожу металлической пыли и ссадинам на руках нетрудно было определить, что это рабочий-металлист, вероятно ученик слесаря. Парень явно нервничал, поминутно озирался.

Ровно в семь тридцать на скамейку подсел «Переплетчик», весело поздоровался. У связного дрожали губы. Он попытался выдавить ответную улыбку, но ничего не получилось.

— Михась, что случилось? Почему у тебя такой взволнованный вид?

Не успел Дзержинский закончить свой вопрос, как увидел, что к ним бегут полицейские и филеры в штатском. Мысль заработала с лихорадочной быстротой. Привести их за собой он не мог, в этом Феликс был абсолютно уверен. Значит, его предал Михась.

— Иуда! — крикнул Феликс, замахиваясь для удара. Но в тот же момент оказался в руках полицейских.

Изъятые при обыске на квартире у Дзержинского вырезки из газет и других официальных изданий со статьями по рабочему вопросу мало его беспокоили. Нелегальные брошюры, находившиеся при нем, тоже не волновали: Феликс твердо решил ни при каких обстоятельствах не говорить, от кого они были получены и кому предназначались. Хуже было то; что в руки жандармов попала его памятная книжка, дневник и список принадлежащих ему книг. Литературы было мало, и он записывал, какую книгу и кому он дал читать.

Опасения Дзержинского были не напрасны. Около года велось следствие. Шаншилову удалось арестовать по его делу 12 человек. У некоторых из них при обыске нашли книги Феликса. Он проклинал себя за неосторожность.

Альдона узнала об аресте брата из газет. Написала ему в тюрьму письмо. В нем было все: горечь, отчаяние и горячее сочувствие. Она умоляла его раскаяться, бросить «юношеские заблуждения».

«Ты называешь меня «беднягой», — читала она ответное письмо от брата, — крепко ошибаешься. Правда, я не могу сказать про себя, что доволен и счастлив, но это ничуть не потому, что я сижу в тюрьме. Я уверенно могу сказать, что гораздо счастливее тех, кто «на воле» ведет бессмысленную жизнь. И если бы мне пришлось выбирать: тюрьма или жизнь на свободе без смысла, я избрал бы первое, иначе и существовать не стоило бы… Тюрьма страшна лишь для тех, кто слаб духом». Далее Феликс сообщал, что благодаря заботам старшего брата Станислава он имеет книги и все необходимое, и… давал советы Альдоне, как воспитывать сына Рудольфика.

«Нет, Фелек все такой же. Он неисправим».

10 июня 1898 года начальник ковенской тюрьмы Набоков объявил Дзержинскому о том, что «государь император высочайше повелеть соизволил» выслать его под гласный надзор полиции на три года в Вятскую губернию.

Альдоне удалось узнать, что партия каторжан и ссыльных, с которой Дзержинскому предстояло следовать по этапу к месту ссылки, отправляется из ковенской тюрьмы 1 августа, и она решила проводить брата.

Всю ночь до рассвета прождала она вместе с другими женщинами у ворот тюрьмы. Наконец в окружении конвойных показалась партия заключенных. Большинство из них было заковано в кандалы.

Феликс шел с гордо поднятой головой. Альдона бросилась к нему, но конвойный солдат грубо оттолкнул ее. Альдона заплакала и тут услышала голос брата:

— Успокойся, не плачь, видишь, я силен.

МАРГАРИТА НИКОЛЕВА

Ссыльных везли на пароходе. Среди других политических Дзержинский был самым молодым и одиноким. Во время прогулок по палубе он познакомился смолодой и симпатичной женщиной — Маргаритой Федоровной Николевой. Они ловили каждую минуту, чтобы быть вместе. Маргарита помогла Феликсу выдержать этап и благополучно добраться до Вятки. Там ее передали под гласный надзор полиции и разрешили свободно передвигаться по городу. Феликса посадили в тюрьму.

Николевой определили местом ссылки уездный городок Нолинск, и она при очередном свидании посоветовала Дзержинскому проситься туда же, чтобы быть вместе. Расконвоированную Николеву отправили в Нолинск первой, а Феликс остался в Вятке ждать решения губернатора Клингенберга. Губернатор принял его, долго беседовал и удовлетворил его ходатайство.

Пароходик, на котором должны были отправить Дзержинского в Нолинск, застрял где-то из-за мелководья, и тогда он вновь обратился к губернатору с прошением расконвоировать его и разрешить отправиться в Нолинск за свой счет, без конвоя, и это было ему разрешено.

Маргарита встречала пароходик с Дзержинским на пристани Нолинска. На виду у всего населения городка, высыпавшего на берег, она бросилась к Феликсу. И тут же сообщила ему, что с жильем уже все уладила — жить они будут в одном доме.

Нолинск. Все здесь чужое. И природа, и дома, и люди. Приспособиться к новой жизни было трудно. Феликс отводил душу в письмах к Альдоне, в которых однако ни словом не упоминал о Николевой.

«…Дорога была чрезвычайно «приятная», — писал он — если считать приятными блох, клопов, вшей и т. п. По Оке, Волге, Каме и Вятке я плыл пароходом. Неудобная это дорога. Заперли нас в так называемый «трюм», как сельдей в бочке. Недостаток света, воздуха и вентиляции вызывал такую духоту, что, несмотря на наш костюм Адама, мы чувствовали себя как в хорошей бане. Мы имели в достатке также и массу других удовольствий в этом духе…»

Когда Альдона вновь и вновь перечитывала эти строки, написанные таким знакомым ей мелким, угловатым почерком, она ясно представляла себе, какие физические и моральные муки пришлось пережить Феликсу.

«Я нахожусь теперь в Ногинске, где должен пробыть три года, если меня не возьмут в солдаты и не сошлют служить в Сибирь на китайскую границу, на реку Амур или еще куда-либо. Работу найти здесь почти невозможно, если не считать здешней махорочной фабрики, на которой можно заработать рублей 7 в месяц…»

«Костюм Адама?», «Вши?», «Нолинск, Нолинск!» — Альдона с трудом разыскала его на карге.

«Население здесь едва достигает 5 тысяч жителей, — продолжала она читать. — Несколько ссыльных из Москвы и Питера, значит, есть с кем поболтать, однако беда в том, что мне противна болтовня, а работать так, чтобы чувствовать, что живешь, живешь не бесполезно, здесь негде и не над кем».

Альдона вспоминает, как, получив это письмо, она немедленно написала брату. Одно за другим отправила два письма. Постаралась вложить в них всю свою любовь, боль и опасения за его судьбу. Снова она умоляла Феликса стать «благоразумным», жить, как все.

И вот его ответ. «Дорогая Альдона! Ты совсем не понимаешь и не знаешь меня. Ты знала меня ребенком, подростком, но теперь, как мне кажется, я могу уже называть себя взрослым, с установившимися взглядами человеком, и жизнь может меня лишь уничтожить, подобно тому, как буря валит столетние дубы, но никогда не изменит меня. Я не могу ни изменить себя, ни измениться. Мне уже невозможно вернуться назад. Условия жизни дали мне такое направление, что то течение, которое захватило меня, для того только выкинуло меня на некоторое время на безлюдный берег, чтобы затем с новой силой захватить меня и нести с собой все дальше и дальше, пока я до конца не изношусь в борьбе, т. е. пределом моей борьбы может быть лишь могила… Однако вернусь к делу: я сказал, что ты не знаешь меня. Ты говоришь: «Вы не признаете семьи, чувство ваше сильнее ко всем вообще, нежели к отдельным людям, составляющим семьи». Итак, ты говоришь, что я не признаю семьи. О, ты глубоко ошибаешься. Я говорю лишь, что сегодняшняя форма семьи приносит почти исключительно плохие результаты. Почти для всех классов общества она приносит сегодня лишь страдания, а не облегчение, не радость. Прежде всего возьмем пример из жизни рабочего класса. Я знаю семью, — а таких тысячи, — в которой и отец и мать работают на табачной фабрике (здесь в Нолинске) с 6 часов утра до 8 часов вечера. Что могут получить дети от семьи, поставленной в такие условия? Питаются они плохо, надзора за ними нет; а как только подрастут, они нередко должны взяться за работу раньше, чем за букварь, чтобы прокормить самих себя. Скажи, что может дать им семья?

Беру другую общественную группу — крестьян: здесь семья еще отчасти сохранила почву под ногами, но чем дальше, тем последняя все больше ускользает. Большей частью крестьянин вынужден теперь искать побочные заработки, так как земля слишком часто не может его прокормить, и чем дальше, тем эти побочные заработки становятся все более важной частью его бюджета. Он должен помогать семье, поддерживать ее, а не она его; понятно, что при таких условиях и крестьянская семья должна постепенно разрушаться.

Перейду теперь к классу богатых. Здесь прежде всего бросается в глаза то, что семья возникает почти исключительно из коммерческих побуждений; во-вторых, распутная женщина в семье клеймится ужасным позором, в то время как распутник-мужчина — обычное явление. Мужчине у нас разрешается все, а женщине — ничего. Так разве можно считать примерными эти семьи, в которых женщине-рабыне противопоставляется деспот-мужчина, где коммерческие цели играют доминирующую роль? А каково может быть здесь отношение детей к родителям? Тут, правда, могут иметь место более теплые взаимоотношения, так как родители содержат своих детей, учат их угождают им, дают средства к жизни; но нельзя сказать, чтобы их взгляды во всем сходились. Жизнь идет вперед, она изменяется, и особенно быстро теперь. Дети вырастают в совершенно иной атмосфере, чем вырастали их родители, поэтому вырабатываются в них другие убеждения, идеи и т. д., и это является причиной антагонизма между отцами и детьми.

Теперешняя семья может удовлетворить и частично удовлетворяет лишь имущие классы. Поэтому-то они не могут и не хотят понимать критики сегодняшней семьи с точки зрения неимущих. Им ведь хорошо и хорошо потому, что другим плохо: их семья может существовать, лишь уничтожая другие, а именно рабочие семьи.

Итак, видишь Альдона, что я борюсь и боролся не против семьи вообще, а против теперешней ее формы. Жизнь разрушает семью, отнимает все ее положительные стороны и для подавляющего большинства человечества оставляет лишь отрицательные. Семья же зажиточных классов с ее проституцией противна. Не в самой семье дело — меня интересует благосостояние эксплуатируемых классов, на котором зиждется семья, мораль, умственное развитие и т. д. Что же касается чувства, то могу сказать тебе: жизнь наша такова, что требует, чтобы мы преодолевали наши чувства и подчиняли их холодному рассудку…

Я слышал, что в Вильно были аресты по поводу памятника «вешателя». Напиши мне об этом все, что знаешь.

Целую вас четверых. Феликс».

Альдона перечитывала письма Феликса. Письма длинные, а о себе, о своей жизни, здоровье пишет мало, несколько скуповатых строк. В последнем письме мимоходом обронил: «У меня пышная трахома». Можно ли вылечить ее там, в Нолинске? Еще ослепнет, чего доброго. «Ах, Феликс, Феликс! Сколько волнений и горя ты уже причинил. И сколько причинишь еще». Она негодовала на Феликса и восхищалась им. Почему этот малопонятный и далекий Феликс ей ближе и дороже других?

Маргарита была старше Феликса на три года. Она родилась в семье сельского священника из села Безлесное Балашовского уезда Саратовской губернии. Отец ей дал хорошее домашнее воспитание, он был образованным и терпимым человеком. Маргарите удалось поступить на Бестужевские курсы в Петербурге. Это был питомник бунтарских идей и женского свободомыслия. Маргарита была дружна с семьей Короленко. А красота и ум открыли ей доступ в среду молодых марксистов. Ее арестовали на третьем году обучения.

В Нолинске Феликс и Маргарита были постоянно вместе. Жить было сложно, хотя ссыльному Дзержинскому и ссыльной Николевой выдавалось по одному рублю пятьдесят копеек в месяц на питание и по четыре рубля на жилье. Они объединили свои финансы и кое-как перебивались.

В дневнике Дзержинский обозначал свою возлюбленную одной большой буквой «М»: «Как это М. может со мной дружить? Разве я такой ловкий актер? Мне кажется, что рано или поздно, мы не то что поссоримся, а она, узнав меня, прямо прогонит меня. Так должно случиться. А теперь для нас полезно не рвать своих товарищеских отношений».

Маргарита заставила его прочитать «Капитал», труды английского философа Стюарта Милля, произведения российских демократов. Они вместе читали «Фауста» Гете.

Дзержинский выделялся среди ссыльных. Он был одет в темный, сильно поношенный костюм, рубашку с мягким отложным воротником, бархатный шнурок повязан вместо галстука. Дом, где жили Феликс и Николева, был своеобразным центром ссыльных.

Так повелось: кто оказывался при деньгах, приносил к Николевой фунт дешевой колбасы, связку баранок или кулек конфет. Бывало, что какой-нибудь «богач» с гордым видом вытаскивал из кармана и бутылку вина. Но так как никто этих приношений заранее не заказывал, то иногда получалось, что не хватало заварки или сахару. А без хорошего чая и вечер не вечер.

Все уже расселись, когда в дверях появился молодой человек. Его воспаленные глаза щурились от света лампы.

— Господа, позвольте представить вам нашего товарища: Феликса Эдмундовича Дзержинского, — говорила Николева вновь прибывшим, усаживая Феликса рядом с собой.

Все, кто впервые видел Дзержинского, обращали внимание на его глаза.

— Что с вашими глазами?

— Проклятая грязь, — отвечал Феликс, — профессиональная болезнь табачников. Глаза чешутся от табачной пыли, рабочие трут их грязными руками. И вот результат: большинство рабочих нашей фабрики больны трахомой. Я тоже.

— Бог знает, что вы говорите. Зачем же вы пошли на эту фабрику?

— Ну, во-первых, надо где-то хлеб зарабатывать, а вы знаете, что в Нолинске найти работу трудно, а во-вторых, там я среди рабочих и могу хоть чем-нибудь быть им полезен.

В жизни политических ссыльных всегда было место для эротики. Лучшая подруга Николевой Катя Дьяконова уже здесь, в ссылке, вышла замуж за социал-демократа, родила ребенка. У политических хватало свободного времени.

Как писал Овидий в «Лекарстве от любви»:

«Праздность рождает любовь и, родив, бережет и лелеет, Праздность — почва и корм для вожделенного зла».

А кроме того:

«Как хорошо уметь угашать женское пламя,

Как хорошо не бывать низкого чувства рабом».

Всякая любовь в известной мере — ситуация палача и жертвы. Большинство женщин подсознательно жаждут порабощения, вплоть до насилия.

Любой половой акт — в каком-то смысле проекция убийства, как бы кощунственно это не звучало. Мужчина остается девственником, пока не убьет возлюбленную, то есть не доведет обладание до логического конца.

Библейское грехопадение состояло именно в запретном совокуплении. Половой акт был табуирован не случайно: применительно к нему в Библии употреблялся глагол «познать». Можно говорить о греховности всякого познания, но познание сексуальное есть еще и грубое, чисто физическое вторжение в мир другого существа. В сексе почти невозможно солгать, и оттого во всяком половом акте есть нечто от дознания, от выпытывания сокровенного. Половой акт — покушение на независимость личности, на ее свободу.

Многие последователи Фрейда видят в сексе еще и… стремление к смерти. Стремясь проникнуть в женщину, мужчина как бы стремится к своему началу. Это отчетливей всего отразилось в языке: во многих языках табуированное слово, означающее «конец всему», производится от обозначения женского полового органа.

Философ Иммануил Кант никогда не знал женщин. Именно с этим современники связывали его долголетие и исключительную работоспособность. Существуют легенды о том, что однажды испытав себя в сексе, создатель «Критики чистого разума» охарактеризовал половой акт как хаос беспорядочных телодвижений.

Гоголь прожил всю жизнь девственником. Исследователи мотивируют это патологиями его развития или последствиями родовой травмы. Сам же Гоголь в одном из писем объяснял свое воздержание тем, что боялся испытать слишком сильную страсть, которая испепелила бы его, лишив творческой способности и самой возможности жить дальше.

Известно, что Ницше воздерживался от секса всю жизнь, хотя и погиб от наследственного сифилиса. Такая чистота способствовала особой логичности и богатству его мысли. Он часто испытывал состояние «экстатических прозрений», которые, разумеется, были бы куда реже, если бы с экстазом свободной мысли соперничал экстаз сексуального наслаждения.

Феликсу в 1899 году было 22 года — подходящее время для начала половой жизни. Во всяком случае — на творческом потенциале революционера это не сказалось.

Но если бы все сводилось к физиологии! Критерием самооценки для большинства личностей является интенсивность занятий любовью, их частота и продолжительность. Между тем именно эта область жизни наиболее капризна и непредсказуема. Известны случаи самоубийств только из-за того, что партнер отказал в половом акте, или этот акт не состоялся по физиологическим причинам. Всякий мужчина испытывает подсознательный страх своей неполноценности — попросту говоря, он слишком много ставит на эту карту. Отсюда неизбежное разочарование по достижении цели, ведущее к конфликту с партнером и с самим собой, «комплекс Жюльена Сореля» из романа Стендаля «Красное и черное» — вспомним, как герой в ужасе спрашивает себя «И это все?!»

КАЙ

В Нолинске Дзержинскому удавалось соединить полноценный секс с политикой и пропагандой среди рабочих. Первое никого не волновало, второе не могло не обеспокоить местные власти. Феликса вызвали к исправнику.

— Позвольте узнать, господин Дзержинский, — лицо исправника сохраняло учтивость, — с какой целью вы устроились работать на махорочную фабрику?

— Это что — допрос? — запальчиво спросил Феликс.

— Пока нет. Вы же знаете, что состоите под надзором полиции. Вот я и интересуюсь, как живут, чем дышат мои подчиненные. По долгу службы, так сказать.

— Извольте, господин исправник. Цель простая — заработать на свое существование, — пожимая плечами, ответил Дзержинский.

— Странно, странно, — исправник взял у писаря бумагу и как бы в задумчивости побарабанил пальцами. — Если вы действительно нуждаетесь в заработке, то зачем же подбивать других бросать работу?

Дзержинский молчал.

— Не позволю! — вдруг заорал исправник, хлопая ладонью по столу. Стоявший рядом писарь вздрогнул от неожиданности.

— Забываешься, — переходя на «ты», продолжал кричать исправник, — тебя сюда прислали наказание отбывать, а не людей мутить! Чтоб духу твоего на фабрике не было!

— Не смей мне «тыкать», — бледный от возмущения отвечал Дзержинский, — что касается работы, прошу не указывать. Где хочу, там и работаю. Да и откуда вам известно, о чем я говорю с рабочими? — Феликс попытался заставить исправника приоткрыть свои карты.

— Нам многое известно, молодой человек. Известно, например, что вы здесь собираетесь сил набираться, чтобы быть готовыми бунтовать, когда «настанет время». — Не выйдет! — опять повысил голос исправник.

Он почти дословно цитировал строки из последнего письма Феликса к Альдоне.

«Как он смеет читать мои письма?!» — эта мысль заслонила все. Самообладание оставило его.

— Мерзавец, негодяй! — вскипел Дзержинский. — Он читает мои письма!

— Господа! Будьте свидетелями, как ссыльный Дзержинский оскорбляет меня при исполнении служебных обязанностей.

Он решил выслать Феликса Дзержинского на 500 верст севернее Нолинска, в село Кайгородское Слободского уезда. Туда же его превосходительство «справедливости ради» распорядился выслать и Александра Ивановича Якшина — его друга.

В 1933 году в Варшаве была издана книга «Красный палач», посвященная Дзержинскому. В ней дается иная версия событий. Ошибочная и возмутительная. Автор утверждает, что Николева была вдовой, сосланной в Сибирь за участие в деятельности религиозной секты, запрещенной в России. Кроме того, автор неправильно воспроизводит фамилию возлюбленной Феликса, называя ее Николаевой. В книге «Красный палач» утверждается, что ссыльные Лебедев, Якшин, Дзержинский и Николева готовили покушение на губернатора Клингенберга, который должен был посетить Нолинск. Стрелять должен был Дзержинский. Неожиданно перед самым приездом губернатора Дзержинского без видимых причин сослали вместе с Якшиным в село Кайгородское. Покушение провалилось. Феликс был в отчаянии. Причину провала автор видит в том, что планы ссыльных выдала Николева. Кроме того, в книге можно прочитать о том, что Николева состояла в интимных отношениях не только с Дзержинским, но и с исправником, а также и с самим губернатором. Дзержинский, узнав обо всем этом, якобы был даже удовлетворен: он был уверен, что Николева любит только его, кроме того, если бы он убил губернатора, его бы повесили. Такая версия событий в Нолинске представляется мне надуманной. Во-первых, в маленьком городке Нолинске нельзя было утаить связь с жандармом или исправником, не говоря уже о губернаторе. Женщина, имеющая такие связи не могла пользоваться доверием политических ссыльных. Во-вторых, слишком большой диапазон приемлемости — от ссыльного до губернатора. Тем более, что губернатор находился в Вятке. В третьих, все сведения про Николеву — ошибочные. Автор не имел достаточной информации. А самое главное, я в этом уверена, такая нимфоманка и провокаторша (если бы Николева была таковой), не сумела бы дожить в Советском Союзе до 1957 года. Она бы не пережила Феликса на 31 год, не настолько мягкое у него было сердце.

Я не случайно так подробно остановилась на книге «Красный палач». Относительно этого издания я имею особое мнение. Я изложу его в последующих главах. Я стремлюсь к объективности. Как писал Дзержинский Николевой в письме от 4 января 1899 года: «Читаю «Фауста», хотя не могу как следует понять его: видно надо знать ту историческую эпоху Германии, из которой взят сюжет. «Я тоже стремлюсь понять своего Фауста — Феликса Дзержинского.

«Разве действительно я неравнодушен? Мне хочется видеть ее серьезные, добрые глаза — спорить с ней. Нет, это не то. Как жаль, что она не мужчина. Мы могли бы быть друзьями, и нам жилось бы хорошо. Как в жизни, право, не могу сказать, но здесь в ссылке, мы, поддерживая друг друга, могли бы с огромной пользой прожить это время.

Женщин же я право боюсь. Я нанял квартиру и буду жить с Александром Ивановичем. Положим, внутренне я не желал этого. Вышло, однако, так, что я согласился жить вместе и теперь напопятный идти не могу. Согласился же потому, что не хотел портить хороших отношений с Александром Ивановичем. Мне неловко было отказать и показать, что я эгоист. Как досадно на самого себя за это, но как ни заставляю себя не выставлять себя лучшим, однако всегда как бы невзначай хвалю самого себя». Так писал Дзержинский в своем дневнике в день приезда в Кайгородское.

— Вот и приехали, — говорил Якшин, вылезая из саней у здания кайгородского правления.

Из избы вышли жандарм, сопровождавший их от Нолинска, и кайгородский урядник. Урядник хмуро оглядел ссыльных, и, помусолив карандаш, расписался в книге, протянутой ему жандармом.

Жандарм захлопнул книгу, засунул ее за пазуху и подошел к саням.

— Ну, господа хорошие, скидайте полушубки. Я их обратно в Нолинск повезу, — сказал он.

Якшин начал раздеваться.

— Что вы делаете, Александр Иванович? Мы же замерзнем здесь без полушубков, — возразил Дзержинский. Сам он стоял совершенно спокойно, будто и не слышал, что говорит жандарм.

— А, черт с ним! Пусть подавятся, — Якшин снял свой полушубок и кинул его в сани.

— Пусть в таком случае давятся вашим, а мне он самому нужен, — спокойно сказал Феликс и направился к избе. — Скажи исправнику — Дзержинский не отдал. — И Феликс скрылся в волостном правлении.

В селе Кайгородское Феликс не забыл Николеву.

Из письма от 10 января 1899 года: «Вчера сюда приходила почта, я так надеялся, что получу от Вас письмо и не получил. Вот уже прошло около трех недель. Но я сам ведь виноват, что не написал на Слободское. Вы обещали мне написать, получив уже мое. Я отправил отсюда первое — 28 декабря. В Слободское оно пришло 2 января, а к Вам — около 5-го. Завтра оно непременно должно быть. Так хочется знать, что с Вами, что слышно, как чувствуете себя, успешно ли идут занятия? Одним словом, как Вам живется.

Село здесь немалое, будет до ста дворов. Лежит в яме, так что только после того, как подъедешь к нему вплотную, становится видным. Лес тянется с двух сторон, версты две от села. Большой лес подальше. Как хорошо шляться по нему, зимой только по дороге. В нем вырубили только лучшие деревья. Кругом же Кая все болота. Теперь это ничего, но летом, с конца мая до половины июля, масса комаров, прямо миллиарды, как говорят. Придется маяться порядочно, чтобы привыкнуть к ним, надо будет ходить в сетках. Зато весной, говорят, можно охотиться на уток, лебедей, хотя последних, по суеверию, здесь не стреляют. Полагают, что кто-нибудь подохнет в хозяйстве или помрет в семье того, кто убил. Но, может быть, окажется то же, что с медведями и волками. А все-таки жаль, не придется испытать сильных ощущений.

Встретили мы сегодня похороны — сразу четырех хоронили. Везли их на худеньких лошадках, в санях, на гробах сидели мужики, покойников везли из церкви. Сзади ехали на других санях провожающие родные. Попа не было. Встретили мы его катающимся с дьяконами. Народу было совсем мало, и не получилось впечатления, что это везут люди своих матерей и родных хоронить. Мы провожали их. Ямы не были еще вырыты — земля замерзла почти на два аршина. Поднялась ругань, что не приготовили работники вовремя. Не было ни слез, ни жалоб на жизнь свою. Воспользовавшись минутой, мы спросили их, почему нет попа? «Да где нам, — ответили они, — платить по десять рублей…» И действительно, поп здешний совсем разоряет народ. За свадьбу берет не меньше пятнадцати рублей, да еще тридцать аршин холста, водку, табаку, крендели. За отпевание — два-пять рублей, за крестины — один рубль. Дерет, одним словом, неимоверно. Жаловались не раз уж на него, да ничего не выходит. Стал еще больше драть. Никто, абсолютно никто не уважает здешнего попа — пьяница прегорький, деньги всегда вперед берет.

Наконец опустили гроб. Стали засыпать землей — никто и теперь не заплакал, не застонал, не заохал. А у нас обыкновенно чуть не в истерику падают наши чувствительные люди, когда засыпают землей. Нет здесь того пошлого притворства казаться лучше и чувствительнее, без которого у нас и шагу не ступить…

Зарывши могилу все… уселись на ней (некоторые, конечно, из-за недостатка места стояли около нее) и начали поминать умерших. Здешний напиток — брагу, варят из ржи… Эта брага хмельная, вот и стали угощаться ею, закусывали блинами да рыбой. Должно быть, еще от язычества сохранился этот обычай. Звали всех, кто только был, да мы отказались…

Более зажиточные ханжи приходят к нам и давай говорить, что православная вера — единственная верная, да православные что-то не стараются, что вера падает, что «не поступаем мы по евангелию. Ох!.. Народ ты темный, грехи наши тяжкие!» Надоели порядочно этим причитанием. Дали мы раз острастку, чтобы не жаловались нам…

Здесь и инструменты-то употребляются еще первобытные, например, вместо кос — какие-то косули коротенькие, сохи вместо плугов, и как земство ни бьется, ничего поделать скоро нельзя, а все вводится понемногу, а что будет, когда всюду введется? Есть польская пословица: «Пока солнце взойдет, роса глаза выест». Так и тут. Например, взять бани здешние! Черные, грязные, негде раздеваться, низенькие — жалеют дрова, а лес за бесценок под рукой, да и свой есть. И как им не толкуй — усмехаются, да и только. Белоручкам, думают, не нравится. В таких банях ревматизм можно схватить, а простудиться того легче, да и вымыться порядком нельзя, а они говорят, что для них и так хорошо, что деды их так мылись».

Через месяц Дзержинский напишет Николевой: «Я боюсь за себя. Не знаю, что это со мной делается. Я стал злее, раздражителен до безобразия». Далее были и такие строки: «Кай — это такая берлога, что минутами невозможно устоять не только против тоски, но даже и отчаяния…»

Был в селе Кайгородском у Феликса ручной медведь Мишка. Но про медведя позднее.

Маргарита Федоровна взволновалась. Прибежала с этим письмом к Дьяконовой. Они тут же написали прошение к губернатору о разрешении ссыльной Маргарите Николевой выехать в село Кайгородское для свидания с больным Феликсом Дзержинским.

Разрешение было получено только в июне, и Николева, нагруженная книгами, журналами, письмами и всякой снедью, отправилась в дальний путь.

В Кайгородском Маргарита Федоровна пробыла недолго. Феликс напугал ее. «Физическая любовь есть проекция убийства». Он много говорил о провокаторах и смертной казни. В какое-то мгновение Николевой показалось, что рассуждения о казни приносят ему большую радость, чем ее присутствие.

Когда-то властелины устраивали изредка эффектные спектакли: вот все готово для казни, вот уже народ затаил дыхание, чтобы получше услышать удар топора, но тут галопом мчится курьер с помилованием от государя, или сам монарх милостиво машет платочком, останавливая палача. И смерть отступает…

Дзержинский сказал, что целиком посвятит себя революции. Вернувшись в Нолинск, Маргарита рыдала на плече подруги Кати.

— Феликс заявил мне, что не может здесь искать счастья, когда миллионы мучаются и страдают. Вот так мы и выяснили наши отношения, — закончила грустно Маргарита Федоровна. — И он был искренен. Он хочет целиком отдать себя революции. Я буду помнить его всю жизнь…

В августе 1899 года Дзержинский совершил свой первый успешный побег из ссылки.

Николева отбыла свой срок до конца, до последнего дня. Она возвратилась в Россию, отошла от революционной борьбы, преподавала литературу в школе, жила в Ленинграде. Когда пришлось эвакуироваться из осажденного Ленинграда, она выбрала Пятигорск, там работала научным сотрудником в музее «Домик М. Ю. Лермонтова». Написала книгу «Михаил Юрьевич Лермонтов — жизнь и творчество», изданную в 1956 году.

Маргарита Николева умерла в 1957 на 84-ом году жизни. После ее смерти нашли шкатулку с письмами от Дзержинского. Она не оставила ни воспоминании, ни публикаций о Феликсе. Она молчала.

ВЕЛИКОМУЧЕНИК

Я жил недолго, но жил.

F E.D.

ВАРШАВА — ВИЛЬНЯ

В Варшаве Феликс посетил концерт. Молодой пианист начал игру каскадом сильных аккордов, затем выделил основную тему сонаты и стал извлекать из нее потоки музыки. «Звуки так властно ворвались мне в душу, что, странно сознаться, впав в некое восторженное состояние, я твердил себе: «Вот как надо жить — как он играет». Надо сразу же — сильно и смело — заявить свою идею, ввести ее в литые, чеканные фразы и, сломив инерцию, пустить строку на гибкой ритмической волне, чтоб мысль все время жила и билась, выражая себя то в аргументе, то в образе, то в шутке, то в действии, чтобы люди были в твоей власти.

Пианист все играл, и мне уже казалось, что мы с ним трудимся вместе, и это он фиксирует мысль, но не словами, а звуками. Под его сильными, быстрыми пальцами лепятся фразы, рождаются вопросы и ответы, и вслед за долгим и упорным раздумьем медленного пассажа следует решительный и точный вывод…»

Феликс любил искусство, а «искусство требует жертв». Революция тоже требует, любое правое дело требует жертв. В театре жизни — все настоящее, жертвы тоже.

Театр двулик, одно его лицо — сцена, оно полно движений, страстей. Мы неотрывно смотрим на его меняющиеся черты и сменой своих душевных волнений их отражаем.

Так рождается второе лицо театра. Переведите на минуту свой взор со сцены в зал, и оно явится перед вами, многоликое и одновременно единое. Прислушайтесь к дыханию зала: в напряженной тишине чуть уловимым вздохом выразит себя печаль и громовым хохотом — веселье, и тут же вновь воцарится благоговейная тишина.

Бегло заглянув в лицо зала, вы опять устремили взор на сцену, вы снова со всеми. Народ, наполняющий огромный амфитеатр, разделяет ваше нетерпеливое ожидание, вы сливаетесь с ним в одном чувстве.

Состояние это поразительно: тысячная толпа, подвижная и шумная, если ее предоставить самой себе, замерла под воздействием театра. Но покой этот — только внешний, в душе зрителя творится такое, чего он в жизни не переживал. И эти его потрясения будут тем больше, чем сильнее была его сосредоточенность, чем серьезней, полней было его вхождение в искусство.

Но живопись прекрасней театра, она безмолвна, неподвижна… Она мертва, и в то же время дает волю фантазии. В «Тайной вечере» Леонардо запечатлен самый драматический момент притчи: Христос говорит своим ученикам: «Один из вас меня предаст». Это могучие натуры, и сила их до сих пор была направлена на разумную и добрую цель. Но сейчас они приведены в смятение, они столь поражены и испуганы услышанным, что ясно понимаешь: эта весть о человеческом предательстве разрушила их веру в гармонию.

Всеобщая смятенность особенно явственно выделяется рядом со спокойной центральной фигурой. Христос, потрясенный, одновременно сдержан и в чем-то даже радостен. Его душевное спокойствие — от сознания, что предаст его один из учеников, но все остальные останутся неотступно верными. Происходит как бы одновременное разрушение и трагическое обретение гармонии. Новой гармонии. Гармонии смерти.

В Варшаве Феликс пробыл три месяца, потом он отправился в Вильно. Варшавский поезд прибыл в Вильно рано утром. Феликс решил совместить приятное с полезным: полюбоваться на знакомые места, а заодно еще раз проверить, нет ли за ним наблюдения. Весь день он бродил по городу, отдавшись воспоминаниям детства и юности. Что представлял собою любимый Феликсом город? Ответ можно найти в романе Максима Горецкого «Виленские коммунары», рукопись которого сохраняется в Центральной научной библиотеке Академии наук Литвы (г. Вильнюс) в отделе рукописей и редкой книги, сигнатура F 21-405 Масеj Мisка. Wilenskija каmuпагу Raman chronika narys 1923. Горецкий пишет, что в начале века «Вильно, этот старинный, большой и красивый город, экономический центр целого края и культурный пуп всея Литвы и Беларуси, было однако, обычным «губернским городом» царской России.

От вокзала до Завальной улицы тягалась на худых, измученных клячах неуклюжая и убогая конка.

На Юровском проспекте погуливали с тихим гонором польские паны в кунтушиках; позванивали шпорами с рисовкой молодые русские офицерики; модно кутались в дорогие шубы проститутки первого разряда; проплывали в тяжелой, солидной, как та же конка, форме с кукардами, петлицами, пуговицами, русские чиновники; пробегали на рандеву гимназистки и гимназисты; все было как следует…

Много было ресторанов, кафе, баров как в центре так и по всему городу, а больше всего было очень хороших пивных в рабочих гнездах, на окраинах. А сколько тех гостиниц по самой разной цене, и очень больших, шикарных и самых скромных, доступных! А номеров и ночлежек, столовок и закусочных! Одних публичных домов, тоже по самой разной цене, был целый квартал на Заречье… Гуляй душа, были бы деньги!

С высокой красивой замковой горы каждый день стреляла пушка. На Острой Браме, как и теперь, гремел орган, и просто на улице, на голой брусчатке, молились и расстилались перед Маткой Боской Остробрамской люди самых разных сословий, даже русские, если кого-то прижала беда. Проходя через Острую Браму, под святыней, как и теперь, все снимали шапку — и эллин, и еврей… Попробуй не снять, так слетит! И даже русское начальство за этим смотрело!

А как красиво стояла на Кафедральной площади пышная, чугунная Екатерина Великая, гордо выставив высокую грудь. На площади, которая называлась Университетской, хоть университет давным-давно закрыли, стоял сутуловатый чугунный Муравьев, скромно опираясь на тросточку, но казалось каждому, кто хоть немного интересовался историей, что он тебя этой тросточкой сейчас так свистнет — не устоишь».

В Вильно очень трудно было работать из-за отсутствия социал-демократической литературы. Феликс вытащил из тайника экземпляр брошюры Розы Люксембург «Независимость Польши и рабочее дело», да еще у одного старого социал-демократа нашлось два комплекта «Справа работнича» — вот и все. Недостаток литературы пришлось восполнить широкой устной агитацией и собственным творчеством.

Дзержинский торжествовал. Он добился решения об объединении социал-демократического «Рабочего союза Литвы» с польскими социал-демократами. Рабочий союз Литвы был создан в 1896 году революционными рабочими и частью интеллигентов, стоявших на интернационалистических позициях. Они откололись от Литовской социал-демократической партии, недовольные половинчатостью и непоследовательностью ее программы.

В начале января 1900 года в Минске должен был состояться съезд «Рабочего союза Литвы», и Дзержинский отправился туда.

Как и предполагал Феликс, идея объединения с польскими социал-демократами была здесь горячо поддержана. Съезд подтвердил решения декабрьского совещания. В избранный на съезде Центральный комитет вошли Ф. Дзержинский, М. Козловский и С. Трусевич (К. Залевский).

На декабрьском совещании и на съезде подготовка программы Социал-демократии Королевства Польского и Литвы (СДКПиЛ) — так предполагалось называть новую, объединенную партию — была возложена на варшавский «Рабочий союз социал-демократии». В феврале намечалось провести объединенный съезд.

Такие радостные вести привез Дзержинский в Варшаву. Всего несколько дней понадобилось ему, чтобы составить и издать проект программы. За основу он взял программу социал-демократии Королевства Польского, а необходимые дополнения были давно им обдуманы и выстраданы.

Казалось все шло как нельзя лучше, когда на Дзержинского обрушился постоянно ожидаемый и все-таки всегда неожиданный провал.

23 января 1900 года на квартире у сапожника Грациана Маласевича Феликса Эдмундовича Дзержинского арестовала полиция. Вместе с ним были арестованы еще девять человек.

ЮЛИЯ ГОЛЬДМАН

Дзержинский очутился в одиночной камере № X павильона Варшавской цитадели. Утешала только одна мысль: он арестован, но агитаторы его на свободе.

Арест Дзержинского лишь немного отдалил подготовленное им объединение социал-демократии Польши и Литвы в единую партию. Оно состоялось в августе 1900 года на съезде в Отвоцке.

В ожидании суда Феликса перевели в Седлецкую тюрьму.

В Седлецкой тюрьме Феликс писал много писем, в них находила выход его энергия. Тюрьма постепенно отнимала жизнь. Только после двухлетнего пребывания в ней на положении подследственного ему объявили приговор — пять лет ссылки в Сибирь.

В Седлецкой тюрьме состоялось неожиданное свидание.

— Сестра приехала, — объявил надзиратель.

«Альдона, милая», — думал Феликс, ловя себя на том, что идет слишком быстро и надзиратель едва поспевает за ним.

Он открыл дверь в комнату для свиданий и… остолбенел. Перед ним за барьером, разделившим комнату на две части, стояла Юлия Гольдман.

С Юлией он познакомился еще в Вильно, через ее братьев Михаила и Леона, принимавших участие в работе социал-демократической организации. В то время Юлия только искала свой путь в революцию и была где-то на перепутье между Бундом и социал-демократами.

Перед отъездом в Ковно Феликс недолгое время жил у Гольдманов. Орса-Койдановская встречалась с ним в ту пору в Вильно. Дом Гольдманов стоял в тихом уголке в конце Бернардинской улицы. Он не был обнесен забором, к нему можно было подойти с любой стороны. Тесно, бедно, но зато безопасно. Семья Гольдманов состояла из четырех человек. Двух братьев — Михаила и Леона, и двух сестер — Юлии и Мани. Все четверо жили в одной большой комнате. Когда Леона не было в Вильно (он занимался коммерцией и часто ездил в Варшаву), его кровать предоставляли Дзержинскому.

Сначала Феликс не мог понять: как можно спать в одной комнате с двумя молодыми женщинами. Его волновала Юлия — бледная брюнетка с горячими глазами. Феликс по-своему решил проблему, придумал такой способ: приходил домой поздно, заходил в темную комнату, не зажигая света раздевался и ложился спать. Если панны были еще на ногах, он в нужный момент выходил в сени, чтобы они могли спокойно раздеться и выключить свет. Утром мужчины вставали затемно, когда женщины еще спали.

По ночам Феликс волновался. Из темноты до него доносилось дыхание женщин, он нервами чувствовал их присутствие. Их вздохи будили воображение. Он не мог заснуть.

Сразу по приезду в Ковно Феликс неожиданно для самого себя получил письмо от Юлии, в котором она сообщала, что часто вспоминает Феликса, хочет знать, как он живет. Она написала первая, узнав конспиративный адрес от виленских социал-демократов.

В отношениях с женщинами Дзержинский был всегда пассивной стороной. Даже его будущая жена Зося первой начала дарить ему цветы. Он сам осознавал это, когда писал в своем дневнике: «Женщин же я право боюсь…» Но в то же время: «Человек без чувства — труп».

Письма иногда доносили до него в Кайгородское кое-какие сведения о Юлии. Она пошла по его пути, стала социал-демократом, агитатором среди рабочих. В далекой ссылке Феликс мало вспоминал о Гольдман. Он забыл, что живет в Вильно девушка, и что в ее становлении и он сыграл не последнюю роль.

Юлия нашла его в Седлецкой тюрьме. Началась переписка. И Феликс заметил, что с особым нетерпением ждет ее писем, радуется им и тоскует, когда их долго нет.

И вот она сама, живая Юлия, стоит перед ним, и большие ее глаза лучатся радостью. Но что это? Седая прядь серебрится в ее пышных черных волосах.

— Феликс, не узнал? Это же я, Юлия, твоя двоюродная сестра, — услышал он наигранно веселый голос.

— Юлия! Как ты выросла за эти годы, не сразу и узнаешь, — подхватил игру Феликс.

Они стояли. Юлия не могла наглядеться на Феликса. А разговор не клеился. В комнате сидел надзиратель. Говорить при нем о том, что волновало их, было нельзя. Приходилось объясняться намеками.

— Наши родные живут плохо, — говорила «сестра», — кто болеет, а кто уехал искать работу.

И Феликс понимал, что «родные» — это социал-демократы, «болеют» — сидят в тюрьме, «уехали» — высланы или сосланы. Затем следовали приветы и поклоны от «родственников» и «знакомых» — товарищей по партии, называемых, разумеется, по кличкам или именам. Это значит — живы, здоровы, работают.

Ему хотелось услышать от Юлии, как она жила и как живет сейчас, чем дышит, о чем думает. Но перед бдительным взором надзирателя стояла «двоюродная сестра», что могла она рассказать о революционерке Юлии Гольдман?

— Свидание окончено — возвестил надзиратель, а они ничего так и не успели сказать друг другу.

Юлия не пропускала ни одного свидания. Чтобы быть ближе к Феликсу, она переехала из Вильно в Седльце. Конечно, без разрешения полиции: и теперь значилась в рубрике «преступников, скрывшихся из-под надзора».

Возвращаясь с очередного свидания, Дзержинский метался по камере под напором чувств, обуревавших его. Он любит, и он любим. Счастье переполняло его. Но — проклятие палачам! — Они с Юлией не могут даже сказать в полный голос о своей любви. Юлия хочет разделить с ним ссылку, но и это невозможно. Разве может он позволить, чтобы ради него она бросила дело, которому посвятила жизнь! Феликс сам попросил Юлию не приходить больше к нему. Они поклялись найти друг друга, как только он вырвется на свободу.

Постепенно Феликс стал успокаиваться.

Феликс Дзержинский и Юлия Гольдман истратились в 1902 году в эмиграции в Швейцарии.

На столе стояла ваза с розами. Одна была красная, другая — желтая. Обе — искусственные. Господину Дзержинскому розы очень нравились. Славно, что такое существует. Розы — зимой, искусственные розы! — вертелось у него в голове. Феликс любил фотографии, искусственные цветы и не совсем здоровых женщин. У Юлии Гольдман — туберкулез. Поэтому Феликс, конечно, не мог жениться на ней. Он уедет в Италию. Разве он не мечтал, не грезил об этом с того самого дня, когда впервые, совсем малышом, загляделся на виды, висевшие по стенам. А потом, когда Альдона рассказала ему об Италии, ему еще пуще захотелось там побывать. Ах, поехать бы туда вдвоем! Она была бы его гидом, его Беатриче! (Альдона подарила ему миниатюрного Данте из библиотеки отца, где на гравированном фронтисписе была изображена Беатриче). Поехать в Италию с Альдоной — несбыточная мечта. Поздно.

А вот и суп в большой супнице, белое сухое вино. Феликс ломает хлеб и первый кусок — Юлии, она держит его на ладони, точно щедрый дар — так оно отчасти и выходит. Юлия — ходячий мертвец. У Феликса тоже туберкулезный процесс.

Вот она: губы пухлые, навыворот, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чем-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Еще у Юлии большие груди, которые покачиваются в такт ее шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит она. При этом у нее была осиная талия и ладные ноги.

Поразительно, как она вдруг резка в движениях. Ладошка, перевернутая кверху, доверчиво затихает на скатерти среди крошек, когда Феликс ласково гладит ее. «Спать буду, как убитая», — она заглядывает ему в глаза с почтением. Огромная, ослепительная постель. Умереть-уснуть. Такая прохладная ослепительная постель, дальше — обвал, сплошной огонь, разбегающийся по всей коже, Юлины губы в его волосах, на его груди, руки под его спиной, тела познают, понимают друг друга, и легкий стон, и горячее дыхание… Это невозможно. невыносимо. И, наконец, сон-смерть в шепоте последних ласк. И, наконец, сон-смерть… Жизнь для них начиналась в ту пору, которая после ужина.

Ночью повышается температура, учащается пульс, выступает обильный пот: все признаки лихорадочного состояния, пик которого наступает в момент оргазма, после чего падает температура. Столь резкие перепады, особенно по несколько раз заночь, характерны для болезненного состояния, когда организм борется с инфекцией. Эти резкие скачки из одного состояния в другое, да еще с повторами, укорачивают жизнь. Трудно сказать, на сколько именно. Секс противопоказан туберкулезным больным.

Негативные физиологические последствия половой жизни бледнеют перед ее метафизическими драмами. В сознании активного партнера (пол здесь не принципиален) секс есть кратчайший путь к обладанию. Духовная близость как бы необязательна: все решает плоть. Эта иллюзия обладания любимым существом ведет к его подсознательному порабощению, к особому типу отношений раба и повелителя.

Феликс часто просыпался ночью. «Я в ужас приходил от плача Юлии во сне. Это случалось довольно часто: вдруг она завоет каким-то диким, нечеловечьим голосом, как голодная волчица, переливисто, иногда с какими-нибудь бессмысленными словами. Я просыпался и дрожал от страха. Юлия рассказывала свой сон, который вызывал этот плач, а я долго не мог успокоиться и заснуть.

Иногда под влиянием возбужденного воображения, я рисовал в потемках разные образы и как-то нарисовал такую краснокожую, цвета вареного рака, пасть, которая стала у меня перед глазами расти и я, испугавшись своего собственного создания, громко закричал. Вспомнилось детство в Дзержинове.

Однажды было такое видение. Я спал на лежанке, Ночь была лунная, и когда я проснулся, лунный свет падал на устье печки, которая была неподалеку от моих ног. Проснувшись, я некоторое время любовался необычными световыми эффектами. Как вдруг я вижу в лунном свете Альдону, которая уже уехала в Вильно навсегда. Стоит она у печки и заплетает косу и улыбается мне, и ее белые, как чеснок, зубы сверкают в лунном свете. Я нисколько не испугался этого видения и долго любовался им. Все виделось явственно, как не могло быть видимо при лунном свете. Я даже играл со своей иллюзией или галлюцинацией, закрывая и открывая веки. Когда я прищуривал веки, она приближалась ко мне, все заплетая косу, а когда открывал, то она удалялась к печке. Чего мне было бояться, когда мать почти рядом равномерно дышала? Но я повернул голову, чтобы взглянуть на мать, и вдруг — о, ужас! — вижу, что другая мать стоит у моей постели на коленях и смотрит на меня. И я вижу даже мелкие веснушки на ее лице. Тут я не выдержал и громко закричал. И то, и другое видения исчезли, а мать, проснувшись, стала меня успокаивать.

Утром я рассказал в чем было дело. Но на сей раз никаких мистических объяснений не было предложено. Мать на это взглянула вполне рационалистически: «Глисты. Надо дать отвар цитвору с медом».

Феликс Дзержинский посвящал Юлии Гольдман стихи, написанные в лучших традициях польской романтической поэзии. Стихи, как и часть дневника Феликса, сохранились в частном архиве графа Богдана Яксы-Роникера в Варшаве. Для тех, кто знает польский, привожу фрагмент в оригинале:

Со noc z cicha idzie ku mnie
Bezcieles’nie i bezszumnie
Tajemnicza jakaś* zjawa
I nademna miłczkiem stawa
Pocałunek niesiesz w darze...
Czemu dar ten mi nie wskaze,
Czy i serce niesiesz w dani,
Czy drwisz może, zimna pani?
F. Е. D.
Я попробовала сама перевести его на немецкий язык.

Каждую ночь приходит ко мне
Бестелесное и бесшумное.
Таинственное видение
Надо мной стоит в молчаньи.
Поцелуй приносит в дар,
Этот дар мне не укажет:
То ли сердце преподносишь?
Иль смеешься, холодная пани?
F. Е. D.
Холодная, безраздельно принадлежащая одному ему пани — идеал. Она ничего не попросит, никому не расскажет, не расцарапает спину в порыве страсти. Она — вершина на которую можно молиться и служить. Монблан духа!

Сколько бы мы ни стеснялись высоких слов, в душе нашей, в глубине нашего сознания романтика жива, неистребима, как неистребимо чувство прекрасного, извечное стремление к справедливости, к совершенствованию жизни и самих себя. Недаром же мы так бесконечно дорожим каждой строкой Мицкевича, испытываем потрясение, любуясь Сикстинской мадонной. «Мы не можем обойтись без романтики, — писал В. И. Ленин. — Лучше избыток ее, чем недостаток. Мы всегда симпатизировали революционным романтикам, даже когда были несогласны с ними».

Смерть… Никто не может сказать, когда это начинается: но гладкие, мягко округленные линии на горизонте внезапно изменяются; красный и коричневый цвета, сверкающие, раскаленные краски лесной листвы неожиданно принимают какой-то своеобразный оттенок, поля тускнеют и увядают, отливают охрой; пейзаж делается непривычным, притихшим, блеклым, и не знаешь, чем это объяснить.

Это те же горные цепи, те же леса, те же поля и луга, что и прежде; вот оно — белое шоссе, протянувшееся в бесконечную даль, и золотой свет поздней осени все еще льется на землю, как золотистое вино, — и все-таки что-то невидимое и неслышное пришло издалека; огромное, торжественное и мощное, оно вдруг здесь, рядом, и затеняет собою все.

Это те темные и тонкие кресты, покосившиеся и очень усталые, они торчат из травы, просквоженные бесконечными ветрами, изнуренные проплывающими над ними дождевыми облаками, — кресты санатория в Швейцарии.

Нигде в мире нет такого безмолвия, ибо оно — оглушительный, окаменевший крик. И нет в нем кладбищенского покоя; ибо из огромного числа закончившихся здесь усталых, обессиленных жизней лишь немногие были истинно молодыми и вдохновленными; именно тут внезапно разбилась, расщепилась на атомы великая сила, которая светилась в их глазах, позволяла им дышать и видеть, пригибаться; именно тут, в судорогах напряженнейшей самозащиты жизнь была вожделенной, ее словно бы ласкали, в нее верили более страстно и дико, более пламенно и одержимо, чем когда-либо прежде; и на эту отчаянную, предельно собранную волю, на этот клокочущий водоворот деятельности, муки, надежды, страха, жажды жизни обрушилась болезнь. И тогда самое выносливое и хрупкое из всего, что есть, — а именно жизнь — истекало кровью, и великая тьма простерлась над сотнями мужчин и женщин.

В течение вечера и всей ночи, до крайности взбудораженный, он говорил с Юлией так, точно хотел удержать что-то такое, что грозило ускользнуть от него, — рассуждал о молодости, о цели жизни. Все время он говорил только о ней, и все-таки ей не раз показалось, что вовсе не она занимает его мысли.

Юлия Гольдман умирала на руках у Дзержинского. Каждый умрет — смерть не страшна, но долго лежать — вот мука. И Юлия мучилась. Среди своих страданий она то погружалась в какой-то другой мир, то выныривала из него. А тот другой мир был болезненно странный. И ничем не могла Юлия оборониться от того мира, только одними глазами. И потому она ими — блестящими, измученными ловила свет, падающий из окна. Не отводила глаз, боялась, что веки сомкнутся, и она стремглав ринется в невиданный мир. Она изо всех сил старалась не отрывать взгляд от окна и не поддавались смерти. Веки со страшной тяжестью приподнялись над глазами. Она видит Феликса и вновь опрокидывается в пропасть.

Феликс сидел у постели больной, лишь изредка выходя из спальни.

Доктора, — простонала Юлия, почувствовав, что сизы покидают ее. Феликс бросился за доктором, постоянно наблюдавшим за больной. Он явился немедленно, захвати с собой шприц и эфир.

Доктор, это уже смерть?

Успокойтесь, госпожа Гольдман! Это не смерть, это ваш друг Феликс. Вы еще будете жить очень долго…

Доктор отозвал Дзержинского в соседнюю комнату и сказал: «Агония».

Скоро все было кончено. У постели трупа остался Феликс. Юлия была холодна, неподвижна и всецело принадлежала ему. Любовь, естественно умершая, никогда не возвращается.

Известно, что Феликс Дзержинский был откровенен со своей женой. Но в своих воспоминаниях Дзержинская ни слова не написала про Юлию Гольдман. Упомянула только про Марию Гольдман — родную сестру возлюбленной Дзержинского.

Любимые женщины Дзержинского или слишком рано умирали, или очень долго жили.

НА СВОБОДЕ

С июня 1902 года по май 1905 года Феликс Дзержинский был на свободе.

После возвращения из Швейцарии он принял новый псевдоним «Юзеф» — старые все были известны полиции, — а своим постоянным местопребыванием избрал Краков. Этот польский город входил тогда в состав Австро-Венгрии и был расположен недалеко от русской границы.

Краков — старинный сумрачный город, где жизнь течет медленно, давление у всех пониженное и постоянно хочется спать. Доминанта города — Вавельский замок, резиденция и усыпальница польских королей. Пройдет время и на Вавеле обретет вечный покой прах бывшего соученика Дзержинского — Юзефа Пилсудского. Есть нечто жуткое на Вавеле, и лишь привычки притупляют это ощущение. В каждом саркофаге скрывается как бы эссенция живого человека. Короли обратились в бесплотные тени, плоть их — в летучий прах. В каком бы настроении ни пришел сюда человек, величайшие короли разделят с ним его настроение. Если он задумчив — к нему придут короли мысли, если он грезит — короли мечты. Общество мертвых может оказаться настолько притягательным, что человек станет редко думать о живых. Погрузившись в наследие мертвецов, можно никогда не узнать собственных мыслей и чувств. Прекраснее всего, когда мудрость мертвецов и их пример, дают силу и терпение, чтобы пережить тяжкие дни нашей собственной жизни.

В Кракове Дзержинский нашел своего старого друга, зубного врача Бронислава Кошутского.

Кошутский сквозь сон услышал стук в дверь. Посмотрел на часы: кого это принесло в такую рань? Еще и шести нет. Стук повторился. На этот раз более настойчиво. Бронислав встал, накинул белый врачебный халат, открыл дверь и… оказался в объятиях Дзержинского.

— Пусти, чертушка! Хоть бы разделся сначала, — говорил смеясь Бронислав.

Пальто на Дзержинском намокло, со шляпы, съехавшей на затылок, капало. В 1903 году январь в Кракове стоял гнилой, часто моросил дождь.

Кошутский с интересом разглядывал друга. Как он возмужал! Совсем непохож на того худенького, нежного юношу, который восемь лет назад с таким пылом отстаивал социал-демократические идеи на съезде ученических кружков в Варшаве.

Несколько месяцев, проведенных Дзержинским в Швейцарии и Закопане, в санатории «Братской помощи», куда Кошутский устроил Феликса под видом учащегося зубоврачебного училища Юзефа Доманского, благотворно сказались на его здоровье. Дзержинский загорел, кожа уже не обтягивала скулы, как после побега из ссылки, и вообще он хорошо отдохнул и окреп.

Работа ждала его здесь, в Кракове. И Юзеф с головой уходит в дела Заграничного комитета. Много времени и сил занимает издание «Червоного штандара» и «Пшеглёнда». Чтобы освоить технику печатного дела, Юзеф даже поступил корректором в одну из краковских типографий.

«Штандаром» рабочие восхищены, он уже завоевал себе авторитет. «Пшеглёнд» своей серьезностью и глубиной мысли возбуждает уважение и прочищает головы нашей интеллигенции», — писал Дзержинский Цезарине Войнаровской, представительнице социал-демократии Польши и Литвы в Международном социалистическом бюро.

Жил Дзержинский с Кошутским на улице Флорианской при канцелярии Народного Университета имени А. Мицкевича, где Кошутский работал секретарем. Они много говорили о будущем. Светлом будущем для всех людей и каждого в отдельности, о том времени, когда они женятся, познакомят своих жен.

Однажды в комнату, где Дзержинский правил материалы «Червоного штандара», ворвался Кошутский.

— Феликс, я женюсь!

— Поздравляю, Бронислав. От души поздравляю! Глаза Феликса светились.

— Скажи, Бронислав, это правда, что счастье придает человеку силы, уверенность в себе?

— Конечно, я сейчас горы смогу свернуть! — воскликнул Кошутский.

— Вот и прекрасно. Повезешь очередной транспорт в Варшаву.

Кошутский был явно озадачен таким неожиданным оборотом дела. Но как тут откажешься.

— Ты будешь храбр, как лев, и мудр, как змий, ведь тебе сейчас никак нельзя провалиться, — напутствовал Бронислава Дзержинский.

Конечно нельзя. И действительно, все обошлось вполне благополучно. Счастливый жених с радостью доложил об этом Дзержинскому, вернувшись из Варшавы.

Новая вспышка туберкулеза выбивает Феликса из строя. И снова партия направляет Дзержинского в Швейцарию.

В Женеве Феликс встретил Марысю Войткевич. Встреча была неожиданной. Оба очень обрадовались. На Феликса так и пахнуло юношескими воспоминаниями: гимназический кружок, Заречье, печально известное своими публичными домами, и юная Марыся, помогавшая ему клеить листовки. А Марыся с болью в сердце смотрела на него: изнуренный, ссутулившийся, с пересохшими от лихорадки губами, как непохож этот сегодняшний Юзеф на того виленского стройного юношу с нежным лицом и здоровым румянцем во всю щеку.

Марыся училась в Женевском университете, жила скромно, по-студенчески.

Феликс оглядел комнату. Посмотрел в окно на горы, поморщился.

— Тебе что-то не нравится? — спросила Марыся, перехватывая его взгляд.

— Здесь хорошо, прекрасно, — ответил Феликс, — но эти горы… Куда ни посмотришь, взор везде встречает препятствие. Кругом горы, и кажется, что ты отрезан от жизни, от родины, от братьев, от всего мира.

— Но зачем же, Феликс, так мрачно?

Он посмотрел на нее как-то странно и ничего не ответил. Налил из кувшина, стоявшего на столе, в стакан молока, с удовольствием выпил. Захотелось пить и Марысе.

— Что ты делаешь?! — закричал Феликс, вырывая у нее из рук свой стакан. — Мне приходится умирать, — сказал он, подчеркивая слово «приходится», — а вам-то жить!

Только теперь страшная догадка — «чахотка» — потрясла Марысю. Но она старалась взять себя в руки.

— Чепуха, Феликс. Ты обязательно выздоровеешь. И не смей даже думать о смерти, — Марыся сказала это, как могла, спокойно и твердо.

Феликс взглянул на нее с благодарностью. Он понимал, что ничего другого она и сказать не могла. Но важно было не что сказано, а как сказано. Ему, человеку мужественному, претили сюсюканье и соболезнование, он если и нуждался в поддержке, то именно в той форме, в какой это сделала Войткевич.

Швейцария… Здесь все напоминало Феликсу о Гольдман. Только теперь умирающим был он — Феликс. А ухаживала за ним Марыся. Любовь заново творит окружающим его мир. Все сущее полно для него приближающейся смерти и значения. Природа проникнута мыслью. Каждая птичка в ветвях дерева поет для его души, для его сердца. И он почти понимает ее язык. Облака обращают к нему свои лица. Деревья в лесу, трава, которую колышет ветерок, цветы, что поднимают над ней свои головки, обладают разумом; и он почти бои гея доверить им секрет, который, как ему кажется, они так хотят выведать.

Природа одаривает покоем и сочувствием. Он вновь начинает писать стихи. Предсмертные стихи, полные горечи прощания с земным миром.

Вместе с Марысей они посетили могилу Гольдман.

И они любили друг друга все дни. Он так никогда и не смог вспомнить, открылась ли ему истина в этот момент, когда он любовался горными вершинами или позже, когда они с Марысей, насладившись любовью лежали в постели и вспоминали Андрея Гульбиновича и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне. Прозрение пришло внезапно, в неуловимый миг душевное недомогание и темная дымка тумана исчезли, появилась уверенность. Он понял: в любви его больше всего волновала близость смерти (своей или чужой).

Месяц упорного лечения, чистый горный воздух и молоко («побольше молока») сделали свое дело, каверны зарубцевались. Но обрушилась новая беда — Марыся Войткевич заболела туберкулезом. Но случилось чудо — она выздоровела, что случалось очень редко с таким диагнозом. Вышла замуж за Глеба Кржижановского, революционера, автора песни «Варшавянка» (Вихри враждебные веют над нами…). Прожила до глубокой старости, написала воспоминания о своих встречах с Дзержинским в подвале Виленского костела Бернардинцев (там была нелегальная типография).

«Таинственность обстановки заставляла нас бдительно следить за каждым движением, прислушиваться к каждому вздоху. Нервы были напряжены. Лицо Феликса, целиком поглощенного делом, было вдохновенным». Но много о чем в своих воспоминаниях Мария Войткевич-Кржижановская умолчала.

Съезд польских социал-демократов состоялся накануне II съезда РСДРП.

Дзержинский едва сдерживал волнение, когда съезд приступил к обсуждению вопроса об отношении к РСДРП. Ведь сейчас от решения съезда зависело, воплотится ли в жизнь его многолетняя мечта. Мечта, выношенная и выстраданная в тюрьмах и ссылке, убеждение, утвердившееся в тесном общении с рабочими Варшавы.

Феликс читает проект резолюции. Проект, в составлении которого принимал горячее участие и он сам. «Желательно иметь совместную социал-демократическую организацию для всего Российского государства. Это главная задача данного момента и имеет основное значение, в отношении которого организационные формы составляют вопрос деталей.

Дзержинский привстал, приготовился считать голоса, но не пришлось: резолюция была принята единогласно. Так же единогласно съезд избрал Барского, Ганецкого и Дзержинского делегатами на II съезд РСДРП.

Но уже на следующий день его ждал неприятный сюрприз. В Брюссель на съезд РСДРП поехали только Барский и Ганецкий. Съезд пригласил от социал-демократии Польши и Литвы двух делегатов.

— Не огорчайтесь, Юзеф, — улыбаясь, говорила Роза Люксембург. — Примите мои искренние поздравления с избранием вас в члены Главного правления партии и приступайте скорее к исполнению своих новых обязанностей.

Несколько дней Дзержинский провел в Берлине в беседах с Люксембург, Тышкой, Мархлевским. Они подробно ввели его в круг дел и забот Главного правления. Затем Главное правление поручило ему объехать ряд стран и городов в Западной Европе, где проживали польские и литовские социал-демократы, выяснить их положение, оживить работу секций. «Это время я скитался по всей Европе», — писал Дзержинский Альдоне в декабре 1903 года.

Польские и литовские демократы жили везде. И, конечно, в Париже. Там он увлекся Лизой. Это была жизнерадостная девушка и скорее напоминала Рузю Патерковскую. Но две вещи выделяли ее: во-первых, тесная близость к партийной организации и, во-вторых, ее поэтический дар, заставлявший ее воспринимать многое шире и глубже. Лиза писала стихи, переводила Верлена.

Во время «эскапад» по историческим местам Парижа Лиза освещала их своей улыбкой, проявлением своего таланта. Вот так было при посещении музея Клюни. В центре Парижа, сохранился этот по внешнему виду ничем не замечательный домик. Входили в ворота, и тут же охватывала чисто музейная обстановка. Еще во дворе можно было видеть много музейных редкостей, в частности, — трофеи Крымской войны. А затем входили в зал… и — это был действительно зал средневекового замка. Почти во всю его длину стояли тяжелые дубовые некрашеные столы с изрезанными всякими надписями крышками, с такими же тяжелыми дубовыми скамьями и огромнейшим камином, в котором, вероятно, можно было зажарить целого теленка… И вот они сидели за этими столами и старались себе представить, как это было тогда… И Лиза стала рассказывать Феликсу, какие это были рыцари…

По вечерам они встречались у Лизы возле камина. Проводили там большую часть вечера. У Лизы было тепло — а это зимой главное. А иной раз бывал и роскошный ужин — выходили на улицу к соседнему углу, где стояла жаровня для каштанов, — на всех улицах Парижа, в особенности в бедных районах, стояли по вечерам эти жаровни. Закутанные француженки, обычно старухи, жарили каштаны. Какое удовольствие было держать в озябших руках эти теплые пакеты и знать, что сейчас вернешься домой, и горячие каштаны согреют желудки…

Однажды, зайдя к Лизе, Феликс встретил у нее незнакомого юношу. Он уже по некоторым признакам научился тогда распознавать голодных и бездомных людей. Юноша сутулился, грел озябшие руки и от сладости тепла почти не обратил внимания на то, как знакомила его с Феликсом Лиза. По тем же мелким признакам Феликс понял, что для него и Лизы все кончено. Он был рад. Это была радость освобождения. В памяти от этой любви остался только образ средневекового рыцаря.

Периодически в Берлине Феликс встречался с Розой Люксембург — основоположницей польской социал-демократии. Именно с ней он говорил о своей решимости отдать жизнь за социализм.

— Но вы же больны!

— Пусть! Пусть мне недолго осталось жить. Но никто не может помешать мне отдать последние свои силы борьбе за дело социализма.

— Дзержинский хочет показать себя великомучеником, — съязвил Тышка. — Он, видите ли, жизнь свою не жалеет для социализма. Не то что некоторые эгоисты.

Феликс весь сжался от обиды. Он не находил слов для ответа, закусил губу и едва сдержался.

— Не обижайтесь, Феликс. — Он почувствовал на плече горячую руку Розы. — Товарищ Иогихес бывает жестковат в спорах, даже жесток, но только для пользы дела. Не обижайтесь, — еще раз повторила она, — и поймите, что ваша жизнь принадлежит партии, и вы не вправе единолично распоряжаться ею.

Она нарочно сказала не Тышка, а Иогихес, назвала подлинную его фамилию, желая подчеркнуть полное доверие к Дзержинскому. Он понял и оценил это. Мягкий голос Розы и прикосновение руки действовали успокаивающе. Дзержинский был вспыльчив, но отходчив.

— Ну как? — спросила Роза, когда Феликс ушел. — Что касается меня, то, признаюсь, я готова влюбиться в Дзержинского.

МАРШ ШОПЕНА. ДЕТСТВО СОФЬИ МУШКАТ

В одном из писем Карла Маркса к жене есть одно чрезвычайно интересное место; он пишет о портрете своей жены: «Как ни плох твой портрет, он прекрасно служит мне, и теперь я понимаю, почему даже «мрачные мадонны» самые уродливые изображения Богоматери, могли находить себе ревностных почитателей, и даже более многочисленных почитателей, чем хорошие изображения».

Портрет — символ того, что важно для любящего в предмете его страсти. Попробуем воссоздать портрет жены «железного Феликса», воспользовавшись ее воспоминаниями «В годы великих боев». (1964 г.)

Софья Мушкат родилась в 1882 г. в Варшаве в доме на Краковском предместье около Дворцовой площади с чудесным видом на Вислу. Ее отец Сигизмунд Мушкат тринадцатилетним подростком принимал участие в восстании 1863 года. Доставлял боеприпасы и еду скрывавшимся в лесах повстанцам. После восстания работал приказчиком в книжном магазине в Варшаве. Сам научился читать, писать и говорить по-немецки.

Мать Саломея-Станислава, урожденная Либкивд, была воплощением доброты. Она заботилась не только о муже и детях, но и своих сестрах и братьях, которые были старше ее, а также и об их семьях. Она имела приятный голос и часто пела. Возможно, что именно ее пение зародило у Зоей горячее желание учиться музыке. Когда ей исполнилось семь лет, она начала брать уроки игры на рояле.

Одним из первых произведений, которые она играла, была специально обработанная для детей прелюдия Шопена. Эту прелюдию позднее в польской школе она пела с подругами в хоре:

Наклонив головку,
Загрустил вьюнок,
И журчит, и шепчет
Чистый ручеек.
Светит месяц в небе,
Звездочки горят,
Над водой склонившись,
Розы тихо спят.
В семь лет Зоею отдали в только что открытый, в Варшаве второй по счету частный детский сад. Но в 1891 году счастливое детство кончилось. На 37-ом году жизни Саломея-Станислава умерла во время родов. Отец с Софьей и сыном Станиславом переселились на Маршалковскую (дом 148), в квартиру тетки Дороты, которая за год до этого овдовела и осталась одна с семью детьми.

По воскресеньям к тете часто приходили гости, и тогда ее старшим сын Бенедикт Герц (позднее он стал баснописцем), прекрасно игравший на скрипке, под аккомпанемент фортепьяно исполнял разные классические произведения. Чаще всего он играл траурный марш Шопена. Кто-нибудь из гостей проникновенно декламировал под звуки этой музыки волнующие стихи польского поэта Корнеля У ейского, специально написанные им для шопеновского марша, Софья Мушкат на всю жизнь запомнила эти строфы:

Сколько звона! Где гак звонят?
Шум в ушах ужасный!..
И куда ксендзы шагают
с этой песней страшной?
Предо мною, как в тумане,
очень близко дороги…
Как темно мне!., и как больно…
О, как черны дороги!
Я иду, плыву, как спящий,
Двигаюсь безвольно,
Только в сердце так щемяще,
так ужасно больно.
В мозг впились и в сердце клещи,
Острые, кривые…
Звонят, звонят все зловещей,
Воронье крикливо…
А, и музыка!., я слышу, хорошо играют…
Слезы жгут, потом скупые по лицу стекают…
Каждый раз, когда Софья слышала эту изумительную музыку и стихи, ей казалось, что она идет за гробом матери, и, притаившись за тяжелой оконной портьерой, заливалась горючими слезами.

Через год после смерти матери отец женился вторично, семья уехала от тетки Дороты. Женился отец на художнице Каролине Шмурло, дочери известного (в то время уже покойного, профессора Августина Шмурло) специалиста по древнегреческому и латинскому языкам, переводчика «Илиады» и «Одиссеи» Гомера на польский язык.

Мачеха была очень красива. Софья и Станислав встретили ее с открытым сердцем, ожидая ласки и любви. Каролина по-своему взялась за воспитание своих еврейских пасынка и падчерицы. Она заставляла их молиться по утрам и вечерам, ходить в костел. По-своему она любила их, особенно, когда видела, что они поддаются перевоспитанию.

В сентябре 1891 года Софья поступила в подготовительный класс частной шестиклассной женской школы Ядвиги Сикорской.

Русские чиновники проводили в Польше русификаторскую политику, и даже в частных школах требовали вести преподавание на русском языке. Но это не выполнялось. В частной школе Сикорской преподавание велось на польском нелегально. Когда приходил инспектор, поднималась невероятная паника. Начальница, учителя, а так же ученики боялись, что заметив что-нибудь недозволенное, он закроет школу. Торопливо собирались все польские учебники и тетради и прятались в спальни. Несколько десятков учениц, главным образом из кресов (окраин), т. е. Литвы, Беларуси, Западной Украины, жили в школьном пансионе, на том же этаже, где размещались классы. Там поспешным образом прятали все «недозволенное», все польское.

Учебников по таким предметам, как зоология, ботаника, всеобщая история, география, на польском языке не было. Преподавание тайком велось по-польски, а учебники были русские. Ими почти не пользовались. Географию и историю Польши вообще не изучали. С историей Польши, историей польских королей девочек нелегально знакомила начальница Ядвига Сикорская на уроках рукоделия. В 5-ом классе нелегально, до начала уроков, в 8 часов утра, ученицы приходили в школу для прослушивания лекций профессора Владислава Смоленского о разделах Польши и их последствиях.

Большое влияние на учениц частной школы Сикорской имел ксендз Гралевский, иезуит, человек очень образованный, прекрасный оратор. Свои уроки по истории костела он иллюстрировал репродукциями картин. Но что — репродукции! Когда ксендз Гралевский говорил, перед глазами девочек представали живые картины.

…Через марево времени видятся затемненные просторы мрачного средневекового замка и устрашающие лучами света силуэты — то ли людей, то ли привидений… Фигуры движутся будто не по своей воле, а как заведенные гигантские куклы. Слышны их голоса — зычные, отчетливые, протяжные, то ли с человеческими интонациями, то ли обертонами каких-то неведомых органных труб. Из кого состоял этот хоровод теней?

Так бывает ночью в грозу: белый сумасшедший всполох, и на миг все становится неправдоподобно четким, ярким, а затем погружается в кромешную тьму. И ты не знаешь — было ли увиденное реальностью или какой-то галлюцинацией…

Отец Ян мог увлечь своих слушательниц, имел большое влияние на девичьи умы. Во время поста он доводил их до религиозного экстаза. Этому способствовала атмосфера школы. В одном из самых просторных классов устанавливался алтарь, утопающий в цветах. Все сердца бились в едином ритме. Только в общем биении пульса — истинный ритм. Только истинный ритм порождает веру, а вера — главный стимул воображения. Запах цветов и ладана, полумрак, тишина, голос проповедника, страстный шепот молитв, а затем песнопения — все это вызывало необычное настроение.

Во время поста в 1898 году Софья Мушкат впервые услышала слово «социализм» от своей школьной подруги Софьи Смосарской. Муж ее сестры Людвиг Кульчицкий находился в то время в Сибири. Зося Смосарская не смогла объяснить, что такое «социализм». Мушкат решила поинтересоваться значением этого слова у ксендза Матушевского, который иногда навещал ее мачеху. Священник осенил себя и девочку крестным знамением.

— Откуда у тебя, дитя мое, такие мысли? — в ужасе спросил он.

— Социалисты, — сказал он, — это выродки общества, это дети сатаны!

Зося не поверила.

После гимназии Смосарская вовлекла ее в нелегальное учительское общество. Каждая из участниц выбирала для изучения тему, а потом делала доклад. В этот период Софью Мушкат очень волновал женский вопрос. Она выбрала тему для доклада «Мужчина и женщина». Прочитала известную книгу Августа Бебеля «Женщина и социализм» и многое поняла.

КОНСПЕКТ КНИГИ АВГУСТА БЕБЕЛЯ «ЖЕНЩИНА И СОЦИАЛИЗМ», НАПИСАННЫЙ СОФЬЕЙ МУШКАТ

Глава «Женщина как половое существо».

Из всех естественных потребностей человека половая потребность, после потребности есть и пить, самая сильная. Потребность продолжить род есть высшее выражение «воли к жизни». Эта потребность глубоко заложена в каждом нормально развитом человеке, и в зрелом возрасте удовлетворение ее является существенным условием его физического и духовного здоровья. Лютер прав, когда говорит: «Кто хочет сопротивляться естественной потребности и не делать того, что желает и должна делать природа, тот подобен тому, кто хотел бы, чтобы природа не была природой, чтобы огонь не жег, вода не мочила, человек не ел, не пил, не спал». Эти слова должны быть написаны над дверьми наших церквей, где так ревностно проповедуют против «греховной плоти».

Заповедью человека, которую он обязан выполнить по отношению к самому себе, если он желает нормально развиваться и быть здоровым, является то, чтобы он не пренебрегал в упражнении ни единым членом своего тела и не отказывал бы в удовлетворении ни единой своей естественной потребности. Каждый член должен выполнять функции, для которых его предназначила природа, под опасением в противоположном случае повредить организму.

Из этого следует, что знакомство со свойствами половых органов так же необходимо, как знакомство со свойствами всех остальных органов, и человек должен оказывать уходу за ними одинаковое внимание.

Снабженный точными знаниями своей физиологической природы, человек на многие жизненные условия будет глядеть иными глазами. Само собой, тогда было бы устранено зло, мимо которого в настоящее время общество проходит молча и с чувством священного страха, но которое почти в каждой семье заставляет обращать на себя внимание.

Нельзя удивляться, что половое воздержание в зрелом возрасте у обоих полов нередко так влияет на нервную деятельность и на весь организм, что вызывает тяжелые заболевания, а при известных условиях ведет к сумасшествию и самоубийству. Конечно, половая потребность не у всех натур дает себя чувствовать одинаково сильно, для ее обуздания можно также многое сделать воспитанием и самообладанием, особенно избегая всякого возбуждения, вызванного соответствующими разговорами, чтением, алкоголем и прочим. В общем, это возбуждение как будто бы меньше замечается у женщин, а иногда у женщин существует даже известное отвращение к половому акту. Но это только незначительное меньшинство, у которых подобное состояние вызывается физическим и психологическим предрасположением.

Половая потребность ни нравственна, ни безнравственна, она только естественна.

ЧЕРНАЯ МАДОННА ДЛЯ РЫЦАРЯ РЕВОЛЮЦИИ

Польские социал-демократы использовали Софью Мушкат по-разному. Например, на ее имя поступали партийные письма. Эти письма поступали из Кракова или Берлина и предназначались для членов Главного Правления СДКПиЛ (Социал-Демократическая партия Королевства Польского и Литвы), находившихся в Варшаве, т. е. для Юзефа (Ф. Дзержинского), Миколая (Якова Фюретенберга, в СССР — Ганецкий), а также Мартина. Софья Мушкат была своеобразным почтовым ящиком, а кроме того научилась играть «Интернационал» на рояле.

Конспиративная почта, приходившая на Зосин адрес, фиктивные письма, между строчками которых затем вписывались конспиративные партийные тексты. Так как Зосин почерк тогда еще не был известен цензуре, ей поручали также подписывать адреса на конвертах для этих писем. В конспиративных письмах Зося давала волю своей фантазии. Писать можно было, что хочешь. Главное не это, а то что между строк — партийные сообщения. Одно такое сообщение получил Феликс Дзержинский. Пробежав основной текст рассеянным взором он был сначала озадачен, а потом заинтересован и взволнован. В письме было продолжение конспекта книги «Женщина и социализм».

«Кант говорит: «Лишь вместе мужчина и женщина составляют полного и цельного человека, один пол дополняет другой». Шопенгауэр заявляет: «Половая потребность есть самое совершенное выражение воли к жизни, вместе с тем концентрация всех желаний… Выражение воли к жизни концентрируется в половом акте, а этот акт есть ее самое решительное выражение». А еще задолго до него Будда говорил: «Половая потребность острее крика, которым укрощают диких слонов; она горячее пламени, она подобна стреле, вонзающейся в дух человека».

Феликс Дзержинский запомнил этот незнакомый царской цензуре почерк.

Друзья по партии дали Софье Мушкат конспиративную кличку Чарна (Черная), которой она пользовалась до весны 1907 г. Придумала кличку Ванда Краль.

Ванда в течение нескольких лет болела базедовой болезнью. Она разошлась с мужем, который поспешил уехать на Дальний Восток. Ванда отдавала в распоряжение партии свой двухэтажный дом. Она жила со своей трехлетней дочуркой Ядей и домашней работницей, сочувствующей социал-демократам. Таким образом, во всем доме не было никого постороннего, и его можно было использовать для партийных целей.

В мезонине размещалась небольшая нелегальная партийная типография. Там жил и Винценты Матушевский, известный в подполье под именем Мартин. Прописан он был для конспирации дворником. Мартин печатал листовки, а Ванда держала корректуру.

Домик Ванды был удобен и надежен. Вечерами из столовой доносились звуки рояля — хозяйка дома развлекала гостей. Гостями были партийные активисты. Некоторые из них, бездомные, с чужими паспортами, а то и вовсе без паспортов, оставались ночевать. Спали в столовой на кушетке, на столе, кому не хватало «спальных мест», устраивались просто на полу. Неудивительно, что, приехав в конце 1904 года в Варшаву, Дзержинский направился сюда. Где же, как не у Ванды Краль, можно быстрее и лучше сориентироваться в обстановке?

Ванда встретила его радушно, как старого знакомого. Они и в самом деле успели хорошо узнать друг друга во время неоднократных наездов Юзефа из Кракова в Варшаву.

— А где же ночлежники? — спросил Юзеф, осматривая пустую столовую.

— Ах! Мой «отель» терпит убытки! Сегодня никто не ночевал, — с притворным огорчением отвечала Ванда.

Услышав веселые голоса, спустился сверху Мартин.

Дзержинский был рад приезду в Варшаву и ясному морозному январскому утру, радовался предстоящей работе и встрече с товарищами по партии, был в ударе и так и сыпал шутками. А вокруг, зараженные его бодростью и весельем, улыбались все: Ванда, Мартин и домработница, зашедшая в столовую к хозяйке. Даже Ядя, трехлетняя дочурка Ванды, ничего еще не понимавшая, и та поддалась общему настроению.

— Дядя Юзеф приехал! Дядя Юзеф приехал! — кричала Ядя. Она прыгала вокруг взрослых и весело смеялась.

Феликс подхватил девочку на руки и закружил по комнате. В следующую минуту Ядя оказалась уже у него на шее, а сам дядя Юзеф скакал вокруг стола.

Дзержинский вдруг посерьезнел. Осторожно разжал руки Яди, крепко ее расцеловал и поставил на пол.

— Вы очень любите детей, Юзеф?

— Не знаю, как вам это объяснить, Ванда. Часто мне кажется, что даже мать не любит детей так горячо, как я. Кажется, что я никогда не сумел бы так полюбить женщину, как их люблю… В особенно тяжкие минуты я воображаю, что я взял какого-то ребенка, подкидыша, и ношусь с ним, и нам хорошо…

Дзержинский помолчал, потом вздохнул и невесело закончил:

— Но это лишь мечты. Я не могу себе этого позволить, я должен странствовать все время, а с ребенком не мог бы.

За завтраком разговаривали о приближающейся революции. Война с Японией обострила все противоречия общественной жизни в России. В стране назревал революционный кризис. Близкое дыхание революции чувствовалось и в Варшаве.

— А в этот раз вы надолго к нам? — обратилась Ванда к Юзефу.

— Надолго. Сейчас, когда мы, безусловно, на пороге больших событий, мое место здесь, среди вас, а в Кракове и без меня обойдутся. Кстати, Ванда, не найдется ли у вас местечка, где бы я мог работать?

И местечко в «отеле», конечно, нашлось.

После завтрака Мартин поднялся в свой мезонин. Его властно тянула к себе маленькая печатная машинка, называемая «стукалкой».

В дверь тихо постучали. Домработница подошла и что-то шепнула хозяйке. В комнату вошла Софья Мушкат.

Вот что она вспоминала позднее: «В один из морозных дней конца января или начала февраля 1905 года, принесла Ванде полученную мною корреспонденцию и застала у нее в залитой солнцем столовой высокого, худощавого незнакомого товарища. Светлый шатен с коротко стрижеными волосами, круглым, бледным лицом без бороды, с огненным взглядом проницательных серозеленых глаз стоял передо мной.

Это был Юзеф, которого в тот день я увидела впервые. Но еще до этой встречи я слышала о нем от Ванды и других товарищей. Я слышала легенды о его революционной страстности, неиссякаемой энергии, о его мужестве и героических побегах из ссылки.

Юзеф поздоровался со мной крепким рукопожатием. Меня удивило, что он, как хороший хозяин, знает обо мне, о той скромной партийной работе, которую я тогда выполняла. Он посмотрел на меня пристально, и мне показалось, что он насквозь меня видит. Он знал мою фамилию и, как оказалось, до своего приезда в Варшаву несколько раз присылал из Кракова письма на мой адрес.

Я отдала Юзефу принесенную почту и, согласно требованиям конспирации сразу ушла, взволнованная и обрадованная встречей с ним.

В другой раз, придя к Ванде, я снова застала у нее Юзефа, но с ним тогда не виделась. Он задремал в маленькой комнатке рядом со столовой после бессонной ночи, проведенной за работой. Позднее я узнала, что в тот период своей бурной партийной деятельности в первой половине 1905 года Юзеф не раз работал и ночевал в этой комнатушке».

Они оба запомнили эту встречу.

МОРГ БОЛЬНИЦЫ МЛАДЕНЦА ИИСУСА

— Я тоже хочу на демонстрацию, — твердила Софья Мушкат накануне 1 мая 1905 года.

— Мало ли что ты хочешь. А партия поручает тебе более важную работу. Будешь помогать товарищу Маньке размножать на гектографе обращение к солдатам, — отрезал Матушевский.

Пришлось подчиниться и с самого раннего утра вместе с Манькой Ашкеназы корпеть над гектографом.

А в это время в Варшаве разыгрались кровавые события.

Социал-демократы призвали рабочий класс Польши и Литвы встретить Первомай мощными политическими демонстрациями. «Этот май, — писалось в листовке, выпущенной Главным правлением СДКПиЛ, — должен быть последним, который нас и наших русских братьев застает в политическом рабстве… Настает последний бой с самодержавием, и победа уже близка».

Утром 1 мая рабочий район Воля и прилегающие к нему улицы Холодная, Грибная, Вронья, Сенная, Железная и площадь Витковского были заполнены рабочими. Они строились в колонны и с красными знаменами и социал-демократическими лозунгами двигались к центру города.

Дзержинский и Матушевский ходили от колонны к колонне, беседовали с руководителями и рабочими.

— Ого! Приближается к двадцати тысячам. Такого Варшава еще не видела, — с гордостью говорил Дзержинский, делая пометку в записной книжке.

Колонны уже шли по Иерусалимским аллеям, когда путь им преградили шеренги солдат. Стрелять стали сразу боевыми патронами. И тут же из переулков в конном строю, с шашками наголо бросились на демонстрантов драгуны. Стреляли, рубили саблями, топтали лошадьми безоружных рабочих, их жен, даже детей, которых отцы и матери захватили полюбоваться на мирную демонстрацию.

Командовал кровавой расправой царский офицер поляк, ротмистр граф Пшездецкий.

А Чарна и Манька продолжали спокойно работать. В своем подвале они не слышали выстрелов. День уже клонился к вечеру, когда Манька сняла с гектографа последнюю листовку.

Чарна, довольная, что поручение выполнено, отправилась домой. На Маршалковской ее встретила тишина. Все лавки и магазины были закрыты, никакого движения. Посреди мостовой валялся опрокинутый трамвайный вагон. Лишь вдали виднелся конный жандармский патруль.

Софья свернула на Иерусалимские аллеи и быстро пошла в сторону Железной улицы в надежде, что там она может встретить демонстрантов. И тут у себя под ногами она увидела пятна засохшей крови. Кое-где кровь еще не успела высохнуть и стояла маленькими лужицами.

«Стало ясно, что тут разыгралась страшная трагедия.

Пятна крови вели также к пролому в заборе. Я пошла туда. В глубине пустыря стоял сарай, по всей видимости склад досок. В самом сарае на земле тоже были следы крови. Около сарая мне встретился какой-то рабочий. От него я узнала, что на Иерусалимских аллеях расстреляли демонстрацию, что среди демонстрантов много убитых, еще больше раненых. Убитых увезли в морг при больнице младенца Иисуса на улице Теодора. Я поспешила туда.

У дверей прозектория стоялиполицейские, но входящих впускали беспрепятственно. По-видимому, им было важно установить личности убитых, а это могли сделать родные и знакомые.

Страшное зрелище предстало перед моими глазами. Вдоль стен лежали трупы мужчин и женщин, людей разного возраста, был тут даже трупик ребенка. Среди убитых я не увидела ни одного знакомого лица. Но, как оказалось позднее, были убиты и наши товарищи: активный член молодежной социал-демократической организации 19-летний Мечислав Вышемирский, который шел во главе колонны с красным знаменем, и партийные активисты Кароль Шонер, 18-летний рабочий-гравер, и 50-летний Зыгмунд Кемпа, котельщик. Всего было убито 50 и ранено около 100 человек; расстрелом руководил офицер поляк граф Пшездецкий, который вскоре был убит пулей мстителя».

В морге Зося встретила товарища Юзефа. Дзержинский задумчиво рассматривал трупы. О чем говорили ему остекленевшие глаза еще недавно живых товарищей? Зося была рада встретить живую родственную душу. Из морга они вместе направились на квартиру к Ванде. По дороге молчали.

Юзеф выпил чашку молока. Не раздеваясь, повалился на кровать и тут же уснул, едва успев распорядиться созвать вечером Варшавский комитет.

По предложению Дзержинского Варшавский комитет назначил на 4 мая всеобщую забастовку протеста. Несмотря на многочисленные аресты, забастовка прошла блестяще. Встали заводы и фабрики, остановились трамваи, закрылись магазины и даже банки.

На следующий день рабочие Варшавы читали листовку-обращение Главного правления СДКПиЛ: «На царский террор ответим усилением революционной борьбы». Прокламация призывала рабочий класс, весь народ к «массовой мести — массовому террору».

— Но ведь наша партия против террора? — обратилась Ванда к Юзефу.

— Против индивидуального — да, но мы призываем сейчас к массовому. По сути дела, к началу партизанских действий против царского правительства и его аппарата власти. Это как бы промежуточный этап между стачкой и вооруженным восстанием, — пояснил Дзержинский.

И социал-демократия Польши и Литвы призвала рабочий класс готовиться к вооруженному восстанию. Но как его готовить — никто толком не знал и не умел. И потому, когда 22 июня 1905 года в Лодзи вспыхнуло восстание, и рабочие вышли на баррикады, оказалось, что партийная организация города не была готова к руководству восстанием.

Дзержинский и Барский от имени Главного правления выпустили листовку с призывом к рабочим всех городов вооружиться и выйти на улицы. Листовка называлась «Улица должна принадлежать рабочим». Но было уже поздно. Восстание в Лодзи было подавлено.

Состоялось заседание Варшавского комитета с участием представителей Главного правления Барского, Ганецкого и Дзержинского. Настроение у всех было подавленное. Невольно перед каждым вставал роковой вопрос: а нужно ли было браться за оружие?

— Нужно! — со всей категоричностью заявил Юзеф. — Я горжусь тем, что честь первой попытки восстания, первой массовой баррикадной борьбы с самодержавием принадлежит польскому пролетариату Лодзи!

50 убитых во время первомайской демонстрации положили начало бесконечной череды жертв «романтика коммунизма». Встреча стала залогом будущего семейного счастья и взаимопонимания.

ЛЮБОВЬ К ПРИРОДЕ

Конспиративная квартира Ванды Краль была провалена. Провалил ее, по свидетельству Софьи Мушкат, кобель, который принадлежал семье хозяйки.

Это был большой пес очень редкой в ту пору в Варшаве закопанской породы с длинной белой шерстью в темных подпалинах. Собака была очень привязана к Ванде и ее социал-демократическим жильцам. Когда друг хозяйки Мартин не вернулся домой после провала конференции в лесу возле деревни Дембы, собака начала искать его след. Она бежала за ним до самой Варшавы, куда арестованных увезли на подводах. А когда их заперли в Павлах, пес отправился домой на улицу Проста. Жандармы обратили внимание на собаку и пойдя за ней, выследили квартиру Ванды.

Феликс вырос на лоне природы. Его жена Зося впервые увидела подснежники в начале мая 1907 года, когда принимала участие в Варшавской межрайонной конференции СДКПиЛ. Вид этого леса с массой белых цветов ночных фиалок, их одуряющий запах навсегда остался у нее в памяти.

Феликс часто вспоминал сосновые леса Налибокской пущи, речку Уссу, в которой удил рыбу и ловил раков. Музыка леса для него была «силой и гимном жизни».

Софья Мушкат свидетельствовала: «Необычайно любил природу Юзеф. Я приносила ему вечером с прогулки огромные букеты полевых и лесных цветов. Он принимал их с радостью и за неимением ваз развешивал на стенах, наслаждаясь запахом».

«Юзеф любил животных и птиц. С детства в течение всей своей жизни он не позволил никому обижать их. С горечью и жалостью рассказывал он, как ему однажды пришлось собственноручно застрелить медведя, которого сам выдрессировал. Это было в 1899 году во время пребывания Юзефа в ссылке в Вятской губернии в селе Кайгородском. Крестьяне подарили ему медвежонка. Он был веселым, игривым, очень забавным. Юзеф научил его служить, танцевать, удить рыбу. Юзеф вместе с ссыльным Якшиным брал медвежонка с собой в лодку, когда ездил на рыбную ловлю. В подходящем месте Юзеф приказывал медвежонку: «Мишка, лови рыбку!»

Мишка понимал, что значат эти слова, и — бултых в воду! А через минуту вылезал со щукой или судаком в пасти. Но, когда он подрос, начали проявляться кровожадные инстинкты: Мишка стал душить кур, бросился на корову и поранил ее. Юзеф посадил его на цепь, но Мишка сделался еще злее, начал бросаться на людей, наконец на самого Юзефа. Не было другого выхода — пришлось медведя застрелить.

В селе Кайгородском, чтобы заглушить мучительную тоску по родным местам, по партийной работе, Юзеф занялся охотой. Он рассказывал мне, что как-то участвовал в охоте на медведя. Охотился он на диких птиц.

Однажды отправился с товарищем на озеро, где было много диких уток. В тот момент, когда их лодка подплыла к небольшому островку, заросшему камышом, из зарослей поднялись и пролетали над головами охотников два больших лебедя. Юзеф выстрелил, и один лебедь упал на островок. Это была самка, а самец улетел. Но через минуту он вернулся, начал кружиться над местом, где лежала самка. Юзеф выстрелил в него, но промахнулся. Тогда лебедь поднялся ввысь, сделал несколько кругов и в отчаянии камнем бросился вниз в озеро, разбившись насмерть. Лебедей достали, зажарили и съели, поделившись с живым еще тогда Мишкой.

Юзеф рассказывал об этом с волнением, изумляясь и восхищаясь лебединой верностью.

А может и правда, Дзержинский не был жесток. Может он был частью природы, как утверждал он сам в одном из писем к родным: «Я сам помню из времен моего детства эти минуты невыразимого блаженства, когда, например, положив голову на колени Альдоны, я слушал по вечерам шум леса, кваканье лягушек, призывный крик дергача и смотрел на звезды, которые так мерцали, точно это были живые искорки… Минуты подлинного счастья, когда природа так меня поглощала, что я почти не чувствовал своего существа, а чувствовал себя частицей этой природы, связанной с ней органически, будто я сам был облаком, деревом, птицей». Если Дзержинский действительно был частицей природы, то его нельзя назвать жестоким. Природа не знает добра и зла, а тем более — милосердия.

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЛЕНИНЫМ

На улицах Стокгольма весной 1906 года прохожие часто слышали русскую речь. Особенно много русских попадалось вблизи Народного дома. И не удивительно: сюда, на IV съезд Российской социал-демократической рабочей партии, съехались 112 делегатов с решающим голосом, представлявших 57 местных организаций, да еще 22 делегата с совещательным. Кроме них, были делегаты от социал-демократии Польши и Литвы, Бунда, Латышской социал-демократической партии и Финляндской рабочей партии. Словом, съехались социал-демократы из всех частей Российской империи.

Очередное заседание съезда еще не началось. В просторном фойе Народного дома, который шведские социал-демократы любезно предоставили в распоряжение своих русских товарищей, у большого окна стоял Феликс Эдмундович Дзержинский и с любопытством наблюдал за делегатами, которые прохаживались по залу или собирались группами, оживленно разговаривая и жестикулируя.

Феликс заметил, что делегаты группируются, как правило, по своим прежним функциям: большевики с большевиками, меньшевики с меньшевиками. И та, и другая фракции вышли на съезд со своими платформами, каждая яростно отстаивала свои взгляды на движущие силы революции, на тактику, по-своему оценивая обстановку.

Дзержинский уже знал, что среди делегатов съезда преобладают меньшевики. На 46 большевиков приходилось 62 меньшевика. Это неизбежно сказывалось и на принятых решениях: проходили предложенные меньшевиками. «Трудно ожидать, чтобы съезд в таких условиях выработал действительно четкую революционную линию, да и объединение будет, видно, чисто формальным, слишком велика пропасть…»

Его размышления прервал веселый голос:

— Здравствуйте, товарищ!

Перед Дзержинским стоял худощавый, крепко сбитый паренек лет двадцати двух — двадцати четырех. Вздернутый нос и пшеничный чуб надо лбом придавали лицу его задиристое выражение, но слегка прищуренные глаза доброжелательно улыбались.

— Говорят, вы из Польши, — продолжал он. — А я из Донбасса. Есть такой город Луганск, может, слышали?

— Ну как же, слышал. А я действительно из Польши. Меня зовут Юзеф Доманский, — представился Дзержинский. Паренек из Донбасса ему как-то сразу понравился, и лицо Феликса осветилось доброй улыбкой.

— А меня Володя. Владимир Антимеков, — отрекомендовался, в свою очередь, новый знакомый. — С чем же вы, товарищи поляки, пожаловали на наш съезд?

— Чтобы объединиться с российской социал-демократией.

— Ну, это известно из повестки дня. А вот с каких позиций будете объединяться? С большевистских или меньшевистских?

Это начинало походить на допрос, Дзержинский ответил сухо:

— Делегация социал-демократии Польши и Литвы ознакомлена со съездовскими документами и целиком поддерживает платформу большевиков.

— Вот это здорово. Это по-нашему, по-рабочему, — воскликнул Володя, и лицо его снова просияло.

— Прошу прощения, — перебил их беседу подошедший Барский, — пойдем, Юзеф, я представлю тебя Владимиру Ильичу.

Ленин сидел за столом президиума и что-то быстро писал в развернутом блокноте. Когда Барский и Дзержинский подошли, он встал и вышел из-за стола.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил Ильич, протягивая руку Дзержинскому. — Очень рад с вами познакомиться, товарищ Юзеф!

Владимир Ильич часто председательствовал на заседаниях съезда, неоднократно выступал, и поэтому Дзержинский успел хорошо изучить его лицо, движения, жесты, манеру говорить. И сейчас Феликсу казалось, что знает он Ильича давно, и что встретились они вовсе не впервые, а как добрые друзья после долгой разлуки.

— Ну, как вам наш съезд? — спрашивал Владимир Ильич. — Меньшевики-то каковы. Мартынов договорился до открытого отрицания гегемонии пролетариата в революции! Что вы на это скажете? — Ленин слегка прищурился и немного отодвинулся, как бы для того, чтобы лучше видеть собеседника. Его поза, выражение лица — все говорило о живейшем интересе.

— Скажу, что это — прямо предательство! — запальчиво не задумываясь ни на минутку, ответил Дзержинский.

— Суровая оценка, но, пожалуй, правильная. — Ленин обратился к Барскому.

— Не знаю, понимает ли это сам Мартынов, но объективно Юзеф прав. Отдавать руководящую роль в революции буржуазии — это предательство по отношению к рабочему классу, к самой революции, — поддержал Дзержинского Барский.

— А их думская тактика? — снова вмешался в разговор Дзержинский. — Видеть в Думе какой-то «общенациональный политический центр», способный на борьбу с самодержавием, — это же обман рабочего класса. Уверяю вас, Владимир Ильич, что все организованные рабочие в Польше отнеслись отрицательно к этой тактике.

— Мне кажется, что и у русских рабочих меньшевики не найдут поддержки, — продолжал он. — Я только что беседовал с товарищем Антимековым из Донбасса…

— Как, как вы сказали? Антимековым? — прервал его Владимир Ильич и вдруг весело, заразительно расхохотался. Он смеялся, весь откинувшись назад, повторяя время от времени.

— А-а-антимеков… А-а-антимеков…

Затем достал платок и вытер уголки глаз.

— Не обижайтесь на меня, ради Бога, дорогой Феликс Эдмундович. Так ведь вас зовут, товарищ Юзеф? Вы разговаривали с Климом Ворошиловым. Замечательный товарищ, твердый большевик! Так вот, вы, вероятно, слышали, что нас, большевиков, для краткости называют «беками», а меньшевиков — «меками». Вот Клим и придумал: раз он «бек», значит, против «меков», «Антимеков». Это же замечательно! — и Ленин снова рассмеялся. Теперь вместе с ним смеялись Дзержинский и Барский.

Условия слияния социал-демократии Польши и Литвы с РСДРП были подробно разработаны и состояли из 10 пунктов. Когда голосование окончилось, из-за стола президиума поднялся Ленин. От имени съезда он высказал искреннее пожелание, чтобы «это объединение послужило наилучшим залогом дальнейшей успешной борьбы».

Съезд окончен. Скорый поезд мчал Дзержинского, Барского и Ганецкого в Берлин. Феликс отвернулся к окну, задумался. Ленин. Простота. Его влекло к Ильичу. Особенно импонировало Дзержинскому в Ленине сочетание могучей мысли с талантом организатора-практика.

По свидетельству Ганецкого, Ленин с первой же встречи увидел в Дзержинском настоящего революционера-большевика.

Они оба поняли, что отныне принадлежат друг другу. Дзержинский был не одинок в своих чувствах к Ленину. Ильич уже в ту пору был неподлежащим никакой критике партийным божеством. Среди большевиков существовало религиозное преклонение перед ним.

А. Н. Потресов, еще в 1894 г. знавший Ленина, вместе с ним организовавший «Искру», позднее в течение первой и второй революции ненавидевший Ленина, познавший в годы его диктаторства тюрьму, нашел в себе достаточно беспристрастности, чтобы спустя 23 года после смерти Ленина, написать о нем следующие строки в «Die Gesellschaft»: «Никто, как он, не умел так заражать своими планами, так импонировать своей волей, так покорять своей личностью, как этот, на первый взгляд, такой невзрачный и грубоватый человек, по-видимому, не имеющий никаких данных, чтобы быть обаятельным. Ни Плеханов, ни Мартов, ни кто-либо другой не обладали секретом излучающего, прямо гипнотического воздействия на людей, я бы сказал, господства над ними».

Один из участников II съезда РСДРП (1903), большевик Николай Вольский (псевд. Н. Валентинов) эмигрировал в Швейцарию и близко сошелся с Лениным в Швейцарии. Валентинов приводил доказательство не только духовной, но и физической привлекательности вождя. «Беседуя с Лениным, я понял, откуда у него такая крепко сложенная фигура, бросившаяся в глаза при первой встрече с ним. Он был настоящий спортсмен с большим вкусом по всей гамме спорта. Оказалось, что он умел хорошо грести, плавать, ездить на велосипеде, кататься на коньках, проделывать разные упражнения на трапеции и на кольцах, стрелять, охотиться и, как я мог убедиться, ловко играть на бильярде. Он мне поведал, что каждой утро полуголый, он проделывает не менее 10 минут разные гимнастические упражнения. Среди них на первом месте, разведение и вращение рук, приседания, сгибание корпуса с таким расчетом, чтобы, не сгибая ног, коснуться пола пальцами вытянутых рук.

— Эту систему упражнений я сам себе установил уже много лет. Не гимнастирую только, когда работам' ночью, чувствую себя усталым. В этом случае, как показал опыт, гимнастика не рассеивает усталость, а ее увеличивает.

Здоровье надо беречь и ценить. Быть физически здоровым, выносливым — вообще благо, а для революционеров — обязанность».

У Ленина и Дзержинского было много общего. Они обладали революционной страстностью, энергией, склонностью к массовым уничтожениям людей во имя собственных иллюзий и удовлетворения. Но была между ними и существенная разница: при их первой встрече в 1906 году Ленин был абсолютно лысым, а Дзержинский обладал романтической шевелюрой.

ЗА ДЕНЬ ДО АРЕСТА

Дзержинский не узнавал себя. С момента ареста его охватила какое-то странное спокойствие, совершенно не соответствующее тюремным стенам. Странно, но в одном только сознании «я существую» он находил удовлетворение. Внутри все как бы застыло. Но не угасло. Он чувствовал, как в глубине души что-то накопляется, чтобы вспыхнуть, когда настанет для этого момент. «Буду вести в тюрьме правильную жизнь, чтобы не отдать палачам свои силы. Я все выдержу и вернусь», — настойчиво внушал он самому себе.

Лишенный возможности привычного бурного действия, Дзержинский окунулся в воспоминания.

Невольно мысль прежде всего возвращалась к аресту. Последние дни он много работал вместе с Софьей Мушкат над изданием литературы к первомайскому празднику. Все было готово, отпечатано, разослано на места. Можно было уезжать из Варшавы, чтобы избежать массовых арестов, проводимых охранкой среди революционеров под Первое мая. Накануне отъезда он зашел на квартиру к Софье Мушкат.

Впоследствии она вспоминала: «В этот период Юзеф несколько раз заходил ко мне на квартиру на улице Хмельной, дом 50, главным образом по вопросам печати, так как я тогда делала корректуру «Червоного Штандара» и прокламаций СДКПиЛ, и Юзеф следил за подготовкой партийных изданий к 1 мая. В последний раз Юзеф пришел ко мне 15 апреля, довольный, что все издания к 1 мая — специальный номер «Червоного Штандара» и листовки, призывающие к забастовке, — были уже не только отпечатаны, но и разосланы на места. Оставалось только распространить их на заводах, фабриках и мастерских. Юзеф пришел попрощаться, намереваясь уехать из Варшавы, чтобы не попасть в руки полиции, которая обычно перед 1 мая устраивала массовые облавы на революционеров».

— А у вас есть новый паспорт? — спросила она.

— У меня есть все, что надо, — ответил он и рассмеялся.

Ей никогда не приходилось слышать подобного смеха. В нем звучали жестокость и угроза. Она снова взглянула в глаза мужчины. И подумала, что он читает ее мысли. На щеках ощутила тепло, теперь уже боялась своего состояния и Феликса. Это было что-то новое. Он осматривал комнату. Разглядывал буфет, фарфор за стеклом, фотографии в рамках, а потом осмотрел пунцовые портьеры на окнах, обивку стульев, скатерть из бархата на столе. Его глаза были пусты, лишены любопытства, а ей казалось, что когда он смотрел на узорчатый кафель печи и гипсовые завитушки на потолке, то делал это, как если бы раздевал ее, как если бы разглядывал ее грудь, живот, голые плечи. Что с тобой происходит, Софья, подумала она, это же чудовище, жестокое и необузданное! И она не заблуждалась. Он был жесток и необуздан, некоторые считали его чудовищем. Но ведь она хотела именно такого, такого ждала, к собственному возмущению и ужасу. Они молчали. И когда он остался с ней на долгие годы жизни, им также нечего было сказать друг другу. Оставались мужчиной и женщиной в каждом мгновении — и более ничем! Но в тот день он не остался. У него были свои мрачные дела на самом краю света, где уже нет людей, а только звери и призраки. Он погасил сигарету, встал со стула, рослый, худой, с пятном крови на клеенчатом плаще.

— Я уж. пойду, — произнес он и скривил губи в улыбке.

— Но, может, все-таки… — сказала она.

Он отрицательно качнул головой.

— Мало времени, уважаемая пани. Всегда мало времени!

Надел на голову кепку, козырек натянул глубоко на лоб. Его лицо изменилось, теперь он выглядел менее угрожающе, тень козырька как бы прикрывала его пороки.

Она проводила его до дверей. У порога сказала:

— На лестнице нет света.

— Ничего, не пропаду, — ответил он.

Подала ему руку. Он поднес ее к губам и поцеловал. Захлопнула за ним дверь, прислонилась к стене, дышала часто и взволнованно. Ощущала на руке влагу его губ, и это наполняло ее дрожью. Слышала удаляющиеся шаги по лестнице. Ненавижу его, подумала она. Чудовище! Какое унижение…

На следующий день Феликс планировал зайти к Радомскому, руководившему центральной партийной техникой (настоящая его фамилия была Цецербаум). Торговый служащий, очень ловкий, изобретательный, он умел вовремя явиться в легальную типографию, где нелегально печатался «Червоный Штандар», быстро и незаметно вывезти весь тираж на партийный склад, без задержки разослать литературу в провинцию, развести ее в указанные места в Варшаве. Радомский рассказывал Зосе, что «первые экземпляры отпечатанных партийных изданий он всегда посылает по почте варшавскому генерал-губернатору, чтобы тот знал, что, несмотря на аресты и разгром организации, мы живем и действуем».

Много позднее (уже после смерти Дзержинского) Радомский приехал в Советский Союз и работал на ответственном посту в таможне. Софья вспоминала: «Он говорил мне, что в 1908 году жил одно время в Варшаве вместе с Юзефом. Когда ему удавалось быстро и хорошо выполнить какое-нибудь трудное поручение Юзефа, тот в восторге хватал его в охапку, прижимал к себе, целовал и кружился с ним по комнате, весело напевая. Радомский горячо любил Юзефа».

Радомский был мало начитан, плохо разбирался в партийной стратегии, но был до мозга костей предан партии и товарищу Юзефу.

Феликс собирался встретиться с Радомским, но не пришел к нему. Обеспокоенный Радомский прибежал к Мушкат узнать, не у нее ли случайно Юзеф. Его там не было. Вскоре выяснилось, что Юзеф по пути к Радомскому зашел на Главный почтамт на Варейской площади. При выходе из здания почты 16 апреля 1908 года он был арестован.

Трамвай грохотал по мосту. Внизу текла река. По песчаной отмели правого берега шел одинокий человек с удочкой в руке, направляясь к каменной дамбе. Последний, кто не отказался от надежды.

ГАНКА

В мрачных стенах X павильона Варшавской цитадели писал Дзержинский свой «Дневник заключенного». Друзья и подруги Феликса имели возможность читать этот дневник в «Пшегленде социаль-демократычном».

Расцвел на страницах «Дневника заключенного» редкий цветок платонической любви. Обратимся к первоисточнику и попробуем рассказать об этом чувстве словами самого Феликса.

В первые дни после ареста Дзержинский думал о смерти. Не удивительно, ведь в Варшавской цитадели почти каждый день вешали политических.

«По временам в ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь, и чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. «Это готовят виселицу», — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что сегодня кто-нибудь будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль.

Неужели те жандармы, которые стерегут нас, неужели тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие… Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, идти собственными ногами, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но, в конце концов, обреченный идет спокойно на смерть, чтоб раз уже покончить, перестать терзаться.

Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: «Иосиф Куницкий, арестован вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года». Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни.

Рядом со мной мальчик постучал мне, что он не трус, но что он не хочет погибнуть за деньги. Я чувствую по тому, как он стучит, что должно твориться в его душе. Хотя, вероятно, его оправдают…»

Но вскоре мысли Феликса принимают иное направление.

«10 мая, 1908 год.

Уже два дня рядом со мной сидит восемнадцатилетняя работница, арестованная четыре месяца тому назад. Поет. Ей разрешают петь. Это у нее было столкновение с жандармом; после этого ее перевели сюда. Молодая, напоминает ребенка. Мучается она страшно. Ей скучно. Стучит мне, чтобы я прислал ей веревку, что она повесится. При этом она добавляет, что веревка должна быть непременно от сахара, чтобы сладко было умирать. Она так нервно стучит и с таким нетерпением, что почти ничего нельзя понять, и тем не менее она все время зовет меня своим стуком; видно, места себе найти не может. Недавно она мне вновь простучала: «Дайте совет, что делать, чтобы мне не было так тоскливо».

У нее постоянные столкновения с жандармами. Живая, как ребенок, она не в состоянии ни переносить, ни примириться с господствующим здесь режимом. В тот самый момент, когда я писал эти слова было понятно: она еще ребенок, не может жить в камере без каких бы то ни было впечатлений, когда и взрослые, уже не раз пережившие одиночное заключение, теряют порой равновесие.

16 мая. 1908 год.

Весна в полном разгаре. Все плодовые деревья покрыты белыми цветами и зелеными листьями. День становится длиннее, в воздухе чувствуется уже лето, на солнце в саду жарко, а в камере все более и более душно.

Ганка ужасно страдает, не поет, присмирела. Она узнала, что вчера ее брат приговорен к смерти. Вечером она мне простучала: «Сегодня, может быть его повесят, разрешат ли мне попрощаться с ним? Я остаюсь одна-одинешенька. А может быть, они выполнят свою угрозу и меня тоже повесят. А он такой молодой. Ему всего 21 год». Что мне было сказать ей на это? Я простучал ей, что она несчастное дитя, что мне жаль ее, что мы должны перенести все. А она ответила мне, что не знает, стоит ли теперь жить. Когда эта ужасная смерть похищает кого-нибудь из наших близких, нельзя освободиться от этой мысли, убежать, забыть: постоянно эта мысль возвращается, и стоишь у пропасти ужаса, становишься беспомощным, бессильным, безумным.

Женщин здесь много. Я вижу их на прогулке, слышу их голоса и из других коридоров. Они часто спорят с жандармами, хохочут и громко разговаривают. Им здесь хуже, чем нам, хотя жандармы с ними, кажется, ведут себя сдержаннее и не запрещают им заслонять «глазок». Эта сдержанность вызвана не человеколюбием. Они просто боятся скандалов. Они, очевидно, избегают раздражать женщин, чтобы не вызвать вмешательства заключенных-мужчин, и не группируют их в особом коридоре, потому что одна женщина скандалит больше, чем все мужчины. Жандармы тогда не могли бы справиться с ними.

Из девяти женщин, которые гуляют в той части садика, на которую выходит мое окно, только три ведут себя спокойно. Две молодые ходят, всегда держась за руки. Они — польки. Третья, тоже молодая, серьезная и выдержанная, — еврейка. Остальные неестественно хихикают, шумят, разговаривают с Ганкой, которая никак не может подчиниться режиму. Сегодня опять по этому поводу была неприятная сцена. Ганка взобралась на стол, разговаривала или, вернее, выкрикивала отдельные слова двум гуляющим женщинам. Они отвечали ей и сами что-то рассказывали. Жандарм раза два предупредил их, чтобы прекратили эти разговоры, но они не обращали на это внимания. Взбешенный, он подошел к окну Ганки, обнажил шашку и начал ругаться. Это не помогло. Они не обращали на это внимания. После этого я постучал Ганке, что сержусь на нее за то, что она из-за пустяков подвергает себя оскорблениям. Она ответила, что больше не будет, но час спустя уже забыла об этом обещании.

18 мая 1908 г.

Она перестала петь, постучала жандарму и пошла в уборную. По пути она постучала в дверь моей камеры, а на обратном пути кашлянула и остановилась возле двери своей камеры и потребовала, чтобы жандарм открыл дверь, так как у нее болит рука (по слухам, во время одного из прежних столкновений она хватила жандарма кувшином, а он ранил ее руку шашкой). По существующим здесь правилам и по установившемуся обычаю двери должен открывать заключенный, а не жандарм. Вызвано это опасением, чтобы заключенный не мог напасть на жандарма, когда он наклонится, чтобы открыть дверь; здесь авансом предполагают, что каждый заключенный — это кровожадный убийца и преступник, поэтому-то жандарм-ключник, например, не имеет права входить в камеру заключенного. Поэтому жандарм потребовал, чтобы она сама открыла дверь. «Все равно, — ответила она, — у меня рука болит, открыть дверь я не могу и буду все время стоять здесь». Жандарм пригрозил ей, что он позвонит начальству, и тогда ей хуже будет.

«Мне все равно», — последовал ответ с ее стороны. Когда жандарм, по-видимому, колеблясь принять решительные меры и желая ее напугать, направился к звонку, она подошла к камере на другой стороне коридора, в которой сидели какой-то молодой офицер и еще один заключенный, и начала с ними разговаривать. Взбешенный жандарм сердито открыл дверь, крича: «Ну, ты, иди, я тебе открыл!» После этого он долго ворчал и в пол голоса крикнул: «Курва!» Я бросился к двери, начал стучать и кричать: «Жандарм!» Он не откликался и подошел, когда я позвал его уже в третий раз. Я резко напустился на него. Он сначала заявил, что это не мое дело, а когда я сказал, что слышал, как он крикнул «курва», — начал оправдываться, говоря что он открыл бы двери, но она уже не один раз устраивала такие штуки, и, когда жандармы нагибались, чтобы отодвинуть засов, она заезжала им в морду.

Эта девушка — полуребенок, полусумасшедшая — устроит когда-нибудь большой скандал. Уже в этот раз все были сильно взволнованы ее плачем и возней с жандармом. Когда она заходит в уборную, она карабкается на окно и кричит гуляющим товарищам: «Добрый день!» А когда в связи с этим входит в уборную жандарм, она устраивает скандал.

1 мая во время прогулки она кричала: «Да здравствует революция!» И произносила другие революционные возгласы и пела «Красное знамя». Все были взволнованы и колебались, петь ли и поддержать ли ее в этих революционных возгласах. Никто не желал показаться трусом, но для того, чтобы петь, каждый должен был насиловать себя: такая бесцельная, не известно для чего затеянная демонстрация не могла вызвать сочувствия. Тюрьма молчала.

Вечером кто-то сверху постучал: «Сегодня вечером будем демонстрировать пение». Но самый этот стук был очень осторожным, часто прерывался из опасения, чтобы жандарм не заметил. И пения не было.

По временам эта девушка вызывает гнев. Ее смех, пение, столкновения с жандармами вносят в нашу жизнь нечто постороннее, чуждое, а вместе с тем дорогое, желанное, но не здесь.

31 мая 1908 г.

Ганке вчера был вручен обвинительный акт. Она обвиняется в восьми покушениях, в руководстве боевой дружиной, в роговском нападении, покушении на Скалона и т. п. Говорят, что ее ждет виселица. Скалой сказал, что не отменит смертного приговора: она и так слишком долго живет.

3 июня 1908 г.

Вчера опять восемь человек было приговорено к смерти. Сегодня Ганку вызвали в канцелярию, откуда она вскоре вернулась возбужденная, хохочущая. Начальник предложил ей на выбор: или предать — и тогда ее приговорят только к пожизненной каторге или быть повешенной. Он говорил ей, что она молода и красива. В ответ она расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.

Теперь она все считает дни, сколько ей еще осталось жить, старается спать как можно меньше, часто не может уснуть и целыми ночами бродит по камере. Иной раз вырвется у нее из груди слово смертельного утомления и отчаяния: «Почему они пьют без конца нашу кровь!»

Весь день лежала Ганка без сил, время от времени стуча легонько в стенку, чтобы убедиться, что я близко; когда я откликнулся, она стучала мне: «Я вас очень люблю». Дорогое дитятко. Отделенный от тебя мертвой стеной, я чувствую каждое твое движение, каждый шаг, каждый порыв души. Неужели же ей так и суждено умереть в полном одиночестве, и никто не приласкает ее, никто ей приветливо не улыбнется? И нет во мне мужества убеждать ее идти в лазарет, где у нее и за стенкой не будет никого близкого. А может быть, и не умрет она, такая молодая и сильная, полная жизни.

6 сентября 1908 г.

Сегодня я убедился, что, к сожалению, мои подозрения были обоснованы. Оказывается, Ганка была в Творках (дом для умалишенных) и оттуда была увезена прушковскими социал-демократами, а когда ее после этого арестовали, она выдала тех, которые ее освободили: сама ездила с жандармами и указывала квартиры освободившихся товарищей. Здесь она сидит под вымышленной фамилией, тщательно скрывая свою подлинную фамилию (Островская). Почему она предавала? Кто ее знает: может быть ее избивали, а возможно, что она действительно сумасшедшая. Теперь она уже несколько дней сидит в коридоре надо мной. Сегодня я обо всем этом уведомил других. Я обязан был это сделать… Возможно, что вначале она попытается защищаться, утверждать, что все это ложь. Она, вероятно, будет бороться хотя бы за щепотку доверия. Но заслуженный удел ее — позор, самый тяжелый крест, какой может выпасть на долю человека.

Я иногда вижу на прогулке провокаторов. Двое из них производят кошмарное впечатление: глаз не поднимают, лица — словно бледные маски отъявленных преступников — застывшие, неподвижные, с печатью отвержения на лбу.

Таким был конец платонической любви — бледного цветка, который расцвел в мрачных стенах Варшавской цитадели в 1908 году. Любимая девушка оказалась провокатором и истеричкой.

Любопытны имеющиеся в древности сведения об истерии. В папирусе из Кахун (около 1900 года до н. э.) у женщин отмечаются эмоциональная неуравновешенность и всем знакомые отклонения истерической природы. Сам термин «истерия» дал позже Гиппократ (по-гречески hystera — матка). В то время господствовали представления о блуждающих в теле (в буквальном смысле) органах, а матка, по мнению египетских врачей, была и вовсе независимым организмом. Ее перемещения вверх и ее голод будто бы обусловливали истерию. Исходя из этого, и строилась врачебная тактика. Половые органы женщины и нижнюю часть живота смазывали и окуривали благовониями, чтобы «привлечь» матку. Одновременно заболевшую заставляли вдыхать зловонные средства и принимать внутрь вещества с отвратительным вкусом, чтобы «отогнать» матку на место.

НАСТОЯЩИЙ ПРОВОКАТОР

В 1908 году Дзержинский был близок к раскрытию «провокации века». Я беру эти слова в кавычки ибо нам, пережившим Вторую мировую войну, ясно, что Азеф был не самым великим провокатором XX столетия…

Свидетельство раздумий Феликса — письма, переданные из одиночной камеры Варшавской цитадели. «Друг по партии», взявшийся за переброску письма на волю оказался провокатором, и копия письма попала на стол директора департамента полиции Максимилиана Трусевича.

Письмо было скатано в папироску, которую следовало обронить у входа в суд, когда создастся обычная в таких случаях толчея. В письме Дзержинский обращался к «сестре».

«Дорогая, когда я последний раз тебя видел, ты обещала узнать все, что можно о толстяке (Г. С. — так Дзержинский называл Азефа). Судьба нашего толстого любимца так тревожит меня! Ведь его невинные шалости могут принести беду десяткам окружающих его юношей… Не пугай его, не вздумай говорить с ним, взывая к здравому смыслу: шалуны (Г. С. — провокаторы), ступив раз на стезю забубенной жизни, вспять вернуться не могут. Если бы ты написала мне что-то о нем, я бы, возможно посоветовавшись с соседями по несчастью, людьми высоко интеллигентными и многознающими, мог дать тебе какой-то совет даже из этого ужасного, сырого, уничтожающего человека каземата… Думаю, что ты уже получила ответ от Владека (Г. С. — Владек — Владимир Бурцев, охотник за провокаторами), он подобен лекарю, знает исток и пересеченность всех недугов. Можешь сослаться на меня, хотя, думаю, моя фамилия ему не очень-то понравится, ибо он всегда враждовал с моими друзьями…

Пошли ему фотографию дяди Герасима (Г. С.-Герасимов — начальник Петербургской охраны), нашего кучера. Я бы тоже хотел получить фотографию дяди Герасима, чтобы затем отправить ее Анджею (Г. С. — А. Турганинов — бывший чиновник царской охраны, перешедший во вражеский лагерь).

И пожалуйста, не страшись за меня. Несмотря на ужасные условия в Десятом павильоне, я чувствую себя неплохо, ибо знаю, что обвинять меня не в чем. Судить за идею? Возможно ли такое в двадцатом веке?! Хотя в нашей империи возможно все. Но это ненадолго. Все трещит и рушится, дни террора сочтены, так или иначе. Мысль бессмертна — в отличие от плоти.

Целую тебя моя бесценная сестрица, целуй братьев и деток.

Береги себя, мой верный и нежный друг. Ты всегда в моем сердце.

Твой Юзеф


Не надо быть великим философом, чтобы понять что письмо это адресовано не Альдоне, а друзьям по партии. Письма к любимой сестре Альдоне Феликс не подписывал кличкой.

Разоблачил Азефа Бурцев, правдоискатель, охотник за шпионами и провокаторами.

В мае 1908 года Владимир Львович Бурцев, редактор журнала «Былое», заявил центральному комитету партии эсеров, что имеет основание подозревать Азефа в провокации.

Такое же заявление, по его словам, было им сделано еще осенью 1907 года П. П. Крафту и членам северного летучего боевого отряда Карлу Траубергу и Кальвино-Лебединцеву.

Одновременно с этим Бурцев сообщил о своих подозрениях еще нескольким товарищам — членам партии социалистов-революционеров.

Об Азефе уже давно ходили недобрые слухи.

Еще в 1902 году, когда Азеф работал в Петербурге, партийный пропагандист студент Крестьянинов обвинил его в провокации. Обвинение было рассмотрено судом чести, членами которого были писатели Пешеходов, Анненский и Гуковский. Суд признал обвинение несостоятельным и отпустил Азефа с извинениями.

Слухи не прекратились. В августе 1905 г. в центральный комитет было доставлено упомянутое уже мною однажды анонимное письмо. Оно содержало указание на провокаторскую роль Азефа.

Азеф состоял членом партии с самого ее основания. Он знал о покушении на харьковского губернатора князя Оболенского (1902 г.) и принимал участие в приготовлениях к убийству уфимского губернатора Богдановича (1903 г.). Он руководил с осени 1903 г. боевой организацией и в равной степени участвовал в следующих террористических актах: в убийстве министра внутренних дел Плеве, в убийстве великого князя Сергея Александровича, в покушении на петербургского генерал-губернатора Трепова, в покушении на киевского губернатора Клейгельса, в покушении на нижегородского губернатора барона Унтербергера, в покушении на московского губернатора адмирала Дубасова, в покушении на офицеров Семеновского полка генерала Мина и полковника Римана, в покушении на заведующего политическим розыском Рачковского, в убийстве Георгия Гапона и в трех покушениях на царя.

Лидер партии эсеров Борис Савинков вспоминал:

«Азеф уехал на юг Франции. Я предложил Бурцеву ознакомить меня с содержанием обвинений и выслушать биографию Азефа. Бурцев охотно согласился на это. Он рассказал мне следующее.

В 1906 году к нему в Петербург, в контору редакции журнала «Былое», явился чиновник особых поручений при варшавском охранном отделении М. Е. Бакай. Бакай сперва предложил Бурцеву некоторые секретные документы для напечатания, а затем указал ему приметы и имена ряда секретных полицейских сотрудников в польской социалистической партии. Этими разоблачениями Бакай приобрел доверие Бурцева. О партии социалистов-революционеров Бакай сообщил следующее:

«Пользуясь совершенно секретными сведениями департамента полиции, я имею возможность констатировать, что главнейшие обыски и аресты среди революционеров, произведенные в течение последних двух лет, явились почти исключительно результатом «агентурных сведений», т. е. провокации. Аресты Штифтаря, Гронского, участников готовившейся экспроприации у Биржевского моста, аресты в типографии «Мысль» Венедиктовой и Мамаевой в Кронштадте, участников готовившегося заговора на цареубийство в 1907 году, поголовный арест оппозиционной фракции соц. — револю-ционеров в Москве, аресты в Финляндии северной летучки (Карла и др.), а также обнаружение готовящегося покушения на Щегловитова (арест Лебединцева, Распутиной и др.), — все это случилось благодаря провокации, и искать причины этих провалов вне ее бесполезно.

Мне не удалось убедить Бурцева в ошибочности его выводов.

Зная об этих моих с Бурцевым переговорах, Азеф писал мне:

…Я не вижу выхода из создавшегося положения помимо суда. Не совсем понимаю твою мысль, что мы ничего не выиграем. Неужели и после разбора, критики и опровержения «фактов», Бурцев еще может стоять на своем? Я понимаю, когда у него была отговорка, что его не слушали и не разбирали его «материала».

В другом письме он писал:

«Слушаюсь твоего совета не думать об этом грязном деле. Хотя признаюсь, что трудно не думать. Так или иначе, но лезет в голову вся эта грязь…»

В начале октября Бурцев известил меня, что у него есть новое уличающее Азефа сведение. Он под честным словом просил меня никому об этом сведении до суда не сообщать. Поэтому центральный комитет до судебного разбирательства с ним ознакомлен не был.

Бывший директор департамента полиции сенатор Алексей Александрович Лопухин, знакомый Бурцева еще по Петербургу, приехал в октябре месяце за границу. Бурцев встретил его в поезде между Кельном и Берлином. Бурцев просил Лопухина сообщить ему, действительноли Азеф состоял на службе в полиции, и не имел ли Лопухин с ним дела в бытность свою директором департамента?

После долгого колебания и настойчивых просьб Бурцева Лопухин на оба вопроса ответил утвердительно.

Он сообщил, что дважды встречался с Азефом по служебным делам.

Рассказ Лопухина не заставил меня заподозрить Азефа. Мое доверие к последнему было настолько велико, что я бы не поверил даже доносу, написанному его собственной рукой: я бы считал такой донос подделкой. Однако сообщение Лопухина было мне непонятно. Я не видел цели у Лопухина обманывать Бурцева. Я не мог допустить также мысли, что он участвует в полицейской интриге, если такая интрига в действительности существует: бывший директор департамента полиции едва ли мог унизиться до роли мелкого провокатора. Я склонился к мысли, что произошло печальное недоразумение: Лопухин принял за Азефа кого-либо из многочисленных секретных сотрудников полиции. Как бы то ни было, для меня было ясно, что рассказ Лопухина должен произвести большое впечатление на судей. Я боялся, что суд окончится неполным обвинением Бурцева и даже его оправданием. Такой исход был бы тяжелым ударом для партии и для боевой организации.

Уверенный в честности Азефа, уверенный, что мы имеем дело с недоразумением, я опять стал просить Чернова и Натансона отказаться от суда. Мои настояния не увенчались успехом.

Суд был назначен на конец октября в Париже.

Суд чести, как я говорил выше, состоял из избранных центральным комитетом, с согласия Бурцева, Г. А. Лопатина, кн. П. А. Кропоткина и В. Н. Фигнер. Представителями от партии были: В. М. Чернов, М. А. Натансон и я. Суд начался в конце октября и происходил сперва в помещении библиотеки имени Лаврова (50, rue Lhomond), а затем на моей квартире (32, rue La Fontaine).

Первые заседания были посвящены докладу Бурцева. Он взял слово для обвинения и повторил то, что рассказал мне в частных беседах со мною: бессилие боевой организации и многочисленные аресты последних лет, в частности казнь Зильберберга и Сулятицкого, аресты 31 марта 1907 г. и аресты членов северного летучего боевого отряда (Карл Трауберг и др.), уже давно убедили его в существовании в центральных учреждениях партии и даже, быть может, в самом центральном комитете провокатора. Путем исключения он обратил внимание на Азефа.

Во время суда Азеф жил на юге Франции. Его, видимо, тревожили обвинения Бурцева, и он писал мне письма, в которых не скрывал своей тревоги. Я находил объяснение этой тревоги в его оскорбленном чувстве собственного достоинства.

Так он писал мне от 21 октября:

«…Ход или постановка дела мне несколько непонятны. Обвинение ведь могло бы быть сформулировано так. Имел ли Бурцев право на основании всего того, что он имеет, распространять и т. д. Я представлял себе весь ход гораздо быстрее. Он выкладывает все, — это рассматривается и решается, имел право он или нет. При чем тут допрос Бакая и свидетелей, живущих вне Парижа? Но вам там, конечно, виднее. Уверен в одном, что вы все маху не дадите. Пожалуй, послушаюсь тебя и с приездом еще подожду».

После прений собрание постановило: расследование об Азефе продолжать, подготовляя одновременно его убийство при условии наименьших для партии потерь.

Было решено убить Азефа вне пределов Франции, например, на территории Италии. Аргунов и бывший член петербургской военной организации — А. (псевдоним) выехали в Италию с целью нанять там уединенную виллу. Чернов и я должны были под каким-либо предлогом привезти на эту виллу Азефа.

Я был несогласен с решением собрания. Я считал, что Азеф во что бы то ни стало должен быть убит, и видел, что дальнейшее расследование обеспечивало ему легкую возможность бегства; я был убежден, что в Италию он не поедет. Исполняя поручение центрального комитета, я принял участие в обсуждении плана убийства в Италии, но лично для меня вопрос стоял иначе — я спрашивал себя: не обязан ли я вопреки мнению центрального комитета убить Азефа под свою личную ответственность? Я решил этот вопрос отрицательно: я не считал возможным в эту минуту быть причиной раскола в партии. Кроме того, я хотел знать мнение Карповича, ближайшего сотрудника и друга Азефа. Карпович вопреки ожиданию приехал в Париж уже после того, как Азеф бежал.

Пока шли переговоры в Италии, т. В. проводил расследования в Берлине. По получении от него телеграммы центральный комитет решил немедленно приступить к допросу Азефа. Он сделал это из опасения, что Азеф узнает о поездке В. и бежит. Произвести допрос должны были Чернов, Николай и я. Было постановлено, что убивать Азефа мы не имеем ни в коем случае права.

Постановление это равнялось решению освободить Азефа. Но я считаю, что центральный комитет поступил неправильно. Была сделана ошибка значительно раньше: Азефа нужно было немедленно убить после нашего свидания с Лопухиным, когда виновность его уже не подлежала сомнению. Но колебания в самом центральном комитете, с одной стороны (Натансон), и колебания боевиков (Николай, Лапина и др.) — с другой, не позволяли центральному комитету решиться на эту меру. С этого момента центральный комитет оставил путь революционных решений и вступил на дорогу формального суда, защиты и слова. Дорога эта неизбежно приводила к допросу Азефа, а следовательно, и к его бегству: центральный комитет не имел права платить за смерть Азефа арестом единственного теоретика партии Чернова, без Чернова же допрос был немыслим.

Как бы то ни было, Азеф мог чувствовать себя в безопасности.

Вечером 5 января 1909 г. Чернов, Николай и я позвонили у квартиры Азефа в доме № 245 по Boulevard Raspail.

Дверь нам открыл сам Азеф. Он провел нас в крайнюю комнату, свой кабинет. Он сел за стол у окна. Мы втроем загородили ему выход из комнаты.

Азеф спросил:

— В чем дело, господа?

Чернов ответил:

— Вот прочти новый документ.

И он передал Азефу саратовское от 1907 г. письмо. Азеф побледнел.

Он долго читал письмо. Мне показалось, что он только делает вид, что читает его: он выигрывал время, чтобы спокойно выслушать нас.

Все еще очень бледный, он наконец обернулся к нам. Он спросил:

— Ну, так в чем же, однако, дело?

Чернов медленно сказал:

— Нам известно, что 11 ноября старого стиля ты в Петербурге был у Лопухина.

Азеф не удивился. Он ответил очень спокойно:

— Я у Лопухина не был.

— Где же ты был?

— Я был в Берлине.

— В какой гостинице?

— Сперва в «Furstenhof’e», затем в меблированных комнатах «Керчь».

— Нам известно, что ты в «Керчи» не был.

Азеф засмеялся:

— Смешно… Я там был.

— Ты там не был.

— Я был… Впрочем, что это за разговор?.. — Азеф выпрямился и поднял голову. — Мое прошлое ручается за меня.

Тогда я сказал:

— Ты говоришь, твое прошлое ручается за тебя. Хорошо. Расскажи нам подробности покушения на Дубасова.

Азеф ответил с достоинством:

— Покушение 23 апреля было неудачно потому, что Шиллеров пропустил Дубасова. Было трое метальщиков: Борис Вноровский — на Тверской, Владимир Вноровский — на Воздвиженке, Шиллеров — на Знаменке. Я был в кофейне Филиппова.

Я сказал:

— Это неправда. Мы допросили Владимира Вноровского. Было только двое метальщиков: Борис Вноровский и Шиллеров. Дубасов проехал мимо Владимира Вноровского, но у того не было бомбы.

Азеф пожал плечами:

— Не знаю. Было так, как я говорю.

Я сказал:

— Кроме того, ты накануне покушения не пришел на свидание к метальщикам.

Азеф ответил:

— Нет, я пришел.

Я. Значит, Вноровский сказал неправду?

Азеф. Нет, Вноровский не может сказать неправды.

Я. Значит, ты говоришь неправду.

Азеф. Нет, я говорю правду.

Я. Где же объяснение?

Азеф. Не знаю.

Я. Ты говоришь, был в кофейне Филиппова?

Азеф. Да.

Я. Ты попал в полицейское оцепление?

Азеф. Нет.

Я. Аргунову ты говорил, что ты попал в оцепление, но представил приставу иностранный паспорт, и тебя отпустили.

Азеф. Я этого Аргунову не говорил.

Я. Значит, Аргунов сказал неправду?

Азеф. Нет.

Я. Значит, ты говоришь неправду.

Азеф. Нет, я говорю правду.

Я. Где же объяснение?

Азеф. Не знаю… Но какое же заключение ты выводишь?

Я. Ты по меньшей мере проявил небрежность, граничащую с преступлением. За такую небрежность ты удалил бы из организации любого из ее членов. Твоя ссылка на твое прошлое неуместна.

Азеф опять пожимает плечами. Он волнуется. Он говорит:

— Дайте же мне возможность защищаться!

Чернов. Мы спрашиваем и ждем ответа. Зачем ты ездил в Берлин?

Азеф. Я желал остаться один. Я устал. Я хотел отдохнуть.

Чернов. Видел ли ты в Берлине кого-либо из партийных людей?

Азеф. Нет.

Чернов. А из непартийных?

Азеф. Я не желаю на этот вопрос отвечать.

Чернов. Почему?

Азеф. Он не относится к делу.

Чернов. Об этом судить не тебе.

Азеф. Я член центрального комитета и не вижу, чтобы все здесь присутствующие были ими.

Я. Мы действуем от имени партии.

Чернов. Значит, ты отказываешься отвечать на этот вопрос?

Азеф. Нет. Я скажу: я не видел никого.

Чернов. Почему ты переселился в «Керчь»?

Азеф. В «Керчи» дешевле.

Чернов. Так ты переехал из-за дешевизны?

Азеф. Была и еще причина.

Чернов. Какая?

Азеф. Этот вопрос не относится к делу.

Чернов. Ты не желаешь отвечать?

Азеф. Хорошо. Запишите: я переехал только из-за дешевизны.

Чернов. В какой комнате ты жил в «Керчи»?

Азеф. В № 3.

Чернов. Опиши подробно этот номер.

Азеф. Кровать налево от входа, покрыта белым покрывалом, с периною, стол круглый, покрыт плюшевой скатертью, около стола два кресла темно-зеленого плюша, у умывальника зеркало, ковер на полу темного цвета.

Чернов. Кого ты видел в «Керчи»?

Азеф. Что за вопрос?.. Ну, хозяина, посыльного, горничную, лакея…

Я. Скажи, как ты понял мои слова, когда я говорил тебе, что некто, имени которого я назвать не могу, сказал Бурцеву, что ты служишь в полиции, и разрешил сообщить это мне. Понял ты так, что именно некто разрешил мне сказать, или так, что Бурцев решился на это самостоятельно?

Азеф. Конечно, я понял так, что некто разрешил сказать только тебе.

Чернов. Некто — Лопухин. Он не называл фамилии Савинкова. Он позволил Бурцеву сказать одному революционеру, по его, Бурцева, выбору. Бурцев выбрал Павла Ивановича (меня).

Азеф. Ну?

Чернов. Ну, а ты вошел к Лопухину со словами: вы разрешили сказать Савинкову…

Азеф. Я не понимаю… Вы должны производить расследование серьезно.

Чернов. Прошу выслушать далее. Лопухин не назвал фамилии Савинкова. Ты понял со слов Павла Ивановича, что он эту фамилию назвал. Павел Иванович такого толкования в свои слова вложить не мог, ибо не слышал его от Бурцева… Значит…

Азеф бледнеет. Но он говорит еще спокойно:

— Ну, Бурцев мог сказать Бакаю. Бакай понял неверно и сказал Лопухину… Впрочем, я ничего не знаю.

Чернов. Бурцев не говорил Бакаю, и Бакай не говорил Лопухину. Как объяснить, что Лопухин на расстоянии угадал, что ты понял Павла Ивановича так, как никто понять не мог, — что он, Лопухин, назвал фамилию Савинкова?

Азеф волнуется:

— Что за вздор. Я ничего понять не могу.

Чернов. Тут нечего понимать. Ты сказал Лопухину: вы позволили сообщить Савинкову, сообщите тому же Савинкову, что вы ошиблись.

Азеф встает из-за стола. Он в волнении ходит по комнате.

Чернов. Мы предлагаем тебе условие — расскажи откровенно о твоих сношениях с полицией. Нам нет нужды губить твою семью. Дегаев и сейчас живет в Америке.

Азеф продолжает ходить по комнате взад и вперед. Он курит папиросу за папиросой.

Чернов. Принять предложение в твоих интересах.

Азеф не отвечает. Молчание.

Чернов. Мы ждем ответа.

Азеф останавливается перед Черновым. Он говорит, овладев собой:

— Да… Я никогда ни в каких сношениях с полицией не состоял и не состою.

Чернов. Как же ты объяснишь себе все обвинения? Интрига полиции?

Азеф. Не знаю…

Чернов. Ты не желаешь рассказать о своих сношениях?

Азеф. Я в сношениях не состоял.

Чернов. Ты ничего не желаешь добавить к своим ответам?

Азеф. Нет. Ничего.

Чернов. Мы дадим тебе срок подумать.

Азеф ходит по комнате. Он опять останавливается против Чернова и смотрит ему прямо в глаза. Он говорит дрожащим голосом:

— Виктор. Мы жили столько лет душа в душу. Мы работали вместе. Ты меня знаешь… Как мог ты прийти ко мне с таким… с таким гадким подозрением.

Чернов говорит сухо:

— Я пришел. Значит я обязан был прийти. Я. Мы уходим. Ты ничего не хочешь добавить? Азеф. Нет.

Чернов. Мы Даем тебе срок: завтра до 12 часов. Ты можешь обдумать наше предложение.

Азеф. Мне нечего думать.

Я. Завтра в 12 часов мы будем считать себя свободными от всех обязательств.

Азеф. Мне нечего думать.

Мы ушли. Вслед за нами во втором часу ночи Азеф вышел на улицу в сопровождении своей жены и скрылся.

Описание «Керчи» и комнаты в ней было сделано Азефом неверно. Не оставалось сомнения, что он если и был там, то мимоходом и недолгое время.

23 декабря 1908 года Центральный комитет партии эсеров выпустил следующее извещение:

«Центральный комитет партии с.-р. доводит до сведения партийных товарищей, что инженер Евгений Филиппович Азеф, 38 лет (партийные клички: «Толстый», «Иван Николаевич», «Валентин Кузьмич»), состоявший членом партии с.-р. с самого основания, неоднократно избиравшийся в центральные учреждения партии, состоявший членом б. о. и ЦК, уличен в сношениях с русской политической полицией и объявляется провокатором. Скрывшись до окончания следствия над ним, Азеф ввиду личных качеств является человеком крайне опасным и вредным для партии. Подробные сведения о провокаторской деятельности Азефа и ее разоблачении будут напечатаны в ближайшем времени».

Впоследствии по делу Азефа центральный комитет выпустил следующий листок:

«1) История деятельности Азефа в партии такова: еще студентом одного из немецких политехникумов Азеф во второй половине 90-х годов примыкает к заграничной революционной группе, именующейся союзом русских социалистов-революционеров и издающей газету «Русский Рабочий».

В июле 1899 г. Азеф едет в Россию и по рекомендации «Союза русских социалистов-революционеров» вступает в Москве в «северный союз с. — р» (основанный Аргуновым, Павловым, Селюк и др), издавший два первых номера «Революционной России». После ареста томской типографии «Союза» руководители его, опасаясь своего ареста, передают Азефу все связи и полномочия на продолжение дела. Они поручают ему закончить переговоры об объединении с южными группами с.-р., образовавшими партию социал-революционеров.

В 1901 году Азефу вместе с другим членом северного союза Г. А. Гершуни окончательно удается оформить слияние «южных» и «северных» социал-революционеров в объединенную партию. Ближайшее участие принимает Азеф также в разрешении вопроса о центральном органе партии, каковым признается «Революционная Россия», о приглашении в состав редакции его, Гоца и Гарденина, о превращении в партийный террористический орган «Вестника русской революции», редактируемого Тарасовым, и заключении федеративного союза с «Аграрносоциалистической лигой». В то же время Азеф участвует в выработке плана кампании организованного террора, началом которого должно было служить готовившееся убийство Сипягина.

С 1902 года Азеф работает в Петербурге одновременно как член ЦК и пет. ком. Он организует транспорт партийной литературы через Финляндию, совершает объезды организаций. Наряду с этим он вместе с Гершуни обсуждает планы террористических предприятий: вторичного покушения на князя Оболенского и покушения на Богдановича. Гершуни назначает его своим ближайшим помощником по руководству б. о.

По данным киевской охраны, после ареста Гершуни Азеф в мае 1903 года едет за границу. Здесь он продолжает заведовать организованным им совместно с Гершуни большим транспортом литературы в комнатных ледниках. Но главные усилия его направлены на разрешение вопроса о пользовании взрывчатыми веществами как новой технической основы террористической борьбы партии.

С января 1904 года Азеф во главе расширенной боевой организации (куда вошли Каляев, Сазонов, Покотилов, Швейцер и др.) готовит террористическую работу против Плеве. В то же время он участвует в общепартийной работе и организует в России динамитную мастерскую.

После убийства Плеве Азеф уезжает за границу, где находится до июня 1905 г. За границей он снова работает над разрешением вопроса о технических средствах террористической борьбы и организует транспорт литературы в бочках с салом (через Прибалтийский край). В ноябре 1904 г. Азеф, снова пополнив б. о., разделяет ее на три отряда, отправляемые: 1) в Москву против великого князя Сергея Александровича (попытка оканчивается успехом); 2) в Петербург против Трепова и 3) в Киев против Клейгельса. Наряду с этим, летом 1905 года Азеф принимает участие в организации массовой переправы оружия в Россию (пароход «Джон Крафтон»).

С середины 1905 года Азеф в России. Он занят новым пополнением состава б. о., необходимым после ареста петербургской группы. Но скоро террористическую работу в Петербурге пришлось прекратить, а Азефу — уехать за границу, так как за организацией систематически следят. Инициатива в раскрытии полицейского наблюдения принадлежит Азефу».

Впоследствии Азеф прислал в центральный комитет следующее письмо:

«7 января 1909 года.

Ваш приход в мою квартиру вечером 5 января и предъявление мне какого-то гнусного ультиматума без суда надо мной, без предоставления мне какой-либо возможности защититься против возведенного полицией или ее агентами гнусного на меня обвинения возмутителен и противоречит всем понятиям и представлениям революционной чести и этики. Даже Татарову, работавшему в нашей партии без году неделю, дали возможность выслушать все обвинения против него и защищаться. Мне же, одному из основателей партии с.-р. и вынесшему на своих плечах всю ее работу в разные периоды и поднявшему, благодаря своей энергии и настойчивости, в одно время партию на высоту, на которой никогда не стояли другие революционные организации, — приходят и говорят: «Сознавайся — или мы тебя убьем». Это ваше поведение будет, конечно, историей оценено. Мне же такое ваше поведение дает моральную силу предпринять самому, на свой риск все действия для установления своей правоты и очистки своей совести, запятнанной полицией и вами. Оскорбление такое, как оно нанесено мне вами, знайте, не прощается и не забывается. Будет время, когда вы дадите отчет за меня партии и моим близким. В этом я уверен. В настоящее время я счастлив, что чувствую силы с вами, господа, не считаться.

Моя работа в прошлом дает мне эти силы и подымает меня над смрадом и грязью, которой вы окружены теперь и забросали меня, Иван Николаевич.

Я требую, чтобы это письмо мое стало известным большому кругу с.-р.».

Обвинение, предъявленное к Бурцеву, отпадало само собою. Суд чести закончился.

Мысль о том, что такие, как Азеф не столько борются с революцией, сколько ее провоцируют, часто появлялась у представителей департамента полиции. Провокация была жизнью Евно Азефа. Он вербовал, руководил, строил планы, подавал идеи, посылал на смерть, убивал. Словом, провоцировал (производное от английского глагола «to ргоvок», т. е. «побуждать»).

Не Дзержинский разоблачил Азефа, но придет время и Председатель ВЧК по-своему разберется с террористом Борисом Савинковым. Савинков станет жертвой провокации Феликса Дзержинского.

ВОЛШЕБНЫЙ ОСТРОВ

Еще 25 апреля 1909 года судебная палата приговорила Феликса к лишению всех прав состояния и ссылке в Сибирь на вечное поселение. Затем последовала обычная в таких случаях судебная волокита: направление приговора на утверждение в Петербург. Обратно он возвратился в Варшаву в начале августа.

«Я уже скоро распрощаюсь с X павильоном, — писал Дзержинский в дневнике 8 августа 1909 года. — 16 месяцев я провел здесь, и теперь мне кажется странным, что я должен уехать отсюда, или, вернее, что меня увезут отсюда, из этого ужасного и печального дома. Сибирь, куда меня сошлют, представляется мне как страна свободы, как сказочный сон, как желанная мечта». Дописав до этого места, Феликс улыбнулся. Он уже был в Сибири и не боялся ее. Пусть думают судьи, что запрятали его туда на «вечное поселение», он-то не собирается там оставаться.

Последние листы дневника Дзержинский вынес из X павильона сам, когда отправился по этапу в очередную ссылку.

В середине ноября 1909 года ссыльнопоселенец села Тасеевского скрылся в неизвестном направлении. Феликс бежал в Вильно к своей единственной, любимой Альдоне.

В Вильно по Полоцкой улице шел одинокий путник. Лицо его было скрыто высокой серой папахой, надвинутой на голову по самые брови, и поднятым воротником тулупа. У одного из домов путник остановился и внимательно осмотрелся — улица была пустынна. Он позвонил. Дверь открылась, и луна осветила женщину средних лет, с удивлением оглядывающую позднего гостя.

— Разве ты не узнаешь меня, Альдона? Впускай же скорей!

В следующую минуту с криком «Фелек!» Альдона кинулась обнимать брата.

Вошли в комнату. И Феликс перешел в объятия Станислава.

Всю ночь проговорил Феликс с сестрой и братом.

Утром Альдона послала своего младшего сынишку в аптеку за краской для волос.

— У меня появилось много седых волос, хочу их покрасить, — ответила она на вопросительный взгляд сына.

Тонио обернулся быстро. И тут ему пришлось еще раз удивиться: мама вместо своих начала красить волосы дяде Феликсу.

— У дяди тоже много седых волос, — сказала мама, улыбаясь, — но ты, Тонио, уже большой и не должен никому об этом говорить.

Работа еще не была окончена, когда раздался резкий звонок. Так могли звонить только чужие. Станислав проверил черный ход — свободно! И Тонио увел дядю к реке, не забыв захватить и краску. Все это не заняло и минуты. И потому не успел звонок повториться, как Альдона уже открывала дверь.

В дом ворвались жандармы.

— Нам известно, что у вас скрывается ваш брат Дзержинский Феликс Эдмундович. Покажите, где он? — потребовал офицер.

— Как он мог здесь оказаться, когда я только вчера получила от него письмо из Сибири, — сказала Альдона, протягивая конверт.

Офицер посмотрел на штемпель и сунул письмо в карман. Жандармы осмотрели дом, разумеется, никого не нашли и удалились.

К ночи Дзержинский покинул Вильно.

Станислав и Альдона были напуганы вторжением жандармов и рады, что Феликсу удалось на этот раз избежать ареста. Но больше всех был доволен Тонио. Его прямо-таки распирало от гордости. Не всякому мальчишке доведется спасать от жандармов своего дядю! Жаль только, что никому нельзя об этом рассказать.

В конце декабря 1909 года Дзержинский благополучно добрался до Берлина. И там узнал, что его тюремный дневник обогнал хозяина. По решению Главного правления в «Пшегленде» уже началась публикация дневника. Дневник остался в Берлине, а его автор направился в Италию — страну детской мечты.

Феликс в Вечном городе. Он счастлив Римом. Молодой революционер движется по галереям Ватикана. В нишах белые скульптурные фигуры и бюсты… В одной из галерей посчастливилось идти вдоль стены с настежь распахнутыми окнами, выходившими в папские сады. Боже! Что за сады! Тишиной и прохладой дышат зеленые лужайки, великолепны деревья, вековые и мудрые, чего только не повидавшие пинии, сосны, кипарисы, оливы, журчат фонтаны, порхают птицы райского обличья, и — ни единого человека на бархатистых лужайках! Ах, туда бы! В тень, в зелень! В прохладу!

В Риме Дзержинский ел спагетти, пил белое вино, любовался куполом Святого Петра. Но Вечный город со своими святынями не мог помочь Феликсу обрести утраченную веру. Душа была продана дьяволу. В Сикстинской копелле, закинув голову, он рассматривал «Страшный суд». Затекла шея.

Сюда, в Италию, Дзержинского направила партия. Как восемь лет назад, после побега из Верхоленска, так и сейчас Роза Люксембург настояла на отдыхе и лечении. А Мархлевский сказал:

— Поезжайте-ка, Феликс, на Капри. Лучшего зимнего курорта для легочных больных в Европе не найдете; не зря же Горький там обосновался.

Вот так и оказался Феликс Дзержинский на вилле у Алексея Максимовича Горького.

Горький встретил гостя ласково. Его приезду он не удивился — видимо, о предстоящем визите Дзержинского на вилле «Спинола» уже знали. И ждали его.

Горький широким жестом пригласил Дзержинского войти в дом.

Кабинет писателя был весь заставлен полками с книгами. На большом столе лежали груды своих и чужих рукописей.

И Горький принялся подробно расспрашивать Дзержинского о его работе в подполье, об арестах и тюрьмах. Особенно его интересовали побеги. («Прямо роман. Садись да пиши…») Узнав, что в Варшавской цитадели Дзержинский вел дневник и что этот дневник опубликован в «Пшегленде», Алексей Максимович сказал:

— Обязательно попрошу Мархлевского прислать мне. Жаль, нет русского перевода.

Они проговорили несколько часов и расстались весьма довольные друг другом.

— Заходите ко мне почаще, не стесняйтесь, — напутствовал радушный хозяин своего нового знакомого.

Дзержинский снял комнату в недорогом пансионе недалеко от виллы «Спинола». С этого дня все три недели пребывания Дзержинского на Капри он почти ежедневно встречался с Горьким.

По утрам в распахнутое окно Феликс смотрел на вечнозеленые деревья и кустарники, растущие вокруг пансиона, вдыхал полной грудью воздух, пропитанный запахом моря, и к нему приходило состояние тихого блаженства. После сырых и мрачных казематов Варшавской цитадели и мытарств по вонючим этапам ему казалось, что он попал в настоящий райский уголок.

В первый же по-весеннему теплый день Дзержинский нанял лодку и отправился в знаменитый Голубой грот.

Феликс был потрясен и очарован открывшимся ему зрелищем. Да это же волшебный мир! Вода, стены, лодка, весла, лица, руки — все лазурное!

Ближе к вечеру Дзержинский пришел к Горькому, рассказал о своих впечатлениях.

— Ну волшебства тут, конечно, никакого нет, — улыбнулся в усы Алексей Максимович. — Солнечный свет падает в грот сквозь толщу воды, и все предметы получают лазурный оттенок. А мы с вами восхищаемся чудом природы. И очень хорошо, что не потеряли такой способности.

— А вы знаете, Алексей Максимович, чего мне больше всего не хватало в тюрьме? Живого общения с природой! Хлебным мякишем я прилеплял к стенке цветные открытки и картинки, вырванные из журналов. Жалкие копии! Но, глядя на них, я уносился в мыслях в свои родные края или в неведомые страны. Иногда в моей камере появлялись настоящие, живые цветы, и тогда я был безмерно счастлив.

Беседа потекла по руслу воспоминаний. Горький рассказал Дзержинскому несколько историй из своей жизни.

Это было в начале 1900 года в Нижнем. Явилась к А. М. девица лет 20 с лишним, но несмотря на молодые годы сильно поблекшая и с внешностью далеко не выигрышной. Она сообщила ему, что принадлежит к числу так называемых погибших созданий и что она, тяготясь такого рода жизнью, которая выпала ей на долю, решила покончить с собой. Приняла яд, но в больнице ее спасли, вылечили. А потом полиция предала ее суду за покушение на самоубийство. Суд приговорил ее к церковному покаянию на какой-то срок. Она была сильно возмущена таким приговором.

— Ведь нелепо, — говорила она, — я, веселой жизни девица, прикреплена к церкви, должна ходить изо дня в день слушать какие-то обедни, всенощные и прочую чепуху, молиться, бить поклоны, каяться, а в чем — и сама не знаю. Просто комедия, ни для кого не нужная. Помогите мне избавиться от этого дурацкого наказания. Такова была приблизительно ее речь. В беседе с ней, выяснилось, что зовут ее Женя (это псевдоним, звали же ее Клавдия Гросс), что она дочь управляющего имением, училась, окончила гимназию, умеет шить и белье и платья, вышивать и прочее. Она рассказала ему свою историю, как она «дошла до жизни такой».

Алексей Максимович заинтересовался этим не новым, но все же незаурядным типом. Избавил от церковного покаяния. Поселил Женю у себя и купил в магазине Зитера ножную швейную машинку со всеми принадлежностями — все, как следует.

Чтобы увеличить ее средства на первоначальное образование, а может быть и по другим соображениям, Алексей Максимович предложил ей написать свою историю, написать правдиво, ничего не приукрашивая. Она написала вполне грамотно, складно и занятно, но насчет правдивости задача, очевидно, оказалась непосильной: история в решающих моментах сильно отзывалась заимствованием из французских бульварных романов.

Горький так все и оставил, как было написано, но снабдил рассказ своим предисловием, где отмечал, что это говорит она правду, это приукрашивает, а это сочиняет или просто врет.

Рассказ носил заглавие «Исповедь падшей», Алексей Максимович послал его в газету «Северный курьер». Рассказ был напечатан и оплачен.

Пока длилась вся эта процедура с обращением падшей, прошло более месяца. Женя жила у Горького, держала себя вполне прилично. Иногда шила на машине, а больше нянчилась и играла с маленьким осиротелым мальчиком Шуриком — племянником Екатерины Павловны, жены Горького. И хорошо нянчилась. И хорошо играла. Кормилице Маше и кухарке Женя дала понять, что Алексей Максимович влюблен в нее и все эти хлопоты предпринимает из любви к ней.

Однажды утром в двери постучали. На стук вышла Екатерина Павловна. Она увидела субъекта гнусного вида со спитой физиономией.

— Я агент сыскного отделения, — и показывает карточку, на которой сзади написано, что чины полиции обязаны оказать ему содействие.

— Я хочу провести обыск в квартире Пешкова, — говорит он далее.

— По какому поводу и где ваши полномочия?

Он подло улыбнулся и говорит:

— У него жила проститутка такая-то. Сегодня ночью в гостинице Дутарева она у гостя украла золотые часы, бумажник и скрылась.

— Как! Вы посмеете здесь, в доме известного писателя, искать краденое?

Переговорив с полицейским сыщик ответил:

— Я знаю, что ее здесь нет, — и отказался от обыска. Дзержинский вспоминал случаи из тюремной жизни, про то, как передавал листки своего дневника на волю. Делал он это по-разному: через заключенных и жандармов.

Комната свиданий помещалась напротив канцелярии, и в коридоре Дзержинский проходил мимо двух наказанных жандармов. Они стоял рядом, вытянувшись в струнку, с обнаженными шашками в руках, на полшага от стены и не смели ни опереться, ни отдохнуть. Так они должны были простоять два часа. И вероятно, стояли уже давно, Дзержинский определил это по их измученному виду. В глазах одного он заметил блеск ненависти, в глазах другого — мертвый животный страх.

Наказанные жандармы не новость. За всякий пустяк их сажают в карцер или заставляют стоять под шашкой. И Дзержинский, наверное, не обратил бы на них внимания, если бы не одно обстоятельство: тот, с ненавистью в глазах, был ему знаком, это он как бы нечаянно устроил ему в туалете свидание с заключенным-радомчанином, а потом, когда отводил в камеру, лукаво посмеивался в усы.

Начальство не сумело выбить из него все человеческое. И в первый же день, когда Ковальчук (так звали жандарма) заступил на дежурство в его коридоре, Феликс заговорил с ним и убедился, что был прав в своих предположениях.

Жандарм по службе повседневно соприкасался с заключенными и всегда мог оправдать свое общение с ними.

Несколько листков дневника улетело на волю из X павильона Варшавской цитадели.

А потом на печи в уборной нашли браунинг и патроны. Пошли слухи, что кто-то из заключенных готовил побег.

Алексей Максимович рассказал, как попало ему от Владимира Ильича, когда он приезжал на Капри в 1908 году. Тогда вышли «Очерки по философии марксизма» Базарова, Богданова и компании. (Ленин назвал их очерками против философии марксизма.) Горькому понравилась мысль сделать из социализма новую религию. Да и сами-то Богданов, Луначарский всегда импонировали Алексею Максимовичу. Вот он попытался уговорить Ленина не выступать против них публично. Владимир Ильич отчитал его за то, что поддался идеализму.

Как-то Горький увел Дзержинского на вершину Монте-Соляро. Нельзя, уверял он, жить на Капри и не посмотреть закат солнца с этой горы.

Они медленно поднимались по огромной, в несколько сот ступеней лестнице, вырубленной в скалах. Останавливались, беседовали.

Горький взял с собой на вершину бутылку вина. Мадера оказалась на славу, как и обещал. Возможно, что именно эта бутылка вина и сообщила некий золотой ореол их беседе; а быть может и так, что красноречие собутыльника заставляло Феликса, весьма скромного потребителя вин, подносить к губам каждую новую рюмку, словно он пил нектар. Он вдруг обнаружил, что был большей частью внимательным слушателем. Притом не было ощущения, что он не сумел вволю высказаться. Но каждое произнесенное слово подхватывалось собеседником и омывалось в волнах столь живительного воображения, что начинало сверкать подобно пыльному камушку, брошенному в быстро текущий ручей. Внимательно слушая Феликса, Горький умел повернуть рассказ под новым углом, подвести к неожиданным выводам, и будничный, мало чем примечательный факт вдруг превращался в подобие брызжущего огнем ограненного хрусталя. Духовный мир Горького оказался несметно богатым, оставляя далеко позади и познания, и круг мыслей Феликса. Но его непритворная страсть к общению, радушие и прямота в обращении с товарищем говорили о щедрой готовности делиться своими сокровищами. Нет, не в вине была магия, не бутылка мадеры придала их беседе подобие волшебного сна; вернее будет сказать, что каждая капля мадеры — превосходной старой мадеры, как позднее выяснил Феликс, — была как бы освящена волшебством их беседы.

Вид с Монте-Соляро оказался действительно чудесным, превзошел все ожидания Феликса. Весь остров лежал как на ладони, а вдалеке виднелся итальянский берег. В туманной дымке просматривался Неаполь и курился конус Везувия.

И вновь красота природы увлекла Дзержинского, заслонила все горести и заботы. Отпылал закат, повеяло холодом. Пора домой. Феликс Эдмундович молча благодарно пожал руку Горькому.

По дороге назад говорили вновь о провокаторах. Горького эта проблема интересовала со стороны психологической, как и проблема проституции. Писатель все примерял на себя. Дзержинского эта проблема тревожила с чисто практической стороны. Провокаторы — огромная опасность для партии. Почти все, кто из польской социал-демократии сейчас в тюрьмах и на каторге, выданы провокаторами. Он считал, что в партии надо обязательно организовать что-то вроде следственного отдела, иначе люди будут гибнуть за награды провокаторам. Делясь своими мыслями с Горьким, Феликс, однако, умолчал о том, что он уже давно занимается выявлением провокаторов и даже здесь, на Капри, работает над материалами по этому вопросу, присланными ему из Главного правления. И Горький, и Дзержинский воспринимали социализм как новую религию со своим символом веры, ритуалами, святыми, мучениками и Страшным судом. Страшный суд при социализме вершит не Бог, а люди. Говорили о красном знамени, призывающем к борьбе за социализм. Знали ли они, что красный цвет: «…1) кровь животных…, 2) кровь последа при родах, кровь матери; 3) кровь всех женщин, т. е. менструальная кровь; 4) кровь убийства; сюда же относится кровь при обрезании, а также красное украшение в обрядах очищения от убийства человека, льва, леопарда или буйвола; 5) кровь колдовства — ведомство связано с некрофагией; 6) красные вещи обладают силой… Красные вещи относятся к двум категориям: они могут одновременно приносить добро и зло. Красное при всей его двузначности, при всей своей способности нести добро, тем не менее сильно «связывается с агрессивностью и плотскими желаниями. Оно символизирует убийство и свежевание животных, а также всякий мучительный тяжелый труд.

На Капри Дзержинский узнал, что его друг Горький тоже побывал в тюрьме. Он был арестован 11 января 1905 года, находился в Петропавловской крепости, в отдельной камере Трубецкого бастиона, обвинялся в написании воззвания, призывавшего к борьбе с самодержавием.

Арестами Феликса интересовалась только сестра Альдона и друзья по партии. При аресте Горького во всей России и за границей началась энергичная кампания за освобождение Горького. И уже в середине февраля он был освобожден под залог в 10 000 рублен. Деньги внесла М. Ф. Андреева. Вот так. Женщины любили Дзержинского, но выкупать из тюрьмы за такую сумму — не выкупали.

А может быть и выкупили бы, если бы имели деньги? Нет. Все-таки нет. Я думаю, революционного писателя можно было выкупить, а революционера-практика — никогда. Дзержинский был опасен, жесток и конкретен, его нельзя было ни купить, ни выкупить, ни продать. Да и не так Дзержинский был воспитан. Польская шляхта (пусть даже мелкопоместная) не продавалась актрисам-самоучкам за 10 000 рублей.

Горький никогда не любил охоты.

— Ведь жалко же их убивать, черт возьми, зверей этих! Ведь, например, медведь (показал, как медведи сосут водку из бутылки, обняв лапами; как ходят, какие милые, никогда не нападают на человека, если не тронуть, какие мохнатые…)

— Ведь медведь, он удивительно милый человек.

Ну, как тут ни вспомнить ручного медведя Мишку — первую жертву, расстрелянную в селе Кайгородском.

Мне довелось читать воспоминания Владислава Ходасевича. Это тот человек, который по словам Горького, «сделал из злости ремесло», утверждал, что слухи об оргиях на итальянской вилле Горького преувеличены. Все сводилось к невинным шуткам, вечерам с шампанским, домашними фейерверками, поездками на велосипеде, объясняет Ходасевич.

Мне, выросшей в среде эмигрантов, известно иное. Может это были не оргии, а просто — времяпровождение?

На вилле «Спинола» всегда было много гостей. Здесь Дзержинского ждал приятный сюрприз. Узнав, что он любит музыку, Мария Федоровна пригласила Варвару Кузьминичну Риолу, замечательную пианистку, жившую на Капри, и та играла Шопена специально для Феликса. Закрыв глаза, он вслушивался в знакомые мелодии и на их волнах уносился в далекое детство, в милое сердцу Дзержиново.

Вновь пили мадеру.

— Человек — это звучит гордо! — повторял Горький слова героя своей пьесы.

— Может и гордо, — скептически заметила пианистка. — Но вы, Алексей Максимович, на мой взгляд, губите дар данный вам Богом.

— Что Вы хотите сказать? — спросил Горький.

Дзержинский молчал, он любил сначала присмотреться и прислушаться, а уж потом принять участие.

— Я хочу сказать, что незачем пытаться делать из социализма новую религию. Я хочу сказать, что ваше желание стать пролетарским писателем абсурдно.

Неожиданно Горький, этот огромный мужчина-ребенок, заплакал. Он сидел на черном венском кресле, и слезы ручьями лились по щекам. Мария Федоровна и Феликс кинулись утешать писателя. Алексей Максимович промычал что-то невнятное в адрес обидчицы и утешителей, взял недопитую бутылку мадеры и удалился в спальню. Оставшиеся коротали вечер. Феликс заговорил о польской литературе, читал «Оду вольности» Адама Мицкевича. Андреева волновалась, посматривая в сторону спальни, куда удалился Горький. Наконец, не выдержала, встала и пошла туда. Вскоре вернулась и, попросив прощения, позвала Феликса помочь ей. Феликс увидел Бога-человека лежащим на ковре без малейшего движения и признаков жизни. Рядом лежала пустая бутылка из-под мадеры. Андреева предложила Феликсу перенести Горького на диван.

— У Алексея Максимовича туберкулезный процесс, ночь на холодном полу может оказаться губительной для него. Феликс поднял Бога-человека и перетащил на диван. На ковре в том месте, где лежал писатель, расплылось большое, темное, мокрое и теплое пятно. Феликс сделал вид что ничего не заметил и отправился провожать пианистку.

«…Здесь так очаровательно, так сказочно красиво, что я до сих пор не могу выйти из состояния «восторга» и смотрю на все, широко раскрыв глаза, — писал он Тышке 11 февраля 1910 года. — Ведь здесь так чудесно, что я не могу сосредоточиться, не могу себя заставить корпеть за книгой. Я предпочитаю скитаться и слушать Горького, его рассказы, смотреть танец тарантеллы Каролины и Энрико, мечтать о социализме, как о красоте и могучей силе жизни, чем вникать в меко-беко-отзовистско-ликвидаторско-польские ортодоксальные споры и вопросы.

С Горьким, — писал далее Феликс, — довольно часто встречаюсь, посещаю его, иногда хожу с ним на прогулку. Он произвел на меня громадное впечатление своей простотой, своей жизненностью и жизнерадостностью… Он поэт пролетариата — выразитель его коллективной души и, быть может, жрец Бога-народа…»

На этом месте Тышка, читавший это только что полученное письмо, усмехнулся: «Сам-то ты, братец, — тоже поэт пролетариата. А вот за «Бога-народа» тебе от Ильича здорово досталось бы, попади ему в руки эти строки».

В Венеции, в неприметной на вид церквушке, почти что часовенке, о которой ни слова не было сказано в туристском путеводителе, у Феликса Дзержинского открылись глаза.

Он долго стоял озадаченный (он мог теперь в этом признаться) тем, что сначала он принял за скованность в позах и жестах изображенных на фресках людей, детски-наивным, как ему показалось в ту пору, тщанием, с каким было выписано их платье, одежда (сколь по-иному смотрелись благородные складки на полотнах великих художников) и простодушным, словно лишенным экспрессии выражением юных лиц (даже в седобородых старцах присутствовало нечто младенческое). Но вдруг вниманием Феликса завладело одно лицо на картине — круглощекая скуластая девушка с широко посаженными глазами в узорной, унизанной жемчугом сетке на волосах. Постойте, так это же Альдона, в точности Альдона! Но кто бы посмел назвать ее теперь некрасивой! На картине она выглядела несравненной принцессой из сказки. И в какой волшебной стране проводила она свои дни! Ее окружали гибкие юноши, круглолицые с капризными губками девушки, румяные старцы, черные от глянца арапы, диковинные птички и кошечки, кролики, щиплющие траву. И все это общество располагалось на золоченых террасах, под розовыми и голубыми арками. Гирлянды из лавра ниспадали с балконов цвета слоновой кости, купола церквей и минареты вырисовывались на фоне летнего моря. Этот невиданный мир захватил, пленил Феликса, и он не печалился более ни о благородных одеждах, ни о человеческих ликах с запечатленными страстями, ни о темном, как сажа, колорите полотен; забыл обо всем, чем готовился восхититься. Забылдаже о рафаэлевом «Преображении», хотя до того твердо знал, что это величайшая картина на свете.

Именно в Италии подавленная сексуальность Феликса получила частичное освобождение.

ПАНИ САБИНА

В тот период Феликс мало писал друзьям по партии, тем более — о делах, подчиняясь категорическому запрету, наложенному на него врачами. Исключение составляла только Сабина Файнштейн. Феликс написал ей из Берлина, из Цюриха, с Капри…

Сабина жила в крохотной швейцарской деревеньке Лиизе, около Цюриха. Еще из Берлина Феликс послал Сабине открытку. Она ответила, и переписка, прерванная тюрьмой, ссылкой, просто временем, которое прошло с тех пор, как они познакомились, возобновилась.

В письмах Феликс называл Сабину своей госпожой — Пани, и неизменно писал это слово с прописной буквы. Делился с нею мыслями, впечатлениями, всем, что сотворяет духовный мир человека. Так доверительно и откровенно пишут лишь в дневнике, зная, что он не попадет в чужие руки, да женщине, с которой связывает большая дружба.

Письмо первое:

«Час назад был у врача Миакалиса. Профессор сам болен чахоткой. А я совершенно здоров! Только истощение, я похудел и измучен. Анализ ничего не показал. Советовал поехать в Рапалло, но не возражает и против Кардоны. Речь идет только о покое, о регулярном образе жизни, о питании. Я уеду завтра или послезавтра, самое позднее. Поеду через Швейцарию, посещу мою Пани (можно?). Заеду на день-два в Цюрих.

Я еще не решил, куда мне ехать. Решу по дороге. Меня влечет море. Мне кажется, когда я его увижу, забуду обо всем, найду новые силы. Как во сне, все сейчас переплелось — Десятый павильон, дорога, товарищи. Потом изгнание, кладбищенская тишина лесов, покрытых снегом. Обратный путь. Сестра и ее дети…

Потом снова товарищи давние. Они ждали меня…» Письмо второе:

«В пути. Берлин — Цюрих.

Я уже еду, а куда — сам не знаю. Со вчерашней ночи ношусь с мыслью о Капри. Опасаюсь ехать в Рапалло. Там нет никого, кто бы дал совет, как подешевле устроиться. Я написал вчера в Париж, чтобы мне дали какой-то адрес на Капри. Ответа буду ждать в Цюрихе, Впрочем, не знаю, может, лучше бы остаться в Швейцарии. В Цюрихе буду ждать писем, решу в последний момент. Хотел бы заглянуть к моей Пани, если она не возражает против этого — прошу написать мне несколько слов. Роза Люксембург советовала мне ехать в Мадерне. Она жила там за шесть-семь франков в день, но для меня это дорого.

Довольно об этом. Еду на Капри! Будет море и голубое итальянское небо».

Письмо третье:

«Цюрих.

Поздняя ночь. Сижу у знакомого, который называется Верный. Он такой и есть на самом деле. Он мягок, как женщина, тонкий, молодой и полон энтузиазма. Мучения последнего времени словно бы совершенно его не коснулись.

Только что вернулись домой из лесу в Цюрихсберге. Было весело. Видели Альпы, горы, озеро и город внизу при заходе солнца. Блеск пурпура вечерней зари, потом ночь, туман, встающий над долинами. Спутники понравились мне своим юношеским задором. Не было речи ни о мучениях, ни об отсутствии сил, чтобы жить. Каждый готов выполнить свое предназначение.

Утром получил письмо. Признаюсь, не ждал такого ответа. Что-то подсказывало мне — увижу мою Пани. Ну что ж, раз так — не поеду. Двинусь прямо к морю…»

Письмо четвертое:

«В дороге.

Что за прелесть — какая чудесная дорога! Каждое мгновение открывается что-то новое — прекрасные виды, все новые краски. Озера, зелень спящих лугов, серебристый блеск снега, леса, сады. Вытянувшиеся ветви обнаженных деревьев, снова скалы, горы. И вдруг — тоннель, словно бы затменье для того, чтобы подержать в напряжении, в ожидании нового подарка. Без конца слежу за всем и все впитываю в себя. Хочу все видеть, забрать в свою душу. Если сейчас не впитаю величия этих скал и этого озера, не возьму, не перейму их красоту, — никогда уж не вернется моя весна.

Еду один. Временами принять этого не могу. Охватывает смятенье. Нет, нет! Весна вернется!.. О весне мне говорят горы, озера, скалы, зеленые луга. Вернется весна, вернется! Зацветут долины и холмы, и благодарственная песня вознесется к небу, и осанна достигнет сердец наших. Достигнет?

Дорога вьется змейкой по склонам гор, над долинами, над озерами и уносит меня в страну чудес. Я еду на Капри. Получил письмо от Горького. На один день задержусь в Милане. Оттуда напишу».

Письмо пятое:

«Болонья — Рим.

Я видел заход солнца, оно ложилось спать. Я видел краски неба, которые словно всегда предчувствовал, по которым тосковал, но которых никогда не видел в реальности. Глубокая голубизна неба была наполнена серебром, пурпуром, золотом. И облака, плывущие издалека, и горы, укутанные фиолетом. А где-то вдали — совершенно необозримая плоская Ломбардская долина, сбегающая к Адриатике.

И снова я думал о тебе, мечтал о том, чтобы совершилось чудо. Хочу освободить дремлющие во мне силы. Потому и бегу я к солнцу, к морю.

Если бы ты могла прислать мне, хотя бы на время, свою фотографию…»

Письмо шестое:

«Рим.

Сижу в ресторане на веранде. Передо мной Вечный город. Его холмы, развалины. Столько цветущих деревьев, столько тепла, зелени! Не верится, что это зима, что это не сон. А небо такое ласковое, такой покой всюду. Там, внизу, еврейское кладбище — тихие елки, кипарисы. Меня очаровала моя сказка, которую, может быть, я сам придумал, и я хочу так мечтать без конца».

Письмо седьмое:

«Капри.

Я пишу сейчас только открытку. Здесь настолько красиво, что кажется невероятным то, что я здесь задержался, что у меня есть здесь собственная комната, что я могу без конца смотреть на море и скалы. Что они — моя собственность! Мои на целую вечность — на месяц. Целые сутки я был у Горького. Разве это не сон?! Обычно представлял его издалека, а теперь видел вблизи. Сейчас думал о его первых произведениях…

Может быть, хорошо, что я не остался в Швейцарии. Быть может, оставаться вечным странником в погоне за мечтой и есть мое предначертание. Быть может, здесь, в общении с неодолимо влекущим меня морем, я сумею возродить свои силы.

У меня комната с большим балконом, с чудесным видом на море в обрамлении двух гигантских скал. Я питаюсь в приличном ресторане — обед и ужин. На завтрак — молоко и фрукты. Все это у меня есть. Пока здесь довольно холодно. Идет дождь, но скоро все это изменится, выйдет солнце».

Письмо восьмое:

«Капри.

Я сижу, гляжу на море, слушаю ветер, и все глубже пронизывает меня чувство бессилия, и грусть все больше въедается в мою душу. Горестные мысли — что любовь моя ни тебе, ни мне не нужна. Сейчас ты такая далекая и чужая. Как это море — постоянно новое и неизведанное, любимое и неуловимое. Я люблю, и я здесь один. Сегодня я не способен высказать свои чувства, хотя любовь переполняет всю мою душу, все ее уголки. Жажда твоей любви сама материализуется в чувство, которого ты не можешь мне дать.

Что мне делать? Прекратить борьбу, отречься, поставить крест на любви, устремить всю мою волю в другом направлении? Уйти совершенно я не хочу. А словам любви не разрешу больше подступать к горлу. Буду писать о том, как живу, что делаю. Хочу и от тебя, хоть временами, получать словечко, известие, что ты есть, что ты улыбаешься».

Письмо девятое:

«Капри.

Прекрасное море, как в волшебной сказке, которую слышал когда-то в детские годы… Многоэтажные нависающие скалы недвижимо стоят на страже, а рядом с ними постоянно живет море… Постоянно изменяются его краски и настроение, и мелодичная нежная музыка моря превращается вдруг в бешено пенящиеся проклятья. Оно постоянно другое, постоянно влечет… Я каждый день прихожу в изумление, будто вижу его в первый раз. Не могу ни понять, ни узнать его. Оно встает предо мной, как вечная тайна, как моя собственная жизнь, как та, которую люблю и которая не моя…

До сих пор не могу ни понять, ни осознать моря. Его нельзя ни понять, ни похитить. И ты — как это море, переменчивое и неразгаданное, волнующее, как святыня. Я чувствую красоту моря и его грозы, стремлюсь к красоте этой, хочу жить ею…

Но — стоп… Я чувствую на себе кандалы, которые заставляют меня молчать. А я должен бы громко кричать, что эти самые кандалы отравляют радость, отнимают у глаз наших силу и возможность воспринимать красоту. Вспомни — когда-то мы возвращались с тобой из Отцовска, от твоего дяди. Я глядел в твои глаза и, может быть, ревновал. Мы стояли у окна вагона и смотрели в летнее ночное небо. Так и сегодня я говорю: кто видит небо, кто море видит, не может не любить. Для собственного счастья человек должен видеть других свободными.

Я писал тебе, что познакомился здесь с Горьким. Пришел к нему с большой любовью за то, что он умеет зажигать людей, умеет высекать из себя искры, которые велят ему слагать песни могущества и красоты жизни. Я хотел выразить ему любовь мою, хотел, чтобы он ее почувствовал, но не сумел сблизиться.

Прихожу к нему накоротке и ухожу от него с какой-то грустью. Как далеко от привычной жизни должен он сейчас жить. Ему, вероятно, плохо от этого ощущения…

Сейчас читаю его «Исповедь». Она напоминает мне старые вещи и очень нравится. Вообще читаю мало, отрываюсь от книги, чтобы посмотреть на море. Много хожу, лазаю по скалам. Голова не кружится, когда гляжу в пропасть. И только ночью я падаю, падаю… Тогда становится страшно. А в общем-то поправляюсь — восстанавливаю силы».

Письмо десятое:

«Капри.

Здесь я познакомился с молодым польским поэтом… Стихоплет без поэзии в душе… Чтобы не потерять ничего «от своей индивидуальности», он ничего не читает и ничему не учится. Представляю себе его произведения.

Когда моя Пани возвращается? Где я могу ее встретить? На обратном пути хочу задержаться в Риме на день-два. И в Генуе. Может быть, еще в Медиолане, чтобы бросить последний взор на чудеса Италии.

Посылаю свою фотографию, сделанную Франей в Цюрихе. Решетка, на которую я опираюсь, это символ: вечный странник, для которого самое подходящее место за решеткой… Моя улыбка — это, может быть, радость от разрешенной загадки. Радость и страдание, вечная борьба, движение — это и есть диалектика жизни, сама жизнь. Сейчас я настроен не только философски. Чувствую огромный прилив жизненной энергии.

Уже ночь. Тихо. Сквозь открытое окно слышу неустанный шум моря, словно отдаленный топот шагающих людей. И снова слышу голос в душе — что с ними, с этими людьми, я должен идти на долю и недолю.

Когда я вижу Горького, то приписываю и ему то, что болит у меня самого. И этими мучениями я должен поделиться с тобой, как и всем тем, чем я живу.

Получил от Кубы письмо. Очень хорошее, сердечное… Мне снова приходит мысль, что он также, как моя Пани, как многие иные, ценит меня за мою искренность, за то, что делает меня похожим на ребенка. Знаю, что не могу быть твоим сказочным принцем. А может быть, тебе подойдет Куба? Готов на все, лишь бы ты была счастлива. Но ты и его не любишь…

Отсюду поеду в Нерви. Говорят, там необычайно буйная растительность. Есть там товарищ, у которого хочу узнать некоторые подробности того, что было после моего отъезда из «Замка» — тюрьмы. Все это так и не уходит из моего сердца».

Письмо одиннадцатое:

«И вот я уже не один — с Горьким. Наступило какое-то мгновение, разрушившее то, что нас разделяло. Не заметил, когда это случилось. Из общения с Горьким, из того, что вижу его, слышу, много приобретаю. Вхожу в его, новый для меня, мир. Он для меня как бы продолжение моря, продолжение сказки, которая мне снится. Какая в нем силища! Нет мысли, которая не занимала бы, которая не захватывала бы его. Даже когда он касается каких-то отвлеченных понятий, обязательно заговорит о человеке, о красоте жизни. В словах его слышна тоска. Видно, как мучит его болезнь и окружающая его опека.

Позавчера были на горе Тиберио, видели, как танцевали тарантеллу. Каролина и Энрико исполняли свадебный танец. Они без слов излили мне историю их любви. Не хватает слов, чтобы передать то, что я пережил. Какое величайшее искусство! Гимн любви, борьбы, тоски, неуверенности и счастья. Танец длился мгновения, но он и сейчас продолжает жить во мне, я до сих пор вижу и ощущаю его. Смотрел, зачарованный, на святыню великого божества любви и красоты. Танцевали они не ради денег, но ради дружбы с тем, гостем которых я был. Ради Горького. И в свой танец они вложили столько любви!

Потом Каролина говорила, что готова разорвать на куски тех, кого они должны развлекать танцами, чтобы заработать немного денег. А Энрико через переводчика все убёждал меня: Христа замучили потому, что он был социалистом, а ксендзы — сплошные пиявки и жулики…

А два дня назад я сидел над кипой бумаг, разбирался в непристойных действиях людей, приносящих нам вред. В делах провокаторов, проникших к нам. Как крот, я копался в этой груде и сделал свои выводы. Отвратительно подло предавать товарищей! Они предают, и с этим должно быть покончено.

Ночь уже поздняя. Сириус, как живой бриллиант, светит напротив моего окна. Тишина. Даже моря сегодня не слышно. Все спит и во сне вспоминает о карнавале. Вечером было столько музыки, смеха, пения, масок, ярких костюмов. Если бы ты была здесь, если бы мы могли вместе пережить эти дивные мгновенья, отравленные моим одиночеством!»

Письмо двенадцатое:

«Капри.

Утром пришло письмо от Пани, и весь день хожу радостный. Увидел новую прелесть моря, неба, скал и деревьев, детей, итальянской земли… В душе пропел тебе благодарственный гимн за слова твои, за боль и муку твою, за то, что ты такая, какая есть, что ты существуешь, за то, что ты так мне нужна. Мне всегда казалось, что я тебя знаю, понимаю твою языческую душу, страстно желающую наслаждения и радости. Ты внешне тихая и ласковая, как это море, тихое и глубокое, привлекающее к себе вечной загадкой. Море само не знает, чем оно является — небом ли, которое отражает золотистые волны, звездой ли, горящей чистым светом, или солнцем, которое сжигает и ослепляет. Или оно — отражение той прибрежной скалы, застывшей и неподвижной. Но море отражает жизнь. Оно само мучится всеми болями и страданиями земли, разбивает грудь свою о скалы и никак не может себе найти, не может познать, потому что не в силах не быть самим собой. Вот такая и ты…

Я хочу быть хоть маленьким поэтом для тех, которым жажду добыть луч красоты и добра».

Письмо тринадцатое:

«Капри.

Ужасно не люблю, не переношу трагедий, которые мне чужды. Потому что, пока живу, ощущаю лживость трагедий. Больше всяких мучений, всякой боли, боюсь неправды. Неправда убивает в нас смысл жизни и человеческую тоску. Я знаю, что ужасно трудно сказать правду. Ежедневно она кажется другой, и понять ее раз и навсегда невозможно.

Я провел последние минуты у Горьких. Принес им цветы… Мне было хорошо. Я не думал о том, что уезжаю, радовался тому, что слышу, вижу, тому, что я не чужой для них».

Письмо четырнадцатое:

«Неаполь.

Сижу в кафе. Только что приехал, а поезд отправляется дальше только вечером. Погода неважная, и, может быть, поэтому мне грустно. Жалко расставаться с островом. Я прощался с ним, пока он не исчез в тумане. Хорошо мне было там с Горьким. Как-то я с ним сжился, подружился. Прощался с ними весело. Красный домик на горе, как орлиное гнездо, прилепившееся к скале, все удалялся, пока не исчез в дымке. Мне сделалось грустно. Пожалуй, уж никогда не вернутся золотые минуты, которые я там провел.

Две последние ночи Сириус опять не давал мне заснуть. Он все разгорался и гас, чтобы снова засверкать еще более сильным блеском…

Пришла в голову мысль — в апреле поехать в Польшу. Там обязательно нужен кто-то подходящий. Не знаю, почему Сириус натолкнул меня на эту мысль, и вдруг все прояснилось во мне. Я хочу жить, хочу действовать, хочу проявить свой порыв в Деле. Мою любовь и чувство красоты, которое увожу с Капри, от Горького, хочу превратить в деяния. Мне немножко грустно, но я радуюсь, что возвращаюсь к работе, к повседневной жизни.

У меня есть опасение, что мои товарищи слишком сентиментальны, что они захотят навязать мне покой, ненужный и бесполезный. А ведь мои мысли — не результат смятенья, это — служение Делу…

Снова пишу. Несколько часов бродил по Неаполю. Осматривал какие-то удивительные деревья с неизвестными мне именами. Они похожи на часовни, оплетенные гирляндами. Осматривал витрины магазинов, дорогие камни с яркой игрой красок, флорентийские изделия из этрусской глины, золотые, серебряные украшения. Все вызывает мое восхищение, приковывает взор. Италия — это прекрасная, чудесная страна.

Итальянцы вообще мне очень нравятся своей живостью, веселым нравом. На улицах полно детей, полно шума, смех, плач, пение, улыбки, по которым можно узнать душу народа — простую, искреннюю, сердечную. Мы объяснялись исключительно улыбками, и нам было хорошо. В них есть что-то от неба и моря, от цветов и садов, среди которых они живут, хотя они грязные, крикливые и ужасно бедные».

Письмо пятнадцатое:

«Неаполь — Рим.

Вчера был в Лазурном гроте. Поехал с немцами, с которыми познакомился в ресторане и последнее время вместе с ними странствовал. Хотели поехать утром, но кто-то сказал, что после обеда освещение в гроте красивее. Мы поехали. К сожалению, хозяин лодки сказал, что надо было поехать как раз утром. Но откладывать нельзя было — через день я уже уезжал. Хотел быть в гроте и посмотреть на чудеса. Море было неспокойно. Я смотрел на величественные скалы, нависшие над нами, ласкал рукой прозрачную воду и, как обычно, в мыслях был далеко-далеко.

Мы плыли дальше. С одной стороны был колоссальный остров, с другой — Неаполитанский залив, с великолепной, высеченной в скалах панорамой Сорренто, Везувия, Неаполя.

Через полчаса итальянец показал нам небольшой провал в скалах… Это был грот. Нам пришлось лечь на дно лодки. Сунули головы под скамейки, чтобы итальянец, сам лежа над нами, мог протянуть лодку. И вот мы, наконец, оказались в гроте. Я приподнялся и замер. Скрытый где-то в глубинах свет проходил сквозь темную толщу воды. Наверху и в углах грота притаилась темнота, побежденная, бессильная, навеки прикованная к скале. От воды исходила удивительная побеждающая сила. Вода была прозрачна, и сквозь нее все было отчетливо видно. Она словно бы жила, говорила, осознавая свое могущество, восторгаясь собой.

Мы почувствовали, что здесь мы чужие. Мой спутник не выдержал и захотел возвратиться. Я хотел остаться еще, меня приковало это чудо, я был полон восторга, но не протестовал. Никогда не забуду этих мгновений — это было венцом волшебной приснившейся мне сказки, какое-то удивительное прощание с чудесной, таинственной природой Италии.

Сейчас я еду. Куда? Бороться за счастье, красоту и радость жизни.

Два последние года измучили меня, оставили после себя такую усталость. Несколько недель, проведенные здесь, придали мне новые силы.

Пора заканчивать. Поезд мчится, мчится. Ужасно трясет. Пишу бессвязно, видимо потому, что полон какого-то внутреннего жара и необъяснимой, непонятной радости. Пишу все это затем, чтобы создать иллюзию, будто рассказываю все тебе, будто ты со мной и слушаешь мои слова».

Письмо шестнадцатое:

«Нерви.

Здесь собралась нас тройка из Десятого павильона. Мы — противники, стоим на разных политических позициях, но весело смеемся, беседуем, вспоминаем… Из Нерви поеду в окрестности Ниццы. В мыслях уже возникают дела.

Здесь чудесно, в Нерви. Солнечный, теплый день. Много деревьев — стройных кипарисов, эвкалиптов, целые рощи апельсиновых, лимонных деревьев, пальмы. И море здесь ближе. Может быть, другое, но такое же прекрасное, такое же манящее».

Письмо семнадцатое:

«Генуя — Милан.

Я покидаю Италию. Моря уже не видно, а такое прекрасное оно было, залитое солнцем.

Еду по Миланской равнине. Лунная ночь. Широкие просторы, залитые ласковым светом. Это последний аккорд моих переживаний, моих мечтаний, моих романтических настроений. Еду с мыслью и надеждой, что снова оживу и вновь стану деятельным. По поводу здоровья я написал письмо доктору, но порвал на куски и выбросил в море.

Сейчас я прощаюсь с чудесной страной, страной мечтаний. Послезавтра буду в Берне… Потом, если согласятся на выезд в Петербург, заеду в Берлин.

Понравились ли Вам цветы, Пани? Мы послали их от нас с Ксендзом и от Адама. Хотелось бы получить от Вас несколько слов, однако не могу сообщить адреса. Не знаю, где буду.

Вел здесь себя безрассудно — забыл о деньгах. Поэтому из Менагери пришлось идти пешком и всю ночь провести под открытым небом…

Днем бродил с Ксендзом и его девушкой по горам. Впрочем, не устал. Чувствую себя хорошо, даже весел.

Поезд приближается к Милану. Крепко жму руку Пани».

На этом обрываются швейцарские письма Феликса к Сабине Фанштейн. В Швейцарии они так и не встретились. Феликс понял, что пережитое на Капри, казавшееся ему большим и глубоким чувством, было только воспоминанием, словно бы далеким сном. Об этом и написал он Сабине из Кракова, уже погруженный в повседневную жизнь подпольщика, в борьбу, вновь захваченный своим Делом:

«То что произошло со мной, напоминает судьбу яблони, которая стоит за моим окном. Недавно она вся была усеяна цветами — белыми, пахучими, нежными. Но вот налетел вихрь, сорвал цветы, бросил на землю… Яблоня стала бесплодной. Но ведь будет еще весна, много весен».

Эта бесплодная любовь зародилась в октябре 1906 года в Варшаве. Сабина, как в свое время Юлия Гольдман, была сестрой друга по партии Здислава Ледера (Фанштейна). В книгах про Дзержинского, изданных в Советской России, ее называют Сабина Ледер. Это неправильно. Ледер — партийная кличка ее брата, фамилия — Фанштейн.

Дзержинский приехал в Варшаву в связи с провалами в организации — все руководство было арестовано. Знакомство состоялось в квартире на Маршалковской. (Брат Сабины был арестован во Вроцлаве.)

СНОВА МУШКАТ

Феликс заскучал на Капри. Бесплодная любовь к Сабине на фоне красот Италии и чувственности итальянцев была губительна дня нервов и утомляла. А еще он понял, как сам отстал от партийной жизни. И все красоты, которыми он там восхищался, сразу потускнели и стали ненужными. Почувствовал себя уже не Феликсом, а Юзефом, загорелся «лихорадкой работы» (так сам он определил свое состояние).

Дзержинский заспешил в Берн.

Вскоре он писал своей любимой сестре Альдоне (после замужества — Булгак).

«А. Э. Булгак

(Берлин) 1 марта

1910 г.

Дорогие мои!

Так давно я не писал вам. Я странствовал по свету. Вот уж месяц, как я уехал с Капри; был в итальянской и французской Ривьере, в Монте-Карло и даже выиграл 10 франков; затем любовался в Швейцарии Альпами — могучей Юнгфрау и другими снежными колоссами, горящими заревом при закате солнца. Так прекрасен мир! И тем более сжимается мое сердце, когда подумаю об ужасах человеческой жизни, и я должен опять возвращаться с вершин в долины, в норы. Через пару дней буду в Кракове, где поселюсь на постоянное жительство. Оттуда пришлю тебе свой адрес. Крепко, горячо целую всех вас.

Ваш брат Феликс».

В самый канун нового, 1910 года в Краков приехала Софья Мушкат. В эмиграции она оказалась не по своей воле. 29 сентября 1909 года Мушкат была арестована в Варшаве у себя на квартире и пробыла в тюрьме на Спокойной улице три месяца. Но так как при аресте никаких улик найдено не было, то все дело кончилось тем, что ее выслали за границу.

Несколько недель Богдана (так теперь звали Софью Мушкат в партии) провела у своей старой подруги Ванды Краль в Грефенберге, набираясь сил после тюрьмы.

Но делать ей в этом курортном городке было нечего, Богдана перебралась в Краков и поселилась у Софьи Фиалковской, в районе Дембники.

Фиалковская очень обрадовалась появлению Богданы в Кракове. Девушки с удовольствием вспоминали совместную подпольную работу в девятьсот пятом. Тогда Фиалковская, она же Клара, после побега из тюрьмы скрывалась на квартире у Зоей Мушкат. Незабываемое время!

Во второй половине марта в Краков приехал и Дзержинский. Это была последняя суббота марта. Вечером в дверь квартиры Фиалковской раздался стук. Пришел Богоцкий.

— Ну, хозяйки, — сказал Сергей Юстинович, лукаво улыбаясь, — готовьте пироги, встречайте завтра дорогого гостя.

— Кого бы это? Не томите, умираю от любопытства! — в тон ему спросила Клара.

— Придет Юзеф, просил предупредить.

— Как Юзеф? Разве он не в ссылке?! — послышалось горячее восклицание Мушкат.

Богоцкий внимательно посмотрел на нее. Девушка густо покраснела.

Впрочем, Сергей Юстинович сделал вид, что не заметил ни волнения, ни смущения Богданы, и повернулся к Кларе.

— Мы с ним возвратились только вчера. Юзеф пришел ко мне в Союз помощи заключенным. Он бежал из Сибири еще в конце прошлого года, успел побывать на Капри у Горького, в Берлине, а теперь приехал к нам, в Краков, на постоянную работу. Да что я, — спохватился Богоцкий, — зачем я вам все это рассказываю? Завтра сами его обо всем расспросите.

Наутро девушки с особой тщательностью принялись убирать и как могли приукрашивать свое скромное жилище. С нетерпением ждали они Дзержинского, который появился, как всегда, точно в назначенное время.

Весна в этом году выдалась ранняя и теплая. Он был в одном костюме и без шляпы. А вслед за ним через открытую дверь в комнату хлынули лучи солнца.

Мушкат вспомнилась их первая встреча в Варшаве на квартире у Ванды. Тогда тоже Юзеф стоял залитый солнечными лучами.

Здороваясь, Дзержинский назвал Зоею «товарищ Чарна», именем, под которым запомнил ее по 1905 году, и ей это понравилось.

— Рад, очень рад встретить тебя здесь, товажишка Зося, — говорил Феликс, крепко пожимая ее руку.

Софья Мушкат вспоминала:

«Однажды в воскресенье, через несколько дней после его приезда в Краков, Юзеф пришел к нам с Кларой на Дембники. Он был весел и оживлен. На лице его еще был загар — результат месячного пребывания в Италии.

Клару часто навещал молодой товарищ портной Законник (Владислав Громковский, эмигрировавший, как и мы, в Краков). Узнав, что к нам собирается прийти Юзеф, Громковский тоже пришел, чтобы его увидеть.

В нашей скромной комнатке не хватало стульев, и Юзеф вместе с Законником сидели обнявшись на одном стуле. Законник, как зачарованный, смотрел на Юзефа, которого он тогда видел впервые, но о котором так много слышал от товарищей.

Юзеф с интересом рассказывал нам о волшебной природе Капри и с еще большим восхищением — о «певце пролетариата», как он называл Максима Горького».

Попробуем представить напряжение, нарастающее в маленькой комнатке квартиры в Дембниках. Феликс был центром внимания двух молодых женщин и одного мужчины. Он притягивал к себе, завораживал. Трудно было предположить, что под маской загорелого страстного революционера скрывается холодная шизоидная натура. Самой яркой чертой шизоидной личности является расщепление мышления, аффекта и воли. Именно это расщепление заставило в свое время выбрать термин «шизофрения» — от греч, «shizo», расщеплять и «рhren» — душа.

Дзержинский использовал обращенное на него внимание, чтобы произвести благоприятное впечатление. Эгоизм (или даже нарциссизм) был чертой характера Дзержинского, важной для понимания его жизни и деятельности. Феликс отдавал себе отчет о наличии этой черты, о чем свидетельствует запись в дневнике:

«Как досадно на самого себя за то, что всегда как бы невзначай хвалю самого себя». (1898).

Феликс еще ощущал на своей коже солнце Италии. Он видел, что Мушкат смотрит на него, как загипнотизированная. Феликс очаровывал своим рассказом не только слушателей, но и самого себя. И в атмосфере общей очарованности, в облике 28-летней Зоей он стал выявлять черты прекрасные, яркие, нездешние, обещающие наслаждение, до боли близкое и знакомое. Она напоминала Феликсу «холодную пани» — Юлию Гольдман.

Дзержинский попросил Мушкат помочь ему привести в порядок партийный архив. А уже прощаясь сказал ей:

— Спасибо! Я провел у вас чудесный вечер. Жаль только, что не оказалось рояля. Мне так хотелось послушать музыку. Помнишь, как тогда, у Ванды? Ты превосходно играла!

Когда Богдана пришла на следующий день к Дзержинскому, она застала его сидящим на полу среди разбросанных по всей комнате газет, журналов и брошюр.

— Полюбуйся, какой хаос оставил мне в наследство Збигнев. Я буду требовать привлечения его к партийной ответственности за преступное отношение к хранению партийного архива, — голос Юзефа дрожал от возмущения.

Богдана села на предложенный ей стул. Она очень устала. Юзеф жил за городом, в Лобзове, на улице Петра Расола, в доме № 13.

— Это квартира Даниеля Эльбаума, — пояснил Юзеф. — Ты должна его знать. Если не как Эльбаума, то как Вицека. Я поселился у него сразу же, как приехал из Берлина.

— Я знаю Эльбаума. После VI съезда СДКПиЛ он занимался связью между Главным правлением и организацией в Польше.

— Вот и прекрасно! Не можешь же ты не знать хозяина квартиры, куда будешь приходить ежедневно.

Богдана осмотрела комнату. Повсюду — на столе, полу, подоконниках и стульях — лежали различные издания СДКПиЛ, ППС-левицы и «революционной» фракции ППС, 1-го «Пролетариата» и ППС-«Пролетариата», издания РСДРП — большевиков и меньшевиков, а также эсеров и анархистов. Перед ней лежал богатейший архив литературы польских и русских революционных для того времени партий. Но в каком виде! Все было смешано и перепутано. Она только сейчас поняла, какая колоссальная работа ей предстоит.

— Прошу тебя, товарищ Чарна, разобрать всю эту свалку по наименованиям, годам и номерам, — говорил между тем Дзержинский.

Тон был сухой, официальный. Разговор шел о деле.

Никто и не догадывался, что Феликс все еще ощущал на своей коже солнце Италии, что в нем все еще жил азарт игрока, выигравшего в Монте-Карло 10 франков.

Вместе с Фиалковской Зося часто теперь гуляла в окрестностях Кракова. По воскресеньям они забирались куда-нибудь подальше: на Паненьские скалы, где было полно фиалок, или на Беляны и в Тынец, там в зарослях сирени утопали живописные руины монастыря, основанного еще Болеславом Храбрым. Попытки девушек увезти за город и Юзефа оканчивались обычно безрезультативно. Всегда находилась срочная работа, которую он никак не мог бросить. Лишь изредка по вечерам им удавалось вытащить его ненадолго на окраины самого Кракова, в парк Иордана или на Вавель.

Феликс просто боялся ехать с девушками за город. Но на этот раз это была не боязнь женщин, Феликс боялся за самого себя. Скитания по Европе, а особенно волшебный остров Капри изменили его. В сознании, размягченном солнцем Италии, стали возникать фантазии, где две девушки выступали не только в роли друзей по партии. Он боялся себя и своих фантазий.

Единственная ежедневная прогулка Юзефа заключалась в посещении Главного почтамта в Кракове. Он сам относил туда партийную корреспонденцию. Но что это была за прогулка! Всегда в спешке, по пыльным улицам, в жаре и духоте.

Тогда, чтобы чем-то восполнить его добросовестное отречение от загородных прогулок, Зося стала приносить Юзефу охапки полевых цветов. Как он радовался им и за неимением ваз развешивал по стенам.

С квартирой Эльбаума Юзефу все же пришлось расстаться. Приятный вид из окон был единственным ее достоинством. Во всех же других отношениях она была неудобна, близко болото, тучи малярийных комаров.

В мае 1910 года Юзеф переехал на улицу Коллонтая 4, квартира 8, поближе к вокзалу и почте. Туда же Мушкат перевезла свой архив. Квартира была во флигеле на втором этаже. На дверях табличка: «Пшегленд социал-демократичны». Две комнаты занимали Ганецкий и какие-то неизвестные Зосе товарищи, а в маленькой проходной кухоньке оборудовал свою спальню и рабочий кабинет секретарь Главного правления товарищ Юзеф. У стены кухни, выполнявшей функции «кабинета», стоял маленький письменный столик и этажерка с книгами, а «спальню» представлял коротенький диванчик, на котором, свернувшись калачиком и подложив под голову за неимением подушки газеты, спал Дзержинский. Но так как это была все же кухня, то обстановку дополняли табурет с тазом, ведро с водой и на плите примус с чайником.

Зато архив разместился теперь превосходно. Для него в одной из комнат вдоль всей стены сделали стеллажи и закрыли их ситцевыми занавесками. Совсем близко от «спальни» Феликса. Эта близость приятно волновала Зоею.

В глубине двора на улице Коллонтая находилась уборная, снабженная эмалированной табличкой с надписью «Ключ у дворника». Информация была неверная. Уже давно замок на уборной проржавел, и снаружи дверь запиралась на крючок. В течение дня здесь было оживленно, уборной пользовались торговки с ближайшего базара, а также один еще онанист в пенсне и котелке. Однако вечером, когда базар закрывался, сюда никто не заглядывал, так как у жителей дома на каждом этаже было по два клозета. Исключение составляли жильцы квартиры № 8.

В уборной Феликс часто автоматически вспоминал Софью Мушкат и ее рассказ про первый арест. В этом повествовании уборная играла заметную роль. Феликс запомнил это потому, что ему самому претило рассуждение о таких вещах. Говорить об уборных ему не позволяло воспитание, о них он мог только молча думать.

РАССКАЗ СОФЬИ МУШКАТ ОБ АРЕСТЕ В УБОРНОЙ И ЗАКЛЮЧЕНИИ В РАТУШЕ
31 декабря 1906 года вечером, накануне Нового года, мы собрались на биржу за Мокотовской заставой, на улице Далекой, в доме № 4. Это был большой деревянный двух- или трехэтажный угловой дом, окруженный забором. Биржа проходила на первом этаже в маленькой комнатке одного рабочего. Комнатка эта была одновременно и кухней.

Собралось нас около 30 человек. У столика, освещенного керосиновой лампочкой, была толкучка. Каждый торопился поскорее решить свой вопрос с представителем районного правления и уйти домой после целого дня утомительной работы: канун Нового года, нужно успеть забежать в магазины, закупить продукты. На следующий день, в Новый год, все магазины будут закрыты.

На столике лежала тетрадь, куда записывались все заявки, все вопросы, которые нужно решить, партийные клички товарищей, которым поручалось выполнение того или иного задания.

Предусмотрительная хозяйка разожгла огонь в плите, чтобы в случае необходимости можно было сжечь все нелегальное. Перед домом на улице дежурил по поручению матери двенадцатилетний сынишка хозяев, охраняя нас от внезапной опасности.

Работа биржи была в полном разгаре, когда вдруг вбежал этот мальчишка с пронзительным криком: «Полиция!» Все сорвались с места, выбежали через сени во двор. Мы надеялись, что нам удастся выскочить на улицу и, пользуясь темнотой, скрыться. Но мы были со всех сторон окружены. Полиция и солдаты уже входили. Мы разбежались по двору во все стороны. Одни, в том числе и я, побежали к какой-то деревянной будке, которая оказалась уборной, другие вбежали по лестнице на верхний этаж, третьих полиция схватила во дворе, когда они пытались проскочить на улицу.

В комнате-кухне полиция, кроме хозяев, не застала никого. Хозяйка, не потерявшая присутствия духа, успела бросить в огонь нашу тетрадку с опасными записями и пометками. Многие из них были сделаны моей рукой. Но в комнате все же остались «вещественные доказательства», указывающие на то, что здесь только что было много народу: в углу около дверей на полу лежало свыше десятка пар галош. В спешке никто не подумал о галошах, хотя в Варшаве, как обычно в эту пору, снег сменился слякотью и грязью. Хозяйка, занятая уничтожением нелегальщины, или не заметила, или же не успела спрятать галоши.

Не найдя никого из нас в комнате, полиция и шпики разбежались по всему двору, обыскали каждый уголок, всех нас обнаружили и привели обратно в помещение, где проходила биржа. Сколько же было смеха, несмотря на то, что обстановка была вовсе не из веселых, когда мы увидели на полу… кучу предательских галош.

Милая наша хозяйка взглядом дала нам понять, что тетрадь наша сгорела дотла, пока полиция гонялась по двору за нами. А это было важнее всего, так как всякую имевшую при себе нелегальную бумажку: листовку, квитанцию об уплате членских взносов, записку или конспиративный адрес — каждый постарался уничтожить или проглотить прежде, чем был схвачен.

Обыскав всех присутствующих, записав фамилии, имена и адреса, нас отвели в полицейский участок, а оттуда в тюрьму в Ратушу.

Это был мой первый арест. Помню, что в течение нескольких часов я не могла освоиться с мыслью, что не попаду домой, что там отец, вернувшись с работы, чтобы встретить Новый год в кругу семьи, будет напрасно меня ждать и беспокоиться, теряясь в догадках, что со мной случилось. Не желая волновать отца, постоянно предупреждавшего моего старшего брата Станислава, чтобы он не занимался политикой, я ничего не говорила в семье о моей принадлежности к СДКПиЛ и о партийной работе. Мой арест и обыск, который жандармы, несомненно, сделают в нашей квартире ночью, будут для отца как гром среди ясного неба. Эти мысли терзали меня неустанно. Из участка, где мы встретили Новый, 1907 год, запертые в железной клетке, я послала с одним из солдат отцу маленькую записку, сообщая о случившемся и успокаивая его.

В Ратушу нас привели поздно ночью. Не помню водили ли нас сначала, как это обычно делалось, на предварительный допрос в охранку, которая помещалась в том же здании, или же сразу в тюрьму. Помню только, что около трех или четырех часов ночи я оказалась вместе с несколькими своими товарищами-женщинами в довольно широком, темном, холодном и нестерпимо вонючем тюремном коридоре. Отвратительная надзирательница с треском захлопнула за нами железные двери, напоминая этим, что мы за решеткой. Снова обыскав нас, она вышла.

В этом вонючем, темном, холодном коридоре мы провели ночь. Утром опять явилась надзирательница и отперла нам камеру. Из камеры пахнуло еще более отвратительной вонью. Этот смрад преследовал нас все время, пока мы находились в Ратуше. Камера была рассчитана человек на 30, а сидело нас там свыше 100 человек: уголовные и проститутки вместе с политзаключенными.

Камера была неописуемо грязна. Годами ее никто не убирал. Стены, ободранные и облезлые, были покрашены до половины в черный цвет. Потолок и верхняя часть стен, когда-то белых, были темно-серыми от грязи. Окна с решетками, почти полностью закрытые снаружи жестяными козырьками, были так грязны, пропускали так мало света, что в нескольких шагах от окна ничего не было видно. По вечерам, бесконечно длинным, камера освещалась одной маленькой керосиновой коптилкой, помещенной в коридоре над дверью. Свет от нее просачивался через грязное оконце величиной с тетрадку. Отовсюду свисала черная от копоти паутина. Дощатый пол был черен от грязи. Посреди комнаты находились нары — единственная мебель, не считая параши, стоявшей у дверей. Ночью камера не отпиралась и в уборную не выпускали. Нары имели форму огромного стола, разделенного посередине чем-то вроде вешалки. На нарах были разложены в два ряда грязные тюфяки, в которых солома годами не менялась. Спали по обе стороны «вешалки» головами друг к другу.

Нары были рассчитаны только на 30 человек. Когда мы вместе с Камельгар, молодой швеей, пришли в камеру, там находилось уже свыше 70 человек. Политических среди них было всего человек 10. Все политические занимали места на нарах друг около друга, ближе к окну. Там же поместились и мы. Спали в такой тесноте, что на спину лечь было невозможно. Лежали боком, вплотную друг к другу, как селедки в бочке. Нельзя было и повернуться на другой бок. Если кто-нибудь хотел подняться или хотя бы пошевелиться, то волей-неволей будил всех остальных. Нары и вся камера были полны клопами, хватало и других паразитов.

И все же мы на нарах были в привилегированном положении. Камера ежедневно заполнялась все больше и больше. Вновь прибывшие уже не могли втиснуться на нары и вынуждены были спать на соломенном тюфяке прямо на грязном полу, кишащем паразитами, мышами и даже крысами. Вещи некуда было положить. Обувь на ночь прятали под сенником в изголовье, чтобы не украли.

В Ратуше не было двора, куда заключенные могли выходить на прогулку. Поэтому прогулок вовсе не было. Вместо этого открывали на час двери камеры и разрешали гулять по коридору. Гнилой, отравленный зловониями воздух камеры изнурял, доводил до головокружения и тошноты. Ни в одной из тюрем, в которых мне позднее пришлось сидеть в Варшаве и России, не было такого пропитанного зловониями воздуха, как тогда в Ратуше. Но самым страшным местом была уборная. Туда просто невозможно было войти. Весь пол на несколько дюймов был покрыт нечистотами! Мы не ели по нескольку дней, чтобы до минимума ограничить необходимость посещения этой клоаки. Нетрудно также представить себе, как выглядели коридор и камера в связи с таким состоянием этой уборной.

Меня освободили из Ратуши совершенно неожиданно в результате хлопот матери одной из моих учениц — Ротмиль. Добиться этого ей удалось благодаря следующим обстоятельствам. Мои «работодатели» Ротмили возвращались как-то из-за границы в одном купе с тогдашним оберполицмейстером Варшавы Мейером. Мейер за границей растратил все деньги (возможно, и казенные) и был без гроша. Не знаю, попросил ли сам Мейер денег взаймы у Ротмиля или последний предложил ссудить незадачливого игрока, но только Ротмиль выручил обер-полицмейстера в тяжелую минуту. Мейер в знак благодарности за данные ему взаймы 100 или 200 рублей обещал Ротмилю выполнить любую его просьбу. Так вот жена Ротмиля, которая, конечно, ничего не знала о моей принадлежности к СДКПиЛ и относилась ко мне очень хорошо, отправилась к Мейеру и уверила его, что я «не виновата», что попала случайно. А так как ни при мне, ни у меня дома во время обыска ничего нелегального найдено не было, Мейер, видимо, поверил Ротмилям и велел выпустить меня из тюрьмы.

Дзержинскому тоже довелось сидеть в Ратуше.

Вот что об этом в своих воспоминаниях пишет Красный: «Трудно описать, что творилось в те времена (1906–1907 гг.) в знаменитой варшавской Ратуше. В камере, где было места всего на 10 человек, сидело 60 и больше. Люди спали попеременно. Ложились по очереди. Были избранники судьбы, которым удавалось провести ночь, сидя на параше. Канцелярия и камеры для женщин в Ратуше размещались на втором этаже, общие мужские камеры были на втором этаже, на третьем помещались небольшие камеры и одиночки…

Товарищ Дзержинский немедленно после прибытия в тюрьму наладил связь с товарищами из женского отделения. Они сидели в худших, чем мы, условиях (худшие условия заключались в том что они сидели вместе с уголовными, в то время как политзаключенные-мужчины, которых было значительно больше,сидели хоть и на одном этаже с уголовниками, но в разных камерах).

Он ходил на кухню за обедом, таскал ведра с водой, таким образом по пути связывался с товарищами.

Но через несколько дней Ф. Э. Дзержинского, меня и трех бундовцев перевели на третий этаж. Это было результатом хлопот товарищей, находившихся на свободе. На третьем этаже в Ратуше сидела «аристократия». Тех заключенных, которых там держали, считали очень опасными, поэтому Дзержинскому не разрешили больше ходить на кухню, и связь с остальными товарищами была прервана.

«Мы увидели страшно грязную камеру. Грязь залепляла окно, свисала со стен, а с пола ее можно было лопатой сгребать. Начались рассуждения о том, что нужно вызвать начальника, что так оставлять нельзя и т. д., как это обычно бывает в тюремных разговорах.

Только Дзержинский не рассуждал о том, что делать: для него вопрос был ясен и предрешен. Он начал переговоры с надзирателем Сергеевым, потребовал горячую воду, щетку и тряпку. Сергеев стал торговаться: можно, дескать, мыть и холодной водой, а щетки вообще нет. Все же Дзержинский настоял на своем. Прежде всего он снял сапоги, засучил брюки до колен, пошел за водой, принес щетку. Через несколько часов в камере все: пол, двери, стены, окно — было чисто вымыто. Дзержинский работал с таким самозабвением, как будто уборка эта была важнейшим партийным делом. Помню, что всех нас удивила не только его энергия, но и простота, с какой он работал за себя и других».

Дальше Красный вспоминает, что, когда через некоторое время их перевели в следственную тюрьму Павиак, «Дзержинский организовал там школу, разделенную на 8—10 групп. Преподавали там всё, начиная с азбуки и кончая марксистской теорией в зависимости от научной подготовки. Этой школой он был занят по 5–6 часов в день, следил, чтобы ученики и лекторы собирались в определенное время и в определенном месте, чтобы учеба проводилась регулярно. Сам себя он называл инспектором.

Это была очень сложная работа. Школа держалась не только благодаря авторитету Дзержинского, но и благодаря его организаторским способностям и энергии». В организации школы ярко проявилось стремление Дзержинского в любых условиях подчинять себе окружающих, его жажда власти и контроля.

В письме от 14 февраля 1899 года Дзержинский писал:

«Друг друга можно узнать только в жизни, видя, как реагирует человек на известные жизненные явления.

Надо чувствовать душой, что цель, дорога, будущность, мысли, чувства одни и те же».

Дзержинский и Мушкат были действительно родственными душами, у них были «мысли, чувства одни и те же». Была у них и общая склонность к некрофилии (любви к мертвому). Некрофилы имеют особую склонность к дурным запахам, в основе своей восходящим к запаху разлагающейся плоти. Это свойство проявляется в двух формах:

1) В откровенном удовольствии от запаха уборной или плоти, в привычке посещать дурно пахнущие места.

2) В вытеснении этой склонности, результатом которого является навязчивое желание избавиться от дурного запаха и грязи. Эта форма проявляется в навязчивом стремлении к чистоте.

Как бы то ни было, дурной запах небезразличен у некрофила. У многих представителей этого типа выражается в привычной гримасе: они как будто все время к чему-то принюхиваются. Такое выражение лица можно разглядеть на фотографиях Дзержинского и его жены Софьи.

КАК ВЫЙТИ ЗАМУЖ ЗА СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТА

Для того, чтобы выйти замуж за социал-демократа надо первым делом вступить в партию. Потом найти себе дело, заняться им. Стать необходимой. Затем надо выбрать правильную позицию — заниматься партийной работой в непосредственной близости от социал-демократа, за которого хочешь замуж. Софья Мушкат все время находилась подле Дзержинского, она разбирала архив, а Феликс за стеной разрабатывал планы борьбы с провокаторами.

Теперь у него был коротенький диванчик и стул, оставшийся от венского гарнитура, этажерка с книгами и хлипкий столик у окна для еды и работы. На плиту, застеленную газетами, водрузили примус, а рядом поставили табурет с тазом и кувшин для умывания. За водой ходили на лестничную площадку к водопроводному крану над тяжелой чугунной раковиной.

Феликс остался доволен, когда, вымыв пол, осмотрел свое жилище. За окном росла высокая цветущая яблоня, которая, как часть обстановки, вписывалась в интерьер: когда рамы бывали распахнуты, зеленые ветви дерева колыхались совсем рядом, чуть не над столом.

Все, казалось бы, хорошо — можно работать. Но чего-то хотелось, что-то волновало.

Потребовалось немало времени, чтобы разобрать комплекты нелегальных газет, всевозможные документы, папки и все это водрузить на полки рядом с кухней. Но работы с архивом было еще непочатый край. Кроме того, Зося оказалась незаменимой помощницей — она диктовала для газеты статьи, которые Феликс переписывал симпатическими чернилами или просто лимонным соком. Статьи отправляли в Варшаву, в нелегальную типографию, откуда они возвращались в Краков отпечатанными на страницах нелегального «Червоного штандара».

В тот вечер Феликс допоздна сидел за столом у окна, думал, писал.

Зося подошла, обняла за плечи:

— О чем ты думаешь?

— Да все о провалах… Надо самому ехать в Россию. Наша защитная сеть пока ничего не стоит. Мы создали комиссию по делам провокаций, и пока никаких результатов.

— Но тебя же могут выследить, арестовать…

— Нет, со мной им труднее. У меня опыт, — Феликс поднял голову и посмотрел в глаза Зосе. — Знаешь, у железнодорожных строителей есть неписаный закон чести. Когда инженер построит мост, когда происходят его испытания и через мост сначала пускают груженый состав, без людей, только с балластом, инженер становится под мостом, иногда с сыном, с женой, чтобы подтвердить свою уверенность в том, что путь безопасен… Я должен поехать сам, чтобы стать под мостом, который мы строим.

— Тогда и я поеду с тобой, буду стоять рядом, — сказала Зося.

Феликс посмотрел в глаза Зосе, его лицо осветилось мягкой, благодарной улыбкой.

— Я всегда мечтал встретить такого друга, как ты, — сказал он.

Софья была у цели. Упорство в желаниях чаще всего бывает вознаграждено. Особенно если подойти к делу с умом, разработать тактику и стратегию. Софья Мушкат оставила подробные воспоминания об исполнении своей мечты, которые я привожу полностью:

«Через несколько дней после Августовской общепольской конференции СДКПиЛ Юзеф, измученный непомерной работой, обратился в Главное Правление с просьбой предоставить ему недельный отпуск. Еще в июне, когда мы с Кларой вернулись из Стасиковки, Юзеф говорил мне, что хотел приехать к нам хотя бы на один денек. Но сделать этого он не смог. Теперь он предложил мне совместный поход в Татры. Я знала уже дорогу к Морскому Оку и могла быть проводником туда. Товарищи советовали нам от Морского Ока перейти через хребет Рысы на другую сторону, дали небольшую карту и указали, по какому пути вернуться в Закопанэ. Мы приняли этот план и начали готовиться в дорогу. На этот раз у меня был рюкзак, который я отдолжила у Клары. Но специальной альпинистской обуви не было ни у меня, ни у Юзефа.

Во время нашего похода в горы Юзефа в Кракове замещал Мартин (Тлустый).

Мы выехали из Кракова утром 28 августа. Юзеф, который систематически недосыпал, заснул, сидя у окна вагона третьего класса. Его разбудил громкий и неприятный разговор рядом сидящих пассажиров. В то время польские реакционеры развязали в печати травлю социал-демократов. В числе этих реакционеров был и Анджей Немоевский — редактор и издатель так называемой «Мысли неподлеглой» («Независимой мысли»), атеист, считавшийся прогрессивным деятелем. Один из наших попутчиков-пассажиров с пылом повторял клеветнические нападки Немоевского на СДКПиЛ и некоторых ее членов. Услышав это, Юзеф вскочил, словно кипятком ошпаренный, и дал такой отпор клеветнику, что тот вынужден был замолчать и перейти в другое отделение вагона.

Приехав в Закопанэ, Юзеф зашел на минутку к сестре Юлиана Мархлевского, которая там жила, и одолжил у нее трость-топорик. В тот же день мы отправились пешком в Гонсеницовы гали. Мы добрались до них еще засветло. Там мы встретили брата нашего партийного товарища Марии Братман, в то время еще молодого паренька Генриха Ляуера, позднее видного деятеля КПП (Брандта). Переночевав в убежище, мы намеревались утром двинуться дальше, но задержались в Гонсеницовых галях еще на сутки и только утром следующего дня, обойдя озеро Чарны Став, начали восхождение на Заврат. Дорога была легче, чем в прошлый раз, потому что снега уже не было, синие пятна-указатели отчетливо виднелись, железные скобы, вбитые в гранитные скалы, были обнажены и доступны. Поэтому мы без труда поднялись на перевал. И снова взорам открылся чудесный вид на пять Польских озер. Погода была замечательная, горный воздух чист и упоителен. Мы спустились к озерам. Около них кружилось много птиц. В Юзефе проснулся охотник. Он жалел, что у него не было двухстволки. Мы продолжали восхождение. Снова ночлег в убежище в Ростоке и дальше путь к Морскому Оку. Мы немного свернули с дороги, чтобы увидеть водопады Мицкевича. Они очень понравились Юзефу. Очарованный красотами природы, он мыслями оторвался от беспокоивших его партийных дел. Я сознательно не касалась их за все время нашей экскурсии, чтобы дать отдых его мозгу и нервам. К Морскому Оку подошли вечером, когда уже стемнело. Мы ощущали приятную усталость и были голодны. Расположились на отдых в убежище, вскипятили чай на спиртовке, которую взяли с собой, и принялись изучать дальнейший маршрут на карте. Но негостеприимные горы подшутили над нами. Уже когда мы подходили к Морскому Оку, небо нахмурилось, а ночью начался дождь. Погода испортилась. На другой и на третий день лил проливной дождь. О подъеме на высокие и крутые горы Рысы не могло быть и речи. В первый день, несмотря на дождь, мы все же поднялись к озеру Чарны Став. Но Чарны Став был весь окутан туманом. На следующий день мы совершили прогулку в противоположную сторону долины, которую пересекал горный поток. Он так стремительно и бурно катил по каменному дну горного ущелья, что воды совсем не было видно — одна сплошная белая пена. Подойдя к потоку, мы увидели большое стадо косуль во главе с крупным самцом. Они, видимо, шли на водопой к потоку. Заметив нас, вожак на секунду остановился, повернул свою красивую голову, украшенную ветвистыми рогами, дал движением головы сигнал об опасности, повернулся и с быстротой молнии умчался. За ним мгновенно понеслось все стадо и исчезло в зарослях.

Мы стояли, очарованные этой волшебной картиной, жалея, что спугнули красивых быстроногих животных.

Вечером мы вместе написали открытку сестре Феликса Альдоне, которой он, занятый работой, давно не писал.

Утром на следующий день шел мелкий дождь, все кругом заволокло таким туманом, что, стоя на берегу прекрасного Морского Ока, совсем не видно было озера. О восхождении на Рысы и дальнейшем пути в горы нечего было и думать, тем более что близился к концу и недельный отпуск Юзефа. Не было другого выхода, как вернуться по шоссе от Морского Ока в Закопана. Мы так и сделали. Денег, чтобы нанять лошадей, у нас не было… Поэтому мы пошли пешком. Тридцать километров по шоссе до Закопанэ мы прошагали за 6 часов. Однако идти пришлось все время в таком густом тумане, что стоило только одному из нас отойти в сторону на несколько шагов, как мы уже не видели друг друга. Разумеется, не видели мы и живописных окрестностей у дороги, по которой шли.

Переночевав в каком-то домике на окраине Закопанэ, мы поездом вернулись в Краков.

Дождь и туман несколько испортили нашу вылазку в горы, но, несмотря на это, она доставила нам много радости. Ее можно назвать нашим свадебным путешествием.

Мы вернулись в Краков загоревшие от солнца и ветра, бодрые, отдохнувшие, окрепшие и помолодевшие на несколько дней.

Мне в жизни пришлось видеть много красивых мест, совершать чудесные экскурсии. Прекрасна сибирская природа, виды на Лене, замечательны Альпы и швейцарские озера, великолепны Крым, Кавказ. Но ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, нигде я так не чувствовала живительного действия воздуха, ни одна картина природы, ни одна прогулка не запали так глубоко в душу и память, как живописные виды Татр и походы в эти горы.

Через несколько дней после возвращения в Краков я переехала к Юзефу. Мартин уехал из Кракова на отдых и освободил комнатку, которую он занимал в квартире, где жил Юзеф. Мы с Юзефом перебрались в эту комнатку. Вся наша обстановка состояла из двух железных кроватей и маленького столика у окна».

Тот год выдался знойный, и яблоня за окном, опустошенная ураганом, вдруг вновь зацвела в конце лета… Феликс радовался, видя в этом доброе предзнаменование.

Началось все с будничной повседневной истории — с архивов, которые в беспорядке свалили в редакции…

СЕМЕЙНЫЕ ЛЕГЕНДЫ

В Татрах Дзержинский много говорил. Он рассказывал о себе и своей семье: о дяде-ксендзе, братьях, сестрах, смерти отца и матери.

В 1895 году Феликс последний раз видел свою мать — Хелену. Было это в Варшавской клинике. Он еще учился в гимназии в Вильне. На каникулах Дзержинский отправился в Варшаву. Феликс взял билет в вагон 3-го класса. Было тесно и душно.

Дзержинский не мог позволить себе роскошь ехать во 2-м классе. Но не потому, что не было денег. Родные его кормили, обували и одевали. Кроме того, уже с 15 лет он давал уроки и имел свои деньги. Однако из своего заработка Феликс почти ничего не тратил на себя, а помогал нуждающимся товарищам. Теперь же все заработанные деньги отдавал на нужды социал-демократической организации. Купить билет 2-го класса для Дзержинского было бы равносильно тому, что взять и истратить на свои прихоти энную сумму из партийной кассы.

Тетя Зося, сестра и все родные и близкие знали, что Феликс поехал в Варшаву навестить больную мать, лежавшую в одной из варшавских клиник. Так оно и было. Дзержинский всегда, как только представлялась возможность, делал вид что стремится в Варшаву повидать пани Хелену. Но на этот раз у Феликса было в Варшаве дело, о котором никто из родных не знал. Там собирался тайный съезд нелегальных ученических организаций Королевства Польского. Такие съезды проводились в Варшаве ежегодно, но в 1895 году на съезд впервые были приглашены делегаты от некоторых городов, расположенных вне пределов Королевства Польского. Феликс Дзержинский был избран делегатом от объединенной организации ученических кружков города Вильни.

С вокзала Вильни Феликс поехал прямо в больницу. До открытия съезда оставалось несколько часов, и он радовался, что успеет наговориться с матерью да еще побродить по городу, собраться с мыслями перед заседанием.

Пани Хелена, извещенная о приезде сына, постаралась сделать все, что возможно в больничных условиях, чтобы произвести на него хорошее впечатление. Она шутила, уверяла его, что ей уже почти хорошо, и что следующий раз Феликс сможет взять ее из больницы. А он видел, что ей плохо, но тоже говорил, что она заметно поправилась, и что он рад ее выздоровлению. Так мать и сын лгали друг другу.

Пани Хелена умерла в январе 1895 года. Возвратившись с похорон, Феликс заперся в своей комнате, упал ничком на кровать и долго лежал так, не раздеваясь и не зажигая огонь. Он чувствовал страшную усталость во всем теле и внутреннюю опустошенность. Феликс думал о матери. Не о живой, энергичной и веселой, а той, что лежала в гробу — холодная, неподвижная, незнакомая, безопасная.

Между Феликсом и матерью никогда не было отчужденности, но говорить о подлинной близости бессмысленно. Привязанность к реальной матери выражалась у него как привязанность к крови, к земле, нации, а в конечном счете — хаосу и смерти. Основным материнским символом для него стала Партия.

Он был снедаем изнутри непомерным честолюбием, необыкновенным стремлением к власти и контролю над окружающими. Будучи от природы наделен огромной жизненной энергией, он находился в постоянном напряжении и был неспособен к тихим радостям. Он был ни на кого не похож, всегда сам по себе, всегда верен своей единственной Мадонне — Партии, которой он молился и служил.

По семейному преданию, поведанному мне Орса-Койдановской, Феликс родился недоношенным. Это был седьмой ребенок в семье, нельзя сказать, что его ждали с нетерпением. Пана Эдмунда больше волновало состояние здоровья жены.

— Тебе надо ехать к маме! — беспокоился Эдмунд. — Ведь совсем мало осталось времени!

— Рано еще. Не волнуйся, ведь это у меня седьмой ребенок, я справлюсь. Главное, не простудить малыша, как тех двух — умерших, — печально отвечала Хелена.

К вечеру пани Хелена очень уставала, хотелось лечь, отдохнуть, а надо заботиться об ужине — накормить Эдмунда и детей. Занятая делом, Хелена не заметила открытый люк погреба и соскользнула в пустоту…

— Хеля! Хелена! Что с тобой? — в отчаянии звал ее Эдмунд.

Но ответить Хелена была не в состоянии, потеряла сознание. Пани Хелену подняли из погреба, заботливо уложили в постель, напоили мятой.

— Мне совсем хорошо, — успокаивала она Эдмунда. А ночью начались роды. Ребенок громким голосом заявил о своем появлении на свет — здоровый и сильный мальчик, да еще в «рубашечке».

— Счастливый! — сказала пани Хелена, и улыбка осветила ее измученное лицо. — Счастливый! Сынок мой — Феликс.

«Феликс» — значит счастливый, таково значение этого имени. А еще оно напоминает о бессмертной птице Фениксе, вновь и вновь возрождающейся из пепла.

Две женщины изначально управляли Феликсом — мать, от которой он зависел, и сестра, любимая до безумия.

«Помнишь, — писал Феликс Альдоне, — как ты учила меня по-французски и раз несправедливо хотела поставить меня в угол? Помню эту сцену, как сегодня! Тебе показалось, что я перевернул листы и какое-то слово списал. Из-за этого ты поставила меня в угол. Но я ни за что не хотел идти, потому что ты несправедливо меня обидела. Пришла мама и своей добротой убедила меня стать в угол».

Так две самые близкие женщины несправедливо поставили маленького Фелека в угол. Фелек не подчинился сестре, которую воспринимал как женщину. Фелек подчинился матери, которая была для него символом власти (именно она, а не рано умерший отец).

Этот момент очень важен для нас, если мы хотим понять динамику личности Дзержинского в целом и в особенности в той области, которая относится к бессознательному. Любовь и страх, влечение и несправедливое наказание, полученное от женщин, слились воедино в сознании Феликса. Его страхи и подавленная в раннем возрасте сексуальность имели роковые последствия для неисчислимого количества жертв железного инквизитора.

Не ищите Дзержиново, этот живописный уголок на карте Польши. Его там нет. Дзержиново находится на карте Белорусской Советской Республики. Да и не было Дзержиново никогда в настоящей Польше, это были «кресы» — окраины. Моя мама всегда отмечала, что «кресовые поляки» — не поляки вовсе, что истинная национальность людей с кресов требует своего исследования. И очень мудрого исследователя, потому что национальность на Родине Дзержинского всегда зависела от политической ситуации.

Условия для этого, что называется идеальные: сначала идеологи Речи Посполитой целое столетие им вдалбливали, что они «поляки малые», а кто особенно постарается, станет и полноценным. Затем, в 1772, 1793, 1795 годах, следовали одна за другой акции соседних держав, взявших на себя функции жандармов Европы, в ходе которых народ тоже сортировали, будто стадо овец. С 1842 года в официальных правительственных документах Российской империи присоединенные земли стали неким Северо-Западным краем, а после кровавой бани 1863–1864 годов было официально ликвидировано даже само «наречие» тутошнего народа. Так что знаменитому в будущем академику Евфимию Федоровичу Карскому недаром пришлось начинать свое подвижничество с памятной речи «О так называемых барбаризмах в русском языке». Он произнес её 21 августа 1886 года во Второй виленской гимназии. В гимназии, ибо университет в «крае» был давно закрыт, чтоб никаких «филоматов» и «филаретов» больше не появлялось (правда, эту заразу успел подхватить не только сын шляхтича из-под Ивенца Феликс Дзержинский). Все склонное к радикальному умствованию тщательно выпалывалось, как пырей на грядках, и препровождалось если не в охлаждающую горячие головы Сибирь, то во «внутренние» губернии империи, включая, впрочем, Казань и Туркестан, с тем дальновидным расчетом, что во втором-третьем поколении ссыльный элемент потеряет свою взрывчатость и ассимилируется. Взамен же в «край» исправно поставлялся тот самый кондовый российский чиновник. Это для поддержания на должном уровне идеи и сути самодержавия. В 1917 году этот элемент еще себя покажет. Для утверждения же остальных компонентов знаменитой триединой формулы благоденствия империи направлялись горластые и прожорливые молодые «батюшки». Вместе с чиновниками они, верховодя также и в церковно-приходских школах, усердствовали не только по части «православия и народности», но и по искоренению «барбаризмов» в наречии «тутошней» паствы, которая, казалось, уже и без того навеки запамятовала свое родовое имя.

Но кто же они? Литовцы тоже выделяли их как народ, называли — гудами, гудасами. Только в современной энциклопедии мы найдем название «балтрусы». А ведь не сразу пришли к согласию: быть единым народом и, не отдавая предпочтения какому-либо племени по праву, скажем, старшинства, так себя и именовать — белорусами. Многотомная монография Е. Ф. Карского «Белорусы» сделала ученого этнографа и языковеда знаменитым в университетах Европы и — парадокс — членом Российской имперской академии.

Эта до сих пор во многом загадочная сущность национального! Ее то считали, как прудонисты, малозначащей чепухой, то порождением капитализма, которое вместе с ним изживет себя. Лишь теперь начинают признавать, что это не так. Вообще похоже, что рассматриваемое явление как-то очень тесно связано с инстинктом выживания человечества, которое как вид заинтересовано в возможно большем числе «популяций».

Итак, инстинкт сохранения общности людей, коль уж они почувствовали себя национальным организмом, — сила, оказывается, огромная и в чем-то сродни революционной. Марксисты-ленинцы с самого возникновения своей партии очень серьезно принимали ее в расчет. Только тот, кто хорошо представлял скрытые возможности и значение национальной энергии, мог включить в свою программу пункт, который поначалу смутил даже некоторых союзников российских марксистов-ленинцев. Право наций на самоопределение… Параграф девятый в Программе. Причем под «самоопределением наций» четко разумелось «государственное отделение их от чуженациональных коллективов… образование самостоятельного государства». И когда на Втором съезде РСДРП во время обсуждения этого вопроса представители польских социал-демократов Варшавский и Ганец-кий предложили, мотивируя это заботой о будущем мощи государства, заменить самоопределение культурной автономией «всем нациям, входящим в состав государства», съезд решительно возразил. Ибо это было, по определению ленинцев, самой прочной гарантией того, что рабочие всех национальностей дружно откликнутся на призыв «к интернациональному единству их классовой борьбы». Ограничиваться правом только «свободного культурного самоопределения» наций, указывали ленинцы, значит, идти на поводу «практицизма» буржуазии, значит «впадать в оппортунизм». Да ведь это «право» зафиксировала даже партия кадетов в одиннадцатом параграфе своей программы. Однако недоверия «инородцев» (которые в тогдашней России составляли большинство населения — 57 процентов) к великорусской нации, которая якобы добивается преимуществ только для себя, этим куцым «правом» не рассеять, а значит, национальные окраины империи на активные и всеобщие революционные действия не подвигнуть.

Только «исключительно свободный, братский союз рабочих и трудящихся масс всех наций… детально разработанные гарантии прав национального меньшинства — такова программа революционного пролетариата», — посчитал необходимым подчеркнуть В. Ленин более чем через десять лет, в совершенно иных уже исторических условиях, 10 апреля 1917-го. — Пора сбросить грязную рубаху, пора надеть чистое белье»…

Вот так, когда Ленин с Дзержинским «сбросили грязную рубаху» и «надели чистое белье», началась кровавая баня всех наций и народностей, не исключая соотечественников Феликса — белорусов.

Негласной столицей для земляков Феликса была не Москва и не Варшава, а Вильня.

Итак, в Вильню! Название этого славного города волновало многие молодые сердца еще с 15-го столетия. Сюда устремлялись те, кто жаждал добиться почестей при великокняжеском дворе или состояния, занимаясь торговлей, и те, кто хотел усовершенствоваться в ремесленном мастерстве или получить знания, чтоб понять, почему бытие рода человеческого столь несовершенно и не противоречит ли это всевышним установлениям, если его попытаться улучшить. Виленский университет еще в середине века давал духовную пищу своим питомцам, не различая особо — кто из них литвин, кто русин, а кто поляк. Во избежание того, чтобы какая-либо национальная группа получила преимущества, знания излагались на языке, на который не претендовал больше ни один из живущих народов, — на латыни. К ней, правда, ловко пристроился Ватикан, но это не помешало воспользоваться латынью также Джордано Бруно, Копернику, Эразму Роттердамскому, Николаю Гусовскому, Казимиру Лепцинскому и многим еще.

Затем времена для Вильни наступили не самые светлые, но слава университетского города все-таки продолжала воздействовать на его духовную жизнь. Иногда держаться помогают даже воспоминания.

Жила тут также память о Кастусе Калиновском. Вот Лукишская площадь, где не только многотысячная толпа — камни мостовой и стены старинных зданий навеки вобрали в себя последние слова борца за свободу своего народа и поэта. Верные люди, рискуя собой, вынесли на волю из тюремного каземата прощальное письмо, где Калиновский завещал: «Воюй, народ, за свое человеческое и народное право, за свою веру, за землю свою родную!» На эшафот шел смело, на палачей глядел презрительно. При чтении приговора, когда его назвали дворянином крикнул: «У нас нет дворян, у нас все равны!»

Отказ от дворянства (шляхетства) был традиционным явлением в этом дивном крае. Отказался от него и Дзержинский. Только во имя чего? Во имя смерти миллионов. Не успел провести массовые уничтожения в своем любимом городе — Вильни. Не дожил. Это сделали без Феликса.

Трогательную историю, относящуюся к поре Виленской юности поведал Феликс Софье Мушкат.

«Однажды Юзеф рассказал мне, что, будучи гимназистом, он влюбился в ученицу находящейся неподалеку женской гимназии. Они обменивались записками. Письмоносцем был, не подозревая об этом, ксендз, который преподавал закон Божий в обеих гимназиях. Записки Феликс и предмет его любви клали в галоши ксендза. Так продолжалось до тех пор, пока этот способ переписки не был раскрыт».

Этот эпизод свидетельствует о том, что уже в раннем возрасте Феликс имел склонность к конспирации и рискованным играм на грани разоблачения. Опять любовь и наказание, желание и страх быть разоблаченным.

Средневековый и тем не менее столь парадоксальный дух Феликса, наверное, не поставит нам в вину то, что мы, стремясь постичь его сущность, бросим взгляд на небо.

Солнце Дзержинского стояло в знаке Девы, согласно старой традиции — это хороший знак для расчетливого убийцы. Самый трезвый тип из всего Зодиака. Ему доступен тонкий и острый анализ. Известно, что Девы неутомимо, умело реализуют свои планы, умеют предвидеть опасности и избегать их; стремясь к покою, живут приматом натуры над культурой, они постоянно мечтают о жизни обеспеченной, о целях, которых не достигают. Проявляют реализм и живое понимание конкретной ситуации, не добиваются незаслуженных милостей, привилегий или денежных вознаграждений, часто очень длительно ищут здравый смысл своих и чужих поступков, за что платят монотонностью жизни, скукой, погруженностью в трусливый эгоизм. Надежно и эффективно действуют, с большой ловкостью приспосабливаются к изменяющимся условиям, чрезвычайно реалистичны, самокритичны, недоверчивы и осторожны, имеют большое чувство ответственности, обладают живым умом, изысканностью поведения. Имеют женский ум, терпение и наблюдательность, любят родной дом; у них преобладает чувство порядка и справедливости, с детства заложено стремление к импульсивному правдолюбию. Их педантичность, щепетильность и пуританство приобретают форму мании и навязчивых идей. Любовное поведение характеризуется тактом, чувствительностью, они не слишком откровенны, сдержанно относятся к чужой назойливости; если кем-то увлекаются, то ведут себя мягко, ясно. Свои идеалы свободы, новаторство, изобретательность проявляют в условиях близких к ощущению дома, даже на любовные отношения распространяют рамки здравого рассудка и трезвого чувства, от партнеров требуют верности. Буйная эмоциональность, большая восприимчивость, проявление нерешительности в переломных моментах жизни, побуждение к действиям, не совсем понятным и не очень рациональным. Их активности присуща последовательность, ограниченные жизненные силы и посредственное здоровье, богатая и сильно развитая нервная система, имеют превосходство психических функций над самотическими. Необычайно обидчивы и злопамятны. Склонны воспринимать живых людей, как механизмы, которыми можно управлять.

Да, их было семь человек выросших в семье шляхтича Эдмунда Дзержинского. Каждый пошел своей дорогой. Альдона — любящая жена и мать, отдала все свои силы семье и младшим братьям. Ядвига имела «золотое сердце»… Братья — Станислав, Казимир, Игнатий, Владислав горячо любили Феликса. Они всегда старались помочь брату. Давали ему свои паспорта, другие документы. Они скрывали его от полиции, навещали в тюрьмах, носили передачи, добывали нужную ему литературу, всегда делились деньгами, как бы ни были скудны их средства. Но Феликсу, как всякому эгоисту, было мало. Не случайно он об этом писал Альдоне в своем первом письме из Нол и иска:

«Почему пока только я один из всей нашей семьи, вступил на этот путь? Как хорошо было бы, чтобы все. О, тогда бы ничто не мешало нам жить, как братья, даже больше и больше, чем братья…»

Да, каждый пошел своей дорогой. И только дорога Феликса вела прямиком в Ад.

Старшего брата Станислава убили бандиты в 1917 году в Дзержиново. Казимир и Владислав Дзержинские приняли ужасную смерть во время второй мировой войны. Во время оккупации фашистами Беларуси Казимир Дзержинский был расстрелян как брат «красного палача». Вместе с ним была расстреляна и его жена Люция. Владислав тоже расплатился за брата. Схваченный фашистами в Лодзи как брат Дзержинского, он выдержал все муки, пытки гестапо и был зверски умерщвлен.

Так все преступления против человека соединяются в длинную, бесконечную цепь. Каждое преступление влечет за собой чудовищное продолжение, месть.

А началось все с того, что в сентябре 1877 года Хелена Дзержинская упала в погреб. Феликс успел пережить смерть перед самым появлением на свет. Провидение хотело подарить ему смерть вместо рождения. За несколько часов до появления на свет он уже летел в бездонную черную яму, в пустоту, в Ад. Летел вместе с матерью. И мать существовала для него не как уютный дом-утроба, а как гроб-утроба. Феликс был зависим от матери, он боялся ее, как боялся ее заместителей — женщин. Феликсу казалось, что они несут ему смерть, и он готов был подарить смерть миру, всем людям…

О ЧЕМ НЕ РАССКАЗАЛ ФЕЛИКС СОФЬЕ МУШ КАТ

Феликс не рассказал Софье Мушкат о своем посещении психиатра. Было это в Швейцарии, куда Феликс приехал в поисках Панны Сабины. Феликс всерьез был обеспокоен своим психическим состоянием. Он стал сомневаться в своей нормальности.

Психические заболевания узнаются по расстройству восприятия, мышления, эмоциональных и эффективных реакций, судорожным припадкам и некоторым другим как явным, так и не очень бросающимся в глаза нарушениям. Однако появление у человека отдельных симптомов еще не свидетельствует о болезненной патологии.

Немецкий психиатр В. Гризенгер в конце прошлого века подчеркивал, что «существенный процесс сумасшествия, составляющий действительно болезненное состояние, заключается главным образом в том, что известные настроения, чувства, волнения, суждения, решения, возникают изнутри вследствие болезни душевного органа, тогда как в здоровом состоянии наши волнения, решения вызываются только достаточными внешними побуждениями и потому находятся всегда в некоторой связи с внешним миром».

Любое восприятие невозможно без органов чувств. Первая ступенька при этом — ощущение, благодаря которому человек судит об отдельных свойствах и каких-то качественных сторонах предмета, например говорит, что камень тяжелый, вода холодная, лимон кислый и т. д. Совокупность нескольких ощущений позволяет определить предмет в целом. В течение сознательной жизни каждый из нас постоянно последовательно вбирает что-то из окружающего. Часть из этого «что-то» остается в памяти в виде представлений.

У психически здорового человека восприятие вызывается только реально существующими причинами. Болезненные изменения извращают анализ поступающей информации или вообще сводят ее на нет. Прямое следствие этого — искаженное узнавание предмета или явления. Скажем, в шуме дождя человеку слышатся разговоры, висящее на вешалке пальто становится похожим на спрятавшегося злоумышленника и т. д. Это то, что врачи называют иллюзией.

Само по себе иллюзорное восприятие может встречаться у вполне здоровых людей при утомлении, страхе, плохой освещенности. У психически больных иллюзии обычно сопровождают целый комплекс переживаний. Если больной постоянно думает о том, что за ним следят, он видит в электрической лампочке направленный на него аппарат, излучающий «проникающие» лучи, стетоскоп в кармане врача принимает за пистолет и т. п.

Наиболее характерный признак расстройства мышления — бредовые идеи. Бред — это суждение, не соответствующее, противоречащее действительности и искаженно отражающее ее.

Конечно, не соответствующие действительности, ошибочные заключения могут встречаться у каждого из нас, и некоторые из них мы с убежденностью отстаиваем. Но заблуждения здоровых людей, неправильно понятые ими факты можно исправить путем дополнительных аргументов или расширения их кругозора, приобретения новых знаний. Это ни в коей мере не является бредом. Болезненное же суждение опирается на «кривую логику», которую нельзя изменить ни убеждением, ни доказательствами, ни любыми другими способами.

Как и любые проявления болезненного процесса, бред не бывает «застывшим», навсегда установившимся и редко встречается, как говорят, в чистом виде. Бредовые идеи возникают в тесной связи с другими психическими отклонениями постепенно или остро (в зависимости от заболевания) и развиваются вместе с ними.

Л. Н. Толстой в «Записках сумасшедшего» приводит яркое и образное описание мечущегося в страхе и тоске человека: «Всю ночь я страдал невыносимо; опять мучительно разрывалась душа с телом. Я живу, жил, я должен жить, и вдруг — смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь?.. Умереть?.. Убить себя сейчас же? Боюсь. Дождаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть. Зачем? Чтобы умереть? Я не выходил из этого круга. Я брал книгу, читал, на минуту забывался, и опять тот же вопрос и ужас. Я ложился в постель, закрывал глаза, — еще хуже… Сердце колотилось, руки, ноги дрожали. Смерть здесь? Не хочу. Зачем смерть? Что смерть?»

Дзержинский боялся смерти и провокаторов. Смерти он боялся и желал всегда, ожидание смерти соединялось с возможностью провокаций.

В одиночной камере X павильона Варшавской цитадели Феликс натягивал на голову одеяло. Глухой стук топоров проникал в камеру, не давал уснуть. Он знал, что это означает: во дворе строили виселицу. Воображение подсказывало, как на смертника набрасываются жандармы, вяжут, затыкают рот, чтобы не кричал…

Часто по ночам слышался зловещий стук топоров, потом прекратился. Но не потому, что некого стало вешать. Наоборот. Смертные приговоры следовали один за другим, и уже не было ни времени, ни смысла разбирать виселицу после очередной казни.

Вешали ночью. Тюремные власти старались вешать тихо, без шума. Но коридор с камерами смертников помещался напротив камеры, где сидел Дзержинский, и он все равно слышал скрежет отодвигаемых засовов и звуки шагов. И знал, кого повели на казнь.

Из камеры в камеру заключенные передавали новость: охранка подослала в X павильон новых шпионов. Называли даже цифру — шесть человек. В среде заключенных тоже есть еще не разоблаченные провокаторы.

Администрация часто меняла сокамерников. Теперь цель этой постоянной перетасовки стала ясна: дать возможность неразоблаченным шпикам узнать как можно больше.

Чувство самосохранения заставляло заключенных делиться друг с другом своими подозрениями. Иногда провокатора удавалось обнаружить. Некоторые из них уж очень топорно работали. Например, одна из заключенных называла себя Юдицкой, письма получала как Жебровская, а жандармы называли ее Кондрацкой. Она призналась, что получала от охранки 15 рублей в месяц. Были провокаторы, которых разоблачали по их поведению на предварительном следствии и в суде.

Но простучать в стенку соседу или передать ему записку со своими сомнениями и подозрениями нетрудно, а вот собрать воедино все факты, проанализировать их, а затем гласно заклеймить предателя — на это способны были немногие. Эту задачу взял на себя Дзержинский.

И не раз во время прогулки заключенные слышали его голос:

— Товарищ! Гуляющий с тобой — известный мерзавец, провокатор.

На следующий день провокатор уже гулял в одиночестве, а вскоре и вовсе исчезал из поля зрения. Охранка убирала из тюрьмы своего провалившегося агента.

Кандалы, казни, гнетущая атмосфера ожидания решения собственной судьбы, тюремная тишина, которую лишь сильнее подчеркивали звуки, доносившиеся извне, — все это давило на узников павильона, подтачивало здоровье, разрушало психику.

К шпионажу тайному, через подсаженных провокаторов, прибавлялась слежка явная: обыски в камере, подглядывание через глазок, подслушивание.

«Если бы нашелся кто-нибудь, кто описал бы весь ужас жизни этого мертвого дома, кто бы воспроизвел то, что творится в душе находящегося в заключении героя, а равно и подлых, обыкновенных людишек, что творится в душах приговоренных, которых ведут к месту казни, — тогда бы жизнь этого дома и его обитателей стала величайшим оружием и ярко светящим факелом в дальнейшей борьбе», — писал в тюремном дневнике Феликс Дзержинский.

Описание «мертвого дома» и просто «мертвый дом» могут быть оружием только в борьбе с жизнью. А «ярко светящимся факелом» «мертвый дом» может быть лишь в случае удачного поджога. Но привести к повреждению рассудка «мертвый дом может».

В своем докладе на 2-ом конгрессе психоаналитиков в Нюрнберге в 1910 г. Фрейд сравнивал психотерапевтические осознания патогенных переживаний с магическим заклятием духов: «…Психоневрозы представляют собой искаженные заменой удовлетворения влечения, существование которых больной вынужден скрывать перед собой и перед другими. Их существование основано на этом искажении и непонимании. Эти болезненные состояния не могут существовать, когда загадка их разрешается, и разрешение их принимается больными. Едва ли найдется нечто подобное в медицине; только в сказках говорится о злых духах, сила которых пропадает, как только назовешь их по их настоящему имени, которое они держат в тайне».

Переживания пациента, которые в результате вытеснения не могут быть выражены им во внешней или внутренней речи (т. е. осознаны), находят искаженное выражение в невротических симптомах. Отсюда: поиск утраченного в речи пациента смысла составляет самую суть созданного Фрейдом метода психоанализа. Поэтому Фрейд выдвигает формулу «исцеление через осознание».

Феликс, вытянувшись на кушетке психиатра рассказывал свой сон. Повторяющийся сон. Снились похороны. Долгий погребальный обряд. К месту последнего пристанища покойного провожали отряды солдат и ксендзов, по пути следования в придорожных костелах служили мессы. Переходы происходили ночью. Процессия тянулась медленно через обширное пространство. Палатки, которые разбивали на стоянках, участие солдат, уподобляли эту процессию военным переходам. От всего веяло слиянием религиозного и военного духа. Костел, где происходило отпевание был украшен аллегорическими фигурами и живописью. Посередине стоял катафалк с балдахином. На катафалке — саркофаг. В саркофаге — гроб. Саркофаг, литый из серебра с подставками в виде львиных лап. Было в нем отверстие — окошко. Но страшно подойти и заглянуть в лицо усопшего. Возле окошка табличка с надписью: «Я все выдержу и вернусь!» В ногах, на торцевой шестигранной стенке — металлическая пластина с буквами Б. Е. Б. А на втором торце — портрет человека с бледным, холодным лицом аскета и яростным взглядом раскосых глаз, обращенных на входящих в костел. Еле заметно шевелились хоругвы, богато расшитые золотом и серебром, украшенные кружевами и галунами.

На хоругвах написана дата смерти, но она отливает золотом, мерцает в сумраке костела. Ее не прочитать, как и не разглядеть лица усопшего…

Чем мог помочь доктор Жане Феликсу? Ничем. В этом сне ясно прослеживалось стремление Дзержинского к смерти. В данном случае своей смерти.

Доктор был последователем Фрейда, но чем можно помочь человеку, рожденному не для жизни, а для смерти?

Жизнь есть сон. А что есть сон?

Трактовка сновидений Фрейдом полностью совпадает с их интериритацией Платоном как исполнения желаний. Платоновское учение об Эросе (гр. Eros — Бог любви) как могущественной побудительной силе, понятие о реминисценции (смутное воспоминание), теория воспоминания (диалог «Федон») совпадает с психоаналитическими концепциями Фрейда. Миф Платона о вознице-разуме, пытающемся править колесницей, в которую впряжены дикий, необузданный черный конь (вожделение, чувственность) и белый конь (пылкость, мужество), устремленный к возвышенным целям (диалог «Федр»), совпадает спредставлениями Фрейда об извечной тайной войне между скрытыми в глубинах психики индивида бессознательными психическими силами и сознанием с его нормами социальной жизни.

Психические заболевания многообразны. Но в каждом случае требуются особые лечебные методы. И чем раньше они применяются, тем больше возможностей вернуть человеку здоровье. Именно поэтому необычные перепады настроения, изменения характера, излишняя подозрительность, непонятность поступков должны вызывать настороженность как самого заболевающего человека, так и его родных и близких. При этом не следует торопиться с выводами. Немецкий психиатр Э. Крепелин писал в начале нашего столетия: «Обыватель склонен видеть причину помешательства в случайном событии, душевном волнении, неудаче, в физическом недомогании, переутомлении и т. п. Напротив того, клиническое учение учит, что влияние подобных внешних причин незначительно. Очень часто первые проявления начинающегося помешательства ошибочно считаются его причиной».

Какой-либо одной причины, вызывающей психические болезни, нет и не может быть. Они бывают врожденными и приобретенными, полученными после травматических повреждений головного мозга или вследствие перенесенных инфекций, обнаруживаются в самом раннем детстве или в преклонном возрасте. Одни из причин уже выяснены наукой, другие пока еще точно не известны, но предполагаются. Исходя из этого различно и лечение.

Среди причин психических заболеваний — внутриутробные травмы, болезни матери в период беременности, а как следствие — «уродство» новорожденного. В результате нервная система, головной мозг «строятся» неправильно.

Феликсу было предложено лечение гипнозом. Он отказался наотрез. В гипнотическом трансе могут нарушиться все принципы конспирации.

На пути из Швейцарии Феликс на две недели задержался в Берлине, где каждый день встречался с членами Главного правления, обсуждал с ними предстоящую работу. Когда основные вопросы были решены, Феликс самым решительным образом заговорил о защите подполья от провокаторов и агентов охранки.

Ни в Петербург, ни в Польшу Главное правление решило Феликса не посылать. Ему предстояло возвратиться в Краков и занять там пост секретаря Главного правления польских социал-демократов, совместив это с ведением финансовых дел в организации.

В это время Феликс самым решительным образом поднял вопрос о действительной защите подполья от провокаторов, стремящихся проникнуть в организацию. Феликс постоянно ощущал их присутствие на себе и своих товарищах. И Феликс Дзержинский принял вызов провокаторов, взяв на себя всю тяжесть борьбы с ними. Мог ли думать тогда Дзержинский, что не пройдет и десятка лет, как он станет во главе Всероссийской Чрезвычайной Комиссии по борьбе с контрреволюцией, что именно тогда ему пригодится накопленный им опыт по охране революционного подполья от провокаторов…

Перед его отъездом собрались на квартире у Яна Тышки. Роза пришла, как обычно, позже, занятая в редакции, и мужчины сами позаботились о еде. Они спустились в соседний локаль и вернулись нагруженные кружками с пивом, горячими сосисками на бумажных тарелках. Ели механически, не замечая, что едят, что пьют, поглощенные разговором.

— Я внимательно изучил эти документы, — говорил Дзержинский. — Я читал материалы на Капри, у меня было время подумать. Должен сказать: провалы в организации, в том числе и мой арест, связаны с какой-то большой провокацией. Вот смотрите…

Он подробно изложил обстоятельства последних провален? в партии.

— Все это верно, — подтвердил Барский, — но мы не можем сказать конкретно, кто виновен в моем, предположим, аресте.

— Согласен, — сказал Феликс. — Именно для того, чтобы доказательно изобличать провокаторов, мы и должны выработать четкие методы борьбы с предателями. Мы же не можем проникнуть в охранное отделение и проверить там наши подозрения, нужны иные пути.

Эти пути Феликс будет искать до конца жизни.

Донесения секретных агентов чаще всего были точны. В отличие от малограмотных сообщений большинства секретных агентов, донесение Фиалки было написано хорошим слогом. Написанное в Варшавское охранное отделение донесение Фиалки касалось членов Главного правления, прибывших для работы в Краков:

«Кроме Юзефа (Дзержинского), стали известны Куба — Ганецкий, Ксендз — Арон Рубинштейн, пропагандист Мартин — Круглолобый, с глубокой морщиной на переносице, и Адам, человек лет тридцати двух, высокий брюнет, усы английской стрижки. Настоящие фамилии двух последних не установлены. Три недели назад Ганецкий выезжал в Варшаву, Мартин посещает Лодзь, Ченстохов и Домбровский бассейн.

В Кракове говорят о предстоящем съезде Российской социал-демократической партии. Время и место его пока неизвестно. Фиалка».

При всей своей мнительности Феликс не знал, что за ним следит Фиалка.

Борьба с провокаторами подобна борьбе с ночными кошмарами.

ПОТЕРЯ СВЯЗИ

Софья Мушкат вспоминала:

«Характерной чертой Юзефа была его строгая конспиративность. Он тщательно соблюдал принцип, что о конспиративных делах должны знать только те лица, которых это непосредственно касается, которым полагается знать это для работы. И даже самый близкий, самый достойный доверия товарищ, если вопрос не касался его работы, не должен был знать об этом. В переписке с товарищами у него был для каждого свой особый ключ для зашифровки наиболее конспиративных текстов и слов, написанных химическим способом. Эти слова он зашифровывал сам. Так, например, в переписке с Вацловом (Копець) он пользовался ключом «Матка Боска Ченстоховска» («Ченстоховская Божья Матерь»), а в письмах к Олеку, рабочему Домбровского угольного бассейна, ключом были слова из популярной народной песни «Когда будет солнце и хорошая погода». Поэтому о способах пересылки в Королевство Польское материалов для «Червоного Штандара» или прокламаций знал только тот, кому они были предназначены.

Однажды поздно ночью мы с Юзефом закончили переписывать материал в очередной номер «Червоного Штандара». Затем я увидела, что Юзеф что-то мастерит из куска картона. Не подозревая, что он занят конспиративной работой, я напомнила ему о сне. Юзеф ничего не ответил и продолжал свою работу с картоном.

Чем он тогда был занят, я узнала только в конце ноября 1910 года, когда собиралась уезжать в Королевство Польское для выпуска очередного номера «Червоного Штандара» и когда материалы для этого номера были предназначены мне».

Зося вошла в комнату. Феликс сидел в глубокой задумчивости, лицо осунулось, посерело. С тех пор как, вернувшись из Закопанэ, она переселилась к нему на улицу Коллонтая, Зося не видела его таким расстроенным и озабоченным.

— Что с тобой Феликс? Случилось что-нибудь плохое?

— В Варшаве арестован Юлиан Гемборек, который поехал туда как доверенное лицо Главного правления. В июле арестовали Вицена, Романа. Эрнеста и других товарищей. Бронислав должен был их заменить и вот только месяц сумел продержаться на свободе, да и то. наверное, лишь потому, что полиция хотела выследить, с кем он связан.

— Почему ты так думаешь?

— Провал Бронислава — результат провокации. Во время обыска у него на квартире сотрудник охранки сразу же подошел к тайнику и вынул много нелегальных бумаг. А об этом тайнике знали только несколько человек. Понимаешь, Зося, весь ужас положения? Провокатор должен сидеть в самом сердце Варшавской организации, а мы его не знаем. При таком положении все наши усилия обречены на провал!

— Но ведь можно же что-то сделать, чтобы найти этого подлеца?

— Не так это просто. По поручению Главного правления я, как только приехал в Краков, сразу же организовал комиссию по выявлению провокаторов. После каждого провала мы собирали подробные сведения о том, как он происходил, о лицах, так или иначе причастных к нему, а результатов пока никаких. Все больше и больше набирается лиц, которых можно подозревать, но не о ком пока мы не можем сказать твердо — это провокатор! Чтобы завершить эту работу, я должен сам поехать в Варшаву, а на все мои просьбы Главное правление отвечает отказом. Это возмутительно! Когда сидишь тут, складывается впечатление, что только даром ешь хлеб. Неужели они не понимают, какая это мука!

— Успокойся, Феликс. Ты слишком строг к своим товарищам из Главного управления. А они просто не хотят рисковать тобой. Ты же прекрасно знаешь, что даже при случайном аресте, даже если против тебя не будет никаких улик, то все равно только за побег с вечного поселения тебе грозит каторга.

— Уж лучше провал, чем такое положение, — ответил раздраженно Дзержинский.

Зося решила отвлечь Феликса от мрачных мыслей.

— Мы будем сейчас работать, или мне заняться архивом? — спросила она.

— Будем работать. Надо срочно подготовить материал для «Червоного Штандара». Вот только освобожу место за столом, — ответил Феликс.

В комнатке, которую чета Дзержинских заняла после отъезда из Кракова Тлустого, бывшего помощника Юзефа, стояли две железные кровати, а между ними у окна — письменный столик, перекочевавший туда из кухни, да стул — вот и вся обстановка. Одежда висела на стене под ситцевой занавеской («свадебный подарок» Клары).

Юзеф с разрешения бюро Главного правления привлек Богдану к работе в качестве своего помощника, и теперь, кроме архива, она занималась распространением за границей легального социал-демократического журнала «Млот», помогала вести корреспонденцию с подпольными социал-демократическими организациями в Королевстве Польском.

Ночью, когда Зося уже давно спала крепким сном, Феликс заделывал в паспарту материалы для «Червоного Штандара», маскируя их под репродукцией с Мадонны Рафаэля. А думал о том, что нашел в Софье Мушкат свой идеал жены-революционера — друга жизни, единомышленника, соратника по борьбе.

Аресты в Королевстве Польском все продолжались. Особенно много революционеров было арестовано полицией в середине сентября. Ожидался приезд в Польшу царя Николая II. Охранка лютовала. Наступил момент, когда всякая связь с Варшавой из Кракова была потеряна.

И вновь Дзержинский пишет Тышке 16 сентября 1910 года: «Вижу, что другого выхода нет, — придется самому ехать туда…»

— Наверное, опять не разрешат, — сказал, показывая это письмо Зосе.

— А что, если все же поехать мне? Сейчас, не откладывая? — спросила Зося. — Эльбаума или Гемборека я, конечно, заменить не могу, но восстановить связь между Главным правлением и Варшавой, думаю, сумею.

— Ни в коем случае! Поедешь, но только не сейчас. Ехать нелегально, когда до окончания срока твоей высылки за границу осталось меньше двух месяцев, было бы просто непростительной глупостью. Ты вернешься в Варшаву, но в ноябре, вполне официально.

Дзержинский еще в августе получил согласие Главного правления на направление Богданы в Варшаву с материалами «Червоного Штандара». «Она очень пунктуальна и охотно выполняет любую работу», — писал он тогда в Главное правление.

Это было до их «свадебного путешествия». Теперь, когда известие об аресте и провалах сыпались одно за другим, ему не очень хотелось отпускать ее. Но что было делать? Не мог же он написать Тышке: «В связи с тем, что Богдана стала моей женой, прошу в край ее не направлять. Пусть моя жена живет здесь, в безопасности».

Her. Никогда он так не мог бы поступить, и никогда она не простила бы ему этого. Придется ей все же ехать, а ему ее отправлять. Как бы ни было тяжело… Садомазохизм чистейшей воды.

28 ноября 1910 года Дзержинский провожал жену. Они гуляли в дальнем углу платформы, и Феликс в последний раз проверял, все ли Зося хорошо запомнила:

— Твоя новая кличка?

— Ванда.

Зося взяла эту кличку в честь Ванды Краль, привлекшей ее к работе в партии.

— Ключ для шифра?

— «Души человечьи вечно одиноки».

Эти строки из стихотворения А. Ланге в качестве ключа к шифру выбрала Зося. Дзержинский считал, что если она сама предложит ключ, то лучше его запомнит; никаких пометок при себе у нее не должно быть.

Вначале предполагалось, что Зося поедет в Варшаву на короткий срок, только для издания очередного номера «Червоного Штандара». Обстановка заставила Юзефа поставить перед ней более широкие задачи: подыскать новые, «чистые» адреса, заняться корректурой подпольных листовок и прокламаций, поддерживать связь с типографией.

— Тебе придется пробыть в Варшаве месяца два-три, пока не подыщешь замены, — говорил Юзеф.

А Зося в это время мучительно думала: сказать или не сказать о том, что она ждет ребенка, их маленького Ясика, о котором так мечтал Феликс. Решила не говорить. Все равно уже ничего нельзя было изменить, зачем же доставлять ему лишние волнения. Вернется через два месяца, и тогда они вместе будут радоваться и ждать своего первенца. Партийное задание — важнее будущего ребенка.

Ее арестовали 27 декабря 1910 года вместе с другими участниками узкого собрания партийного актива Варшавской организации.

На Гурчевской улице, в доме, где жили рабочие предприятий Вавельберга, сошлись члены Варшавского комитета: Стах — Эдвард Соколовский и Тадеуш — Франтишек Сошинский, а также Ванда — Софья Мушкат, Марыся — Стефания Пшедецкая и представитель Главного правления Сэвэр — Эдвард Прухняк.

Основным вопросом, ради которого Люциан созвал это собрание, было перераспределение работы в связи с возвращением в Варшаву из эмиграции Марыси. Кроме того, по предложению постоянно находившихся в то время в Варшаве членов Главного правления: Яна — Иосифа Уншлихта и Чеслава — Якова Ганецкого предполагалось обсудить статью «Подлинное или мнимое единство», помещенную в № 179 «Червоного Штандара», с которой многие члены партии не были согласны.

Всех пятерых обыскали и под усиленным конвоем доставили на Театральную площадь, в охранку, помещавшуюся в здании ратуши. Арестованных сразу же разъединили, чтобы исключить возможность сговора.

Прошло много часов томительного ожидания, и наконец Софью Муш кат вызвали на допрос.

Жандармский ротмистр со скучающим видом задавал обычные в таких случаях вопросы: имя, фамилия, возраст, род занятий, адрес и т. п. В кабинете сидели еще два жандармских офицера, и их молчаливое присутствие действовало беременной Зосе на нервы.

Покончив с выяснением личности задержанной, жандарм как-то загадочно посмотрел на Зоею, открыл ящик письменного стола и быстрым движением положил перед ней маленькие странички, исписанные дорогим ей почерком Юзефа, порванное паспарту с Мадонной Рафаэля и конверт с адресом Франтишки Гутовской.

Этого-то она боялась больше всего. Оправдались худшие ее опасения. Зося с трудом заставила себя поднять голову и взглянуть в лицо жандарма. Оно светилось злорадным торжеством. Двое других хищно впились в нее глазами.

Вид врагов, готовых праздновать свою победу, вызвал прилив ненависти и придал сил. Нет, она не доставит им удовольствия увидеть ее ошеломленной «вещественными доказательствами». Зося еще не знала, как попало письмо Феликса в руки жандармов, но твердо решила отвести удар от Франтишки.

— Эти рукописи принадлежат мне. Гутовская не имела ни малейшего понятия о содержании конверта, — сказала Зося, стараясь говорить как можно спокойнее.

— Кто автор рукописей? — быстро спросил ротмистр.

Зося назвала первую пришедшую в голову вымышленную фамилию.

— Ну что вы, мадам Дзержинская, как можно не узнать почерк своего мужа? Даже нам он отлично известен, — рассмеялся жандарм.

Ротмистр держал в руках ее старый паспорт на имя «девицы Мушкат», отобранный у нее при аресте. Почему же он назвал ее Дзержинской? Впрочем, Зоею это особенно не удивило — ведь в Кракове они оформили свой брак в ратуше, да и все знали их как мужа и жену.

Отрицать было бессмысленно, говорить с жандармами о своих отношениях с Юзефом противно. Зося молчала.

— Не хотите отвечать? Не надо. На этот вопрос ответит экспертиза. В нашем распоряжении достаточно образцов почерка вашего мужа. Кому вы должны были передать эти рукописи? — быстро, резко, как удар хлыста, прозвучал новый вопрос.

— Я не буду отвечать, — твердо сказала Зося.

— Ах, тоже не хотите! Ну ничего, вы уже ответили на главный вопрос, признали, что содержимое конверта, присланного из Кракова на адрес Франтишки Гутовской, принадлежит вам. Позднее вам придется ответить и на другие вопросы.

С этими словами ротмистр вызвал конвоира и отправил Зоею в камеру.

— Как видите, господа, знание психологии своих противников себя оправдало. Я был убежден, что Мушкат будет выгораживать Гутовскую и признает всю эту нелегальщину своей собственностью.

— А наш старый знакомый на этот раз проиграл, — самодовольно добавил ротмистр, доставая из ящика стола еще один документ. Это было письмо Дзержинского, которое жандарм Зосе не показал.

В этом-то и заключался хитрый ход, который применила старая ищейка, чтобы вырвать нужное признание у арестованной. Дело в том, что в своем письме с указанием по оформлению № 180 «Червоного Штандара» Юзеф обращался к якобы мужчине. Он предусмотрел так: если паспарту с Мадонной попадет в руки жандармов, то это письмо даст Зосе возможность отрицать, что оно и приложенные к нему материалы предназначались ей. Но Зося не знала о существовании такого письма и не могла воспользоваться им для своей защиты.

Софья Мушкат и Франтишка Гутовская сидели в одной камере женской тюрьмы «Сербия». Камера была маленькая, сырая и полутемная. Свет проникал только через пробитое под потолком маленькое зарешеченное окошко, вдобавок закрытое снизу и с боков жестяным заслоном. Но женщины были поглощены работой и давно перестали обращать внимание на эти неудобства. Они были заняты делом, совершенно, казалось бы, несовместимым с тюремной обстановкой: шили приданое для будущего ребенка Зоей.

Собственно, беременность и послужила причиной перевода ее в «Сербию» из X павильона Варшавской цитадели, куда Софья Мушкат была заключена вместе с Люцианом, Стахом, Тадеушем и Марысей после первого допроса в охранке. Адвокат Зоей Соколовский ходатайствовал об освобождении ее под залог, мотивируя тем, что пребывание ее в тюрьме может плохо отразиться на ребенке, но получил отказ. С трудом удалось ему добиться перевода Зоей в женскую тюрьму, где надзирателями работали женщины, да и другие заключенные могли как-то помочь молодой матери.

В «Сербии» ее ждал сюрприз. Когда Зося вошла в камеру, на шею к ней бросилась Франтишка.

— Это я во всем виновата! — выкрикивала она сквозь истеричные рыдания.

Когда Гутовская наконец обрела способность связно говорить, перед Зосей постепенно вырисовалась такая картина: 27 декабря утром Франка получила письмо из Кракова. Вместо того чтобы сразу же разорвать и сжечь конверт со своим адресом и отнести на квартиру Мушкат только паспарту, она принесла туда нераспечатанный конверт. По инструкции, не застав дома Зоею, ей надо было оставить паспарту и немедленно уйти, а Франка уселась в столовой за стол и принялась писать письмо, в котором просила разъяснить не понятые ею места из нелегальной брошюры «Чего мы хотим», полученной от Мушкат.

За этим занятием ее и застали жандармы.

— Плохо дела, Франка. Понимаешь, что ты наделала? Уничтожь ты конверт и уйди вовремя от меня, на паспарту с Мадонной никто из жандармов и внимания, вероятно, не обратил бы, а теперь в руках у них доказательства твоей и моей вины, а главное, из-за твоего легкомыслия сорвано издание партийного органа и нарушена связь с Главным правлением.

В ответ новые слезы и рыдания.

В X павильоне камеры были просторнее, светлее и суше и кормили лучше, чем в «Сербии», однако трехмесячное одиночное заключение там было для Мушкат куда более тяжелым. Чего только не передумала и не пережила она в X павильоне. Только через месяц после ареста ей разрешили свидание с отцом. Свидание проходило через две сетки, рядом с Зосей сидел жандармский ротмистр и немедленно прерывал разговор, как только он начинал выходить за рамки семейных дел. Сигизмунд Мушкат был подавлен новым арестом дочери. X павильон — это не шутка! Старик совсем не был доволен тем, что его дочери оказана такая «честь». Из-за ареста дочери Мушкат потерял работу и поссорился с женой. Обычно тихий, надломленный нуждой, старик в ответ на ее упреки на этот раз твердо заявил, что не бросит Зоею в беде, хлопнул дверью и ушел жить к сестре.

В тюрьме Зося много читала. В одной из книг она обнаружила едва заметные точки над буквами и прочла: «Феликс Дзержинский, социал-демократ, 1909 г.». Совершеннейшая случайность. И все-таки как приятно получить в тюрьме такой неожиданный привет от любимого человека.

Рядом сидел член ГІПС Свирский. От него она узнала, что в ее камере в 1909 году сидел Дзержинский.

— Понимаешь, Франка, Свирский не знал, что я жена Юзефа. Тем приятнее мне было слышать от него, каким боевым и мужественным был Юзеф. Одно сознание того, что я сижу в той же камере, что и он, дышу тем же воздухом, читаю те же книги, вселяло в меня бодрость, придавало новые силы, — говорила Зося.

Феликс узнал об аресте жены от Кубэ (Ганецкого Якуба).

— В Варшаве есть провокатор, это несомненно. Все руководители проваливаются, типографии — нет, районы — нет, — говорил Дзержинский.

— Уншлихт того же мнения, — говорил Ганецкий. — Я думаю, что он до сих пор не арестован только потому, что не поддерживает никакого контакта непосредственно с Варшавской организацией, а встречается только с отдельными вполне надежными лицами.

Острое беспокойство за судьбу Варшавской организации, волнение за судьбу Зоей побудили Дзержинского написать в Главное правление о том, что с 1 января 1911 года он начинает ликвидировать свои дела в Кракове, чтобы выехать в Королевство Польское.

И опять последовал отказ. Тышка пригрозил своим уходом из Главного правления партии, если Юзеф не будет с ним считаться.

И все-таки… Узнав из письма Сигизмунда Мушката о беременности Зоей, Дзержинский не выдержал и кинулся в Варшаву.

9 апреля отец пришел на очередное свидание.

— Зосенька, у меня для тебя интересная новость. Вчера к нам на квартиру приходил брат Феликса. Такой представительный, интересный. Феликс просил разузнать все о тебе. Мы проговорили больше часа. Очень приятный человек.

— Папа, опиши мне его поподробнее.

Женское чутье не обмануло. Она засыпала отца вопросами и по мере ответов все более убеждалась: да, конечно, это был сам Феликс. Необходимость конспирации заставила его выдавать себя за брата.

В письме Феликса, полученном на следующем свидании, ее догадка подтвердилась.

«За мой неожиданный визит у матушки мне здорово влетело»,— читала Зося и тут же переводила условный код: «матушка», — Варшава, «влетело» — от Главного правления.

«Впрочем, все это глупости, — читала она дальше, — только бы ты была сильной и все перенесла».

ЯСИК — СЫН ФЕЛИКСА

В книге «Красный палач» приводится мысль, что Ясик не был сыном Феликса. Более того, там говорится о том, что уже в 1909 году у Софьи Мушкат был сын. Как же так? А 1910 год в Кракове?! А свадебное путешествие в Татры?

Сын Феликса Ясик родился в 1911 году в Варшавской тюрьме.

Чтобы лучше представить все обстоятельства, связанные с его рождением, обратимся к воспоминаниям матери — Софьи Мушкат (Дзержинской).

«В тюрьме «Сербия» по моей и Франки Гутовской просьбе нас поместили в одну камеру. Я старалась помочь Франке поднять ее теоретический и политический уровень. Мы читали легально изданные в 1905–1907 революционных годах труды Маркса и Энгельса в польском переводе «От утопии к науке», «Наемный труд и капитал», книгу К. Каутского «Экономическое учение К. Маркса», а для отдыха — польскую художественную литературу. Непонятные места в научных трудах я объясняла Франке, а потом задавала вопросы, чтобы проверить, хорошо ли она поняла и усвоила прочитанное.

Во время общей прогулки политических заключенных я обычно проводила беседы на политические темы для нескольких товарищей, интересовавшихся этими вопросами.

Коротали мы время, занимаясь и полезным рукоделием — сшили приданое для моего будущего малыша.

Мачеха прислала мне материал для приданого, в том числе и шерсть кремового цвета, из которой под руководством Франки я крючком связала две теплых кофточки. Они оказались спасительными в условиях холодной сырой камеры.

Питание в «Сербии» было очень плохое и недостаточное. Отец в связи с моим положением добился разрешения приносить мне обеды. Вблизи «Сербии» жил старый член СДКПиЛ Ян Росол. Старичок доставлял некоторым заключенным в «Павиак» и в «Сербии» обеды из находившегося поблизости дешевого ресторана. Он и меня снабжал обедами, которые, разумеется мы съедали вместе с Франкой, физически слабой, нервной и малокровной.

Примерно в середине мая, как я уже упомянула, привезли в «Сербию» из X павильона социал-демократку Розу Каган и поместили ее в камеру рядом с нашей. Вскоре оказалось, что Каган психически больна. Целыми часами и днем и ночью колотила она табуреткой в дверь или пела трагическим голосом душераздирающие песни. Это создавало совершенно невыносимую обстановку.

Мы вызвали начальника тюрьмы и потребовали перевода Каган в психиатрическую лечебницу. Но тюремные власти не торопились, и Каган оставалась в «Сербии» почти до конца июня.

Однажды, когда мы выходили на прогулку, она начала выкрикивать клеветнические обвинения, назвав и мою фамилию, и чуть не столкнула меня с лестницы. Это было 21 июня, а на следующий день меня перевели в тюремный лазарет, помещавшийся одним или двумя этажами выше, где у меня 23 июня рано утром родился сын Ян.

Лазарет состоял из двух или трех палат и ванной комнаты. Меня положили в одну из этих палат, довольно просторную и солнечную комнату с двумя обычными окнами с матовым стеклом хотя и за решетками, но без железных заслонов, как в камерах. Окна выходили на Дзельную улицу. Когда для проветривания палаты их открывали, я видела противоположную сторону улицы и идущих людей. Видела я также небосвод, акацию, маленький садик, ребятишек, играющих во дворе дома напротив.

Ребенок родился преждевременно. Был он таким худеньким и слабеньким, что все открыто говорили о том, ЧП) он жить не будет. На третий день после рождения у него начались судороги, и я думала, что он умирает.

Только через несколько дней пришел тюремный врач, но, не входя даже в палату и не взглянув на ребенка, бросил: «В тюрьме не место для детей».

Судороги повторились на девятый день. Ребенок был слаб, а помощи — ниоткуда и совета ни от кого. Официальным путем послала я письмо своему отцу, сообщая о болезни Ясика. Не помню точно, через сколько дней после родов неожиданно разрешили мачехе прийти ко мне в лазарет. Мачеха ужаснулась, увидев худобу младенца. Но ребенок так ей понравился, что она нарисовала его нежный профиль. Я уже писала, что мачеха моя была художницей. Рисунок этот послали Феликсу в Краков. К сожалению, он не сохранился.

Мачеха принесла с собой небольшую записку от Феликса, которую она незаметно для караулившей нас надзирательницы передала мне.

Эта записочка Феликса, уже знавшего о состоянии нашего малыша, ободрила меня. Он выражал уверенность, что Ясик, несмотря ни на что, будет жить и вырастет здоровым.

Через несколько дней после моих родов в палату привели роженицу — уголовную, убившую свою пятнили семилетнюю дочь и приговоренную за это к 12 годам каторги. В течение двух дней она беспрерывно шагала взад и вперед по палате и, загадывая, сопровождала каждый свой шаг словами «изменят, не изменят» (приговор) и, когда получалось «не изменят», в отчаянии ломала руки.

Я следила за каждым ее шагом и дрожала от страха, когда она подходила к колыбели моего сокровища, боясь, чтобы она не сделала ему чего-нибудь плохого.

А она все ходила и ходила до последней минуты, и только успела лечь, как раздался крик ее ребенка. Родилась девочка, на удивление крупный и упитанный ребенок, несмотря на долгие месяцы, проведенные матерью в тюрьме.

Меня удивило отношение этой преступницы к родившемуся ребенку — глубина ее любви и нежности. Я не могла понять, как женщина, которая убила своего первого ребенка, систематически истязая его до тех пор, пока не замучила до смерти, может любить второго ребенка.

Оказалось, что первый ребенок был внебрачным, и семья ее или муж так донимали ее попреками по поводу этого несчастного ребенка, что она решила его убить.

После трех недель пребывания в лазарете, 14 июля 1911 года, меня перевели в маленькую камеру, в отделение, где сидели уголовные, так как наше отделение ремонтировалось. Я оказалась совершенно оторванной от товарищей. А через несколько дней я вернулась со своим малышом в ту камеру, где сидела раньше. Она показалась мне еще более мрачной, темной и сырой, чем прежде. Мы опять были в камере вместе с Франкой. Она с величайшей нежностью относилась к моему сынишке.

Я была рада, что снова не одна, что вижусь с товарищами, могу с ними общаться. В лазарете за все время только один раз Франке разрешили меня навестить.

Снова я начала ходить на свидания с отцом и получать через него письма от Феликса.

Но для Ясика пребывание в тюрьме было вредным. Через несколько дней он простудился и начал кашлять и чихать.

У меня не было никакого опыта по уходу за грудными детьми, поэтому я попросила отца достать мне какое-нибудь книжное пособие и в точности придерживалась советов этой книги. В тюрьме не с кем было посоветоваться. Тюремный врач, как я уже сказала, не смотрел даже на ребенка, и каждый раз, когда я его вызывала, он, стоя на пороге, только поучал меня, что в тюрьме не место для детей.

Между тем, несмотря на то, что я тщательно выполняла все книжные указания по уходу за ребенком, у него все время болел животик. Нас постигла еще новая беда: у меня не стало хватать молока.

Встал вопрос о прикармливании. А в тюремных условиях это было нелегко. Варить Ясику и греть молоко было не на чем. Держать в камере спиртовку даже с сухим спиртом не разрешалось. Не помню уже, кто посоветовал мне варить на маленькой (кухонной) керосиновой лампочке, которая освещала камеру.

Для этого отец принес мне жестяной кружок, который надевался на ламповое стекло. На кружок этот ставился горшочек с водой и геркулесом или молоком. Такая керосинка была не из удобных. Во-первых, лампочка из-за недостаточного притока воздуха часто чадила, наполняя помещение вонью и копотью. Во-вторых, если я на минуту отрывалась от горшочка, чтобы заняться Ясиком, закипевшая овсянка заливала пламя, и лампочка гасла. Вечером в темноте трудно было и ребенка перепеленать, и лампочку очистить и снова зажечь.

Все же кое-как я со всем этим справлялась и три раза в день прикармливала сынишку. Но такое питание для трехмесячного ребенка было не очень подходящим, и его изо дня в день сильно мучили боли в желудке и кишечнике. Бедняжка вечером плакал и кричал по нескольку часов, я же была совершенно беспомощна, носила его на руках и заливалась горькими слезами. Я искала совета в пособии для молодых матерей, но не нашла там ничего. Книжка не была рассчитана на ребенка, растущего в тюрьме. Снова вызвала я тюремного врача, надеясь, что, может быть, плач младенца тронет его, но он, как обычно, с порога камеры бросил мне свое: «В тюрьме не место для детей» и, не дав никакого совета, не сказав больше ни слова, ушел.

Более человечном оказалась надзирательница. Она заходила в камеру, советовала дать ребенку чай, сделать компресс на животик.

В книжке прочла я и другие советы, но они были неподходящими. Тогда я убедилась в том, что слепо придерживаться книжных указаний без учета практики нельзя. Мой сын страдал из-за тюремных условий и моей неопытности, и меня в такие вечера охватывало отчаяние.

Зато, когда Ясик был сыт и здоров, он своей улыбкой и лепетом доставлял мне столько радости, что она вознаграждала за полные муки и отчаяния вечера. В тяжелой тюремной обстановке, в мертвой вечерней тишине смех ребенка был ясным солнечным лучиком, напоминая о радостях жизни.

Около 24 июня 1911 года дело мое перешло из жандармского отделения в прокуратуру Варшавской судебной палаты. А 14 августа меня с Ясиком и Франку Гутове кую повезли в тюремной карете на Медовую улицу в Судебную палату, где нам вручили обвинительное заключение.

Мне предъявили обвинение по 102 параграфу (1 часть) в принадлежности к СДКПиЛ и ее Варшавскому комитету, а также в том, что я занималась изданием «Червоного Штандара» и принимала участие в партийных собраниях и т. д.

Гутовскую обвинили в принадлежности к СДКПиЛ, хотя на самом деле она еще не была членом партийной организации, а, давая согласие на использование своего адреса для материалов в «Червоны Штандар», оказала лишь первую услугу партии.

На второй день после получения обвинительного заключения я выписала отрывки из него и на первом же свидании с отцом передала для пересылки Феликсу.

Акт обвинения меня очень обеспокоил и взволновал, так как из него явствовало, что в самом ядре варшавской организации была провокация. К этому же выводу пришел и Юзеф, ознакомившись с отрывками из моего обвинительного заключения. Обеспокоенный этим, он писал Тышке, что в Варшаве, несомненно, имеется провокатор.

В моем письме Феликсу от 15 августа или в одном из последующих писем я химическим способом сообщила ему, кто из товарищей, не присутствовавших на собрании на Гурчевской улице, мог знать, что там будет обсуждаться статья из № 179 «Червоного Штандара». Партийные клички этих товарищей я зашифровала нашим условным шифром. До сих пор не знаю, проявил ли Феликс это место моего письма и получил ли эти мои данные.

2 сентября 1911 года меня поставили в известность, что суд надо мной и над Гутовской состоится 26 сентября. Но его затем отложили почти на два месяца.

В связи с приближением срока суда, который мог приговорить меня к ссылке на поселение в Сибирь, я и Феликс стали обдумывать, что делать с Ясиком, когда наступит время моей отправки.

Мачеха не была в состоянии взять на себя заботу о моем ребенке. У моей подруги Софьи Смосарской-Гарабашевской у самой был грудной ребенок. Она работала зубным врачом и не имела возможности взять к себе Ясика.

Феликс очень хотел взять Ясика к себе и ради этого поселился даже в Кракове вместе с молодыми супругами Братманами, надеясь, что Мария Братман, которая в октябре также родила сына, сможет заботиться и о нашем малыше. Но Марилька с большим трудом справлялась со своим ребенком, нечего было и думать, чтобы она могла взять еще и нашего.

Другие мои родственники и друзья, которые, возможно, и могли бы взять на себя эту заботу, боялись, что такой слабый ребенок может умереть.

В одном из своих писем к моему отцу Феликс писал, что мать его друга Бернштейна, которая жила где-то в деревне в Королевстве Польском и очень любила Феликса, готова была взять к себе нашего сына, но через несколько недель она сообщила, что, к сожалению, сделать этого не может.

Ясик в течение всего судебного процесса вел себя очень прилично, только во время грозной речи прокурора, которая продолжалась полчаса, начал попискивать, а потом громко кричать. Судья стал нервничать и звонил все яростнее. А в публике начали смеяться по поводу этого протеста маленького узника.

К моему ужасу, прокурор требовал ссылки на вечное поселение в Сибирь не только для меня, но и для Бутовской, что было невероятной подлостью и жестокостью царских судебных властей.

Не помню, как защищали нас адвокаты: Скоковский — меня, а Штерлинг — Франку.

Возмущенная требованием прокурора сослать в Сибирь на поселение Франку, я не отказалась от последнего слова и, когда мне его предоставили, снова со всей категоричностью заявила, что Франка не была членом партии, и что она не знала содержания конверта, присланного из Кракова на ее адрес для меня.

Но царский суд руководствовался лишь ненавистью к революционерам и желанием мстить. Он приговорил нас обоих к лишению всех прав состояния и к ссылке на вечное поселение в Сибирь. Мой приговор не удивил меня нисколько, я не ждала более мягкого, но приговор Франки был для нас всех как гром среди ясного неба. Можно было предполагать если не освобождения ее после 11 месяцев пребывания в тюрьме, то в самом худшем случае — год заключения в крепости или административной ссылки на определенный срок, и не в Сибирь, а в глубь европейской части России. Приговор был тем более тяжел для Франки, что она была больна.

Франка и ее мать приняли приговор в ужасном отчаянии. Я была тоже страшно подавлена.

Во время первого же свидания с отцом, я просила его вызвать к Франке ее защитника адвоката Штерлинга. Он пришел на следующий же день, но отсоветовал ей подавать аппеляцию. По его мнению, это не изменило бы приговора к лучшему, а только продлило бы срок ее пребывания в тюрьме.

Мой отец, подготовленный мной к тому, что меня ждет поселение в Сибири, принял этот приговор хотя и с большой болью, но довольно спокойно.

Этот старый человек, которому тогда был 61 год, страдавший тяжелой сердечной болезнью и в связи с моим арестом уже несколько месяцев бывший без работы, писал Феликсу 26 ноября 1911 года об этом процессе и о царских судебных властях: «…Смехотворное и жалкое впечатление производил этот кичащийся своей силой судебный аппарат с семью судьями, мечущимся в ярости прокурором, секретарем и судебным исполнителем против двух слабых, худеньких женщин с грудным младенцем под стражей солдат с обнаженными саблями в руках».

В тот же день в Судебной палате слушалось дело еще двух членов СДКПиЛ: Юлиана Гемборека (Бронислава) и Даниеля Эльбаума (Вицека). Их также приговорили к ссылке на вечное поселение в Сибирь.

В коридоре Судебной палаты я увиделась с ними впервые после длительного перерыва. Мы обменялись лишь несколькими словами. Они на минутку вошли в комнату, где мы находились с Франкой, чтобы посмотреть на Ясика. Но поговорить нам не удалось, так как их увели в другую комнату.

Меня с Франкой и ребенком продержали в Судебной палате до 7 часов вечера, до конца разбора дела Бронислава и Вицека, после чего всех пятерых в одной тюремной карете отвезли сначала нас в «Сербию», а затем мужчин в расположенную рядом тюрьму «Павиак».

Отец сразу же после суда отправил Феликсу телеграмму с сообщением о приговоре. Феликс в своем ответе успокаивал отца, писал что приговор не так суров; хорошо уже то, что мы знаем, что будет дальше, и что теперь следует заняться вопросом устройства ребенка в связи с предстоящим выездом этапом в Сибирь, а также подготовкой к дороге.

А 23 марта, когда в «Сербию» привезли много новых женщин из-за тифа, вспыхнувшего в тюрьме Ратуши, Франка перебралась в мою камеру, и нам снова вместе было так же хорошо, как раньше.

Мое одиночество в тюрьме скрашивалось памятью обо мне товарищей, письмами и открытками, приходившими от них. Постоянно писала мне очень любившая меня и Ясика Ванда Краль, хотя лично его и не знала. Она все еще болела и лечилась на курорте в Грэфенберге. Я писала ей часто. Большую радость доставила мне полученная в конце декабря 1911 года из Берлина открытка, написанная коллективно Феликсом, Барским и его женой.

Получала я письма и открытки от моей старой знакомой со времен революции 1905–1907 годов Марты (Наталии Смолинской), от Ирены Фридэ, которую я знала по Кракову, и от других товарищей.

По мере приближения моего отъезда на поселение все больше тревожило меня, Феликса и мою семью будущее Ясика. Беспокоил нас вопрос, куда его определить, кому доверить, чтобы он был окружен заботливым уходом и находился по возможности в наиболее гигиенических условиях. Брать мне его с собой было просто немыслимо. По совету доктора Корчака Ясика поместили в только что открытые частные ясли, хозяйкой которых была, по-видимому, знакомая Корчака — пани Савицкая.

15 февраля 1912 года наступил тяжелый день расставания с Ясиком.

Всю ночь я не спала, ребенок был нездоров и плакал, но откладывать больше было нельзя. Я уже договорилась с мачехой на этот день и не имела возможности сообщить ей, чтобы она не приезжала за ребенком. Мачеха наняла карету и вместе с пани Савицкой приехала за Ясиком в «Сербию».

Условия в детском доме Савицкой по сравнению с «Сербией» были идеальные: нормальная, светлая, солнечная, теплая комната, постоянный детский врач Рошковский, няня. Но в первый же день его сразу накормили манной кашей на молоке, чего он у меня никогда не ел, и у него начались судороги. После этого он страшно ослаб. Доктор Рошковский и вызванный по моей и Феликса просьбе доктор Корчак заявили, что судороги эти не были опасны, что они вызваны рахитом и нервным состоянием ребенка и что, когда ребенок окрепнет, это пройдет. Так оно и произошло. Можно себе представить мой испуг и мои страдания, когда я узнала о болезни ребенка, а также мое постоянное беспокойство о нем.

Доктор Корчак сказал, что ребенка обязательно нужно прикармливать грудным молоком. Дорогая моя подруга Зося Гарабашевская нашла какую-то женщину, мать четырехмесячного ребенка, которая за деньги согласилась два раза в день приходить к Ясику и кормить его грудью.

Адвокат Скоковский за несколько недель до моего отъезда добился разрешения, чтобы Зося Гарабашевская приходила в «Сербию» лечить мне зубы. Таким образом, Зося несколько раз в неделю приезжала в «Сербию» со своими инструментами в комнату для свиданий, около канцелярии. Во время этих медицинских сеансов никто из тюремных властей не присутствовал, только время от времени в комнату заглядывала надзирательница или помощник начальника. Поэтому мы пользовались каждой подходящей минутой для разговора без свидетелей. Эти визиты Зоей Гарабашевской продолжались почти до самого моего отъезда.

Перед отправкой в Сибирь меня посетили в обычный день свиданий (через две решетки) несколько человек, которых я не видела со дня моего ареста. Это был близкий мне товарищ Самуил Лазоверт, моя тетка Анна Лянды, дочь адвоката Христовского Паулина, с которой в 1906–1908 годах мы вместе жили на квартире Зоей Гарабашевской, а также мать находившегося в Сибири на поселении Франтишека Горского. Пришла ко мне на свидание также сестра моей мачехи Августа Рышовская.

Из Варшавы нас увезли 26 марта около часа ночи. В субботу, воскресенье и понедельник 23–25 марта 1912 года у меня были три свидания с семьей в канцелярии без решеток. 23 марта ко мне пришли отец, мачеха и госпожа Савицкая с Ясиком. Это было мое последнее с ним свидание перед отъездомв Сибирь.

Так как мы были лишены всяких прав, то к нам относились во время этапа как к каторжным. Нам не разрешалось ехать в собственном белье, одежде и обуви. Выдали нам по одной рубашке из грубого, нестираного серого холста и что-то вроде уродливых халатов из серого солдатского сукна, а на ноги — так называемые коты — грубая обувь, похожая на ночные туфли, но из очень твердой кожи и сделанная не по размеру ноги. Мне достались такие большие коты, что при каждом шаге они слетали с ног. На голову, несмотря на мороз, выдали только белую тонкую ситцевую косынку. На всех этих вещах стоял тюремный штамп, и заключенный отвечал за их сохранность вплоть до момента прибытия на место поселения, после чего мог с ними делать что угодно. Кроме этих вещей разрешалось брать с собой, и то не всегда, в зависимости от настроения и милости или немилости конвойного офицера 12 с половиной фунтов собственных вещей: одну смену белья, маленькую подушечку и шерстяное одеяло — все это серого или белого цвета, да еще немного чаю и сахару. Денег с собой можно было взять всего только 99 копеек.

Личные деньги заключенного, сданные в канцелярию, тюремные власти пересылали лишь на место поселения, так что ни в пути, ни в какой-нибудь пересыльной тюрьме пользоваться ими было нельзя. Впрочем, на место поселения они поступали иногда только через пол года.

По пути этапом ссыльнопоселенцам выдавали по 10 копеек кормовых на день. На эти деньги конвойный покупал на станциях хлеб и кипяток.

Все эти правила хорошо знал Феликс, который в 1909 году, как лишенный всех прав состояния, совершил тяжелый путь этапом на вечное поселение в Енисейскую губернию, в Канский уезд, откуда бежал уже через неделю после прибытия в назначенное ему место — село Тасеево.

Зная условия этапа, Феликс в письмах отцу давал советы и подробные указания, что и как делать, чтобы дорога была менее мучительной. Он советовал кроме дозволенных 99 копеек взять тайком с собой несколько рублей, зашив их старательно куда-нибудь в белье или одежду.

Он не ограничился только советами, а купил мне в Берлине и прислал с оказией отцу две тонкие шерстяные рубашки и кусок шелкового полотна на рубашку с указанием, что в пути и в пересыльных тюрьмах она будет спасать меня от вшей, от которых там невозможно уберечься.

Пользуясь швейными способностями Франки и достаточным временем, оставшимся до отправки, мы перешили оба чудовищных халата из солдатского сукна на юбки и кофты наподобие жакетов, так что наша одежда не производила такого отталкивающего впечатления. Когда мы прибыли в Москву в пересыльную тюрьму, находившиеся там товарищи — ссыльнопоселенки — удивлялись, что в Варшаве выдают такие красивые костюмы.

В швы юбок или жакетов мы зашили по нескольку рублей. Вынуть их и воспользоваться ими мы могли лишь в Иркутской тюрьме.

В этой одежде с белыми косынками только не на голове, а на шее тюремные власти сфотографировали нас».

Орлинга, место пожизненной ссылки Софьи Мушкат, считалось волостным центром. Унылое это было место. Три десятка деревянных, почерневших от старости домов расположились на огромной поляне в излучине Лены. Ни одного деревца, ни садиков, ни огородов возле домов. Единственная улица утопала в непролазной грязи.

За два рубля в месяц Зося сняла маленькую комнатушку в доме волостного писаря. Хозяин «слыл либералом», что не мешало ему напиваться до одури и зверски избивать свою жену и детей.

Почти три месяца продолжались скитания Зоей по этапам. Увезли из Варшавы в конце марта, а в Орлингу прибыли в середине июня. Многое изменилось за это время.

Пришло письмо от отца. Старый Мушкат сообщал, что это он забрал Ясика от пани Савицкой — там малыш все время болел — и отправил его к своему брату в белорусское местечко Клецк. Дядя Мариан был опытным врачом-терапевтом, жена его Юлия, обремененная четырьмя своими детьми, окружила Ясика заботливым уходом. Сигизмунд Мушкат пожелал сам присматривать за внучком и тоже перебрался к брату в Клецк. Мальчик начал постепенно поправляться. Старик писал о Ясике подробно, зная, как это важно для матери. И у Зоей невольно наворачивались слезы радости, когда она читала, что у сына прорезался первый зуб или о том, как он говорит «ма», когда ему показывают ее фотографию.

ФОТОГРАФИЯ ФЕЛИКСА

«После суда я написала Феликсу письмо, в котором просила прислать мне его фотографию. Отец от моего имени тоже просил его об этом, указав, что фотографию не следует наклеивать на картон, чтобы можно было при свидании просунуть ее обычным путем через дырочку в железной сетке.

Феликс был тогда в Берлине, но вскоре вернулся в Краков, где наш товарищ Стефан Братман, очень хороший фотограф-любитель, сделал замечательный снимок.

Феликс согласился прислать мне свою фотографию потому, что он находился тогда за границей и в случае поездки на подпольную работу намеревался изменить свою внешность: сбрить бороду и усы, перекрасить волосы, как это он и раньше делал. Кроме того, в охранке и так имелись его снимки, сделанные в разное время при многократных его арестах.

После того, как приговор по моему делу вошел в силу, во второй половине декабря Феликс прислал эту фотографию моему отцу. Но она все же была наклеена на тонкий картон, поэтому свернуть ее трубочкой и просунуть через дырочку в сетке было невозможно.

Не было другого выхода — пришлось передать ее через канцелярию, что я и попросила отца сделать. Отец получил на это согласие начальника тюрьмы, и вот однажды принесли в камеру дорогую мне фотографию.

Я не в состоянии описать той радости, которую мне доставила фотография, притом снятая специально для меня. Конечно, я показала ее Ясику. Он протянул к фотографии ручонки, но, разумеется, не мог представить себе живого человека и не понимал еще, что значит отец. Радость, однако, была недолгой. Помощник начальника тюрьмы, взяточник и прислужник охранки, недовольный тем, что снимок был мне вручен официальным путем, а не через него за взятку, из мести донес охранке о передаче мне фотографии моего мужа.

Через два дня в «Сербию» явились два охранника с намерением произвести у меня в камере обыск, но, видимо, начальник тюрьмы возражал против этого. Представителей охранки выручила подлая надзирательница. Она ворвалась в мою камеру. Фотография стояла на столике. Не говоря ни слова, мерзавка схватила ее и, несмотря на мои протесты, унесла из камеры, заперев, как обычно, двери на ключ.

Я была в отчаянии и потребовала, чтобы меня отвели к начальнику тюрьмы, который ведь сам разрешил передать мне фотографию. Но, несмотря на мои настойчивые требования, этого не было сделано. Наконец через несколько дней без всяких объяснений мне вернули фотографию. Однако я догадалась, что ее взяли для того, чтобы переснять для охранки. Догадка моя подтвердилась. Как оказалось, охранники, каким-то образом узнав уже, кто является моим мужем, принесли с собой в «Сербию» клише старых снимков Феликса, сличили их с присланной мне фотографией и, удостоверившись, что это он, послали фотографию в охранку, чтобы ее там пересняли.

После Великой Октябрьской социалистической революции. когда в Москве был организован Польский коммунистический архив, его руководитель Красный (Юзеф Ротштадт), собирая материалы из бывших царских архивов России, получил из ряда русских губернских городов копии этой фотографии Феликса, присланной мне в 1911 году в «Сербию». Копии очень хорошие, только несколько меньшего формата, чем сама фотография.

Оригинал фотографии Феликса перед переводом меня из «Сербии» в пересыльную тюрьму для отправки этапом я отдала на хранение отцу при последнем свидании с семьей. После побега из Сибири и встречи с отцом я получила ее обратно. Она была со мной все годы в эмиграции в Кракове, Закопана, Вене и в Швейцарии, а в 1919 году я привезла ее в Москву. Она хранится у меня до сегодняшнего дня, и я берегу ее как зеницу ока. Но фотография эта была плохо проявлена, выцвела в рамке на столе и нуждается в реставрации. Поэтому я заменила ее, вставив в рамку одну из тех копий, которые в свое время были сделаны в охранке.

Эта копия, сделанная фотографом-специалистом и в течение многих лет пролежавшая в темноте среди царских архивных документов, сохранилась так хорошо, что один молодой советский художник — бывший беспризорник Костюков нарисовал с нее акварелью большой портрет Феликса Эдмундовича. Портрет в целом хорош, только художнику не удалось передать так, как на фотографии, мечтательного, как бы устремленного в светлое будущее взгляда. Выражение глаз на портрете слишком острое. Правда, точно передать настоящее выражение глаз Феликса Эдмундовича — дело нелегкое».

Мог ли этот мечтательный взгляд видеть будущее? Коммунистический рай с подвалами ВЧК, с трупами людей, неугодных режиму? Мог ли в ту пору Феликс представить себя на посту председателя ВЧК, в роли думающей гильотины? Великий Инквизитор был еще молод, все было в будущем…

ПОБЕГ

Зося ежедневно приходила на почту, и каждый раз пожилой почмейстер, приветливо улыбаясь, шутливо отвечал:

— Пишут вам, барышня, еще пишут.

Наконец он с торжественным видом вручил ей книгу, присланную отцом. Старую, потрепанную книгу Павла Адама «Сила». А вслед за этой бандеролью пришли одно за другим два письма от Феликса. В первом он иносказательно сообщал о расколе в партии. «Ты не знаешь и не сможешь понять того, что тут происходит, — писал он, — а то, что происходит, так ужасно, что если только жить одним этим сегодняшним днем, то надо умереть». Слова эти словно ножом по сердцу резанули. Зося живо представила себе, как должен был тяжело переживать Феликс раскол в социал-демократии Польши и Литвы, чтобы написать ей такое.

Во втором письме Феликс советовал ей внимательно прочитать книгу Адама, уверял, что она придаст ей «много сил». Зося тщательно исследовала книгу. Ни наколки в тексте, ни следов тайнописи не обнаружила. Потертая картонная обложка также не имела никаких внешних следов, внушающих подозрение. А между тем Зося догадалась: именно здесь, в переплете, спрятан паспорт на чужое имя. Да, Феликс большой специалист на такие вещи! Как ни велико было желание взглянуть на «свой» новый паспорт, решила обложку не портить до получения денег. Так было спокойнее.

Приближался конец навигации на Лене. Зося нервничала. Лишь за два дня до прибытия в Орлингу последнего парохода сто рублей, необходимые для побега, были получены.

Зося уложила свои вещи, вынула из переплета паспорт. Молодец Феликс! Паспорт оказался не «липовый», а самый настоящий. Зося вызубрила все данные, содержащиеся в паспорте, и научилась расписываться так, как расписывалась настоящая хозяйка паспорта.

…Густой протяжный гудок известил о прибытии парохода. Вперед пошел ссыльнопоселенец социал-демократ Львов. Надо было посмотреть, не угрожает ли Зосе опасность быть задержанной. Предосторожность оказалась нелишней. Мимо стоявшего на берегу Львова проследовал на пароход не кто иной, как орлингский урядник, человек, обязанный следить за тем, чтобы все ссыльнопоселенцы были на месте.

Путь пароходом был отрезан, но и оставаться в Орлинге было нельзя. Дожидаться, пока встанет Лена, бессмысленно. Для поездки на санях не было ни денег, ни теплой одежды. Оставалась одна возможность — ехать на почтовой лодке. Нашлась и попутчица, какая-то женщина из Томска, приезжавшая в Орлингу в гости и теперь возвращавшаяся домой. Она и вела все переговоры с почтой.

Это путешествие было незабываемым для Софьи Дзержинской.

«Почтовую лодку тащили на канатах две лошади, шедшие гуськом одна за другой по узкой тропинке берегом Лены. На одной из лошадей сидел почтовый работник, второй почтальон сидел на лодке у руля.

Местами тайга так близко подходила к реке, что лошади не могли пройти по берегу. Тогда сидящий на передней лошади человек направлял их в реку, и они шли по воде до места, где снова можно было выйти на берег. Мы плыли на лодке двое или трое суток, восхищаясь видами Лены. В первую же ночь ударил мороз, и тайга стала неузнаваемой. Еще совершенно свежие зеленые листья на деревьях и кустах сразу пожелтели и покраснели. Освещенные солнцем, они были очень красивы. У нас в Польше листья на деревьях вянут постепенно, морщатся прежде чем пожелтеют, и никогда не имеют такого свежего вида, за исключением клена. Тут все деревья еще были полны соков и сохранили свою свежесть, изменив только цвет листьев. Никогда не забуду я эту картину берегов Лены в золотом и ярко-красном одеянии».

До Иркутска ехали на почтовых лошадях и повозках, без всякого сиденья.

«Это было связано с тем, что в сибирских условиях путники брали с собой сундуки и постели, которые клали в повозки и сидели на них. Так же сделала и моя попутчица. Она сидела в этой повозке на своем сундуке и мягкой постели. Я же не имела ни сундука, ни постели, ни даже чемодана, а всего лишь небольшую кучку вещей в холстине. Холстина с обоих концов стягивалась и завязывалась тесемкой, а посередине затягивалась на пуговицы и имела пришитую ручку из того же холста. Поэтому в повозке я сидела почти на дне, и меня немилосердно трясло, переворачивая все внутренности».

Ранним утром 28 августа Зося покинула Орлингу. После долгих мытарств добралась наконец до Москвы, а затем приехала в Люблин к своему старшему брату Станиславу. В Клецк ехать было нельзя. Если в Орлинге обнаружили побег, то искать ее будут прежде всего в Варшаве или Клецке, где жил ее ребенок.

Перед отъездом за границу она не могла даже прижать к груди своего сына!

Она не знала, где сейчас Феликс, и написала ему на старый краковский адрес. Ответ пришел быстро. Но не от Феликса. Стефан Братман прислал адрес Франтишки Ган в Домброве-Гурничей. «Значит, Ган даст мне проходное свидетельство для переезда через границу. А Феликс, вероятно, где-то здесь, в Польше».

Зося немедленно выехала в Домброву. Ган приняла ее сердечно, оставила ночевать. Она не знала, кто такая Зося, — та жила под чужим именем, — знала только, что Зося товарищ по партии, которому она должна помочь перебраться через границу.

— Знаете, — сказала Ган, — партию постигло большое несчастье: арестовали Эдмунда.

— А кто такой Эдмунд?

— Вы не знаете? Не может быть! Нет такого человека в нашей партии, который бы не знал Эдмунда.

— И все-таки я его не знаю, — настаивала Зося, а у самой уже смутно шевелилось беспокойство: «Может быть, Юзеф сменил свою подпольную кличку?»

— Быть этого не может. У него жена в Сибири и маленький сынишка, который родился в тюрьме.

У Зоей перехватило дыхание. Франтишка Ган сразу поняла, кто перед ней. Она бросилась к Зосе, нежно обняла ее и заплакала первая. Женщины долго не могли успокоиться.

А утром Зося отправилась в Бендзая. Туда за ней приехал Лазоверт. Вряд ли она одна, без его помощи, добралась бы до Кракова. Софья Мушкат точно окаменела. все делала механически. В голове назойливо ворочалась только одна мысль: «Каторга, каторга, каторга». За что судьба так несправедлива к ней? И чтобы узнать об этом, ей понадобилось бежать из ссылки и проделать тысячи верст.

В Кракове ее ждала открытка из Варшавы от Феликса: «Моя дорогая! Со мной случилось несчастье. Я сильно заболел. Пожалуй, не скоро уже тебя увижу. Целую тебя и маленького Ясика от всего сердца».

Подобно тому, как в письмах из Нолинска Феликс поучал сестру Альдону в вопросах воспитания сына Рудольфика, он начал письменно воспитывать своего сына Ясика.

«В современном интеллигенте — два обособленных, почти не соприкасающихся друг с другом мира: мир мысли и мир действий, тончайший идеализм и грубейший материализм. Современный интеллигент совершенно не видит ни окружающей его действительной жизни, ни своей собственной. Не видит, потому что не желает видеть. Слезы при виде игры на сцене — и полное равнодушие, а то и жесткий кулак на практике, в жизни. Вот поэтому-то так важно внушить Ясику отвращение и омерзение ко лжи и комедиантству, весьма распространенным среди детей, берущих пример с нашего общества, а также защищающихся от власти взрослых. Это последнее ему не угрожает, ибо он имеет тебя. Но лжи, источником которой являются социальные условия, устранить нельзя, и ограждать Ясика от этих условий не следует. Он должен познать и осознать их, чтобы проникнуться чувством отвращения ко лжи… Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любым, близким, дорогим людям. Он должен суметь полюбить идею, — то, что объединит его с массами, то, что будет озаряющим светом в его жизни… Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным наказом: «Так тебе следует жить и таким ты должен быть!»

Феликс обращал также внимание на то, что для воспитания в ребенке чувства долга нужны соответствующие общественные условия. И он снова возвращается к мысли, что самой подходящей средой для Ясика была бы среда пролетариата, где «растет, крепнет и распространяется, как непреодолимая сила, наша идея, без лицемерия, без противоречий между словом и делом».

Феликс заявляет, что он не аскет, но что тот, кто борется за свободу и социализм, должен уметь отказаться от материальных благ. «Надо обладать внутренним сознанием необходимости идти на смерть ради жизни, идти в тюрьму ради свободы и обладать силой пережить с открытыми глазами весь ад жизни, чувствуя в своей душе взятый от этой жизни великий, возвышенный гимн красоты, правды и счастья».

Так фанатики нового времени придумали свой Рай — светлое будущее, ради которого готовы были мучиться сами, обрекать на мучения своих детей и мучить тех, кто не воспринял новой религии — социализма.

Аресту Дзержинского предшествовали события, повлекшие за собой раскол социал-демократии Польши и Литвы.

По инициативе Якуба Ганецкого, Иосифа Уншлихта и Винценты Матушевского в Варшаве в декабре 1911 года была созвана межрайонная конференция. Конференция осудила статью «Подлинное или мнимое единство», обещавшую рабочим, перешедшим в СДКПиЛ из ППС-левицы, пропорциональное представительство в партийных комитетах, потребовала созыва краевой конференции и широкой дискуссии в «Червоном Штандаре» по вопросу об отношении СДКПиЛ к ППС-левице.

Краевую конференцию предлагалось созвать не в обычном составе, а с двойным представительством от местных межрайонных конференций. Этим решением оппозиция намеревалась обеспечить себе большинство на краевой конференции.

Участники конференции справедливо упрекали Главное правление за то, что оно не информирует партийные организации о внутрипартийном положении в РСДРП.

Разумеется, никто не мог бы оспаривать право местных организаций критиковать Главное правление на своих собраниях и конференциях, если бы они проходили в рамках устава партии. Но Варшавский комитет не сообщил заранее Главному правлению о созыве конференции. А Главное правление отказалось признать правомочной конференцию, созванную без его ведома и без участия его представителя, и не утвердило Варшавский комитет, избранный на этой конференции. Однако Варшавский комитет, не подчинился решению Главного правления и продолжал свою работу. Сторонники Главного правления (по-польски Зажонда глувнего) получили название — «зажондовцев», а его противники, раскольники, — «разломовцев».

Дзержинский хотел сплотить партию, предотвратить раскол. Ради этого он жертвовал собой и воссоединением с семьей.

Кому-то действительно надо было ехать. И он был самым подходящим. Но все знали, что в случае провала Юзефу грозит каторга, понимали, что их решение может обернуться приговором, и колебались.

— Я напишу письмо. Оно избавит вас от ответственности.

Всю ночь просидел Феликс. Под утро «Письмо к товарищам» было готово.

«Товарищи! Я еду в страну вопреки настойчивому желанию Главного правления, чтобы я отказался от своего намерения. Я еду, несмотря на то, что на меня в Варшаве охранка, хорошо осведомленная о моем прибытии, постоянно устраивает охоту, и у меня есть основание предполагать, что теперь охота на меня начнется с удвоенным рвением. Но я думаю, что если вообще может быть оздоровлена Варшавская организация и сохранена от разлагающего влияния… дезорганизаторов, то успешнее всего мог бы это сделать я при моем знании местных условий и людей.

К сожалению, я более чем уверен, что из этой поездки я не вернусь…»

Добавив еще несколько крепких выражений в адрес лидеров «разлома», Феликс закончил письмо словами: «Прощайте, товарищи из Главного правления. Я был горд и счастлив, что в течение последних лет мог работать в тесном контакте с вами — теми немногими товарищами, которые стояли во главе нашей партии, заложили ее основы.

Призываю вас, товарищи, оставайтесь несгибаемо, как до сих пор, на страже интересов партии…

Прощайте, ваш Юзеф.

4 апреля 1912 года.

Р.S. Прошу напечатать в случае моего ареста».

Как и желал Дзержинский, после его ареста письмо было опубликовано. Главное правление сопроводило его своим послесловием:

«Он ехал на верную каторгу… Вы его знаете. Везде он был первым, где самая тяжелая работа, самая большая ответственность, самая страшная опасность. Как организатор, агитатор, партийный руководитель он в любое время делал все, что требовала польза дела: от самых мелких, простых технических функций до широчайшей инициативы политической мысли. С железной силой и огненной страстью восстанавливал он разгромленные врагом или доведенные до развала из-за собственной расхлябанности товарищей партийные организации…

Молодость, здоровье и личную жизнь он целиком положил на алтарь партии. Сила и слава СДКПиЛ была и есть единственная цель его жизни и с его деятельностью неразрывно связана».

В одной из передач узник X павильона Феликс Дзержинский обнаружил маленький комочек папиросной бумаги с текстом этой публикации. Прочел, поморщился, точно кислятину проглотил. «Уж очень смахивает на некролог, а я, дорогие товарищи, умирать не собираюсь».

Да, он был уверен, что рано или поздно, но жандармы его выследят. И все-таки поехал и не раскаивается в этом. Ему удалось установить своеобразный «рекорд». Сменил партийную кличку с Юзефа на Эдмунда, жил по паспорту Владислава Пташинского, а в городе его знали как австрийского подданного Леопольда Белецкого, ловко путал следы, обманывал филеров и продержался на воле почти пять месяцев.

Любящие сердца не воссоединились. Освобождение жены совпало с арестом мужа. Неизменной осталась идея и ее представительство на грешной земле — Партия. Партия — мать. Партия, требующая жертв и самоотречения. Партия карающая и награждающая. Партия дарует жизнь, она же и лишает жизни.

В письме от 24 июня Феликс пишет о глубоком влиянии, оказанном на него рассказами матери о национальном и религиозном преследовании поляков, белорусов и литовцев властями. Это определило его решение стать революционером. Каждое насилие, о котором он слышал, например Крожи (местечко в Литве, где в 1893 году царская полиция и казаки устроили массовую резню населения за отказ признать православную церковь), принуждение гимназистов говорить по-русски, ходить в церковь в табельные дни, система шпионажа в гимназии, он ощущал как насилие, совершенное над ним лично. И Феликс добавляет: «И тогда-то я вместе с кучкой моих ровесников дал (в 1894 году) клятву бороться со злом до последнего дыхания. Уже тогда мое сердце и мозг чутко воспринимали всякую несправедливость, всякую обиду, испытываемую людьми, и я ненавидел зло. Но идти мне пришлось ощупью… Но у Ясика — ты и все мы, ему не придется идти ощупью, и он обретет свою святыню как наследие от нас».

З. Млынарский в своих воспоминаниях о Феликсе Дзержинском, с которым в 1914–1915 годах сидел в Орловской губернской тюрьме, сообщает со слов Феликса, что клятву свою в 1894 году он дал вместе с горсточкой одноклассников в день вступления на престол Николая И, когда царские власти заставляли студентов и учащихся старших, классов Виленской гимназии принести присягу в верности царю.

ФОТОГРАФИЯ ЯСИКА

Следствие тянулось ужасно медленно. Полковник Иваненко, а затем судебный следователь 1-го участка Варшавского уезда Грудинин — ему прокурор поручил производство предварительного следствия — не торопились. Опасный государственный преступник крепко-накрепко заперт в X павильоне Варшавской цитадели.

Феликс признал себя виновным в побеге с места вечного поселения и в проживании в Варшаве по чужому виду на жительство. Не отрицал он и своей принадлежности к социал-демократии Королевства Польского и Литвы, однако заявил, что являлся рядовым членом партий и никогда не состоял ни членом Главного правления, ни членом Варшавского комитета. Впрочем, Дзержинский как всегда, вообще отказался давать показания о своей практической работе в партии.

— Докапывайтесь сами, а я вам помогать не намерен, — заявил он Иваненко.

Допросы кончились, будущий приговор — каторга — не вызывал сомнений, решение бежать с этапа при первой же возможности принято, оставалось ждать суда. Ну что ж, тоже не впервой. И Феликс коротал долгие тюремные дни за чтением и размышлениями.

И, как всегда, когда ему вспоминались личные встречи с Лениным, в груди у него потеплело. Перед ним встало утомленное, осунувшееся лицо Ильича. Вот он, немного прищурив глаз, что придавало всему лицу лукавое, хитроватое выражение, протягивает ему через стал записку. В ней Ильич продолжает их разговор о том, что в подлинно революционной партии не может быть места оппортунистам и, в частности, меньшевикам-ликвидаторам, группировавшимся вокруг газеты «Голос социал-демократа». Эта записка запечатлелась в памяти Феликса, как на фотопластинке. Маленький листик бумаги, а на нем четким ленинским почерком написано: «Договор Ленина с Юзефом. «Это необходимо сделать!» — восклицание Юзефа на вопрос, необходимо ли исключить голосовцев из партии. II. VI.11» и подпись «Ленин». В свободном от текста правом нижнем углу Дзержинский приписал тогда: «Но как?» — расписался «Юзеф» и вернул Ленину.

Ответом на его вопрос было решение совещания о созыве Пленума ЦК РСДРП и Всероссийской общепартийной конференции. Они-то и должны были выполнить задачу очищения партии от ликвидаторов.

Ленина и Дзержинского объединял общий интерес к «чисткам». В 1917 году в статье «Как организовать соревнование» Ленин раскроет значение этого слова: «Тысячи форм и способов практического учета и контроля за богатыми, жуликами и тунеядцами должны быть выработаны и испытаны на практике самими коммунами, мелкими ячейками в деревне и в городе. Разнообразие здесь есть ругательство жизненности, порука в достижении общей, единой цели: очистки земли российской от всяких вредных насекомых, от блох-жуликов, от клопов-богатых и прочее, и прочее. В одном месте посадят в тюрьму десяток богачей, дюжину жуликов, полдюжины рабочих, отлынивающих от работы, как отлынивают от работы многие наборщики в Питере, особенно в партийных типографиях. В другом — поставят чистить сортиры. В третьем — снабдят их по отбытии карцера желтыми билетами, чтобы весь народ следил до их исправления, как за вредными людьми. В четвертом — расстреляют на месте одного из десяти, виновных в тунеядстве. В пятом — придумают комбинацию разных средств…»

Исполнителем этой «очистительной» программы будет Феликс — соратник Ленина. Условия, созданные в Варшавской цитадели были совсем мягкими по сравнению с Ленинской программой «исправления», но Феликс страдал.

В тюрьме Дзержинский заново переживал все свои невзгоды. Он метался по камере — четыре шага от двери к окну, четыре обратно, пытаясь физической усталостью заглушить свое волнение и тоску.

— Ну что ты мечешься? Сядь, успокойся, — уговаривал его сокамерник Длугошовский.

— Не могу примириться с политикой Тышки по отношению к Ленину. Я ведь тоже, как член Главного правления, несу за нее ответственность, — с горечью отвечал Дзержинский. — И больше всего меня удручает, что отсюда, из тюрьмы, никак не могу влиять на это!

Два письма Феликса, присланные нелегально, пришли в Краков почти одновременно. Первое — Зосе. Он писал о том, что 12 мая 1914 года варшавский окружной суд за побег с поселения приговорил его к трем годам каторги. «Дело слушалось не более 20–30 минут вместе с совещанием судей и чтением приговора». Второе письмо было к Флориану — Стефану Братману, заменившему его в Кракове. Условный знак указывал’ что письмо содержит тайнопись и двойной код.

Флориан поручил заняться расшифровкой письма Зосе и своей жене, члену СДКПиЛ Марии Братман.

Две недели корпели Зося и Мария над этим письмом. Оно содержало соображения Феликса и установленные им факты провокации в партийных организациях СДКПиЛ в Королевстве Польском.

— Поражаюсь, какой сизифов труд, какая выдержка и изобретательность потребовались Феликсу, чтобы в тюремных условиях зашифровать письмо и переписать его химическим способом, — удивлялась Мария.

— Ты плохо его знаешь, — отвечала Зося, — если нужно для дела, он и не на такое способен. Его воля, энергия, трудоспособность просто неисчерпаемы. Я убедилась в этом еще здесь, в Кракове, когда помогала ему готовить материалы для «Червоного Штандара» и вести переписку с партийными организациями в крае.

Три года — не так уж много. Если бы только три! Но Зося знала, что впереди у Феликса еще суд и еще приговор. Сколько дадут тогда? Как долго ей придется ждать? Счастье, что теперь с ней ее Ясик; спасибо тете Юлии — привезла, без него было бы труднее.

Уложив ребенка, Зося доставала и перечитывала письма Феликса из тюрьмы.

«…Тюрьма мучает и очень изнуряет, но это сейчас цена жизни, цена права на лучшую радость, возможную теперь для людей свободных, и мука эта преходящая, она ничто, в то время, как радость эта всегда жива, она высшая ценность».

А вот к Ясику:

«Дорогому сыночку Ясику Дзержинскому в Кракове в собственные руки».

Зося взглянула на спящего сына и улыбнулась.

«Папа не может сам приехать к дорогому Ясику и поцеловать любимого сыночка и рассказать сказки, которые Ясик так любит. Поэтому папа пишет Ясику письмо с картинкой и в письме целует Ясика крепкокрепко и благодарит за письма. Пусть Ясик будет хорошим, здоровым и послушным и поцелует дорогую мамочку от Фелека и обнимет ее… и скажет, что Фелек здоров и вернется».

Зося взяла в руки исполненный Длугошовским силуэт Феликса. Зося верила, что Феликс сбежит с каторги, и они с Ясиком увидят его даже раньше, чем она думает.

Сокамерник Феликса — Длугошовский после Октябрьского переворота издавал в Варшаве газету «Валька», где поместил часть «Дневника заключенного», написанного Феликсом в X павильоне Варшавской цитадели в 1908–1909 годах. Дневник этот был в 1909–1910 годах напечатан в органе СДКПиЛ «Пшегленд социаль-демократычны». Перепечатка в Польше дневника Ф. Э. Дзержинского свидетельствовала о том, что он не изменил своего отношения к Феликсу, в то время занимавшего пост председателя ВЧК.

Сидя в X павильоне в одной камере (№ 12) с Феликсом, Длугошовский 25 ноября 1913 года написал стихотворение «Ясику, сыну Фелека». Это стихотворение Феликс переписал своим мелким, бисерным почерком и нелегально переслал в Краков 21 января 1914 года.

Привожу здесь это стихотворение.

ЯСИКУ, СЫНУ ФЕЛЕКА
На стене у Фелька сын
С фотоснимков смотрит трех,
держит мякиш их тюремный…
Гляжу на первый — просто смех…
На втором — сосредоточен,
будто хочет мир познать,
в глазках же застыли слезы…
и младенца взор отцу
все сказал о муках родов
одинокой заключенной…
Третий снимок — тень решетки,
но с улыбкою лукавой,
хоть и в камере, ребенок.
Крошка заключенный!
Из чрева матери
он в жизнь вошел, и вновь отец
в тюрьме его тут держит пред собою…
и хоть смеется он, но видно, что в могиле
тюремный свет увидел белый,
закованный решетками неволи.
Отец на сына смотрит часто…
Как только оторвется снимок,
опять его приклеит хлебом,
пускай портрет висит и смотрит…
Здесь каждая стена в крови,
но ран не видно в белом камне,
хоть и звучит, как бы живая,
воспоминаньем ночи мрачной,
легендой о веревке смертной
прошедших дней и настоящих,
больших надежд и горьких слез.
Отец о Ясике мечтает,
когда с ним встретится — не знает…
Малютка Ясик веселит нас,
смеется, все ему ничто!
Не знает он, что здесь творилось,
какие страшные злодейства
свершались тайно и незримо
и что здесь факелы пылали
живых сердец в тиши ночей…
А слезы матери по капле
долбили долго камень этот,
пока не родилась Психея
и ожила, мечтой согрета.
Отец приклеил бы и кровью
к груди своей, а не к стене,
чтоб не расстаться с милым сыном…
В тюрьме родился Ясик…
В глазенках светится насмешка,
и смотрит долго и влюбленно
отец на малыша родного.
Я знаю слово станет делом,
но прежде кровь еще прольется,
а крошка Ясик, может быть,
прочтет на этой самой стенке
отца фамилию, где ныне
его рукой портрет приклеен.
Малютка узник!., смейся, смейся
над нами, над людскою злобой,
живи, да будешь не повешен
иначе как отца рукою
на стенке камеры тюремной
(она омыта кровью муки):
довольно крови…
Я слышу ночью Феликс стонет,
и шорох будит, точно слышит
он, как стучит сердечко сына
со стенки, где висит портрет…
Во сне и то отец страдает,
и грудь сжимается тоской,
а сердце сердца сына ищет
и, кажемся, издалека
он слышит голосок желанный…
Малышка ты, смешной товарищ,
тебе наследство о г отца
оставлено в стенах тюремных…
Ищи же, Ясик…
отца соратник, хоть далеко,
на плечи высоко поднимет
(верзила он, признайся, Феликс)
и от отца тебя обнимет…
Когда-нибудь меня поближе
узнаешь, мальчик, ты, пожалуй…
и крепко друг тебя обнимет.
Написано в камере № 12 утром 25 ноября 1913 года.

ОПЫТНЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ

Феликса в первые же дни войны перевели из X павильона в Мокотовскую каторжную тюрьму. Тут у него отобрали все личные вещи, надели арестантский халат и шапку, заковали в кандалы. Вскоре всех политических заключенных эвакуировали в глубь России.

Отправили внезапно. Никто из заключенных не успел получить от родных продукты на дорогу. Ехали впроголодь, но в вагоне царило бодрое настроение. То в одном, то в другом конце вагона раздавалось:

— Вы слышали, в Баку была всеобщая забастовка!

— У нас в Лодзи рабочие построили баррикады, как в девятьсот пятом!

— А что делается в Петербурге! Огромные митинги и демонстрации. Полиция стреляла в рабочих.

Надеялись, что, как и в 1905-м, война приведет к революции.

На станциях из окон арестантских вагонов неслись революционные песни:

Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут.
По вагону бегал начальник конвоя.

— Прекратить пение!!! — иступленно кричал офицер.

Но мы поднимем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело…
Еще громче взвивалась «Варшавянка» — любимая песня Марыси Войткович и Феликса.

— Не давать им жрать! Они у меня по-другому запоют! — распорядился начальник конвоя.

Заключенных лишили скудной тюремной пищи.

— Товарищи, не сдавайтесь! — призывал Дзержинский. — Это произвол и беззаконие!

Пение продолжалось и на следующих стоянках.

Вечером пожилой заключенный упал без сознания. Лицо пепельно-серое, дыхание еле заметно. «Голодный обморок», — сразу определил Феликс.

— Вызови, братец, начальника конвоя, — обратился Дзержинский к часовому, дежурившему по коридору.

Солдат подошел к купе начальника, затем вернулся.

— Их благородие велели передать: «Пусть, — говорит, — все подыхают с голоду».

На третий день Дзержинский заявил, что если начальник не явится немедленно, то на первой же остановке он выбьет окно и расскажет людям, как обращаются с заключенными.

Угроза подействовала. Дверь отворилась, и на пороге в окружении солдат появился грузный, уже немолодой офицер конвойной стражи.

— Мы требуем выдачи положенной нам пищи!

— Че-е-го?! «Требуем»? — лицо офицера побагровело. — Нет, вам никаких поблажек и не будет!

— Мы будем протестовать! — заявил Дзержинский.

— Попробуйте только, прикажу стрелять!

Феликс почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову, стало трудно дышать. Он рванул ворот рубахи:

— Стреляйте!

Их взгляды скрестились. Наступило гробовое молчание. Первым не выдержал начальник конвоя. Повернулся и ушел из вагона. Облегченно вздохнули и солдаты, и заключенные, сгрудившиеся вокруг высокой, натянутой, как струна, фигуры Юзефа.

Через час заключенным прислали хлеб, селедку и махорку.

На пятый день поезд с заключенными из Варшавы прибыл в Орел. Раздалась команда «Выходи!» Вокруг колонны встали конвойные солдаты с обнаженными шашками у плеча. Последняя проверка и… «Шагом марш!».

В Орловской губернской тюрьме, куда доставили узников из Варшавы, заключенные содержались в ужасных условиях. Даже такой «опытный арестант», как Феликс Дзержинский, прошедший сквозь многие тюрьмы Российской империи, и то не видел ничего подобного.

Камера была рассчитана на тридцать арестантов, а находилось в ней около семидесяти. В тюрьму из Орловского каторжного централа перевели надзирателя Козленкова, «прославившегося» своим зверским обращением с заключенными. К голоду, тесноте и грязи прибавилось грубость и издевательства.

Однажды на утренней проверке Козленков объявил:

— При появлении начальника тюрьмы будете его приветствовать: «Здравия желаем, ваше благородие». Да смотрите чтоб громко и весело!

— Мы не будем выполнять это требование, — ответил Дзержинский.

Спустя некоторое время явился начальник. В ответ на его приветствие — гробовое молчание. Начальник тюрьмы резко повернулся и вышел. В камеру ворвался Козленков с другими надзирателями. За «неподчинение начальству» вся камера переводилась на карцерное положение в сырое, неотапливаемое помещение, где не было даже тюфяков.

— Их благородие приказали лишить вас прогулок, а спать будете на голых нарах и на каменном полу, пока не научитесь вежливости.

Чаша терпения переполнилась. Собрали собрание. Председательствовал Дзержинский.

— Шуметь, бить стекла, как предлагает товарищ Млынарский, неразумно. Использовав военное положение, начальник тюрьмы объявит это «бунтом» и устроит кровопролитие. Объявим голодовку. Но кто не готов ее выдержать, пусть уйдет.

Феликс не мог забыть голодного обморока заключенного. Он жаждал продолжения.

Отказались присоединиться к голодовке и попросили взять их из камеры четверо заключенных. Остальные поддержали Юзефа.

Явился начальник тюрьмы. Сурово, исподлобья оглядел камеру. Сухо распорядился:

— Каторжника Дзержинского заковать в кандалы и поместить в башню.

— На каком основании? Дзержинский даже не входит в тройку по предъявлению наших требований, — обратился к начальнику Лещинский.

— Кончайте голодовку, а я отменю свое распоряжение.

— Товарищи! Не уступать ни на шаг. Пусть мои кандалы станут для вас стимулом к дальнейшей борьбе, — послышался звонкий голос Дзержинского, и все увидели, как он твердым шагом направился из камеры.

Заработал вовсю тюремный «телеграф». Камера за камерой присоединялась к голодовке. К вечеру третьего дня голодала уже вся тюрьма. К прежним требованиям прибавилось новое: «Расковать Дзержинского».

Наутро от голода и истощения умерло четверо заключенных. Губернские власти всполошились. В тюрьму примчался прокурор. Он признал требования заключенных законными. Голодовка прекратилась.

С ликованием встретили сокамерники возвратившегося Дзержинского.

Как трудно бывает распознать человека, одержимого манией. Как часто люди склонны видеть святого в маньяке. Между тем еще древнегреческий врач Соран описал все приметы мании.

Задолго до наступления мании «можно отметить некоторые предвестники приближающейся беды: тяжесть в голове, потеря аппетита или, наоборот, прожорливость и вздутие живота; далее — учащение пульса, ослабление зрения, искры в глазах, плохой сон с тягостными сновидениями, тревожное состояние, недоверчивость, раздражительность по ничтожным поводам… На высоте болезни появляется бред то веселого, то печального содержания, с идеями бессмысленного чванства или ребяческими страхами. Фразил, сын Пифагора, думал, что ему принадлежат все суда, стоявшие в Пирее. Ученик грамматики Артемидор, увидев растянутого на песке крокодила, вдруг вообразил, что гад съел его руку и ногу. Некоторые больные уверяют, что они превратились в воробьев, петухов и глиняные сосуды; считают себя ораторами, трагическими актерами, а третьи, потрясая пучком соломы, заявляют, что держат в руках скипетр мира, или же, как новорожденные дети, кричат и просятся на руки к матери. Попадаются и такие, которые боятся выпускать мочу из опасения вызвать потоп.

Уже внешний вид этого рода больных указывает на расстройство душевной деятельности: они поражают пристальным и беспокойным взглядом своих кровью налитых глаз, их красным цветом, вздутыми жилами. Во всем организме заметны напряжения, исходящие от головы».

Часто человек, одержимый манией, обладает определенным магнетизмом, который притягивает людей.

В своих воспоминаниях Млынарский рассказывал, что из всехзаключенных «самым привлекательным, в первые же минуты завоевавшим симпатию всех нас, был Ф. Дзержинский. Этот обаятельный, скромный, простой в обращении с окружающими человек был поистине человеком большого сердца.

Больше всего Феликса Эдмундовича тянуло к молодым рабочим нашей камеры… и особенно из лодзинских ткачей. И мы, молодежь, чувствовали к нему такое доверие и такую привязанность, что обращались к нему со всеми сомнениями, горестями, недоуменными вопросами.

Феликс Эдмундович всегда внимательно выслушивал нас, давал советы, тактично разъяснял нам наши ошибки. Дзержинский всегда занимал по идеологическим вопросам твердую и принципиальную позицию. Половинчатости, соглашательства, беспринципности Феликс Эдмундович органически не выносил.

Всегда после задушевной беседы с Дзержинским я чувствовал, что приобрел что-то ценное, новое, и мне становилось легче переносить тюремные тяготы.

Наш старший товарищ постоянно был деятельным и никогда не падал духом. Своей бодростью, оптимизмом, неугасимой верой в светлое будущее он заражал нас всех.

Ф. Дзержинский организовал в камере две группы из лодзинских ткачей и сам занимался с ними… Кроме того, по вечерам на нарах он читал нам лекции на политические темы и по естествознанию с явным атеистическим уклоном…»

Администрация решила как можно скорее отделаться от беспокойного заключенного. Как только был снят карантин, наложенный на тюрьму в связи с тифом, и разрешены этапы, его сразу же перевели в Орловскую каторжную тюрьму, или, как ее называли, «централ».

«В Орловской каторжной тюрьме бьют за все. Бьют за то, что ты здоров, бьют за то, что больной, бьют за то, что ты русский, бьют за то, что еврей, бьют за то, что имеешь крест на шее, бьют за то, что не имеешь его» — так год назад говорил с трибуны IV Государственной думы депутат-большевик Г. И. Петровский.

ЛАЗАРЬ РИВИН — БУДУЩИЙ НАЧАЛЬНИК ОРШАНСКОЙ ЧК

Побег из Орловского централа был нелегким, вернее, почти невозможным.

Орловский централ пользовался страшной репутацией. Не случайно в наказание из Шлиссельбургского централа были высланы в Орел за организацию голодовки и «строптивость» многие мужественные революционеры. Но политические заключенные твердо верили, что нет таких крепостей, откуда не мог бы бежать революционер. Закованные в ручные и ножные кандалы, находящиеся под недремлющим оком надзирателей, политкаторжане Орловского централа в самых тяжелых условиях все же детально обдумывали и разрабатывали план побега, стремились на волю.

В целях конспирации к организации побега было привлечено ограниченное число каторжан. Только хорошо проверенные, твердые люди, сознательно идущие на смертельный риск, были вовлечены в подготовку побега. Несмотря на молодость, меня тоже включили в их число.

Сколько раз обдумывался план побега, сколько раз воображение воссоздавало картины его! Вот их, бессрочных, ведут на прогулку… Они спускаются по лестнице… Здесь, именно в этом месте, можно осилить охрану! Да, надо рассчитать так, чтобы на каждого надзирателя приходилось несколько каторжан. Ведь скованные по рукам и ногам кандалами политкаторжане должны осилить здоровенных, специально подобранных в надзиратели верзил, обладающих большой физической силой и оружием. Оружием! А чем будут действовать заключенные? Ведь надо лишить аргусов возможности поднять тревогу. Далее надо нескольким немедленно переодеться в их одежду, предварительно сбив кандалы, и под видом надзирателей и конвоя провести остальных каторжан через двор в контору, что возле входных ворот. Там предстоит тоже непростое дело — осилить тюремщиков, обезоружить их, предупредить возможность тревоги.

В конторе находится склад оружия — винтовки, револьверы и боеприпасы к ним, хватит на всех… Это так, но каким же оружием осилить тюремщиков, когда они поведут заключенных на прогулку? Предположим, револьверы достанут, передадут с воли. Но где их спрятать? А главное — выстрелы поднимут на ноги всю охрану, явятся воинские части. Ведь каждый пост в централе связан сигнализацией с конторой, а контора — с тюремной инспекцией, губернатором, полицмейстером, начальником гарнизона. Нет, огнестрельное оружие ре годится, только холодное поможет узникам!

Мой сопроцессник Гасель Расин сидел в одном корпусе со срочными каторжанами, которые работали в слесарной, кузне и других мастерских. И, готовясь к побегу, политкаторжане обратились к нему с просьбой изготовить для них холодное оружие: ножи, кинжалы.

— Хорошо, — последовал через несколько дней ответ Расина, — я переговорил с кем надо. Наши «мастера» согласны изготовить для вас прочные и острые ножи и кинжалы. Дело за наличными деньгами.

Перед отправлением на каторгу мои близкие передали мне немного продуктов, которые разрешалось иметь при себе, в том числе и сахар-рафинад. Но некоторые его куски были поистине волшебными. Это была настоящая ювелирная работа! В середине куска аккуратно выпилено отверстие. В этом гнездышке находилась золотая пятирублевка, тщательно залитая парафином, который был аккуратно засыпан сахарной пудрой. Кусок как кусок, и комар носа не подточит.

В первое время моего пребывания в общей камере я сам чуть было не попался на собственную удочку. Один из политкаторжан, армянин по национальности, сильно заболел. Его трясло, мучил кашель. Ему хотелось сладкого горячего питья. Он попросил у меня пару кусков рафинада.

— Бери! Сахар у меня в сумке, — сказал я.

Армянин взял несколько кусков и налил себе в кружку горячий кофе. Заключенные в это время как раз покупали в тюремной лавочке суррогат «Гималайское жито». Тщательно размешав сахар, он стал пить. Вдруг что-то застучало, звякнуло в кружке. Не было предела удивлению, когда на дне оказалась золотая монета. Взволнованный армянин обратился ко мне, спрашивая, откуда появились деньги? Я не знал его достаточно хорошо и предусмотрительно сделал непроницаемое лицо.

— Вот так золотая рыбка! — воскликнул я. — Наверное, компания, выпускавшая в продажу «Гималайское жито», по примеру компании, производящей гильзы «Катык», вкладывает в какую-нибудь тысячную коробку деньги — золотые пятирублевки, стараясь заманить покупателей возможностью премии, — попытался успокоить я больного.

Армянин хитро прищурил глаза и попросил меня взять на счастье пятирублевку. Его огромные кавказские глаза засветились скрытым юмором. Я отказался: ведь это его и только его деньги — ведь они оказались в его кружке!

— Спасибо, — сказал дрогнувшим голосом больной узник, — они мне сейчас очень кстати!

Я тогда сильно переволновался. Правда, больной вызывал симпатию и доверие, но в тюрьмах бывало всякое. Однако все сошло благополучно — больной товарищ оказался хорошим человеком.

Через верных людей Расин получил от меня несколько кусков рафинада, а с ними и две золотые пятирублевки. Они должны были превратиться в оружие, с которым политкаторжане вступят в решительную борьбу за свою свободу. Главное — все провести внезапно и в полной тишине, без единого выстрела, без криков, с максимальной быстротой. Иначе единоборство с тюремщиками принесет смерть. Правда, вооружившись узники могут долго продержаться в централе-крепости. Но в конце концов, окруженные со всех сторон вооруженными до зубов врагами, каторжане неизбежно погибнут в неравной борьбе.

Еще и еще раз взвешивали мы каждую деталь побега.

9 августа 1910 года, в памятный для всех заключенных централа день, бессрочников из нашей камеры вывели, как обычно, в коридор, понукая окриками, выстроили парами на прогулку. Впереди, в середине и позади нас находились вооруженные надзиратели. Узники, звеня кандалами, начали спускаться с четвертого этажа вниз по лестнице. Вот уже входные двери в корпус. Вдруг снаружи раздался выстрел. Тюремщики приказали заключенным остановиться и погнали их обратно наверх. Надзиратели выхватили револьверы и теснили их в коридор, заталкивая в камеры.

Узники были в недоумении. Что случилось? А тем временем во дворе раздавались уже многочисленные выстрелы, послышался шум, крики. За стенами корпуса шла трудная и жестокая борьба каторжан с тюремщиками. Но этого нам не дано было увидеть… Запертые в камерах, мы не могли знать, как развиваются события. Из окон камеры четвертого верхнего этажа главного корпуса, правда, была хорошо видна хлопкотрепальня. Там, за тюками спресованного хлопка, лежали, спрятавшись от пуль тюремщиков, безоружные заключенные.

Обреченные на бездействие, запертые в камерах, узники не могли помочь своим товарищам, по которым палили из револьверов озверевшие надзиратели.

Только спустя некоторое время удалось узнать подробности этой кровавой расправы.

В хлопкотрепальне каторжане находились в очень тяжелых условиях. Они работали с утра до позднего вечера, дыша хлопковой пылью, вредной для их истощенного тюрьмой организма, страдали от дикого произвола и садистского преследования, избиения и различных издевательств надзирателей. Самым страшным среди этой своры палачей был маленького роста плюгавый надзиратель Ветров. Своими изощренными издевательствами он вызывал всеобщую и глубокую ненависть у каторжан, работавших на хлопкоочистительных машинах. В это время как раз прошел слух, что Ветров за свою верноподданническую деятельность и рвение переводится начальством на более высокую должность в другую тюрьму. Заключенные решили не дать ему возможности ускользнуть от справедливого возмездия. Каторжане тайком обсуждали, как наказать Ветрова.

Любимым орудием у Ветрова был толстый, смоченный водой канат, которым он хлестал работавших на хлопке каторжан. Его удары валили человека с ног, оставляли глубокие рубцы, рассекая кожу. 9 августа Ветров подошел к одному из каторжан, работавших на хлопкоочистительных машинах и стал бить его канатом. После нескольких ударов заключенный упал замертво. Тогда товарищ избиваемого выхватил у работавшего невдалеке старика-колесника топор и с одного удара зарубил надзирателя Ветрова. Потом каторжанин быстро выхватил из кобуры револьвер убитого и выстрелил в надзирателя Андреева, находившегося на посту около ворот мастерских.

Раненый Андреев свалился через калитку на другой двор. Каторжане, работавшие в мастерской, воспользоваться оружием надзирателя Андреева не смогли.

Прогремевший выстрел поднял тревогу. Появились надзиратели. Открылась ожесточенная перестрелка. В револьвере, отнятом у Ветрова, кончились патроны. Политкаторжанам нечем было защищаться. Двое политкаторжан были убиты тюремщиками наповал.

По тревоге явилась дежурившая в централе воинская часть. Начальник централа потребовал открыть огонь по каторжанам, находившимся во дворе мастерских. Однако офицер не решился дать команду стрелять. Он мотивировал отказ тем, что не видит бунта и не может стрелять по безоружным заключенным.

Тогда на расправу ринулись надзиратели. Многие каторжане, работавшие в этот день на хлопке, были ими убиты или тяжело ранены. Старший надзиратель Захар Козленков приказал ни в чем не повинному старику-колеснику Юдину встать на колени. И когда тот выполнил его приказание, Козленков дважды выстрелил из револьвера. Юдин тут же скончался.

И потянулись дни допросов, избиений, карцеров… Тюремщики пытались состряпать дело для суда. Были отобраны 17 заключенных, фактически не имевших никакого отношения к событиям 9 августа, которых тюремное начальство старалось изобразить зачинщиками «бунта». Тюремщики думали, что зачинщики будут повешены. Однако даже царский суд не нашел возможным их осудить. Зачинщиками «бунта» были признаны убитые надзирателями каторжане.

После этого случая тюремный режим стал еще более строгим. Была установлена неусыпная слежка за каторжанами. Побег отодвинулся на неопределенный срок.

Спустя некоторое время, меня вдруг вызвал к себе старший надзиратель Козленков. В его конторке находились помощник начальника тюрьмы Анненков и несколько надзирателей.

Анненков был щуплый, хилый человек небольшого роста. Славился он тем, что обкрадывал казну и заключенных где только мог, наживался на питании, одежде, топливе, старался добраться до денег каторжан, находящихся на хранении в канцелярии.

Анненков взял что-то со стола своими холеными пальцами и поднял руку к моему лицу. Я увидел, как блеснула золотая монета.

— Что это такое, а? — спросил он.

— Деньги, — спокойно сказал я.

— А какие деньги?

— Золотые, — все так же спокойно пояснил я, однако внутри у меня все похолодело: неужели кто-то предал?

— Ах ты, сукин сын; каким невинным ягненком прикидываешься! Говори, где взял деньги? Зачем давал?

— Никаких я денег не брал и не давал. Первый раз вижу эти деньги. Они же ваши, не мои. Ваше благородие. Они у вас, а не у меня.

Анненков рассвирепел. Взвизгивая, захлебываясь и брызгая слюной, закричал:

— Будешь говорить?! Сознавайся, собака!

— Мне нечего говорить, — настаивал я.

По словам Анненкова я понял, что ему в сущности ничего не известно. От сердца немного отлегло.

Надзиратели, разъярившись, накинулись на меня. Они обрабатывали огромными кулаками лицо, грудь, спину. Захар Козленков изо всех сил нанес удар между лопатками медным наконечником ножен. Из горла у меня хлынула кровь. Кровь хлынула из разбитого носа, трещали от ударов зубы. Куртка и штаны были все в крови. Помутилось в голове. Тюремщики тяжелыми ударами начали кидать меня один к другому, точно футбольный мяч. А я старался опереться о стену, удержаться на ногах. Знал: упаду — они затопчут насмерть коваными сапогами… Удары вызывали нестерпимую боль, тошноту, резали, точно ножом, внутренности… Наконец мучители утомились и потащили меня, еле живого, истекающего кровью, в темный карцер.

Койка, продукты мои были обысканы, но нигде никаких денег надзиратели не нашли. Если бы они только знали, что в своих же руках держали золотые пятирублевки, пристроенные в кусках сахара и преспокойно лежавшие на дне холщового мешочка!

Как же попала золотая монета-пятирублевка, «золотая рыбка», к Анненкову?

Была поздняя ночь. Надзиратель осторожно заглянул в глазок одной из общих камер. На нескольких койках отсутствовали заключенные. Тогда он тихими шагами отошел от двери, а затем быстро затребовал дежурного из конторы с ключами. И вот внезапно щелкнул замок, широко раскрылась дверь камеры. В ней стояло несколько надзирателей. Около параши, так, чтобы не было видно через глазок, сидели на полу в кружке каторжане и дулись в карты. Это были уголовники, отчаянные картежники. Против некоторых лежали кучками продукты: сахар, табак. Перед одним из картежников лежала золотая пятирублевка. Онемевшие на мгновение от неожиданности каторжане быстро бросились в стороны. Но кошачьи глаза надзирателей сразу остановились на столь редкой добыче — золотой пятирублевке. Избивая заключенных, тюремщики стали допытываться, чьи это деньги. Один из картежников со-’ знался, что деньги принадлежат ему. Однако говорить, откуда он взял деньги, не стал.

Надзиратели всех игравших в карты потащили в карцер. После долгих побоев еле живой уголовник признался, ЧТО ДДЛ ему эту монету «один жид» из его камеры, и указал на Расина.

Последний категорически отказался: денег у него никаких не было, и он никому ничего не давал. А заключенный якобы указывает на него потому, что они как-то с ним поругались. Во время ссоры он будто бы пообещал Расину: «Ты меня еще попомнишь».

Тогда принялись за уголовника. И наконец он показал, что, возможно, эту пятирублевку Расин получил от другого «жида» — бессрочника, своего сопроцессника. Так добрался до меня его благородие Анненков.

Избитый уголовник умер в тюремной больнице от нанесенных ему увечий. А я, несмотря на повторяющиеся избиения, старался держаться крепко и вместе с Раси-ным все время отрицал какое-либо отношение к «золотой рыбке». Долго по этому делу находился я сначала в темном, а потом в светлом карцере.

Однажды дверь карцера раскрылась, и меня вызвали в коридор — его превосходительство инспектор тюрьмы фон Кубе производил очередное посещение заключенных. Весь избитый, с лицом в кровоподтеках и синяках, я стоял перед ним по стойке «смирно». Начальство брезгливо взглянуло на заключенного и, указав мизинцем на одеревеневшую от засохшей крови одежду, спросило:

— Что это еще такое?

Я начал жаловаться фон Кубе, что меня избили, и кровь — результат нанесенных побоев. Фон Кубе вопросительно взглянул на помощника начальника тюрьмы. Тот, вытянувшись во фрунт, быстро доложил:

— Не извольте сомневаться, Ваше превосходительство, — врет! Это он сам расцарапался и вымазал рубашку!

Фон Кубе согласно кивнул головой. Ироническая усмешка заиграла на его злых губах, блеснула в бесцветных глазах. Он повернулся ко мне спиной и пошел дальше.

Одиночка стала моим постоянным местом жительства…

Я уже к ней привык, к этой узкой, тесной, мрачной одиночке. Высоко, близко к потолку, маленькое оконце с решеткой. Как жалеет оно узнику солнца! Я старался быть изобретательным: крепкая глиняная параша давала возможность дотянуться до окошка. И, хотя кандалы ограничивали действия заключенного, я, рассчитав каждое движение скованных рук и ног, бесшумно перетаскивал к стене парашу и взбирался на нее как можно быстрее и осторожнее. И замирал, напряженно прислушиваясь: не слышно ли в коридорчике кошачьих шагов надзирателя?.. В любую минуту может открыться глазок, и недремлющее око тюремщика зафиксирует «преступление». А тогда неминуемое избиение, карцер.

Когда обострившийся слух отмечал полную тишину, я, прижимаясь к стене, подтягивался и распрямлялся, насколько позволяли кандалы. Вот грудь упирается в подоконник. Скованные руки настойчиво продвигаются вперед, преодолевая покатую, скользкую поверхность. Тюремная архитектура предусмотрительна! Однако в конце концов мне все же удается выглянуть в окошко, и я вижу на противоположной каменной стене отблеск багряных лучей заходящего солнца. Несколько секунд я смотрю, как зачарованный, на это богатство красок, и мне начинает казаться, что эти блики — живые создания.

Но надо торопиться. Риск предприятия увеличивается с каждой минутой. И все же я не могу не взглянуть во двор. Для этого надо подтянуться еще чуть-чуть. Несмотря на режущую боль от впивающегося в запястье железа наручников, я выглядываю во двор. Мне видна его небольшая часть, вымощенная булыжниками, а также часовой с винтовкой. В этот момент он не смотрит в мою сторону. Это удача. Ведь часовой может застрелить заключенного за нарушение установленных правил поведения. Он получит за это три рубля.

Но хватит испытывать судьбу? Я бросаю прощальный взгляд на отблески солнца и осторожно спускаюсь вниз. Быстро парашу на место! Напряжение постепенно ослабевает. Руки и ноги ноют, но я счастлив: я видел солнце, небо!

У стены прикреплен небольшой железный столик. Такой же, как и в вагонах — откидывается. Рядом со «столом» такого же типа откидная «табуретка». Я усаживаюсь на нее, и мне хорошо, я отдыхаю. Но долго на этой железке не посидишь.

Как хотелось бы сейчас прилечь, отдохнуть, но это невозможно.

У другой стены одиночки помещалась «кровать» заключенного — то есть брезент, натянутый на железную трубу, с жесткой подушкой из соломы, одеялом из грубого арестантского сукна. Однако эта «модная» тогда в централе «койка» не загромождала днем ограниченных в метраже «апартаментов». Она с раннего утра откидывалась к стенке и захлопывалась на запор. Заключенный не имел возможности пользоваться «койкой» в дневное время. Только вечером во время проверки «кровать» открывалась ключом тюремного надзирателя.

Если заключенного наказывали светлым карцером, то «столик» и «табуретка» закрывались — они складывались и опускались к стене.

В централе в одиночках полы были заасфальтированы. И после подъема заключенные должны были до блеска натирать этот асфальтированный пол. Таким, как я, бессрочным каторжанам, это было особенно мучительно: мы носили кандалы на руках и ногах. Надо было ползать на коленях и, ухватившись скованной рукой за суконку, поддерживая другой рукой замок от наручников, бесконечно тереть до блеска асфальт.

Некоторые из каторжан освобождались от этой мучительной работы, изыскивая различные средства. Один из товарищей шепнул мне, когда мы находились в бане, что надо хорошенько намазать асфальт керосином, после этого нельзя будет никакими силами натереть его до блеска.

Хотя это было рисковано, но я все же решился.

В Орловском централе электричества не было, камеры ночью освещались керосиновыми лампами. Ранним утром я намазал суконку керосином, взятым из лампочки, тщательно протер асфальт одиночки… После подъема начал, как обычно, ползать на коленях, натирая пол изо всех сил. Но все было напрасно — блеска не получалось. Заглядывавший несколько раз в глазок надзиратель не мог понять, почему, несмотря на явное «прилежание» заключенного, асфальт все же не блестит.

Сначала он дал мне по уху, подозревая скрытое нерадение, потом решил проверить лично, как обстоит дело. Однако, как надзиратель ни старался, блеска не получилось. Тюремщику пришлось признать «особое свойство» асфальта в этой одиночке. И я наконец был освобожден от мучительной процедуры натирки пола в камере.

Через несколько дней меня перевели в другую одиночку. И здесь повторилось то же самое. И опять я был освобожден от работы «полотера»…

Казенные харчи были весьма скудными. Утром — кипяток и черный хлеб с кострой. Обед — бурда… Очень плохо было тем, кто не получал посылок с воли, не имел своих денег на хранении в канцелярии для выписки продуктов из тюремной лавчонки. Здесь можно было выписать за 2 рубля 50 копеек на каждые две недели табак, сахар, сало, селедку, белый хлеб, бублики и т. п.

Лавочник своими доходами делился с тюремным начальством, и оно глядело сквозь пальцы на бойкую торговлю. Поэтому нередко удавалось выписать продуктов более, чем на 2 рубля 50 копеек.

Мои родные часто привозили мне лук и чеснок. Это был настоящий праздник. Лук и чеснок, спасали от цинги, и не только меня, но и моих товарищей: нам все-таки удавалось передавать их заболевшим.

Тюремные надзиратели злобно ругались, когда в камере нестерпимо пахло «проклятым» луком и чесноком, но поскольку не в одной инструкции не было сказано о запрещении потреблять лук либо чеснок, то они бессильны были что-либо сделать.

Слушая брань раздраженных тюремщиков, мы в душе вдоволь потешались над ними.

Дни шли за днями, год за годом. Но я не мог смириться с тем, что тюремная камера навсегда останется моим уделом. Я верил — все-таки жажда жизни неистребима, — что вырвусь когда-нибудь из этого каменного мешка. А значит, необходимо сохранить мускулы, физическую силу. И каждый день я пускался в «путешествие», мерил быстрыми шагами длину своей одиночки. И думал, думал, думал.

Мне во многом надо было разобраться. Я был «изъят из жизни» в пору юности, когда человек интенсивно познает окружающий мир, природу, общество, когда формируются взгляды человека, его принципы, мировоззрение. Мне так хотелось учиться. И вот тюрьма…

Мысли мои снова и снова возвращались к событиям недавних лет.

В 18 лет я, не успев еще как следует опериться, вступил в эсеровскую организацию в Бобруйске. В нашу организацию сумел проникнуть Моисей Голесник. Он оказался провокатором. Из-за него многие получили в «подарок» ссылку в Сибирь, тюрьму, каторгу, наконец, виселицу! Он умело маскировался, умело увертывался. Однако подпольщики незаметно и зорко наблюдали за ним и сумели-таки разоблачить Голесника.

Мне поручили уничтожить провокатора, и я стал боевиком. Тщательно обдумав каждый шаг, я подготовил алиби: пошел на свадьбу, где долго мозолил глаза пировавшим, а потом незаметно ушел…

Но тогда подпольщики не знали еще, что, кроме Моисея Голесника, был еще один провокатор, который неотступно следил за ними. И поэтому, несмотря на алиби, Виленский окружной суд приговорил меня к смертной казни через повешение.

После вынесения приговора адвокат предлагал мне цианистый калий, чтобы я мог умереть более легкой смертью, чем на виселице. Но я отказался от такой услуги.

На пятнадцатый день после вынесения приговора мне объявили, что командующий Виленским военным округом заменил некоторым осужденным смертную казнь бессрочной каторгой, в том числе как несовершеннолетнему и мне. Очевидно, командующий решил, что слишком большое количество смертных приговоров неблагоприятно повлияет на общественное мнение.

В Орловском централе я узнал цену людям, познакомился со стойкими и верными делу революции товарищами, стал понимать, что эсеры чужды народу, что их партия не может освободить народ от эксплуатации и рабства.

Когда-то я мнил себя участником революционного подвига во имя народа. Но жизнь показала, что недостаточно с риском для жизни наказывать и уничтожать царей, губернаторов, путиловых, зильберштейнов… На их место придут другие. Надо уничтожить существующий строй. А терроризм, исповедуемый партией эсеров, оборачивается своего рода находкой для властей в их борьбе с революцией.

Однако такая переоценка ценностей была сложна и мучительна — то, во что верил, оказалось мифом. И великое счастье, что не раз судьба посылала мне светлый луч во тьме: встречи с прекрасными людьми, беззаветными борцами за дело рабочего класса — большевиками. Они приносили волнующие вести с воли, несли ленинское слово. Это были неповторимые встречи, которые в будущем определили мой жизненный путь в рядах ленинской партии.

…Я без конца быстро шагаю по камере. Вдруг открывается глазок, и вездесущий надзиратель заглядывает ко мне. Он раздражен: звон кандалов каторжанина надоел ему.

— Ты что, взбесился? Хватит бегать, кому говорят! — кричит зло тюремщик.

Но я не обращаю на него внимания и продолжаю вышагивать: инструкция не запрещает ходить по камере. Глазок с сердитым стуком закрывается. Я знаю, «строптивому» заключенному обязательно еще раз припомнят его «крамольное» поведение. А пока что надзиратель направляется крадущимися шагами к следующей камере.

Тюремное начальство жаждало доходов. В связи с этим «частная инициатива» различного сорта дельцов, желающих воспользоваться рабским трудом каторжан, встречала благосклонное отношение администрации. Кроме того, заключенные Орловского централа, как каторжане, должны были трудиться «в поте лица своего». Мастерские же имели, по сравнению с общим количеством заключенных, небольшие размеры. Использовать рабочую силу всех каторжан не имели возможности. И начальство централа принимало самые различные подряды, по которым давались работы и бессрочникам в одиночные камеры. Так, например, одно время они шили соломенные колпачки на бутылки. Заключенный должен был специальным крючком прошить суровыми нитками заготовку колпака, а затем сшить стороны заготовки. Как будто просто и легко. Но каждый пучок соломы приходилось вертеть, встряхивать, прилаживать… И вся камера наполнялась едкой пылью, крошками перетертой соломы.

Работа начиналась с 6 утра и продолжалась 10–12 часов. Если кто-либо не выполнял установленной нормы, то надзиратель избивал заключенного.

Я, как многие узники, начал кашлять от вредной для легких соломенной пыли.

Однажды на прогулке один из политкаторжан шепнул мне, что надо потуже затягивать шов суровых ниток, и тогда, может быть, удастся освободиться от неприятной работы. Я так и сделал.

На следующий день явился надзиратель, весь красный от злости, и стал вопрошать, почему принятые вчера колпаки сегодня уже оказались никуда не годными, почему вся солома распалась. Я глубокомысленно стал рассуждать о том, что в этом, очевидно, виновата плохая солома. Тюремщик, выслушав мои рассуждения, сорвал злость, жестоко избив меня, однако я не унялся, продолжал затягивать нитки туже, и они резали солому.

Через некоторое время, видя, что от меня нет проку, а только порча материала, надзиратели мне перестали давать эту работу. Однако тут же появилась новая. Подрядчики дали тюремной администрации заказ ободрать заготовленные ими перья. Так как для этой работы не нужны были инструменты и станки, то она пошла в одиночные камеры. Одиночки наполнились грязными и пыльными перьями и пухом: заключенные драли перья на подушки и матрацы. И опять я задыхался в тесной одиночке, работал, не разгибаясь, по 12 часов в день, с раннего утра, пока наконец не сообразил, что для избавления от едкой пыли надо сбрызнуть перья водичкой…

Меня начали опять избивать, но в конце концов я освободился-таки и от этой работы.

В одиночке по соседству со мной сидел славный парень — матрос, осужденный на бессрочную каторгу за участие в восстании на корабле. Мы подружились, привязались друг к другу, постоянно умудрялись перестукиваться, встречались в бане и на прогулках.

В каторжной тюрьме, когда чувствуешь пусть даже за стеной, близкого человека, друга, совсем по-иному живется. Все кажется проще и легче.

Но вот однажды в тягучей тишине, которая так мучительна для обострившегося слуха, раздались шаги нескольких человек. Тюремщики вошли в соседнюю камеру к матросу. По долетевшим звукам я понял, что его сейчас куда-то уведут. А через минуту в подтверждение своих догадок я услышал, как матрос уже выходил вместе с надзирателями из камеры.

Да, здесь, в Орловском централе, узники никогда не знали, не предполагали, как сложится их жизнь в ближайшие дни и минуты! Они находились во власти своих врагов, которые, пока заключенные живы, распоряжались ими, как заблагорассудится…

Вот опять в коридоре послышались шаги. Может быть, матрос вернулся? Я прислушался, как звенят кандалы на идущем по коридору. Нет, это другой! Тот шел тяжелее. А у нового соседа шаг был легче, точно юноши. Вошли. Еще одна, две, три минуты — звякнул замок закрываемой двери. И опять шаги удаляющегося надзирателя. Рядом со мной уже находился «новенький».

Я забегал в своей клетке, насколько позволяли кандалы, мучительно переживая уход своего товарища, тоска навалилась на меня, хотя, право же, за эти долгие годы, которые успел провести в Орловском централе, пора уже было и привыкнуть к произволу тюремщиков. Был 1915 год — второй год мировой войны. Там, за стеной централа, новые события, новые дела, все бурлило, а в одиночке…

Да, шли и проходили тяжелые годы неволи и каторги… Но сердце оставалось все тем же — сердцем бунтаря. Я не мог смириться. И мысли мои, душа были вольны. Я верил в будущее. В борьбу и победу народа. И рвался в гущу событий. Потому-то и выжил.

Многие крепкие физически, богатыри ростом и силой, погибли, потеряв веру, сломленные морально. Такова история смерти Ивана Павловича Криволева, богатыря, осужденного за участие в восстании на 20 лет каторги. В этом же была причина гибели здоровяка Розина. А вот Батюта, солдат-пехотинец, тоже осужденный на 20 лет каторги за участие в восстании в своей части, выжил, несмотря на тяжелый туберкулез легких. Он крепко держался, обладал большой душевной силой, не давал себя сломить. Он все сильнее ненавидел тюремщиков, все искуснее вступал с ними в единоборство, стараясь сохранить жизнь, веру в победу…

Через некоторое время слух мой уловил, как чья-то рука стуком негромко, но быстро, призывала к беседе, к знакомству. Я насторожился. Новый сосед спрашивал, кто я, как меня зовут, за что отбываю каторгу, на сколько осужден. Я отмалчивался. Не струсил, о нет! Но опыт тюремной жизни заставлял очень часто сдерживаться в излияниях, в душевных порывах. Ведь к нам не раз подсаживали провокаторов и шпионов.

Но с другой стороны одиночки меня приглашает «поговорить» находящийся там знакомый политкаторжанин. Он сообщает мне, что новый сосед, польский социал-демократ Феликс Дзержинский, — человек, достойный доверия, выдающийся революционер. Его срочно перевели из орловской губернской тюрьмы в Орловский централ, в одиночный корпус. (Впоследствии я узнал, что «срочный» перевод Дзержинского был связан с его героической повседневной борьбой с тюремщиками в губернской орловской тюрьме и особенно в связи с организацией голодовки заключенных).

Я представил себе дюжего поляка большой физической силы, плечистого, крупного, со спортивной фигурой: о тренированности говорила его легкая поступь… С большим интересом начал я с ним «разговор» — перестукивание через стенку. Узнал, что Дзержинский прибыл этапом из Польши. Из Варшавы их эвакуировали в связи с наступлением германских и австро-венгерских войск на территорию Польши.

Я спросил у Дзержинского, есть ли у него с собой какие-либо продукты? И сказал, что могу поделиться с ним своими припасами. Дзержинский сердечно поблагодарил и простучал, что очень признателен за внимание, но у него все есть.

Утром под лязг открываемых дверей и протяжную команду тюремщиков: «Выходи!» мы встретились с Дзержинским, совершая очередной рейс с парашей в уборную.

Это было очень важное для заключенных время«.

Можно было за считанные минуты перемолвиться словом, передать что-нибудь тайно от надзирателей друг другу. Но все это надо было делать крайне умело и осторожно. Любая неосмотрительность чревата была неотвратимым и жестоким избиением. И еще в эти минуты одиночные узники могли просто видеть друг друга, а это было едва ли не самым главным.

Нет, этот не был атлетом, как я предполагал. Правда, он был высок. Но болезненная бледность, покрывавшая все его волевое лицо, худоба, показывали, как истощены тюрьмой его физические силы. Это был тяжелобольной человек. Когда он попадал в более освещенное место, лицо его, казалось, просвечивалось насквозь. Грубого покроя тюремная одежда — брюки и куртка — висела на нем, усугубляя впечатление общей худобы. Однако эта серая, казенная одежда узников, имеющая своим назначением нивелировать всех заключенных, убивать их индивидуальность, превращать в серое пятно, все же не была властна над ним. Каким жарким огнем горели его глаза. В них чувствовалась огромная сила воли. Обострившиеся черты лица подчеркивали, что перенесенные страдания еще больше усилили в этом человеке ненависть к поработителям, еще крепче закалили его внутренние душевные силы. Несмотря на все пережитое, этот человек продолжал высоко и гордо нести свою голову. Высокий лоб мыслителя, волевой профиль выделяли его лицо из толпы заключенных, и я почувствовал, что по его зову без колебаний готов идти на любую опасность.

Вместе с тем, глядя в лицо этого человека, я понял, что ему очень и очень трудно бездействовать в тюрьмах и особенно сейчас, здесь, в Орловском централе.

Звеня кандалами, мы шли один за другим по коридору. Возле раковины умывальника удалось улучить момент и незаметно от надзирателя переброситься словами:

— Продукты есть? Могу поделиться, — вновь сказал я Дзержинскому.

Исхудалое лицо его осветила улыбка.

— Спасибо, друг! Я всем обеспечен, — твердо ответил он. Его огромные глаза с благодарностью смотрели на меня. Я почувствовал, как дорога ему дружеская забота.

Когда уголовник принес мне кипяток, я спросил — есть ли у соседа свои продукты?

— Хлебает только казенные, — последовал ответ.

На следующее утро я в уборной передал Дзержинскому немного сахару, который, хочешь не хочешь, ему пришлось быстро взять и спрятать в одежду, иначе надзиратель заметил бы наше общение, и в результате обоих постигло бы жестокое наказание.

Когда мы вернулись в одиночки, Дзержинский начал быстро стучать в стенку. Он с беспокойством спрашивал, как у меня с питанием, не ущемил ли я себя, поделившись с ним.

Я «рассказал» Дзержинскому, что нахожусь в централе уже давно, что с воли постоянно посылают деньги, и я имею возможность выписывать продукты, что часто делюсь с другими заключенными. Тогда Дзержинский успокоился и от души поблагодарил меня.

Каждое утро я старался по возможности передать ему что-нибудь из продовольствия: сало, колбасу, сахар и т. д. Однажды даже удалось сунуть ему селедку.

На прогулке мы, к сожалению, оказались далеко друг от друга. Нас выводили гулять парами, выстроив по росту, и я находился в другом конце колонны. Кроме того, Феликс Эдмундович с бессрочниками гулял редко. Как правило, бессрочников выводили на прогулку и в баню отдельно от других каторжан. Но были случаи, когда срочные каторжане, по каким-либо причинам не гулявшие и не посещавшие баню в установленные часы и дни, присоединялись к бессрочным. Встречи наши во время прогулок были редкими еще и потому, что тюремщики всячески старались ущемить непокорного узника Дзержинского и часто лишали его прогулок. А иногда Феликс в связи с тяжелым состоянием здоровья — у него был туберкулез легких — и сам не имел возможности воспользоваться прогулкой.

Встречи с Дзержинским имели для моей жизни решающее значение. Я стал чекистом.

ПЛЕМЯННИЦА ДЗЕРЖИНСКОГО

Самая странная история, услышанная мною от Орсы-Койдановской, касается племянницы Феликса Зоей Дзержинской.

Впервые Феликс «познакомился» со своей племянницей в 1907 году, когда ей было всего год. Зося — дочь брата Владислава. В 1907 году Дзержинский скрывался от охранки у родителей жены Владислава — Софьи на хуторе Выленги, что на Люблинщине. Маленькая Зося делала свои первые шаги, держась за железную руку Феликса.

В письме от 29 августа 1916 года Феликс писал брату Владиславу: «Я уже не умею по-настоящему смеяться или плакать. И вместо этого есть раздражение и нервозность. И я чувствую, что если позволил бы себе дать выход раздражению, то мог бы выть как собака или впасть в истерику. Бессилие, ненужность… Но мой мозг дает мне покой — я должен все пережить, что мне суждено до самого конца. Иначе быть не может. И я спокоен. И хотя не знаю, что меня ожидает, и хотя не знаю — есть ли это смерть души при жизни или только самооборона души, но моя мысль грезит, рисует образы будущего, которые его увенчают…

…И маленькую Зоею поцелуй от дяди. Вижу ее как живую в Выленгах. Была такой живой, но слишком маленькие ножки в стопе…»

При отсутствии психических расстройств человек должен быть, по мысли Сенеки, высказанной в самом начале нашей эры, полезен максимально многим людям; если это невозможно, то хотя бы немногим; если это невозможно, то хотя бы своим ближним; если даже и это невозможно, то самому себе. Американский психолог Джезоф, используя отчасти знаменитую формулу Горация, предлагает определять душевное здоровье как состояние, при котором человек доволен собой, правильно относится к другим и способен противостоять жизненным неурядицам.

Для объективных измерений тепла и холода существуют термометры, света и темноты — стандартные единицы освещенности. А в области психической деятельности человека? Тут отдать предпочтение какому-то одному (или даже нескольким) критерию, пытаясь с его помощью сравнивать людей, утверждая, что первый из них умный, второй — глупый, третий — полноценный, а четвертый — сумасшедший, было бы непростительно. Многогранные возможности человеческой психики развиваются то в одном направлении, а то в совершенно противоположном. Бывают талантливые музыканты, которые не могут решить элементарную математическую задачу; в то же время выдающиеся математики, удерживающие в памяти тысячи сложнейших формул, не в состоянии правильно запомнить ни одну музыкальную фразу. Кто из них умнее? Сравнивая музыкальные и математические способности, этого сказать нельзя.

Где же тот термометр, где та стандартная единица меры, пользуясь которыми можно судить об уме человека? Их нет и в принципе быть не может.

Представление о психических нарушениях многими связывается с нелепыми действиями человека, сопровождающимися возбуждением и агрессией. Тогда не возникает сомнений, норма это или безумие. Однако многообразие патологий далеко не исчерпывается только бурным и всем заметным проявлением. Непонятные, неуместные суждения, упрямство и неприятие возражений, эмоциональная холодность, без видимых причин постоянно печальное настроение, чрезмерная, несвойственная ранее веселость, неоправданная подозрительность — вот далеко не полный перечень совсем не «буйных» черт психических заболеваний, могущих стать опасными для окружающих. «Небуйные» внешне психические расстройства не бросаются в гла'за каждому встречному.

К счастью, Феликс не имел противоестественных склонностей к маленьким детям, ибо могло случиться непоправимое. Маленькая Зося была влюблена в своего дядю. Ради него она была готова на все. Она, забыв о своем женском предназначении, старалась во всем походить на своего дядю — несгибаемого революционера, сына партии с железной волей и ласковой рукой. Она с маниакальной настойчивостью наблюдала за дядей: как он стелет свою постель, чистит одежду, пришивает пуговицы. Она приставала к нему с вопросами в самое неподходящее время, стремясь любым способом обратить на себя внимание. Можете себе представить совсем еще молодую паненку, которая бегает, как собачка за родным дядей и во всем ему подражает?

Обычно дальнейшая судьба таких юных обожательниц незавидна. У них в значительной степени подавляется женственность. Травмированная женственность создает почву для многочисленных комплексов, ответственных за патологические искажения в развитии женщины.

Хорошая могла получиться пара. Невротик-мужчина, отождествляющий себя с матерью, несущей смерть и невротик-девочка, отождествляющая себя с дядей-чекистом. Маленькую Зоею привлекали страдания дяди-мученика, его кандалы и гноящиеся раны. Она видела его в Бутырской тюрьме, куда приезжала вместе с матерью.

В начале августа Дзержинского перевели в Бутырскую пересыльную тюрьму. Туда к нему на свидание пришла Софья Дзержинская, жена младшего из братьев Дзержинских — Владислава.

Вид у Феликса Эдмундовича плохой. Надрывно кашляет, хватаясь за грудь и морщась от боли.

— Феликс, почему ты прихрамываешь?

— А, пустяки, под кандальным кольцом образовалась рана, вот и беспокоит.

В комнате происходило свидание сразу у нескольких человек. Стоял сильный шум. Разговаривать было трудно, каждый старался перекричать соседа. Но был в этом шуме и свой плюс — надзиратель не мог вникать в разговоры заключенных со своими посетителями.

У Софьи была старшая сестра Станислава. Она была замужем за братом Феликса — Игнатием.

— Ты еще не забыл, Феликс, наши Выленги? — спросила Софья.

— Как же я могу забыть место, где нашли счастье мои братья.

Появление Софьи Викторовны разбудило много воспоминаний. Феликс говорил, как хорошо он себя чувствовал на хуторе у ее отца, старого железнодорожника Виктора Сила-Новицкого, и как старалась откормить его после тюрьмы заботливая хозяйка.

Глаза Феликса лихорадочно блестели. Софья Викторовна видела, что он совсем больной, и старалась скрыть свое беспокойство. Плеврит и загноение раны свалили Дзержинского. Его положили в тюремную больницу при Таганской тюрьме. Пробыл в больнице больше месяца. Подлечили немного и опять в Бутырки.

В больнице врачи вынесли заключение: «Нуждается в снятии с него ножных оков». Но у тюремной администрации было на этот счет свое мнение. В тюремной анкете Феликса Дзержинского значилось: «Требует особо бдительного надзора», и кандалы с него стали снимать только в декабре 1916 года, да и лишь «на время работ в военнообмундировочной мастерской».

Днем работа. Вначале подручным, затем на ножной швейной машине в тюремной мастерской. Вечерами споры с сокамерниками. Их было двенадцать. И ни один не верил в близкую победу революции.

Вскоре Феликс заболел, и его увезли в больницу при Таганской тюрьме. Из больницы 30 августа Феликс в письме успокаивал жену, что болезнь его неопасна (растяжение мышц на ноге), вызвана, по-видимому, кандалами. В больнице Феликса навестила сестра Ядвига. Она говорила потом, что от кандалов и сырости в тюремном подвале у Феликса открылась тяжелая рана на ноге, грозившая заражением крови. В справке, составленной врачом тюремной больницы, было сказано, что каторжанин Феликс Дзержинский болен «экссудативным плевритом правой стороны», в связи с чем необходимо снять с него ножные кандалы.

Любовь к дяде и дядиным страданиям привели маленькую Зоею к отказу от женской роли.

Но есть ли проблема? В чем она? И есть ли на свете сами женщины? Конечно, теория вечной женственности еще не потеряла сторонников. «Даже в России, — шепчут они, — женщины остаются женщинами». Но другие — а порой и те же самые — сведущие люди вздыхают: «Женщины исчезают, женщин больше нет». Так что есть ли еще женщины, останутся ли они и впредь, хорошо это или плохо, какое место они занимают в мире — неизвестно. «Куда девались женщины?» — вопрошал недавно один периодический журнал. Но прежде всего, что такое женщина? «Tola mulier in, utero» (лат. — Вся женщина — это матка.), говорят иные. Между тем о некоторых женщинах знатоки категорически заявляют: «Это не женщины», хотя у них, как и у всех прочих, имеется матка. Общепризнано, что в породе людей существуют самки; сегодня, как и в прошлом, они составляют почти половину человечества, и все-таки нам говорят: «Женственность под угрозой», нас заклинают: «Будьте женщинами! Станьте женщинами!» Выходит, не каждая человеческая самка — женщина, и, чтобы быть таковой, она должна обладать некой таинственной и находящейся ныне под угрозой субстанцией, именуемой женственностью. Что же, женственность вырабатывается яичниками? Или пребывает в эмпиреях платонизма? А чтобы вызвать ее с небес на землю, достаточно надеть шуршащую юбку до пола?

Многие женщины прилагают все старания, чтобы стать образцом женственности, но никому и никогда не удавалось явить собой этот образец. Женственность принято расписывать в мерцающе-туманных выражениях, напоминающих речи гадалки. Во времена святого Фомы Аквинского она считалась таким же неотъемлемым свойством ее носительниц, как снотворное действие мака. Но концептуализм устарел — биология и социология отрицают существование незыблемых и постоянно закрепленных признаков, определяющих тот или иной человеческий тип, например, женщину, еврея, негра; характер они рассматривают всего лишь как результат воздействия среды. Если сейчас нет женщины, то только потому, что никогда и не было. Так, может быть, слово «женщина» лишено содержания? Именно это упорно отстаивали просветители, рационалисты, номиналисты: по их мнению, какой-то части людей дали такое название чисто произвольно. На самом же деле женщины, как таковой, не существует. Особенно дорога эта мысль американкам, так что, если какая-нибудь отсталая особа еще считает себя женщиной, подруги советуют ей обратиться к психоаналитику, чтобы избавиться от этого комплекса. Разумеется, говоря абстрактно, мы все — представители человеческого племени, но каждый человек характеризуется своими особенностями. Можно отрицать существование вечной женственности, негритянской души, еврейского характера, но это не отменяет существования евреев, негров, женщин; подобное отрицание не решает проблему, а лишь уводит в сторону. Ясно, что ни одна женщина не может всерьез отвергать принадлежность к своему полу. Несколько лет тому назад известная женщина-писатель не позволила печатать свой портрет в фотопубликации, посвященной писательницам, — она желала, чтобы ее поместили среди мужчин, но, чтобы добиться этой привилегии, употребила влияние мужа. Женщины, причисляющие себя к мужчинам, чересчур настойчиво требуют, чтобы к ним относились как к мужчинам и не обделяли мужскими правами. Помню одну юную троцкистку, очень хрупкую особу, которая, выступая перед толпой митингующих, старательно колотила по трибуне кулаками, — она не признавала своей женской слабости, но делала это ради того, чтобы стать на равных с одним товарищем по борьбе, в которого она была влюблена. Нарочито вызывающая манера поведения американок доказывает, что они не могут отделаться от сознания своей женской сути. Что уж там, стоит посмотреть вокруг, чтобы убедиться, что человечество делится на две категории, явным образом отличающиеся друг от друга одеждой, лицом, телом, улыбкой, походкой, интересам и занятиями. Может быть, эти отличия искусственные, может, им предстоит исчезнуть. Но факт есть факт: на сегодняшний день они существуют совершенно неоспоримо.

Итак, признаки самки еще не определяют женщину, мы отказываемся также определять ее, прибегая к «вечной женственности», но при этом признаем, что женщины все же есть, пусть даже это явление временное. Так что же такое, спрашивается, женщина?

Сам вопрос подсказывает мне первый ответ. Показательно уже то, что я его задаю. Мужчине не пришло бы в голову писать книгу об особом положении, которое занимают его соплеменники. Определяя себя, я прежде всего должна сказать: «Я женщина», и все другие характеристики наложатся на этот фон. Мужчина никогда не станет описывать себя в первую очередь как представителя своего пола: он человек, значит мужчина, это само собой разумеется, и если в гражданских регистрационных книгах, анкетах и документах рубрики «пол: мужской/женский» выглядят симметричными, то это только формальность. Два пола относятся друг к другу не так, как электрические полюса: мужчина — это одновременно положительное и нейтральное начало, во французском языке понятия «человек» и «мужчина» обозначаются одним словом «homme», специфическое значение латинского «vir» (муж) поглощено термином «homo» (человек). Женщина же — начало отрицательное, суждения о ней имеют характер оговорок, ее качества как стоят особняком и никак не соотносятся с мужскими.

Меня бесит, когда в разговоре на отвлеченную тему я вдруг слышу от собеседника: «Вы так думаете, потому что вы женщина». Единственное, что я могу возразить, это: «Я так думаю, потому что это правда», отведя тем самым упрек в субъективности, но ни в коем случае нельзя сказать: «А вы думаете иначе, потому что вы мужчина».

Зося с детства любила дядины страдания, которые культивировались в семье Дзержинских. Феликс в кандалах приобрел для нее ореол святого. Она тоже хотела жертвовать собой во имя чего-то великого. И в конце концов стала жертвой любви к дяде и коммунистической морали.

Она перечитывала дядины письма и находила в них то, что хотела найти — интерес к себе, намеки на привлекательность. Прочитав про «маленькие ножки в стопе…», она стала мечтать о том, чтобы они не росли вовсе. Вот удивится дядя, скажет: «А ножки-то в стопе совсем не выросли…» И будет перебирать ее чистенькие пальчики ласковой рукой.

Кстати, китайцы имеют обыкновение искусственно уменьшать величину и изменять форму женской ноги, чтобы обеспечить дочерям лучшие партии. Они достигают этого путем сгибания маленьких пальцев ноги, тугого бинтования и другими способами. Маленькая ножка возбуждает у китайцев сильное эротическое чувство. Высказывалось и другое суждение: будто пристрастившиеся к опиуму мужчины из небесной империи по причине слабости организма не в состоянии получать другого удовольствия, кроме как наслаждаться прикосновениями к миниатюрным башмачкам.

Это был формальный психоз. Ребенок мог говорить только о своем дяде. Со всеми знакомыми и незнакомыми. Она фантазировала: представляла, как организовывает Феликсу побег, как будет ухаживать за ним, обмывать гнойные раны, забинтовывать, ездить с ним в черном автомобиле. Упаси Бог, она не представляла реальных сексуальных контактов. Она хотела быть полезной и всегда рядом. Но, если бы у Феликса возникло желание, стоило бы только протянуть руку… В своем отце она отыскивала черты сходства с его-братом.

Долгие годы не видела Зося дяди, но преданно любила его. А потом на ее долю выпало большое счастье: в годы юности (от четырнадцати до двадцати лет) постоянно видеть дядю, подолгу жить в его семье, чувствовать горячее участие и внимание. Она наблюдала, чтобы потом писать воспоминания (была уверена, что будет этим заниматься). Вот одно из наблюдений племянницы Дзержинского: «Как ни любили дядя Феликс и тетя Зося сына Ясика, а он уже с детства понял, что главное в семье все-таки не он, а постоянная забота о судьбе Родины, неуемная страсть и боль за общее дело трудящихся — построение социализма. И Ян рос хорошим коммунистом».

Племянница Дзержинского тоже стала «хорошим коммунистом» (если такие бывают). Может ли женщина быть «настоящим коммунистом»? Бывает ли «настоящий коммунист» женщиной? Эти вопросы загоняют меня в тупик, я не могу представить себя в роли праведной коммунистки.

На мой взгляд, замечание Бебеля о сходстве в положении женщин и пролетариата, ошибочно. Ничего общего. Пролетарии говорят о себе «мы», негры тоже. Тем самым заявляя о себе как субъекте и полагая «иными» буржуа или белых. Женщины же никогда, если не считать чисто декларативных акций вроде конгрессов, не говорят о себе «мы». Повторяя за мужчинами собирательное «женщины», они не полагают себя полнокровным субъектом. Пролетарии совершили революцию в России, негры — борются на своей земле; женская же активность — лишь видимость реальных действий; они добились только того, что соизволили уступить им мужчины, ничего не взяли сами, все только получили из чужих рук. А дело в том, что у женщин нет практической возможности сплотиться в единую силу и противопоставить себя мужчинам. У них нет своего особого прошлого, истории, религии, нет трудовой солидарности и общих интересов, как у пролетариев, нет даже мест, где они жили бы обособленно, и потому нет таких общин, какие сложились в негритянских кварталах Америки, в еврейских гетто, в рабочем предместье Сен-Дени или на заводах Рено.

Женщины живут вместе с мужчинами, с некоторыми из них — с отцом или с мужем — они связаны общностью жилища, работы, экономических или социальных интересов куда теснее, чем с другими женщинами.

Женщины из буржуазной среды солидарны с мужчинами-буржуа, а не с работницами, белые женщины — с белыми мужчинами, а не с негритянками. Пролетариат мог бы задаться целью истребить правящие классы; какой-нибудь фанатичный еврей или негр мог бы лелеять мечту овладеть секретом атомной бомбы и оставить от всего человечества одних евреев или негров; женщине же никогда не взбредет в голову уничтожать мужчин. Узы, связывающие ее с угнетателем, не сравнимы ни с какими другими. Ведь разделение полов — это биологическая данность, а не факт человеческой истории. Их антагонизм возник на заре общественного mitsein и до сих пор общества не разрушил. Пара «мужчина — женщина» изначальна и неразрывна, обе ее половины прочно спаяны друг с другом; расщепление общества по полам невозможно. Такова существенная особенность женщины: она Иное внутри целого, состоящего из двух необходимых друг другу начал.

Казалось бы, эта обоюдная необходимость должна облегчить ее освобождение: когда Геракл прядет шерсть у ног Омфалы, он скован своим желанием, почему же Омфала не сохранила власть над ним надолго? Медея, чтобы отомстить Ясону, убила его детей — эта жестокая легенда доказывает, что женщина могла бы использовать как могучее оружие и привязанность мужчины к потомству. Аристофан в «Лисистрате» в шутку изобразил содружество женщин, решивших общими усилиями обратить в свою пользу потребность, которую испытывают в них мужчины, но это всего лишь комедия. Есть также легенда, рассказывающая, что пленные сабинянки в наказание похитителям упорствовали в целомудрии, однако мужчины, с помощью такого чудодейственного средства, как вожжи, сломили их сопротивление. Биологическая потребность — сексуальное влечение и стремление к продолжению рода, — ставящая мужчин в зависимость от женщин, не сделала женщин социально свободными. Ведь и раб связан с хозяином взаимной экономической необходимостью, но это не освобождает раба. Потому что хозяин не осознает свою потребность в рабе как зависимость, он уверен в своем праве удовлетворять ее, не задумываясь, посредством кого или чего это делается; и напротив, раб, зависимый, терзаемый страхом и надеждой, ощущает потребность в хозяине как внутреннюю необходимость, и, хотя нужда одинаково насущна для обеих сторон, она оборачивается в пользу угнетателя и против угнетенного. Именно этим объясняется, например, почему освобождение рабов происходило столь медленно. Итак, женщина всегда была если не рабом, то вассалом мужчины.

Долгожданная встреча племянницы с дядей произошла в 1920 году в Харькове, когда Дзержинский был начальником тыла Юго-Западного фронта.

Сотрудники управления тыла поражались работоспособности и неиссякаемой энергии, которую носил в себе этот физически измученный человек.

— Аккумулятор какой-то! — говорил Мармузов, начальник штаба тыла.

В Харькове жили жена брата Владислава Софья Дзержинская с дочерью Зосей. В первые дни после приезда в Харьков он привел их к себе на работу и долго с ними разговаривал.

В одно из воскресений Дзержинский в сопровождении своего курьера Григория Сорокина отправился к родственникам.

В подъезде им встретилась пожилая женщина. Она с трудом тащила полное ведро с водой.

— Хорошая примета! — приветливо улыбнулся ей Дзержинский. — Вы не знаете, где тут живут Дзержинские?

Женщина оказалась соседкой Софьи Викторовны — активная участница революционного движения, человек от природы сдержанный, она неожиданно для себя разговорилась с Феликсом, рассказал ему о себе — таково было его умение говорить с людьми, располагать их к себе.

Когда Розалия Моисеевна нагнулась за ведром, Дзержинский опередил ее.

— Позвольте, я помогу вам, а вы покажете нам дорогу.

И они отправились вверх по лестнице. По дороге Розалия Моисеевна продолжала рассказывать. Феликс узнал от нее о том, как трудно сводить концы с концами Софье.

Сорокин несколько раз пытался отобрать ведро у Дзержинского.

— Господи! Да нельзя же вам такую тяжесть, — чуть не плача, умолял он.

— Нет, голубок! Теперь уже поздно! Надо быть галантным и вовремя догадаться помочь женщине, — смеялся Феликс. Все были в восхищении, чего Феликс и добивался.

Софьи Викторовны и Зоей не оказалось дома. Когда они вернулись, то нашли на двери записку: «Был у вас, но увы! не застал вас. Ваш Феликс».

Несколько дней спустя явился Сорокин. Принес Софье Викторовне письмо от Дзержинского.

«Дорогая Зося! Прости, что сам не захожу, но совершенно не хватает времени. Посылаю своего Сорокина, это мой курьер и одновременно друг, который здесь обо мне заботится. Не могу простить себе, что я не догадался до сих пор спросить тебя, в каких условиях вы живете.

Очень прошу тебя, скажи Сорокину, я был бы счастлив, если бы мог вам в чем-то помочь! Сорокин знает Ядвисю (сестра Ф. Э. Дзержинского, проживавшая в то время в Москве) и жену мою, и он сможет рассказать тебе о их жизни и моей.

Сердечно обнимаю вас обеих.

Ваш Феликс».

Вместе с письмом Сорокин передал материал на белье.

А потом был семейный обед у Феликса. Хозяйничать он попросил племянницу, а сам беседовал с Софьей. Вспоминали молодость, потом «Бутырки», куда Софья Викторовна приходила его навещать, расспрашивал о ее жизни в Харькове. Дзержинского интересовали экономические вопросы: как растут цены, много ли перекупщиков-спекулянтов, что везут крестьяне и что предпочитают: продавать за деньги или выменивать, и на что преимущественно, и какие деньги предпочитают — сов-знаки или царские кредитки?

Появление на Украине грозного председателя ВЧК повергло в бешенство и растерянность население.

Феликс рассказал Софье Викторовне и Зосе, что спустя несколько дней после его приезда, ранним утром, когда он вышел из машины у подъезда ЧК, к нему подскочила молодая женщина: он ожидал услышать какую-нибудь просьбу, но, увидев озлобленное ЛИЦО, ПОНЯЛ, в чем дело. А она уже целилась в упор из револьвера. Не спуская с нее взгляда, он мгновенно отвел голову в сторону. Это его и спасло. Вероятно, взгляд Феликса обладал магнетизмом.

— Она, конечно, расстреляна? — спросила Софья Викторовна. Ее потрясло его мужество и самообладание.

— Нельзя быть «добреньким» для всех, в том числе и для этой истерички. Будет проведено следствие выявление связи этой группы заговорщиков и шпионов. Враг есть враг, он коварен и опасен. Но я очень прошу, не говорить ничего Софье Сигизмундовне. Не волнуйте ее.

Дзержинский обратил внимание на матерчатые самодельные туфли на ногах племянницы.

На следующий день Сорокин вручил Зосе пару добротных полуботинок. Дядя Феликс отказался от ордера и остался в старых сапогах, чтобы купить туфли племяннице. Племянница была на седьмом небе от счастья.

Зося подружилась с дядей. Нет-нет да и забежит к нему. Иногда на службу, чаще домой. Феликс жил тогда в доме ЦК КП (б) и ВУЦИК, где занимал две небольшие комнаты в общей квартире.

Дядя Феликс держался с ней на равных, и это очень нравилось Зосе. Она чувствовала себя у него непринужденно, взрослой и самостоятельной девушкой.

Однажды Зося принялась благодарить его за подарки.

— Вам бы самим пригодились эти деньги, — повторяла она слова, услышанные дома.

— Почему ты говоришь «пригодились бы»? Но ведь мне как раз уже и пригодились. Они использованы мной по моему желанию и очень удачно: тебе куплена хорошая одежда, и я этому рад.

Феликс задумался, пристально посмотрел на Зоею и быстро спросил:

— Деньги. Ты хотела бы иметь много денег? Копить их? Они тебе нравятся?

Зося отрицательно помахала головой.

— Нет, я не люблю деньги. Из-за них моя мама всегда так много работала, когда шила людям.

— Любовь к деньгам! — сказал с отвращением Дзержинский. — Сколько зла они принесли и приносят людям! Скопидомство! Любители денег готовы ради наживы на любую подлость, преступление…

В этот момент он был похож на монаха-францисканца. Деньги были безразличны великому Чекисту, он шел на преступление ради идеи, бредовой по своей сути. Идея оправдывала все, даже право распоряжаться чужими жизнями, которые даны людям Паном Богом.

В Харьков приехала из Москвы Софья Сигизмундов-на. Ее попросил приехать Феликс. Сам попросил, видно очень соскучился в разлуке. Хотелось бы увидеть и Яси-ка, но боялся, что поездка и харьковские условия жизни плохо отразятся на все еще болезненном мальчике. Софья Сигизм ундовна оставила Ясика на подмосковной даче в Тарасовке на попечении домработницы Елены Ефимцевой. Присмотреть за мальчиком обещала и жена Демьяна Бедного, семья которого жила на одной даче с Дзержинскими. Ясик был не против, он привык к тому, что за ним присматривали чужие люди.

Феликс к приезду жены сам навел в своей комнате образцовый порядок, принес продукты, чтобы было чем угостить с дороги.

— Ты узнаешь и полюбишь свою тетю, — говорил он помогавшей ему племяннице. — У нее чуткое сердце, она любит людей. Всегда старается быть полезной и внимательной к людям…

Нельзя сказать, что «маленькая Зося» радовалась приезду «большой Зоей». Ей было так хорошо с дядей. Типичная история: влюбиться в идеал и затем обнаружить его неверность, впереди была «ночь разочарования». Однажды, в разговоре с Орса-Койдановской, Зося припомнила как дядя пел ей песню про любовь, и вместе с этим воспоминанием у нее вырвался крик разочарования и отчаяния:

— И все это было ложью!

В других случаях тоже наблюдалось — хотя и в иной форме — подобное «цепляние за вымысел», за то, что их взаимное влечение — реальный факт. Та же идея выразилась в многочисленных книжках, написанных «маленькой Зосей» про «святого великомученика» дядю, про дядю «неподкупного стража», «рыцаря революции».

Книги Софьи Дзержинской, посвященные бесстрашному Феликсу не имеют чисто документального, мемуарного характера, они скорее напоминают художественное произведение. В них зачастую описаны события, происшедшие задолго до рождения самой Зоей или события, в которых она не участвовала. Вот где можно было дать волю фантазии, встретиться с очевидцами и обсудить все подробно!

Кроме всего, оставила племянница Дзержинского удивительно «трогательные» воспоминания. Позволю себе процитировать их. Есть в этих записках что-то больное, смертельно больное, напоминающее об эпидемии чумы. Когда под воздействием заразы становятся зыбкими моральные нормы, порядок рушится, ориентиры меняются, все становится возможным, ибо пришла восточная чума — «красная чума». Болезнь приводит к странному состоянию сознания, позволяет видеть белое в черном и наоборот.

«Феликс Эдмундович всегда интересовался, как и чем мы, комсомольцы, помогаем чекистам. Не раз расспрашивал об этом, давал советы, требовал, чтобы во избежание ошибок каждый случай, каждая операция до и после были обсуждены и детально разработаны коллективно. «Надо накапливать опыт», — говорил он. «Нельзя допускать случайности в успехе». «Надо предвидеть самые различные ситуации, стечение обстоятельств…»

…В Харькове, на углу Пушкинской и Технологической улиц, под № 58/1, стоял массивный четырехэтажный дом — общежитие ВУЧК. Чекисты занимали здесь то меньшую, то большую комнату, в зависимости от состава семьи. А в двух больших залах жили приезжие с переферии и молодые несемейные сотрудники. Позднее появились пограничники, прибывшие в командировки из различных районов Украины, и сотрудники из пограничного управления.

В 1921 году мы тоже переселились в общежитие чекистов. Моя мама работала в ВУЧК и ОГПУ с 1921 по 1931 год. Была награждена именными часами и грамотой «За верность делу революции и проявленную энергию». По обстоятельствам того времени маме как сотруднику органов безопасности необходимо было находиться ближе к работе.

Хорошо помню широкий вход парадного подъезда и крутоватую каменную лестницу с деревянными полированными перилами. По ней легкими шагами, несмотря на больное сердце, неоднократно поднимался Феликс Дзержинский. Квартирные двери на лестничных площадках не запирались, и он, толкнув створку, входил в широкий, затемненный коридор и стучался в дверь комнаты под номером 24.

Как-то в 1923 году Дзержинский приехал в Харьков. К нам он пришел вместе с председателем ВУЧК — ГПУ Украины Василием Николаевичем Манцевым.

— Часа через два я за вами приеду, Феликс Эдмундович, — сказал Манцев, видимо, продолжая прерванный разговор.

— С половиной, — поправил Дзержинский, снимая коричневую кубанку и вешая ее на гвоздик.

Веселый и оживленный, Он пришел в комнату и сразу же начал расспрашивать маму о работе, детально интересовался недостатками, взаимоотношениями между людьми. (Мама по роду была связана с многими управлениями и отделами).

— Ты опять, Феликс, будешь говорить Манцеву? — спросила мама.

— Обязательно. Посажу вот на этот стул, спеши не спеши он, все ему выскажу… Пусть знает, пусть исправляет!

Взгляд Феликса остановился на подоконнике, где лежала гимнастерка.

— Это я тут одному пограничнику обшлага подшила, — несмело сказала я.

Дядя взял протянутую гимнастерку, внимательно посмотрел на обшлага и сказал серьезно.

— Совсем хорошо!

Я была польщена. Уж он-то знал толк в этом. Ведь когда-то в швейной мастерской в Бутырках работал.

…Я часто посещала дядю в Москве. Он всегда был рад нашим встречам, всегда находил для них время. Но дома нас часто отвлекали от беседы домашние. Поэтому, когда я просила у дяди Феликса совета, он, взглянув значительно, по-заговорщицки говорил: «Приходи сегодня после шести в ОГПУ».

Я не раз бывала у него и в ВСНХ, но чаще всего в ВЧК — ОГПУ и очень полюбила его кабинет. Время меняло мебель — письменный стол, стулья, другими становились телефоны, но здесь всегда был Дзержинский.

И теперь я зримо представляю, как, загоревшись чем-либо, дядя Феликс быстро шагал по кабинету, иногда останавливаясь у окон, глядел на Лубянскую площадь или в маленький переулок слева. Поэтому, проезжая по площади Дзержинского, я всегда с большим волнением нахожу окна его кабинета и пристально смотрю на подъезд, через который он ежедневно шел на работу…»

А сколько еще людей смотрело на этот подъезд с иными чувствами? Как на преддверие ада?

ПРЕДЧУВСТВИЕ СВОБОДЫ

«Зацепившись» за юную посетительницу Бутырской тюрьмы, я сделала невольный экскурс в будущее. Вернемся в 1916 год.

Феликса уже не страшили тюрьмы. Он привык, как привыкает человек ко всему. Об этом свидетельствует его «Дневник заключенного». Тюрьма дарила эмоции, которых нельзя получить на воле.

«И если мы здесь тоскуем по цветам, то здесь же мы научились любить людей, как любим цветы. Именно здесь, где нет отчаянной борьбы за кусок хлеба, здесь, где всплывает на поверхность то, что там по необходимости было скрыто в глубине человеческой души. И поэтому мы любим это место нашей казни, ибо здесь мы уяснили себе, что борьба, которая нас сюда привела, является также борьбой и за наше личное счастье, за освобождение от навязанного нам насилия, от тяготеющих над нами цепей!»

Феликс писал сестре Альдоне в посланном нелегально письме: «настоящий праздник души — слияние человеческих чувств. Сегодня, когда кругом посеяно столько ненависти, когда столько людей брошено друг против друга, — может быть в сердце не одного человека… проснется жажда любви, братания. Так тяжело здесь сидеть теперь — бесполезным и бездеятельным, когда там гораздо хуже, чем здесь, ибо кажется мне, что скоро зло будет побеждено, и что мои силы и мысли могли бы пригодиться. Будет объявлена война войне, и она навсегда устранит источники ненависти. Поэтому-то сегодня моя мысль бежит ко всем, кого я люблю и кому хотел бы дать счастье, которое питается уверенностью, что любовь победит и будет хозяином земли… Можно ли представить себе что-либо более чудовищное, чем эта бойня? Я думаю только о ней!»

Можно. Красный террор, организованный Дзержинским был более чудовищным.

Феликс думал о бойне, он уходил от реальности в свои фантазии. «Навсегда устранить источники ненависти» можно только в случае полного уничтожения человечества. «Любовь победит и будет хозяином земли». Дзержинский боялся назвать вещи своими именами. Эту фразу можно истолковать: «Смерть победит и будет хозяином земли». Иначе, чем объяснить зверства ЧК? Победой любви на земле?

К счастью, чаще всего безумцам не удается воплотить свои фантазии в жизнь. Но бывают иные случаи, для этого нужен определенный талант и благоприятное стечение обстоятельств.

Немецкий психолог Эрих Фромм (1900–1950), который с приходом в Германии к власти нацистов, эмигрировал в США писал: «Можно попытаться изменить реальность, воплотив свои грандиозные фантазии. Чаще всего такой выход оказывается возможным для политических лидеров в периоды общественных кризисов. Если они обладают способностью увлекать за собой массы и являются достаточно трезвыми, чтобы суметь эти массы организовать, они могут заставить реально соответствовать их мечтам. Нередко демагог, стоящий по ту сторону границы, за которой уже начинается психоз, спасает себя от безумия, заставляя считать «нормальными» идеи, которые еще вчера расценивались как «бред». Тем самым он руководствуется в своей политической борьбе не только жаждой власти, но также стремлением спастись от безумия».

В 1916 году Дзержинский был в предчувствии перемен, свободы и власти. Интуиция не обманывала его. Не все обладают столь обостренной чувствительностью, сокамерники в Бутырской тюрьме не поддерживали ожиданий Феликса, спорили с ним.

— Да неужели вы не видите: голод в городах, волнения в деревне, неповиновение приказам и массовое дезертирство на фронте? Разве все это не создает непосредственную революционную ситуацию? — говорил Феликс.

— Вы знаете, Дзержинский, недавно мне передали с воли отрывок из поэмы одного футуриста. Я заучил его наизусть. Вот послушайте.

Анархист К. встал посреди камеры и продекламировал:

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через годы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главою голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас — его предтеча…
— Ну, дальше уже не интересно. Шестнадцатый год кончается, а где революция? Ошибся один «предтеча», и вы ошибаетесь.

— Кто этот поэт?

— Маяковский.

— К сожалению, не знаю такого поэта. Но человек он, безусловно, умный. Хотите пари: если в 1917 году не будет революции, я весь свой заработок отдаю вам, а что поставите вы? — спросил Дзержинский.

— Ставлю свою свободу. Если вы выиграете, считайте меня своим «рабом». Я полностью признаю ваше руководство и торжественно обязуюсь вам подчиняться, — ответил К. с галантным поклоном.

Они ударили по рукам, взяв в свидетели всю камеру.

Софья Мушкат (Дзержинская) вспоминала:

«Почти в каждом своем письме он пользовался такими выражениями, как, например, «приближается день нашей встречи» (он был приговорен к 6 годам каторги и обязательно после этого вечному поселению в Сибири), «придет весна», «настанет лучшая жизнь».

В письме 31 декабря 1916 года он писал: «Вот уже пришел последний день и 16-го года, и хотя не видно еще конца войны — однако мы все ближе и ближе ко дню радости. Я так уверен в этом… Что даст нам 17-й год, мы не знаем, что душевные силы наши сохранятся, а ведь это самое главное… Я так уверен, что вернусь…»

Из 12 заключенных, с которыми Феликс сидел в Бу-тырках в одной камере, только он один верил в неизбежность близкой революции, писал В. Мицкевич-Капсукас со слов самого Феликса, записанных в 1922 году в поезде по пути из Тбилиси в Москву. С некоторыми товарищами своей камеры Феликс даже побился об заклад по этому поводу, обязуясь, в случае если проиграет, отдать товарищу весь свой тюремный заработок.

А. И. Микоян впоследствии описал ведущий эпизод: «Когда Дзержинский работал в ВСНХ, к Феликсу Эдмундовичу в присутствии тов. В. И. Межлаука пришел человек, про которого Дзержинский сказал:

— Вот пришел мой «раб».

Оказалось, что это бывший эсер тов. К., теперь уже член нашей партии, с которым Дзержинский сидел когда-то в Бутырской тюрьме. Тов. К. тогда не видел никакого просвета в мраке реакции, начал терять веру в революцию, находился во власти упадочных настроений.

А Дзержинский горел, как всегда.

Он чувствовал всем своим существом, что приближается победа революции.

— Я убежден, — сказал Дзержинский тогда тов. К., - что не позднее чем через год (это было в 1916 году) революция победит.

— Не может быть, — отвечал К.

— Ну, давай пари.

— Давай.

И вот, когда революция победила, даже несколько раньше, чем через год, Феликс Дзержинский при встречах называл этого товарища рабом.

Этот маленький эпизод, — добавляет А. И. Микоян, — яркая иллюстрация к характеристике Дзержинского как великого революционера, революционный дух которого не могли погасить ни тюрьма, ни ссылка, ни каторга». В вышеупомянутом письме от 31 декабря 1916 года Феликс снова писал мне: «Кажется, теперь можно переписываться с родиной, может быть, теперь у тебя есть известия о жизни наших родных… (Дзержинский имеет в виду партийных товарищей в Польше. — Г. С.) Верно ли, что и теперь у них ужасно тяжелая, жизнь?»

Большую радость доставляли Феликсу в тюрьме и на каторге письма от семьи и товарищей, письма от сына и сообщения о нем, а особенно фотографии. Ясик посылал ему свои картинки-вырезки и раскраски, а также продиктованные мне письма, которые я записывала дословно.

Получив одно из таких произведений Ясика, Феликс писал мне, что когда он увидел картинки-вырезки, сделанные собственными руками Ясика, то его залила волна Несказанной любви и нежности, и он выражал горячее пожелание, чтобы Ясик, когда вырастет, был «ясным лучом — умел сам любить и быть любимым».

В другом письме Феликс желает Ясику, чтобы он умел хорошо работать, чтобы работа доставляла ему радость и радовала других, чтобы он был для других примером. (Письмо от 4 марта 1917 года).

Но тюремные власти мучили политкаторжан всякими способами, издевались даже над их отцовскими чувствами.

В Бутырках Феликсу не дали фотографию нашего сына, которую я ему послала, и не позволили взглянуть на нее, хотя он расписался в почтовом извещении о получении. «Здесь, — писал мне Феликс в письме от 4 марта 1917 года, — в камере карточек нельзя держать — даже малого сына, но я надеялся, что мне дадут хотя бы один день поглядеть на нее».

Весть о Февральской революции в России застала меня в Цюрихе. Мы узнали о ней из швейцарских газет. Было в них также упомянуто об освобождении политзаключенных. Некоторое время, однако, я не знала, освобожден ли Феликс. Но уже сама надежда, что он на свободе была невыразимо радостной.

Первую весть об освобождении Феликса я получила только 10 апреля 1917 года от одной знакомой с детских лет — Функ. Она жила тогда в Берлине и прислала мне в Цюрих коротенькую телеграмму: «Ваш муж свободен». Через несколько дней я получила от нее открытку, датированную тем же числом — 10 апреля, следующего содержания: «…я только что прочитала в «Реформе» (Речь идет о краковской газете «Нова реформа». — Г. С.), что Феликс Дзержинский, находившийся в заключении в Москве, освобожден в первые дни революции».

Освобождение осуществилось 14 марта 1917 года.

Уже с утра 14 марта по городу распространился слух, что будут освобождать заключенных. К тюрьмам встретить политических заключенных спешили их родственники и знакомые, делегации московских предприятий, просто любопытные.

У Бутырок часам к трем скопилась порядочная толпа. Пришли рабочие авиационного завода «Дуке», табачной фабрики «Ява», кондитерской фабрики «Сиу», кинофабрики братьев Патэ, ближайшего трамвайного депо.

К воротам тюрьмы, непрерывно сигналя, медленно продвигался сквозь толпу грузовик с вооруженными солдатами и рабочими.

Командир в сопровождении нескольких бойцов, соскочивших с грузовика, прошел в тюрьму. Минут тридцать — сорок томительного ожидания, и из проходной показались первые заключенные. Толпа встретила их восторженными криками. Есть мнение, что тюрьму освобождали студенты и женщины, но оно ошибочно.

Последними покидали тюрьму каторжане. Какое-то время ушло на снятие кандалов.

В арестантской одежде, с полупустой котомкой за плечами, изможденный, но сияющий от счастья, шел Феликс Дзержинский. Рядом — товарищ по заключению, коренастый латыш Ян Рудзутак.

Появление каторжан вызвало новый взрыв оваций. Освобожденных несли на руках. Чьи-то руки подхватили и Дзержинского. В следующую минуту он оказался на грузовике. Рабочие, солдаты, студенты и освобожденные политзаключенные стояли в кузове, тесно прижавшись друг к другу. Хорошо, что он у борта. Все будет видеть, и не так душно.

— Куда мы едем? — спросил Феликс Эдмундович стоявшего рядом студента.

— На заседание Московского Совета рабочих депутатов!

Автомобиль медленно пробирался среди ликующей толпы. Проехали Малую Дмитровку, обогнули Страстный монастырь и выехали на Тверскую. Чем ближе к центру, тем гуще становилась толпа. На Скобелевской площади митинг. Дзержинского и его товарищей в тюремной одежде шумно приветствуют. Так польский социал-демократ окунулся в дикую стихию русской революции. Заключенный вышел на свободу, чтобы превратить в тюрьму всю страну. Специалисты утверждают, что люди, бывшие в заключении долгое время, не могут адаптироваться и естественно влиться в жизнь общества. Жизнь Феликса Дзержинского подтверждает это наблюдение.

Феликс Эдмундович произносит короткую, взволнованную речь. Первую речь на свободе после долгих лет тюрьмы. Как много хочется сказать, но машина трогается и медленно пробирается дальше.

И вот уже здание Городской думы, где идет заседание Московского Совета, и Дзержинский, все еще в арестантской одежде, выступает перед депутатами московских фабрик и заводов.

Окончилось заседание. На улице Феликс неожиданно встретил К.

— Вы куда?

— Я с вами, Феликс Эдмундович!

— Ну, нам не по пути. Я иду в Московский комитет большевиков, а вы анархист.

— Да, но вы выиграли пари. Теперь я ваш раб и обязан следовать за своим господином. Я хочу стать большевиком.

— Тогда пошли, — сказал Дзержинский.

В Московском комитете К. заявил о своем разочаровании в анархизме и желании вступить в партию большевиков. И после поручительства Дзержинского был принят.

Поздним вечером, едва держась на ногах от усталости, Феликс остановился в Кривом переулке у дома № 8 и постучал в дверь.

— Войдите, — раздался женский голос.

— Принимаете? — спросил Дзержинский.

В следующий момент он уже обнимал бросившихся к нему сестру и племянницу.

На следующий день Ядвига Эдмундовна принесла брату из Польского комитета помощи беженцам костюм и пальто.

— Теперь я чувствую себя по-настоящему свободным человеком, — говорил Дзержинский, сбрасывая арестантскую одежду на пол и демонстрируя следы от кандалов. Он был готов к претворению в жизнь своих созревших в тюрьме грандиозных фантазий.

ВЕЛИКИЕ СОБЫТИЯ

Великие события порождают устойчивые мифы. В 1917 г., использовав нерешительность, некомпетентность или бездействие соперников, большевики взялись за дело и с потрясающей легкостью встали во главе русской революции.

Этот дерзкий акт, противопоставленный нерешительности других политиков, положил начало другой легенде о том, что большевистское руководство, в противоположность другим политическим партиям, было сплоченной, однородной, единомыслящей группой. Миф этот, хотя он и не верен, много лет оставался в силе среди исследователей революции.

Хотя само руководство, особенно в моменты бурных внутренних разногласий, не устает повторять, что партия некогда отличалась «единой психологией и единой идеологией», неясно, почему эта легенда так долго существовала. История дооктябрьского большевизма, который сам есть продукт фракционности внутри русского марксизма, или социал-демократического движения, полна бесконечных препирательств по фундаментальным вопросам, особенно между Лениным и его соратниками по руководству. Даже решение взять власть может служить прекрасным примером партийной разобщенности: оно было встречено в штыки многими старейшими ленинскими соратниками, включая виднейших — Григория Зиновьева и Льва Каменева.

В коридоре и аудиториях Петроградского женского медицинского института толпились совсем необычные для его стен люди. Преобладали мужчины — старые и молодые. Грубые рабочие куртки и сапоги перемежались солдатскими шинелями и штатскими пальто.

В вестибюле перед лекционным залом девушки-медички и курсантки-бестужевки регистрировали делегатов, прибывших на VII (Апрельскую) конференцию Российской социал-демократической рабочей партии большевиков.

— Вы, товарищ, от какой организации? — спросила девушка-регистратор.

— От Московской!

Не успел Дзержинский зарегистрироваться, как сразу оказался в объятиях старых товарищей. Тут были его однодел ьцы Иосиф Уншлихт и Софья Пшедецкая, успевшие вернуться из Сибири, соратник по подполью Эдвард Прухняк, Юлиан Лещинский — с ним вместе голодали в Орловской тюрьме — и многие другие.

— Ну, Юзеф, тебя не сразу узнаешь. Остригся наголо, без бороды, — говорил Прухняк.

— Должна сказать, что солдатская шинель, фуражка и сапоги тебе очень к лицу, — вмешалась Пшедецкая, — но откуда они у тебя? Насколько мне известно, ты никогда в армии не служил.

— Дело в том, — отвечал Дзержинский, — что Московский комитет ввел меня в комиссию по восстановлению большевистских организаций в армии и созданию Красной гвардии. Мне приходится часто выступать перед солдатами; вот товарищи и одели меня соответствующе. Переодели, чтобы признали за своего.

Беседу прервал звонок, приглашающий делегатов в зал.

Феликс Дзержинский с напряженным вниманием вслушивался в доклад Ленина о текущем моменте. Владимир Ильич развивал идеи, заложенные им в Апрельских тезисах. Смущал только вопрос о «контроле» Советов за Временным правительством.

Дзержинский хотел осуществлять контроль над Временным правительством, если оно уже существует. И не только над Временным правительством, он хотел контролировать все. Ибо власть есть контроль. Он сидел низко опустив голову. Исхудавшее лицо, обтянутое желтой кожей, покрылось красными пятнами. В ушах звучали слова резолюции.

Сквозь тяжелые раздумья Дзержинский услышал, как кто-то громко произнес его фамилию. Шло выдвижение кандидатур в члены Центрального Комитета. Он чувствовал страшный упадок сил. Вот когда сказалась по-настоящему тюрьма, а после освобождения огромная перегрузка — эмоциональная и физическая, ежедневные выступления на митингах и участие в различных собраниях и конференциях. Снова открылся процесс в легких. Нет, сейчас он не в состоянии принимать на себя такую ответственную обязанность.

Дзержинский выступил с самоотводом:

— Прошу товарищей учесть, что я недавно вышел из тюрьмы, болен и не чувствую себя годным для тойинтенсивной работы, которая предстоит членам Центрального Комитета.

Вид Дзержинского был убедительнее за его слова. Конференция удовлетворила его просьбу.

Л. Френкель вспоминает: «Долгие годы пребывания в тюрьме истощили его организм. Он не был в состоянии перенести всех волнующих впечатлений, которые несли с собой первые лихорадочные дни революции. Силы его были подорваны, он не выдержал огромного нервного и физического напряжения и тяжело заболел.

Особая комиссия Красного Креста, занимавшаяся оказанием помощи товарищам, освобожденным из тюрем и возвращавшимся с мест ссылок из Сибири, организовала интернаты и временные санатории, в которых измученные люди смогли бы отдохнуть. В один из таких временных санаториев, который находился в доме бывшего начальника полиции города Москвы в Сокольническом районе, был помещен и Дзержинский. Напротив фасада этого дома находился Ботанический сад, так что отдыхающие свободное от процедур время могли проводить на свежем воздухе. Во время пребывания в упомянутом импровизированном санатории Феликс Дзержинский и товарищи были окружены большим вниманием и чуткой заботой. Времена были трудные, поэтому мобилизовали все доступные средства, чтобы оказать необходимую помощь и вернуть товарищам здоровье».

Вернуть Дзержинскому психическое здоровье не удалось. Амбициозный неврастеник остался амбициозным неврастеником. Но весь ужас в том, что такие люди нуждаются в покое. Вместо покоя Феликс получил власть.

В первые дни революции встретилась с Дзержинским Екатерина Пешкова (первая жена Горького М.), которая работала тогда в бюро помощи амнистированным. Вот, что она рассказывала: «Феликс Эдмундович среди других заключенных выделялся своей фигурой, независимостью и непритязательностью. Другие просили, а он ничего не просил, хотя по его лицу было видно, как он устал, измучился в тяжелейших условиях каторжной тюрьмы, и как он нуждается в длительном отдыхе и лечении. Я видела тогда его впервые».

Находясь на отдыхе в Сокольниках, он писал жене в Швейцарию: «Теперь уже несколько дней я отдыхаю почти в деревне, за городом в Сокольниках, так как впечатления и горячка первых дней свободы и революции были слишком сильны, и мои нервы, ослабленные столькими годами тюремной тишины, не выдержали возложенной на них нагрузки. Я немного захворал, но сейчас, после долгих дней отдыха в постели, лихорадка совершенно прошла, и я чувствую себя вполне хорошо. Врач также не нашел ничего опасного, и, вероятно, не позже чем через неделю я вернулся опять к жизни.

А сейчас я использую время, чтобы заполнить пробелы в моей осведомленности (о политической и партийной жизни) и упорядочить мои мысли…

Я уже с головой ушел в свою стихию…»

Между падением царизма в феврале 1917 г. и большевистским захватом власти в Петрограде в октябре Россия пережила социальную революцию снизу, не имевшую себе равных в современной истории. Накопившие в нескольких поколениях ненависть к привилегированным слоям, к эксплуатации и репрессиям, революционизированные тремя годами войны и воспламененные внезапным падением царизма массы — рабочие, солдаты и крестьяне — захватывали помещичьи усадьбы, гарнизоны, крупные имения. Утомленные войной, жаждавшие земли и социального равноправия, они стихийно совершали народный переворот против самодержавия без контроля со стороны каких-либо политических партий. К лету 1917 года все традиционные формы политической иерархической власти и привилегий развалились под натиском, принимавшим все более насильственные формы. На местах возникли новые народные децентрализованные институты — местные Советы, выбиравшие по всей стране представителей, и высшие Советы, рабочие комитеты на предприятиях, солдатские комитеты в армии, крестьянские комитеты в деревнях, которые принялись делить поместья.

В то время, как настроение народа с каждым месяцем становилось все более радикальным и бурным, новое, Временное правительство в Петрограде проводило политику умеренности и законности. Правительству, возникшему как коалиция консервативных и либеральных политиков, противостоял слева в качестве социалистической, но лояльной оппозиции Петроградский Совет, руководимый социалистами-революционерами и меньшевиками. Весной под давлением происходивших в стране событий Временное правительство было преобразовано в коалицию либеральных демократов и умеренных социалистов из Советов и стало возглавляться социалистом-демократом Александром Керенским. Однако, несмотря на новый состав, правительство продолжало требовать порядка и дисциплины, осуждало революционные волнения, настаивало на продолжении войны с Германией — либо до победного конца, либо до мира, достигнутого путем переговоров, — и оттягивало решение важнейших социальных проблем, в особенности вопроса о земле, до созыва Учредительного собрания, который намечался на конец года.

В разгар революции снизу режим умеренности, либеральный, социалистический или какой-нибудь иной, не имел шансов удержаться. Теснимое теми же социальными и военными проблемами, которые опрокинули самодержавие, и находясь в течение девяти месяцев во власти кризисов, Временное правительство стало наконец их жертвой. Перед своим падением в 1917 г. оно не пользовалось никакой поддержкой народа, не располагало достаточными войсками для поддержания порядка в городах, не было способно остановить захват земель, руководить военными действиями и хотя бы как-то сопротивляться большевистскому перевороту 25 октября, осуществленному небольшими силами.

Это же острое несоответствие между уверенностью властей и народным радикализмом привело к банкротству тех социалистов, которые поддержали правительство; они превратились в защитников закона и порядка и этим изолировали себя от собственных бушующих избирателей.

К сентябрю и меньшевистское влияние в важнейших Советах обеих столиц было заменено большевистским.

Мы не будем здесь останавливаться на периоде головокружительного успеха большевизма в 1917 г., когда партия, еще в феврале насчитывающая 24 тысячи членов и обладавшая небольшим влиянием, в октябре стала массовой организацией, в которую входили 350 тысяч человек. Подчеркну лишь, что утверждение, будто партия была в 1917 г. непредставительным узурпатором власти, есть заблуждение. Большевикам помогли, конечно, нерешительность и некомпетентность соперников, ленинская решимость и способность сплотить свою партию на боевых позициях и просто удача. Но также верно и то, что партия была единственно весомой политической силой, систематически в течение всего 1917 года поддерживавшей все радикальные настроения масс и явившейся их выразителем. Будучи до конца в меньшинстве (на выборах в Учредительное собрание в ноябре они получили лишь около 25 % голосов), большевики не могли подталкивать революцию снизу или управлять ею, но они одни поняли ее направление и потому выстояли.

НА ПУТИ К ТРИУМФУ

Жена Дзержинского вспоминала:

«У меня в то время еще не было ясного представления, хочет ли Феликс, чтобы я поехала в Россию. В тюремных письмах, как я уже выше указывала, он советовал мне постараться вернуться в Варшаву, что я и делала, но безрезультатно.

Из письма Феликса от 31 марта можно было заключить, что он сам при первой возможности вернется в Варшаву. Несмотря на это, я решила поехать в Россию.

Я бросила все уроки и записалась в число тех, кто должен был первым эшелоном ёхать в Россию. Я взяла Ясика из детского дома в Унтер-Эгери, где он снова находился уже некоторое время, и стала готовиться к отъезду. Но в последний момент Ясик тяжело заболел ангиной. Температура у него поднялась до 40 градусов, и поехать с этим поездом мы не смогли. С товарищами-поляками, уезжавшими в Россию, я послала Феликсу письмо, немного шоколада и маленький подарок от Ясика. Это была цветная коробочка из папье-маше, в которой, как потом оказалось после моего приезда в Россию, Феликс держал табак, скручивая из него папиросы-самокрутки.

Так я снова осталась без уроков и средств к жизни. Один из лучших уроков, оставленных мною в связи с подготовкой к отъезду, был уроком музыки в очень богатой помещичьей русской семье, бежавшей в связи с войной из России в Швейцарию. Жила она в большом доме на склоне Цюрихберга. Обращаться в эту семью для возобновления урока было бесцельно. Реакционно настроенные родители моего ученика были возмущены моим намерением выехать в революционную Россию, и они не доверили бы мне больше обучения своего сына.

Через некоторое время я все же получила урок музыки у певицы Рейн.

После долгого перерыва, 25 июля, я наконец получила открытку от Феликса от 10 июня, а через несколько дней, 29 июля, открытку, написанную им раньше — 21 июня 1917 года. Феликс сообщал, что в тот же день выезжает на месяц в Оренбургскую губернию на лечение кумысом, чтобы поправить свое подорванное здоровье. Он советует мне приехать в Россию, где в случае, если ею еще не будет в Москве, займется мной и Ясиком наш товарищ Бронислав Весоловский. Но возможности выехать тогда в Россию не было. Новый поезд с политэмигрантами в Россию был организован лишь в декабре 1917 года, и я опять записалась на выезд. Но так же, как и в прошлый раз, Ясик снова тяжело заболел, и опять я не могла выехать.

Открытку от 10 июня Феликс писал уже из Оренбурга. Состояние его здоровья было, видимо, очень плохое и настроение мрачное. У него был такой тяжелый упадок сил, что, как он писал мне, при встрече я увижу лишь его «тень». Он рассчитывал пробыть в оренбургских степях 6 недель. Писал, что с нетерпением ждет нашего приезда и что найти для меня работу и женщину для присмотра за Ясиком в Москве будет нетрудно. Феликс сообщал также, что с момента выхода из тюрьмы он еще не получил от меня ни слова. Я же писала ему много раз, пользуясь посредничеством товарища Гранта (Кунце) из Копенгагена. Феликс не получил даже моего письма, отправленного из Стокгольма одним из товарищей, выехавшим из Швейцарии первым эшелоном в Россию. Он, по-видимому, после приезда в Россию лично сообщил Феликсу об этом письме. Лишь вернувшись в Москву в июле, Феликс застал там несколько моих открыток и писем.

В открытке от 18 июля он ставит меня в известность, что в тот же день должен выехать на несколько дней в родное Дзержиново (Дом в Дзержиново, в котором Феликс провел свое детство, был разрушен во время второй мировой войны. Теперь там находится обелиск и небольшой филиал музея Дзержинского. — Г. С.), где бандиты с целью грабежа убили его старшего брата Станислава, а оттуда поедет в Петроград.

В следующей открытке от 7 августа 1917 года Феликс сообщает мне подробности убийства брата: «Бандиты с целью грабежа убили брата Стася. Он не мучился, удар кинжала угодил прямо в сердце. Они явились в дом, прося позволить переночевать. Теперь дом стоит пустой. Все со страху разбежались. Через 25 лет я снова был дома. Остался только дом и воспоминания минувших дней». В этой же открытке он извещает меня, что уже два дня находится в Петербурге и что его избрали в Центральный Исполнительный Комитет Советов. В той же открытке Феликс добавляет: «В настоящее время условия настолько трудные, что, может быть, и хорошо, что вы не приехали. Нужно ждать конца войны».

Интересные подробности о своем пребывании в Дзер-жинове Феликс сообщил в письме от 17 сентября 1917 года, своей племяннице Манюсе (дочери Альдоны): «Дзержиново сейчас разграблено и пусто. Бедный Стась пал жертвой трусости других. Знакомые давали ему на хранение ценности. Грабители знали об этом. Знали также, что у него есть оружие и собака, и что он бы отразил всякое открытое нападение. Поэтому они применили хитрость. Попросили накормить ужином и дать ночлег, а потом убили его. Совершить грабеж не успели, так как горничная выскочила в окно и ее брат, арендатор из пекарни бросился на помощь. Наиболее ценные и памятные вещи я отвез к Метеку, а рояль — в Рудню».

Это было последнее посещение Феликсом Дзержинским родных мест.

Он вновь приехал в Петроград на VI съезд РСДРП (б) в конце июля 1917 года.

Феликс шел с вокзала и не узнавал Петроград. Куда девались шумные апрельские демонстрации и митинги? По притихшим улицам разъезжают казаки, поигрывая нагайками; сумрачные лица прохожих.

В газетах, наклеенных на афишных тумбах, прочел постановление Временного правительства об аресте и привлечении к суду Ленина «за государственную измену».

Еще в Москве Феликс узнал о расстреле Временным правительством 4 июля демонстрации, проходившей под лозунгами: «Вся власть Советам», «Долой министров-капиталистов!», «Хлеба, мира, свободы!» Сейчас он расспрашивал руководителя «военки» (Военная организация при ЦК РСДРП (б) — Г. С.) Николая Ильича Подвойского — с вокзала Дзержинский прошел прямо к нему — о подробностях этих событий и обстановке в Питере.

— Уже рано утром 5 июля юнкера разгромили нашу типографию «Труд» и редакцию «Правды». Ленин незадолго до налета заезжал в «Правду». Просто чудом они его не захватили! Разоружают рабочих и революционно настроенные полки, арестовали председателя Центро-балта Павла Дыбенко и Антонова-Овсеенко, нашего представителя в Гельсингфорсе. Сидит в «Крестах», — рассказывал Николай Ильич своим характерным округлым говорком, сильно напирая на букву «о».

— Я знаю Антонова-Овсеенко по девятьсот пятому. Мы вместе работали тогда в Варшавской военно-революционной организации. Но, насколько мне помнится, последнее время он не был большевиком, — заметил Дзержинский.

— По возвращении из Парижа Антонов примкнул было к «межрайонцам». Но «Штык» — человек действия. Пока Троцкий торгуется и вырабатывает условия объединения, Антонов явился к нам в ЦК и попросил принять его в партию без всяких условий.

— Но что же с Ильичом? — нетерпеливо спрашивает Дзержинский.

— Свердлов успел увезти его с Широкой, от Елизарова, на другую квартиру. И как раз вовремя. Налетевшие юнкера арестовали было Крупскую и Елизарова, но, впрочем, их вскоре отпустили. Сейчас Ленина уже в Петрограде нет. Кадетские и меньшевистско-эсеровские газеты травят Ильича, требуют его явки в суд, — продолжал Подвойский. — Вечером 7 июля состоялось узкое совещание членов ЦК по этому вопросу. Постановили: явку в суд Ильичу не разрешать. Сталин заявил: «Юнкера до тюрьмы не доведут, убьют по дороге». И что вы думаете? На следующий день к нам в «военку» является солдат-вестовой из штаба округа и рассказывает, что командующий войсками генерал Половцев именно так и инструктировал командира отряда, созданного для поисков Ленина, — «расстрелять на месте».

— Ну нет, мы им Ленина не отдадим! — Феликс даже вскочил и заходил по комнате.

…На станции Разлив Дзержинского встретил токарь Сестрорецкого завода Саша Емельянов. Яков Михайлович Свердлов так точно описал его, что Феликс сразу узнал в этом высоком, тонком семнадцатилетнем рабочем своего провожатого. Обменялись паролем и отзывом — без этого Саша не повел бы незнакомого человека к Ленину. По пути Дзержинский пробовал заговорить с Сашей, но тот отделывался короткими ответами. Он весь проникся важностью порученного ему дела и боялся, как бы не сболтнуть чего-нибудь лишнего.

Так, почти в полном молчании, прошли версты четыре — пять. Между деревьев показалось озеро, заросшее у берегов камышом, невдалеке обычный крестьянский дом.

Чтобы надежнеё укрыть Ленина, отец Саши рабочий-большевик Николай Александрович Емельянов по поручению партии арендовал за озером Разлив сенокосный участок. Там, в шалаше, под видом финского косца и жил Ленин.

Все так же молча переплыли озеро. Саша указал Дзержинскому тропинку к шалашу, сам остался у лодки.

От костра поднялся и пошел навстречу коренастый мужчина в синей, выцветшей от солнца косоворотке. «Неужели это Ленин?» Смущал не столько гладко выбритый подбородок, как походка. Стремительную ленинскую походку Дзержинский не мог спутать ни с какой другой, а этот идет солидно, тяжело ступая на пятку.

— Здравствуйте, дорогой Феликс Эдмундович! — весело приветствовал его еще издали Ленин.

«Он, Ильич! Внешность изменил, даже походку, а голос-то, голос с мягкой картавинкой, его», — Дзержинский ускорил шаг.

— Пойдемте в мой «рабочий кабинет», — говорил Владимир Ильич, крепко пожимая руку Дзержинского.

Они прошли на маленькую полянку, со всех сторон скрытую густым кустарником.

О местопребывании Ленина знал очень узкий круг лиц. В Разливе из членов ЦК у него изредка бывали только Свердлов, Орджоникидзе и Сталин.

Ленин забросал Дзержинского вопросами о том, что происходит в Петрограде, о настроениях рабочих, солдат. Внимательно, слегка склонив набок голову, слушал он рассказ Феликса о его беседах с крестьянами и солдатами во время поездки на родину. Наконец, исчерпав все вопросы, заговорил сам.

С огромным вниманием, стараясь не упустить ни одного слова, слушал Феликс Ленина. Ленин говорил о том, что двоевластие кончилось. Власть контрреволюционной буржуазии может быть свергнута теперь только силой! Эту новую линию, линию на вооруженное восстание должен провозгласить VI съезд партии большевиков.

Слова вождя, захватили и взволновали Дзержинского. Перед ним раскрылся крутой поворот в тактике большевиков. Если Ильич ставит в порядок дня вооруженное восстание, значит, и впрямь подошел срок. Приближался момент, достижению которого Дзержинский посвятил всю свою жизнь. Внешне он оставался сдержанным и спокойным, но разве можно было не волноваться!

А Ленин уже перешел к вопросам практическим. Его интересовало, могут ли большевики рассчитывать на поддержку польских и литовских социал-демократов?

— Вполне, — не задумываясь, твердо ответил Дзержинский. — Мы рассматриваем себя как неотъемлемую часть большевистской партии и поступим так, как решит съезд.

— Спасибо. А теперь у меня к вам просьба, — сказал Ленин, — сегодня же передать Свердлову и Сталину, что я жду их завтра утром. Непременно. Мы должны обсудить доклады, которые они от имени ЦК представят съезду. Время не ждет.

Феликс распрощался с Лениным и пустился в обратный путь.

Дул сильный, порывистый ветер. Дзержинский стал переходить с кормы на нос, потерял равновесие и упал в воду. Вслед перевернулась и лодка. К счастью, было неглубоко. Когда они с Сашей, промокнув до нитки, вытащили лодку на берег, их встретил Николай Александрович Емельянов.

— Прошу ко мне в дом. Обсушитесь, обогрейтесь.

— Не могу, — ответил Дзержинский, выжимая одежду и выливая воду из сапог, — я очень спешу.

О происшествии Емельянов рассказал Ленину.

— Как же вы его не удержали, — закричал Ленин. — Вы знаете, кто это так спешил выполнить мое поручение? Феликс Эдмундович Дзержинский — вернейший человек!

Ленин готовился нанести удар и взять власть в свои руки. Он был отличный игрок. Еще ребенком Володя научился играть в бильярд и потом играл ловко, уверенно, со всеми приемами опытного игрока.

Настаивая на том, что русская революция уже движется от своей буржуазной фазы «ко второму ее этапу, который должен дать власть в руки пролетариата и беднейших слоев крестьянства», Ленин требует: «Никакой поддержки Временному правительству», ни его военным усилиям, ни его внутренней политике, какова бы она ни была. Он призывает к разрушению существующего государства, «устранению полиции, армии, чиновничества», созданию «революционного правительства» Советов, «государства-коммуны», которое одно могло вести «революционную войну» против всех империалистических держав. Социал-демократам, которые относились к его предложениям как к разнузданному анархизму или «безумству сумасшедшего», советовалось прочесть «что говорил Маркс и Энгельс о типе государства, необходимого пролетариату». Апрельские тезисы сжато и ярко предвосхитили работу Ленина «Государство и революция», написанную в августе и сентябре, и провозгласили его политическую программу 1917 г.: «Долой Временное правительство! Вся власть Советам!»

Выводы Ленина провозгласили необходимость восстания и социалистической революции и, хотя он лишь вскользь затрагивал вопрос о сроках их проведения, ввергли большинство большевистских руководителей «в состояние расстройства и замешательства». Как вспоминал Бухарин через семь лет: «Часть нашей собственной партии, и притом немалая часть нашей собственной партии, увидела в этом чуть ли не измену обычной марксистской идеологии!» Неуверенность, робость, молчаливое принятие парламентской демократии после многих лет борьбы с самодержавием и буквальное прочтение марксизма, который внушал, что социальные условия в крестьянской России не созрели для пролетарской или социалистической революции, были причиной того, что многие старые большевистские руководители без энтузиазма и даже открыто враждебно отнеслись к ленинскому призыву к восстанию. Их сопротивление включало как публичную оппозицию ближайших соратников, в том числе Зиновьева, Каменева, Рыкова и Ногина, так и широко распространенные и постоянные «колебания… верхушки нашей партии, страшившейся борьбы за власть». Для подготовки социалистической революции Ленин должен был сначала революционизировать свою собственную партию; тяжелой борьбой за это он был занят, начиная с апреля до заключительного момента в октябре.

В конце концов, он смог достичь этого, использовав не только огромную способность к убеждению, но и содействие и помощь тех, кто ранее был в стороне от высшего партийного руководства.

VI съезд РСДРП (б) проходил полулегально в Петрограде, на Выборгской стороне, под охраной вооруженных красноармейцев. Ленина не было, но съезд избрал его своим почетным председателем.

По вопросу о явке Ленина на суд докладывает Орджоникидзе. «Мы ни в коем случае не должны выдавать товарища Ленина» — таков основной тезис и заключительное слово докладчика.

Первым берет слово Дзержинский.

— Я буду краток, — говорит он. — Товарищ, который выступал передо мной, выразил и мою точку зрения. Мы должны ясно и определенно сказать, что хорошо сделали те товарищи, которые посоветовали товарищу Ленину не арестовываться. Мы должны ясно ответить на травлю буржуазной прессы, которая хочет расстроить ряды рабочих. Травля против Ленина — это травля против нас, против партии, против революционной демократии.

Основу мифа о сплоченной, единомыслящей партии составляло мнение, что большевики будто бы пришли к власти, имея продуманную, хорошо разработанную программу преобразования российского общества. Ожесточенные дискуссии внутри партии в течение последующих двенадцати лет отчасти явились следствием того, что положение было как раз обратным. На самом деле они захватили власть без продуманной (и тем более единодушно одобряемой) программы того, что они считали своей существенной задачей и предпосылкой социализма — индустриализации, модернизации отсталой крестьянской России. Как социалисты и марксисты, большевики хотели преобразовать общество, построить социализм. Однако это были желания и надежды, а не реальные планы или экономическая программа.

При отсутствии Ленина, с основным докладом выступал Николай Бухарин. И именно Николай Бухарин написал манифест революции, главный документ съезда.

На этом съезде Феликса избрали в ЦК большевистской партии, членом которой он был до самой смерти. В письме от 17 октября 1917 года Феликс писал жене: «Не могу и не хочу много писать о себе, ибо я мало ценю свою работу, ее производительность; быть может причина тут в том, что я согласился войти в Центральный Комитет партии — взялся за обязанности, превышающие мои силы». В конце письма Феликс благодарит Ясика за первое письмецо, написанное его собственной рукой. Это была открытка от 27 августа 1917 года с нарисованными на ней детьми. Ясик написал печатными буквами по-польски: «Дорогой папочка, я тебя очень люблю и целую. Ясик». Открытку эту Феликс хранил до самой смерти в своем кабинете на Лубянке, в сейфе.

ТРИУМФ

Существует несколько причин, почему большевизм — движение, опиравшееся на теорию, пришел к власти без логически последовательной программы экономической и социальной революции. Перед 1917 годом партия сосредоточилась почти исключительно на политической борьбе против царизма, а не на казавшихся отдаленными проблемах социалистического устройства. Февральское восстание оказалось неожиданным для партийных руководителей, которые затем в оставшиеся перед Октябрем месяцы обсуждали в основном вопросы борьбы за власть, а не перспективы ее использования. Во-вторых, традиционный марксизм содержал мало отправных точек для размышлений о послереволюционном развитии. Сам Маркс вообще отклонял попытку делать конкретные предположения относительно послекапиталистического развития, и это стало традицией, которую соблюдали его последователи. В-третьих, Ленин очень критически относился к обсуждению проблем будущего. Он предпочитал совет Наполеона: «On s’tngage et puis… on voit!» (Ввяжемся в бой, a там будет видно), признавая позднее, что большевики действовали в 1917 г. именно так.

Было создано Политическое бюро ЦК из 7 человек во главе с Лениным.

По иронии судьбы решение о вооруженном восстаний было принято на квартире меньшевика H. Н. Суханова, ярого противника восстания. Сам Суханов был в отъезде, а его жена Т. К. Суханова (Флаксерман), большевичка, по просьбе Свердлова предоставила квартиру для заседания ЦК.

На улице лил мелкий, но сильный осенний дождь. Порывы ветра бросали в лицо брызги. Настоящий октябрь.

Дзержинский видел, как Ленин поднял воротник своего старенького «подбитого ветром» демисезонного пальто. В следующую минуту Феликс уже сбросил свой плащ и накинул его на плечи Ленина.

— Позвольте, что вы делаете? Я же не ребенок, — протестовал Ленин, пытаясь снять плащ.

— Никаких отговорок! Извольте надеть, иначе я вас не выпущу.

Дзержинский подмигнул верному телохранителю Ленина Эйно Рахья — помоги, мол, что тот и сделал с превеликим удовольствием. Они одели Ильича, не обращая внимания на его негодование.

Вернуть плащ Дзержинскому Эйно так и не успел — навалились дела поважнее. (Плащ был оставлен Лениным на квартире Э. А. Рахья, где он провел ночь с 10 на 11 октября 1917 года. После смерти Э. А. Рахья его жена Л. П. Парвиайнен переслала плащ Крупской Н. К., а та музею Ленина — Г. С.)

Подготовку восстания в Петрограде Ленин взял под свой личный контроль.

15 октября он вызвал к себе Дзержинского.

Феликс по дороге тщательно проверял, нет ли «хвоста», и появился на Сердобольской улице у квартиры Фофановой, только убедившись в отсутствии наблюдения.

В щель сквозь приоткрытую, оставшуюся на цепочке дверь показалось настороженное лицо неизменного Эйно Рахья. В прихожей Рахья, предварительно снова заперев дверь на все засовы, помог Дзержинскому снять пальто. Карманы Эйно оттопыривались от двух револьверов и гранат. Да, несладко пришлось бы непрошеным гостям от встречи с этим молчаливым финном. Рахья обладал еще и недюжинной силой.

Ильич был одет по-домашнему: без пиджака, в туфлях-шлепанцах и без парика. Таким он показался Феликсу еще проще и роднее.

В Октябрьском перевороте Дзержинский принимал участие как член Военно-революционного комитета.

Каковы были герои Октября? Попробуем представить и обратимся для этого к дневникам Ивана Бунина. Вот что писал Бунин в июне 1918 года:

«Бог шельму метит… Современная уголовная антропология определила: у огромного числа так называемых «прирожденных преступников» — бледные лица, большие скулы, грубая нижняя челюсть, глубоко сидящие глаза.

Как ни вспомнить после этого Ленина?

А сколько лиц бледных, скуластых, с разительно ассиметричными чертами лица среди этих красноармейцев и вообще среди русского простонародья. И как раз именно из них, из этих самых русичей, издревле славных своей антисоциальностью, давших столько «удалых разбойников», столько бродяг, бегунов, а потом хитровцев, босяков, как раз из них и вербовали мы красу, гордость, надежду русской социальной революции. Что ж дивиться результатам?»

Ранние фотографии Феликса имеют мало общего с приведенным выше описанием. Только скулы, нет ассиметричности, грубой челюсти. Утонченное, нервное лицо, аристократический нос, тонкие, высокомерно поджатые губы, задумчивый взгляд. Лицо поэта, а не убийцы. У каждого поэта своя Муза. Музой Дзержинского была Смерть. Это она меняла облик юноши-поэта. Лицо Дзержинского пережило много перевоплощений. Разложите перед собой на столе фотографии Феликса в хронологическом порядке, вы увидите, как менялся человек. На протяжении жизни он все больше приближался к описанному Буниным типу. Более того, с годами он все более становился похожим на Ленина: скулы стали совсем татарскими, появились залысины и козлиная бородка, лицо сделалось одутловатым.

В итоге — на фотографиях 1926 года Феликса можно принять за родного брата Владимира Ленина. Кто знает, если бы смерть от сердечного приступа не оборвала жизнь Феликса, может, перевоплощение могло б завершиться, и Дзержинский превратился бы в вождя?

Шла первая ночь восстания.

В причудливом свете костров, среди кипевшего вокруг оживления Феликс увидел улыбающегося Эйно. Рядом с ним в порыжевшем пальтишке стоял пожилой рабочий.

Подвязанная платком щека, видно, зубы мучили, и надвинутая на глаза кепка скрывали лицо.

— Вот, товарищ начальник, — докладывал часовой, хочет пройтить, а пропуска нет. Вот этот, — солдат ткнул пальцем в Рахья, — говорить «Ленин», а мне сум-нительно.

— Пропустите, я знаю этих товарищей, — распорядился Дзержинский. Он отвечал перед ЦК за безопасность штаба революции, и вся охрана Смольного была подчинена ему.

— Владимир Ильич, разве так можно! Борьба в разгаре, вас могли схватить юнкера, — говорил Дзержинский, провожая Ленина на третий этаж в комнаты Военно-революционного комитета.

— Мое место теперь здесь. Кончилась конспирация, — Ленин сорвал с головы платок и кепку, сунул в карман пальто, а пальто бросил на стул.

Его окружили товарищи.

Дзержинский вышел, вызвал командира красногвардейской дружины Путиловского завода М. Ф. Еремеева.

— Здесь Ленин, — сказал, указывая на дверь, — ваша дружина будет нести караул. Вы лично будете ответственным за жизнь вождя революции.

— Путиловцы не подведут, — ответил Еремеев.

В помещение ВРК уже спешили Свердлов, Сталин, Бубнов.

Дзержинский пошел на центральный пункт связи. Это его боевой пост. ВРК поручил ему связь с районами и частями столичного гарнизона. Здесь непрерывно бьется пульс восстания. То в хорошем, уверенном темпе, то с перебоями, лихорадочно. Сотни самокатчиков и пеших курьеров спешат в Смольный и из Смольного. Каждое новое донесение требует немедленного действия, быстрых решений.

ЦК решил, как того настойчиво требовал Ленин, начать восстание 24 октября; ликвидацию правительства и захват власти завершить, не дожидаясь открытия съезда Советов.

Но не дремали и враги большевиков. Командующий округом Полковников все еще надеялся, что быстрым, упреждающим ударом он сможет выполнить свой план: отрезать Смольный от рабочих районов и захватить штаб восстания, очистить полки гарнизона от комиссаров ВРК и большевиков, а затем разоружить Красную гвардию.

Ударной силой были офицерские училища. Полковников не сомневался, что хорошо вооруженные и вымуштрованные юнкера без особого труда разобьют красногвардейцев.

Ранним утром юнкерами захвачена редакция и типография газеты «Рабочий путь». Однако, когда команды юнкеров прибыли, чтобы развести мосты, те уже были под охраной сильных отрядов красногвардейцев и солдат. Только Николаевский мост был захвачен и разведен юнкерами, да и тот у них отбили моряки с подошедшего крейсера «Аврора».

Гасло и вновь загоралось электричество в Смольном. Дважды переходила из рук в руки телефонная станция. Только к вечеру удалось захватить вокзалы.

Утром 24-го на экстренном заседании между членами Центрального Комитета были распределены обязанности. Ко всем уже имеющимся Феликс получил еще одну: установить надежный контроль над почтой и телеграфом. Дзержинский оправдал себя на новой должности.

Без единого выстрела, правительственная охрана телеграфа превратилась в революционную.

Вскоре во все города и районы необъятной России телеграфные провода разнесли весть о начале вооруженного восстания в Петрограде.

Утром 25 октября ВРК передал через Главный телеграф написанное Лениным воззвание «К гражданам России». Страна узнала о свержении Временного правительства и переходе государственной власти в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета.

Революция подобна чуме, она расплавляет рамки общества, дарит свободу и осознание близкой смерти. Люди приходят в неистовство; сын, дотоле послушный и добродетельный, убивает своего отца, воздержанный извращенно совокупляется со своими близкими. Сладострастный превращается в невинного. Скупец пригоршнями бросает свое золото из окон. Воин-герой поджигает город, ради спасения которого он в другое время пожертвовал бы собой. Щеголь надевает лучшее пальто и идет гулять в места, где складывают трупы. Каждый в свой черед впадает в иступление в поисках свободы.

Но ясно, что свободных и независимых от других и от общества в целом людей нет, хотя многие стремятся к манящей, мифически недостижимой полной независимости. Получая самостоятельность в решении тех или иных вопросов и возможность осуществления определенных планов, человек одновременно с этим приобретает новый, порой более тяжкий, хотя внешне и не всегда видимый, груз зависимости. В новой «системе», якобы дающей более высокий уровень самостоятельности, неизбежно появляется моральная, служебная, финансовая, правовая ответственность за новое положение в жизни и в обществе. И вместо, казалось еще недавно, неограниченных возможностей для действий человек обнаруживает себя накрепко связанным различными обязательствами и запретами с еще более широким, чем ранее, кругом людей, прямо или косвенно ограничивающих его время и действия. Абстрактной свободы во взаимоотношениях и взаимодействии нет, она всегда зависима.

Завоевать свободу невозможно, можно только завоевать принципиально новую несвободу.

25 октября в 10 часов 45 минут вечера в Смольном открылся I! Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов.

А решающий штурм Зимнего все задерживался. То запаздывал десант моряков из Кронштадта, то вдруг артиллеристы из Петропавловской крепости заявили, что снаряды у них не подходят к пушкам.

Несколько раз матросы и красногвардейцы накатывались на узорчатые ворота Зимнего, несколько раз волна атакующих откатывалась обратно, встреченная пулеметным огнем. Наконец заговорили пушки Петропавловки, ударила «Аврора». Последний яростный штурм. Зимний взят. Министры арестованы. Керенского нет, сбежал еще утром.

Съезд Советов провозглашает переход всей власти в руки Советов. Меньшевики и правые эсеры в знак протеста покидают съезд.

Привезенный в свое время Дзержинским из Негорелого в Петроград телеграфист Михаил Новиков вспоминал: «В день Октябрьского восстания на мою долю выпало чрезвычайное счастье: я одним из первых передал по телеграфу о том, что в Петрограде установлена власть Советов. 26 октября (8 ноября) мною были переданы декреты о мире, о земле, постановление II Всероссийского съезда Советов об образовании первого в мире рабоче-крестьянского правительства во главе с Владимиром Ильичом Лениным».

Дзержинскому было 40 лет, когда сбылась его мечта. Из этих сорока, двадцать два он отдал борьбе за ее исполнение. За эти двадцать два года его шесть раз арестовывали, трижды ссылали, и трижды он бежал из ссылки и снова бросался в омут борьбы за власть. Куба (Якуб Гонецкий) утверждал: «После революции мы видим его таким же, каким он был в годы подпольной работы. Здесь замечается лишь значительно больший размах его работы. Из вождя нелегальной партии он становится руководителем рабоче-крестьянского государства. Он работает бок о бок с Лениным». Именно к этому «размаху» стремился Дзержинский всю жизнь, ок получил власть над миллионами жизней, которой мог воспользоваться по своему усмотрению.

Смерть всегда убавляет Человечество. Мы этого не замечаем — нас, наверное, слишком много. Рождение нового человека всегда праздник для Человечества, но оно также не замечает этого: такие праздники — обыденность жизни. Но это с точки зрения Человечества. А с позиции мамы, папы, дедушки, бабушки каждый ребенок — продолжение рода и своего, и всего Человечества. Если смерть ставит точку на жизненном пути, то рождение открывает его.

Каждый человек проносится по земле со скоростью 70–80 лет за жизнь. Кто больше. Кто меньше. При этом каждый жизненную дорогу проезжает разную. Бывают аварии, катастрофы. Тогда количество лет трагически уменьшается. Вначале жизнь идет по нарастающей линии, затем — по увядающей. При этом люди проходят по жизни разный путь. Кто-то мчится как бы в свободном полете, подгоняемый ветром событий. Кто-то пытается идти навстречу ветру и порой раскрепощенной мыслью открывает и для себя, и для окружающих еще неизвестную истину. Кто-то чуть-чуть заглатывает жизненный воздух. Кто-то наоборот, до конца дней полной грудью вдыхает жизненные события. Кто-то лишь наблюдатель и созерцатель. Кто-то борец.

От большинства наших дел мало что остается Человечеству, но все же остается — дети после родителей, выстроенный дом, созданная машина, написанная книга… Все это обновленная стартовая площадка для последующего поколения. Однако есть созидатели мыслей, дел, поступков, за которыми, как светящийся след за пролетевшей кометой, несется благодарная память многих потомков.

Есть разрушители мыслей, дел, поступков, жизней. За ними несутся стоны и проклятья. А у меня эти люди вызывают недоумение: «Во имя чего?» Или они продали душу дьяволу, и их повелитель требует от них кровавой жертвы? Или эти люди злы на своих матерей за то, что дали им жизнь и ненавидят весь мир. Может это те люди, которым лучше было не родиться?

II Всероссийский съезд Советов прошел. Победно и мощно звучал «Интернационал». Гимн коммунистов стал гимном восставшего плебса.

Съезд образовал первое Советское правительство — Совет Народных Комиссаров во главе с Лениным.

Дзержинский избран во Всероссийский Исполнительный Комитет Советов. А ВЦП К избрал его в состав Президиума, членом которого Дзержинский остался до конца жизни.

По окончании съезда Дзержинский и Свердлов проводили Ленина и его жену Надежду Константиновну Крупскую на квартиру к Бонч-Бруевичу.

Новый глава правительства великой страны не имел еще своего угла и ехал отдохнуть после трех бессонных ночей к старому товарищу по партии, будущему управляющему делами Совнаркома.

Царства создаются и разрушаются. Подпольные вожди захватывают дворцы. В дворцах устраиваются балы, а правят на этих балах Смерть и Красная Чума.

Иван Бунин в «Окаянных днях» писал:

«Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, было нельзя.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая. А наследники носились и без умолку говорили, всячески к ней подлаживаясь, уверяли ее и самих себя, что это именно она, державная толпа, навсегда разбила «оковы» в своем «священном гневе, и все старались внушить и себе, и ей, что на самом-то деле они ничуть не наследники, а так только — временные распорядители, будто ею же самой на то уполномоченные.

Я видел Марсово Поле, на котором только что совершили, как некое традиционное жертвоприношение революции, комедию похорон будто бы павших за свободу героев. Что нужды, что это было, собственно, издевательство над мертвыми, что они были лишены честного христианского погребения, заколочены в гроба почему-то красные и противоестественно закопаны в самом центре города живых! Комедию проделали с полным легкомыслием и, оскорбив скромный прах никому неведомых покойников высокопарным красноречием, из края в край изрыли и истоптали великолепную площадь, обезобразили ее буграми, натыкали на ней высоких голых шестов в длиннейших и узких черных тряпках и огородили ее дощатыми заборами, на скорую руку сколоченными и мерзкими не менее шестов своей дикарской простотой.

Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к черту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорили речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией». И из окон того богатого особняка, в котором происходило все это и который стоял как раз возле Марсова Поля, я опять глядел на это страшное могильное позорище, в которое превратили его.

А затем я был еще на одном торжестве в честь все той же Финляндии, — на банкете в честь финнов, после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, именно посол Франции. Но над всеми возобладал поэт Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что безо всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский этозаметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я безо всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было был раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил:

«Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уже перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и себе, стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, и желая выразить свой протест против него, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из немногих русских слов, ему известных:

— Много! Многоо! Многоо!

И еще одно торжество тогда случилось в Петербурге — приезд Ленина. «Добро пожаловать!» — сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал — в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий.

«Много»? Да как сказать? Ведь шел тогда у нас пир на весь мир, и трезвы-то на пиру были только Лепин и Маяковский.

Одноглазый Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Ленин и Маяковский (которого еще в гимназии пророчески назвали Идиотом Полифемовичем) были оба тоже довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. И тот, и другой некоторое время казались всем только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвался футуристом, то есть человеком будущего: полифемское будущее России принадлежало несомненно им, Маяковским, Лениным. Маяковский утробой почувствовал, во что вообще превратится вскоре русский пир тех дней, и как великолепно заткнет рот всем прочим трибунам Ленин с балкона Кшесинской: еще великолепнее, чем сделал это он сам на пиру в честь готовой послать нас к черту Финляндии!

В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не вспомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом был я в Петропавловском соборе. Все было настежь: и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними, а выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весення Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…

«Разочарования, — говорил Герцен, — мир не знал до великой французской революции, скепсис пришел вместе с республикой 1792 года».

Что до нас, то мы должны унести с собой в могилу разочарование величайшее в мире».

ТРИУМФ СМЕРТИ ГЛАЗАМИ ДЕТЕЙ

В 1924 году в Праге была издана брошюра, в которой собраны воспоминания 500 русских гимназистов — от 6 до 22 лет, — волею судьбы попавших в Чехию из России после революции.

12 декабря 1923 года всем учащимся русской гимназии в Моравской Тржебове было предложено написать о том, что произошло с ними, начиная с 1917 года и кончая поступлением в гимназию. Получилась книга, которая была издана «Педагогическим Бюро по делам средней и низшей русской школы за границей». В предисловии к ней историк-богослов В. Заньковский писал:

«Одна ли детская душа глядит из этого своеобразного узора воспоминаний, мыслей, переживаний? Их часто наивные, неумелые речи, их простодушные замечания не красноречивее ли многотомных мемуаров. Не запечатлено ли в них непосредственное звучание нашей эпохи — во всей жути ее диссонансов, ее горькой действительности, ее трагического смысла? Да, печатаемые ниже документы далеко превосходят их скромное название «Детские воспоминания».

И чем старше дети, тем мрачнее воспоминания:

— Видя мамины страдания, даже маленькие мои братишки переставали плакать и говорили: мама, мы не хотим есть, это мы так.

— Бедная старушка Москва, сколько ужасов пережили мы на твоих когда-то тихих переулках.

— Не видел я в эти годы ни ласки, ни привета и жил совсем, совсем один.

— Видел я 18 переворотов, эх, если бы помнилось только хорошее.

— Для меня самое лучшее было бы зачеркнуть совсем эти годы и никогда о них не вспоминать.

— Сколько обезображенных трупов я видел в России, даже лошади боялись.

— Мы привыкли тогда к выстрелам и начинали бояться тишины.

— Как бы хотелось, чтобы пережитое в России было только сном.

— Иногда кажется мне, что тихой и мирной жизни в России никогда не было.

И в заключение такое жуткое по краткости резюме девочки 6-го класса:

— Я видела войну, чуму, голод.

Ее подруга пишет так:

— Боже. Как ужасно, что дана такая тема. Приходится рыться в том, что я так старалась забыть. Эти годы убили во мне всю беспечность, всю жизнерадостность. Помню, как, сидя всю ночь напролет за работой, я мечтала о визе как о чем-то невероятном и сказочном.

Один из 5-классников заканчивает свои воспоминания вопросом:

— За что все хотели нас убить в России?

Годы революции.

Революцию хорошо знают все. Не забыли о ней упомянуть и малыши, правда, у одного из них это «революзия». Своеобразно представление о революции у младших:

— В один прекрасный день начались выстрелы.

— Революция — это когда никто не спал.

— Тогда забастовала прислуга.

— Когда весь день все ходили по улицам и, приходя домой, без слов засыпали.

— Когда появились красные ленточки.

— Мне очень понравился Невский с революцией, но нас увели в подвал.

— Я играла с учителем в гостиной, услышала песни — это была революция.

Глухая провинция внушила иные мысли:

— Настоящей революции у нас не было, а только грабеж и обыски.

Начиная с 5-го класса знают больше:

— Революция — это когда папы не было дома, а мама не знала, что ей делать.

Этот факт отмечается постоянно. Да, тогда у детей папы не было. Он был там, где еще гремели пушки, расстилались удушливые газы и неслись по небу стоны раненых. Революция — это прежде всего отсутствие вестей от кормильца семьи, беспокойство оставшихся, сознание одиночества, заброшенности, беспомощности.

Дети пишут:

— Папа все время находился под неприятельскими пулями.

— Тогда начались трудные дни, шалости исчезли, я по ночам молилась за папу.

Рядом полудетским почерком выведено:

— У нас в доме революции не боялись, боялись только одного, что Германия покорит Россию.

Интересен разговор старика крестьянина ночью в степи со своим сыном:

— Отец долго меня расспрашивал, что случилось в городе, а я все говорил. Потом он обернулся: «Ты у меня ученый — что будэ?» А я не знал. Он помолчал да и говорит: «Запомни, сын, добрэ не будэ». Скоро его и убили дезертиры.

Есть еще два отзыва о родителях, тоже покойных:

— Моя покойная мама сразу сказала: много веселятся, а потом будут плакать.

— Мой убитый папа всегда говорил: смотри — красный цвет — кровавый, берегись. Я его слова на всю жизнь запомнил.

Две девочки 5-го класса хорошо помнят вести о революции и так передают свои впечатления:

— Я читала Светлячек в своей уютной детской. На меня бессмысленно таращили глаза фарфоровые куклы, когда пришел папа с кипой газет и сказал: революция. Скоро вырубили мой любимый лес.

— Пришли крестьяне и стали распределять комнаты после нашей смерти. Я каждый день думала, что такое смерть. Это что-то темное, но не страшное, тихое, но беспросветное.

— Я был очень мал и не понимал, что от этого странного, мудреного слова «революция» придется поехать так далеко. Тогда у нас в доме все радовались.

Записи старших классов кратки, но выразительны. Некоторые сообщают об охватившем их близких радостном настроении при первых вестях о перевороте:

— У нас радовались. Мы кричали в гимназии «ура». Наши ученики мечтали о каком-то рае, где все будут блаженствовать.

— Было сперва всем весело. Вначале мы переживали сильные и красивые моменты, но они потускнели и изгладились сейчас из памяти.

Многие отмечают, что скоро наступило разочарование. Часто в тетрадях встречаются фразы:

— Очень скоро стало плохо.

— Началась больная жизнь.

— Скоро нам самим пришлось жить «на ноже».

— Когда мы радовались, то начали почему-то кричать долой нашему старику директору. Он заплакал, и никто не сказал нам, что мы поступили подло и гадко.

— Мне было 14 лет, но скоро я понял, что революция — это такое событие, которое заставляет и маленьких детей своими силами пробивать дорогу в жизнь.

— С первых дней революции и нам, детям, стало тяжело, но я утешалась тем, что в жизни нужно пробовать не только сладкие плоды.

— Я скоро увидел, как рубят людей. Папа сказал мне: «Пойдем, Марк, ты слишком мал, чтобы это видеть».

— Жизнь как-то сразу у нас покачнулась, и все покатилось по наклонной плоскости.

— Мне, 14-летнему тогда мальчику, скоро пришлось столкнуться с действительностью, то есть начать самому размышлять о своем куске хлеба.

— Скоро начала литься русская кровь, мои близкие умирали без стона, без проклятий, без жалоб.

— Я уцелел один из всей семьи.

— Вот более длинная выписка из тетради 6-клас-сницы:

— Я так узнала революцию. В маленький домик бросили бомбу. Я побежала туда. Все осыпалось. В углу лежала женщина. Рядом — ее сын с оторванными ногами. Я сразу сообразила, что нужно делать. Я послала маленького брата за телегой, перевязала раненых, как могла, и увидела рядом большой короб. Открыла. Там была масса маленьких цыплят. Боже, что это за прелесть! Я успела их погладить и всех перецеловала.

Эта же девочка так резюмирует свои переживания в первый год революции:

— Самое ужасное в революции — раненые. Их никогда не кормили. Приходилось нам, детям, собирать им деньги на хлеб.

Тяжелые воспоминания остались у детей и от школьной жизни в эти годы:

— Я учился мало, все ездил за картофелем в село за 46 верст.

— В школу ходил без толку, служил. Учиться приходилось дома, рано при лучине.

— Придешь в училище, тебе говорят: нет дров, уходи.

— У нас ученики партами топили печь.

— Старшие выгнали учителя с вечера, учиться не хотели, на уроках говорили о продовольствии.

— У нас часто приходили красноармейцы разговаривать с барышнями-буржуйками.

— Учения никакого не было.

— Было много грязи, и не было никакого порядка.

— Редкий день в школе проходил без крупных потасовок.

— Один наш ученик подставил ногу бывшему директору, тот упал, его не наказали, это меня очень удивило.

— С уроков у нас можно было уходить сколько угодно.

— Наш старый директор мыл в новой школе полы.

— Старик математик пас коров, а нас учили какие-то дураки.

— Об учении никто не думал. Часто во время уроков приходили и кричали: «На заседание!» Я был делегатом. Председателем у нас был новоиспеченный коммунист, ученик 8-го класса. Он непрерывно звонил, кричал «товарищи» и теребил свою морскую фуражку. Его никто не слушал. Часто дело доходило до драки. Тогда часть делегатов за буйство выгоняли, а они ломились в дверь…

— Польза от гимназии была одна: давали обедать. Похлебку, сушеную воблу, по куску хлеба.

— Я стал вести себя с учителями как следует, меня исключили из комсомола.

— Закон Божий запретили и так про него выражались, что я стал по вечерам забираться в угол нашей комнаты и читать Евангелие…

Смерть и страдания.

Каждый день оставил прочный след даже в головах так беззаботно играющих сейчас Малышей. Последние годы жизни в России — центральная часть всех воспоминаний. Многие не забудут их до последнего вздоха на земле.

Малыши повествуют эпически-спокойно:

— Все стало бесплатно, и ничего не было.

— Пришел комиссар, хлопнул себя плеткой по сапогу и сказал: «Чтобы вас не было в три дня». Так у нас и не стало дома.

— А нас семь раз выгоняли из квартир.

— Они пришли, а когда ушли, мы не узнали своего дома.

— У нас было много вещей, и их нужно было переносить самим. Я была тогда очень маленькая и обрадовалась, когда большевики все отобрали.

В эти годы на слабенькие плечи даже маленьких детей свалилось непосильное бремя. Вот что помнят первоклассники, тогда 7—8-летние дети:

— И пошли мы искать работу. Ходили и нашли комнату. Нам сказали вытаскивать солому из тюфяков больных, и стали мы работать каждый день.

— Я была очень маленькой и все играла. Папа и мама работали, и тяжело было зарабатывать на квартирную хозяйку. Потом взяли меня помогать.

— Я стал ходить по деревням и пасти скот.

— Я пасла коров и лошадей, хотя и не умела.

— Папы не было, мама все болела, я был тогда хозяином дома. Ходил на базар и уже все умел.

— Жили мы в поисках хлеба.

— Я отдан был в деревню на полевые работы, которые были мне совсем не по силам.

— Брат чистил ботинки, отец служил, а я был посыльным.

— А я сам продавал.

Другие «торговцы», уже теперь ученики 3-го класса, помнят больше о начале своей коммерческой карьеры:

— Торговал тогда я на базаре. Стоишь, ноги замерзли, есть хочется до тошноты, но делать нечего.

— Когда и вторая сестра заболела тифом, пошел я продавать газеты.

И, как припев, почти все добавляют:

— Мы тогда голодали, все голодали, хлеба у нас не было, ели, как и другие, мерзлую картошку; мы тоже пропадали с голоду и т. д.

Профессий более взрослых и не перечислишь. Почти каждый ухитрялся быть кем угодно; тетради старших классов так и пестрят перечислениями самых разнообразных занятий: был рабочим, санитаром, писарем, писал вывески, служил в чайной, работал у рыбаков, чистил на улице сапоги, возил на базар картофель, торговал, был разносчиком, работал где попало, делал что угодно и т. д…

О голоде взрослые почти не упоминают. Только один объяснил причину этого молчания:

— Голод описывать нечего, он хорошо известен теперь почти всем русским.

Но все эти лишения еще не самое страшное из того, что пережили эти дети. Им пришлось вплотную столкнуться со смертью. Смерть была всюду. Некоторые даже к ней привыкли. Все удивительно скупы на слова, описывая самое страшное: смерть, страдания близких и свои. Чаще всего лаконические фразы:

— Нашего отца расстреляли, брата убили, зять сам застрелился.

— Оба брата мои погибли.

— Мать, брата и сестру убили.

— Отца убили, мать замучили голодом.

— Пришла мама из больницы и сказала: «Вы теперь сиротки, папа ваш умер».

— На улице я прочел список расстрелянных, там был мой отец.

— Дядю увели, потом нашли в одной из ям, их там было много.

— Умер папа от тифа, и стали мы есть гнилую картошку.

— Моего дядю убили, как однофамильца, сами так и сказали.

— Я поняла, что такое революция, когда убили моего милого папу.

— Было нас семь человек, а я остался один.

— Папа был расстрелян, за то, что был доктором.

— Умер папа от брюшного тифа, в больницу не пустили, и стала наша семья пропадать.

— Отца расстреляли, потому что были близко от города какие-то войска.

— У нас дедушка и бабушка умерли с голоду, а дядя сошел с ума.

— За этот год я потерял отца и мать.

— Когда папа умер, я сама не могла ходить. А в страстной четверг умерла и мама.

— Умер последний близкий мне человек — брат. Я осталась одна на улице.

— Было темно, когда мы добрались до шхуны. Отец пошел за хлебом. Кругом стреляли. Вот когда я его видел в последний раз.

— Папа приехал с войны, но не было радости, в этот день умер дедушка, и начались великие несчастья.

— Пришло известие, что папу убили, и все мы горько плакали.

— Папа долго голодал, а умер в больнице. Теперь я узнал, что и сестра давно уже умерла.

— Доктор сказал, что моей маленькой сестре нужно ехать на юг, а папе нужно было в Хабаровск, она и умерла.

— Брата четыре раза водили на расстрел попугать, а он и умер от воспаления мозга.

— Я получил от сестры письмо с траурной каймой, она писала, что я мал, чтобы узнать, как умер мой отец. Теперь я знаю, что его замучили.

— Я был маленький мальчик и то лицом к лицу столкнулся со смертью.

— Мы полгода питались крапивой и какими-то кореньями.

— У нас было, как всюду, повелительное «открой», грабительские обыски, болезни, голод, расстрелы.

— Было очень тяжело. Мама из красивой, всегда нарядной сделалась очень маленькой и очень доброй. Я полюбил ее еще больше.

— Видел я в 11 лет и расстрелы, и повешение, утопление и даже колесование.

— Все наши реалисты погибли. Домой не вернулся никто. Убили и моего брата.

С реди записей не поразят и такие признания:

— За эти годы я так привык к смерти, что теперь она не производит на меня никакого впечатления.

Я ходил в тюрьму, просил не резать папу, а зарезать меня.

— Приходил доктор и, указывая на маму, спрашивал: «Еще не умерла?» Я лежал рядом и слышал это каждый день, утром и вечером.

— Я видел горы раненых, три дня умиравших на льду.

— Моего папу посадили в подвал с водой. Спать там было нельзя. Все стояли на ногах. В это время умерла мама, а вскоре и папа умер…

— Папа, немного взволнованный, сказал, что его увозят проверить паспорт. Мама успела благословить его маленькой иконой. Утром мама так плакала, что я догадался, что папу убили. Я долго не верил этому страшному известию.

— Папа поздно ночью пришел из казарм. Я понял, что он не спит. Скорее оделся и пошел к нему. У папы были чужие глаза. Он попросил поднять его. Я сказал: «Папа, ты тяжелый». Он помолчал и говорит: «Николай, слушай маму». Набрал полную грудь и умер.

— За папой пришли махновцы. Мама захотела пойти с ними. Они сказали, что Махно женщин не любит, она просила и пошла. Папу увели, а ее посадили в комнату. Мама долго там просидела, а потом пришел махновец и сказал, что папу уже убили. Мама и мой маленький брат (ему теперь 5 лет) долго искали папу, но не нашли.

Одна из семиклассниц тоже скупо рассказывает о неизвестном 15-летнем герое, так погибшем в ЧК:

— Его родители скрывались. Голод заставил послать сына в город за хлебом. Он был узнан и арестован. Его мучили неделю: резали кожу, выбивали зубы, жгли веки папиросами, требуя выдать отца. Он выдержал все, не проронив ни слова. Через месяц был найден его невероятно обезображенный труп. Все дети нашего города ходили смотреть.

Одна из учениц, тоже старших классов, дает краткое описание чрезвычайки:

— ЧК помещалось в доме моих родителей. Когда большевиков прогнали, я обошла неузнаваемые комнаты моего родного дома. Я читала надписи расстрелянных, сделанные в последние минуты. Нашла вырванную у кого-то челюсть, теплый чулочек грудного ребенка, девичью косу с куском мяса. Самое страшное оказалось в наших сараях. Все они доверху были наполнены растерзанными трупами. На стене погреба кто-то выцарапал последние слова: «Господи, прости».

— Это было время, когда кто-то все время кричал «ура», кто-то плакал, а по городу носился трупный запах.

— В эти годы все сорвалось, было поругано. Люди боролись со старым, но не знали, куда идти, не знали, что с ними будет. Да кто и теперь приютит больное русское сердце?

— Днем нас убивали, а под покровом ночи предавали земле. Только она принимала всех. Уходили и чистые, и грязные, и белые, и красные, успокаивая навсегда свои молодые, но состарившиеся сердца. Души их шли к Престолу Господнему. Он всех рассудит.

НА ПИРУ БОГОВ

В прошлом (1967) году мне в руки попал любопытный сборник «Из глубины». Сборник включал практически всю русскую философию своего времени. Он был сверстан, но остановлен в 1918 году цензурой, в связи с объявлением «красного террора». В 1921 году он был самовольно выпущен рабочими типографии и немедленно конфискован. Сохранившиеся считанные экземпляры просочились на Запад, более сорока лет сборник ждал своего часа. Этот час настал в 1967 году — в год пятидесятилетия Октября. Сборник был издан в Париже. Книга эта должна была выйти в 1918 году — кстати, тогда же, когда вышел на Западе первый том знаменитого шпенглеровского «Заката Европы». Я восприняла этот сборник, как вещий голос, прозвучавший «на закате» России.

Написать свою статью в форме пяти диалогов побудило С. Булгакова именно многословие российского общественного сознания. Вернее той его части (сознание «свергнутых и поверженных»), которая после Октября 1917 года, означавшего «начало конца» полувекового периода гласности, в одночасье превратилась из официально не контролируемого сознания сперва в «полуразрушенное», а вскоре — всего за несколько месяцев, ушедших на подготовку сборника «Из глубины», — и в полностью запрещенное.

О духе либерального многословия, господствовавшего на страницах булгаковских диалогов (и столь же диалогически выдержанного заключения к ним), свидетельствовал, предупреждая читателя, уже перечень участников дискуссии: Общественный деятель и Известный писатель. Боевой генерал и Советский богослов, Дипломат и Беженец. Это был как бы «моментальный снимок» общественной дискуссии — спора о русской революции, столь же внезапно начавшейся в феврале, сколь и стремительно завершившейся в октябре 1917 года, вылившись в гражданскую войну. «Вертикальный разрез» растянутых во времени попыток понять причины случившегося, его значение и смысл, предпринятых — в ситуации, напоминающей интеллектуальный пир во время чумы, — теми самыми людьми, которым предстояло (о чем еще не подозревали) стать первыми, хотя и далеко не последними, жертвами новой власти.

Каждый диалог имеет свою тему, которая очерчивается с такой однозначностью, какая вполне может быть резюмирована одним словом, «ключевым» для диалога. Первый диалог — «Россия», второй — «Революция», третий — «Народ», четвертый — «Интеллигенция», пятый — «Церковь». Причем тема каждого последующего диалога возникает в предыдущем, но не «снимается» в последующем на гегелевский манер, а как бы соприсутствует в нем, питая вновь возникшую тему, создавая ее фон и обеспечивая объемность ее видения.

Я хочу процитировать, использовать для подтверждения своих мыслей о русской революции и ее вождях, фрагмент третьего и четвертого диалога.

«Беженец. Вы посмотрите только, какие агенты напущены были на Россию: германство с его удушливыми глазами, революция с душой Азефа, Распутин, — все ведь это силы, и по-своему подлинные. И все они стремятся засыпать родники воды живой, совершить духовный подлог. Вообще происходит явная духовная провокация. А уж это ясно без слов, кому пролагается теперь дорога в мире. Насчет же провокации я приведу вам один пример, маленький, но показательный: вы, может быть, читали поэму А. Блока «Двенадцать», вещь пронзительная, кажется, единственно значительная из всего, что появлялось в области поэзии за революцию. Так вот, если оно о большевиках, то великолепно; а если о большевизме, то жутко до последней степени. Ведь там эти 12 большевиков, растерзанные и голые душевно, в крови, «без креста», в другие двенадцать превращаются. Знаете, кто их ведет?

Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз
Впереди — Исус Христос
Генерал. Ну и хватил! Вообще отличаются теперь наши поэты и художники, совсем в придворных пиит превратились, которые стараются получше угодить новому хозяину. Никакого вопроса же я тут не вижу: просто приврал для красного словца: viel lugen die Dichter (поэты много врут), ведь это про них Ницше припомнил старое слово Гезиодовское. Страшное кощунство, свидетельствующее о босячестве духовном!

Беженец. Не так это просто. Высокая художественность поэмы до известной степени ручается и за ее прозорливость. Может быть, и впрямь есть в большевизме такая глубина и тайна, которой мы до сих пор не умели понять? Но дальше спросил я себя: насколько же вообще простирается ясновидение вещего поэта? Есть ли он тайнозритель, который силой поэтического взлета способен увидеть грядущего Господа? И довольно было лишь поставить этот вопрос, как пелена спала с глаз, и я сразу понял, что меня так волновало и тревожило в стихотворении, как нечто подлинное, но вместе и страшное. Поэт здесь не солгал, он видел, как видел и раньше — сначала Прекрасную Даму, потом оказавшуюся Снежной Маской, Незнакомкой, вообще совершенно двусмысленным и даже темным существом, около которого загорелся «неяркий пурпурно-серый круг». И теперь он кого-то видел, только, конечно, не Того, Кого он назвал, но обезьяну, самозванца, который во всем старается походить на оригинал и отличается какой-нибудь одной буквой в имени, как у гоголевской панночки есть внутри лишь одно темное пятно. И заметьте, что это явление «снежного Исуса» не радует, а пугает. На этот счет еще В. Соловьев писал одной своей мистической корреспондентке, что, если «известное явление не производит непосредственно никакого движения духовных чувств», и «впечатление остается, так сказать, головным, а не сердечным», то «это очень важный признак, давно замеченный церковными специалистами по этой части». Специалисты же прямо об этом говорят, что к известному явлению следует относиться, так сказать, с методологическим недоверием, потому что нередко после крестного знамения или молитвы в нем обнаруживается вдруг петушья нога. Поэтическая вещесть сослужила здесь плохую службу, но само это приключение в высшей степени показательно для той духовной провокации, которою мы окружены.

Писатель. Зато уже революционные Чичиковы хлопочут, чтобы сбывать мертвые души, да под шумок и Елизавету Воробья за мужчину спустить. Довелось мне прочесть такое рассуждение, где 12 большевиков прямехонько в 12 апостолов превращаются, они-то де настоящее христианство и покажут, а вот то было неудавшееся. Да, покажут, только снежное, с ледяным сердцем и холодной душой. Для меня вообще перетряхивание этого старья на тему о сближении христианства и социализма давно уже потеряло всякий вкус.

Генерал. А мне, признаться, даже дико слушать всякие эти рассуждения о духовном смысле социализма, потому что никакого духовного содержания я в нем не признаю. Во всей буржуазно-капиталистической цивилизации самая буржуазная вершина — это социалистическое вероисповедание господ социал-буржуев, открыто провозглашающих единственным началом жизни — брюхо. Социализм есть глубочайшее духовное падение и убожество, это — яд буржуазного строя, вошедший вовнутрь, отравивший души. «Классовый интерес», жадность и злоба, как единственный рычаг человеческих отношений, — да это хуже каннибализма.

Общественный деятель. Но разве можно отрицать в настоящем, европейском социализме великое искание правды, предчувствия новой жизни, священный гнев? Все это, кажется, так очевидно, что не нуждается в доказательствах. Ведь это у нас только все так извращено и опоганено.

Генерал. Да, показали себя теперь господа социалисты около казенного пирога, отлично знаем, что означает «классовая мораль». Единственное утешение во всей этой мерзости в том, что маски сорваны, и ложь обличена. Нужно быть идиотом или мертвецом духовным, чтобы староверчески твердить зады и умиляться при мысли о том, как добрый русский народ вступит в приугото-ванный ему социалистический рай. Хорошо, что этот народ взял в свои руки социалистическую дубину да и хватил наших Маниловых по безмозглым башкам.

Писатель. Да, социализм решительно есть какая-то бредовая, навязчивая идея у русской интеллигенции. И посмотрите даже теперь: при всей растерянности, ошеломленности все эти фракции все-таки лепечут о социализме, ведут междуфракционную грызню и искренно думают, что вся беда лишь в том, что власть попала не к ним, а к другим: вот они бы устроили согласно программе своей партии и социалистический рай незамедлительно бы наступил. Об этом их газеты пишут, их профессора и литераторы лекции читают. Право, такой глупостью и самодовольством веет от всей этой неподвижности бездарной. Они не замечают, что социализм их идейно разбился вдребезги и провалился окончательно, споры их отстали от жизни гораздо более, нежели состязание о том, ходить ли посолонь или обсолонь, двоить или троить аллилуию.

Светский богослов. Нашему девственному народу был в лошадиной дозе впрыснут в кровь яд социализма. Неудивительно, что он впал от него в такое бешенство, что требуется смирительная рубашка…»

Перед глазами стоят разгромленные винные склады и плавающие в вине трупы опившихся солдат. В карманах у них листовки с адресами складов и призывами к грабежу и погромам. Шайки бандитов, терроризирующих по ночам город. Наглые физиономии чиновников. И так гневно и страстно звучит речь Феликса.

— Теперь борьба грудь с грудью, борьба не на жизнь, а на смерть!.. Наша комиссия вызвана к жизни чрезвычайными обстоятельствами, потому и предлагается отметить это в самом ее названии. Мы должны послать на этот фронт, самый опасный и самый жестокий, решительных, твердых, на все готовых для защиты завоеваний революции товарищей!

Доклад закончен. Дзержинский читает проект постановления. Споров не возникает. Проект утвержден.

В протокол заседания Совета Народных Комиссаров от 7 декабря 1917 года усталая рука секретаря внесла торопливую запись:

«Постановили:

9. Назвать комиссию Всероссийской Чрезвычайной комиссией при Совете Народных Комиссаров по борьбе с контрреволюцией и саботажем и утвердить ее…

Задачи комиссии: 1) пресекать и ликвидировать все контрреволюционные и саботажные попытки и действия по всей России, с какой стороны бы они ни исходили; 2) предание суду революционного трибунала всех саботажников и контрреволюционеров и выработка мер борьбы с ними; 3) комиссия ведет только предварительное расследование, поскольку это нужно для пресечения;

4) комиссия разделяется на отделы:

— информационный,

— организационный (для организации борьбы с контрреволюцией по всей России и филиальных отделов),

— отдел борьбы.

Комиссия сконструируется окончательно завтра. Пока действует ликвидационная комиссия В. Р. Комитета.

Комиссии обратить в первую голову внимание на печать, саботаж и т. д. правых с.-р., саботажников и стачечников.

Меры — конфискация, выдворение, лишение карточек, опубликование списков врагов народа и т. д.».

— Теперь остается назначить председателя созданной Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Надо было найти на этот пост хорошего пролетарского якобинца! — с этими словами Ленин посмотрел на Дзержинского. И все головы повернулись в его сторону.

Сказал Ленин — нужен якобинец. Как во времена Великой французской революции. Такой же страстный революционер, решительный и непримеримый к врагам народа. Только пролетарский.

И сейчас же было названо имя Феликса Дзержинского. Назначение состоялось.

Был председатель ВЧК, но не было ни комиссии, ни ее аппарата. Из членов комиссии, утвержденных Совнаркомом на заседании 7 декабря, остались в ВЧК только Петерс, Ксенофонтов и Евсеев. Остальные в ближайшие же дни получили другие назначения. Нужда в кадрах была невероятно велика, и слишком мало было подходящих людей.

Дзержинскому пришлось туго. Все уже были куда-то назначены. Если старый подпольщик давал согласие на работу в ЧК, его приходилось «вырывать» через ЦК. Помогал Свердлов. Неожиданно пришлось столкнуться с трудностями совсем другого рода.

— Понимаешь, — рассказывал Дзержинский Свердлову, — предлагаю товарищу работать в ЧК. Старый революционер, вместе в тюрьме сидели. И вдруг он мне заявляет: «Вы знаете, я готов умереть за революцию, но вынюхивать, выслеживать — извините, я на это не способен!» Я — способен, рабочие-подпольщики Петерс, Ксенофонтов, Евсеев способны, а этот интеллигент, видите ли, «не способен»! И не он один так заявляет.

ИНКВИЗИТОР

Достойно гибели все то, что существует.

Георг Вильгельм Фридрих Гегель

РОЖДЕНИЕ ЧУДОВИЩА

Сплотившиеся вокруг Ленина октябрьские демагоги, авантюристы, спекулянты, всесветовые шпионы, шахер-махеры с подмоченной биографией, преступники и душевно больные довольно быстро распределили государственные портфели, размещаясь в хоромах Кремля и в национализированных аристократических особняках. Инженер-купец Красин рвал промышленность: жуиры и ерники, как Луначарский, занялись театром, балетом, актрисами; Зиновьев и Троцкий напролом полезли к властной карьере; не вполне уравновешенного Чичерина успокоили ролью дипломата; Крестинского — финансами; Сталина — армией; а скелету с хитрым подмиргиванием глаз, поместившемуся за ширмой на Лубянке, Дзержинскому, в этом хаосе октября отдали самое ценное — жизни.

Дзержинский принял кресло председателя ВЧК.

Дзержинского не приходилось уговаривать взять на себя ответственность за кровь всероссийского террора. Его ближайший помощник, чекист Лацис свидетельствует: «Феликс Эдмундович сам напросился на работу по ВЧК».

Теперь «веселые чудовища» большевизма, жившие в непокидающем их страхе народных восстаний, покушений, заговоров, участники авантюры во всемирном масштабе могли уже спать спокойно. Они знали, кому вручена неограниченная власть над населением. На страже их жизней встало в достаточной мере «страшное чудовище» — «лев революции», в когти которого неприятно попасться.

«Дзержинский — облик суровый, но за суровостью этой таится огромная любовь к человечеству, и она-то и создала в нем эту непоколебимую алмазную суровость», — писал известный скандальными театральными похождениями пошляк Луначарский. «В Дзержинском всегда было много мечты, в нем глубочайшая любовь к людям и отвращение к насилии», — писал прожженный циник Карл Радек. «Дзержинский с его тонкой душой и исключительной чуткостью ко всему окружающему, с его любовью к искусству и поэзии, этот тонкий и кристальный Дзержинский стал на суровый жесткий пост стража революции», — писал алкоголик, захудалый провинциальный врач, ставший наркомздравом, Семашко. Кто только восторженно ни писал о «нежном и беспощадном, мягком и суровом, храбрейшем из храбрых вожде кожаных курток», верховном хранителе коммунистической революции. Ганецкие, Гуковские, Козловские — писала вся банда темных дельцов, облепивших пирог ленинской власти.

В разгар революции все призабыли, что «пролетарский якобинец» имел шляхетское происхождение. Зато он имел трудовую биографию: работа в переплетной мастерской, на табачной фабрике в Нолинске, на швейной машине в Бутырках. Так 7 декабря 1917 года Дзержинский возглавил ВЧК. Не все знают, что еще раньше (в середине ноября 1917 года) Совет Народных комиссаров утвердил Дзержинского членом коллегии вновь созданного Народного комиссариата внутренних дел (НКВД).

В этот период предметом особой заботы Дзержинского как члена коллегии НКВД и члена ВРК было создание новой милиции. Старая милиция, организованная Временным правительством, воспринимала поддержку общественного порядка по-своему (действия большевиков могли расцениваться ею как беспорядки). 28 октября 1917 года был издан циркуляр НКВД об упразднении старой милиции и создании новой.

По вопросу об отношении к старой милиции наметилось две точки зрения. Командующий Петроградским военным округом Антонов-Овсеенко считал необходимым полностью упразднить институт милиции, а охрану общественного порядка осуществлять путем «всеобщего вооружения». Более того, он издал приказ об упразднении милиции. Дзержинский на заседании ВРК 19 ноября выступил против приказа Антонова-Овсеенко, расценив его как вмешательство в компетенцию Комиссариата Внутренних дел. Он высказался против ликвидации милиции. 19 ноября Дзержинский переписал постановление ВРК о реорганизации охраны Петрограда, в котором говорилось:

1. Предложить всем районным Советам назначить комиссаров во все комиссариаты, где таковых не имеется;

2. Отстранить от должности всех милиционеров, не подчиняющихся Советской власти;

3. Организовать при Петроградском Совете рабочих и солдатских депутатов комиссию по организации охраны города из представителей районных Советов, центральной комендатуры рабочей Красной гвардии, с временным участием избранных от союза милиционеров товарищей. Таким образом, постановление ВРК подтверждало возможность частичного использования старого аппарата милиции.

22 ноября Совет Народных Комиссаров на своем заседании обсудил доклад Ф. Дзержинского о реорганизации охраны и поддержании порядка в Петрограде. Дзержинский предложил ликвидировать Петроградское градоначальство и создать новый советский орган. Осуществление этой задачи Дзержинский рекомендовал поручить Клименту Ворошилову.

Ворошилов был тем человеком, к которому обратился Дзержинский после создания ВЧК.

В поисках помещения для ВЧК Дзержинский пришел в дом, занимаемый ранее петроградским градоначальником. Дверь открыл благообразный бородатый швейцар.

— Могу я видеть товарища Ворошилова? — спросил Дзержинский.

— Так точно-с. Господин-товарищ Ворошилов в кабинете его превосходительства господина градоначальника.

Феликс с любопытством посмотрел на швейцара — этакий осколок империи, — но ничего не сказал и пошел дальше. Швейцар почтительно подсказывал дорогу.

Из-за письменного стола поднялся комиссар Петрограда Климент Ефремович Ворошилов.

— Здравствуйте, Феликс Эдмундович, рад вас видеть, — говорил Ворошилов, и его туповатое лицо светилось радушной улыбкой.

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищ Антиме-ков, — отвечал, также улыбаясь, Дзержинский.

Ему очень нравился этот луганский слесарь своим примитивным характером, чистосердечностью, неизменной жизнерадостностью и удалью, сквозившей во всем его облике и поведении.

— А, не забыли, значит, Антимекова, — уже весело хохотал Ворошилов.

— Вот что, уважаемый градоначальник, то бишь комиссар, — все еще в полушутливом тоне начал Феликс, — давайте работать вместе. Приспособим к нашим нуждам бывшую тюрьму градоначальства, организуем свою пролетарскую охрану.

— Согласен, Феликс Эдмундович, тем более что и помещение бывшего градоначальства наполовину пустует. Сюда не одну, а три наших комиссий поместить можно, и еще место останется.

— Вот и отлично. А я поставлю вопрос перед ЦК о вводе вас в состав ВЧК. Тогда контакт в работе ВЧК и органов охраны порядка будет и организованно закреплен.

На следующий день в кармане у Ворошилова лежало подписанное Дзержинским удостоверение ВЧК.

Уходя от Ворошилова, Феликс разговорился со швейцаром. Григорий Кириллович Сорокин работал в градоначальстве много лет. На вопрос, почему же он не бросил работу вместе со всеми служащими градоначальства, Сорокин, поглаживая бороду, степенно ответил:

— Как же можно. Кабы я свой пост бросил, весь дом растащили бы. И вам, господа начальники, извиняюсь, сидеть бы не было на чем.

Такая приверженность служебному долгу понравилась Дзержинскому.

— Григорий Кириллович, хотите работать со мной? Я председатель ВЧК Дзержинский.

Сорокин согласился. Ему тоже понравился Дзержинский. Старик распознал в нем начальника. С этого момента Сорокин стал курьером председателя ВЧК.

Григорий Кириллович привел в ВЧК и троих своих дочерей. Маню и Ольгу определили курьерами, а шуструю Настю — телефонисткой.

Постоянное общение с Дзержинским сделало Сорокина глубоко преданным рабом. Единственно, чего не смог добиться Дзержинский, — это приучить курьера к обращению «товарищ». Ему Сорокин говорил «господин председатель», а к остальным чекистам, избегая слова «товарищ», обращался попросту «голубок», почему и к нему накрепко приклеилась кличка «Голубок».

ВЧК начала свою работу с очень маленьким штатом, человек двадцать, не более. Председатель ВЧК и члены коллегии сами ходили на обыски и аресты, сами допрашивали арестованных. Впрочем, при таком маленьком штате невозможно было точно разграничить обязанности сотрудников. Первая девушка, пришедшая на работу в ВЧК, восемнадцатилетняя работница-большевичка Паша Путилова, была секретарем и делопроизводителем, а когда надо, выполняла роль следователя по спекулятивным делам и ездила на обыски. Когда надо — удовлетворяла интимные потребности своих коллег.

Феликс вызвал Путилову.

— Напишите, пожалуйста, письмо в штаб Красной гвардии. Сообщите о том, что в ВЧК организуется подотдел по борьбе с саботажем в банках и попросите прислать для борьбы в этом подотделе 5—10 товарищей-красногвардейцев.

— Товарищ Дзержинский, можно, я напишу, чтобы ребят почестнее прислали? Банк все-таки.

— Правильно, товарищ Путилова! Берите карандаш и пишите: «5—10 товарищей-красногвардейцев, сознающих великую свою миссию революционеров, недоступных ни подкупу, ни развращающему влиянию золота». «Станет немного легче, обязательно пошлем Пашу учиться», — решил Дзержинский.

Кто мог знать, что спустя несколько месяцев чекисты найдут в Яковленском женском монастыре зверски изуродованный труп Прасковьи Ивановны Путиловой. Кто убил девушку? Врага советской власти или дружки-чекисты?

Германская армия наступала. Остатки старой армии не смогли оказать серьезного сопротивления. Немцы начали наступление 18 февраля, прошло пять дней, а они уже захватили всю Латвию и Эстонию, значительную часть Украины, города Двинск, Минск, Полоцк, Псков. Реальным было взятие Петрограда.

21 февраля 1918 года Совет Народных Комиссаров принял написанный Лениным декрет-воззвание «Социалистическое отечество в опасности!». Всем Советам и революционным организациям вменялосьв обязанность «защищать каждую позицию до последней капли крови». Декрет предусматривал конкретные меры для отпора врагу и установления железной дисциплины и порядка в тылу создавшейся Красной Армии. Пункт 8 декрета гласил: «Неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления».

Дзержинский прочел декрет членам коллегии.

— Товарищи! Речь идет о коренном изменении прав и обязанностей ВЧК. До сих пор на нас возлагался только розыск и дознание. Вопрос о наказании преступников решался в народных судах и революционных трибуналах, куда мы передавали свои материалы. Теперь, поскольку именно ВЧК ведет борьбу с названными в декрете преступлениями, она наделяется теми карательными функциями, которые в нем предусмотрены. Беспощадно уничтожать врагов революции. И это должны делать мы.

Дзержинский посмотрел на суровые лица товарищей. Да, трудно сразу осмыслить такой крутой поворот. Но он не сомневался — коммунисты-чекисты волю партии и Советского правительства выполнят.

— В Петрограде — мы. А по всей стране как? В большинстве губерний чрезвычайные комиссии еще не организованы.

Это Петерс. Он ведал орготделом ВЧК.

— Обратимся к местным Советам. Это обращение подтолкнет дело создания наших органов на местах.

— Надо бы и к населению обратиться, объявить о новых правах ВЧК, предложил Ксенофонтов.

Подготовить эти документы коллегия поручила Дзержинскому вместе с Петерсом и Ксенофонтовым.

За составление проекта объявления принялся Ксенофонтов. За текст обращения к Советам взялись Дзержинский и Петерс.

Спустя некоторое время Ксенофонтов читал свой проект: «Всероссийская Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, саботажем и спекуляцией при Совете Народных Комиссаров доводит до сведения всех граждан, что до сих пор комиссия была великодушна в борьбе с врагами народа, но в данный момент, когда гидра контрреволюции наглеет с каждым днем, вдохновляемая предательским нападением германских контрреволюционеров, когда всемирная буржуазия пытается задушить авангард революционного интернационала — российский пролетариат, Всероссийская Чрезвычайная комиссия не видит других мер борьбы с контрреволюционерами, шпионами, спекулянтами, громилами, хулиганами, саботажниками и прочими паразитами, кроме беспощадного уничтожения на месте преступления…»

— Подожди, — сказал Петерс, — все правильно, но что-ты здорово закрутил: «гидра», «паразиты». Так официальные документы не пишут.

— Пусть остается так. Иван Ксенофонтович написал по-своему, по-рабочему. А мы, Яков Христофорович, обращаемся главным образом к рабочим, — сказал Дзержинский. — Но нужно обязательно добавить, что мы действуем не самочинно, а «основываясь на постановлении Совета Народных Комиссаров».

— «…а потому объявляет, — продолжал чтение Ксенофонтов, — что все неприятельские агенты и шпионы, контрреволюционные агитаторы, спекулянты, организаторы восстаний и участники в подготовке восстания для свержения Советской власти — все бегающие на Дон для поступления в контрреволюционные войска кале-динской и корниловской банды, продавцы и скупщики оружия для отправки финляндской белой гвардии, калединско-корниловским… войскам для вооружения контрреволюционной буржуазии Петрограда будут беспощадно расстреливаться отрядами комиссии на месте преступления».

С поправками объявление ВЧК и появилось 23 февраля в «Известиях ЦИК».

Там же была опубликована и радиограмма ВЧК всем Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. ВЧК подробно информировала Советы о положении, создавшемся вследствие германского наступления, о раскрытых контрреволюционных заговорах и просила беспощадно расстреливать «всех уличенных в той или иной форме в участии в контрреволюционном заговоре». Давался более четко сформулированный и ограниченный перечень преступлений, влекущих за собой расстрел. «Хулиганы, саботажники и прочие паразиты» из перечня были исключены.

В самом начале своего существования Коллегия ВЧК демонстрировала великодушие. Например, после ликвидации монархического «Русского собрания» во главе с убийцей Распутина Пуришкевичем, ВЧК не применило высшей меры наказания к Пуришкевичу, он был приговорен к 4 годам. Не был расстрелян и охотник за провокаторами Бурцев. Его просто выдворили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости.

С. Урылов, работавший под непосредственным началом «железного Феликса» вспоминал: «Мне были известны очень характерные для Феликса Эдмундовича случаи великодушия. Один из работников Казанской железной дороги поспорил с друзьями, что он сумеет вызвать для себя машину самого «грозного Дзержинского».

К удивлению веселой компании машина была подана. Но вместо прогулки по городу, как обусловлено было спором, отчаянный спорщик, к своему ужасу, был доставлен в ВЧК и предстал перед самим Дзержинским. Нужно только себе представить, какой жалкий вид имел этот человек! У него буквально тряслись поджилки. Но Феликс Эдмундович понял, что перед ним один из простачков и встретил его шутливыми словами.

— Так это вы Дзержинский? А я думал, что Дзержинский это я.

Бедняга готов был провалиться сквозь землю. Он клялся, что никогда больше не позволит себе такого проступка.

— Хорошо, верю, — сказал Дзержинский и тут же его отпустил».

Вот такие сцены, достойные постановки в театре устраивал Председатель ВЧК. Это особый театр, реальный театр подавления и жестокости. Феликс наслаждался полнотой власти… И совершенно ошибочно слову «жестокость» придают смысл кровавой суровости, беспричинного и бескорыстного стремления причинить физическую боль. Такое отождествление жестокости с пытками составляет лишь малую часть всей проблемы. Жестокость вовсе не синонимична пролитой крови, замученной плоти, распятому врагу. Муки бывают не только физические, как и удовольствие, как влечение…

В добавление к асексуальной некрофилии (любви, стремлению к смерти) Дзержинский может служить примером садистского типа личности. Черты садиста в его характере были несколько смазаны, но должность Председателя ВЧК способствовала их развитию и выявлению. Во всем, что писал, говорил и делал Дзержинский, просматривается стремление властвовать над слабыми. Выражение сочувствия и тот особый дружеский тон, который можно найти в его письмах, — все это было сплошным обманом, свойственным совершенно холодным натурам. Добротой и участием Дзержинский маскировал жестокость и холодность, создавая у других и самого себя впечатление, что он не тот, кем является на самом деле, или что он чувствует то, чего на самом деле не чувствовал. В случае с «простачком» с Казанской железной дороги Дзержинский наслаждался ужасом, испытанным жертвой. «Простачок» был убит морально, а окружающие поверили в великодушие своего начальника. «Простачку» после неудачной шутки довелось встретиться с Князем Смерти и остаться в живых, потеряв способность шутить и смеяться до конца жизни.

Я. Петерс вспоминал: «Подбирать сотрудников для аппарата было чрезвычайно тяжело… Когда мы перешли из Смольного в помещение бывшего градоначальства на Гороховой, 2, то весь аппарат ВЧК состоял из нескольких лиц; канцелярия находилась в портфеле Дзержинского, а касса сперва 1000 рублей, а потом 10 000 рублей, которые были получены для организации ВЧК и хранились у меня, как казначея, в ящике стола. Первое время на работу в ВЧК приходилось брать исключительно коммунистов. Рассчитывать на беспартийную мнтелли-генцию не приходилось. И даже не всех коммунистов из тех, кого мы намечали, удавалось вовлечь в работу ВЧК… Гражданская война еще не научила понимать логику борьбы между пролетариатом и буржуазией. Неприятно было идти на обыски и аресты, видеть слезы на допросах, особенно тем товарищам, которые сами еще недавно были на допросах у жандармов и полиции… Не все усвоили, что пусть мы и победили, но, чтобы удержаться у власти, должны беспощадно бороться, не останавливаясь ни перед какими трудностями и не поддаваясь никакой сентиментальности… И порой Дзержинскому приходилось уговаривать товарищей идти на работу в ВЧК».

Как показывает анализ дел, заведенных ВЧК в этот период, около 70 процентов наиболее серьезных нападений и грабежей, сопровождающихся убийствами, совершалось «интеллигентными лицами», в большинстве бывшими офицерами.

В конце февраля 1918 года ВЧК арестовала в Петрограде князя Эболи, действовавшего под видом сотрудника ВЧК и его любовницу. На квартире при аресте у него было найдено большое количество драгоценностей, награбленных в Зимнем дворце, а также различные штампы, бланки ВЦИК, ВЧК, Народного комиссариата иностранных дел и других советских учреждений.

Коллегия ВЧК единогласно постановила князя Эболи за грабеж и дискредитацию советских учреждений расстрелять. Дзержинский первым поставил свою подпись на этом первом смертном приговоре ВЧК. Вместе с ним расстреляли и любовницу.

— Помните, товарищи, как мы мечтали о том, что пролетарская революция сможет обойтись без смертной казни, — говорил Дзержинский, — а теперь сама жизнь, неумолимая борьба классов сказала: нет, не может! Мы будем применять смертную казнь во имя счастья миллионов рабочих и крестьян!

Петроградский период ВЧК знаменовался трудностями организации аппарата. Тем не менее до приезда в Москву в марте 1918 года, ВЧК твердо стала на ноги, имела около 120 сотрудников, выработанные методы борьбы и завоеванное имя, от которого всех бросало в дрожь.

ВЧК — ЛЮБИМОЕ ДЕТИЩЕ ФЕЛИКСА

Дзержинский постоянно напоминал: «Чекистом может быть лишь человек с холодной головой, горячим сердцем и чистыми руками». Он хотел, чтобы таким видели его современники и потомки.

Чувство собственного достоинства было у Дзержинского с детства. Гордость и амбициозность составляли основу характера. С ними никак не сочетались доносы и сотрудничество с властями. Совершим небольшой экскурс в прошлое, в следственную тюрьму «Павиак» в Варшаве.

К Дзержинскому пришел незваный гость — жандармский полковник Иваненко. Уселся посреди камеры на принесенный жандармом стул, снял фуражку — голова у него оказалась круглая и наголо бритая, — расстегнул ворот мундира, достал гребенку и расчесал пышные усы. Движения у полковника были неторопливые, уверенные, а маленькие глазки его, пока он проделывал все эти манипуляции, внимательно рассматривали Дзержинского.

Феликс при появлении начальства встал, как полагалось, но тут же и опустился на табуретку, едва уселся полковник. Он тоже рассматривал непрошеного гостя, прикидывая в уме, зачем тот явился.

— Здравствуйте, господин Дзержинский, давненько мы с вами не виделись, — пророкотал Иваненко. Его бас, грохотавший на допросах, сейчас слался бархатом, ни дать ни взять, старый друг, а не кровный враг сидит перед тобой.

— Да, давненько, — сухо согласился Дзержинский, — и, откровенно говоря, не могу сказать, чтобы я соскучился.

Иваненко сдержанно посмеялся: видишь, мол, хотя я и жандарм, а могу ценить юмор, даже в устах заключенного. Затем все с тем же участием в тоне полковник принялся расспрашивать Феликса о жизни: хороша ли камера, не беспокоят ли соседи, не ущемляет ли в чем тюремная администрация. Постепенно он перевел разговор на поражение революции и «бесперспективность», а следовательно, «бессмысленность» борьбы. Тут Иваненко чуть не прослезился, говоря о загубленных «напрасно» молодых жизнях, томящихся в тюрьме, на каторге и в ссылке — «вот, например, как вы».

Дзержинскому надоели эти жандармские откровения.

— Скажите, господин полковник, зачем вы ко мне пришли? — спросил он в упор.

Иваненко ответил не сразу.

— Хотите откровенно? Хочу узнать, не разочаровались ли вы в своих убеждениях?

— Напрасно надеетесь, — сказал Феликс, — но позвольте и мне спросить: не слышали ли вы когда-либо голоса своей совести, не чувствуете хоть изредка, что вы защищаете злое дело?

Маленькие глазки Иваненко стали колючими.

— Советую вам подумать над нашим разговором, — сказал он, оставив без ответа вопрос Феликса, и вышел из камеры.

Спустя несколько дней Дзержинского вызвали в канцелярию. Там, в одном из кабинетов, оставили наедине с Иваненко.

Дзержинский почувствовал волнение, изнутри поднялась мелкая противная дрожь.

На этот раз Иваненко сделал вид, что прибыл по делу.

— Я приехал сообщить вам, что ваше дело передано в военный суд. Обвинительный акт вам уже направлен. Да вы не волнуйтесь. Военные суды теперь часто выносят приговоры менее суровые, чем судебная палата, — доброжелательным тоном говорил Иваненко.

Дзержинский знал, что это заведомая ложь.

Сквозь охватившую его тревогу и беспокойство — Дзержинский и сам не мог объяснить свое состояние — до него доходили вопросы полковника: есть ли книги, как кормят, о чем он думает…

— Что касается меня, — говорил Иваненко, — то я устроил бы в тюрьме театр.

И наконец, вот оно:

— Почему бы вам, господин Дзержинский, не сотрудничать с нами? Тогда ваш приговор может быть значительно смягчен.

— Это грусно, гнусно! Как вы смеете!

Феликсу казалось, что он кричит. Но горло от ненависти и омерзения перехватили спазмы, и голос был едва слышен.

— Бее сначала так говорят, а потом соглашаются, — хладнокровно сказал полковник.

А  в своем дневнике Феликс записал:

«Уже поздно. Я хочу хотя бы здесь вести правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что мне кажется — я все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего «я», и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я знал их в момент тишины, печали и радостных дум, и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо в тишине и одиночестве с мыслями о весне, о природе, о них; здесь, где иногда царит такая тишина, что можно вообразить себе, как живую, улыбку друзей…

Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться и бьются, и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром…

Сегодня опять был у меня полковник. Когда я его увидел, я весь задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить, что мое дело передано в военный суд, и что обвинительный акт уже послан мне. Он выражал сожаление, что мое дело изъято из Судебной палаты, и уверял меня, что военные суды весьма часто выносят больше оправдательных приговоров и менее суровые приговоры, чем Судебная палата. Он расспрашивал, есть ли у меня книги, как меня здесь кормят, уверял, что устроил бы в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем когда-либо совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе.

Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня и ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение и испытывал ощущение, обыкновенно предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… Я почувствовал на себе грязь, человеческую грязь… Зло, словно раскаленными железными клещами, рвет и жжет живое тело живого человека и ослепляет его. Оно заслоняет весь мир, чтобы каждую частичку, каждое дыхание, каждый атом наполнить болью — ужасной болью. «Безумие и ужас» — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во его раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах.

Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю».

Парадокс: подследственный превратился в следователя, жертва — в палача. Человек, из которого холодное, бездушное железо вытянуло все человеческое тепло, сам стал «железным». Советские карательные органы широко опирались на доносчиков, секретных сотрудников, провокаторов и шпионов. При этом «железный Феликс» не чувствовал «физического отвращения и ощущения, обыкновенно предшествующего рвоте». В основе каждого раскрытого ВЧК дела лежал донос. Разоблачить организацию «Союз защиты Родины и свободы», во главе которой стоял Борис Савинков, помогла молодая медсестра, которая донесла на своего любовника.

Офицер, член организации «Союза», расслабившись в постели, похвастался своей возлюбленной, что в Москве готовится восстание, что местом тайных встреч бывших офицеров является одна из московских больниц. Следуя, понятным только одной ей соображениям, девушка на следующий день, расслабившись в постели командира латышских стрелков, поделилась информацией. Возможно, она думала, что о восстании принято говорить в постели, и не видела принципиальной разницы между офицером Белой гвардии и латышом, охраняющим Кремль.

Я на собственном опыте убедилась, что есть люди, которым постельные разговоры о политике приносят больше удовольствия, чем секс.

Командир латышских стрелков, охранявших Кремль, немедленно передал эти сведения в ВЧК Дзержинскому.

Феликс поручил Петерсу и Лацису срочно заняться этим делом. Постепенно, шаг за шагом чекисты стали разматывать весь клубок организации. Личным примером Феликс учил оперативных работников ВЧК проницательности, умению вести следствие, по крупицам собирать и анализировать, казалось на первый взгляд не связанные и малозначительные факты и материалы, которые впоследствии давали ключ к раскрытию законспирированной организации.

«Переплетчику», хорошо знакомому на практике с основами и принципами конспирации, удавалось успешно раскрывать заговоры. На этом пути широко применялись провокаторы и провокации. Не зря Феликс посвятил столько времени изучению их повадок. В деле «Союза защиты» тоже была использована провокация. При аресте одной группы в Москве чекисты обратили внимание на необычно странный вид визитных карточек, найденных с деньгами. Карточки были причудливыми линиями разрезаны на части. Установили, что половина карточки служила пропуском для курьеров «Союза защиты». Она прикладывалась к другой половине, имевшейся у членов организации в другом городе.

Проинструктированные Дзержинским чекисты отправились с таким «пропуском» в Казанский филиал организации. Прибывших из центра «москвичей» гостеприимные хозяева усадили за стол, начали угощать чаем с булками и вместе обсуждать планы выступления. Но какова же была растерянность собрания, когда послышалась команда: «Довольно комедии. Руки вверх!» Два чекиста направили свои маузеры на заговорщиков. Мне эта операция напоминает предательское убийство брата Феликса — Станислава. Тогда убийцы тоже напросились на ужин к шляхтичу.

Софья Мушкат-Дзержинская: «В конце мая 1918 года при непосредственном участии Дзержинского была разоблачена и ликвидирована крупная контрреволюционная организация «Союз защиты Родины и свободы», во главе которой стоял правоэсеровский главарь Борис Савинков. В нее входили наряду с правыми эсерами, царскими офицерами и генералами народные социалисты, левые эсеры, кадеты и меньшевики. Все они ставили своей целью свержение Советской власти. Одна часть этой организации была связана с правительством Антанты, финансировалась ими и имела разветвления — филиалы в Казани, Ярославле, Рязани, Челябинске и других городах. Другая часть организации была связана с германским послом Мирбахом и ожидала помощи от Германии.

«Союз защиты Родины и свободы» был разоблачен благодаря бдительности двух рядовых советских людей: рабочего завода «Каучук» Нифонова и медицинской сестры. Нифонов сообщил в ВЧК о том, что частную лечебницу в доме № 1 по Молочному переулку, где он жил, часто посещали какие-то подозрительные люди, не похожие на больных. Медицинская сестра Иверской больницы (Покровская община) рассказала командиру латышкого стрелкового полка в Кремле, что в Москве ожидается восстание, о чем предупредил ее лежащий в больнице, влюбленный в нее юнкер Иванов, умоляя покинуть на это время Москву. Латышский стрелок сообщил об этом в ВЧК.

Раскрытием этой организации и всем следствием руководил Ф. Э. Дзержинский, который, по словам Петерса, лично расшифровал найденные у заговорщиков весьма сложные шифры и документы, в том числе донесение Деникину о существовании в Москве контрреволюционной организации». Зося знала про все эти события по рассказам коллег своего мужа. Сама она в это время была в Швейцарии.

Постепенно ВЧК становилась самодавлеющим органом, а работники разлагались, пользуясь огромными правами и неограниченной властью. Дошло до того, что сам Председатель ВЧК Дзержинский был арестован! Это был последний арест Феликса, осуществленный его же коллегами. Это было в июле 1918 года.

6 июля около 3-х часов дня левые эсеры — сотрудники ВЧК — Блюмкин и Андреев с документами, подписанными председателем ВЧК Дзержинским, проникли в здание немецкого посольства и убили немецкого посла Мироаха. Совершив этот провокационный акт, убийцы скрылись в особняке в Трехсвятительском переулке, у Покровских ворот, где размещался штаб одного из отрядов ВЧК, которым командовал Попов.

Вначале все разыгрывалось как по нотам. Блюмкин убил графа Мироаха. Дзержинский приехал в отряд Попова, чтобы арестовать убийцу, и сам был арестован вместе с сопровождающими его чекистами. Вслед за ним мятежники арестовали председателя Моссовета Смидовича, захватили здание ВЧК на Большой Лубянке, 11 и арестовали находившихся там в этот момент большевиков-чекистов. Сделать это было совсем нетрудно: охрану здания ВЧК нес отряд Попова. Из членов коллегии ВЧК мятежникам удалось захватить только Лациса, остальные находились в Большом театре, на съезде. Затем левые эсеры захватили Главный почтамт и разослали во все концы несколько сумбурных телеграмм с извещением о захвате власти. Дали несколько орудийных выстрелов по Кремлю, и отправились на съезд предъявлять свои условия «деморализованным» большевикам.

А дальше у левых эсеров все пошло, как любил выражаться курьер ВЧК старик Сорокин, «наперекос».

Узнав об аресте Дзержинского, Ленин предупредил мятежников, что если хоть один волос упадет с его головы, они заплатят тысячью своих голов, и приказал Петерсу немедленно арестовать всю левоэсеровскую фракцию съезда вместе со Спиридоновой. В районах Москвы были мобилизованы все коммунисты, созданы рабочие отряды. Эсеровские боевые дружины и пикнуть не успели, как были разоружены. Не оправдались надежды мятежников и на Покровские казармы. Ни одна часть Московского гарнизона не присоединилась к мятежу.

Оказавшись без своей «богородицы» — так рабочие прозвали Спиридонову — ЦК левых эсеров, заседавших в отрядах Попова, погряз в бесконечных словопрениях: развивать ли наступление на Кремль и Большой театр или ограничиться самообороной.

Тем временем прибывшие из лагерей части Красной Армии заняли исходные позиции и начали стягивать кольцо вокруг района, занятою мятежниками.

Как только первые снаряды разорвались во дворе особняка, где размещался штаб Попова, члены ЦК левых эсеров, переодевшись в светское платье, стали уходить.

Подлые трусы и изменники убегают! — кричал им вслед Дзержинский, стоя у окна помещения, в котором помещались арестованные.

7 июля мятеж был ликвидирован.

Вернулись в ВЧК Лацис и арестованные вместе с Дзержинским чекисты Беленький, Трепало» и Хрусталев. Сам он после освобождения направился прямо в Кремль.

Возвратившихся из плена чекистов окружили товарищи, начались расспросы.

— Нас разоружили силой, — рассказывал Беленький, поглаживая свои пышные усы. — Феликса Эдмундовича схватили за руки Прошьян и Саблин и объявили арестованным. Феликс Эдмундович пришел в ярость. «Отдайте мне ваш револьвер», — говорит Попову. Тот опешил. «Зачем?» — спрашивает. «Я вас расстреляю как изменника!» — заявляет Феликс Эдмундович, да так посмотрел, что Попов вылетел из комнаты, как пробка.

— А я решил отоспаться как следует, делать-то все равно нечего, — басил бородатый великан Лацис, человек большого мужества и необыкновенного хладнокровия. — Только улегся, как в комнату входит Карелин, сообщает о том, что Спиридонова отправилась на съезд, и заявляет Дзержинскому: «Вы будете за нее заложником». И знаете, что ответил Феликс Эдмундович? — Лацис хитро прищурился и, потомив немного собеседника, продолжал: — «В таком случае вам надо заранее меня расстрелять, потому что, если Спиридонову арестуют, я первый потребую, чтобы ее ни в коем случае не освобождали», — вот что он ответил!

— А когда ее все-таки арестовали, вбегает Попов, пьяный, трясет маузером, кричит: «За Марию снесу пол-Кремля, пол-Лубянки, полтеатра!» Феликс Эдмундович даже разговаривать с ним не стал, повернулся спиной и так и стоял, пока тот бесновался, — добавил Трепалов.

В то же время, как чекисты восхищались мужеством своего председателя, Дзержинский прохаживался со Свердловым по приемной Председателя Совнаркома.

— Никогда, Яков, мне не было так тяжело, как сейчас. Так опростоволосился. Александрович не давал никакого повода сомневаться в его честности, а оказался хуже Азефа (член ЦК партии эсеров, крупный провокатор царской охранки. — Г. С.), — с горечью говорил Дзержинский. — Лучше бы они меня расстреляли, это было бы полезно для революции.

Свердлов нежно обнял Дзержинского за плечи:

— Нет, дорогой Феликс, хорошо, очень хорошо, что они тебя не расстреляли. Ты еще немало поработаешь на пользу революции.

На заседании ЦК Феликс доложил известные ему факты по делу об убийстве Мирбаха и мятеже левых эсеров и обратился с просьбой об отставке.

— Пожалуй, товарищ Дзержинский прав, — сказал Ленин, — после того, как его заместитель и ряд других работников ВЧК оказались причастными к убийству Мирбаха и мятежу, ему неудобно оставаться председателем ВЧК. Мы должны освободить его от этого поста, хотя бы на время следствия…

В ВЧК товарищи встретили появление Дзержинского восторженными возгласами. Каждый стремился крепко пожать ему руку, сказать что-нибудь приятное. Но лицо его оставалось суровым, губы крепко сжаты, и не ответил он на приветствие товарищей своей улыбкой.

Молча прошел в кабинет, пригласил членов коллегии.

— Товарищи, я подал в отставку и не буду больше вашим руководителем.

— Это невозможно! — перебил его Петерс. — Вы же не виноваты в том, что в ЧК оказались эсеры.

— Вопрос решен, — строго ответил Дзержинский, — и вы, Яков Христофорович, назначены исполняющим обязанности председателя ВЧК.

Наступило тягостное молчание. Никто не ожидал такого известия. Но разлука «железного Феликса» с ВЧК была недолгой. Они не могли друг без друга.

22 августа 1918 года Дзержинский вновь назначен председателем ВЧК.

12 активных участников восстания были расстреляны по приговору ВЧК. Феликс назвал бунт левых эсеров «Петушиным восстанием».

ГЕРОЙ «ПЕТУШИНОГО ВОССТАНИЯ»

Он был принят в Чрезвычайную Комиссию по рекомендации ЦК левых эсеров «как специалист по раскрытию заговоров». Когда этот человек успел заслужить столь высокую репутацию? Известно, что Блюмкин участвовал в организации 1-го Одесского добровольческого железного (на эпитеты тогда не скупились) и Матросского революционного пулеметного отрядов, был рекомендован на пост начальника штаба 3-й Украинской армии, державшей фронт от устья Днестра до Дубоссар. Затем его отзывают в Москву, где он, по-видимому, занимается охраной ЦК партии левых эсеров.

Блюмкин проработал в ВЧК всего месяц и небезуспешно. Я имею в виду дело Мирбаха-австрийского. Роберт Мирбах — офицер 37-го пехотного полка австрийской армии, попал в русский плен, содержался в лагере, но был особожден после ратификации Брест-Литовского договора. Готовясь к возвращению на родину, он проживал в одной из московских гостиниц. Неожиданно жившая там же шведская актриса Ландстрем кончает жизнь самоубийством, как решили чекисты, «в связи с ее контрреволюционной деятельностью». В ходе начавшегося следствия были задержаны все подозрительные постояльцы. Среди них и обладатель известной фамилии — Р. Мирбах.

ВЧК обратилась к датскому консульству, представлявшему тогда интересы Австро-Венгрии с запросом. 15 июня консульство поручило своему представителю Евгению Янейка вступить в переговоры с ЧК по делу арестованного офицера австрийской армии графа Мир-баха, а 17 июня удостоверило, что согласно письменному сообщению германского посольства, Р. Мирбах «в действительности состоит членом семьи, родственной германскому послу графу Мирбаху, поселившейся в Австрии». 26 июня из Малого Харитоньевского переулка, где размещалось консульство, в адрес ВЧК ушло очередное послание. Консул Гакстгаузен обращался «с покорнейшей просьбой не отказать в сообщении, согласна ли комиссия освободить из-под ареста австрийского военнопленного графа Марбаха при условии гарантии со стороны консульства в том, что упомянутый граф Мир-бах по первому требованию впредь до окончания следствия явится в ЧК».

Тем временем Блюмкин с головой ушел в это дело, просиживая над допросами свидетелей ночи напролет. Ему удалось склонить Р. Мирбаха к сотрудничеству, в результате чего в несгораемый ящик для хранения особо важных документов легло следующее обязательство:

«Я, нижеподписавшийся, венгерский подданный, военнопленный офицер австрийской армии Роберт Мир-бах, обязуюсь добровольно, по личному желанию доставить Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией секретные сведения о Германии и о Германском посольстве в России.

Все написанное здесь подтверждаю и добровольно буду исполнять.

Граф Роберт. Мирбах».

Объяснить происхождение этого документа нетрудно. Очевидно, Мирбах, желая поскорее выпутаться из неприятной ситуации, сразу же объявил о своем родстве. Блюмкин же понял, что удача сама плывет ему в руки. Всеми правдами, а скорее, неправдами, он добился от Мирбаха искомого заявления, «искренность» которого выдает дважды упоминаемая «добровольность». Видимо, Мирбах считал, что важнее всего вырваться на свободу — пусть даже ценою подписания «липового» заявления. Эта игра была шита белыми нитками, и Блюмкин легко ее разгадал: хотя сваю готовность послужить делу мировой революции австриец удостоверил 10 июня, но и 26 он все еще находился под стражей.

До своего ареста он, видимо, не раз бывал в германском посольстве и должен был располагать интересующим «чекистов сведениями. Как вспоминал Лацис: «Блюмкин дней за десять до покушения хвастался, что у него на руках полный план особняка Мирбаха, и что его агенты дают ему все, что угодно, что ему таким образом удастся получить связи со всей немецкой ориентацией».

Июнь 18-го остался памятен Блюмкину и крупнейшим «проколом». Когда ВЧК по неясным причинам арестовала искусствоведа Пусловского, с ходатайством за него к Блюмкину обратился Осип Мандельштам. Блюмкин же, пребывающий всей душой в мире революционно-террористической романтики и воображающий себя Сен-Жюстом, не упустил случая расхвастаться, как мальчишка. Его откровения возмутили Мандельштама, он обратился — через Ларису Рейснер и ее мужа, Федора Раскольникова — с жалобой к Дзержинскому. В своих показаниях следственной комиссии по делу о мятяже левых эсеров Дзержинский писал:

«За несколько дней, может быть, за неделю до покушения я получил от Раскольникова и Мандельштама-сведения, что этот тип в разговорах позволяет себе говорить такие вещи: «Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку — через два часа нет человеческой жизни. Вот у меня сидит гражданин Пусловский, поэт, большая культурная ценность, подпишу ему смертный приговор», но если собеседнику нужна его жизнь, он ее «оставит» и т. д. Когда Мандельштам, возмущенный, запротестовал, Блюмкин стал ему угрохать, что если тот кому-нибудь расскажет о нем, то он будет мстить. Эти сведения я тотчас же передал Александровичу, чтобы он взял от ЦК объяснения и сведения о Блюмкине для того, чтобы предать его суду. В тот же день на собрании комиссии было решено по моему предложению нашу контрразведку распустить и Блюмкина пока оставить без должности. До получения объяснений от ЦК левых эсеров я решил о данных против Блюмкина не докладывать. Блюмкина я ближе не знал и редко с ним виделся».

Насколько можно судить, решение «распустить контрразведку» реализовано не было. Да и дальность знакомства Дзержинского с Блюмкиным сомнительна. Так, нагрянув в отряд Попова в поисках убийцы Мирбаха, Дзержинский обнаружил удивительную осведомленность в подробности туалета Блюмкина, «вычислив» его по забытой на столе шапке. На это обратил внимание американский историк Ю. Фельштинский, но в отличие от него я не думаю, что в усиленном открещивании Дзержинского от Блюмкина есть нечто указывающее на причастность ВЧК к покушению. Скорее всего здесь присущее всем служащим на свете стремление защитить «честь мундира». Блюмкин «бросил тень» на ВЧК, поэтому ее сотрудники, как по команде, стали вспоминать все его прегрешения. Лацис припомнил даже, что он Блюмкина «особенно недолюбливал и после первых жалоб на него со стороны его сотрудников решил его от работы отдалить». Однако забыл разъяснить, что же помешало ему исполнить это благое намерение.

Склонность к циничной броваде, от которой он не мог избавиться до самого своего конца, сослужила Блюмкину дурную службу. Впрочем, за ним всегда тянулся шлейф фантастических историй и ошеломляющих подробностей: если он желал на каждом шагу ставить своих биографов в тупик, то мы должны признать, что своего он добился.

…Пассажирский лайнер в Средиземном море. Девочка, расшалившись, падает за борт. Секунда — и чернобородый араб прыгает в воду. Девочка спасена, а в арабе плывущие в Константинополь советские торгпреды с изумлением узнают своего бывшего сослуживца. (Из анкеты Оргбюро ЦК, явствует, что в 1926 году Блюмкин некоторое время работал в Наркомвнешторге начальником отдела организации торговли. — Г. С.)

…В 1967 году А. Солженицын, со слов М. П. Якубовича, записывает, что так называемое предсмертное письмо Савинкова на самом деле сочинено Блюмкиным, который, развлекая его вечерами в камере, сумел «войти в манеру речи и мысли Савинкова». Блюмкин сам якобы шепнул об этом Якубовичу, но тот, разумеется, не поверил.

Владислав Ходасевич вспоминал, как Алексей Толстой, вздумав весной 1918-го справить свои именины, зазвал к себе, что называется, всю Москву. «Собралось человек сорок, если не больше. Пришел и Есенин. Привел бородатого брюнета в кожаной куртке. Брюнет прислушивался к разговорам. Порой вставлял словцо — и не глупое. Это был Блюмкин, месяца через три убивший графа Мирбаха, немецкого посла. Есенин с ним, видимо, дружил. Была в числе гостей поэтесса К., приглянулась она Есенину. Захотел щегольнуть — и простодушно предложил поэтессе:

— А хотите поглядеть, как расстреливают? Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою».

Не вдаваясь в дискуссии по поводу того, бывал ли сам Есенин на подобных «экскурсиях», напомним, что хотя левые эсеры вошли в ВЧК в январе 1918 года, Блюмкин стал чекистом в конце мая или в начале июня. Мог ли он устроить «в одну минуту» демонстрацию расстрела? Мне это кажется маловероятным. Во-первых, весной 18-го расстрелы в ВЧК были еще скорее исключением, чем правилом. Во-вторых, левые эсеры относились к ним резко отрицательно, несмотря на то, что, следуя логике межпартийного блока, принимали в них участие. В-третьих, судя по литературе, обстановка, в которой производились смертные казни, совершенно исключала присутствие посторонних наблюдателей. Жаль, что Ходасевич не упомянул о реакции Блюмкина на шокирующее заявление своего друга.

Утром 4 июля Блюмким сдал папку с делом Мирбаха-австрийского, не догадываясь, как скоро она ему понадобится. Закончилось первое заседание V съезда Советов, на котором вполне выяснилось, что большевики отнюдь не намерены хоть в чем-то переменять свою политику. ЦК левых эсеров подтвердил свое постановление от 24 июня — смертный приговор Вильгельму фон Мирбаху был подписан.

Перед вечерним заседанием съезда Блюмкин был приглашен «для политической беседы» Марией Спиридоновой. Она сообщила ему о принятом решении, потребовав предоставить в распоряжение ЦК все имеющиеся у него сведения о графе Мирбахе. Блюмкин понял, что пробил его час. Вместо информации он предъявил собственную готовность стать исполнителем акта. Правда, предварил ее двумя вопросами. Во-первых, не представляет ли убийство Мирбаха угрозы для советского посла в Германии? Во-вторых, гарантирует ли ЦК, «что в его задачу входит только убийство германского посла?» Получив на оба вопроса удовлетворительные ответы, Блюмкин попросил несколько часов для выработки плана покушения.

Поздним вечером на заседании Центрального Комитета план был принят, а покушение назначено на завтра. Однако «5 июля акт не мог состояться из-за того, что в такой короткий срок нельзя произвести надлежащих приготовлений». Дело отложили, и Мирбах получил неожиданный подарок судьбы — еще один день жизни.

Всего несколько месяцев прошло с тех пор, как Ленин констатировал, что у большевиков и левых эсеров — партнеров по правительственной коалиции — «по большинству вопросов вырабатываются решения единогласно», как он называл левых эсеров «сторонниками социализма» и отмечал «громадную преданность революции, обнаруженную целым рядом членов этой партии, которые проявляли всегда очень много инициативы и энергии». К июню же кризис в отношениях двух партий стал неоспоримым фактом.

Разумеется, противоречия между большевиками и левыми эсерами никоим образом не сводимы к «трижды похабному» Брест-Литовскому миру. Они много шире захватывают собой огромную область социальных и политических проблем. Приходиться лишь гадать, как долго межпартийное противостояние вудерживалось бы в рамках парламентских процедур, когда бы в роковой для себя час Мирбах не решил сойти в парламентскую приемную.

Трещины в отношениях между сотрудничавшими партиями превратились в пропасть после того, как в мае — июне 1918-го были приняты декреты о продовольственной диктатуре и комитетах бедноты. Левые эсеры полагали, что необходима гибкая политика цен, большевики же слепо уверовали в таинство силы, с помощью которой надеялись взять хлеб и спасти социализм, который существовал пока лишь в их головах. Как заметил философ С. Булгаков, «у нас сначала измышляется фантастическая орбита, а затем исчисляются мнимые от нее отклонения». Выступая на V съезде Советов с отчетом Совнаркома Ленин горячо и, безусловно, искренне заключил: «Тысячу раз будет неправ тот, тысячу раз ошибается тот, кто позволит себе хоть на минуту увлечься чужими словами и сказать, что это — борьба с крестьянством, как говорят иногда неосторожные или невдумчивые из левых эсеров. Нет, это борьба с ничтожным меньшинством деревенских кулаков». Задним числом добросовестный характер ленинского заблуждения подтверждается его заявлением на VIII съезде РКП (б) в марте 1919 г., когда он вынужден был признать, что «сплошь и рядом по неопытности советских работников, по трудности вопроса удары, которые предназначались для кулаков, падали на среднее крестьянство».

Вот против этих-то ударов и восставали всей душой левые эсеры. Но, скорее всего, ошибочно всю совокупность фактов, толкнувших большевиков на отчаянные и крайне непопулярные меры, отозвавшиеся судорогой крестьянских восстаний, левоэсеровские теоретики сводили к германскому колену, поставленному на грудь революционной России. И переход от власти Советов к власти исполкомов (системе «красных губернаторов») и разгон сельских Советов с последующим насаждением комбедов, где верховодили Игнашки Сопроновы и деды Щукари — все это левыми эсерами сводилось к Бресту. Как писал Б. Камков, «капитуляция вовне неминуемо влечет за собой капитуляцию внутри». «Мир-бах не позволит!» — эту очень характерную реплику, раздавшуюся со скамей левой оппозиции, зафиксировал стенограф во время выступлений Ленина на V съезде Советов.

Убийством Мирбаха левые эсеры рассчитывали либо сорвать мирную передышку и в войне с Германией вновь сомкнуться с большевиками (по крайней мере — с их левым крылом), либо продемонстрировать бессилие германского империализма, тем самым подвигнув российское крестьянство на тотальное против него восстание.

Внеочередное выступление на съезде наркомвоенмо-ра Троцкого заставило левых эсеров поспешить с террористическим актом. Металл ически-звенящим голосом, в тоне, не оставляющем сомнения в серьезности намерений, он зачитал приказ по армии, согласно которому объявлялся вне закона всякий, кто пытался во фроито-вой полосе спровоцировать немцев. Этим, слабо возразила Спиридонова, «партия левых эсеров приговаривается к расстрелу». Похоже, именно приказ Троцкого послужил запалом к бомбе, разорвавшейся через день в посольском особняке.

На следующий день после того, как Достоевский задал риторический, казалось бы, вопрос: стоит ли гармония мира слезы ребенка? — был найден и ответ: стоит — если это слеза моего ребенка. С самого своего зарождения русский террор был терзаем проблемой «права на убийство». Да, этот сановник виновен, и его устранение есть благо для миллионов, но вправе ли один человек отнять жизнь другого? По замечанию историка Бориса Николаевского, «старик Кант был бы, конечно, безмерно удивлен, если бы смог, встав из могилы, узнать, что его нравственный закон нередко играл роль того категорического императива, который заставлял многих русских террористов начала XX века брать в свои руки динамитные бомбы».

Эсеровский террор идет от оскорбленного чувства. Оскорбленного за народ, как за обесчещенную сестру. Теракт есть персонификация народного возмущения, и террорист воспринимает то, что он должен сделать одновременно как священный долг и как тяжкий грех. Поэтому казнящего и казнимого соединяет тесная, можно сказать, интимная связь, поэтому террорист часто оставляет свою жизнь вместо отнятой — вспомним Каляева,Сазонова, Донского. Многие из террористов-интеллигентов, говорит тот же Николаевский, «больше думали о том, как они умрут, чем о том, как убьют другого. Последнее… было тяжелой необходимостью, первое — радостным подвигом».

Борис Донской отказался от спасительного побега, ссылаясь на евангельскую притчу о пшеничном зерне, что принесет много плода лишь в том случае, когда умрет. «Благослови меня, мама, — писал он в последнем письме, — мне хорошо, будто в синее небо смотрю». Письмо попало не в Рязанскую губернию, а к немецким следователям. Они были в растерянности: как может сын просить материнского благословения на убийство?

Различия между террором массовым, большевистским и индивидуальным, эсеровским, конечно, глубже, чем разница между убийствами, так сказать, штучными и групповыми. Большевистский террор идет от доктрины; в схеме большевиков не было места для человека, он исчезал, становился фантомом, растворялся под именем «классового врага». Большевистский террор технологичен: один ведет следствие, другой арестовывает, третий выносит приговор, четвертый конвоирует, пятый, наконец, приводит приговор в исполнение. Он технологичен и уже потому — как ни странно звучит этот эпитет применительно к террору — бесчеловечен.

Большевистский террор — это террор победителей, опасающихся упустить завоеванное. Эсеровский — террор побежденных, не находящих иного способа выразить свое возмущение и ярость. Показательно, например, что Исполнительный Комитет «Народной воли» 10 сентября 1881 г. (всего через шесть месяцев после убийства Александра II) послал сочувственную телеграмму американскому народу по случаю смерти президента Гарфильда, убитого анархистом Ч. Гито, и выразил убеждение, что «в стране, где свобода личности дает возможность честной идейной борьбы, где свободная народная воля определяет не только закон, но и личность правителей — в такой стране политическое убийство как средство борьбы — есть проявление того же духа деспотизма, уничтожение которого в России мы ставим своей задачей. Диспотизм личности и деспотизм партии одинаково предосудительны, и насилие имеет оправдание только тогда, когда оно направляется против насилия»…

Разумеется, и левые эсеры, унаследовав этот подход, решились на убийство Мирбаха, только придя к выводу, что иных средств протеста в их распоряжении уже нет. Однако здесь крылось трагическое заблуждение: ресурсы мощной легальной партии были далеко еще не исчерпаны. Она могла бороться за голоса избирателей, оппонировать большевикам во ВЦИК и на съездах Советов и т. п. Влияние ее росло день ото дня. Продолжай большевики свою «башибузукскую», по словам Ленина, политику в деревне, трудно поручиться, что они выиграли бы и следующие выборы. Сохрани левые эсеры терпение и выдержку, перед ними открывались бы неплохие перспективы. Увы. они дрогнули, сорвались в отчаянии. Объятия, в которых душила Германия революционную Россию, им показались нестерпимыми. Что бы ни стояло за покушением, это было ложным шагом, и его последствия левым эсерам пришлось испытать на себе уже через час после того, как доктор посольства установил, что Мирбах мертв.

В ночь на 6-е июля террористы не спали. Еще и еще раз в уме проигрывались детали покушения, возможные к нему препятствия. Думали ли они о побеге? На этот вопрос Блюмкин отвечает — нет. «Я знал, что наше деяние может встретить порицание и враждебность правительства, и считал необходимым и важным отдать себя, чтобы ценою своей жизни доказать нашу полную искренность, честность и жертвенную преданность интересам Революции… Кроме того, наше понимание того, что называется этикой индивидуального террора, не позволяло нам думать о побеге. Мы даже условились, что если один из нас будет ранен и останется, то другой должен найти в себе волю застрелить его… Если мы ушли из посольства, то в этом виноват непредвиденный, иронический случай». Даже через три года Блюмкин продолжает терзаться совершенным им «отступлением от правил». Узнав, что Эренбург едет в Париж, где, возможно, встретится с Савинковым, Блюмкин просит узнать его, как Борис Викторович смотрит на уход с акта. «Я не понял», — признается Эренбург.

Несомненно, бессонной ночью Блюмкину не раз являлся Мирбах. В последний раз они могли видеть друг друга 5-го июля, на заседании съезда Советов. В то время как делегаты — левые эсеры, потрясая кулаками, выкрикивали проклятия в адрес Германии, граф «высокий, прямой, сухой, восседал в дипломатической ложе с видом человека, попавшего в зверинец, но настолько хорошо воспитанного, чтобы не обнаружить своего презрения даже перед обезьянами». Возможно, их взгляды на минуту встретились, но Мирбаху не суждено было отличить своего убийцу в гуще беснующих делегатов. Зато Блюмкин хорошо разглядел его: граф был для Блюмкина лицом одушевленным, он ненавидел графа и страстно желал его смерти.

Остаток ночи был посвящен устройству личных дел, подведению, возможно, итогов жизни. Блюмкин пишет прощальное письмо:

«Уважаемый товарищ!

Вы, конечно, удивитесь, что я пишу это письмо вам, а не кому-нибудь иному. Встретились мы с вами только один раз. Вы ушли из партии, в которой я остался. Но, несмотря на это, в некоторых вопросах вы мне ближе, чем многие из моих товарищей по партии. Я, как и вы, думаю, что сейчас речь идет не о программных вопросах, а о более существенном: об отношении социалистов к войне и миру с германским империализмом. Я, как и вы, — прежде всего, противник сепаратного мира с Германией, и думаю, что мы обязаны сорвать этот постыдный для России мир каким бы то ни было способом, вплоть до единоличного акта, на который я решился…

Но кроме общих и принципиальных моих, как социалиста, побуждений, на этот акт меня толкают и другие побуждения, которые я отнюдь не считаю нужным скрывать — даже более того, я хочу их подчеркнуть особенно. Я — еврей, и не только не отрекаюсь от принадлежности к еврейскому народу, но горжусь этим, хотя одновременно горжусь и принадлежностью к российскому народу. Черносотенцы-антисемиты, многие из которых сами германофилы, с начала войны обвиняли евреев в германофильстве и сейчас возлагают на евреев ответственность за большевистскую политику и за сепаратный мир с немцами. Поэтому протест еврея против предательства России и союзников большевиками в Брест-Литовске представляет особенное значение. Я как еврей и как социалист, беру на себя совершение акта, являющегося этим протестом.

Я не знаю, удастся ли мне совершить то, что я задумал. Еще меньше я знаю, останусь ли я жив. Пусть это мое письмо к вам, в случае моей гибели, останется документом, объясняющим мои побуждения и смысл задуманного мною индивидуального действия. Пусть те, кто со временем прочтут его, будут знать, что еврей-социалист не побоялся принести свою жизнь в жертву протеста против сепаратного мира с германским империализмом и пролить кровь человека, чтобы смыть ею позор Брест-Литовска.

Жму крепко вашу руку и шлю вам сердечный привет.

Ваш…


Пути документов неисповедимы. Ю. Фелыптинский, первый публикатор письма, сообщает, что оно извлечено из Бахметьевского архива Колумбийского университета (Нью-Йорк) в копии, в свою очередь, воспроизведенной рукою Г. А. Алексинского с другой копии. Кому адресовано письмо, установить невозможно, но характерно, что не товарищам по партии или членам ЦК, а стороннему человеку. Блюмкин принадлежал к партии, полное наименование которой — «партия левых социалистов-революционеров (интернационалистов)». Смешно было бы в ней различать эллина и иудея, но вот жизнь подходит к роковой черте, и ее герой, подобно герою «Иудейской войны» Фейхтвангера, не раз отрекавшемуся от своих национальных корней, да так и не отрекшемуся, вспоминает, кто он. Ему трудно согласиться с ролью слепого оружия ЦК, однако и невозможно заявить об этом своим товарищам по партии. Доверяясь бумаге, он оставляет это на потом, на после смерти.

Следует отдать должное деликатности адресата (если до него дошло письмо). Но отчего сам Блюмкин, оставшись в живых, не вспоминал об этом письме? Наверное, по той же причине, по которой Ленский, закончись дуэль благополучно, вероятно, изорвал бы написанное им в ночь перед поединком. У Блюмкина не было письма под рукой, поэтому он просто вычеркнул его из памяти.

6 июля Блюмкин пошел к Лацису и взял у него дело Мирбаха — на время, сделать несколько выписок. Затем — в канцелярию, где пишбарышня привычно выдала ему бланк комиссии. В своем кабинете Блюмкин сел за «ундервуд» и отбил следующий текст:

«Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией уполномочивает ее члена, Николая Андреева войти непосредственно в переговоры с господином германским послом в России графом Вильгельмом Мирбахом по делу, имеющему непосредственное отношение к самому господину германскому послу».

Подпись секретаря ВЧК Ксенофонтова подделал сам Блюмкин, подпись Дзержинского — Прош Прошьян, который исполнял в подготовке акции роль, так сказать, технического директора. Печать к «мандату» приложил Вячеслав Александрович, заместитель Дзержинского. Он же черкнул записку в гараж с приказом предоставить в распоряжение Блюмкина автомобиль: только после этого Блюмкин сообщил ему о потаенном смысле этих приготовлений.

Сев в автомобиль, Блюмкин отправился к себе в гостиницу «Элит», где переоделся, и двинулся к Прошьяну, проживавшему в первом доме Советов; у Прошьяна его дожидался Андреев. Дать последние указания, вручить Блюмкину бомбу и револьверы было делом нескольких минут. Можно только догадываться, что делают люди, когда все приготовления к убийству закончены: садятся «на дорожку», говорят «ни пуха, ни пера», молча обнимаются?

…Около четырнадцати часов два молодых человека с одинаковыми портфелями вышли из подъезда первого дома Советов и уселись в машину. Кроме шофера, полагавшего, что предстоит обычное задание, в ней находился так и оставшийся безымянным черноморский матрос из отряда Попова. Вооруженный бомбой, он понимающе кивнул двум террористам. Блюмкин наклонился к шоферу и твердым голосом приказал: «Вот вам кольт и патроны, езжайте тихо, у дома, где остановимся, не прекращайте все время работы мотора, если услышите выстрел, шум, будьте спокойны». Привыкший ничему не удивляться, шофер молчаливо повиновался. Машина, несущая смерть, тронулась.

Через 15 минут молодые люди, в которых, как не преминул бы заметить Валентин Катаев, было «нечто троцкое, чернокожаное», стояли у двери посольства. На знак вышел немец-швейцар. Блюмкин долго объяснялся с ним на плохом немецком языке. Наконец, понял, что господа обедают. Их усадили на диванчик и попросили подождать.

Вскоре к ним вышел советник посольства граф Бас-ссвитц. Ознакомившись с мандатами, он поклонился и ушел. Монти сейчас же вслед за ним появились старшин советник Рицлер и переводчик Мюллер.

— Вы от Дзержинского?

— Да.

— Пожалуйста.

Гостей провели в гостиную и усадили в кресла. Ссылаясь на текст мандата, Блюмкин настаивал на личном свидании с графом Мирбахом. После небольшой дискуссии доктор Рицлер направился на второй этаж — в кабинет посла.

Разговор с графом Мирбахом длился не более 5 минут и до того момента, пока доктор Рицлер не предложил прекратить переговоры с тем, чтобы дать письменный ответ через заместителя наркоминдел Карахана. Николай Андреев, до сих пор не принимавший участия в разговоре, спросил: наверное господа желают знать, какие меры будут приняты по делу Роберта Мирбаха. Очевидно, это был сигнал к открытию боевых действий, ибо тотчас Блюмкин со словами: «Это я вам сейчас покажу» опустил руку в портфель, выхватил револьвер и выстрелил сначала в Мирбаха, затем в Мюллера и Рицлера.

Далее показания участников и свидетелей драмы расходятся:

Блюмкин. Они упали. Я прошел в зал.

Мюллер. Мы были так поражены, что остались сидеть в креслах.

Блюмкин. В это время Мирбах встал и, согнувшись, направился в зал, за мной. Подойдя к нему вплотную, Андреев на пороге, соединяющем комнаты, бросил себе и ему под ноги бомбу. Она не взорвалась.

Рицлер. Граф Мирбах вскочил, бросился в большой зал, куда за ним последовал спутник делегата (Блюмкина), между тем как тот под прикрытием мебели продолжал стрелять в нас, а потом кинулся за графом.

Блюмкин. Тогда Андреев толкнул Мирбаха в угол (тот упал) и стал извлекать револьвер… Я поднял лежавшую бомбу и с сильным разбегом швырнул ее. Теперь она взорвалась необычайно сильно. Меня отшвырнуло к окнам, которые были вырваны взрывом.

Мюллер. Последовал взрыв первой бомбы, брошенной в зал со стороны окон… Оглушительный грохот раздался вследствие падения штукатурки стен и осколков разгромленных оконных стекол. Вероятно, отчасти вследствие давления воздуха, отчасти инстинктивно доктор Рицлер и я бросились на пол. После нескольких секунд мы бросились в зал, где граф Мирбах, обливаясь кровью из головной раны, лежал на полу; в некотором отдалении от него лежала невзорвавшаяся бомба.

Блюмкин. Я увидел, что Андреев бросился в окно. Механически и инстинктивно подчиняясь ему, его действию, я бросился за ним. Когда прыгнул, сломал ногу. Андреев уже был на той стороне ограды, на улице садился в автомобиль. Едва я стал карабкаться по ограде, как из окна начали стрелять. Меня ранило в ногу, но все-таки я перелез через ограду, бросился на панель и дополз до автомобиля.

Мюллер. Выбежавшие из дверей подъезда слуги крикнули страже стрелять, но последняя стала стрелять слишком поздно и этим дала возможность скрыться безнаказанно убийцам.

Б. Бажанов, бежавший на Запад секретарь Сталина, полагает (ссылаясь на рассказ Биргера, двоюродного брата Блюмкина), что дело было вовсе не так: «Когда Блюмкин и сопровождавшие его были в кабинете Мирбаха, Блюмкин бросил бомбу и с чрезвычайной поспешностью бросился в окно, причем повис штанами на железной ограде в очень некомфортабельной позиции. Сопровождающий его матросик не спеша ухлопал Мирбаха, снял Блюмкина с решетки, погрузил в грузовик и увез. Опровергать Бажанова нет надобности; замечу только, что каким бы ни было его отношение к террору, но вид ползущего по асфальту и истекающего кровью человека очень мало напоминает комическую картину, нарисованную канцеляристом.

Террор — удел молодых. Балмашев застрелил Сипя-гина в двадцать. Двадцать восемь было Каляеву, когда он взорвал коляску великого князя Сергея Александровича. Плеве был сражен рукой двадцатипятилетнего Сазонова. Совсем юной девушкой Спиридонова открывает огонь по ротмистру Луженовскому. Сколько лет было Савинкову, когда он вместе с Азефом возглавил Боевую Организацию социал-революционеров? Гершуни — в момент ареста? Донскому, метнувшему начиненный динамитом термос под ноги Эйхгорну?

Отходящую эпоху, как старую дворнягу, ищущую уединения, чтобы тихо околеть, неутомимо преследовали мальчишки — наивно-нетерпеливые, злобно-восторженные, сосредоточенно-самоотверженные. «Вы не будете стрелять, — говорит герой Джека Лондона. — Чтобы убить человека, необходимо мужество… Нажимайте сильнее… курок еще и до половины не дошел. Ну-ка попробуйте убить человека. Сделайте в нем дыру величиной с кулак, чтобы его мозг брызнул на ваш пол. Вот что значит убить человека…» Но эти мальчики хорошо знали, как это больно — умирать, и они не ведали пощады. В их глазах таился мрак ожесточения. «Угрюмо-тусклый огонь», сказал бы Тютчев.

Возражая тем, кто сравнивал русских террористов с древними христианскими мучениками, А. Изгоев, один из авторов «Вех», заметил, что среди христианских мучеников было много людей зрелого и пожилого возраста, в то время как среди современных ему революционеров, кончающих жизнь на эшафоте, люди, перешагнувшие рубеж 35–40 лет — исключение. Причины этого он находил в различном душевном типе тех и других. В христианстве преобладало стремление научить человека с достоинством встречать смерть. Революциона-ризм побуждал человека искать смерть — во имя Революции.

Изгоев уловил весьма характерное: в обществе сложился критерий левизны, согласно которому левее тот, кто ближе к смерти, чья работа опаснее не для существующего порядка вещей, а для самого индивида. Социал-революционер много ближе к виселице, чем социал-демократ. «И вот это обстоятельство и оказывает магическое влияние на душу наиболее чутких представителей русской интеллигентной молодежи. Оно завораживает их ум и парализует совесть: все освящается, что заканчивается смертью, все дозволено тому, кто идет на смерть…»

Казалось бы, гибелью был насыщен сам воздух эпохи. «Открыть окно, — молвил Пастернак, — что жилы отворить». Мальчики шли в революцию, вспоминал Мандельштам, «с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те и другие считали не возможным дышать без доблести»; Кстати, и сам Осип Мандельштам пятнадцатилетним ездил в Райволу — проситься в террор (правда, по малолетству получил отказ).

Террор — удел молодых. Лейтенанту Мюллеру Блюмкин показался лет 30–35, поэту Шершеневи-чу — сорокалетним. Между тем 6 июля 1918 года Блюмкину не исполнилось еще и двадцати.

«Я не знал, куда мы едем. У нас не было заготовленной квартиры, мы были уверены, что умрем. Нашим маршрутом руководил шофер из отряда Попова. Мы были взволнованны и утомлены. У меня мелькнула усталая мысль: надо в комиссию, «заявить», — вспоминал Блюмкин.

Когда автомобиль № 27–60 прибыл в отряд Попова, обнаружилось, что Блюмкин не способен самостоятельно передвигаться: он был ранен в ногу, ниже бедра, к этому прибавились надлом лодыжки и разрыв связок. Матросы на руках перенесли его в штаб, где ему предстояло прежде всего стать неузнаваемым. Его пышная шевелюра была острижена, борода сбрита, офицерский френч сменился солдатской гимнастеркой — в таком виде его встретили служащие лазарета, находившегося через дорогу.

Дзержинский, прибывший в отряд Попова с требованием выдать Блюмкина, не подозревал, что в двадцати метрах от него на том же настаивал Блюмкин. Тогда он был уверен, что большевики не посмеют казнить его за убийство представителя германского империализма. Наверное, узнав о расстреле без суда и следствия своего товарища по партии, заместителя председателя ВЧК Александровича, он переменил бы свою точку зрения.

Левоэсеровские чекисты слишком явственно ощущали гнев и ярость Дзержинского, чтобы положиться на его беспристрастность, и потому отказались выдать Блюм-кина. Помимо прочего такая выдача противоречила бы всем традициям террора: не случайно Ю. Саблин на допросе с негодованием отверг упрек «в укрывательстве от ареста Блюмкина»: «На столь циничный призыв… я не считаю возможным что бы то ни было отвечать».

Утром 7 июля, когда по особняку в Трехсвятительском переулке стала палить артиллерия Вацетиса, «мятежники», многие из которых не понимали смысла происходящего, бросились врассыпную. Тут было не до Блюмкина (забыли даже о сидящих в подвале арестованных большевиках). Его вместе с другими ранеными отвезли в 1-ю городкую больницу, где он назвался Григорием Беловым — красноармейцем, сражавшимся с поповцами. В те дни в больнице был установлен строжайший режим: в Москве шла настоящая охота за беглыми левыми эсерами, и под страхом расстрела была запрещена выписка больных с огнестрельными ранениями. Однако Блюмкину 9 июля удалось совершить побег — с помощью, как он их назвал, «внепартийных друзей, извещенных случайно о моем пребывании в больнице». Через день он был уже за пределами Москвы.

Конец июля и весь август он под фамилией Авербах пробыл в Рыбинске. Затем, превратившись в гражданина Вишневского, переехал в Кимры. Никто бы не узнал в скромном чиновнике уездного комиссариата земледелия грозу германского посольства. Только в сентябре Блюмкину удалось связаться с Прошьяном и сообщить о своей готовности отправиться на оккупированную немцами Украину для продолжения террористической работы. Прошьян предложил ему перебраться под Петроград и ждать отправки. Однако в октябре, без ведома ЦК, он приезжает в Москву, чтобы поторопить события: на Украине — война, он не может оставаться в позиции безучастного созерцателя. За два дня до первой годовщины Октября Блюмкин уже в Белгороде, на пороге Скоропадчины.

«По ряду причин, — оговаривается он в своих показаниях Киевской губчека, — мне нельзя еще говорить о ней (т. е. о подпольной работе, — Г. С.) легально, подробно. Скажу только следующее: я был членом боевой организации партии и работал по подготовке нескольких террористических предприятий против виднейших главарей контрреволюции. Такого рода деятельность продолжалась до свержения гетмана. При правительстве директории, в период диктатуры кулачества, офицерства и сечевых стрелков, я работал для восстановления на Украине Советской власти. По поручению партии организовал совместно с коммунистами и другими партиями на Подолии ревкомы и повстанческие отряды, вел советскую агитацию среди рабочих и крестьян, был членом нелегального Совета рабочих депутатов Киева — словом, посильно я служил революции». Девушка, ставшая в последствии женой поэта Мандельштама, несколько раз встречала его, «мелькавшего, исчезавшего, конспиративного», в крохотной украинской деревеньке; было это при Петлюре.

В апреле 1919 года Киев был занят красными, и Блюмкин решает нанести визит своим бывшим коллегам. Что послужило мотивом этой явки? Прежде всего, преобладающее непонимание истинного, как казалось Блюмкину, значения акта над Мирбахом, которое он хотел разъяснить с той самой минуты, когда перед левоэсеровским ЦК встал вопрос, выдавать его или не выдавать? Это желание еще более усилилось, когда была развернута широкая кампания по дискредитации левых эсеров и их лидеров. «Гнусное предательство», «азефовщина», «иезуитизм» — эти выражения советской и партийной печати по адресу недавних союзников были если не самыми мягкими, то наверняка самыми распространенными.

Явившись в Киевскую губчека, он настаивает: мятежа не было, восстания не было — была самооборона революционеров, волею трагических обстоятельств попавших в безысходный тупик. Он уверяет, что ни он, ни Андреев «ни в коем случае не согласились бы совершить убийство германского посла в качестве повстанческого сигнала». Он совершенно исключает возможность того, что за спиною террористов ЦК вел свою потаенную интригу: «Мне доверяли в партии, я был близок к ЦК и знаю, что подобного действия он не мог совершить».

Свои объяснения, почему он решил явиться в КГЧК с тем, что меньше всего напоминает «повинную», Блюмкин завершает в энергичных выражениях: «До сих пор я, один из непосредственных участников этих событий, не мог в силу партийного запрета явиться к Советской власти, довериться ей и выяснить, в чем она видит мое преступление против нее. Я, отдавши себя социальной революции, лихорадочно служивший ей в пору ее мирного наступательного движения, вынужден был оставаться в стороне, в подполье. Такое состояние для меня не могло не явиться глубоко ненормальным, принимая во внимание мое горячее желание реально работать на пользу Революции. Я решил явиться в Чрезвычайную комиссию… чтобы подобное состояние прекратить».

Блюмкин не кается, не бьет себя в разочарованную грудь, он вовсе не отказывается от того, что сделал, думал и думает. Было бы ошибкой, заявляет он, рассматривать его приход как отказ от теракта, «равно как и отказ от моего эсеровского понимания революции и Советской власти. Я по-прежнему остаюсь членом партии левых социал-революционеров, по-прежнему расхожусь во многом в политике Советской власти, и именно это побуждает меня вполне честно рассеять все то запутанное, трагическое положение, которое создалось благодаря отказу ЦК выдать меня в результате убийства Мирбаха…» И демонстративно подписывается: «Член партии левых социалистов-революционеров».

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВЧК

Автобиография:

«Родился в 1877 г. Учился в гимназии в г. Вильне. В 1894 г., будучи в 7-м классе гимназии, вхожу в социал-демократический кружок саморазвития; в 1895 г. вступаю в литовскую социал-демократию и, учась сам марксизму, веду кружки ремесленных и фабричных учеников. Там меня в 1895 г. и окрестили Яцеком. Из гимназии выхожу сам, добровольно в 1896 г., считая, что за верой должны следовать дела, и надо быть ближе к массе и с ней самому учиться. В 1896 же году прошу товарищей посылать меня в массы, не ограничиваясь кружками. В то время у нас в организации шла борьба между интеллигенцией и рабочими верхушками, которые требовали, чтобы их учили грамоте, общим знаниям и т. д., а не совались не в свое дело, в массы. Несмотря на это, мне удалось стать агитатором и проникать в совершенно нетронутые массы на вечеринки, в кабаки, там, где собирались рабочие.

В начале 1897 г. меня партия послала как агитатора и организатора в Ковно — промышленный город, где тогда не было социал-демократической организации и где недавно провалилась организация ППС. Здесь пришлось войти в самую гущу фабричных масс и столкнуться с неслыханной нищетой и эксплуатацией, особенно женского труда. Тогда я на практике научился организовывать стачку.

Во второй половине того же года меня арестовывают на улице по доносу рабочего-подростка, соблазнившегося десятью рублями, обещанными ему жандармами. Не желая обнаружить своей квартиры, называюсь жандармам Жебровским. В 1898 г. меня высылают на три года в Вятскую губернию — сначала в Норильск, а затем, в наказание за строптивый характер и скандал с полицией, а также за то, что стал работать набойщиком на махорочной фабрике, высылают на 500 верст дальше на север, в село Кайгородское. В 1899 г. на лодке бегу оттуда, так как тоска слишком замучила. Возвращаюсь в Вильню. Застаю литовскую социал-демократию ведущей переговоры с ППС об объединении. Я был самым резким врагом национализма и считал величайшим грехом, что в 1898 г., когда я сидел в тюрьме, литовская социал-демократия не вошла в единую Российскую социал-демократическую рабочую партию, о чем и писал из тюрьмы к тогдашнему руководителю социал-демократии д-ру Домашевичу. Когда я приехал в Вильню, старые товарищи уже были в ссылке — руководила студенческая молодежь. Меня к рабочим не пустили, а поспешили сплавить за границу, для чего свели меня с контрабандистами, которые и повезли меня в еврейской «балаголе» по Вилкомирскому шоссе к границе. В этой «балаголе» я познакомился с одним пареньком, и тот за десять рублей в одном из местечек достал мне паспорт. Доехал тогда до железнодорожной станции, взял билет и уехал в Варшаву, где у меня был один адрес бундовца.

В Варшаве тогда не было социал-демократической организации. Только ППС и Бунд. Социал-демократическая партия была разгромлена. Мне удалось завязать с рабочими связь и скоро восстановить нашу организацию, отколов от ППС сначала сапожников, затем целые группы столяров, металлистов, кожевников, булочников. Началась отчаянная драка с ППС, закончившаяся неизменно нашим успехом, хотя у нас не было ни средств, ни литературы, ни интеллигенции. Прозвали рабочие тогда меня Астрономом и Франком.

В феврале 1900 г. на собрании меня уже арестовали и держали сперва в Ч павильоне Варшавской цитадели, затем в Седлецкой тюрьме.

В 1902 г. выслали на пять лет в Восточную Сибирь. По дороге в Вилюйск летом того же года бежал на лодке из Верхоленска вместе с эсером Сладкопевцевым. На этот раз поехал за границу — переправу мне устроили знакомые бундовцы. Вскоре после моего приезда в Берлин, в августе месяце была созвана наша партийная — Социал-демократии Польши и Литвы — конференция, где было решено издать «Червоны Штандар». Поселяюсь в Кракове для работы по связи и содействию партии из-за кордона. С того времени меня называют Юзефом.

До января 1905 г. езжу от времени до времени для подпольной работы в Русскую Польшу, в январе переезжаю совсем и работаю в качестве члена главного правления Социал-демократии Польши и Литвы. В июле арестовывают на собрании за городом, освобождает октябрьская амнистия.

В 1906 г. делегируют меня на Объединительный съезд в Стокгольм. Вхожу в ЦК РСДРП в качестве председателя от Социал-демократии Польши и Литвы. В августе — октябре работаю в Петербурге. В конце 1906 г. арестовывают в Варшаве и в июне 1907 г. освобождают под залог.

Затем снова арестовывают в апреле 1908 г., судят по старому и новому делу два раза, оба раза дают поселение и в конце 1909 г. высылают в Сибирь — в Тасеево. Побыв там семь дней, бегу и через Варшаву еду за границу. Поселяюсь снова в Кракове, наезжая в Русскую Польшу.

В 1012 г. переезжаю в Варшаву, 1 сентября меня арестовывают, судят за побег с поселения и присуждают к трем годам каторги. В 1914 г., после начала войны, вывозят в Орел, где и отбыл каторгу; пересылают в Москву, где судят в 1916 г. за партийную работу периода 1910–1012 годов и прибавляют еще шесть лет каторги. Освободила меня Февральская революция из Московского централа. До августа работаю в Москве, а в августе делегирует Москва на партсъезд, который выбирает меня в ЦК. Остаюсь для работы в Петрограде.

В Октябрьской революции принимаю участие как член Военно-революционного комитета, а затем, после его роспуска, мне поручают организовать орган борьбы с контрреволюцией — ВЧК (7/ХII 1917 г.), Председателем которого меня назначают.

Феликс Дзержинский».


Помните, в детстве Фелек был очень религиозен и хотел стать ксендзом. Но его дядя, сам будучи католическим священником, отговорил его от этого намерения, мотивируя, что Феликс мальчик очень живой, обладает слишком горячим темпераментом. Темперамент, не подходящий для ксендза, подошел председателю ВЧК. От религиозности остался фанатизм, аскетизм, стремление жертвовать собой и другими во имя великой цели, которая «оправдывает средства».

Феликс ради этой цели не щадил себя и других. Он спал прямо в своем кабинете на жесткой кушетке. Что это был за сон?

Понаблюдайте за спящей кошкой. У нее часто шевелятся уши, и только послышится шуршание, напоминающее шорох мыши, как она немедленно вскакивает.

Интересны наблюдения за огромными моллюсками с большими головами и восемью щупальцами-ногами, живущими в Италии. Опускаясь на дно аквариума и ложась спать, моллюск окутывает голову семью щупальцами, а восьмую «ногу» поднимает вверх. Она напоминает часового, охраняющего спящее подразделение. Заку-тайную голову можно трогать и подталкивать — моллюск не двигается; если же притронуться к восьмому щупальцу, он сразу пробуждается и отплывает в сторону. «Сторожевой пункт» мозга — необходимое охранительное приспособление всего живого.

Террор, как и любое занятие, утомляет, отнимает силы и энергию.

Был тот ранний предутренний час, который так любил Дзержинский. Утомившись за день, умолкали телефоны; ушли на короткий отдых оперативные сотрудники, а комиссары ВЧК еще не вернулись с ночных операций. Тихо. Можно наконец распрямить усталое тело, походить по кабинету, подумать. Можно написать письмо самому близкому другу и товарищу Зосе и маленькому Ясику, которых не видел уже восемь лет. Можно лечь на солдатскую кровать, что стоит тут же в кабинете, за ширмой, и помечтать перед сном.

Дзержинский стал чудовищем, его имя упоминалось не иначе как с эпитетом «красный палач».

А он, с трудом отрывая минуты от своего и без того короткого сна, писал в Швейцарию жене:

«…Обо мне ты, может быть, имеешь искаженные сведения из печати и, может быть, уже не стремишься так ко мне. Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и о себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время — это одно непрерывное действие…

Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля — бороться и смотреть раскрытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным…

Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти — совсем не выхожу из моего кабинета — здесь работаю, тут же в углу за ширмой стоит моя кровать.

Адрес мой: Лубянка, 11».

Дзержинский не был грубым, он был скорее утонченным, как истинный Инквизитор. Он разбирался в людях и использовал это в своей работе. Председатель ЧК имел огромный простор для экспериментов над людьми. Интересное воспоминание о Дзержинском оставил великий певец Федор Шаляпин:

«Мне случилось увидеть и самого знаменитого из руководителей ЧК Феликса Дзержинского. На этот раз я не искал встречи с ним, а он пожелал увидеть меня. Я думаю, что он просто желал подвергнуть меня допросу, но из внимания, что ли» ко мне, избрал форму интимной беседы.

…И вот получаю я однажды приглашение на чашку чая к очень значительному лицу, и там находится Дзержинский. Дзержинский произвел на меня впечатление человека сановитого, солидного, серьезного и убежденного. Говорил с мягким польским акцентом. Когда я пригляделся к нему, я подумал, что это революционер настоящий — фанатик революции. В деле борьбы с контрреволюцией для него, очевидно, не существует ни отца, ни матери, ни сына, ни святого духа. Но в то же время у меня не получилось от него впечатления простой жестокости. Дзержинский держался поразительно тонко. В первое время мне долго не приходила в голову мысль, что меня допрашивают.

— Знаете ли вы Ш.? Какое впечатление он на вас производит? и т. д. и т. п.

Ш. отделался легкой карой».

Что можно назвать легкой карой? Долго не мучился? Или остался жить? Шаляпин не знал о любви Феликса к опере Гуно «Фауст». Жестокость, даже самая утонченная, имеет корни в толпе. Она вырастает из бурных волнений больших масс, которые часто взаимопротиво-речивы и конвульсивны. Такая жестокость всегда может найти оправдание в толпе — ведь и Дзержинский с коллегами защищал народные честь и достоинство, завоевания революции.

Феликс был создан для смерти. Он мог или умирать сам, или лишать жизни близких. Третьего варианта не было. Феликс не мог без тюрем. Он мог или сам сидеть в тюрьме, или садить туда своих штатных или мнимых врагов. В «Дневнике заключенного» Дзержинский писал:

«Тюрьма сделала то, что наше дело стало для меня чем-то ощутимым, реальным, как для матери ребенок, вскормленный ее плотью и кровью… Тюрьма лишила меня очень многого: не только обычных условий жизни, без которых человек становится самым несчастным из несчастных, но и самой способности к плодотворному умственному труду… Сколько лет тюрьмы, в большинстве случаев в одиночном заключении, не могли пройти бесследно. Но когда я в своем сознании, в своей душе взвешиваю, что тюрьма у меня отняла и что она мне дала, — то хотя я и не могу сказать, что объективно перевесило бы в глазах постороннего наблюдателя, но я не проклинаю ни своей судьбы, ни многих лет тюрьмы, так как знаю, что это нужно для того, чтобы разрушить другую огромную тюрьму, которая находится за стенами этого ужасного павильона».

За стенами павильона была жизнь, которую Феликс ненавидел. Он воевал не против русских, не против царизма, не против провокаторов, не против врагов революции, он сражался с жизнью. Не любил грязи, не любил крови, растерзанной плоти. Он любил чистоту и порядок.

29 августа 1918 г. Зосе Дзержинской через советскую миссию в Швейцарии с дипломатическим курьером было отправлено письмо:

«В постоянной горячке я не могу сегодня сосредоточиться, анализировать и рассказывать. Мы — солдаты на боевом посту и я живу тем, что стоит передо мною, ибо это требует сугубого внимания и бдительности, чтобы одержать победу. Моя воля — победить, и, несмотря на то, что весьма редко можно видеть улыбку на моем лице, я уверен в победе той мысли и движения, в котором я живу и работаю. Это дает мне силы.

Я думаю о вас, хотелось бы, чтобы ваш приезд не совпал с моментом наивысшего напряжения борьбы».

Семья Дзержинского находилась в эмиграции. Сына Ясика он еще не видел ни разу (только на фотографиях). О своей жизни в Швейцарии Софья Мушкат (Дзержинская) оставила подробные воспоминания.

«В Швейцарии существовал закон всеобщего обязательного обучения детей с шестилетнего возраста. Школьный год начинался 1 апреля и продолжался до конца июля, затем были двухмесячные каникулы. В сентябре школьные занятия снова возобновились.

Климат в Цюрихе не был здоровым. Весной там бушевал горный ветер, так называемый фан. По нескольку дней и ночей он непрерывно свирепствовал с такой силой, что весь дом дрожал, хлопали окна, и ветер гулял по комнате. После такого вихря всегда наступала длительная слякоть. Весной все время попеременно то вихри, то дожди или снег. Зимой в хорошую погоду город был окутан густым белым туманом, который рассеивался лишь к часу-двум дня. Только тогда появлялось яркое, лучистое солнце, но ненадолго. Цюрихский климат вредно отражался на здоровье Ясика, и он часто болел ангиной с очень высокой температурой.

1 апреля 1918 года, согласно швейцарским законам, Ясик и его товарищ Янек, сын Стефана и Марии Браг-ман, поступили в первый класс цюрихской школы на Университетской улице, недалеко от дома, где мы жили. Обоим уже исполнилось по шесть лет. В первых классах детей учили читать и писать по-немецки, а одновременно приучали говорить по-немецки. Это было хорошо для Ясика и Янека, так как они уже у нашей хозяйки фрау Бюрги в Унтер-Эгери немного научились говорить по-немецки.

Детей в первом классе было много — около 50 человек. Учеба начиналась утром в 8 часов и кончалась в 11.

К моему удивлению, учитель первого класса в беседе со мной заявил, что Ясик и Янек выделяются среди учеников своего класса своим умственным развитием.

Ясик охотно ходил в школу и был доволен, но с возмущением рассказывал мне, что учитель ходил с большой линейкой, которой бил детей по головам.

В Цюрихе я посещала лекции в университете по педагогике как вольнослушательница. Ходила я также некоторое время на практические занятия студентов педагогического факультета, которые проводились в специально предназначенной для этого школе.

Летом 1918 года в Цюрихе свирепствовала сильная эпидемия гриппа, называвшегося тогда испанкой. Заболевали ею главным образом мужчины, причем поголовно все. Были дни, когда на улицах Цюриха почти не видно было милиционеров — все были больны гриппом.

В квартире, где я снимала комнату, также болели все мужчины. Я боялась за Ясика и по совету врача увезла его в детский санаторий курорта Рейфельден. Но вскоре я получила сообщение, что Ясик заболел. Я немедленно поехала в Рейфельден, где узнала, что и там свирепствует испанка. Был даже смертельный случай. Оказалось однако, что Ясик болен не гриппом, а ветряной оспой.

Я хотела остаться и ухаживать за ним днем и ночью, но в санатории мест для матерей не было, и владельцы санатория не разрешили мне там остаться. Оплачивать же номер в гостинице я не могла, у меня не было на это средств. Пришлось уехать в страшной тревоге.

После выздоровления Ясика я его взяла к себе, но, опасаясь, чтобы он в Цюрихе не подхватил грипп, отвезла его в детский дом в Унтер-Эгери. Сама же поехала в Берн, где мне предложили работу в Советской миссии секретарем советника миссии. Я приступила к этой работе в начале сентября.

Непосредственным моим начальником в Советской миссии был старый большевик, советник миссии Шкловский, давно уже живший в Берне. Секретарем миссии, как я уже упоминала, был Стефан Братман-Бродовский. Вторым секретарем был Любарский. Отделом печати миссии заведовал старый большевик Сергей Петропавловский. В миссию поступало большое количество писем, работы было много. Зато вечера были свободные. По воскресеньям мы совершали чудесные прогулки в окрестности Берна, откуда были видны высокие снежные вершины Альп, в том числе Юнгфрау.

Вскоре в Берн приехала также Мария Братман и получила работу в Советском Красном Кресте. Вместе с Братманами мы сняли две меблированные комнаты у одной швейцарки, жившей тем, что сдавала внаем комнаты и обслуживала жильцов. Я взяла Ясика к себе. Одновременно Марилька взяла также Янека, который длительное время находился в детском доме в Унтер-Эгери. В Берне мальчики снова начали ходить в школу.

В то время получила я от Феликса письмо, от него веет большой усталостью:

«Тихо сегодня как-то у нас в здании, на душе какой-то осадок, печаль, воспоминания о прошлом, тоска. Сегодня — усталость, может быть, — не хочется думать о делах, хотелось бы быть далеко отсюда и ни о чем, ни о чем не думать, только чувствовать жизнь и близких около себя… Так солдат видит сон наяву в далекой и чужой стране… Так тихо и пусто здесь в моей комнате — и чувствую тут близость с вами. Как когда-то там в тюрьме. Я сейчас все тот же. Мечтаю. Хотелось бы стать поэтом, чтобы пропеть вам гимн жизни и любви… Может, мне удастся приехать к вам на несколько дней, мне необходимо немного отдохнуть, дать телу и мыслям отдых и вас увидеть и обнять. Итак, может быть, мы встретимся скоро, вдали от водоворота жизни, после нескольких лет, после стольких переживаний. Найдет ли наша тоска то, к чему стремились.

А здесь — танец жизни и смерти, момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий…»

Вот так в своем кабинете на Лубянке И минуты одиночества железный инквизитор чувствовал «какой-то осадок, печаль, тоску. Эту тоску вызвала «кровавая борьба» — основное «жизненное обстоятельство» Феликса к тому моменту.

Устранив чрезвычайные или «обыденные» психотравмирующие обстоятельства или справившись с ними, человек возвращается к обычному уровню своей психической активности, может произойти «прорыв» адаптационного барьера, что ведет в конце концов к невротическим нарушениям.

Еще с середины 17 века наряду с психическими болезнями описывались случаи «простой нервности», «невропатии», «нервной кахексии» и т. д. Шотландец Келлен в 1776 году объединил все проявления повышенной нервности термином «неврозы». Этим термином он обозначил расстройства ощущений и движений, которые не сопровождаются лихорадкой и не зависят от местного поражения какого-либо определенного органа, а обусловлены общим страданием.

Неврастения — это, выражаясь словами Бирда, первого ее исследователя, сказанными около ста лет назад, «легкая возбудимость и быстрая истощаемость нервных функций». Дословно этот термин означает «нервную слабость». Человек начинает замечать несвойственную ему прежде быструю утомляемость, потерю спокойствия и внутренней уравновешенности, затруднения при работе, требующей сосредоточенного внимания и усидчивости.Усталость и одновременное возбуждение лишают его четкости и свежести мысли, что необходимо для продуктивной и целенаправленной деятельности. Тянет в спасительный сон, который не наступает, — будоражащие воспоминания «отпугивают» его. Повышенная возбудимость и невозможность обуздать наступающее раздражение — вот основная характеристика неврастенического состояния.

У таких людей утрачивается пропорциональность между силой раздражителя (незначительная неприятность) и интенсивностью реакции и аффекта (выраженная «нервная» вспышка). Они ранимы, крайне чувствительны к обидам, не выдерживают сколько-нибудь горячих споров, плохо переносят яркий свет и шум. У некоторых из них появляется необоснованное беспокойство по поводу мнимого тяжелого и неизлечимого заболевания или уродства. Это беспокойство часто сопровождается упорными жалобами на недомогание, боли, неприятные ощущения в различных частях тела.

Красочное описание ипохондрии у короля Христофора приводит А. Франс в новелле «Рубашка»: «…она под действием врачебного ухода беспрестанно видоизменяется, облекаясь в самые странные, самые грозные формы: то это ястреб желудочной язвы, то змей воспаления почек; то она внезапно явит желтый лик разлития желчи, то обнаружит румяные щеки чахотки, то судорожно вцепится в горло страшной дланью удушительницы, вызывая мысль о перерождении сердца; она призрак всех болезней, угрожающих человеческому телу, пока она не поддастся воздействию медицины и, признав себя пораженной, не пустится в бегство, приняв свой истинный облик — обезьяны болезней».

Неврастеники осознают свою нервную «ущербность». Этим объясняется их неуверенность в себе, внутреннее напряжение и тревога. Иногда они жалуются на плохую память, однако проверка этого не подтверждает.

Что же представляло собой здание на Лубянке, в котором тосковал рыцарь революции? Сохранилось свидетельство очевидцев (правда, более позднего периода, когда ЧК была переименована в ГПУ, и уже существовала мощная империя — Советский Союз).

«Весь Союз советских республик живет под знаком «соцсоревнования» и «ударничества».

Так, наверное, работают и агенты ГПУ — учреждения, которое большевики называют «меч революции». Работают наперегонки, кто из них больше рассмотрит дел, кто будет иметь на своей совести больше жертв, чтобы только больше, чтобы сурово, чтобы безжалостно. На жалость они не смотрят как на добрую черту — наоборот, это недостаток, это буржуазное наследие.

На одной из главных улиц Москвы (Лубянка) в доме № 11 кипит жизнь днем и ночью. Автомобили приезжают и отъезжают; в гараже стоят автомобили с заведенными моторами… Знал я этот ужасный дом по рассказам моих товарищей, которым доводилось там быть. Это сердце советского террора, страшное учреждение ОГПУ (Объединенное Государственное Политическое Управление). Оттуда — с Лубянки, ГПУ своими щупальцами страшного полипа, которого породила революция, который вырос на теле несчастных народов Союза советских республик, охватывает шестую часть света, простирается дальше — через пограничные столбы, через моря, реки, океаны — везде, где смерть имеет свою жатву, везде, где льется человеческая кровь…

А в подвалах этого дома на Лубянке ужасающая тишина. По коридорам ходят в войлочных тапках чекисты-надсмотрщики. Шагов не слышно. Не слышно человеческого голоса. Только слышно время от времени сухое щелканье пальцев, что значит — дорога свободна. Тот, кого ведут по коридору, не должен встречаться с товарищем по неволе. Конвой щелканьем сообщает страже, что кого-то ведет, а стража тоже отвечает, сообщая одновременно на следующие посты.

Когда кого-нибудь берут из камеры на допрос или навсегда, происходит процедура полная таинственности. Открывается дверь, и агент шепотом спрашивает, чья фамилия начинается с такой-то и такой-то буквы. Потом уже шепотом вопросы: имя, отчество. Наконец тихие, полные таинственности слова «пожалуйте со мной» — и снова тишина.

Только по коридору разлетается сигнальный треск пальцев. Шепотом говорят между собой люди, брошенные в подвалы Лубянки, стараясь предвидеть, какая судьба их ожидает от рук господ их жизни и смерти, охваченных энтузиазмом «ударничества» и «соцсоревнования».

Я, как уже говорил, был осужден заочно коллегией ОГПУ на десять лет Соловецкого лагеря, значит оторвали меня от жизни навсегда. После такого срока мне пришлось бы ехать на поселение в Печерскую тундру или Норильский край и, пробыв там несколько лет, если бы не умер от голода, цинги, тифа или если бы меня снова не арестовали, мне было бы разрешено переменить место, переехать в край с более мягким климатом — на Родину, на Беларусь, мне уже не разрешат вернуться никогда. Никогда!»

Книга, которую я цитирую попала мне в руки в 1936 году. Я прочла ее на французском языке. И каково было мое удивление, когда в предисловии я прочитала, что книга эта переведена на семь языков с… белорусского языка! Языка земляков Дзержинского. А я то думала, что этот язык существует только в устной форме, что это простонародное наречие! Автор книги Франтишек Алехнович — актер, драматург, одна из жертв своего соотечественника — Дзержинского. Эта книга имела эффект взрыва бомбы, она рассказала о практическом воплощении «идеалов» революции. Сегодня, зная нравы ГПУ, мы понимаем, что публикация такой книги не могла остаться без мести. Франтишеку Алехновичу был вынесен заочный смертный приговор. 3 марта 1944 г., во время работы над воспоминаниями, Ф. Алехнович был убит в своей квартире подосланным агентом. Он был убит в Вильне — любимом городе Феликса Дзержинского. И похоронили его почему-то на Виленском протестантском кладбище на Погулянке, хотя он был истинным католиком, как и все мы.

К тем, кто не воспринимал «идеалы революции» — порождение воспаленных умов вождей, относились, как к безумиям. Их или уничтожали, или помещали в немыслимые условия лагерей, заставляли работать «во благо социализма». Это напоминало средневековую «охоту на ведьм».

Примечательным документом является послание папы Иннокентия VIII, в котором рекомендовалось «разыскивать и привлекать к суду людей, добровольно и сознательно отдавшихся во власть дьявола». Два доминиканских монаха Яков Шпрингер и Генрих Инстито-рис, операясь на папскую буллу как на юридическую санкцию, начали энергично истреблять «ведьм». В 1487 году они опубликовали «Молот ведьм», названный так потому, что в нем перечислялись все способы, как их опознавать и сокрушать.

Недалеко от католиков ушли и протестанты. Лютер, один из основателей протестантского вероисповедания, писал в XVI веке: «По моему мнению, все умалишенные повреждены в рассудке чертом. Если же врачи приписывают такого рода болезни причинам естественным, то происходит это потому, что они не понимают, до какой степени могуч и силен черт».

Под розгами и пытками заподозренные в связях с чертом «признавались» в этом. Характерен случай, происшедший с некоей Анной Кезерин в 1629 году в городе Нейбурге. У молодой женщины безо всяких на то причин развились безысходная печаль и тоска. Она перестала ходить на свадьбы, не посещала знакомых, непрерывно плакала. (В настоящее время это состояние без особого труда было бы расценено как депрессивное.) И вот однажды 12 «ведьм» и «колдунов», перед тем как взойти на костер, показали, что Анна Кезерин тоже ведьма. Ее схватили, посадили на цепь, допрашивали, и в конце концов она призналась во всех предъявленных ей обвинениях. Только перед казнью на исповеди Анна Кезерин отреклась от всего и потом, умирая, слезно просила, чтобы после нее больше никого не сжигали. По приблизительным подсчетам известного отечественного невропатолога профессора Блуменау, в Европе с XIV по конец XVII века было сожжено до 9 миллионов «ведьм». Общество стремилось избавиться от обузы. Борясь с безумием, люди уничтожали безумцев.

Массовое истребление больных в Западной Европе в XVI–XVII веках постепенно сменялось другим, не менее жестоким методом, в основе которого лежало полнейшее равнодушие к их судьбе: «Приверженцев дьявола» и «припадочных» собирали в специальные учреждения, где условия их существования были хуже тюремных. Одним из первых учреждений такого рода был лондонский Бедлам (убежище для сумасшедших), возникший при Вифлиемском монастыре. Более пяти веков прошло с тех пор, но слово «бедлам» прижилось, осталось и в русском языке, обозначая беспорядок, хаос, «сумасшедший дом». В сохранившихся до наших дней гравюрах, рисунках, картинах изображены сцены из «жизни Бедлама»: маленькие комнатки без печей, без какой бы то ни было мебели, с дырами в стенах. Голые, опутанные цепями и в большинстве своем прикованные к стенам люди. «Врачи»-надзиратели вооружены только одним «медикаментом» — плетью. Отношение к больным ярко иллюстрируется тем, что по праздничным дням англичане могли посещать смотровые площадки Бедлама и дразнить несчастных. Число посетителей доходило до 40 тысяч в год.

Во Франции дело обстояло не лучше. В 1653 году один из пороховых заводов Парижа «переоборудовали» в своеобразный приют, за которым сохранилось прежнее название — Сальпетриер (селитровый завод). По документальным записям можно судить, каково там было больным. Они не получали еды и свежего воздуха. За незначительную плату их показывали любопытным. Лечение же состояло в тех же пытках — часто применялись телесные наказания, «пациентов» длительное время держали вверх ногами, катали, «как колесо», проводили кровопускание и т. п.

В конце XVIII и начале XIX столетия, прежде всего в Германии, считалось, что каждый человек — сам хозяин своей воли, больше ни от чего она не зависит, а раз так, то только сам человек обладает полной свободой выбора между добром и злом. Неправильное, нелепое поведение безнравственно потому, что люди, мол, сами встали на порочный путь зла. Отсюда вывод: их надо не лечить, а наказывать.

Цени, кандалы, смирительные рубашки, особая «груша», которой затыкали рот, чтобы нельзя было кусаться и плеваться, ледяной душ, сбивающий с ног, лишение пищи, карцер — вот далеко не полный перечень изощренных «лечебных методов», распространенных в развитых европейских странах еще 150 лет назад.

Подобное происходило в постреволюционной России. Разница в том, что к власти пришли безумцы. И они проделывали подобные вещи с нормальными людьми. «Одержимыми» и «вредными» считались люди, не воспринявшие дьявольской философии. Или воспринявшие ее по-своему. Были созданы идеалы (революции, социализма, коммунизма), которые требовали веры и жертв. За созданием идеалов, следовало внушение…

Внушение всегда близко к вере, создающей иллюзию познания и реальности. Верующий принимает веру как действительность, хотя она и недоступна познанию.

Можно обратиться к далеким, не очень еще забытым и буквально сегодняшним событиям: массовые выступления людей, различные демонстрации, погромы, эпидемии кликушества, демонстрации в центре Москвы, клеймящие осужденных «врагов народа» на процессах 37-го года, митинги против «врачей-убийц» 52-го года, некоторые современные многотысячные сборища, религиозные фанатические выступления… Что это — результат осознанной, логически осмысленной и возвышающей человека мыслительной деятельности? Или что-то иное, возникшее вследствие внушения «кого-то». Думаю, альтернативного, взаимоисключающего ответа на эти вопросы нет. И то, и другое имеет место. Бехтерев, например, справедливо замечал, описывая еврейский погром, что его кто-то всегда готовит. Но когда погром начинается, действует «психология толпы», основанная на взаимовнушении. В этих случаях можно наглядно убедиться, как непосредственно среда влияет на человека. «Толпа людей», «сборище», нередко превращается в одну «огромную личность», в которой «психическая инфекция» всех подчиняет общей идее и заставляет действовать как «единое целое». При этом толпа «подобна лавине» — чем дальше она катится, тем грознее и опаснее становится. Общность интересов сплачивает, возбуждает толпу, устраняет страх у ее членов. Главное. что объединяет многих людей в лавинообразную «единую личность», — высокая или, наоборот низменная цель. Разобраться в характере цели каждому «вступающему в толпу» сложно, а порой и невозможно. Но в «толпе» человек хотя и не является «среднестатистической единицей», находится в определенной системе и вынужден подчиняться ее законам. Правда, у него сохраняется возможность восстать против цели, которую он осознал и не разделяет. Однако это под силу лить тем, кто оправился от внушенной безответственности, кто обладает созидательной силой убеждения и мужеством.

История преподносит нам примеры огромной внушающей силы не только идей, которые активна завоевывают народные массы и делают единомышленниками миллионы, но и слепой веры в силу непогрешимости гения своего лидера.

РОБЕРТ БРЮС ЛОККАРТ

О том, как ВЧК во главе с Феликсом Дзержинским раскрыла «заговор послов», следует поговорить подробно. В «деле Локкарта» Феликс вновь выступает как мастер провокации. Хотя в этом случае он имел достойных и опытных противников.

Человек, прибывший из Петрограда и введенный в кабинет Локкарта капитаном Кроми, был опытным секретным агентом Георгием Релинским, рожденным в России, а теперь — английским подданным, многим известным под именем Сиднея Рейли. Он родился в 1874 году вблизи Одессы, незаконный сын матерка-польки и некоего доктора Розенблюма, который бросил мать с ребенком, после чего очень скоро она вышла замуж за русского полковника. Учение он бросил и начал вести авантюрную жизнь, ища опасностей, выгоды и славы. Уже в 1897 году мы видим его агентом британской разведки, куда о» причалил после немалых приключений и путешествий. Его послали в Россию. Он женился на богатой вдове, видимо, ускорив с ее помощью смерть ее мужа; в 1899 году у него был короткий роман с автором «Овода» Э. Л. Войнич, после чего он перешел на постоянную работу в Интеллидженс сервис. В это время он переменил фамилию и благодаря прекрасному знанию иностранных языков мог выдавать себя за прирожденного британца, во Франщти сходить за француза, а в Германии — за немца. Вплоть до войны 1914 года он, в основном, жил в России, был со многими знаком, бывал повсюду и водил дружбу с известным журналистом и редактором «Вечернего времени» Борисом Сувориным, сыном издателя «Нового времени», владельца крупного издательства в Петербурге. Он был активен в банковских сферах, знал крупных петербургских дельцов, знаменитого международного миллионера, ворочавшего всеевропейским вооружением, грека по рождению, сэра Базиля Захарова, строившего военные корабли и продававшего их и Англии, и Германии одновременно. Рейли также имел близкое касательство к петербургской фирме Мендроховича и Лубенского, которая занималась, главным образом, экспортом и импортом оружия. В 1911 году Мендрохович расстался с польским графом Лубенским и взял себе другого компаньона, известного в петербургских кругах директора одной из железных дорог России, человека с большими связями, Э. П. Шубергского. Фирма Мандро также закупала всякое военно-морское снаряжение для России, и Рейли несколько раз перед Первой войной побывал в США, где при закупках получал большую комиссию. Последнюю, самую крупную он, однако, получить не успел из-за Февральской революции. Позже, уже в 1923 году он подал на своих американских контрагентов в суд. Но дело проиграл.

Рейли разводов не признавал, но был женат три раза. Последним браком Рейли женился в 1916 году на испанке Пепите Бобадилья. В это время он жил в Германии, ездил в США, Париж и Прагу. Паспортов у него было достаточно для всех стран, воюющих и нейтральных. Затем в 1918 году английское правительство послало его снова в Россию, здесь он должен был поступить в распоряжение некоего Эрнеста Бойса, установить контакты с капитаном Кроми, а также с главой французской секретной службы Вертемом и корреспондентом «Фигаро» Рене Маршаном; эти два последних были ему представлены в Американском консульстве в Москве французским консулом полковником Гренаром.

В эти годы Рейли, судя по фотографиям, был высокого роста, черноволос, черноглаз, слегка тяжеловат, с крупными чертами самоуверенного, несколько надменного лица. Он не ограничился Вертемоном и Кроми, но немедленно начал устанавливать самостоятельные связи с оставшимися в Москве и Петрограде представителями союзных и нейтральных государств, расставляя сети для улавливания полезных ему информаторов, иностранных и русских, стараясь сблизиться с такими людьми, как Каламатиано, грек, работавший на секретную службу США (глава американского Красного креста Робинс был вне пределов досягаемости), как англичане Джордж Хилл и Поль Дюкс, который еще до войны работал в Москве, и, конечно, Брюс Локкарт. Все эти лица в то время имели каждый свои связи с русскими антибольшевистскими группами в самых различных слоях населения: от офицерства до духовенства и от купечества до актрис.

Позже, когда Рейли после трех лет бешеной скачки по Европе и встреч с Деникиным в Париже и с Керенским в Праге, замышляя почти единолично свергнуть большевиков и посадить в Кремле Бориса Савинкова, был застрелен советскими пограничниками при. переходе финско-русской границы под Белоостровом в ноябре 1925 года («Известия» от сентября 1927 года дают неверную дату: июнь 1927-го), Пепита выпустила о нем книгу, включив в нее, кроме своих о нем воспоминаний, краткую автобиографию самого Рейли-Релинского, которая, весьма возможно, тоже была написана ею самой. Вся книга не стоит бумаги, на которой она напечатана, но кое-что можно узнать о Рейли из писем к Пените, часть которых приведена целиком и даже в факсимиле. От всей книги тем не менее остается впечатление, что Пепита была не только не умна, но и совершенно несведуща в русских делах, путая Зиновьева с Литвиновым и называя белогвардейца-террориста Георгия Радкевича, бросившего бомбу в здание ВЧК на Лубянке, «господином Шульцем» только потому, что он был женат на террористке Марии Шульц. Из книги можно также вывести заключение, что сам Рейли, несмотря на свою сверхъестественную самоуверенность, был полностью разобщен с русской реальностью, с послереволюционной, созданной обстоятельствами действительностью, утверждая, что контрреволюцией занимаются только слабоумные дураки и что надо «действовать», то есть бить по ВЧК.

В действительности летом 1918 года члены английской и французской секретной службы и кое-кто из американского и даже скандинавских консульств работали в одном направлении, устанавливая связь с генералами будущей белой армии — с одной стороны и эсерами — с другой и держа постоянный контакт как в Москве, так и вне Москвы с остатками русской либеральной буржуазии. Денежные фонды из Европы приходили через Локкарта, и он распределял их отчасти по своему усмотрению, отчасти согласно распоряжениям Ллойд Джорджа, который давал их Локкарту на основании его же, Локкарта, шифрованных телеграмм. Среди получателей, как позже стало известно, были не только Б. Савинков и генерал Алексеев, но и сам патриарх Тихон. Но неверно будет сказать, что Локкарт один был получателем и распорядителем денег, часть которых шла и от бегущих на юг русских промышленников и дельцов, помещиков, домовладельцев, крупных заводчиков, тех, кто сохранил еще золото, валюту, царские и керенские деньги — эти последние все еще имели относительную ценность. Локкарт был не один. Начиная с весны в этом помогал ему Рейли, который получал самостоятельные суммы из Лондона и который ухитрялся находить пути получения немалых сумм из США и Франции, а также от Масарика, озабоченного судьбой чешского легиона, сформированного в Сибири. Только в 1948 году были опубликованы документы, из которых видно, что Масса-рик с помощью Рейли, Локкарта и других агентов в то время замышлял убийство Ленина.

Локкарт, отбросив все свои старые колебания, был до такой степени под впечатлением от Рейли, появившегося в Москве, что к середине июня он решил, что Рейли — именно тот нужный ему человек, которого ему не хватало: целеустремленный и твердый, с готовым планом и безграничной уверенностью, что будущее в его руках.

Рейли, несомненно, был человеком незаурядным, и даже на фотографиях лицо его говорит об энергии и известной «мании», которая в этом человеке кипела всю жизнь. Были ли это уже тогда зачатки сумасшедшей мании величия или гипнотическая сила, скрытая в нем? Она выливалась в его словах и заставляла людей, вовсе не склонных к благотворительности, давать ему огромные денежные суммы или людей, лучше его понимающих положение в России, выслушивать его и заражаться его энтузиазмом. Несомненно, в нем была сила убеждения (он, кстати, видимо, никогда не терпел неудач с женщинами), и, когда заговаривал о возможности открыть союзному десанту путь с севера на Москву, люди слушали его, и проект его безумного, рискованного плана становился если не реальностью, то во всяком случае, идеей, таившей в себе потенциал, на которую можно решиться.

Локкарт в июне-июле был уже вполне твердо убежден, что антибольшевистский десант не только нужен, но что он и возможен. И не только он откроет генералу Пуллю путь на Москву (а попутно и на Петроград), но в конце концов и на Украину, где германская армия методически занимает хлебные территории в предвидении близкого урожая, решив завладеть русским зерном для прокормления своих дивизий на западном фронте и разбить союзников. Генералам, формирующим или уже сформировавшим «белые» части, остается только присоединиться к тем, кто придет им навстречу. А потом легко будет броситься в Сибирь на соединение с чехами. Главное было — взять Москву, арестовать главарей и идти вперед, идти вместе со всеми, объединенным одной целью: не дать сговориться генералам белой армии с германским генеральным штабом. Этот план должен был быть осуществлен немедленно, земля под заговорщиками горела: чехи требовали помощи, Алексеев, Корнилов на юге, Семенов в Китае развивали свои действия.

Сидней Рейли был привезен Кроми из Петрограда в мае 1918 года и введен в круг людей, составлявший теперь внутренний круг «наблюдателей». Они все — и англичане, и французы — принадлежали к консульствам, бывшим или еще существующим, к военным миссиям, к «обозревателям». Поль Дюкс, глава британской иностранной разведки, Эрнест Бойс, один из двух начальников (другой был Стивен Аллен) британской секретной службы в России, Хилл и Локкарт к концу июля сблизились и с Лавернем, и с Гренаром из французской военной миссии, и все вместе — с Рейли, полностью доверяя ему. Его идея, его план импонировали Локкарту, он не забывал собственные прошлые колебания. Все части управления теперь были известны и встали на свои места. Картина стала ясной: в день, когда в Архангельске начнется массовый десант, то есть не сегодня-завтра (он произошел 2 августа), дороги назад не будет. Необходимо мгновенно соединенными усилиями придать этому факту двусторонний смысл, то есть извлечь из него двойные выгоды: как для Англии, так и для России.

Рейли был на 13 лет старше Локкарта, и его манера подавлять собеседника своим авторитетом, его знание России, ее языка, ее населения с первой минуты встречи сыграли роль в отношении Локкарта к нему. Локкарт, несмотря на занимаемое им высокое положение, часто чувствовал себя на своем посту недостаточно зрелым, недостаточно опытным и серьезным человеком. 31 год — и вот он начальник людей, из которых многие опытнее его; ответственный представитель Великобритании, хоть и не официальный, в революционной России, сотрудник секретной службы правительства его величества!

С начала августа все возможные каналы, ведущие в Лондон, закрылись. Он теперь был лишен контакта не только со своим центром, он не получал оттуда даже обычных, всем доступных новостей. Локкарт не знал, что в это время в Лондоне царила полная неразбериха в русских делах. К. Д. Набоков, первый секретарь царского посольства до и после февральской революции, ставший временно исполняющим обязанности посла, а после Октября смещенный со своей должности, но все еще не изгнанный из здания посольства (Литвинов жил на частной квартире), позже писал в своих воспоминаниях:

«Весной 1918 года в Москву был послан особый представитель английского правительства, прежде управлявший генеральным консульством в Москве, Г. Локкарт. Насколько мне известно, инструкции, ему данные, можно пожалуй, сравнить только с заданием разрешить квадратуру круга. Нужно было, по соображениям практическим, иметь «око» в Москве, следить за деятельностью большевиков и немцев и по мере возможности ограждать интересы англичан в России. Не имея официального звания, тем не менее вести официальные переговоры с Троцким. Ясно, что это было выполнимо только при условии сохранения дружеских отношений с советской властью. Локкарт, по-видимому, добросовестно работал над той неразрешимой задачей с Чичериным и Ко и в то же время имел тесные сношения с организациями, работавшими для свержения Ленина и Троцкого».

Контакта с Лондоном не было, и контакт с французами в Москве становился все труднее и опаснее: 2 августа, когда союзные дипломаты выехали из Вологды в Архангельск навстречу десанту, оставшиеся потеряли с уехавшими свой дипломатический «канал», а 3-го числа 18 членов французской миссии в Москве — то есть почти полный состав ее — были арестованы. И теперь никто не мог сказать Локкарту, какой численности был десант в Двинской губе, сколько было людей: 12 тысяч, 20 или 35? И каково было их вооружение, и каковы были планы британского генерального штаба? Единственное, что доходило до него в это время, были эти тяжелые, внушительных размеров пакеты — пачки бумажных денежных знаков, скользящих вниз в своей ценности, которым он вел аккуратную, строго секретную отчетность.

План Рейли теперь был совершенно готов: он имел верных, как он говорил, людей, военных, для которых он хотел добыть у английского дипломатического агента охранные грамоты и пропуска в Архангельск, а также письмо генералу Пуллю; в этом письме Локкарт должен был сообщить Пуллю, что латышские части готовы к измене, и что их командный состав, состоящий из своих же латышей, проведет без труда союзную армию из Архангельска в Москву и арестует в Кремле главарей, Ленина и Троцкого. Локкарт сказал Рейли, что должен, прежде чем согласиться на это, видеть его верных латышей и только тогда, посоветовавшись с ближайшими своими сотрудниками, он решит, давать ли им письмо и пропуск. И, если он почувствует, что они заслуживают доверия, он вручит цм полностью ту сумму (огромную, конечно), которую они потребуют. Рейли на это ответил, что он уже подготовил встречу, и что двое военных из латышского полка, который считается наиболее преданный Кремлю и из которого, между прочим, набирается кремлевская охрана, будут у Локкарта в назначенный день и час.

Если подытожить все происшедшее с мая месяца до конца августа на территории прежней России, то картина будет настолько чудовищной, что найти ей аналогии даже в Смутное время будет нелегко: начавшееся движение чехов так разрослось, что чехи теперь грозились перейти Волгу — они были под Саратовом. Локкарт имел верные сведения, что их было 45 тысяч человек. Позже в своих воспоминаниях он довел эту цифру до 80 тысяч и писал, что Лондон требовал у него добиться у Ленина позволения вывести эту армию из России на франко-германский фронт. Для Локкарта стать спасителем чехословаков стало его тайной амбицией; спустя несколько лет эти чувства вылились в горячую любовь к чехословацкому народу и дружбу с его вождями.

Кроме чехословацкой угрозы было двухнедельное ярославское восстание (с 6 до 21 июля), которое, несмотря на жестокие меры с трудом было подавлено; Савинков действовал на северо-востоке от Москвы в организованном им «Союзе защиты Родины и свободы»; в это же время главнокомандующий Красной армии в этом районе Муравьев перешел на сторону контрреволюции и теперь грозил открыть фронт и дать дорогу чехам на Москву; белые финны массами шли записываться в добровольцы, чтобы соединиться с союзными войсками, высадившимися в Архангельске, где выгружалось вооружение, и вооруженные части уже начали продвижение к югу, встречая крайне слабое сопротивление. В эти же дни англичане, двигаясь от Персидского залива, вошли в пределы Кавказа и заняли Баку (4 августа). Среди этих событий были и другие осложнения: 30 июля в Киеве был убит один из двух командующих немецкими войсками на оккупированной Украине фельдмаршал Эйхгорон и в знак протеста немецкий посол Гельферих, заменивший Мирбаха, выехал из Москвы в Берлин.

За последние три месяца стало ясно: Германия так или иначе найдет способ соседствовать с большевистской Россией, но союзники к этому отнюдь не готовы и в Лондоне сейчас далеко не все сознают, что не немцы, но англичане и французы в данный момент — первые враги Ленина и Троцкого. Ни после убийства Мирбаха, ни после убийства Эйхгорна отношения двух стран не дали заметной трещины, и сближение между Москвой и Берлином медленно, но верно развивались в течение всего лета. Что касается Японии, то она по-прежнему занимала Владивосток и ждала первого знака, чтобы двинуться на запад. Франция же начала разрабатывать свой план занятия юга России и готовила крейсера, чтобы послать их через Дарданеллы в Черное море. Она по-прежнему оставалась другом Временного правительства и заботилась о том, чтобы русские займы, разумеется, не признаваемые большевиками, не разорили бы дотла мелких французских держателей, когда-то с таким энтузиазмом откликнувшихся на них. К этому надо добавить, что с начала лета Людендорф пошел в наступление, и французская армия, истощенная четырьмя годами окопной войны и страшными потерями, из последних сил противостояла его натиску.

Локкарт, еще в апреле уверявший Ллойд Джорджа, что интервенция должна разделить большевиков с немцами, теперь в корне изменил свою идею борьбы и величайшим злом считал уже не немцев, а самих большевиков. Шифр был выкраден и раскрыт, и Локкарт понимал, что, как следствие этого, по распоряжению Дзержинского за ним теперь следят. Он стал особенно осторожен. За конспираторами савинковской группы, за всеми, так или иначе связанными с союзными консульствами, было установлено наблюдение. Это могло значить, что и приезд Рейли в Россию, и его частые наезды из Петрограда в Москву были далеко не тайной для ВЧК, несмотря на то, что Рейли гримировался, переодевался и умел заметать свои следы, как никто другой.

Люди вокруг Локкарта теперь обещали ему скорую контрреволюцию. Его начал вдохновлять план, его вдохновляла опасность, его вдохновляли мечты о будущем.

Связи с Лондоном больше не было. Было ли то следствием надзора за ним и его сотрудниками или это было естественным результатом оккупации окраинных земель России и немецкого присутствия на Украине, в Прибалтике и в Финляндии? Этого он не знал. К середине августа белая армия, организованная на юге, начала действия. Эта армия в надежде на французских интервентов и с деньгами, полученными из Франции (для начала 270 000 рублей), начала свои операции удачами в Донецком бассейне при поддержке замученного войной и голодом населения. Недостаток продуктов в Москве, ощущавшийся еще весной, стал в августе чрезвычайно острым. Атмосфера в столице накаливалась все больше. В день первых схваток в районе Белого моря японцы, узнав об этом из телеграмм, объявили, что у них семь дивизий готовы для посылки чехословакам. После этого был устроен налет на остатки французского консульства в Москве и на Юсуповский дворец в Архангельске, в свое время предоставленный дипломатам. Казалось, что Кремль начинает войну с интервентами в самом центре столицы.

Отношения с Рейли постепенно вошли в новую фазу. Теперь Локкарт и он действовали в полном согласии друг с другом, причем каждый имел возможность самостоятельно выдавать кому требуется денежные суммы. «200 000 выдано вчера, — зашифровал Локкарт. — Сегодня выдаю полмиллиона». Бывали дни, что он не выходил из своего кабинета и принимал различных людей; некоторые приходили и уходили с черного хода. Наконец, 15 августа в квартиру вошли двое военных. Это были латыши, знакомые Рейли. Они назвали себя: полковник Берзин и подпоручик Шмндхен. Они сказали, что приехали к Локкарту с письмом от Кроми, который в Петрограде познакомил их с Рейли, а затем послал в Москву. Они знали, что капитан Кроми до Октябрьской революции был атташе английского посольства и был оставлен в Петрограде для наблюдения за Кронштадским флотом: англичане опасались, как бы он не попал в руки немцев, занимавших южный берег Финского залива. Оба латыша еще в июле пришли к Кроми, объявив себя членами боевой антибольшевистской организации. Когда Кроми познакомил латышей с Рейли, оба решили, что и Берзину, и Шмидхену необходимо увидеть Локкарта. Ни Кроми, ни Рейли не подумали, что перед ними предстали чекисты.

Говорил больше Берзин. Молодой худощавый Шмид-хен больше молчал. Теперь, когда союзники продвигаются к центру России, они считали, что, если Локкарт согласится дать им письмо к генералу Пуллю, они пройдут в Архангельск и сообщат главнокомандующему, что латышские полки в Москве и Петрограде воинственно настроены против большевиков и готовы взбунтоваться немедленно, если у них будет уверенность в помощи союзников. Латышские войска, которые будут посланы для защиты Москвы (и Петрограда), немедленно откроют фронт, установят контакт с союзной армией и поведут ее на столицу. Латыши, сказали они оба, только и ждут этой минуты, чтобы затем вернуться к себе в Латвию, а так как прямого пути в Прибалтику нет, они готовы на все, лишь бы союзники взяли Москву и покончили с вождями революции, чтобы им самим решать судьбу своей родины. Они, видимо, были озабочены, отойдет ли Латвия к Германии или ей дадут стать самостоятельной. Они не сразу потребовали денег, они пока требовали лишь письмо к Пуллю или даже несколько писем для верности, а деньги просили для сохранности передать Рейли, который в это время находился в Москве.

Локкарт не дал им ответа. Он велел им прийти на следующий день. После их ухода он созвал небольшое совещание: присутствовали Лавернь и Гренар (часть французов в это время уже жила в поезде на запасном пути одного из московских вокзалов, настолько они были уверены, что не сегодня-завтра они тронутся либо через Сибирь, либо северным путем к себе на родину). Присутствовал также Хикс, но не Поль Дюкс, глава британской разведки, назначенный в Россию после Февральской революции и остававшийся еще в России. Было единогласно решено дать латышам рекомендательные письма к Пуллю, где объяснить положение и готовность латышских полков перейти на сторону союзников. Кроме того, так как Локкарт к этому времени уничтожил шифр, который все равно не был тайной для ВЧК, и тем самым никаких контактов с внешним миром у него не было, решено было постепенно готовиться к отъезду из Москвы на север. Локкарт не торопился с выполнением этого второго решения, он еще не знал, как поступить со своей возлюбленной Мурой: выехать ей вместе с дипломатами официально было невозможно, ей бы никто не выдал нужных бумаг — ни ВЧК, ни Наркоминдел. Выехать же на свой страх и риск, с возможностью быть арестованной по дороге властями, повстанцами, немцами, красными или белыми было бы чистым безумием.

На следующий день Берзин и Шмидхен в присутствии Гренара и Рейли получили рекомендательные письма и сумму денег. Рейли собирался прочно сидеть в Москве и держать заговорщиков под контролем.

Но прошло несколько дней, и до Локкарта дошли сведения, что в Архангельск из Мурманска пришло только 1200 человек морской пехоты (Садуль называет цифру в 35 000). Вероятно, цифра, полученная Локкартом, была более верной — его источники были более надежны. Он немедленно осознал, что этого совершенно недостаточно для похода на Москву, даже с помощью изменивших большевикам латышских полков. Ему стало ясно, что союзные части попадут в ловушку, и из всей этой заманчивой идеи ничего не выйдет. Срочно было решено отказаться от всякой деятельности в этом направлении.

Но Рейли так легко не сдался. Он был обуреваем жаждой деятельности, его бешеная энергия, его тщеславие и неукротимость помогли ему немедленно предложить другой план — внутреннего переворота. Не военными действиями, но внутрикремлевским бунтом латышской охраны предлагал положить он конец власти большевиков.

Больше всего на свете он верил в подкуп и считал, что подкупленные через Берзина и Шмидхена латышские власти под его, Рейли, командованием ворвутся во внутренние помещения Кремля, арестуют правительство и убьют (а может он сам убьет) Ленина. Савинков же в это время, ожидая только знака, войдет со своими людьми в Москву и объявит военную диктатуру. На выработку этого плана, говорил Рейли, ему нужно около двух недель. Но Локкарт, внимательно выслушав его, категорически отказался от этого плана. Вслед за ним отказался и Лавернь, и Гренар, и Хикс. Но и это не смутило Рейли, он готов был единолично совершить переворот. Он в эти дни явно чувствовал себя последним наполеонидом. Пусть они уезжают все. Он один останется в России! И он бросился в Петроград, надеясь там найти себе союзника в капитане Кроми.

На самом деле ни Берзин, ни Шмидхен не были главарями латышского заговора. Они были выбраны с осторожностью и посланы в Петроград к Кроми. Они вошли к нему в доверие и вернулись в Москву за новыми директивами. Дзержинский велел им установить контакт с Локкартом и Лавернем, добиться рекомендательных писем и денег (которые позже могли стать и, несомненно, стали уликой). Письма к Пуллю должны были помочь Берзину и Шмидхену добраться до Архангельска, где от них требовалось довести до сведения главнокомандующего, что большевистские части готовы к измене, и тем самым заманить Пулля в западню.

Всего два свидания были у них с Локкартом, и Рейли, видимо, сейчас же потерял их след. Его информаторы не могли найти их. В здании ВЧК в конце августа напряжение дошло до крайней степени, события — как мы увидим — самых последних дней августа месяца разыгрались с такой силой, что председателю ВЧК пришлось срочно расстаться с «заговором Локкарта», как тогда в СССР называли заговор Рейли, и перепоручить все дело одному из своих двух помощников. Оба были латыши, один был Петерс, другой был Лацис. Дзержинский решил посвятить первого в тайну Хлебного переулка.

Но что сталось с Берзиным и Шмидхеном (которого Рейли и некоторые другие знали под именем Буйкиса)?

Только через сорок лет стало известно, как они закончили свою жизнь и как различно повернулась их судьба.

Полковник Эдуард Платонович Берзин… продолжал бороться с контрреволюцией как верный слуга органов государственной безопасности вплоть до 1932 года, когда он был отправлен на Колыму и там до 1937 года руководил Дальстроем. В 1937 году он наконец собрался в Москву в отпуск. Его провожали торжественно, с музыкой и флагами… Но он не доехал даже до Владивостока — его сняли с парохода в Александровске, арестовали и услали на Крайний Север, где он был расстрелян, когда пришел его черед.

Шмидхен дожил в Москве до глубокой старости… Он на всю жизнь остался жить (под фамилией Буйкиса) в том же переулке, в той же квартире, которая была ему дана Дзержинским в 1918 году за успешную провокацию. Несмотря на это, о нем никто ничего не знал до начала 1960-х годов, и он считался советскими историками, видимо по недоразумению, сообщником Локкарта, о чем можно прочесть в некоторых советских публикациях. Напечатан доклад чекиста К. А. Петерсона, которому Дзержинским и Петерсом было поручено выбрать верных людей из латышей-чекистов для провоцирования «заговора Локкарта». Доклад был адресован Я. М. Свердлову, бывшему в то время председателем ВЦИКа.

Из этого доклада ясно, что Петерсон прекрасно справился со своей задачей, он выбрал полковника Берзина, посоветовав ему, в свою очередь, выбрать себе помощника и «притвориться разочарованным в большевиках», и, так сказать, благословил его на дело спасения родины и революции от козней Антанты. Локкарт в этом докладе назван «сэром» (хотя этим титулом он был награжден много позже).

700 000 рублей были якобы получены Берзиным от Рейли и переданы, как было условлено, целиком самому Петерсу, препроводившему их позже Дзержинскому. Сумма эта, между прочим, была по совету Петерсона истрачена в дальнейшем на пропаганду среди латышских стрелков, на помощь инвалидам и семьям стрелков, павших во время Октябрьской революции в Москве, и даже на открытие небольшой продуктовой лавки при латышской дивизии, где служил Берзин.

В 1965 году Буйкис-Шмидхен, живший инкогнито в своем переулке, был полуофициально реабилитирован: к нему пришел советский репортер и сказал ему, что пора о нем рассказать молодому советскому поколению, никогда о его скромном подвиге не слышавшему. Интервью было дано. Оно не обошлось без проклятий по адресу Троцкого, который, как Шмидхен объяснил, «раболепствовал перед Локкартом» и заказывал для него «роскошные обеды». Меню обедов состояло, по словам Шмидхена, из щей с капустой с «жирным мясным наваром» и отбивных телячьих котлет с жареным картофелем, «которого было очень много», а также из «огромного торта» — этот торт мы потом еще вспомним.

Шмидхен в этом интервью, между прочим, сказал, что не то Петерсон, не то Петерс (старик, видимо, путал две фамилии) предложил ему тогда повторить «подвиг Ивана Сусанина», что он и сделал. Он говорил, что Локкарт был так важен, что сам Ллойд Джордж «гулял с ним по улицам, держа его под локоть». Книгу мемуаров Локкарта (1932) Шмидхен называет не «Воспоминания британского агента», а «Буря над Россией» и сообщает, что жена Локкарта помогала мужу в шпионстве ценой того, что стала любовницей одного жившего в Москве «бедного французского профессора». Дело Корнилова старик Шмидхен называет «мятеж Керенского — Краснова» и путает даты.

Но вернемся к Дзержинскому, который в разгар дела должен был передать его в руки Петерса. Дзержинский после убийства в июле графа Мирбаха настолько был подавлен, вернее, травмирован, что тогда же, 8 июля, подал в отставку, считая себя недостойным и дальше быть председателем ВЧК. Он считал, что недосмотрел не только в смысле самого факта убийства немецкого посла, но и в том, что убийца, Блюмкин, был на службе в его учреждении. Он до 22 августа продолжал быть в полной нервной подавленности, когда наконец вернулся в должность. Петерс, заменявший его в течение шести недель, успел за это время познакомиться с делом Локкарта и Рейли.

Петерс узнал немедленно о первоми втором посещении Локкарта латышами и через день — о новом плане Рейли. Это последнее обстоятельство свидетельствует, что он имел информатора среди узкого круга ближайших сотрудников Локкарта. Не успел Петерс решить, какие шаги предпринять, как 30 августа утром глава Петроградского отдела ВЧК Урицкий был застрелен Леонидом Каннегиссером. Это произошло в тот момент, когда Урицкий входил в свое учерждение. Каннегиссср был студентом Петроградского университета, поэтом, писавшем стихи о своем герое — Керенском — на белом коне. А вечером того же дня Дора Каплан (позже советские историки стали называть ее Фанни Каплан. — Г. С.) стреляла в Ленина в Москве и тяжело ранила его. Дзержинскому пришлось срочно выехать в Петроград после выстрела Каннегиссера. Ночью с 30-го на 31-е вооруженные чекисты ворвались в английское посольство на набережной, и, когда капитан Кроми на парадной лестнице с револьвером в руке встретил их, они тут же застрелили его.

Петерс в эти дни, как заместитель Дзержинского, был в Москве, и в связи с покушением на Ленина им были приняты меры против замешанных в контрреволюционный заговор союзных представителей. В ночь с 31 августа на 1 сентября, в половине четвертого, он приказал арестовать живших в Хлебном переулке англичан. В квартиру Локкарта вошел отряд под начальством коменданта Кремля Малькова. Они произвели тщательный обыск в квартире, а затем арестовали и увезли на Лубянку Локкарта, Хикса и Муру. Петерс предпринял эти шаги, так как, замещая в июле-августе Дзержинского на посту председателя ВЧК, он хорошо был знаком с делом. На Лубянке оказались и другие. В ту ночь Лубянка была одной из двух некремлевских цитаделей в столице, другой был отель «Метрополь», где одно время в эти годы помещался Наркоминдел и заседал ВЦИК.

В этот год Петерсу было 32 года. Судя по фотографиям, это был худощавый щеголеватый шатен, скуластый, с сильным подбородком и живыми, жестокими глазами… Скуластость его была типичной и для русского, и для латышского крестьянского мальчика, но, что было не совсем обычно, было в нем какое-то отнюдь не мужицкое, а очень даже европейское изящество. Известны три его фотографии, на первой, снятой лондонской полицией в день его ареста в 1909 году, он напряжен и страшен; на второй, надписанной им и подаренной Локкарту на память, он почти красив со своими несколько длиннее обычного волнистыми волосами и внимательным взглядом из-под прямых бровей; на третьей, 1930 года, он снят смеющимся, в волосах видна первая седина, под глазами мешки, и лицо с какой-то слегка кривой улыбкой, открывающей нехорошие зубы, чем-то неприятно и даже слегка отталкивающее. Он носил белую рубашку и солдатскую гимнастерку, кожаную куртку, черные брюки-галифе, высокие, хорошо начищенные сапоги. На поясе у него постоянно висел маузер, а другой лежал на его письменном столе. Его прошлое было крайне необычно.

Он был женат, как и Литвинов, на англичанке. В Латвии, где он родился, он принадлежал к социал-демократической рабочей партии, к большевистскому ее крылу. Он был арестован в 1907 году и просидел полтора года в тюрьме; когда его выпустили, он бежал в Лондон, где женился и стал работать гладильщиком в оптовом деле подержанного платья. Он хорошо говорил по-английски. Вокруг него собралась группа молодых большевиков, членов латышского социал-демократического лондонского клуба, готовящих экспроприацию большого ювелирного дела, им нужны были деньги для печатания революционных брошюр, которые они потом перевозили в Ригу. Цель их была — добиться для Латвии самостоятельности. В эти годы вооруженные нападения на ювелирные магазины, банки, почтовые отделения были в большом ходу. Петерс с десятком товарищей, среди которых были его двоюродный брат и зять, и с двумя-тремя женщинами смело пошел на это.

Ему не впервые было действовать на революционном поприще, у него в это время был уже некоторый опыт, а «дело Сидней-стрит (1903)» вошло в криминальную историю Англии; оно несколько напоминает ограбление банка в США, в котором была замешана Патриция Херст: сначала вооруженное нападение, стрельба, взлом(в случае Сидней-стрит — даже бурение стен), затем, когда убежище убийц было открыто полицией, — спланированная атака на них пешей и конной — в американском случае моторизованной — полицией, после чего от здания, где укрывались преступники, остались одни дымящиеся стены.

В мае 1917 года Петерс стремительно выехал в Россию, оставив в Англии жену и маленькую дочь. Он с первого дня приезда стал продвигаться с одной должности на другую и очень скоро стал правой рукой Дзержинского. В его стойкости, жестокости и силе была некоторая сентиментальность, он производил впечатление фанатика. Теперь, на утро после ночного ареста Локкарт был введен в его кабинет. Локкарт увидел перед собой лицо исключительной строгости и неподвижности, острые глаза, плотно сомкнутый рот и длинные, «как у поэта», каштановые волосы. Советский историк бледно, вяло и неточно описывает арест Локкарта: «Дома у Локкарта в это время была любовница. Он и Хикс заперлись в кабинете. Они шептались до самой полуночи. В час ночи Локкарт на цыпочках, стараясь не смотреть на дверь, за которой поджидала очередная подруга сердца, перешел в свою спальню и свалился в кровать.

Пока Локкарт одевался, чекисты подняли Хикса и любовницу хозяина квартиры Муру. Она приехала из Петрограда и уже несколько дней жила здесь.

В столовой стояли вазы, доверху наполненные фруктами. Посреди стола стоял огромный бисквитный торт. Все было подготовлено в честь Муры, но оставалось нетронутым. К шести часам утра обыск был закончен. Локкарта, Хикса и Муру увезли на Лубянку».

А вот как описывает ту же ночь советский мемуарист, комендант Кремля Мальков'х «Было около двух часов ночи. Без труда отыскав нужный подъезд, мы, освещая себе дорогу зажигалками — на лестнице стояла кромешная тьма, света, конечно, не было, — поднялись на пятый этаж (Хлебный пер., 19). Поставив на всякий случай своих помощников несколько в стороне, так, чтобы, когда дверь откроется, их из квартиры не было бы видно, я энергично постучал в дверь, звонки в большинстве московских квартир не работали. Прошло минуты две-три пока после первого стука за дверью не послышались чьи-то шаркающие шаги. Загремел ключ, брякнула цепочка, и дверь слегка приоткрылась. В прихожей горел свет, и в образовавшуюся щель я увидел знакомую мне по путешествию из Петрограда в Москву секретаршу Локкарта.

Попробовал потянуть дверь на себя, не тут-то было. Секретарша предусмотрительно не сняла цепочку, и дверь не поддавалась. Тогда я встал таким образом, чтобы свет из прихожей падал на меня, и, дав секретарше возможность рассмотреть меня со всех сторон, как мог любезнее поздоровался с ней и сказал, что мне необходимо видеть господина Локкарта. Секретарша не повела и бровью. Сделав вид, что не узнает меня, она ломаным русским языком начала расспрашивать, кто я такой, и что мне нужно. Вставив ногу в образовавшуюся щель, чтобы дверь нельзя было захлопнуть, я категорически заявил, что мне нужен сам господин Локкарт, которому я и объясню цель своего позднего визита.

В прихожей появился помощник Локкарта — Хикс. Увидев меня через щель, он изобразил на своей бесцветной физиономии подобие улыбки и скинул цепочку.

— Мистер Манков! — так англичане меня назвали. — Чем могу быть полезен?

Я немедленно оттеснил Хикса и вместе со своими спутниками вошел в прихожую. Не вдаваясь в объяснения с Хиксом я потребовал проводить меня к Локкарту.

— Но позвольте, мистер Локкарт почивает. Я должен предупредить его.

— Я сам предупрежу, — заявил я таким решительным тоном, что Хикс, поняв, как видно, в чем дело, отступил в сторону и молча указал на дверь, ведущую в спальню Локкарта. Все четверо: мои помощники, я и Хикс — вошли в спальню. Мы оказались в небольшой узкой комнате, обстановка которой состояла из двух удобных мягких кресел, карельской березы платяного шкафа, того же дерева, что и шкаф, туалетного столика, уставленного изящными безделушками, и широкой оттоманки, покрытой свисающим до пола большим красным ковром. Пушистый расписной ковер лежал на полу. Кровати в комнате не было. Локкарт спал на оттоманке, причем спал так крепко, что не проснулся, даже когда Хикс зажег свет. Я был вынужден слегка тронуть его за плечо. Он открыл глаза.

— О! Мистер Манков?!

— Господин Локкарт, по постановлению ВЧК вы арестованы. Прошу вас одеться. Вам придется следовать за мной. Вот ордер на арест.

Надо сказать, что ни особого недоумения, ни какого-либо протеста Локкарт не выразил. На ордер он только мельком глянул, даже не удосужился как следует прочесть его. Как видно, арест не явился для него неожиданностью.

Чтобы не стеснять Локкарта, пока он будет одеваться, и не терять даром времени, я сообщил ему, что вынужден произвести обыск в квартире, и, бегло осмотрев спальню, вышел со своим помощником и Хиксом в соседнюю комнату, смежную со спальней, — кабинет Локкарта.

В ящиках стола оказалось множество различных бумаг, пистолет и патроны. Кроме того, там была весьма значительная сумма русских царских и советских денег в крупных купюрах, не считая «керенок». Ни в шкафу, ни где-либо в ином месте я больше ничего не нашел. Ничего не обнаружилось и в других комнатах, хотя мы тщательно все осмотрели, прощупали сиденья и спинки мягких кресел, кушеток и диванов, простучали стены и полы во всех комнатах. Искали внимательно, но, как и предупреждал Петерс, деликатно: не вскрыли ни одного матраца, ничего из мягкой мебели».

Этот кремлевский комендант издал свои мемуары в 1967 году. Интересно, как почти 50 лет спустя он вспоминает о дальнейшем пребывании Локкарта в тюрьме:

«Локкарт постоянно ныл и брюзжал. То ему не нравилось питание (а обед ему носили из той самой столовой, где питались наркомы, ну да обеды были действительно неважные, только лучших тогда в Кремле не было), то он просил свидания со своей сожительницей, некоей Мурой, коренной москвичкой, то настаивал на встрече с кем-либо из иностранных дипломатов. На такие просьбы я ему отвечал, что это дело не мое, пусть обращается к Дзержинскому или Петерсу…»

Есть и третье свидетельство об этой ночи — самого Локкарта:

«В пятницу 30 августа Урицкий был убит Канне-гиссером, а вечером того же дня эсерка, молодая еврейская девушка Дора Каплан стреляла в Ленина. Одна пуля попала в легкое, над сердцем. Другая попала в шею, близко от главной артерии…

Я узнал об этом через полчаса после покушения. Хикс и я сидели поздно, тихим шепотом обсуждая события и раздумывая, как они отзовутся на нашем собственном незавидном положении.

Мы легли в час ночи. Я крепко спал. В половине четвертого я проснулся от грубого голоса, который приказывал мне встать. Когда я открыл глаза, я увидел направленное на меня дуло револьвера. Человек десять вооруженных людей находились в моей спальне. Главный из них был мне знаком. Это был Мальков, бывший комендант Смольного. Я спросил его, что все это безобразие значит. «Без вопросов! — сказал он грубо. — Одевайтесь немедленно. Вы отправляетесь на Лубянку, дом 11». Такая же группа людей была у Хикса, и, пока мы одевались, большинство вторгшихся к нам начали взламывать столы и разбрасывать вещи, ища компрометирующие документы. Как только мы были готовы, Хикс и я были втолкнуты в автомобиль с вооруженными чекистами с обеих сторон и увезены в ВЧК».

Локкарт и Хикс ждали в пустом помещении на Лубянке до 9 часов утра. Муру увезли. В 9 часов пришел Петерс. Локкарт поздоровался с ним, как со старым знакомым: втроем с Робинсом они провели очень интересный день четыре с половиной месяца тому назад, когда Петерс повез их полюбоваться, как прошлой ночью были ликвидированы анархисты. Остатки особняков еще дымились, и кровь была не смыта с тротуаров. Операция, проделанная Троцким, показалась тогда Локкарту и блестящей, и жуткой в своей жестокости. «Главные квартиры» и «гнезда» бесчинствующих оголтелых разбойников держали тогда в страхе всю Москву и были ликвидированы ввиду скорого приезда германского поела. Чистка столицы в честь именитого гостя. Теперь он и Петерс были в новых ролях — арестованного и тюремщика.

Петерс пришел объявить ему, что и он, и Хикс свободны. Позже выяснилось, что это было сделано после телефонного разговора с Чичериным. Они вернулись домой. Муры не было. Прислуга была взята и тоже еще не вернулась.

Хотя это и было воскресенье, Локкарт пошел в голландское посольство, чтобы передать дела английского представительства главе голландской легации. Он полагал, что его, Хикса и французов вышлют, и боялся думать о том, что будет с Мурой, и как он расстанется с ней. От голландского представителя он узнал о том, что случилось в Петрограде накануне вечером: о гибели Кроми и об арестах остальных служащих посольства. В подавленном состоянии Локкарт пошел к Уордвеллу, заменявшему теперь Робинса (уехавшего через Японию в США) в должности главы американского Красного Креста. Уордвелл обещал ему свидеться с Чичериным и всячески помочь ему, и, хотя это обещание ничего конкретного не сулило, Локкарт, поговорив с ним, почувствовал себя спокойно. Газеты были полны отчетов о здоровье Ленина. Обе пули были извлечены.

Локкарт вернулся домой. Улицы были пусты, на углах стояли вооруженные красноармейцы. Квартира была пуста. Ночь он провел без сна и утром решил отправиться в Наркоминдел и повидать Карахана. Он был принят тотчас же. Он прямо спросил, есть ли что-нибудь в ВЧК против Муры. Карахан обещал справиться и помочь. Этот день был днем рождения Локкарта. Они обедали вдвоем с Хиксом.

Во вторник 3 сентября газеты были полны «заговором Локкарта», где он был обвинен во взрывах мостов, намерении убить Ленина и других преступлениях. Убийство Кроми тоже было описано во всех подробностях. Говорилось, между прочим, что он стрелял первым. «Англо-французские бандиты» и их глава Рейли (исчезнувший, за которым началась охота) были объявлены врагами народа, которым должна была быть уготована казнь.

«Известия» писали:

«Заговор Союзных империалистов против Советской России.

Сегодня, 2 сентября ликвидирован заговор, руководимый англо-французскими дипломатами во главе с начальником британской миссии Локкартом, французским консулом Лавернем и др., направленный на организацию захвата при помощи подкупа частей советских войск Совета народных комиссаров и провозглашения военной диктатуры в Москве.

Вся организация, построенная по строго заговорщицкому типу, с подложными документами и подкупами, раскрыта.

Между прочим, найдены указания, что в случае удавшегося переворота должна была быть опубликована поддельная тайная переписка русского правительства с правительством Германии и сфабрикованы поддельные договоры в целях создания подходящей атмосферы для возобновления войны с Германией.

Заговорщики действовали, прикрываясь дипломатическим иммунитетом (неприкосновенность) и на основании удостоверений, выдававшихся за личной подписью начальника британской миссии в Москве г. Локкарта, многочисленные экземпляры которых имеются ныне в руках ВЧК.

Установлено, что через руки одного из агентов Локкарта, лейтенанта английской службы Рейли за последние полторы недели прошло 1 200 000 рублей на подкуп.

Заговор обнаружен благодаря стойкости тех командиров частей, к которым заговорщики обратились с предложением подкупа.

На конспиративной квартире заговорщиков был арестован один англичанин, который после того, как был доставлен в ВЧК, назвал себя английским дипломатическим представителем Локкартом.

После установления личности арестованного Локкарта он был немедленно освобожден.

Следствие энергично продолжается».

С утра Локкарт возобновил свое хождение по Москве. В это утро он узнал, что в Петрограде было арестовано около 40 англичан. Сначала он пошел в американское консульство, где люди очень серьезно отнеслись к происходящему. Там допускали возможность, что Рейли был провокатором на службе у ВЧК. Локкарт знал, что это было не так. Идти к себе домой у него не было желания. Он опять зашел к Карахану. Ему показалось, что на этот раз замнаркоминдела был менее внимателен. И тогда он принял решение: идти на Лубянку, там добиться свидания с Петерсом и узнать у него о судьбе Муры.

Когда он вошел и просил провести его к Петерсу, человек с маузером как-то странно посмотрел на него. Локкарта ввели в кабинет, и он прямо начал с того, что сказал Петерсу, что заговора никакого не было, а если допустить, что он был, Мура ничего не могла знать об этом. Он попросил освободить ее сейчас же. Петерс стоял и терпеливо слушал его. Он обещал, что примет во внимание то, что он сейчас услышал, а затем, посмотрев на Локкарта, не скрывая в глазах радости, сказал:

— Вы меня спасли от хлопот. Мои люди вас ищут. У меня есть ордер на ваш арест. Все ваши английские и французские друзья уже сидят под замком.

И Локкарт был отведен в камеру.

2 сентября правительство Ленина отправило правительству его величества в Лондон следующую ноту:

«Официальное сообщение о ликвидации заговора против советской власти, руководимого англо-французскими дипломатическими представителями.

2 сентября 1918 г.

Сегодня 2 сентября ликвидирован заговор, руководимый англо-французскими дипломатами, во главе с начальником британской миссии Локкартом, французским генеральным консулом Гренаром, французским генералом Лавернем и др., направленный на организацию захвата при помощи подкупа частей советских войск Совета народных комиссаров и провозглашения военной диктатуры в Москве».

Далее шло слово в слово то, что было напечатано в «Известиях». В ответ на эту ноту 7 сентября была получена ответная нота английского министра иностранных дел Бальфура:

«Нота британского министра иностранных дел Чичерину.

Сентябрь 6. 1918 г.

Мы получили информацию, что возмутительное нападение было совершено на британское посольство в Петрограде, что помещение было частично разграблено и частично разрушено, и что капитан Кроми, который пытался защитить посольство, был убит и его тело изуродовано до неузнаваемости. Мы требуем немедленного удовлетворения: жестокого наказания всех ответственных за это безобразие и тех, кто в нем участвовал.

Если русское советское правительство не даст нам полнейшего удовлетворения и насилие над британскими подданными будет продолжаться, британское правительство будет считать каждого члена русского правительства ответственным за происходящее и примет меры к тому, чтобы все правительства цивилизованного мира признали их индивидуально ответственными и тем самым вне закона и в случае необходимости не дали бы им убежища на своей территории.

Вам уже было послано извещение г. Литвиновым о том, что правительство его величества готово сделать все, что возможно, для немедленного возвращения представителей Великобритании в Англию и отъезда представителен русского советского правительства в Лондоне — в Москву. Гарантии были даны в случае обмена тех и других на русско-финской границе. Г. Литвинову будет разрешено покинуть пределы Англии, как только британские представители будут вне пределов России. До нашего сведения дошлое что 29 августа был издан декрет, что все британские подданные от 18 до 40 лет будут арестованы и что официальные представители Великобритании уже арестованы по ложному обвинению в заговоре против советского правительства.

В виду этого правительство его величества считает нужным подвергнуть г. Литвинова и его сотрудников превентивному аресту до тех пор, пока британские представители и все остальные арестованные британские подданные не будут освобождены и доставлены на финскую границу с гарантией свободного перехода ее.

Бальфур».


Мура была где-то близко, в том же подвале, может быть, но Локкарт не знал, где именно, и спрашивать было не у кого, и вообще некого было больше просить о чем бы то ни было. Он слышал и видел много в первые же дни. Людей тащили на смерть, людей били. В первый же вечер в коридоре он увидел молодую женщину, он узнал ее, это была Дора Каплан. Ее вели куда-то. Он понимал, что в датском и норвежском посольстве, где у него были друзья, думают о нем и по возможности предпринимают шаги, но какие?

Через несколько дней сидения к нему в камеру пришел Петерс. Он принес ему две книги для чтения: русский перевод последнего романа Уэллса «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» и «Государство и революция» Ленина. Он не сел ни на стоявший здесь табурет, ни на койку, но постоял у окна и сказал, что все французы и прочие «коллеги» Локкарта посажены в Бутырки в общую камеру, только он один сидит здесь в одиночке, а затем, как уже бывало прежде, поговорил на свои темы: об Англии, о дочери, о своем долге перед партией, о капитализме, который загнивает, о том, что сам он очень чувствителен, и его что-то щиплет за сердце, когда он подписывает смертные приговоры. И потом, помолчав, перешел к роману Локкарта и Муры. Эта тема, как показало дальнейшее, тоже была одной из его любимых.

Они оба стояли у окна, когда во дворе, внизу под ними, красноармейцы образовали два тесных ряда и между ними прошли три фигуры, три старика, толстые, лысые и, видимо, больные. Локкарт узнал Щегловитова, Хвостова и Белецкого…

— Куда они идут? — спросил Локкарт.

— На тот свет, — ответил ему Петерс.

Официальные цифры первых месяцев «красного террора: (август-сентябрь) общеизвестны: репрессировано было на территории России всего 31 489 человек. Среди них: расстреляно 6185, посажено в тюрьмы — 14 829, сослано в лагеря — 6407 и взято заложниками — 4068. Это был ответ ВЧК на выстрел Каплан.

8 сентября Петерс вызвал к себе Локкарта, прислав за ним стражу. «Мы переводим вас в Кремль, — сказал он, — в аппартаменты Белецкого». Это не предвещало ничего хорошего — Лубянка считалась как-то надежнее. В тот же вечер его перевезли. Это была небольшая квартира в Кавалерском корпусе (ныне разрушенном), чистая и удобная. Здесь когда-то жили фрейлины императриц. К его ужасу и отвращению, к нему на второй день подсадили Шмидхена. К этому он не было готов. Шмидхен пытался говорить с ним, но Локкарт не проронил ни слова. Мысль о Муре не давала ему покоя. Заложники. Попала ли она в их число? Что ей поставлено в вину? Как и где ее допрашивают? И кто? Пытают ли ее? Наконец Локкарт попросил чернил и бумагу, перо нашлось. Он решил написать просьбу об ее освобождении, как и об освобождении его русской прислуги. Повредить это не могло. И бумага ушла к Петерсу.

Через день Шмидхена убрали, и Петерс пришел опять. Вид у него был довольный, почти счастливый; Петерс тогда узнал то, что мы знаем теперь, и что Локкарт тогда не знал и узнал позже от Карахана: их всех выдал Рене Маршан, корреспондент «Фигаро». Его донос заставил Петерса произвести в тот же день массовые аресты среди подданных союзных держав.

Через три дня Петерс пришел опять. Решение судьбы Локкарта, сказал он, будет принято, и Локкарта отдадут в руки Революционного трибунала, где Крыленко его будет обвинять в измене. Но Муру, добавил он, по просьбе Локкарта он решил освободить. Она даже получит разрешение приносить ему пищевые пакеты и книги, табак и белье, несмотря на то, что редактор «Известий» Стеклов всюду говорит, что Локкарта и Лаверня давно пора расстрелять. После этого, весьма довольный ходом дел, Петерс согласился взять записку к ней у Локкарта, если он напишет ее по-русски. Он был в ровном, спокойном и добродушном настроении, намекал, что Маршан — полностью «наш» человек, и обещал дать распоряжение страже, чтобы Локкарта отпускали ежедневно на двухчасовую прогулку по кремлевскому двору.

Все было правдой: и прогулки, и чистое белье, и книги, которые он получал. И даже длинное письмо от Муры, которое пришло запечатанным, с печатью ВЧК. Надпись на конверте была сделана самим Петерсом: «Доставьте это письмо в запечатанном виде. Оно было прочтено мною. Петерс». Когда через десять лет Локкарт писал об этом, он назвал Петерса «странным человеком».

Шесть дней он не мылся, не брился, не менял белье. Теперь он, несмотря на тяготевшую над ним угрозу Ревтрибунала, чувствовал себя почти счастливым. Он раскладывал пасьянсы — Мура прислала ему колоду карт, она подумала обо всем: о вечном пере, о блокнотах и носовых платках… Особенно его тронул ее выбор книг, и действительно этот выбор говорит много о ее вкусах и интересах в это время: здесь были Фукидид и Ранке, Шиллер, Стивенсон, Роста, Зудерман, жизнь и переписка Маколея, Киплинг, Карлейль, «Против течения» Ленина и Зиновьева, и Уэллс.

В его коридоре появилась женщина. Нет, это была не Мура. Это была Мария Спиридонова, левая эсерка. Он молча поклонился ей, когда они встретились, и она ответила ему. Она была больна и нервна, с черными тенями под глазами и выглядела намного старше своих лет. Тут же на прогулке он увидел генерала Брусилова. Он гулял, тяжело опираясь на палку. Впоследствии он был выпущен на свободу и реабилитирован.

22 сентября в кремлевскую квартиру Локкарта вошел Петерс, улыбаясь и держа за руку Муру. Сегодня был день его, Петерса, рождения, и он решил сделать Локкарту сюрприз: он сказал, что больше всего на свете любит делать подарки, даже больше, чем их получать. Он сел, Мура стояла за его стулом. Три недели тому назад ее схватили и посадили, и он освободил ее. Теперь она пришла освободить его — он это почувствовал, но еще не мог объяснить, почему это так. Но что было всего необычайнее в их дальнейшей истории, это то, что до конца жизни они оба в полном согласии друг с другом — без слов понятом или условленном? — создали миф о том, что в конце концов он спас ее, это звучало более естественно, этому было легче поверить: он был дипломат с дипломатическим иммунитетом. Но правда была в том, что у него никогда не было дипломатического иммунитета, потому что он не был дипломатом, а был только неофициальным «наблюдателем» в стране, правительство которой было в то время не признано Англией. Она, урожденная графиня Закревская и вдова крупного балтийского помещика, графа Бенкендорфа, оказалась на свободе через неделю после своего ареста, не была ни расстреляна, ни брошена на десять лет в подвалы Бутырской тюрьмы, ни сослана на Соловки, но вышла из заключения невредимой, если не под руку с Петерсом, то за руку с ним. Миф о ее тюремном заключении, угрожавшем ей казнью, и миф о его иммунитете никогда никем не подвергались сомнению и не были положены под микроскоп ни близкими, ни далекими. Они естественно выросли из фактов: молодая русская аристократка, дважды графиня, была дружна с «английским агентом», и «английский агент» спас ее, когда на самом деле она, становясь все старше, говорила о том, как Горький спас ее — не упоминая, что это произошло три года спустя, и в Петрограде, а не в Москве в 1918 году. А Локкарт подлежал суду Революционного трибунала по делу о «заговоре Локкарта», власти требовали его немедленного расстрела, и действительно он был приговорен к нему, но позже, заочно, когда уже был в Англии. И Локкарт знал, что благодаря Муре он был освобожден, и был благодарен ей, чему доказательством служат их дальнейшие отношения. Но это дела далекого будущего, под другими небесами, среди других, непредвиденных обоими обстоятельств, и о них будет речь впереди.

Петерс сидел, она стояла за ним, и он опять говорил о своем революционном прошлом и долге перед партией, вспоминая геройские времена Сидней-стрит и ужасы царского времени. Она, незаметно для Петерса и все время глядя поверх его головы, через копну его каштановых волос в глаза Локкарту, осторожно вложила заранее приготовленную записку в одну из книг, лежавших у него под рукой. Он с ужасом смотрел, как она это делает, и высчитывал угол зеркала, висевшего между ней и Петерсом, и книгой, куда была вложена записка. Но Петерс, не замечая ничего, продолжал рассказывать о своих геройских подвигах с пятнадцати лет на пользу социализма. И после того, как Петерс увел ее, Локкарт бросился к тому Карлейля.

Это была «История французской революции». Записка была короткая: «Ничего не говори. Все будет хорошо». В эту ночь он не спал, он бродил по комнате. Он думал о том, куда его ведет его дорога, потому что теперь он твердо знал: из Кавалерского корпуса московского Кремля дорога поведет в мир ответственностей, конфликтов и перемен. Он не закончит здесь свои дни, он вернется к себе в Англию.

У Горького был рассказ, я слышала его в устной передаче. Его невозможно найти в полном собрании сочинений, он, вероятно, никогда не был записан, а если и был, то был уничтожен, потому что ни в «Заметках», ни в «неоконченных произведениях» его нет. Он в 1923 году в Саарове рассказал его домашним, как он это часто делал, вечером за чайным столом.

Рассказ должен был называться «Графиня». Чекист, кровожадный фанатик, преданный партии, безжалостный и жестокий, арестовывает людей, расстреливает их, но ему все мало — он хочет, чтобы в руки ему попалась графиня, настоящая, одна из тех, о которых он читал в книгах или знал понаслышке. Но графини нет. Имеются жены министров, есть жена губернатора, и он ждет, он знает: графиня будет, будет для него, ее приведут к нему. Наступает день (в разгаре «красного террора»), он сидит у себя в кабинете, подписывает смертные приговоры, курит и думает о величии происшедшего. И вдруг открывается дверь и входит его помощник, обмотанный пулеметными лентами, с маузером на поясе. Стирая с лица пот, в шапке набекрень, он говорит чекисту:

— Иди, твою привели!

Чекисты любили аристократок…

Окончить историю «заговора Локкарта» можно неожиданно — воспоминанием Софьи Мушкат-Дзержинской о коротком отпуске, проведенном Феликсом Дзержинским осенью 1918 года в Швейцарии. «В Лугано мы совершали замечательные прогулки и катались на лодке. Феликс очень любил грести и садился на веслг, а я управляла рулем. Мы сфотографировались на берегу озера, затем на подвесной дороге поднялись на вершину ближайшей горы, где провели несколько часов.

Однажды произошел неприятный случай. В тот момент, когда мы на пристани в Лугано садились в лодку, тут же рядом с нами, с правой стороны пристал пароходик, на палубе которого рядом с трапом стоял… Локкарт, английский шпион. В Советской России он занимал высокий дипломатический пост и был организатором ряда контрреволюционных заговоров против Советской власти. Незадолго до этого он был арестован в Москве, и Дзержинский лично допрашивал его. Как официального дипломата его не подвергли заслуженному наказанию, но выслали за пределы Советского государства.

Феликс узнал его сразу. Об этой встрече он сказал мне, когда мы уже отплыли от пристани. Английский же шпион, к счастью не узнал Феликса: так была изменена его внешность. При этом врагу даже в голову не могло прийти, что председатель ВЧК находился в Швейцарии».

Феликс и Роберт Брюс были одинаково утомлены «заговором» и выбрали для отдыха Швейцарию, которая подарила им покой.

КОЛЛЕГИ ФЕЛИКСА

В то время, как в послеоктябрьском хаосе большинство отраслей государственного управления пребывало в состоянии полной разрухи, карательный аппарат нового государства, коммунистическая тайная полиция организовалась с необычайной стремительностью.

Этим Кремль был всецело обязан вождю ВЧК.

Не обладавший никакими талантами, многолетний сиделец Дзержинский как начальник тайной полиции оказался незаменимым. В каторжанине-революционере открылось перворазрядное полицейское дарование, соединенное к тому же с чудовищной работоспособностью.

Стоя во главе ВЧК, Дзержинский не только террором превратил всю Россию в один сплошной чекистский подвал, он в лице учреждения создал еще и небывалую в мире академию шпионажа и провокации, где сплелся былой опыт царских охранных отделений со всей азефорщиной революционного подполья.

Дзержинский превзошел бессмертного шефа жандармов А. X. Бенкендорфа. Политическая полиция Наполеона III должна была бы завидовать организации ВЧК. Террором, шпионажем, доносами Дзержинский отнял у страны возможность не только говорить, но думать, чувствовать, ненавидеть.

Историограф ВЧК Лацис прав, когда пищет с восторгом: «Счастьем нашей революции было назначение председателем ВЧК Ф. Э. Дзержинского. Организация ВЧК и ее работа настолько тесно связаны с его именем, что нельзя говорить о них отдельно. Товарищ Дзержинский создал ВЧК, он ее организовал, он ее преобразовал. Волеусгремленный человек немедленного действия, не отступающий перед препятствиями, подчиняющий все интересам революции, забывающий себя, — вот каким товарищ Дзержинский стоял долгие годы на этом посту, обрызганном кровью».

«Говорить о Дзержинском-чекисте — это значит писать страшную историю ВЧК.

В декабре 1917 года в Петербурге, на Гороховой, 2, в помещении градоначальства, вся канцелярия ВЧК была еще в портфеле Ф. Дзержинского, а касса — в кармане казначея Якова Петерса. Дзержинский еще сам ездил на обыски и аресты. Но в начале 1918 года в Москве, где Дзержинский под свою опричнину занял на Лубянке грандиозные дома страховых обществ с обширнейшими подвалами и погребами — «Якорь», «Саламандра», «Россия», — ВЧК превратилось уже в мощную кровавую организацию, которая в процессе революции захватила безоговорочную власть над страной.

В 1918 году руководимая Дзержинским ВЧК была уже государством в государстве, и Лубянка фактически властвовала над Кремлем. Это был коммунистический «центр центров».

Если сопоставить различные эпохи террора, можно удивляться, насколько терроризм в своих методах не дал никакого «прогресса». Еще у Торквемады были концентрационные лагеря под названием «домов покаяния», были истребление неугодной литературы, трибуналы. В инструкциях по подбору членов инквизиционных трибуналов писалось то же, что писал Дзержинский в инструкциях по подбору своих сотрудников. Там указывалось, что в инквизиционные трибуналы надо назначать людей «чистой нравственности, магистров или бакалавров богословия». А у Дзержинского: «Карательный аппарат революционной власти должен представлять кристально чистый институт народно-революционных судей», и чекисты должны «заботливо выбираться из состава партии и состоять из идейно чистых и в своем прошлом незапятнанных людей».

Есть рассказы, как Дзержинский уговаривал «кристальных коммунистов» идти в ВЧК. Он понимал, конечно, что неприятно производить обыски, допрашивать, видеть слезы, подписывать смертные приговоры и при случае самому расстреливать, но ведь все делается во имя коммунизма и во славу его. Всякое отталкивание от ЧК в Дзержинском вызывало ярость, и именно ан выбросил знаменитый лозунг: «Каждый коммунист должен быть чекистом».

Дзержинский был фанатиком — да! Но не надо предполагать, что в его фанатизме была хоть какая-нибудь доля наивности, как это часто бывает. Практик революции, прошедший бесовскую школу подполья, грязи, тюрем, Дзержинский, разумеется, не верил в существование пролетарских ангелов в образе чекистов, исправляющих заблудших сынов буржуазии.

Больше чем фанатиком Дзержинский был «хитрой бестией». И речи о «кристальной чистоте» чекистов оставлялись, разумеется, для истории. Подбор членов коллегии ВЧК, начальников Особых отделов и чекистов-следователей Дзержинский начал не с госпожи Крупской и не с барышни Ульяновой, а совсем с других, примитивно-кровожадных, циничных, бесхребетных низовых партийных фигур всяческих проходимцев. Калейдоскоп имен: Петерс, Лацис, Эйдук, Ягода, Атранов, Атарбеков, Бела Кун, Саенко, Фельдман, Вихман, Бо-кий — говорит о чем угодно, но только не о «жажде бесклассового общества».

«ВЧК — лучшее, что дала партия», — утверждал Дзержинский. Если это лучшее, то где же худшее? Когда-то Бакунин советовал французам при захвате революционной власти «разбудить в народе дьявола» и «разнуздать самые дурные страсти». Этого же мнения был Нечаев. Так действовал в 1917 году и Дзержинский.

Дзержинский взломал общественную преисподнюю, выпустив в ВЧК армию патологических и уголовных субъектов. Он прекрасно понимал жуткую силу своей армии. Но, желая расстрелами в затылок создавать немедленный коммунизм, Дзержинский уже в 1918 году стремительно раскинул по необъятной России кровавую сеть чрезвычаек: губернские, уездные, городские, волостные, сельские, транспортные, фронтовые, железнодорожные, фабричные, прибавив к ним «военно-революционные трибуналы», «особые отделы», «чрезвычайные штабы», «карательные отряды».

Из взломанного «вооруженным сумасшедшим» социального подвала в эту сеть хлынула армия чудовищ садизма. С их помощью Дзержинский превратил Россию в подвал чека и, развивая идеологию террора в журналах своего ведомства «Ежедневник ВЧК», «Красный меч», «Красный террор», руками этой жуткой сволочи стал защищать коммунистическую революцию.

Дантонисты говорили о Робеспьере, что если б ему и Сен-Жюсту предоставить свободу действий, то «от Франции осталась бы пустыня с какими-нибудь двадцатью монахами». К этому во главе своей армии чекистов шел и Дзержинский, веривший в террор как в принцип, в террор как систему.

Вглядеться в облик чекистов, окружавших Дзержинского в борьбе за идеалы мирового Октября, — стоит. Эти бойцы коммунизма должны быть особенно интересны, ибо они ведь, по словам Дзержинского  «бойцы передовой линии огня».

Первыми неизменными помощниками Дзержинского в ВЧК были члены коллегии ВЧК Петерс и Лацис.

Человек с гривой черных волос, вдавленным проваленным носом, с челюстью бульдога, большим узкогу-бьгм ртом и щелями мутных глаз, Яков Петерс — правая рука Дзержинского. В чекистской форме, кожаной куртке — Петерс появился в Петербургском Совете рабочих депутатов, где были еще социалисты, последние встретили его бешеными криками: «Охранник?» Но Петерс не смутился. «Я горжусь быть охранником трудящихся», — отвечал он с наглостью. А всего через два года, посте многих кровавых бань, данных Петерсом русскому пролетариату, этот проходимец, прибыв в тамбовскую губернию усмирять крестьян, взволнованных коммунистическими поборами, отдал краткий приказ: «Провести к семьям восставших беспощадный красный террор, арестовывать в семьях всех с 18-летнего возраста, не считаясь с полом, и если будут продолжаться волнения, — расстреливать их как заложников, а села обложить чрезвычайными контрибуциями, за неисполнение которых конфисковать земли и все имущество».

Вот он — «охранник трудящихся».

Октябрьская революция сделала этого проходимца одной из всесильных фигур тайной коммунистической полиции. Как всякий вельможа и сановник, Петерс страдает, конечно, зудом к некоторой позе. Поэтому не только у Троцкого, но и у Петерса есть свои «исторические» фразы. Петерс сказал: «Каждому революционеру ясно, что революция в шелковых перчатках не делается». Петерс угрожал: «Всякая попытка контрреволюции поднять голову встретит расправу, перед которой побледнеет все, что понимается под красным террором».

Эта правая рука Дзержинского, Петерс, палач десятка городов России, вписал самые кровавые страницы в летопись коммунистического терроа. Он залил кровью Дон, Петербург, Киев, он обезлюдил расстрелами Кронштадт, зверствовал в Тамбове.

Вторым членом коллегии ВЧК, левой ррукой Дзержинского был Мартин Судрабс, латыш, прогремевший по России под псевдонимом Лацис. Этот люмпен-пролетарий, высший чиновник террора, как и Петерс, вышел из-под половиц большевистского подполья, где ходил под кличкой «Дядя». В своей кровожадности он соперничает с Петерсом, причем этот малограмотный урод страдает страстью не только к позе, но и к писанию.

При своем вступлении в ВЧК в 1917 году Лацис, одновременно ставший «товарищем министра внутренних дел», о своих государственных задачах заявил так: «Все перевернуть вверх ногами!» И философию своего террора этот убийца формулировал с готтентотской простотой: «ВЧК — самая грязная работа революции. Это — игра головами. При правильной работе полетят головы контрреволюционеров, но при неверном подходе к делу мы можем проиграть свои головы… Установившиеся обычаи войны, выраженные в разных конвенциях, по коюрым пленные не расстреливаются и прочее, все это только смешно: вырезать всех раненых в боях против тебя — ног закон гражданской войны».

И, следуя этому закону, Лацис залил кровью Великороссию и Украину. «ЧК — это не следственная комиссия, не суд и не трибунал. Это боевой орган, действующий по внутреннему фронту. Он не судит врага, а разит. Не милует, а испепеляет всякого… Не ищите на следствии материала и доказательств того, что обвиняемый действовал словом и делом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, — к какому классу он принадлежит, какого образования, воспитания, происхождения или профессии. Эти вопросы должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысл и сущность «красного террора». А при обсуждении в Москве вопроса о прерогативах ЧК эти террористические положения Лациса один из чекистов, Мизикин, еще более упростил: «К чему даже эти вопросы о происхождении, образовании? Я пройду к нему на кухню и загляну в горшок, если есть мясо — враг народа, к стенке!»

Третьим членом коллегии ВЧК при Дзержинском был латыш Александр Эйдук, о палаческой деятельности которого даже коммунисты отзываются с отвращением. Ненормально развитый широкий лоб, белесые глаза, бледное лицо, перебитая рука — весь вид Эйдука вполне отвечал его страшной репутации. Этот высший чиновник террора особенно хорош в описании бывшего торгпреда в Латвии Г. А. Соломона, к которому в Москве Эйдук был приставлен Дзержинским:

«Как-то Эйдук засиделся у меня до 12-ти ночи. Было что-то спешное. Мы сидели у письменного стола. Вдруг с Лубянки донеслось: «Заводи машину!» И вслед за тем загудел мотор грузовика. Эйдук застыл на полуслове. Глаза его зажмурились как бы в сладкой истоме, и каким-то нежным и томным голосом он удовлетворенно произнес, взглянув на меня:

— Наши работают.

— Кто? Что такое?

— Наши. На Лубянке… — ответил Эйдук, сделав указательным пальцем правой руки движение, как бы поднимая и спуская курок револьвера. — Разве вы не знали? — с удивлением спросил он. — Ведь каждый вечер в это время «выводят в расход».

— Какой ужас, — не удержался я.

— Нет… хорошо… — томно, с наслаждением в голосе, точно маньяк в сексуальном экстазе, произнес Эйдук, — это кровь полирует…»

От Петерса, Лациса, Эйдука начальник Особого отдела ВЧК доктор М. С. Кедров отличался не своим зверством, а интеллигентностью и утонченностью. Высокий брюнет с матовым цветом кожи, тонкими чертами умноголица, этот медик, юрист, музыкант, ставший начальником Особого отдела ВЧК, на своем посту проявил совершенно изощренный садизм.

Сын известного московского нотариуса, человек богатый, Михаил Кедров окончил ярославский Демидовский лицей, а позднее в Бернском и Лозаннском университетах изучал медицину. В Ярославле он появился в великолепно сшитом мундире, при шпаге — красивый студент-белоподкладочник. Впрочем, главным занятием студента Кедрова была музыка, он готовился стать пианистом-виртуозом. Но вдруг вместо Бетховена студент неожиданно увлекся большевизмом. Мундир сменился блузой под пролетария, Бетховена и Баха заменил Маркс. И все было бы ничего, если бы Кедров не начал обнаруживать признаки душевного заболевания.

Над ним тяготела наследственность: старший брат, скрипач, умер психически больным в костромской психиатрической больнице. Странности Кедрова первоначально обнаруживались в охватившей его патологической жадности. Эта жадность доходила до того, что богатый человек Кедров лишал своих детей пищи. Он так точно распределял «количество калорий» между ними, что дети кричали и плакали, а жена умоляла друзей повлиять на мужа, чтобы он прекратил эти «научные опыты».

К моменту Октябрьской революции Кедров был, вероятно, уже совсем психически больным человеком. Тем не менее или, может быть, именно поэтому он стал одним из высших чиновников террора в ведомстве Дзержинского. Здесь М. Кедрову принадлежит введение пресловутых «семи категорий», на которые делились все арестованные: седьмая категория означала немедленный расстрел, шестая — смертники второй очереди, пятая — третьей. Так же аккуратно, как он делил «порции» меж детьми, Кедров делил теперь арестованных перед расстрелом.

В 1919 году Дзержинский отправил доктора М. С. Кедрова усмирять Север России. И здесь, в Архангельске, полупомешанный садист в роли начальника Особого отдела ВЧК дал волю своим кровавым инстинктам. Обращая Север России к коммунизму, хорошо знающий историю Кедров пародировал нантские убийства. Вблизи Холмогор он сажает на баржу более 1000 человек, обвиненных в контрреволюции, и призывает открыть по ним пулеметный огонь. Эту казнь доктор Михаил Кедров наблюдает с берега.

Больная фантазия биологического родственника маркиза де Сада и в то же время всемогущего чиновника террора, в руки которого были отданы сотни тысяч людей, дошла до того, что Кедров завалил тюрьмы детьми 8—14-летнего возраста как «шпионами буржуазии». И по приказу этого же охваченного безумием человека чекисты, под предлогом все той же классовой борьбы со шпионажем буржуазных детей, расстреливали их, шедших в гимназию.

Правда, утонченная натура эстета Кедрова износилась быстро на этой «мокрой» работе. Пианист-виртуоз, чьей игрой на рояле восторгался Ленин, Кедров был, конечно, не так толстокож, как люмпен-пролетарий Эйдук и Лацис, которым убийства «полируют кровь» в течение восемнадцати лет.

После фантастически-кровавого покорения Севера России карьера Кедрова внезапно оборвалась. Говорят, что с кровавых подмостков Кедров сошел драматически, будучи как душевнобольной помещен в сумасшедший дом. Но со временем он, видимо, оправился, ибо на XX съезде партии Хрущев рассказал, как Лаврентий Берия арестовал, пытал и убил Кедрова как «низкого изменника Родины».

Из тюрьмы на Лубянке Кедров писал в ЦК умоляющие письма: «Мои мучения дошли до предела. Мое здоровье сломлено… Беспредельная боль и горечь переполняют мое сердце». Но, поссорившись, ганстеры обычно друг к другу беспощадны. И Берия пустил Кедрову пулю в затылок.

В то время, как на Севере России действовал Михаил Кедров, на Кавказе действовал также славившийся потрясающими массовыми расстрелами полномочный представитель Дзержинского, «уполпред ЧК» Георгий Атарбеков. Этот кавказец, прозванный в народе «рыжим чекистом», по своей жестокости выделялся даже среди чекистов. Он лично убил своего секретаря у себя в кабинете. В Пятигорске с отрядом чекистов он шашками зарубил около ста схваченных им заложников, среди которых известного генерала Рузского сам зарезал кинжалом.

В Армавире, при отступлении Красной Армии, только чтобы «хлопнуть дверью», Атарбеков расстрелял несколько тысяч заложников, находившихся в подвалах армавирской чека. И в том же Армавире, задержав на вокзале эшелон с ехавшими грузинами-офицерами, врачами, сестрами милосердия, возвращавшимися после войны к себе на родину. Атарбеков, несмотря на то, что эшелон имел пропуск советского правительства, приказал вывести всех ехавших на площадь перед вокзалом и из пулеметов расстрелял поголовно всех.

В Екатеринодаре, когда туда подступил десантный отряд генерала Врангеля, Атарбеков в отместку расстрелял арестованных находившихся в камерах екатерино-дарской чека, в которых было до двух тысяч заключенных, в громадном большинстве ни в чем неповинных.

На Кавказе из города в город, из аула в аул, как кровавые легенды, плыла молва о делах «рыжего чекиста», «усмирителя Северного Кавказа» Атарбекова.

Его жестокость вызвала даже протесты в Москве. среди рядовых коммунистов. Атарбеков неоднократно получал предупреждения от ЦК партии, но эти попытки как-то вмешаться в «деятельность» Атарбекова вызывали ярость Дзержинского: председатель ВЧК не терпел вмешательства в работу своего ведомства.

Когда в 1925 году Атарбеков, летевший вместе с чекистами А. Мясникьяном и С. Могилевским, разбился при падении аэроплана, коммунистеческая печать писала о нем: «Его жизнь была полна сплошного героизма, борьбы, успехов и побед».

Атарбеков на юге. Кедров на севере. В садизме с ними соперничал действовавший на Украине щупленький человечек с подергивающимся лицом маньяка и блестящими белками бегающих глаз, знаменитый чекист, малограмотный столяр Саенко. Наиболее жуткие страницы в книгу былей украинского террора вписал именно он.

В Харьковской тюрьме одно имя «Саенко» наводило на заключенных мертвенный ужас. «Саенко в тюрьме» — и этого достаточно, чтобы в предсмертном страхе замерли заключенные.

В 1919 году террор отдал в его руки тысячи людей, повинных только в своем происхождении, социальном положении, культуре, уме и некоммунистических убеждениях. Тех, кого облюбовал Саенко для казни, он убивал шашкой или расстреливал из нагана на глазах заключены ых.

Один из заключенных рассказывает, как Саенко входил в тюрьму, как осматривал их, обычно обещая «подбрить», как уводил из камер на «допросы» и с этих «допросов» возвращались уже не люди, а израненные тени. «Допросов» Саенко многие не выдерживали.

Саенко на «допросах» вонзал шашку на сантиметр в тело полуголого допрашиваемого и начинал вращать ее в ране, причем «допросы» были публичными, в присутствии начальника Особого отдела Якимовича и следователя Любарского. Увы, это не средневековые легенды, не восполенные «художественные» вымыслы Сада и Гюисмана, — это террор Дзержинского, это его система: разбуженным в народе дьяволом охранить диктатуру коммунистической партии. Недаром же после шашечных расправ во дворе тюрьмы окровавлении Саенко входил в камеры, обращаясь к заключенным с «классовым» обоснованием своего террора: «Видите эту кровь? То же получит каждый, кто пойдет против меня и рабоче-крестьянской власти!»

По занятии Харькова белыми во дворе харьковской тюрьмы, в бывшей кухне, обращенной Саенко в застенок, кроме прочих орудий «допроса» были найдены пудовые гири. Пол кухни был покрыт соломой, густо пропитанной кровью, стены испещрены пулевыми выбоинами, окруженными брызгами крови, частицами мозга, обрывками кожи с волосами. Вскрытие вырытых 107 трупов обнаружило перелом ребер, перебитые голени, отрубленные головы, прижигания раскаленным железом. У одного из трупов голова оказалась сплющенной в плоский круг, что, вероятно, было произведено пудовыми гирями, а некоторые вырытые трупы были в таком виде, что харьковские врачи не могли понять, что с ними делал Саенко.

Комендант чека Саенко был бы прекрасным заплечных дел мастером времен дыб и испанских сапог. Но патологический столяр и в двадцатом веке пригодился Дзержинскому, хотя после того, как этот щупленький человечек от своих неистовств сошел с ума, чекисты просто «шлепнули» его — вывели в расход. Саенко сделал Дзержинскому дело. На посту коменданта чека его место занял другой, «здоровый» чиновник террора.

Таких, как Саенко, вовсе не так мало в любом обществе. Дзержинский при коммунистической диктатуре имел их в изобилии. Не совсем схож, но не менее звероподобен Шульман, комендант грузинской чека, известный в Тифлисе под прозвищем «комендант смерти». О нем рассказывал бывший чекист Думбадзе.

Низкорослый, полный, с толстыми короткими ногами и особенно толстыми икрами, на которые сапоги налезали с трудом, с красным одутловатым лицом, опущенными книзу рыжими усами и такими же рыжими свисающими бровями, «комендант смерти» Шульман имел голубые глаза. У себя в комендатуре, в спокойном состоянии, его глаза поражали всякого своей безжизненностью. Но во время казней эти глаза становились ужасны тем, что в них не было ничего человеческого, это были глаза бешеного зверя, для которого не было никаких преград, ни моральных, ни физических.

Шульман был страшен не только заключенным, но даже и чиновникам террора. Перед казнями, чтобы создать в себе необходимое кровожадное настроение, он наркотизировал себя всеми возможными способами. И, дойдя до полного умопомрачения, убивал обреченных.

Вот одно из описаний расправы Шульмана, на чекистском жаргоне называемой «шлепалкой»:

«В глухую ночь в катенных коридорах подвальной тюрьмы, бряцая оружием, появился комендант чека Шульман с нарядом красноармейцев. Они стали выводить из камер обреченных. Жалкие, полуодетые несчастные автоматически исполняли распоряжения палачей. Точно взвинчивая себя, Шульман обращался с осужденными подчеркнуто грубо. Вывели 118 человек, подлежащих казни. Всех повели во внутренний двор ЧК, где их ждало несколько грузовиков. Палачи привычно и быстро снимали с жертв остатки одежды, связывали им руки и сбрасывали в грузовики. Грузовики тронулись… На месте казни, оцепленном чекистами, были заранее заготовлены ямы. Приговоренных выстроили шеренгами. Шульман и его помощник с наганом в руках пошли вдоль шеренги, стреляя в лоб приговоренным, время от времени останавливаясь, чтобы зарядить револьвер. Не все покорно подставляли головы. Многие бились, пытались отступить, плакали, кричали, просили пощады. Иногда пуля Шульмана только ранила их, раненых сейчас же добивали чекисты выстрелами и штыками, а тем временем убитых сбрасывали в ямы. Вся эта сцена человеческой бойни продолжалась не менее трех часов».

Меж коммунистами Дзержинским и Шульманом, конечно, есть разница. Но в сущности эта разница только «конституций». Разумеется, лично физически убивать людей так, как убивал Шульман, Дзержинский не мог. Это подтверждает характерный для состояния нервной системы председателя ВЧК рассказ его бывшего помощника левого эсера Александровича.

В 1918 году, когда отряды чекистов состояли сплошь из матросов, один такой матрос вошел в кабинет Дзержинского в совершенно пьяном виде. Аскет Дзержинский сделал ему замечание, но пьяный внезапно обложил Дзержинского матом, вспомнив всех его родителей. Дзержинский затрясся от злобы, не помня себя, выхватил револьвер и, выстрелив, уложил матроса на месте.

Но тут же с Дзержинским случился приступ падучей.

Для непосредственного убийства Дзержинский был, конечно, слишком «ломок». Для этого необходимы те «рукастые» коммунисты, которых требовал найти для защиты своей диктатуры Ленин. Их-то и возглавил «хрупкий» Дзержинский в своем лубянском кабинете, росчерком пера убивавший десятки людей.

Не слыхавший о Марксе Шульман и не читавший Маркса Дзержинский были механизмами одного и того же террористического конвейера, на который диктатурой коммунистической партии был брошен народ.

Трудно сказать, какой тип чиновников террора вызывает большее отвращение: фактические ли убийцы, Эйдуки, Шульманы, Саенки, или верхушечная «интеллигентская» головка ЧК.

Для кабинетного окружения Дзержинского очень типичен председатель петербургской ЧК Моисей Урицкий, злобное, трусливое создание, крохотный, по-утиному переваливающийся на кривых ногах человек с кругленьким лицом без растительности, визгливым голосом и глазами, застывшими в тупо-ироническом самодовольстве. Этот уродец, мещанин города Черкассы, до революции комиссионер по продаже леса, в 1918 году стал безжалостным поставщиком подвалов петербургского чека.

При Дзержинском состоял, а у Сталина дошел до высших чекистских постов кровавейший следователь ВЧК Яков Агранов, эпилептик с бабьим лицом. Выходец из Царства Польского, он убил многих известных общественных деятелей и замечательных русских ученых: профессора Тихвинского, профессора Волкова, профессора Лазаревского, Н. Н. Щепкина, братьев Астровых, К. К. Черносвитова, Н. А. Огородникова и многих других. Профессора В. Н. Таганцева, нежелавшего давать показания, он пытал, заключив его в пробковую камеру, и держал его там 45 дней, пока путем пытки и провокации не добился нужных показаний. Агранов уничтожил цвет русской науки и общественности, посылая людей на расстрел за такие вины, как «по убеждениям сторонник демократического строя» или «враг рабочих и крестьян» (с точки зрения убийцы Агранова). Это же кровавое ничтожество является фактическим убийцей замечательного русского поэта Н. С. Гумилева.

Среди головки ВЧК знаменит и неудавшийся венгерский Ленин — коммивояжер Бела Кун. Ему вместе с чекистами Фельдманом и достойной особой монографии фурией коммунистического террора Р. С. Залкинд, прославившейся под псевдонимом «Землячка», Дзержинским была поручена террористическая расправа в Крыму 1920 года.

Здесь Бела Кун выдумал следующий способ массовых казней. Под угрозой расстрела он приказал на территории Крыма всем военнослужащим и военнообязанным явиться на регистрацию. Эта регистрация по плану Бела Куна была регистрацией смерти. По составленным полным спискам, вписаться в которые спешили все под страхом расстрела, Бела Кун начал вести расстрелы. Бойня шла месяцами. 28 ноября «Известия временного севастопольского ревкома» опубликовали первый список расстрелянных из 1634 человек, 30 ноября — второй список из 1202 человек. За неделю только в Севастополе Бела Кун расстрелял более 8000 человек, а такие расстрелы шли по всему Крыму, пулеметы работали день и ночь.

По официальным коммунистическим данным, Бела Кун с Землячкой расстреляли в Крыму до 50 000 человек, причем столь обильную жатву чекистского бешенства остроумец Бела Кун в печати весело называл так: «…товарищ Троцкий сказал, что не приедет в Крым до тех пор, пока хоть один контрреволюционер останется в Крыму».

Поэт Максимилиан Волошин, в доме которого в Крыму жил Бела Кун, об этом времени написал свои известные стихи о терроре:

Правду выпытывали из-под ногтей,
В шею вставляли фугасы,
«Шили погоны», «кроили лампасы»,
«Делали однорогих чертей».
По уродству, моральному идиотизму, изуверству, патологии, уголовщине армию чиновников террора, навербованных Дзержинским в социальной и моральной преисподней, нет возможности описать. Здесь и «усмиритель Одессы» грузин Саджая, действовавший под псевдонимом «доктор Калиниченко», о террористических «причудах» которого в памяти одесситов остались были, похожие на кровавые небылицы. Здесь парижский студент, сын буржуазной еврейской семьи Вихман, до революции бело-розовый, «скромный как барышня», а в годы революции из «барышни» превратившийся в дикого председателя ЧК, которого за садистские казни невинных людей впоследствии расстреляли даже сами большевики. Здесь председатель кунгурской чека Гольдин, открыто заявлявший, что «для расстрела нам не нужно ни доказательств, ни допросов, ни подозрений. Мы находим нужным — и расстреливаем, вот и все!» Здесь — кончивший жизнь самоубийством следователь ВЧК Миндлин, ведший допрос не иначе, как наставляя наган в лицо обвиняемого. Здесь и чекисты бонвиваны-аристократы, следователь московской ЧК барон Пиляр фон Пильхау и ленинградской — правовед Рончевский, допрашивающий арестованных необычайно галантно, вставляя в речь французское слово и отправляя людей к стенке с необычайным наплевательством, но, конечно, тоже из жажды интегрального коммунизма. Здесь и алчный тупой подвальный палач ЧК, плечистый белесый детина Панкратов с озверелыми глазами на красном от беспрерывного пьянства лице, перед «работой» получавший стакан водки и комиссарский обед, а после работы в подвалах ЧК выбивавший из еще не окоченевшего рта расстрелянных золотые коронки, в то время, как тремя этажами выше, у рычага машины всероссийского убийства, в своем кабинете неустанно работал Феликс Дзержинский, белой нервной рукой подписывавший смертные приговоры.

Знаток женской души Мирабо когда-то говорил эмиссарам парижского мятежа, что «если женщины не вмешиваются в дело, то из этого ничего не выйдет». В ВЧК женщины густо вмешивались, Землячка — в Крыму, Конкордия Громова — в Екатеринославле. «Товарищ Роза» — в Киеве, Евгения Бош — в Пензе, Яковлева и Елена Стасова — в Петербурге. Бывшая фельдшерица Ревекка Мейзель-Пластинина — в Архангельске. Надежда Островская — в Севастополе, эта сухонькая учительница с ничтожным лицом, писавшая о себе, что у «нее душа сжимается, как мимоза, от всякого резкого прикосновения», была главным персонажем чека в Севастополе, когда расстреливали и топили в Черном море офицеров, привязывая к телам груз. Известно, что опустившемуся на дно водолазу показалось, что он — на митинге мертвецов. В Одессе действовала также чекистка венгерка Ремовер, впоследствии признанная душевнобольной на почве половой извращенности, самовольно расстрелявшая 80 арестованных, причем даже большевистское правосудие установило, что эта чекистка лично расстреливала не только подозреваемых в контрреволюции, но и свидетелей, вызванных в чека и имевших несчастье возбудить ее больную чувственность. Но стоит ли говорить о смерти 80 человек, тем доставивших сексуальное удовольствие коммунистке Ремовер? Совершается коммунистическая революция, и сам Ленин сказал: «Лес рубят — щепки летят».

Московская следовательница-чекистка Брауде, собственными руками расстреливавшая «белогвардейскую сволочь», при обыске самолично раздевала не только женщин, но и мужчин. Побывавшие у нее на личном обыске социалисты пишут: «Приходилось недоумевать, что это? Особая бездушная машина или разновидность женщины-садистки»?

Вся эта сеть чиновников террора Дзержинского заканчивалась безвестными, но не менее жуткими провинциальными и деревенскими фигурами. Какой-то полтавский чекист «Гришка-проститутка», одесский чекист по кличке «Амур», туркестанский чекист, бывший цирковой артист Дрожжин, екатеринославский безграмотный чекист Трепалов, ставивший против фамилии не понравившихся ему арестованных «рас», что означало «в расход»; неведомая бакинская «чекистка Любка», рыбинская «чекистка Зинка»; какая-то захолустная Теруань де Мерикур, прозванная «Мопсом», о которой в истории осталось только то, что она, как и Теруань, одевалась в короткие мужские брюки и ходила с двумя наганами за поясом, своими зверствами заставляя дрожать население; в сентябрьские убийства в Париже воображение парижан потряс зверствами палач-негр Делорм, привезенный в Париж Фурнье-американцем, но у Дзержинского мы знаем среди белых чекистов черного одесского палача — негра Джонсона.

За этими фигурами чекистской мелочи стоят уже совершенно молчаливые животнообразные статисты палачи-китайцы и отряды латышей, причем о последних ни кто иной, как сам Петерс пишет, что большинство из них «не понимало русского языка».

Вот армия передовых бойцов мирового Октября, фельдмаршалом которой стал Феликс Дзержинский. Он связал эту армию своеобразной железной дисциплиной, окружив чекистов паутиной чекистской же провокации и шпионажа. Конечно, из этого уголовно-патологического отребья в рай бесклассового общества если и верил, то, разумеется, только Дзержинский. Известно, что за гробом умерших чекистов Дзержинский всегда шел, хороня солдат своей армии под звуки революционного траурного марша — «Вы жертвою пали в борьбе роковой, в любви беззаветной к народу».

Неуместен вопрос, знал ли Дзержинский, что он «работает» руками садистов и отбросов уголовного мира? Он сам констатировал, что в ЧК «много грязного и уголовного элемента». Но Дзержинский не шеф Армии спасения. Ленин говорил: «Партия не пансион благородных девиц, иной мерзавец потому-то и ценен, что он мерзавец». Слышавший на третьем этаже неистовый шум заведенных во дворе моторов, Дзержинский был того же мнения. В этой кровавой кооперации разница меж чекистами была только разницей этажей. Тем-то и страшна душа Дзержинского, что он не витал в эмпиреях, а всегда был человеком самой низкой «моральности», и «аморальности» для Дзержинского не возникало: морально все, что укрепляет власть коммунистической партии.

Может быть, уголком своей дворянской души Дзержинский и презирал особенно отвратительных палачей. Зато он понимал, что именно ужасом их работы он загипнотизировал страну и отсветом этой крови рентгенизирует души своих подданных, которые в представлении Дзержинского стали только карточками, внесенными в чекистскую картотеку.

К тому же ведь гибли враги? И важно, чтоб они гибли. А спрессовывает ли им Саенко перед смертью головы или гуманно разворачивает затылок из нагана, это председателю ВЧК в высокой степени неинтересно. В крайнем случае, переставшего быть нужным того или другого палача он объявит сумасшедшим, и того истребят, «выведут в расход», а на его место поставят другого.

Вульгарно было бы делать из Дзержинского порочномелодраматическую нереальную фигуру кровопийцы. Гораздо страшнее то, что директор этого «театрг! ужасов» Дзержинский был совершенно нормальный коммунист.

С 1917 года, с момента организации ВЧК, авторитет Дзержинского в правительстве и в партии всегда был непререкаем. Там, «наверху», было понятней, чем где бы то ни было, значение роли Дзержинского. Глава ВЧК был главным персонажем революции. Это он гекатомбами трупов удержал власть коммунистической партии над народом. Это его победа.

Для главарей коммунизма в терроре характерна полная беспощадность. В то время, как от терроризма Марата отстранялись даже самые верные якобинцы, в то время, как и Робеспьер, и его враги, одновременно пугаясь террора, пытались как-то умерить и утишить его, среди головки Кремля никогда ни один не возвысил голоса против террора.

Наоборот. Трусливая и кровожадная олигархия Кремля всегда заискивала перед ЧК и перед Дзержинским. Верховный вождь Ленин появлялся в чекистских клубах, читал доклады, одаряя любезностью Дзержинского; Зиновьев, Троцкий, Сталин — все поддерживали Дзержинского, благодаря его только за то, что исторически всю кровь террора Дзержинский покрыл своим именем.

Вот что писал о терроре Троцкий: «Устрашение является могущественным средством политики, и надо быть лицемерным ханжой, чтоб этого не понимать. Трудно обучать массы хорошим манерам. Они действуют поленом, камнем, огнем, веревкой!» О, разумеется, Троцкий тогда не предполагал, что через несколько лет (после того, как Сталин применил к нему это самое «полено») он будет унизительно просить демократические правительства Европы о «праве убежища». Впрочем, те, кого Троцкий должен был бы при наступлении мировой революции поставить к стенке, ведут себя вполне воспитанно, охраняя «генералиссимуса» приставленными к нему специальными полицейскими.

Дантона в Кремле не нашлось. Тут спора о пределах крови не возникало. Да, пожалуй, и возникнуть не могло. Массовый террор по захвату власти у ленинских марксистов был всегда предусмотрен, с террором тут не фальшивили; не мог он вызвать дантонистских протестов и потому, что в мировоззрении этих последователей исторического материализма личность никогда не играла роли.

Эта доктрина в терроре Дзержинского оказалась страшнее всякой гильотины якобинства. Умея «беречь ужас» красного террора, большевики длят его бесконечно.

НАЧАЛО КРАСНОГО ТЕРРОРА

Человек находит оправдание для худших своих поступков. Самые ужасные деяния всегда имеют «логические» обоснования, придуманные еще до совершения преступления. В этих случаях действует «логика убийцы». Убийца всегда прав перед самим собой, жертва всегда виновата иначе и не была бы жертвою.

Вспомним случай с ручным медведем Мишкой, расстрелянным Феликсом в селе Кайгородском. Помните: «когда он подрос, начали проявляться кровожадные инстинкты: он стал душить кур, бросался на корову и поранил ее. Юзеф посадил его на цепь, но Мишка сделался еще злее, начал бросаться на людей и наконец на самого Юзефа. Не было другого выхода — пришлось медведя застрелить!» А может другой выход был? Может не надо было садить Мишку на цепь и ждать пока он окончательно озвереет? Его, наверное, можно было отпустить в тайгу, на волю? Так подумал бы человек, который любит жизнь. Но тот, кто любит смерть, всегда найдет оправдание для убийства.

Советские историки любят обращать внимание на то, что «после победы Октябрьской революции Советская власть в течение 8 месяцев не прибегала к расстрелам по суду или без суда своих политических противников. Ленин, Советское правительство сурово осуждали отдельные факты самосудов над представителями старой власти (убийство матросами двух бывших министров Временного правительства, находившихся в Петропавловской крепости, убийство в Могилеве генерала Н. Н. Духонина)».

Во-первых, это неправда. Во-вторых — смешно. Выходит, Советская власть восемь месяцев вынашивала расстрелы, а на девятый родила… Значит, красный террор был законнорожденным, кровным порождением Октябрьского переворота.

По официальной версии «покушение на Ленина было последней каплей, переполнившей чашу терпения». Но чем был Ленин для «трудящихся»?

М. Горький в «Несвоевременных мыслях» писал: «Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит только некий опыт, стремиться довести революционное настроение до последней крайности и посмотреть — что из этого выйдет?

Конечно, он не верит в возможность победы пролетариата в России при данных условиях, но, может быть, надеется на чудо. Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром пролетариата, длительная кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая и мрачная реакция.

Вот куда ведет пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата.

Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые будет расплачиваться не Ленин, а сам же пролетариат».

«Ленин — «вождь» и «русский барин», не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает возможным проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу.

Измученный и разоренный войной народ уже запла-тил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его.

Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников — рабов. Жизнь во всей ее сложности, не ведома Ленину, он не знает народной массы, не жил с ней, но он по книжкам узнал, чем можно поднять эту массу на дыбы, чем всего легче разъярить ее инстинкты. Рабочий класс для Лениных — то же, что для металлистов руда. Возможно ли при всех данных условиях отлить из этой руды социалистическое государство? По-видимому — невозможно; однако, отчего не попробовать? Чем рискует Ленин, если опыт не удастся? Он работает, как химик в лаборатории, с той разницей, что химик пользуется мертвой материей, но его работа дает ценный для жизни результат, а Ленин работает над живым материалом и ведет к гибели революции».

В 1917 году Горький был очень мудрым — все понимал. Куда потом делась эта мудрость, и какая цена заплачена за ее исчезновение? Горькому были не чужды благородные поступки. А может это были поступки с расчетом на будущее? Может на революционных скачках он ставил на разных лошадей?

В 1918 году в квартире Горького одна из больших комнат, выходящих четырьмя окнами на улицу, была занята князем Гавриилом Константиновичем Романовым и его женой, бывшей балериной Анастасией Рафаиловной Нестеровской (и их бульдогом). Андреева и Горький в полном смысле слова спасли от расстрела Гавриила, сына К. Р., президента Академии художеств, позже все его родичи были расстреляны во дворе Петропавловской крепости, и среди них историк Николай Михайлович, а брат его погиб в шахте в Алапаевске вместе с братом царя и сестрой царицы. Анастасия Нестеровская, на брак князя с которой царь категорически не давал своего согласия, венчалась без согласия царя, и брак считался морганатическим. Она в прямом смысле, не иносказательно бросилась в ноги Урицкому, когда летом 1918 года Гавриила арестовали. Ей помог чекист Бокий, заме-нивший Урицкого, которой перевел князя из подвала Гороховой улицы в больницу. Доктор Манухин, лечивший Горького, привез Нестеровскую к Андреевой, и она через Бокия помогла спасти обоих.

Это было в канун убийства Урицкого, и Нестеров-ская знала в Петрограде только одно верное место квартиру Горького, — где ее мужа не арестуют. Она перевезла его туда. Вот что она позже написала:

«Горький встретил нас приветливо и предоставил нам большую комнату в четыре окна, сплошь заставленную мебелью.

Здесь началась наша новая жизнь. Я выходила из дома редко. Муж ни разу не вышел. Обедали мы за общим столом с Горьким и другими приглашенными. Бывали часто заведомые спекулянты, большевистские знаменитости и другие знакомые. Я видела у Горького Луначарского, Стасову, хаживал Шаляпин. Чаще всего собиралось общество, которое радовалось нашему горю и печалилось нашим радостям. Нам было в этом обществе тяжело.

В то время Андреева была назначена управляющей всеми театрами Петрограда, и я, пользуясь ее положением, начала хлопотать о получении разрешения на выезд в Финляндию. Подала также через Финляндское бюро прошение в Сенат о позволении нам выехать в Финляндию.

Дни тянулись, и мы оба томились. Я изредка ходила на нашу квартиру и выносила некоторые вещи — платье, белье. Выносить было запрещено, и потому я надевала на себя по несколько комплектов белья мужа и других вещей. В один из моих визитов на квартиру я узнала, что ее реквизируют, а обстановку конфискуют. Муж в это время болел, а затем слегла я.

Оправившись после испанки, я снова начала письменно хлопотать о разрешении на выезд и об освобождении также Великого князя Дмитрия Константиновича из тюрьмы. Я добилась того, что доктор Манухин осмотрел его в тюрьме и нашел его здоровье сильно пошатнувшимся.

М. Ф. Андреева рекомендовала нам бросить все хлопоты об отъезде и лучше начать работать в России. Мне они предлагала начать танцевать, а мужу заняться перевода ми.

В эти мучительные дни, полные огорчения и отчаянья, мой муж получил повестку из ЧК с приказанием явиться по делу. Что за дело? Мы не знали. Муж был так слаб, что о выходе из дома не могло быть и речи. Вместо него хотела идти я. Спросила совета у М. Ф. Андреевой.

— Я справлюсь у Зиновьева, в чем дело, — ответила она, — едемте со мной.

У гостиницы «Астория», где жил Зиновьев, я в автомобиле ждала М. Ф. Андрееву более часа. Когда она вернулась, я боялась сросить об результате. Наконец после продолжительного молчания, когда мы отъехали довольно далеко, она заговорила:

— Ну, можете ехать в Финляндию. Сегодня получено разрешение: ввиду тяжелого состояния здоровья вашего мужа выезд разрешен. Дано уже распоряжение о выдаче всех необходимых для вас документов. В Чрезвычайку можете не явиться, Зиновьев туда сам позвонил.

Радости моей не было конца. Я поспешила обрадовать мужа. Затем поехала в Финляндское бюро, и там, на наше счастье, было получено разрешение на выезд в Финляндию.

Для того, чтобы получить выездные документы, я должна была явиться в Министерство иностранных дел. Оно помещалось в Зимнем дворце. Когда я туда вошла, меня поразило необычайное количество крестьян, запрудивших лестницы и залы. Дворец представлял картину полного разрушения: дорогая мебель почти вся поломана, обивка порвана, картины лучших мастеров продырявлены, статуи, вазы разбиты. Весь этот наполнивший дворец люд приехал со всей России на какие-то лекции.

Мы собрали вещи, попрощались с родными и знакомыми. Приходила милая, симпатичная Б., которую я искренне полюбила. Со стороны Горького и его жены мы видели полное внимание и желание помочь. Как мы им благодарны! Накануне отъезда, когда я получила в долг деньги, я расплатилась со своей прислугой. До последнего момента нас преследовали постоянные трудности, из которых главная была, что мы не имели письменного разрешения ЧК на выезд, но все прошло благополучно. 1 1 ноября 1918 года в 5 часов утра я с больным мужем, моя горничная и бульдог, с которым мы никогда не расставались, поехали на вокзал. От волнения ехали молчи. На вокзале я подошла к кассе и спросила билеты до Белоострова. К моему изумлению, мне выдали их беспреня гс гвенно. Радоваться я все-таки еще боялась.

Муж был очень слаб. Пришлось долго ждать разрешения сесть в поезд. Наконец мы заняли места. Вагон наполнился солдатами, и мне все казалось, что эти солдаты посланы, чтобы убить моего мужа. Эти моменты были, пожалуй, самые тяжелые из всех, пережитых нами. Поезд тронулся.

Приехали в Белоостров. Более часа ожидали в буфете. Наконец нас вызвали.

— Где ваш паспорт? — спросил комиссар.

— Наши паспорта остались в ЧК, — ответила я.

Пока он не снесся по телефону с Гороховой, мне казалось, что все потеряно: нас могли отослать обратно, нас могли арестовать. Это были ужасные моменты. Но вот нас попросили в различные комнаты, раздели, обыскали, затем осмотрели багаж и мы получили разрешение выехать в Финляндию.

Лошадей не было. Больного мужа усадили в ручную тележку. Дошли до моста, на котором с одной стороны стояли солдаты финны, а с другой — большевики.

После некоторых переговоров финны взяли наш багаж.

В это время строгий комиссар, который только что почти глумился над нами, подошел ко мне и я услышала шепот:

— Очень рад был быть вам полезным…

Я растерялась. Комиссар скрылся. В ту минуту мне показалось, что он не сносился по телефону с Гороховой и выпустил нас без разрешения этого учреждения, и что вся его грубость была напускная.

В Финляндии мы остановились в санатории близ Гельсингфорса, где восстановили здоровье, но мысли наши были и всегда оставались на нашей дорогой родине, на долю которой выпало столько страданий».

Так, в ручной тележке и с бульдогом в руках, Гавриила вывезли из Советской России. Финские власти приняли его за паралитика. Счастью Нестеровской не было конца. В Париже она стала портнихой.

Это было до начала террора, тогда еще можно было спастись.

Кстати, сын Горького от Екатерины Пешковой Василий был членом партии большевиков с 1917 года. Он хорошо знал Дзержинского и Петерса, у которых работал в ВЧК сначала инструктором всеобуча, потом разъездным курьером. Скоро после этого Максим выехал за границу, где стал дипкурьером между Берлином, Италией и теми европейскими странами, которые имели отношения с Кремлем.

Горький считал в этот период своей жизни, что то, что должно было бы целиком восприниматься большевиками как дружеская и конструктивная критика одного из их среды, воспринималось ими как враждебные выпады; террор ужаснул его, потому что был реальностью, а Горький, как он любил говорить, не любил реальности, а любил золотые сны и иллюзии, от которых слезы набегали ему на глаза, и сжималось горло. Он, как это ни странно звучит, принимая во внимание его отрицание всякой мистики, считал, что если верить иллюзиям изо всех сил, они перестанут быть иллюзиями и станут каким-то колдовским образом, действительностью уже хотя бы потому, что человек есть Бог и все может, если захочет, потому что у него есть разум. А разум, он был в этом абсолютно непоколебим, разум всесилен, надо только развивать его, поднимать его, питать его. Но как сочетать этот обоготворенный разум, этот коллективный и потому бессмертный разум с фактом разгона Учредительного собрания? С расстрелами в Петропавловской крепости? С бессудной ликвидацией тысяч заложников после убийства Урицкого? Возможно, что в молодые голы Горький был или начинал становиться фанатиком, и несомненно тоже, что в старости, около 1930 года, он им стал, но в эти первые годы Советской власти он фанатиком не был.

Секретарь вошел молча в кабинет Дзержинского и положил на стол телеграмму.

«В Петрограде убит Урицкий».

Дзержинский прочитал, потер лоб ладонью. Потом взглянул на секретаря. Секретарь хорошо знал это мгновенное выражение глаз Железного Феликса: инфантильное, непонимающее. Это выражение появлялось в глазах Дзержинского тогда, когда совершалось что-то непонятное его уму.

Зазвонил телефон.

Дзержинский взял трубку.

— Да, Владимир Ильич. Хорошо.

Повесил трубку и сказал секретарю:

— Еду в Петроград.

В Петрограде в Смольном ему дали другую телеграмму.

Он долго читал ее, не веря своим глазам, ему казалось, что он сошел с ума, что это дикий, страшный сон.

В Москве тремя выстрелами тяжело — может быть смертельно — ранен Ленин.

Ленин при смерти.

В Ленина стреляли.

Вчера он слышал голос Ленина, а позавчера Лента, весело посмеиваясь глазами, говорил с ним вот так, совсем близко…

Еще и еще раз он прочитал телеграмму. Потом спросил:

— Когда едет поезд в Москву?

И, не дослушав ответа, пошел на вокзал. Ему говорили о специальном вагоне, он не слушал. За его спиной была солдатская котомка, фуражку он низко надвинул на глаза. Он шел в расстегнутой шинели, и в больших, со сбитыми каблуками болотных сапогах. И никто не видел, какое выражение было в его глазах — там, под низко надвинутым козырьком фуражки: может быть, опять инфантильное выражение непонимания.

В Ленина? Стрелять в Ленина?

Для Дзержинского это было святотатством. Выстрел в Ленина — позорнейшее деяние, достойное жестокого наказания.

Надо отметить, что Дзержинский не был сторонником индивидуального террора. Почему? Может он считал, что «цель не оправдывает средства», т. е. работы много, а труп один. Кто знает? Среди друзей и коллег Феликса были профессиональные убийцы, но сам он до революции расстрелял только ручного медведя. Хотя, опять же, кто знает, может ходил он на дело с Гульбиновичем и убили они мелкого провокатора в Вильне в районе Замковой горы? А может и не было этого.

Массовый террор был организован Дзержинским и Лениным как индустриальный процесс. Они сами не наблюдали агонии своих жертв, только отдавали приказы.

В Нижегородский Совдеп… 9.08.18.

«В Нижнем, явно, готовится белогвардейское восстание. Надо напрячь все силы, составить тройку диктаторов…, навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывести сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров… Ни минуты промедления… Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных…

Ваш, Ленин».


«Пенза. Губисполком

Копия Евгении Богдановне Бош

Необходимо… произвести беспощадный массовый террор… Сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города. Экспедицию (карательную. — Г. С.) пустите в ход. Телеграфируйте об исполнении.

Предсовнаркома Ленин.

9.08.18.»


«12.08.18.

Пенза Губисполком. Бош.

Получил вашу телеграмму. Крайне удивлен отсутствием сообщений о ходе и исходе подавления кулацкого восстания пяти волостей. Не хочу думать, что вы проявили промедление или слабость при подавлении и при образцовой конфискации всего имущества и особенно хлеба…»

Телеграмма в Саратов Пайкесу:

«…Расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты. Ленин».


22.08.18.

Сталину в Царицын:

«…Будьте беспощадны против левых эсеров и извещайте чаще. Повсюду необходимо подавить беспощадно этих жалких и истеричных авантюристов…». 7.07.18.

Шляпникову в Астрахань:

«Налягте изо всех сил, чтобы поймать и расстрелять астраханских спекулянтов и взяточников. С этой сволочью надо расправиться так, чтобы все на годы запомнили». 12.12.18.

«Нельзя не арестовать, для предупреждения заговоров, всей кадетской и околокадетской публики… Преступно не арестовать ее». 18.09.19.


Конечно, сам Ленин лично не расстреливал, но ему, по моему глубокому убеждению, была свойственна не только революционная жестокость, но и личная агрессивность. Приведу два примера из воспоминаний очевидцев.

Все мы с детства знаем деда Мазая и то, как. он спасал зайцев, застигнутых половодьем, как он собирал их в лодку, а потом выпускал на сухом месте. Но вот женщина в своих воспоминаниях рассказывает, как охотился ее муж. На маленьком островке спасались застигнутые шугой, ледяным крошевом зайцы. Охотник сумел добраться в лодке до островка и вместе с другими стрелками набил столько зайцев, что лодка наполнилась тушками до самого борта. Способность испытывать охотничье удовольствие от убийства попавших в беду зверьков нисколько не удивила автора воспоминаний. Женщина эта — Н. К. Крупская, а дело происходило в Шушенском.

Ошибочна была сама идея: путем насилия, концлагерей, расстрелов, обманов, уморения голодом построить на земле счастливую жизнь, светлое будущее. Светлое будущее на крови миллионов, на муках, на смерти детей, на слезах. Ленин был готов уничтожить 90 % населения, чтобы оставшиеся 10 % жили при коммунизме. И это в стране Достоевского, Толстого, Чехова, Короленко. Вспомни определение Лениным диктатуры:

«…Понятие диктатуры означает ни что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную, непосредственно на насилие опирающуюся власть».

Думали ли мы, отменяя в России всякую законность в 1917 году, что мы ее отменяем и для себя? — писала Н. Я. Мандельштам.

То есть было уничтожено правовоегосударство, попраны всякие права человека.

Миллионы расстрелянных. Зверски уничтожена царская семья, население посажено на голодный паек, разруха, насильственное изъятие церковных ценностей, сопровождающееся массовыми расстрелами, заложники во всех городах с последующими неизбежными расстрелами, полное и неоднократное изъятие хлеба у крестьян, голод, людоедство, тиф, гражданская война, разбазаривание национальных ценностей, катастрофическое падение жизненного уровня.

Известный прозаик Валентин Катаев вспоминает это время в книге «Трава забвения», которая была издана в 1967 году в Москве.

«Что касается Петьки Солосьева, то он, будучи офицером, оказался замешанным в контрреволюционном заговоре, и я прочел его имя в списке расстрелянных, наклеенном на афишную тумбу. Быть может, это именно о нем какой-то тюремный остряк сочинил куплеты на мотив очень известной в то время сентиментальной песенки Вертинского «Три юных пажа покидали навеки свой берег родной».

Три типа тюрьму покидали:
эсер, офицер, биржевик.
В глазах у них слезы сверкали,
и где-то стучал грузовик.
(Тогда расстреливали в гараже. Включенный двигатель грузовика заглушал выстрелы и крики. Прием, широко распространенный в Советское время).

Один выходил на свободу,
удачно минуя гараж;
Он продал казенную соду
и чей-то чужой экипаж.
Другой про себя улыбался,
когда его в лагерь вели;
Он сбытом купюр занимался
от шумного света вдали.
А третий был штабс-капитаном,
он молча поехал в гараж,
и там был наказан наганом
за Врангеля и шпионаж.
Кто хочет быть штабс-капитаном,
тот может поехать в гараж!»
Для Дзержинского и других организаторов террора страсть к разрушению была доминирующим мотивом. Их целью было превращение живой материи в неживую, разрушать все и вся, часто даже самого себя (не щадя, доводя, до нервного истощения и голодных обмороков). Их главным врагом была сама жизнь.

Для того чтобы воочию представить ужас послереволюционного насилия, нужно «не отворачиваясь» прочитать сборник документальный данных «Черная книга» («Штурм небес») Этот сборник свидетельств, составленных А. А. Валентиновым, появился (на английском и немецком языках) в 1924 году. Есть в сборнике и более чем наивные страницы (например, глава «Развращение подрастающего поколения», где именно комсомольским ячейкам приписывается незаслуженная слава главного участия в физическом развращении молодежи). Но самое потрясающее впечатление производит глава «Очерк гонений в период гражданской войны», детально описывающая ужасные судьбы священнослужителей, а также глава «Дело святейшего патриарха Тихона». Публикация, подобная этой, — истинное противоядие против насилия, которое, охватив толпу, приводит к самым чудовищным последствиям. К архиепископу Донскому и Новочеркасскому Митрофану ворвались «четверо грязных, со зверскими лицами матросов, в шапках, с папиросами в зубах», награбили, что могли — серебро, белье, сапоги, — и хотели уже уйти, а мальчишка лет 17 заявил: «Я без него не пойду. Я его арестовываю». Красноармеец в письме домой пишет: «Мне тоже пришлось пристрелить попа одного. А теперь мы еще ловим этих чертей и бьем, как собак». Архиепискому Пермскому Андронику сначала вырезали щеки, выкололи глаза, обрезали нос и уши и так водили по городу, а затем сбросили в реку. В Харькове священника Дмитрия вывели на кладбище, раздели донага; когда же он начал освящать себя крестным знамением, то отрубили ему правую руку. В Херсонской губернии священника распяли на кресте. Достойно внимания то, что Софья Мушкат-Дзержинская заканчивает свои сентиментальные революционные воспоминания о муже-герое своим приездом в Москву. «Рассказывая дальше о работе Феликса в СССР, я буду опираться на его речи и статьи, опубликованные в печати, а также на его письма ко мне, на архивные материалы и воспоминания товарищей, оаботавших с ним.

Личных воспоминаний о работе Феликса в СССР у меня нет, ибо я работала в иной области. О своей работе в СССР я буду упоминать лишь отрывочно».

Заявление, более чем странное. Девять лет Зося была в разлуке с мужем и находила, что писать. Она не видела Феликса, но думала о нем, имела сведения о горячо любимом муже, хранила его фотографии, которые показывала сыну… Мечтала о встрече.

И, наконец, семья воссоединилась. Они вместе: Феликс, Ясик, Зося. Они живут в одной квартире, но воспоминания обрываются.

В своем рассказе о муже Софья Мушкат опирается «исключительно на его речи и статьи, на архивные материалы и воспоминания товарищей, работавших с ним»? Чем можно объяснить такой поворот? Тут возникает опорное слово «РАБОТА». Софья Мушкат-Дзержинская пишет:

«Личных воспоминаний о работе Феликса в СССР у меня нет, ибо я работала в иной области».

Перед нами своеобразное отречение, если не от мужа, то от его страшной работы. Зося не могла не видеть, что Феликс — поэт и романтик — губит людей в неограниченном количестве.

Не нужно говорить в оправдание кровавого, людоедского террора, что он был вызван обстановкой, что это требовала обстановка, что это была не просто жестокость, но революционная жестокость, жестокость для блага народа, что это были вынужденные меры.

Обстановка не с неба свалилась. Она была создана насильственным захватом власти, страны. Не было бы захвата власти — не было бы и обстановки.

Приехав в Москву, Зося ждала встречи с любимым человеком, отцом Ясика. Она встретилась с чудовищем. Граф Богдан Якса-Роникер утверждал, что у Дзержинского было два лица — дружелюбное и устрашающее — и что оба они были настоящими. Когда говорят, что в каком-то человеке сидит два человека, сменяющих друг друга, как Джекиль и Хайд, предполагается, что оба являются подлинными. Но теория двойственной личности поразительно и опасно наивна.

Кто не встречал людей, которые обманывают не только словами, но и всем своим поведением, манерой держаться, интонацией, жестами? Многие люди умеют искусно представлять персонаж, которым они хотят казаться. Они так мастерски играют роль, что нередко вводят в заблуждение людей проницательных и психологически искушенных. Дзержинский мог играть благородного рыцаря и даже не осознавать в тот момент, что это всего лишь роль. Дзержинскому нравилась эта роль не только потому, что он хотел кого-то обмануть. Она была ему навязана ситуацией, в которой он рос. Разрушительные, смертоносные тенденции были подавлены до 1917 года. Феликс вынужден был казаться добросердечным. Должность председателя ВЧК сияла с него ограничение, стремление превращать живое в неживое вырвалось наружу. В 1919 году Зося увидела подлинное лицо своего мужа и ужаснулась. Ужаснулась так, что предпочитала не думать, не говорить, не писать о его «работе». «Работать в другой области».

Трудно было не заметить, что Дзержинский, после Октябрьского переворота, стал опасным оружием в руках Ленина. Самые абсурдные затеи вождя он выполнял вдохновенно и успешно. Старый большевик И. Рудченко вспоминает свою встречу с Лениным, на которой присутствовал Дзержинский.

Когда Дзержинский вышел из кабинета, Ленин дал ему блестящую характеристику. Вождь русской революции в затруднительных ситуациях говорил: «Ну, надо, значит, поручить Дзержинскому — он сделает».

Чем объяснить привязанность Дзержинского к Ленину? Ленин проигрывал ему во всем: в быстроте реакции, образованности, культуре, умении общаться с людьми, жизненном опыте, в отсутствии детей и шевелюры… Ненависть Ленина к культуре не вызывает сомнения. Он был антикультурный в своей основе. Об этом свидетельствует в своих воспоминаниях уже знакомый нам комендант Кремля П. Мальков. Партийные боссы постоянно отчитывали П. Малькова за беспорядки в Кремле: Свердлов за сугробы снега, Ленин за «безобразия».

«Вышел Владимир Ильич. Он был весел, шутил, смеялся. Когда я подошел, Ильич приветливо поздоровался со мной, поздравил с праздником, а потом внезапно шутливо пригрозил пальцем.

— Хорошо, батенька, все хорошо, а вот это безобразие так и не убрали. Это уже нехорошо. — И указал на памятник, воздвигнутый на месте убийства великого князя Сергея Александровича.

Я сокрушенно вздохнул.

— Правильно, — говорю, — Владимир Ильич, не убрал. Не успел, рабочих рук не хватает.

— Ишь ты, нашел причину! Так, говорите, рабочих рук не хватает? Ну, для этого дела рабочие руки найдутся хоть сейчас. Как, товарищи? — обратился Ильич к окружающим. Со всех сторон его поддержали дружные голоса.

— Видите? А вы говорите, рабочих рук не хватает. Ну-ка, пока есть время до демонстрации, тащите веревки.

Я мигом сбегал в комендатуру и принес веревки. Владимир Ильич ловко сделал петлю и накинул на памятник. Взялись за дело все, и вскоре памятник был опутан веревками со всех сторон.

— А ну, дружно! — задорно командовал Ленин.

Ленин, Свердлов, Аванесов, Смидович, другие члены ВЦИК и Совнаркома и сотрудники правительственного аппарата впряглись в веревки, налегли, дернули, и памятник рухнул на булыжник.

— Долой его с глаз, на свалку! — продолжал распоряжаться Ленин.

Десятки рук подхватили веревки, и памятник загремел по булыжнику к Тайницкому саду.

Владимир Ильич, — продолжает Мальков, — вообще терпеть не мог памятников царям, великим князям, всяким прославленным генералам… По предложению Ленина в 1918 году в Москве были снесены памятники Александру II в Кремле. Александру III возле храма Христа Спасителя, генералу Скобелеву… Мы снесем весь этот хлам, заявлял он».

И снесли, и воздвигли множество каменных идолов памятников самим себе — Ленину, Дзержинскому. По свидетельству графа Богдана Якса-Роникера, Дзержинский любил скульптуры. Он всегда был против уничтожения памятников, ему легче было уничтожить лишнюю сотню людей. Памятники восхищали Феликса — они были совершенными и мертвыми, ими можно было любоваться до бесконечности.

В Ленине Феликс наше замену рано умершему отцу, личность, на которую можно возложить ответственность за совершенные злодеяния и остаться с чистыми руками.

Что представляет собой массовый, официальный, благославленный главой государства террор?

Вдумаемся… Ночь, выстывший дом, перепуганные дети, дрожащая жена, цепляющаяся за сапоги палачей, готовая на любое унижение, старая мать — и подозреваемый в пособничестве эсерам (только что прозвучал выстрел Каплан) человек. Как стреляли? В затылок? В сердце? В лоб? Что он сказал, что подумал перед смертью? Что стало с его детьми?

Зачем, ради чего убивают людей? Главный ответ, который впрямую никогда не звучал, я все-таки рискну высказать. Им это нравится. Убийство, как наркотик.

Почему? Психологи говорят о самоутверждении собственого «эго», медики толкуют о переизбытке адреналина, требующего выхода в агрессии, и с ними трудно спорить.

Но даже не это главное. Конечно, история ничему не учит, но она хотя бы показывает. Как только налаженное государственное устройство дает трещину, на сцену выступают люди с ружьями (мушкетами, шпагами, мечами и т. д.). Куда проще отнять, чем сделать; поделить, чем вырастить; взять штурмом, чем созидать годами. Я понимаю, что подобные рассуждения не новы. Но. к сожалению, история повторяется.

Многие чекисты, которые верили в чистоту идеи не выдержали испытания красным террором. После участия в массовых казнях некоторые сотрудники ЧК кончи.: и жизнь самоубийством, другие впоследствии страдали психозом и другими тяжелыми психическими рас-сгройсівами. И это не удивительно… Чья нервная система могла вынести такое…

В Киеве, например, расстреливаемых заставляли ложиться ничком в кровавую массу, покрывавшую пол, стреляли в затылок и размозжали череп. Заставляли ложиться одного на другого, еще только что пристреленного. Выпускали намеченных к расстрелу в сад и устраивали там охоту на людей. И отчет киевских сестер милосердия регистрирует такие факты. В-«лунные, ясные летние ночи», «холеный, франтоватый» комендант губ. ЧК Михайлов любил непосредственно сам охотиться с револьвером в руках за арестованными, выпущенными в голом виде в сад. Французская писательница Одетта Кён, считающая себя коммунисткой и побывавшая по случайным обстоятельствам в тюрьмах ЧК в Севастополе, Харькове и Москве, рассказывает в своих воспоминаниях со слов одной из заключенных о такой охоте за женщинами даже в Петрограде (она относит этот, казалось бы, маловероятный факт к 1920 г.!!) В той же камере, что и эта женщина, было заключено еще 20 женщин контрреволюционерок. Ночью за ними пришли солдаты. Вскоре послышались нечеловеческие крики, и заключенные увидели в окно, выходящее во двор, всех этих 20 женщин, посаженных на дроги. Их отвезли в поле и приказали бежать, гарантируя тем, кто прибежит первым, что они не будут расстреляны. Затем они были все перебиты…

В Брянске, как свидетельствует С. М. Волковский в своих воспоминаниях, существовал «обычай» пускать пулю в спину после допроса. В Сибири разбивали головы «железной колотушкой»… В Одессе — свидетельствует одна простая женщина в своих показаниях — «во дворе ЧК под моим окном поставили бывшего агента сыскной полиции. Убивали дубиной или прикладом. Убивали больше часа. И он все умолял пощадить». В Екатеринославе некий Валявка, расстрелявший сотни «контрреволюционеров», имел обыкновение выпускать «по десять-пятнадцать человек в небольшой, специальным забором огороженный двор». Затем Валявка с двумя-тремя товарищами выходили на середину двора и открывали стрельбу.

В том же Екатеринославе председатель ЧК «тов. Трепалов», ставил против фамилий, наиболее ему не понравившихся, сокращенную подпись толстым карандашом «рас», что означало — расход, т. е. расстрел; ставил свои пометки, так что трудно было в отдельных случаях установить, к какой собственно фамилии относятся буквы «рас». Исполнители, чтобы не «копаться» (шла эвакуация тюрьмы), расстреливали весь список в 50 человек по принципу: «вали всех».

Петроградский орган «Революционное Дело» сообщал такие подробности о расстреле 60 по Таганцевскому делу.

«Расстрел был произведен на одной из станций Ири-новской ж. д. Арестованных привезли на рассвете и заставили рыть яму. Когда яма была наполовину готова, приказано было всем раздеться. Начались крики, вопли о помощи. Часть обреченных была насильно столкнута в яму, и по яме была открыта стрельба.

На кучу тел была загнана и остальная часть и убита тем же манером. После чего яма, где стонали живые и раненые, была засыпана землей».

Вот палачи московские, которые творят в специально приготовленных подвалах с асфальтовым полом с желобом и стоком для крови свое ежедневное кровавое дело. Три палача: Емельянов, Панкратов, Жуков, все члены российской коммунистической партии, живущие в довольстве, сытости и богатстве.

Они, как и все вообще палачи, получают плату поштучно: им идет одежда расстрелянных и те золотые и прочие вещи, которые остались на заключенных. Они выламывают у своих жертв золотые зубы, собирают золотые кресты…

С. С. Маслов рассказывает о женщине-палаче, которую он сам видел. «Через 2–3 дня она регулярно появлялась в Центральной Тюремной больнице Москвы (в 1919 г.) с папиросой в зубах, с хлыстом в руках и револьвером без кобуры за поясом. В палаты, из которых заключенные брались на расстрел, она всегда являлась сама. Когда больные, пораженные ужасом, медленно собирали свои вещи, прощались с товарищами или принимались плакать каким-то страшным воем, она грубо кричала на них, а иногда, как собак, била хлыстом… Это была молоденькая женщина… лет 20–22». Были и другие женщины-палачи в Москве. С. С. Маслов как старый деятель вологодской кооперации и член Учредительного собрания от Вологодской губ., хорошо осведомленный о вологодских делах, рассказывает о местном палаче (далеко не профессионале) Ревекке Пластининой (Май-зель), когда-то скромной фельдшерице. Она собственноручно расстреляла 100 человек. В Вологде чета Кедровых — добавляет Е. Д. Кускова, бывшая в это время там в ссылке — жила в вагоне около станции… В вагонах проходили допросы, а около вагонов — расстрелы. При допросах Ревекка била по щекам обвиняемых, орала, стучала каблуками, иступленно и кратко отдавала приказы: «К расстрелу! К стенке!» «Я знаю до десяти случаев, — говорит Маслов, — когда женщины добровольно «дырявили затылки». О деятельности в Архангельской губ. весной и летом 1920 г. этой Пластининой-Майзель, которая была женой знаменитого Кедрова, сохранились и такие воспоминания:

«После торжественных похорон пустых, красных гробов началась расправа Ревекки со старыми партийными врагами. Она была большевичка. Эта безумная женщина, на голову которой сотни обездоленных матерей и жен шлют свое проклятие, в злобе превзошла всех мужчин ВЧК. Она вспоминала все маленькие обиды семьи мужа и буквально распяла эту семью, а кто остался не убитым, тот был убит морально. Жестокая, истеричная, безумная, она придумала, что белые офицеры хотели привязать ее к хвосту кобылы и пустить лошадь вскачь. Уверовав в свой вымысел, она едет в Соловецкий монастырь и там руководит расправой! Вместе со своим новым мужем Кедровым. Дальше она настаивает на возвращении всех арестованных комиссией Эйдука из Москвы, и их по частям увозят на пароходе в Холмогоры, усыпальницу русской молодежи, где, раздев, убивают их на баржах и топят в море. Целое лето город стонал под гнетом террора».

Как ни обычна «работа» палачей — наконец, человеческая нервная система не может выдержать. И казнь совершают палачи преимущественно в опьяненном состоянии — нужно состояние «невменяемости», особенно в дни, когда идет действительно своего рода бойня людей. В Бутырской тюрьме, даже привычная к расстрелу администрация, начиная с коменданта тюрьмы, всегда обращалась к наркотикам (кокаин и пр.). Когда приезжал так называемый «комиссар смерти» за своими жертвами и надо было вызывать обреченных из камер.

«Почти в каждом шкафу — рассказывает Нилостон-ский про Киевские чрезвычайки — почти в каждом ящике нашли мы пустые флаконы из-под кокаина, кое-где даже целые кучи флаконов».

В состоянии невменяемости палач терял человеческий образ.

«Один из крупных чекистов рассказывал — передает авторитетно свидетель — что главный (московский) палач Мага, расстрелявший на своем веку не одну тысячу людей, как-то закончив «операцию» над 15–20 человеками, набросился с криком «раздевайся, такой-сякой» на коменданта тюрьмы Особого Отдела ВЧК Попова, из любви к искусству присутствовавшего при этом расстреле. «Глаза, налитые кровью, весь ужасный, обрызганный кровью и кусочками мозга, Мага был совсем невмяняем и ужасен» — говорил рассказчик. «Попов струсил, бросился бежать, и только счастье, что своевременно подбежали другие чекисты и скрутили Мага»…

И все-таки психика палача не всегда выдерживала. В отчете сестер милосердия Красного Креста рассказывается, как иногда комендант ЧК Авдохин не выдерживал и исповедывался сестрам. «Сестры, мне дурно, голова горит… Я не могу спать… меня всю ночь мучают мертвецы»… «Когда я вспоминаю лица членов ЧК: Авдохина, Терехова, Осмолова, Никифорова, Угарова, Абна-вера или Гусига, я уверена, — пишет одна из сестер, — что это были люди ненормальные, садисты, кокаинисты — люди, лишенные образа человеческого». В России в последнее время в психиатрических лечебницах зарегистрирована как бы особая «болезнь палачей», она приобретает массовый характер — мучаящая совесть и давящие психику кошмары захватывают десятки виновных в пролитии крови.

Одно время ГПУ пыталось избавиться от этих сумасшедших путем расстрела их, и несколько человек таким способом были избавлены от кошмара душивших их галлюцинаций.

Просмотрите протоколы Деникенской комиссии и вы увидите, высшие чины ЧК, не палачи по должности, в десятках случаев производят убийства своими руками. Одесский Вихман расстреливает в самих камерах по собственному желанию, хотя в его распоряжении было шесть специальных палачей. Атарбеков в Пятигорске употреблял при казни кинжал. Ровер в Одессе убивает в присутствии свидетеля некоего Григорьева и его двенадцатилетнего сына… Другой чекист в Одессе «любил ставить свою жертву перед собой на колени, сжимать голову приговоренного коленями и в таком положении убивать выстрелом в затылок». Таким примерам нет числа…

Смерть стала слишком привычна. Мы говорили уже о тех циничных эпитетах, которыми сопровождают обычно большевистские газеты в сообщениях о тех или иных расстрелах. Такое упрощенно-циничной становится вся вообще терминология смерти: «пустить в расход», «разменять», «идите искать отца в Могилевскую губернию», «отправить в штаб Духонина», Буль «сыграл на гитаре», «больше 38-ми я не смог запечатать», т. е. собственноручно расстрелять, или еще грубее: «нацокал», «отправить на Машук — фиалки нюхать»; комендант Петроградской ЧК громко говорит по телефону жене: «Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт».

Также упрощенно и цинично совершается, как много раз уже отмечали, и самая казнь. В Одессе объявляют приговор, раздевают и вешают на смертника дощечку с номером. Так по номерам и вызывают. Заставляют еще расписываться в объявлении приговора. В Одессе нередко после постановления о расстреле обходили камеры и собирали биографические данные для газетных сообщений. Эта «законность» казни соблюдается в Петрограде. где о приговорах объявляется в особой «комнате для приезжающих». Орган центрального комитета коммунистической партии «Правда» высмеивал сообщения английской печати о том, что во время казни играет оркестр военной музыки. Так было в дни террора в 1918 г. Так расстреливали в Москве «царских министров», да не их одних. Тогда казнили на Ходынском поле и расстреливали красноармейцы. Красноармейцев сменили китайцы. Позже появился как бы институт наемных палачей — профессионалов, к которым от времени до времени присоединялись любители-гастролеры.

Ряд свидетелей в Деникинской комиссии рассказывают о расстрелах в Николаеве в 1919 г. под звуки духовной музыки. В Саратове расстреливают сами заключенные (уголовные) и тем покупают себе жизнь. В Туркестане — сами судьи. Утверждают свидетели теперешних уже дней, что такой же обычай существует в Одессе в губернском суде — даже не ЧК. Я не умею дать ответа на вопрос, хорошо или плохо, когда приводит казнь в исполнение тот, кто к ней присудил… К 1923 г. относится сообщение о том, как судья В. непосредственно сам убивает осужденного: в соседней комнате раздевают и тут же убивают… Утверждают, что в Одессе в ЧК в 1923 г. введен новый, усовершенствованный способ расстрела. Сделан узкий, темный коридор с ямкой в середине. С боков имеются две бойницы. Идущий падает в яму и из бойниц его расстреливают, причем стреляющие не видят лица расстреливаемого.

Не могу не привести еще одного описания расстрелов в московской ЧК, помещенного в № 4 нелегального бюллетеня левых с.-р. Относится это описание к тому времени, когда «велись прения о правах и прерогативах ЧК и Рев. Трибуналов», т. е. о праве ЧК выносить смертные приговоры. Тем характернее картины, нарисованные пером очевидцев:

«Каждую ночь, редко когда с перерывом, водили и водят смертников «отправлять в Иркутск». Это ходкое словечко у современной опричнины. Везли их прежде на Ходынку. Теперь ведут сначала в № 11, а потом из него в № 7 по Варсонофьевскому переулку. Там вводят осужденных — 30–12—8–4 человека (как придется) — на 4-й этаж. Есть специальная комната, где раздевают до нижнего белья, а потом раздетых ведут вниз по лестницам. Раздетых ведут по снежному двору, в задний конец, к штабелям дров и там убивают в затылок из нагана.

Иногда стрельба неудачна. С одного выстрела человек падает, но не умирает. Тогда выпускают в него ряд пуль; наступая на лежащего, бьют в упор в голову или грудь.

10—11 марта Р. Олеховскую, приговоренную к смерти за пустяковый поступок, который смешно карать даже тюрьмой, никак не могли убить. 7 пуль попало в нее, в голову и грудь. Тело трепетало. Тогда Кудрявцев (чрезвычайник из прапорщиков, очень усердствовавший, недавно ставший «коммунистом») взял ее за горло, разорвал кофточку и стал крутить и мять шейные хрящи. Девушке не было 19 лет.

Снег на дворе весь красный и бурый. Все забрызгано кругом кровью. Устроили снеготаялку, благо — дров много, жгут их на дворе и улице в кострах полсаженями. Снеготаялся дала жуткие кровавые ручьи.

Ручей крови перелился через двор и пошел на улицу, перетек в соседние места. Спешно стали закрывать следы. Открыли какой-то люк и туда спускают этот темный страшный снег, живую кровь только что живших людей!..»

Большевики гордо заявляют: «у нас гильотины нет». Не знаю, что лучше: казнь явная или казнь в тайниках, в подвалах, казнь под звук ревущих моторов, чтобы заглушить выстрелы… Пусть ответят на это другие…

На фоне Октября поднявшись над партией и страной, вождь ВЧК вырастал в жуткую и страшную фигуру, похожую на думающую гильотину. С созданием ВЧК фактическая власть переходила в руки Дзержинского. Кроме Дзержинского, никто не влиял на Ленина. «Ленин стал совсем невменяем, и если кто имеет на него влияние, как это «товарищ Феликс», Дзержинский, еще больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, запугивающая Ленина контрреволюций, и тем что она сметет нас всех и его в первую очередь. А Ленин, самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру. И Дзержинский играет на этой струнке», — свидетельствует такой авторитет, как народный комиссар Л. Б. Красин.

На фоне террора силуэты Ленина и Дзержинского хорошо заштрихованы в воспоминаниях одного бывшего народного комиссара, «невозвращенца», в 1918-20 годах занимавшего видный пост среди верхушки большевиков:

«Фигуры Ленина и Дзержинского особенно запомнились мне на одном из заседаний Совнаркома. Не помню, чтоб Дзержинский просидел когда-нибудь заседание целиком. Но он очень часто входил, молча садился и так же молча уходил среди заседания. Высокий, неопрятно одетый, в больших сапогах, грязной гимнастерке, Дзержинский в верхушке большевиков симпатией не пользовался. Он внушал к себе только страх, и страх этот ощущался даже среди наркомов.

У Дзержинского были неприятные прозрачные глаза. Он мог длительно «позабыть» их на каком-нибудь предмете или на человеке. Уставится и не сводит стеклянные с расширенными зрачками глаза. Этого взгляда побаивались многие.

Помню, в 1918 году Дзержинский пришел однажды на заседание Совнаркома, где обсуждался вопрос о снабжении продовольствием железнодорожников. Он сел неподалеку от Ленина. Заседание было в достаточной степени скучным. Но время было крайне напряженное, были дни террора.

Обычно Ленин во время общих прений вел себя в достаточной мере бесцеремонно. Прений никогда не слушал. Во время прений ходил. Уходил. Приходил. Подсаживался к кому-нибудь и, не стесняясь, громко разговаривал. И только к концу прений занимал свое обычное место и коротко говорил:

— Стало быть, товарищи, я полагаю, что этот вопрос надо решить так! — Далее следовало часто совершенно не связанное с прениями «ленинское» решение вопроса. Оно всегда тут же без возражений и принималось.

На заседаниях у Ленина была еще привычка переписываться короткими записками. В этот раз очередная записка пошла к Дзержинскому: «Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?» В ответ от Дзержинского к Ленину вернулась записка: «Около 1500». Ленин прочел, что-то хмыкнул, поставил возле цифры крест и передал ее обратно Дзержинскому.

Далее произошло странное. Дзержинский встал и, как обычно, ни на кого не глядя, вышел из заседания. Ни на записку, ни на уход Дзержинского никто не обратил никакого внимания. Заседание продолжалось. И только на другой день вся эта переписка вместе с ее финалом стали достоянием разговоров, шепотов, пожиманий плечами коммунистических сановников. Оказывается, Дзержинский всех этих «около 1500 злостных контрреволюционеров» в ту же ночь расстрелял, ибо «крест» Ленина им был понят, как указание.

Разумеется, никаких шепотов, разговоров, качаний головами этот «крест» вождя и не вызвал бы, если б он действительно означал указание на расправу. Но, как мне говорила Фотиева:

— Произошло недоразумение. Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Владимир Ильич обычно ставит на записке крест как знак того, что он прочел и принял, так сказать, к сведению».

Так, по ошибочно понятому «кресту» ушли на тот свет «около 1500 человек». Разумеется, о «таком пустяке» ни с Лениным, ни с Дзержинским никто бы не осмелился говорить. Как Дзержинский, так и Ленин могли чрезвычайно волноваться о продовольственном поезде, не дошедшем вовремя до назначенной станции. Но казнь людей, даже случайная, не пробуждала в них никакого душевного движения. Гуманистические охи были «не департаментом» Ленина и Дзержинского.

В вопросах борьбы с «врагами народа» меры Дзержинского были непререкаемы. В то время, как первоначально предполагалось дать ВЧК функции «только предварительного следствия», Дзержинский настоял на обратном, на присвоении ВЧК права непосредственной расправы на основе только «классового правосознания и революционной совести». И право расстрела за ним было признано.

Дзержинский пленял верхушку октябрьских демагогов и преступников тем, что по их собственному выражению он «не растерял за всю свою жизнь ни одного атома своих социалистических убеждений и своей социалистической веры». Да, в кругу жадной до сытости своры Дзержинский был страшен именно тем, что в революции был искренен. «Презренный! Крови, вечно крови, вот что ему надо!» — кричал Дантон о Марате.

Напросившийся на пост главы ВЧК, взявший в руки «разящий меч революции», Дзержинский так характеризовал свою задачу: «Я нахожусь в огне борьбы».

В кабинете Дзержинского перебывали политические противники всех оттенков: меньшевики, монархисты, народники, демократы, духовные лица. Иногда это развлечение варьировалось, и Дзержинский появлялся на допросах людей, которых ВЧК старалась опутать сетями и сделать своими агентами-провокаторами. О такой встрече с Дзержинским рассказывает финн Седерхольм:

«На допросе, кроме Мессинга, в кабинете был еще высокий господин средних лет с болезненным лицом, очень скромно и корректно одетый в штатский костюм. Вероятно, заметив мой пристальный взгляд, он, чуть улыбнувшись сказал:

— Не узнаете? Моя фамилия Дзержинский.

Маленькая бородка, которую он чуть пощипывал пальцами, еще больше подчеркивала болезненную худобу его лица, и он близоруко щурился от света лампы. Держался он чуть сгорбившись и длинными белыми пальцами свободной руки барабанил по столу.

Глухим голосом с мягкими ударениями Дзержинский сказал мне:

— Ложь вам не поможет. Она никому еще не помогала. Я случайно здесь, и мне товарищ Мессинг про вас говорил. Хочу на вас посмотреть. Сознавайтесь, и мы все ликвидируем тихо. Понимаете? Тихо.

— Меня вам не удастся ликвидировать тихо. Будет большой скандал. О моем расстреле будут кричать все газеты за границей.

Сверх всякого ожидания Дзержинский улыбнулся, а Мессинг угодливо, из симпатии к своему начальству засмеялся.

— Вы нас не поняли. При чем тут расстрел? Наоборот. Мы хотим дать вам возможность при известных условиях выйти на свободу. Вся эта история будет тихо ликвидирована. Понимаете? Хотите? — проговорил Дзержинский».

Сравнивая Дзержинского с террористами Великой французской революции, Робеспьером и Маратом, надо сказать, что по интеллекту, кругозору Дзержинский был, конечно, не чета «адвокату из Арраса», хотя и Робеспьер долгое время слыл человеком посредственным, а многие, знавшие его, за эту посредственность Робеспьера даже «презирали». Но кровавый глава коммунистического террора Дзержинский был, конечно, человеком куда меньшего формата. Он никогда не мог быть не только философом и вождем революции, каковую роль взял на себя Ленин, но не мог быть даже и вождем собственной партии.

И все же в Дзержинском было нечто от Робеспьера. В какой-то плоскости они были «биологически сходными» экземплярами, родственными по душевному строю, по душевной конституции. Та же поражающая узость жизнепонимания, та же абсолютная вера в священность своих идей, та же нетерпимость к инакомыслию.

«В нем было нечто от священника и сектанта, невыносимая претензия на непогрешимость, тщеславие узкой добродетели, тираническая привычка обо всем судить по мерке своего собственного сознания, а по отношению к индивидуальному страданию ужасающая сухость сердца человека, одержимого идеей, который кончает мало-помалу тем, что смешивает свою личность со своей верой, интересы своего честолюбия с интересами своего дела», — характеризует Робеспьера Хорее.

А вот Дзержинский в характеристике Менжинского: «Дзержинский был не только великим террористом, но и великим чекистом. Он не был никогда расслабленночеловечен».

Все идет по кругу, история повторяется, выдумать что-нибудь новое невозможно. Даже неинтересно…

КРАСНЫЙ ТЕРРОР И ФЕЛИКС

Дзержинский сменил в тюремных канцеляриях портреты Николая II на портреты Ленина, но тюремная тоска от этого не уменьшилась. Стало хуже.

Сидя уже в красной тюрьме, социалистка А. Измаилович, пробывшая при самодержавии 11 лет на Нерчинской каторге, на клочках бумаги вела, как в свое время Феликс, в коммунистическом «доме лишения свободы» тюремный дневник: «Была самодержавная монархия. Стала Советская Социалистическая Республика, а тюрьма та же. Разве только грязнее. Да места стало мало. Но по существу решительно никакой разницы. И даже стены расписаны так же. Вот картинка: расстрел. Несколько фигур, уродливо, по-детски нарисованных, выстроились в ряд, а другой ряд фигур стреляет в них из винтовок. Это не поэтический вымысел. Отсюда недавно ушли на расстрел шесть человек. Под картинкой типичная надпись: «попал прямо в…» И от этого цинизма картина делается жуткой».

В это время Дзержинский жил в кабинете ВЧК. «Он не имел никакой личной жизни. Сон и еда были для него неприятной необходимостью, о которой он никогда не помнил. Обед, который ему приносили в кабинет, чаще всего уносили обратно нетронутым. Он беспрерывно рылся в бумагах, изучал отдельные дела и с особым интересом занимался личным допросом арестованных. Происходило это всегда ночью. По-видимому, из долгой своей тюремной практики Дзержинский знал, что ночью психика человека не та, что днем. В обстановке ночной тишины сопротивляемость интеллекта несомненно понижается, и у человека, стойкого днем, можно вырвать признание ночью», — пишет бывший член коллегии ВЧК Другов.

По своему педантичному характеру этот человек с картонной душой оказался исключительно талантливым тюремщиком. Дзержинский самолично входил во все мелочи своего тюремного ведомства. По опыту прекрасно знал быт тюрьмы. И теперь писал в кабинете ВЧК не лирический дневник о «клейких листочках» и «звоне кандалов», а «инструкцию для производства обысков»: «Обыск производить внезапно, сразу во всех камерах и так, чтобы находящиеся в одной не могли предупредить других. Забирать всю письменную литературу. главным образом небольшие листки на папиросной бумаге и в виде писем. Искать тщательно на местах, где стоят параши, в оконных рамах, в штукатурке. Все забранные материалы аккуратно складывать в пакеты, надписывая на каждом фамилию владельца».

Совершенно сознательно, с холодным спокойствием, уже залитый кровью Дзержинский «грудью» защищал свое детище — ВЧК — от всяких протестов, еще раз беря на себя всю растленность своего террора, число жертв которого надо теперь исчислять миллионами.

Эдуард Эррио в своей книге относит Дзержинского к тем, «кого ни золото всех тронов мира, ни человеческие соображения не могут отклонить от предначертаний цели». Золото? Верно. Марата оно тоже не интересовало. Но для того, чтобы французы могли отчетливо понять деятельность Дзержинского, они должны, вспомнив великую Французскую революцию, представить, во что превратилась бы Франция, если бы в течение 18 лет фактическая власть в стране принадлежала Марату и маратистам.

Перед подвалом ЧК, ужасом массовых харьковских, уральских, московских, киевских, архангельских, сибирских, петербургских, донских, кронштадских, одесских казней убийства в монастыре кармелитов, в тюрьме Форс и гильотина Гревской площади кажутся только небольшими театральными постановками.

Созданная Дзержинским ВЧК по праву занимает первое место в истории всех терроров, ее кровавая слава переживет не одно поколение. Этой «чести» у Дзержинского не отнять.

Поднятый Дзержинским массовый террор в 1918–1920 годах захлестывал Россию. В тюрьмах сидели одинаково монахи, адвокаты, священники, помещики, учителя, спекулянты, рабочие, интеллигенты, крестьяне.

Террор свирепствовал в столицах и в провинции, переходя в бешеную бойню там, где народ оказал малейшее сопротивление. Напрасно думать, что жертвами красного террора были «купцы и помещики», террор Дзержинского был «всеобъемлющ«, и в «чрезвычайках» аристократы умирали так же, как рабочие и крестьяне, так же, как интеллигенты.

Иллюстрацией тому служит судьба астраханских рабочих, когда в марте 1919 года, доведенные до отчаяния разорением гражданской войны, они попробовали было начать волнения в коммунистическом государстве. Требования стоявших в очереди за осьмушкой хлеба в день волновавшихся рабочих были минимальны: просили дать право свободной ловли рыбы и свободной закупки хлеба.

В ответ раздался окрик коммунистического начальства — «прекратить волынку и дать максимум производства!» Рабочие настаивают. По Астрахани пронеслись тревожные гудки. Заводы стали вдруг замирать. Озлобленными, негодующими толпами рабочие сошлись на грандиозный десятитысячный митинг, чтобы требовать от коммунистов все того же права голодной Астрахани свободно закупать хлеб и свободно ловить рыбу.

Это не собрание буржуазии, аристократов, интеллигенции. Это митинг рабочих, опасная волна снизу, это встревоженные массы просят хлеба. И в штабе коммунистов у председателя ВЦИК Мехоношина и заместителя Дзержинского чекиста Чугунова при первых же донесениях о волнении рабочих родился тот самый не покидающий большевистскую диктатуру страх поднимающейся народной расправы. Этот страх коммунистическая власть заливает кровью.

Мехоношин и Чугунов выслали на митинг комиссаров-чекистов, требуя немедленно разойтись, прекратить волнения и встать за станки. Комиссары-чекисты вышли не одни, с ними вооруженные отряды. Приказ: в случае сопротивления «контрреволюционеров» открыть огонь и подавить волнения в корне.

Митинг гудел, волновался. В царское время не подчинялись разгону, не хотели подчиниться и тут. Но на случай всех противоправительственных волнений чиновникам своего ведомства Дзержинский разослал короткие инструкции. И согласно им в шуме, гомоне десятитысячного митинга раздался внезапный залп отрядов чекистов, смешавшийся с треском пулеметов. Митинг дрогнул, люди повалились на землю. И вдруг, вскакивая. всей массой рабочие хлынули под пулями врассыпную с криками — «стреляют! стреляют!»

Бегущие кричали: «Бежать из города!» Знают, как подавят чекисты волнения. Но куда бежать? Бездорожье. Волга вскрылась.

«Бежать! Хоть к белым! Все равно расстреляют! Жены, дети, да куда же бежать?!» — кричали скопившиеся у церкви рабочие. Но вот дальний орудийный выстрел. Близится свист, жужжание — и купол церкви с грохотом рушится на столпившихся. Толпа кинулась врассыпную, падают раненые, убитые. Картечью усмиряют толпу в городе коммунисты, а за собравшимися за город поскакали карьером конные, окружают, бьют, гонят назад, в Астрахань.

К ночи волнение подавлено. В темноте покорившие «контрреволюцию» чекисты Мехоношина и Чугунова начали расправу — расстрелы схваченных рабочих. Рабочих грузили на баржи, на пароходы, стоявшие на Волге. Наибольшие зверства, перед которыми меркнут «нанские нуаяды» Каррье, происходили на пароходе, носившем имя великого русского писателя — «Н. В. Гоголь».

Что же удивляться, красный террор не шутит. Чекисты выполняют директиву Дзержинского: «расправиться беспощадно».

С пароходов, барж трупы сбрасывали в воду. Некоторых связывали за руки и за ноги, некоторым привязывали камни. С «Н. В. Гоголя» в Волгу свалили 180 трупов бунтовщиков-рабочих. «Кожаными куртками» руководил комендант ЧК, бывший бандит Чугунов. По его приказам чекисты и на суше расстреливали бунтовавших, увозя в грузовиках трупы, второпях, по разгильдяйству теряя трупы на улицах. Это, конечно, непорядок, и Чугунов отдал приказ: «Под страхом расстрела запрещаю растеривание трупов по дороге».

На третий день террора в каждом доме Астрахани лились слезы, раздавались вопли, но это неважно, «в революции гибнут люди, это дело самое обыкновенное», — говорил Дзержинский.

Два месяца под чекистской расправой жила Астрахань, где чекисты давали рабочим урок, что пора-де кончать дурацкие демократические бредни о «свободе»: урок обошелся в четыре тысячи расстрелянных.

Но хоть в Астрахани воцарилась тишина, как в мертвецкой, чекистам недостаточно только крови, нужна еще демонстрация покорности. Астрахань запестрела приказом: «Всем рабочим и работницам под страхом расстрела, ареста, увольнения и отобрания карточек явиться в 10 часов утра в назначенные пункты на похороны жертв революции».

Конница из латышей, мадьяров, калмыков сгоняла рабочих на похороны нескольких убитых в свалке чекистов. И рабочие, двигаясь понурой толпою за чекистскими гробами, закутанными в кумач, пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой».

Очевидцы рассказывали, что в этой процессии раздавался плач навзрыд. Астрахань безропотно покорилась. «Вы исполнили ваш революционный долг и железной рукой, не дрогнув, раздавили восстание. Революция вам этого не забудет», — в речи к своим чекистским войскам говорил кремлевский проконсул Мехоношин.

Те же кровавые расправы над рабочими повторялись в Сормове, Коломне, Коврове, Нижнем Новгороде: на Урале, в Ижевске и Воткинске, рабочие с оружием в руках попробовали восстать против коммунистов, но были беспощадно подавлены, о чем рассказывал в своих воспоминаниях рабочий И. Уповалов.

Та же картина в Казани, где шестьдесят представителей рабочих были расстреляны за требование восьмичасового рабочего дня, пересмотра тарифных ставок иудаления свирепствовавших мадьярских отрядов.

Еще большие кровавые расправы шли в 1920 году в Баку, когда в Азербайджан вступила Красная Армия; под Баку прославился остров Нарген, куда свозили арестованных и где их расстреливали чекисты.

В той же покорности замер Тифлис, когда вместе с войсками туда въехали чиновники Дзержинского производить «революционную расправу». Тут кровавой известностью пользовалось место за грузинским университетом «Ваке», куда свозили чекисты всех схваченных. В процессиях на место массовых казней, как рассказывает бывший чекист Думбадзе, обычно впереди на маленьком форде ехал комендант ЧК, а за ним двигались грузовики. наполненные до краев полуголыми, в одном белье, связанными между собой людьми. На бортах автомобиля, свесив ноги, сидели чекисты с винтовками в руках. Гул моторов пронзал могильную тишину улиц, по которым на казнь двигалась эта процессия.

Те же расправы в Поволжье, в Саратове, где чиновник ведомства Дзержинского чекист Озолин даже не отрицал факта пыток арестованных и где жители не забудут пригородного оврага у Монастырской слободки, куда возили по ночам чекистские грузовики арестованных, где выводили их со скрученными назад руками, ставили на край оврага и расстреливали, сбрасывая трупы на дно. Тут пытали члена Учредительного собрания И. И. Котова, перебив ему руки и ноги.

Та же расправа на Украине, в Харькове, где действовали чекисты Фельдман и Португейс, и в Киеве, где погибло до двенадцати тысяч человек, где действовала всеукраинская ЧК во главе с Лацисом и Шварцом и губчека во главе с Дехтяренко, Лифшицем и Шварцманом.

Когда белые заняли Киев, место работы чиновников Дзержинского представилось в следующем виде: весь цементный пол большого гаража, где производились расстрелы, был залит сгустившейся от жары кровью, смешанной в ужасающую массу с мозгом, черепными костями, клочьями волос.

Тот же террор в Сибири, в Туркестане, на севере России, на юге, в Крыму. На всем беспредельном пространстве шла поднятая Дзержинским всероссийская робеспьериада, осуществляемая руками большевистского охлоса, на который оперся в терроре Дзержинский. Над всероссийским ужасом открытого апофеоза убийства горели его лихорадочные глаза, глаза изувера и демагога.

По многочисленным свидетельствам, взгляд Дзержинского трудно было переносить. Один «старый спец» так описывает встречу с Дзержинским в Кремле в кабинете Рыкова:

«Дзержинский, сидя в углу, как случайный, посторонний человек, не отводил глаз, смотрел на меня. Уверяю вас, я не трус, я видел опасность и смерть во многих случаях моей жизни, при допросах ЧК, но тут под этим ледяным взглядом змеиных глаз мне стало не по себе. Было трудно сосредоточиться, было трудно держать в порядке нить мыслей, следить за выражениями Рыкова и ему отвечать. Мне казалось, что холодные зрачки пронизывают меня насквозь, подобно лучам рентгена, и, пронизав, уходят куда-то в каменную стену».

Давайте обратимся к прошлому…

Накануне мировой войны, 29 апреля 1914 года, Варшавский окружной суд слушал дело лишенного всех прав состояния ссыльно-поселенца Дзержинского и приговорил: «Бывшего дворянина Ошмянского уезда Виленской Губернии ссыльно-поселенца Феликса Дзержинского, 35 лет, обратить в каторжные работы на три года с правом воспользоваться милостями, указанными в ст. 18 XVIII отд. высочайшего указа 21 февраля 1913 года в порядке, изложенном в ст. 27 того же указа».

Вместе с другими приговоренными к каторге Дзержинский должен был отправиться в Великороссию, в известный суровостью режима Орловский централ. Но с отправкой не торопились, хотя и началась уже мировая война. Только готовясь сдать немцам Варшаву, царское правительство начало эвакуацию тюрем.

Дзержинского повезли в Орел. Едучи по железной дороге, арестанты переговаривались о событиях, рассказывали, что в Варшаве во время мобилизации рабочие будто бы прошли по улицам с лозунгами: «Да здравствует революция!» Некоторые из ехавших питали далекие надежды, большинство же находилось в полном упадке сил.

Пересыльный Дзержинский, вспоминая эту поездку из Варшавы в Орел, рассказывает, что в дороге их плохо кормили, некоторые от недоедания падали в обморок, и часть арестованных потребовала у конвоя пищи и табака. Среди требовавших особой резкостью выделялся Дзержинский. Он даже вызвал начальника конвоя, и когда тот заявил, что в случае какого бы то ни было бунта прикажет стрелять, стоявший перед ним бледный, возбужденный Дзержинский вдруг резким движением разорвал на себе рубаху и, выставляя вперед голую грудь, закричал:

— Можете стрелять! Сколько угодно! Не боимся ваших угроз! Стреляйте, если хотите быть палачами, мы от своих требований не откажемся!

Эффектная сцена. Искренняя. Тишина. Прошла минута, другая. Дзержинский и начальник конвоя смотрели друг на друга. И вот начальник конвоя повернулся, вышел из вагона, и час спустя арестанты получили требуемую еду и махорку.

Это было в 1914 году.

Через четыре года, когда начальником всех российских тюрем оказался Дзержинский, другой пересыльный, социалист Карелин, рассказывает, как под давлением генерала Деникина, наступавшего на Харьков, чекисты эвакуировали арестованных в Москву.

Эвакуация производилась по приказанию Дзержинского. В поезде — Чрезвычайная комиссия, трибунал и разнообразные арестованные: мужики-мешочники, харьковские спекулянты, несколько профессоров-заложников, студенты и офицеры, обвиняемые в контрреволюции. Настроение ехавших было паническое, ибо их вез к Дзержинскому знаменитый чиновник террора, комендант харьковской ЧК столяр Саенко. Где уж тут было предъявлять требования. Быть бы живу!

В одну из ночей стали отпирать вагоны. На фоне освещенной двери вагона, в котором ехал Карелин, стоял сам Саенко со свитой, среди которой выделялся матрос Эдуард, славившийся тем, что в ЧК, беззаботно смеясь и дружески разговаривая с заключенными, умел аристократически «кончить» его выстрелом в затылок. Появление Саенко вызвало мертвую тишину. Арестованные затаили дыхание.

Обведя всех мутным взглядом воспаленных глаз, всегда бывший под кокаином, Саенко закричал:

— Граждане, сдавайте часы, кольца, деньги! У кого найду хоть рубль — застрелю, как собаку!

Тишина сменилась возней: все отдали.

— А теперь выходи трое! — выкрикнул Саенко фамилии. — Да скорей, не тяни нищего за…!

Вызванные выпрыгнули. Дверь заперлась. Звон поворачиваемого в замке ключа, удаляющиеся шаги и несколько выстрелов: очередных вывели в расход.

Так по пути к Дзержинскому почти каждую ночь по своему усмотрению приговаривал к смерти, вызывал и расстреливал арестованных чекист Саенко. Когда ж один из вызванных не пошел, уперся, схватился за решетку, за спинку скамьи, Саенко на глазах у всех стал бить его кинжалом, и арестованного, окровавленного, кричащего диким животным криком, чекисты вытащили из вагона и расстреляли.

Есть известный предел героизму и эффектным жестам. На скотобойне их уже не бывает. Никому из арестованных в голову не пришло бы тогда перед Саенко разорвать рубаху и что-нибудь выкрикнуть. Да и бессмысленно: террор Дзержинского чужд сентиментальностям.

Не пощадили и 16 монахов Лубенского мужского Мгарского монастыря: монахи были расстреляны 5 августа 1919 года. Лубенским окружным судом после занятия г. Лубны войсками Деникина было проведено расследование по факту убийства. Трупы монахов, а также поврежденные иконы монастырской церкви были сфотографированы Ошером Абрамовичем Колодным. Из двадцати четырех монахов осталось в живых семь, из них почти все были ранены, некоторые тяжело.

Из показаний иеромонаха Иллариона, 67 лёт:

«…Всех монахов отправили на станцию железной дороги Лубны, на станции тоже продержали более часу времени и объявили им, что они отправляются на работы в с. Лазорки. От станции Лубны по Пирятинской дороге монахов сопровождали семь человек: два верховых и пять пеших. Против экономии Климовой и деревни Круглики их нагнал и остановил отряд кавалерии и обоз, и тут послышался голос комиссара Бакая, который скомандовал: «Разделить по восемь». Монахов разделили на три партии по восемь человек, в первую партию отделены настоятель и показатель. Настоятель начал умолять о пощаде, но к нему подошел Бакай и проговорил: «Довольно тебе обманывать нас». И тут он выстрелил из револьвера в упор, от чего настоятель повалился на землю, а в остальных, и в показателя в том числе, по команде Бакая, дали залп из винтовок большевики. Показателя пуля пробила насквозь, и он повалился на землю вместе с другими, но через некоторое время пришел в чувство, ползком добрался до канавы при дороге, но тут он услышал, что по дороге следует второй отряд большевиков… Сидя под кустом, он видел, как большевики этого отряда добивали выстрелами еще стонавших монахов и грабили их одежду. Таким образом большевики поступили и с остальными двумя группами монахов…»

Апогеем красного террора была зима 1920 года, когда Москва замерзала без дров, квартиры отапливались чем попало, мебелью, библиотеками; голодные люди жили в шубах, не раздеваясь, и мороженая картошка казалась населению столицы верхом человеческого счастья.

В зимние ночи этого года, в жуткой их темноте колеблющимся светом маячили грандиозные электрические фонари на Большой Лубянке. Сюда к Дзержинскому, в квартал ЧК, без устали свозили «врагов» революции. Здесь, в мерзлых окровавленных подвалах, в эту зиму от количества казней сошел с ума главный палач ЧК латыш Мага, расстреляв собственноручно больше тысячи человек.

Вождь террора Дзержинский проводил на Лубянке дни и ночи. Работать спокойно было не в его характере, да и не такова была эта кровавая работа. Дзержинский работал по ночам. Палачи — тоже. Ночью вся Лубянка жила бурной, взволнованной жизнью. «Я себя никогда не щадил и не щажу», — говорил о себе сорокалетний Дзержинский.

Про эту «беспощадность к себе» рассказывает и его помощник, чекист Лацис: «В ЧК Феликс Эдмундович везде жаждал действовать сам; он сам допрашивал арестованных, сам рылся в изобличающих документах, сам устраивал арестованным очные ставки и даже спал тут же, на Лубянке, в кабинете ЧК, за ширмой, где была приспособлена для него кровать».

К тому же председатель ЧК был «аскетом». Тот же палач Лацис сентиментально вспоминает: когда в голодную зиму 1920 года главе террора вместо конины курьер приносил более вкусные блюда, Дзержинский ругался, требуя, чтобы ему давали «обычный обед сотрудника ЧК». Но чекисты «из любви» обманывали вождя террора, ибо «усиленная работа расшатывала изнуренный организм Феликса Эдмундовича, и уход за ним был необходим».

По стране проносился террор. Страна голодала, голодали и чекисты. В доме на Лубянке большими праздниками считали те дни, когда в столовой подавали суп с кониной или рагу из конины.

Обедал Дзержинский Вместе со всеми — в столовой — и сердился, когда ему подавали отдельно в кабинет.

— Я не барин, — говорил он, — успею сходить пообедать.

Но часто не успевал и оставался голодным. В такие дни чекисты старались накормить его получше — не тем, что было в столовой.

Один чекист привез как-то восемь больших картофелин, а другой достал кусок сала. Картошку почистили, стараясь шелуху срезать потоньше. Эту шелуху сварили отдельно и съели — тот чекист, что привез картошку, и тот, который достал сало. А очищенные картошки порезали и поджарили на сале.

От жареного сала по коридору шел вкусный запах. Чекисты выходили из своих комнат, нюхали воздух и говорили:

— Невозможно работать. Такой запах, что кружится голова.

Постепенно все узнали, что жарят картошку для Дзержинского. Один за другим люди приходили на кухню и советовали, как жарить.

— Да разве так надо жарить, — ворчали некоторые. — Нас надо было бы позвать, мы бы научили.

— Жарят правильно, — говорили некоторые.

— Нет, неправильно, — возражали третьи.

А повар вдруг рассердился и сказал:

— Уходите отсюда все. Двадцать лет поваром служу — картошку не зажарю. Уходите, а то я нервничаю.

Наконец картошка изжарилась. Старик курьер понес ее так бережно, будто это была не картошка, а драгоценность или динамит, который может взорваться.

— Что это? — спросил Дзержинский.

— Кушанье, — ответил курьер.

— Я вижу, что кушанье, — сердито сказал Дзержинский, — да откуда картошку взяли? И сало. Это что за сало? Лошадиное?

— Зачем лошадиное, — обиделся курьер. — Не лошадиное, а свиное.

Дзержинский удивленно покачал головой, взял было уже вилку, но вдруг спросил:

— Вы хорошо знаете поэзию Пушкина?

Повар пожал плечами.

— Вы знаете, что разгулявшееся по всей России зло терпит поражение не от добра, но от более мощного, в конце концов, даже абсолютного зла. Этой теме, между прочим посвящено гениальное стихотворение Пушкина, которое большинство современников не знает:

Как с дерева сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дунул жизнь в него, взвился со своей добычей смрадной
И бросил труп живой в гортань гневны гладкой…
Там бесы, радуясь и плеща, на рога
Прияли с хохотом всемирного врага
И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав, с веселием на лике
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь, лобзавшие Христа.
Дзержинский снова взял вилку и стал есть картошку со свиным салом.

Дзержинский любил поэзию. О стихах же самого Феликса Троцкий говорил, что они были «из рук вон плохи». Но «любовь к изящному» жила в чекисте Дзержинском на протяжении всей его жизни. Эта черта присуща не только ему, вельможе-чекисту, но многим персонажам красного террора. В. Р. Менжинский — любитель персидской лирики и автор декадентских романов, правда, не увидевших света. Кончивший жизнь в сумасшедшем доме, самолично расстреливавший арестованных начальник Особого отдела ВЧК доктор М. С. Кедров — знаток музыки и пианист-виртуоз. Заливший Армению кровью чекист А. Ф. Мясникьян — автор труда «О значении поэзии Ов. Туманяна». Следователь петербургской ЧК Озолин — «поэт», к нему не кто-нибудь, а сам Блок, преодолевая отвращение, приходил хлопотать за схваченных ЧК литераторов. И даже просто заплечных дел мастер Эйдук, и тот напечатал стихи в тифлисском сборнике «Улыбка Чека»:

Нет большей радости, нет лучших музык,
Как хруст ломаемых жизней и костей.
Вот отчего, когда томятся наши взоры
И начинает бурно страсть в груди вскипать,
Черкнуть мне хочется на вашем приговоре
Одно бестрепетное: «К стенке! Расстрелять!»
Я думаю, при подписании многочисленных смертных приговоров подобные эмоции мог пережить и Дзержинский. Но столь вульгарных стихов он, конечно, не писал.

Под охраной матросских маузеров, в куреве, в плевках, в шуме, в неразберихе событий, среди «страшных» и «веселых чудовищ» большевизма, кого в минуту откровенности сам Ленин определял: «у нас на 100 порядочных 90 мерзавцев», — после многих речей, «пламенея гневом», выступал октябрьский инквизитор.

Феликс Дзержинский говорил о терроре, о путях спасения заговорщической революции. В его изможденном лице, лихорадочно блестящих глазах, заостренных чертах чувствовался фанатик. Он говорил трудно, неправильным русским языком и сильным польским акцентом и неправильными ударениями. Говорил волнуясь, торопясь, словно не сумеет, не успеет сказать всего, что надо.

— Революции всегда сопровождаются смертью, это дело самое обыкновенное! И мы должны применить сейчас все меры террора, отдать ему все силы! Не думайте, что я ищу форм революционной юстиции, юстиция нам не к лицу! У нас не должно быть долгих разговоров! Сейчас борьба грудь с грудью, не на жизнь, а на смерть, — чья возьмет?! И я требую одного — организации революционной расправы! — криком заканчивал свою речь изможденный, насквозь больной человек, похожий на переодетого в солдатское платье монаха.

Менжинский писал:

«Он не был никогда расслаблено-человечен. Он никогда не позволял своим личным качествам брать верх над собой при решении того или иного дела. Наказание как таковое он отрицал принципиально — как буржуазный подход. На меры репрессии он смотрел только как на средство борьбы, причем все определялось данной политической обстановкой и перспективой дальнейшего развития революции. Презрительно относясь ко всякого рода крючкотворству и прокурорскому формализму, Дзержинский чрезвычайно чутко относился ко всякого рода жалобам на ЧК по существу. Для него важен был не тот или иной, сам по себе, человек, пострадавший зря, не сентиментальные соображения о пострадавшей человеческой личности, а то, что такое дело являлось явным доказательством несовершенства чекистского аппарата. Политика, а не человечность как таковая — вот ключ его отношения к чекистской работе».

Мне думается, что эта «сухость сердца» Робеспьера и Дзержинского не благоприобретена, она законна у обоих, она выросла на природной душевной оскопленно-сти. Дзержинский и Робеспьер не знали и не могли знать органических радостей жизни и опьянения ее наслаждениями. Их натурам все это было чуждо.

«Честный до пуританства, щепетильный в делах, целомудренный, равнодушный к удовольствиям, суровый в принципах и педантичный в речах, с узким умом и холодной душой» — вот Робеспьер в характеристике Луи Мадлена. А вот Дзержинский в характеристике друзей-коммунистов: «В его усталом лице, вдохновленных глазах, острых красивых чертах лица чувствовался какой-то аскетизм. Для революционеров он не признавал никакой личной жизни, ни любви к природе, ни к красоте, принося себя всецело на службу партии. В отношении к самому себе он применял это с полной строгостью и безоговорочностью… Занимая ответственные государственные посты, он в личной жизни оставался образцом скромности. Не потому, что он не хотел щеголять этим, а потому, что был до революции в тюрьме и ссылке, потому, что ему было приятно быть именно таким».

Прекрасная и отчетливая характеристика! Бедность или даже игра в бедность были одинаковой потребностью Дзержинского и Робеспьера. У Ромена Роллана на суде трибунала Дантон, великий жизнелюб, человек органических страстей, даже в революции словно искавший только чувственного наслаждения стремительностью ее бега и разряженностью ее воздуха, бросает о Робеспьере уничтожающие слова:

«Презренное лицемерие грозит заразить весь народ… Достаточно, чтобы человек обладал скверным желудком и атрофированными чувствами, достаточно, чтобы вы называли его «неподкупным», и прозвище это освобождает его и от мужества, и от ума. Я презираю эти немощные добродетели!»

Но разве не похожи «кусок сыра» и «узкая кровать» Робеспьера на «кусок конины» и «кровать за ширмой» Дзержинского?

Дзержинский жил только в ВЧК, только в терроре, другой жизни у него не было. По собственному гордому признанию, Дзержинский в годы революции «ни разу не побывал в театре и кинематографе, если не считать просмотра фильма о похоронах Ильича». Это даже много аскетичнее Робеспьера, ибо глава Конвента, любя трагические декламации, вместе со своей возлюбленной Элеонорой Дюпле посещал все же классические представления во «Французском театре».

Для двух правителей-террористов, Робеспьера и Дзержинского, при всей их разнице обще и то, что оба были чужды народу. Людям из масс, часто близким к земле, даже при жестокости не чужда отходчивость и усталость. Для того же, чтоб выдержать роль «главы террора», нужны наживные, абстрактные представления, некая наследственная «культура» и наследственная психическая утонченность. Недаром сменивший Дзержинского на посту вождя ВЧК, столь же родовитый поляк Менжинский писал о своем предшественнике как о «несравненном психологе» и «моральном таланте»: «Ф. Э. Дзержинский воздействовал не только ужасом, но глубоким пониманием всех зигзагов человеческой души. Тот, кто стал черствым, — не годится больше для работы в ЧК, говорил Дзержинский. Черствый чекист был в его глазах негодным не из-за жестокости, а как своего рода заржавленный инструмент, как человек, ставший неспособным к такой психологической работе».

«Принципом демократического правительства является добродетель, а средством, пока она не установится, — террор», — говорил в конце 93-го года Робеспьер, желавший гильотиной переделать французов в общество, полное добродетели.

«Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов, является методом выработки коммунистического человека из материала капиталистической эпохи» — вот как понимал сущность своего террора Дзержинский.

И, увлеченные этой весьма проблематичной «любовью к дальнему», ни Робеспьер, ни Дзержинский не хотели замечать живых трагедий, разыгрываемых 26-ю миллионами французов и 150-ю миллионами русских. Они не видели их. Им даже в голову не приходило шарахнуться от террора, как шарахнулся от него Дантон, ибо для этого надо было иметь человеческое сердце. Правда, сердца этих террористов были разные. В то время, как бесстрастная логика и отвлеченные выводы утопавшего в идеях Робеспьера делали его сухим и безжизненным, Дзержинский горел, он был воспламенен изуверством ненависти, походя гораздо больше на Марата. Любовь Дзержинского к революции, как и у Марата, была порождена ненавистью.

Еще юношей Дзержинский писал в тюрьме: «Я не умею наполовину ненавидеть. Я не умею отдать только половину души. Я не могу отдать всю душу или ничего не отдать». Этой ненавистью Дзержинский и был одержим. В ребенке она жила в желании, надев «шапку-невидимку», перебить всех москалей, в юноше — в тюремной клятве «мстить», в председателе ВЧК — в жуткой беспощадности расправы.

«Я революционер, а не дикий зверь. Обратитесь к Марату», — говорил Дантон. Охваченный ненавистью ко всему в мире, Марат был живым кровавым бредом революции. В нем, как и в Дзержинском, революционный энтузиазм дошел до конвульсий. И они оба, Дзержинский и Марат, олицетворяли в себе смутные кровавые инстинкты человеческой черни. Это не философские размышления Робеспьера. Это — нож, револьвер, пулемет.

«Марат был вечно воспламенен. Марат был непрерывным взрывом», — говорил Ламартин. И словно списывая у Ламартина, Троцкий пишет: «Дзержинский был человеком взрывчатой страсти. Его энергия поддерживалась в напряжении постоянными электрическими разрядами. По каждому вопросу, даже второстепенному, он загорался, тонкие ноздри дрожали, глаза искрились, голос напрягался, нередко доходя до срыва. Несмотря на высокую нервную нагрузку, он не знал периодов упадка или апатии, он как бы всегда находился в состоянии высшей мобилизации, и Ленин сравнивал его с горячим конем». Пламенный революционер возглавил армию садистов и извращенцев. Этот факт неоспорим, ибо сохранилось бесчисленное множество документальных и устных свидетельств. Князь Н. Д. Жевахов. Воспоминания. Королевство С. X. С., 1927. т. 2 (Н. Д. Жевахов — тов. Обер-Прокурора св. Синода; воспоминания охватывают март 1917 — январь 1920 г.)

«В Киеве чрезвычайка находилась во власти латыша Лациса. Его помощниками были изверги Авдокин, «товарищ Вера», Роза Шварц и др. девицы. Здесь было полсотни чрезвычаек, но наиболее страшными были три, из которых одна помещалась на Екатерининской ул., № 16, другая — на Институтской ул., № 40 и третья — на Садовой ул., № 5… В одном из подвалов чрезвычайки, точно не помню какой, было устроено подобие театра, где были расставлены кресла для любителей кровавых зрелищ, а на подмостках, т. е. на эстраде, которая должна была изображать собою сцену, производили казни.

После каждого удачного выстрела раздавались крики «браво», «бис» и подносились бокалы шампанского. Роза Шварц лично убила несколько сот людей, предварительно втиснутых в ящик, на верхней площадке которого было проделано отверстие для головы. Но стрельба в цель являлась для тех девиц только шуточной забавой и не возбуждала уже их притупившихся нервов. Они требовали более острых ощущений… выкалывали иглами глаза, или выжигали их папиросой, или же забивали под ногти тонкие гвозди. В Киеве шепотом передавали любимый приказ Розы Шварц… когда уже нельзя было заглушить душераздирающих криков истезаемых. «Залей ему глотку горячим оловом, чтобы не визжал, как поросенок…» И этот приказ выполняли с буквальной точностью».

«Применялись в киевских чрезвычайках и другие способы истязания. Так, например, несчастных втискивали в узкие деревянные ящики и забивали их гвоздями, катая ящик по полу».

В Москве был «садист Орлов, специальностью которого было расстреливать мальчиков, которых он вытаскивал из домов, или ловил на улицах».

«В Одессе: Вера Гребенщикова лично застрелила 700 человек. Использовали линейный корабль «Синоп» и крейсер «Алмаз». Приводимых на борт «Синопа» и «Алмаза» прикрепляли железными цепями к толстым доскам и медленно постепенно продвигали, ногами вперед, в корабельную печь…»

Чекисты Ямбурга на кол посадили офицеров Нарвского флота.

В Киеве жертву клали в ящик с разлагающимися трупами, потом объявляли, что похоронят заживо. Ящик зарывали, через полчаса отрывали и… тогда производили допрос. Удивительно ли, что люди действительно сходили с ума?

В показаниях киевской сестры милосердия Медведевой зафиксирована редкая по своему цинизму сцена. «У чекистов была масса женщин. Они подходили к женщине только с точки зрения безобразий. Прямо страшно было. Сорин любил оргии. В страстную субботу в большом зале бывш. Демченко происходило следующее. Помост. Входят две просительницы с письмами. На помосте в это время открывается занавес, и там три совершенно голые женщины играют на рояле. В присутствии их он принимает просительницу.

Дзержинский имел прямое отношение к этим зверствам, он был шефом и хозяином всех садистов, дьяволов в человеческом образе — чекистов.

Юношеские портреты председателя ВЧК чрезвычайно схожи с портретом юного Рафаэля: Дзержинский был хрупок, женственен и строен.

Но уже с детства этот нежный малокровный дворянский ребенок отличался необузданной вспыльчивостью, капризами воли и бурным темпераментом. Живой, как ртуть.

Дзержинский воспитывался в строгом католицизме. Впечатлительный, нервный и страстный Феликс и тут был «крайне левым»: «До 16 лет я был фанатически религиозен», — писал о себе Дзержинский, уже будучи чекистом, и сам вспоминал из своей юности чрезвычайно интересный эпизод.

— Как же ты представляешь себе Бога? — спросил однажды Феликса старший брат, студент Казимир.

— Бога? Бог — в сердце! — указал Феликс на грудь. — Да, в сердце! — страстно заговорил он, — а если я когда-нибудь пришел бы к выводу, как ты, что Бога нет, то пустил бы себе пулю в лоб! Без Бога я жить не могу…

Странно было бы тогда предположить, что этот религиозный юноша-католик через 20 лет станет знаменитым чекистом, садистом, чудовищем…

Высокий, светлый, тонкий, с горящими глазами, с часто появляющейся в углах рта не допускающей возражений саркастической усмешкой, с аскетическим лицом, обличающим сильную волю, пронзительно-резким, болезненно-вибрирующим голосом, юноша Дзержинский уже тогда не видел ничего, кроме «проповеди революции».

«В нем чувствовался фанатик, — вспоминает его сверстник-большевик, — настоящий фанатик революции. Когда его чем-нибудь задевали, вызывали его гнев или возбуждение, его глаза загорались стальным блеском, раздувались ноздри и чувствовалось, что это настоящий львенок, из которого вырастет большой лев революции».

«Лев революции» — это часто встречающееся в коммунистической литературе именование Дзержинского мне кажется не случайным и характерным. В католической литературе времен инквизиции вы найдете то же самое определение великого инквизитора Торквема-ды — «лев религии».

И вот когда большевистская революция разлилась по стране огнем и кровью, сорокалетний Дзержинский, человек больной, вывихнутой души и фанатической затемненности сознания, растерявший уже многое из человеческих чувств, пришел к пределу политического изуверства — к посту коммунистического Торквемады.

Он был вполне согласен с фразой Ленина — «пусть 90 процентов русского народа погибнут, лишь бы 10 процентов дожили до мировой революции».

КУЛЬТУРНЫЙ ТЕРРОР

Дзержинский демонстративно стремился связать деятельность ЧК с моралью. «Чекист, — говорил он, — это три слова, начинающиеся на букву «ч», — честность, чуткость, чистоплотность. Душевная конечно…» Этот афоризм Дзержинского широко известен, известно также, что из перечисленных «ч» только одно могло иметь отношение к чекистам — «чуткость». Морали у них не могло быть, только чуткость и быстрая реакция, как у сторожевых плохо накормленных псов, которые не столько охраняют, сколько стремятся урвать лишний кусок мяса. И готовы перегрызть за него глотку.

Вместо храма счастья на земле воцарилась деспотия и лилась невинная кровь. Ну, а зерна ненависти, брошенные в российскую почву, дали чудовищные плоды. Были истреблены основные слои населения — носители культуры, ее становой хребет, размыты вековые традиции, устои быта, мораль; почти уничтожена церковь, разрушены и осквернены тысячи национальных святынь, оставшиеся очаги духовной жизни взяты под жесткий контроль.

Все это имело тягчайшие последствия для культурного достояния — и первым актом его истребления стала национализация. Но чем бы большевистская власть ни пыталась оправдать повальное насильственное изъятие культурных ценностей в «общественное пользование», по существу это был насильственный акт их отчуждения от общества в пользу правящей бюрократии. Из Госфон-дов в личное пользование некоторых новых вельмож забирались картины и драгоценности, дорогие сервизы и бронза, старинная мебель и ковры. Еще в 20-е годы многие руководители (к примеру, Енукидзе) купались в роскоши и заявляли, что живут не хуже царских сановников.

Приведем хотя бы такие факты. Из сотен помещичьих и дворянских усадеб, принятых на счет как памятники культуры, сотен частных собраний, отмеченных охранными грамотами, уцелели единицы! Почти все либо загублено и распродано, либо гниет и пылится в запасниках (в экспозиции музеев попало немногое). Разорены десятки тысяч храмов и монастырей, которые были очагами духовности и играли неоценимую роль в нравственном воспитании народа. Часто национализация переходила в откровенный грабеж, а «обобществленные» памятники культуры варварски эксплуатировались.

Особую роль во всем этом играла ВЧК. Один из главных организаторов и идеологов красного террора М. И. Лацис в ноябре 1918 года писал: «Мы не ведем войны против отдельных лиц… Мы истребляем буржуазию как класс. Не ищите на следствии материала и доказательства того, что обвиняемый действовал делом или словом против советской власти. Первый вопрос, который вы должны ему предложить, какого он происхождения, воспитания, образования и профессии. Эти вопросы и должны определить судьбу обвиняемого. В этом смысле и сущность красного террора». Этими же критериями определялось и отношение к культуре. На складах ВЧК были накоплены гигантские залежи произведений искусства, антиквариата, драгоценностей, судьба которых до сих пор неизвестна.

В Юсуповском дворце на Мойке чекисты нашли уникальные сокровища: серебряную статую на тему крещения Руси весом 86 пудов, золотой сервиз из 96 предметов, фамильную коллекцию Фаберже и прочее. В другом дворце было найдено замурованное в стену ценнейшее собрание миниатюр великого князя Николая Михайловича, а в Москве в доме Голицына на Ново-Басманной ВЧК обнаружила 13 пудов золотой и 10 пудов серебряной посуды большой художественной и исторической ценности. Но где все это? Серебряная статуя и драгоценная посуда Юсуповых и Голицыных бесследно исчезли: почти все изделия Фаберже ныне в частных коллекциях, а собрание миниатюр было впоследствии продано в антикварном магазине на углу Невского проспекта и улицы Бродского. Так причем здесь народ и сбережение культуры!?

По сути, сплошная национализация была совершенным в государственных масштабах уголовным преступлением, разорившим сотни тысяч культурных очагов и подорвавшим устои культуры. Не случайно ее не приняло большинство интеллигенции и коллекционеров, за что некоторые (например, ГТ. П. Вейнер — редактор-издатель журнала «Старые годы», член совета Русского музея и Эрмитажа) поплатились жизнью. И именно национализация культурных ценностей сделала возможной их распродажу.

Следующим убийственным шагом стала идеологическая селекция культуры по «классовому признаку», с подразделением ее на «нужную» (которую стоило лелеять и оберегать) и «классово чуждую» (произведения которой можно было уничтожать и продавать). Она была своего рода следствием ленинской теории «двух культур». В сталинские времена «вражескую культуру» просто метили, вывешивая в залах музеев плакаты: «Искусство в услужении коронованных дегенератов и церкви» (Сурбаран, Веласкес), «Дебюты французского империализма» (Сезанн), «Зала буржуазной гнили» (Пикассо) и т. п. Но так было и раньше!

Ленин писал: «Может великорусский марксист принять лозунг национальной, великорусской культуры? Нет… Наше дело — бороться с господствующей, черносотенной и буржуазной национальной культурой великороссов…»

Отсюда поразительная избирательность их поведения: они запрещают вывоз одной-единственной картины Боттичелли (все-таки классика) и приговаривают к уничтожению или продаже величайшие реликвии Алмазного фонда, православной церкви и миллионы памятников культуры, изъятых у бывших имущих классов! Ведь даже дворцы пригородов Петрограда, думается, были открыты как музеи из идеологических соображений: позлить любознательный народ роскошью царской жизни. А когда надобность в этом отпала — их стали нещадно грабить и распродавать. В сущности, ортодоксальные большевики отличались от пролеткультовцев только тем, что последние предлагали отвергнуть всю прошлую культуру, а они только часть (в прошлом и настоящем). Поэтому предпосылки трагедии культуры лежали не только в сфере экономики и политики, но и в самой философии большевизма, в идеологии и практике его рядовых сторонников, функционеров и вождей. Ну, а форма реализации предпосылок — будь то депортация за рубеж: светил философской мысли, взрыв храма Христа Спасителя и Главного монумента Бородинского поля, или национализация культурных ценностей для использования их в практических целях — зависела от времени и обстоятельств…

А теперь, сделав необходимую преамбулу, приступим к анализу. Итак, что послужило толчком для продажи национальных сокровищ, и когда она началась? Если окинуть беглым взглядом деятельность большевиков до середины лета 1918 года, то все, что делалось ими в области культуры: национализация частных коллекций и музеев, экспроприация имущества отдельных лиц, отмена права наследования и т. д. — все это можно совместить с марксистской программой из 10 пунктов, изложенной в Коммунистическом манифесте и, на первый взгляд, подозрений не вызывает. По мнению исследователей деятельности советских органов охраны памятников, забота о памятниках искусства и старины в РСФСР в первые месяцы Советской власти ограничивалась решением «прежде всего двух проблем»:

1) спасением художественно-исторического имущества императорской семьи, находившегося в дворцах Петрограда, его окрестностей и Москвы, а также в конфискуемых помещичьих имениях;

2) поспешное создание новых и реорганизация старых музеев.

Но, как свидетельствуют факты, была и третья проблема, куда более важная для новой власти. Вспомним три документа осени 1918 года.

19 сентября. Декрет о запрещении вывоза и продажи за границу предметов особого художественного и исторического значения. Вчитаемся в его первый пункт: «Воспретить вывоз из всех мест Республики и продажу за границу, кем бы то ни было, предметов искусства и старины без разрешений, выдаваемых Коллегией по делам музеев и охране памятников искусства и старины в Петрограде и Москве при Комиссариате народного просвещения или органами, Коллегией на то уполномоченными. Комиссариат по внешней торговле может давать разрешение на вывоз за границу памятников старины и художественных произведений только после предварительного заключения и разрешения Комиссариата народного просвещения».

В чем криминал? Да в том, что Наркомвнешторгу предоставлено право вывозить за границу памятники культуры, хотя и с разрешения Наркомпроса, а также в том, что формальное разрешение требовалось и позже, когда вовсю шла торговля «культурным товаром», — а стало быть истоки «делового партнерства» указанных ведомств восходят к этому документу!

5 октября. Декрет о регистрации, приеме на учет и охранение памятников искусства и старины, находящихся во владении частных лиц, обществ и учреждений. Уникальность его в том, что впервые в мировой истории брались под государственную охрану и учет все памятники культуры, кому бы они ни принадлежали. Но когда читаешь декрет, создается впечатление, что речь идет не о культуроохранительной акции, а о срочном подсчете ресурсов, материальных ценностей страны. Ведь не ради музеефикации понадобился тотальный учет ценностей, когда судьба Советской власти висела на волоске! Тут присутствуют иные государственные интересы — отсюда строгость мер ответственности (как и в декрете от 19 сентября). Этот закон открыл дорогу работе экспертных и конфискационных комиссий.

И, наконец, 21 ноября 1918 года декретом Совнаркома при ВСНХ была образована Комиссия использования материальных ресурсов (переданная в марте 1921 года в СТО), в задачи которой входило: установление общего товарного фонда Республики; установление и определение размеров специальных фондов, предназначенных для промышленного потребления, для распределения среди населения, для экспорта и для образования государственного резерва; составление планов использования товарных ресурсов страны. Эта комиссия являлась высшей инстанцией по распределению материальных ресурсов, и в ее ведении находились все экспортные фонды, включая, очевидно, и антикварный. А через два месяца появилось письмо Красина и возникла Экспертная Комиссия Горького.

А теперь припомним некоторые события рубежа лета и осени 1918 года. Это был кульминационный момент гражданской войны: вокруг Москвы сжималось кольцо белых армий; в коалиции левых эсеров и большевиков произошел трагический раскол; 30 августа совершено покушение на Ленина, в ответ на которое ВЦИК объявил беспощадный массовый террор против всех врагов Революции; 2 сентября Советская республика была превращена в военный лагерь, а 5 сентября вышло постановление о красном терроре, где декларировалась необходимость массовых расстрелов и изолирования классовых врагов в концентрационных лагерях. Ожесточение борьбы достигло предела. И вот в это время произошли два события, которые могли оказать решающее влияние на судьбу национальных сокровищ.

…В начале 1918 года, в связи с возникшей опасностью наступления германских войск, советское правительство дало указание сосредоточить в кладовых Казанского банка ценности из тех районов страны, которые могли оказаться под угрозой захвата. В мае в Казань были доставлены золото, серебро, платина, ценные бумаги, хранившиеся в Москве, Тамбове, Самаре, ранее вывезенные из Петрограда. Это собрание ценностей получило название Золотого запаса РСФСР (входили в него только ценности царской России или к ним приплюсовались ценности, изъятые после революции, мне выяснить не удалось). 7 августа Казань захватили чехословацкие и белогвардейские войска, и оказавшийся в их руках золотой запас был переведен сначала в Самару, затем в Уфу, а в октябре 1918 года — в Омск, к адмиралу Колчаку. В связи с отсутствием учетной документации точная стоимость вывезенных из Казани ценностей неизвестна, но проведенной в мае 1919 года по распоряжению Колчака проверкой общая номинальная стоимость их исчислялась в 651.532.117 руб. 86 коп. Из этой суммы на закупки оружия, содержание армии и чиновничьего аппарата Колчаком было израсходовано I 1,5 тыс. пудов золота (около 242 млн. золотых рублей). 12 ноября 1919 года вместе с бежавшим на поезде Колчаком вышел из Омска и эшелон с золотым запасом, который был остановлен в конце декабря в Нижнеудинске восставшим гарнизоном. По Куйтунскому соглашению от 7 февраля 1920 года между правительством РСФСР и командованием Чехословацкого корпуса, в обмен на свободный проезд во Владивосток белочехи выдали представителям иркутского ВРК Колчака и Золотой запас России: 18 вагонов, содержащих 5143 ящика и 1678 мешков с золотом и другими ценностями номинальной стоимостью 409.625.870 руб. 86 коп. 3 мая 1920 года он был помещен в кладовые Казанского банка.

Теперь о втором событии. Как известно, 3 марта 1918 года в Брест-Литовске был подписан мирный договор между Советской Россией и Четверным союзом во главе с Германией, — тогда же в марте, одобренный VII экстренным съездом партии и ратифицированный Чрезвычайным IV Всероссийским съездом Советов. Договором, помимо прочего, предусматривалось восстановление невыгодного для России торгового договора с Германией от 1904 года с изменениями в пользу Германии. В начале июля на V съезде Советов левые эсеры попытались сорвать договор, но у них ничего не вышло, и с 10 июня он окончательно вступил в силу. Вследствие этого, 27 августа между сторонами было заключено финансовое соглашение, насчет которого Совет Народных Комиссаров 19 сентября постановил: «Для покрытия вызываемых означенным соглашением расходов внести в общегосударственную роспись расходов РСФСР на июль-декабрь 1918 года, особым номером, по чрезвычайному отделу росписи, восемьсот шестьдесят три миллиона шестьсот двадцать пять тысяч рублей на производство причитающихся Германии от Российской республики, согласно параграфа 1 ст. 3 Русско-Германского финансового соглашения 27 августа 1918 г., платежей».

Итак, 7 августа большевиками был утерян государственный золотой запас, а через двадцать дней они подписали финансовый договор на сумму, значительно превышающую его размеры (!). Известно, что стоимость захваченного в Казани золота составляла примерно половину доставшегося большевикам золотого запаса России. Но это все равно намного меньше суммы финансового соглашения, а ведь Германия никогда не подписала бы его, зная, чтобольшевики неплатежеспособны.

Далее. 5 октября Совнарком утвердил два постановления:

1) об ассигновании 20 млн. рублей Наркомату земледелия в счет сметы на второе полугодие 1918 года на покупку огородных семян в Дании;

2) об условиях закупки в Германии 100 тыс тонн угля и кокса для Петрограда, с разрешением для уплаты фрахта «немедленно вывезти в Берлин в распоряжение генерального консула Советской Республики золота в слитках на сумму 5 млн. марок и приготовить к вывозу остальную сумму до 10 млн. марок золота… из расчета не ниже 4200 германских марок за 1 килограмм чистого золота». Элементарный подсчет показывает, что только Германии причиталось более 3,5 тонн чистого золота в слитках. Тогда намечались и другие сделки. Стало быть, золото или ценности у большевиков были — и в огромных размерах! Откуда?! И здесь надо вспомнить документ, который я упоминала и текст которого теперь привожу полностью.


Декрет о конфискации имущества низложенного Российского императора

и членов императорского дома

1. Всякое имущество, принадлежащее низложенному революцией российскому императору Николаю Александровичу Романову, бывшим императрицам Александре и Марии Федоровнам Романовым и всем членам бывшего российского императорского дома, в чем бы оно не заключалось и где бы оно ни находилось, не исключая и вкладов в кредитных учреждениях как в России, так и за границей, объявляется достоянием Российской Социалистической Федеративной Республики.

2. Под членами бывшего российского императорского дома подразумеваются все лица, внесенные в родословную книгу бывшего российского императорского дома: бывший наследник цесаревич, бывшие великие князья, великие княгини и великие княжны и бывшие князья, княгини и княжны императорской крови.

3. Все лица и учреждения, знающие о месте нахождения имущества, указанного в статье 1-й настоящего декрета, обязаны в двухнедельный срок со дня опубликования настоящего декрета представить соответственные сведения в Народный комиссариат внутренних дел. За умышленное несообщение указанных в настоящей статье сведений виновные подлежат ответственности, как за присвоение государственного достояния.

4. Уполномоченные Российской Социалистической Федеративной Республики за границей обязаны немедленно по опубликовании настоящего декрета приложить все старания к получению сведений о месте нахождения имущества лиц, указанных в 1-й статье декрета. Находящиеся за границей российские граждане обязаны представить известные им сведения о местонахождении имуществ, указанных в статье 1-й декрета, соответственным уполномоченным Российской Социалистической Федеративной Республики.

5. Указанные в статье 1-й имущества, находящиеся в пределах Российской Социалистической Советской Федеративной Республики, кроме денежных ценностей, поступают в ведение Комиссариата внутренних дел. Денежные ценности сдаются в доход казны — в казначейства или учреждения Народного банка, находящиеся же за пределами Республики, в том числе и в заграничных банках, поступают в ведение соответственных уполномоченных Российской Социалистической Федеративной Республики.

Председатель Совета Народных Комиссаров

Вл. Ульянов (Ленин)

Управляющий делами Совета Народных Комиссаров

Влад. Бонч-Бруевич

Секретарь Совета

Н. Горбунов

Москва. Кремль. 13 июля 1918 г.


Это интересный документ. Обратим внимание на дату. Декрет вышел сразу после окончания работы V съезда Советов и накануне убийства в Екатеринбурге и Алапаевске семьи Николая II и членов царской фамилии. Последняя запись в дневнике царя датирована этим числом. Известно, что у убитых были изъяты все ценности: с императрицы и дочерей снято около полпуда (!) бриллиантов, вшитых в специальные нательные корсеты, а кроме того, изъято множество редких жемчужных ожерелий и золотых вещей. Все это было закопано в Алапаевске и в 1919 году доставлено в Москву.

Вспомним обстановку тех июльских дней. Это были, пожалуй, самые критические дни в истории большевистского движения, когда решался вопрос «быть или не быть». Троцкий в своем «Дневнике» писал: «По существу решение было не только целесообразным, но и необходимым… Казнь царской семьи нужна была не просто для того, чтобы напугать, ужаснуть, лишить надежды врага, но и для того, чтобы встряхнуть собственные ряды, показать, что впереди полная победа или полная гибель». Вероятно, руководство партии дискутировало тогда варианты на случай, если белые армии займут Москву и Петроград, включая уход партийной гвардии в подполье и развязывание длительной вооруженной и конспиративной борьбы. Но для этого нужны средства. Обстановка в Поволжье была крайне неспокойной, и надежды на Казань таяли с каждым днем. Но под руками были огромные ценности, находившиеся в царских и великокняжеских хранилищах и дворцах обеих столиц! И в этом свете выход декрета от 13 июля (как и убийство владельцев сокровищ) представляется закономерным.

Вопрос о взаимосвязи этого декрета с той ситуацией и с убийством царской фамилии — особый. Нам же здесь важен факт, что после потери половины золотого запаса в руках РКП (б) оказались крупные ценности, которые могли послужить гарантией подписания русско-германского финансового соглашения. Но восемьсот шестьдесят миллионов — сумма гигантская! — да еще прочие расходы… И вот появляется запрет на вывоз культурных ценностей из страны (декрет от 19 сентября), начинается их всеобщая регистрация и учет (декрет от 5 октября), а за ними — конфискация и отбор в Антикварный экспортный фонд. Крах кайзеровской Германии в ноябре ничего не значил — машина была пущена и набирала ход.

И, наконец, приведу еще один документ. Это письмо Петроградской ВЧК в петроградскую Художественную комиссию по охране памятников искусства и старины от 21 августа 1918 года за № 8066. В нем говорится: «Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией доводит до Вашего сведения, что согласно постановления комиссия от 31 марта с. г. за доставление сведений о местонахождении благородных металлов и изделий установлена в пользу осведомителей премия в размере 5 % с общей суммы стоимости их, каковые проценты Чрезвычайная Комиссия и имеет получить от Художественной комиссии. Председатель Г. Бокий».

Любопытная бумага. И подпись под ней знакомая. Выходит, уже с марта 1918 года ВЧК начала охоту за драгоценностями! Ясно, что не для музеефикации. Интересно, что той весной в Петрограде небывало расцвела торговля произведениями искусства, которые скупались представителями иностранных антикварных фирм. Газета «Петроградский голос» 20 марта писала: «За все время существования Петрограда не было в нем таких распродаж имущества, какие происходят теперь. Распродаются богатейшие специальные библиотеки по законоведению, медицине, архитектуре и т. п., распродаются целые галереи картин, редкие коллекции, обстановка, утварь и пр… Есть ли покупатели? Да, есть, но исключительно — в лице комиссионеров, действующих по поручениям из Берлина, Лондона, Нью-Йорка и городов других государств. Все, что покупается, будет в свое время вывезено за границу…»

Что скрывалось за той вспышкой антикварных торгов: стихия и обыденная нужда в деньгах или это была кем-то умело организованная акция? Случайно ли, что охота за драгоценностями началась сразу после того, как был подписан и ратифицирован Брестский мир? Ответы на эти вопросы еще предстоит найти. Но, учитывая все вышесказанное, можно достоверно предположить, что идея широкомасштабного использования культурных ценностей в экономических или иных целях возникла летом 1918 года, — хотя истоки ее могли появиться еще весной — в момент подписания Брест-Литовского мирного договора…

19 октября 1919 года газета «Хельсиигер Саном» г» писала: «Поток драгоценных камней, принадлежащих русским, продолжает наводнят нашу страну. Предметы роскоши и ценности доставляются через границу как белыми, так и красными русскими, в большинстве случаев беспошлинно. Белые привозят предметы роскоши, чтобы существовать на вырученные от продажи деньги, красные же, чтобы получить финские деньги для пропагандистских целей. Обмен драгоценностей на деньги оказался сравнительно легким, несмотря на финансовый кризис. Торговцы ценностями, запасы которых давно уже стали предметом удивления, говорят, что и зажиточные лица в последнее время помещали свои наличные средства в драгоценные камни, которые не могут быть обложены налогами. Упорно ходят слухи, что некоторые наши банковские учреждения якобы предложили значительные услуги русским, давая большой кредит под залог драгоценных камней и прочих ценностей. Утверждают что в подвалах некоторых банков сейчас находятся прямо-таки сказочные сокровища, все полученные в залог за выданные русским средства».

Но кто, в конечном счете, владел богатствами? Вот записка Ленина от 14 марта 1922 года Н. П. Горбунову: «Тов. Горбунов! Сообщите, пожалуйста, тов. Радченко, что я лично был бы за. Но дать золото может лишь Политбюро, куда и надо внести скорее (кажется, через золотую комиссию?) и обстоятельнее мотивировать». К этому времени Ленин как глава правительства уже не распоряжался золотом! А это значит, что финансовая власть окончательно перешла в руки партийной верхушки, что создало предпосылку возникновения тоталитарного строя. В равной мере это относится и к золоту, и к изъятым ценностям вообще.

Суммируем, что это были за ценности.

1. Имущество династии Романовых.

2. Вещи, находившиеся в брошеных квартирах, особняках, усадьбах, в ломбардах, антикварных лавках, ювелирных фабриках и мастерских.

3. Ценности, изымавшиеся у контрабандистов, анархистов, уголовников, жертв красного террора и у людей, попавших в немилость советской власти.

4. Имущество эмигрантов на основании декрета СНК от 19 ноября 1920 года «О конфискации всего движимого имущества граждан, бежавших за пределы Республики или скрывающихся до настоящего времени», которым предписывалось «предметы, имеющие особую художественную и историческую ценность», сдать Наркомпросу, а «все остальное имущество таких граждан обратить в товарный фонд республики и передать в распоряжение Народного комиссариата внешней торговли и других Наркоматов по принадлежности».

5. Предметы обихода и личные драгоценности остальных категорий граждан на основании декретов от 16 апреля, 13 июля и 16 сентября 1920 года.

6. Были изъяты значительные музейные ценности, хотя первоначально это не предусматривалось. Так в 1920–1922 годах только из дворцового и фондового имущества Детскосельских и Павловских дворцов-музеев в Госфонд было выделено: 55 пудов 24 фунта 74 золотника 45 долей серебра, 5 фунтов 55 лотов 18 долей золота, 3 доли платины, 6 фунтов 71 золотник бронзы и 4189 драгоценных камней. В числе изъятых из музеев в Госхран оказались русские коронные драгоценности, а также собрание личных императорских драгоценностей и иностранных даров, хранившиеся в Галерее драгоценностей Эрмитажа и в музеях Кремля.

И, наконец, были конфискованы необъятные и бесценные по своей историко-культурной значимости сокровища церкви. 16 февраля 1922 года Президиум ВЦИК принял постановление: «Приступить немедленно к изъятию ценностей из храмов всех вероисповеданий», — и поручил Наркомюсту срочно разработать инструкцию по проведению постановления в жизнь. 23 февраля вышел декрет об этом, а 12 марта Ленин шлет телеграмму В. М. Молотову: «Немедленно пошлите от имени Цека шифрованную телеграмму всем губкомам о том, чтобы делегаты на партийный съезд привезли с собой возможно более подробные данные и материалы об имеющихся в церквях и монастырях ценностях и о ходе работ по изъятию их».

Как видим, изъятие ценностей и их продажа носили тотальный характер. И говорить о морали можно было лишь для того, чтобы прикрыть свою аморальность.

Княжне Екатерине Александровне Мещерской довелось встретиться с Феликсом Дзержинским в то время, когда ВЧК занималось изъятием культурных ценностей. Княжна Мещерская рассказывала:

«В 1917 году моя мать сказала: «Что бы нас ни ожидало, Родины своей я никогда не оставлю».

Владелица трех имений и двух дворцов (еще до того, как большевики взяли власть), мама тут же, через князя Львова, обратилась к Керенскому с просьбой, чтобы ей дали вагон для спасения нашей картинной галереи, которая находилась во дворце «Веселый Подол» в Полтаве. Не одно столетие Мещерские собирали западную живопись, и для полноты коллекции не хватало двух-трех имен художников конца девятнадцатого века. Жемчужиной галереи была «Мадонна» Сандро Ботичелли, на международной выставке в Париже она была отмечена премией и оценена в полтора миллиона рублей. Таким образом, еще при Временном правительстве маме удалось привезти в Москву ценнейшие произведения живописи и спасти их от всякого рода неожиданностей. Тревога матери была не напрасной: Украина назвала себя «самостийной» и приняла гетманство. Маме прислали украинский паспорт в красивой обложке, похожей на вышитый рушник, куда была вписана и я, тринадцатилетняя ее дочка. С этим документом владелица бесценных сокровищ могла попасть в любую страну и вряд ли стала бы там приживалкой. Но мать моя была пламенной патриоткой, и девиз рода Мещерских «Вера, долг и честь» сопровождал ее до конца жизни.

Так как наш дом на Тверской улице после смерти отца было тяжело содержать, стали снимать квартиру в доме моей крестной — графини Милорадович, предок которой был правой рукой Кутузова. Именно его запечатлел художник на известной картине «Совет в Филях».

Привезенным в особых раздвижных рамах, товарняком, 17 огромным картинам в нашей небольшой квартире на Поварской не хватило бы стен, тем более что и они были заняты портретами, коллекционным фарфором. Мама упросила наших друзей Прянишниковых развесить привезенные шедевры в гостиной особняка по Староконюшенному переулку, дом 36.

Время было тревожное, в Москве безобразничали анархисты.

Полотно Ботичелли мы зашили и спрятали.

И вдруг маму арестовали, привезли на Лубянку, и сам Феликс Эдмундович Дзержинский предъявил ей для подписи бумагу о приговоре: «Бывшая княгиня Мещерская Е. П. за спекуляцию народной собственностью…»

— Я ничего общего с торговлей не имею, — удивилась мама.

— Вы продали в Германию «Мадонну» Ботичелли.

— И не думала продавать.

— Где ж она?!

— Дайте листок бумаги и карандаш, — попросила подозреваемая и написала мне свою, ставшую знаменитой, записку: «Китти, отдай Ботичелли. Мама».

— А почему же вы сразу не принесли сюда Ботичелли?

— Я не знала, что нужно ее нести именно сюда. Свои картины я привезла среди белого дня и, не таясь, развесила их по стенам, у моих друзей, в Староконюшенном. Я ждала, что меня вызовет или пришлет за картинами нарком по искусству Анатолий Васильевич Луначарский.

— Ну, что же, раз вы уже решили остаться с нами, то привыкайте. Если будут у вас какие-нибудь затруднения, обращайтесь прямо ко мне, — сказал Дзержинский, пожимая маме руку.

Так оно и вышло: каждый раз, когда нас арестовывали, он тут же нас освобождал. Правда, прожил Феликс Эдмундович, к сожалению, не долго…

Моя мать, пламенная и горячая, вспоминала Дзержинского всегда двумя словами: «Рыцарь… Джентельмен!» А я запомнила взгляд его пытливых серьезных глаз, сдержанность речи и легкий, но заметный польский акцент».

Роль благородного рыцаря Дзержинский исполнял с неизменным успехом, обманывая окружающих и самого себя.

ГРАФ БОГДАН ЯКСА-РОНИКЕР

Уже несколько раз в своем анализе личности Феликса Дзержинского я обращалась к книге «Красный палач», которая вышла в Варшаве в 1932 году. Я много раз читала и перечитывала эту книгу, которая всякий раз смущала меня, парализовала работу мысли, удивляла и возмущала. На обложке и в предисловии указан автор — граф Богдан Якса-Роникер, философ, литератор, драматург… Мне трудно поверить написанному…

Я знала этого человека. Встреча с ним была короткой, но чрезвычайно яркой. Всю жизнь воспоминание об этой встрече жило в глубине моей души. Мне никогда и никому не приходилось рассказывать об этом. Встреча с графом Роникером оставила в моей душе такой след, такую тайну, что мне не хотелось обсуждать ее с кем-либо. Упрощать… Даже наедине с собой, я боялась прикасаться к этому, ибо всякий раз переживала все по-новому, соизмеряя чувства с прошедшим временем, своим возрастом и мироощущением. Но теперь, когда жизнь прожита, и мне под семьдесят, можно почти спокойно, без трепета говорить об этом. Говорить уже не с кем, все умерли, и вот я пишу…

1924 год. Поезд «Варшава — Берлин». Навестив наших родных в Варшаве, я возвращалась домой. В Берлине меня ждала мама. Я думала о своем… Была в купе одна. На одной из остановок, кажется, это была еще территория Польши, в купе постучали, я вздрогнула… Проводник представил нового пассажира.

Это был мужчина лет пятидесяти, элегантно одетый, с необычайно тонкими чертами лица и усталым проницательным взглядом. Дверь купе закрылась.

— Граф Богдан Якса-Роникер?

— Гертруда, — представилась я.

Граф поставил свой саквояж на полку, снял пальто и сел напротив, внимательно взглянул на меня. На его лице мелькнула легкая улыбка. Я внутренне сжалась, почувствовала себя неловко, растерялась, не зная как дальше вести себя. «Этот человек вторгся в мое одиночество», подумала я. И снова поймала на себе усталый взгляд графа.

— Я нарушил ваше одиночество? — граф как-будто прочитал мои мысли.

«Неужели все мои мысли бывают написаны на лице?» — ужаснулась я. — Всегда думала, что читать чужие мысли — моя привилегия.

— Не удивляйтесь и не пугайтесь, я хорошо знаю жизнь и людей, это соответствует моему возрасту… — с грустью заметил попутчик.

Я смелее взглянула на своего соседа по купе. До сих пор не могу объяснить и описать своих чувств. От этого необычного человека исходила такая внутренняя сила, такое обаяние, что хотелось говорить с ним, ощущать на себе его проницательный взгляд. Наверное он тоже ощутил что-то подобное, во всяком случае, мне хочется так думать.

Каждое новое сказанное слово было шагом навстречу близости…

Граф рассказал историю своей жизни. Про годы проведенные в Берлине, где он изучал философию. Про Краков (этот город мы любили одинаково). В 1911 году графа несправедливо обвинили в убийстве Станислава Хшановского. Суд признал его виновным. Графа Богдана Якса-Роникера заключили в следственную тюрьму «Павиак» в Варшаве. Там он встретился с Дзержинским. После первой мировой войны дело было пересмотрено, граф оправдан. Независимая Польша делала только первые шаги. Но вместо того, чтобы включиться в политическую жизнь, Богдан Якса-Роникер неожиданно для всех уехал в послереволюционную Россию под чужой фамилией. Что влекло графа на встречу опасностям и возможной гибели?

Влечение — обязательная ступенька к осуществлению любого волевого процесса. Вторая ступенька — своеобразное обсуждение, так называемая борьба мотивов. Наиболее простые действия совершаются обычно как бы автоматически, «без рассуждений». Например, захотел кто-то встать со стула и подойти к окну — поднялся и подошел. Совершенно иначе обстоит дело при сложных ситуациях. После взвешивания всех «за» и «против» появляется определенная установка, разрабатывается схема потенциального поведения. Завершающая часть волевого акта — исполнение. Чем труднее препятствие, которое стоит на пути, тем больше нужно воли для его преодоления.

Возможно, граф хотел испытать свою волю. Возможно, еще не была забыта незаслуженная обида — несправедливое заключение. Во время этого испытания, в январе 1918 года он вновь встретился с Дзержинским. Об этих встречах граф рассказал мне в купе поезда «Варшава — Берлин».

«Осенью 1912 года я встретил в Варшавской тюрьме в отделе для политических своего хорошего знакомого социолога Зигмунта Геринга. Он сидел вместе с другим заключенным в соседней камере. Втроем мы каждый день прогуливались в тюремном дворе. Меня заинтересовал товарищ Геринга, я стал к нему присматриваться.

Он выглядел на лет 30. Среднего роста. Нервное лицо. Над глазами брови — не такие как у всех, а словно две точки. Но особенно меня поразила его улыбка. Она менялась в зависимости от того, кому он улыбался. Если друзьям — то лицо его было даже приятным, но если тюремным надзирателям — становилось страшно.

Звали его Феликс Дзержинский. Революционер, международный социал-демократ, пять раз осужденный русскими судами; три раза бежал из Сибири. Сейчас он ожидал нового суда.

Как-то перед Рождеством Дзержинский передал мне большой бумажный сверток и попросил, чтобы я на несколько дней спрятал его у себя, потому что скоро должен был быть обыск. После обыска Дзержинского и Геринга сразу же перевели в цитадель. У меня не было возможности держать бумаги в своей камере, и я передал их через «своего» тюремщика домой. К тому же, Дзержинский не говорил, как с ними поступить. Так бумаги Дзержинского оказались в моих руках. Это были исключительно рукописи Дзержинского: фрагменты дневника и стихи, написанные им в тюрьме.

Вторая наша встреча произошла при других обстоятельствах. В январе 1918 года я жил в Петрограде с чужим паспортом (как Вильгельм Шмидт). Я перебрался через линию фронта, чтобы присмотреться к новым российским порядкам. Хотелось знать правду, чтобы потом написать. Узнал я много, но это чуть не стоило мне жизни.

В самом конце февраля (23 или 24) ко мне ночью ворвались чекисты, обыскали мою скромную комнату на Таврической, ничего не нашли, но все равно забрали меня с собой в страшную тюрьму на Гороховой.

Большевистская тюрьма осталась тем же царским учреждением! Только теперь там было еще хуже. Ранее власть была центральной, иерархической, теперь же каждый «достойный доверия человек» вел следствие по-своему, каждый тюремщик вводил свои порядки. Кто хотел, брал себе право экзекуции — сам выносил приговор и сам же его исполнял. Приживались наказания, не предусмотренные ни одним кодексом: официально избивали, не давали еды и воды, приковывали к стене, держали людей на полу из решеток, на морозе и т. д., втихаря убивали, и это называлось — «высшей мерой социальной защиты».

Мой процесс долго не затянулся. От следователя (им был Лацис), который смотрел на меня, как на неживое существо без определенной ценности, знал, что я граф и немецкий шпег, когда я стал ему перечить, комиссар сказал, что не слышит моих слов, написал что-то по-русски и дал мне, чтобы я подписал. За мной стояли двое латышских богатырей с револьверами в руках. Чувствовал, что должен подписать, иначе сразу убьют. Подписал протокол тремя буквами FED, а рядом нарисовал рыбу и птицу.

— Что это? — пронзительно закричал комиссар и стукнул рукой по бумаге.

Послушный чекист направил на меня свой револьвер и уставился в глаза своему командиру, которому стоило только моргнуть.

— Передайте это товарищу Дзержинскому, — по-спешливо сказал я, попробовав отвести голову от револьвера, — в моем присутствии он вам объяснит… — А у самого в мыслях: выстрелит или нет?..

Комиссар разозлился, это, видимо, нарушало его планы, но сдержался, и впервые посмотрел на меня, как на живого человека.

Теперь должен объяснить, что случилось.

В тюрьме меня бросили в большой зал, где сидело несколько десятков мужчин и женщин. На местном жаргоне это называлось — «собачник» — псарня. Может потому, что люди там выли от отчаяния. Когда кого-то из нас вызывали, каждый думал, что идет на смерть.

Из разговоров я узнал, что возглавляет местную новую полицию, ВЧК — «Чека», некто Дзержинский, поляк. Один из заключенных даже описал его — это был мой знакомый Дзержинский! И я сразу же понял, что только он сможет меня спасти.

Но для этого я должен был увидеть его. Писать? Просить? Скандалить? Оставалось одно — заинтриговать моих палачей, чем-то таким, что не смогут разгадать, тогда они просто побоятся убить меня. Дзержинский имел такую большую власть, что все перед ним трепетали, для всех он был таким чудовищем, что, казалось, после одного разговора с ним обычный человек должен умереть сам по себе.

Интрига сработала. Через два часа меня отконвоировали в кабинет, где за письменным столом сидел человек.

Это был — Феликс Дзержинский.

Перед ним лежал мой протокол с рыбой и птицей. Не здороваясь Дзержинский заговорил по-русски голосом, в котором отсутствовали интонации.

— Что это значит? — посмотрел мне в глаза. — Для вас запутано, а для меня просто…, У вас тайное донесение? — и, не ожидая ответа, к чекистам: — Оставьте нас одних… — а когда вышли, на польском: — Донос, что я получаю бумаги, отмеченные тайными знаками, уже пошел к самому Ленину, какая-то FED — федерация, что ли… — я хотел вставить слово, но движением он остановил меня: — Знаю… инициалы… мои буквы… Глупость! Если они смогут доказать, что вы не Шмидт, то от смерти ничто не спасет. Должны пройти испытание. Вас будут пугать. Больше мы не увидимся… — хлопнул в ло-дони. Вбежали чекисты. Подождите, пока не подтвердятся ваши слова, — снова перешел на русский. — Вывести, — сухо приказал подначаленым.

FED — это были инициалы: Феликс Эдмундович Дзержинский, а рыба и птица — условные знаки, которыми подписывали свои письма Геринг и Дзержинский в царских тюрьмах.

Мне пришлось пережить две ужасные недели. И кто-то видимо отдавал специальные приказы, чтобы меня не оставляли в покое.

Я сидел то в одиночке, то в «псарне». Неизвестно откуда в моей одиночной камере взялся сосед. Утверждал, что он поляк, к тому же хорошо говорил на немецком. Только через несколько дней выяснилось, что он провокатор. 48 часов он не давал мне ни на минуту уснуть. Наконец, чуть живой падаю на нары. Сплю. Мой сосед расталкивает меня и кричит: «Вставайте, граф Роникер, вас выпускают на волю»…

Просыпаюсь и остатки воли использую для того, чтобы спросить: «Кого выпускают на волю?»

Вскакиваю, рядом стоит комиссар. Кивнув головой, злобный выходит из камеры. Только он вышел, я что было силы, бью в морду соседу… Он полетел в самый далекий угол головой вперед, и брызнула кровь. Выбежал, не сказав ни слова, за комиссаром, и больше я его не видел.

На следующий день меня вызывают на допрос. Заводят в пустую комнату. Жду. Из-за дверей слышны дикие крики — видимо, кого-то пытают. Целый час я ничего не слышал кроме криков, стонов и ударов — очевидно, то же ждет и меня. Наконец, дверь открывается и зовут меня. Захожу. В самом углу комнаты на стуле сидит полуживой, окровавленный мужчина. Лицо настолько распухло, что не видно глаз. На полу много крови. Рядом стоит основной «оператор», мужик, счастливый, как слон, на одежде и руках тоже кровь.

Комиссар обращается ко мне: — Вы граф Роникер… лучше сразу сознаться… или будем бить до смерти…

— Убить можете… Может, даже, от боли скажу, что я граф, но вы же прекрасно знаете, что это ложь…

Слон с места пошел на меня. У него в руке блеснул толстый железный прут. Таким приспособлением можно убить и быка.

— Даю пять минут на размышления, — говорит комиссар и выходит.

Около получаса смотрим друг на друга, слон и я, чувствую, что тому так и хочется побыстрее добраться до графской шкуры…

Тут входит какой-то тип: — Вы граф Роникер, отвечайте?..

— Нет, — кричу на всю комнату.

Тип выдерживает красноречивую паузу.

— Тогда зачем его сюда привели! Вернуть в камеру!

И так продолжалось каждый день и не было уверенности, что это может благополучно для меня закончиться. Самое ужасное произошло позже.

— Выходи с вещами, — вызвали меня однажды вечером.

С вещами — на тюремном жаргоне означало: на смерть.

Выхожу, меня ведут в камеру смертников. Грязь и духота невыносимы. Осужденные в ожидании смерти обычно болеют, а камеры не убирают никогда. На стенах везде кровь, видимо тех, кто сопротивлялся, убивали на месте.

Поздно ночью за мной приходят, ведут во двор. Большая площадь, в стороне сложены трупы, от них идет ужасный запах. Меня ведут к стене, дают лопату:

— Копай себе могилу, — приказывают, а когда я не подчиняюсь, бьют рукояткой маузера в затылок. Я чуть не упал. Сознание отключилось. Кто-то толкает меня: — начинай копать иначе сразу убьют…

Беру лопату. Слева и справа от меня какие-то люди уже копают. Что оставалось делать? Ночь холодная, я легко одет, дрожу как лист… Начал копать и вскоре вырыл яму себе по грудь. Чекисты начали насмехаться надо мной, словно я хочу прокопать землю насквозь, и заставили помочь какому-то старику, который чуть держался на ногах. Я копал, а он вытирал пот со лба и пристально смотрел на меня. Наконец тихо проговорил:

— Благодарю!.. Кто вы?.. Я князь Волконский… Сказал, что не слышу его. Что я мог ответить? Зажгли фонари. Приближалась последняя минута. Князь Волконский стал вслух молиться.

Вызвали двоих сразу. Каждому определили чекиста. Волконский пошел первым. Когда подошла моя очередь, я заметил, что один чекист что-то шепнул другому.

— Граф Роникер! — крикнул один из них.

Я не пошевелился. Зачем? Торопить события?

— Становись!.. — выкрикнул над моим ухом и толкнул меня вперед, к могиле.

Я сделал несколько шагов и увидел направленный мне в грудь револьвер.

— Я не Роникер, — протестовал, но слабым голосом. Был уверен, что пришел конец. И тут слышу:

— Роникер, вы помилованы!..

Никогда в жизни мне не было так тяжело сдержать себя, но сдержался.

— Стреляй! — прозвучала команда.

Все казалось мне комедией. Когда расстреливали других, то никаких команд не давали. Смерть сразу же после помилования — идиотизм даже для большевиков. Прозвучал выстрел, и я сделал несколько шагов назад.

— А… значит, вы граф Роникер, — сказал один чекист.

— Сколько раз должен вам повторять, каменные лбы, что я никакой не граф… А если собрались убивать невинных людей, то выбирайте таких исполнителей, которые умеют стрелять. Жалко времени.

— Я вам уже говорил, Шмидт, — отозвался тот же комиссар, — что вы помилованы… Идите в канцелярию, подпишите протокол и забирайте вещи…

Так окончилась эта трагикомедия.

В канцелярии узнал — следствие доказало, что я не Роникер, а расстрелять меня собирались только за то, что я слишком умный, но справедливый революционный комитет взял во внимание то, что я немец (недавно было подписано соглашение в Бресте между Россией и Германией), и подарил мне жизнь при условии, что я стану коммунистом.

Из-за формальности — была ночь! — меня не выпустили из тюрьмы; я должен был спать в своей камере.

Меня разбудил свет электрического фонарика. Надо мной стоял Дзержинский.

— Пойдем, — позвал меня и пошел первым, я за ним.

Наконец Дзержинский остановился перед закрытой дверью, открыл ее своим ключом. В комнате ничего не было, кроме топчана, стола, стула и электрической лампы. Комната была похожа на тюремную камеру, или келью монаха, если бы не три телефона, которые стояли на столе, а рядом лежали два маузера.

— Садитесь, — сказал на польском. — Я не мог вас отпустить, не побеседовав по-человечески… Испытание вы прошли. Постарайтесь к нам больше не попадаться, больше спасать не буду. Захотелось графу посмотреть на большевиков! Безумство! Ну и что! Нравится?.. Не очень? Величайший эксперимент в мире, о таком даже на Марсе не снилось. Напишите про коммунизм, но что-нибудь достойное, можно критиковать, но только осторожно. А то пишут про нас — одни глупости, только ложь. А вы должны знать, кто о нас пишет злобно, к тому рано или поздно мы доберемся, от нас не спрячешься… Даже на Марсе… А мои бумаги, помните я отдал вам на хранение? Уничтожили?

— Нет, хранятся у меня в Варшаве, в любое время к вашим услугам…

— Ах!.. Так… и мои стихи тоже… Теперь я их уже не пишу, нет времени. И не для кого… Кто знает — может, понадобятся те бумаги, когда приеду в Варшаву строить коммунизм… Береги их… Что, пан, не рад?

Я возразил… что ничего не имею против, чтобы он приехал в Варшаву.

— Зачем обманывать? Пан еще боится меня? Я, честно говорю, и сам плохо себя чувствую… Никогда не пью ничего кроме горячей воды. Но сегодня сделаю для вас исключение — напьемся… По-польски. — Принес пыльную бутылку испанского Хереса и две рюмки.

— Пей, пан, — сказал Феликс, — из царских подвалов, и не отравленое, — налил себе тоже.

Того ночного разговора не забуду никогда.

Он вспоминал свою жизнь от самого начала — волосы становились дыбом.

Позже, чтобы подтвердить сказанное, он потянул меня в тюремный коридор и приказал тюремщику открыть одну камеру. Вошли. Дзержинский разбудил человека, который спал там.

— Слушай, — обратился он к нему на русском, — узнаешь меня?

Заключенный, испуганно кивнул головой, мол, да.

— Правильно делаешь, что боишься, сейчас убью тебя… — Ударил его в живот ногой, револьвер блеснул в его руке. Выстрел, и заключенный присел в ужасных конвульсиях.

— Смотри, пан, — обратился ко мне Дзержинский, — как царский слуга подыхает… — В этом вся прелесть, я умею так стрелять, что каждый будет умирать в мучениях на моих глазах… знаю самые болезненные места… А убить могу кого захочу, без суда и следствия, безнаказанно… Месть — это роскошь богов, и я здесь бог Мести…

Вернулись в его комнату, чтобы допить бутылку. Я чуть держался на ногах, не мог глотать… Бешенство или фанатизм? Сатанизм или сумасшествие? В любом случае — бесконечная трагедия.

— Можешь, пан, опубликовать то, что сегодня от меня услышал, если у тебя хватит сил повторить это. Еще никогда я не был так искренен. Сегодня исключение. Может — in vino veritas. Публикуй, только не при моей жизни. Долго ждать не придется. Вельможи революции существуют недолго, они убивают друг друга. Меня тоже убьют, или я сам себя убью… Сердце не выдержит… Одно только утешает, что я войду в историю… Жизнь — глупость, но эксперимент интересный. Если бы я был уверен, что большевизм продержится на земле, убивал бы людей в десять, в сто раз больше… — и дальше посыпались слова полные отчаянья… Наконец: — Достаточно сентиментов, возвращайся, пан, в камеру. Светает. Отпустят тебя через два-три часа. Возвращайся сразу на родину. Попроси в новом немецком консульстве новый паспорт, дадут — для выезда больше ничего и не надо. Мы после Бреста везде делаем им исключения… Поклонись, пан, Польше от меня, я ее уже никогда не увижу…

— Пан Феликс! — жалобно сказал я. — Брось, паи, все здесь глухомань и мерзость, пригодиться нам, возвращайся со мной в Варшаву…

Рассмеялся в ответ своим циничным смехом. Возвращался прежний Дзержинский… Это остудило меня. Я молча удалился. Через два часа я уже был на улице».

Вот что я услышала в купе поезда Варшава — Берлин.

Но это еще не все…

Случилось так, что встретившиеся случайно (возможно, это была воля провидения) люди вдруг почувствовали себя родными, и появилось влечение двух одиноких, одинаково желающих близости. В купе поезда Варшава — Берлин возник маленький мир, принадлежащий только им. И физическая близость стала вершиной этого микромира. Это был хрупкий, непрочный мирок, возникший на жизненной дороге двух людей, дороги сложной, запутанной и часто не совсем понятной. Мне хотелось ощущать эту внутреннюю силу, которую я почувствовала в своем попутчике… Но был Берлин, был перрон, на котором меня встречала мама, которая не должна была ни о чем догадаться… Тогда я еще не осознавала, что больше не увижу графа. С годами это осознание вылилось в боль, к которой я боялась прикоснуться…

Память предохраняет от ошибок, от повторений, хотя в мире вообще и в жизни каждого в частности многое — и хорошее, и плохое — повторяется многократно. Для большинства людей то, что они видят и ощущают, кажется единственным и неповторимым. Это не самообман, это истина, но истина индивидуальная. А с точки зрения исторической памяти? Во многих случаях повторение. Из них складывается наш общечеловеческий опыт.

Без памяти не было бы жизни.

Книга «Красный палач» имеет эпиграф, взятый из Спинозы: «Не плакать, не смеяться, а только понимать…» Я тоже хочу понять происхождение этой книги, ибо первые главы полностью совпадают с тем, что я услышала от графа Богдана Якса-Роникера в купе поезда Варшава — Берлин. Но все остальное, начиная с главы «Дзержинский в Польше», напоминает дешевую беллетристику, рассчитанную на человека, который ничего не знает о Дзержинском, для которого Феликс не личность, а абстрактный литературный герой… Мне кажется, что только первые главы принадлежат перу Роникера, а все остальное дописано людьми, которым в целях пропаганды выгодно было писать про «красного палача». В этой части книги масса фактических ошибок и некоторые из них я разбирала выше (см. главы «Маргарита Николева», «Ясик — сын Феликса»).

Если человек что-то увидел или познал, то он связан с этим навсегда, причем независимо от своего желания. Вероятно, ни одно из событий, в которых приходилось участвовать не исчезает бесследно.

Память — путеводитель человека во времени. Благодаря ей мы ощущаем время и себя в нем. В моей душе до последнего дня будет жить воспоминание о встрече с графом Богданом Якса-Роникером.

ЗОСЯ В КРЕМЛЕ

7 ноября 1918 года в Люблине возникло народное правительство с галицийским социал-демократом Дошинским во главе. Это правительство просуществовало неделю и было заменено правительством Морачевского. Декретом этого правительства 28 ноября Юзеф Пилсудский был провозглашен «начальником государства», т. е. по существу диктатором Польши…

После создания в Польше правительства Морачевского в Швейцарию прибыло его представительство. Софья Дзержинская обратилась к нему с просьбой разрешить вернуться в Варшаву. Но польские власти отказали жене «рыцаря революции» в праве вернуться на Родину, разрешив поехать в Польшу только 7-летнему Ясику. Ехать без мамы Ясик не мог. Семье Дзержинского не оставалось ничего другого, как терпеливо ждать случая выезда в Москву. Такой случай представился в середине января 1919 года.

Представитель советского Красного Креста Сергей Багоцкий при помощи швейцарских социал-демократов получил разрешение отправить из Швейцарии через Германию в Россию большое число русских военнопленных, бежавших из Германского плена в Швейцарию. Был организован специальный эшелон, которым отправлялись на Восток 500 военнопленных.

С этим эшелоном выехала также небольшая группа политэмигрантов из России — коммунистов и членов других партий.

Софья Дзержинская вспоминала: «Везли нас в неудобных швейцарских вагонах, не приспособленных к длительным поездкам, с короткими скамейками на два сидячих места. Поэтому всю дорогу, продолжавшуюся свыше двух недель, невозможно было лечь и отдохнуть.

Вагоны были запломбированы, поезд на станциях нигде не останавливался. Германские социал-демократические власти, точно также, как власти императора Вильгельма II, боялись коммунистической заразы. Польское буржуазное правительство не дало, видимо, разрешения на проезд нашего эшелона кратчайшим путем через Польшу. Поэтому мы ехали через Пруссию до Кенигсберга, а оттуда в Белосток и дальше, в сторону Минска.

Мы благополучно добрались до Минска. Там переночевали в совершенно пустом, без всякой мебели, вокзале, на голом полу, но счастливые тем, что мы на советской земле.

Из Минска товарищ Петропавловский послал телеграмму Дзержинскому, сообщая о прибытии эшелона с русскими пленными и нами.

На следующий день в Минске нам подали уже русский состав, а швейцарский вернулся обратно.

Мы продолжали двигаться вперед очень медленно, пропуская военные эшелоны. От Смоленска движение пошло быстрее».

Труден был путь Зоей и Ясика в запломбированных вагонах из Швейцарии в Кремль.

— Феликс Эдмундович! Эшелон подходит к Москве. Пора встречать, — доложил Беленький, улыбаясь в свои пышные усы.

— Сейчас, сейчас, — откликнулся Дзержинский, торопливо собирая и пряча в сейф смертные приговоры, лежавшие на столе.

Через несколько минут автомобиль председателя ВЧК остановился у Александровского вокзала, и Дзержинский быстрым шагом направился к поезду, доставившему из Швейцарии в Москву группу русских военнопленных и политэмигрантов.

— Зося, Ясенька мой, вот мы и опять вместе, — говорил Феликс, обнимая жену и сына.

— Товарищ Беленький, проводите их в кабинет начальника ОРТЧК (отделение районной транспортной чрезвычайной комиссии), а я должен заняться прибывшими военнопленными и политэмигрантами.

Беленький взял багаж Дзержинских, и они пошли в транспортную ЧК, первую Чека, с которой пришлось столкнуться Зосе. Свой конструктор «Мекано» Ясик нес сам. Он никому не пожелал доверить подарок отца.

Спустя некоторое время в кабинете появился Дзержинский.

— Ну вот и все в порядке, — весело сказал Феликс. — Политэмигрантов разместили в Третьем Доме Советов, а военнопленные до отправки по домам поживут в Покровских казармах. А теперь домой!

Дзержинский схватил самый большой чемодан, взял за руку Ясика и заспешил к машине. Рядом шел начальник ОРТЧК и тщетно пытался вырвать чемодан из его рук.

— Оставьте, я сам, — сердился Феликс.

— Не надо, товарищ, — сказала Софья, мягко касаясь руки чекиста, — он не отдаст.

Автомобиль промчался по Тверской и через Троицкие ворота въехал в Кремль.

— Вот, Зосенька, и наша квартира, — говорил Дзержинский, распахивая дверь в просторную комнату с двумя высокими окнами на втором этаже кавалерского корпуса.

В комнате было все необходимое для жизни: три кровати, стол, шкаф, стулья, даже маленький старинный диванчик с резной спинкой.

Феликс сразу же ушел на работу, обещав скоро вернуться, а Софья стала разбирать вещи и осваиваться на новом месте. Дверь из комнаты Дзержинских вела прямо в столовую Совета Народных Комиссаров. Слы-шалея звон посуды и голоса столующихся, в комнату проникал специфический «столовский» запах.

«Узнаю Феликса, — вздохнула Софья, — никогда он не был практичен в личной жизни».

Феликс появился, по ее понятиям, страшно поздно, а по его — очень рано, не было и двенадцати ночи.

Софья ни одним словом не обмолвилась о беспокоившей ее столовой — не могла же она в самом деле после долгой разлуки омрачать встречу такими пустяками.

Ясик, намаявшись за дорогу, крепко спал. А Софья и Феликс проговорили почти до утра и все не могли наговориться.

— Об убийстве Розы Люксембург и Карла Либкнехта мы узнали в пути. Какая подлость! Всю дорогу я не могла прийти в себя.

— Ты знаешь,Зося, как я любил и уважал Розу, — после продолжительного молчания начал Дзержинский. — Мне пришлось пережить смерть многих товарищей, но не одна из них не потрясла меня так сильно, как ее смерть.

Феликс умолк. Лунный свет, лившийся в высокие окна кавалерского корпуса, освещал резкие складки на его лице, плотно сжатый рот, взгляд, устремленный ввысь, и страдальческий излом бровей.

Прошло несколько минут, и Феликс снова заговорил:

— Роза была организатором и идейным руководителем социал-демократии Польши и Литвы. Ей вместе с Либкнехтом принадлежит честь создания Коммунистической партии Германии. «Орлом» назвал ее Владимир Ильич. Я повесил портрет Розы у себя в служебном кабинете. Она всегда будет для меня примером преданности делу рабочего класса и интернационализма.

— Феликс, когда я думаю о Розе, то в голове не укладывается, как могло произойти, что ее убийцами стали социал-демократы?!

— Ты еще увидишь, Зосенька, как наши «социалисты» — меньшевики и эсеры помогают белым генералам вешать и расстреливать рабочих, — устало ответил Феликс. Зосе предстояло увидеть не только это, но и то, что ее Феликс тоже успел стать бездушным убийцей — профессионалом.

Постепенно жизнь налаживалась. Дзержинскому дали в Кремле небольшую, но вполне приличную двухкомнатную квартиру. Ясик стал ходить в школу. Мальчик вырос в Швейцарии среди поляков-политэмигрантов, хорошо говорил по-польски, неплохо объяснялся на французском и немецком, но совершенно не знал русского языка. Ему помогал сын Якова Свердлова — Андрей, или Ада, как его звали тогда в семье. А Софья с помощью Клавдии Тимофеевны быстро освоилась с незнакомой и потому порой непонятной московской жизнью.

Только к одному она долго не могла привыкнуть: они с Ясиком мало видели Феликса. Забежит на несколько минут — и обратно на работу, а то и вовсе не появляется по несколько дней, только по телефону звонит, узнает, все ли здоровы, не нужно ли чего-нибудь. Умом понимала: время такое, Чека и ночью вынуждена работать, а вот привыкнуть никак не могла.

Легко понять радость Софьи, когда однажды в воскресенье Феликс пригласил ее вместе пойти в Большой театр.

Софья достала и привела в порядок свое единственное выходное платье, привезенное из Швейцарии, взялась было за одежду Феликса, но, как всегда, услышала: «Я сам».

Феликс надел шинель вместо халата и, подшучивая над своим видом, тщательно вычистил и отутюжил гимнастерку и галифе, навел глянец на сапоги…

В радостном, приподнятом настроении вошли они в ложу Большого театра. Дзержинский с любовью исподволь наблюдал за Зосей. Для нее, варшавской консерваторки, впервые попавшей в Большой театр, этот день был настоящим праздником. Он смотрел на ее счастливое лицо и мысленно давал слово почаще доставлять ей такое удовольствие.

К концу второго акта в ложу вошел Беленький. Стараясь не шуметь, он что-то прошептал на ухо Дзержинскому.

— Прости, Зося, я должен ехать на работу. Потускнел праздник. Исчезло радостное настроение. Софье Сигизмундовие стало грустно в театре.

Трудо быть женой профессионального революционера-подпольщика. Оказывается, быть женой чекиста не легче.

Несмотря ни на что, Софья Дзержинская была довольна своей жизнью. Об этом говорят ее воспоминания: «Зима в тот год была исключительно хороша: морозная и солнечная. За весь февраль не было ни одного пасмурного дня, температура держалась постоянная — 20 градусов мороза. Я была восхищена московской зимой с ее туманами даже в хорошие дни. Москва имела тогда необычный вид. Почти все магазины из-за отсутствия товаров были закрыты, витрины забиты досками, было видно, как бегают крысы в поисках съедобного. На улицах вдоль домов тянулись высокие валы обледенелого снега. Даже в Кремле горы снега были так высоки, что закрывали весь первый этаж. Тротуары были покрыты толстым слоем льда. Движения, кроме пешеходного, на улицах почти не было. Изредка лишь проходили трамваи, переполненные людьми. Сесть в такой трамвай было невозможно. Легковых машин было очень мало и из-за их малого количества и нехватки бензина ими пользовались лишь ответственные партийные и государственные работники для служебных целей».

Комендант Кремля П. Мальков вспоминал: «Зимой 1918–1919 годов свирепые вьюги не раз заметали Кремль, наваливая такие сугробы снега, что по Кремлю нельзя было ни пройти, ни проехать. Расчищать снег было некому, рабочих не хватало. Пришлось использовать на уборке снега штат комендатуры, швейцаров, семьи рабочих.

Однажды, когда несколько суток неистовствовала отчаянная метель, Яков Свердлов, с трудом добравшись от своей квартиры до ВЦИК, вызвал меня:

— Ну, товарищ комендант, что будем делать?

— Прямо не знаю, Яков Михайлович. И так на ноги все поставлено, а не справляюсь…

— Да, трудновато, только, товарищ Мальков, вы про жен наших ответственных товарищей забыли, надо их тоже привлечь. Кое-кто из них не работает, вот и пусть снег чистят. В случае чего, сошлитесь на меня. Пусть уж я буду в ответе.

В Кремле тогда жило много ответственных работников. У большинства жены были старыми членами партии и, конечно, работали. Но были и такие, которые нигде не работали. Их вполне можно было использовать на уборке снега, и я поспешил воспользоваться советом Якова Михайловича. Не все, однако, приняли мое предложение с энтузиазмом. Кое-кто начал отказываться, а некоторые попытались попросту улизнуть. Тогда я составил список тех, кого считал возможным мобилизовать на расчистку снега, и дал команду на посту у Троицких и Спасских ворот не выпускать из Кремля ни пешком, ни на машине.

Софья Сигизмундовна Дзержинская только что приехала в Москву и еще не начала работать, однако ее и в список не включил (может, побоялся. — Г. С.). Ничего не подозревая, она спокойно ушла из Кремля. А вскоре раздался звонок Феликса Эдмундовича.

— Товарищ Мальков, я только сейчас узнал, что вы жен товарищей ставите на уборку снега и тех, кто отказывается не выпускаете из Кремля. Это верно?

— Верно, Феликс Эдмундович. Только Софью Си-гизмундовну я выпустил…

— Вот-вот. По этому поводу я звоню. Я не понимаю, почему, если все работают, моя жена должна быть освобождена от этой работы? Считаю ваше решение совершенно неправильным. Если бы Софья Сигизмундовна знала, она бы никогда не ушла из Кремля. Прошу вас впредь моей семье не предоставлять никаких привилегий.

Мелкий эпизод, а в нем весь Феликс Дзержинский, с суровой требовательностью к себе.

Дзержинский не гнушался никакой работой, если она могла принести пользу революции. Часами разбирал он сложные шифры перехваченной вражеской переписки; складывал по клочкам, обрывкам документов; принимал личное участие в операциях отрядов ВЧК; допрашивал задержанных; выезжал на фронты гражданской войны; вел борьбу с детской беспризорностью, выступал на рабочих и солдатских митингах».

Обратимся вновь к воспоминаниям жены Дзержинского:

«Чтобы иметь возможность работать, я отдала Ясика в детский сад (кажется, в Швейцарии он учился в школе и делал большие успехи. — Г. С.). Там он в течение нескольких недель настолько овладел русским языком, что свободно понимал и мог говорить.

В течение всего 1919 года Феликс работал целыми днями и ночами в своем кабинете на Большой Лубянке, 11, заходя лишь наскоро пообедать, и то не всегда, в кремлевскую столовую и заглядывая на минутку к нам. Мы с ним мало виделись. Раза два я была у Феликса в кабинете на Лубянке. Это была небольшая комната с одним окном, выходящим во двор. Большой письменный стол стоял прямо против входа. На небольшой этажерке стояла в деревянной рамке фотография 5-летнего Ясика с грустным, задумчивым личиком. Эту фотографию я послала Феликсу в тюрьму. Она всегда была с ним и стояла у него в кабинете до последней минуты его жизни. Старая большевичка М. Л. Сулимова говорила мне, что зайдя однажды по делу к Феликсу Эдмундовичу, она увидела эту фотографию и стала ее рассматривать. Феликс, заметив это, объяснил: «Я так мало бываю дома, так редко вижу сына».

На стене позади письменного стола висела в плюшевой рамке фотография Розы Люксембург, а также плакат с надписью: «Дорога каждая минута». Феликс сам умел использовать каждую минуту для работы и требовал, чтобы приходившие к нему товарищи отнимали у него не больше времени, чем это необходимо для решения вопроса, по которому они пришли.

По решению VIII Всероссийской конференции РКП (б), состоявшейся 2–4 декабря 1919 года, были организованы из коммунистов части особого назначения (ЧОН). Все коммунисты и комсомольцы были обязаны входить в ЧОН для того, чтобы обучиться владеть оружием.

Мы, члены партийной организации, в которую я входила собирались два-три раза в неделю на военные занятия на Страстном бульваре. Там нас знакомили с устройством винтовки и проводили с нами строевые занятия (для того, чтобы представить Софью Мушкат-Дзержинскую, марширующей в строю, надо увидеть хотя бы одну ее фотографию — Г. С.).

После определения Ясика в детский сад я начала работать в Народном комиссариате просвещения сначала инструктором в школьном отделе национальных меньшинств в качестве заведующей польским подотделом. Отделом национальных меньшинств Наркомпроса руководил Феликс Кон. Наркомпрос помещался тогда на Зубовском бульваре. В 1919 и последующих годах не хватало топлива. В квартирах и советских учреждениях было холодно. В Наркомпросе, где я работала до весны 1920 года, было так холодно, что замерзали чернила. Приходилось сидеть в зимних пальто и невозможно было выдержать больше нескольких часов. Это, конечно, отражалось на работе.

Снабжение населения продуктами питания было тогда очень плохим. По карточкам выдавали по четверти фунта (100 граммов) ржаного хлеба, часто с соломой. В государственных учреждениях для работников были организованы столовые, но обеды там были плохие. О мясе не могло быть и речи. В Кремлевской столовой, которая снабжалась лучше, чем другие столовые, обеды состояли главным образом из пшенной каши. В Наркомпросе кормили кислыми щами, изредка сушеной воблой, поэтому уже при входе в здание в нос ударял запах кислой капусты.

Лето 1919 года наша семья провела в Москве. Только раза два или три мы вдвоем с Феликсом выезжали на воскресенье в Сокольники, где несколько руководящих работников МЧК жили на небольшой даче. Ясика мне удалось на короткий Срок поместить в летнюю колонию для детей сотрудников ВЧК в Пушкино под Москвой».

Бедный, рожденный в тюрьме Ясик! Рос без отца, на чужбине. Родная мать постоянно сдавала его то в детские дома, то в колонии. Но Ясик рос хорошим коммунистом, вступил в партию в 28 лет. Окончил Военноинженерную Академию. Несколько лет работал по специальности. Затем был направлен на работу в Коминтерн. С 1945 года и до конца жизни находился на партийной работе в аппарате ЦК КПСС. Скончался 2 октября 1960 года, похоронен на Новодевичьем кладбище в Москве.

Родители Ясика жертвовали собой во имя большой и неясной цели. Отец Ясика жертвовал жизнями многих людей во имя все той же цели… Что же это за цель? Всеобщее счастье и справедливость? Смерть и разрушение? Цель эта жила у четы Дзержинских в подсознании там, где сосредоточены вечные влечения, мотивы, стремления, смысл которых определяется инстинктами и недоступен сознанию.

Эта область психики неоднократно описывалась в художественной литературе. Так, главный персонаж романа А. С. Грина «Бегущая по волнам» Томас Гарвей очарован и пленён Несбывшимся и — вопреки всему — упрямо стремится к нему: «Я вспомнил мои разговоры с ним о власти Несбывшегося… Переезжая из города в город, из страны в страну, я повиновался силе более повелительной, чем страсть или мания.

Рано или поздно, под старость или в расцвете лет, Несбывшееся зовет нас, и мы оглядываемся, стараясь понять, откуда прилетел зов. Тогда, очнувшись среди своего мира, тягостно спохватясь и дорожа каждым днем, всматриваемся мы в жизнь, всем существом стараясь разглядеть, не начинает ли сбываться Несбывшееся? Не ясен ли его образ? Не нужно ли теперь только протянуть руку, чтобы схватить и удержать его слабо мелькающие черты?

Ясик стал жертвой своих родителей и Несбывшегося… Но никто не знает точного числа жертв его отца. А начиналось все с бессознательного… С проблем Феликса, который мог умереть не родившись.

Бессознательное не отделено от сознания какой-то непроходимой стеной. Процессы, начинающиеся в бессознательном, имеют часто свое продолжение в сознании, и, наоборот, многое сознательное вытесняется нами в подсознательную сферу. Существует постоянная, ни на минуту не прекращающаяся живая связь между обоими сферами нашего сознания — сознательным и бессознательным. Бессознательное влияет на наши поступки, обнаруживается в нашем поведении, и по этим следам и проявлениям мы учимся распознавать бессознательное и законы, управляющие им.

Фрейд называет две формы проявления бессознательного и изменения действительности, которые ближе к искусству, чем сон и невроз, и указывают на детскую игру и фантазию наяву. «Несправедливо думать, — пишет он, — что ребенок смотрит на созданный им мир несерьезно; наоборот, он относится к игре очень серьезно, вносит в нее много одушевления. Противоположение игре не серьезность, но — действительность. Ребенок прекрасно отличает, — несмотря на все увлечения, созданный им миф от действительного и охотно ищет опоры для воображаемых объектов и отношений в осязаемых и видимых предметах действительной жизни… Поэт делает то же, что и играющее дитя, он создает мир, к которому относится очень серьезно, то есть вносит много увлечения, в то же время резко отделяя его от действительности». Когда ребенок перестает играть, он не хочет, однако, отказаться от того наслаждения, которое ему доставляла игра. Но так как он не может найти в действительности источник для этого удовольствия, то игру ему начинают заменять сны наяву или те же фантазии, которым придается большинство людей в мечтах, воображая осуществление своих часто любимых эротических или каких-либо иных влечений… Вместо игры он теперь фантазирует. Он строит воздушные замки, творит то, что называют «снами наяву». Фрейд отмечает, что в фантазиях могут быть мучительные переживания, которые тем не менее доставляют удовольствие. Это во-первых. Во-вторых, ребенок никогда не стыдится своих игр и не скрывает своих игр от взрослых, «а взрослый стыдится своих фантазий и прячет их от других, он скрывает их как свои сокровенные тайны и охотнее признается в своих проступках, чем откроет свои фантазии. Возможно, что он вследствие этого считает себя единственным человеком, который имеет подобные фантазии, и не имеет представления о широком представлении подобного творчества среди других. В-третьих, Фрейд считает, что неудовлетворенные желания — побудительные стимулы фантазии. Каждая фантазия, как сновидение, — это осуществление желания, корректив к неудовлетворяющей действительности. Поэтому Фрейд полагает, что в основе поэтического творчества, так же как в основе сна и фантазий, лежат неудовлетворенные желания, часто такие, которых мы стыдимся, которые мы должны скрывать от самих себя и которые поэтому вытесняются в область бессознательного.

Подведем итог представлению Фрейда о бессознательном. Психика, по Фрейду, образуется из грех «слоев» — бессознательного, подсознательной) и сознания. Бессознательное — это глубинный фундамент психики, определяющий всю сознательную жизнь человека и даже судьбы личностей и целых народов. Бессознательные влечения к наслаждению и смерти (инстинкт агрессии) — смысловое содержание всех эмоций и переживаний. Подсознательное (или предсознательное) — это особая пограничная область между сознанием и бессознательным. В эту область прорываются бессознательные влечения и здесь же особая психическая «инстанция», порожденная общественной жизнью человека, его «сверх-Я» (или совесть), подвергает их строгой цензуре («цензуре» сознания). Сознание, по мнению Фрейда, — это поверхностное проявление психики на стыке с внешним миром и зависит оно прежде всего от бессознательных сил.

Коммунизм был главной фантазией Феликса Дзержинского, его жены Зоей и их сына Ясика. И если бы только их… Как хорошо было бы, если бы эта фантазия так и оставалась в глубинах подсознания.

ТРАНСПОРТИРОВКА НА ТОТ СВЕТ (продолжение рассказа графа Богдана Якса-Роникера)

Не буду описывать своих приключений после выхода на свободу в Петрограде. Очень тяжелое было время, смерть угрожала мне на каждом шагу. Наконец удалось познакомиться с благородным человеком, Эдвардом Савицким, служащим на железнодорожной станции Гомель (Беларусь). Он приезжал в столицу к своей нареченой. Посочувствовав моему бедственному положению, он забрал меня с собой в Гомель. Устроил на должность кладовщика. Имел я дело и «паек», который был очень скудный, но выдавался регулярно.

Тут я встретился с Дзержинским в третий раз. Ветре-ча эта происходила при обстоятельствах странных и, на первый взгляд, малоправдоподобных. Я вынужден подробно рассказать об этом варварско-кровавом эпизоде.

Моя должность, как и все железнодорожное управление в Гомеле, как, в конечном счете, все в то время, была необычайно тупой. Человек, который привык к нормальным жизненным отношениям, никогда не мог бы принять такой порядок.

Можно ли вообразить себе крупную, узловую железнодорожную станцию, на которую поезда приходят и отходят, когда кому нравится: машинисту, кондуктору, начальнику станции, местным властям? Один раз поезд с пассажирами стоял трое суток, т. к. жена машиниста должна была рожать, а он не хотел ее оставить. Чтобы быть уверенным, что без него никто не пустит состав, он выкрутил какую-то гайку, и никто не мог определить, какую именно.

Не везде и не всегда надо было платить за билет. Цена билета была высокой. Трусливый буржуй приобретал билет конспиративно, через посредника, боясь официально подойти к кассе. Пред кассой торговались с кассиром о цене на билет, как на базаре. Большевик с револьвером в руках получал билет бесплатно. В конце месяца все платили дороже, чем в начале, потому что в конце месяца нужны были деньги для зарплаты персоналу. О возможности перевозки товаров не могло быть и речи. Железнодорожные склады стояли открытыми, а вещи, которые доставлялись на вокзал, были явно краденые.

Государственного порядка не было. Каждая станция жила своей жизнью, руководствуясь собственными интересами.

Мы в Гомеле жили, как на тихом острове, посреди бурного океана.

Наш начальник станции Иванов был в близких дружеских отношениях с главным комиссаром города, Преславским, швагер которого Улиткин был у нас помощником начальника. Что еще надо? Сам комиссар был поляком по происхождению, был когда-то офицером драгунов, потом помощником городского полицмейстера.

Настроения в Гомеле были достаточно консервативными. Например, владельца окрестных поместий графа Пашкевича никто не выгонял из его городского дворца. Во всяком случае — не трогал.

Попы ходили свободно по улицам, у многих жителей в комнатах безнаказанно находились иконы и портреты царской семьи. Беднота ютилась в предместьи Белица и за рекой Сож, сидела тихо, как мышь под метлой, мало знала о всероссийских революционных свободах. Продукты покупали на местном базаре. Никто не ждал от завтрашнего дня неожиданностей.

Провидцы, или просто пессимисты постоянно повторяли, что беспорядки на железной дороге не могут продолжаться долго, но никто не обращал внимания на такие слова. Да и что мы сами могли поделать? Доходили до нас глухие вести, что Москва устраивает пробные карательные налеты, для устранения этих беспорядков. Но нам казалось, что Россия большая, что нашу боковую линию Минск — Бахмач это несчастье не заденет.

Вдруг — гром с ясного неба!

Наш телеграфист Олоненко (человек идеальный как ни посмотри, хоть, похоже, не умел телеграфировать), помню как сейчас, влетает 25 сентября 1918 года в кабинет начальника, который играет в карты. Олоненко был бледный, как труп, с телеграфной лентой в руке, язык у него заплетался. Телеграмма из Курска сообщала, что от Самары, Пензы едет бронепоезд, локомотив и три вагона, полные чекистов. Требуется, чтобы персонал каждой станции стоял на перроне во время проезда бронепоезда. Бронепоезд может не остановиться, а где остановится, там издает «кровавый манифест».

Начальник Иванов не поверил Олоненко. Назвал его «Ослоненко», но проверить телеграмму не мог, т. к. сам ничего не понимал в телеграфе. На всякий случай, однако, вызвал нас всех (многих служащих в тот день совсем не было на работе). Собрав всех, кто был на службе, Иванов дал приказ: кассиру — продавать билеты по нормальной цене; своему помощнику — составить постоянное расписание поездов; мне — проверить исправность семафоров… Ко всем отсутствующим послал старого пенсионера Матвея, чтобы все завтра были на своих рабочих местах. На склады повесили замки, побелили уборные… Притащили с улицы Румянцева владельца ресторана Шановича, которого обязали моментально укомплектовать буфет с водкой (хоть было известно, что Шанович — владелец отеля и кинематографа, хозяин купеческого клуба и буржуй проклятый).

Помощник начальника Улиткин, которому предсказывали большую политическую карьеру, предложил держать Шановича под ключом, а в последнюю минуту, когда поезд будет подходить, расстрелять его… Тогда «свежий, окровавленный» труп контрреволюционера на перроне будет «украшать» вокзал, свидетельствовать о преданности гомельского железнодорожного персонала советской идее. Но это предложение не было принято (еще одно свидетельство консервативности гомельчан).

Одна надежда, что в Гомеле бронепоезд не остановится. Человек всегда надеется на лучшее…

За час до ожидаемого приезда все мы выстроились на перроне, с христианской готовностью принять пулю на служебном посту. Ждали четыре часа без движения. Наконец издалека показался сизый дымок, все ближе и ближе… Тяжелый бронепоезд остановился на нашей станции. С противным скрежетом открылась дверца вагона. Я чуть не крикнул — первым вышел Дзержинский! За ним вышли чекисты — люди похожие на дьяволов. Все узнали Дзержинского. Ужас охватил служащих станции Гомель. Поняли: «Это смерть приехала!» Начальник Иванов подходит к Дзержинскому и пытается ему рапортовать.

— Не надо! — отстраняет его презрительным движением Дзержинский.

Часть чекистов окружила своего коменданта кольцом охраны, другие через вокзал выбежали в город. Дзержинский, не обращая внимания на выстроившийся персонал станции, вполголоса распоряжается среди своих. Через минуту все было организовано — стол и кресло (для Дзержинского) и ряд лавок. Одновременно чекисты пригнали несколько десятков человек, пойманных в городе на улице Замковой и тех, кого вытащили из двух привокзальных отелей — «Золотой Котвицы» и «Метрополя». На лицах людей было выражение осужденности и уверенности, что пришел их смертный час.

Через толпу новоприбывших и чекистов проталкивались люди во главе с низеньким человечком с большой шапкой на голове. На шапке была огромная красная звезда. Человечек смело подошел к Дзержинскому  сообщил:

— Я, товарищ, комиссар города Преславский. А это мой отряд. С коммунистическим приветом!

Он протянул руку Дзержинскому. Но, вместо того, чтобы в свою очередь подать свою, Дзержинский молча склонился над ним и стал холодно, свысока рассматривать. Последствия были немедленны. Местный комиссар, объятый внезапным, диким страхом, сдернул с головы шапку, которая сразу выпала из рук. Преславский попятился назад. В соответствующем настроении были и все его люди. Дзержинский спокойно сел в кресло за столом, положил на стол наган и красную папку с документами.

Г. С. — Когда я слушала рассказ графа, то не могла избавиться от аналогий с инквизицией. «Устройство инквизиции, — пишет Г.Ч.Ли в книге «История инквизиции в средние века», — было настолько же просто, насколько целесообразно в достижении цели. Она не стремилась поражать умы своим внешним блеском, она парализовала их террором. Ужасная власть, предоставленная инквизитору, становилась еще более ужасной благодаря растяжимости понятия «преступление», выражавшегося в противодействии инквизиции; это преступление было плохо квалифицировано, но преследовалось оно с неослабеваемой энергией».

Двое чекистов подвели к Дзержинскому одного из только что задержанных на улицах Гомеля человека.

— Кто ты? — спросил Дзержинский.

— Здешний житель, — ответил задержанный дрожащим голосом. Дзержинский небрежным жестом подозвал местного комиссара, стоявшего в стороне со своими людьми, и спросил:

— Кто он?

На это комиссар ответил:

— Так точно… Домовладелец, был гласным…

Лицо Дзержинского ужасно перекривилось. Его улыбка с голыми деснами была зловещей.

— Замолчи, — буркнул и сделал едва заметный жест рукой.

Чекисты, которые все время, не отрываясь, смотрели в лицо своему шефу, как на икону, поняли этот жест. Они схватили и поволокли этого пожилого пана через толпу людей к стенке. Раздался выстрел, крик. Все поняли что это значит — расстрел. Комиссар Преславский, бледный, как стена, хотел отодвинуться подальше.

— Стоять тут, — рявкнул Дзержинский. — Следующий.

Чекисты подвели второго задержанного — типичного рабочего.

— Ты кто?

— Рабочий кирпичного завода.

Преславский подтвердил.

— Пустить его… Садись, товарищ, — сказал Дзержинский и показал на деревянную лавку.

Рабочий важный и удовлетворенный расселся на первой лавке. Дзержинский делал проверку задержанных. И всегда одно и то же, в зависимости от социального типа: либо посылал на смерть, либо усаживал на лавку. Один за одним слышались приговоры и предсмертные крики.

Количество людей на лавке тоже росло. Среди них было три женщины — две старые швеи и одна молодая, похожая на уличную проститутку.

Дзержинский встал из-за стола и подошел к служащим станции, все еще стоящим в одной шеренге. Смерть по очереди подошла к нам.

Молча осмотрел чиновников, на меня, похоже, не обратил внимания. Лицо его имело отсутствующее выражение. Нельзя было понять его мыслей и намерений. Под его взглядом люди просто приседали. Один из них, помощник кассира с исторической фамилией Бирон, глядя на великого коммуниста упал на колени.

Дзержинский крикнул на него:

— Стоять не умеешь? Сейчас уложим! Под стену его…

Чекисты поволокли его с протяжным воем. Так начали нас убивать. Когда расстреляли несчастного, Дзержинский вернулся на свое место за столом. К нему подвели начальника станции.

— Фамилия?

— Иванов, — ответил он мертвым голосом, — начальник станции, чиновник шестого класса, награжден крестом…

— Ты, крестом? Каждый кавалер своего креста, — Дзержинский обратился к сидящим на лавке. — Какие имеете к нему претензии?

Голос с лавки:

— Не отправляет вовремя поезда.

— Не отправляет? Отправить его самого в расход. Следующий.

Через минуту мы услышали (те, кто еще способен был слышать), как выстрелом из пистолета убили человека. Следующим был помощник начальника Улиткин.

— Я, коммунист, — доложил он вместе со своей фамилией.

— Коммунист?… Не значит товарищ… Что имеете против него? — на лице Дзержинского играла улыбка.

Старая баба сглотнула слюну и сказала:

— Покою не дает девчатам.

— Ей, — заржал рабочий кирпичного завода.

— Имеет право — коммунист, — улыбнулся Дзержинский. — Дать ему пулю-девку.

Улиткин сомлел, поволокли без жизни. Раздался выстрел. Дзержинский был безучастный, как фигура из воска. Подвели следующего.

— Я Филипов, кассир, — докладывает голосом доносчика. — Родственник товарища Крупской, жены Ленина. Можете проверить.

Дзержинский, как не слышит.

— Имеете к нему претензии?

Рабочий густым басом:

— Не дает сдачу.

— Не дает? А еще родственник Крупской. Выдать ему самому…

Жест рукой, и приговор исполнен.

— Савицкий, помощник телеграфиста.

— Савицкий, — голос Дзержинского изменился, — читали Мицкевича?

— Читал.

— А что вам кажется самым лучшим?

— «Пан Тадеуш».

— К вагону с ним.

Чекисты повели Савицкого к вагону.

— Следующий!

— Олоненко, телеграфист.

— Что имеете против него?

Тишина. Молчание. Олоненко глупо улыбается.

— Ничего не имеете против? Идеал? Идеалов нам не надо. Под стену его.

И Олоненко пристрелили, как бешеного пса.

Отчаяние меня охватило дикое. Пришла моя очередь.

Смотрит на меня Дзержинский, и нет в его взгляде ни удивления, ни сочувствия, ничего… Равнодушие и смерть.

— Кем были до революции? — интонация безучастная, как и по отношению к другим.

Я ни с того ни с сего выпалил:

— Свинопасом! — умирать, так умирать.

А Дзержинский солидно ответил на это:

— Хорошо. Именно такие нам и нужны. В вагон с ним!

Из больницы бронепоезда я наблюдал за дальнейшей расправой. Из сидящих на лавках и своих чекистов Дзержинский назначил нового начальника станции, помощника, телеграфиста и т. п.

К новоизбранным чиновникам он обратился с такой речью:

«Держитесь твердо, товарищи, мировой пролетариат призвал вас к работе во имя Родины. Каждый должен исполнить свой долг. Исполнить в совершенстве. Кто что-нибудь не будет уметь, пусть учится у коллег…

И помните, что вы работаете и ради самих себя. Через 2–3 месяца, я снова приеду к вам».

Легко представить, с какими чувствами слушали его речь. Дзержинский обратился к комиссару города, который весь дрожал от страха:

— Вам так холодно? Почему вы дрожите? Ничего это пройдет. Я хотел попросить вас дать мне достойных людей для замены чекистам, которых я оставляю в Гомеле.

— Слушаюсь!

— Еще… Я помню, что в вашем городе должен быть памятник всаднику на коне?

— Был, — ответил Преславский, — в парке. Такой белогвардеец в рубашке, хоть сейчас на расстрел. — Преславский хотел выглядеть остроумным. — Там много таких поврежденных статуй. Может и этот уже поломан.

— Поломан? — возмутился Дзержинский. — Торвальдсен! Разобраться и сохранить!

— Слушаюсь!

— Тебе тоже не мешало бы пустить пулю в лоб, — сказал Дзержинский и направился в вагон.

Через несколько минут поезд отправился, оставив за собой напуганных до смерти людей и гору трупов у стены вокзала, под расписанием поездов.

Это все совершалось на моих глазах в Европе, в XX веке, в одном из западных городов новой Российской империи — Советской России.

Бронепоезд двигался в сторону Минска. Я стал чекистом. В Минске, при выходе из. вагона, мои глаза встретились с взглядом Дзержинского. Никакого выражения — как будто мы не были знакомы. В Минске у Дзержинского был ряд дел, связанных с местным ЧК. Нас гостеприимно поместили в казарме на Благовещенской. Дзержинский жил там же, но в маленькой отдельной комнатке.

В час ночи меня разбудили. Мне приказано было одеться, взять оружие и явиться к Дзержинскому. Он работал по ночам, наверное, подписывал заочные смертные приговоры. Вместе со мной вызвали Савицкого. Дзержинский оторвал взгляд от своих бумаг:

— Сейчас вы должны будете проверить посты на нашей западной границе по реке Неман. Конно. Исполнять тихо. Сдать мне рапорт. Если часовых не будет на местах, разыскать и отправить ко мне.

Я выходил из кабинета последним. Дзержинский остановил меня, первый раз посмотрел выразительно мне в глаза:

— Надеюсь, больше мы с вами тут не увидимся. — сказал он и вновь склонился над своими бумагами.

За Неманом была Польша. Я обратился к Савицкому, предложил ему вместе бежать на Родину. Он отказался. В Гомеле у него оставалась молодая беременная жена Таня. Я не настаивал. На рассвете я перебрался с конем через Неман. Это был уже другой мир. Я исполнил волю Дзержинского — больше мы не встретились.

Р. С. — Я поняла из этого рассказа, что у Дзержинского беспощадность сочеталась с сентиментальностью. С позиций нашего времени его можно было назвать «сентиментальным фашистом». Это сочетание характерно для многих диктаторов, обладающих неограниченной властью.

22 июня 1919 года ВЦИК опубликовал декрет «Об изъятии из общей подсудности в местностях, объявленных на военном положении», в подготовке которого деятельное участие принимал Дзержинский. В декрете перечислялись наиболее опасные преступления (принадлежность к контрреволюционной организации и участие в заговоре против Советской власти, государственная измена, шпионаж, диверсии, бандитизм и др.), изымавшиеся из общей подсудности. Чрезвычайным комиссиям предоставлялось «право непосредственной расправы (вплоть до расстрела)» за перечисленные в декрете «доказанные преступные действия».

На следующий день Дзержинский разослал приказ всем губчека.

«…С изданием настоящего декрета, — писал он, — на ЧК возложены более чем когда-либо тяжелые задачи — очистка Советской республики от всех врагов рабоче-крестьянской России… Все явные и скрытые враги Советской России должны быть на учете ЧК и при малейшей попытке повредить революции должны быть наказаны суровой рукой…

Вместе с этим ВЧК считает нужным указать, что суровое наказание ждет всех тех, кто вздумает злоупотреблять представленными ЧК правами. За применение прилагаемого декрета к каким-либо лицам в корыстных целях виновные будут расстреляны. Ответственность за правильность проведения приложенного декрета возлагается на местные коллегии ЧК в целом и на председателей в частности».

Дзержинский разбирал утреннюю почту. В письме, присланном из Петрограда, говорилось о том, что член коллегии губчека Д. Я. Чудин вступил в интимную связь с некой Свободиной-Сидоровой. За «любовь» приходилось платить. И Чудин по ходатайствам Свободиной-Сидоровой освободил из-под ареста ее сожителя спекулянта Дрейцера, а затем спекулянтов Эменбекова, Варшавского, Розенберга, с которых Свободина-Сидорова получила за свое заступничество перед ЧК крупные взятки.

Дзержинский пригласил Петерса:

— Яков Христофорович, вы недавно вернулись из Петрограда. Что вы можете сказать о Чудине?

— Коммунист, хороший работник, отлично действовал, когда мы проводили массовые операции в Петрограде в период мятежа на Красной Горке.

— Прочтите это, — Дзержинский передал Петерсу письмо.

— Невероятно! — воскликнул Петерс, ознакомившись с его содержанием. — А вы не допускаете, Феликс Эдмундович, что это клевета?

— К сожалению, похоже на правду. Много конкретных данных, которые легко проверить. Клеветники так не поступают.

И Дзержинский отправился в Петроград, чтобы лично разобраться с этим делом.

Чудин молча сел на предложенный стул, прочел письмо, взглянул в глаза Дзержинского и сразу отвел свои.

Феликс испытующе посмотрел на Чудина. Готовясь к этой встрече, он все еще надеялся, что Чудин возмутится и опровергнет обвинения, но в его мимолетном взгляде Дзержинский не прочел ничего, кроме тоски.

— Правда?

— Правда, — ответил Чудин.

— Оружие на стол!

Чудин покорно снял ремень с кобурой, положил перед Дзержинским.

Феликс почувствовал отвращение к этому человеку с посеревшим лицом и опустившимися плечами. Начинала душить тяжелая волна гнева. Но вспылить, разрядиться гневом нельзя. Перед ним сидел коллега, и служебный долг повелевал быть с ним «гораздо вежливее, чем даже с близким человеком» (Дзержинский помнил свои инструкции).

Усилием воли Дзержинский заставил себя продолжать допрос.

Пока Дзержинский допрашивал Чудина, были арестованы Свободина-Сидорова и освобожденные Чудиным спекулянты. Показания обвиняемых и всеми обстоятельствами дела вина Чудина была установлена с полной несомненностью. Комиссия в составе трех членов ВЧК и трех членов Петроградской губчека под председательством Дзержинского единогласно постановила: Д. Я. Чудина расстрелять вместе с любовницей и спекулянтами.

В приговоре Дзержинский записал: «…вина Чудина усугубляется еще тем, что он, состоявший несколько лет в рядах Коммунистической партии и занимавший такой ответственный пост, как пост члена Чрезвычайной комиссии, не мог не понять, как предательски он нарушает интересы партии и злоупотребляет доверием своих товарищей по ЧК».

Приговор подписан и объявлен обвиняемому. Увели Чудина, разошлись по своим делам члены комиссии. Дзержинский остался один.

Тяжело подписывать смертный приговор, брать на себя ответственность за лишение человека жизни. Вдвойне тяжело приговорить к высшей мере наказания того, кто еще вчера был твоим товарищем по партии, по работе…

Да, трудна работа чекиста, и соблазны встречаются перед ним на каждом шагу. Тогда, когда чекист сам голодный, находит при обыске запрятанное продовольствие или драгоценности, или когда сулят ему крупные взятки, или, наконец, вот так, как получилось у Чудина. Надо бы написать по этому поводу хорошее письмо всем чрезвычайным комиссиям.

И Дзержинский тут же, пока не прошла острота мыслей, набрасывает черновик:

«…Чтобы чекист мог выполнить свои обязанности и оставаться твердым и честным на своем пути, для этого необходима постоянная товарищеская поддержка и защита со стороны председателя, членов коллегии, завещающих отделами и т. п. Чекист может только тогда быть борцом за дело пролетарское, когда он чувствует на каждом шагу себе поддержку со стороны партии и ответственных перед партией руководителей. Но, с другой стороны, слабые на искушения товарищи не должны работать в ЧК…

Чтобы выполнять свои обязанности для революции, чтобы быть в состоянии защищать и оказывать поддержку своим сотрудникам в их тяжелой борьбе, для этого ЧК должна беспощадно и неуклонно отбрасывать от себя слабых и наказывать жестоко совершивших преступление».

Будучи комиссаром путей сообщения, Дзержинский вызвал к себе сотрудника полномочного представительства ВЧК по Сибири Чайванова.

— На станции Петропавловск сгрудилось много поездов. Нет топлива. Железнодорожные пути занесены снегом и захламлены. Ликвидировать пробку поручается вам.

И Дзержинский вручил Чайванову мандат, в котором говорилось, что «предъявителю сего предоставляется право принимать любые меры, необходимые для ударного вывоза в Европейскую Россию продовольственных грузов», и что невыполнение его приказаний «влечет ответственность по всей строгости революционных законов».

— Ясно, товарищ нарком, разрешите выполнять?!

— Подождите минуточку, — остановил его Феликс. — Вы получили большие права, но у вас ничего не выйдет, если люди не поймут ваших прав, вашего задания. Не отрывайтесь от людей, опирайтесь на коллектив…

Чайванова сменил комиссар Омской дороги Дмитрий Сверчков.

— Товарищ Дзержинский! Машинист, член нашего учкпрофсожа (профсоюза), закончил опыт, который вы ему поручили. Он 48 часов маневрировал на паровозе, стараясь экономить топливо.

— А результат? — быстро спросил Дзержинский. В связи с нехваткой топлива его этот опыт чрезвычайно интересовал.

— Оказалось, что топлива требуется гораздо меньше, чем проектируется по норме, разработанной специалистами.

— Замечательно! Мы положим этот опыт в основу вычислений новых норм расхода топлива.

— Феликс Эдмундович, может, нам наградить как-нибудь парня? Ведь почти двое суток с паровоза не слезал?

— А он партийный?

— Да.

— Тогда не нужно. Он исполнил свой партийный долг.

Когда я читала о том, что в 1921 году, по предложению Ленина Дзержинский был назначен народным комиссаром путей сообщения с сохранением на посту ВЧК и НКВД, я всегда вспоминала рассказ графа Роникера о зверствах на Гомельском вокзале. Дзержинский был сведущ только в одной транспортировке — на тот свет. И знал один путь сообщения — от жизни к смерти.

В дороге было написано и шутливое письмо к сыну:

«Дорогой мой Ясик!

Поезд везет меня из Омска в Новониколаевск, трясет, поэтому буквы моего письма становятся похожими на твои. Они качаются в разные стороны и шлют тебе поцелуй и привет. Я чувствую себя хорошо — работы у меня много. А ты что делаешь? Хорошо ли учишься и играешь ли?.. Поцелуй от меня маму 14 с половиной раз, а сам будь здоров. Целую тебя крепко. До свидания. Твой папа».

Софья положила это письмо на стул, рядом с кроватью Ясика. Пусть прочтет сразу, как проснется.

СМЕРТЬ ВОЖДЯ

«Охлаждение между Лениным и Дзержинским началось тогда, когда Дзержинский понял, что Ленин не считает его способным на руководящую хозяйственную работу, — пишет Троцкий, — это и толкнуло Дзержинского на сторону Сталина. Со смертного одра Ленин направлял свой удар против Сталина и Дзержинского…»

Но — поздно. В кремлевской склоке вождей ставка Дзержинского оказалась правильной. Паралич Ленина прогрессировал. На пятом году революции Ленин уже лишился речи, а на шестом умер. Дзержинскому выпала честь хоронить вождя.

Софья Сигизмундовна пришла с работы, проверила уроки Ясика, поужинала вместе с сыном, уложила спать и принялась приводить в порядок его одежду. Мальчик есть мальчик — то придет с оторванными пуговицами, то пятно где-нибудь посадит.

Около полуночи пришел Феликс. На нем лица не было. Молча опустился на стул, даже фуражку не снял и замер, словно окаменел. Софья Сигизмундовна испугалась. Что с ним? Никогда она не видела своего мужа в таком угнетенном состоянии.

— Феликс, что с тобой?

— Владимир Ильич умер, — ответил Феликс, не меняя позы.

— Что ты говоришь, Феликс?

— Ленин умер, — глухо повторил Дзержинский.

Софья Сигизмундовна заплакала.

Ночью экстренно собрался Пленум ЦК. Он принял обращение ЦК РКП (б) «К партии. Ко всем трудящимся». Президиум ЦИК СССР образовал комиссию по организации похорон Владимира Ильича Ленина. Председателем комиссии назначен Дзержинский.

Шесть суток непрерывного действия. Поток делегаций в Горки, траурный поезд с телом Ильича из Горок в Москву, девятьсот тысяч людей, прошедших перед гробом Ленина в Доме Союзов, подготовка Мавзолея и сами похороны — все требовало глубоко продуманной организации, четкого выполнения принятых решений.

Феликс хорошо обдумал похоронный обряд вождя. Он был исполнен в духе средневековой Польши и включал в себя целый ряд запрограммированных действий, складывавшихся в единое целое. Похороны Ленина живо напоминают о сильной власти средневековья над душой их организатора — Дзержинского.

Как выглядел средневековый польский обряд похорон? Онназывался «pompa funebris».

В траурной церемонии должны были участвовать близкие и далекие родственники покойного, друзья, должностные лица, десятки, а то и сотни представителей духовенства. Чтобы такая масса народа могла собраться…, а хозяева дома могли бы заранее подготовиться к приему, требовалось время, в течение которого надо было произвести работы в костеле, построить катафалк и пр.

Иногда давались специальные распоряжения относительно захоронения сердца — его предпочитали помещать в каком-либо костеле, любимом при жизни.

К месту последнего успокоения покойного провожали отряды солдат и ксендзов, по пути следования в придорожных костелах служили мессы. Летом переходы происходили ночью. «Кондукт» (так называлась погребальная процессия) тянулся медленно через обширные пространства. Палатки, которые разбивали на стоянках, участие солдат уподобляли эту процессию военным переходам. От всего этого веяло слиянием религиозного и военного духа. В костеле при отпевании верх брало светское начало: до нас дошло много церковных сочинений, авторы которых резко выступают против потоков панегирического красноречия и излишней роскоши на похоронах.

Похороны заканчивались пиршеством с театральными выступлениями, богослужения перемежались охотами и приемами.

«Pompa funebris» включает в себя несколько обязательных элементов. Костел, где происходило отпевание, должен был быть украшенным согласно определенной программе, источником каковой часто был, как указывают специалисты, трактат К. Менестрие, изд. в 1683 г. в Париже. Избиралась ведущая тема «кончетто», которая должна была быть воплощена в различных видах искусства, характеризуя личность умершего, его происхождение, деяния. Для этого применялись… статуи, персонифицирующие добродетели покойного, картины, девизы, эмблемы, изображения героических деяний, отдельные стихотворные инскрипции и т. п. Во всех этих программах велика была роль литературы — обильные цитаты из античных авторов перемежались с творениями местных панегиристов и строками священного писания.

По представленной программе делалось все убранство костела, фасада, алтаря, стен. В результате появлялась своего рода кулисная декорация… Особую роль играл катафалк. Он мог быть различных типов: излюбленным был катафалк с балдахином, центрическое здание, обелиск, пирамида.

Декор собора делался по рисункам и проектам придворных магнатских художников руками местных мастеров. В него входило много скульптур: аллегорические фигуры, резьба прикладного характера (как фигурные подставки под гроб, которые делали то в виде львиных лап, то в форме птиц или геральдических животных).

Вспомните похороны вождя! Они были исполнены в духе «pompa funebris» с любовью к смерти. Только отряды ксендзов были заменены на отряды чекистов, костел на колонный зал Дома Союзов.

А самое жуткое, конечно, мумия Ленина и его посмертная маска.

Посмертную маску вождя доверили изготовить скульптору Сергею Меркурову, который в свое время учился в Академии художеств в Мюнхене, работал в Париже. Скульптор оставил воспоминания.

«Ночь с 21/1 на 22/1 1924 года.

Мороз. Пурга. Лес. Измайлово.

Вечер.

Работаю в полушубке. Холодно. В большое окно студии стучит ветер. Слышно, как кругом в лесу кряхтят и стучат старые сосны.

Задребезжал телефон.

— Что ты делаешь?

— Работаю.

— Что так поздно?

— Какое «поздно», ведь только 8 часов.

— А ты будешь все время в мастерской?

— Что, прикажешь в такой мороз и пургу в лес идти?

— Ну, прости! Работай.

Через пять часов опять звонок.

— Ты все работаешь?

— Да!

— Прости, мы здесь в Совете поспорили, хотим проверить: скажи, пожалуйста, что нужно, чтобы снять чью-нибудь маску?

— Четыре кило гипса, немного стеариновой мази, метр суровых ниток и руки хорошего мастера.

— Все?

— Все!

— Спасибо. Прости за беспокойство. Ты все будешь работать и никуда не уйдешь?

— Нет, не уйду.

Пурга в лесу бушует.

Закрываю ставни. Собака жмется к печи.

Снова дребезжит телефон.

— Сейчас за тобой будет автомобиль. Приезжай в Совет, ты нужен.

Через час стук в двери. Автомобиль у опушки леса. Не добрались.

— Одевайся. Едем. Ты нужен по делу. Узнаешь в Совете.

Как был в полушубке, вышли. Дошли до автомобиля. Приехали в Московский Совет.

Мертвые комнаты. Неестественная тишина. Огни потушены. Темно. Кое-где горят дежурные лампочки. В одном из углов большой комнаты два товарища во всем кожаном. За поясом оружие. Ждут меня.

— Вот ты поедешь с ними.

— Куда?

— А туда, куда надо. Приедешь и узнаешь!

Автомобиль подан. Я прощаюсь.

— Итак, до завтра!

В автомобиле. По бокам два товарища в кожаном. Мой полушубок мало спасает меня от холода. Автомобиль идет по Замоскворечью. Мы у Павелецкого вокзала. Нас встречает человек десять — в штатском пальто. Под пальто замечаю военную форму. Мелькает мысль: если вопрос касается меня, то десять человек для меня слишком много, могли обойтись двумя-тремя. Значит, я отпадаю. Мысли совершенно отказываются работать.

Ко мне подходят.

— Вам придется довольно долго ехать в автодрезине. Будет холодно. Наденьте еще вот эту шинель.

Я в автодрезине. С двух сторон два товарища в кожаном. Последние распоряжения.

Все закрывается кругом. Замахали сигнальными огнями, засвистело, загудело, и мы понеслись в ночную мглу. Только на станциях и полустанках нас встречали зелеными огнями, и мы неслись дальше. Наконец, красный огонь. Мы останавливаемся. Предлагают выходить.

Платформа. Ночь. Мороз. Трудно дышать. Мгла.

— Товарищи, а что теперь?

— Нам приказано доставить вас на эту платформу и ждать дальнейших распоряжений. Больше мы ничего не знаем.

Хожу по платформе. Мгла. Через четверть часа около платформы вырисовываются силуэты саней. Предлагают сесть в сани. Едем дальше. Освещенные ворота. Часовой в тулупе. Пропускает нас. Шагаю через двор — не узнаю двора. Я уже в помещении. Кто-то в форме ГПУ докладывает по телефону:

— Приехал Меркуров.

Меня вводят в полутемную комнату и предлагают сесть. Сажусь в угол, в глубокое кресло. В это время открывается дверь: в просвете два женских силуэта — направляются к другим дверям. Открывают двери в большую комнату; там много света, и, к моему ужасу, я вижу лежащего на столе Владимира Ильича… Меня кто-то зовет.

Все так неожиданно — так много потрясений, что я как во сне.

У изголовья Владимира Ильича стоит Надежда Константиновна. Она крепится. Но безмерное горе задавило ее.

В противоположной стене полуоткрыты двери в темную комнату. В дверях застывшая в горе Мария Ильинична.

Слышу тихий голос Надежды Константиновны: «Да, вы собирались лепить бюст Владимира Ильича, ему все было некогда позировать и вот теперь… маску…»

В комнате я нахожу все, что мне нужно для снятия маски.

Подхожу к Владимиру Ильичу, хочу поправить голову — склонить немного набок. Беру ее осторожно с двух сторон: пальцы просовываю за уши, к затылку, чтобы удобнее взять за шею. Шея и затылок еще теплые. Ильич лежит на тюфяке и подушке. Но что же это такое?! Пульсируют сонные артерии! Не может быть! Артерии пульсируют! У меня страшное сердцебиение. Отнимаю руки. Прошу увести Надежду Константиновну.

Спрашиваю у присутствующего товарища, кто констатировал смерть.

— Врачи.

— А сейчас есть кто-нибудь из них?

— А что случилось?

— Позовите мне кого-нибудь.

Приходит.

— Товарищ, у Владимира Ильича пульсирует сонная артерия вот здесь, ниже уха.

Товарищ нащупывает. Потом берет мою руку, откидывает край тюфяка от стола и кладет мои пальцы на холодный стол. Сильно пульсируют мои пальцы.

— Товарищ, нельзя так волноваться — пульсирует не сонная артерия, а ваши пальцы, Будьте спокойны.

Сейчас вы делаете очень ответственную работу. Слова возвращают меня к реальности.

Маска — исторический документ чрезвычайной важности. Я должен сохранить и передать векам черты Ильича на смертном одре. Я стараюсь захватить в форму всю голову, что мне почти удается. Остается незасня-тым только кусок затылка, прилегающий к подушке.

В темных дверях неподвижно стоит Мария Ильинична.

За время работы она не вздрогнула. Я чувствую ее застывший взгляд.

В голове у меня мелькает художник Каррьер с его полотнами в полутенях — в полумраке.

Наконец к четырем часам утра работа готова. Меня торопят. Приехали профессора для вскрытия. Последний прощальный взгляд.


В Комиссию ЦИК по организации похорон В. И. Ленина Скульптор С. Д. Меркуров
Заявление

Ио поручению Л. В. Каменева мной была снята гипсовая маска В. И. Ленина в Горках в день смерти в 4 часа утра. Тогда же я снял слепки кистей рук, правой и левой. Правая кисть была сведена, поэтому я принужден был снять ее в сжатом виде. После осмотра этих работ Л. В. Каменев поручил мне отлить и отпанировать слепки для следующих товарищей: I. Н. К. Крупской, 2. М. И. Ульяновой, 3. А. И. Елизаровой-Ульяновой, 4. Г. М. Кржижановскому, 5. Л. Б. Красину, 6. Ф. Э. Дзержинскому, 7. В. В. Куйбышеву, 8. А. Д. Цурюпе, 9. ЦК РКП, 10. И. В. Сталину, И. М. И. Томскому, 12. Л. Д. Троцкому, 13. Г. Е. Зиновьеву, 14. Л. Б. Каменеву, 15. А. И. Рыкову, 16. Я. Э. Рудзутаку, 17. В. М. Молотову, 18. М. И. Калинину, 19. Н. И. Бухарину, 20. МК РКП. Теперь мной выполняется эта работа, и по мере исполнения маски доставляются вышеуказанным товарищам. Оригинал задерживался мной, так как мне необходимо было делать с него клеевую форму для отливки.

В настоящее время работа по отливке закончена, и маска и кисти рук доставлены в Институт В. И. Ленина.

Довожу до сведения Комиссии, что мной начаты по своей инициативе работы по выполнению означенной маски из мрамора, а также начат бюст, и я приступил к предварительным работам по исполнению гранитной фигуры В. И. Ленина.

26.02.1924 г., Москва.


22 января в Горках профессором Абрикосовым произведено вскрытие тела, продолжавшееся почти 5 часов. В результате его появился акт о патолого-анатомическом состоянии умершего. Немедленно опубликованный в газетах, он произвел на многих шокирующее впечатление. Этот акт говорит решительно обо всем, что в болезненном или здоровом состоянии находилось внутри Ленина. Все было вскрыто. Ничто не оставлено без анализа. Обо всем и всех изъянах дан самый детальный отчет — о головном мозге, покрове черепа, сердце, легких, брюшной полости, селезенки, ночках, мышечной системе. Никаких анатомических секретов, все показано. Этот анатомический акт был напечатан одновременно с выражением чувств любви, скорби, почтения к умершему.

О похоронах Ленина оставила воспоминания и Софья Мушкат-Дзержинская. Она тоже любила похороны, марш Шопена был для нее любимой с детства музыкой. Софья воспитывалась в тех же традициях, что и Феликс. Она знала толк в похоронах.

«Никогда не забуду тяжелых январских дней, когда непрерывно днем и ночью тысячи и тысячи людей стояли на трескучем морозе на улицах Москвы, согреваясь у костров, в ожидании доступа в Колонный зал Дома Союзов, чтобы взглянуть на дорогое лицо и отдать последний долг безвременно ушедшему от нас вождю, отцу и другу».

25 января 1924 года Дзержинский как председатель комиссии по похоронам В. И. Ленина разослал по радио всем республикам, областям, губисполкомам СССР, Реввоенсовету, ВСНХ и всем Наркоматам Союза Распоряжение, согласно которому 27 января в 16 часов по московскому времени в момент опускания гроба В. И. Ленина был произведен одновременный военный солют по всей территории СССР. На фабриках и заводах СССР в течение трех минут раздавались траурные гудки; работа на всех предприятиях и движение на транспорте были приостановлены на 5 минут.

О смерти великого вождя вместе с советским народом скорбили трудящиеся всего мира; в день похорон рабочие многих капиталистических стран остановили на 5 минут работу.

Не забыть той минуты, когда боевые соратники и друзья под гром артеллерийских залпов внесли останки Владимира Ильича на вечный покой в Мавзолей.

По желанию народа правительство приняло решение о бальзамировании тела В. И. Ленина. Это было поручено группе ученых во главе с акад. В. П. Воробьевым. Дзержинский, являвшийся членом комиссии по увековечению памяти Ленина, всемерно помогал ученым в их трудной и ответственной работе. Об этом ярко написал принимавший непосредственное участие в сохранении тела В. И. Ленина проф. В. И. Збарский в своей брошюре «Мавзолей Ленина».

Первые дни В. П. Воробьеву и В. И. Збарскому приходилось круглые сутки непрерывно работать в Мавзолее. Без сна и отдыха они настолько переутомились, что едва держались на ногах. Узнав об этом, Дзержинский вызвал к себе проф. Збарского и взял с него слово, что он и акад. Воробьев будут поочередно отдыхать.

В тот же день Феликс распорядился проложить к Мавзолею трамвайные рельсы и провода, что и было сделано в течение одной ночи. На следующий день возле Мавзолея появился специально оборудованный вагон трамвая с постелями, умывальными принадлежностями, электрическими плитами и т. д. В этом вагоне ученые отдыхали и получали горячую пищу.

После месяца трудной работы над консервацией тела В. И. Ленина акад. Воробьев уехал на несколько дней в Харьков. В его отсутствие проф. Збарскому показалось, что на лице Владимира Ильича появились некоторые изменения.

В 2 часа ночи проф. Збарский направился в ОГПУ и из комнаты секретаря Дзержинского, срочно вызвал по телефону акад. Воробьева, потребовал его немедленного приезда. По словам В. И. Збарского, он был крайне взволнован, разговаривая с В. П. Воробьевым. Когда разговор был окончен, и Збарский повернулся, он с изумлением увидел перед собой Феликса Дзержинского.

— Что с вами? — спросил Дзержинский. — На вас лица нет. Разве так можно волноваться?

Он пригласил профессора Збарского в свой кабинет и в течение двух часов разговаривал с ним, успокаивая его.

«Я ушел успокоенный, — рассказывает Збарский. — Вспоминая много раз ту ночь, я вижу перед собой чудесного Феликса Эдмундовича».

И в течение всей трудной работы ученых в Мавзолее Дзержинский продолжал оказывать им помощь. «Он это выполнял с такой чуткостью, — вспоминал В. И. Збар-ский, — с таким тактом, что удачными результатами нашей работы мы во многом обязаны ему».

Броня Орса-Койдановская — прелестное юное создание, племянница моей покойной приятельницы Орсы-Койдановской, с детства испытывала интерес к личности Ленина. Может быть, мое мнение ошибочно (дай Бог), но мне этот интерес казался странным. Вы можете представить благовоспитанную польскую девочку, которая живет в Берлине и без стеснения на каждом шагу цитирует стихи советских поэтов. Что-то вроде строк Николая Полетаева:

Портретов Ленина не видно:
Похожих не было и нет.
Века уж дорисуют, видно,
Недорисованный портрет.
Перо, резец и кисть не в силах
Весь мир огромный охватить,
Который бьется в этих жилах
И в этой голове кипит.
У нее был свой особый блокнотик, куда она выписывала эти стишки и украшала вырезками из журналов и своими собственными рисунками. Похоже, она завидовала московским пионерам, которые могут посещать мавзолей и заглядывать в саркофаг вождя. Я обращала внимание ее тетки и родителей на нездоровое увлечение девочки. Бронислава приходила в отчаяние, когда ей не давали делать вырезки про Ленина.

— Пани Гертруда, — говорила она мне, — вы собираете материал про Феликса Дзержинского, почему мне нельзя интересоваться Лениным. Я хочу написать про него книгу, когда вырасту.

— Дитя мое, — отвечала я ей, — мне есть что сказать в оправдание… Во-первых, я встречалась с Дзержинским, и до сих пор не могу забыть эту встречу. Во-вторых, я жила в то время, о котором пишу. Мое время поймало меня в западню, я живу только прошлым. Я не могу принять настоящего времени, в этом мое несчастье. В-третьих, я могу признаться, что увлечение психоанализом и историей, фактически испортило мне жизнь. Если бы предоставилась такая возможность, я бы прожила ее по-иному. Надо любить жизнь, а не смерть! Не прошлое, а будущее!

Я надеюсь, что интерес Брониславы к Ленину временный, возрастной. Я верю, что жизнь Брониславы будет счастливой, она встретит достойного человека, создаст семью и забота о детях поможет забыть о вожде пролетариата и его жутком саркофаге.

Эту главу я закончу выписанными из блокнота Брониславы Орсы-Койдановской словами Сергея Есенина.

И вот он умер…
Плач досаден.
Не славят музы голос бед.
Из меднолающих громадин
Салют последний даден, даден.
Того, кто спас нас, больше нет.
Его уж нет, а те, кто вживе,
А те, кого оставил он,
Страну в бушующем разливе
Должны заковывать в бетон.
Для них не скажешь:
«Ленин умер!»
Их смерть к тоске не привела.
Еще суровей и угрюмей
Они творят его дела…

Вот так, «еще суровей и угрюмей творить дела» Ленина остался Дзержинский со своей дьявольской дружиной — чекистами. Есенин верно отметил этот момент, не зря он дружил с чекистом Блюмкиным.

Ненадолго пережил Феликс свой идеал. Без «духовной поддержки» Ленина он прожил всего два года.

ЭСЕРЫ

Обвинения социалистам-революционерам (эсерам) были предъявлены другой социалистической и революционной партией, вместе с которой до 1917 года они боролись с царским режимом, — большевиками. Октябрь 17-го развел их по разные стороны баррикад (впрочем, группа левых эсеров «продержалась» с большевиками чуть дольше — до весны 1918 года). Последовательно свергнув поддерживаемое эсерами Временное правительство и разогнав демократически избранный парламент — Учредительное собрание, в котором сторонники народовластия эсеры занимали больше половины мест, большевики, декларируя, как известно, власть Советов, установили диктатуру своей партии.

В 1918 году эсеры начали вооруженную борьбу против Советского правительства, закончившуюся скоро и безуспешно. Удары на эсеров сыпались буквально со всех сторон, так, например, немалую «услугу» Советскому правительству оказал адмирал Колчак, свергнув в ноябре 1918 года в Омске правительство Директории, в котором эсеры играли важную роль. Гражданская война превращалась в войну «красных» и «белых», и эсеры почли за лучшее отказаться от противостояния посредством вооруженной борьбы, и обратились к иной тактике, провозгласив мирную политическую оппозицию. Их целью было «организовать трудящиеся массы», дабы заменить большевистскую диктатуру правительством, основанным на принципах народовластия. Однако большевики уже вошли во вкус, раскрутили маховик репрессий и не собирались терпеть никакой, даже «мирной» оппозиции.

Кроме всего прочего существовали эсеровские центры за границей. В Париже жил и работал Борис Савинков — «великий террорист».

Под руководством Дзержинского органы ГПУ наметили провести операцию под условным названием «Синдикат» для установления связи с Савинковскими центрами в Париже, в Варшаве и Вильне через якобы существующую антисоветскую организацию. Дзержинский ставил своей целью выманить Бориса Савинкова из Парижа на территорию Союза, где «великий террорист» попадет прямиком в кровавые лапы ГПУ.

Летом 1922 года при нелегальном переходе советско-польской границы был задержан один из видных деятелей «Союза защиты Родины и свободы» Шешеня, направлявшийся на территорию Советского Союза в качестве эмиссара Савинкова для установления связи с ранее посланными в Москву и Смоленск Зекуновым и Герасимовым. Пройдя психическую и физическую обработку в кабинетах и подвалах Лубянки, Шешеня дал подробнейшие показания о «Союзе», выдал известные ему явки, сообщил, что был личным адъютантом Савинкова. На основании показаний Шешени были задержаны Зекунов и Герасимов. После проведенного следствия упорствующий и нераскаявшийся еретик Герасимов был расстрелян. Зекунов под пытками отрекся от «ереси», т. е. принадлежности к «Союзу» и инквизиторы из ГПУ предоставили ему возможность «очиститься». Возможность «очиститься» получил и Шешеня.

Коллеги Феликса имели неограниченную власть над телом и душой своих жертв, они не только калечили тела, но и растлевали души своих многочисленных жертв.

Чекисты решили использовать Зеку нова и Шешеяю для проникновения в зарубежные савинковские центры. Учитывая, что Шешеня был близким родственником видного деятеля «Союза» Фомичева, чекисты отправили к последнему Зекунова, с рекомендательным письмом Шешени. В письме говорилось, что Зекунов — надежный человек, на которого можно во всем положиться, и что в Москве Шешене удалось познакомиться с людьми, якобы состоявшими в одной «эсеровской организации», членом которой являлся и Зекунов. «Органы» были уверены, что об этой организации Фомичев немедленно сообщит своему шефу Савинкову.

Поездка Зекунова в Вильню (любимый город Феликса Дзержинского) прошла успешно. Фомичев с доверием принял агента и просил добыть документы, с которыми можно было ехать в Москву. Люди, которые пользуются кинжалом убийцы в качестве политического инструмента, не проявляли брезгливости в использовании фальшивок с политической целью.

Из Вильни Зекунов с обманутым Фомичевым направился в Варшаву, где Зекунов встретился с руководителями областного комитета «Народного союза защиты Родины и свободы».

Учитывая благоприятные условия, сложившиеся для проникновения в зарубежные организации Дзержинский и Менжинский решили отправить в Варшаву вместе с Зекуновым чекиста Федорова под видом одного из активных деятелей антисоветской организации. В Варшаве Федоров передал руководителям областного комитета «Союза» доклад Шешени о «проделанной работе». Варшавский областной комитет решил вступить в переговоры с московской организацией и послать туда своего представителя Фомичева.

В Москве Фомичеву представили «руководителей организации (в их роли выступили сотрудники ГПУ); причем при этом создавалась видимость, что на сближение с «НЗСР и С» организация идет лишь в силу общепризнанного авторитета Савинкова.

Куда девались честь и достоинство Дзержинского? Куда девалась его ненависть к провокаторам? Хитрость и расчетливость советского инквизитора не знала предела. Он как будто бы подписал чужой кровью пакет с дьяволом, который освободил его от мук совести.

Один из присутствующих на совещании чекистов вспоминал: «Встреча несколько охладила оптимистическое настроение Фомичева. Он увидел, что организация идет на контакт неохотно. Представитель организации откровенно заявил Фомичеву, что он не видит в са-винковской организации реальной силы, а слияние двух неравных сил едва ли целесообразно. Тогда Фомичев логическим ходом событий принужден был заявить: «Давайте встретимся с Борисом Викторовичем Савинковым, а там видно будет». Эта установка создала для нас чрезвычайно выгодное положение, ибо предложение о поездке в Париж выдвигали не мы, а противная сторона».

Вспомните, что первый раз Дзержинский был арестован при участии провокатора.

11 июня 1923 года Федоров в сопровождении Фомичева выехал в Париж. После прибытия в Париж 14 июля 1923 года состоялась первая встреча Федорова и Фомичева с Борисом Савинковым у него на квартире, на улице Де Любек № 32. Он очень радушно принял Федорова, подробно расспрашивал о положении дел в России.

На одной из последующих встреч Савинков представил своих ближайших помощников: полковника Павловского, супругов Деренталь и известного разведчика Сиднея Рейли.

В августе 1923 года Павловский прибыл из Парижа в Польшу, 17 августа перешел советско-польскую границу. 16 сентября 1923 года ночью явился на квартиру к Шешене. Вел себя крайне настороженно, в разговоре пытался выяснить, не являются ли сообщения о «московской организации» уловкой ГПУ (интуиция не обманывала опытного конспиратора).

О прибытии эмиссара Савинкова начальник контрразведывательного отдела ГПУ И. Артузов поставил в известность Дзержинского. Было принято решение арестовать Павловского (за ум, проницательность и близость к разгадке большевистской провокации). На следующий день его пригласили через Шешеню на квартиру одного из сотрудников ГПУ, выступающего в роли члена московской организации, где и арестовали.

Павловский отказывался давать показания. Допросы вел сам Дзержинский в свойственной ему манере — не повышая голоса, не подвергая оскорблениям, он призывал жертву к покаянию, смирению и сотрудничеству. «Беседы» с Дзержинским были психологической подготовкой к предстоящим испытаниям-пыткам. Какими были пытки? Если попытаться сформулировать коротко, то получится вариант — «физические и психические истязания были изощренными. Они зависели от степени извращенности фантазии следователя и вынуждали жертву давать показания».

ЧК, как и средневековая инквизиция, стремилась окутать покровом тайны все свои преступления. Ее сотрудники давали строжайший обет соблюдать ее секреты. Того же требовали и от жертв (если те оставались в живых, соглашаясь на сотрудничество). Старый чекист Б. Алтайский (выбирать партийные псевдонимы соответственно местам ссылки было, вероятно, модным) вспоминал, как Дзержинский не уставал внушать своим коллегам: «Основа всему — тайна. Знает один — полная гарантия успеха. Двое — может быть. Трое…» Произнося «трое» Дзержинский делал многозначительный взгляд и замолкал.

Что делали с полковником Павловским в подвалах Лубянки, известно только Дзержинскому и непосредственным мучителям — следователям. Воля полковника была сломлена, он согласился на сотрудничество с органами. Он превратился в предателя, в живого мертвеца. Был такой способ убийства в ЧК, когда человек переставал существовать как личность.

В письмах на имя Савинкова и других видных деятелей «Народного союза защиты Родины и свободы» Павловский писал о своей успешной работе в Москве, отрицательно отзывался о зарубежных работниках «Союза», считая их деятельность бесперспективной. В одном из писем Философову Павловский писал:

«Дорогой дедушка!

Вы, должно быть, удивляетесь, что от меня столько времени не было писем, но сами знаете, что приходится ждать оказии, с которой можно прислать.

Я устроился пока здесь, но думаю в скором времени съездить на юг, где я нашел своих родственников, где можно погостить и кое-что подработать.

Как поживают наши друзья? Хочется скорее увидеться со всеми вами, но, к сожалению, здесь столько работы и столько возможностей, что мне никак не выбраться сейчас.

Я думаю, что у вас там совсем пропала вера во все, сужу это по себе, когда я обретался в ваших непролазных болотах. Здесь же я чувствую себя совершенно иначе. Жизнь здесь бьет полным ключом. Работы непочатый край».

Письма Павловского сыграли огромную роль в плане создания перед Савинковым видимости жизненности «московской организации» и ее активной «антисоветской» деятельности. Чтобы окончательно убедить Савинкова в необходимости приезда в Москву и возглавить «контрреволюционную работу», в апреле 1924 года за границу был вновь командирован Федоров. Он должен был сообщить лидеру «НСЗР и С», что в «организации» якобы выявились два диаметрально противоположных течения — так называемые «активисты», выступавшие за организацию террористических актов, бандитизма, мятежей, и «накописты» — сторонники медленного накопления сил, тщательного изучения противника.

16 апреля 1924 года Федоров прибыл в Варшаву, где доложил руководителям варшавского областного комитета «НСЗР и С» Философову, Шевченко и Арцыбашеву о возникших разногласиях в организации, объяснил причину задержки Павловского. Затем Федоров уехал в Париж для встречи с Савинковым.

В это время Савинков находился в Лондоне, где вел переговоры с представителями английской разведки о финансировании его организации. В ожидании его возвращения Федоров встретился в Париже с Сиднеем Рейли, проявлявшим усиленный интерес к положению в Советской России. Позднее Федоров рассказывал, что английский разведчик явно стремился как можно больше узнать о «московской организации» «НСЗР и С» и в осторожной форме давал понять, что он не прочь приехать в подходящий момент в Москву.

28 апреля состоялась встреча Федорова с прибывшим из Лондона Борисом Савинковым. Федоров подробно рассказал ему о разногласиях между «накопистами» и «активистами», которые якобы принимают угрожающие размеры и могут привести к расколу всей организации.

29 и 30 апреля состоялись очередные встречи, на которых Савинков проявил озабоченность создавшейся ситуацией и выдвинул предложение о посылке в Москву кого-либо из видных заграничных членов ЦК «Союза». Однако, перебирая всех своих приближенных, он не мог остановить свой выбор на ком-либо из них и заявил, что для руководства организацией в России необходим приезд его самого. При этом Савинков заметил, что, перед тем как выехать, он должен прежде всего иметь на это согласие московских руководителей «НСЗР и С», и что за ним должен приехать Павловский. Чувствовалось, что он сильно обеспокоен длительным отсутствием своего лучшего помощника.

После успешно проведенных переговоров с Савинковым Федоров 18 мая возвратился в Москву и доложил о результатах поездки Артузову.

Руководство контрразведывательного отдела ОГПУ совместно с принимавшими участие в операции чекистами Федоровым, Сыроежкиным и другими составило план дальнейших мероприятий по выводу Савинкова на советскую территорию.

Чтобы рассеять всякие подозрения у Савинкова и показать, что Павловский не арестован, а находится на свободе и действует в составе «московской организации», было принято решение показать его прибывшему из Варшавы Фомичеву. Принимая это решение, чекисты шли на большой риск, так как окончательно еще не были уверены в Павловском. Но иного выхода не было. Нужно было перехитрить Савинкова. После соответствующей подготовки Павловский встретился с Фомичевым на инсценированном заседании организации 21 мая 1924 года. Помещение, где проходило заседание, тщательно охранялось. Павловский убедился, что малейший неосторожный шаг с его стороны, настораживающий Фомичева, может привести впоследствии к его гибели. Поэтому, спасая жизнь, он хорошо сыграл свою роль.

В начале заседания Федоров огласил декларацию Бориса Савинкова членам ЦК «НСЗР и С» и сделал отчет о своей поездке. Выступавший на заседании Павловский согласно данному ему заданию высказал «свою просьбу», чтобы его оставили для работы в России. После обсуждения Фомичев согласился с доводами Павловского.

31 мая на «квартире Павловского» состоялась новая встреча Фомичева, на которой присутствовал и Федоров. Как и на первой встрече, Павловский вел себя непринужденно, шутил, острил по поводу боязни отдельных членов «Народного союза защиты Родины и свободы» ехать для работы в Советскую Россию, высоко отзывался о работе «московской организации». Перед самым уходом Фомичев отозвал Павловского в сторону и что-то шепнул ему на ухо. Павловский отвечал: «Хорошо», «Хорошо», «Все сделаем».

Однако проведенные чекистами мероприятия только на некоторое время оттягивали выезд Павловского за границу. Необходимо было найти такую причину, которая давала бы возможность отложить выезд Павловского на более продолжительное время. После обсуждения этого вопроса было принято решение инсценировать ранение Павловского на юге России во время «нападения его отряда» на поезд с целью ограбления. 10 июня 1924 года Фомичеву показали полученную из Ростова телеграмму о «ранении Павловского». На следующий день в сопровождении сотрудника контрразведывательного отдела ОГПУ Фомичев выехал в Ростов. Здесь они не застали «раненого Павловского». Им сообщили, что его направили в Москву. Во время этой поездки Фомичеву в Минеральных Водах организовали встречу с начальником «партизанских» отрядов «Султан-Гиреем», в роли которого выступал сотрудник ОГПУ. Султан-Гирей действительно существовал, и его отряды действовали в горах Карачая, совершали нападения на исполкомы местных Советов, вступали в вооруженные столкновения с отрядами ОГПУ.

По возвращению Фомичева в Москву ему организовали свидание с «раненым» Павловским. Убедившись в невозможности выезда Павловского за границу, Фомичев через Варшаву возвратился в Париж. Вместе с ним поехал Федоров.

Это была последняя командировка за границу, организованная органами ОГПУ. Все необходимые меры по обеспечению приезда Савинкова в Советский Союз были предприняты. Теперь все зависело от того, как Савинков воспримет длительную задержку Павловского в Москве, не вызовет ли это у него подозрений, насколько убедительными окажутся доводы о необходимости его приезда в СССР. Для большей убедительности Федорову вручили письмо Павловского, в котором тот писал Савинкову, что не может приехать из-за ранения, и настоятельно предлагал ему выехать в Москву для руководства организацией.

Прибыв в Париж, Федоров имел с Савинковым несколько встреч, в ходе которых в самых ярких красках обрисовал обстановку в Москве и работу «московской организации». Рассказы Фомичева и Федорова о ранении Павловского как причине его задержки видимо, успокоили Савинкова, и он решил ехать в Москву.

12 августа 1924 года по прибытии из Парижа в Варшаву Савинков поставил в известность о своем решении Философова, Арцыбашева и Шевченко.

В Варшаве остановились в малозаметной гостинице, где Савинков с помощью грима несколько изменил свою внешность. 15 августа вместе с четой Деренталь и Фомичевым с фальшивыми паспортами на имя В. И. Степанова он перешел польско-советскую границу.

На границе их встретили Федоров, выехавший из Варшавы на день раньше, и ответственные сотрудники ОГПУ Пиляр, Пузицкий и Крикман. Пиляр выступал в роли командира пограничной заставы, «сочувствовавшего» «организации». А Пузицкий и Крикман как члены «московской организации».

За несколько километров до Минска все переоделись в заранее приготовленные новые костюмы. В целях конспирации вся группа разделилась на три подгруппы. Савинкова и Любовь Деренталь сопровождал Пузицкий, А. Деренталь — Федоров, а Фомичева — Крикман.

Первые две группы должны были независимо друг от друга двигаться в Минск и встретиться на Захарьев-ской улице в доме № 33 в заранее подготовленной квартире.

Третья группа должна была остановиться в одной из гостиниц Минска, где их ожидал прибывший туда Шешеня.

При входе в предместье города между 6 и 7 часами утра 16 августа 1924 года Борис Савинков резко изменился по сравнению с тем, каким он был в пути на тачанке среди тихих трактов. Он сделался замкнутым, более официальным и настороженным.

Нанятый на одной из площадей Минска экипаж быстро покатил по главной улице мимо зданий ЦК Компартии Белоруссии и полномочного представительства ОГПУ. Не доезжая двух домов до квартиры, экипаж остановился. Когда Пузицкий расплачивался с извозчиками, мимо проехал в пролетке пограничник и почему-то внимательно посмотрел в сторону группы.

Заметил это Савинков или нет, а может быть, в нем вспыхнул инстинкт старого конспиратора и подпольщика, но он выпрямился, приподнял голову, приоткрыл рот и, пронзительно взглянув на своего проводника, протяжно, отчеканивая каждое слово, спросил: «А куда мы идем?» Пузицкий ответил: «В одну квартиру». Он приподнял с тротуара чемоданчик, повернулся и направился в парадное дома № 33.

Поднимаясь по лестнице, Савинков опять спросил: «А кто живет в этой квартире? Свои?» — «Конечно, свои», — последовал ответ.

Как только Савинков и супруга Дикгофа-Деренталя вошли в квартиру, они сразу же были арестованы.

Так была закончена тщательно разработанная операция «Синдикат».

В 1923 году в Париже Борис Савинков под литературным псевдонимом В. Ропшин написал повесть «Конь Вороной». Профессиональный террорист искал спасения в литературе! Предисловие к своей книге Савинков писал уже в тюрьме: «Я описывал либо то, что пережил сам, либо то, что мне рассказывали другие. Эта повесть не биографична, но она не измышление».

«Великий террорист» писал:

«5 августа 1923 г.

Не убий… Мне снова вспоминаются эти слова. Кто сказал их? Зачем?.. Зачем неисполнимые, непосильные для немощных душ заветы? Мы живем «в злобе и зависти, мы гнусны и ненавидим друг друга». Но ведь не мы раскрыли книгу, написанную «внутри и отвис». Но ведь не мы сказали: «Иди и смотри»… Один конь — белый, и всаднику даны лук и венец. Другой конь — рыжий, и у всадника меч. Третий конь — бледный, и всаднику имя смерть. А четвертый конь — вороной, и у всадника мера в руке. Я слышу, и многие слышат: «Доколе, владыка святой и истинный, не судишь и не мстишь живущим на земле за кровь нашу?»

«6 августа 1923 г.

Цветут липы. Земля обрызгана бледно-желтыми, душистыми лепестками. Зноем томится лес, дышит земляникой и медом. Неторопливо высвистывает свою песню удод, неторопливо скребутся поползни в сосновой коре, и звонко в тающих облаках, кричит невидимый ястреб. Днем — бестревожная жизнь, ночью — смерть. Ночью незаметно шелохнется трава и зашуршит листьями орешник. Что-то жалостно пискнет… Жалкий то, предсмертный, писк. Я знаю: в лесу опять совершилось убийство».

В повести «Конь Вороной» нашла выражение мечта Савинкова об убийстве начальника ВЧК и горечь разочарования.

«11 марта. 1923 г.

Да, дядя Федя был прав: надо «сматывать удочки». Я вышел вечером на Тверскую. Я шел без мыслей, без цели: я задыхался в своей коробке. Внизу, на площади, меня догнала машина». — «Товарищ, стой!.. Руки вверх!»… Я успел вынуть браунинг: я всегда ношу его в рукаве. Я поднял правую руку и, не знаю зачем, стал стрелять. Я не видел людей, — я видел черные тени. Я нажимал на курок, пока не щелкнул последней пулей затвор. Тогда я очнулся… Я огляделся. Было пусто и очень темно. На мостовой, на мокром снегу, лежало три человека. Стучал мотором оставленный грузовик. Я свернул в переулок… Итак, начальник Вечека не будет убит.

Ах, коммуния, коммуния моя!
Ах, и рожа-то вся подлая твоя!»
Между Дзержинским и Савинковым было много общего. Это общее и составляло основу, фундамент их натуры. Главным в жизни Бориса Савинкова была борьба. Срочные переезды, слежка, конспиративные квартиры, телеги, поезда, пролетки, зимний возок, автомобили, грим, динамит в картонных коробках из-под тортов, неизменный браунинг в рукаве, шифрованные телеграммы, неприкаянная жизнь — вот неотъемлимые атрибуты его судьбы — романтический маскарад, за которым всегда стояла кровь убиенных и кровь убивавших, слагавших головы ради идеи, ради цели, достижение которой казалось возможным только через насилие, борьбу кровавую, террор. Не было вечных заповедей, они оказались попраны, растоптаны, забыты на время ради главной цели, ради борьбы за счастье России. Слова выстраданные, но… плюс изначально подменялся минусом: основное — волевой рывок в будущее, пускай по-российски кровавый, пускай безоглядный, пускай… Борьба была средством существования…

Борис Викторович Савинков родился в семье «интеллигентного и честного», как позднее вспомнит мать, провинциального варшавского судьи 19 (!) января

1879 года. Едва поступив в Петербургский университет, уже в 1898 году, вслед за арестованным старшим братом, он попадет в тюрьму. Попадает ненадолго, в отличие от брага, наказанного жестоко: ссылка в далекую сибирскую глухомань, где в конце концов, не выдержав одиночества и впав в тяжелую депрессию, он покончил жизнь самоубийством.

Отец, признанный в провинции заступник «униженных и оскорбленных», человек чести и долга, получив известие об аресте сыновей, оказался навсегда выбитым из колеи привычной жизни. Не в силах смириться с несоответствиями и жестокостями века, не перенеся тяжелых нравственных переживаний, он сошел с ума и вскорости скончался.

Борис, будущий «великий террорист», после первого ареста не отступился от начатого — уже в 1902 он попадает в ссылку в Вологду по делу санкт-петербургской социал-демократической группы. Но с «эсдеками» ему не по пути. Тогда же, вероятно, осознает он свою «миссию» — он призван для ДЕЛА!

Бежав из ссылки, он скоро оказывается в Женеве в штаб-квартире эсеров, где «скромно, но твердо» заявляет Азефу, что «хочет работать в терроре». Провокатор, лидер партии эсеров — одна из самых отвратительных и загадочных фигур русского освободительного движения: шпион охранки, безжалостно отправлявший на заведомую гибель своих «сотоварищей», и вместе с тем, руководитель и мозговой трест эсеров — Азеф, человек проницательный, исключительно умный и волевой, сумел разгадать в сидящем перед ним молодым революционере нужного человека.

Савинков организует убийства министра внутренних дел В. К. Плеве и московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Он проявляет чудеса конспирации, своей железной волей выковывает ядро, а по сути партию в партии — группу «боевиков-террористов», действующую сплоченно, активно, тайно, порой самовольно, без разрешения женевского центра, выносящую смертные приговоры руководителям царского правительства, готовящую покушение на самого императора. Он отправляет на смерть «бомбистов», и они идут убивать, идут, готовые к собственной смерти. Их письма из тюрьмы полны сознания правоты выполнения долга и… любви к пославшему их на смерть Борису Савинкову. Он обладал не просто даром убеждения, он, вероятно, ощущал себя пророком, вершителем судеб России и чувство это умел передать и передавал шедшим за ним. Он был честен и непримирим, его аскетическая, почти безумная вера ломала, подчиняла, покоряла людей.

Арестованный в 1906 году, он ждет в одиночке смертной казни. Не здесь ли впервые задумывается он о напрасно пролитой крови? Террор себя не оправдал, революция идет на убыль… Ему удается бежать. В 1907 году из-за разногласия с руководством он выходит из партии эсеров. Натура творческая, истинно одаренная, он в годы смятений, поисков оправдания содеянному становится писателем. В 1909 году выходит его повесть «Конь бледный», схожая по основной идее с «Конем вороным». Разочарование, усталость гнетут автора.

27 августа 1924 года, после ареста в Минске, Борис Савинков предстал перед Военной коллегией Верховного суда СССР. Его слова повергли в транс мировуюобщественность.

— Я, — заявил он, — признаю безоговорочно Советскую власть и никакую другую. И каждому русскому… человеку, который любит родину свою, я, прошедший всю эту кровавую и тяжкую борьбу с вами, я отрицавший вас, как никто, я говорю ему: если ты… любишь свой народ, то преклонись перед рабочей и крестьянской властью и признай ее без оговорок.

Он признал власть. Признал, потому что подчинился, раздавленный был силой сильнее его, и он, всю жизнь уважавший по-настоящему только силу, сдался перед очевидным, раскрывшимся ему еще в моменты работы над «Конем вороным».

Военная коллегия вынесла ему смертный приговор, вскоре, учитывая «чистосердечное раскаяние», замененный десятью годами тюремного заключения. Дзержинскому было жаль «брата по духу».

В тюрьме он работал — писал статьи, рассказы, предисловие к повести, вышедшей затем в государственном издательстве «Прибой», посылал письма бывшим сотоварищам, призывая их покончить с ненужной, обре-ценной борьбой. Он опять каялся, теперь уже публично, честно, но… перенести десять лет бездействия он не мог.

Дзержинский, видимо, очень хотел, чтобы прославленный своими подвигами эсер, террорист Савинков, заманенный ГПУ в 1924 г. из Польши на советскую территорию, не сидел в тюрьме, а на свободе нес полезную работу. С явным расчетом на сенсацию, Дзержинский с улыбкой, в апреле 1925 года, говорил кое-кому в ВСНХ, в том числе Межлауку и Савельеву;

— Догадайтесь, что это за человек, которого в сущности нужно было бы расстрелять еще в прошлом году, и которого вы скоро можете увидеть у нас в ВСНХ? Догадайтесь! Не знаете? Так я вам скажу. Это — Савинков. Хочу посадить его в главную бухгалтерию ВСНХ в роли самого маленького счетовода. Он мне говорил, что хочет работать, что примется за любую работу, посмотрим, что из этого выйдет?

Намерение Дзержинского не осуществилось. Политбюро категорически высказался против освобождения Савинкова.

7 мая 1925 года, через восемь месяцев после вынесения приговора, он обратился к Дзержинскому с письмом, требуя немедленного освобождения. Этот документ во многих отношениях характерен для 1925 года вообще, а не только для кающегося террориста. Савинков хотел работать в советском хозяйстве, как уже в нем «честно» работали десятки тысяч людей, прежде бывших убежденными противниками октябрьской революции. Вот это письмо:

«Гражданин Дзержинский!

Я знаю, что вы очень занятый человек, но я все-таки вас прошу уделить мне несколько минут внимания. Когда меня арестовали, я был уверен, что может быть только два исхода. Первый, почти несомненный — меня поставят к стене, второй — мне поверят и, поверив, дадут работу. Третий исход, т. е., тюремное заключение, мне казался исключением: преступления, которые я совершил, не могут караться тюрьмою, «исправлять» меня уже не нужно. Меня исправила жизнь. Так был поставлен вопрос в беседах с гр. Менжинским, Артузо-

вым и Пиляром: либо расстреливайте, либо дайте возможность работать, я был против вас, теперь я с вами. Быть «серединка на половинку», ни «за», ни «против», т. е. сидеть в тюрьме или сделаться обывателем, я не могу. Мне сказали, что мне верят, что я вскоре буду помилован, и что мне дадут возможность работать. Я ждал помилования в ноябре, потом в январе, потом в феврале, потом в апреле. Итак, вопреки всем беседам и всякому вероятию, третий исход оказался возможным. Я сижу и буду сидеть в тюрьме, когда в искренности моей едва ли остается сомнение и когда я хочу одного: эту искренность доказать на деле. Я помню наш разговор в августе. Вы были правы: недостаточно разочароваться в белых или зеленых, надо еще понять и оценить красных. С тех пор прошло немало времени. Я многое передумал в тюрьме и мне не стыдно сказать — многому научился. Я обращаюсь к вам, гражданин Дзержинский, — если вы верите мне, освободите меня и дайте работу, все равно какую, пусть самую подчиненную. Может быть, и я пригожусь: ведь когда-то и я был подпольщиком и боролся за революцию. Если вы мне не верите, то скажите мне это, прошу вас, ясно и прямо, чтобы я в точности знал свое положение.

С искренним приветом

Б. Савинков.»

Но тюремная администрация, принявшая письмо, разубедила узника, сказав, что помилование невозможно. Дзержинский к тому времени не имел былого полновластия. Любимое детище ВЧК породило ГПУ, которое готово было съесть своего создателя, но не успело…

Тогда, воспользовавшись отсутствием оконной решетки в комнате, где он находился по возвращении с прогулки, Борис Викторович Савинков выбросился из окна пятого этажа во двор и разбился насмерть.

ОБОЛОЧКА

Дзержинский был красив и в детстве и в юности. После Октября, его облик начал фантастически меняться…

Скульптор Шеридан, родственница Уинстона Черчилля, написала в своих воспоминаниях, что никогда ей не доводилось лепить более прекрасную голову, чем голова Дзержинского.

«А руки, — писала Шеридан, — это руки великого пианиста или гениального мыслителя. Во всяком случае, увидев его, я больше никогда не поверю ни одному слову из того, что пишут у нас о господине Дзержинском».

Но это были руки гениального маньяка день и ночь подписывающего смертные приговоры. Работа была действительно изнуряющая. Из-под пера Дзержинского смертные приговоры шли сотнями. «Дзержинский подписывал небывало большое количество смертных приговоров, никогда не испытывая при этом ни жалости, ни колебаний», — пишет бывший член коллегии ВЧК Другое. А после взрыва в Леонтьевском переулке Дзержинский перешел к бессчетным массовым казням.

Странно, как при такой занятости, уже с ног до головы кровавый, Дзержинский нашел-таки время стать моделью заморской леди? Как и почему, может быть, даже выйдя прямо из подвалов ЧК, он поехал позировать?

Психологическая разгадка, вероятно, несложна. Мы знаем, по свидетельству историков, что бедный кабинет Максимилиана Робеспьера был все-таки украшен… собственными изображениями карандашом, резцом, кистью. И в зале Кремля сеанс состоялся. Утонченная леди даже запечатлела этот сеанс в своих воспоминаниях:

«Сегодня пришел Дзержинский. Он позировал спокойно и очень молчаливо. Его глаза выглядели, несомненно, как омытые слезами вечной скорби, но рот его улыбался кротко и мило. Его лицо узко, с высокими скулами и впадинами. Из всех черт его нос как будто характернее всего. Он очень тонок, и нежные бескровные ноздри отражают сверхутонченность. Во время работы и наблюдения за ним в продолжение полутора часов он произвел на меня странное впечатление. Наконец его молчание стало тягостным, и я воскликнула: «У вас ангельское терпение, вы сидите так тихо!» Он ответил: «Четверть моей жизни, одиннадцать лет…» Он имел в виду годы заключения.

Несмотря на занятость, Дзержинский позировал художникам, делал вид, что уступает их просьбам и желаниям. Мотив простой — он позирует не для себя, он позирует для народа, для революции.

Телефоны на столе — какая их масса, ширма, за ширмой кровать, покрытая простым солдатским одеялом, шкаф, шинель висит на крючке…

— Я очень занят, — как сквозь сон услышал художник, желающий получить заказ на портрет советского инквизитора, — очень. Может быть, можно как-нибудь обойтись без портрета?

В голосе Дзержинского звучала почти мольба. Глаза же смотрели вежливо, холодно и внимательно.

— Ваш портрет необходим для выставки, — произнес художник, — категорически необходим.

— Мне некогда позировать.

— Я постараюсь вас мало беспокоить и поскорее закончить.

Он говорил, совершенно не надеясь на успех, только для того, чтобы не уходить из кабинета, чтобы запомнить еще складки гимнастерки, странную улыбку. Кстати, почему он улыбается? Длинные пальцы, глаза с красными жилками, любопытные, внимательные…

— А может быть можно не рисовать меня?

— Нет, нельзя.

— Неужели так необходим портрет?

— Нет, нельзя…

Дзержинский внезапно рассмеялся. Вероятно, художник сказал что-нибудь невпопад?

— Какими сердитыми глазами вы смотрите на меня, — сказал Дзержинский.

Сейчас у него совершенно другое выражение лица. Но над чем он смеется? Впрочем, это неважно. Важно запомнить это выражение, только запомнить, все остальное неважно! Но вдруг художник услышал слова, странные и совершенно неожиданные:

— Хорошо. Приходите сюда и работайте. Только я тоже буду все время работать. Позировать мне некогда. Мы оба будем работать, каждый по своей части, и постараемся не мешать друг другу. Идет?

Это была полная победа. Выйдя из кабинета, художник прошел мимо секретаря, высоко подняв голову.

На следующее утро художник получил лошадь и на извозчике перевез в секретариат тяжелый мольберт, ящик с красками, подрамник с холстом, коробку с кистями и многое другое, необходимое для работы.

— Все или еще поедете? — спросил секретарь, неодобрительно оглядывая инвентарь художника.

— Все, — сухо ответил художник.

Пока Дзержинского не было, он выбрал себе место в кабинете, установил мольберт, поставил ящик с красками и сел на стул покурить. Вошел секретарь, спросил:

— В полной боевой готовности?

— Да, — коротко ответил художник.

Приехал Дзержинский, поздоровался и молча сел работать. Художник сидел, не двигаясь, изучая цвет лица, костюм, приглядываясь к рукам. Компоновал, обдумывал, решал, но в этот день так ничего и не решил и тихонько, не прощаясь, чтобы не мешать, вышел.

На следующее утро секретарь сказал ему, кивнув на совершенно чистое полотно:

— Я вижу — вы здорово поработали вчера?

В это утро художник взял в руку уголь и стал набрасывать на холсте контуры будущего портрета. Работа не удавалась. Порой он встречался с Дзержинским глазами, и тогда ему казалось, что в глазах Феликса Эдмундовича мелькает лукавый огонек. Казалось, Дзержинский говорил: «Что? Трудно?» Так прошло несколько дней. Осень стояла погожая, тихая, солнечная, окна в кабинете постоянно держали открытыми, тишину нарушал только секретарь, телефонные звонки. да звук работающего во дворе грузовика.

Дзержинский сидел за своим письменным столом почти всегда в одной и той же позе — наклонившись над бумагами, с карандашом в руке. На худое лицо падали тени от ресниц. Много курил. Однажды, закуривая, спросил у художника:

— Вас не раздражает?

— Что?

— Табак. То, что я курю.

— Я ведь сам курю, Феликс Эдмундович.

— Почему же я не видел вас с папиросой? Курите, пожалуйста, не стесняйтесь.

Уже шла работа красками. Как-то, досадуя на то, что Дзержинский слишком низко опустил голову над бумагами, художник попросил:

— Посмотрите на меня.

Дзержинский поднял голову. В глазах мелькнуло удивление.

— Одну только минуту смотрите на меня, — с мольбой и отчаянием в голосе сказал художник.

Секунду Дзержинский смотрел серьезно, потом вдруг засмеялся и сказал:

— Когда вам понадобится, вы мне говорите, пожалуйста. Я буду на вас смотреть…

Но когда художник попросил, чтобы Дзержинский посидел в такой позе, которая нужна была для портрета, Феликс почти с ужасом воскликнул:

— Позировать?

— Только минуту, — попросил художник.

Позировать ему было некогда; позируя, он чувствовал себя неловко.

— Ну, давайте я специально для вас посижу, — предложил он однажды, — хотите? Только недолго. Как надо сидеть?

Рассердился и тотчас же засмеялся:

— Беда мне с вами.

Зазвонил телефон. Дзержинский взял трубку, долго слушал молча, потом заговорил:

— Все это враки, — сказал он, — вздор, несерьезная чепуха. Я вчера сам был на городской станции в этом… в этом… как его…

— В «Метрополе», — подсказал художник.

— Да, в «Метрополе». Это чистейшее безобразие, то, что там происходит. Желающие ехать записываются у одного из предприимчивых пассажиров, потом приходят на перекличку вечером, к десяти часам, потом утром, часов в пять. Совершеннейшее безобразие.

Он еще помолчал, потом крикнул в трубку:

— Враки! Я сам пробыл там полночи, а вы ничего не знаете. Тот, кто записывает очередь, получает пять процентов стоимости билета, это я точно знаю, это мне доподлинно известно. Я стоял в хвосте и все узнал. Так что извольте поручить кому-либо из ТОГПУ выяснить всю постановку дела, только без шума. И пусть доложат мне, надо это все упорядочить…

Положив трубку, он закурил, потом сказал художнику:

— Надоело. Попадется такой работник — хлебнешь с ним горя.

Уезжая домой, он спросил художника:

— Отвезти вас?

— Пожалуйста, если вам по пути.

Он снял с вешалки шинель, оделся и подождал художника. Бледное лицо Дзержинского выглядело усталым, он то и дело закрывал глаза и, когда спускались по лестнице мимо напряженно глядящих часовых спрашивал:

— Очень устаете? Это, наверное, очень трудно — рисовать? И похудели вы за это время. Главное — чего волноваться? Портрет у вас получается отлично.

С этого дня Дзержинский по утрам заезжал за художником, а вечерами отвозил его домой. Как-то по пути домой зашла речь о живописи. Художник спросил, рисовал ли Дзержинского кто-нибудь.

— Рисовал, — сказал Дзержинский, — был один, рисовал. Только не дорисовал. Я ему перестал позировать. Знаете, почему?

— Почему? — спросил художник.

— Потому, что он стал у меня просить железнодорожные билеты. Все у него жена куда-то ездила. Ну, вот… он, бывало, порисует немного и билет попросит. А я билетами не распоряжаюсь. Так он меня и не дорисовал…

Когда проезжали через Арбатскую площадь Дзержинский спросил:

— Это что за здание? — и показал рукой на ресторан «Прага».

Художник сказал, что это очень противный недавно открытый ресторан дореволюционного пошиба.

— Ничего не поделаешь, — ответил Дзержинский. — Нам эти пивные и рестораны оплачивают 50 процентов расходов. Такая, знаете, штука… Однажды Дзержинский предложил художнику билеты на концерт.

— Спасибо, не пойду, — сказал художник.

— Работа у меня идет отвратительно, поеду домой, подумаю. Какие уж тут концерты! Мне посторонние впечатления будут только мешать.

Дзержинский улыбнулся одними губами.

— Что же делать тем, которые всю жизнь очень заняты? — спросил он.

— Не знаю, — сказал художник.

Два последних дня Дзержинский позировал по часу. На прощание он дал слово позировать художнику как-нибудь потом, специально для профиля. Но попрощаться не успели. Зазвонил телефон, и Дзержинский взял трубку. А секретарь в это время уже выносил из кабинета мольберт, ящики…

— Пожили, пора и честь знать, — говорил он, провожая художника. — Смотрите, какую вы нам грязь развели…

И нельзя было понять, серьезно он говорит или шутит, этот секретарь.

В молодости Дзержинского очень волновали проблемы нравственности.

В письме к Маргарите Николевой от II января 1899 года он писал: «…Я надеялся, есть теория, задачей которой является объяснение, как придерживались и придерживаются всевозможных нравственных понятий, почему и как эти понятия видоизменяются. Думал найти объяснение объективных причин этих видоизменений и как они отражаются на субъектах. Теория о нравственности… не должна быть догматичной, т. е. выставляющей известные нравственные понятия за верные, а другие за ошибочные. Я ждал определения нравственности…» Человеку, у которого нет собственной морали, трудно понять законы человеческой жизни.

Волновала Феликса и мотивация человеческих поступков. Об этом свидетельствует письмо от 1 февраля 1899 г. все к той же Маргарите Николевой: «Корнем всего есть чувство, т. е. мотив. Всякое живое чувство проявляется в известных поступках, но не всегда те же поступки суть следстсвия этого чувства. Возьмем, например, такой поступок, как спасение утопающего: один бросится спасать потому, что он не может отнестись спокойно к страданиям утопающего, он альтруист. Другой же бросится на помощь из-за честолюбия, чтобы получить медаль, или из-за браварства, если люди на него смотрят. Он не альтруист.

Один и тот же поступок может вызываться самыми разнообразными мотивами, в засисимости от того, какие ожидаются последствия этого поступка. Один поступок может иметь массу самых разнообразных последствий, а потому и мотивы бывают самые разнообразные, начиная от высоко альтруистических, с массой переходных мотивов, не относящихся ни к альтруистическим, ни к эгоистическим. Нельзя совершенно разграничить альтруизм и эгоизм, провести между ними резкую демаркационную линию. Но крайние члены, они очень отличаются один от другого, именно: какой мотив, какие чувства побуждают человека. Но общего между ними очень много — люди всегда поступают из личных побуждений, как это очень хорошо высказал Милль. Другие этого не сознают, но нельзя же бессознательность считать выше сознательного отношения к своим поступкам. И в этом смысле можно сказать, что они всегда делают для себя, для удовлетворения своих инстинктов, своих понятий долга, своих чувств (четыре раза «своих» подчеркнуто Дзержинским — Г. С.) и вообще удовлетворения своей натуры. Не надо думать, что люди сознают свои мотивы. Очень часто приводят в доказательство, что поступок данного человека альтруистичен, что он не обдумывал его, что он сам не знает о причине его, что он иначе поступить не мог, но тут происходит только недоразумение. Ведь что-нибудь да должно быть в человеке, что заставило его поступить так, а не иначе, должен же быть какой-нибудь хотя и бессознательный, чисто инстинктивный мотив данного поступка. А ведь инстинктивной может быть не только любовь, но и честолюбие, но и бравада и очень многие чувства, ничего общего с состраданием не имеющие.

Вследствие этой, очень часто встречающейся инстинктивности поступков и приписывают это несчастному альтруизму, который, если бы имел небесных и земных покровителей, то воззвал бы о мщении. Чтобы понять эти мотивы, необходимо поставить себя во всевозможные условия, и, сопоставив поступки и условия их можно тогда только говорить что-либо положительное о мотивах личности, и кто он таков: альтруист, эгоист или ни то ни другое.

Я высказал свой взгляд и расписался уже слишком. Должно быть, с этим вопросом можно считать поконче-ным, тем более, что о нем столь много говорилось, уж до пресыщения».

Итак, в молодости Дзержинский понял, что все, без исключения, поступки совершаются людьми для «удовлетворения своей натуры». Значит, все зависит от «натуры», от того, что ей надо для «удовлетворения».

Теория «страсть — удовлетворение» изложена в 1863 году И. М. Сеченовым в «Рефлексах головного мозга». «…Страсть, — пишет Сеченов, — с точки зрения своего развития, принадлежит к отделу усиленных рефлексов. Начало страсти лежит… в элементарных чувственных наслаждениях ребенка».

Одновременно с развитием страстных психических образований, пишет Сеченов, появляются желания.

Разбирая желания, Сеченов пишет, что желание «является каждый раз, когда страстный рефлекс остается без конца, без удовлетворения… Желание есть, конечно, ни что иное, как страстная сторона мысли». Отсюда Сеченов заключает: «…Желание, как ощущение имеет всегда более или менее томительный, отрицательный характер; напротив, ощущения, сопровождающие поступок, т. е. удовлетворение страстного желания, имеют всегда яркий, положительный характер».

И. М. Сеченов различает желание и хотение: «Если в сознании, в форме мысли, дан почти бесстрастный психический рефлекс, то страстную, стремительную сторону его к концу, т. е. к удовлетворению страсти, я назову хотением. Я хочу сделать то-то. При ясно выраженной страстности та же сторона рефлекса пусть будет желание». По Сеченову, бесстрастное хотение — акт самой воли, по своей мощи он безграничен. Вместе с тем, как мы видели из определения, хотение имеет, по Сеченову, рефлекторную природу: «Определенными внешними влияниями вызываются последовательно ряды ассоциированных мыслей, и конец рефлекса вытекает логически из сильнейшей».

Рассуждая дальше о соотношении хотения и желания, Сеченов делает вывод о том, что бесстрастное хотение, каким бы независимым от внешних влияний ни казалось, оно в сущности так же зависит от них, как любое ощущение. Там, где причина, лежащая в основе хотения, неуловима, — результат хотения не имеет характера силы. Наоборот, в борьбе с сильным и страстным желанием, из которого бесстрастное хотение выходит победителем, в основе последнего, по мнению И. М. Сеченова, лежит или мысль с очень страстным субстратом, или мысль очень крепкая от частоты повторения рефлекса, т. е. привычка.

Страстью Дзержинского была смерть, он удовлетворил свою натуру, став председателем ВЧК. И тогда в его привычку вошло лишать людей жизни. Анализ характера Дзержинского будет неполным, если мы упустим из виду, что этот терзаемый страстями человек имел внешнюю оболочку. Он мог быть дружелюбным, обходительным, сдержанным, жестоким, холодным и т. д. Во всех ролях он был великолепен. И не только потому, что он был великолепный актер, но и по той причине, что ему нравилась сама роль. Для него важно было обманывать свое ближайшее окружение, скрывая всю глубину своей страсти к смерти, прежде всего обманывать себя.

Кто взялся бы утверждать, что в поведении Дзержинского не было ни одного доброго элемента, что в нем вовсе отсутствовала благонамеренность? Мы должны допустить, что такие элементы в нем были, ибо, наверное, не бывает людей, в которых нет ни крупицы любви и добра. Вместе с тем то, что было в нем доброго, могло быть только элементом покрывавшей его личность оболочки.

Любовь Дзержинского к детям, на первый взгляд, не вызывает сомнения. Его жена вспоминала:

«Летом 1910 года я наглядно убедилась в том, как горячо Юзеф любит детей. Много раз заставала я его работающим за письменным столиком, а из соседней комнаты за прикрытой дверью слышались детские голоса или детский смех. Оказывается, Юзеф собирал в свою квартиру детвору бедноты, населявшей этот дом, и организовал для них у себя нечто вроде детского сада: позволял им бегать, шуметь, устраивать из стульев трамваи или поезда, делал для них простые игрушки из спичечных коробков и из каштанов. Однажды я застала его в таком виде: он сидел за письменным столом и работал. На коленях у него был малыш, что-то сосредоточенно рисовавший, а другой, вскарабкавшись сзади на стул и обняв Юзефа за шею, внимательно смотрел, как он пишет.

Я спросила Юзефа, не мешают ли ему эти малыши, не мешает ли шум ребятишек, играющих в соседней комнате. Он ответил, что ничуть не мешают, что голоса и смех детей доставляют ему радость, а эти малыши около него сидят тихо: знают, что нельзя мешать работать. В хорошую погоду детишки играли во дворе. В слякоть же приходили на квартиру к своему взрослому другу.

На любовь Юзефа дети отвечали любовью: когда он, возвращаясь из города, появлялся в воротах дома, ребятишки бежали ему навстречу с криком:

— Наш дядя идет!

Уцепившись за его руки, они провожали «своего дядю» через весь двор до самых дверей квартиры».

Но не надо забывать, что любовь к детям — замечательная черта, которую очень часто эксплуатируют политики. А может рядом с детьми он вспоминал свое детство и эти воспоминания смягчали сердце «железного Феликса».

О своих взглядах на воспитание он писал сестре Альдоне:

«Дети невинны, когда совершают зло или добро; они поступают согласно своим желаниям, поступают так, как любят, как чувствуют, — в них нет еще фальши. Розга, чрезмерная строгость и слепая дисциплина — это проклятые учителя для детей. Розга и чрезмерная строгость учат лицемерию и фальши, учат чувствовать и желать одно, а говорить и делать другое из-за страха. Розга может только причинить им боль, и если душа их нежна, если боль эта будет заставлять их поступать иначе, чем они хотят, то розга превратит их со временем в рабов своей собственной слабости, ляжет на них тяжким камнем, который вечно будет давить на них и сделает из них людей бездушных, с продажной совестью, неспособных перенести никакие страдания. И будущая их жизнь, полная гораздо более тяжких страданий, чем боль от розги, неизбежно превратится в постоянную борьбу между совестью и страданием, и совесть будет уступать.

Розга действует только короткое время. Когда дети подрастают и перестают бояться ее, вместе с ней исчезает и совесть, и дети становятся испорченными, лжецами, которых каждый встречный может толкнуть на путь испорченности, разврата, ибо розги, физического наказания они бояться не будут, а совесть их будет молчать. Розги и телесное наказание для ребят это проклятие для человечества. Запугиванием можно вырастить в ребенке только низость, испорченность, лицемерие, подлую трусость, карьеризм. Страх не научит детей отличать добро от зла. Кто боится боли, тот всегда поддается злу. Аль-дона, ты помнишь, наверное, мое большое упрямство, когда я был ребенком? Только благодаря ему, а также благодаря тому, что меня не били, у меня есть сегодня силы бороться со злом несмотря ни на что. Не бейте своих ребят!»

И все же, говоря о воспитании, Дзержинский рассуждал в первую очередь о розгах. А позднее он будет целый народ подвергать боли, ведь «кто боится боли, всегда поддается злу». А может в окружении детей Феликс чувствовал себя невинным? Ведь «дети невинны, когда совершают зло или добро; они поступают согласно своим желаниям, поступают так, как любят, как чувствуют…»

Где театр, а где настоящая жизнь?

Только в тех случаях, когда эмоции, слова и дела совпадают, можно думать об искренности и правдивости человека, вызывающих сопереживания других людей, захватывающих их и влекущих вслед. С этой точки зрения легко, например, отличить хорошего актера, «вжившегося» в исполняемую роль, от плохого, формально ее заучившего и играющего технически грамотно, но без вдохновения, оратора, говорящего «свои мысли», от человека, вышедшего на трибуну с трафаретными рассуждениями. С этих же позиций не трудно понять, почему один человек может привлечь внимание тысяч других, заставить их идти за собой, смеяться или плакать, страдать или негодовать. Всмотритесь в лица людей, следящих в зрительном зале за ходом спектакля или слушающих музыку, и вы увидите, что вслед за актерами, мастерство которых отличается естественной гармоничностью собственных переживаний исполняемых произведений, «их» эмоции, «их» настроения появляются у слушателей и зрителей. В таких случаях прощаются, или точнее, не замечаются возникающие упущения, недостатки вокальных данных, изменяя тональность исполняемой мелодии. И бывает наоборот — отличный голос, прекрасная мелодия, все исполнено на высоте, а эмоционального контакта со зрителями нет. Поэтому зал равнодушен, радость, печаль, гнев или страдания актера не дошли до зрителей, улетучились вместе с правильно и красиво сказанными им словами или по всем правилам исполненной песней. Слушатели остались равнодушными. Актеры — актерами, а в обыденной жизни? Просто вокруг нас? Посмотрите на эмоции окружающих — и в радости, и в горе, и в монотонности каждодневья. Что вы увидели? Один постоянно подавлен, другой возбужден, третий равнодушен. Но есть и иная мера, иной подход к оценке. Один человек картинно криклив, многословен, другой тих, его слезы не видны, он даже бунтует так, чтобы не мешать другим. Третий живет отталкивающим других, но рационально приятным ему холодным рассудком. Наконец, есть и еще одно измерение. Задайтесь вопросом: «Где у окружающих вас людей жизнь настоящая, а где она скрыта маской или масками?» У одного вы увидите сплошной карнавал, позы, у другого — повторение чужих мыслей и поведения и лишь у третьего, возможно, — личную независимость и творческую искру. Но ведь каждый из этих людей не страдает, в большинстве своем они нравятся себе и уверены, что живут настоящей, правильной жизнью. Не мешайте им. Попробуйте лишь «для себя» это учитывать, строя свои взаимоотношения с ними. Чужие эмоции можно вызвать только с участием собственных.

Как объяснить, например, тот факт, что чекисты писали стихи? При этом их шеф — Дзержинский оставался для них авторитетом, главным поэтом. Это видно из следующего эпизода:

Дзержинский осторожно постучался и вошел. Дела-фар читал свои стихи. Против него в кресле сидел молодой человек.

Появление Дзержинского заставило Делафара прервать декламацию.

— Знакомьтесь, это Дзержинский, — представил Делафар Феликса своему гостю.

— Равич Николай Александрович.

— Продолжайте, пожалуйста, — сказал Феликс, устраиваясь в углу дивана.

Делафар начал читать сначала.

Равич посматривал на Дзержинского. Тот слушал внимательно, подперев рукой голову. Лишь когда Делафар, увлекшись, начал отбивать такт кулаком по столу, Дзержинский мягко улыбаясь, встал и переставил стоявшие на нем кружки на окно.

Делафар покосился на кружки, уплывшие из-под рук, его лицо с правильными чертами покрылось румянцем смущения, но он продолжал декламировать.

— Ну как? — спросил Делафар, закончив последнюю строфу.

Вопрос относился к обоим, но смотрел он своими голубыми глазами на Дзержинского, его приговора ждал.

Поэму юноша посвятил мировой революции. Победа ее изображалась скорой и довольно безболезненной, легкой.

Стихи были неважные, рыхловаты. Чувствовалось влияние модных в то время символистов, но обижать молодого пылкого автора не хотелось, и поэтому Феликс начал издалека. Этот юноша напоминал ему Гульбиновича.

Как вспоминал потом Равич, Дзержинский сказал:

— Революционер должен мечтать, но конкретно, о вещах, которые из мечты превращаются в действительность. Все мы мечтали, что пролетариат захватит власть. Эта мечта осуществилась. И все мы мечтаем о том, что, победив своих классовых врагов, создадим могучее социалистическое государство, которое откроет человечеству путь к коммунизму. Вот над осуществлением згой грандиозной задачи придется работать и нам, и, вероятно, нашим детям. А стихи… По-моему неплохие. — И, заметив, что Делафар, видимо, неудовлетворен ответом, добавил: Они подкупают искренностью, но наивны немного… Такие стихи писал один мой знакомый в Вильно. Узнать бы, где он теперь…

Вошел член коллегии ВЧК Фомин, пожилой рабочий с моржовыми усами. Тяжело опустился в кресло напротив Равича.

— Почему вы не спите, Василий Васильевич? — обратился к нему Дзержинский.

— Уснешь с этим кудлатым, — ворчливо отвечал Фомин, потирая свою круглую, как шар, бритую наголо голову, — каждую ночь стихи читает.

В дверь просунулась голова в матросской фуражке, на широкой ленте, опоясывавшей околыш, золотыми буквами сияла надпись: «Стерегущий».

— А мне можно послушать? — В комнате появился Илюша Фридман в бушлате и широченных клешах. Было ему всего двадцать два года от роду, но выглядел Илюша еще более юным. Борода и усы, к его неудовольствию, росли плохо, а глуповатые, озорные глаза и припухшие губы придавали лицу полудетское выражение. Все это, впрочем, ничуть не мешало молодому комиссару ВЧК показать особую, «морскую» удаль на операциях. За беспощадность к жертвам, да веселый нрав «товарищи» прощали ему и морскую форму, и склонность приукрасить немного свои заслуги.

— Новые читал? Понравились? — тихо спрашивал у Делафара Илья.

— Стихи дрянь. Не понравились, — грустно отвечал автор.

Вслед за Фридманом пришло еще несколько чекистов, прослышав, что у Делафара можно послушать Дзержинского.

Разговор перешел на общие темы.

Делафар говорил о Великой французской революции, восторгался якобинцами. Феликс, сам в молодости основательно изучивший ее историю, мягко, чтобы не обидеть пылкого юношу, вносил свон поправки в его оценки Марата, Робеспьера и других революционеров той эпохи.

От французской революции перешли к своей. Незаметно Феликс перевел беседу на тему о том, каким должен быть чекист.

Чекист должен быть честнее и чище любого. Он должен быть, как кристалл, прозрачным, говорил Дзержинский внимательно слушавшим его товарищам. — Я бы сущность чекиста выразил формулой из трех «Ч»: честность, чуткость, чистоплотность.

— Это, конечно, ясно, но какая разница, чуткий я или нечуткий, лишь бы бил контру без пощады.

Дзержинский взглянул на Фомина. В глазах у того хитринка. И не поймешь сразу, для себя он задал вопрос или для набившейся в комнату молодежи.

— Не знаю, Василий Васильевич, как бы это получше объяснить. Нечуткий, черствый человек — это своего рода заржавленный инструмент. Он не сможет правильно определить, кто враг, а кто просто заблудший человек. Будет рубить сплеча, не разбираясь, и этим только пятнать наше имя и вредить революции.

Когда руки по локоть в крови, остается одно — не запятнать имя. Отдавая жестокие приказы, Дзержинский был убежден, что намерения его благородны, и что он просто исполняет свой долг. Он упорно вытеснял из своего сознания собственное стремление к смерти, избегая таким образом необходимости глядеть в лицо подлинным мотивам своих действий.

К числу очевидных способностей Дзержинского относится умение влиять на людей, производить на них впечатление. Он был игроком. Он играл жизнями своих соотечественников и своей собственной жизнью. Многие коллеги были чрезвычайно поражены той гуманной сферой, которую Дзержинский создавал в узком кругу, покровительством, которое он оказывал сослуживцам, его готовностью смеяться вместе со всеми. Все свои роли Дзержинский умел играть хорошо. Но это были роли, всего лишь роли… Это был театр… Игра со своими правилами…

Он говорил негромким и спокойным голосом с выдержанными интонациями.

Чекисты слушали, затаив дыхание.

— Вопросы есть?

На все вопросы, даже на самые незначительные, он подробно отвечал. Потом весь план обсуждался, и Дзержинский внимательно выслушивал все предложения.

— Это верно, — иногда говорил он, — вы правы. Или:

— Это неверно. Если мы пойдем на это, все дело может сорваться.

И объяснял почему.

А потом в качестве примеров рассказывал одно, другое, третье дело из чекистской практики…

Дело поджигателей Рязанского вокзала.

Дело с эшелоном из Саратова. Этот эшелон с продовольствием для голодающего Петрограда саботажники не приняли в Петрограде и отправили назад в Саратов.

Или история «Общества борьбы с детской смертностью». Хорошее название для контрреволюционной организации, в которой пудами хранился динамит и аммонал, были пулеметы, винтовки, гранаты.

А «Союз учредительного собрания»?

А «Белый крест», «Все для родины»?

И каких только не было названий! Даже «Черная точка».

Спокойно и серьезно говорил Дзержинский о том, что было правильно в распутывании дела, а что было неправильно, где медлили и где торопились, как нужно было поступать и как поступали. Он еще и еще продумывал старые дела. На них учил людей трезвому спокойствию и энергичной находчивости для предстоящей работы.

Иногда во время такой беседы вдруг звонил телефон. Дзержинский брал трубку.

— Да, — говорил он, — слушаю. Здравствуйте, Владимир Ильич.

В кабинете становилось так тихо, что было слышно, как дышат люди. Дзержинский говорил с Лениным. Его бледное лицо слегка розовело. А чекистам в такие минуты казалось, что Ленин говорил не только с Дзержинским, но через него и со всеми.

Нередко после совещания Дзержинский находил на своем столе два куска сахару, завернутые в папиросную бумагу, или пакетик с табаком, или в бумаге ломоть серого хлеба.

В стране был голод, и Дзержинский недоедал так же, как и все. Было стыдно принести ему просто два куска сахару: вдруг еще рассердится. И чекисты оставляли на столе свои подарки.

Но он не сердился.

Он разворачивал бумагу, в которой аккуратно были завернуты два кусочка сахару, и грустная улыбка появлялась на его лице.

За глаза чекисты называли его отцом.

— У отца нынче совещание, — говорили они.

Или:

— Отец вызывает к себе.

Или:

— Отец поехал в Кремль к Ленину.

Иногда по ночам Феликс ходил из комнаты в комнату здания ЧК.

В расстегнутой шинели, в старых сапогах, слегка покашливая, он входил в кабинет молодого следователя. Следователь вставал, допрашиваемого начинал бить озноб, как от страшного холода.

— Сидите, пожалуйста, — говорил Дзержинский и садился сам.

Несколько секунд он пытливо всматривался в лицо своего собеседника, а потом спрашивал:

— На что жалуетесь?

— Ни на что, Феликс Эдмундович, — отвечал следователь.

— Неправда. У вас жена больна. И дров нет. Я знаю. Следователь молчал.

— И Петька ваш один дома с больной матерью, — продолжал Дзержинский. — Так?

Вынув из кармана маленький пакетик, Дзержинский весело говорил:

— Это сахар. Тут целых два куска. Настоящий белый сахар, не какой-нибудь там меляс или сахарин. Это будет очень полезно вашей жене. Возьмите. А с дровами мы что-нибудь придумаем.

Часа два он ходил от работника к работнику. И никто не бывал забыт в такие обходы. Он разговаривал с начальниками отделов и с машинистками, с комиссарами и с курьерами, и для всех у него находилось бодрое слово, приветливая улыбка, веселое «здравствуйте».

— Отец делает докторский обход, — говорили чекисты.

Вот такую привлекательную оболочку демонстрировал время от времени своему ближайшему окружению «железный Феликс» — жестокий холодный человек, ненавидевший людей и саму жизнь.

СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА

Советские карательные органы, как и средневековая инквизиция, действовали из «благочестивых побуждений». Они были «вынуждены» карать, мучить, прибегать к террору. Они стремились внушить и доказать всему миру, что эти кары не зло, а «спасительное лекарство»…

Итак, как писал Г. Лонгфелло в своей поэме, посвященной первому испанскому великому инквизитору:

В Испании, от страха онемелой,
Царили Фердинанд и Изабелла,
Но властвовал железною рукой
Великий инквизитор над страной…
Он был жесток, как повелитель ада,
Великий инквизитор Торквемада.
Торквемада считался подлинным творцом и идеологом испанской инквизиции. Судя по всему, Дзержинский, как и Торквемада, не любил людей, не доверял им, и считал себя инструментом божественного провидения со спокойной совестью истреблял их.

И Дзержинский, и Торквемада внешне отличались скромностью и простотой нравов, но под этой лицемерной оболочкой скрывалось неограниченное честолюбие, жажда славы, неуемная страсть к власти.

У попавших в адскую машину ЧК (ГПУ) были ничтожные шансы на спасение. Участь жертв была заранее предрешена. Невиновность доказать невозможно… Да и какую невиновность? Невиновность по отношению к дьявольскому тоталитарному режиму? Для этого самому надо быть чертом. Методы работы с задержанными и обвиняемыми у инквизиции и ЧК (ГПУ) были сходны — жертвы всегда были виновны.

Иезуит Фридрих Шпе, исповедовавший сотни ведьм, прошедших через застенки инквизиции в Вюрсбурге, писал в 1631 году в своем трактате: «Если обвиняемая вела дурной образ жизни, то, разумеется, это доказывало ее связи с дьяволом; если же она была благочестива и вела себя примерно, то ясно, что она притворялась, дабы своим благочестием отвлечь от себя подозрение в связи с дьяволом и в ночных путешествиях на шабаши. Если она обнаруживает на допросах страх, то ясно, что она виновна: совесть выдает ее. Если же она, уверенная в своей невиновности держит себя спокойно, то нет сомнений, что она виновна, ибо, по мнению судей, ведьмам свойственно лгать с наглым спокойствием. Если она защищается и оправдывается против возводимых на нее обвинений, это свидетельствует о ее виновности; если же в страхе и отчаянии от чудовищности возводимых на нее поклепов она падает духом и молчит, это уже прямое доказательство ее преступности… Если несчастная женщина на пытке от нестерпимых мук дико вращает глазами, для судей это значит, что она ищет глазами своего дьявола; если же она с неподвижными глазами остается напряженной, это значит, что она видит своего дьявола и смотрит на него. Если она находит в себе силу переносить ужасы пытки, это значит, что дьявол ее поддерживает, и что ее необходимо терзать еще сильнее. Если она не выдерживает и под пыткой испускает дух, это значит, что дьявол умертвил ее, дабы она не сделала признаний и не открыла тайны».

Итак, палач всегда прав, а жертва виновна. Но приходит время, к палачам приходит Смерть, и они оказываются бессильными…

Смерть пришла и к Феликсу Дзержинскому. Софья Мушкат-Дзержинская оставила воспоминания о смерти мужа — советского инквизитора.

«В июле 1926 года состоялся пленум ЦК и ЦКК ВКП(б). Феликс был болен. Еще в конце 1924 года у него был первый приступ грудной жабы. Врачи потребовали, чтобы он ограничил свою работу до четырех часов в день, но он категорически отверг это требование и по-прежнему продолжал работать 16–18 часов в сутки.

За несколько недель перед пленумом ЦК и ЦКК он начал тщательно готовиться к нему, подбирая материалы и цифры для опровержения лживых данных о положении народного хозяйства, распространяемых троцкистско-зиновьевской оппозицией.

По воскресеньям, будучи на даче за городом, вместо отдыха он сидел над бумагами, проверял представляемые ему отделами ВСНХ таблицы данных, лично подсчитывал целые столбцы цифр (он, как и раньше, не чурался никакой черной работы). Я помогала ему в этом.

В последнее воскресенье перед смертью Феликс сразу после обеда вернулся с дачи в Москву и работал в ОГПУ до поздней ночи, готовясь к своему выступлению на пленуме. В понедельник, как и всегда, в 9 часов утра он был уже на работе, а потом на заседании президиума ВСНХ, где выступил с речью по вопросу о контрольных цифрах промышленности на 1926—27 год. В этот день я увиделась с ним лишь в 2–3 часа ночи, когда он страшно усталый вернулся домой.

На следующий день, 20 июля 1926 года, он встал в обычное время и к 9 часам утра уехал в ОГПУ, чтобы взять недостающие ему материалы. Он ушел из дома без завтрака, не выпив даже стакана чаю. Обеспокоенная этим, я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и попросила организовать для Феликса завтрак, но его самочувствие было, по-видимому, настолько плохое, что он отказался что-либо взять в рот. И так, совсем натощак, он направился в Большой Кремлевский дворец на очередное заседание пленума.

В 12 часов он выступил на пленуме с большой пламенной речью, посвященной исключительно хозяйственным вопросам. Но как раз по этим вопросам троцкистско-зиновьевская оппозиция направляла свои нападки на ленинское руководство Центрального Комитета. Это была его последняя речь. В ней он резко критиковалтроцкистов и зиновьевцев, мешавших партии в ее созидательной работе. Дзержинский горячо отстаивал линию партии, которая была единственно правильной. Оппозиционеры прерывали его, боосали реплики, пытаясь вывести из равновесия, но Феликс, приводя факты, продолжал разоблачать их антиленинскую линию, изобличать их антипартийную деятельность.

В этой речи он произнес знаменательные слова, правдиво характеризующие его: «…вы знаете отлично, моя сила заключается в чем? Я не щажу себя… никогда. И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю своей душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них».

Этими словами он невольно дал не только верную характеристику себе, но и отношения к нему партии. Речь свою Феликс закончил словами, направленными против оппозиции: «…все те данные, и все те доводы, которые здесь приводила наша оппозиция, основаны не на фактических данных, а на желании во что бы то ни стало помешать той творческой работе, которую Политбюро и пленум ведут».

Присутствующий на июльском пленуме ЦК и ЦКК член ЦК Чехословацкой компартии Б. Шмераль так описал эту последнюю речь Феликса Эдмундовича: «Он говорил с большой энергией, абсолютно деловито, но со страстной горячностью, когда он в своей речи касался интересов партии. Последнюю фразу… он произнес твердо и почти с торжественной серьезностью. На поверхностного наблюдателя он мог произвести впечатление крепкого, здорового человека. Но от тех, которые особенно внимательно присматривались, не ускользнуло, что он часто судорожно прижимал левую руку к сердцу. Позже он обе руки начал прижимать к груди… Мы знаем, что свою последнюю большую речь он произнес, несмотря на большие физические страдания. Это прижимание обеих рук к сердцу было сознательным жестом сильного человека, который всю свою жизнь считал слабость позором и который перед самой смертью не хотел, пока он не закончит своей последней речи, показать, что физически страдает, не хотел казаться слабым».

Я со своей стороны думаю, что главной причиной того, что Феликс, несмотря на сильную физическую боль, довел свою речь до конца, было чувство партийного долга, стремление высказать все, что он считал необходимым для разоблачения оппозиции.

Еще за несколько дней до выступления на пленуме ЦК и ЦКК у Феликса было несколько сердечных приступов, о которых он, однако, никому ничего не говорил.

Об этом стало известно лишь после смерти Феликса из сделанных им в блокноте записей. Эти записи он сделал, по-видимому, потому, что после пленума хотел показаться профессору. До пленума он избегал врачей, боясь, что они запретят ему выступление.

Во время речи на пленуме ЦК и ЦКК у Феликса повторился тяжелый приступ грудной жабы. Он с трудом закончил свою речь, вышел в соседнюю комнату и прилег на диван.

Здесь он оставался несколько часов, отсылая врачей и вызывая к себе из зала заседания товарищей, расспрашивая их о дальнейшем ходе прений и выдвигая новые факты и аргументы против оппозиции, которые сам не успел привести.

Спустя три часа, когда закончилось заседание и сердечный приступ у Феликса прошел, он с разрешения врачей поднялся и медленно по кремлевским коридорам пошел в свою квартиру, находившуюся в корпусе против Большого Кремлевского дворца рядом с Оружейной палатой.

Я в это время работала в агитпропе ЦК ВКП(б), где руководила Польским бюро. Надеясь встретиться с Феликсом в кремлевской столовой во время перерыва в заседаниях пленума ЦК и ЦКК, я раньше обычного пошла в столовую, находившуюся тогда в Кремле в несуществующем уже сейчас так называемом кавалерском корпусе. (Сын наш был тогда на даче.) Феликса там не было, и мне сказали, что обедать он еще не приходил. Вскоре в столовую пришел Я. Долецкий (руководитель ТАССа) и сказал мне, что Феликс во время речи почувствовал себя плохо; где он находился в данный момент, Долецкий не знал. Обеспокоенная, я побежала домой, думая, что Феликс вернулся уже на нашу квартиру.

Но и здесь его не было. Я позвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и узнала от него, что у Феликса был тяжелый приступ грудной жабы, и что он лежит еще в одной из комнат Большого Кремлевского дворца. Не успела я закончить разговор с Гереоном, как открылась дверь в нашу квартиру и в столовую, в которой я в углу говорила по телефону, вошел Феликс, а в нескольких шагах за ним сопровождавшие его А. Я. Беленький и секретарь Феликса по ВСНХ С. Редене. Я быстро положила трубку телефона и пошла навстречу Феликсу. Он крепко пожал мне руку и, не произнося ни слова, через столовую направился в прилегающую к ней спальню. Я побежала за ним, чтобы опередить его и приготовить ему постель, но он остановил меня обычными для него словами: «Я сам». Не желая его раздражать, я остановилась и стала здороваться с сопровождающими его товарищами. В этот момент Феликс нагнулся над своей кроватью, и тут же послышался необычный звук: Феликс упал без сознания на пол между двумя кроватями.

Беленький и Редене подбежали к нему, подняли и положили на кровать. Я бросилась к телефону, чтобы вызвать врача из находившейся в Кремле амбулатории, но от волнения не могла произнести ни слова. В этот момент вошел в комнату живший в нашем коридоре Адольф Барский и, увидев лежащего без сознания Феликса, вызвал по другому телефону врача. Почти моментально пришел кремлевский врач Л. А. Вульман, сделал Феликсу инъекцию камфоры, но было уже слишком поздно. Феликс был уже мертв. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Ему не исполнилось еще 49 лет.

В обращении ЦК и ЦКК ВКП(б) «Ко всем членам партии. Ко всем рабочим. Ко всем трудящимся. К Красной армии и флоту» от 20 июля 1926 года говорилось:

«Товарищи!

Сегодня партию постиг новый тяжелый удар. Скоропостижно скончался от разрыва сердца товарищ Дзержинский, гроза буржуазии, верный рыцарь пролетариата, благороднейший борец коммунистической революции, неутомимый строитель нашей промышленности, вечный труженик и бесстрашный солдат великих боев. Товарищ Дзержинский умер внезапно, придя домой после своей речи как всегда страстной — на пленуме Центрального Комитета. Его больное, в конец перетруженное сердце отказалось работать, и смерть сразила его мгновенно. Славная смерть на передовом посту!

Да здравствует коммунизм!

Да здравствует наша партия!»


На другой день после смерти Дзержинского начались коммунистические славословия в обязательно-елейном тоне и причитания плакальщиков в честь умершего вождя. Тут были и фальшь, но тут была и искренность. Вместе с Дзержинским сама партия схватилась за сердце: ушел наиболее яркий воплотитель полицейской диктатуры коммунизма. В лице Дзержинского из коммунистической машины выпал важный винт. Это был тип идеального коммуниста, к тому же гениальный чекист. Он был абсолютно равнодушен к интересам страны, народа, ко всему, кроме одного, — диктатуры своей партии, то есть — диктатуры коммунистической аристократии. А об этом стоило плакать.

Максим Горький плакал: «Нет, как неожиданна, несвоевременна и бессмысленна смерть Дзержинского. Черт знает что!» Троцкий написал почти что стихотворение в прозе: «Законченность его внешнего образа вызывала мысль о скульптуре, о бронзе. Бледное лицо его в гробу под светом рефлекторов было прекрасно. Горячая бронза стала мрамором. Глядя на этот открытый лоб, на опущенные веки, на тонкий нос, очерченный резцом, думалось: вот застывший образ мужества и верности. И чувство скорби переливалось в чувство гордости: таких людей создает и воспитывает только пролетарская революция. Второй жизни никто ему дать не может. Будем же в нашей скорби утешать себя тем, что Дзержинский жил однажды». И как во времена испанской инквизиции поэты спасались от подозрений соответствующими посвящениями своих стихов, так и во времена коммунистической инквизиции нашлись поэты, посвятившие стихи смерти «гениального чекиста».

Один из них, Николай Асеев, оплакал Дзержинского так:

Время, время! Не твое ли зверство
Не дает ни сил, ни дней сберечь!
Умираем от разрыва сердца
Чуть прервав, едва окончив речь!
К гробу вождя чекисты понесли венки; лучший из них, бесспорно, был привезен тульским ГПУ, венок был сделан из винтовок, револьверов и скрещенных шашек.

Правящая же партия среди прочего материала выбросила на газетные столбцы жуткую цитату из самого Дзержинского: «Если б пришлось начать жизнь снова, я бы начал ее так же». И утверждая в потомстве память о пролитой крови, страшную в сознании народа ЛУБЯНСКУЮ площадь коммунистическое правительство переименовало в площадь Дзержинского.

Его товарищи по ордену «Серпа и молота» давно канонизировали главу террора как «коммунистического святого» и, вспоминая о нем, не щадят нежнейших названий, чтоб охарактеризовать его душу: «рыцарь любви», «голубиная кротость», «золотое сердце», «несказанно красивое духовное существо», «обаятельная человеческая личность». А поэт Маяковский даже посвятил вдохновителю всероссийского убийства такие строки:

Юноше, обдумывающему житье,
Решающему — сделать бы жизнь с кого? —
Скажу не задумываясь: «Делай ее
С товарища Дзержинского!»
Дзержинский умер, отдав все свои силы любимому детищу — ВЧК (ГПУ). Детище оказалось на редкость жизнестойким.

В чем секрет долговечности этого учреждения, одно название которого внушало ужас всему цивилизованному миру? В чем причина его возникновения? Кем были его руководители — «жертвами долга», фанатиками, готовыми пойти на самые чудовищные преступления, чтобы защитить революцию от мнимых или подлинных врагов, или бездушными чиновниками, послушно выполнявшими приказания? Я искала ответы на эти вопросы. Нашла ли — не знаю. На любой вопрос существует множество ответов… Все в этом мире относительно. Есть только одна конечная, абсолютная истина — СМЕРТЬ. Но и эта истина подвергается сомнению в китайском афоризме: рождение — уже не начало, а смерть — еще не конец. Все относительно…

Берлин, 1968 год.



Примечания

1

Я сказал и тем облегчил душу.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • МОЯ ВСТРЕЧА С ДЗЕРЖИНСКИМ
  • НЕОФИТ
  •   ЛЕЛЕК
  •   ГИМНАЗИСТ
  •   ПЕРЕПЛЕТЧИК
  •   МАРГАРИТА НИКОЛЕВА
  •   КАЙ
  • ВЕЛИКОМУЧЕНИК
  •   ВАРШАВА — ВИЛЬНЯ
  •   ЮЛИЯ ГОЛЬДМАН
  •   НА СВОБОДЕ
  •   МАРШ ШОПЕНА. ДЕТСТВО СОФЬИ МУШКАТ
  •   КОНСПЕКТ КНИГИ АВГУСТА БЕБЕЛЯ «ЖЕНЩИНА И СОЦИАЛИЗМ», НАПИСАННЫЙ СОФЬЕЙ МУШКАТ
  •   ЧЕРНАЯ МАДОННА ДЛЯ РЫЦАРЯ РЕВОЛЮЦИИ
  •   МОРГ БОЛЬНИЦЫ МЛАДЕНЦА ИИСУСА
  •   ЛЮБОВЬ К ПРИРОДЕ
  •   ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ЛЕНИНЫМ
  •   ЗА ДЕНЬ ДО АРЕСТА
  •   ГАНКА
  •   НАСТОЯЩИЙ ПРОВОКАТОР
  •   ВОЛШЕБНЫЙ ОСТРОВ
  •   ПАНИ САБИНА
  •   СНОВА МУШКАТ
  •   КАК ВЫЙТИ ЗАМУЖ ЗА СОЦИАЛ-ДЕМОКРАТА
  •   СЕМЕЙНЫЕ ЛЕГЕНДЫ
  •   О ЧЕМ НЕ РАССКАЗАЛ ФЕЛИКС СОФЬЕ МУШ КАТ
  •   ПОТЕРЯ СВЯЗИ
  •   ЯСИК — СЫН ФЕЛИКСА
  •   ФОТОГРАФИЯ ФЕЛИКСА
  •   ПОБЕГ
  •   ФОТОГРАФИЯ ЯСИКА
  •   ОПЫТНЫЙ ЗАКЛЮЧЕННЫЙ
  •   ЛАЗАРЬ РИВИН — БУДУЩИЙ НАЧАЛЬНИК ОРШАНСКОЙ ЧК
  •   ПЛЕМЯННИЦА ДЗЕРЖИНСКОГО
  •   ПРЕДЧУВСТВИЕ СВОБОДЫ
  •   ВЕЛИКИЕ СОБЫТИЯ
  •   НА ПУТИ К ТРИУМФУ
  •   ТРИУМФ
  •   ТРИУМФ СМЕРТИ ГЛАЗАМИ ДЕТЕЙ
  •   НА ПИРУ БОГОВ
  • ИНКВИЗИТОР
  •   РОЖДЕНИЕ ЧУДОВИЩА
  •   ВЧК — ЛЮБИМОЕ ДЕТИЩЕ ФЕЛИКСА
  •   ГЕРОЙ «ПЕТУШИНОГО ВОССТАНИЯ»
  •   ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ВЧК
  •   РОБЕРТ БРЮС ЛОККАРТ
  •   КОЛЛЕГИ ФЕЛИКСА
  •   НАЧАЛО КРАСНОГО ТЕРРОРА
  •   КРАСНЫЙ ТЕРРОР И ФЕЛИКС
  •   КУЛЬТУРНЫЙ ТЕРРОР
  •   ГРАФ БОГДАН ЯКСА-РОНИКЕР
  •   ЗОСЯ В КРЕМЛЕ
  •   ТРАНСПОРТИРОВКА НА ТОТ СВЕТ (продолжение рассказа графа Богдана Якса-Роникера)
  •   СМЕРТЬ ВОЖДЯ
  •   ЭСЕРЫ
  •   ОБОЛОЧКА
  •   СМЕРТЬ ИНКВИЗИТОРА
  • *** Примечания ***