Некто Лукас [Хулио Кортасар] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Хулио Кортасар Некто Лукас

Разговор моих родителей:

— Бедный Леопольд!

Мать:

— Слишком ранимое сердце...

Еще ребенком он был не без странностей.

Его игры были неестественными.

Когда умерла соседка Жаклин, упавшая со сливы, нужно было быть предельно осторожным. А Леопольд залезал на самые тонкие ветки этого злосчастного дерева...

В двенадцать лет он носился по террасам и раздавал всем свое добро.

Найдет в саду мертвых насекомых и раскладывает их по коробочкам, обклеенным ракушками и украшенным изнутри зеркальцами.

А на бумажках писал:

Маленький скарабей — мертвый.

Богомол — мертвый.

Бабочки — мертвые.

Мухи — мертвые.

Он развешивал эти коробочки на деревьях в саду, и все видели эти беленькие бумажки, которые от малейшего дуновения ветерка порхали над клумбами.

Папа говорил:

— Ни один ученик не мог с ним сравниться.

Отважное, необузданное и слабое сердце.

Так и остался непонятым своими близкими товарищами и господами наставниками. Не такой, как все.

.....

Папа и Мама:

— Бедный Леопольд!

Морис Фурре[1],
«Ночь Отеля Роз»

I

Лукас, — его битвы с гидрой

Лишь теперь, начав стареть, он понимает: убить ее не так-то просто.

Быть гидрой просто, а убить ее — нет, потому что, если и вправду для убийства гидры надо отсечь ее многочисленные головы (от семи до девяти, по мнению авторитетных знатоков и как это явствует из определителей животного мира), то необходимо оставить хотя бы одну, поскольку гидра — сам Лукас, и чего он хочет — так это выбраться из гидры, но остаться в Лукасе, перейти из много- в одноголовое существо. Поглядел бы я на тебя, шипит Лукас, завидуя Гераклу, не испытавшему никаких затруднений с лернейской гидрой, от которой, после того как он ее прибил, остался живописный фонтан с семью или девятью струями крови. Одно дело убить гидру, а другое — быть этой гидрой, которая однажды была просто Лукасом, кем он и желает снова стать. К примеру, оглоушиваешь ее ударом по голове, коллекционирующей грампластинки, и другим ударом — по той, что неизменно помещает курительную трубку в левой части письменного стола, а стакан с фломастерами в правой и чуть в глубине. И начинаешь оценивать результаты.

Хм, кое-что достигнуто, две заминусованные головы приводят в критическое состояние оставшиеся, которые лихорадочно шевелят мозгами перед лицом столь плачевной неразберихи. Иначе говоря, на какое то время перестает быть навязчивой идея срочно дополнить собрание мадригалов Джезуальдо ди Веноза[2], князя (Лукасу недостает двух дисков этой серии, похоже, они распроданы и не будут переиздаваться, а это уменьшает ценность остальных. Бац — и не стало головы с этими ее размышлениями, хотениями и зудениями). К тому же настораживающим новшеством является то, что рука, ищущая трубку, обнаруживает: оная не находится на своем месте. Воспользовавшись этой тягой к беспорядку, тут же и отхватим голову, обожающую уединение, кресло для чтения рядом с торшером, виски в полседьмого с двумя кубиками льда и умеренным количеством содовой, книги и журналы, сложенные в порядке их поступления.

И все же убить гидру и вернуться в Лукаса очень трудно, думает он в самый разгар жестокой битвы. Для начала он принимается описывать ее на листке бумаги, вынутом из второго ящика письменного стола справа, хотя бумага лежит и на столе, и вообще повсюду, но нет уж, сеньор, так заведено, и прекратим разговоры о суставчатой итальянской лампе, четыре позиции, сто ватт, стоящей вроде крана на стройке и тонко сбалансированной таким образом, что пучок света и т.д. Молниеносный удар, и прощай, голова — египетский писец в сидячем положении! Одной меньше, уф! Лукас все ближе к самому себе, дело пошло на лад.

Он так и не узнает, от скольких еще голов ему остается избавиться, потому что раздается телефонный звонок: это Клодин, которая говорит, что надо идти — только-по-бы-стрей! — в кино, где показывают что-то с Вуди Алленом[3]. Разумеется, Лукас оттяпывал головы не в онтологическом порядке, как надо бы, поэтому первая его реакция — нет, ни в коем случае, Клодин кипит на другом конце провода, словно маленький рачок в воде: Вуди-Аллен-Вуди-Аллен, а Лукас: милочка, не гони, если хочешь, чтобы у меня был сносный вид, ты что же, считешь, что я должен бежать с поля боя, истекая плазмой и резус-фактором, лишь потому, что тебе втемяшился в голову Вуди Аллен, пойми, есть таланты и таланты. Когда на другом конце обрушивают на крючок Джомолунгму в виде телефонной трубки, Лукас смекает, что сперва надо было оттяпать голову, которая упорядочивает, обхаживает и соразмеряет время, возможно, тогда всё сразу облегчилось бы и выстроилось: трубка-Клодин-фломастеры-Джезуальдо-в-разных-видах-ну-и-Вуди-Аллен, конечно. Но поздно — нет ни Клодин, ни даже слов, чтобы продолжить рассказ о битве, так как и битвы-то уже нет, какую голову отрубать, если всегда найдется еще одна, более начальственная, самое время отвечать с запозданием на письма, через десять минут виски со льдом и содовой, совершенно очевидно, что они у него снова отросли, как он ни сшибал их — ни к чему это не привело. В ванной Лукас видит в зеркале всю гидру целиком с ее ртами, расплывшимися в ослепительных улыбках, и зубами наружу. Семь голов, по одной на каждую декаду, хуже всего — подозрение, что у него могут вырасти две новые, чтобы потрафить некоторым специалистам в гидровой области, — конечно, все зависит от здоровья.

Лукас, — его покупки

Так как Тота попросила его спуститься вниз и купить коробок спичек, Лукас выходит из дому в пижаме — в столице царит непереносимый зной — и обосновывается в кафе толстяка Муччио, но, прежде чем купить спички, решает заказать что-нибудь поаперитивнее с содовой. Не успел он ополовинить этот знатный для пищеварения эликсир, как вваливается его, тоже в пижаме, друг Хуарес и, увидев его, разражается сестрой, у которой острый отит, и аптекарем, не желающим отпускать для нее успокоительные капли, мол, не вижу рецепта, а капли галлюциноидные и нокаутировали не менее четырех хиппи из их квартала. Тебя-то он уважает и немедля продаст, побежали, Росита в корчах, мне на нее глядеть страшно.

Лукас расплачивается, забыв о спичках, и идет с Хуаресом в аптеку, где старик Оливетти говорит, что случай не смертельный и хватит об этом, поищите где-нибудь еще, тут-то и выходит из кладовой его супруга с «кодаком» в руке — уж вы-то, сеньор Лукас, наверняка знаете, как его заряжать, у нас тут день рождения крошки, и, надо же, пленка как раз кончилась, именно сейчас. Видите ли, мне надо отнести спички Тоте, говорит Лукас прежде, чем Хуарес успевает наступить ему на ногу, и Лукас милостиво заряжает аппарат, смекнув, что старик Оливетти вознаградит его усилия ненавистными каплями; Хуарес рассыпается в благодарностях и, матерясь, выбегает, в то время как супруга Оливетти вцепляется в Лукаса и, весьма довольная, затаскивает его на день рождения, вы ведь не уйдете, не отведав торта, который спекла донья Луиса, так что будь счастлива, детка, говорит Лукас девочке, которая отвечает ему фыркотней, поедая пятый кусок торта. Все поют чтоб-росла-ты-взросла и еще другой тост под апельсиновый сок, но у сеньоры есть бутылочка хорошо охлажденного пива для сеньора Лукаса, который сейчас всех снимет, здесь, правда, тесновато, и вот Лукас со вспышкой — сейчас птичечка вылетит — стоит посреди двора, потому что детка хочет, чтобы вышел также и щегол, — хочу-у-у.

— Ладно, — говорит Лукас, — мне пора, потому что Тота...

Фраза эта остается на веки вечные неоконченной, поскольку в аптеке разрастаются вопли и разного рода наставления и контрприказы, Лукас бежит поглядеть, а может быть, и встрять, и сталкивается с мужской поло-виной семьи Салинских, в центре сам старик Салинский, свалившийся со стула, его принесли сюда, потому что они живут рядом, и в общем-то не стоит беспокоить докторов, если только речь не идет о переломе копчика ими чего похуже. Меньшой Салинский свирепо хватает Лукаса за пижаму и говорит, что старик крепок, но что цементный пол еще крепче, так что не исключен смертельный исход, как раз в этот момент старик становится зеленым и больше не делает попыток почесать зад, что прежде было ему свойственно. Это противоречие не ускользает от старого Оливетти, который усаживает жену за телефон, и менее чем через пятнадцать минут прибывает «скорая» с двумя санитарами, Лукас помогает нести старика, который невесть почему обвил его шею обеими руками, совершенно не обращая внимания на своих сыновей, но, когда Лукас хочет выйти из «скорой», санитары перед самым его носом захлопывают дверки, потому что спорят о воскресной встрече «Боки» с «Ривером»[4], где уж тут отвлекаться на родственников, в общем и целом, после сверхзвукового старта Лукас оказывается на полу кабины, а старик Салинский ему с носилок: вот, теперь и ты поймешь, едрён'ть, что значит, когда болит!

В больнице, находящейся на другом конце клубка, Лукас должен объяснить что к чему, а на это в лечебных заведениях уходит время, так чтó, вы из его семьи, нет, дело в том, что я, в таком случае как же, погодите, я обясню вам, что произошло, хорошо, но покажите ваши документы, я ведь в пижаме, доктор, но в вашей пижаме два кармана, верно, но дело в том, что Тота, не станете же вы утверждать, что этого старика зовут Тота, я хочу сказать, что должен был купить коробок спичек для Тоты, а тут прибегает Хуарес, и... Хорошо, вздыхает врач, Моргада, спустите старику трусы, а вы можете идти. Я останусь, покуда не прибудут родственники и не дадут мне денег на такси, говорит Лукас, в таком виде я не поеду на общественном транспорте. А почему бы и нет, говорит врач, нынче носят такие фантастические наряды, мода настолько переменчива, сделайте ему рентген локтевой кости, Моргада.

Когда Салинские вываливаются из такси, Лукас сообщаяе им новости, меньшой отсчитывает ему сколько положено и, уж конечно, целых пять минут благодарит за солидарность и дружеское участие, как на грех такси ни где нет, и Лукас, не в силах больше терпеть, пускается пешком по улице — за пределами родного квартала идти в пижаме все равно что нагишом, с ним никогда такого не приключалось, и, как назло, ни одного автобуса, но вот, наконец, завиднелся 128-й, и Лукас ни жив ни мертв втиснулся между двумя девчонками, которые таращат на него глаза, а старуха со своего сиденья скользит взглядом вверх по полоскам его пижамы, словно определяя насколько приличен этот наряд, отнюдь не скрадывающий некоторых контуров; Санта-Фе[5] и угол Каннинга[6] всё еще далеко, чему есть свое объяснение, поскольку Лукас сел в автобус, идущий в сторону Сааведры[7], скорее выйти и дождаться встречного, место смахивает на сломанную расческу: редкая трава и два деревца; Тота, наверно, сейчас как пантера в прачечной, половина второго, мамочка родная, и когда же это, черт подери, придет автобус.

Быть может, никогда не придет, говорит себе Лукас в мрачном озарении, быть может, все это вроде отдаления от Альмутасима[8], думает просвещенный Лукас. Он почти не замечает, как внезапно к нему причаливает беззубая старушенция, которая спрашивает, нет ли у него по случаю спичечки.

Лукас, — его патриотизм

В моем паспорте мне нравятся странички для новых пометок и печати виз, круглые / квадратные / черные / овальные / красные; из моего представления о Буэнос-Айресе — паром через Риачуэло[9], площадь Ирландии, бульвары Агрономии, кое-какие кафе, которых, должно быть, больше нет, кровать в одном из апартаментов на Майпу[10], почти на стыке с Кордовой[11], запах и тишина порта в летнюю полночь, деревья площади Лавалье[12].

От страны у меня остался запах каналов в Мендосе, тополя Успальяты[13], густо-фиолетовый цвет горы Веласко в Ла-Риохе[14], звезды Чако[15] в пампе[16] близ Гуанакос, когда едешь из Сальты[17] в Мисьонес[18] в поезде сорок второго года, лошадь, на которой я скакал в Саладильо[19], запах чинзано с джином «Гордон» в «Бостоне», на улице Флорида, чуть аллергический запах партера в театре «Колумб»[20], суперпоезд в Луна-парке с Карлосом Беульчи и Марио Диасом, некоторые молочные на рассвете, уродливость площади Онсе, чтение журнала «Сур» в нежно-наивные годы, грошовые выпуски «Кларидад» с Роберто Арльтом и Кастельнуово[21], ну и, разумеется, некоторые дворы, тени, о которых я умалчиваю, и умершие.

Лукас, — его патриотяжничество

Не подумайте, тут не в смысле знаменательных дат, не в смысле Фанхио либо Монсона, или чего-то в этом роде. В детстве Фирпо мог значить, разумеется, поболее Сан-Мартина, а Хусто Суарес[22] — поболее Сармьенто[23], но потом жизнь умалила военную и спортивную истории, подоспела пора развенчания идолов и самоуничижения, лишь в отдельных местах остались фрагменты кокарды и восходящего Феба[24].

Ему смешно всякий раз, когда он застукивает кого-то по этой части или самого себя с высоко поднятой головой и — аргентинец я до гробовой доски, потому что его аргентинство, к счастью, другого рода, пусть внутри этого рода и плавают кусочки лавра (да пребудут в веках имена тех, что), и тогда Лукас посередь Кингз Роуд[25] или гаванской набережной среди голосов друзей различает собственный голос, заявляющий: разве кто знает, какое настоящее мясо, ежели не пробовал жареный бок по-креольски[26] или стоящее сладкое, ежели это не молочный крем, или тем более коктейль, ежели это не коктейль Демария, который подают во «Фрегате» (неужто до пор, читатель?) либо в «Сент-Джеймсе» (все еще, Сусанна?).

Разумеется, друзья встречают это с венесуэльско- или гватемальско-центристским возмущением, и в последующие минуты имеет место невиданное гастрономическое, ботаническое, сельско-животно-овощеводческое и велогоночное суперпатриотяжничество. В подобных случаях Лукас уподабливается собачонке, позволяющей большим псам рвать друг друга на куски, а сам тем временем самоутверждается мысленно, но в меру, и уж под конец: а вот скажите, откуда — наилучшие папки из крокодиловой кожи и туфли из змеиной, а?

Лукас, — его патриодворизм

В центре образа герань, но не без глициний, лето, в полшестого чай-мате[27], домашние шлепанцы и размеренная беседа о болезнях и семейных неурядицах, нежданно-негаданно куренок расписывается между двумя креслами, а кот кидается на голубя, который куда шустрее. Все это пахнет развешанным бельем, синеватым крахмалом и щелоком, пахнет выходом на пенсию, пахнет разными булками и жареными пирогами, и почти всегда — соседским радио с танго и рекламой «Гениоля» либо масла «Стряпуха-отрада-для-нюха», пахнет малышней, гоняющей тряпичный мяч на пустоши в глубине двора, где Бето втыкает гол с лёта.

Все так обыденно, обыкновенно, что Лукас совестливо ищет иные пути, на половине воспоминания он решает восстановить в памяти, как в эти самые часы запирался в своей комнатенке читать Гомера и Диксона Kappa[28], чтобы не слышать в который раз об операции аппендицита у тети Пепы со всеми плачевными подробностями и наглядной демонстрацией ужасающих позывов рвоты от анестезии или историю про ипотеку[29] на улице Булнеса[30], которая мало-помалу пустила дядю Алехандро на дно, и все это под нарастание коллективных стенаний, плюс дело-дрянь-хуже-не-бывает, плюс Хосефина, едрёна мать, здесь требуется сильное правительство. К счастью, тут как тут Флора с фотографией Кларка Гейбла в цветном приложении к газете «Ла Пренса» и с мурлыканьем звездных мест из «Унесенных ветром»[31]. Время от времени бабушка вскидывается, вспомнив Франческу Бертини, а дядя Алехандро — Барбару Ла Марр, которая была варварски л'амурной, понимаешь, а об ее вампирессах и говорить нечего, ох уж эти мужчины, и Лукас снова убеждается: дело безвыходное, опять он на своем дворе, все также к раме зеркала (а зеркало это — само Время) навечно приколота почтовая открытка с нарисованной от руки каемкой в виде голубков и слабой черной окантовкой.

Лукас, — его связи с миром

Так как он не только пишет, но и не прочь, покинув место производителя, занять место потребителя, чтобы прочитать написанное другими, Лукаса поражает порой, с каким трудом он доходит до некоторых вещей. Не то чтобы это были вопросы узко своеобычные (жутковатое слово, думает Лукас, склонный прикидывать вес слов на ладони, чтобы привыкнуть к ним или отвергнуть их в зависимости от цвета, запаха и текстуры), но только неожиданно между ним и тем, что он читает, возникает подобие мутного стекла, — в результате беспокойство и повторное, через силу, чтение, ссора в дверях и в заключение — великий перелет журнала или книги к ближайшей стене с последующим падением и влажным «плюх».

Когда чтение заканчивается подобным образом, Лукас задается вопросом, какая дьявольщина могла затруднить внешне несложный путь от информирующего к информируемому. Задаться таким вопросом ему стоит труда: по отношению к себе у него такого вопроса никогда не возникает, — каким бы странным ни был его стиль, с какими бы величайшими затратами времени отдельные его вещи ни приходили к нему и ни доходили до других, Лукас никогда не удосуживался выяснить, стоило ли им приходить и с какими превеликими затруднениями связано было их дохождение. Его мало интересует состояние читательских душ, он верит в существование некоего волшебного многообъемного размера, который почти всегда всем впору, как хорошо скроенный костюм что нет необходимости ломать голову, как приходит и как доходит, — между ним и остальными всегда найдется связь, лишь бы написанное рождалось из семечка, а не от привоя. В его самых бредовых наитиях есть одновременно что-то очень простое — очень от птички божьей и дешевой метлы. Просто надо писать не для других, а для одного и того же, этот один и тот же и есть другие, — все это так elementary, my dear Watson[32], что и не верится, — в самый раз задаться вопросом, нет ли подсознательной демагогии в этой взаимосвязи отправителя, отправления и адресата. Лукас взвешивает на ладони слово «адресат», поглаживает его шерстку и возвращает зверушку в ее непонятную норку, плевать ему на адресат, ему до него рукой подать: разве не он читает то, что пишет, разве не он пишет то, что читает, — и пошло все к чертям собачьим.

Лукас, — его интраполяции[33]

В одной документальной и югославской картине видно, как инстинкт самки осьминога идет на все, чтобы любыми способами защитить отложенные яйца, и помимо прочих приемов обороны использует маскировку: укрывается за собранными водорослями и этим спасает яйца от нападения мурен[34] в течение всех двух месяцев инкубационного периода.

Подобно остальным, Лукас созерцает документальные кадры с позиций человеческой психологии: самка осьминога решает защитить себя, ищет водоросли, размещает их перед своим укрытием, прячется. Но ведь все это (названное с антропоморфной точки зрения[35] инстинктом лишь за неимением лучшего термина) находится за пределами какого-либо разума, за пределами какого-либо, пусть даже самого рудиментарного, знания. И если Лукас пытается извне как-то соучаствовать в упомянутом процессе — что ему остается? Голый механизм, недоступный его воображению, — нечто вроде движения поршней в цилиндрах или скольжения жидкости по наклонной плоскости.

В крайнем удручении Лукас убеждается, что на этом уровне ему остается разве что своего рода интраполяция: то, что он осмысливает в настоящий момент, разве не является механизмом, который наблюдается и постигается его разумом, и разве это не тот же антропоморфизм, приписываемый по наивности самому человеку.

«Мы — ничто», — думает Лукас за себя и за самку осьминога.

Лукас, — его расконцертирование

Некогда, в эпоху гофия[36], Лукас частенько посещал концерты — ах, Шопен, Золтан Кодай[37] и Пуччиверди[38], а уж Брамс и Бетховен, ну и Отторино Респиги[39] в сезоны послабей.

Теперь он посещать перестал, а выкручивается с помощью пластинок, радио или насвистывая свои воспоминания типа Менухина[40], Фридриха Гульды[41] или Мариан Андерсен[42], все это в наши скоростные времена несколько попахивает палеолитом, но если начистоту — с концертами у него шло настолько по нисходящей, что однажды пришлось даже заключить джентльменское соглашение между Лукасом, который перестал посещать, и билетерами вкупе с частью публики, которые его перестали выгонять пинками. Чем были вызваны столь судорожные разногласия? Если ты его спросишь, Лукас кое-что припомнит, например, вечер в «Колумбе», когда пианист, бисируя, обрушил руки, вооруженные саблями Хачатуряна, на совершенно беззащитную клавиатуру, чем воспользовалась публика, позволившая себе истерический припадок, размеры которого точно соответствовали грохоту, достигнутому артистом в заключительных пароксизмах, — и вот мы видим Лукаса, который демонстративно что-то ищет на полу между рядами, хватаясь за что ни попадя.

— Вы что-нибудь потеряли, сеньор? — решила допытаться дама, между щиколотками которой сновали пальцы Лукаса.

— Музыку, сеньора! — ответил Лукас за секунду до того, как сенатор Польятти нанес ему первый пинок в зад.

Точно так же во время вокального вечера, когда одна дама, деликатно воспользовавшись тончайшим пианиссимо Лотте Леман, воспроизвела кашель, достойный рупоров тибетского храма, тут же заслышался голос Лукаса, который сказал: «Умей коровы кашлять, они бы кашляли, как эта сеньора», — данный диагноз определил патриотическую интервенцию доктора Чучо Белаустеги и волочение Лукаса лицом по земле до его конечного освобождения за оградой на улице Свободы. Трудно наслаждаться концертами, когда происходят подобные вещи, лучше уж at home[43].

Лукас, — его критическое отношение к реальности

Джекиль прекрасно знает, кто такой Хайд[44], но знание это не взаимное. Лукасу кажется, что почти весь мир разделяет неведение Хайда, именно это помогает поддерживать порядок в городе под названием Человек. Сам-то он обычно за неделимую версию: за Лукаса в чистом виде, и вся недолга, причем из соображений практической гигиены. Этот этаж — этот этаж и есть, а Дорита=Дорите, так-то вот. Впрочем, стоит ли обманываться: этот этаж — черт его знает, что он из себя представляет в ином контексте, а уж о Дорите и говорить не будем, ибо.

В эротических играх Лукас довольно рано обнаружил преломляющие, закупоривающие и поляризующие свойства предполагаемого принципа идентификации. Туг в самый неожиданный момент А — не есть А. Или А — есть не А. То, что в девять сорок представляет из себя область высшего наслаждения, к половине одиннадцатого сменяется полным разочарованием; ароматы, вызывающие сладостный обморок, будучи выставленными на белоснежную скатерть, вызывают рвоту. Это (уже) не это, потому что я (уже) не есть я (а я — другой).

Кто меняется (неважно где, в кровати или в космосе): запах или тот, кто обоняет? Объективно-субъективные связи Лукаса не интересуют: в одном и в другом случае определяющие термины ускользают от определения. Дорита А не есть Дорита А, а Лукас В не есть Лукас В. Так что, исходя из недолговечной связи А=В или В=А, расщепление коры реального обнаруживается в виде цепной реакции. Возможно, когда соски А услаждающим образом соприкасаются со слизистыми В, всё соскальзывает в иную плоскость, вступает в другую игру, испепеляя словари. Разумеется, длится это не дольше одного стона, но Хайд и Джекиль пристально глядят друг на друга во взаимосвязи А Ю В / В Ю А. Все-таки неплохой была джазовая песенка сороковых годов «Doctor Hekyll and Mister Jyde»[45]...

Лукас, — его преподавание испанского языка

В Берлитце[46], где его принимают на работу почти из сострадания, директор, а он из Асторги[47], предостерегает, чтоб никаких аргентинизмов и ни чтоб там каких французизмов тоже, здесь, едрён'ть, преподают на чистейшем кастильском, и первый же, кого — смекаете? — поймают, тут же может сматывать удочки. Так что давайте, учите их говорить обыкновенно, без никаких там высокопарностей, потому как французы сюда идут, чтобы не попадать впросак на границе либо в кабаках. Язык требуется кастильский и практический, зарубите это себе, скажем так, на носу.

Оторопелый Лукас бросается искать тексты, которые отвечали бы столь достославным критериям, и, когда начинает урок, имея перед собой дюжину парижан, предвкушающих «оле» и омлет из шести яиц, раздает им листочки с размноженным отрывком из газеты «Эль-Паис» за 17 сентября 1978 года (обратите внимание — совсем свежая), который, по его мнению, является квинтэссенцией всего кастильского и практического, поскольку речь в нем идет о бое быков, ведь французы только о том и думают, чтобы тут же после получения диплома устремиться на испанские арены, и эти слова и выражения им будут как нельзя кстати уже в самом начале корриды со всеми этими бандерильями и прочим. Что касается текста — ну вот:

Весь из себя статный, хоть и весьма достатый, сильно бравый и колкорогий, благородный помесью брыкун продолжал покупаться на взмахи мулеты[48], которой небрежно и напористо манипулировал саламанкский маэстро[49]. Расслабисто мулетируя, он каждым своим мулетоном напрочь доминировал быка, вынужденного писать полукружья за правой и клевать на чистые чумовые покупки, дистанцирующие дикаря. Были также непревзойденные натурали и потрясные грудины, поддержанные в обе руки поверху и понизу, но никогда не изгладится из нашей роговицы натураль заодно с грудиной, особливо рисунок последней, с выходом на другое плечо, каковые, должно, и есть самые классные мулетоны в жизни Эль-Вити.

Разумеется, студенты тут же устремляются к словарям и приступают к переводу отрывка, что через три минуты приводит ко все нарастающему замешательству с обменом словарями, протиранием глаз и вопросами к Лукасу, на которые он не отвечает, решив воспользоваться методикой самообучения, а в этих случаях преподавателю, пока ученики делают упражнение, надлежит смотреть в окно. Когда появляется директор, желающий проинспектировать перформанс[50] Лукаса, все уже ушли, предварительно высказав на французском все, что они думают об испанском, в особенности о словарях, которые обошлись им в кучу франков. Остался лишь один юноша, по виду эрудит, — он спрашивает Лукаса, не подразумевается ли под «саламанкским маэстро» Фрай Луис де Леон[51], Лукас отвечает, что это вполне допустимо, хотя, сказать точнее, кто знает. Директор ждет, пока ученик уйдет, и говорит Лукасу, что ни к чему начинать с классической поэзии, с этого, то есть фраера Луиса, и всего такого, не лучше ли сыскать чего попроще, к примеру, едрён'ть, посещение туристами жральни либо корриды, сами увидите, как они заведутся и тут же всё выучат, ахнуть не успеете.

Лукас, — его экологические размышления

В эпоху лохматого и туристического возвращения к Природе, когда граждане взирают на сельскую жизнь так же, как Руссо — на доброго дикаря, я более, чем когда-либо, солидарен: а) с Максом Жакобом[52], который в ответ на приглашение провести конец недели на воздухе, ужаснувшись, ошеломленно ответил: «На воздухе? Это там, где цыплята бегают неощипанными?»; б) с доктором Джонсоном[53], который, прогуливаясь однажды по Гринвичу[54], энергично высказался в пользу Флит-стрита[55]; в) с Шарлем Бодлером, боготворившим все искусственное[56].

Дивный пейзаж, прогулка по лесу, омовение под водопадом, тропинка в скалах могут доставить нам эстетическое наслаждение лишь при условии, что по возвращении нам обеспечено проживание в пансионе или в отеле, горячий душ, ужин с вином, беседа на десерт, чтение книги или просмотр деловых бумаг, не говоря уже об эротике, которая является альфой и омегой всего и вся. Я с подозрением отношусь к почитателям природы, которые то и дело выскакивают из автомобиля полюбоваться окрестным видом или сделать пять-шесть шагов вприскочку между скалами; а если говорить обо всех этих пожизненных бой-скаутах, которые, вызывающе помахивая бородами, слоняются, нагруженные огромными рюкзаками, то их суждения вообще не идут дальше одного восклицательного слога — все у них сводится к тому, чтобы разок-другой с идиотским видом окаменеть перед каким-нибудь холмом или закатом, а ведь всё это вещи, которые встречаются немыслимое количество раз.

Цивилизованные люди лицемерят, когда впадают в буколический экстаз, — лишите их scotch on the rocks[57] в полвосьмого вечера, и они проклянут ту минуту, когда покинули свой очаг ради того, чтобы стать жертвой оводов, солнечных ударов и колючек, что же касается тех, кто особенно близок к природе, то они не умнее ее самой. Роман, комедия или соната не требуют длительного возвращения и душа — но именно здесь мы достигаем непостижимых высот, превосходим самих себя. Интеллектуалу и художнику только и требуется на природе, что покой, свежий салат-латук да кислород, — окруженный со всех сторон природой, он читает, рисует либо пишет на светлой закрытой веранде, а если выходит размяться или поглядеть на животных или облака, то потому только, что устал от работы или от лени. Так что не придавайте особого значения углубленному созерцанию тюльпана, когда созерцателем является интеллектуал. Тут налицо тюльпан+рассеянность. Либо тюльпан+размышление (в редчайшем случае — о самом тюльпане). Вряд ли найдется природный объект, который привлек бы его пристальное внимание больше, чем на пять минут, и, наоборот, он забудет о времени за чтением Феокрита[58] или Китса[59], в особенности тех мест, где появляются описания природы.

Конечно, прав был Макс Жакоб: если уж цыплята — так жареные.

Лукас, — его солилоквии[60]

Слушай, мало тебе того, что твои братья изнурили меня, сил моих больше нету, так еще, заставив столько тебя прождать, чтобы я мог наконец прогуляться, ты, как уже не раз бывало, заявляешься мокрым-премокрым, цвета то ли золы, то ли вывернутого наизнанку зонтика, мне ли не знать этого твоего вида Так дело не пойдет, ясно? Придется забыть о прогулке, достаточно на тебя взглянуть, чтобы понять, на мне сухого места не останется, вода будет лить за шиворот, все кафе будут пахнуть сыростью, а в бокале с вином почти наверняка окажется дохлая муха

Похоже, ничего для тебя не значит встреча, которую я так жду, а ведь я терпеливо готовился к ней, старался не тяготиться твоими братьями, которые, как всегда, делают все возможное, чтобы мне осточертеть, чем только усиливают желание поскорее дождаться твоего прихода, когда я смогу наконец подышать свежим воздухом, пройтись по солнечной стороне улицы либо по скверу, где ребятишки пускают свои волчки. Братьев твоих, всех без исключения, я стараюсь не принимать всерьез, чтобы не выматывали меня, как они это умеют, донимая телефоном и срочной корреспонденцией с самого что ни на есть утра и до позднего вечера. Я никогда не был с ними груб, даже выказывал определенную обходительность, просто чтобы не бросалось в глаза, как меня раздражает их напористость и то, как они норовят меня всячески изнурить, словно ревнуют к тебе и хотят тебе насолить, отняв у меня всяческую охоту дожидаться твоего прихода, чтобы пойти развеяться. Понятно, одна семья, но сейчас, вместо того чтобы понять меня, ты приходишь со своим ушатом воды, застаешь меня врасплох, не оставляя времени, чтобы смириться с этим и как-то приноровиться, появляешься вот так со всей этой мокрядью, со всем этим серым проливнем, напрочь перечеркивая все, на что я так надеялся, мало-помалу отделываясь по очереди от твоих братьев, сберегая силы и хорошее настроение, прикапливая деньжата, обдумывая, куда лучше пойти, и предвкушая, как я буду лакомиться жареной картошкой в ресторанчике на открытом воздухе под деревьями, где так приятно обедать под щебетание птиц и девушек и где старик Клементе предложит наилучший преволоне, а то еще достанет аккордеон и споет.

Прости, что прямо говорю тебе, как ты мне опротивел, ничего не поделаешь, теперь я убеждаюсь, это у тебя фамильное, ты такой же, как твои братцы, а я ведь считал тебя исключением, ждал тебя как избавления от печали, как душевное облегчение, как возможность непринужденно разглагольствовать по возвращении из бара, а все как нельзя хуже, объявляешься, чтобы посмеяться над моими надеждами, с издевкой барабанишь по стеклу, ждешь снаружи, пока я надену галоши, достану плащ и зонт. Ну, и чем ты лучше других, я-то считал тебя непохожим на остальных, за что и любил тебя, а ты в который раз проделываешь со мной одно и то же, какая мне польза от того, что ты неизменно подогреваешь во мне желание свидеться, а в результате я гляжу на тебя сквозь налипшие на глаза мокрые волосы, стряхивая с пальцев дождь, хоть бы объяснился. Твои братья будут получше тебя, по крайней мере, сражаясь с ними, я как-то коротаю время, да и чувствуешь себя лучше, когда борешься за свою независимость и взможность надеяться, а ты, что мне даешь ты, помимо опустошенности от сидения дома, и все вокруг враждебно, ночь приходит, как на продутый ветром перрон опоздавший поезд, да и то после бессчетных заварок мате и множества размышлений, а у порога уже топчется твой брат-понедельник, ждет не дождется, когда будильник снова носом к носу столкнет меня с ним, самым противным из твоих братьев, который цепляется за тебя, а ты снова прячешься от него за вторником, средой и так далее...

Лукас, — его новое искусство читать лекции

— Дамы и господа и т.д. Для меня большая честь и т.д. В этом зале, украшенном такими и т.д. Да будет мне сейчас позволено и т.д. Я не могу начать без того, чтобы, и т.д.

Прежде всего я хотел бы наиболее точно определить смысл и рамки нашей темы. Всегда есть нечто пугающее в любом обращении к будущему, ведь даже простое познание настоящего — настоящий туман и расплывчатость, ведь даже категория вечного пространства-времени, где мы с вами — феномен мгновения, которое исчезает в тот самый момент, когда мы подумали о нем, скорее рабочая гипотеза, нежели хоть как-то доказанная реальность. И однако, поборов тягу к репрессии, которая ставит под сомнение малейшие побуждения духа, попытаемся допустить реальность настоящего и даже истории в целом, которая объединяет нас, гарантируя достаточные возможности для того, чтобы сконцентрировать устойчивые элементы и в особенности динамические факторы на предмет определения будущего Гондураса в сообществе латиноамериканских демократий. На неоглядной сцене континента (жест руки, охватывающий весь зал) столь маленькая страна, как Гондурас (жест руки над поверхностью стола), всего лишь один из разноцветных кубиков, образующих гигантскую мозаику. Этот фрагмент (ощупывает более внимательно стол, вглядываясь в него так, будто видит его впервые) странным образом конкретен и одновременно неосязаем, впрочем, как и все в мире материи. Чем является то, что я трогаю? Конечно, это дерево и, в своей совокупности, объемный предмет, находящийся между вами и мной, — то, что, в конечном счете, нас разделяет этим бесстрастным и зловредным рубежом из каобы[61]. Стол! Но что это?! Совершенно очевидно, что вот здесь, внизу, между его четырьмя ножками, расположена враждебная область, еще более коварная, нежели его твердые части, — воздушный параллелепипед, похожий на аквариум с прозрачными медузами, находящимися в заговоре против нас, в то время как вверху (проводит рукой по столешнице, словно бы для того, чтобы удостовериться) все как всегда гладко и скользко, ну прямо как в японской разведке. Можем ли мы понять друг друга, разделенные столькими преградами? Если бы вот эта почти уснувшая сеньора, поразительно напоминающая крота, который мучается несварением желудка, согласилась залезть под стол и поведать нам результаты его обследования, возможно, мы и смогли бы упразднить преграду, заставляющую меня обращаться к вам так, как если бы я удалялся от причала Саутгемптона[62] на борту «Квин Мери», на которой я всегда старался путешествовать, и платочком, влажным от слез и лаванды «Ярдлей», посылал единственно видимый еще привет креслам, мрачно нагроможденным на причале. Омерзительная для нас всех пустота, почему дирекция поместила ее между нами в виде этого стола, похожего на непристойного кашалота? И напрасно, сеньор, вы предлагаете его убрать, — нерешенная проблема вернется через подсознание, как это со всей очевидностью доказала Мари Бонапарт[63] при анализе случая с мадам Лефевр, которая убила ехавшую в автомобиле сноху. Благодарю вас за добрую волю и мускулы, имеющие предрасположение к действию, но я полагаю крайне важным проникнуть в природу этого неописуемого дромадера[64] и не нахожу иного выхода, нежели стройными рядами, вы с вашей стороны, а я со своей, схватиться с лигниновой диктатурой[65], которая изнутри медленно горбатит свой омерзительный кенотаф[66]. Долой мракобесный предмет! Как бы не так — он не исчезнет. Топор, скорее топор! Он нисколечко не испугается — видите это живое воплощение мертвой неподвижности, присущее наихудшим проявлениям негативизма, каковой скрытно проникает во все акты воображения, дабы не дозволять последнему воспарить, выбросив балласт смертности, к облакам, которые были бы по праву его истинным троном, если бы тяготение — этот всеобъемлющий и вездесущий стол — не придавало бы столько веса всем вашим жилетам, пряжке моего ремня и даже ресницам этой вот прелести, которая с пятого ряда только и делает, что молчаливо умоляет меня безотлагательно переместить ее в Гондурас. Я замечаю нетерпеливые жесты, контролеры разгневаны, последуют жалобы в дирекцию, я предвижу незамедлительное сокращение средств на культурные акции — мы входим в состояние оторопелой энтропии[67], словно становимся похожими на ласточку, угодившую в кастрюлю с маниоковой[68] похлебкой, уже никто не ведает, что происходит, чего и добивается этот сукин сын стол, желающий остаться в совершенно пустом зале, а мы в это время будем рыдать или колошматить друг друга на выходных лестницах.

Что же — позволить тебе праздновать победу, отвратительный василиск[69]? Пусть никто не притворяется, будто не замечает присутствия этого предмета, который делает нереальным любой вид коммуникабельности, любой вид семантической связи. Взгляните: вот он торчит между нами, находящимися по разные стороны этой ужасной стены, между нами, напоминающими сборище идиотов в зале, где прогрессивный дирижер намеревается ознакомить публику с музыкой Штокхаузена[70]. Ну конечно же, мы полагали себя свободными, председательница собрания припасла букет роз, который мне должна преподнести младшая дочь секретаря, в то время как вы с помощью горячих аплодисментов разогреете холодную циркуляцию крови в ваших ягодицах. Но ничего подобного не произойдет по вине этой тошнотворной конкреции, о которой мы прежде слыхом не слыхивали и на которую, войдя в зал, взирали как на нечто само собой разумеющееся, пока случайное прикосновение моей руки внезапно не обнаружило ее во всей ее затаившейся агрессивной враждебности. Как мы могли верить в свободу и собраться здесь, если очевидно, что мы ничего не постигнем, ничего не осуществим, прежде чем не освободимся от этого стола? Прилипчивая молекула гигантской загадки, клейкое свидетельство наихудшего закабаления! Сама идея Гондураса выглядит сейчас как воздушный шарик, лопнувший в разгар детского праздника. Кто способен думать о Гондурасе, разве это слово имеет какой-либо смысл, пока мы находимся на разных сторонах этой темно-огненной реки? А я еще хотел выступить с лекцией! И вы были готовы слушать меня! Нет, хватит, наберемся по крайней мере мужества, чтобы очнуться или, на худой конец, допустить, что хотим очнуться, ведь единственное, что может спасти нас, — почти непереносимое желание провести рукой по этому бесстрастно-геометрическому бесстыдству, возглашая хором: «Метр двадцать в ширину и около двух сорока в длину, стол из цельного дуба или из красного дерева, если не из полированной сосны». Разве не пора положить ему конец, узнав, что он есть на самом деле? А впрочем, как знать, может, все это и без пользы.

Вот тут, например, я вижу нечто похожее на сучок. Вы полагаете, сеньора, что это и есть сучок? А вот здесь то, что мы назвали бы ножкой, — но чем является на самом деле эта перпендикулярная поспешность, этот отвердевший поток рвоты на пол? А сам пол, эта опора для нашей ходьбы, — что скрывается под начищенным паркетом?..


(Обычно лекция заканчивается — или ее заканчивают — намного раньше, и стол остается в одиночестве в совершенно пустом зале, поэтому никто не видит, как он задирает ногу, что обычно и делают столы, когда остаются одни.)

Лукас, — его больницы (I)

Так как больница, куда лег Лукас, высшего разряда, где больной-всегда-прав и сказать «нет», даже когда он просит невесть что, куда как серьезная проблема для медсестер, всем они обворожительно и наперегонки отвечают «да» — по причинам,указанным выше.

Конечно, невозможно удовлетворить просьбу толстяка из 12-й палаты, который в разгар цирроза печени требует каждые три часа бутылку джина, зато с каким удовольствием девушки сказали «да», «само собой», «ну конечно», когда Лукас, увидевший во время проветривания палаты букетик ромашек в холле, почти застенчиво попросил разрешения унести одну ромашку в палату, чтобы хоть как-то скрасить обстановку.

Положив ромашку на тумбочку, Лукас нажимает на кнопку звонка и просит принести стакан с водой, чтобы придать растению более свойственное ему положение. Не успевают принести стакан и поставить туда цветок, как Лукас замечает, что тумбочка загромождена склянками, журналами, сигаретами и почтовыми открытками, так что нельзя ли поставить какой-нибудь столик к изножью кровати, это позволит наслаждаться видом ромашки, не рискуя вывихнуть шею в процессе обнаружения цветка среди различных предметов, размножающихся на тумбочке.

Медсестра тут же приносит требуемое и помещает стакан с ромашкой в наилучшем для обозрения ракурсе, за что Лукас тут же ее благодарит, замечая вскользь, что его посещают многочисленные друзья, а стульев маловато и было бы весьма кстати, воспользовавшись тем, что столик уже принесен, добавить два-три удобных кресла, что создало бы более располагающую к беседе атмосферу.

Не успевают медсестры появиться со стульями, как Лукас говорит, что чувствует себя крайне обязанным по отношению к друзьям, которые должны делить с ним его горькую участь, в силу чего большой стол был бы как нельзя кстати, предварительно покрытый, конечно, скатеркой под две-три бутылки виски с полдюжиной бокалов, желательно граненого стекла, не говоря уже о термосе со льдом и нескольких бутылках содовой.

Девушки разбегаются в поисках всех этих предметов и художественно располагают их на принесенном столе, при этом Лукас позволяет себе заметить, что присутствием бокалов и бутылок значительно снижается эстетический эффект ромашки, она прямо-таки затерялась в ансамбле, хотя выход из положения весьма прост — ведь если чего-то и не хватает в помещении, так это шкафа для одежды и обуви, кое-как сваленных в стенном шкафу в коридоре, так что достаточно поместить стакан с ромашкой на шкаф, и цветок будет доминировать в палате, придав ей тот таинственный шарм, который является ключом к любому успешному выздоровлению.

Сверх всякой меры уставшие, но верные правилам больницы, девушки с трудом вдвигают в палату огромный шкаф — на нем в конце концов и водружается ромашка, напоминающая несколько удивленный, но доброжелательный глаз. Медсестры карабкаются на шкаф, чтобы подлить немного воды в стакан, и тогда Лукас закрывает глаза и говорит, что теперь все в полном порядке и он попытается уснуть. Как только закрывают дверь, он вскакивает, вытаскивает ромашку из стакана и выбрасывает ее в окно, потому что ромашка не самый любимый его цветок.

II

...бумаги с набросками высадок в странах, не находящихся ни во времени, ни в пространстве, словно бы это парад китайского военного оркестра между вечностью и ничто.

Хосе Лесама Лима, «Парадиз»[71].

Судьба объяснений

В неком месте должна находиться помойка, где свалены объяснения.

Лишь одно беспокоит в этой вполне представимой картине: что произойдет в тот день, когда кто-то сподобится объяснить также помойку?

Молчаливый спутник

Любопытная связь, возникшая между одной историей и одной догадкой о том, что случилось много лет назад и на довольно отдаленном расстоянии, сейчас может считаться фактом. Однако до неожиданной беседы в Париже то, что произошло лет двадцать назад на безлюдном шоссе в аргентинской провинции Кордова, не вязалось со всем остальным.

Историю рассказал Альдо Францескини, а догадку высказал я в мастерской художника на улице Поля Валери, где мы попивали вино, курили и наслаждались воспоминаниями о нашей стране, но без эффектных фольклорных вздохов, обычно испускаемых аргентинцами, которые шатаются здесь неведомо почему. По-моему, сперва заговорили о братьях Гальвес[72] и тополях Успальяты, во всяком случае, я помянул Мендосу, и Альдо, который сам оттуда, завелся, что называется, с пол-оборота, и не успели мы оглянуться, как он уже несся на автомобиле из Мендосы в Буэнос-Айрес, пересекая в полночь Кордову, и вдруг посреди дороги у него кончился то ли бензин, то ли вода в радиаторе. А история его сводится к следующему.

— Ночь была темная, место совершенно пустынное, и не оставалось ничего другого, как дожидаться какой-нибудь машины, которая бы нам помогла выйти из положения. В те годы на такие длинные перегоны многие прихватывали запасные канистры с бензином и водой. На худой конец, нас с женой подбросили бы в ближайшее селение, где была гостиница. В сплошной темноте мы поставили машину у самой обочины, курили и ждали. Около часа ночи появился идущий в сторону Буэнос-Айреса автомобиль, и я стал сигналить с дороги фонарем.

Такие вещи сразу трудно понять или объяснить, но еще прежде, чем автомобиль затормозил, я почувствовал, что водитель останавливаться не хотел, что эта машина, которая мчалась как угорелая, готова была гнать дальше, даже если б я валялся на дороге с пробитой головой. В последний момент я все же отпрянул в сторону — по милости чертовых тормозов машину пронесло еще метров на сорок вперед, я бросился вслед и подбежал к ней со стороны водительского окна. Я погасил фонарь, доска приборов достаточно освещала лицо человека, который вел машину. Я сказал ему, в чем дело, и попросил помочь, и, пока я говорил, душа у меня уходила в пятки — по правде сказать, еще когда я приближался к машине, я начал испытывать страх, безотчетный страх и, в общем-то, неоправданный, ведь в таком месте и в такую тьму скорее следовало бояться шоферу. Объясняя ему, что да как, я заглянул внутрь автомобиля: сзади никого не было, но рядом с водителем что-то сидело. Я говорю «что-то» за неимением лучшего слова, все началось и закончилось тут же, единственно реальным был страх, какого я никогда не испытывал. Клянусь тебе, когда водитель, резко нажав на газ и сказав: «Нет у нас бензина!», рванул вперед, я почувствовал облегчение. Вернувшись к нашей машине, я не мог объяснить жене случившегося, но этого и не требовалось, она сама ощутила какую-то непонятную угрозу, исходившую от этого автомобиля, причем почувствовала на расстоянии, даже не видя того, что увидел я.

Ты спросишь, что я увидел, а я и сейчас тебе не скажу. Рядом с водителем, я говорил, было нечто черное, что не шевельнулось и не повернуло головы в мою сторону. В конце концов, мне ничего не стоило снова зажечь фонарь и осветить обоих, но объясни на милость, почему я не решился на это, почему все длилось лишь миг, почему я чуть ли не благодарил бога, когда автомобиль рванул с места и исчез, и в особенности — какого хрена я радовался, что просидел в открытом поле всю ночь, пока на рассвете водитель какого-то грузовика не протянул нам руку помощи и флягу с граппой[73]?

Чего я никогда не пойму, так это чувство, которое возникло прежде, чем я увидел то, что увидел и что ко всему прочему почти ничем и не было. Словно бы я испугался прежде, еще когда понял, что эти, в автомобиле, не хотели останавливаться и сделали это против воли, только чтобы не сбить меня, но и это не объяснение: кому нравится, когда его останавливают глубокой ночью в такой глуши. Мне показалось, все началось, когда я заговорил с водителем, но, пожалуй, я стал что-то смутно чувствовать, когда приближался к автомобилю, — какое-то напряжение, что ли. Иначе трудно объяснить тот озноб, который бил меня, пока мы обменялись несколькими словами с человеком за рулем, и тут я увидел того, другого, и понял, что боюсь именно его и вообще все происходит из-за него. Поди тут догадайся: был это монстр, какой-нибудь дефективный страшила, которого везли темной ночью, чтобы его никто не увидел? Больной с деформированным или покрытым гнойниками лицом? Безумец, от которого исходили какие-то зловещие флюиды, гибельная сила? Бог весть. Только знаешь, брат, никогда мне не было так страшно...

Так как всегда при мне тридцать восемь лет тщательно отсортированных аргентинских воспоминаний, рассказ Альдо в определенной его части вызвал щелчок, и моя ЭВМ, мгновение поверещав, выбросила карточку с догадкой, а возможно, и объяснением. Я вспомнил, что, услышав о таком же случае в одном из буэнос-айресских кафе, испытал нечто подобное — этакий первозданный ужас, как в кино на «Вампире»[74], — через много лет этот ужас соотнесен с ужасом Альдо, и, как всегда, подобное соотнесение сделало догадку правдоподобной.

— Ехал в ту ночь рядом с водителем, — сказал я ему, — мертвец. Странно, что ты раньше не слышал об индустрии перевозки трупов в тридцатые и сороковые годы, были это в основном чахоточные, которые умирали в санаториях Кордовы, а семьи хотели похоронить их в Буэнос-Айресе. Местные законы или что-то там еще очень удорожило перевозку трупов, вот и родилась идея: слегка подмалевав мертвеца, сажать его рядом с водителем и делать перегон от Кордовы до Буэнос-Айреса за одну ночь, чтобы затемно добраться до столицы. Когда мне рассказывали об этом, я ощутил почти то же, что и ты, и потом не раз силился понять, насколько отсутствовало воображение у людей, которые зарабатывали на жизнь подобным образом, да так и не смог. Представь себе: сидишь в кабине с мертвецом, который притиснулся к твоему плечу, жмешь со скоростью сто двадцать по безлюдной пампе. За пять или шесть часов могло произойти всякое — труп ведь не столь закостенелый, как полагают, и живой человек тоже не настолько толстокож, как это иногда кажется. Но вот что я тебе скажу, а ты плесни-ка вина, — по крайней мере двое из тех, кто перевозил трупы, стали позже знаменитыми гонщиками в соревнованиях на шоссе. Заметь, этот разговор у нас и начался с братьев Гальвес. Не думаю, чтоб они занимались этим делом, но состязались-то они с теми, кто им занимался. И верно — в этих сумасшедших гонках смерть всегда у твоего плеча.

Поверьте, такое могло бы случиться и с нами

Verba volant кажется вам более или менее приемлемой, а вот scripta manent[75] вы на дух не переносите почитай тому тысячи лет. И неудивительно, что некий начальник с большим интересом встретил известие об одном весьма неизвестном ученом, который изобрел цепочку со врибольшевой рукояткой и это приспособление продавал почти даром, так как с годами стал неисправимым человеконенавистником. Начальник пригласил его в тот же день, предложив чай с гренками пополам, что обычно и надлежит предлагать ученым.

— Буду краток, — сказал приглашенный. — Признайтесь, вам ведь литература, стихи и все такое не очень?

— Вот-вот, профессор, — сказал начальник. — А также памфлеты, оппозиционная пресса и всякое подобное дерьмо.

— Отлично, но вы понимаете, что изобретение не делает исключений, то есть я хочу сказать, что ваша собственная пресса и все эти ваши бумагомаратели...

— Пускай, в любом случае я останусь в выигрыше, если, конечно, правда, что вы...

— В таком случае, — сказал ученый, вытащив из пиджака приспособление. — Все это проще простого. Чем еще является слово, как не рядом букв, а что такое буква, если не почеркушка, сложившаяся в конкретный рисунок? Раз вы согласны со мной, то я нажму сейчас на эту янтарную кнопочку, и механизм приведет в действие цепочки, которые наличествуют в каждой букве, каковая станет плоской и гладкой, то есть обыкновенным врибольшевым горизонтальным пятном. Приступаю?

— Давай, мать твою! — взревел начальник.

Лежавший на столе официальный орган тут же изменил свой вид: целые страницы колонок превратились в черточки, напомнив идиотскую азбуку Морзе, которая сообщала одно только: — — — — —.

— А теперь загляните в энциклопедию «Эспаса», — сказал ученый, не обошедший вниманием непреходящее присутствие этого артефакта в правительствующих кругах. Но необходимость в этом отпала, так как начал трезвонить телефон, в кабинет ворвался министр культуры, площадь заполнилась народом, и на всей планете не осталось в тот вечер ни одной книги, ни одной литеры, завалявшейся в типографской кассе, которая бы...

Все это я смог написать потому, что я и есть тот самый ученый, и потому, что нет правил без исключений.

Семейные узы

Тетушку Ангустьяс настолько ненавидят, что используют даже отпуска, чтобы напомнить ей об этом. Едва семейство отправится по различным туристским маршрутам — тут же поток почтовых открыток: «Агфа-капор», «Кодак-хром», даже черно-белых, если под рукой не было других, и все как одна полны оскорблений. Из Росарио, из Сан-Андреса-де-Гилес, из Чивилкойя[76], с угла Чакабуко[77] и Морено[78] — пять-шесть раз на день почтальоны матерятся, а тетушка Ангустьяс — на верху блаженства. Она никогда не выходит на улицу — топчется во дворе, проводит целые дни за получением почтовых открыток и донельзя рада.

Образцы открыток: «Привет, страшилище, разрази тебя гром. Густаво», «Плюю на твою крышу, Хосефина», «Чтоб от кошачьей мочи засохли твои мальвы паршивые. Твоя сестрица». И так далее.

Тетушка Ангустьяс встает чуть свет, чтобы встретить почтальонов у калитки и отблагодарить их. Она читает открытки, любуется фотографиями и перечитывает послания. К ночи она достает свой альбом-дневник и со всеми предосторожностями помещает в него дневной улов таким образом, что можно не только рассмотреть виды, но прочитать приветы. «Бедные мои ангелочки, сколько же им открыток приходится мне посылать, — думает тетушка Ангустьяс. — Эта вот с коровкой, эта с церковью, тут озеро Трафуль[79], а здесь букет цветов». Она растроганно разглядывает их одну за одной и втыкает в каждую по булавке, чтоб не выпали из альбома, только вот обязательно протыкает подпись — знать бы, почему?

Об искусстве хождения рядом

Важнейшие открытия делаются при обстоятельствах и в местах самых необычных. Взять яблоко Ньютона — разве не потрясающе? Случилось так, что во время делового совещания, сам не знаю почему, я подумал о кошках (которые с повесткой дня никак не были связаны) и внезапно открыл, что кошки — телефоны. Так вот сразу — гениальное всегда просто.

Разумеется, подобные открытия вызывают определенное удивление: никто не привык к тому, чтобы телефоны разгуливали взад-вперед да еще лакали молоко и обожали рыбу. Требуется время, чтобы понять: речь идет о телефонах особых, вроде «воки-токи», у которых нет проводов, и, помимо этого, учитывать, что мы тоже необычны, раз до сих пор не поняли, что коты — телефоны, — вот нам и не приходило в голову использовать их.

Учитывая, что это неведение восходит к самой отдаленной древности, сегодня не приходится особенно надеяться на связь, которую бы мы попытались наладить с помощью моего открытия, — ведь совершенно очевидно отсутствие кода, который позволил бы расшифровать послание, точно определить происхождение и нрав отправителей. Как было замечено, речь идет не о том, чтобы снимать несуществующую трубку и набирать номер, не имеющий ничего общего с нашими цифрами, и, уж конечно, не о том, чтобы на другом конце провода могли говорить с нами по какому-нибудь весьма туманному поводу. То, что телефоны действуют, подтверждает любой кот, с достоинством, плохо вознагражденным двуногими абонентами, — никто не сможет отрицать, что его черный, белый, бело-пегий или ангорский телефон то и дело решительно приближается, останавливается у ног абонента и выделяет послание, которое нашей примитивной патетической литературой по-дурацки транскрибируется в форме «мяу» и других похожих фонем. Шелковистые глаголы, плюшевые прилагательные, простые и сложные предложения, неизменно мылкие и глицериноподобные, образуют речь, которая при иных обстоятельствах связана с чувством голода: в этих случаях телефон не что иное, как кот, но в других случаях он изъясняется, никак не сообразуясь со своей сущностью, и это свидетельствует, что в данный момент кот является телефоном.

Тупые и претенциозные, мы на протяжении тысячелетий не отвечали на вызовы, не задавались вопросом, откуда они, кто на другом конце провода, о чем нам без устали напоминал трепещущий хвост в любом из домов земли. На что мне и вам мое открытие? Каждый кот — телефон, но каждый человек — просто человек. Нужно ли нам знать, о чем они продолжают нас оповещать, какие горизонты нам открывают, — что касается меня, то меня хватило лишь на то, чтобы набрать на обычном телефоне номер университета, на который я тружусь, и чуть ли не со стыдом обнародовать свое открытие. Излишне говорить о немоте замороженной маниоки, с какой встретили мое сообщение ученые, отвечающие на такого рода звонки.

Маленький рай

Радость может принимать самые разные формы, и поэтому не должно удивлять, что жители страны, управляемой генералом Орангу, считают себя счастливыми с того самого дня, когда их кровь наполняется золотыми рыбками.

На самом деле рыбки не золотые, а лишь позолоченные, но стоит увидеть их ослепительные трепыхания, как тут же хочется обладать ими. Правительство знало, что делало, когда после поимки первых экземпляров одним естествоиспытателем, безотлагательно стало их разводить в благоприятных условиях. Известная под научным названием Z-8, золотая рыбка настолько мала, что если можно было бы вообразить курицу мушиных размеров, то рыбкин размер был бы с эту курицу. Поэтому не представляет особого труда внедрить их в систему кровообращения граждан при достижении восемнадцатилетия: как этот возраст, так и сама процедура обусловлены законом.

И вот каждый юноша и каждая девушка страны ждут не дождутся дня, когда им будет дозволено посетить один из центров впускания, и они посещают его в обстановке семейного энтузиазма, присущего от веку большим событиям. Посредством трубки одна из вен на руке сообщается с прозрачной банкой, наполненной физиологическим раствором, куда в надлежащий момент впускают двадцать золотых рыбок. Семья и виновник торжества могут длительное время любоваться мельтешением и маневрами золотых рыбок в стеклянной банке, пока они, втянутые одна за другой в трубку, обмякнув и несколько удивленно, не исчезнут, подобно золотым пузырькам, в вене. Полчаса спустя гражданин, обладающий полным комплектом золотых рыбок, покидает центр, чтобы долгим празднованием отметить свое приобщение к радости.

Если приглядеться, то жители счастливы скорее в воображении, нежели от непосредственного контакта с действительностью. Хотя они и не могут созерцать золотых рыбок, каждый знает, что те путешествуют по ветвистому дереву артерий и вен, и перед сном каждый словно бы видит, как под куполом век проносятся блестящие искорки, еще более золотые на алом фоне рек и ручейков, по которым они скользят. Больше всего возбуждает сознание, что двадцать золотых рыбок не замедлят размножиться, и вот наплывает видение бесчисленных сверкающих стаек, которые снуют повсюду, скользят за лобной костью, добираются до кончиков пальцев, скопляются в больших феморальных артериях, в яремной вене или вертко проскальзывают в самых узких и деликатных местах. Периодическое их прохождение через сердце порождает наиболее сладостный образ внутреннего зрения, так как там, по-видимому, золотые рыбки находят кровостоки и кровопады для игр и кровохранилища для сборищ, и скорее всего именно в этой большой шумной закрови они знакомятся, выбирают друг дружку и спариваются. Когда парень и девушка влюбляются, они убеждены, что в их сердце золотая рыбка встретила пару. Даже зуд или раздражение тут же относятся на счет скопления золотых рыбок в соответствующем месте. Таким образом взаимосвязываются основные жизненные циклы, как внешние, так и внутренние, — трудно и представить себе более гармоничную радость.

Единственным диссонансом этой гармонии является смерть той или иной золотой рыбки. Хотя они и долгожители, все же наступает день, когда каждой рыбке приходит конец, и ее тело, влекомое потоком крови, рано или поздно закупоривает место впадения артерии в вену или вены — в кровеносный сосуд. Гражданам знакомы эти симптомы, к тому же недвусмысленные: затрудненное дыхание, а порою и обмороки. В подобных случаях обычно прибегают к инъекции сыворотки, которая есть про запас у каждого. Через считанные минуты сыворотка разлагает тело умершей рыбки, и кровообращение становится нормальным. Предусмотрительное правительство призывает жителей делать две или три инъекции в месяц в связи с тем, что золотые рыбки исключительно сильно размножились и индекс их смертности неуклонно растет.

Правительство генерала Орангу установило цену за одну ампулу сыворотки в двадцать долларов, что подразумевает годовой доход в несколько миллионов. Хотя для иностранных наблюдателей это выглядит как тяжелое налогообложение, жители смотрят на это по-иному, ибо каждая инъекция возвращает им радость и платить за это они считают справедливым. В случае когда семья не имеет средств, что случается сплошь и рядом, правительство предоставляет сыворотку в кредит, разумеется взимая при этом половину стоимости наличными. Если и на таких условиях сыворотка некоторым недоступна, им остается прибегнуть к процветающему здесь черному рынку, которому добросердое правительство снисходительно позволяет процветать, к пущей радости народа и отдельных полковников. В конце концов, что значит нищета, когда известно, что у каждого есть свои золотые рыбки и что не за горами день, когда подрастающее поколение в свою очередь обзаведется ими, и будут праздники, и будут песни, и будут танцы!

Из жизни трубадурков

Детям, начинающим осваивать испанский язык, основной принцип родовых окончаний «о» и «а» кажется настолько логичным, что они используют его без каких-либо колебаний, вполне резонно перенося правило на исключения: таким образом, если Беба — балда (idiota), то Тото — балд (idioto), чайка (gaviota) и зебра (cebra) соответственно паруются с чайком (gavioto) и зебром (cebro), а тать (caco) почти всегда попадает за решетку по вине тати (caca). Мне это кажется настолько справедливым, что я доныне убежден: такие понятия, как энтомолог, трубач, министр, сапер, маг, убийца, должны образовывать свои окончания в зависимости от пола носителей. Внутри такой решительно мужекратической цивилизации, как Латинская Америка, следует говорить трубадуры (trovadores) в обобщающем смысле и трубадуры и трубадурки — в половом. Что касается жизни всех этих дующих в трубы и их коллег, то она скромна, но показательна, и меня привело бы в бешенство любое противоположное суждение.

Kitten on the Keys[80]
Одного кота научили играть на фортепьяно, и это животное, усаживаясь на табуретку, без устали играло подряд весь написанный для фортепьяно репертуар, а также пять собственных произведений, посвященных разным собакам.

Во всем остальном кот был образцово туп, и в перерывах между отделениями с поражающей всех одержимостью сочинял новые пьесы. Так он дошел до опуса восемьдесят девятого, в результате чего стал мишенью для кирпича, пущенного кем-то с яростным ожесточением. Теперь он спит вечным сном в фойе кинотеатра «Гран Рекс», что на улице Коррьентес[81] в доме номер 640.

Естественная гармония или — не следует и дальше ее насиловать
У одного мальчугана было по тринадцать пальцев на каждой руке, и тетки не преминули усадить его за арфу, дабы освоить игру на ней вдвое быстрее, чем это удается несчастным пятипалым.

Естественно, мальчуган стал играть так резво, что не стало хватать никакой партитуры. Когда же он начал давать концерты, количество музыки, сконцентрированной в данном времени и пространстве, было столь огромным, что слушатели не поспевали за ним и всякий раз плелись в хвосте, и когда юный трубадурок приканчивал «Источник Аретузы»[82] (транскрипцию), несчастная публика еще только обреталась в «Tambourin Chinois»[83] (обработка). Разумеется, это приводило к ужасающей путанице, хотя все и признавали, что мальчик играет-аки-ангел!

Как бы там ни было, наиболее верные слушатели из абонированных лож и газетные рецензенты продолжали посещать концерты вундеркинда, пытаясь со всем своим старанием не отставать от развития программы. Из-за чрезмерного напряжения слуха у некоторых из них на лице начали отрастать новые уши, и с каждым новым ухом каждый из них чуть глубже вникал в двадцатишестипалую мелодию арфы. Неудобство заключалось в том, что по окончании вагнерианы имели место десятки обмороков у прохожих, видевших, как из зала выходят слушатели с лицами, которые сплошь заросли ушами. Тогда-то глава муниципалитета, действуя самым решительным образом, и перевел ребенка в машинописное бюро налогового управления, где тот работал с невероятной скоростью к вящему умилению начальства и смертельному испугу товарищей по департаменту. Что касается музыки, то с этих пор арфу молчаливую, пылью покрытую и, скорее всего, навсегда хозяином забытую видеть можно было разве что в темном углу.

Нравы симфонического оркестра «Ла Моска»[84]
Дирижер симфонического оркестра «Ла Моска» маэстро Табаре[85] Писсителли был автором оркестрового лозунга: «Творчество — в свободе». С этой целью он разрешил отложные воротнички, анархизм и бензедрин, лично подавая яркие примеры независимости. Вы сами, должно быть, видели, как в середине симфонии Малера он начал водить дирижерской палочкой по струнам соседней скрипки (сорвав кучу аплодисментов), после чего удалился читать «Ла Расон»[86] в свободную ложу бенуара.


Виолончелисты симфонического оркестра «Ла Моска» совокупно любили арфистку — вдовую сеньору Перес Сангиакомо. Эта любовь выразилась в явном намерении нарушить оркестровую топографию посредством окружения ширмой из виолончелей смущенной исполнительницы, руки которой, вскидываясь на протяжении всей программы, посылали в зал призывы о помощи. Разумеется, ни один из слушателей-абонементов не услышал ни одного арпеджио арфы, чьи робкие жалобы были заглушены пылким жужжанием виолончелистов.

Получив предупреждение от генеральной дирекции, сеньора Перес Сангиакомо выказала свое сердечное расположение виолончелисту Ремо Персутти, которому разрешили оставить его инструмент рядом с арфой, в то время как его коллеги вереницей печальных навозных жуков отползли на старое место, предопределенное их раздумчивым гробам сложившейся традицией.


В этом оркестре с фаготистом неизменно приключался один и тот же редчайший феномен: будучи засосанным в свой фагот, он тут же выталкивался с другого конца инструмента, причем с невиданной быстротой! Внезапно обнаруживая, что находится по другую сторону фагота, ошеломленный музыкант должен был стремительно возвращаться на прежнее место и продолжать играть, при этом дирижер позорил его самыми отвратительными намеками.

Как-то во время исполнения «Симфонии Куклы» Альберта Вильямса[87] фаготист, подвергшись очередному засасыванию и тут же оказавшись по другую сторону инструмента, в прямом смысле слова столкнулся с серьезной неожиданностью, так как данное место было занято кларнетистом Перкинсом Вирасоро, который в результате нанесенного ему удара врезался в группу контрабасов и, поднявшись, весьма раздраженно произнес слова, которые никто никогда из уст Куклы не слышал, — по крайней мере таким было суждение абонементных сеньор и дежурного пожарного, отца многих детей.


В отсутствие виолончелиста Ремо Персутти исполнители на этом виде струн снова переместились всей артелью к вдовой арфистке сеньоре Перес Сангиакомо, где обретались до окончания концерта. Персонал театра для заполнения весьма заметной пустоты задекорировал это место ковром и вазонами с папоротником.


Литаврщик Альсидес Радаэлли использовал симфонические поэмы Рихарда Штрауса[88] для любовных посланий азбукой Морзе своей невесте, занимавшей по абонементу сверхспальную восьмую ложу левой стороны.

Присутствовавший на концерте армейский телеграфист (а оказался он здесь, так как не пошел в Луна-парк на встречу по боксу из-за семейного траура одного из участников пари) с великим изумлением расшифровал фразу, прорвавшуюся в самый разгар Штраусовской симфонической поэмы «Так говорил Заратустра»: «Кука, любовь моя, как твоя крапивница?»

Квинтэссенции
Тенор Америко Скравеллини из труппы Театра Маркони пел так сладко, что почитатели нарекли его Ангелом.

Поэтому никого не удивило, когда посреди концерта в воздухе обнаружились четыре прелестных, идущих на посадку серафима, которые несравненным шелестом пурпурно-золотых крыльев сопровождали пение великого тенора. Если одна часть публики выказала вполне понятное изумление, другая, очарованная вокальным совершенством певца Скравеллини, восприняла присутствие ангелов как почти неизбежное чудо, вернее сказать — так, словно это и не чудо. Сам певец, всецело отдавшись вдохновению, ограничился тем, что поднял на ангелов глаза, продолжая негромко петь своим едва уловимым голосом, снискавшим ему известность во всех находящихся на дотации театрах.

Окружив тенора, ангелы с невыразимой нежностью и учтивостью вознесли его при всеобщем трепетном волнении и умилении оркестра, при этом исполнитель продолжал петь свою арию, которая становилась все менее и менее уловимой.

Так ангелы удалили его от публики, которая наконец смекнула, что тенор Скравеллини был не от мира сего. Небесная группа поднялась под самый купол театра — голос певца с каждым разом становился все более неземным. Когда же его глотка воспроизвела финальную и при этом наисовершеннейшую ноту, ангелы выпустили его из рук.

Текстурологические извлечения

Из шести ниженазванных критических работ приводятся лишь краткие извлечения.


«Гусиный сироп», стихи Хосе Лобисона (изд. «Горизонты», Ла-Пас, Боливия, 1974). Рецензия Мишель Пардаль в «Bulletin Semantique», Марсельский университет, 1975 (перевод с французского):

Редко нам доводилось встречать более бледные образцы латиноамериканской поэзии. Путая понятие традиции с актом творчества, автор множит печальную вереницу общих мест, которую рифмовка делает еще более пустой.

Статья Нэнси Дуглас в «The Phenomenological Review», Небраскский университет, 1975 (перевод с английского):

Совершенно очевидно, что Мишель Пардаль ошибочно манипулирует такими понятиями, как творчество и традиция, ведь последняя является декантированным итогом былого творчества и никоим образом не может быть противопоставлена творчеству современному.

Статья Бориса Романского в журнале «Советская Белоруссия», орган Союза монгольских писателей, 1975 (перевод с русского):

С легкомыслием, которое не может отвлечь внимания от действительных идеологических намерений, Нэнси Дуглас хочет протащить наиболее консервативную и реакционную в истории критики стряпню, намереваясь помешать развитию современной литературы во имя так называемого «богатства прошлого». То, что столько раз было инкриминировано советской литературе, превращается ныне в застывшую догму в лоне капиталистического лагеря. Это ли не легкомыслие?

Статья Филипа Мюррея в «The Nonsense Tabloid», 1976 (перевод с английского):

Язык профессора Бориса Романского скорее всего должен быть отнесен к разряду заурядной ругни. Как можно рассматривать литературно-критическое умозаключение с явно исторических позиций?! Видимо, профессор Романский все еще разъезжает в кабриолете, запечатывает письма сургучом и при простуде принимает снотворное. В свете развития современной критики не пора ли заменить понятия традиции и творчества такими симбиотическими галактиками, как «историко-культурная энтропия» и «антроподинамический коэффициент»?

Статья Жерара Депардьявола в «Quel Sel», Париж, 1976 (перевод с французского):

Как всегда, туманный Альбион верен себе! Кажется невероятным, что по другую сторону Ла-Манша, который можно пересечь вплавь, столь устойчиво и инволюционно бытует наиболее необратимая укрония критической мысли. Да и понятно: Филип Мюррей не читал Соссюра[89], и его внешне полисемические взгляды в конечном счете не менее отсталы, нежели те, которые он критикует. Для нас врожденная дихотомия[90] в кажущемся континууме написательного развития проецируется на термин как значимое и значащее в виртуальной имплозии (демотически прошлое и настоящее).

Статья Бенито Альмасана в «Ida singular», Мексика, 1977:

Поистине восхитителен эвристический труд[91] структуралиста Жерара Депардьявола, который скорее может быть отнесен к такой науке, как структ-урология, учитывая двойственный характер его уро-семиотики и конъюнктурный пафос в области чистейшего словоиспускания. Позволю самому поэту пророчески резюмировать текстологические завоевания, являющиеся провозвестниками параметаинфракритики будущего. В своей магистральной книге «Гусиный сироп» Хосе Лобисон говорит в конце длинной поэмы:

О гусь, не будь сырьем перинным,
для барда стань пером гусиным!
Что добавить к этому блистательному синтезу поэмы!

Что такое полиграф?

Мой тезка Касарес[92] никогда не перестанет меня изумлять. Учитывая то, что следует ниже, я готов был назвать эту главку «Полиграфия», но инстинкт, вроде собачьего, отослал меня на страницу 840-ю этого толкового испанского птеродактиля, и там бац: с одной стороны, полиграф (poligrafo) во втором значении это «писатель, пишущий на разнообразные темы» (отсюда и приставка «поли»), а с другой стороны, полиграфия — помимо искусства писать еще и искусство дешифровки написанного тем, кто знаком с шифром. Поэтому и нельзя было дать название «Полиграфия» моей главке, посвященной не кому-нибудь, а самому Самуэлю Джонсону.

В 1756 году, сорока семи лет от роду, согласно данным упорного Босуэлла[93], доктор Джонсон начал сотрудничать в «Литературном журнале, или Всеобщем Ревю». На протяжении пятнадцати ежемесячных выпусков там были опубликованы следующие его работы: «Вступление к политической ситуации в Великобритании», «Замечания по поводу закона о военной службе», «Замечания по поводу договоров ее Величества Королевы Британии с Русской Императрицей и Ландграфом[94] Гессе-Касселя[95]», «Замечания по поводу современного положения» и «Воспоминания короля Пруссии Фридриха III». В том же году и в первые три месяца последующего 1757 года Джонсон отрецензировал следующие книги:

«История Королевского Общества «Берёза».

«Дневник Грейс-Инн» Мерфи.

«Очерк о произведениях и гении Попа Бартона».

«Полибий в переводе Хэптона».

«Воспоминания о дворе Августа» Блэквелла.

«Естественная история Алеппо» Рассела.

«Аргументы сэра Исаака Ньютона в пользу существования Бога».

«История островов Сциллы» Борлейса.

«Опыты по отбеливанию» Холмса.

«Христианская мораль» Брауна.

«Дистилляция морской воды, вентиляторы на судах и как избавиться от плохого привкуса молока» Хэйлса.

«Очерк о воде» Лукаса.

«Каталог шотландских епископов» Кейта.

«История Ямайки» Брауна.

«Философские акты, т. XLIX».

«Воспоминания Салли в переводе Миссис Ленокс».

«Разное» Элизабет Харрисон.

«Карта и сообщение об Американских Колониях» Эванса.

«Письмо по поводу дела адмирала Бинга[96]».

«Воззвание к ацтекскому народу адмирала Бинга».

«Восьмидневное путешествие и очерк о чае» Хэнви.

«Кадет, военный трактат».

«Новые подробности, связанные с делом адмирала Бинга» некоего джентльмена из Оксфорда.

«Поведение министра по отношению к нынешней войне, беспристрастно рассмотренное».

«Свободное исследование о природе и происхождение зла».

Пять очерков и двадцать пять рецензий менее чем за год, написанные человеком, основным недостатком которого, по его собственному мнению и мнению его критиков, была... лень. Знаменитый «Словарь» Джонсона был составлен за три года, и есть свидетельства, что автор этого гигантского предприятия трудился практически один. Актер Гаррик[97] в одном стихотворении восторгается тем, что Джонсон «одолел сорок французов» (намек в адрес составителей из Французской Академии, которые сообща трудились над словарем своего языка).

Я испытываю огромную симпатию к полиграфам, пишущим, согласно словарю Касареса, на разнообразные темы: забрасывают удочку куда ни попадя, да еще в это время и дремлют, как доктор Джонсон, находя возможным при этом изнурять себя освещением таких тем, как чай, двор Августа, избавление от плохого привкуса молока, не говоря уже о шотландских епископах. Признаться, то же самое я проделываю в этой моей книге, однако лень доктора Джонсона кажется мне столь непостижимым выражением трудового бешенства, что мои экстремальные усилия я нахожу не более чем ленивым потягиванием в парагвайском гамаке во время сиесты. Когда я думаю об аргентинских новеллистах, которые пишут одну книгу в течение десяти лет, а во время передышек убеждают журналистов и сеньор, что вымотаны изнурительным умственным трудом...

Железнодорожные наблюдения

Пробуждение сеньоры де Синамомо не из веселых: всунув ноги в пантуфли[98], она убеждается, что они у нее полны улиток. Вооружившись молотком, сеньора де Синамомо добивается разбития улиток вдребезги, после чего пантуфли пригодны лишь для того, чтобы выбросить их в мусорный ящик. С этой целью она идет на кухню, где и пускается в беседу с горничной.

С отъездом Ньяты дом теперь будет таким пустынным.

— Да, сеньора, — говорит горничная.

— Вчера вечером на станции было столпотворение. Все перроны были забиты народом. Ньята была так взволнована.

— Поездов-то сколько отправляется, — говорит горничная.

— Верно, дочурка. Железная дорога идет во все места.

— Что и говорить, прогресс, — говорит горничная.

— Расписание точнехонькое. Поезд отправлялся в восемь одну и тронулся как в аптеке, а ведь он полный.

— Так и должно, — говорит горничная.

— Видела бы ты купе, доставшееся Ньяте! Все в позолоченных полосках.

— Видать, первый класс, — говорит горничная.

— С одной стороны вроде балкона из прозрачного пластика.

— Ух ты, — говорит горничная.

— Ехало всего три пассажира, места у них были зарезервированы, над каждым — дивная табличка. Ньяте досталось место у окошка возле позолоченных полосок.

— Надо же, — говорит горничная.

— Она была так довольна. Могла наклоняться и поливать с балкона растения.

— Какие растения? — спрашивает горничная.

— Которые между путями растут. Просишь стакан воды и поливаешь. Ньята тут же попросила.

— И принесли? — спрашивает горничная.

— Нет, — печально говорит сеньора де Синамомо, выбрасывая в мусорный ящик пантуфли, полные мертвых улиток.

Плавание в бассейне с гофием

Профессор Хосе Мигелетес изобрел в 1964 году бассейн с гофием[99], не поддержал вначале значительное техническое усовершенствование, привнесенное профессором Мигелетесом в искусство плавания. Однако результаты в этой области не замедлили сказаться, когда на Экологических играх в Багдаде японский чемпион Акиро Тешума побил мировой рекорд, проплыв пять метров за одну минуту четыре секунды.

В интервью потрясенным журналистам Тешума отметил, что плавание в гофии намного превосходит плавание в Н20. Во-первых, не чувствуется сила тяжести, более того, для погружения тела в мягкую мучнистую перину необходимо определенное усилие — таким образом, начальный нырок в основном заключается в скольжении по гофию, и кто поднаторел в этом, уже на старте выигрывает у своих напыжившихся соперников несколько сантиметров. После этой фазы плавательные движения основываются на традиционной технике ложкой по каше, в то время как ноги производят вращение велосипедного типа, а лучше сказать, повторяют стиль почтенных колесных пароходов, которые всё еще курсируют по некоторым фильмам. А вот проблема, требующая безукоризненной отработки, — это, как все догадываются, проблема дыхания. Так как доказано, что плавание на спине не помогает продвижению в гофии, плавать приходится ртом вниз или чуть вбок, вследствие чего глаза уши и рот тут же погружаются в более чем летучий слой, который лишь некоторые, самые богатые, клубы сдабривают сахарной пудрой.

Средства против этого незначительного неудобства весьма просты: контактные линзы с соответственным силикатным слоем предохраняют от разъедающих свойств гофия, два резиновых катышка разрешают проблему ушей, для носа предусматриваются защитные клапаны, что же касается рта, каждый выкручивается как может, хотя, по подсчетам Tokyo Medical Research Center[100], на протяжении дистанции в десять метров заглатывается лишь четыреста граммов гофия, что увеличивает выделение адреналина, метаболическую деятельность и мускульный тонус, особенно существенный в таком виде соревнований.

Спрошенный о причинах, по которым атлеты всех стран проявляют все большую склонность к плаванию в гофии, Тешума ответил, что многие тысячелетия ушли лишь на то, чтобы убедиться в монотонности неизменного ныряния в воду и выхода из оной совершенно мокрыми, что не внесло ощутимых изменений в спортивные результаты. Он дал понять, что мало-помалу на первое место выходит фантазия и что настала пора революционных преобразований в застарелых видах спорта, единственным стимулом которых является борьба за доли секунды, когда это достижимо, а достижимо это крайне редко. Он скромно признался, что не способен предложить нечто подобное для футбола или тенниса, хотя косвенно и высказался за новый подход к спорту и рассказал о стеклянном мяче, использованном во время баскетбольной встречи в Наге[101], который непредвиденно, хотя это и предвиделось, разбился, что побудило виновную команду сделать харакири. Всего можно ожидать от японской культуры,особенно когда она подражает мексиканской, но не будем отрываться от Запада и от гофия — последний начал котироваться очень высоко, к вящей радости стран-производителей, поголовно принадлежащих к «третьему миру». Смерть от удушья семи австралийских детей, решивших заняться прыжками в новом бассейне в Канберре[102], показывает, однако, пределы использования этого интересного продукта, которым не следует злоупотреблять непрофессионалам.

Семьи

— Что мне и нравится, так это трогать себя за ноги, — говорит сеньора Бракамонте.

Сеньора Синамомо возмущена:

— Когда Ньята была девочкой, ее тоже подмывало трогать себя там и сям. Рецепт простой: по щеке бац, по другой бац, учиться — кровью мочиться! И раз уж я помянула кровь, то известно, в кого Ньята пошла, — откровенничает сеньора Синамомо. — Бабка-то ее по отцовской линии днем одно вино, а вечером только водка и другие коммунистические безобразия.

— Последствие алкоголизма, — мертвенно бледнеет сеньора Бракамонте.

— Уж как я ее воспитывала, все понапрасну. Лучше я ей вино начну давать.

— Ньята у вас очаровашка, — говорит сеньора Бракамонте.

— Она сейчас в Тандиле, — говорит сеньора Синамомо.

Now shut up, you distasteful Adbekunkus[103]

Возможно, моллюски и не являются неврастениками, но классом чуть повыше — стоит лишь хорошенько оглядеться; со своей стороны я встречал и кур-неврастеничек и бесконечно неврастеничных собак, есть деревья и цветы, которыми психиатрия будущего займется чисто психосоматически, ибо уже сегодня их форма и цвет кажутся нам, если говорить начистоту, крайне нездоровыми. Вот почему никого не удивит мое безразличие, когда, находясь под душем, я мысленно услышал, как произношу с явно мстительным удовольствием: «Now shut up, you distasteful Adbekunkus».

Пока я намыливался, это предостережение ритмически повторялось без какого-либо осмысленного с моей стороны анализа, становясь как бы частью мыльной пены. Только под конец, между одеколоном и нижним бельем, я заинтересовался тем, что со мной происходит, и в этом плане — упомянутым Адбекункусом, которому на протяжении получаса с такой настойчивостью я предлагал замолчать. Это стоило мне целой бессонной ночи, в течение которой я пытался понять причину моего, пусть и не явно выраженного, невроза, неопасного, конечно, но устойчивого, который не прекращался и мешал мне заснуть, — и я стал донимать себя вопросом: где должен находиться без умолку тараторящий Адбекункус, которому нечто, находящееся внутри меня и слышащее его, категорически и на английском языке велит замолчать?

Я отверг фантастическое и слишком простое предположение, что не было ничего и никого, что бы и кто бы могло или мог называться Адбекункусом, наделенным раздражающей меня говорливостью. То, что речь идет об имени собственном, не вызывало у меня ни малейшего сомнения, — случается, что ты даже видишь заглавную букву некоторых сложных буквенных сочетаний. Я знаю за собой умение выдумывать слова, с виду лишенные какого-либо смысла или наделенные им по моему разумению, однако, полагаю, никогда я не вызывал к жизни столь неприятное, гротескное и отталкивающее имя, как Адбекункус. Имя худшего из демонов, эдакого жалкого беса, к которому взывают почитатели черной магии, — имя столь же неприятное, как и его носитель distasteful Adbekunkus. Но полагаться на эмоции значило остаться в неведении, с другой стороны, мало способствовали бы получению ответа сравнительный анализ, мнемотехника[104] или какие-либо ассоциативные подходы. Я остановился на мысли, что Адбекункус не имел связи ни с одним из сознательных существ, — невроз, похоже, заключался как раз в том, что моя фраза просила замолчать что-то или кого-то, кто или что является абсолютной пустотой. Сколько раз некое абстрактное имя порождает образ животного либо человека, — на этот раз, наоборот, было необходимо, чтобы Адбекункус замолчал, но как же он замолчит, если никогда не говорил и не кричал! Как бороться с этим конгломератом пустоты? Я уснул, немного похожий на него — пустой и отсутствующий.

Любовь, 1977

И вот, закончив все, что полагается, встают, принимают душ, пудрятся тальком, душатся, причесываются, одеваются — и становятся мало-помалу теми, кем не являются.

Новости в обслуживании клиентов

In a Swiftian mood?[105]

Люди, пользующиеся кредитом в банке, заметили, должно быть, что автор этого сообщения отличается почти маниакальным знанием системы подземного транспорта в городе Париже, — его одержимость этой темой свидетельствут о наличии подоплеки, могущей вызвать определенное беспокойство. Однако, можно ли умолчать о слухах, связанных с рестораном, курсирующим в метро, что вызывает разноречивые толки в самых различных кругах? Ни одно издание, даже самое дерзкое, не оповестило пока об этом возможную клиентуру, — власти хранят недопустимое молчание, и только нарастающий ропот vox populi[106] свидетельствует о наличии недовольства на этой довольно значительной подземной глубине. Нельзя, чтобы подобное нововведение ограничилось привилегированным периметром города, возомнившего, что ему все дозволено, — справедливо и даже необходимо, чтобы Мексика, Швеция, Уганда и Аргентина также знали inter alia[107] об опыте, выходящем за чисто гастрономические рамки.

Идея должна была исходить от «Максима»[108], так как именно этому храму паразитизма была выдана лицензия на вагон-ресторан, открытый, мягко говоря, в полной тайне в середине этого года. Декор и обслуживающий персонал, без каких-либо отклонений от нормы, соответствовали атмосфере любого железнодорожного ресторана, разве что еда здесь была несравненно лучше за, разумеется, несравненно бóльшую плату, — одних этих деталей достаточно, чтобы представить себе клиентуру. Нет недостатка в тех, кто задается недоуменным вопросом о целесообразности подобного элитного заведения в обстоятельствах столь замызганного вида транспорта, как метро, другие (среди них и автор этих строк) хранят укоризненное молчание, содержащее вопрос, в котором со всей очевидностью заключен ответ. На этих вершинах западной цивилизации шикарный ресторан вряд ли заинтересуется Ролл-Ройсом, уныло передвигающимся среди расшитых ливрей и низких поклонов, в то же время легко понять острое наслаждение, когда, после спуска по грязным лестницам и просовывания билетика в прорезь турникета, открывающего доступ на перрон, забитый бессчетным количеством теснящихся потных людей, только что покинувших цеха и конторы и спешащих поскорее добраться домой, — когда после ожидания среди беретов, фуражек и прочих сомнительного происхождения головных уборов ты видишь, как подкатывает наконец поезд с вагоном, который простые пассажиры видят лишь в краткий миг его остановки. Однако наслаждение не ограничивается этим первым необычным переживанием, — за ним следуют другие, о чем мы тут же и расскажем.

Основополагающая идея столь блистательного начинания уходит корнями в историю: достаточно вспомнить посещения развратной Мессалиной римского квартала Субурры и тайные прогулки Гаруна аль-Рашида по закоулкам Багдада, не говоря о врожденной тяге истинной аристократии к запретным связям с отбросами общества и американской песне «Let's go slumming»[109]. Высшее парижское общество, принужденное в силу занимаемого ею положения передвигаться в личных автомобилях, самолетах и фешенебельных вагонах, открывает для себя нечто соблазнительное на лестницах, теряющихся в недрах земли, которыми оно пользовалось лишь в крайних случаях и с нескрываемым омерзением. В эпоху, когда французские рабочие утратили боевой дух, снискавший им славу в истории нашего столетия, и предпочитают крутить баранку собственного автомобиля либо уткнуться в экран телевизора в немногие свободные часы, — кого может шокировать, что буржуазия при деньгах отворачивается от вещей, грозящих стать общедоступными, и ищет плацдарм для наибольшего — с виду — приближения к пролетариату при одновременном отчуждении от него в гораздо большей степени, нежели на вульгарной городской поверхности, что не без иронии спешат отметить интеллектуалы из ее собственной среды? Стоит ли говорить, что концессионеры ресторана вкупе с клиентами, негодуя, отвергли бы идею, которая хоть каким-то образом выглядела бы смешной, — в конечном счете каждый, накопив деньги, может войти в любой ресторан, где его обслужат наравне с другими посетителями, ведь всем хорошо известно, что у многих нищих, спящих на скамейках в метро, денег пруд пруди, как у цыган и левых вожаков.

Разумеется, администрация ресторана считается с этими изменениями, хотя и принимает меры, которых негласно требует рафинированная клиентура, учитывая, что деньги не являются единственной целью в подобном заведении, опирающемся на порядочность, хорошие манеры и непременное пользование дезодорантами. Мы даже можем утверждать, что этот вынужденный отбор клиентов стал существенной проблемой для руководителей ресторана, и было достаточно сложно найти простое и одновременно точное решение. Известно, что перроны метро открыты для всех и что между вагонами первого и второго класса нет сколь-нибудь значительной разницы, так что инспектора обычно манкируют надзором, и в часы пик вагон первого класса может быть набит до отказа, но никому не придет в голову разглагольствовать, имеют или не имеют отдельные пассажиры право пользоваться им. Поэтому препровождение клиентов в ресторан и меры для облегчения их входа в вагон представляют определенные трудности, которые до сегодняшнего дня все же как-то преодолевались, при этом администрация отнюдь не выказывает повышенного интереса к тому, чтобы ресторан в момент остановок поезда на станциях заполнялся до отказа. В общих чертах метод заключается в том, чтобы держать двери закрытыми, пока публика покидает или заполняет обычные вагоны, и открывать свои двери за несколько секунд до отправления, — поэтому вагон-ресторан снабжен специальным звуковым устройством, оповещающим о моменте открытия и закрытия дверей для удобства выходящих и входящих сотрапезников. Данная операция должна осуществляться без заминок, для чего дежурные ресторана действуют синхронно с дежурными по станции: в считанные секунды они образуют по обе стороны клиентов шпалеру, препятствующую проникновению в салон ресторана какого-нибудь чужака, наивного туриста или злокозненного политического провокатора.

Понятно, что стараниями частной рекламы, оповещающей лишь узкий круг клиентов, последние знают, что должны ждать поезд в определенном месте перрона, которое меняется каждые пятнадцать дней, чтобы околпачить проныр, о чем тайно намекается плакатами, рекламирующими сыры, моющие средства и минеральную воду, вывешенными на стенах перрона. Хотя это и требует больших расходов, администрация предпочла также информировать клиентов об этих изменениях посредством специального бюллетеня, вместо того чтобы помещать в соответствующих местах указатели и другие необходимые оповещения, учитывая, что многие безработные и праздношатающиеся молодые люди, использующие метро как ночлежку, не преминут устроить толкотню возле вагона-ресторана хотя бы для того, чтобы поглазеть вблизи на отделку салона, что, несомненно, может пробудить их побуждения самого низкого свойства.

Информационный бюллетень содержит и другие столь же необходимые для клиентуры сведения, — крайне важно, чтобы она знала, по какой линии будет курсировать ресторан во время завтрака и ужина, — линия каждый день другая, что наилучшим образом разнообразит впечатления посетителей. Поэтому помимо предлагаемого шеф-поваром перечня фирменных блюд публикуется точное расписание на ближайшие пятнадцать дней, и хотя ежедневная смена линии усложняет для администрации высадку и посадку клиентов, это позволяет отвлечь внимание обычных пассажиров, которые могли бы угрожающим образом концентрироваться у вагона в часы завтрака и ужина. Кроме тех, кто получает бюллетень, никто не может знать, пройдет ли ресторан по станциям линии от «Мэри де Монтрёй» до «Порт де Севр» или по линии, соединяющей «Шато де Венсен» с «Порт де Нейи», — и к наслаждению, которое клиенты испытывают от посещения различных участков метро и от знакомства с различиями, не всегда стертыми, между станциями, прибавляется такой важный элемент, как безопасность, учитывая непредвиденное воздействие, которое может произвести постоянное появление вагона-ресторана на станциях, посещаемых одними и теми же пассажирами.

Те, кто трапезничал на любой из линий, сходятся во мнении, что к наслаждению изысканной кухней добавляется приятный и стократ полезный социологический опыт. Усаженные напротив окон для непосредственного обозревания перрона, клиенты имеют возможность наблюдать спектакль, каждый раз иной по форме, напряжению и ритму, в котором действует трудолюбивый народ, спешащий поутру к своим повседневным занятиям, поспешающий в конце трудового дня к доброму заслуженному отдыху, подремывающий на ходу в толчее перрона. Чтобы способствовать более естественному характеру этих наблюдений, бюллетень администрации рекомендует своей клиентуре не глядеть на перрон неотрывно — предпочтительнее делать это между двумя укусами и глотками или в паузах разговора: избыточное исследовательское рвение может вызвать несвоевременную и, разумеется, незаслуженную посетителями реакцию части малокультурных пассажиров, не могущих понять завидную широту взглядов, которой наделены современные демократии. В частности, следует избегать пристального изучения перрона, когда на нем преобладают группы рабочих и студентов, — и, наоборот, можно без риска обозревать перрон, когда там находятся лица в возрасте и умеющие со вкусом одеваться, — будучи похожими на посетителей вагона, они даже могут приветствовать последних, давая понять, что их нахождение в ресторане является поводом для национальной гордости, если не положительным свидетельством прогресса.

В последние недели, в связи с тем что сведения об этом новом виде сервиса проникли почти во все слои городского общества, на станциях, где останавливается вагон-ресторан, замечена большая концентрация полицейских сил, что свидетельствует о внимании официальных кругов к столь интересному начинанию. Больше всего полиция активизируется в моменты выхода и входа посетителей ресторана, особенно когда речь идет об одиночках или парах: в этих случаях, после того как образуется шпалера из дежурных ресторана и метро, вооруженные полицейские, число которых может варьироваться, вежливо препровождают клиентов к выходу из метро, где тех почти всегда ожидает автомобиль, — эта клиентура придает большое значение скрупулезной подготовке своих приятных гастрономических вылазок. Предосторожность более чем понятна: во времена, когда самое безответственное и неоправданное насилие превращает в джунгли не только нью-йоркское, но, порою, и парижское метро, разумная предусмотрительность властей заслуживает всяческих похвал не только со стороны посетителей ресторана, но и со стороны пассажиров в целом, которых не очень-то прельщает возможность стать случайной жертвой грязных умыслов со стороны провокаторов или умственно больных людей, по преимуществу социалистов и коммунистов, а порой и анархистов, — умыслов, коим нет конца, как и надеждам бедняков на лучшую жизнь.

Смех смехом, а не стало шестерых[110]

Чуть за пятьдесят — все мы мало-помалу начинаем умирать с другими умершими. Великие маги-волшебники нашей молодости один за другим покидают этот мир. Мы уже и не думали о них, они остались где-то там, в истории, «other voices, other rooms»[111] привлекли наше внимание. Конечно, и там они остались лишь в виде картин, на которые глядят не так, как прежде, в виде стихов, которые лишь слабо благоухают в памяти.

И вот (у каждого свои любимые тени, свои великие посредники) настает день, когда первый из них так страшно заполняет собой газеты и радиопередачи. Возможно, мы не сразу поймем, что в этот день началось и наше умирание — я-то догадался об этом в тот вечер, когда в разгар ужина кто-то вскользь упомянул о сообщении по телевидению: в Мийи-ля-Форе[112] только что скончался Жан Кокто — словно частица меня самого упала на скатерть под ничего не значащие реплики.

А там и другие, всегда одинаково — по радио или из газет: Луи Армстронг[113], Пабло Пикассо, Стравинский, Дюк Эллингтон[114], а вчера вечером, когда я кашлял в гаванской больнице, — вчера вечером голос друга принес мне в постель сообщение извне: Чарли Чаплин! Нет сомнения, я выйду из этой больницы здоровым, но раз в шесть чуть менее живым.

Диалог с неоконченными фразами

Для чтения на два голоса, что, разумеется, невозможно
— Не настолько же мы в неведении, чтобы

— Конечно, это главное, но не отыскать

— Но мы искали с того дня, как

— Ну не скажи, так что каждое утро

— Дудки, наступает момент, когда считаешь себя

— Не знаю, я вот до сих пор

— Мало хотеть, ведь нет подтверждения, что

— Видишь, ничего не стоит эта уверенность, что

— Верно, сейчас каждый требует заверения, что

— Как будто поцелуй — расписка, а взгляд

— Под нижним бельем кожа-то не та, что

— Иногда я думаю, не это самое худшее, а слова, которые

— Или молчание, тут уж

— Мы только успели открыть окно, как

— И эта манера искать под подушкой

— Будто пахнуло духами и

— Ты кричала и кричала, а я

— И нас поволокло этой слепой лавиной до

— Я-то думал услышать то, что всегда

— И притвориться спящей среди скомканных простынь или

— Мы ласкали друг дружку, а тут будильник, будь он

— Так здорово было подняться и драться за

— Весь липкий, первым завладел чистым полотенцем

— Кофе и гренки, список покупок, а уж там

— Все идет по-старому, я бы сказал, что

— Именно так, только я сказала бы

— Словно пересказать сон, который после того, как

— Обвести контур, повторить наизусть что-то настолько

— Зная в то же время, что

— О да, но надеяться, что встретишься с самим

— Еще немного джема и

— Спасибо, у меня нет никакого

Закатолов

Будь я киношником, я бы занялся охотой на закаты. Все до мелочей продумано, за исключением средств, необходимых для сафари, — закаты ведь не позволяют отлавливать себя просто так, то есть иногда, поначалу, всех дел — с гулькин нос, а когда уже махнул было рукой — все перья наружу, или наоборот — сперва сплошное хроматическое расточительство, и вдруг остается один намыленный попугай, и в обоих случаях предполагаются кинокамера с хорошей цветной пленкой, путевые расходы, заблаговременно устроенный ночлег, наблюдения за небом и выбор наиболее подходящего горизонта — вещи куда как не дешевые. И все же думаю: будь я киношником, я бы на все пошел, лишь бы охотиться на закаты, вернее, отловить один-единственный закат — ведь прежде, чем окончательно остановишься на каком-нибудь закате, надо снять их штук сорок или пятьдесят, потому что, будь я киношником, я был бы к ним столь же требовательным, как к слову, женщине или геополитике.

Но все не так просто, и я лишь тешу себя фантазиями об уже пойманном закате, спящем на своей длиннющей спирали в плоской банке. В мои планы входит не только сама охота, но и возвращение закатов ближним, которые почти о них забыли, — я подразумеваю горожан, видящих заходящее солнце, если они его видят, где-нибудь за зданием почты, учреждением напротив или в подгоризонте телеантенн и уличных фонарей. Фильм был бы немым или со звуковой дорожкой, на которой были бы синхронно записанные шумы, — скажем, лай собаки или жужжание слепней, а если повезет — овечий бубенчик или удар волны в случае заката морского.

По опыту и наручным часам я знаю, что хороший закат может продержаться минут двадцать от климакса до антиклимакса, каковые я исключил бы, оставив лишь само медленное внутреннее развитие, этот калейдоскоп едва уловимых мутаций, — таким образом и получился бы фильм из числа фильмов, называемых документальными, которые идут перед Брижит Бардо, когда люди располагаются поудобнее и глядят на экран, словно они еще в автобусе или метро. Моя лента сопровождалась бы текстом (а может быть, и голосом за кадром) — скажем, таким: «То, что вы сейчас увидите, является закатом от 7 июня 1976 года, снятым без перерыва, со штатива, в месте X, на пленку М, в течение 2 минут. Уведомляем публику, что, помимо заката, ничего больше не произойдет, ввиду чего советуем чувствовать себя как дома и делать что бог на душу положит — например, глядеть на закат, повернуться к нему спиной, разговаривать с соседями, прогуливаться и т.д. Сожалеем, что не можем посоветовать закурить — в час заката это особенно приятно, — но средневековое состояние кинозалов, как известно, вынуждает воспретить эту дивную привычку. В то же время не будет чиниться никаких препятствий к доброму глотку из карманной фляжки, которую вы можете приобрести у прокатчиков фильма в фойе».

Трудно предсказать судьбу моей ленты: люди идут в кино, чтобы забыться, а закат влечет как раз к обратному — в эту пору мы сами у себя как бы на ладони, по крайней мере так оно со мной, что приводит к полезным угрызениям совести, только не знаешь, воспользуются ли этим другие.

Как быть зависимым

Только начал — и нате. Читаю первую фразу этого текста и лезу на стену, не могу я допустить, чтобы Заика влюбился в Лил, — на самом деле выяснилось это несколькими строками дальше, но здесь другое время, — вот ты, к примеру, начал читать это вступление и понял, что я не могу это допустить, и таким образом узнал авансом, что Заика влюбился в Лил, однако дело обстоит иначе: тебя еще здесь не было (а также и текста), когда Заика уже был моим любовником, — нет здесь и меня, потому что покамест не в этом смысл текста, и я не имею ничего общего с тем, что случится, когда Заика пойдет с Лил в кино «Либертад» на фильм Бергмана и между двумя блицами репортера из дешевой газетенки обнаружит ногу Лил рядом со своей и, в соответствии с описанием Стендаля[115], приступит к сверкающей кристаллизации (Стендаль полагает, что она — прогрессивная, но это не про Заику). Иными словами, я отвергаю этот текст, где кто-то пишет, что я отвергаю этот текст, — естественно, я чувствую себя надутым, оскорбленным, преданным, потому что вовсе не я говорю это, — кто-то мной манипулирует, меня регулирует и коагулирует, да еще вдобавок, я бы сказал, водит меня за нос, разве не ясно написано: «я бы сказал, водит меня за нос».

И тебя водит (начавшего читать эту страницу, — вот ведь написано про это), к тому же водит за нос самое Лил, которая не только не знает, что Заика мой любовник, но не знает и того, что Заика ничего не смыслит в женщинах, невзирая на кино «Либертад» и все такое. Не могу я смириться с тем, что по выходе из кино они начнут разглагольствовать о Бергмане[116] и Лив Ульман[117] (начитались, видите ли, воспоминаний Лив, нашли тему под виски и либидо-эстетическое братание, подумаешь, драма актрисы-матери, которая хочет быть матерью, не переставая быть актрисой с Бергманом за плечами, сто раз сукиным сыном в отцовском и супружеском смысле!), — и все это до восьми с четвертью, а там Лил говорит: мне домой, маме немного нездоровится, а Заика: я вас отвезу, у меня машина запаркована на площади Лавалье, а Лил: я не против, вы меня напоили, а Заика: разрешите, а Лил: о, конечно, — мягкая твердость обнаженного плеча (так написано, — два прилагательных и два никаких существительных), и я должен допустить, чтобы они сели в «Форд», который среди прочих достоинств имеет еще и то, что он мой, чтобы Заика отвез Лил аж в Сан-Исидро на моем бензине при нынешних-то ценах, чтобы Лил представила ему свою артистическую мать, специалистку по Фрэнсису Бэкону[118], а там снова виски, и так жаль, что мне снова тащиться в центр, а Лил: я буду думать о вас — и путь покажется вам коротким, а Заика: я вам запишу свой телефон, а Лил: о, спасибо, дорогой.

И ребенку понятно, никогда я не примирюсь с тем, что может изменить отлаженный порядок вещей, — хочу верить, что Заика не был в кино, не знакомился с Лил, хотя текст и желает убедить меня в этом, а значит — расстроить. Должен ли я согласиться с текстом только потому, что он велит мне признать некий текст! Я лично склонен видеть в нем коварную двусмысленность (может, да, а может, и ерунда), но следующие фразы везут Заику в центр, где он, как всегда, плохо паркует машину и поднимается ко мне, зная, что я жду его в конце этого абзаца, довольно затянувшегося, как и все мое ожидание Заики, и после душа и облачения в оранжевый халат, который я подарил ему на его день рождения, он решает присесть на диван, где я читаю с чувством облегчения и любви оттого, что Заика решил присесть на диван, где я читаю с чувством облегчения и любви, — в полночь такой ароматный и коварный этот «Чивас Ригал», несколько затяжек легкой сигаретой, я нежно запускаю руку в его вьющиеся волосы, чтобы вызвать первый полусонный стон, без всяких там Лил и Бергмана (до чего же приятно так именно и прочитать: без Лил и Бергмана) до поры, когда я начну медленно распускать пояс на оранжевом халате, моя рука спустится по теплой гладкой груди Заики, побродит по зарослям его живота в поисках первого спазма, обнявшись, мы перейдем в спальню и рухнем на кровать, и я найду его шею, которую мне так нравится сладострастно покусывать, и он какое-то время помурлычет, а потом промурлычет: погоди минуточку, мне надо позвонитъ. Позвонить Лил, of course[119], доехал хорошо, спасибо, пауза, значит, завтра в одиннадцать, пауза, в одиннадцать тридцать, согласен, пауза, конечно, глупышка, позавтракаем вместе, пауза, я сказал глупышка, пауза, почему ты на вы, пауза, не знаю, мне кажется, что мы давно-давно знакомы, пауза, ты мое сокровище, пауза, — я снова надеваю халат и возвращаюсь в холл, в «Чивас Ригал», по крайней мере это у меня есть, и текст считает, что по крайней мере это у меня есть, что я снова надеваю халат и возвращаюсь в холл и в «Чивас Ригал», в то время как Заика продолжает названивать Лил, бесполезно перечитывать, чтобы проверить — так оно и есть: я, стало быть, возвращаюсь в холл и в «Чивас Ригал», в то время как Заика продолжает названивать Лил.

Угол зрения

Джону Барту[120]

В смутном Иллионе[121], на, возможно, тосканских равнинах[122] при закате гвельфов[123] и гибеллинов, а почему бы и не в землях датчан либо в области Брабанта[124], густо политой кровью, — меняющаяся панорама, подобно свету, который между двумя черными тучами ложится на поле битвы, обнажая и облекая полки и арьергарды, все эти стычки врукопашную, с клинками и алебардами, — искаженный вид, открывающийся только тому, кто верит в бред, кто в дыму, среди беспорядочного бегства и орифламм[125], выискивает в этой батальной сцене наиболее острый ракурс, кто ищет в ней свой личный сгусток крови.

Итак — битва, рутинная расточительность, обильно питающая фантазию и грядущие хроники. Многие ли видели героя в его звездный час, окруженного алыми врагами? Результативное деяние любого аэда[126] или барда — не спеша выбирать и рассказывать. То же относится к слушающему или читающему: попытаться приуменьшить безграничный бред. И, возможно, тогда вылущится из толпы лицо, в котором зашифрована вся его жизнь, а Шарлотта Корде[127] перед обнаженным телом Марата вольна выбрать грудь, живот или горло. Вот и сейчас от костров, приказов и контрприказов, в завихрении ретирующихся стягов и воинов-ахеян, устремивших свое наступление на соблазнительный фон пока еще не разрушенных стен, рулетка взгляда перекатывает глазное яблоко в лунку с цифрой, которая похерит тридцать пять пустых надежд ради возвеличивания одной судьбы, красной или черной — какая разница.

Вписанный в моментальную сцену герой выдергивает в замедленной съемке меч из тела, единственной опорой которому теперь служит воздух, с отвращением глядя на это окровавленное падение. Щитом он закрылся от нападающих, щит поражает их лица шрапнелью отраженных лучей, а дрожь его руки оживляет на щите ужимки бронзовых образов. Наверняка враги ринутся на него, но не упустят из виду то, что он являет им, готовясь к последей схваке. Ослепленные (щит, словно зажигательное зеркало, облекает в пламя их фигуры, обезумевшие от сполохов заката и пожаров), они едва ли могут отличить бронзовые рельефы от мимолетных призраков сражения.

На золотистой этой поверхности смог отобразить себя в своей кузне и сам кузнец, чеканящий металл и ублажающий себя в этом концентрическом игрище ковкой щита, поднимающего свое выпуклое веко, чтобы явить среди множества фигур (он являет их сейчас тем, кто умирает или убивает в безумном противоборстве битвы) обнаженное тело героя на поляне в густом лесу, обнимающего женщину, которая погружает руку в его волосы, как если бы ласкала, а может быть, и отвергала его. Тела, сблизившиеся в разгар сражения, всю сцену обволакивает мерное дыхание пышных древесных крон (между стволов — лань, над их головами трепещет птица), силовые линии как бы сходятся в зеркале в другой руке женщины, в котором ее глаза (вопреки желанию видеть того, кто среди ясеней и папоротников лишает ее девственности) в отчаянии стремятся поймать образ, удерживая его легкими и точными движениями руки.

Коленопреклоненный на берегу ручья, отрок снял шлем, его темные пряди падают ему на плечи. Он только что напился, и губы его влажны, пушок на подбородке в каплях, копье покоится рядом, отдыхая после долгого похода. Новый Нарцисс, — отрок разглядывает себя в трепетной ясности у своих ног, но, скорее всего, видится ему то, что видит его влюбленная память — недостижимый образ женщины, углубленной в уединенное созерцание.

Снова она, теперь уже не молочное тело, сплетенное с тем, которое ее вспарывает и проникает, а тело, хрупко мерцающее в вечернем свете, льющемся из большого окна, почти в профиль к холсту на мольберте, его лижет заходящее — оранжево-янтарное — солнце. Похоже, ее глазам доступен лишь первый план этого живописного полотна, на котором художник тайно и отстраненно воспроизвел самого себя. Ни он, ни она не смотрят в глубь пейзажа, где возле источника видны разметавшиеся тела, погибший в сражении воин — под щитом, который в последней угрозе сжимает его рука, и отрок, который вроде бы различает в воздухе стрелу, устремив взгляд далеко в даль, которая кишит бегущими с поля боя воинами и переполнена сломанными штандартами.


Щит уже не отражает солнца, его погасшая поверхность, вроде бы и не бронзовая теперь, удерживает образ кузнеца, который набрасывает контуры битвы, — кажется, будто он завершает ее в самый ее разгар фигурой воина, окруженного врагами, его меч совсем близко от груди самого ближнего из них, и он воспрял, чтобы оборонить себя окровавленным щитом, который почти ничего не отражает из того, что видно в разрывах пламени в этой яростной бредовой схватке, кроме разве что обнаженного образа женщины, чье тело как бы безвольно отдается неспешным ласкам отрока, который уронил свое копье у самого ручья.

III

«No, no. No crime», said Sherlock Holmes, laughing. «Only one of those whimsical little incidents which will happen when you have four million human beings all jostling each other within the space of few square miles».

Sir Arthur Conan Doyle,
«The blue Carbuncle».[128]

Лукас, — его бродячьи песни

Ребенком он слышал ее на одной потрескивающей пластинке, чей многострадальный бакелит[129] уже не выдерживал груза pick-ups'a[130] со слюдяной диафрагмой и устрашающей стальной иголкой, голос сэра Гарри Лаудера долетал откуда-то издалека, словно залетал на пластинку из туманов Шотландии, а вылетал — уже здесь — в слепящее лето аргентинской пампы. Песня была механическая и обыкновенная, мать прощалась со своим сыном, который отправлялся куда-то далеко-далеко, и сэр Гарри был той матерью, не слишком сентиментальной, хотя его металлический голос (все голоса получались такими в процессе граммзаписи) все же источал определенную меланхолию, к которой дитя-Лукас той поры приобщился весьма основательно.

Двадцать лет спустя радио донесло до него фрагмент этой песни в виде голоса великой Этель Уотерс[131]. Грубая неотвратимая рука прошлого вытолкала его на улицу, втолкнула в Дом Ириберри, — услышав в этот вечер пластинку, он разрыдался по многим причинам, один-одинешенек в своей комнате, упиваясь жалостью к самому себе и катамаркинской граппой[132], которая широко известна как слезоточивое средство. Он плакал, совершенно не отдавая себе отчета, почему, какой смутный зов востребовал его посредством песни, которая сейчас, именно сейчас, явила весь свой смысл, все свое пошловатое очарование. В голосе того, кто своей версией песни «Stormy Weather»[133] взял некогда штурмом Буэнос-Айрес, старая песня возвращалась к своему вполне возможному истоку юга Соединенных Штатов, очищенная от мюзик-холльной тривиальности, с какой исполнял ее сэр Гарри. Впрочем, кто бы мог сказать с полной уверенностью — из Шотландии или с берегов Миссисипи эта баллада, с первых же слов окрашенная на этот раз негритянским колоритом:

So you're going to leave the old home, Jim,
Today you're going away,
You're going among the city folks to dwell...[134]
Этель Уотерс прощалась со своим сыном, прозорливо предчувствуя беду, которая могла быть искуплена разве что возвращением в духе Пер Гюнта[135], чьи крылья были переломаны и от чьей гордыни не осталось и следа. Оракул норовил спрятаться за несколькими if[136], не имевшими ничего общего с подобными союзами у Киплинга[137], эти if полны самых мрачных предчувствий:

If sickness overtakes you,
If old companion shakes you,
And through this world you wander all alone,
If friends you've got not any,
In your pockets not a penny...[138]
If случилось бы все это, у Джима всегда оставался ключ от родного дома:

There's a mother always waiting
For you at home, old sweet home...[139]
Конечно, доктор Фрейд, паучиха и все такое. Но музыка — ничейная земля, где не имеет значения, фригидна ли Турандот[140] и чистый ли ариец Зигфрид[141], комплексы и мифы улетучиваются при свете дня, и остается один только тихий голос крови, несогласие с тем, чтó мы есть и чем станем:

And if you get in trouble, Jim,
Just write and let me know...[142]
В сущности, все настолько просто, настолько дивно, настолько — Этель Уотерс. Just write, и все дела. Главная проблема — конверт. Какое имя, какой номер дома надо вывести на конверте, Джим?

Лукас, — его стыдливость

Как известно, в нынешних апартаментах гость идет в туалет, а другие продолжают говорить о голоде в Биафре или о Мишеле Поле Фуко[143], но возникает ситуация, когда присутствующие хотели бы забыть о наличии у них слуха, и однако уши обращаются к священному месту, которое в нашем избранном обществе помещается обычно метрах в трех от беседующих на высшем уровне, и можно с уверенностью предсказать, что, несмотря на усилия, предпринятые отлучившимся гостем для сокрытия своей деятельности, и собеседниками, повысившими тон разговора, в какой-то момент прокатится один из этих глухих рокотов, которые становятся слышными при наименее уместных обстоятельствах, или в лучшем случае послышится патетический шорох туалетной бумаги среднего качества, отрываемой от розового или зеленоватого рулона.

Если гостем, направившимся в туалет, является Лукас, его ужас может сравниться лишь с интенсивностью резей, заставивших его запереться в роковом редуте. Этот ужас — не от нервов, не от комплексов, а оттого, что Лукас знает наперед, как поведет себя желудок, — то есть поначалу все тихо-мирно, но ближе к концу, повторяя взаимоотношения пороха и дроби в охотничьем патроне, прямо-таки отвратительная детонация заставит дрожать зубочистки в стаканчике и колыхаться пластиковую занавеску душа.

Избежать этого Лукас не в силах, — что он только не предпринимал: и наклонялся, чуть ли не касаясь лбом пола, и откидывался назад так, что ноги скребли по противоположной стенке, и поворачивался боком, и — уж это было крайним средством — хватался за ягодицы и раздвигал их как можно шире, дабы увеличить диаметр шумного трубопровода. Бесполезен и такой способ глушения, как обкладывание ляжек всеми имеющимися в туалете подушечками или даже купальными халатами хозяев дома, — практически всегда то, что могло быть приятным разрешением от бремени, завершается беспорядочным финальным пердением.

Когда в туалет отлучается кто-нибудь другой, Лукас крайне беспокоится за него, уверенный, что через минуту-другую раздастся позорное улюлюканье, — его немного удивляет, что присутствующие не выказывают в связи с этим ни малейшей озабоченности, хотя очевидно их небезразличие к происходящему, на что указывает попытка заглушить туалетные события перезвоном ложечек в чашках и ничем не оправданным двиганием стульев. Если ничего особенного не происходит, Лукас по-настоящему счастлив и тут же просит еще один коньяк, чем выдает себя, — присутствующие догадываются, какое он испытывал напряжение, как тосковал во время отправления сеньорой Броджи своих срочных надобностей. Насколько отличаются от нас дети, размышляет Лукас, с какой простотой, не обращая внимания на именитых гостей, они подходят и во всеуслышание объявляют: мамочка, хочу какать! Блажен, продолжает размышлять Лукас, безвестный поэт, сложивший четверостишие, в котором провозглашается, что: нет большего на белом свете дива, / чем наслажденье срать неторопливо, / и большей неги нет на белом свете, / чем после пребыванья в туалете. До подобных вершин мог подняться разве что человек, совершенно избавленный от несвоевременного и взрывоопасного пучения живота, если только туалет в его доме не находится этажом выше или не является эдакой покрытой цинком конурой на приличном расстоянии от усадьбы.

Настроившись на поэтический лад, Лукас тут же вспоминает стих Данте[144], в котором грешники avevan dal cul fatto trombetta[145], и этой ссылкой в уме на высокий образец культуры отчасти прощает себя за размышления, которые не имеют ничего общего с размышлениями доктора Беренстейна по поводу закона об удобствах при сдаче жилья внаем.

Лукас, — его наблюдения над обществом потребления

Так как у прогресса ни-конца-ни-краю, в Испании стали продавать пакеты с тридцатью двумя спичечными коробками, на каждом из которых воспроизведено по фигуре из полного шахматного комплекта.

Тут же один смекалистый сеньор выбросил в продажу набор шахмат, каждая из тридцати двух фигур которого может служить кофейной чашечкой. Почти одновременно Базар Два Света выпустил в продажу кофейные чашки, которые предоставляют относительно мягкотелым дамам большой выбор достаточно твердых бюстгальтеров, после чего Ив Сен-Лоран незамедлительно скумекал лифчик, позволяющий подавать два яйца всмятку этим довольно возбуждающим воображение способом.

Жаль, что до сих пор никто не нашел дополнительного применения яйцам всмятку — это и обескураживает тех, кто кушает их, испуская тяжелые выдохи, — так рвется цепь радостных превращений, которая остается простой цепочкой, к слову сказать, довольно-таки дорогой.

Лукас, — его друзья

Их реестр огромен и разнообразен, но поди пойми, почему сейчас ему взбрело на ум думать исключительно о Седронах, а думать о Седронах — значит думать о стольких вещах, что не знаешь, с чего начать. Единственная выгода для Лукаса заключается в том, что он знает не всех Седронов, а лишь троих, но кто ведает, в конце концов, выгода ли это. Похоже, что количество братьев сводится к скромной цифре шесть или девять; как бы там ни было, он-то знаком с тремя, и — держись крепче, Каталина, сейчас поскачем[146].

Эти трое Седронов состоят из музыканта Таты (по метрике он Хуан, хотя — попутно: не глупо ли связывать рождение с метрикой стихосложения?), из киношника Хорхе и из художника Альберто. Общаться с каждым из них порознь — дело уже серьезное, но когда они все в куче и приглашают тебя на пироги, тут уж они, ни дать ни взять, смерть в трех томах.

Представь: ты приходишь на одну из парижских улиц и слышишь доносящийся с верхнего этажа кузнечный шум, и, если тебе попадется по дороге один из соседей, ты увидишь на его лице характерную трупную бледность существа, присутствующего при событии, далеко превосходящем мерки этого строгого и обморочного народа. Нет ни малейшей необходимости выяснять, на каком именно этаже обретаются Седроны, — грохот приводит тебя к двери, которая не столь похожа на дверь, как другие, и, помимо этого, производит впечатление раскаленной докрасна от того, что творится за ней, а потому не следует стучать очень часто, ибо у тебя могут обуглиться костяшки. В общем-то, эта дверь всегда лишь прикрыта, так как Седроны то и дело выбегают и вбегают, да и к тому же — для чего закрывать дверь, если через нее хорошо тянет на лестницу?

То, что происходит внутри, не поддается сколь-нибудь связному описанию: едва ты переступил порог, тут же обнаруживается крошка, которая хватает тебя за колени и замусливает полы твоего плаща слюной, а малыш, поднявшийся на библиотечную антресоль, плюхается тебе на загривок, словно камикадзе, так что если у тебя и было экзотическое соображение заявиться с бутылкой красненького, от нее мгновенно остается броская лужа на ковре. Естественно, это мало кого волнует, потому что тут же из разных комнат выбегают жены Седронов, и пока одна из них стаскивает повисших на тебе сорванцов, другие вытирают злосчастноебургундское тряпками, которые, по всей видимости, можно отнести к эпохе крестовых походов. Для полноты картины появляется Хорхе и подробно пересказывает две-три новеллы, которые собирается экранизировать, Альберто удерживает двух мальчишек, но вооруженных луком и стрелами и, что намного неприятней, отменной меткостью, а тут и Тата показывается из кухни в переднике — последний был когда-то белым и теперь величественно завязан под мышками, придавая Тате поразительное сходство с Марком Антонием или типами, которые паразитируют в Лувре либо работают статуями в парках. Первейшая новость, одновременно объявленная десятью-двенадцатью голосами, заключается в том, что в производстве пирогов заняты жена Таты и Тата himself[147] и что рецепт значительно усовершенствован Альберто, который высказывает мнение, что оставлять Тату и его жену одних на кухне — значит способствовать ужаснейшему из катаклизмов. Что касается Хорхе, то он вовсе не самоустранялся от того, что грядет, ибо ответствен за щедрые порции вина, тут вся компания, завершив предварительную толкотню, рассаживается на кровати, на полу и вообще всюду, где нет рыдающих или писающих карапузов, которые делают это где-то поблизости.

Вечер в компании Седронов и их самоотверженных жен (я говорю «самоотверженных», потому что, будь я женой, да к тому же одного из Седронов, я давно бы хлебным ножом положил добровольный конец своим страданиям, но они не только не страдают, но сами еще почище Седронов, и это меня радует — хорошо, если бы кто-то время от времени заколачивал в них гвоздь, а уж жены, я полагаю, заколачивают без передышки), вечер в компании Седронов — своего рода южноамериканская квинтэссенция, и здесь становится понятным и логичным то остолбенелое восхищение, с которым европейцы знакомятся с музыкой, литературой, живописью и кино (или театром) нашего континента. Сейчас, думая об этом, я вспоминаю рассказ ребят из группы «Килапайун»[148], столь же сумасшедших хронопов, как Седроны, но еще и музыкантов, а неизвестно, лучше это или хуже. Во время гастролей в Германии (Восточной, но, думается, для данного примера это не имеет значения) ребята из «Килапайуна» решили зажарить мясо по-чилийски на открытом воздухе и, к своему удивлению, узнали, что в этой стране нельзя наладить пикник в лесу без разрешения властей. Добиться разрешения, отметим это, было нетрудно, и в полиции отнеслись к нему столь серьезно, что к моменту, когда запалили костер и расположили мясо бедных животных на соответствующих решетках, появилась машина пожарной части — эта часть рассыпалась по лесной окрестности и в течение пяти часов следила за тем, чтобы огонь не распространился на почитаемые вагнеровские ели[149] и другую преобладающую в тевтонских лесах растительность. Если память мне не изменяет, некоторые из этих пожарных под конец не уронили чести своей корпорации и плотно закусили, так что день этот был ознаменован не столь уж частым содружеством форменной и штатской одежды. Конечно, пожарная форма не такая сукина дочь, как все остальные формы, и в тот день, когда с помощью миллионов килапайунов и седронов мы отправим на свалку все южноамериканские униформы, мы оставим лишь пожарную, а может быть, придумаем для них фасон поинтереснее, чтобы им было веселее тушить пожары и спасать несчастных опозоренных девчонок, которые решились броситься в реку за неимением лучшего.

Между тем пироги улетучиваются со скоростью, достойной едоков, поглядывающих друг на друга со звериной ненавистью, потому что этот — семь, а другой только пять, и вот у кого-то в руках блюдо замирает, а какой-то идиот предлагает кофе, как будто это продукт питания. Наименее заинтересованными кажутся детишки, количество которых так и останется для Лукаса загадкой, потому что, едва один исчезнет за кроватью или в коридоре, два других сваливаются со шкафа или соскальзывают по какому-нибудь шлангу, шлепнувшись как раз посредине блюда с пирогами. Детвора выказывает деланное пренебрежение к достославному аргентинскому яству, давая понять, что каждого мать предусмотрительно накормила полчаса назад, но, если учесть скорость исчезновения пирогов, придется признать, что последние являются важным элементом в контактах детского организма и окружающей среды, и если бы царь Ирод побывал здесь этим вечером, нам пропел бы другой петух — Лукас вместо двенадцати пирогов мог бы съесть семнадцать, естественно, с интервалами, необходимыми для того, чтобы спосылать в погребок за парой литров вина, которое, как известно, осаживает протеин.

Поверх, снизу и меж пирогов царит ор, в котором можно различить высказывания, вопросы, протесты, хохот, всеобщее проявление радости и нежных чувств, по сравнению со всем этим военный совет индейцев техуэльче[150] или мапуче[151] показался бы бдением у гроба профессора права с проспекта Кинтаны[152]. Время от времени доносятся удары в потолок, в пол и в две смежные стены, и почти всегда именно Тата (ответственный съемщик) сообщает, что это просто соседи, так что нет совершенно никаких оснований беспокоиться. Никого нисколько не смущает, что уже час ночи, а потом и полтретьего, когда мы спускаемся с лестницы вчетвером, распевая: на каждом углу ждет кафешка с милонгой[153]. Было достаточно времени, чтобы разрешить большинство проблем нашей планеты, мы договорились взяться за тех, кто того стоит; и уточнили как, записные книжки наполнились телефонами и адресами, названиями кафе и других заведений, а назавтра Седроны разлетятся: Альберто возвращается в Рим, Тата выезжает со своим квартетом в Пуатье, а Хорхе — черт его знает куда, но с неизменным экспонометром в руке, — ищи-свищи его потом. Нелишне добавить, что Лукас возвращается домой с ощущением, будто у него на плечах тыква, полная слепней, типа «Боинг-707», и несколько соло с наложениями Макса Роача[154]. Но что такое похмелье по сравнению с чем-то горяченьким, на чем он лежит, похожим на пирог, а выше нечто погорячее — сердце, которое выстукивает: вот суки, вот суки, ну и суки, какие суки, сдохла бы сука, которая их родила.

Лукас, — его чистка обуви, 1940

Лукас заходит в салон чистки обуви, что недалеко от площади Мая[155], значит, так, на левую туфлю положишь черную пасту, а желтую — на правую. Это как? Сюда черную, я сказал, сюда желтую. Но, сеньор! Парень, сюда черную и баста, дай сосредоточиться на скачках.

Подобные вещи никогда не были легкими, в сущности, всех делов-то, но вспоминаются Коперник и Галилей, этакая основательная тряска смоковницы, заставляющая всех столбенеть с разинутыми ртами. Конечно, всегда находится дежурный остряк, который из глубины салона говорит соседу, эти пидеры, брат, уж не знают, что и придумать, и тогда Лукас, оторвавшись от вполне приемлемой ставки на четвертую (жокей Паладино), почти задушевно справляется у чистильщика: по сраке, как тебе кажется, лучше вмазать желтой или черной?

Чистильщик уже и не знает, какой туфле отдать предпочтение, с черной он покончил, а приступить ко второй не решается, именно не решается. Желтой, размышляет вслух Лукас, что одновременно является распоряжением чистильщику, желтой лучше, цвет динамичный и мужественный, а ты чего ждешь? Иду, сеньор, — тот, что в глубине, начинает приподниматься, чтобы подойти уточнить насчет сраки, но депутат Польятти, который не случайно является президентом клуба «Unione e benevolenza»[156], включает свое зажигательное красноречие: сеньоры, хватит кипятиться, у нас и без того термометры лопаются, невероятно, как приходится потеть в этом городе, дело яйца выеденного не стоит, а о вкусах не спорят, да и учтите, что каталажка как раз напротив, и «полики» всю эту неделю ходят на взводе после давешней студентиады или молодежни, как называем это мы, у которых бури первого периода существования в далеком прошлом. Оно самое, доктор, поддакивает один из депутатских лизунов, какие уж тут пути развития. Он меня оскорбил, говорит тот, что из глубины салона, я имел в виду гомиков в целом. И того хуже, говорит Лукас, в любом случае минут через пятнадцать я буду на углу. Спасибочки, говорит тот, что из глубины, как раз напротив участка! Так-так, говорит Лукас, не только записал меня в пидеры, но еще и считает плутом. Сеньоры, восклицает депутат Польятти, этот эпизод уже принадлежит истории, для дуэли нет оснований, пожалуйста, не заставляйте меня предъявлять свои полномочия и все такое. Оно самое, доктор, говорит лизун.

Так что Лукас выходит на улицу в туфлях, которые сияют, как подсолнух, слева и как Оскар Питерсон[157] — справа. Никто не домогается Лукаса по прошествии четверти часа, что дает ему не столь уж малозначащее успокоение, которое он тут же отмечает кружкой янтарно-желтого пива и крепкой черной сигаретой, разумеется, ради цветового баланса.

Лукас, — его подарки ко дню рождения

Купить торт в кондитерской «Два китайца» было бы слишком просто, Глэдис догадалась бы, хотя она и чуть близорука, и Лукас считает вполне оправданным потратить полдня, чтобы самому изготовить подарок для той, которая заслуживает не только этого, но и гораздо большего, а уж это-то во всяком случае. С самого утра он носится по кварталу, покупая наилучшую муку и тростниковый сахар, после чего внимательнейшим образом перечитывает рецепт торта «Пять звезд», шедевр доньи Гертруды, матери всех добрых застолий, и вскоре кухня его квартиры превращается в подобие лаборатории доктора Мабузе[158]. Друзья, забегающие к нему, чтобы переброситься скачечными прогнозами, незамедлительно уходят, почувствовав первые признаки удушья, — Лукас просеивает, процеживает, взбалтывает и распудривает различные тонкие ингредиенты с таким усердием, что воздуху уже трудно справиться со своими прямыми обязанностями.

Лукас — мастер своего дела, к тому же торт не для кого-нибудь, а для Глэдис, значит, он будет слоеный (не легко сделать хорошее слоеное тесто), между слоями — изысканные конфитюры, чешуйки венесуэльского миндаля, тертый кокосовый орех, даже и не тертый, а размолотый в обсидиановой ступке на атомы, снаружи украшен наподобие картин Рауля Сольди[159], но с выкрутасами, в значительной степени вдохновленными Джэксоном Поллоком[160]; нетронутым останется только место, отведенное под надпись «ЛИШЬ ДЛЯ ТЕБЯ», чей ошеломляющий рельеф лучше инкрустировать вишенками и мандариновыми корочками в сиропе, — и все это Лукас выписывает шрифтом «баскервиль», четырнадцатого кегля, что придает надписи почти возвышенный характер.

Нести торт «Пять звезд» на подносе или блюде Лукас считает пошлостью, достойной банкета в «Жокей-клубе», и он осторожно помещает его на белый картонный круг чуть больше торта. Незадолго до торжества он надевает костюм в полоску и появляется в переполненной гостями прихожей, неся круг с тортом в правой руке — что уже равно подвигу, — а левой дружески отстраняет зачарованных родственников и более чем четверых просочившихся чужаков — все они клянутся, что скорее тут же и умрут геройской смертью, нежели откажутся от дегустации блистательного дара. Вот почему за спиной Лукаса образуется что-то вроде кортежа, в котором то и дело раздаются крики, аплодисменты и звуки сглатываемой слюны, а появление всех в гостиной очень напоминает провинциальную постановку «Аиды»[161]. Понимая всю торжественность момента, родители Глэдис складывают руки в довольно банальном, но вполне уместном жесте, и гости прерывают беседу, сразу утратившую всякий интерес, дабы пробиться поближе к торту со всеми зубами наружу и глазами, обращенными к небесам. Счастливый, удовлетворенный, чувствуя, что долгие часы труда завершаются чем-то близким к апофеозу, Лукас решается на финальное действие в этом Великом Предприятии: его рука, взмывшая в жесте дароносца довольно рискованно описывает кривую перед страждущими взорами публики и швыряет торт прямо в лицо Глэдис. Все это занимает приблизительно столько же времени, сколько необходимо Лукасу для ознакомления с текстурой брусчатки, что сопровождается ливнем пинков, весьма напоминающим потоп.

Лукас, — его методы работы

Иногда он долго не может заснуть, и вместо того, чтобы пересчитывать овечек, он мысленно отвечает на письма, потому что у его больной совести такая же бессонница, как у него. На вежливые поздравления, на страстные и интеллектуальные послания, — на все эти письма он начинает отвечать с закрытыми глазами, достигая больших стилистических новаций с пышными отступлениями, что доставляет ему немалое удовольствие как из-за их неожиданности, так и точности, а это, разумеется, делает ночное бдение еще более продолжительным. Но к моменту, когда он засыпает, вся корреспонденция упорядочена.

Разумеется, утром он встает разбитым и, что еще неприятнее, должен садиться за написание писем, которые продумал ночью, каковые получаются корявее, холоднее, тупее, если не идиотичнее, так что, с учетом избыточной усталости, и этой ночью спать ему не придется, к тому же пришла новая вежливая, страстная и интеллектуальная корреспонденция, и, вместо того чтобы пересчитывать овечек, Лукас снова начинает на них отвечать с таким совершенством и элегантностью, которые заставили бы Мадам де Савинье[162] старательно его ненавидеть.

Лукас, — его дискуссии с единомышленниками

Начало почти всегда одинаковое: впечатляющее внутрипартийное соглашение по множеству вопросов при большом взаимном доверии, но в какой-то момент нелитературные члены, любезно обратившись к членам литературным, в тридесятый раз поставят перед ними вопрос о направленности, о понятности для наибольшего числа читателей (или слушателей, или зрителей, но в основном — о да! — читателей).

В подобных случаях Лукас склонен отмалчиваться, ибо его книжонки уже высказались за него, но порою на него все же более или менее дружески наседают (что и говорить — нет дружественнее тумака, чем от лучшего дружка), Лукас делает кислое лицо и выдавливает из себя, скажем, такое:


— Друзья, вопрос подобный никогда

не стал бы ставить, я вас уверяю,

писатель, твердо верящий в свое

предназначенье носовой скульптуры,

летящей с носом корабля вперед,

наперекор ветрам и соли. Точка.

А ставить он его не стал бы, ибо

писатель {поэт, рассказчик и бытописатель},

то бишь мечтатель, выдумщик, художник,

оракул, мифотворец и т.п.,

своей первейшею задачей ставит

язык как средство, чье посредство нас

связует постоянно со средой.

Короче на два тома с приложеньем, —

вы недвусмысленно хотите, чтобы

Писатель {поэт, рассказчик и бытописатель},

отверг идею продвигаться с носом,

чтоб hic et nunc[163] (переведите, Лопес!)

застыл и паче чаянья не вышел

за семантические и к тому же

за синтаксические и, конечно,

за познавательные и притом

параметрические рамки смысла,

понятного обычным людям. Хм.

Иначе говоря, чтоб воздержался

от поиска того, что за пределом

отысканного, или чтоб искал,

подыскивая тут же объясненье

искомому, чтоб сысканное стало

подробно завершенным изысканьем.

На это предложенье

отвечу я, друзья:

как можно — быть в движенье,

все время тормозя? (А вышло лихо!)

Научные законы отвергают

возможность столь двояких побуждений,

скажу еще прямее: нет пределов

воображению, как нет пределов

глаголу! Закадычные враги —

язык и выдумка! От их борьбы

рождается на свет литература, —

диалектическая встреча Музы

с Писцом, неизреченного — со словом.

Не хочет слово быть произнесенным,

пока ему мы шею не свернем,

так Муза примиряется с Писцом

в редчайший миг, который мы зовем

Вальехо[164] или, скажем, Маяковский.


Устанавливается довольно пещерное молчание.

— Допустим, — говорит кто-то, — но перед лицом исторической конъюнктуры каждый писатель и художник, если только он не законченный башне-слоново-костист, должен, более того — обязан канализировать свою направленность в сторону наибольшего удобопонимания. — Аплодисменты.

— Я и раньше догадывался, — скромненько замечает Лукас, — что подобных писателей подавляющее большинство, поэтому меня и удивляет столь упорное стремление довести большинство подавляющее до абсолютного! Что вы, рас-так-так, всего боитесь?! Ведь только обиженных и подозрительных может раздражать опыт, прямо скажем, передовой и посему трудный (трудный в первую голову для самого писателя и лишь во вторую голову для читающей публики, и это я подчеркиваю особо), — разве не очевидно, что только немногие могут развить подобный опыт? Не свидетельствует ли это, понимаете, что некоторые слои считают то, что не сразу ясно, преступно темным? Не кроется ли здесь тайное, а подчас и низменное побуждение уравнять шкалу ценностей, чтобы кое-кто мог хоть как-то удержаться на плаву?

— Есть только один ответ, — говорит кто-то, — вот он: ясность трудно достижима, в силу чего темное становится стратегией, чтобы под видом трудного протащить легкое. — Запоздалые овации.

— Мы можем спорить с вами много лет, — хрипит Лукас, —

но камнем преткновенья будет снова

и снова сложная проблема слова.

(Кивки.) Никто не вступит, лишь Поэт,

и то порой, на белую арену

бумаги, над которой вьется дым

неведомых законов, да, законов

капризного соитья смысла с ритмом,

когда внезапно посреди рассказа

или строфы всплывает Атлантида.

От этого защиты нет, поскольку

об этом знанье нет у нас познаний,

сия фатальность позволяет нам

плыть под водой действительности и,

взнуздав какое-либо междометье,

нащупать ритм, открыть сто островов, —

пираты ремингтонов (или перьев),

вперед на штурм глаголов и наречий,

пусть по лицу крылом нас подлежаще

бьет существительное-альбатрос!

Или, говоря проще, — заключает Лукас, сытый по горло, как и его товарищи, — предлагаю, ну, скажем, пакт.

— Никаких сделок! — ревет без которого в этих случаях не обходится.

— Просто пакт. Для вас primum vivere, deinde philosophare[165] подсознательно ассоциируется с vivere в прошедшем времени; в чем нет ничего плохого и что, пожалуй, дает единственную возможность взрыхлить почву для философии, творчества и поэзии во времени будущем. И я надеюсь упразднить удручающее нас разногласие пактом, смысл которого в том, что вы и мы одновременно откажемся от наших наиболее впечатляющих достижений, дабы общение с ближним достигло своего максимального объема. Мы откажемся от словотворчества на самом сверхзвуковом и разреженном уровне, а вы — от науки и технологии в их, соответственно, сверхзвуковых и разреженных формах, то есть от компьютеров и реактивных самолетов. Если вы препятствуете нашему поэтическому наступлению, с какой стати вы должны лакомиться от пуза научным прогрессом?!

— А вот это уж дудки, — говорит который в очках.

— Естественно, — язвит Лукас, — смешно было бы ждать иного ответа. А уступить все-таки придется. Итак, мы будем писать проще (это только так говорится, потому что проще мы не можем), а вы упраздните телевидение (чего вы тоже не можете). Мы двинемся в направлении прямой коммуникабельности, а вы откажетесь от автомобилей и тракторов — картошку вы и с лопатой сможете сажать. Представляете, что будет означать это двойное возвращение к простоте, к тому, что будет понятно сразу всем, к единению с природой без посредников?!

— Предлагаю предварительно-немедленную дефенестрацию[166] единодушия, — говорит которого перекосило усмешкой.

— А я голосую против, — говорит Лукас, вертя бокал с пивом, которое всегда в подобных случаях поспевает вовремя.

Лукас, — его травмодурапии

Однажды Лукасу удалили аппендикс, а так как хирург был не ахти, шов загноился, положение было — хуже не бывает, потому что помимо нагноения в духе самого сочного техноколора Лукас чувствовал себя разбитым, как отбивная. Тут к нему заявляются Дора и Селестино и говорят: мы прямо сейчас отправляемся в Лондон, валяй с нами на недельку, не могу, хрипит Лукас, дело в том, что, подумаешь, говорит Дора, я тебе сменю компресс, по дороге купим обогащенную кислородом воду и пластыри, в итоге все садятся на поезд, пересаживаются на ferry[167], и Лукасу кажется, что настал его смертный час, — хотя шов совершенно не болит, имеючи всего три сантиметра в ширину, так ведь Лукас мысленно воображает, что у него творится под брюками и трусами, и когда они наконец добираются до отеля и он осматривает себя, то обнаруживает: нагноение, какое было в клинике, исчезло, тут Селестино и говорит: видишь, а заодно ты получаешь картины Тернера[168], игру Лоренса Оливье[169] и мечту всей моей жизни — steak and kidney pies[170].

На другой день, прошагав уйму километров, Лукас абсолютно здоров, Дора на всякий пожарный накладывает ему еще пару пластырей, только бы не скулил, с этого дня Лукас уверовал, что постиг секреты травмодурапии, которая, как он убедился, заключается в том, чтобы делать противоположное тому, что велит Эскулап, Гиппократ и доктор Флеминг[171].

Не один раз отличающийся добротой Лукас с поразительными результатами применил свой метод к родным и друзьям. Например, когда тетя Ангустиас схватила простуду в натуральную величину, днями и ночами чихая носом, с каждым разом все больше походившим на нос утконоса, Лукас вырядился Франкенштейном[172] и подстерег ее за дверью с улыбкою трупа. Издав леденящий кровь вопль, тетя Ангустиас грохнулась в обморок на подушки, прозорливо подложенные под нее Лукасом, и когда родственники вывели ее из обалдения, тетя настолько была занята рассказом о случившемся, что и не подумала больше чихать, при этом несколько часов кряду она и остальные члены семейства только и делали, что гонялись за Лукасом с палками и велосипедными цепями. Когда доктор Фета установил в доме мир и все сели рядком обсудить за пивом произошедшее, Лукас как бы невзначай заметил, что тетя напрочь избавилась от насморка, на что тетя без малейшего намека на логику, необходимую в подобных случаях, ответила: это не повод, чтобы кровный племянник вел себя, как последний сукин сын.

Подобные вещи обескураживают, но от поры до времени Лукас все же применяет свою безотказную методику к себе или к другим, как это было, когда дон Креспо стал жаловаться, что у него не того с печенью, каковой диагноз он неизменно сопровождал накладыванием руки на организм и взглядом Святой Тересы у Бернини[173], Лукас тут же велел его матери послать за капустным рагу с сосисками и свиным салом, которое дон Креспо любит почти больше, чем спортивную лотерею, и уже на третьей тарелке стало видно, что больной сызнова интересуется жизнью и ее увеселениями, после чего Лукас пригласил его отпраздновать выздоровление катамарковой граппой, которая осаживает жир. Когда семейство проникается подобными примерами, имеет место попытка линчевания, хотя в глубине души все начинают испытывать уважение к травмодурапии, которую они кличут трапдурией либо травтодурой, — им все одно.

Лукас, — его сонеты

С напыженным довольством курицы от поры до времени Лукас сносит сонеты. И неудивительно: яйцо и сонет схожи своей строгостью, завершенностью, гладкостью, хрупкой прочностью. Они эфемерны, необъяснимы, время и некая неизбежность способствуют их появлению — таких одинаковых, однообразных, законченных.

На протяжении своей жизни Лукас снес несколько дюжин сонетов, на диво замечательных, среди которых есть и решительно гениальные. Хотя строгость и замкнутость формы не оставляют места для новаций, его позыв (как в первом, так и последующем смысле) позволил наполнить старый бурдюк новым вином, не говоря уже о престарелой маньячке-рифме, которую он заставил делать работу прямо-таки каторжную, как, например, спаривать страшилу и шиншиллу. Оставив утомительную внутрисонетную деятельность, Лукас решил обогатить самоё структуру сонета, что сравнимо с чистым безумством, если учесть хитинную панцирность этого четырнадцатилапого краба.

Так появился на свет Zipper Sonnet[174], само название его свидетельствует о преступном потворстве англо-саксонским проникновениям в нашу литературу, хотя Лукас и объясняет это тем, что термин «застежка-молния» глубоко идиотичен, а «застежка-змейка» — также не выход из положения. Читатель, должно быть, догадался, что этот сонет может и должен читаться подобно тому, как расстегивается и застегивается zipper, что само по себе уже замечательно, хотя чтение снизу вверх не дает результата аналогичного чтению сверху вниз в силу того, что подобная, не столь уж глупая, идея весьма затруднительна для письменного воплощения.

Самого Лукаса поражает, что любое из двух прочтений вызывает (по крайней мере у него) ощущение естественности, ощущение в смысле а как же иначе, ощущение в смысле даже ребенку понятно, ощущение в смысле elementary, ту dear Watson, хотя, если говорить начистоту, на фабрикацию этого zipper'a времени ушло — с ума сойти. Так как причинность и последовательность — вещи основополагающие в любом дискурсе, когда необходимо сообщить некий сложный смысл, скажем, смысл четверостишия, то чтение его вверх тормашками приводит к полной утрате связности (хотя и порождает новые образы и сочетания) в силу потери синтаксических связей, которых логика повествования требует даже от самых нелогичных пассажей. Вот почему для достижения связности и размеренности было необходимо, чтобы вдохновение Лукаса функционировало маятникообразно, позволяя ему творить по принципу вверх-вниз в объеме двух или самое большее трех строчек, незамедлительно проверяя, едва они выходили из-под пера (Лукас сносит сонеты с помощью пера, что также делает его похожим на курицу), можно ли после спуска по лестнице тут же подняться по ней без каких-либо мерзких спотыканий? Геройство в том, что четырнадцать ступеней — целая куча ступеней, и в любом случае этот Zipper Sonnet — образец маниакального упорства, которое многократно торпедировалось неуклюжими словами, упадком духа и швырянием скомканной бумаги — плюх! — в корзину.

Но вопреки всему — осанна! — вот он, Zipper Sonnet, который ждет от читателя, помимо восхищения, лишь того, чтобы тот мысленно и дыхательно расставил паузы и отсутствующие знаки препинания, так как, буде они торчали бы из сонета, было бы не избежать отвратительного спотыкания на ступенях.

ZIPPER SONNET
что снизу вверх что скажем сверху вниз
проннкновенье в лоно дуализма
подъем и спуск большого альпинизма
упавший и воскресший кипарис
кто в этом раздвоении не скис
тот станет сам поэтом пароксизма
из страшного морского катаклизма
сухим он выйдет на песчаный мыс
конец не отличимый от начала
симметрии унылой низвергатель
что в изумление весь мир поверг
Нарцисс не отходящий от зерцала
сонетов неустанный созидатель
что сверху вниз что скажем снизу вверх
А ведь работает — а?! А ведь хорош(и) — а?!

Подобного рода вопросы задавал себе Лукас, карабкаясь наверх и скатываясь к подножию скользкого и меняющегося четырнадцатистрочия, когда — ты гляди! — не успел он заважничать, подобно любой самодовольной курице, снесшей свое яйцо посредством похвального реактивного выброса, как прибыл самолетом из Сан-Паулу его бразильский друг и тоже поэт Гаролдо де Кампос, которого любая комбинированная семантика приводит в невероятное возбуждение, в результате чего по прошествии пары дней Лукас с обалдением и изумлением лицезрел свой сонет в переводе на португальский в значительно улучшенном варианте...

Как всегда воодушевленный, мышкинообразный идиот-оптимист Лукас размечтался о новом zipper sonnet'е, двойное содержание которого было бы взаимопротиворечащим и одновременно заключающим в себе третий смысл. Возможно, ему и удастся его написать, — на сегодняшний день результатом его усилий является гора скомканной бумаги, пустые рюмки и полные пепельницы. Но ведь подобными моментами и жива Поэзия, а там глядишь (или глядите) — и удастся еще раз успокоить Виоланту[175].

Лукас, — его сны

Иногда он подозревает наличие в них спиральной стратегии леопардов, которые постепенно сходятся к центру, к дрожащему от страха, съежившемуся зверю, то есть смыслу самого сна. Но Лукас просыпается прежде, чем леопарды набрасываются на свою жертву, так что ему остается один только запах чащи, голода и когтей, — из этой малости он должен сфантазировать зверя, что невозможно. Он понимает, охота может растянуться на многие другие сны, но повод этой непонятной затяжки, этого бесконечного сближения от него ускользает. Нет ли определенного намерения у самого сна, не является ли этим намерением зверь? Почему неизменно остается неразгаданным, что это за зверь и с чем он связан: с сексом, матерью, ростом, кровосмешением, заиканием, мужеложством? Разве сон не для этого, не для того, чтобы в конце концов показать зверя? Ан нет, сон, видите ли, для того, чтобы леопарды продолжали свое бесконечное спиральное кружение, оставив Лукасу лишь намек на поляну в чаще, съежившееся тело, застоявшийся запах. Безрезультатность сна — сущее наказание, может быть, даже авансированный ад, — Лукас так никогда и не узнает, разорвет ли зверь леопардов, занесет ли с рыком над их головами вязальные спицы Лукасовой тети, которая в двадцатые годы так ласково коснулась одного места, когда однажды вечером в загородном доме мыла ему ножки.

Лукас, — его больницы (II)

Головокружение, внезапная нереальность. Вот когда другая, незамечаемая, потаенная реальность плюхается жабой на твое лицо где-нибудь посреди улицы (какой именно?) августовским утром в Марселе. Не части, Лукас, давай по порядку, ведь нужна хоть какая-то связность. Само собой. Связность. Ладно, по рукам, но попробуем сделать это, ухватив нитку за конец, иначе не распутать клубка, — известно, что в больницу обычно попадаешь в качестве больного, а еще в качестве сопровождающего, так оно и вышло с тобой три дня назад, точнее, позавчера перед рассветом, когда карета «скорой помощи» повезла Сандру и тебя с нею, тебя, который держал ее руку в своей, который стал свидетелем ее приступа, ее бреда и которому только и хватило времени, чтобы сунуть в сумку несколько по ошибке взятых или бесполезных вещей, тебя, легко одетого, как и подобает в августе в Провансе, — штаны, рубашка и сандалии, тебя, потратившего битый час на поиск больницы, на вызов «скорой», на артачившуюся Сандру и врача, сделавшего успокоительный укол, а там друзья из гостеприимного селеньица среди холмов помогают санитарам задвинуть носилки с Сандрой в карету, быстрый утренний туалет, несколько телефонных звонков, добрые напутствия, белые створки задней двери захлопнулись, оставив вас в капсуле, если не в склепе, и вот Сандра тихо бредит на носилках, а ты рядом подпрыгиваешь при толчках, потому что карета, прежде чем достигнет шоссе, должна съехать по усыпанной камнями дорожке; темнота, и ты рядом с Сандрой и двумя санитарами, а потом свет, на этот раз больничный, трубки и пузырьки и запах «скорой», которая в предрассветной мгле среди холмов искала наикратчайший путь к шоссе, пыхтела, словно выбившись из сил, а после во весь дух неслась, испуская состоящий из двух нот вой, который столько раз слышишь и всегда с тем же спазмом в желудке и желанием не слышать.

Конечно, маршрут был тебе знаком, но Марсель огромен, больница на окраине, а две ночи без сна не помогают узнавать все повороты и проезды, карета «скорой» — белая коробка без окошек, и в ней только Сандра, санитары и ты, целых два часа езды до ворот, регистрация, расписки, койка, дежурный врач, чек за карету «скорой», чаевые, все почти в приятном тумане, спасительной дремоте, Сандра уснула, и ты тоже можешь прилечь, медсестра принесла тебе раскладное кресло, которое одним своим видом дает понять, что сон в нем будет не горизонтальный и не вертикальный, а скорее по косой траектории, с коликами в почках и с ногами на весу. Но Сандра спит, и, значит, все хорошо, Лукас выкуривает еще одну сигарету, и кресло кажется ему даже удобным, и вот так мы оказываемся в позавчерашнем рассвете, палата номер 303, большое окно с видом на далекие горы и слишком близкие паркинги, где рабочие неторопливо передвигаются среди труб, грузовиков и мусорных баков, — все это и помогает Сандре и Лукасу воспрянуть духом.

Все идет как нельзя лучше, ведь Сандре после сна полегчало, ее взгляд прояснел, она шутит с Лукасом, появляются врачи и профессор с медперсоналом, и происходит то, что должно происходить утром в больнице, надеешься тут же выйти и вернуться на холмы, к отдыху, кефиру и минеральной воде, а там — термометр в Сандрин задний проходик, кровяное давление, новые документы, которые надо подписать в канцелярии, и вот тогда-то Лукас, спустившись эти бумаги подписывать, на обратном пути сбивается с курса, не находя ни коридоров, ни лифтов, — вот тогда-то у него и возникает первое и пока еще слабое ощущение, что на лицо плюхнулась жаба, длится это лишь мгновение, потому что все прекрасно, Сандра лежит в постели и просит купить ей сигареты (хороший признак) и позвонить друзьям, пусть знают — все идет хорошо и Сандра очень скоро вместе с Лукасом вернется на холмы, к покою, и Лукас отвечает: хорошо, милая, ну конечно, хотя знает: «очень скоро» будет совсем не скоро, ищет деньги, которые, к счастью, прихватил с собой, записывает телефоны, и тогда Сандра говорит, что у нее нет пасты (хороший признак) и полотенец — ведь во французские больницы надо являться со своим полотенцем и своим мылом, а иногда и со своим столовым прибором, — вот Лукас и составляет список гигиенических покупок, присовокупляя рубашку на смену для себя и еще пару трусов, а для Сандры ночную рубашку и туфли, потому что в карету «скорой» Сандру, само собой, выносили разутой — кто ночью станет думать о таких вещах после двух бессонных дней и ночей.

На этот раз Лукас с первой же попытки добирается до выхода, что не так уж и трудно — на лифте до первого этажа, там временный проход по дощатому настилу и просто по земляному покрытию (больницу модернизируют, и надо следовать по стрелкам, указующим проходы, хотя порой они их не указывают или указывают двояко), затем длиннющий переход, на этот раз взаправдашний, этакий королевский переход через бесконечные коридоры с конторами и канцеляриями по сторонам, различными кабинетами, в том числе рентгеновскими, мимо санитаров с носилками и с больными, а не то одних санитаров или одних больных, поворот налево, еще один коридор со всеми вышеперечисленными помещениями и еще разными, тесная галерея, выводящая на пересечение коридоров, и, наконец, последняя галерея, ведущая к выходу. Десять часов утра, и немного сонный Лукас спрашивает у дежурной в «Справочном», где можно купить вещи из его списка, дежурная отвечает, что надо выйти из больницы через левый или правый выход, это безразлично, и дорога сама приведет к торговым центрам, разумеется, это не близко, так как больница огромна и может функционировать лишь на периферии города, — объяснение Лукас счел бы безукоризненным, если бы не был столь оглоушенным, столь не в своей тарелке, столь в другом контексте все еще длящегося пребывания на холмах, и, стало быть, вот он шаркает в своих сандалиях и рубашке, которую он измял, когда ночью ворочался в предполагающем отдых кресле, сбивается с пути и выходит к одному из корпусов больницы, возвращается по внутренним проездам и наконец отыскивает выход — до этой поры пока все в норме, если не считать возникающего время от времени ощущения жабы на лице, но он цепко держится за воображаемый провод, провод, связывающий его с Сандрой, находящейся там, наверху, в этом невидимом уже корпусе, и ему приятно думать, что Сандре немного лучше, что он принесет ей рубашку, если найдет, и пасту, и туфли. Он бредет вниз по улице вдоль ограды больницы, которая навевает мысли об ограде кладбищенской, жара разогнала по домам всех, нет никогошеньки, только автомобили задевают его на ходу, так как улица очень узкая, без деревьев и тени, в зените солнце, столь воспетое поэтами и столь терзающее Лукаса, который чувствует некоторый упадок сил и одинокость, надеясь увидеть наконец супермаркет или, на худой конец, две-три лавчонки, но нет ни того ни другого, еще полкилометра, поворот, и убеждаешься, что мамона не испарилась — сперва завиднелась заправочная станция, а это уже кое-что, лавка (запертая) и чуть ниже — супермаркет со снующими туда-сюда старухами, обвешанными корзинками, автомобильчики и переполненные стоянки. И вот Лукас блуждает по различным секциям, находит мыло и пасту, но не находит всего остального, нельзя вернуться к Сандре без полотенца и ночной рубашки, он беседует с кассиршей, которая советует пойти направо, потом налево (не совсем налево, а как бы) по улице Мишле, где находится супермаркет, торгующий полотенцами и всем таким. Все как в дурном сне, Лукас валится от усталости с ног, стоит ужасающая жара, поблизости ни одного такси, и каждое новое разъяснение все больше удаляет его от больницы. «Мы победим!» — бормочет про себя Лукас, отирая лицо рукой, и вправду все как в дурном сне, бедная лапочка Сандра, и все же мы победим, вот увидишь, у тебя будут полотенце, и ночная рубашка, и туфли, черт бы их побрал!

Два-три раза он останавливался, чтобы отереть лицо, пот какой-то неестественный, он чувствует подобие страха, жуткую бесприютность посреди (или на окраине) густонаселенного города, второго во Франции, и опять — словно бы жаба плюхнулась промеж глаз, и он уже не знает, где находится (в Марселе, конечно, но где, и это где тоже ведь не то место, где он находится), все становится каким-то смешным и нелепым, а взаправдашним — лишь полдень, и встречная женщина говорит: а, вам супермаркет, так вот и идите, потом свернете направо, окажетесь на бульваре, прямо напротив будет Ле Корбюзье[176], а рядом супермаркет, а как же, ночные рубашки там есть, это точно, моя оттуда, не за что, так что запомните, сперва прямо, а после свернете.

Сандалии на ногах Лукаса словно огненные, штаны измяты, не говоря уже о трусах, которые словно под кожу ушли, сперва прямо, потом свернуть, и вдруг Cité Radieuse[177], а потом еще раз, и Лукас видит бульвар с деревьями и через дорогу — знаменитое здание Ле Корбюзье, которое он посетил двадцать лет тому назад, путешествуя по югу, но тогда за блистательным зданием не было никакого супермаркета, а за плечами Лукаса — этих двадцати лет. Но это и не важно, ибо блистательное здание так же обшарпано и малоблистательно, как в тот раз, когда он увидел его впервые. И совсем не важно, что он тащится сейчас под брюхом этого огромного животного из бетона, приближаясь к ночным рубашкам и полотенцам. И все же это происходит именно здесь — именно в этом месте, единственно знакомом Лукасу на марсельских окраинах, куда он неведомым образом попал, словно парашютист, выброшенный в два часа ночи на незнакомую территорию, на больницу-лабиринт, и вынужденный блуждать и блуждать, придерживаясь инструкций и безлюдных улиц, одинокий пешеход среди автомобилей, похожих на бесстрастные болиды, и здесь, под брюхом и бетонными лапами того, что ему только и знакомо и что он может узнать среди незнакомого, — именно здесь жаба взаправду плюхается ему на лицо, и вот головокружение, внезапная нереальность, и другая, незамечаемая, потаенная реальность на миг разверзается, как трещина в магме, которая повсюду вокруг него, — Лукас таращится, страдает, дрожит, принюхивается к правде — боже, заблудиться, обливаться потом, вдали от основ и опор, от знакомого и родного, от дома на холмах, от хлама в закромах, от милой рутины, более того, вдали от Сандры, которая где-то близко, но где — снова надо расспрашивать как вернуться, и он никогда не найдет такси в этом вражьем районе, да и Сандра — не Сандра, а горестная зверушка на больничной койке, да-да, вот что такое Сандра, весь этот пот и эта скорбь — это и есть Сандра, которая маячит где-то неподалеку от его сомнений и рвоты, от последней реальности, вот уж чепуха — заблудиться с больной Сандрой в Марселе, вместо того чтобы быть счастливым с Сандрой в доме на холмах!..

Конечно, эта реальность продержится недолго, конечно, Лукас и Сандра выберутся из больницы, и Лукас забудет тот миг, когда он, одинокий и потерянный, постиг, что нелепо быть не одиноким и не потерянным, и все же, и все же... И вот он лениво (почувствовал себя лучше) начинает посмеиваться над этим ребячеством и вспоминает рассказ, прочитанный чуть ли не столетие назад, о фальшивом оркестре[178] в одном из кинотеатров Буэнос-Айреса. Есть что-то общее между типом, который выдумал этот рассказ, и им — неведомо что, но есть, во всяком случае, Лукас пожимает плечами (он и впрямь делает это) и в конце концов находит ночную рубашку и туфли, жаль, правда, что нет удобных сандалий для него — потребность необычная и даже вызывающая для города в самый что ни на есть полдень.

Лукас, — его пианисты

Бесконечен список, как бесконечна клавиатура, — все эти белые и черные клавиши из слоновой кости или черного дерева, содружество тонов и полутонов, педали-форте и педали-пьяно. Точь-в-точь котенок на клавишах[179], банальное наслаждение тридцатых годов, немного памяти на авось — и вот уже музыка бьет фонтаном оттуда и отсюда, — позабытые позавчера и свежайшие звуки нынешнего утра (и все это настолько реально: Лукас корпит над рукописью, а некий пианист ублажает его с пластинки, которая скрипит и булькает, словно ей стоит невиданных усилий преодоление сорока годов, прыжок в несуществующую для нее атмосферу из того дня, когда записывался «Blues in Thirds»[180]).

Бесконечен список — Джелли Ролл Мортон и Вильгельм Бакхауз, Моник Хаас и Артур Рубинштейн, Бэд Пауэлл и Дину Липати. Дерзновенные руки Александра Браиловского, маленькие ручки Клары Хэскил, неповторимая манера слушать самое себя Маргариты Фернандес, блистательная напористостьФредерика Гульды в буэнос-айресских обстоятельствах сороковых годов, Вальтер Гёзекинг, Джордж Арванитас, неоцененный пианист одного из баров Кампалы дон Себастьян Пьяна и его милонги, Маурицио Роллини и Мариан Мак-Партлэнд, помимо прочих непростительно забытых имен и поводов для завершения списка, Шнабель, Ингрид Хёблер, ночи Соломона, бар Ронни Скотта в Лондоне, где кто-то, возвращаясь к пианино, в тесноте проливает из кружки пиво на волосы жены Лукаса, и этот кто-то Телониус — Телониус Сфер Монк.

В час смерти, если только достанет времени и ясности ума, Лукас попросит поставить две вещи: последний квинтет Моцарта и соло на фортепьяно на тему «I ain't got nobody»[181]. А если почувствует, что времени в обрез, то одно только соло на пьяно. Бесконечен список, но он уже выбрал свое: из глуби времен Эрл Хайнс придет побыть с ним, быть с ним.

Лукас, — его долгие путешествия

Весь мир знает, что земля удалена от разных светил на то или иное количество световых лет. Однако лишь немногие знают (на самом деле только я), что Маргариту отделяет от меня внушительное количество лет улитковых. .

Поначалу я думал, что имею дело с годами черепаховыми, но должен был отказаться от этой единицы измерения как от чересчур оптимистической. При всей черепашьей медлительности я бы так или иначе добрался до Маргариты, иное дело — Освальдо, мой особо любимый улиток[182], не оставляющий мне в этом смысле ни малейшей надежды. Не помню уже, когда он начал свой путь, так незначительно отдаливший его от моего левого башмака, после того как я с особым тщанием сориентировал его по курсу, который привел бы его к моей Маргарите. Любовно окруженный свежим салатом-латуком, заботой и вниманием, он довольно обнадеживающе двинулся в свой первый путь, внушив мне надежду, что прежде, чем посаженная на дворе сосна вырастет выше крыши, серебристые рожки Освальдо попадут в поле Маргаритиного зрения, растрогав ее этим милым знаком моего внимания, а я бы в это время радовался на расстоянии, воображая ее восторг, волнение ее кос и рук при виде приближающегося улитка.

Возможно, световые годы одной длины, с улитковыми дело обстоит иначе, так что Освальдо рискует утратить мое к нему доверие. Не то чтобы он останавливался, — по его серебристому следу я имел возможность удостовериться в правильности неуклонного его продвижения, хотя ему приходится карабкаться и спускаться по бесчисленным стенам и порой преодолевать целиком какую-нибудь фабрику по производству лапши. Именно это затрудняет проверку его похвальной точности: дважды я был задержан разъяренными охранниками и должен был несусветно лгать, поскольку правда стоила бы мне множества тумаков.

Печальнее всего, что Маргарита в своем кресле, обитом розовым бархатом, ждет меня совсем с другой стороны города. Если бы, отвергнув услуги Освальдо, я вел счет на световые годы, у нас были бы уже внуки, но, когда любишь долго и нежно, когда растягиваешь удовольствие от ожидания, естественней всего выбрать годы улитковые.

В конечном счете непросто решить, в чем преимущество, а в чем неудобство избираемых нами решений.

Примечания

1

Фурре, Морис (1876—1959) — французский писатель.

(обратно)

2

Джезуальдо ди Веноза, Карло (князь Венозы; 1560—1613) — итальянский композитор позднего Возрождения, крупнейший мастер мадригала.

(обратно)

3

Аллен, Вуди (р. 1935) — американский писатель, актер и кинорежиссер.

(обратно)

4

«Бока», «Ривер» — буэнос-айресские футбольные команды.

(обратно)

5

Санта-Фе — здесь: улица в Буэнос-Айресе.

(обратно)

6

Каннинг — улица названа в честь Джорджа Каннинга (1770—827), английского государственного деятеля. Каннинг способствовал признанию английским правительством бывших испанских колоний в Америке.

(обратно)

7

Сааведра — улица названа в честь Корнелио Сааведры (1759—1828), аргентинского государственного деятеля, участника Войны за независимость.

(обратно)

8

...вроде отдаления от Альмутасима... — Намек на рассказ Борхеса «Приближение к Альмутасиму».

(обратно)

9

Риачуэло — река в южной части аргентинской столицы.

(обратно)

10

Майпу — улица в Буэнос-Айресе. Названа в память о победе, которую в 1818 году одержала Освободительная армия под командованием Сан-Мартина над испанскими войсками в сражении на равнине Майпу (к югу от Сантьяго-де-Чиле).

(обратно)

11

Кордова — улица в аргентинской столице. Названа по имени города к северо-западу от Буэнос-Айреса, административного центра одноименной провинции.

(обратно)

12

Лавалье — площадь названа в честь Хуана Лавалье (1797—1841), аргентинского политического и военного деятеля, участника Войны за независимость. В 1828—1829 годах Лавалье был губернатором провинции Буэнос-Айрес.

(обратно)

13

Успальята — город в провинции Мендоса; перевал в Андах, которым в 1817 году прошла в Чили аргентинская дивизия Освободительной армии под командованием генерала Хуана Грегорио Лас-Эраса (1780—1866).

(обратно)

14

Ла-Риоха — провинция на северо-западе Аргентины.

(обратно)

15

Чако — провинция на севере Аргентины; бóльшую часть провинции занимает одноименная равнина.

(обратно)

16

Пампа — природная равнинная область в центральной и северной части Аргентины (а также аргентинская провинция — Ла-Пампа).

(обратно)

17

Сальта — город (и одноименная провинция) на севере Аргентины.

(обратно)

18

Мисьонес — провинция на северо-востоке Аргентины.

(обратно)

19

Саладильо — селение (и одноименный округ) в провинции Буэнос-Айрес.

(обратно)

20

«Колумб» («Колон») — оперный театр в Буэнос-Айресе, крупнейший в Латинской Америке.

(обратно)

21

Кастельнуово, Элиас (1893—?) — аргентинский прозаик.

(обратно)

22

Фанхио, Монсон, Фирпо, Суарес — аргентинские спортсмены (главным образом — боксеры) первой половины XX века.

(обратно)

23

Сармьенто, Доминго Фаустино (1811—1888) — аргентинский государственный деятель, писатель. Президент Аргентины в 1868—1874 годах.

(обратно)

24

...восходящего Феба... — возможно, намек на государственный герб Аргентины, на котором изображено восходящее солнце.

(обратно)

25

Кингз Роуд (Королевская дорога)— улица в центральной части Лондона.

(обратно)

26

Креол — в Аргентине креолами называют потомков иммигрантов, родившихся уже на новой родине.

(обратно)

27

Мате (парагвайский чай) — тонизирующий напиток, популярный в юго-восточных странах Латинской Америки. Приготовляется из высушенных и измельченных листьев и стеблей йербы-мате. Пьют мате из специальной посуды, которую чаще всего тоже называют мате.

(обратно)

28

Диксон Kapp, Джон (1905—1977) — английский писатель, автор детективных произведений.

(обратно)

29

Ипотека — залог недвижимого имущества с целью получения ссуды.

(обратно)

30

Булнес — улица в Буэнос-Айресе. Названа в честь Мануэля Булнеса (1799—1866) — президента Чили в 1841-1851 годах.

(обратно)

31

«Унесенные ветром» — здесь: фильм, созданный в 1939 году американским режиссером Виктором Флемингом (1883—1949) по одноименному роману Маргарет Митчелл.

(обратно)

32

Элементарно, мой дорогой Ватсон (англ.).

(обратно)

33

Интраполяция (интерполяция) — нахождение промежуточных значений по ряду данных значений.

(обратно)

34

Мурены — рыбы семейства муреновых; распространены в Средиземном море.

(обратно)

35

...с антропоморфной точки зрения... — Антропоморфизм — перенесение присущих человеку психических свойств на явления природы, животных, растения; олицетворение.

(обратно)

36

Гофий — тонко смолотая гороховая мука.

(обратно)

37

Кодай, Золтан (1882—1967) — венгерский композитор, фольклорист.

(обратно)

38

...Пуччиверди... — По-видимому, Кортасар объединил здесь фамилии двух итальянских композиторов: Пуччини и Верди.

(обратно)

39

Респиги, Отторино (1879—1936) — итальянский композитор.

(обратно)

40

Менухин, Иегуди (р. 1916) — американский скрипач.

(обратно)

41

Гульда, Фридрих (р. 1930) — австрийский композитор и пианист.

(обратно)

42

Андерсон, Мариан (1902—1993) — американская (негритянская) певица.

(обратно)

43

Дома (англ.).

(обратно)

44

Джекиль, Хайд — персонажи-двойники из рассказа Стивенсона «Странная история доктора Джекиля и мистера Хайда». Рассказ был неоднократно экранизирован.

(обратно)

45

Доктор Хекиль и мистер Джайд (англ.).

(обратно)

46

Берлитц — здесь: учебное заведение, где используют методику скоростного обучения иностранным языкам, разработанную немецким лингвистом Максимилианом Берлитцем (1852—1921).

(обратно)

47

Асторга — город на северо-западе Испании (в провинции Леон).

(обратно)

48

Мулета — длинная палка с красной материей, служащая матадору для демонстрации своего искусства тавромахии.

(обратно)

49

...саламанкский маэстро... — Саламанка — университетский город в северо-западной части Испании.

(обратно)

50

Перформанс — букв.: результат соревнований, скачек и т.п.

(обратно)

51

Фрай Луис де Леон (1527—1591) — испанский поэт-мистик, богослов. Преподавал в Саламанкском университете.

(обратно)

52

Жакоб, Макс (1876—1944) — французский поэт.

(обратно)

53

Джонсон, Сэмюэл (1709—1784) — английский критик, эссеист, прозаик, языковед, философ.

(обратно)

54

Гринвич — в XVIII веке был пригородом Лондона.

(обратно)

55

Флит-стрит — улица в Лондоне, где находилось (и ныне находится) большинство лондонских издательств и редакций. См. также в сборнике «Некто Лукас» новеллу «Что такое полиграф?»

(обратно)

56

...с Шарлем Бодлером, боготворившим все искусственное... — Прежде всего, пожалуй, намек на знаменитый сонет Бодлера «Соответствия» («Природа — тот же храм...»).

(обратно)

57

Шотландский виски со льдом (англ.).

(обратно)

58

Феокрит (IV — III вв. до Р. X.) — древнегреческий поэт.

(обратно)

59

Китс, Джон (1795—1821) — английский поэт-романтик. В 40-е годы Кортасар написал книгу о жизни и творчестве Китса, которая была частично опубликована в 1946 году, полностью — после смерти автора.

(обратно)

60

Солилоквия (солилоквиум) — монолог, разговор с самим собой.

(обратно)

61

Каоба (махагони, красное дерево) — дерево семейства мелиевых. Растет во влажных тропических лесах Южной Америки.

(обратно)

62

Саутгемптон — город-порт в Англии.

(обратно)

63

Бонапарт, Мари (1882—1962) — французская исследовательница в области психоанализа, ученица Зигмунда Фрейда.

(обратно)

64

Дромадер — одногорбый верблюд.

(обратно)

65

...с лигниновой диктатурой... — Лигнин — богатое углеродом вещество, содержащееся в древесине.

(обратно)

66

Кенотаф — букв.: ритуальный погребальный памятник.

(обратно)

67

Энтропия — одна из величин, характеризующих тепловое состояние тела или системы тел; мера неопределенности какого-либо опыта, который может иметь разные исходы.

(обратно)

68

Маниока — корнеклубневое растение семейства молочайных. Растет в тропиках Южной Америки. Клубни маниоки по вкусу напоминают картофель.

(обратно)

69

Василиск — сказочное чудовище (змей), взгляд которого убивает все живое. Василисками называют также род ящериц семейства игуан, обитающих в Центральной Америке.

(обратно)

70

Штокхаузен, Карл-Хайнц (р. 1928) — немецкий композитор-авангардист.

(обратно)

71

Лесама Лима, Хосе (1910—1976) — кубинский поэт и прозаик. Роман «Парадиз» («Рай») — главное произведение Лесамы Лимы.

(обратно)

72

Братья Гальвес — Оскар Альфредо (р. 1913) и Хуан (р. 1916), аргентинские автогонщики.

(обратно)

73

Граппа — аргентинская виноградная водка.

(обратно)

74

«Вампир» — фильм датского режиссера Карла Теодора Дрейхера (1889—1968), снятый в 1932 году.

(обратно)

75

Слова улетают... написанное остается (лат.).

(обратно)

76

Чивилкой — город в провинции Буэнос-Айрес.

(обратно)

77

Чакабуко — улица названа в память о победе, которую в феврале 1817 года армия патриотов под командованием Сан-Мартина одержала над испанскими войсками в сражении при Чакабуко (селении к северу от Сантьяго-де-Чиле).

(обратно)

78

Морено — улица названа в честь Мариано Морено (1777—1811), аргентинского политического деятеля, активного участника Майской революции 1810 года.

(обратно)

79

Трафуль — озеро на юго-западе Аргентины (в провинции Неукен).

(обратно)

80

«Котенок на клавишах» (англ.) — получивший широкую известность фокстрот, созданный в 1921 году американским пианистом и композитором Зезом Конфри (1895—1971).

(обратно)

81

Коррьентес — улица в Буэнос-Айресе. Далее упоминается дом № 640 — дело в том, что в городах Аргентины порайонная нумерация.

(обратно)

82

«Источник Аретузы» — сочинение (поэма для скрипки) польского композитора Кароля Шимановского (1882—1937).

(обратно)

83

«Китайский тамбурин» (франц.).

(обратно)

84

«Ла Моска». — Название оркестра — значимое: муха, мушка; назойливый человек.

(обратно)

85

Табаре — это также имя заглавного героя (индейца) поэмы Хуана Соррильи де Сан-Мартина (1855—1931), уругвайского поэта-романтика.

(обратно)

86

«Ла Расон» — буэнос-айресская газета. Упоминание в данном рассказе именно этой газеты, видимо, не случайно. Ее название придает кортасаровской новелле дополнительную ироничность; на русский язык слово «razon» переводится как: разум, интеллект, здравый смысл, резон и т.п.

(обратно)

87

Вильямс, Альберто (1862—1952) — аргентинский композитор.

(обратно)

88

Штраус, Рихард (1864—1949) — немецкий композитор. Ряд сочинений создал на произведения Ницше (в том числе — «Так говорил Заратустра»).

(обратно)

89

Соссюр, Фердинанд Монжин де (1857—1913) — швейцарский языковед. Создатель структурной лингвистики и семиотики.

(обратно)

90

Дихотомия — деление объема понятия на две части. Дихотомия как термин языкознания постоянно встречается в работах Соссюра.

(обратно)

91

...эвристический труд... — Эвристика — наука о творческой деятельности и мышлении человека; специальный метод обучения или коллективного решения проблем.

(обратно)

92

Касарес, Хулио (1877—1964) — испанский языковед,

(обратно)

93

Босуэлл, Джеймс (1740—1795) — английский писатель-мемуарист. Друг Сэмюэля Джонсона, написал о нем книгу.

(обратно)

94

Ландграф — князь в средневековой Германии.

(обратно)

95

Гессе-Кассель — часть ландграфства Гессен, главным городом которой был Кассель.

(обратно)

96

Бинг, Джордж (1663—1733) — английский военный деятель, адмирал.

(обратно)

97

Гаррик, Дейвид (1717—1779) — английский актер. Далее говорится о хрестоматийном в Латинской Америке стихотворении «Смех и слезы» мексиканского поэта Хуана де Диос Песы (1852—1910), посвященном актеру Гаррику.

(обратно)

98

Пантуфли — домашние туфли без задника и каблука.

(обратно)

99

который, к сведению тех, кому это неизвестно, всего лишь тонко смолотая гороховая мука, — будучи смешанной с сахарной пудрой, она была любимым лакомством аргентинских ребят времен моего детства. Некоторые считают, что гофий производится из кукурузной муки, но на этом настаивает лишь словарь Испанской академии, а в этом случае — сами понимаете. Гофий представляет собой коричневатый порошок, упакованный в бумажные мешочки, содержимое которых дети отправляют в рот, в результате чего дело часто оканчивается удушьем. Когда я учился в четвертом классе в Банфилде (Южная железная дорога), мы в часы досуга употребляли столько гофия, что из тридцати учеников лишь двадцать два окончили школу. Перепуганные насмерть учительницы советовали нам перед заглатыванием гофия набирать воздух в легкие, но попробуйте сладить с детьми. Ознакомившись с изложением достоинств и недостатков столь питательной субстанции, читатель может подняться в верхнюю часть страницы и узнать, что никто


Банфилд — южный пригород Буэнос-Айреса, где прошло детство Кортасара.

(обратно)

100

Токийский центр медицинских исследований (англ.).

(обратно)

101

Нага — город на Филиппинах; здесь, возможно, — сокращение названия города Нагасаки.

(обратно)

102

Канберра — столица Австралии.

(обратно)

103

Сейчас же замолчи, противный Адбекункус (англ.).

(обратно)

104

Мнемотехника — искусство запоминания; приемы и способы, облегчающие запоминание.

(обратно)

105

В манере Свифта? (англ.)

(обратно)

106

Глас народа (лат.).

(обратно)

107

Между прочим (лат.).

(обратно)

108

«Максим» («У Максима») — один из самых дорогих ресторанов Парижа.

(обратно)

109

«Прошвырнемся по злачным местам» (англ.).

(обратно)

110

Смех смехом, а не стало шестерых... — Реминисценция стихотворной строки из драмы Лопе де Веги «Девушка из серебра» (герой по просьбе Виоланты создает сонет о создании сонета и подсчитывает в нем строки). Первый катрен этого бурлескного произведения:

Мне Виолантой на мою беду
сонет заказан был, а с ним мороки:
четырнадцать в нем строк, считают доки
(из коих, правда, три уже в ряду).
(перевод П. Грушко)
(обратно)

111

«Иные голоса, иные комнаты» (англ.) — отсылка к повести североамериканского писателя Трумена Капоте (1924—1984).

(обратно)

112

Мийи-ля-Форе — город к югу от Парижа. В городе — часовня, которую расписал Жан Кокто (1889—1963) и где он похоронен.

(обратно)

113

Армстронг, Луи (1900—1971) — американский трубач и певец. Кортасар, который неоднократно писал об Армстронге, называл его «величайшим хронопом».

(обратно)

114

Эллингтон, Дюк (наст. имя — Эдуард Кеннеди; 1899—1974) — американский джазовый композитор, пианист.

(обратно)

115

...в соответствии с описанием Стендаля... — См. одиннадцатую главу («Вечер») первой части романа Стендаля «Красное и черное».

(обратно)

116

Бергман, Ингмар (р. 1918) — шведский режиссер и сценарист.

(обратно)

117

Ульман, Лив (р. 1938) — норвежская актриса, снявшаяся во многих фильмах Бергмана; во второй половине 60-х годов была его женой. Ее воспоминания вышли в свет в 1977 году.

(обратно)

118

Бэкон, Фрэнсис (1561—1626) — английский философ.

(обратно)

119

Конечно (англ.).

(обратно)

120

Барт, Джон (р. 1930) — американский писатель.

(обратно)

121

Иллион — второе название Трои.

(обратно)

122

...на тосканских равнинах... — Тоскана — область в центральной части Италии. Главный город Тосканы — Флоренция (родина Данте).

(обратно)

123

Гвельфы — в средневековой Италии: сторонники Папы. Гибеллины — сторонники императорской власти.

(обратно)

124

Брабант — историческая область в Западной Европе (в нынешних Бельгии и Нидерландах).

(обратно)

125

Орифламма — в данном случае, синоним слов: «штандарт», «знамя».

(обратно)

126

Аэд — исполнитель эпических песен в Древней Греции.

(обратно)

127

Корде, Шарлотта (1768—1793) — сторонница жирондистов, убившая (ножом в сердце) Марата.

(обратно)

128

Шерлок Холмс засмеялся: «Нет, нет, — сказал он, — тут не преступление, а очень мелкий, смешной эпизод, который всегда может произойти в такой местности, где четыре миллиона человек толкутся на пространстве в несколько квадратных миль». Сэр Артур Конан Дойл, «Голубой карбункул» (англ.).

(обратно)

129

Бакелит — устаревшее техническое название феноло-формальдегидных смол. Было дано по фамилии бельгийского химика Л. Бакеланда (1863—1944).

(обратно)

130

Звукосниматель (англ.).

(обратно)

131

Уотерс, Этель (1896—1977) — американская (негритянская) певица.

(обратно)

132

...катамаркинской граппой... — Катамарка — город (и одноименная провинция) на северо-западе Аргентины, в предгорьях Анд.

(обратно)

133

«Штормовая погода» (англ.).

(обратно)

134

Покидаешь ты, Джим, свой старый дом,
Уезжаешь сегодня ты
Жить среди городской суеты...
(Англ.).

(обратно)

135

Пер Гюнт — заглавный герой драмы Генрика Ибсена. Здесь речь идет также о музыке Эдварда Грига к этой драме.

(обратно)

136

Если (англ.).

(обратно)

137

...с подобными союзами у Киплинга... — Речь идет о стихотворении Киплинга «Если», в котором этот союз повторяется несколько раз в начале строк.

(обратно)

138

Если тебя одолеет недуг,
Если тебя подведет старый друг,
Если бродишь ты одиноко,
И не рада тебе ни одна душа,
И в карманах нет ни гроша...
(Англ.).

(обратно)

139

Ждет тебя твоя мать в истоме,
В твоем старом родимом доме...
(Англ.).

(обратно)

140

Турандот — здесь: заглавная героиня оперы Джакомо Пуччини.

(обратно)

141

Зигфрид — здесь: заглавный герой оперы Рихарда Вагнера (из тетралогии «Кольцо нибелунга»).

(обратно)

142

И если станешь совсем пропадать,
Ты лишь напиши, дай об этом знать...
(Англ.).

(обратно)

143

Фуко, Мишель Поль (р. 1926) — французский философ, структуралист, историк и теоретик культуры.

(обратно)

144

...вспоминает стих Данте... — см. концовку двадцать первой песни Дантова «Ада».

(обратно)

145

Из зада делали трубу (итал.).

(обратно)

146

...держись крепче, Каталина, сейчас поскачем... — Каталина — испанская форма имени «Катерина». Возможно, здесь намек на 4-ю новеллу, рассказанную в 5-й день в «Декамероне» Боккаччо; имя юной героини этой новеллы — Катерина.

(обратно)

147

Собственной персоной (англ.).

(обратно)

148

«Килапайун» — чилийский фольклорный ансамбль, получивший широкую известность в 60-е годы. В эти годы ансамблем руководил Виктор Хара (1938—1973); он был убит в первые дни военного переворота в Чили (повешен после пыток на веревке гитары).

(обратно)

149

...вагнеровские ели... — Главные произведения Вагнера созданы на основе древнегерманских мифов. Ель древними германцами почиталась как священное дерево.

(обратно)

150

Техуэльче — индейский народ, проживающий в Патагонии (юг Аргентины).

(обратно)

151

Мапуче (арауканы) — индейский народ, проживающий в Чили.

(обратно)

152

Кинтана — улица в Буэнос-Айресе. Названа в честь Мануэля Кинтаны (1834—1906), аргентинского политического деятеля, юриста, президента Аргентины в 1904—1906 годах.

(обратно)

153

Милонга — песенно-танцевальный жанр аргентинского городского фольклора; стихотворение, песня этого жанра.

(обратно)

154

Роач, Макс (р. 1924) — американский джазовый музыкант (ударник).

(обратно)

155

Площадь Мая (Майская площадь, Пласа де Майо) — центральная площадь аргентинской столицы. Названа в память о Майской революции, свершенной в Буэнос-Айресе в 1810 году и ставшей частью Войны за независимость. 25 мая — национальный праздник Аргентины.

(обратно)

156

«Союз и благоволение» (итал.).

(обратно)

157

Питерсон, Оскар (р. 1925) — американский (негритянский) джазовый пианист и композитор.

(обратно)

158

Доктор Мабузе — заглавный герой экспрессионистского фильма ужасов, снятого немецким режиссером Францем Лангом (1890—1976) в 1922 году. Впоследствии о докторе Мабузе было создано еще несколько фильмов.

(обратно)

159

Сольди, Рауль (1905—1994) — аргентинский художник, для творчества которого характерны декоративность цвета, узорность.

(обратно)

160

Поллок, Джэксон (1912—1956) — американский художник-абстракционист.

(обратно)

161

«Аида» — опера Джузеппе Верди.

(обратно)

162

Савинье, Мари де Рабютен-Шантиль (1626—1696) — маркиза, французская писательница. Автор «Писем к дочери», в которых эпистолярное искусство доведено до совершенства.

(обратно)

163

Здесь и сейчас (лат.).

(обратно)

164

Вальехо, Сесар (1892—1938) — перуанский поэт. Его творчество — одно из самобытнейших явлений латиноамериканской литературы. Новаторство Сесара Вальехо в испаноязыч-ной поэзии сродни новаторству Маяковского в русской — и тот и другой, в частности, придумывали неологизмы (умели «свернуть слову шею»). В произведениях Кортасара Сесар Вальехо упоминается либо цитируется неоднократно. А в одной из заметок, где аргентинский писатель говорит о своем творчестве, есть такое признание: «В некоторых своих стихах я до сих пор ощущаю тот сильнейший шок, какой испытал от поэзии Вальехо».

(обратно)

165

Сначала жить, потом философствовать (лат.).

(обратно)

166

Дефенестрация — акт возмездия двум гамбургским наместникам-католикам, выброшенным из окон Пражского Града 23 мая 1618 года протестантами. Этот инцидент стал непосредственным поводом для начала Тридцатилетней войны (1618—1648).

(обратно)

167

Паром (англ.).

(обратно)

168

Тернер, Джозеф Мэллорд Уильям (1775—1851) — английский художник.

(обратно)

169

Оливье, Лоренс (1907—1989) — английский актер.

(обратно)

170

Пироги с мясом и почками (англ.).

(обратно)

171

Флеминг, Александер (1881—1955) — английский микробиолог, врач. Изобретатель пенициллина. Лауреат Нобелевской премии (1945).

(обратно)

172

Франкенштейн — заглавный герой «демонического» романа английской писательницы Мэри Шелли (1797—1851). Роман был неоднократно экранизирован.

(обратно)

173

Бернини, Джованни (1598—1680) — итальянский скульптор и архитектор. Одна из наиболее известных его скульптур — «Экстаз Святой Терезы».

(обратно)

174

«Сонет-молния» (англ.) (молния — в смысле: застежка).

(обратно)

175

Виоланта — героиня драмы Лопе де Веги «Девушка из серебра».

(обратно)

176

Ле Корбюзье, Шарль Эдуар (наст. фам. — Жаннере; 1887—1965) — французский архитектор. В рассказе упоминается жилой массив, построенный в Марселе по его проекту в 1948—1952 годах. Ле Корбюзье — автор книги «Лучезарный город», вышедшей в 1935 году. Один из проектов Ле Корбюзье — план Буэнос-Айреса (осуществлен не был).

(обратно)

177

Лучезарный город (франц.).

(обратно)

178

...о фальшивом оркестре... — Возможно, намек на рассказ самого Кортасара «Оркестр» — из сборника «Конец игры».

(обратно)

179

Точь-в-точь котенок на клавишах... — «Котенок на клавишах» — получивший широкую известность фокстрот, созданный в 1921 году американским пианистом и композитором Зезом Конфри (1895—1971).

(обратно)

180

«Блюз в терциях» (англ.) — пластинка (1965) американского джазового пианиста Эрла Хайнса (1903—1983); упоминается также и в рассказе «Жаркие ветры» из сборника «Тот, кто бродит вокруг».

(обратно)

181

«Я никого не трогаю» (англ.) — популярная джазовая композиция; в частности, ее исполняли такие пианисты, как Арт Тэйтум и Фэтс Уэллер (возможно, Кортасар имеет в виду последнего).

(обратно)

182

Освальдо, мой особо любимый улиток... — Улитка Освальдо (Освальд) — одно из «действующих лиц» в кортасаровском романе «62. Модель для сборки» (1968).

(обратно)

Оглавление

  • I
  •   Лукас, — его битвы с гидрой
  •   Лукас, — его покупки
  •   Лукас, — его патриотизм
  •   Лукас, — его патриотяжничество
  •   Лукас, — его патриодворизм
  •   Лукас, — его связи с миром
  •   Лукас, — его интраполяции[33]
  •   Лукас, — его расконцертирование
  •   Лукас, — его критическое отношение к реальности
  •   Лукас, — его преподавание испанского языка
  •   Лукас, — его экологические размышления
  •   Лукас, — его солилоквии[60]
  •   Лукас, — его новое искусство читать лекции
  •   Лукас, — его больницы (I)
  • II
  •   Судьба объяснений
  •   Молчаливый спутник
  •   Поверьте, такое могло бы случиться и с нами
  •   Семейные узы
  •   Об искусстве хождения рядом
  •   Маленький рай
  •   Из жизни трубадурков
  •   Текстурологические извлечения
  •   Что такое полиграф?
  •   Железнодорожные наблюдения
  •   Плавание в бассейне с гофием
  •   Семьи
  •   Now shut up, you distasteful Adbekunkus[103]
  •   Любовь, 1977
  •   Новости в обслуживании клиентов
  •   Смех смехом, а не стало шестерых[110]
  •   Диалог с неоконченными фразами
  •   Закатолов
  •   Как быть зависимым
  •   Угол зрения
  • III
  •   Лукас, — его бродячьи песни
  •   Лукас, — его стыдливость
  •   Лукас, — его наблюдения над обществом потребления
  •   Лукас, — его друзья
  •   Лукас, — его чистка обуви, 1940
  •   Лукас, — его подарки ко дню рождения
  •   Лукас, — его методы работы
  •   Лукас, — его дискуссии с единомышленниками
  •   Лукас, — его травмодурапии
  •   Лукас, — его сонеты
  •   Лукас, — его сны
  •   Лукас, — его больницы (II)
  •   Лукас, — его пианисты
  •   Лукас, — его долгие путешествия
  • *** Примечания ***