Живи, солдат [Павел Ефимович Бейлин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Павел Ефимович Бейлин Живи, солдат

Первые встречи

На дороге нас встретила девушка в военной форме.

— А я вас давно жду. Должна проводить к начальнику госпиталя. Здесь недалеко.

— Вы работаете в этом госпитале? — спросил я.

— Да. Зовут меня Любой. Младшая операционная сестра. — И, скосив на меня озорные глаза, добавила: — А вас назначили ведущим хирургом. — Потом перчаткой показала в сторону моего спутника. — А вас — фельдшером приемно-сортировочной. Я все знаю. Месяц, как знаю...

Анатолий Гажала, мой спутник, рассмеялся.

— А мы об этом узнали только... вчера.

Люба удивленно повела плечами.

— Странно...

— Мы тоже думаем, что странно, — иронически улыбнулся Гажала, — у вас дар предвидения, не иначе. Месяц назад в 3-й армии никто даже не предполагал о нашем существовании.

* * *

Начальника в штабной палатке не оказалось, он выехал на станцию Скуратово в полевой эвакогоспиталь. Из глубины навстречу нам вышел коренастый человек с обветренным красноватым лицом.

Мы назвали себя. Отрекомендовался и он:

— Комиссар госпиталя капитан Каршин.

Люба тихо спросила:

— Можно идти?

Мне показалось, что она обратилась ко мне, и я коротко ответил:

— Да, пожалуйста...

После ухода Любы Каршин недовольно заметил:

— У вас гражданская манера разговаривать с подчиненными.

— Такова уж специфика отношений между медиками.

— Как это следует понимать? На войне существует только одна специфика — военная.

— Но согласитесь, — оправдывался я, — смешно выглядит сестра, повторяющая приказ врача с решимостью бравого сержанта: «Есть, сделать впрыскивание». Так можно и от раненых требовать, чтобы они не рассказывали, а рапортовали, например, о болях в животе или плохом аппетите...

— Надеюсь, вы не собираетесь навязывать свои установки?

— Разумеется...

Каршин присел на ящик для упаковки госпитального имущества и сказал примирительно:

— Крайности всегда смешно выглядят. Во всех военных учреждениях, каково бы ни было их назначение, должен быть воинский порядок. Впрочем, забудем об этом разговоре. Я очень рад вашему приезду.

Я вручил комиссару предписание. Он прочитал его вслух.

— Вы вышли из окружения?

— Да, под Ельцом, — ответил я.

— С товарищем? — он кивнул в сторону Гажалы.

— Да, с товарищем. Мы прошли с ним большой и трудный путь.

Помедлив с минуту, Каршин продолжал:

— Сегодня, быть может, прикажут развернуться. Начальника срочно вызвали в полевой эвакопункт. Готовится серьезная боевая операция... Позавтракайте, потом я познакомлю вас с людьми...

В десятом часу вечера возвратился из Скуратова начальник. Он сообщил, что скоро прибудут первые раненые.

На опушке леса, в землянках, накануне стоял полк противотанковой артиллерии. Ночью полк снялся, и мы заняли землянки. Это было для нас находкой. Все села вокруг были сожжены, палаток не хватало, а в каждой землянке можно разместить по четырнадцать — шестнадцать раненых. Теперь оставалось лишь отеплить эти нехитрые сооружения и оборудовать их применительно к госпитальным требованиям.

Операционный блок разместили в чудом уцелевшей деревянной школе. Тут же, в нескольких свободных классах, будут лежать тяжелораненые.

Предстояло развернуть приемно-сортировочное отделение. Место для него подыскали вблизи школы, на опушке леса, и санитары уже приступили к работе.

Ветер поднимал снежную колючую пыль. Низко над землей, почти касаясь верхушек деревьев, быстро проплывали рваные тучи.

С Гажалой и старшей операционной сестрой Савской мы подошли к площадке, где в это время санитары и сестры разбивали палатки приемно-сортировочной. Площадку выбрали удачно: со всех сторон она была защищена стеной огромных елей, обремененных шапками снега.

Площадка уже была очищена от снега. Обнажилась земля с промерзшими до дна лужицами и неподвижными в них, припаянными морозом ветками, еловыми иглами, шишками, камешками.

С трудом выдолбили ямы, словно это была не земля, а гранит, и поставили стояки-мачты. Потом по краям площадки вбили колья, чтобы прикрепить к ним концы палаток. Порывы ледяного ветра надували брезент, и казалось, это плещется парус лодки, наполовину погрузившейся во вспенившиеся белые волны-сугробы. Облепленные снегом копошились на площадке люди, отыскивая концы палатки, кричали, подгоняли друг друга.

— Савская, берегите руки. Сейчас же наденьте варежки! — приказал я.

— Ах да, варежки... — спохватилась сестра. Торопливо надев их, она вновь принялась тянуть конец веревки к колу, через всю площадку, увлекая за собой часть палатки. Мы вместе ухватились за веревку: брезент плохо поддавался. Промерзший, он был тверд и даже позванивал, как листовое железо. От мороза особенно болел лоб, как будто бы его сдавили тисками. Не сгибались колени.

Интендант Квасов, наш хозяйственник, сухопарый и долговязый, метался по лесу и кричал неизвестно кому:

— Откуда я вам возьму печи? Считают, что я заведую печным магазином... Сумасшедшие люди!

Гажала остановил Квасова.

— Печи? Это совсем просто...

Квасов уставился на Гажалу.

— Совсем просто? Вы это докажете?

— Могу, — спокойно ответил фельдшер.

— Нет, вы только послушайте, что говорит этот младший лейтенант. Он, по-видимому, приехал к нам из глубокого тыла...

— Совершенно верно. Из глубокого... из тыла немецких войск. Из Брянских лесов, Я готов поставить печи, — продолжал Гажала, — дайте мне только трех санитаров и повозку.

— Пожалуйста! Пять санитаров и две повозки! — сделал широкий жест интендант.

— Гажала исполнил свое обещание. На пепелище он собрал кирпичи, а потом сложил из них фундамент для печей. Были эти печки дымучие, как паровозы. Изготовляли их из бочек для бензина: в дне вырезали отверстие — топку, потом проделывали другое отверстие, поменьше, вставляли в него дымоходную трубу — и печь готова. В нескольких землянках сложили печи из кирпичей. Чтобы такая печь лучше обогревала, в нее вмазывали кусок жести сверху или с боков. Железо быстро накалялось докрасна.

А когда стало тепло в палатках и землянках, густо пахнувших елью (полы посыпали еловыми иглами), девушки повесили на окна занавесочки и поставили на столики бумажные цветы.

* * *

Вскоре начали прибывать первые раненые. Сказать «прибывать» — значит, ничего не сказать. Транспорты с ранеными то и дело застревали в пути. Дороги заметало снегом. «Ходячие» раненые сами, пробивались пешком. Низко наклонив головы, подняв воротники, с трудом удерживаясь на ногах под порывами резкого ветра, шли они от дерева к дереву. Кто не мог ходить, тех с автомобилей перегружали в сани. Дороги угадывались лишь по высоким палкам — «тычкам» с пучками соломы. Лошади часто проваливались по самое брюхо в сугробы, рвали упряжь, ломали оглобли. Тогда подавались другие сани, и раненых снова перегружали и везли дальше. Но вот, наконец, и госпиталь. Блики красного пламени печей мелькают на измученных лицах солдат, Вспыхивают оживающие глаза. Раненые удобно располагаются в приемно-сортировочной. Им приносят бутерброды, чай с сахаром.

— Может, еще чайку? — щебечет повариха Лида Чернышева, подвижная, краснощекая, с вздернутым носиком и пухлым ртом, само олицетворение гостеприимства.

— Наливай, девушка, наливай, голубка, — торопит один из раненых, приподнимаясь на локтях.

Гажала тем временем кое-кому успевает поправить повязку, проверить шины, раздать лекарства, назначенные мною во время обхода. Одни уже спят — кто-то даже храпит в дальнем углу, другие с увлечением вспоминают последний бой, говорят о новых минометах.

Раненый с перевязанной рукой овладел всеобщим вниманием.

— А как шел Сергей, товарищи! Ну просто танк! Одно слово — моряк... Идет во весь рост, и хоть бы что. Его прожектором осветили, но он даже не пригнулся. Дальше прошел, а я за ним. Тут Сергей споткнулся, видит, под ногами Николаев, мертвый. Тогда он сбросил бушлат, в одной тельняшке остался, крикнул: «Ребята, бей фашистов! За мной, ребята!!!» И все за ним бросились...

Моряк Сергей Павлов приподнял кончиками пальцев край бинта. Бросил усталый взгляд на рассказчика.

— Я кричу «за мной», а он вперед проскочил, обогнал, дьявол.

— Что же, раненого нетрудно обогнать, — возразил рассказчик.

Павлов, окинув взглядом палатку и заметив кучерявого парня, прислонившегося к стояку, сказал:

— А вот Антипенко... Пусть он вам лучше расскажет, как «языка» привел...

Шесть суток длилось сражение. Бои разгорелись жестокие. Армия, которой придан наш госпиталь, пыталась форсировать реку Зушу под Мценском, Мценский плацдарм был крепким орешком.

И шесть суток мы не спали. Не отходили от операционного стола сестра Савская, пожилой терапевт Бородин — мой ассистент — и я.

Санитары приносили и уносили раненых. Окна операционной были завешены, в комнате круглые сутки горел свет. Во рту появился странный металлический привкус — следствие усталости и бессонных ночей.

На пятые сутки стало уже невыносимо. Болела голова, туманились мысли, исчезла уверенность в движениях. Но раненые прибывали и прибывали...

Когда наступила небольшая передышка, исчез мой ассистент Бородин: присел за шкафом в коридоре и уснул.

Более двух часов искали санитары Бородина. Наконец нашли. Сон настиг его в странной позе: Бородин, видимо, уронил «Журнал операций» и нагнулся, чтобы подобрать его. В таком положении он и спал: расслабленные пальцы свисавшей руки касались оброненного журнала. Бородина разбудили, но из-за нестерпимой головной боли он не мог продолжать работу.

Пришлось оперировать без него. Нина Павловна Савская выполняла теперь обязанности сестры и ассистента.

Веки мои тяжелеют, смыкаются. От бессонницы режет глаза. Я сижу на металлическом стуле-вертушке и держу перед собой стерильные руки. Винт под сиденьем поскрипывает, пошатывается, пошатываюсь и я: дремота вдруг овладела мною, и уже кажется, что я лечу в пропасть.

— Обработать кожу йодом? — раздается голос Савской.

Я просыпаюсь. Отвечаю по возможности твердым голосом:

— Конечно.

Гажала пододвигает прожектор. Пучок света слепит. От этого снова в глазах появляется резь, будто их засыпали песком.

— Все, — говорит Савская, опустив в таз под столом йодный помазок.

Снова становлюсь к столу.

Савская подает скальпель. Сразу исчезает усталость, возвращается острота зрения и твердость руки. Сестра ловко вдевает шелковую нить в ушко иглы. Щелкает иглодержатель.

Тут я замечаю, что Гажала слишком низко склонился над раненым, упал головой на маску. Теперь дышат эфиром и раненый, и фельдшер. Сколько нужно фельдшеру, чтобы уснуть? Ничтожных несколько капель.

— Гажала! Анатолий!! — кричу я.

Фельдшер вскидывает голову и виновато улыбается.

За окнами грохот, совсем близко разорвались снаряды. В подвешенную к потолку над операционным столом простыню упала штукатурка. Со звоном посыпались стекла.

Савская в это время прижимала тампоном кровоточащее место, а я выбирал на столике подходящий зажим. Рука сестры вздрогнула. Рана снова начала кровоточить. Убрав тампон, вслепую накладываю зажим, и кровотечение прекращается.

— Боюсь, сорвется, — показала на зажим Савская. Она оглядывается на окно.

В первые минуты после взрыва дрожали руки. Все путалось. Операция замедлилась, но вскоре сами по себе незаметно ускорились движения. Наконец операция закончена. Санитары уносят раненого.

А теперь спать, спать!..

— Нужно отдохнуть, хотя бы несколько часов, — говорю я Гажале и Савской. — Я иду к себе в палатку, и вы не задерживайтесь... Ясно?

— Ясно, — говорит Нина Павловна и озабоченно проводит рукой по лбу. Ей еще нужно подготовить шелк для новых операций, нарезать салфетки, почистить инструменты, зарядить материалом автоклав и обеспечить стерилизацию. Да, все это необходимо...

Входит Каршин. Его нельзя узнать: в халате, лицо повязано маской.

— Я пришел прочитать вам последнюю сводку, — говорит он и тут же вынимает из кармана бутылку красного вина.

— А это специально для Нины Павловны и для вас, доктор, — «Аква вите», так называют вино медики... Это вам теперь необходимо...

На безбровом лице Каршина блуждает лукавая улыбка. Каршин? Суровый, сдержанный Каршин? Сестру назвал по имени-отчеству, меня — доктором? Не часто с ним это случается.

Я вспомнил упрек Каршина, брошенный им в день нашей первой встречи.

— У вас гражданская манера вести разговор с подчиненными, — шутливо замечаю я.

Комиссар разводит руками.

— Такова уж специфика...

— ...отношений между медиками, — заканчиваю я.

— Теперь мы в расчете, доктор... И Каршин добродушно улыбается. 

Мы с тобой не поделили смерть...

Ежедневно мы эвакуировали раненых. Руководил отправкой, как и приемом, Гажала. А дело это было трудное, беспокойное. К эвакуации всегда все должно быть подготовлено: личные вещи раненых, документы воинские и медицинские, транспорт, связные. Отправку могут объявить в любое время: вечером, ночью, на рассвете, днем, в какую угодно погоду и какими угодно средствами — пешком, конным транспортом, машинами. В эвакуационном деле Гажала действительно был, как говорится, магом и чародеем. Никакая неожиданность не заставала его врасплох.

Сейчас ночь. Он сидит за столиком, составляет списки. Я смотрю на него со своего топчана. Гажала осунулся, таким я его увидел впервые в лесу: запавшие глаза, сухие губы, над воротом гимнастерки — снующий кадык. Почему-то вспомнилось: «Мы с тобой не поделили смерть...» Эти знакомые слова я произнес вслух, и Гажала, оглянувшись, улыбнулся.

Одно за другим вставали перед моими глазами видения недавнего прошлого: беспорядочное отступление под первым внезапным ударом врага... окружение... лес. После ливня в темных, полированных лужах дрожат звезды. В моем пистолете один патрон. Я оставил его для себя. Лучше смерть, чем плен.

Хруст веток, гортанная немецкая речь, лай собаки.

Над самым моим ухом вдруг прозвучал приглушенный голос. 

— Бежим так, напрямик!.. Внизу овраг, там нас никто не найдет! — Человек в ватнике схватил меня за руку и увлек за собой.

На середине склона нас заметили. Поднялась стрельба. Близко мелькали фигуры гитлеровцев.

— Теперь все, — прошептал я и схватился за пистолет. Но кобура оказалась пустой. Мой пистолет был в руках спутника. Он подносил его к своему виску.

В это время, словно из-под земли, вырос перед нами гитлеровец. Тускло лоснилась железная каска. Мгновение — и мой спутник разрядил пистолет в немца. Тот повалился на землю и покатился по склону вниз. А мы ринулись в овраг.

— Выходит, мы с тобой не поделили смерть, отныне доведется делить жизнь, — с этими словами обратился тогда ко мне Гажала. Это был он.

...Списки составлены. Фельдшер складывает их в карман. Снимает кожух с вешалки. Я делаю то же самое, и мы направляемся в приемно-сортировочную. Под валенками поскрипывает снег. Гажала окинул восторженным взглядом лес, посмотрел на светлеющее небо и шумно вздохнул.

— Порой кажется, — сказал он, — что только в России есть такие леса и такие звезды. Правда?..

В приемно-сортировочной царило оживление. Здесь уже находились все, кто должен был уехать, и среди них моряк Павлов, разведчик Антипенко.

Кто-то просил заменить простреленную ушанку, у кого-то пропал ремень. Санитары раздвигали носилки, шарили по полу, искали. Раненые проверяли свои документы, любопытства ради изучали конверты с историями болезни. Сестры разносили мешки с личными вещами отъезжающих.

В глубине палатки замечаю Бородина. Он поправляет шину весельчаку Пайкидзе, тяжело раненному осколком в бедро. Каршин раздает эвакуируемым в тыл бойцам партийные билеты и ордена (хранил он их в несгораемом сундучке). Партийный билет разведчика Антипенко тоже поврежден осколком. Билет рассматривают все. Он переходит из рук в руки.

— Придется менять, — говорит разведчик с сожалением.

— Не делай этого, — советует Сергей Павлов. — Пробитый билет счастье приносит: другой осколок убоится.

— А ведь и первый не убил, — смеется Антипенко и бережно прячет билет в карман гимнастерки.

Перед отправкой еще раз обхожу раненых, проверяю температуру, пульс, смотрю, как наложены повязки, шины. Потом вместе с Гажалой и Савской сам сопровождаю их до станции Скуратово. Все-таки это необычная эвакуация — столько тяжелораненых!

Когда подъезжали к станции, еще издали увидели поезд-»летучку». Он стоял на первом пути. Начальник поезда, подвижной белорус, утомленный бесконечными тревогами, встретил нас нетерпеливым окриком: «Давай, давай, не задерживай!» Он всякий раз встречал так, и в нашей армии слова эти получили известную популярность. «Давай, давай, не задерживай!» — насмешливо повторяли всюду в самых разнообразных ситуациях. Толстенький, кругленький, как колобок, врач катился по перрону, напоминая каждому, что погрузку нужно закончить до рассвета. Утром над этим местом появляется «рама» — немецкий корректировщик, — и если уж он прилетит, то так и жди, что вслед нагрянут бомбардировщики...

Погрузка началась. Вот понесли на носилках грузина Пайкидзе в громоздкой бедренной шине. Он морщился, стонал сквозь стиснутые зубы.

Я прошел несколько шагов с санитарами, которые несли Пайкидзе. На ходу откинул край одеяла, покрывавшего больную ногу, и убедился, что отека нет...

— Два — три месяца подлечишься в Туле, потом отправят тебя домой, и по земле грузинской будешь ходить уже без костылей...

Пайкидзе улыбнулся.

— Эх, сейчас Грузия приеду — сейчас пойду...

Из товарного, приспособленного для перевозки раненых вагона он протягивает мне руку и говорит:

— Приезжай к нам, доктор, после войны... Вино будем пить...

Из-за его спины выглядывает моряк Павлов и машет рукой.

— Передавайте всем привет. Сестричка, до свидания! 

Едва моряк произнес эти слова, как над нами с ревом пронесся немецкий бомбардировщик. Он промелькнул над станцией, не произведя ни единого выстрела. Но начальник поезда всполошился и пронзительно заорал:

— Раненых в щели! Давай, не задерживай!.. В щели!!!

В стороне от разрушенных станционных построек было вырыто множество узких щелей. К ним и бросились санитары, унося раненых, которых они только что намеревались погрузить в вагоны. Те, кто могли передвигаться самостоятельно, выскочили из вагонов и, теряя костыли, устремились к укрытиям. Их подхватывали повозочные, шоферы, санитары и волокли на себе. В этой неразберихе и суете я заметил и Савскую. Ее обнял за шею высокий Пайкидзе и медленно, превозмогая боль, поминутно останавливаясь, заковылял по перрону.

Через несколько минут, когда перрон почти опустел, снова послышалось нарастающее гудение в воздухе... Вслед за оглушительным взрывом над станцией взвился столб земли, дыма и пламени. Нельзя было точно определить, куда упала бомба. Во всяком случае не на поезд и даже не рядом. Я прыгнул в щель, битком набитую людьми. Из щели увидел взвившихся на дыбы лошадей, стоявших рядом в упряжке. Увлекая за собой опрокинувшиеся розвальни, кони перемахнули через щель над нашими головами и с диким ржанием понеслись в степь.

Прошло несколько томительных минут. Взрывы не повторились. В небе стало тихо. Из щелей выбралось уже несколько человек. За ними, оглядывая небо, прислушиваясь, выползали другие. Только сейчас раненые почувствовали неудобства, и с разных сторон доносились стоны и проклятья в адрес фашистских убийц.

В одном месте оказалось разрушенным железнодорожное полотно. Изуродованные рельсы вздыбились, как змеи, готовые ужалить. Под ними зияла воронка. Еще нельзя было сказать, разрушен ли поезд. За «летучкой» в конце станции горела цистерна с бензином. Огромный столб дыма и пламени поднимался над ней.

Но вот раздался знакомый, захлебывающийся голос:

— Давай, давай!

Мы направились к перрону, помогая санитарам нести раненых. Вдоль поезда бежала Нина Павловна.

Кожух на ней был иссечен, забрызган кровью. На ее руках погиб Пайкидзе, которого она не успела дотащить до убежища. «Приезжай к нам, доктор, после войны...» — вспомнил я.

Погрузку закончили мгновенно. Поврежденный вагон отцепили. Без гудков и звонков «летучка» покинула станцию.

* * *

Получив приказание выехать на экстренную операцию (ранили командира полка, и везти его по очень плохой дороге в госпиталь было рискованно), я был поставлен перед необходимостью взять с собой кого-либо из сестер вместо Савской. Последние события сломили ее, и она вышла из строя.

Если не Савская, то кто же со мной поедет?.. Люба Фокина? Младшая операционная сестра? О ней у меня сложилось впечатление не в ее пользу: девчонка со смазливой рожицей, избалованная, легкомысленная. Между делом, правда, Савская рассказала один случай, в котором Люба выглядела иначе: хирург госпиталя отказался взять у нее как у донора кровь. Люба обиделась, со слезами на глазах возмущалась: «Бледная? Присмотритесь как следует. Это мой натуральный цвет лица. Я всегда бледная, потому что белая, вот волосы белые, брови белые... На самом деле я сильная... Переносила же я раненых на второй этаж...»

Но дело даже не в ее личных качествах. Ей еще не хватало профессиональной выучки. Однако выбора не было, и я остановился на Любе.

Она стояла в углу предоперационной и перебирала марлевые салфетки, когда я с оговорками сообщил о своем решении. Люба сначала молчала. Потом ее как будто бы прорвало. Она порывисто швырнула на стол салфетку, которую начала складывать, подошла ко мне и решительно сказала:

— Вы напрасно считаете, что я не справляюсь, что в госпитале я — пустое место. Ведь вы именно так обо мне думаете?

Я ответил спокойно и откровенно:

— Конечно, вы не настолько опытны, чтобы хирург мог чувствовать себя вполне спокойно, но думаю, что справитесь лучше других...

Люба принялась собирать инструменты. То и дело она спрашивала то об одном, то о другом. 

Морозы в те дни стояли жестокие. Дороги занесло снегом.

Сестра села рядом с шофером в кабину, а я забрался в кузов и пристроился на носилках. Рядом разместились санитары — их было двое. Шофер включил синие маскировочные фары, и машина тронулась.

Через внутреннее окошко я видел, как шофер напряженно всматривается в дорогу. «А что если забуксует?» По обе стороны дороги приглушенно шумел лес, незнакомый, таинственный...

Добрались до места скоро. Нас встретил врач и проводил в небольшой рубленый домик.

Командир полка лежал на нарах в вынужденной, неудобной позе. Его голова и живот были забинтованы. Белизна марли почти сливалась с цветом обнаженного тела.

Пока я осматривал раненого, Люба разожгла примус, приготовила инструменты и перевязочный материал. Операцию мы решили произвести немедленно тут же, в рубленом домике, в соседней пустой комнате.

Санитары внесли столовый стол. Так как он был короток, к нему приспособили ящики и сундук. Неровности заложили шинелями и ватниками. Все это покрыли простынями, которые привезла с собой Люба. Стерильными простынями завесили также потолок, чтобы с него случайно не осыпались штукатурка или пыль.

Санитары едва поспевали за Любой. Однако быстрота ее больше походила на суету. Под моим неодобрительным взглядом она, казалось, все больше ошибалась. Ошибки эти становились просто опасными. Особенно она разволновалась, когда раненого положили на стол и разбинтовали голову.

Неожиданно зазвенели пинцеты. Инструменты посыпались на пол. И — это уже предел профессиональной несостоятельности — Люба нагнулась, чтобы поднять их.

— Встаньте! — взревел я. — Что вы делаете? Ведь ваши руки стерильны...

Люба поднялась. Она была бледна, испугана, и мне ее стало жаль: девушка просто растерялась. Как только вернемся в госпиталь, позабочусь, чтобы Савская взяла ее под свое неотступное наблюдение.

После операции, когда нужно было собираться в обратный путь, Люба стала вдруг необычно медлительной. Видимо, ее одолевал приступ слабости. Неожиданно она спросила:

— Он выживет?

Я ответил уклончиво:

— Операция прошла благополучно... Думаю, что выживет. Разумеется, возможны всякие неожиданности...

Люба задержалась в дверях:

— Позвольте мне остаться с раненым...

— Остаться? — удивился я. — Зачем? Вам здесь делать нечего, около больного есть врачи.

Было уже пять часов утра. Над горизонтом вспыхивали зарницы выстрелов. Рассекая небо, шарили прожекторы. Время от времени вонзались в звездные просторы пунктиры трассирующих пуль. Оживление на передовой побуждало думать о новых раненых, и я торопился.

В машине мы заняли каждый свое место, закутавшись как только можно, и поехали. Навстречу и сзади нас, наполняя лес звуками сирен, шли грузовые машины. Некоторые из них были покрыты брезентом и имели на. левых бортах красные флажки — опасный груз, боеприпасы! С магистральной дороги вскоре свернули на узкую боковую, ведущую в наш госпиталь. Впереди — овраг. Проскакиваем хлипкий мостик и продолжаем свой путь в гору. Вот «снежный туннель» — прорытая в заносе узкая щель. То ли потому, что свет от фар был слабым, а скорость велика, то ли потому, что шофер просчитался, но машина, выбившись из наезженной колеи, врезалась, в стену заноса. Все, что было в кузове, в том числе и пассажиры, с силой подалось вперед, стукнувшись о переднюю стенку, отделявшую кузов от кабины.

— Приехали... — прохрипел озлобленно шофер и уперся в машину, показывая нам, как нужно толкать ее.

— Взяли!

По мере того как мы толкали машину, она поворачивалась и, наконец, совсем встала поперек дороги.

— Назад — вперед, назад — вперед! — кричал, натуживаясь, шофер. Машина же только вздрагивала и все глубже погружалась в снег. Переместить задние колеса в колею не удавалось. Тогда шофер открыл кабину, поднял сиденье и, загремев инструментами, извлек из ящика саперную лопату.

— Попробуем раскопать под колесами...

Люба опустилась на землю возле левого заднего колеса и стала руками разгребать снег. Меня опять это возмутило:

— Ступайте в кабину.

Люба продолжала копошиться в снегу.

— Ступайте в кабину, — настойчиво повторил я, — или прикажу силой поместить вас туда.

Люба нехотя подчинилась приказанию.

Не помогла шоферу и лопата. Правда, нам удалось сдвинуть машину и поставить на колею. Но, пока возились с расчисткой снега, застыл мотор. Завести его никак не удавалось.

А мороз все усиливался. Слезились глаза, и со щек мы снимали ледяные крупинки. Выхода не было. Шоферу я приказал остаться, а остальным идти в госпиталь пешком. Оттуда вышлют на помощь солдат и лошадей.

Двинулись в путь. Шли по дороге, но было темно, и мы часто сбивались и проваливались в сугробы. Предстояло пройти около семи — восьми километров. Наконец дорога стала совсем узкой. Похоже было, что мы сбились. Строю нашему стало тесно, наступали друг другу на ноги. Кто-то из санитаров, выпалив сгоряча крепкое слово, растянулся на снегу.

— У меня задеревенело лицо и не сгибаются колени, — пожаловалась Люба.

— Поднимите воротник, попрыгайте, разотрите коленки, — советую ей. — Вот так!.. Ну что, теплее?

Пронесшийся ветер раскачал сосны, посыпались тяжелые хлопья снега. Мы задыхались от усталости и холода.

В двух шагах в стороне от тропинки что-то шевельнулось, и нас оглушил неожиданный окрик:

— Сто-ой! Пароль?

Часовому очень обрадовались. Спросили, далеко ли госпиталь и правильно ли идем. Ответ нас ободрил: оказалось, до госпиталя осталось всего около двух километров. Мы действительно заблудились. Но вышли как раз на ту тропинку, которая на два или даже на три километра сократила нам путь. Случается же такое счастье!

Не знаю, как уж прошли эти два километра. В госпиталь ввалились совершенно окоченевшими. Белые и красные пятна цвели на лице Фокиной. Пальцы не выпрямлялись. Застывшие белые кружочки обозначались на мелких суставах. Катя Уманская, подружка Любы, взяла ее руки в свои и стала быстро растирать. Подышит, подышит, а потом растирает...

Я пошел в свою палатку, чтобы обогреться и привести себя в порядок. Мы вовремя вернулись в госпиталь: только что поступили с передовой две машины раненых.

— Приказать готовиться к операции? — спросил Гажала, сопровождая меня в палатку. — Есть раненные в живот.

— Да, готовиться...

Через полчаса я уже был в операционной. Ярко горели прожекторы. Люба раскладывала на передвижном столике инструменты. Она не заметила моего появления, так как стояла спиной к двери, и продолжала рассказывать Кате Уманской:

— Как я выстояла до конца, сама не понимаю. Ты не представляешь, какая это была мука. Если бы я сказала, что он оперирует моего брата, это могло бы его взволновать, тогда возможны неточности. ...После операции хотела остаться там, но мне не разрешили, и я больше не настаивала. Брат же не нуждается в моей помощи, а здесь я необходима, ведь Савская больна...

Русское сердце

После падения мценского плацдарма госпиталь перебросили в хутор Михайловку, что севернее Довска. Расквартировались. Нам с Гажалой досталась хорошая комнатка. В ней было чисто и уютно: диван, коврик на стене, столик, этажерка с книгами.

Хозяйка, маленькая поблекшая женщина, встретила нас приветливо. Когда мы расположились, она вошла с бутылкой чернил и наполнила непроливайку. Отлив чернила, посмотрела бутылку на свет, прикинула, сколько осталось, потом протерла донышко куском бумаги.

— Чернила высыхают и высыхают. А я подливаю их понемножку, — с какой-то тоской сказала хозяйка.

Видимо, в комнате, где мы поселились, когда-то жил учитель. Среди книг на этажерке были сочинения Макаренко, Ушинского, томики Шекспира и Пушкина, произведения Ленина. Некоторые переплеты сохранили крестообразные борозды и вмятины по краям. Я подумал, что книги, вероятно, недавно лишь поставлены на этажерку, а до этого их прятали, иначе бы они не уцелели.

— Чьи это книги? — спросил я хозяйку.

— Сыночка моего Андрюши, — ответила женщина. — И комната эта его. Он работал здесь...

Мною овладели смутные предчувствия. Черты лица этой женщины воскресили в памяти образ человека, которого я хорошо знал и ценил. Знал его и Гажала. Как только хозяйка вышла, я бросился рассматривать развешанные на стене фотографии. И очень скоро среди множества молодых лиц мне действительно удалось разыскать сохранившееся в памяти лицо педагога из Белоруссии. Вот оно... Острые наблюдательные глаза, насмешливый рот, чуть оттопыренные уши.

— Анатолий, узнаешь? Кто это, как ты думаешь? — спросил я Гажалу.

Анатолий приблизился к фотографии.

— Так ведь это Славин! — воскликнул Гажала.

— Да, Славин. Понимаешь, мы в домике Славина! А женщина — мать Славина. Вот свела судьба...

Теперь в каждом предмете мы чувствовали его незримое присутствие. Комнатные туфли под диваном. Кепка на вешалке. Коллекция камней на подоконнике. Удилище с цветными поплавками в углу, за шкафом. Словом, вместе с Гажалой мы снова почувствовали себя в обществе человека, в судьбе которого сыграли, быть может, роковую роль.

Мы встретились с ним в партизанском госпитале, в Брянских лесах. Рассказ Славина жег душу. Приступы кашля мешали ему говорить. Он прикладывал к губам полотенце, а потом, зажав его в кулаке, прятал за спину, чтобы скрыть кровь. Из плена он вернулся с туберкулезом. В трепетавших ноздрях, в рисунке ребер, в приподнимавшихся с каждым вдохом плечах, в прозрачной желтизне лица — во всем было видно, что человек тяжело болен. Глаза — красные, с блеском, — как будто в них запечатлелись отсветы пожаров, которые он видел.

Войну Славин начал в саперных частях. Отступая, взрывал военные сооружения, минировал пути отхода армии.

Случилось так, что Славин попал в плен: вместе с другими его заперли в церкви. Там пленных без пищи продержали более двух недель. В окно они видели, как сменяются посты, но в церковь никто не входил, и на прогулку их не выпускали. Воды не было. Воду собирали во время дождя через решетчатое окошко в пилотки. Как-то раз им удалось знаками упросить сельских ребят принести какой-нибудь еды. Ночью ребята принесли под окошко вареную картошку. Пленные сняли с ног обмотки, связали их и на этой веревке подняли один казанок наверх.

То, что потом произошло, было чудовищно. Часовой схватил одного из мальчишек, выбил ногой из его рук казанок, поднял за рубашку и расстрелял в упор.

Расстегнув дрожащими пальцами воротник гимнастерки, Славин рассказывал, как он потом бежал из церкви (взобрался на колокольню в спустился вниз по водосточной трубе); как скрывался; что видел в пути. Слушать его было страшно.

На вечернем обходе я выслушал легкие Славина. Убрав трубку с груди, встретил его вопрошающий взгляд.

— Все кончено, но как скоро? — хмурясь, спросил Славин.

— Нелепая мысль пришла вам в голову, — ответил я.

Славин словно не расслышал моих слов.

— Дело в том, — сказал он, — что я все понимаю. Я чувствую, как холодеет мое дыхание. Будьте откровенны. Какой бы ни была правда, я смело встречу ее.

По опыту я знал, что чем больше больной настаивает на правде, тем больше он ее боится. Тот, кто умирает, цепляется за надежду. Нужно только уметь ее подсказать. Больной поверит в самое несуразное. И я сказал:

— Всем известно: туберкулез — не смертельное заболевание. Доживают с ним до глубокой старости и умирают от других болезней.

— Не об этом я, — с досадой отмахнулся Славин. — Поймите, я смерти не боюсь, не раз ей смотрел в глаза. Мне нужны не утешения. Я должен знать, понимаете, должен, каким временем располагаю? Могу ли надеяться на временное улучшение? Стоит ли ждать?

Новый разговор состоялся ночью в лесу. Славин, видимо, специально ждал меня на тропинке, которая вела в землянку. Это было в два часа ночи, я возвращался после совещания в штабе.

— Почему вы не спите? Сейчас же ступайте в землянку, — строго приказал я.

— Все-таки вы не хотите быть со мной откровенны, — тихо отозвался Славин. — Не верите мне. А я не могу доказать, что не такой, как все больные. Или вы недостаточно проницательны...

На лице Славина не было и тени отчаяния, той суеты в мимике, которая выдает притворство или безумие. Что бы там ни было, но я не мог изменить своей врачебной совести.

— Перелом обязательно наступит. Будете лечиться, и все будет хорошо. Вам повезло. Нет ничего лучшего для ваших легких, чем лесной воздух.

— Вы смеетесь надо мной, доктор.

— Нисколько.

— Вы говорите как врач, отдающий себе отчет в состоянии больного, или как мягкосердечный человек?

— А это одно и то же.

Славин опять тем же жестом выразил досаду.

— Вы все упорствуете...

— А вы чего добиваетесь? — возмутился я. — Хотите, может быть, услышать, что вам осталось жить, ну, скажем, пятнадцать дней? Это вас устроит?

Славин поблагодарил, как показалось мне, с насмешливой вежливостью и ушел.

На следующий день я начал обход с землянки Славина. Топчан пустовал. Я не придал этому большого значения — мало ли куда мог выйти человек. Часа через два снова заглянул в землянку и опять его не застал. Не было его и в полдень, и вечером.

Потом Гажала вдруг обнаружил письмо. Славин писал:

«Наконец я вырвал у вас, доктор, правду, и от души благодарю за нее. Я бы считал себя дезертиром, если бы позволил себе умереть в постели, среди микстур и порошочков, от «мирной» болезни.

Не о смерти одного фашиста я мечтал. Возмездие должно быть щедрым. Свой план я мог выполнить, побольше набравшись сил. И я ждал. Но силы таяли, а не прибавлялись. Тогда я понял, что откладывать больше нельзя. Взрыв уже произойдет, когда вы будете читать это письмо».

В спокойных и точных выражениях, какими сообщают, например, о конструкции механизма, Славин далее описал все то, что намеревается сделать. Письмо заканчивалось словом «прощайте».

Я тут же отнес письмо в штаб отряда. Во все концы разослали партизан на поиски Славина. Но его не нашли. Партизаны обнаружили полусгоревший фашистский воинский эшелон. Славин со смертоносным грузом за плечами подорвался на железнодорожном полотне, бросившись под поезд.

...Таким был Андрей, сын нашей хозяйки.

Прошло уже немало месяцев, как он покинул родительский кров. Изба побурела, двери покосились, ступеньки выбились. Ветры растрепали соломенную крышу коровника, ветхие двери в нем еле держались. В заборчике выпал штакетник, и дорожка из красного кирпича от калитки до избы разрушилась.

Хозяйство истосковалось по мужским рукам.

Пока наш госпиталь стоял в резерве, мы привели в порядок избу, коровник, забор. В разных местах появились свежеотструганные доски. Вымостили дорожку. Убрали дворик.

Но чем еще мы могли помочь матери Андрея? Утешить ее?

Боль материнская утешениями не исцеляется.

«Что еще придумал Лазарев?»

Когда говорят «развернули госпиталь», все представляется будничным, обыкновенным. Что особенного? Сумма известных, заученных приемов.

Но нет! Всякий раз это творчество, изобретательность, сноровка. Мы научились многому: как, например, сбить нары из молодого сосняка; как связать солому, чтобы она не просеивалась сквозь щели в нарах; как из гильзы от снаряда или консервной банки сделать бездымную лампу, а из железной бочки — печь; как построить в землянке баню, камеры для дезинфекции; как отеплить сарай; как вообще сделать так, чтобы раненым было тепло, уютно, удобно в разрушенном доме без окон и дверей или в амбаре. Все это приходилось выполнять в сжатые сроки, немедленно, с ходу.

Однажды нам приказали развернуться в большом селе Заболотье. Вместе с майором Лазаревым — начальником госпиталя — мы обошли село. Разметили избы мелом. Лазарев записал в блокнот примерное число раненых, которое можно разместить в каждой из них.

Уже в штабе мы набросали план села с тремя кривыми линиями улиц. Определили их отношение к странам света и долго потом размещали отделения: в школе — операционный блок, в амбаре — приемно-сортировочное, ближайшие избы отвели для тяжелораненых.

Самым сложным делом оказалось оборудование изб под госпитальные палаты. Избы были очень перенаселены и страшно запущены. В них жили не только хозяева, но и крестьяне, согнанные отступавшими гитлеровцами из других деревень.

Что делать с этими людьми? Переселить их в соседние села?

С рассветом Лазарев, Каршин и я вновь двинулись по деревне. Шли от избы к избе и на месте решали: кого оставить, кого переселить.

Мы начали свой путь от школы. Ее окна зияли пустыми проемами. В наружной стене — огромный пролом от артиллерийского снаряда. Повсюду — осыпавшаяся штукатурка, паутина, разверзнутые черные чрева печей.

В школу сносили строительный материал. Около амбара тоже трудились санитары и колхозники.

Дымя трубкой, Лазарев сказал:

— На этот раз объединим санитарный блок с перевязочно-операционным. И еще подробность: построим промежуточное звено — обмывочную. Как считаете?

— Прекрасная идея! Не нужно будет раненых одевать, чтобы переносить в перевязочную. В холодное время это особенно рискованно, — сказал я. — Из бани — в обмывочную, салфетка на рану и — в перевязочную или операционную.

Глаза майора под светлыми, с рыжинкой, бровями самодовольно поблескивали.

— И время выиграем, и в перевязочной будет чисто, — подытожил Лазарев.

В нем жил неугомонный изобретательский дух. Из других госпиталей приезжали и спрашивали: «А что еще нового придумал Лазарев?» И обязательно что-нибудь полезное, «лазаревское», заимствовали. Как, например, разбить большую палатку без внутренних мачт, на наружных столбах, подвесным способом; как приспособить к обычным печам добавочные железные коробки, чтобы было теплее, и т. д.

В первой же избе я едва не задохнулся от стоявшего в ней смрада. Главой семьи в сущности была здесь четырнадцатилетняя девочка, с немытым, потным лицом и озабоченными глазами. На ее руках всхлипывал замурзанный ребенок с крошками разваренной картошки на щеках. Вокруг суетились малые дети, оборванные, с шапками сбившихся волос на головах. В углу, покрытая рваной немецкой шинелью, лежала женщина. Она хрипло кашляла. Тут же, сидя на лавке, безумный старик в немецкой каске стучал кулакам по кастрюле, как будто это был бубен.

— Как зовут тебя, девочка? — спросил я.

— Ольга.

— Откуда вы?

— Из Тощицы... Нас немцы выгнали. Там наш дом, — ответила девочка в стала тереть грязное личико ребенка.

— А что вы едите? Есть у вас пища?

— Есть... Бульба... Вот с собой на тачке везем.

Во время нашего разговора старик продолжал стучать в «бубен». Ольга подошла к нему, отняла кастрюлю. — Ну успокойся, горе мое, успокойся...

— А в углу кто лежит? — спросил я.

— Наша мама... Она больна... Кашляет...

Опустившись перед больной, я приподнял край зеленой шинели.

Пятна румянца горели на запекшихся щеках женщины. Полуоткрытые глаза с застывшими в уголках слезинками смотрели тускло и безразлично.

— Сюда привезут раненых, — прошептала женщина. — Мы уже знаем... Ольга, — окликнула она дочь. — Собирай детей.

— Детей мы сами перевезем. А вас поместим в госпиталь. О вашей семье позаботимся, не волнуйтесь.

— У вас своих забот много, — сказал женщина, приподнимаясь на локтях. — А мы к ночи поспеем в Березовку добраться. Там люди приютят. Собирай, Ольга, детей...

Я вызвал Бородина и повариху Чернышеву. Пока Бородин осматривал больную, Чернышева накормила детей. С рецептом Бородина Ольга сбегала в нашу аптеку. Потом отвели детей в избу в конце улицы. Там уже находилось несколько малолетних сирот. Старика отдали под надзор соседей. А мать, как только освободились первые розвальни, перевезли в терапевтический госпиталь.

* * *

К концу дня я закончил обход улицы. Возвращался, когда совсем стемнело. Вот поворот. Вот колодец с «журавлем». Иду под мостик над замерзшей речушкой. И сразу — площадь со школой и амбаром. Но их уже не узнать. Крылечка школы не видно, на этом месте разбита палатка и тамбур ее вставлен в двери. Пролом в стене заделан. Окна все забиты наглухо — только в середине оставлены небольшие прямоугольники, «застекленные» промасленной бумагой (изобретение Гажалы). Труба на крыше дымит — значит, печи отремонтированы.

Вхожу в школу. Празднично пахнет свежей побелкой. Ослепительный свет заливает комнаты.

После сумрачных, прокопченных изб это показалось почти чудом, словно я увидел конец войны — свет и возрождение.

Запас прочности

Мы ровно ничего не знаем о пределах человеческих возможностей. Есть здесь какая-то тайна! Иногда эти возможности ничтожны. Все-таки живая ткань — не железо. А иногда они безграничны. Что делает человека в одном случае стойким, более выносливым, чем машина, более живучим, чем все другие существа, населяющие мир, а в другом случае — хлипким, скисающим при первой трудности?

Медик ответил бы: особые свойства нервной системы. Но это не все: есть еще любовь к Родине, вера в правоту своего дела. Это — источник могущества духа и тела человеческого.

Об этом я думал, когда в приемно-сортировочную доставили троих раненых. Их только что привезли. Они были с головой закутаны в спальные мешки. На груди каждого между деревянными палочками-застежками, как язычки пламени, проглядывали красные бирки — сигналы неотложности.

Гажала докладывал:

— Тяжелые. Этот ранен в живот. Этот — в грудь. А третий — с кровотечением.

Над третьим он наклонился и открыл ногу. Повязка набрякла кровью. Жгут на бедре уже расслабили, иначе могло бы наступить омертвение.

— Степан Левчук, лейтенант, — прочитал Гажала в карточке.

Военфельдшер кивнул санитарам. Они подхватили носилки и унесли раненого в операционную.

В это время другой раненый кричал в бреду:

— Выполняй приказ! Чалый! Выполняй при-каз!..

Раненый привстал с носилок и тут же обессиленно упал.

— При-казываю...

Тот, кто доставил раненого в госпиталь, поправил подушку в головах, снял с него ушанку.

— Мы с ним в разведке были, — объяснил он. — Там его ранили в грудь. Я и есть Чалый, а его Авраменкой зовут.

Гажала прочитал карточку третьего раненого:

— Калюкин. Шофер. Проникающее осколочное в живот.

Этих двух последних мы поместили в «шоковую» палату. Размещалась она рядом с операционной. Ее называли еще «шоковой ожидалкой».

* * *

Лейтенант Левчук уже лежал на столе, когда я кончил мыть руки. Это был крепкого сложения парень. Грудь, спина, руки — со скульптурно очерченными мускулами. По ним, казалось, можно было изучать анатомию. Но он был смертельно бледен, крови потерял много.

Кроме Нины Савской и Любы Фокиной, в операционной работали еще Оксана Соловьева и Катя Уманская.

Чернобровая, с малоподвижным лицом, Оксана превосходно наркотизировала. Ее искусство называли «чувством капли». Раненые засыпали тихо, спокойно, как маленькие ребята на руках матери.

А Катя Уманская славилась как «переливальщица» крови. Она была самой красивой девушкой в госпитале. Длинная черная коса, выписанные дуги бровей, очерченный выгнутыми ресницами удлиненный разрез глаз. А улыбка — холодная, отчужденная.

Катя не должна была сейчас дежурить. Я вызвал ее, чтобы заменить Любу. После письма, в котором сообщалось о смерти брата (он погиб случайно, не от раны, а при бомбежке госпиталя), освободили Любу от работы. Но она боялась одиночества и пришла в операционную.

— Наркоз! — скомандовал Бородин.

Оксана наложила на лицо Левчука маску. Сон в него вливался по каплям из темной склянки.

Люба забинтовала ногу. Сбросила в таз намокшую, тяжелую повязку. Потом помыла физиологическим раствором ногу. Время от времени ее движения замирали, взгляд останавливался, но она спохватывалась и снова начинала мыть.

Катя шепнула Любе на ухо:

— Иди к себе. Я все за тебя сделаю. Почему ты упрямишься?

В глазах Любы сверкнули слезы. Она послушалась совета подружки и ушла.

В раздутом и напряженном массиве мышц голени зияла рана. В ней чернел живой, вздрагивающий сгусток. По краю сгустка, между ним и кожей, пробивались неторопливые алые струйки. Рана холмилась и пульсировала. Была повреждена артерия.

Перевязать артерию в икроножных мышцах нелегкое дело. Они отекают, пропитываются кровью, твердеют. Кто-то уже пытался остановить кровотечение, но это еще больше осложнило операцию: к разрушениям от осколка прибавились разрушения от инструментов. Кажется, вот уже нашел сосуд, зажал пинцетом. Но новый тампон не высушивает рану, кровь набирается снова. Опять ищешь. Никаких анатомических соотношений уже нет. Зажим. Еще один зажим. Все. Сухо. Выжидаем минуты две. Не «слезит». Чисто.

Над школой со свистом пролетел снаряд. Мы посмотрели на часы. Десять ноль-ноль. Ровно в десять начинают обстрел немцы. На нашу деревню они «отпускают» три — четыре снаряда. Потом переносят огонь на соседнее село. Все «наши» снаряды разорвались за селом.

В это время из «шоковой» в операционную на своих ногах вошел раненный в живот Калюкин. Никто его не остановил: санитары вышли посмотреть, куда ложатся снаряды.

Заплетающимся языком Калюкин проговорил:

— Ну, делай же, делай! Я давно жду... В твоих руках жизнь, доктор.

Это нетерпение в нем разжег обстрел.

Катя обняла шофера, набросила себе на плечо его руку и увела в «шоковую».

Когда я уже наложил салфетку на рану, неожиданно полилась кровь. Я сбросил салфетку и прижал тампоном рану.

— Черт возьми, значит, перевязал я не артерию, а что-то другое. Может быть, фибрилы мышц? Это — в лучшем случае.

Снова раскрываю рану. Пинцетом расщепляю мышцу. И из нее вдруг вместе со сгустком выплескивается струйка крови. На лице Бородина и на моем халате вспыхивают красные пунктиры от этой струйки.

— Ах, вот она! — «Носиками» пинцета зажимаю артерию; Всего щелочка, сосуд, как соломинка, а через такую щелочку «уползает» жизнь.

Теперь я завязываю узел с яростью, как если бы затягивал петлю на горле самой смерти.

— Пульс, Оксана?

Оксана прекратила наркоз. Долго щупает руку Левчука.

— Ну, что такое? Разучилась пульс считать?

В это время Катя развязала другую руку лейтенанта и также принялась искать пульс.

— Очень слабый. И частит. Сто сорок в минуту.

Кровь нам обычно доставляли регулярно, без опозданий. Но на этот раз помешала метель. Катя несколько раз сегодня бегала в штаб, и всё безрезультатно: кровь не привозили.

— Позвольте мне дать кровь Левчуку, — просительно сказала Катя.

Она выглядела бодро. Бодрость была, как мне показалось, наигранной. Белый свеженький халатик тоже скрадывал усталость. Мы неохотно брали у сестер кровь. Их и без того обессиливал бессонный труд, переезды, фронтовые неудобства. Но другого выхода не было, и я перелил кровь Кати лейтенанту Левчуку.

Вслед за Левчуком сделали операции Калюкину и Авраменко.

У Калюкина были удалены простреленная почка и часть кишки. У Авраменко — ушиты легкое и дыра в грудной стенке. Дыра оказалась такой большой, что через нее видно было «флотирующее» сердце. Неиссякаем запас человеческой прочности!

Мысль Калюкина и Авраменко еще не была «приучена» к болезни. Их несли на носилках, а они перед операцией порывались идти сами. Их перекладывали на стол, а они отстраняли санитаров и пытались взобраться туда без посторонней помощи. И голоса их звучали мужественно, громко, не как у больных. Это поражало. К Авраменко вернулось сознание.

— А вы что думаете о Чалом? — неожиданно спросил я, вспомнив бред солдата.

— Вы знаете Чалого? — удивился раненый.

— Знаком с ним. Приказов, говорят, он не выполняет...

Авраменко неловко улыбнулся.

— Нет, разведчик он правильный. Как вернусь в строй, только с ним в разведку буду ходить. Он меня спас. А когда вы меня, доктор, благословите? Скоро мой ремонт кончится?

«Что это? — удивился я. — Особое свойство нервной системы? Где предел человеческих возможностей?» 

Их подвиг

Пока шло выздоровление, я часто навещал новых раненых и близко познакомился не только с ними самими, но и с их друзьями.

Как хозяйка свой дом, изучил Авраменко лес. Охотник, алтаец, он неделями и месяцами бродил с ружьем по тайге. И не было случая, чтобы заблудился. Ориентировался по звездам, как по компасу. В хмурую погоду примечал бугры, кустарник, причудливое дерево. Спички и табак прятал в клеенку, чтобы не отсырели. Спать ложился спиной к костру, ватником укрывался с головой, чтобы «дышать в живот»: и спине тепло и животу. Припасов с собой не брал, разве только сухари и соль. Остальное добывал в тайге.

Словом, Авраменко, как говорится, сам бог велел быть разведчиком. К тому же местность, где стояла его часть, была лесистой.

Вместе с Чалым — рабочим из Запорожья — Авраменко получил задание разведать укрепления противника. Это было очень сложное и рискованное задание.

Сумерки опускались над лесом, как дым. Уже стемнело, когда разведчики приблизились к небольшому озеру. Обошли завал — опутанные колючей проволокой поваленные стволы — и спустились к берегу. Над льдом возвышался короткий мостик, а дальше отдельные столбики без покрытия. От мостика вели крутые ступеньки в коптильню для рыбы, чем-то она напоминала погребок.

Разведчики вошли в коптильню, чтобы переждать, пока совсем стемнеет. Главные укрепления немцев — на том берегу.

Когда мрак сгустился, разведчики в маскировочных халатах стали на лыжи. Быстро и бесшумно добрались до другого крутого берега. Тут они сбросили лыжи и поползли наверх. В лежачем положении кое-что еще можно было видеть: снег словно плавил навалившуюся на него глыбу ночи. Вот ряд гранитных надолб. За первым — второй. А дальше — проволочные заграждения, сложные, шестикольные. Чалый ножницами перекусывал и разводил в стороны проволоку. Авраменко повторил про себя; «Два ряда надолб, шестиколка. А впереди — траншеи. Справа, видимо, дот...» Продвинулись дальше. В разрыве туч выглянул узкий серп луны. Он слабо осветил берег. «Да, справа дот».

Авраменко хотел было передвинуться в сторону тени, отброшенной камнем, но с шумом провалился в траншею. В доте рассмеялись. «Конец! Влип! Попал в ловушку», — решил Авраменко. Но немцы смеялись по другому поводу — они играли в карты, как успел он заметить сквозь открытую дверь.

Чалый окликнул Авраменко, не соразмерив голоса. Это был просчет. В ту же минуту выстрел рассек тишину.

Медлить уже было нельзя. Авраменко вскочил на ноги, выбрался из траншеи и спрятался за камнем. Чалый последовал за ним.

В камень впился луч карманного фонарика. Авраменко выстрелил «на свет». Послышался крик и шум осыпающейся мерзлой земли — гитлеровец повалился в ход сообщения.

В траншее мелькали, тускло поблескивая, каски. Одна, две, три. Хриплые гортанные голоса послышались и со стороны дота. Где-то совсем рядом тоже были немцы: неприятно близко слышно их тяжелое дыхание. Но где? За камнем? В изгибе траншеи?

Одно ясно: немцы вышли на то место, через которое пролегал обратный путь разведчиков. Пока Авраменко соображал, куда бежать, на Чалого навалился фашист. Это произошло случайно, просто тот споткнулся и упал на разведчика.

Между Чалым и его противником завязалась борьба. Они пытались друг друга схватить за горло. Авраменко пришел на помощь: он воткнул в спину фашиста охотничий нож.

Пригибаясь, разведчики проскочили в сторону дота.

Прижались, словно вклеились в его бетонную шершавую стену. Рядом — амбразура, а с другой стороны — ход сообщения, и в нем — косая желтая полоса света, падающая из полуоткрытой двери. Авраменко бросил две гранаты: одну — в амбразуру, другую — в ход сообщения, в гущу гитлеровцев, еще не присмотревшихся в темноте.

Под счастливой звездой родились разведчики: одна за другой разорвались у стены ответные гранаты, как только наши бойцы отползли от нее.

Им повезло еще раз: немцы, обходя дот, удалились от камня-валуна, мимо которого пролегал обратный путь.

Разведчики спустились на лед, где были брошены лыжи. По этому случаю Авраменко даже ушанку поправил звездочкой наперед.

Над ледяными просторами гулял ветер, кружил снежную пыль.

Чалый шел на лыжах за Авраменко. Вдруг Авраменко остановился, подался назад и повалился. Чалый подхватил друга: он показался ему таким тяжелым, каким бывает только мертвый человек.

Густой черный комок медленно растекался по рукаву маскхалата. Чалый прикоснулся: вязкое тепло обожгло руку. Разведчик все понял. Он опустился на колени, взвалил раненого на плечи, встал и, шатаясь, пошел вперед. Автоматы, висевшие на локте, путались в ногах. Идти было трудно. Под двойным грузом лыжи глубоко зарывались в снег.

Вот вмерзшие в озеро столбики. Вот — мостик. Чалый хотел опереться на мостик, но поскользнулся и упал. Теперь они лежали на снегу вдвоем лицом вниз. К Авраменко вернулось сознание.

— Ранили, гады, — прохрипел он.

А солдаты противника подходили все ближе и ближе. Вот-вот они настигнут разведчиков.

Задыхаясь, Авраменко бормотал:

— Надолбы. Еще раз надолбы. Заграждения. Шестиколка. Все доложи! Все!..

Чалый попытался снова взвалить себе на плечи товарища.

— Стой! Без меня иди! — сопротивлялся Авраменко. — Со мной не дойдешь. При-ка-зываю!..

Изловчившись, Чалый все же взвалил себе на плечи разведчика и понес по крутым ступенькам вверх — к погребку-коптильне.

— Именем Родины! При-казываю!.. Надолбы... Шестиколка... — продолжал бормотать разведчик.

У самой коптильни Авраменко сказал:

— Вместе не дойдем. Пристрели!.. Приказываю!!

Он попятился спиной к дверям. Двери распахнулись, и разведчик провалился в коптильню. Вслед за ним вскочил в коптильню Чалый и прикрыл за собой двери.

Где-то над головой, выше коптильни, по лесной дороге, протопали гитлеровцы. Вскоре снова послышалась их гортанная речь — они возвращались с погони.

Переждав несколько минут, Чалый опять взвалил на себя раненого Авраменко, и еще до наступления рассвета они явились в свою часть.

* * *

Не менее самоотверженно вел себя и шофер Сергей Калюкин.

Когда командир части спросил, кто доставит боеприпасы батареям, на короткое мгновенье наступило молчание. Шоферов было много, а вызвался один Сергей Калюкин. Он был самый старый среди шоферов, в части его называли «батя». Этим, собственно, и мотивировал Калюкин свою готовность совершить опасный рейс: «Старше я, значит, уж пожил, а эти, — он показал на молодых хлопцев, — еще только начинают жить».

Мне же в госпитале объяснял: «Жену и детей моих фашисты расстреляли. Никто меня дома не ждет».

Бой шел в долине, которую прорезывала лента асфальтированной дороги. По одну сторону шоссе — наши, по другую — немцы. Над дорогой скрещивались два огненных вала. По скрещению этих валов и нужно было провезти боеприпасы — другого пути не было.

Пока шла погрузка снарядов, Калюкин опробовал мотор, осмотрел скаты. Потом проверил защелки на бортах и крепления ящиков со снарядами. Переваливаясь с боку на бок, машина выкатилась на шоссе. Асфальтовая лента убегала вдаль, прячась за поворотами и снова возникая в отдалении.

Перед глазами, подобно маятнику, ходил по стеклу «очиститель», словно отсчитывал секунды.

Как только машина появилась на открытом шоссе, немцы перенесли огонь. Мины рвались совсем рядом. Впереди повалилось на дорогу срубленное снарядом дерево. Калюкин врезался в него, поднял на капот и пронес метров пятьдесят. В кабине посыпались стекла. Холодный, резкий ветер слепил глаза.

Калюкин вел машину с огромной скоростью. На глубокой выбоине, которую нельзя было обойти, тряхнуло так, что шофер оторвался от сиденья и стукнулся головой о крышу кабины, едва не потеряв сознания.

На мостике с головы шофера слетела ушанка. Ее сбил осколок разорвавшейся неподалеку мины.

От моста начинался поворот. Но Калюкин не снизил скорости и прошел поворот на двух колесах. В то же время машину снесло в сторону кювета, и дверцы распахнулись. Чудом он удержался в кабине.

Еще пятьсот, может быть, шестьсот метров, и грузовик выйдет из огня. Машина содрогалась, шарахалась в стороны, как испуганная лошадь. Задний борт отвалился, и несколько снарядных ящиков посыпалось на землю.

На последнем отрезке дороги немцы сосредоточили огонь большой плотности. Дорожный домик, за которым начинался новый поворот, горел. Рискованно было сбавлять скорость. Калюкин перед самым поворотом резко затормозил. Машина пошла юзом, проскочила поворот. Грузовик развернуло, и теперь он стоял радиатором в обратную сторону. От поворота машину отделяло метров сто. Гремел позади отвалившийся борт. Еще один ящик со снарядами упал на землю. Калюкин «срезал угол» и выехал на боковую дорогу. Тут уж он оказался вне опасности.

В госпитале он сказал мне:

— Человеку хватило бы несколько граммов металла. А немец по мне пульнул несколькими тоннами... Бесхозяйственность... Никакого тебе режима экономии!..

Артиллеристы приветствовали Калюкина дружным «ура».

Чего только не наговорили ему в ту минуту: и «золото-шофер», и «в рубашке человек родился», и «от пули заколдованный». 

Пока разгружали машину, трое других артиллеристов подхватили на руки Калюкина и понесли к командиру, распоряжавшемуся у крайнего орудия. Командир обнял шофера и горячо расцеловал.

Заговорили пушки. Грянули дружные залпы — один, другой, третий. Наши солдаты снова поднялись в атаку.

Когда скрылись в лесу бойцы, преследовавшие врага, Калюкин вернулся в свою роту.

Тут, под снарядами, стояло еще шесть грузовиков. Они были готовы к отправке на случай, если машину Калюкина расстреляли бы на шоссе.

Вслед за Калюкиным вызвалось еще шесть добровольцев.

Но война есть война. Сегодня тебе повезло. А завтра?..

На другой день на «мирной» дороге Калюкин наехал на мину и подорвался. Его доставили в наш госпиталь вместе с Авраменко и Левчуком.

Еще одна попытка

Гомольскому поручили вести «газовую» палату. Пожалуй, это было самое трудное дело. Раненые с газовой инфекцией больше других волновали нас.

Газовая инфекция! Она отнимала у солдат ноги, руки, очень часто жизнь. Болезнь эту наделяли всякими названиями: белая рожа, голубая, шафрановая, лимонная. Мезоне — французский хирург определил ее так: «молниеносная гангрена». Чтобы спасти раненого, нужно было опередить время. Он писал: «Я начинал операцию, тогда как помощники со всех ног мчались уже за бинтами».

Газовая инфекция — это костыли и повозочки для безногих.

Все лаборатории мира изучали газовую инфекцию. Были открыты ее возбудители. Вскоре создали сыворотку. Сначала применяли ее небольшими дозами, это принесло разочарование: сыворотка мало помогала. Хирурги осмелели и стали вводить ее сравнительно крупными дозами. И не под кожу, как прежде, а прямо в вену, в кровь. Разочарование сменилось надеждой.

Положим, сыворотка — это танки. Но одними танками нельзя выиграть войну. Нужны авиация, артиллерия, пехота. Сыворотка вводилась теперь нами в «бой» вместе с капельными вливаниями жидкостей, кварцевым облучением, сульфамидами, витаминами, переливанием крови. Все это вместе с хирургическим лечением.

Нелегкой оказалась эта борьба. Нужно было часто наблюдать за движением отека, температуры, гемоглобина, за пульсом, кровяным давлением. И всякий раз в зависимости от сведений лабораторной и клинической «разведки» вводилось то одно, то другое средство.

Когда я вошел в избу, Гомольский бросил на меня вопросительный взгляд, как, мол, выглядит палата. В самом деле, палата выглядела отлично. Она была застеклена, полы выскоблены и вымыты горячей водой. На окнах висели марлевые занавесочки, покрашенные акрихином. Это досаждало нашему аптекарю, но зато продлевало жизнь раненым: «прием» в таком необычном виде акрихина отвращал печальные мысли.

— Не хуже, чем в приемно-сортировочной, — самоуверенно сказал капитан.

— В моих устах эта фраза прозвучала бы более убедительно, но вы помешали мне это сделать, — ответил я.

Потом Гомольский показал раненых.

Сестра Ольга Савинок разбинтовала раненого Тулепова в крохотной перевязочной. Это был просто угол комнаты, завешенный простыней. Вдвоем с Гомольским мы едва помещались в нем.

— Как это случилось с вами? — спросил я смуглого казаха, осматривая поврежденную ногу.

— Как случилось? Так и случилось. Немец далеко — костер есть, немец близко — костер нет. Командир кричит: «Вперед! Ложись! Вперед! Ложись!» И нога сделался синий. А потом еще осколком ранило.

Когда Тулепова вынесли, Гомольский сказал:

— Ампутация. Об этом я уже объявил раненому. Он согласен... Говорит: «Тебе видно, ты дохтур».

— А видно ли вам, капитан? — спросил я.

— Конечно, видно. Ампутировать я научился быстро. Сестра не даст соврать: за три — пять минут.

В самом деле, нога имела плохой вид. Отморожение и инфекция. Но все-таки в тканях еще заметны признаки жизни. Края раны кровили, сокращались волокна мышц... И еще: обозначалась грань между погибшими и живыми тканями. Кое-что можно было отнести за счет плохо наложенной шины: перетяжки, сдавления. Да и общее состояние раненого не внушало особой тревоги.

Вспомнился рассказ моего учителя, старого хирурга. В русско-японскую войну он получил выговор от начальства: «Вы обременяете государственную казну излишними расходами, — сказали ему, — после ампутаций солдата можно выписать из госпиталя через шесть недель. Нет расчета сохранять солдатам конечности, если это связано с длительным лечением и тратой материалов».

Об этом я рассказал Гомольскому.

— Так, значит, вы против ампутации?

— Да, против. Ампутация — последнее дело.

— А потом будет поздно, — настаивал Гомольский. — Бывают же такие случаи.

— Бывают, бывают. И в этом случае, возможно, позже придется прибегнуть к ампутации. Но сейчас, кажется, есть основания бороться.

— Вот видите — «кажется»...

— Да, к сожалению, абсолютной уверенности у меня нет, — ответил я.

Лицо Гомольского выражало не то разочарование, не то затруднение.

— Что-то вас огорчает? — спросил я.

— Не то чтобы огорчает. Но... Что подумают обо мне Тулепов и другие раненые? — прорвало капитана. — Я предложил ампутацию. Тулепов согласился. Об этом знают все раненые палаты. Пришлось даже разъяснить Тулепову, почему это необходимо. А теперь каждый, кому уже сделана ампутация, подумает, что сделана она без достаточной причины.

— Каков же вывод?

— Конечно, я рад, что ногу Тулепову сохраним. Но согласитесь, я попал в затруднительное положение. Может быть, вы меня переведете в другое отделение?

Я возразил:

— В конце концов это поправимо. Не я, а вы отмените операцию. Вы скажете, что намерены сделать еще одну попытку спасти ногу. А вдруг удастся...

Гомольский обрадовался этой мысли.

— Спасибо, — поблагодарил он.

В другой комнате в это время «переливальщица» крови Катя Уманская навешивала на проволоку капельницы конструкции нашего госпиталя. От стены к стене была протянута над топчанами красная проволока. Над каждым раненым висел щиток, на котором были смонтированы одна над другой узкие ампулы. Капли появлялись на «соске» нижней ампулы. Они стекали в отводную резиновую трубку, заканчивающуюся иглой, введенной в локтевую вену. Так осуществлялись капельные вливания.

Катя теперь работала в отделении Гомольского. Словно весенний луч вливался в комнату, когда она появлялась в палате.

Капитан придержал меня за локоть.

— Пусть Катя не знает о моей ошибке. Не проговоритесь случайно...

Кто-то в бреду кричал: «Гитлер — собака!»

Каждые час — полтора мне докладывали о состоянии Тулепова. На следующий день сообщили, что температура упала, а отек ноги сошел. Бойцу вводили внутривенно сыворотку, много жидкостей, сульфамиды. А еще через несколько дней все уже окончательно определилось: капитан и две сестры отстояли не только жизнь Тулепова. Бойцу сохранили и ногу.

Гомольский с шумной радостью объявил:

— Тулепов поправился. Мысль, что ампутации не будет, сыграла в этом, кажется, не последнюю роль.

В прошлые войны умирало 70–80–90% раненых из числа заболевших газовой инфекцией. Мы же потеряли троих из тридцати двух.

...Позднее зимнее утро. Сквозь завесу снежных туч проглядывает холодный диск солнца. Снег слепит глаза, намело его много. На избах, «пунях», амбарах высятся высокие, зализанные ветрами белые шапки. В прорытых в сугробах туннелях проглядывают черные двери и замороженные окна.

С морозным скрипом мимо проносятся розвальни: в общие избы из «газовой» перевозят закутанных с головой раненых. Теперь они вышли уже из-под власти «грозного призрака».

Такие раны не заживают...

Наши войска форсировали Сож и вышли к берегам Днепра. Госпиталю предложили передислоцироваться в междуречье, в село Большая Зимница. Путь лежал через пойму реки, болотистые места, лес. Когда стояли морозы, можно было проехать по дороге, загаченной бревнами. Но с наступившим потеплением этого сделать оказалось нельзя. Оставался только один путь — санная дорожка через лес, узкая, как тропинка. По ней на наших прекрасных новеньких грузовиках не проедешь, а лошадей нет.

Майор Лазарев собрал всех офицеров госпиталя.

— Командование 3-й армии надеется на нашу находчивость и изобретательность, — сказал он. — Лошадей соберем в деревнях. Крестьяне пойдут нам навстречу.

План состоял в следующем: разойтись группами по селам. Пригнать в расположение госпиталя лошадей с розвальнями. С собой взять проводников, которым будет поручено с прибытием на новое место отогнать обоз обратно.

По селам разошлись группами. Группы сложились сами собой, и все были довольны. Только капитану Гомольскому не повезло: он требовал Катю Уманскую, а ему в этом отказали. Катю зачислили в группу Анатолия Гажалы.

Гомольского у нас называли мавром. Он был смугл, черноглаз, со смолистыми кудрями, в речах пылок. Кичился тем, что окончил Военно-медицинскую академию, и к другим врачам — «из гражданских» — относился свысока. Катю он обожал, искал с ней встреч, но она к нему относилась безразлично.

Зато Гажала охотно взял бы с собой Любу Фокину, а не Катю.

Если бы она об этом знала...

Больше всего начальник госпиталя надеялся на Гажалу. Этот сделает все как надо, не подведет. Квасов тоже на него надеялся. После себя он считал Гажалу вторым человеком. Однако это не мешало хозяйственнику разговаривать с Гажалой в тоне превосходства и частенько приписывать себе его заслуги. О печах, например, сложенных Гажалой, Квасов доложил начальнику так:

— Землянки отеплены. Квасов расшибется, а сделает...

При распределении Квасов решил побывать в двух ближайших деревнях, другим досталось по шесть — семь деревень. Но «свои» деревни хозяйственник представил как «самые трудные».

Лазарев и Каршин остались в Заболотье: они контролировали упаковку грузов, приспосабливая их к санному транспорту, отбирали неотложное имущество.

В деревнях пришлось туго: лошадей мало, большую часть угнали немцы. Почти не осталось упряжи и саней.

Первым вернулся «мавр». Он привел шесть лошадей. Но что это были за лошади? Понурые, со свалявшимися гривами, опавшими, как у ослов, ушами; на холках и ребрах дымились бураково-черные раны.

Гомольский связал их цепочкой: повод каждой последующей лошади привязал к хвосту впереди идущей. Сам «мавр» восседал на головном коне. Люба и Оксана подбадривали «связку» с боков лозинками.

Вскоре вся улица перед штабом госпиталя была запружена. Гажала, конечно, и тут отличился. Он пригнал наибольшее количество лошадей: двенадцать, с розвальнями. С ними прибыли пять подростков и два старика. Все имели с собой запас пищи на несколько дней, привезли фураж.

Квасов пригнал только одну упряжку. Он едва держался на ногах: в селе нашел себе собутыльника и пил с ним самогон.

В группе Квасова были еще Бородин и Савская. Они попали в деревню, где не оказалось лошадей. Там тягловой силой служили коровы. На всякий случай Бородин доставил двух коров: рыжих, облепленных с боков пометом, с высохшим выменем.

— Подумают, молочная ферма, а не госпиталь, — сказал кто-то из сестер.

Долговязый Квасов длинным непослушным пальцем пересчитал лошадей и поплелся докладывать: «Транспорт подан под погрузку».

Сестры восхищались Гажалой в посмеивались над Гомольским.

Лошади «мавра» сбились у забора, положив морды друг другу на спину. Зрелище — жалкое.

— «Джигит», — съязвила Люба о капитане.

— Он старше нас, — шепотом отозвалась Катя, — и мы не должны смеяться над ним. — В этом случае его просто постигла неудача.

Гомольский догадался, что говорят о нем. Он нервно зевнул и смешался с толпой повозочных и колхозников.

Всю ночь грузили госпитальное имущество. К утру обоз двинулся в путь.

С нами передислоцировался также один раненый — Степан Левчук, лейтенант. Он не хотел расставаться со своей частью и поэтому наотрез отказался от эвакуации. Конечно, Лазарев мог отправить его в тыл, но сжалился. «Товарищ майор, вообразите, — уговаривал Левчук, — со своей ротой я прошел длинный путь. Тула, Орел, Мценск, Довск. Вы можете и разлучить меня с ней, и вернуть меня в нее. В конце концов рана моя хорошо заживает, еще недельки две, и все будет в порядке». И Лазарев оставил Левчука.

Один Гомольский не одобрял этого. Поговаривали, что к Кате неравнодушен и Левчук.

* * *

Не забыть нам этой дороги.

Все шли за обозом: врачи, сестры, санитары. Шли день, шли ночь. Когда опрокидывались розвальни — собирали скопом ящики, связывали порвавшуюся упряжь; когда от недокорма и напряжения падала лошадь — распрягали ее, стаскивали на обочину...

На второй день открылся простор реки Сож. На берегу валялись разбитые орудия, развороченные танки с оборванными гусеницами, грузовики. Кое-где под снегом угадывались контуры человеческих трупов.

С широкой поймы веяло ледяным, колючим ветром. Обледенелые ветки кустарника, напоминающие хрустальные палочки, печально позванивали, и звон этот все время преследовал нас.

Кони еле плелись. Отощав, они падали, ломая оглобли. Часто с боков мы поддерживали лошадей, а сзади подталкивали розвальни. С боем брали каждый метр дороги.

Обоз растянулся почти на два километра.

Гажала сопровождал примерно восьмую или девятую упряжку, самую «аварийную». Лошадь вскоре выдохлась: ни окрики, ни кнут уже не действовали.

Люба неотступно следовала за Гажалой. Ей все в нем нравилось: неунывающий нрав, смекалистость, развитое чувство товарищества, спадающая на лоб упрямая прядка волос, добрые глаза, твердый, разделенный ямкой подбородок, статность.

Рядом с Гажалой она хотела показать и себя. Ни в чем не отставала от него: грузила ящики, толкала сани, погоняла лошадей. Что делать? Корма вышли. Самим впрягаться и тащить сани? Глаза Любы выражали готовность выполнить любой приказ Гажалы. Гулявший по пойме ветер пронизывал до костей. Люба защищалась, прятала голову в воротник, поворачивалась к ветру спиной.

В ушах стоял неотвязный хрустальный звон веток.

Одна из санитарок заметила на берегу скирду сена. Она сообщила об этом с такой радостью, с какой мореходцы, потерпевшие кораблекрушение, кричат «земля».

Гажала, а вслед за ним Люба побежали к скирде напрямик по замерзшим кочкам. Не обратили внимания на торчащие из-под снега обломки колес и дышла. Тут же лежала лошадь с запрокинутой мордой и развороченным брюхом. Наблюдательный Бородин предупредительно крикнул: «Осторожно!» Но уже было поздно. Оглушительный взрыв прогремел, как только Анатолий прикоснулся к сену. Любу ранило в ногу. Фельдшер упал навзничь. Кровь струей брызнула из шеи. Страшно закричала Люба. Прихрамывая, бросилась к Гажале. Пляшущими пальцами расстегнула гимнастерку и зажала рану. Когда Люба уступила мне место, все было уже в крови: гимнастерка, лицо, волосы, снег. Рана была над самой ключицей, очень низко. Не оставалось сомнений: повреждена общая сонная артерия...

Глазами Гажала словно пытался улыбнуться, а губы шептали:

— Матери помогите... пережить... мою смерть.

Я все сделал, чтобы остановить кровотечение. Но на розвальни мы положили уже мертвое тело.

* * *

В Большую Зимницу прибыли на третьи сутки. Гажалу похоронили в центре села, на площади.

Не заметил, как без шапки вышел за село. Долго бродил без дорог, без тропинок, по цельному снегу. Анатолий... Толя... Друг мой. Часть и моей жизни унес ты с собой, И какой жизни!

Смотрю на запад, откуда доносится оглушительная орудийная канонада. Закипает в груди ненависть, сжимаются кулаки.

Стемнело, когда я вернулся в деревню. Площадь. Свежий холмик. От свежепокрашенной граненой колонки со звездой отделилась фигура девушки. Поравнявшись с ней, я остановился.

— Люба, ты?

Она молча приблизилась. Положила руку на мое плечо — ей было трудно держаться на ногах после ранения. Гажала ушел из жизни, так и не узнав, какие чувства он разбудил в душе Любы.

— Идем, я провожу тебя. Полежишь несколько дней. Рана, конечно, заживет.

Прихрамывая, опираясь на мою руку, она шла рядом. Новые, необычные для Любы нотки послышались в ее голосе:

— Такие раны не заживают...

Левчук, Уманская, Бородин

Напряженные схватки с врагом на новых рубежах не могли продолжаться долго. Постепенно наши части перешли к обороне. Сначала раненых в госпиталь поступало много. Потом — от случая к случаю: кто-то попал под артналет, кто-то не уберегся от пули снайпера, кто-то подорвался на мине.

Большинство раненых эвакуировали в тыл. Оставалось несколько тяжелых и выздоравливающих.

Совсем выздоровел Степан Левчук.

То, что произошло с ним и Катей Уманской, взволновало весь госпиталь. Особенно переживал Бородин, он потерял покой и сон.

До войны Сергей Иванович Бородин и мать Кати работали в Смоленске на одном заводе: она — начальником цеха, он — в здравпункте. Трудно сложилась жизнь в семье Уманских. Отец Кати, инженер, увлекшись молодой женщиной, лаборанткой, бросил семью. Кате тогда было одиннадцать лет, а ее брату Олегу — четырнадцать. Нелегкое бремя легло на плечи матери. Шли годы. Началась война. В первые же дни войны погиб на западных границах Олег. Мать тяжело перенесла смерть сына. Подружки Кати ушли в действующую армию, трудились в госпиталях, медсанбатах, в ротах. Катя же, скованная болезненной привязанностью матери, никуда не поехала. Она чувствовала себя пленницей материнского горя. Мать берегла ее и ходила за ней чуть ли не по пятам. Переносить это было мучительно тяжело. Девушка считала, что ее место на фронте, куда ушли ее подруги. Но как сказать об этом матери?

Помогла бомбежка. Дом Кати уцелел, но вокруг все горело.

Мать и дочь, оцепенев, смотрели на ломаные очертания разрушенных домов, на сквер с обугленными, дымящимися деревьями. Здесь, в этом сквере, среди клумб, коней-качалок, «горок» и золотого песка, из которого сооружались замки и крепости, прошло Катино детство.

Мать отпустила Катю на фронт.

В тот же день на фронт отправлялся и доктор Бородин. Не забудет он просьбы матери, с которой она обратилась к нему на перроне:

— Прошу вас, будьте отцом родным для Кати. Вы делили со мной первые невзгоды, когда заболевали дети. Разделите их со мной и сейчас. Катя — жизнь моя...

Отцовская привязанность к девушке со временем все возрастала. У Бородина был единственный сын. Он тоже служил в армии, в саперных частях. Сначала они поддерживали связь, а потом переписка оборвалась. Напасть на след сына доктору не удавалось. И эта неизвестность обострила привязанность к Кате.

...Начальник госпиталя даже не поверил Левчуку, когда тот сообщил, что медсестра Катя Уманская просит отпустить ее на передовую. Она будет санинструктором в роте.

Командир полка, которого специально запросил Левчук, согласен на это. «Вот письменное разрешение», — и Левчук передал Лазареву бумажку.

Лазарев сначала возражал. У него были свои соображения. Вообще-то поощрялось перемещение медицинских работников из госпиталей на передовую. Но ведь Уманская вызвалась на это из побуждений любовных. Как такое повлияет на других военнослужащих, особенно девушек? Не явится ли дурным примером?

— Да, мы любим друг друга, — горячо говорил Левчук. — Любим и едем на фронт, а не прячемся со своей любовью. Не отказываемся же мы от выполнения воинского долга.

Лазарев колебался.

— Посоветуюсь с замполитом. Зайдите позже. Кстати, к этому времени будут готовы и ваши медицинские документы.

Замполит Каршин рассуждал:

— Если бы речь шла не о Кате Уманской, а о ком-нибудь другом, например об Эмилии Кравченко, другое дело. Раз случилось с Катей, то это очень серьезно...

О Кате все были хорошего мнения. Нравилась ее сдержанность, скромность, трудолюбие, какой-то внутренний такт и душевность. Не завивалась, не искала общества молодых людей, не заигрывала с ними, как Эмилия. Никому она не давала повода переступить грань, легко преодолимую в сестринской заботе — от сострадания к привязанности. Ни в какой другой специальности не существует такое как бы взаимоисключение: нежность и отчужденность, интимность и официальность. И Гомольскому Катя не позволяла приблизиться. Отношения их оставались строго служебными.

Почему именно с Катей это произошло? К Левчуку, которому она отдала свою кровь, Катя проявляла большое внимание. Это, разумеется, сделала бы и любая другая на ее месте. Сначала это было любопытство и сестринская нежность. Но потом ею овладело чувство, которое она решительно не допускала в свою душу. Чувство это пришло внезапно и ослепило ее.

Имело значение еще и другое: Катя часто тяготилась работой в госпитале. Ей казалось, что на передовой она принесет большую пользу. Ее место — среди сражающихся солдат.

— Думаю, что Уманскую нужно отпустить с Левчуком, — заключил Каршин.

В госпитале по-разному отнеслись к любви Кати. Сестры все были на ее стороне, особенно Люба, испытавшая уже удар судьбы. Только Эмилия шипела: «Ката разыгрывала святошу и чистюлю. Она всех девушек грешнее». Пухлое лицо Эмилии с избытком завитков на лбу и висках выражало брезгливое презрение. Гомольский же с недоброй улыбкой шумел: «Как только появятся на переднем крае наши влюбленные, празднующие медовый месяц, немцы немедленно отступят. И наши войска войдут в Берлин».

Но больше всех переживал Бородин. Он считал, что Катя приняла неразумное решение, и был раздражен этим.

Катя очень считалась с Бородиным. Поэтому Левчук явился к нему. Бородин набросился на лейтенанта:

— Романтические похождения среди страданий и крови... Это не делает вам чести, молодой человек. 

Вспомнились Бородину прощальные слова матери Уманской: «Катя — жизнь моя...»

— Передовая — не место для любовных утех... — возмущался Бородин. — Не аллея любви. Опомнитесь! — В голосе доктора послышались вдруг просительные нотки: — Катя — единственная дочь у матери... Брат Кати погиб. Вообразите горе матери, когда она узнает, что жизнь ее дочери в опасности...

Левчука эти слова поколебали. Он вернулся к Лазареву, еще раздумывая, стоит ли настаивать на отпуске Кати. Но Лазарев встретил его уже с готовыми документами в руках.

— Вот ваша справка... Медицинской сестре Уманской документы также оформлены. Пусть явится за ними. Но к вам я обращаюсь с просьбой: берегите девушку, расстаемся с ней с болью в сердце...

* * *

Из Москвы, где поселилась мать Кати после эвакуации, шли в адрес госпиталя письма. Получал их Бородин и, как условился с Катей, тут же пересылал в полк. Катя не сообщила матери своего нового адреса. Это возбудило бы беспокойство и тревожные предчувствия. Девушка писала матери беспечальные ответы, изобилующие малозначащими подробностями. В госпитале все, мол, идет гладко. Госпиталь находится в тылу — ни обстрелов, ни бомбежек. Безопасное место!

Но Бородину Катя писала иные письма. Прежде всего подчеркивала, что счастлива и не раскаивается в своем решении. Жизнь на переднем крае течет напряженно. Она уже была в боях. Оказывала раненым помощь на поле боя. В общем, Бородин не должен ее осуждать. Выбор сделан правильный.

Шло время. Кончилась зима. Сошел с полей снег. Оглашали просторы перелетные птичьи стаи. Странным казалось, что война, спутавшая и исковеркавшая все пути, не тронула этих извечных птичьих дорог.

В один из весенних дней пришел ко мне Бородин со связкой писем. Их прислали ему из роты, где служила Катя. Среди них было одно неоконченное. Дрожащей рукой Бородин передал мне густо исписанную страничку.

— Читайте... — сказал Сергей Иванович, — читайте... — и опустил на локти голову.

Письмо было написано спокойным ровным почерком.

«Дорогой Сергей Иванович! Завтра мы идем в бой. А сейчас в лесу, где мы стоим, тихо-тихо. Кажется, слышно, как растет трава. Весна в лесу такая пышная, сочная, сколько в ней красок. Я ко всему присматриваюсь. Каждая мелочь перед боем приобретает какой-то особый смысл. Вот букашка пробежала по моей руке. И я с интересом наблюдаю за ней, как она, бедняжка, трудится, чтобы преодолеть складки моей гимнастерки.

Вы простите мою бессодержательную болтовню. Не знаю, почему я пишу вам эту наивную чепуху. Конечно, не о букашках следовало бы писать в такую минуту. Но они «заползли» в эти строчки без спросу, стихийно, как вестники весны. Я верю, дорогой Сергей Иванович, в весну — она придет, обязательно придет для всех нас с победой.

От мук и слез, которые видела, я стала сильнее и мужественнее. Потому и нахожусь здесь, в лесу, на переднем крае, а не в госпитале. Я никого этим не хочу обидеть. Но я не поступила бы иначе, если бы даже не встретила Степана.

Письма матери, которые вы пересылаете мне, получаю регулярно. Большое спасибо...»

— Вы все прочли? — поднял на меня блестящие от слез глаза Бородин. — Читайте дальше, на обороте...

Я повернул страничку. Тут была сделана приписка другими чернилами и другим почерком.

«Уважаемые товарищи, это письмо попало мне в руки после боя, в котором мы потеряли лейтенанта Левчука и санинструктора Уманскую. Ее письмо поэтому я должен заключить этой припиской. Вместе с вами я разделяю ваше горе.

Вот обстоятельства ее гибели. Во время атаки был убит командир роты Степан Левчук. Екатерина Уманская приняла командование на себя и успешно провела бой. Но и ее не пощадила вражеская пуля.

Санинструктор Екатерина Уманская проявила себя беззаветно преданным Родине советским воином. Прошу передать это всем ее друзьям в госпитале.

Замполит 316-го стрелкового полка капитан

Савелий Волгин».

Еще один враг...

Несколько месяцев госпиталь находился на одном месте. Весной и летом 1942 года на нашем участке фронта царило затишье, бои, как говорят военные, имели местное значение.

Жизнь в госпитале замерла. Все напоминало глубокий тыл.

Раненые поступали по-прежнему изредка, от случая к случаю. Но мы их неэвакуировали, а лечили на месте. Они привыкали к госпиталю, как к своему дому. Даже вспомнили свои гражданские профессии, искали для себя занятия по призванию.

Кое-кто стал вытачивать из дерева шахматы, ложки, мундштуки, трубки с профилем Мефистофеля. Другие мастерили портсигары из алюминия.

Прекрасны были эти портсигары. На одной стороне гравировалось посвящение, на другой — Кремль или орден Отечественной войны.

Появились и другие самодельные вещи: гребни, чемоданы, резные рамки для фотографий.

Сапожники чинили сапоги, плотники взялись за топоры, портные шили гимнастерки, кителя, шинели. Портным особенно надоедали сестры с пригонкой шинелей и гимнастерок.

Художники рисовали портреты, иллюстрировали стенные газеты, составляли госпитальные диаграммы, таблицы. Они чертили также планы новых землянок, стояков для носилок, которые в бесчисленном множестве изобретал Лазарев. 

Окраина села, где разместился госпиталь, преобразилась. Всюду появились новые дорожки, посыпанные желтым песком. Из кусочков красного кирпича и разных камней выложили узоры и лозунги. Избы обсадили елями. При въезде в село возвели арку, обвили ее еловыми ветками. Для часовых построили будки с зонтами.

Госпиталь пополнился новыми кадрами: врачами, сестрами.

Приемно-сортировочную после Гажалы получила старший лейтенант медслужбы Фаина Ярматова, татарка, с толстой косой, выложенной тугим венком вокруг головы.

Она была очень маленького роста и казалась ребенком. Нарочито требовательный тон, напускная важность никак не вязались с ее неприметной фигуркой.

— Куклой ей в пору забавляться, а она командует, — возмущался верзила-санитар из приемно-сортировочной.

В один из таких дней пришел к нам крестьянин из Калиты — соседнего села. Там тяжело заболел колхозник, а помощь оказать некому.

Лазарев послал в село Ярматову.

Было около четырех часов дня, когда Фаина покинула госпиталь.

Тревожно шумели кроны над головой. Быстро пробегавшие тучи, казалось, касались их. Прошлогодние листья прилипали к сапогам, как пластыри.

На полпути полил дождь. Сапоги вмиг обросли грязью, идти стало тяжело. От помощи крестьянина, который готов был взять ее на руки, она отказалась. Ей было противно, когда ее жалели, а жалели ее часто. Ее оскорбляла даже мысль, что она слаба и нуждается в помощи.

Перед селом — высохшее русло речушки... Мостик был взорван немцами при отступлении. На дне шумела вода. Переходя речушку, Фаина оступилась и набрала воды за голенище. Холодная вода противно пощипывала ноги.

Теперь путь лежал через огороды. Тут прежде проходила линия обороны гитлеровцев. Всюду валялись куски колючей проволоки, разбитые орудия, отстрелянные гильзы. Темной громадой высился подбитый немецкий танк.

Они миновали танк и пошли дальше. В проволочном заграждении перед избами колхозников должен быть где-то проход. Но в темноте, сразу окутавшей землю, не сразу удалось его найти. Наконец проводник обнаружил проход. Протискиваясь через него, Фаина зацепилась и порвала на спине шинель.

Перепачканная с ног до головы, в разорванной шинели, Ярматова переступила порог избы.

В комнате мерцал слабый огонек коптилки. На стене вздрагивали тени. В углу, около печи, тяжело и шумно дышал больной. С ним была девушка, дочка его.

Ярматова сбросила ушанку и шинель. Головной шпилькой подтянула фитиль коптилки. В комнате стало светлее.

Лицо больного было пунцово-красным, губы — иссечены жаром. Он бредил, отказывался от еды. Натруженными руками шарил по одеялу, словно искал что-то мелкое: иголку? пуговицу? соломинку? Эти неосознанные движения — плохой признак.

Тревога охватила Фаину. Она сняла одеяло и осмотрела тело. Да, теперь не могло быть сомнений. Это тиф...

В глухую ночь Ярматова вернулась обратно в госпиталь. Ее сообщение встревожило всех не на шутку. Если вспыхнет эпидемия, опасность нависнет и над войсками. Кто это подсчитал потери войск за 130 лет? Кажется, Кольбэ. За последние 130 лет все армии мира потеряли восемь миллионов человек. Из них только полтора погибло от пуль, а шесть с половиной — от болезней, больше всего от тифа. Полтора и шесть с половиной! Какое же это страшное поле битвы!

Вспомнились исторические факты: в русско-турецкую войну от пуль погибло тридцать пять тысяч человек, а от тифа — сорок четыре тысячи. В Крымскую — в боях потеряли тридцать пять тысяч, а от тифа — восемьсот. Французы называли тиф «пятнистой смертью».

На рассвете нас собрал по тревоге Лазарев. Все получили задание: обследовать население окружающих сел, произвести, как говорится, «эпидемиологическую разведку». На мою долю выпала деревня Калита. Предстояло выехать туда немедленно вместе с Ярматовой, выяснить, есть ли еще тифозные или болен один только Хотеев (фамилия колхозника). Откуда он приехал, где заболел, кто с ним находится в контакте? А главное — уточнить диагноз: тиф ли это?

Уже через час были у Хотеева. Ярматова не ошиблась: сыпь на теле, «кроличьи глаза», спотыкающийся о зубы дрожащий сухой язык.

— Вы заболели в Калите, никуда не выезжали? — спросил я больного.

Губы колхозника беззвучно шевельнулись. Он неясным кивком показал на дверь.

В дверях стояла его дочка — Клава. Она бесшумно вошла в избу вслед за нами.

От нее мы узнали, что отец вернулся в Калиту всего несколько дней назад. До того он находился в гитлеровских лагерях. Фашисты неожиданно их отпустили и многим позволили перейти линию фронта.

— А кто еще с ним вернулся в Калиту из лагерей?

Клава назвала нескольких колхозников.

Направились к ним. Среди вернувшихся тоже были больные тифом.

— В наши бараки, когда были в лагере, — рассказывал один из них, — втолкнули больных людей, в белье, без ботинок.

— Больных, говорите? А какой они имели вид?

— Они едва держались на ногах. Жар был у них высокий. Бредили. А в бараках — тесно. Лежали все вместе — здоровые и больные. Потом нас выпустили, сказали: «Идите домой». Линию фронта проскочили под Рогачевом.

Это был простой и коварный расчет гитлеровцев: на тифозных больных, как на «живых минах», подорвать наши войска.

У Клавы я спросил:

— А есть ли здесь где-нибудь поблизости больница или амбулатория?

— Больницы нет, ее сожгли немцы. В соседнем селе живет фельдшер Гудзий. Километров восемь отсюда... А в Ивановке работает доктор Милославский. Это — восемнадцать километров.

Поехал с Ярматовой к фельдшеру.

Встретил Гудзий приветливо. Это был старый ротный фельдшер. Лицом он был удивительно похож на запорожца из картины Репина: круглоголовый, бритый, с двойным красным затылком и свисающими белыми усами. Щеки сохранили молодой румянец, глаза хитровато светились.

Гудзий выслушал нас внимательно.

— Люди ослабели, измотались... Физически и духовно... Они будут гореть, как сухой хворост. Понимаете? — заключил я.

— Одну минуточку, а может, это грипп, а не тиф... — попытался возражать фельдшер. — Погода сейчас гриппозная, дожди, слякоть... Простуды в такое время много... Знаете...

— Нет, тиф, товарищ Гудзий, — перебила Ярматова. — Это тиф...

— Так, тиф, говоришь, дочка...

— ...Старший лейтенант медицинской службы, — поправила Ярматова.

Гудзий надел очки и взглянул на Фаину с таким видом, словно он рассматривал винтик в карманных часах.

— Хорошо, товарищ старший лейтенант... Тиф видел... Разберусь.

Потом я рассказал, что нужно сделать на первых порах: обойти все село, выявить больных, потом изолировать. Ярматова останется в этом селе. Лучше всего на квартире фельдшера.

Гудзий перевел взгляд на «винтик».

— Завтра мы подошлем вам еще людей. Нужно будет построить бани и дезкамеры, — заключил я.

На выходе фельдшер меня окликнул:

— Одну минуточку... Объясните, доктор, что это за медикамент?

Он снял с полочки коричневую бутылочку и передал мне. На ней была этикетка «монометиловый эфир купреин».

— Это — хинин, — возвратил я склянку.

Гудзий широко улыбнулся.

— От спасибо!.. Благодарю.

Это был способ, каким Гудзий определял эрудицию и знания врачей. Мне посчастливилось: «экзамен» я выдержал.

В дверях он крикнул мне вдогонку:

— Все сделаю, как нужно! Не беспокойтесь...

Улицу затянуло серой дымкой дождя. Воздух напоминал взболтанную мутную воду, в которой перемешались миллиарды подвижных частичек — капелек. Тревожно всхлипывал на пепелище какого-то дома лист железа. Слышался еще запах горелого, хотя вокруг уже давно ничего не горело. Под копытами лошади чавкала и всплескивала жидкая грязь.

Вспаханная танками земля за селом угнетала своей хмурой, неживой бесконечностью.

Теснились в голове мысли. Конечно, это будет последняя война. Кончится она, и все силы войны будут истреблены навеки. Люди поклянутся над могилами павших: никогда не воевать... Никогда!

* * *

Санотдел армии приказал врачам и сестрам нашего госпиталя ликвидировать очаги тифа в районе Большая Зимница — Калита — Ивановка — Березовка.

Начались страдные дни. Вставали мы с рассветом. Часто вовсе не ложились спать. Ездили по селам, читали лекции, строили бани, дезкамеры, бараки, изоляторы. В то же время лечили своих раненых.

Лазарев инструктировал колхозников. Нет котлов для бань? Пользуйтесь бочками из-под бензина. Отливы? Ройте ямы-приемники позади бань. Нет подходящей избы? Тогда пользуйтесь сараем, амбаром, коровником. Их можно отеплить соломенными матами. Нет амбаров, сараев, коровников? Оборудуйте любую каменную коробку, оставшуюся после пожара.

Лазарев раздавал колхозникам планы дезкамер — кирпичных, железных, камер-землянок. Без дезкамер нельзя было рассчитывать на успех.

Ярматова переселилась в Калиту. Столкнувшись с серьезными трудностями, она попросила приехать в село замполита Каршина и меня.

Простуженным голосом, морща лоб, сказала:

— Не осуждайте. Я мало успела. Колхозный бригадир отказывается строить дезкамеры и баню... Милославский игнорирует меня.

Глаза Ярматовой вспыхнули, видимо, от слез.

Заметив нас, бригадир двинулся навстречу, отряхивая солому с одежды.

— Баню и дезкамеру строишь? — спросил Каршин.

Бригадир развел руками:

— Когда ж строить? По горло, товарищ начальник, занят распиловкой дерева. Землянки строим для народа... Жить-то негде. А дезкамера — разве это наше дело? Медицина пусть ее строит.

— А что такое тиф, ты знаешь? — наседал на бригадира Каршин.

— Чего ж. Сам болел тифом... Не умер, живой, видите...

— Да, уж вижу, что живой...

Мы направились к колхозникам, поздоровались с пильщиками. Бригадир независимо прислонился спиной к козлам. Вызывающе попыхивал цигаркой. На козлах пожилой колхозник вгонял в распил клин, чтобы не заедало.

Каршин уставился на бригадира.

— А что такое дезкамера, знаешь? И зачем она нужна, тоже знаешь?

— Знаю, конечно, — огрызнулся бригадир.

— Положим, в вашей деревне есть уже дезкамера, есть также баня. Допустим, их уже построили. А теперь скажи: что бы ты сделал с человеком, который вдруг развалил бы их? Ну, что? — неожиданно спросил замполит.

— Ясное дело, судили бы.

— Тогда и тебя судить нужно... Вред для народа один: что развалить, что не построить. А за одинаковый вред — одинаковый ответ. Правильно я говорю? — обратился Каршин к пильщикам.

Пожилой колхозник отозвался одобрительно:

— Правильно! Доктор-девушка все тут нам растолковала. Каждый понял, а вот бригадир артачится. Тиф, что и говорить, косит чисто. Вы уж помогите, спасайте людей...

Из Калиты поехали в Ивановку. По дороге взяли с собой Гудзия.

Сидя в бричке, Ярмзтова не то возмущалась, не то сокрушалась:

— Вот видите, вы явились, и бригадир теперь все сделает. А меня он не слушал. С Милославским тоже трудно... Все твердит, что тиф — это стихия, укротить которую невозможно. Эпидемии, мол, сами иссякают, а мы можем только лечить больных.

— А слышали, что сказал пожилой колхозник: «Доктор-девушка все тут нам правильно растолковала». Нет, вы на высоте, — подбодрил Каршин. — А с Милославским сейчас познакомимся...

Доктора застали на квартире. Он жил в собственном особнячке с верандой. Была у него страсть: куры. Во дворе стояли разного вида курятники: просторные, теплые, защищенные от сквозняков. В курятниках, посыпанных золой и сечкой, ходили важные брамапутры и голландки с полными цветистыми гребнями. Гитлеровцы почему-то не разграбили «ферму» доктора.

Встретил нас шумно, суетливо-приветливо. Сразу же посадил за стол. Приказал жене подать гостям чаю.

— Вас, как и меня, — заговорил Милославский, — волнуют судьбы населения. Именно это явилось причиной того, что вы, бросив важные дела в госпитале, приехали к нам.

Гудзий взглянул через плечо на Милославского.

— Одну минуточку. Чаю нам не надо. Як у вас дела с тифом?

— Июнь...

— Что — июнь? — переспросил Каршин.

Милославский, перегнувшись через спинку стула, достал с этажерки книгу с готовыми закладками.

— Вот видите, — он обошел всех нас, показывая книгу с диаграммами. — Ноябрь, декабрь, январь... Эпидемия неуклонно растет. Далее — февраль, март, апрель, май... Кривая держится. Июнь — вот решающий месяц!

— Так и случилось бы, если бы мы отказались влиять на события.

— Июнь — не решающий? Тогда какой же месяц вы считаете решающим? — удивился Милославский.

— Тот, когда решительно берутся за дело.

— В вашей деревне — новая вспышка тифа. Это тоже стихия? — вмешалась в разговор Ярматова.

С грохотом отстранив стул, встал из-за стола Каршин.

— Стихия? А мы с вами, — Каршин жестом изобразил волну, — утлые челны на волне. Дело ясное: вы не изолировали одного больного, он стал источником новых заболеваний — вот причины вспышки.

— Позвольте, — защищался Милославский, — виноват ли я в том, что не распознал тиф? Я сомневался в симптомах.

— Раньше изолируйте больного, а потом сколько угодно сомневайтесь, — наступала Фаина.

Милославский воскликнул с мольбой в голосе:

— Несовершенство медицины!.. Разве оно не ложится на наши плечи тяжелым бременем?..

— Одну минуточку, — уточнил Гудзий. — К больному вы на пятый день пришли. А до этого рецепт наобум написали, удовлетворившись разговором с братом больного.

Каршин сжал кулаки. Гнев залил его лицо краской.

— Пока вы здесь паясничаете, умирают люди, которые могли не заболеть. Мать оплакивает сына, дочь — отца...

Ослабевшим голосом Милославский пролепетал:

— Вы со мной говорите, как с преступником. А разве я преступник? Я — доктор... Доктор! Я готов исправить свою ошибку.

Гудзий с презрением отодвинул от себя стакан. Чай выплеснулся на стол, зазвенела о стекло ложечка с крученой тонкой ручкой.

А когда уже вышли на улицу, старый фельдшер оглянулся на особняк Милославского и с сердцем выругался:

— Эх ты, бра-ма-путра! Куриная твоя душа!..

* * *

В Калите больные пока находились в разных местах: одни — в землянках, другие — в избах. Отдельного общего изолятора не было. Клава Хотеева, с которой подружилась Ярматова, подсказала хорошую мысль:

— За кладбищем есть два укрытия. Немцы в них машины прятали. Хорошая будет больничка.

Помещения оказались просторными и очень понравились Ярматовой.

Она созвала плотников.

— Будет сделано, — неуклюже откозырял бригадир.

И уже на другой день, когда я приехал, «больничка» была готова: прорезаны окна и вставлены рамы, навешаны двери, пристроены тамбуры. Внутри побелено. Полы кто-то посыпал хвоей.

— Так вот вы какая, старший лейтенант. А плакались: «Меня не слушают...»

— На высоте? — с улыбкой спросила Ярматова.

— Бесспорно... Вы — замечательная, Фаина. Госпиталю просто повезло, что вас назначили именно к нам. Правда, правда...

Ярматова лукаво погрозила пальцем.

— Будет смеяться надо мной... 

— По госпиталю приказ готовится. Вам — благодарность... А вы не верите...

Косоглазое, скуластенькое лицо Ярматовой вспыхнуло.

С Ярматовой уже работали Люба Фокина, Эмилия Кравченко и повариха Чернышева. С ними делили также все тяготы Гудзий и Клава Хотеева.

Из Большой Зимницы я взял две подводы, чтобы свезти всех больных в общий изолятор.

Втроем обходим село. Впереди — Ярматова и Гудзий. За нами следуют подводы.

Уличка изрыта воронками. В воронках — грязная, бутылочного цвета вода, с плавающими в ней соломой, щепами, обрывками бумаги. Вместо изб по сторонам высятся почерневшие печи с раскрытыми беззубыми пастями топок. Встречаются квадратные каменные или кирпичные фундаменты. Среди головешек и пепла — обгоревшие чайники, казанки, глиняные горшки, осколки стекла.

Избы другой улицы, на которую мы выходим, уцелели. Они сложены из добротных бревен и напоминают сказочные теремки. За ними землянки.

Заходим в избы — в одну, другую, потом — в землянки.

В первых двух избах больных не было. В третьей избе — выздоравливающий от воспаления легких старик. Все члены семьи — две женщины и трое подростков — заняты по хозяйству: чистят картошку, колют дрова, доят козу. Ярматова уже всех здесь знает.

— Вы, Сидор Тихонович, с кожухом не расстаетесь. А в избе — тепло, и на дворе — тоже... — обращается она к больному.

Из-под нависших бровей сверкнули добрые светлячки.

— А как же! До шестидесяти лет кровь человека греет, а после шестидесяти — кожух. Мне, дочка, уже шестьдесят пятый пошел... Спасибо вам, помогло лекарство. Жар спал сразу.

Гудзий заглянул в казанок. Там плавало в пузырящейся воде несколько картошек.

— Мынулыся роки, колы пырогы розпыралы бокы, — с улыбкой сказала бойкая украинка и пододвинула казанок рогачом в печку. — Та ще вернуться. Дождемося.

Украинка Ульяна — невестка, ее муж, сын Сидора Тихоновича, — солдат, сражается на фронте. 

Свекровь, женщина лет шестидесяти, с усталым лицом вздохнула.

— Тяжело... Жить не хочется.

Старик сбросил кожух и молодцевато выпрямился.

— Хочется, хочется жить! И тебе хочется, старая. Сын вернется — еще заживем. Есть такой сказ: несет баба из леса хворост... Связка большая, тяжелая. Баба говорит: «Чем так жить, так лучше умереть». А тут смерть с косой из-за дерева выглядывает: «А я тут», — говорит. — «Ну, так помоги мне связку нести», — отозвалась баба...

Гудзий одобрительно и раскатисто смеется.

Ярматова оставляет таблетки сульфидина, и мы идем дальше.

Из четвертой избы выносим сыпнотифозного больного и грузим на подводу. Он кричит в бреду:

— Убей фашиста!..

Ярматова взобралась на воз и подкладывает охапку соломы под голову больного.

Гудзий любуется ловкостью, с какой она это проделывает.

— Огонь — девушка! — И тут же спохватывается: — Старший лейтенант медицинской службы.

С первым больным едет в изолятор Гудзий. А мы идем дальше и заканчиваем обход поздно вечером.

Уже на обратном пути в глубине одного садика замечаем холмик. Не землянка ли? Решили проверить. В самом деле, землянка. Обошли ее вокруг по камням, разбросанным, видимо, для того, чтобы не ступать по воде. Раздвигая кусты, спускаемся в землянку по скользким ступенькам. Сразу обдало ливнем холодных капель с потревоженных ветвей. Ветхая неоструганная дверь светилась желтыми линиями щелей. Постучали. Никто не ответил. Со скрипом дверь отворилась сама.

В желтом свете плошки землянка показалась глубокой, как туннель. В углу, среди тряпья, мы увидели человека, прислонившегося спиной к стене.

— Воды... — простонал человек. — Пить... Дайте воды...

На каком-то ящике стояло ведро с водой, рядом — консервная банка, служившая, видимо, для больного кружкой.

Фаина зачерпнула воду и подошла к больному. Слышно было, как стучат зубы о края жести. Вода растекалась по губам и струйками сбегала на шею и грудь.

Краем дерюги Ярматова вытерла больного.

— Кто вы? Как вас зовут? — спросила Ярматова. Человек вяло ответил:

— Кошуба.

— Вы давно больны?

— Не знаю... Может быть, давно...

— А кто за вами смотрел?

— Кто же за мной смотреть будет? У каждого свои заботы... А вы — кто такие?

— Мы — врачи, военные врачи. Нас послали лечить больных. И вас мы тоже лечить будем.

— А я и сам справлюсь. Обязательно справлюсь. Теперь легче — выгнали немцев. А с ними бороться труднее, чем с хворью.

Мы осмотрелись: в углу горкой был свален проросший картофель. К стропиле подвешена проволокой дощечка-полочка. На ней — казанок и солдатский котелок. Над железной, в форме усеченного конуса, гофрированной немецкой печкой колебалась отяжелевшая от копоти паутина. Всюду — неубранный мусор.

Перевезти сейчас больного в изолятор мы не могли — подводы я отправил обратно в Большую Зимницу.

Разжег печурку. Фаина сварила в казанке картошку и накормила больного. Потом подмела землянку, перемыла «посуду».

По ее лицу в это время пробегали красные блики от полыхающих поленьев, словно это были отблески зари.

Одна общая черта угадывалась у людей освобожденных деревень: не было уныния, безысходности, отчаяния.

Муки, страдания, голод, тиф, руины, смерть близких не сломили их волю. Все помыслы людей обращены в будущее.

Небо очищалось от фашистской тучи.

И первые лучи солнца щедро согревали землю и сердца.

* * *

О Степане Кошубе мне рассказал фельдшер Гудзий. Кошуба был минером в партизанском отряде. Он минировал дороги, мосты. На одной из его мин подорвался грузовик с восемнадцатью гитлеровцами. В гарнизоне всполошились: по дороге перевозили хлеб, мясо и фураж для немецких частей.

Чтобы спастись от мин, гитлеровцы впрягли калитянских женщин в бороны и погнали по дороге.

Впереди шла жена Степана Кошубы с тремя детьми. Руки у нее были заломлены за спину и связаны. Грудь перехватывал широкий пояс упряжки.

Босая, с распущенными волосами, окруженная притихшими детьми, она тяжело ступала по дороге.

За женщинами на большом расстоянии следовали автоматчики.

После этого нигде и никто больше не встречал ни жены, ни детей Кошубы.

Когда минер узнал об этом, он взял с собой двух товарищей и отправился в село, где стоял немецкий гарнизон.

Вечером в селе все видели, как двое гитлеровцев провели по улице партизана с деревянной дощечкой на груди «Лисовик».

Часовой пропустил конвой с арестованным в штаб гитлеровцев, помещавшийся в школе.

«Лисовиком» был Кошуба, а конвоирами — переодетые в немецкую форму его боевые друзья.

Партизаны забросали гранатами битком набитые гитлеровцами комнаты.

Потом, отстреливаясь на ходу, покинули школу. Сумерки помогли им скрыться.

Шло время. Выздоровели Хотеев, Кошуба и десятки других крестьян. Но тиф и нас не пощадил.

Свалило в постель Ярматову. Сначала познабливание и плохой сон она объясняла переутомлением и сопротивлялась. Когда появились жар и головная боль, сомнениям уже не было места: тиф. И сразу — с сердечной слабостью.

Об этом сообщила Люба Фокина. Она приехала в Зимницу. Плечи ее беззвучно вздрагивали. После смерти брата и Гажалы она по каждому поводу могла расплакаться. А какой это был прежде звоночек!

В Калиту со мной выехал Гомельский — он сменит Ярматову и будет, возможно, лечить ее. Люба всю дорогу молчала.

Вот уже и кладбище с наискось падающими крестами. Иссеченные деревья на нем тянулись за ветром, словно просили не оставлять их здесь, над вечным покоем.

За кладбищем — сразу же «больница».

В одном из укрытий лежала Ярматова. Дежурила при ней Эмилия Кравченко. Во внешности Фаины было что-то тревожное и трогательное. Тяжелые волнистые, волосы обрамляли ее скуластенькое, сейчас воспаленное лицо. Длинная коса покоилась на одеяле.

При нашем появлении Фаина улыбнулась. Стыдливым жестом спрятала под одеяло обнаженную руку.

— Вот видите, не убереглась, — виновато сказала она. — Садитесь, пожалуйста... Эмилия, принеси скамейку...

Говорила она с одышкой, сухим ртом, но быстро, возбужденно. Это характерно для первого периода болезни — эйфории.

— Сейчас я лечу больных заглазно, — спешила рассказать Ярматова. — Эмилия и Люба докладывают мне, а я делаю назначения. Кто меня заменит?

— Гомольский заменит. Ни о чем сейчас не думайте. Теперь о вас должны думать и заботиться, — сказал я.

Нащупываю пульс. Он частит и прерывается.

— Инфекционный госпиталь, Фаина, стоит, как вам известно, в 32 километрах. Поедете в госпиталь?

Ярматова наотрез отказалась. Аргумент сначала выдвинула чисто женский.

— Там остригут мои волосы... — и добавила: — Здесь мне будет лучше... Девушки за мной ухаживают очень внимательно.

Я назначил сердечные: кофеин, камфору, адонис. Ярматова недовольно поморщилась.

— К чему это?

— Надо, — твердо настоял я. — И примите лекарство при мне.

Когда болеют другие, врачи вводят в действие все средства. Как только они заболевают сами — отвергают все, лечатся небрежно, плохо. Не признают того, что для других считают обязательным. Не потому ли у врачей болезни протекают иначе — тяжелее, с осложнениями? Словно болезни мстят за то, что врачи их преследуют. Говорят: «Врачебный случай» или «Протекает тяжело, как у врача».

Эмилия выполнила при нас все назначения.

— Только тогда я уйду, когда возьму слово, что вы будете вести себя, как и все больные, — сказал я. — Даете такое слово?

Фаина, не улыбаясь, ответила:

— Если я дам такое слово, не будет ли это означать, что я хочу, чтобы вы ушли... Ну хорошо, даю, даю такое слово!.. — предупредила она мою новую готовность настаивать на своем.

— Вот и прекрасно, а теперь мы обойдем с Гомольским больных. Я познакомлю его с обстановкой...

У тамбура толпились люди. Среди них узнаю Сидора Тихоновича — старика, который рассказывал нам о встрече в лесу старухи со смертью, Кошубу, Хотеева.

— Как здоровье нашего доктора? — спросили из толпы. — Коли что нужно, на нас можете рассчитывать. Пожалуйста, приказывайте.

Поговорили с людьми и пошли к больным в другое укрытие.

На Гомольского эта забота колхозников о Ярматовой произвела впечатление.

В укрытии было чисто и уютно. Чернышева раздавала обед. Клава Хотеева поила в углу тяжелобольного, поддерживая его голову ладонью с затылка.

Осмотрели и выслушали больных. Потом направились в село.

Бани и дезкамеры работали отлично. В землянках и избах, куда мы заходили, стало значительно чище. Дорожки обложены кирпичиками, побеленными известью.

По дороге встретился Гудзий. Он шел в сторону больницы. Круглое, с опущенными усами лицо его выражало печаль. Поздоровался и прошел мимо.

В руках он держал букетик полевых цветов.

Кончив обход, мы снова вернулись к Ярматовой. Здесь я попрощался, оставив капитана, и покинул их надолго.

Позднее от Гомольского, когда он проведывал меня в инфекционном госпитале, я узнал, что Фаина перенесла тяжелый коллапс и чуть не погибла. Еще во втором периоде болезни были дурные предвестники: синюшная и крупная сыпь. А на двенадцатый день катастрофически пало кровяное давление. Гомольский с трудом вывел ее из коллапса. 

— А вы принимаете все лекарства, какие вам назначают? — придав лицу грозное выражение, спросил меня Гомольский.

— Стараюсь. Иногда это мне удается...

— Только тогда я уйду, когда возьму с вас слово, что вы будете вести себя как всякий больной, а не как больной врач...

— Клятвенно обещаю, — сдался я. — Пожмите за меня крепко руку Ярматовой...

Гомольский встал. Глаза его выражали грустную задумчивость.

— Можно прожить с человеком годы и не знать, каков он. А короткий час в испытаниях обнажает душу. И ты либо отвернешься, либо влюбишься без памяти.

— А что произошло с вами? — спросил я.

— Влюбился без памяти, — с улыбкой ответил Гомольский. 

Творчество

Еще в Большой Зимнице я наблюдал случай, который овладел всеми моими мыслями. Одному раненому я влил в вену раствор спирта, и больной уснул (в то время мы применяли спирт при сепсисе).

То, что он уснул, было для меня неожиданностью. Обычно после вливания спирта раненые только хмелели.

Я подумал: не наркоз ли это? Никакой реакции на укол не появилось. Зрачки сузились, как это бывает при наркозе.

Черт возьми, так ведь это настоящий наркоз! Можно производить операции.

Я почувствовал, что делаю открытие. Как это здорово, вообразите только: мы лечим раненого с сепсисом введением спирта. Этому же раненому нужно производить операцию. Зачем же наркотизировать эфиром, который наносит вред организму? Теперь эти операции я буду производить под спиртовым наркозом, сочетающим и целебное действие, направленное против сепсиса.

Странные вещи встречаются в мире: тысячелетие люди знакомы с алкоголем. Пьют его в горе и радости, на свадьбах и похоронах, настаивают на нем лекарства и яды, употребляют в технике. И до сих пор волей случая в нем не открыли заодно средства для наркоза и лечения? Так вначале думал я.

Тем временем для нас складывалась тяжелая обстановка. С очагом эпидемии мы покончили. Нас сняли с Большой Зимницы и направили за прорвавшимися вперед частями. Днепр был форсирован. Переправа госпиталя производилась на паромах: мост снесло. Шла она медленно, вперемежку с переправой других частей, боеприпасов, продовольствия, фуража, тракторов, прицепов, автомобилей, повозок. На причале негде было развернуться. В глинистой, раскисшей после дождя почве натужно буксовали грузовики. Лопалась на лошадях упряжь.

Шоферы и повозочные ругались, кляли грязь, паромщиков, бога, тучи, посылавшие проливные дожди.

Все с тревогой поглядывали на серое низкое небо: не вынырнут ли из облаков самолеты с черными крестами. Мы чувствовали себя буквально в ловушке.

Возвратившийся к машинам Квасов удрученно сказал:

— Опять не взяли. Обещают переправить ночью. — Он окинул взглядом берег и процедил сквозь зубы: — Как мухи на липучке.

А я сидел в кабине грузовика и покорно ждал. Меня занимала одна мысль — алкогольный наркоз.

Ночью наконец нас взяли на переправу. Первыми погрузили мою машину и еще одну, остальные места на пароме были уже заняты. Другие машины госпиталя погрузятся, когда паром вернется.

Высадились в селе Модоры. Было еще темно, когда сообщили, что на стрежне оборвался трос и паром понесло вниз, в сторону немцев. На пароме были две наши машины. Пока снарядили погоню за паромом на моторной лодке, он уже ушел далеко. Два наших шофера — Никита Савельев и Сережа Гусев на виду у немцев бросились в быстрину. Выплыли в лозняке, на нашем берегу.

Днем в Модорах я наблюдал такую картину: перед избой с резным крылечком солдат выкладывал на земле лозунг: «Смерть немецким оккупантам». Приложит осколочек, прищурится, отступит и снова приложит.

В это время со свистом пролетел снаряд. Немцы начали обстрел деревни и переправы. Мы все укрылись в щели. Но солдат, сидя на корточках, продолжал выкладывать лозунг.

Когда кончился обстрел, я вылез из щели и подошел к солдату.

— Цветного стекла нет, вот досада, — сокрушался он. — А можно было бы первые буквы стеклом отделать, чтобы немец с самолетов видел, о чем в этом лозунге толкуем. Как скажете?..

Плацдарм, куда мы переправились, имел форму клина. Основание его было обращено к реке. Нам предстояло развернуться на вершине клина в селе Липа, близ станции Тощица. Немцы делали попытки прорваться на шоссе Рогачев — Могилев. Если бы им это удалось, то мы попали бы в окружение.

Страх просачивался в душу врачей и сестер.

Меня же он не коснулся. Не потому, конечно, что я такой уж бесстрашный и отважный. Просто я был под защитой такого же вдохновения, которое привязало к клумбе солдата из Модор во время обстрела.

На плацдарме наш госпиталь оказался единственным медицинским учреждением.

Когда приехали в Липу, застали там раненого полковника. Он лежал в избе и стонал. Ранен он был в ногу. Я отвернул клочья ваты на стопе и понял, что началась гангрена.

Полковник окинул желтыми глазами присутствующих и спросил: «Где мой адъютант?» Солдаты и санитары, окружавшие его, молчали.

Различив на моих погонах медицинский значок, он сказал:

— Плохо с ногой, доктор... Я знаю.

Сквозь повязку на щиколотках проступали темные пятна крови.

Люба сняла повязку и обнажила рану. Солдаты отвернулись.

* * *

Предстояло объявить раненому решение, похожее на приговор.

По нашей скованности, по тому, как сразу наступила зловещая тишина, полковник обо всем догадался.

— Дайте воды, — процедил он сквозь зубы.

Приподнялся на локтях, взглянул на ногу, потом снова опустился на лавку.

— Отслужила...

— Теперь нога угрожает вашей жизни. Нужно проявить решимость, — объяснял я.

— Делайте... — коротко бросил полковник. На щеках его задвигались желваки.

Но тут выяснилось, что у нас отстала машина с некоторым имуществом операционного блока. Не было ни эфира, ни новокаина. Отправить полковника дальше в тыл? Вызвать самолет? Но время не ждало — в буквальном смысле решала каждая минута. Речь шла о молниеносной гангрене.

Посоветовался с Лазаревым и Каршиным.

— Попробуйте под спиртом, — согласился Лазарев. — Действуйте.

Быстро подготовили избу.

Сомнения одолевали меня. А вдруг погибнет в наркозе? Под спиртом я прежде никогда не оперировал. Значит, иду на эксперимент... На живом человеке эксперимент? Отказаться? Тогда как оперировать полковника? Без наркоза?

Вспомнился рисунок из старинного руководства: на скамье лежит раненый, которому предстоит ампутация. Сзади крадется «хирург» со спрятанным за спиной топором.

«Буду оперировать под спиртом», — решил я.

Засыпая, полковник все звал адъютанта. Он был привязан к нему, как к родному сыну.

Раствор спирта я вливал в вену. Лазарев «стоял» на пульсе. Люба готовила операционное поле.

Веки полковника отяжелели, сознание гасло. На выжженной реснице блеснула одинокая слеза. Та, которая не решалась скатиться прежде, когда человек был властен над собой. Задержалась в морщинках и скатилась. Словно размотался клубочек и иссяк. Сцепленные зубы разжались.

— Раненый спит, — объявил Лазарев, проверив зрачки. Они сузились и не реагировали на свет.

Когда операция кончилась и наложили повязку, мы вышли с Лазаревым в сени, чтобы перекурить.

Курил я редко. Но на этот раз с удовольствием затянулся крепчайшим лазаревским табачком.

Стояли, прислонившись к деревянной стене. Синие струйки дыма таяли в дождевой паутине.

— А как засыпал? Тихо, кротко, как ребенок! — сказал Лазарев. — Не буйствовал, как буйствуют при эфире...

На другой день полковник чувствовал себя хорошо.

— Спасена жизнь этим наркозом. А вас одолевали сомнения, — попыхивал трубкой Лазарев.

Нестроевик шофер Савельев, пряча лукавую улыбку, обратился ко мне:

— Вы бы и мне того... сто граммов влили. В днепровской воде простыл. Надо бы согреться. Интеллигентно получается: не за воротник, как в чайных, а прямо в жилу!

* * *

В тот же день нас посетил командующий, высокий худощавый генерал-полковник. Все в армии его знали в лицо и побаивались. Он появлялся часто там, где его совсем не ждали, и не было такой части, где бы генерал ни побывал лично. От острого взгляда его не ускользала ни одна деталь. Я даже тайком прикрыл то место в моей шинели, где не хватало пуговицы.

Лазарев, доложил обо всем, что произошло с полковником.

В избу командующий вошел тихо, на носках.

Полковник дремал. При появлении генерала проснулся. Сделал попытку привстать, но генерал предупредительным жестом остановил его:

— Нет-нет, лежите...

Тут же наклонился и громко, по-мужски, поцеловал его.

— Ваш полк дрался геройски. — Генерал спрятал в свои ладони руку полковника. — Орлы!.. Гвардейцы!..

— Об одном прошу вас: дайте им хорошего командира, — сказал полковник.

— Позабочусь. Не беспокойтесь. А вам боевое задание: выздороветь поскорее. В честь этого вы, говорят, уже «пропустили»... богатырскую дозу...

— Поневоле, товарищ командующий...

Все рассмеялись.

После короткого молчания полковник озабоченно спросил:

— Скажите прямо, как солдату: убит мой адъютант?.. Когда взорвалась мина, мы стояли рядом. Все думаю о нем: дважды жизнь мне спасал.

Глазами, готовыми встретить тяжкую весть, полковник взглянул на генерала. 

— Ваш адъютант? Соколов-то? Беленький такой, с усиками? Как же, знаю! В штаб забрали его... Жив-здоров... — солгал командующий.

* * *

Незадолго до нового наступления в наш госпиталь приехал Сергей Сергеевич Юдин.

Звезда хирургической славы профессора С. С. Юдина горела ярко. Это был первоклассный хирург, «гений скальпеля».

В ране он графил, ваял. В безопасном месте движения его пальцев ускорялись. Приближаясь к сосуду или нерву, — становились бережливыми и осторожными. Мы не могли оторвать глаз от их маневра и предприимчивости.

Но была в нем и поза, и рисовка, и выписывание узоров в воздухе с «изящным» отставлением мизинца.

Таким, пожалуй, он был и в своих научных трудах, где строгость уживалась со звонкой, высокопарной приподнятостью: «триумфальный марш хирургии», «факел науки» и прочее.

Долгие часы мы беседовали с Юдиным в те дни. Говорили о войне, о хирургии, о будущем.

— Война теперь, коллега, не полевая, и хирургия поэтому — не военно-полевая... Эту приставку «полевая» мы сохраняем лишь из благоговейного уважения к памяти Пирогова...

Сбросив китель с полковничьими погонами, он запахнулся в теплый домашний халат. Окинул взглядом великолепную карту на стене, с красными флажками — Юдин возил ее с собой повсюду.

— Война идет сейчас под водой, в небе, в бетонных казематах внутри земли, вокруг мостов и плотин, атакованных парашютистами... Какая же это полевая война?

И переставляя на карте красные флажки, добавил:

— Страшный парадокс: благодетельные завоевания хирургии достигаются в пору самых мрачных человеческих исступлений и массовых безумств. Мы творим среди крови...

Тут, разумеется, я посвятил Юдина в свой алкогольный наркоз. Он выслушал меня внимательно. Прошелся по комнате, путаясь в длинном халате. Потом присел, сцепив между колен руки — ладонь к ладони. На его аскетическом лице с орлиным профилем мелькнула улыбка.

— О, это весьма любопытно... Но об этом наркозе в 1929 году сообщил Мигуэль Гарсиа Марин... Мексиканец. Имел он, правда, немногочисленных последователей... Пальма Рафаэль, Рамирер, Константин... Какой-то англичанин возражал против алкогольного наркоза следующим образом: не пристало клиники обращать в кабаки и таверны. Потом об алкогольном наркозе забыли. В России им не пользовались...

Еще никогда я не попадал в такое глупое положение. Юдин заметил мое смущение и пришел на помощь:

— Ну и что ж, что Марину принадлежит приоритет... Вы к этому наркозу пришли своим путем. Другие заимствовали этот наркоз из вашего госпиталя. Вы не только воскресили метод, но и привнесли новое: впервые применили на войне. И не только как наркоз, но и как наркоз-лечение. Этого более чем достаточно... В медицине часто так бывает: забытый способ обновляется, совершенствуется и начинает давать результаты, о которых прежде только могли мечтать. Даже стоющая идея сразу не дает полного эффекта...

На другой день профессор предложил мне дать наркоз раненому, которому он собирался делать операцию. В палатке, моя руки, он говорил:

— При операциях на бедре я отказался от новокаина. Раствор, наводняя ткань, изменяет ее. Тогда трудно отличить мертвое от живого.

Наркоз спиртом, который я давал, протекал прекрасно.

— Вот видите, — улыбаясь, говорил С. С. Юдин. — Всегда нужно уметь отличать мертвое от живого...

В Столбцах

Наши войска прорвали оборону врага на реке Друть — притоке Днепра. Части стремительно продвигались вперед. Лавина танков, пехоты, артиллерии, кавалерии неудержимо двигалась на запад. Она миновала Бобруйск, Минск и покатилась дальше — к Столбцам, Волковысску.

Расстояние между передним краем и госпиталями росло молниеносно: триста, триста пятьдесят, четыреста километров...

На этой огромной территории бродили разбитые гитлеровские части. Они пробивались на запад. Иногда нападали на наши тыловые подразделения: продовольственные, медицинские, дорожные, транспортные.

Убивали. Увозили продовольствие, одежду, медикаменты.

Отставший от войск километров на двести штаб нашей санитарной службы выставлял на ночь охрану из... главных специалистов: разводящим был армейский хирург Коженков, часовыми — терапевт Франкфурт, эпидемиолог Зайцев и другие.

Дивизии потеряли связь со своими медсанбатами, порой считали их уничтоженными. Тут же формировались новые медсанбаты.

Нам приказано было по мере возможности не отставать от войск: где развернемся, никто не знал.

На плохих, изрытых и избитых дорогах часто ломались машины. Тогда груз перетаскивали на другие автомобили, и мы следовали дальше.

Возбуждала любопытство машина Сережи Гусева.

Перевозила она аппаратуру для лечебной гимнастики: разные лесенки, фигуры из дерева — кубики, пирамиды, конусы, шведскую стенку. Не иначе как передвижной киоск детских игрушек! На запад шли танки, тягачи, «катюши», самоходные орудия — и вдруг — машина с игрушками. Чего только не увидишь на войне!

* * *

Ночь спустилась на землю быстро, словно упала с неба. Шоферы включили подфарники. Тусклым металлическим блеском отсвечивало асфальтовое шоссе. По обеим сторонам дороги в темноте угадывалась стена леса.

Головная машина остановилась. Из кабины выскочил Лазарев и крикнул:

— Все подошли? Подтянуться...

Ветер шумел в ветках деревьев. Шум этот уходил, разбегался во все стороны, словно необъятный морской прибой.

Где-то близко залаяла собака.

— Видимо, недалеко деревня. Заночуем в ней, — сказал Лазарев и скомандовал: — По машина-ам!

Мы снова нырнули в свои кабины. Соблюдая дистанцию в двадцать — двадцать пять метров, грузовики двинулись вперед.

На окраине деревни остановились. Первые несколько изб оказались пустыми, с накрест забитыми окнами и дверями. Следующая была заперта изнутри, и мы постучали. Никто не откликнулся. Постучали сильнее.

В сенях послышался сдержанный кашель и осторожная возня.

Тревожный голос спросил:

— Кто стучит?

— Свои... — отозвался Лазарев.

— Кто свои?

— Советская Армия... Открывайте, хозяйка. Не бойтесь.

Деревянно заскрипел запор, и дверь приоткрылась. Каршин включил карманный фонарик. Перед нами стояла испуганная средних лет женщина.

— Как деревня называется? — спросилКаршин.

Женщина окинула нас пристальным взглядом.

— Ольшаны...

Мы вошли в избу. Потрескивала на стене лучина (впервые в жизни я увидел такое освещение). Сцепив на коленях узловатые руки, сидел в углу старик. На нем была длинная полотняная рубаха.

— Немцы здесь были? — спросил Каршин.

— Ушли только... Все начисто забрали — хлеб, бульбу. Козу увели. И вот... мать кончили... — женщина кивнула головой на неосвещенную половину комнаты.

Каршин навел туда луч карманного фонарика.

На полу лежала с распавшимся клубком волос старуха.

Страшновато было оставаться в Ольшанах. Мы поехали дальше, в другое село.

При въезде в него остановились. К нам подошли двое ребят, лет по тринадцати — четырнадцати. Стали против света подфарников. Оборванные, курносые, с выражением мальчишеской отваги на лице. Пытливо всматривались в Лазарева, Каршина, меня. Потом вдруг хором прокричали:

— Наши-и!..

В ту же минуту справа и слева послышались мягкие, шуршащие по траве шаги. Десятка два ребят обступили машины на шоссе. Они были обвешаны пулеметными лентами. В руках холодно поблескивали парабеллумы. «Обмундирование» на ребятах было тоже немецкое: кителя, пилотки.

Вслед за ребятами вышел из засады сам командир, хромой дед, ветеран двух войн — японской и первой мировой. Нависшие брови, козлиная бородка. На голове шапка-ушанка со звездой.

— От бродячего зверя обороняемся, — хрипло сказал дед. — Немец вокруг рыщет... Брюхо грабленым набьет и снова рыщет...

— Как же вы оборону держите? — с улыбкой спросил Каршин.

— Тут у нас своя стратегия. На дороге двое ребят дежурят. Немец ткнется, а ребята ему говорят, словно для его же блага: «В деревне — красные...» Он, конечно: «Данке шон, данке шон», — и уходит.

— А если не уходит?

— Тогда мы огнепальный шум поднимаем!.. На всю округу. Бежит немец, не оглядывается... — дед закатился мелким смехом. — А кто вы такие будете?

— Госпиталь... — ответил Лазарев. — Заночуем у вас, дед. Принимай...

— Просю. Нам веселее будет. Сережка! — дед подозвал к себе паренька в кителе. — Проводи машину к школе. Там, в случае чего, оборону хорошо держать...

С рассветом поехали дальше. Мы торопились. Никто не хотел расставаться с армией, к которой госпиталь был придан.

За селом дорогу преградил немецкий офицер с белым платочком на автомате. Он объявил, что вместе со своими солдатами сдается в плен.

Напустив на себя важность, голосом боевого командира Лазарев приказал:

— Принять оружие!

Оружие принял Сережа Гусев. Вид у него был такой, словно он в жестоком сражении взял эти трофеи. Из-под сбитой на затылок пилотки удальски кудрявился чуб. Во всей его фигуре появилась осанистость и молодцеватость.

Трофейное оружие — автоматы, гранаты, пистолеты — теперь соседствовали в кузове Гусева с кубиками и лесенками.

Пленных Лазарев отдал под надзор хромого деда.

Недавно здесь кипел бой.

Вокруг валялись неубранные трупы гитлеровцев. Они лежали на обочинах, поперек дороги, у подорванных танков, среди разбитых пушек, в разорванных грязно-голубых кителях, в зеленых маскировочных накидках.

Все обратили внимание на труп одного из гитлеровцев. Смятая пилотка прикрывала верхнюю часть лица. Нижняя челюсть тяжело отвисла. Пальцы одной руки были скрючены, пальцы другой — зажаты в кулак. Из этой руки высыпались захваченные ею комочки земли.

Мы переглянулись между собой, прочитав в глазах друг друга одну и ту же мысль.

* * *

С высоты, господствовавшей над местностью, видны груды дымящихся развалин. Слева — взорванный мост, напоминающий чудовищное ископаемое. Одним концом мост уткнулся в середину реки — ископаемое пило воду.

Это — Столбцы.

Въезжаем в город. Улицы пустынны и безмолвны. Террасами восходят развалины, зияют провалы окон и дверей.

На мгновение выскочит кто-нибудь из укрытия и тут же спрячется. Ковыляет старушка, оглядываясь на небо. Четверо понурых мужчин, прижимаясь к стенам, проносят грубо сколоченный гроб.

Тишину нарушает то шипение догорающей пчелиной колоды, то шум осыпающейся стены. Похожее на плач ребенка мяуканье доносится из ближайшего колодца — туда упала кошка.

Этой ночью немецкие бомбардировщики сбросили на город свой смертоносный груз.

Остановились мы на главной улице — трассе, пересекающей город с востока на запад. Здесь будем ждать приказа о дислокации. Лазарев выехал на розыски санотдела армии.

Пока ждали возвращения начальника госпиталя, решили получше познакомиться с городом.

Из развалин навстречу нам, прихрамывая, выбежала девушка. Она была гибкой и тонкой, как лозинка. Над выпуклым чистым лбом шевелился шелковый платочек белых-белых волос. Глаза — голубые, ясные, детски доверчивые. Настоящая Аленушка. Хотелось даже оглянуться: не прячется ли за развалинами серый волк, примчавший ее на своей спине из дремучего леса.

— Скажите, это госпиталь? — показала девушка на грузовики с красными крестами. — Есть здесь врачи?

— Госпиталь. И врачи есть, — утвердительно ответил я. — Кто-нибудь ранен в вашей семье?

— Семьи у меня нет, — сказала Аленушка. — Я из больницы. Врачи и сестры разбежались. Большинство больных — тоже... Однако есть раненые. Им нужно оказать помощь.

Тут же решили отправиться в больницу. На трассе оставили дежурных, чтобы встретить Лазарева.

Корпуса больницы были разрушены. Каким-то чудом уцелело только одно здание. Дымящиеся стены опоясывал свежепокрашенный резной заборчик с кокетливыми беленькими маковками. 

— Как вас зовут, девушка? — спросил я, пропуская ее в калитку.

— Тамара...

— А кто вы такая? Сестра?

— Да, сестра...

— Вы давно здесь работаете?

Она ответила с грустью:

— В этой больнице от ран погиб мой отец. В сорок первом. С тех пор я здесь работаю.

— Вы местная?

— Нет. Из Гомеля. Когда освободили Западную Белоруссию, отца послали в Столбцы. Он — железнодорожник...

— А мать?

— Мать давно умерла. Мы жили с отцом вдвоем.

Прихрамывая, она взошла на крылечко. Вид у нее был усталый: влажное от пота, неумытое лицо, подчеркнутая пылью морщинка между бровями.

Поспешно перевела разговор на другое:

— В больнице восемнадцать раненых. И все тяжелые. Кормить их нечем. Пою водой и делаю перевязки...

Входим в длинный пустой коридор. Голоса и шаги наши звучат громко, как в необжитом помещении. На полу — раздавленные ногами таблетки, коробки с просыпанными порошками, баночки с цветными этикетками, опрокинутые стулья. Шевелится чувствительный к незаметным движениям воздуха пух от подушек. В палатах видны сдвинутые с мест кровати без матрацев с обнаженными сетками.

В конце коридора на носилках лежит раненый. Нога его прибинтована к шине полотенцем и солдатским ремнем. Он стонет.

— А где другие раненые? — спросил я.

— В подвале... — ответила сестра. — Когда началась бомбежка, я перенесла их в подвал. Спускать было легче, чем носить наверх. Я смогла только одного поднять. Это он и есть, — девушка кивнула в сторону раненого.

— Когда несла меня, ногу себе свихнула, — отозвался солдат.

Так вот почему она прихрамывает!

— А ну-ка, покажите ногу, Аленушка, — обратился к ней я и присел на опрокинутый стул.

— Тамара, — поправила она. — А что показывать? Хожу нормально, чего еще надо?

— Показывайте, показывайте, человек я упрямый.

Тамара неохотно сбросила туфлю. Я наложил ей тугую повязку — было растяжение сустава.

Потом мы спустились в подвал. Шли по выбитым каменным очень узким ступенькам. Поскрипывал под ногами жженый уголь.

Открываю сбитую из неоструганных досок дверь. В нос ударяют тяжелые запахи сырости, плесени и пропитанных гноем повязок.

Тамара поднимает высоко над головой зажженный фонарь.

Вокруг черной туши парового котла в разных позах лежат раненые. Они укрыты одеялами и шинелями. Выжидающе поблескивают в свете фонаря угольки глаз.

— Здравствуйте, товарищи, — бодро поздоровался я.

Ответили нестройно, недоверчиво:

— Здравствуйте, здравствуйте...

Тамара радостно объявила:

— К нам приехал военный госпиталь. С врачами, сестрами. Всем вам перевязки сделают, накормят, напоят... Дождались наконец-то!..

Я добавил:

— Потерпите немного. Сейчас вас будем поднимать наверх, в палаты.

Пробираюсь между рядами. Бегло осматриваю бойцов — не нуждается ли кто в немедленной, неотложной помощи на месте. Спрашиваю, откуда раненые, как попали сюда.

Оказывается, поступали они сюда с разных мест. Части наши быстро продвигались вперед. Раненых везли в медсанбаты. Но медсанбаты снимались и следовали за войсками. Тогда раненых везли глубже в тыл или оставляли в местных больницах. На долю этих выпала столбцовская больница.

— Сестричка, как же вы всех перенесли сюда? — удивился я.

— Очень просто: положу на матрац и волоку по полу. А с лестницы, как с горки... Только придерживала, — ловким жестом она изобразила, как это проделывала.

Раненый приподнял наползавшую на глаза повязку. 

— Бомбы рвутся, стекла сыплются, — сказал он, — а ей хоть бы что! Вверх — вниз, вверх — вниз... Всех вынесла...

Когда снова поднялись в уцелевший больничный корпус, там уже были вновь прибывшие раненые. Еще человек двадцать.

Каршин распорядился быстро развернуться и оказывать помощь.

Операционная работала всю ночь. Тамара помогала нам. Вместе с санитарами подносила раненых, кормила и поила их, раздавала лекарства.

На рассвете я обходил палаты. В дверях меня остановил предостерегающим жестом раненый. Я осмотрелся вокруг.

На крайней кровати, положив под щеку ладонь, в неловкой позе спала Тамара. От дыхания ритмично шевелилась упавшая на лицо прядка волос. Длинные ресницы тонули в синеве вокруг глаз.

А за окном, из-за развалин, вставало большое красное солнце.

Лазарев привез приказ начсанарма: «Развернуться в Столбцах».

Утром уцелевший корпус больницы уже целиком был заполнен ранеными, предстояло искать новые помещения.

Взял я с собой на разведку Сережу Гусева.

Все здания вокруг разрушены, улицы завалены кирпичом, щебнем, обломками строений. Где же развертываться?

Нам не раз приходилось размещаться в палатках, землянках, в деревенских амбарах, избах, школах, церквах, молельнях. Но среди городских руин — еще не доводилось.

Нужно быть горцем, альпинистом, чтобы виртуозно лазить по полуразвалившимся зданиям.

Сережа Гусев был как раз альпинистом. Гибкий, ловкий, он, подобно кошке, карабкался на стены, рыскал по этажам.

Жизненный путь Сережи оказался необычным. Рос он без родителей, попал под влияние улицы, воровал и даже имел судимость. Потом работал на автозаводе. Завод имел альпинистский лагерь в Северной Осетии. И Сережа каждое лето проводил свой отпуск в этом лагере. Стал даже инструктором альпинизма.

Очень любил Сережа предаваться альпинистским воспоминаниям. «Друг мой весил 76 килограммов, а я — 68. Он сорвался и «исполняет вниз»... Перевесил меня, я за ним лечу — на буксире. Впереди — пропасть...» Одну и ту же историю Сережа рассказывал всякий раз с вариантами. Были основания полагать, что он не придавал большого значения точному изложению фактов...

Под Мценском Гусев был ранен в грудь. Лечился в нашем госпитале. Строевую службу он уже не мог нести, его комиссовали и оставили при госпитале.

Поднимаемся с Сережей по крутой улице к развалинам многоэтажного дома. По пути встречаются возвращающиеся в город жители. Кое-кто из них уже ковыряется на пепелищах, разыскивает остатки своего скарба.

Осматриваем развалины дома. Может быть, уцелел какой-нибудь отсек здания или подвал?

— Исполняю вниз! — кричит мне со стены Сережа. — Через дыру в перекрытии вижу подвал.

Носком ботинка нащупывает выступ. Пробует. Выступ пошатывается.

— «Живой» камень! — кричит Сережа и ищет новый выступ.

Вот он уже спустился на землю.

— Возьму «сиракс», и я с вами, — щеголяет горными терминами Сережа. — Подвал на двести раненых. Дворец!

Спускаемся по заваленной камнями подвальной лестнице, которую сверху обнаружил Сережа. Но вход в подвал запирает обрушившийся железобетонный массив лестничного козырька. Никакой щели, через которую можно было бы пролезть, не видно. Мы снова поднялись наверх. Здесь заметили железную решетку над подвальным окном, присыпанную камнями. Камни разбросали, потом сняли решетку.

Первым спустился в подвал Гусев. За ним — я.

— В самом деле, дворец! — восклицаю обрадованно. — Не двести, а человек семьдесят здесь разместим.

Тут же я стал измерять подвал: длина — сорок два шага, ширина — тридцать шагов. Сводчатый потолок имел прогиб и дыру. Здесь груз завалившихся этажей пробил перекрытие. Через дыру просачивался пыльный луч солнца. 

Мысленно определяю место для перевязочной — между стеной и двумя колоннами. Вот это окно переделаем в дверь. От прогиба в перекрытии отгородимся деревянным щитом. Этот уголок используем для раздаточной.

Гусев во всем соглашается.

И мы, довольные, возвращаемся в госпиталь.

* * *

Квасов вдруг объявил, что болен. В жалобах нашего хозяйственника трудно разобраться. Они были многочисленными и путаными: болит голова, ползают мурашки по телу, колет в боку. «А тут болит?» — спрашивает Бельский, ощупывая живот Квасова. — «Болит», — отвечает Квасов. — «А тут?» — «Тут тоже болит». В общем болело все, и даже самому опытному из нас так и не удалось остановиться на каком-нибудь диагнозе.

— Воспаление хитрости, — шепотом определила Люба Фокина.

Накануне Квасов получил письмо из дому и затосковал. Перед войной в Чкаловске, на Волге, он построил домик. Были у него огородик, корова. В ту пору работал он заведующим промтоварным магазином.

— Некстати заболели, — досадливо покачал головой начальник.

— Болезнь без стука входит в дверь, — развел руками Квасов.

— Все скоро образуется. Тревожных симптомов нет, — сказал Бородин. Он не допускал мысли, что интендант может хитрить. Доверчивость старого доктора часто граничила с наивностью. — А за подводами я сам пойду, — продолжал он. — Это для меня как бы прогулка. Моционы в моем возрасте полезны.

Бородин встал и подошел к окошку. Лицо его было желтым, немного отечным после бессонной ночи. А глаза — юные, с теплым блеском, добрые. Заглянешь в них и, не задумываясь, поведаешь все свои сокровенные мысли и чувства.

В нем сразу угадывался гражданский человек. На спине гимнастерка вздувалась, синее галифе топорщилось, голенища спадали вниз гармошкой.

Что это — неаккуратность или нетребовательность к себе? Нет. И подворотничок у него сверкал белизной, и сапоги были начищены. Но при всем том вида военного он не имел.

Мы вышли на улицу — Лазарев, Бородин и я.

— Вы верите Квасову, что он болен? — спросил начальник госпиталя Бородина.

— Конечно, — ответил Бородин.

— А вот я не верю...

— Вы это можете каким-то образом обосновать?

— Сейчас — нет... Но вскоре это выяснится само собой, — убежденно сказал Лазарев.

— Как знать... — неопределенно улыбнулся Бородин.

«Болезнь» хозяйственника принесла... счастье Бородину. Иначе вряд ли Бородин встретился бы со своим сыном Володей. Произошло это при следующих обстоятельствах.

Саперную часть, в которой служил Володя, перебрасывали с одного участка фронта на другой. Ее придали нашей 3-й армии. На короткий час саперы остановились в Столбцах. В это время старый Бородин обходил одну из улиц в поисках подвод. Тут лицом к лицу и встретились отец с сыном.

С минуту они стояли как околдованные. Спазмы в горле лишили их дара речи. Потом бросились друг другу в объятия. Поседевшая голова отца упала на плечо сына. Володя гладил лицо Бородина огрубевшими ладонями и целовал его волосы.

Но встреча эта была мимолетной. Словно выглянуло солнце из-за тучи и спряталось. Словно вспыхнул маяк во мгле и погас. При налетевшем ветре так осыпается яблоня, не успев расцвести.

Прозвучала команда: «По ма-ашина-ам!»

Загудели моторы грузовиков. Саперы заняли свои места в кузовах. Колонна тронулась.

Выпустив из объятий сына, отец еще долго стоял посреди дороги с протянутыми руками.

Сын догнал последний грузовик, на ходу ухватился за задний борт и в следующую секунду уже был в кузове.

Стоя во весь рост на удалявшемся грузовике, Володя прощально махал рукой...

Отец и сын успели только обменяться адресами.

Встреча с Володей очень растревожила Бородина.

Теперь Бородин часто стал бывать в приемно-сортировочной. Прибежит, быстрым, ищущим, тревожным взглядом окинет новых раненых: нет ли среди них Володи? Потом снова возвращается в палату или в операционную. Когда раненый восклицал: «Саперы — молодцы!», для Бородина это звучало, как привет от сына.

Нестерпима мысль, когда не знаешь, что происходит с родным человеком на войне. Всегда видишь худшее. Старый доктор стал кричать во сне.

Однажды он сказал мне:

— Теперь рану солдата я чувствую, как свою собственную. Физически, реально чувствую. Невмоготу становится оперировать...

Мы шли по крутой тропинке в подвальное отделение госпиталя. Бородин остановился. Снял фуражку, вытер бледный лоб.

— Сколько мы увидели тут горя, крови, человеческих страданий — трудно пережить... — продолжал он. — Сегодня кровь пролили эти солдаты... Завтра ее может пролить сын, как пролила ее Катя...

— Скажите, — он обратил ко мне усталое, тревожное лицо со вздрагивающими губами. — Вы смогли бы оперировать своего сына?..

Тропинка, смещенная обрушенной стеной, почти отвесно поднималась вверх.

Сергей Иванович поднял голову и многозначительно добавил:

— Ох, и крута ж наша дорожка...

* * *

Бородин работал в больничном корпусе, я — в подвальном отделении.

Он уже хорошо оперировал, хотя был терапевтом. Превосходно «читал» ткани. В последнее время ему доверяли даже сложные операции, и он шутил: «Хирургия мне больше подходит, чем терапия». Но все же я ежедневно навещал его.

Во время одной из таких обычных наших встреч в больничном корпусе Сергей Иванович пожаловался:

— Тревожат меня лейтенант Сохин и Карпович, партизан. Они лежат в тринадцатой палате. Помните?

Тринадцатая палата помещалась как раз против дверей вестибюля.

Мы вошли в нее.

Сохин, лейтенант, лежал под окном. Это был широкоскулый, широкогрудый, кряжистый мужчина. Ноздри его широкого носа раздувались. Через две койки от него — Карпович. Около партизана неотлучно дежурила маленькая женщина в ситцевом платье, с большим пистолетом на поясе — жена. Они воевали в одном отряде.

Когда вошли, Сохин рассматривал потертую военную карту. Она была исчерчена красным карандашом. Губы Сохина шевелились, похоже было, что он разговаривал сам с собой.

Стоя у койки Сохина, я мысленно представил, как лейтенант выскочил из окопа, как бросил в бронированное чудовище бутылку с горючей смесью. Потом хотел бросить еще одну, но не рассчитал — задел ею незачехленное ребро саперной лопатки. Смесь вспыхнула, и пламя разлилось по одежде.

Бородин приоткрыл одеяло и показал тело раненого.

Жизот и ноги Сохина были коричневого цвета. По ним ветвился застывший рисунок вен.

Потом тщательно осмотрели Карповича. Ранение живота у него осложнилось перитонитом. Черты лица заострились, глаза запали глубоко в глазницы.

Все назначения Бородина были правильными, и мне почти ничего не пришлось добавлять.

В коридоре Бородин сказал:

— Сохин мог попасть в плен. Он защищался отчаянно. Мне попалась на глаза тетрадка с его стихами. Одно из них запомнилось:


Тебя защищал я, твои города,

Кровли твои и твою революцию,

Живым я не сдамся на

милость врага,

А мертвые — не сдаются...


Я переписал эти стихи себе в блокнот.

— Как вы думаете, выживет Сохин? — спросил Бородин.

— Ожог уже больше одной трети тела считается смертельным, — ответил я. — А у Сохина обожжена почти половина тела.

— А с партизаном как?

— Вы сделали все, чтобы спасти его, — ответил я. Бородин отвел меня в сторону. Говорил он приглушенным голосом.

— Я намекнул жене, что нужно быть готовой к самому худшему. Кажется, она возненавидела меня с этой минуты. Она не допускает такой мысли. А разве допускает самое худшее Сохин?.. Как же... Он победил танк, бронированную фашистскую громаду. Неужели же после этого не выстоит против болезни?..

* * *

Наш госпиталь — пока единственная воинская часть в Столбцах. Это вызывало беспокойство. Замполит Каршин был очень озабочен. Посторонний, быть может, и не заметил бы ничего, но мы, знавшие Каршина, видели: замполит все время настороже. Движения и речь его были замедленными, осмотрительными. Прикладывая к губам собранный кулак, он часто покашливал от возвратившейся к нему одышки.

Все знали, что вокруг города бродят недобитые гитлеровцы. Они завязывают короткие перестрелки. Нападают на села, обозы. Никто не может помешать им ворваться в незащищенный городок.

Каршин все это учитывал и готовил людей к возможным неожиданностям. Раздали трофейное (взятое в пути от пленных) оружие. Расставляли посты. Приобщали к охране госпиталя легкораненых, проводили учебные тревоги. Проверяли явку солдат на места по сигналу.

На рассвете — мы еще не покинули операционную — вдруг послышались крики часовых и выстрелы.

Савская убирала инструменты. Ей помогали Люба Фокина и Эмилия Кравченко. Сережа Гусев подбирал с пола отработанные салфетки и бинты. Бородин сбрасывал с себя стерильный халат.

В ту же минуту ворвалась в операционную женщина-партизанка и крикнула:

— Немцы!..

Все выскочили в коридор. Мимо пробежал Каршин. За ним последовало несколько раненых в разболтавшихся повязках. В руках — автоматы.

Кто-то из санитаров захлопнул входную дверь и набросил крючок. Сюда же с грохотом пододвигали большой бельевой шкаф. Потом на него нагромоздили табуретки, скамейки и столы.

— К окнам! По двое на каждое! — скомандовал охране и вооруженным раненым Каршин.

Последней операционную покинула Люба Фокина. Она судорожно прижимала сжатые кулачки к груди. На нее налетел в коридоре какой-то раненый, сбил с ног и сам упал. Винтовку он выпустил из рук. Люба высвободилась и встала. Но раненый не вставал. Она взяла его руку, чтобы помочь, и содрогнулась: рука была слишком тяжелой и устрашающе покорной.

Захватив винтовку раненого, она почему-то вернулась в операционную.

Сережа стоял рядом со мной. Он был бледен, и глаза у него блестели. От его прежней лихости, как мне показалось, не осталось и следа. Вдруг он сорвал с себя халат и пустился бежать по коридору. Я сразу же потерял его из виду — он смешался в толпе раненых.

Пули впивались в стены, наполняли помещение резким свистом. От взрывов гранат дребезжали стекла в окнах.

Одна за другой разорвались гранаты в крайней палате. Оттуда послышались крики и шум возни. Мы кинулись в конец коридора: Каршин, несколько санитаров и я.

Каршин первым вскочил в палату и выстрелил в гитлеровца, душившего на полу санитара.

Два других фашиста, карабкавшихся на подоконники, скрылись за окном. И как раз в этот момент мы услышали голос Нины Савской:

— Помогите!

Она только что покинула операционную. В спешке Каршин никого не послал туда.

— Помогите!.. Скорее! Там Люба, — показывала Савская на операционную, из которой гитлеровцы уже поливали свинцом больничный коридор.

Впереди нас, пригибаясь, перебежала партизанка. На плечах своих она несла раненого мужа. Скрылись они в дверях, ведущих на площадку, откуда можно было либо спуститься в подвал, либо подняться на чердак.

Я заглянул в эти двери и увидел там Сережу. Он стоял на последних ступеньках железной лестницы, ведущей на чердак. Сквозь отверстие в потолке проглядывали ребра стропил.

— Исполняю вверх! — прокричал Сережа и исчез в проеме потолка.

«Трус», — подумал я.

Следующая комната — рентгеновская лаборатория. В ней было темно. Так как двери в подвал оказались запертыми, партизанка втащила раненого в лабораторию.

Партизан бредил:

— Верните мне мою пилотку.

Кто-то коснулся меня дрожащей рукой. Не различая лица в темноте, я спросил:

— Кто здесь?

— Это я... Квасов... — послышался торопливый ответ. — Куда бежать? Пришел наш конец...

— Да не причитайте, ради бога, — оттолкнул я Квасова.

— Мы погибли, мы погибли! — продолжал стонать Квасов. — Мы погибли...

Тем временем Каршин и двое санитаров сделали новую перебежку и тоже ввалились в лабораторию.

Я прильнул к щели между створками дверей. То же самое сделал Каршин. В это время на спины немцев, точно кошки, прыгнули раненые. Первым бросился лейтенант Глебов.

Каршин выбежал из лаборатории с криком: «За мной! Бей гадов!..»

Квасов подталкивал в спины санитаров: «Бейте гадов! Бейте гадов!»

Замполит сбил с ног гитлеровца, которого оседлал Глебов. Другого прикончили санитары.

Вслед за этим мы вбежали в операционную.

Навалившись на подоконник, туда влезал гитлеровец. Люба, орудуя винтовкой, как палкой, ударила его по голове. Немец откинулся назад и медленно опустился за окно. Слышно было, как тяжело шлепнулось на землю его тело.

Одна за другой разорвались на дворе несколько гранат.

Прозвучала пронзительная, рвущая ухо немецкая команда: «Отходить!» Подчиняясь команде, немцы стали быстро покидать территорию госпиталя.

Мы бросились к окнам.

— Наши! Наши! — прокричал кто-то в коридоре.

Нужно было ожидать, что наши появятся со стороны, противоположной отходу немцев. Но там никого не было. Что же произошло? Почему отошли немцы? Кто закидал их гранатами?

За спиной Каршина угрожающе потрясал проволочной шиной Квасов.

— Разбежались! Ага! Задали мы им перцу!..

На выходе мы встретились с Сережей Гусевым. Он сбегал по лестнице с чердака. Вид у него был довольно комичный: лицо перепачкано сажей, опутано паутиной. В волосах шевелился большой серый паук.

— Полюбуйтесь, — воскликнул я. — Альпи-нист! «Исполняю вверх»!

Каршин удивленно повел бровью. Я добавил:

— Прятался на чердаке. Кто бы мог подумать.

— И не иначе как в дымоходной трубе отсиживался, — съязвил Каршин.

Сережа вытер рукавом лицо и скорчил гримасу.

— Это я-то отсиживался? Что ж, по-вашему, я трус?

— Конечно, трус, — вмешался Квасов.

— А кто с чердака немцев гранатами закидал? Видели, как они пятками чесали?.. Даже раненых своих бросили. Слышите, стонут?

Мы с Каршиным восхищенно переглянулись.

— Спасибо!

И замполит обнял Сережу.

* * *

Раненых немцев внесли в корпус и разместили в палатах.

— Отто Хайниц, зольдат, — назвался один из них, когда я обратился к нему. Он вырвал изо рта сигаретку и смял в кулаке. Осколок перебил ему ногу, и рана кровоточила. Я наложил жгут.

— Прикончить его надо, а не лечить, — прогремел раненый с соседней койки. — Какой он зольдат? Змея против него — ангел.

Хайниц смотрел прямо перед собой немигающим взглядом.

— На кого напали? — не унимался раненый. — На госпиталь. На медицину. На сестер. — Раненый потянулся за костылем и привстал.

— Отдайте костыль. Укладывайтесь сейчас же, — приказал я и встал между немцем и раненым.

Хайниц одернул китель, чтобы выровнять складку на груди, и принял вид манекена.

— Отвечай, богом проклятый, — потребовал солдат с крайней койки. — Отвечай! На кого руку поднял? На раненых?

— Найн, найн. Мы искаль продовольствия... Брот, брот... На нас стреляль ваш часовой...

— Так это мы еще и виноваты? — взревел раненый, которого я только что водворил на койку. — Ребята, — обратился он ко всем. — Как можно терпеть это!

К немцу на костылях приблизился лейтенант Глебов.

— Не трогайте его. Он уже из игры вышел. С него взятки гладки.

— Ну и целуйся с ним, — возбужденно прокричал пожилой раненый. — Кого жалеешь? Не он ли родных моих рассеял по свету?! Дочь на каторгу к себе угнал!

Раненый с соседней койки поддержал товарища:

— Лекарства еще на него тратить? Раны залечивать?

Хайниц сделал попытку вызвать к себе сострадание.

— Я зольдат. Я зольдат... Мой дом тоже нет. Жена — капут, дети — капут... Самолет — бух-бух... — он изобразил ртом и руками взрыв. — Никого нет... Аллес ферлорен...[1]

Вокруг немца столпились раненые. Приковылял и пожилой солдат, который вспомнил о своей дочери, угнанной в Германию. Он растолкал всех и положил локти на спинку кровати. Ему трудно было стоять. Глаза его выражали презрение.

— Нет, зольдат... Мы тебя не тронем... Доктора попросим, чтобы вылечил. Живи и мучайся. Будет тебя жечь презрение людей, которых ты обездолил...

В других палатах произошло почти то же самое.

Каршин распорядился поэтому сосредоточить раненых немцев в отдельном помещении.

Одному гитлеровцу я останавливал кровотечение. Это был молодой немец, пухлощекий, близорукий, с толстыми, словно нарисованными, губами. Это он вламывался в операционную через окно. На его голову Люба опустила тогда винтовку. Теперь он пришел в сознание.

— Майн гот, майн гот, — шептали его губы.

Когда Эмилия Кравченко делала ему укол сыворотки, он зажмурил глаза и весь сжался.

Потом ткнул пальцем в небо и прошептал:

— Капут, капут...

Вообразил, что его умерщвляют.

Я вспомнил слова пожилого раненого и подумал про себя. «Нет, не на небо, куда ты показываешь, мы отправляем тебя. По земле ходить будешь. Верно сказал солдат: «Чтобы жгло тебя презрение людей, которых ты обездолил»...

* * *

На войне особенно верят в приметы: кошка перебежала дорогу, тринадцатое число, понедельник. Это — от неизвестности и от непрекращающегося риска. Кто знает, что с тобой произойдет завтра.

У одних — это суеверие, предрассудок; у других — чудачество, милое заразительное заблуждение.

Раненому Глебову операцию я назначил на понедельник. Но Глебов отказался. Он просил перенести операцию на вторник. При этом сослался на плохое самочувствие.

— Именно поэтому нужно делать сегодня, — без настойчивости в голосе сказал я. До завтра еще можно было ждать.

Глебов «раскрыл карты».

— Ранили меня тринадцатого... Вторично ногу повредил в понедельник... Помните?

— Как же, помню. Понедельник — для нас счастливый день. Мы отбили налет гитлеровцев. Вы тогда славно оседлали в коридоре немца. Значит, это была удача...

Глебов отпустил «вожжи» (полотенце, привязанное к ножной спинке кровати) и откинулся на подушку..

— Тот день, когда напали немцы, разве счастливый день?

Улыбаясь, я спросил:

— А такой раненый, как вы, — для врачей хорошая или дурная примета?

— Если выздоровею — то хорошая...

Лицо Глебова исказила гримаса. Снова боли... 

Боль? Я хорошо изучил ее повадки. Как она изматывает, побеждает волю. Мужчина — косая сажень в плечах — становится капризным и плаксивым. Начинает говорить языком обиженного ребенка или чувствительной старушки: «родненькие», «миленькие», «ноженька»...

— Ноженька моя... Ох, ноженька, — простонал Глебов. Губы его сжались, лоб наморщился, суставы на пальцах побелели.

После операции, которая была выполнена во вторник, Глебов потребовал:

— Положите меня в палату Тамары...

— Это почему же? — удивился я.

Морщась, не глядя в глаза, Глебов сказал:

— Все по той же причине... У Тамары — счастливая палата...

— Ах, так! Счастливая? Теперь я вам не уступлю. Вы становитесь просто суеверной бабой...

Палата Тамары предназначалась для раненных в живот. Других раненых нежелательно было класть туда. Меня охватило чувство досады. Не должен же я идти на поводу чудачеств. Теперь это вступало в конфликт с врачебной совестью.

Но Глебов не сдавался.

— А что? Не счастливая, скажете? Кто умер в этой палате? Назовите? Вот видите, не было таких. Все в этой палате выздоравливают.

Тщетно я пытался вспомнить, кому из раненых стало хуже в Тамариной палате. В самом деле — никому, а стоим в Столбцах уже месяц. Никому! Даже партизан с перитонитом начал поправляться...

Это обезоружило меня.

— Ладно уж, несите в палату Тамары, — скомандовал я санитарам. — Но знайте, Глебов, это моя вам последняя уступка...

Конечно, я мог настоять на своем. Но уступил и на этот раз. Если даже заблуждение прибавляет раненому силы, то и этим следует воспользоваться.

К носилкам пристроилась Тамара, и Глебова понесли. Я последовал за ними.

Палата и в самом деле имела вид счастливой. Чисто, уютно, койки заправлены. Стекла в окнах помыты. Они были такими чистыми, что казалось, будто их вовсе нет. Все раненые побриты, причесаны или пострижены.

— Вы обязаны будете теперь выздороветь в самый короткий срок, — тоном угрозы произнес я.

— Есть, выздороветь в короткий срок, — оживился Глебов.

* * *

Лейтенант расцвел в палате Тамары. Как и другие раненые, он почувствовал на себе лучистое тепло «аленушкиной» сердечности. Ему подавалась такая пища, которую он любил. Повязки сменялись всегда вовремя. При уколах он не испытывал боли — так бывает, когда веришь в сестру. А когда ему становилось хуже и появлялся отек, Тамара находила на коже случайную морщинку и внушала: «Морщинки появляются, когда отек спадает». Больной видит не то, что есть на самом деле, а то, что хочет видеть. Это понимала Тамара.

Скоро Глебов понемногу стал ходить. Сначала — в палате, опираясь на спинки кроватей. «До окна и обратно!» — командовала Аленушка. (Ползание Глебова сестра определяла как самую совершенную форму перемещения в пространстве.) Потом — по двору. И тут помогала ему Аленушка. Прогуливались они по дорожкам, посыпанным желтым песком.

Глебов привязался к Тамаре. Не берусь судить, какая это была привязанность.

— А, фаталист, здравствуйте!.. — окликнул я лейтенанта, когда он прогуливался с Тамарой во дворе.

— Кто это фаталист? — удивленно поднял брови Глебов. — Я?

— Вы, конечно... Тринадцатое число, понедельник...

Глебов высвободился из-под опеки Тамары и вдруг зашагал, выбрасывая вперед ноги, как на параде.

— Ну как? Здорово?

— Неплохо, — ответил я.

— То-то... А вы говорите — фаталист...

Всем своим видом он как бы показывал, что правда на его стороне. Есть, мол, основания верить в приметы: оперировался он не в понедельник, а во вторник, и исцеление получил в «счастливой палате». Вот и вернулось к нему здоровье.

— Я не отступлю, доктор. Палата Тамары действительно счастливая. Знаете почему?

Глебов наклонился и шепнул в мое ухо:

— Потому что в ней работает Тамара...

— Ах, вот как... Пожалуй, вы правы...

Вместе мы вошли в больничный корпус и остановились против дверей Тамариной палаты. Двери были закрыты. На них значился порядковый номер «тринадцать».

На польской земле

Стояли мы в Столбцах уже больше месяца. Обжились. Привели все в порядок: окопали деревья, уцелевшие при бомбежке, разбили клумбы. Но всеми помыслами своими каждый был с наступающей армией. Ежедневно сводки сообщали о продвижениях ее вперед, в глубь Польши. Угадывалось и волновало приближение конца войны. Раненые торопили с лечением.

Вращая передо мной указательным пальцем, смуглый одессит объяснял:

— Допустим, этот палец не действует, а рана на спине еще не зажила. Чтобы найти свою часть, мне понадобится три дня. Вы считаете, что рана на спине заживет через семь дней. Семь минус три, остается четыре. Согласитесь, это же сущий пустячок! Что касается пальца, то какая разница, каким пальцем я буду спускать курок — этим или этим, — и он пошевелил безымянным.

От другого раненого Лазарев получил рапорт.

«Рана моя — ерунда, дай бог каждому раненому, лишь бы не хуже. Наши наступают, фрицы бегут. Как же мне в таком деле не участвовать? Прошу уважить просьбу солдата Сабурова, двенадцатого года рождения, и направить меня в часть.

Смерть немецким оккупантам!

К сему расписываюсь».

Как-то собрались в приемно-сортировочной Бородин, Гомольский, Ярматова и я. Поступлений раненых не было, и мы вели непринужденный разговор.

Гомольский сокрушался, что ему не везет. Не повезло ему, мол, и на этот раз. Когда гитлеровцы напали на госпиталь, он был вместе с Лазаревым в «подвальном» отделении. С немцами разделались без Гомольского. Борьба с эпидемией — это не то. Ярматова хвалила Каршина: «Какой он отважный. Не растерялся. Воин!» Гомольский при этих словах испытывал огорчение: и он, мол, Гомольский, повел бы себя так, как Каршин.

— Не печальтесь, капитан, — с усталой улыбкой сказал Бородин. — Вам еще представится не один случай всех нас удивить своей доблестью. Впереди — Германия.

Бородин спрятал лицо в ладони.

— Непрошенные мысли лезут в мою голову. Гоню их прочь, а они лезут... Володя, что с ним? Опять нет писем... Фаиночка, — обратился он вдруг к Ярматовой. — Не откажите, пожалуйста, дайте старику выпить. Сто граммов спирта из своих запасов...

Ярматова перевела на меня вопросительный взгляд.

— Одобряю. Сергей Иванович, видимо, избрал такую форму признания «алкогольного наркоза»...

Ярматова обратилась ко всем:

— Никто не отказывается? Моих запасов хватит на всех.

Тут же она скрылась за марлевой занавесочкой и вышла оттуда с бутылкой и стаканами.

Бородин оживился. Разбавляя спирт водой, он сказал:

— Мрачные мысли лезут в голову. Но пусть они останутся при мне, вы ничего не слышали...

В это время в приемно-сортировочную вошел Квасов. Все уже выпили по стаканчику, когда он появился. Бородин пригласил интенданта к столу. Квасов отодвинул стакан, налитый ему Ярматовой, и с деланным надрывом сказал:

— Не могу... Сердце... Не имею права...

По тому, с какой тоской он взглянул на стакан, видно было, что поступить так ему не легко.

— Болезнь моя внутренняя, ее не видно. Когда у человека есть рана, сомнения не возникают. А моя рана скрыта от глаз... — Он сделал паузу, окинул всех испытующим взглядом: какое, мол, впечатление произвели его слова? Сообразил, что ему не сочувствуют, и примирительно заключил: — Но я не сержусь. Вас ожесточила война...

Он болезненно сгорбился и горестно покачал головой. Встал из-за стола. Резким движением, как при внезапной боли, схватился за правую половину груди и поплелся к двери.

Охмелевший Гомольский бросил ему вслед:

— Эй, капитан! Сердце помещается слева, а не справа, На всякий случай запомните эту подробность. Пригодится!..

Квасова словно огнем обдало. Но он переборол в себе гнев. Ему было выгодно не возбуждать против себя всех нас. Разочарованным голосом он ответил:

— Не завидую вашим больным, доктор...

И ушел.

Спирт не принес облегчения Бородину. Старый доктор все говорил о сыне, и мы заметили, что мимолетным фактам он придает значение вестников судьбы, как в свое время Глебов. Мрачные предчувствия овладели им.

Снова он закрыл лицо руками. Сквозь растопыренные пальцы проглядывали влажные, смятые ладонями щеки.

— Хоть бы один раз увидеть Володю, — глухо проговорил он. — Наяву. Живым... Во сне я его часто вижу мертвым...

* * *

Новым местом нашей дислокации оказался так называемый господский двор Данилово, в Польше, на границе с Восточной Пруссией.

Это была помещичья усадьба с домом-дворцом и заглохшими фонтанами в виде амуров с крылышками.

Здесь судьба снова свела Бородиных: отца и сына.

На прусской границе пулей навылет был ранен в грудь Володя.

Когда Эмилия Кравченко явилась в операционную с печальной вестью, Бородин стоял с вымытыми руками. Он только что закончил операцию и ждал нового раненого.

Как сообщить Бородину о сыне? Уже весь госпиталь облетела весть о ранении Володи. Эмилия, заикаясь, едва внятно произнесла: 

— Товарищ майор, вас просят... зайти в главный корпус... В господский дом...

— Кто просит? — спокойно спросил Бородин.

— Раненый... — прошептала Эмилия.

Бородин знал почти всех своих раненых по фамилии. Порой сестра объявит: «Больному в такой-то палате плохо». Бородин спросит: «Какому?» Сестра отвечает: «Что под окном лежит, с животом»... — «А, Федин!» — догадается Бородин и тут же упрекнет: «Сестричка, госпиталь не собрание животов и ног. Нужно фамилии помнить».

Вот и сейчас он спросил о фамилии.

— Бородин, — растерянно выпалила Эмилия. — Владимир Бородин. Ваш сын... — И поспешила добавить: — Не волнуйтесь, пожалуйста, с ним все благополучно...

— Ах, Володя, — тихо повторил Бородин и опустился на табуретку. Стерильные руки положил на колени. За всю службу в армии это с ним случилось впервые. Потом медленно, механически развязал на затылке маску, снял с головы шапочку и смял ее в кулаке.

— Пойдемте вместе, — предложил я Сергею Ивановичу.

Бородин сунул шапочку в карман халата и с непокрытой головой вышел во двор.

Шли рядом. Молчали.

Сеял дождик. Было мокро, сыро и очень темно. Слева покачивался фонарь с красным крестом. Хотя он был далеко, но, как всегда в темноте, казалось, что это совсем близко. Там была приемно-сортировочная. У ее дверей сгрудились машины из медсанбатов. То загорались, то потухали фары. В белой полосе света, точно высеченной из плотной ткани ночи, тянулись тонкие нити дождя.

Миновали приемно-сортировочную и круто повернули влево.

Шли наугад. Тут где-то пролегала кирпичная дорожка.

Натолкнулись на заборчик. Касаясь зубцов его, идем дальше. Первая площадка, вторая, перед каждым входом — площадки.

А вот и господский дом...

Поднимаемся на второй этаж. Эмилия провела в палату Володи.

Комнату наполняло шумное дыхание. Испуганно метался огонек свечи, и трудно было как следует разглядеть лицо Володи.

— Здравствуй, Вова, — склонился над ним отец и поцеловал его.

Проделал он это, словно ничего не случилось. Без тени волнения и родительской суеты.

— Папа!.. — воскликнул Володя.

Была в этом возгласе и радость встречи, и просьба о помощи.

— Сейчас, сынок, мы во всем разберемся и сделаем, что нужно... Все будет хорошо... О! Пульс у тебя превосходный. Железный пульс!

В этом преувеличении сын угадал желание подбодрить его. И ответил, как будто согласился с отцом:

— Конечно, пустяковая рана. Иначе я задохнулся бы. Ведь легкое прострелено. Вот видишь, дышу свободно, — и он показал, как дышит, сдерживая стон.

Тем временем я выслушал Володю. Нащупал марлевую наклейку спереди, такую же наклейку — сзади. Значит, сквозное ранение. Это лучше, чем слепое... Постучал по груди пальцами — то слишком тупой звук (излившаяся в плевральное пространствокровь), то слишком громкий (воздух).

— Гемопневмоторакс. Закрытый. Откачаем, и все будет хорошо, — сказал я.

После меня бегло выслушал сына Бородин.

— Обними меня за шею, — приказал он Володе. — Вот так... Сейчас ляжем повыше. Тогда дышать будет совсем легко... — Удерживая на весу раненого, Бородин подложил ему под спину подушку. — Отлично. Молодец! — приговаривал он.

Сместив матрац, отец присел рядом на кровать. Облокотился на колени. Двоилась на лбу прядка волос.

За окном глухо рокотала артиллерия, словно в соседней комнате полоскали горло.

О чем думал сейчас Бородин? Наверное, возникали перед ним картины Володиного детства. Когда Володя простуживался или в детской драке повреждал руку или ногу, отец выговаривал сыну. Противный, гадкий мальчишка, за свои вольности и непослушание расплачивается здоровьем! Хотелось и сейчас, видимо, сказать то же самое. Но пуля — не сквознячок, от которого можно уберечься, следуя родительским наставлениям.

— Ты, конечно, сам лез под пули. Я тебя знаю... Всегда отличался неосторожностью, — журил Бородин.

— Пуля — дура... — улыбнулся Володя. — Она не разбирается, куда летит... Просто не разминулся с ней.

Тихонько и несмело приоткрыла дверь Люба Фокина. По лицу ее я понял, что нас ждут в операционной. Встал и направился к выходу. Бородин сделал то же самое.

— Нет, вы оставайтесь с сыном, — придержал я его за локоть.

Бородин запротестовал.

— Нет, оставайтесь! Чтобы оперировать, нужно быть в форме. Голова должна быть ясной. И на душе должно быть спокойно... Иначе трудно стоять за столом, — настаивал я.

— Спасибо. Я буду ждать вашего вызова, — согласился Бородин.

Он проводил меня до двери.

— Вы не слышали хрипов? В здоровом легком? И крови излилось порядочно. И температура есть.

Медики тревожатся о своих близких больше, чем кто-либо: им известны все осложнения, какие случаются при ранениях и болезнях. Своим наблюдениям не доверяют и спрашивают коллег.

— Хрипов не слышал, — твердо ответил я. — Температура не очень высокая. Она должна быть. Вот откачаем кровь, и температура упадет.

— Повторится ли кровотечение? Не поврежден ли какой крупный сосуд?

Я сделал выразительный жест:

— Беспредметные опасения...

Возвращаюсь в операционную. Иду по мокрому двору. «Беспредметные опасения?» Кто может сказать, чем закончится даже ничтожная царапина? А тут — сквозное ранение легких. Вот вторая площадка, первая... Лоснится узенькая кирпичная дорожка. Покачивается фонарь с красным крестом над приемно-сортировочной... Сеет дождик... Темень. И все это — как во сне.

На моем столе уже лежит раненый казах и ждет меня. Свисает ладонью кверху его рука. Раскосые глаза смотрят вопросительно. Он кивнул на руку и спросил, как спрашивают хироманта, угадывающего по линиям ладони судьбу:

— Дохтур, скажи что-нибудь про жизнь?

Казах имел в виду свой пульс.

* * *

Прекрасной выдалась осень в Данилове в 1944 году!

В золото оделись кроны деревьев. Шуршали под ногами опавшие листья. В воздухе плавали паутинки, поблескивая на солнце. Глубоким миром веяло от парка, от тишины, от струящихся на землю листьев!

Мир для этих мест был уже отвоеван.

Однажды, прогуливаясь с Бородиным по парку, мы стали свидетелями непривычной сценки. Плачущая женщина пала ниц перед ксендзом в черной сутане. Поймав руку священнослужителя, она целовала ее и причитала что-то. Неподалеку на подводе корчился в муках бледный человек. Когда мы подошли, ксендз объяснил:

— Нет у нас больницы, и врачей нет. А вы ведь оказываете помощь только раненым... (последняя фраза прозвучала не то вопросительно, не то утвердительно).

Бородин ответил:

— Оказываем помощь всем, кому только можем...

— Это — Стефан Боянович, крестьянин из Данилова, а это, — ксендз показал на женщину, — его жена, Юзефа. Помоги вам бог!

Ксендз перекрестил больного, вернулся к женщине и ее перекрестил привычным небрежным жестом, каким стряхивают воду после мытья рук.

Стефана Бояновича могла спасти только незамедлительная операция. У больного прободение желудка.

— Значит, операция? — повторила. Юзефа и испуганно взглянула на мужа. Она не могла сразу согласиться, на это.

— Что хотите делайте со мной, — простонал с подводы Стефан. — Нет больше сил! Панове доктоже, спасите...

В глазах больного, как пламя свечи на ветру, бился страх.

Мы положили Стефана в господский дом и сделали операцию.

Юзефа приходила в госпиталь ежедневно. Сядет на камне у ворот и смотрит в окна господского дома.

Каждого, кто выходил из госпиталя, останавливала и спрашивала:

— Вы видели моего Стефана? Как себя чувствует Стефан? Спал ли сегодня Стефан?

Ко мне она обратилась с просьбой:

— Передайте, пожалуйста, Стефану этот сверток. Тут сухари, яички, морс... Это вы разрешили ему есть.

Вручая Стефану сверток, я сказал:

— У вас очень преданная жена. Заботливая, любящая...

При этих словах Стефан просиял и произнес загадочно:

— Было все против нас — воля отца, тюрьма, хозяин этого дома. Но Юзефа не бросила меня, нет! У нее верное сердце.

В тот день он рассказал мне историю своей любви. И, как это часто бывает, в одной человеческой судьбе, как солнце в капле воды, отразилась судьба целого поколения.

...За Франкой было приданое. А у Юзефы — ничего. Отец настаивал на браке с Франкой. «Суму у нищего отнять хочешь! — орал на Стефана отец. — Есть у меня еще дети — это твои братья и сестры. Как я прокормлю их, если отдам тебе часть своей земли как старшему сыну».

Такие ссоры кончались дракой.

Тогда Стефан взял в аренду землю у помещика. Год был неурожайным. Стефан влез в долги. Выручил отец: он продал часть своей земли, чтобы спасти Стефана от тюрьмы.

Порог господского дома в те дни омыли слезы Стефана и Юзефы.

Чтобы поправить свои дела, Стефан отправился в.: город на заработки. Но работы получить не смог. Попробовал стать молочником: развозил по квартирам молоко, которое скупал у крестьян. Неудачи и здесь преследовали его. Тогда он занялся торговлей вразнос. С лотком через плечо ходил по деревням, продавал пеструю мишуру для крестьянских девушек: кольца из меди, сережки, брошки с цветными стеклышками. Заработки опять были нищенскими, и Стефан совершил преступление: с такими, как и он, бедняками, ограбил магазин.

Была у него мысль: вернуть украденное хозяину, как только дела поправятся...

Новое свидание с Юзефой произошло уже в тюрьме. Казалось, весь мир отрекся от Стефана. Не отреклась только Юзефа. Есть же в мире души, которые светятся всю жизнь для одного человека!

У Юзефы были золотые руки. Сельским модницам она шила платья. Ей удалось создать свой уголок. В нем она приняла Стефана, вернувшегося из тюрьмы больным.

Потом — война, оккупация, фашизм...

...Я подхожу к окну. Вижу Юзефу с девочкой лет шести. Они сидят на привычном месте — у ворот госпиталя, на камне. До сих пор не разрешали Юзефе видеться с мужем. Подзываю санитара и посылаю за женщиной.

В палату Юзефа с дочкой входят робко, на цыпочках.

Стефан широко улыбается. Губы его дрожат. Сейчас трудно различить, что это — улыбка или сдерживаемый плач. Юзефа молча опускается на колени перед мужем, обнимает его и прижимается щекой к груди. Стефан гладит голову жены. Плечи Юзефы беззвучно вздрагивают. Так проходит несколько минут.

Потом Юзефа встает и говорит, извинительно оглядываясь на нас:

— Мы сейчас уйдем, я знаю, в госпитале нельзя долго быть. Сейчас уйдем. Сейчас...

— Мы не торопим вас. Пожалуйста... — отвечаю я.

— Спасибо. Вы хорошие люди. Юля, — обратилась она к дочке, — скажи дядям спасибо. Они спасли твоего папу... Скажи...

Девочка облила нас синим сиянием своих глаз и пролепетала пухлыми губами:

— Бардзо дзенькую...

Кто-то из раненых взял девочку на руки. Кто-то угостил конфетой. Теперь девочка переходит из рук в руки.

Юзефа быстро собирает в кошелку опорожненную посуду, сметает в ладонь крошки с тумбочки. Потом подвязывает платочек.

— Не беспокойся о нас, Стефан. Лишь бы ты был здоров.

Всем улыбнулась в палате и добавила:

— Пусть скорее заживают ваши раны. Я буду молиться за вас. Попрощайся со всеми, доченька. 

Юля тряхнула кудряшками.

— Довидзеня...

Было похоже, что где-то рядом раздался нежный звоночек.

— Приходи, Юля! — приглашали раненые.

Стефан постепенно выздоравливал. Часто прогуливался по господскому дому. С недружелюбным любопытством он осматривал лепные плафоны и фрески на стенах, резные массивные двери, камины с бронзовыми часами на них, вазы и консоли, мозаичные рисунки на паркете, составленные из различных пород дерева. Подолгу останавливался перед голландской живописью и портретами в тяжелых золоченых рамах.

Я не мог понять, что на душе у Стефана.

— Снимите эти портреты, — сказал однажды Стефан, и глаза его зло вспыхнули.

— А зачем? Это — произведения искусства...

— Это — плохие люди... — возбужденно ответил он. В наших глазах господский дом был чудом архитектуры и искусства, для Стефана — осиным гнездом.

Юля приходила ежедневно. Часовые ее пропускали. Сразу же она попадала в широкие объятия раненых. Кармашки ее передника наполнялись печеньем и конфетами.

— А куклу свою принесла? — спрашиваю Юлю (я обещал ей сделать «настоящую» куклу).

— Принесла. Вот, возьмите, — передает мне куклу Юля.

Ее кукла — это полено, закутанное в тряпочки и цветные лоскутки.

— Какая же это кукла? Нет у нее глазок, щечек, ротика... Она ничего не видит и ничего, наверное, не ест... Сейчас мы ее оживим...

— Вы же доктор — оживите...

Беру ком ваты, обматываю марлей. Это — головка. Обрызгиваю ее водой. Чернильным карандашом рисую брови, глаза с ресничками в виде лучиков, вместо носа — две крупные точки — ноздри, и губы — пухлые, надутые. Юля тут же дает ей имя Зося.

Бережно укладывает ее на локоток. И... обещает нашлепать, если она не будет слушаться.

Всех раненых Юля обходит и показывает свою новую «настоящую» куклу.

— А за куклу мне что-нибудь причитается? — останавливаю я девочку.

Она устремляется ко мне, взбирается на колени, обвивает мою шею ручками и целует.

У меня словно что-то оборвалось в груди.

— Хочешь, я нарисую тебе слоника? — удержал я ее своим новым обещанием.

— Нарисуйте, нарисуйте мне слоника... — обрадовалась Юля.

Слон всегда мне удавался. Волнистая спина, голова, хобот. И четыре столба — ноги. Потом завиточек — хвост. Маленькое существо выражает шумный восторг.

— Слоник, слоник! — кричит она и хлопает в ладоши. — А зачем слону такой длинный нос?

— Им он наказывает непослушных слонят, — объясняю я.

Юля смущена, ее терзает какая-то своя мысль и, наконец, она тихо говорит: — Как ему, должно быть, бедняжке, трудно, когда он простуживается... такой нос вытирать...

Подобных слонов я когда-то рисовал своей дочке, И вел с ней почти такой же разговор.

Сегодня утром я получил из дому письмо. В нем сообщалось о болезни дочери — крупозная пневмония. Письмо шло три недели. Что с ней сейчас? Наверное, уже здорова. Я не верю дурным предчувствиям.

В Восточной Пруссии

«Добить фашистского зверя в его логове!» — звал приказ, который прочитал нам Каршин накануне наступления советских войск на Восточную Пруссию.

И раненые, и весь личный состав госпиталя слушали слова приказа, затаив дыхание: «Настал долгожданный час»...

Мы стоим на самой границе Восточной Пруссии. С этих мест началось фашистское нашествие. Сколько несчастий оно принесло миру! Не просыхают от слез глаза матерей. Земля покрылась могилами, дымы крематориев заслонили небо и солнце. Люди разучились смеяться, петь и плясать. Люди устали от войны, от крови, от фронтовых скитаний, от бесконечных утрат. И вот теперь над головой зверя, в самом его логове, занесен меч, и нет для этого зверя места на земле, куда бы он мог скрыться или отступить. Сгинет зверь — и весь мир облегченно вздохнет!

Когда Каршин кончил читать, его окружили раненые. Они сбрасывали повязки и требовали немедленно выписать их в части. Коммунисты Гомольский, Ярматова, Фокина обратились к Лазареву с рапортами: «Откомандируйте нас на передовую». Лазарев дымил трубкой и скандировал: «Армия — это дисциплина. Будете там, куда вас назначили, а не там, где вы хотите быть».

Шестеро раненых все-таки сбежали. Среди них — офицер Карнаухов, командир роты автоматчиков. Он смог пройти только деревню — дальше не хватило сил. 

Его подобрали поляки и внесли в избу на окраине Данилова. Я выехал к нему...

— Это бессовестно, — укоризненно распекал я его. — Похоже на то, что вы это сделали из желания оказать посильную поддержку врагу. Во-первых, вывели себя из строя, а во-вторых, поставили под удар госпиталь...

Офицер уставился на меня немигающими глазами.

— Ваши мать и отец живы? — спросил он тихо и почти враждебно.

— Живы...

— А мои погребены под Мценском... Сестру угнали в Германию. И эта рана, — он коснулся своей груди, — огнем жжет мое сердце...

Ночью объявили приказ, и с рассветом мы должны были покинуть Данилово.

Январским днем 1945 года наш госпиталь выезжал в Германию.

К этому времени в отделениях было около пятидесяти раненых. Возник вопрос: кого с ними оставить? Гомольского? Бородина? Не хотелось расставаться со старым доктором. Мы сработались и хорошо друг друга понимали. Гомольский же был менее опытным, иногда самонадеянным. Володя, сын Бородина, поправлялся медленно. Взять с собой Бородина — снова разлучить с сыном. И лет доктору много. На вопрос Лазарева, кого оставить, я твердо ответил: «Бородина».

Начальник госпиталя согласился и объявил Бородину приказ.

Бородин выпрямил сгорбленную спину, одернул гимнастерку. Но бравого вида не получилось: плечи не расправлялись. Одно плечо, через которое перебрасывалась портупея, было ниже другого. Своих желаний он не высказывал.

— Когда принималось решение, — сказал Лазарев, — исходили только из соображений службы... Спасибо вам за все!..

Начальник сказал лишь то, что не могло задеть самолюбия и патриотических чувств доктора.

Уже совсем рассвело, когда мы покинули господский двор. Из толпы провожающих выделилась фигура Бородина. На лице его была и трогательная зависть и душевная тревога за наши судьбы. Прощально взмахнул рукой.

Никогда не забуду я этой минуты!..

Наши грузовики влились в бесконечные колонны наступающих войск. Вот и пограничные столбы. Над дорогой огромное полотнище с надписью: «Логово фашистского зверя».

Первые прусские домики: стены из красного кирпича, островерхие черепичные крыши. На обочинах шоссе — изрешеченные «фердинанды» и «тигры», разбитые орудия, опрокинутые вверх колесами грузовики, «мерседесы», «оппели», «ганзы», «БМВ». По полям, среди кустарников и перелесков, брели бездомные черно-белые коровы с непомерно развитым выменем. Пугливо перебегали дорогу одичавшие кошки, в страхе метались выгнанные из заповедников косули.

В ближайших к границе селениях жителей почти не было. Но по мере того, как мы продвигались в глубь Восточной Пруссии, все чаще встречали растерянных и хмурых немцев. А в Аленштейне их уже было много. За Аленштейном же, ближе к Вормдиту и Гутштату, они запрудили все дороги. Толпами шли кто на юг, кто на север, кто на запад. С барахлом, с домашней утварью, с детьми, с животными.

Вспомнилось наше отступление. Сейчас это случилось с немцами. В душах наших бойцов не было ни злорадства, ни торжества мщения. Все видели: катится по дорогам лавина человеческого горя и слез, отчаяния и безысходности...

С сочувствием глядя в глаза матерей, стариков, выбившейся из сил детворы, я мысленно задавал вопросы: «Как они в свое время не преградили путь фашизму? Неужели им вскружил голову дурман побед?»

Развернулись мы в городе Вормдит, на окраине, в местной больнице.

Городок мало пострадал от войны. Целехонькие коттеджи, магазины, огромные вывески, ратуша.

Больница имела вид замкнутого каре из красных кирпичных зданий. В центре двора — небольшая церковь.

Гражданских больных в больнице не было, — только раненые солдаты и офицеры.

Мы разбрелись по отделениям. Я попал в офицерское.

Среди гробового молчания иду по палатам. Из наших товарищей со мной никого не оказалось. Один из офицеров костылем захлопнул двери, которые я оставил открытыми из предосторожности. Я вздрогнул и остановился. Кто-то из раненых громко и вызывающе спросил: «Вас хабен зи мит унс фор?»[2]

Оловянные, налитые кровью, глаза сверлили меня. Большинство здесь было ранено в глаза. Это особенно неприятно: озлобленный взгляд единственного глаза.

Я находился в глазной палате.

Все офицеры были пожилые и среднего возраста. Тучные, с квадратными лицами. С развитыми нижними челюстями. Лобастые. Лысеющие, со склеротическими червяками на висках. Обнаженные сытые шеи и отвисшие груди.

Мысленно воображаю их затянутыми в серо-голубые мундиры с крестами под двойными подбородками, с вскинутыми кверху левыми руками для приветствия «Хайль Гитлер», и мне становится жутко.

Все они решили, что их сейчас схватят и будут расстреливать.

— Раненых мы лечим... Здесь будет размещен советский госпиталь... Соблюдайте спокойствие... — сказал я по-немецки.

Что-то упало на пол, зазвенев. Это офицер, захлопнувший двери, уронил нож. Что он намеревался сделать: покончить с собой? Наброситься на меня? Его единственный глаз смотрел широко.

— Где ваши врачи? — спросил я.

Одноглазый офицер глухо ответил:

— Ушли. У нас нет врачей.

Это прозвучало символически.

Кто эти люди? И люди ли они? В природе происходит ряд повышений. Камни становятся растениями, растения — животными, животные — людьми, а люди — богами. Эти строки встретились мне в «Путевых картинах» Генриха Гейне. Те, кто лежат в этой палате, обратили себя в животных. Это — гестаповцы, эсэсовцы, штурмбанфюреры. Выжженная земля — это их тактика! И сыпной тиф в Междуречье — тоже. И освенцимы — тоже...

Возвращаюсь к двери. Под ногами неприятно громко поскрипывает паркет. Меня провожают угрюмые, тяжелые, мутные взгляды.

Вот он, смертельно раненный зверь в своем логове!

На лестнице преградила путь полька монашка. Она работала здесь санитаркой.

— Пане доктоже, я хочу вам кое-что показать... Идемте!

Она оглядывалась и тянулась к моему уху.

— Глаза... Мертвые глаза... — добавила она шепотом. С ума сошла эта женщина!.. О каких глазах она толкует?

В это время во дворе, куда я спускался по лестнице, промелькнули Лазарев и Каршин. Я окликнул их.

— Послушайте, что говорит эта женщина. О каких-то мертвых глазах...

Полька снова повторила свою неясную фразу — «Мертвые глаза» — и повела нас на третий этаж.

Подобрав юбки, она торопливо поднималась по лестнице.

По дороге я рассказал Лазареву об офицерском глазном отделении. О ноже, оброненном офицером.

«Не думай, что лошадь не лягнет, а собака не укусит», — упрекнул меня Лазарев за то, что я в одиночку осматривал больницу.

Монашка распахнула двери. Мы вошли в узкую комнату, заставленную стеклянными шкафами и холодильниками. Густо пахло формалином.

Один из холодильников полька открыла. Оттуда она извлекла банку с законсервированными глазными яблоками.

— Я видела, как это делали. Иезус-Мария, это было страшно.

Банка в руках монашки плясала.

— Черт возьми, да говорите же, наконец, что вы видели и что это все означает? — заорал Лазарев.

— Это — глаза военнопленных, — глухо объяснила полька. — Их вырезали у военнопленных — русских, поляков, англичан... Потом пересаживали роговицу немцам.

Мы вышли во двор, на воздух. Каршин сказал:

— Это делало фашистов более слепыми, чем зрячими!

Всех раненых немцев сосредоточили в одном корпусе. Выделили для них медикаменты и перевязочный материал. Разыскали немецких врачей в городе и отдали раненых на их попечение.

В других корпусах развернули свой госпиталь. 

Личный состав госпиталя был расквартирован в ближайших коттеджах.

Коттедж, в котором поместились Лазарев, Каршин и я, принадлежал семье Ольтенов. Людвиг, глава семьи, рабочий, погиб два года назад во время бомбежки. Осталась жена с двумя детьми. Выцветшая, исстрадавшаяся женщина...

Ребята, как загнанные зверьки, жались к матери. Они не отступали от нее и поглядывали исподлобья на нас, стараясь угадать намерения незнакомых людей: не собираемся ли мы причинить им вред?

Потом привыкли. Мы даже стали друзьями.

Фрау Ольтен, вытирая передником глаза, делилась со мной:

— Нам с мужем не нужно было чужой земли и чужих богатств. Вот мое жизненное пространство: мой дом, мой садик... Муж трудился, я — тоже. Во всем мире так работают люди — в России, во Франции, в Польше. Тот, кто трудится, тому не нужно чужое... Нам задурили голову победами... Целыми днями играли марши. Забивали гвозди в гроб Германии. Хоронили нас... Проклятый Гитлер!

Фрау Ольтен обняла своих ребят.

— Ганс и Фридрих не возьмут в руки оружия для разбойничьих дел. Об этом я позабочусь...

С нами на квартире фрау Ольтен жил Сережа Гусев. Он делился пайком с хозяйкой и детьми.

— Мутер, бери... Тут консервы и хлеб. Тебя ни в чем винить нельзя. Ты — тоже пострадавшая...

Ольтен рассадила детей вокруг стола. Нарезала хлеб тонкими-тонкими ломтиками, «намазала» на них консервы и раздала ребятам.

— А вырастут, будут фашистами... — неожиданно вырвалось у Сергея.

Фрау Ольтен помрачнела. Изменившимся голосом ответила:

— В Вормдите живет одна моя приятельница. Ее сын служил в гестапо. Так вот что сказала о нем мать: если бы я знала, что из него выйдет убийца, я задушила бы его в колыбели.

По улице в это время мимо окна проходили двое: женщина и раненый немецкий солдат. Солдат опирался на плечо женщины. Несколько шагов сделают и останавливаются (мы разрешили родственникам забирать раненых домой).

— Ферфлюхтер Гитлер!.. — донеслось с улицы. Фрау Ольтен подошла к окну.

— Это наш сосед... Он живет через дорогу. Он был ранен в живот и в ноги... Это он кричит от боли... Видите, как исказилось его лицо... Дом его разбит снарядами. Они будут жить в развалинах... Как они будут жить?

Солдат присел на корточки. Одной рукой он опирался на землю, другой — обвил шею женщины. Видимо, намеревался лечь на землю. Курточка его расстегнулась. Женщина свободной рукой пыталась застегнуть пуговицы. Пилотка слетела на землю.

Подобрал пилотку Каршин, возвращавшийся из госпиталя. Из окна мы видели, как он надел ее на голову солдата и помог женщине довести его до развалин дома, что напротив. Теперь солдат опирался на плечи Каршина и своей жены.

— Ферфлюхтер Гитлер! — орал он.

В эту минуту я вспомнил казаха из «газовой» палаты. Он тоже кричал: «Гитлер — собака».

Проклятия фашизму всех народов слились теперь с проклятиями самих немцев.

Вошел Каршин. Безбровое лицо его было сосредоточено.

— Только что я разговаривал с немецким солдатом... — сказал Каршин.

— Мы это видели из окна.

— Прозревают немцы... Это истинное прозрение... — продолжал Каршин, — без пересадки роговицы. Не будет больше Германия Гитлера и изобретателей душегубок. Вернется ей добрая слава Гете, Гейне, Шиллера, Бетховена, Баха, слава Маркса, Энгельса, Тельмана...

Фрау Ольтен слушала наш разговор. Главное я перевел ей по-немецки. Она сказала:

— Гитлер должен умереть самой позорной смертью. В банке, куда бы могли плюнуть люди всех наций и каждая немецкая мать. Пусть он утонет в плевках миллионов людей!..

Вечером мы читали Гете в оригинале.

Берлинское направление

Нашу 3-ю армию перебросили на берлинское направление. 16 апреля началось наступление. С решимостью смертников сопротивлялись гитлеровцы. Они знали, что теперь уже отступать некуда.

Шаг за шагом взламывались оборонительные сооружения вокруг германской столицы. Кольцо сжималось, и вскоре бои разгорелись на улицах.

Наш госпиталь перебросили в Берлин. Добраться туда оказалось не так-то просто: предместья сплошь были забиты боевой техникой. Грохотали по мостовым танки. Прижав наши машины к стенам зданий, проходили мимо «катюши». Гвардейцы уже сбросили с них брезентовые чехлы. Кто-то рядом сказал: «Раз Катя явилась, значит, будет концерт!» Ревели тягачи. Они тащили на прицепе тяжелые орудия.

В подвижных, то и дело смещающихся проходах между автомашинами и танками шли автоматчики с черными от пота спинами. Лица их были покрыты копотью и гарью, отчего морщины казались глубокими, словно нарисованными. Но глаза молодо и весело поблескивали под касками. У многих на касках нацарапаны надписи: «Сталинград — Берлин».

Видно было, как в ряды автоматчиков просачиваются гражданские немцы с белыми повязками на рукавах. Тут же вели в тыл военнопленных немцев — оборванных, понурых, с почерневшими повязками на ранах.

Совсем рядом, с соседней улицы, била по центру города артиллерийская батарея. Каждый выстрел разносился далеко, словно удар гигантского молота.

Какой-то майор подскочил к машине, спросил, кто мы, и разразился бранью.

— Кто вас сюда прислал? — орал он. — Где ваш начальник? Какого черта вы сюда втесались?..

Но Лазарева с нами не было. Он отправился искать санитарное начальство, чтобы уточнить дислокацию. Тем временем распоряжавшийся здесь майор приказал занять ближайший двор и не высовываться оттуда без особого распоряжения.

С трудом въехали в ворота, прочертив на стенах подъезда след. Очутились в закрытом дворике, тесном, как колодец...

Тут мы простояли всю ночь.

На рассвете явился Лазарев. Все обступили его тесным кольцом, ожидая новостей.

Оказалось, мы заблудились. О возвращении и речи быть не могло: здесь возможно только одностороннее движение.

Вытирая платком вспотевшее лицо, Лазарев говорил:

— Предстоит выделить хирургический отряд: врача, двух сестер и двух санитаров. Войти этим отрядом в каменный дом. Там сражаются наши солдаты... Развернуться в одной из комнат и оказывать помощь... Это кварталов шесть отсюда, на берегу Шпрее... Есть добровольцы?

Война в Берлине была особой. Шла она и на земле, и глубоко под землей — в коллекторах, канализационных ходах, подвалах, в метро, — и над землей, в раскаленном от огня воздухе. А на земле сражались не на открытой местности, а в развалинах, в каждом доме. А в каждом доме — на каждом этаже. А на этажах — в каждой комнате.

В таких условиях никому из нас еще не приходилось работать. Представлялось все это страшным и рискованным.

За моей спиной тяжело дышал Гомольский.

— Меня пошлите, товарищ начальник, — выдвинулся он вперед.

Гомольский давно мечтал о большой работе под огнем. И не в десяти, или даже в пяти или трех километрах от передовой, а на самом переднем крае. Вспомнились слова Бородина, обращенные к Гомольскому: «Вам еще представится случай удивить нас своей доблестью».

Добровольцами вызвались также Нина Савская, Тамара и Сережа Гусев. Второго санитара назначил сам Лазарев.

— Возглавит группу капитан медицинской службы Гомольский, — объявил начальник госпиталя.

Все очень беспокоились, справится ли Гомольский, не сотворит ли что-нибудь необдуманное, незрелое.

Особенно волновалась Ярматова.

— Не отпускайте его. Он еще мальчишка. Я пойду вместо него.

Каршин развеял наши опасения:

— Это задание по плечу Гомольскому... Он выдержит экзамен.

— Он не вернется, — шепотом сказала мне Фаина.

— Конечно, вернется. Я не допускаю другой мысли, — успокаивал я ее. — Сильный, ловкий, пули таких не трогают!.. Обходят...

Раскосые глаза Ярматовой тревожно мерцали. Но слез в них не было.

Свое имущество мы разгрузили в одном из домов. Оснастили группу Гомольского всем необходимым.

Ветер через разбитое окно задувал внутрь занавески. Портреты и картины на стенах шевелились. Из окна видна была стальная полоска Шпрее. Словно огромные костры, полыхали над городом пожары. Грязные лохмотья дыма в небе испещрялись взрывами снарядов и трассирующих пуль. От орудийного грохота содрогалась земля.

Мы смотрели вслед уходящим друзьям. Каршин сказал:

— Там смерть контролирует каждый шаг.

Смяв пилотку в руках, опустив голову с тяжелым венком волос, сидела на опрокинутом стуле Ярматова.

— Я проводила в бой мужа... — словно сама себе, сказала Фаина.

* * *

Дом, в котором предстояло развернуться Гомольскому, был четырехэтажным, угрюмым, как и многие берлинские дома, с пробоинами в стенах и осыпавшимися стеклами в окнах.

Подступы простреливались снайперами, пулеметчиками и фаустниками. Они засели на крышах.

Когда Гомольский с сопровождавшими его бойцами перебегал улицу, приближаясь к дому, снайперская пуля сразила наповал проводника, молодого автоматчика. Настроение сразу у всех упало.

Справа пылали дома. Едкий черный дым валил из окон и дверей, как из заводской трубы. Он окутывал весь квартал и стлался по мостовой.

Под дымовой защитой группа Гомольского пробралась в один из горящих домов. Сверху с шипением падали головешки, осыпалась штукатурка. Проскочили через анфиладу комнат, набитых трупами. Глотая известковую пыль и пепел, проползли по-пластунски под окнами. Наконец вышли к парадной двери.

Отсюда увидели дом, куда предстояло проникнуть. Часть фасадной стенки его уже была разрушена, так что обнажилась вся лестничная клетка сверху донизу. На ступеньках стояли наши автоматчики.

Еще одна короткая перебежка, и группа прибыла к месту назначения.

Автоматчики провели медиков на второй этаж, в просторную комнату. Сюда удобно было носить раненых со всех этажей.

Во второй половине дня послышался над головой топот и немецкая речь. Оказалось, что гитлеровцы совсем близко. Пока шла борьба в далеких отсеках здания, Гомольский с товарищами мог еще трудиться в более или менее сносных условиях.

В комнате были две двери: одна открывалась на лестничную площадку — там стояли автоматчики, другая вела в коридор, замыкавшийся глухой стеной.

Первой в коридоре увидела гитлеровца Нина Савская.

— Немец! — прокричала Нина, выпустив из рук бинты.

Раздался выстрел, раздробившийся эхом в пустых комнатах.

Гомольский захлопнул двери. Все стали заваливать ее мебелью — столами, скамейками, креслами.

Захлебываясь кровью, опустилась на пол Савская.

Пущенная гитлеровцем пуля прострелила ей грудь. Пока Гомольский перевязывал рану, подоспели автоматчики... Одни раненые покидали комнаты на четвереньках, других выносили на руках. Предложено было перебраться в подвал, в более безопасное место. Нину Савскую перенесли Гомольский и Сережа Гусев.

Гитлеровцы, блокированные в доме, сделали попытку прорваться на улицу. В глухом отсеке здания они провалили потолок между третьим и вторым этажом и таким образом оказались рядом с перевязочным пунктом Гомольского.

Савская стала жертвой первого выстрела.

Бой продолжался недолго — гитлеровцы сложили оружие.

Автоматчики вытолкали пленных во двор и собрали их у стены, на которой висел немецкий плакат:

«Солдат, каждый шаг назад — бесчестье и трусость.

Он принесет тебе смерть».

В подвале у Нины открылось кровотечение. А бинты и вату в спешке оставили на втором этаже. Тогда раненый, молодой паренек со светлым чубом, выхватил из-за пазухи кусок красной материи (кумач этот он мечтал водрузить над рейхстагом) и передал Гомольскому.

Однако кровотечение не прекращалось. Кровь струилась из глубины, из самой грудной полости. Зловещая бледность стремительно заливала лицо.

Сережа Гусев звал Савскую, как будто хотел разбудить ее:

— Сестра! Сестра!!. Сестра!!

Ему словно вдруг открылся высокий смысл этого слова:

— ...всем нам родная сестра...

Когда сообщили о гибели Савской, мы отправились к месту боя.

В сводчатом подвале при свете лампы Гомольский и Тамара перевязывали раненых. На полу, на красных пуховиках, собранных Гусевым в этом доме, лежали раненые. Кое-кто сидел, прислонившись спиной к стене. Покачивались упавшие на грудь взлохмаченные головы.

Санитары подносили новых раненых.

Тела Нины здесь уже не было. Ее унесли вместе с другими убитыми автоматчики.

До рассвета мы помогали Гомольскому. Каршин обеспечивал эвакуацию раненых в медсанбат.

С рассветом я вышел во двор. Между домами проглядывала Шпрее, розовая от зари.

На крыше дома, возвышавшегося над рекой, увидел нашего солдата. На фоне утренней зари скульптурно рисовался его силуэт. Роста он казался неправдоподобно высокого. Таким обычно представляется человек на гребне холма на фоне светлого неба, когда земля еще тонет во мгле. Он взмахнул гранатой и бросил ее далеко вперед. Его подвижные спартанские очертания впечатывались в небо.

Над Берлином стоял гордый советский воин, и мне захотелось крикнуть ему: «Живи и здравствуй, солдат!»

Еще несколько дней мы действовали как «бригада усиления» в других, уже развернутых госпиталях, а 4 мая личному составу приказали следовать в Бранденбург.

С трудом передвигались по Берлину. Улицы были завалены кирпичом, щебнем, опрокинутыми трамваями и машинами. Все это еще дымилось, тлело, омрачало видом своим.

Около каменной громады рейхстага остановились.

Сквозь проломы в стенах виднелись поваленные скульптуры, ребра лестниц, ведущих на этажи. Провисали оголенные рельсы, похожие на зубы хищников. Окна рейхстага замурованы кирпичом — вот оно, умерщвленное сердце фашизма!

Трудно передать те ощущения и переживания, которые испытывали мы, когда ходили по рейхстагу, по его разгромленным залам, смещенным мраморным лестницам, под осыпавшимся стеклянным куполом.

Если представить себе пройденный путь в виде громадной горы, равной которой нет в мире, с пропастями, обрывами, отвесными скалами, ледниками, то в этот день мы взошли на ее вершину. Склоны той горы, пропасти, скалы были усеяны трупами.

— Исполняю вверх!.. — выкрикнул Гусев, взбираясь на купол. Хотелось ему с высоты рейхстага взглянуть на поверженный Берлин.

Все мы поднялись на крышу рейхстага: Лазарев, Каршин, Гомольский, Ярматова, Люба Фокина, Тамара-Аленушка, Эмилия Кравченко, Оксана Соловьева, Квасов и другие наши товарищи, с которыми довелось пройти длинный путь войны. Лазарев сказал:

— С этого места виден мой Сталинград. Оттуда я начинал свой путь.

— И мой Киев, — сказал я.

— И мой Брянск, — отозвался Каршин.

— И моя Жиздра, мой Чернигов, мой Гомель, моя Казань, мой Самарканд, — откликнулись Фокина, Кравченко, Тамара-Аленушка, Ярматова и Гомольский.

Глазам словно открывалась даль времени: мценский плацдарм, тиф, бессонные ночи, бомбежки, муки раненых...

Над нами, над стеклянным куполом, разрывая тучи, полощется Красное знамя. Его водрузили над рейхстагом советские воины.

Все несли это знамя, передавая друг другу как эстафету, и последними его приняли сержанты Егоров и Кантария.

Его нес также молодой парень со светлым чубом. Тем кумачом прижал Гомольский рану Савской. И кровь нашей Нины сейчас шумит в знамени над Берлином.

Сотни солдат толпятся у рейхстага. Задрав головы, они любуются знаменем Победы. Кто они, эти воины? Хлеборобы, металлисты, садоводы, виноделы, строители, лесорубы, хлопководы, инженеры?.. Глядят на знамя, а в памяти встают широкие раздольные поля, трубастые заводы, зеленый разлив виноградных плантаций, снежные горы хлопка, шумящие леса далекой Родины. Теперь это уже не мечта, а зримое, близкое...

Лазарев дымит своей трубкой. Время от времени поправляет пояс на френче и одергивает его: привычный жест волнения. Он говорит, пряча улыбку:

— Здесь бы я развернул госпиталь. Вид этих развалин мигом исцелит любую солдатскую рану.

Люба задумчиво сказала:

— Нет с нами Кати, Анатолия, Нины. Нет моего брата...

— Они с нами, — ответил Каршин.

Когда мы спускались вниз, Ярматова предложила:

— Давайте из развалин рейхстага пошлем письмо Бородину...

Я сел на ступеньки и стал писать письмо.

Тем временем Гомольский взял щепотку пепла и засыпал его в конверт.

— И об этом напишите, — сказал он.

«...Сохраните этот пепел — свидетельство гибели бастиона фашизма. Мы с вами привыкли раненым показывать удаленные осколки или иссеченную болезнь. Вид поверженной болезни прибавляет силы. Удален смертоносный свинец из груди человечества». Этими словами мы заключили письмо нашему доброму верному другу.

По развалинам рейхстага ходят теперь наши солдаты и офицеры. Они чертят на стенах надписи: «Сталинград — Берлин» и ставят свои имена, «За кровь отца...», «Слава русскому народу», «Мечтали добить зверя в его берлоге и добили»... Тысячи, десятки тысяч подписей — русских, украинских, белорусских, грузинских, армянских, казахских, узбекских...

Лазарев поднял уголек с пола и написал на стене:

«Чтобы больше никогда не повторилось!» — и поставил свою и наши фамилии.

Каршин взял из рук Лазарева уголек и добавил столбиком:

Анатолий Гажала,

Катя Уманская,

Нина Савская.

— Этого требуют и мертвые, — сказал он.

Незабываемая весна

На запад от Берлина, между Бранденбургом, где нас дислоцировали, и маленьким городком Пляуэ, проходит асфальтированная магистраль к реке Эльбе.

По этому шоссе днем и ночью в двух направлениях — на восток и на запад — шли толпы людей, невольников фашизма. Они возвращались на родину.

У ворот госпиталя отделились от потока две девушки с маленькой повозочкой. Это был странный транспорт: на крохотных колесиках, с красным сигнальным стеклышком на заднем борту и дышлом с крестовиной для рук.

Босая, с красной косынкой на плечах, девушка везла другую — бледную, истощенную, с ввалившимися щеками. Первую звали Клава, вторую — Лида.

Это были подруги, бывшие студентки. Их угнали в Германию в 1943 году. Работали они у немца фермера. Он не видел разницы между девушками и скотом: кормил их в коровнике, наказывал кнутом. Глумился, истязал. В конце концов одна из них, Лида, тяжело заболела.

— От хозяина мы скрывали это, — рассказывала Клава. — Иначе он нашел бы способ избавиться от Лиды. Скрывать было трудно: я работала за двоих. Но близился час расплаты... Ради этого стоило выжить. И мы сносили все муки... Скажите, доктор, будет жить Лида?

Что я мог ответить Клаве? В сущности бездыханное тело везла Клава. Болезнь в дороге осложнилась. Едва прощупывался пульс. Помрачалось сознание. Я не буду вводить читателя в медицинские подробности, скажу только: это был тот случай, когда операция в одно и то же время могла спасти или погубить. Спасти — потому, что нет другого способа оказать помощь. Погубить — потому, что Лиде могло не хватить сил перенести операцию.

— Все сделаем, что сможем, — неопределенно ответил я Клаве.

Пока беседовал с девушкой, Гомольский переливал кровь. Ярматова обкладывала Лиду грелками. Аленушка подносила кислородные подушки.

— Вторую ампулу перелил, а пульс не появляется, — растерянно докладывал Гомольский.

Я сделал новые назначения и присел рядом.

В тишине за дверью слышны были шаги Клавы.

Вспомнился разговор с профессором Юдиным: «При кровоточащей язве оперируйте на высоте кровотечения». Но как взять ее без пульса на операционный стол? Ведь умрет под ножом. Кто-то из хирургов сказал: «Когда умирает больной под ножом, умирает и хирург». Так что же — оперировать? Рискнуть?

Врачи и сестры склонились над Лидой. Я видел лишь голову девушки: от выпуклого лба на пол хлынули светлой струей волосы. Тонкий, словно изваянный, профиль ее выражал одновременно страдание и несломленную гордость. «Выстояла!» — безмолвно говорило лицо девушки. Я подумал в это время: какой страшный и длинный путь прошла Лида, а смерть встречает на пороге своего дома.

Минуло еще несколько минут. Выхожу в коридор. Встречаюсь глазами с Клавой. Ее взгляд был взглядом человека, ожидающего приговор.

— Сохраняйте мужество, — коротко сказал я и прошел к Лазареву.

С начальником поделился сомнениями.

— Вы считаете, что переливание не помогает потому, что продолжается кровотечение, — сделал вывод Лазарев.

— Да, — ответил я.

Голубоватый табачный дым плавал в воздухе. Лазарев вслух рассуждал:

— Вмешательство смерти в такие дни просто чудовищно.

Мы молча поднялись и направились в операционную.

...Что сказать об операции, которую я делал, когда мир облетала весть о конце войны. За окном гремело «ура». Взлетали в небо солдатские пилотки. Кончилась война! Неужели это правда? Но в эту минуту я не мог со всеми разделить радость. На столе лежала умирающая девушка. Словно две волны катились навстречу друг другу: одна — пенящаяся счастьем, другая — мутная, холодная, и обе они сшибались в наших сердцах.

Плотным кольцом обступили стол врачи и сестры.

Это было какое-то особое, непередаваемое ощущение: операция на рубеже мира. На всех просторах земли отступила смерть, неужели же она не отступит здесь, в этой комнате, на этом столе?

Глухо позванивали инструменты. Щелкали зажимы.

Кровоточащий сосуд был уже обезврежен.

— Пульс! Пульс! Появился пульс! — вскричала Аленушка.

Губы Лиды покраснели. Словно кто-то коснулся их розовой кистью.

Накладываю последний шов на рану.

Тут произошло нечто невероятное. Общая радость прорвалась шумным весенним потоком. Первой выкрикнула «ура» Ярматова. Вслед за ней одним дыханием — Гомольский, Лазарев, Каршин, Фокина, Кравченко, все, кто был в операционной. Я тоже закричал «ура».

Нас теперь не сковывали строгости операционных порядков.

Из зала все высыпали в коридор. Там уже собрались раненые. Они поздравляли друг друга, обнимались, стукаясь шинами и костылями.

Конец войны! Конец войны! Сколько ждали мы этого счастливого дня!

Рядом Гомольский объявлял Клаве:

— И Лида будет праздновать победу.

По шоссе, мимо нашего госпиталя, проходили толпы людей, возвращавшихся на родину. Шли пешком, ехали на велосипедах, на повозках, в автомобилях... с впряженными в них лошадьми. Француз в берете проехал на ослике. Кто-то нес на руках пожилую женщину. Развевались знамена — чешские, польские, венгерские. Пестрели лоскутки цветов национальных флагов в петлицах, на рукавах, на шапках. Исстрадавшиеся, но счастливые люди нескончаемым потоком шли по дороге мимо госпиталя и пели песни на всех языках мира. В них звучало торжество освобождения. Домой! Домой!!! 

Многотысячный человеческийпоток бурлил за окном. Вчерашние рабы расправляли грудь.

Когда в коридоре послышалось позванивание коляски, мы все оглянулись. Перевозили в палату Лиду.

Жизнь!

Миру и этой девушке возвращалась жизнь.

* * *

Послевоенным ветром разбросало всех нас по стране: Бородин из Польши вместе с сыном вернулся в Смоленск и сейчас там работает; Лазарев возглавляет госпиталь в Сибири (с ним случилось несчастье, он заболел туберкулезом горла); Каршин перешел на партийную работу — теперь он секретарь райкома; Люба Фокина — старшая операционная сестра в больнице, в одном из белорусских городков; Тамара-Аленушка окончила медицинский институт и приобщилась к хирургии; Гомольский и Ярматова поселились в Узбекистане, счастливы, растят двух ребят; в Куйбышеве шофером работает Сережа Гусев. О нем я прочитал заметку в газете — отличился в альпинистском штурме, получил звание мастера спорта.

Время от времени, случайно, где-нибудь в толпе или поезде, во время отдыха на морском берегу, встречаю я наших раненых. «Помните, доктор, Авраменко? Он перед вами». Или: «Это я и есть — Глебов. Вы меня «фаталистом» называли...»

Завязываются длинные разговоры.

Вернувшись в Киев, прежде всего я направился к матери Анатолия Гажалы. Его предсмертные слова всегда звучали в моих ушах: «Помогите моей матери...» Я не знал, как помочь матери, как утешить ее.

Мне было известно, что мать Гажалы — пожилая, слепнущая женщина и что она тяжело больна. Тогда в госпитале мы решили не сообщать ей о смерти сына. «Сколько ей осталось жить? Пусть свой путь завершает, полагая, что сын ее жив». С тех пор регулярно мы посылали ей деньги. Сначала от имени Анатолия, а потом — от коллектива госпиталя, объяснив это особыми условиями, в каких находится Гажала.

Слова не могут вместить большого счастья или большого горя. Человек тогда кричит или поет. Пять лет я не был в Киеве. Я шел посреди улицы и пел, обращая на себя внимание прохожих. Песня не имела слов.

На улице Ленина, в глубине одного двора, я нашел двухэтажный домик. Здесь жил Анатолий Гажала.

Постучал в двери. Послышался скрип кровати, потом шарканье туфель, потом возня у дверей: кто-то долго шарил, нащупывая засов, как бывает в темной комнате. Но на дворе стоял день, и я понял, что открывает дверь слепой человек. «Это — мать», — мелькнула догадка.

Впустила меня в дом старушка. Незрячие, неподвижные глаза смотрели мимо меня, через плечо, во двор. Коричневые мешки под глазами, матовая прозрачность лица, отечные щеки свидетельствовали о болезни.

— Кто здесь? — спросила старушка, наугад отступая, чтобы позволить мне переступить порог. Голос у нее был ласковый, просительный, материнский.

— Я от Анатолия, сына вашего... Привет привез вам, — объявил я.

— От Анатолия? — вздрогнула женщина. — Что же я стою, глупая?.. Прошу вас, раздевайтесь, садитесь. Боже мой, как это все неожиданно!

Мать нащупала дрожащей рукой стул, пододвинула, а сама опустилась на диван, что стоял у стены.

— Вот уже два года, как мы не получаем писем... Что с ним? Вы давно его видели?..

— Нет, недавно, — не задумываясь, ответил я.

Матери Славина в свое время я сказал правду. Но этой больной, ослепшей женщине, стоявшей на краю могилы, я не имел права ответить иначе.

— Вы привезли письмо от сына?

— Привез, — не колеблясь, ответил я и отстегнул пуговицу над боковым карманом гимнастерки. Во что бы то ни стало нужно было сохранить видимость правды и не возбуждать подозрений. Все, что я говорил, стоило тихой, материнской радости, какую излучало ее лицо.

— Последний раз я виделся с ним в Германии, под Бранденбургом. Он был в партизанских отрядах, поэтому не мог вам писать. Теперь он выехал в продолжительную командировку за границу. На войне всегда возникают самые неожиданные ситуации...

Мать Гажалы попросила меня прочесть письмо: ведь она утратила зрение. Шурша бумагой, я читал. В этом «письме» Анатолий представлял меня своей матери: «В случае нужды он поможет тебе». Письмо заканчивалось поздравлением с Победой и пожеланием счастья.

...За окном прошумела минутная майская гроза. Я вышел на улицу. Начинало проясняться, и косой светло-желтый луч солнца осветил зелень каштанов, улыбки на лицах прохожих. В неводах, сотканных из лучей, словно пойманные зеленые рыбки, трепетали мокрые от дождя листья. Автомобили оставляли за собой искристый веер брызг, в них вспыхивала радуга. Воздух над городом был чист и прозрачен.

И странно: в эту минуту я и сам поверил, что Гажала жив. Живы Катя Уманская, Нина Савская, жив Славин, живы все те, кто пролил кровь, защищая Родину.

Тех, кто отдал свою жизнь и кого я близко знал, я и в самом деле увидел в этом светящемся победой городе, в первом послегрозовом луче солнца.

Примечания

1

Все пропало.

(обратно)

2

Что вы намерены сделать с нами?

(обратно)

Оглавление

  • Первые встречи
  • Мы с тобой не поделили смерть...
  • Русское сердце
  • «Что еще придумал Лазарев?»
  • Запас прочности
  • Их подвиг
  • Еще одна попытка
  • Такие раны не заживают...
  • Левчук, Уманская, Бородин
  • Еще один враг...
  • Творчество
  • В Столбцах
  • На польской земле
  • В Восточной Пруссии
  • Берлинское направление
  • Незабываемая весна
  • *** Примечания ***