От первого лица... (Рассказы о писателях, книгах и словах) [Сергей Петрович Антонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



СЕРГЕЙ АНТОНОВ


ОТ ПЕРВОГО ЛИЦА...

(Рассказы о писателях, книгах и словах)


С давних пор существовав люди, твердо убежденные, будто есть слова, годные для художественной литера­туры, а есть и не годные. В середине 20-х годов один из наших активных критиков перечислял такие слова. К ним относились: грезы — грусть — невинность — таинствен­ный — дорогой — свадьба — жених — не­веста — ухаживать — благородий — по­рядочный — очарованный — влюбленный. Перечислив эти слова, критик задавал воп­рос: «Разве не пахнет от них на вас креп­ким букетом самого неподдельного мещан­ства?»

Были литераторы, которые разделяли утверждение поэта: «С л о в а  у м и р а ю т, м и р  в е ч н о ю н. Художник увидел мир по-новому и, как Адам, дает ему свои име­на. Лилия прекрасна, но безобразно слово лилия, захватанное и «изнасилованное». По­этому я называю лилию еуы — первона­чальная чистота восстановлена».

Опыты различных Адамов, и талантли­вых и бездарных, показали, что слово «свадьба» годится для современного ро­мана не меньше, чем, например, слово «развод», и что качество стихотворе­ния не улучшается, если лилию назвать еуы.

Столетиями подтверждается истина: от­дельное слово, изъятое из художественно­го текста и взятое само по себе как грам­матическая особь, ни суду, ни осуждению не подлежит.

Слово приобретает эстетический смысл только внутри произведения. На фоне тек­ста оно обновляется, меняет характер и значение, выглядит то старым, то новым, то ласковым, то ехидным, то торжествен­ным, то серьезным.

Чем объясняется такая многоликость? От чего она зависит?

Коротко говоря — от всего.

Если попытаться осмыслить впечатление, произведенное словом «аплодисмент» в зна­чении «пощечина», придется обратиться к идее произведения и к теме его, учесть темперамент автора (Салтыкова-Щедрина), посмотреть, какие предложения стоят по соседству, насколько смысл данного слова удален от привычного словарного значения, насколько такой перенос значения моден, часто ли встречается в газетах, какими слоями и классами общества употребляет­ся... Придется принять во внимание кон­струкцию и звучание фразы, тон и склад по­вествования и множество других обстоя­тельств до начертания шрифта включи­тельно.

Тончайший, почти неуловимый резонанс слова на атмосферу текста доставляет лите­ратору много хлопот.

Чуть ослабишь бдительность — и фраза оборачивается непредвиденным и чуждым оттенком мысли.

Недаром хлысты запрещали излагать свое учение письменно, потому что «буква мертвит». Недаром великие писатели приходили в отчаяние оттого, что «мысль из­реченная есть ложь».

Любое слово, рожденное народом, бес­смертно. И всякий раз писатель пытается обогатить его новым оттенком, добавить к общеизвестному значению свое, сокровен­ное.

Если это удается, получается хорошая книга.

Разнообразные превращения слова инте­ресно проявляются в сочинениях, написан­ных от первого лица. Из этой большой об­ласти я и беру примеры для рассказов о словах и писателях.

Произведения, написанные от первого лица, наука делит по жанровому признаку (воспоминания, сказы, путевые заметки, эпистолярная литература и т. д.). Такое разделение, удобное во многих смыслах, не учитывает взаимоотношений повествовате­ля и слова. А для нашей темы это глав­ное. Нам важно установить, кто тот «я», который ведет повествование.

В первую очередь естественно обратиться к сочинениям, в которых автор ведет пове­ствование от своего собственного имени. Он не скрывается под маской вымышленно­го героя или выдуманного рассказчика, а говорит свойственным ему языком и в ка­честве «Я» открыто присутствует в своем сочинении.

Образцовый пример — «Записки охотни­ка» Тургенева.

Читать такие произведения нетрудно. Нужно только научиться отделять мысли автора от мыслей героев. Кажется, это про­сто. Но вот что писал по поводу эпизода из «Мертвых душ» публицист прошлого ве­ка: «В его (Гоголя.— С. А.) сочинениях мы встречаем такие места, характеризующие взгляд автора на мужика,— Селифан, кучер Чичикова, высказывает свою готовность быть высеченным за пьянство: «Почему же не посечь, коли за дело? Но то воля господская. Оно нужно посечь, потому что мужик балуется; порядок нужно наблю­дать!»

Вряд ли закономерно подверстывать вы­сказывания хмельного кучера Селифана под мировоззрение Гоголя.

Впрочем, бывают случаи посложней.

Представим литератора, повествующего не о других, а главным образом о себе, о далеком прошлом, о себе ребенке, о себе юноше. Так написана, в частности, И. Бу­ниным «Жизнь Арсеньева».

Литературовед А. Волков в своей работе «Проза Ивана Бунина» цитирует следующее место из этой книги:

«Где были люди в это время? Поместье наше называлось хутором — хутор Камен­ка,— главным имением нашим считалось за­донское, куда отец уезжал часто и надол­го, а на хуторе хозяйство было небольшое, дворня малочисленная. Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла. Были собаки, лошади, овцы, коровы, работники, были кучер, староста, стряпухи, скотницы, няньки, мать и отец, гимназисты-братья, се­стра Оля, еще качавшаяся в люльке... По­чему же остались в моей памяти только минуты полного одиночества?»

Вопрос, по мнению А. Волкова, задается «устами ребенка». Сам писатель Бунин «мог бы, конечно, ответить на эти вопросы».

В том-то и дело, что на этот вопрос Бу­нин ответить не может. И это станет яс­ным, если читать слова отрывка так, как они написаны и произнесены. А произне­сены они не «устами ребенка», а взрос­лым и мудрым писателем Буниным.

Вместе с тем в этих словах слышится и голос ребенка. В этом двойном звучании и состоит художественный секрет «Жизни Арсеньева».

К сочинениям, принципиально отличным от упомянутых, тяготеют написанные не от лица автора, а от лица героя, от имени глав­ного действующего лица.

Слово в таких сочинениях двойственно. Во-первых, оно информирует читателя о том, что старается поведать герой. Во-вто­рых, характерность лексики и особенности привычной герою фразеологии невольно выдают все то, что герой сообщать не собирался, а может быть, и сознательно окрывал.

Иногда, желая показать себя с самой лучшей стороны, герой, сам того не ведая, рисует злую автокарикатуру. Перечтите с этой точки зрения рассказ А. Че­хова «Письмо ученому соседу» — и вы сразу почувствуете эту двойную функцию слова.

Бывает, что в сочинениях от лица героя его лексика не всегда строго выдерживает­ся и автор иногда начинает говорить своим языком.

Такие места надо уметь чувствовать, что­бы не спутать рассказчика с автором. В качестве примера назову рассказ А. Гри­на «Возвращенный ад».

В следующую группу отнесем сочинения, написанные от лица второстепенного пер­сонажа.

Такой персонаж имеет преимущество пе­ред главным героем хотя бы потому, что не так крепко связан личными интересами с основным событием, не «отвечает» за не­го и, следовательно, способен изложить это событие более или менее объективно.

Очень показательным примером могут служить рассказы Конан-Дойля о Шерлоке Холмсе. Здесь наглядно проявляются все особенности слова в устах второстепенно­го действующего лица этих рассказов — простодушного доктора Уотсона.

Более сложный пример — «Бесы» Досто­евского. Второстепенный персонаж, веду­щий рассказ в этом произведении, назы­вает себя хроникером. Разобрать персону этого «хроникера» рекомендовал еще М. Горький. Дело в том, что маску этого второстепенного лица иногда использует в своих интересах автор. Тут надо держать ухо востро!

Под значением, которое придает слову хроникер из «Бесов», зачастую таится иное значение — авторское. И в сложных слу­чаях возникает опасность смешать тенден­цию автора и тенденцию рассказчика.

Этой опасности не избежал литературо­вед Н. М. Чирков.

В поучительной книге «О стиле Достоев­ского», характеризуя намерения хроникера, ведущего рассказ в «Бесах», он видит у него «не только снижение героя (имеется в виду Степан Трофимович Верховенский.— С. А.), желание выставить его в самом ко­мическом виде, но даже какое-то упоение в раскрытии его ничтожного, в конечном сче­те, существа простого приживальщика».

И это говорится о человеке, который искренне подчеркивает свою любовь к Сте­пану Трофимовичу, считает его своим дру­гом и учителем!

Есть сочинения, рассказанные не героем, не второстепенным персонажем. Вместе с тем с первых же строк ясно, что расска­зывает и не автор.

Такие сочинения, рассказанные как бы неизвестным, неназванным лицом, можно обозначить привычным термином «сказ», а роль наглядной иллюстрации могут сыграть произведения из сборника П. Бажова «Ма­лахитовая шкатулка».

Особенности сказа очень точно уловил М. Бахтин (см. его книгу «Проблемы поэти­ки Достоевского», М. 1963, стр. 256—257).

Непонятно только, почему, с его точки зре­ния, сказ процветает в эпохи отсутствия авторитетных точек зрения и авторитетных и отстоявшихся идеологических оценок.

Сказка, басня (от Крылова до Михалко­ва), стихотворные сказки Пушкина, «Конек-Горбунок» Ершова (прекрасный образец стихотворного сказа) служат примерами живучести этого жанра в самые разные времена. Мне даже кажется, что на фоне устойчивого литературного стиля особен­ности сказа по закону контраста действуют еще сильнее.

Когда-то, видимо очень давно, от тради­ционного сказа откололась в виде полно­ценного жанра особая манера повествования, оказывающая и в наше время сильное влия­ние и на кинематограф, и на театр, и на живопись.

Это, так сказать, утрированный сказ. Слово в таких произведениях невозможно воспринимать в его буквальном смысле ни в коем случае. Оно подмигивает читателю, гримасничает, шутит.

Может показаться, что речь идет об обыкновенной пародии. Но это совсем не так. Пародия замыкается в рамках паро­дируемого произведения и не живет без него. А здесь пародируется речевой атом — слово, и из этих атомов строится ори­гинальное произведение. Так писал Зо­щенко.

Но существуют произведения, в которых слово как бы претерпевает все приключе­ния, которые мы перечисляли раньше. Та­кова, например, «Повесть о капитане Копейкине» — ядро первого тома «Мертвых душ».

Это блестящее сочинение всегда привле­кало к себе внимание исследователей идей­ного замысла поэмы, оно представляет ин­терес и для литературно-художественного разбора.



СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

ИВАН ТУРГЕНЕВ. «ЗАПИСКИ ОХОТНИКА»


«Записки охотника» И. С. Тургенева вы­браны в качестве типичного примера про­изведений, в которых повествование от первого лица ведет автор.

Беглое сравнение фактов жизни писателя с текстом «Записок» подтверждает, что с нами беседует Иван Сергеевич Тургенев собственной персоной — тридцатилетний вы­сокий темно-русый «охотник по перу», мод­но подстриженный под композитора Листа, гастролировавшего в те времена в Петер­бурге.

Из рассказа можно узнать, что автор-охотник — барин, сравнительно молод, бы­вал за границей, имел две своры собак, а следственно, довольно богат. Ученые отме­тили и мелкие подробности вроде того, что любимую собаку охотника зовут Дианка. Даже то, что Дианка желто-пегой масти, соответствует действительности.

Автор не находит нужным скрывать, что угодья его расположены возле стыка Туль­ской, Калужской и Орловской губерний. В тринадцати километрах от тургеневского ро­дового поместья — Спасского-Лутовинова — находится знаменитый Бежин луг. В трех километрах от Бежина луга существует сельцо Колотовка, упомянутое в «Певцах». Места, где бродил Тургенев со своей Дианкой и егерем Ермолаем (который тоже су­ществовал в действительности), описаны с геодезической точностью. Читатели «Бежина луга» без труда узнавали в натуре и «площадя» кустов, и дубовый лесок, тем­невший недалеко от Чеплыгина (кстати, то­же упомянутого в «Однодворце Овсяникове»), и белую Спасскую церковь.

Правда, в «Живых мощах» Лукерья вели­чает рассказчика Петром Петровичем. Но этому не стоит придавать значения. Рассказ «Живые мощи» написан через двадцать пять лет после первой публикации «Запи­сок», и Тургенев окрестил своего героя пер­вым попавшимся под руку именем (и герой «Каратаева» назван Петром Петровичем, и Лупихин в «Гамлете Щигровского уез­да» — Петр Петрович).

Впрочем, кроме анкетно-биографических, существует и еще одно принципиально важ­ное доказательство того, что в «Записках охотника» в качестве «я» выступал тот самый барин, который печатал эти расска­зы в журнале «Современник» за подписью «Ив. Тургенев».

Это доказательство заключается в том, что манера повествования в «Записках охотника», несмотря на образцовый лите­ратурный язык, мало отличается от при­вычной Тургеневу речевой манеры со все­ми присущими человеку определенной сре­ды особенностями.

Услышать живую речь Тургенева мы не в состоянии. Однако представление о ха­рактерных особенностях ее можно почер­пнуть из его писем.

По многим рассказам «Записок» (напри­мер, «Бирюк») заметно пристрастие Турге­нева к насмешливой цитации типичных фраз и словечек. Эта особенность подтвер­ждается и письмами:

«...Как говорит ваш муж,— я начинаю сначала...»; или: «Уверяю вас, ganz objectiv gesprochen, как говорят наши друзья нем­цы...»

Особенно характерна для речи Тургене­ва «намекающая» фраза. О роли такой фразы в «Записках охотника» мы погово­рим в дальнейшем, а пока ограничимся примером из письма к знаменитой певице Виардо: «Когда я вошел в театр, у меня не­приятно сжалось сердце — вы легко може­те себе представить — почему». Во фразе чувствуется и кокетство, вполне, впрочем, простительное.

Живую речь Тургенева украшали неожи­данные, часто карикатурные сравнения та­кого типа: «Обе они подбирают нижнюю губу, поднимают брови и закидывают го­лову, когда им хочется легко взять высокие ноты; это придает им удивительно смеш­ное выражение; они делаются похожими на гуся, когда его берут за клюв».

Подобия таких фраз читатель без труда найдет в «Записках охотника».

Разговорная интонация, явственно просту­пающая сквозь литературную отделку, по­родила легенду о том, что писание не сто­ило Тургеневу никаких усилий, что «он писал, как соловей поет» (выражение Туч­ковой-Огаревой).

Правда, в этом повинен и сам Тургенев. Однажды он похвастал: «У меня выходит произведение литературы так, как растет трава». Однако чудес не бывает. По чер­новикам его видно, как упорно он работал над каждой фразой, а «Певцов», по соб­ственному признанию, «как мозаику со­ставлял».

Между тем легенда оказалась живучей. В поучительной статье «Тургенев — худож­ник слова», законченной в 1953 году, писа­тель И. Новиков сравнивает «Записки охот­ника» хотя и не с травой, но со смешан­ным лесом, возникшим «как бы совсем са­мопроизвольно».

Изображать творческий труд Тургенева в виде пения соловья было на руку реак­ционной критике. «Соловьиная» теория подтверждала миф о том, что «Записки» появились случайно, без определенной цели и без всякого политического направ­ления.

Первый очерк, «Хорь и Калиныч», напе­чатан на задворках журнала «Современ­ник», в отделе «Смесь»; из этого следова­ло, что автор не придавал ему значения; последующие рассказы Тургенев писал чуть ли не насильно, да и общее название при­думал не он, а Панаев. Разве все это не означает, что «Записки», вышедшие из-под пера праздного барича, не более чем иде­альные эскизы из жизни поселян и их добрых покровителей?

«Говоря любимым выражением критика доброго старого времени,— писал нововременец Буренин,— пафос всех этих расска­зов заключается вовсе не в протесте, не в борьбе с крепостным началом, а в идеаль­но поэтическом изображении русской сель­ской природы и жизни... Какой протест можно усмотреть даже в самые либераль­ные очки в таких рассказах, как «Хорь и Калиныч», «Мой сосед Радилов», «Певцы», «Касьян с Красивой Мечи», «Уездный ле­карь», «Татьяна Борисовна», «Чертопханов и Недопюскин», «Лес и степь»?...»

Такая установка была ведущей в дорево­люционной критике. Поколебать ее не смог ни отзыв И. С. Аксакова, определившего «Записки» еще в 1852 году как «стройный ряд нападений, целый батальный огонь против помещичьего быта», ни прямое за­явление самого автора, его знаменитая ан­нибалова клятва, известная теперь любому ученику.

Бесчувственная ко всему этому офици­озная критика твердила:

«Тургенев, несмотря на свое признание в ненависти к крепостному праву, на свою клятву вражды к нему, тем не менее отно­сится и к помещику-душевладельцу и к крестьянину-рабу совсем не с злобой отри­цания, а с любовью, с искренним приве­том».

Аналитические доводы дополнялись и психологическими.

Как-то в разговоре с приятелем Тургенев назвал себя трусом. Не подумав о том, что настоящий трус никогда на такую са­мохарактеристику не отважится, за эту фразу уцепились, приправили ее подходя­щими отрывками из воспоминаний и выве­ли заключение, что антикрепостнического сочинения Тургенев написать бы не по­смел.

Все вместе взятое, несмотря на явные не­лепости, не могло не произвести впечатле­ния. Даже в наше, советское время один из самых глубоких исследователей писате­ля без тени сомнения утверждал: «...пуб­лицистическую тенденцию «Записок охот­ника» следует раз навсегда отбросить как вообще чуждую творческой натуре Турге­нева» и что значение темы крепостничества в «Записках» «было чисто композицион­ным».

Первый рассказ цикла напечатан в янва­ре 1847 года. А уже через полгода Тур­генев представлял себе цельное произве­дение: на черновике «Бурмистра» появил­ся примерный план будущей книги, со­стоящей из двенадцати названий.

К «Запискам охотника» автор относился не без гордости. Очевидно, на этом основа­нии некоторые исследователи предполагают, что «эту книгу Тургенев не выпускал из своего внимания, в сущности, в течение всей своей жизни; это было одно из любимейших созданий писателя, к которому он возвращался постоянно. Первый очерк из цикла «Записки охотника» («Хорь и Калиныч», появившийся в январской кни­ге «Современника» за 1847 год) отделен от последнего («Стучит!», июнь 1874 года) временем почти в тридцать лет; за эти три десятилетия прошла почти вся литератур­ная деятельность Тургенева» (О. Я. Самочатова, «Из истории создания «Записок охотника». «Записки охотника» И. С. Тур­генева». Сб. статей и материалов. Орел. 1955). [1]

Это утверждение сильно преувеличено. Основное ядро рассказов (шестнадцать из двадцати двух) создано в 1847—1848 годах, остальные шесть появились в 1850—1851 годах. Затем Тургенев решил прекратить очерки и перейти к новой манере. Так оно и было. В следующее издание «Записок» никаких существенных изменений не вно­силось. Только через много лет (в 1874 го­ду) сборник пополнился тремя рассказами, но ни «Конец Чертопханова», ни «Живые мощи», ни тем более рассказ «Стучит!» нельзя назвать завершающим, или итого­вым.

Прославленные «Записки» мог бы до­стойно завершить рассказ «Муму», напи­санный в мае 1852 года на «съезжей», куда Тургенев угодил по личному приказу Николая I за статью о смерти Гоголя («...или, говоря точнее,— поясняет писа­тель, — вследствие появления отдельного издания «Записок охотника»).

В мае Тургенев отбывал арест, а в июне уже читал свой самый, пожалуй, смелый рассказ «Муму» в Петербурге, под самым носом самодержца всероссийского, у своего родственника на Миллионной улице.

Понимал ли молодой писатель опасность, которой подвергался?

Вполне.

Прислушиваясь к свисту розог и воплям истязуемых за стенкой «съезжей», он писал супругам Виардо: «...буду продолжать свои очерки о русском народе, самом странном и самом удивительном народе, какой только есть на свете...

Мне не для чего говорить вам, что все это должно остаться в глубокой тайне; ма­лейшего упоминания, малейшего намека в какой-нибудь газете будет достаточно, что­бы окончательно погубить меня».

«Записки охотника» в первом издании автор разделил на две части. Первая часть посвящена по преимуществу угнетенным и крепостным. Во второй части (начиная с «Бирюка») изображены главным обра­зом угнетатели — помещики и их оприч­ники.

Рассказ «Муму» достойно венчал бы обе части. Но включить его в «Записки» было невозможно, во-первых, потому, что книга уже вышла, а во-вторых, «Муму» написана формально в другой манере, не от лица охотника и не от «я».

Впрочем, «Записки» и без этого расска­за явились произведением цельным, на­правленным против крепостного рабства и против всяческого иного физического и ду­ховного закрепощения человека.

В тот год, когда в «Современнике» печа­тались первые рассказы цикла. М. Баку­нин произнес в Париже речь. В этой речи он, между прочим, сказал:

«Мы еще народ рабский! У нас нет сво­боды, нет достоинства человеческого. Мы живем под отвратительным деспотизмом, необузданным в его капризах, неограничен­ным в действии. У нас нет никаких прав, никакого суда, никакой апелляции против произвола; мы не имеем ничего, что состав­ляет достоинство и гордость народов. Нель­зя вообразить положение более несчастное и более унизительное».

После этой тирады не может не возник­нуть вопрос: как же случилось, что «Запи­ски охотника» были напечатаны в такие лютые годы?

Вопрос действительно резонный.

Нынешний читатель имеет достаточно полное представление о времени, когда на престоле российском в лице Николая I восседал произвол, страх и невежество, когда свободное слово было загнано в под­полье, когда были запрещены не только «Разбойники» Шиллера, но и игра в лото, не только стихи Пушкина, но и спички и курение на улицах, когда Чаадаева объяви­ли сумасшедшим, а сумасброда Уварова — министром народного просвещения и когда отупевшая знать всерьез обсуждала в Английском клубе новость о том, что в Галицких лесах поймали живого архи­ерея.

Остановимся на том времени, когда пе­чатались «Записки охотника».

В 1848 году во Франции грянула рево­люция. Перепуганный Николай І принимает неотложные меры: подписывает манифест, призывающий верноподданных бороться против «мятежа и безначалия», возникших во Франции и «разливавшихся повсеместно с наглостью, возраставшею по мере уступ­чивости правительства», запрещает дворя­нам носить бороду, поскольку на Западе борода — «знак известного рода мыслей» и еще потому, что «борода будет мешать дво­рянам служить по выборам».

К стопам самодержца повергается доклад­ная записка графа Строганова под назва­нием «О либерализме, коммунизме и со­циализме, господствующих в цензуре и во всем министерстве народного просвещения». Было известно, что почтенный граф радел не о пользе отечества, а о том, чтобы под­сидеть тогдашнего министра народного про­свещения графа Уварова за то, что граф Уваров в свое время подсидел графа Стро­ганова. Тем не менее записка была рас­смотрена благожелательно. Началась цен­зурная оргия.

Особенно строго относились к сочине­ниям, касающимся крепостного права. Еще с 1841 года разные секретные комитеты шу­шукались о том, как выйти из крепостного тупика, но открытые разговоры и дискус­сии на эту тему категорически запреща­лись; Чернышевскому в своих статьях уда­валось намекать на отмену крепостного права только отдаленно, заменяя это поня­тие выражением «разумное распределение экономических сил».

Выход «Записок охотника» в такой обста­новке действительно представляется необьяснимым.

В 1848 году в некрасовском «Современ­нике» был напечатан рассказ Тургенева «Малиновая вода». Напомним его читателю.

Утомленный ходьбой и жарой, Тургенев встречает у реки двух рыбаков. Один из них, тщедушный бедолага Степушка, дер­жал горшок с червяками, другой — вольно­отпущенный Туман, некогда служивший у богатого графа-помещика,— удил. «Это был человек лет семидесяти, с лицом правиль­ным и приятным. Улыбался он почти по­стоянно, как улыбаются теперь одни люди екатерининского времени: добродушно и величаво».

Разговор заходит о службе у «вельможественного» графа. Речь Тумана с пер­вых же слов выдает бывшего дворецкого:

«Покойный граф — царство ему небес­ное! — охотником отродясь, признаться, не бывал, а собак держал и раза два в год выезжать изволил. Соберутся псари на дво­ре в красных кафтанах с галунами и в тру­бу протрубят; их сиятельство выйти изво­лят, и коня их сиятельству подведут; их сиятельство сядут, а главный ловчий им ножки в стремена вденет, шапку с головы снимет и поводья в шапке подаст. Их сия­тельство арапельником этак изволят щелк­нуть, а псари загогочут, да и двинутся со двора долой».

Тургенев интересуется, каков был барин.

«Барин был, как следует, барин,— про­должал старик, закинув опять удочку,— и душа была тоже добрая. Побьет, бывало, тебя — смотришь, уж и позабыл. Одно: матресок держал. Ох уж эти матрески, про­сти господи!.. Особенно одна: Акулиной ее называли... Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил... и не одному ему забрила лоб. Да... А все-таки хорошее было времечко,— прибавил старик с глубоким вздохом, потупился и умолк».

Дальше происходит разговор, дающий ключ к пониманию словесной художествен­ной ткани всех рассказов «Записок охот­ника».

«— А барин-то, я вижу, у вас был строг? — начал я после небольшого мол­чания.

— Тогда это было во вкусе, батюшка,— возразил старик, качнув головой.

— Теперь уж этого не делается,— заме­тил я, не спуская с него глаз.

Он посмотрел на меня сбоку. (Когда тур­геневский герой смотрит «сбоку», это по­чти всегда означает подозрительность.— С. А.)

— Теперь, вестимо, лучше,— пробормо­тал он — и далеко закинул удочку».

Понятно, что читателю не очень важно знать, на какое расстояние Туман закинул удочку. Но написанная в конце беседы, как бы ставящая на этой беседе точку совершенно безобидная фраза внезапно при­обретает глубокий, затаенный смысл, кото­рый можно выразить примерно следующим образом: «Давай-ка, сударь, кончать разго­воры, сам же отлично знаешь, что при нынешнем царе мужику живется гораздо хуже, чем раньше, а прикидываешься...»

Этого намекающего смысла простенькая фраза «далеко закинул удочку» немедлен­но лишается, как только ее выдернуть из контекста и представить взорам цензурно­го начальства. Она оживает только внутри рассказа, внутри его словесной, образной системы.

Эта интонация настолько сильна, что от­блеск ее распространяется, иногда и поми­мо воли автора, на последующий текст, под­чиняет его своему влиянию.

«Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжелый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба...» Вряд ли Тургенев во время писания этих строк ду­мал о чем-нибудь ином, кроме изображе­ния пейзажа. Но когда читаешь это опи­сание вслед за беседой крестьян, трудно не вспомнить слов профессора истории С. Со­ловьева о том времени, когда все «остано­вилось, заглохло, загнило» в удушливой атмосфере николаевского режима.

Намекающая интонация — преобладаю­щая особенность художественного слова в рассказах, составляющих «Записки».

Вводит ее Тургенев самыми различными приемами. При изображении помещиков она иногда выражается открытой, грубова­той иронией, заставляющей вспомнить то Гоголя, то Щедрина.

Помещик Пеночкин, «говоря собственны­ми ero словами, строг, но справедлив... о фи­лософии отзывается дурно, называя ее ту­манной пищей германских умов... кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чи­стят, но и самим себе лицо моют».

Некий сановник «вздумал было засеять все свои поля маком вследствие весьма, по-видимому, простого расчета: мак, дескать, дороже ржи, следовательно, сеять мак вы­годнее».

Еремей Лукич задумал построить собор. Начал сводить купол: купол упал. «Приза­думался мой Еремей Лукич: дело, думает. неладно... колдовство проклятое замеша­лось... да вдруг и прикажи перепороть всех старых баб на деревне. Баб перепороли — а купол все-таки не свели».

С этой же целью — сознательно скрытого намека — применяется и деталь.

Известный Пеночкин, ругая безответного мужика, «шагнул вперед, да, вероятно, вспомнил о моем присутствии, отвернулся и положил руки в карманы».

Тоскливая запуганность и беспросветная нищета Юдиных выселок представлена та­кой деталью: «Въезжая в эти выселки, мы не встретили ни одной живой души; даже куриц не было видно на улице, даже собак; только одна, черная, с куцым хвостом, то­ропливо выскочила при нас из совершенно высохшего корыта, куда ее, должно быть, загнала жажда, и тотчас, без лая, опро­метью бросилась под ворота».

Ощущение намекающей интонации Тур­генев умеет создать и простенькой, без­злобной шуткой, и непривычным синтакси­ческим оборотом.

Во всех работах о стиле Тургенева упоми­наются «недоумевающие кулаки» помещичь­его старосты. Не менее выразительны и такие выражения: «Сановник приехал. Хо­зяин так и хлынул в переднюю»; сановник «с негодованием, доходившим до голода, посмотрел на бороду князя Козельского...» (вспомним, что в те годы бороды были за­прещены).

Такие обороты — новаторская особен­ность «Записок».

Здесь перечислены некоторые приемы, помогающие поддерживать ощущение на­мекающей интонации. Однако главная при­чина, которая создает эту интонацию, делая ее мощным средством воздействия, явст­венным и вместе с тем внешне неулови­мым, заключается в том, что Тургенев ве­дет повествование от своего имени.

Из воспоминаний современников извест­но, что Тургенев был замечательным рас­сказчиком. «Вы великий, единственный в мире рассказчик! — восклицает немецкий литератор Людвиг Пич.— Как вы гово­рите, так вы должны бы и писать». Это свидетельство тем более весомо, что раз­говоры с Л. Пичем Тургенев вел, очевидно, на немецком, а не на своем родном языке.

В любой устной беседе и в длинном уст­ном монологе (если он не считывается с листа бумаги) средством передачи смысла и чувства служит не только слово, но и интонация. Бывает даже, что не слово, а интонация несет основную смысловую на­грузку. У прирожденного рассказчика иногда законы построения фразы подчиня­ются законам интонации. (Да и любой пи­сатель, прежде чем записать фразу, обязан ее услышать в воображении.)

В напечатанном рассказе интонация, есте­ственно, скрыта за частой решеткой печат­ных строк.

В отличие от слушателя, воспринимающе­го интонацию рассказчика ухом, читатель находит и воспроизводит ее сам.

Такая работа представляет собой творче­ский акт, недоступный книгочию, вникаю­щему в книгу поневоле. Тургенев всячески помогает читателю в этой творческой рабо­те. Повествуя от собственного имени, он старается разрушить условные преграды изящной словесности, установить с читате­лем доверительные отношения. Он друже­ски обращается к читателю: «Дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте вместе со мной»; задает ему вопросы: «Знаете ли вы, например, какое наслаждение выехать весной до зари?»; оговаривается: «Но, извините, господа: я должен вас сперва по­знакомить с Ермолаем»; объясняется: «Я постараюсь выражаться словами лекаря».

Непринужденность рассказа подчерки­вают и выражения, не претендующие на литературную оригинальность, но под­хваченные из живой речи, разговорные сравнения, например: «...с бородой во весь тулуп».

Описывая наружность помешика Хвалынского, Тургенев замечает, что у него «иных зубов уже нет, как сказал Саади, по уве­рению Пушкина»,— подчеркивая этой шут­кой не столько дряхлость персонажа, сколько свою уверенность в доброжелатель­ности читателя, способного понять автора с полуслова. Когда крепостные девушки уста­ют, развлекая помещика пеньем, «конюха тотчас девок и приободрят», замечает Тур­генев, уверенный, что читатель сделает нужную интонационную поправку в слове «приободрят» и наведет это слово на точ­ный смысловой фокус.

Читатель быстро улавливает эту манеру и без особых усилий ставит поправочные кавычки там, где они предполагаются.

Рассказ «Два помещика» начинается так:

«Я уже имел честь представить вам, бла­госклонные читатели, некоторых моих гос­под соседей; позвольте же мне теперь, кстати (для нашего брата писателя всё кстати), познакомить вас еще с двумя по­мещиками, у которых я часто охотился, с людьми весьма почтенными, благонамерен­ными и пользующимися всеобщим уваже­нием нескольких уездов».

Чрезмерный напор на хвалебные эпите­ты — «почтенные», «пользующиеся всеоб­щим уважением», да еще «в нескольких уездах», и в особенности подмоченное слов­цо «благонамеренные» — сразу настраивает чуткого читателя на необходимость попра­вочного коэффициента. В дальнейшем она подтверждается вполне. Один из помещи­ков, отставной генерал Хвалынский, в мо­лодые годы «облачившись в полную парад-форму и даже застегнув крючки, па­рил своего начальника в бане...», а второй, «предобрый» помещик Стегунов (фамилия, много говорящая читателю, настроенному на намекающую интонацию), слушая, как секут мужика, «произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя уда­рам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!»

Конечно, такая манера повествования не изобретение Тургенева. Но в «Записках охотника» намекающая интонация приобре­тает принципиальное значение и играет главную роль среди прочих художествен­ных средств.

Запрет, наложенный николаевским режи­мом, предполагал разговор на тему крепост­ного права украдкой, шепотом. Манера на­мекающего, затаенного разговора лучше всяких пространных описаний передавала затхлую атмосферу царской России конца 40-х и начала 50-х годов прошлого столетия, и не только передавала, но обличала и би­чевала ее.

Все рассказы «Записок» оказываются как бы погруженными в атмосферу насторожен­ного намека, умолчания, иносказания. И тогдашний читатель, которого, по словам Герцена, «узкое самовластье приучило до­гадываться и понимать затаенное слово», ясно ощущал в рассказах то, что Тургенев называл arriere pensees (задней мыслью), и ни на минуту не забывал, что речь-то идет, в сущности, о недозволенном.

Намекающая интонация служит эмоцио­нальным фоном, на котором развивается действие.

Читателю, по каким-либо причинам не ощущающему этого фона, ради тренировки стоит прочесть сразу, один за другим, два рассказа «Записок»: «Бурмистр», написан­ный в 1847 году, где этот фон чрезвычайно силен, и «Живые мощи», написанный в 1873 году, начисто этого фона лишен­ный.

«Бурмистр» вызывает чувство возмуще­ния, негодования. В «Живых мощах» все благостно и умильно. Забытая всеми уми­рающая Лукерья виновата в своей болезни сама: послышался ей ночью голос любимо­го, она оступилась и упала с рундучка... И всех-то она любит, и никого не винит: «Барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай!» Если тридцать лет назад во мно­гих рассказах «Записок» Тургенев изобра­жал положение крепостной крестьянки как рабство в квадрате, подчеркивал полную беззащитность ее не только против поме­щика, но и против крепостного раба — му­жа, свекра, которые измываются над ней как хотят, прикрываясь изречением турге­невского кучера из «Касьяна с Красивой Мечи»: «...у баб слезы-то некупленные. Бабьи слезы та же вода...» Но когда сама Лукерья произносит слова: «У нашей се­стры слезы некупленные» — это звучит при­торно и фальшиво, так же приторно, как и умиление доброго барина, пообещавшего доставить ей «скляночку» с лекарством.

В связи с этим рассказом может возник­нуть вопрос: понимал ли сам автор разру­шительную, революционную силу намекаю­щей интонации или она возникала под его пером непроизвольно, интуитивно?

Думаю, что понимал.

В годы писания «Записок» появилась лю­бопытная рецензия на повести Даля. В этой рецензии, между прочим, было ска­зано:

«Он, как говорится, себе на уме, смотрит невиннейшим человеком и добродушней­шим сочинителем в мире; вдруг вы чувству­ете, что вас поймали за хохол, когти в вас запустили преострые; вы оглядываетесь,— автор стоит перед вами как ни в чем не бы­вало... «Я, говорит, тут сторона, а вы как поживаете?»

Автором рецензии был И. Тургенев.

Зачем же он включил «Живые мощи» в «Записки»?

Ответ, по-моему, прост: в 1873 году это был уже другой Тургенев...

Читатель может возразить, что рассуж­дения о намекающей интонации, если при­мерять их к конкретным рассказам, сомни­тельны и, как теперь вежливо выражаются, «по меньшей мере спорны». Действительно, в некоторых рассказах помещики разобла­чаются без всяких «интонаций» — открыто, резким, сатирическим штрихом (в «Бурми­стре» глядящий на бедолагу мужика сквозь усы Пеночкин — готовая иллюстрация в сти­ле Кукрыниксов).

Мне кажется, что намекающая интонация не только не исключает, но и предполагает открытое изображение отрицательных пер­сонажей; они-то и являются причиной на­мекающей интонации, они-то и оправдыва­ют ее. Если бы в «Записках» не было пеночкиных, зверковых, стегуновых, хрякхуперских и чертопхановых, такая интона­ция выродилась бы в беспредметное манерничание.

Гротеск — крайняя степень намекающей интонации. Характерной чертой этого прие­ма является многообразие градаций — от злой карикатуры до смутного, едва замет­ного намека, иногда и не рассчитанного на то, чтобы читатель его явственно осо­знал.

Так же, как и многие другие рассказы «Записок», «Бежин луг» характерен такими намеками. Совсем не случайно в беседе милых деревенских ребят упоминаются три детских смерти — весной помер Ивашка Федосеев, утоп Вася, утоп и другой, без­вестный мальчуган, обернувшийся «бараш­ком». И наконец, Тургенев заканчивает этот лирический рассказ такими словами: «Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень!»

Л. Гроссман в «Этюдах о Тургеневе» му­жественно отметил художественные недо­статки «Записок охотника» — отсутствие фабулы, действия, драматического сюжета. Он справедливо считает очерки серией статических портретов. Сам автор очерков, пожалуй, во многом согласился бы с таким приговором. В одном из писем он замечает: «...перечел «Записки» на днях: многое вы­шло бледно, отрывчато, многое только что намекнуто (если бы такое слово написали мы с вами, корректор его беспощадно бы выправил.— С. А.), иное неверно, пересоле­но или недоварено...» Но вслед за этим он сразу же добавляет: «...зато иные звуки точно верны и не фальшивы — и эти-то зву­ки спасут всю книгу».

К этим «звукам» прежде всего относится намекающая интонация. Читатель, уловив­ший ее, прочтет «Записки» с любопытством и интересом, несмотря на недостаток дра­матического сюжета; он услышит живой голос автора с первой страницы, с общеиз­вестного, хрестоматийного описания разли­чия между орловским и курским мужиком, с того самого абзаца, по которому наших ребят учат правильно ставить точки и запя­тые:

«Орловская деревня (мы говорим о вос­точной части Орловской губернии) обыкно­венно расположена среди распаханных полей, близ оврага, кое-как превращенного в грязный пруд. Кроме немногих ракит, всегда готовых к услугам, да двух-трех тощих бе­рез, деревца на версту кругом не увидишь: изба лепится к избе, крыши закиданы гни­лой соломой...»

Читатель уже не пробежит это, в общем-то, не особенно выразительное, отдающее информационной строгостью сообщение, он непременно задержится на церемонном дво­рянском обороте «всегда готовые к услу­гам», ввернутом светским автором вроде бы по привычке, и подумает: «К каким же это услугам готовы ракиты с их прямыми, упру­гими лозинками?»

Пока рассказы печатались отдельно, при­таившийся в слове намек был едва приме­тен. Но как только они сложились в книгу, все колдовски изменилось. Обличительная сила рассказов многократно увеличилась. Намекающая интонация стала многократ­ным эхом перекатываться от рассказа к рассказу, и перепуганные блюстители основ оказались лицом к лицу с ярким, антикре­постническим произведением.

В книге рассказы «Записок» следуют не в том порядке, в каком они писались и печа­тались в журнале. Некоторые из них Турге­нев сознательно расположил таким обра­зом, чтобы один рассказ помогал понять намеки другого.

И критики и читатели признают заслугу Тургенева, изобразившего в истинном виде русского мужика. Впервые в русской лите­ратуре крестьянин предстал существом ум­ным и благородным, справедливым и та­лантливым. Рядом с таким крестьянином на страницах «Записок» мы найдем и души, навеки искалеченные рабством и изуродо­ванные крепостничеством. К ним относится и Степушка из рассказа «Малиновая вода». Единственная фраза, произнесенная им: «Да ты бы... того...» — дает слишком мало материала, чтобы составить о нем надлежа­щее впечатление. Представить его прихо­дится самому автору. Тургенев пишет: «...Всякому дворовому выдается если не жалованье, то по крайней мере так называе­мое «отвесное»: Степушка не получал реши­тельно никаких пособий, не состоял в род­стве ни с кем, никто не знал о его суще­ствовании». Отмечается далее, что «его привыкли видеть, иногда даже давали ему пинка, но никто с ним не заговаривал, и он сам, кажется, отроду рта не разинул». При­тулился этот заброшенный человек у садов­ника Митрофана, «вечно хлопотал и возил­ся втихомолку, словно муравей — ивсе для еды, для одной еды». «А то вдруг отлучится дня на два; его отсутствия, разумеется, ни­кто не замечает...»

Рассказ, в котором выведен Степушка, идет сразу же вслед за рассказом «Ермолай и мельничиха». В последнем, между про­чим, изображена легавая собака Ермолая Балетка. Тургенев находит нужным подроб­но описать это несчастное четвероногое. «Ермолай никогда ее не кормил. «Стану я пса кормить,— рассуждал он,— притом пес — животное умное, сам найдет себе пропитанье». И действительно: хотя Балетка поражал даже равнодушного прохожего своей чрезмерной худобой, но жил, и долго жил». «Раз как-то, в юные годы, он отлу­чился на два дня, увлеченный любовью; но эта дурь скоро с него соскочила».

Как видите, характеристика Балетки не может не прийти на ум при чтении описа­ния Степушки. И внешность этих персона­жей чем-то подобна. У Степушки «глазки желтенькие, волосы вплоть до бровей, но­сик остренький, уши пребольшие, прозрач­ные, как у летучей мыши». И Балетка «был крайне безобразен, и ни один праздный дворовый человек не упускал случая ядо­вито насмеяться над его наружностью; но все эти насмешки и даже удары Балетка переносил с удивительным хладаокровием».

Можно ли после этого не задуматься, ка­кие причины сделали из Степушки бессло­весное, бесчувственное существо? Недаром Тургенев подтянул рассказ «Малиновая вода» вплотную к «Ермолаю и мельничихе», хотя появление их в журнале «Совре­менник» разделяет почти годовой промежуток.

Бдительная цензура поначалу не поняла, какую остроту и новую силу приобрели рассказы в результате сопоставительности.

Цензор Галов докладывал по начальству:

«Рассказы в Записках Охотника, числом 22, никакой связи не имеют между собой, следовательно, если они в первом издании расположены в одном порядке, а в послед­нем издании в другом, то это не может иметь особой важности».

Но гроза разразилась. Было назначено следствие. Цензоров уволили. Тургенева сослали в деревню и приставили к нему «мценского цербера». Цензурным комите­том были разосланы такие «предложения»: «Так как статьи, которые первоначально не представляли ничего противного цензурным правилам, могут иногда получить, в соеди­нении и сближении, направление предосу­дительное и непозволительное, то необходи­мо, чтобы цензура не иначе позволяла к печатанию подобные полные издания, как по новом рассмотрении их в целости»,

Лирический, добрый, наполненный поле­выми ароматами рассказ «Бежин луг», на­чисто, по-видимому, лишенный обличитель­ных тенденций, следует читать с особенным вниманием. Из наивной болтовни деревен­ских малышей можно узнать кое-что новое о героях других рассказов. Вы, очевидно, помните эпизод «Свидания», в котором Тур­генев явился случайным свидетелем проща­ния Акулины с барским камердинером. Ка­мердинер холодно бросает обольщенную девушку. Как и в других рассказах цикла, нам неизвестно, чем кончилось дело, но то, что кончилось оно трагически, настоль­ко ясно, что мы стараемся об этом не ду­мать.

Впрочем, ребята «Бежина луга» расска­жут нам о несчастной Акулине.

«— А правда ли,— спросил Костя,— что Акулина дурочка с тех пор и рехнулась, как в воде побывала?

— С тех пор... Какова теперь! Но а го­ворят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащат. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил...

— А говорят,— продолжал Костя,— Аку­лина оттого в реку и кинулась, что ее полю­бовник обманул.

— От того самого».

И о конце Бирюка, хотя он и назван здесь Акимом, можно кое-что почерпнуть из фразы Павлуши:

«В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры».

Нелишне подчеркнуть, что художествен­ное слово поддается логическому анализу до известного предела и далеко не на пол­ную глубину. В нем немало таких оттен­ков, которые нужно не объяснять, а чув­ствовать.

Рассказ «Касьян с Красивой Мечи», на­пример, после разъяснений литературове­дов и архивных изыскателей стал, по-моему, самым загадочным произведением цикла.

Напечатав этот рассказ, Тургенев опа­сался: «В главном характере много п о н е в о л е недосказанного — хочется мне знать, можно ли понять, в чем дело?»

Сперва мне было не ясно, что именно Тургенев желает, чтобы я понял. Касьян действительно существо странное, свое­образное, но не настолько, чтобы быть не­объяснимым. Непонятным он становится лишь тогда, когда узнаешь, что в его лице Тургенев рисует «образ борца за справедли­вость и счастье на земле» (так и написано в статье О. Самочатовой про этого суевер­ного бездельника и мечтателя), и совсем сбиваешься с толку. дочитав фразу до кон­ца: «...придав ему черты «бегуна» — сектанта-отщепенца».

Первым зачислил Касьяна в секту «бегу­нов» Н. Бродский еще в 1922 году. С тех пор это предположение устойчиво держится во всех комментариях и в качестве истины утверждается в последнем полном собрании сочинений Тургенева.

Мнение Н. Бродского, одного из самых серьезных исследователей творчества Турге­нева, оспаривать, конечно, не мне. Должен только признаться, что представить Касьяна в качестве сектанта я не могу, так же как не могу представить, будто Тургенев сознательно ставил цель изобразить сек­танта.

Постараюсь объяснить почему.

Рассказы «Записок» направлены не про­сто против отмены крепостного права. От­менить крепостное право советовал и Фад­дей Булгарин. Пафос «Записок» — в отвра­щении ко всяческому порабощению, в призыве ко всяческому духовному раскрепоще­нию человека.

«Без образования, б е з  с в о б о д ы, в обширнейшем смысле — в отношении к са­мому себе, к своим предвзятым идеям и си­стемам, даже к своему народу, к своей истории — немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя»,— писал Тургенев.

Между тем сектанты всякого рода — хо­тя многие учений их ополчаются и на пра­вительство и на самого царя — по существу, явление реакционное, помышляющее не о духовном освобождении человека, а о заме­не одного вида рабства другим, иногда еще более жестоким и изуверским.

Я бы не стал вступать в бесцельный спор о том, что хотел сказать писатель, которого уже нет в живых. Но перед работой над этими заметками волей-неволей пришлось обратиться к первоисточнику — книге Н. А. Бродского: «И. С. Тургенев и русские сек­танты» (1922). Книга оказалась интересной, но неубедительной.

Чем гуще нагнетает автор доказательства своей смелой гипотезы, начиная от подсчета количества слов «странный», употреблен­ных в рассказе, до сопоставления ритма прибаутки «А зовут меня Касьяном, а по прозвищу блоха...» с ритмами сектантских песнопений, чем больше он восторгается способностью Тургенева интуитивно пости­гать народно-революционное движение, тем непонятней становится Касьян.

Еще больше падают в цене доказательства сектантства Касьяна после того, как, пере­числив их и посчитав почему-то известный стих из Евангелия от Луки какой-то особой сектантской заповедью, Н. Бродский при­знает:

«Бесспорно, встретившись с Касьяном, Тургенев не знал, что пред ним один из членов секты бегунов; образ сектанта вы­рисовался перед ним позже, после написа­ния рассказа, в итоге бесед с И. С. Аксаковым.

По мнейию Н. Бродского, беседы с И. С. Аксаковым, собиравшим в те годы материал о сектантах, задним числом от­крыли Тургеневу Касьяна как представите­ля этой секты.

Предположим, Н. Бродский прав.

При этом предположении нас все равно не перестает интересовать вопрос: что Тур­генев имел в виду, изображая Касьяна до того, как узнал сам, что его Касьян — сек­тант?

Какую он преследовал цель? Какую идею пытался выразить в образе Касьяна?

Рассказ написан в начале 1851 года и, по сути дела, завершал «Записки». Психологи­чески вероятно, что автор завершающего рассказа (а Тургенев давал честное слово, что «Записки» прекращены навсегда) по­желал высказать завершающие мысли по поводу крепостничества, пожелал бы изо­бразить или, по крайней мере, намекнуть на то протестующее начало, о котором изящно выразился историк Ю. Самарин: «Крестья­не стали довольно часто подвергать своих помещиков телесным исправительным на­казаниям». Это предположение тем более вероятно, что в остальных рассказах про­тестующее начало никак явно не выражено. А между тем работая над «Записками», Тургенев собирался написать рассказ под названием «Землеед», в котором изобража­лась расправа дворовых с мучителем-помещиком. Были заготовлены и другие наметки на подобные темы, но Тургенев понимал, что «никакая тогдашняя цензура их бы не пропустила».

Может быть, в образе Касьяна и запря­тана такая тема? На поверхности рассказа этого не видно, а предположение о сектан­тах ничего не дает и уводит в сторону.

В оглавлении цензурной рукописи, напи­санной рукой Тургенева, сказано: «22.9. Касьян с Красивой Мечи» — и проведена горизонтальная черта, указывающая, что рассказ должен быть переставлен на девя­тое место, вслед за «Бежиным лугом» (цифра 22 зачеркнута).

Эта перестановка не случайна. Беседы ребят о тайных силах и заговорах, о раз­рыв-траве, о предопределенности смерти, о голу́бке — праведной душе явились удач­ным комментарием к характеру Касьяна. Это заготовки полуязыческого, полухристианского, детски-мечтательного, наивного, но независимого касьяновского мировоззре­ния.

Н. Бродский объясняет веру Касьяна в существование за теплыми морями райских земель бегунским стихом. А зачем ходить так далеко? Земли с кисельными берегами, птицы Сирин и Гамаюн — традиционные атрибуты русских сказок и песен. И ребята из «Бежина луга», которых не заподозришь в знании бегунских псалмов, ведут такой разговор:

«— Это кулички летят, посвистывают.

— Куда же они летят?

— И туда, где, говорят, зимы не бы­вает.

— А разве есть такая земля?

— Есть.

— Далеко?

— Далеко, далеко, за теплыми морями».

Сопоставление «Касьяна» с «Бурмистром» приводит к более серьезным выводам.

Тургеневский кучер аттестует Касьяна как мужика «неабнакавенного» и «несораз­мерного», то есть не отвечающего обычным представлениям об оброчном крепостном мужике.

В конце «Бурмистра» перед нами самый обыкновенный оброчный — старик Антип, безропотное, бессловесное существо, при­давленное гнетом старосты, бурмистра, по­мещика.

Мужик Анпадист так обрисовывает отно­шения, сложившиеся между Антипом и бурмистром:

«Ну, — промолвил Анпадист,— заест он его теперь; заест человека совсем. Староста теперь его забьет. Экой бесталанный, поду­маешь, бедняга!.. Теперь доедет. Ведь он та­кой пес, собака, прости, господи, мое пре­грешенье...»

Здесь существом «несоразмерным» в глазах крестьянина является староста Софрон — «собака, а не человек: такой собаки до самого Курска не найдешь». Для харак­теристики его прикладываются довольно сочные эпитеты. Бедный Антип — существо рядовое, ординарное, бесталанный бедняга.

И вот читатель спрашивает себя: что бы случилось, если бы на месте рядового Антипа оказался «несоразмерный» Касьян? Ответ прост. Касьян бросил бы все и убе­жал. Убежал бы самым примитивным обра­зом, не обращаясь в другую веру и не вы­правляя себе ни бумаг, ни паспортов.

Способ «голосования ногами» против кре­постного гнета был в те годы обычным. В 1847 году властями было задержано око­ло 20 тысяч беглых только из одной Кур­ской губернии, причем некоторые оказали сильное сопротивление.

Одним из таких беглых, воротившихся после многолетнего бродяжничества к род­ным пенатам, и представлялся мне Касьян.

Но после чтения книги Н. Бродского и особенно ссылок на труды И. Аксакова пришлось браться и за Аксакова. У него я нашел длинную поэму под названием «Бродяга». Поэма написана примерно на два-три года раньше тургеневского «Касьяна», но речь в ней идет о том же самом: о беглых крепостных.

Вызывает изумление реалистическая зор­кость, с которой оба писателя фиксируют одни и те же типические подробности быта тогдашних бродяг.

Тургеневский Касьян на вопрос, чем он занимается, отвечал: «Ничем я этак не за­нят... Работник я плохой».

Аксаков про своего бродягу замечает:

К крестьянской он не прилегал работе,

На барщине гнела его тоска:

Не так ему, на воле, по охоте

Желалося добыть себе куска!

Касьяна переселила опека (опека назна­чалась при полном развале хозяйства или при открытых преступлениях помещика).

Аксаковский бродяга объясняет:

Безладицу, напасть им от опек

Послал господь...

При наличии места можно было бы при­вести еще с десяток таких параллелей.

Могут спросить: если Тургенев желал в лице Касьяна изобразить бродягу, то почему он зашифровал свое намерение настолько сильно, что могли стать правдоподобными сближения этого образа с сектантом-бегуном? А потому, что в то время и о бродягах писать было небезопасно.

Аксаков, например, о поэме «Бродяга» был допрошен в III отделении собственной его величества канцелярии, и среди других ему задан был и такой вопрос: «Какую главную мысль предполагаете Вы выразить в поэме Вашей «Бродяга» и почему избрали беглого человека предметом сочинения?» Пользуясь связями со двором, Аксакову удалось выпутаться из беды.

И у Тургенева Моргач из рассказа «Пев­цы» не «бежал» от своей старой барыни, как было в первоначальной рукописи, а «вдруг пропал», как вынужденно напечата­но в «Современнике».

Но писатель сделал что мог. Он назвал героя Касьяном неспроста. Имя Касьян в те годы считалось недобрым, человек с та­ким именем — привередливым, несговорчи­вым. «Наш Касьян на что ни взглянет, все вянет». И кроме того, автор поместил «Касьяна с Красивой Мечи» в сборнике та­ким образом, что соседние рассказы намек­нули на его действительное содержание: единственным путем к избавлению от про­извола помещиков было бегство.

В конце рассказа «Малиновая вода» перед читателем появляется Влас. Короткий рас­сказ Власа о его путешествии в Москву до того страшен, что даже бесчувственный слушатель Степушка на момент обретает голос и издает что-то вроде протестующего восклицания.

Напомним историю Власа. Сын его, един­ственный кормилец, служивший в Москве наемным извозчиком и выплачивавший оброк за семью, внезапно умер. Получив это известие, Влас пешком отправился к барину (а барин жил за тысячу верст, в Москве) — просить, чтобы он сбавил оброк. Путешествие кончилось ничем. Барин про­гнал его, и Влас вернулся на родину, обре­ченный на голодную смерть. Повествование Власа пронизано уже знакомой нам наме­кающей интонацией, усиливающей ощуще­ние черной, безысходной судьбы крепост­ного крестьянина.

«Мужик рассказывал нам все это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съеженные его глазки навер­тывалась слезинка, губы его подергивало.

— Что ж ты, теперь домой идешь?

— А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.

— А ты бы... того... — заговорил внезапно Степушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.

— А к приказчику пойдешь? — продол­жал Туман, не без удивления взглянув на Степу.

— Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнес... Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего... Уж, брат, как ты там ни хитри — шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеял­ся.) Уж он там как ни мудри, Кинтильян-то Семеныч, а уж...

Влас опять засмеялся.

— Что ж? Это плохо, брат Влас,— с расстановкой произнес Туман.

— А чем плохо? Не... (У Власа голос пре­рвался.) Эка жара стоит,— продолжал он, утирая лицо рукавом».

Как много значит здесь каждое слово, каждая реплика! Какой холодной дрожью отзываются в душе два заключенных и скобки слова — «мужик рассмеялся».

Рассказ заканчивается так:

«— Ну, вот видите... Степа, дай-ка чер­вячка... А, Степа? Что ты, заснул, что ли?

Степушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую... Пригорюнился мой бедный Влас...

Через полчаса мы разошлись».

Может показаться, что от последней фра­зы веет странным безразличием. Дескать, посидел автор, послушал и пошел, оставив расстроенного читателя один на один с тя­желыми думами... Рассказ словно не закон­чен. а брошен.

Речь идет, конечно, не о счастливом кон­це — никаких счастливых концов, никаких выходов из положения для тогдашних Вла­сов не было и быть не могло. Но неужели нельзя было, используя традиционные прие­мы изящной словесности, как-нибудь по­изящнее «закруглить» окончание?

«Через полчаса мы разошлись»,— запи­сывает Тургенев и ставит точку. Рассказ о Власе кончается ничем, как ничем кончает­ся путешествие Власа к барину.

Такие внешне равнодушные концовки типичны для «Записок». Вспомним хотя бы несчастных крестьян из «Бурмистра». Ясно: старика засекут до смерти, сына без очере­ди отдадут в солдаты, но ни слова об этом не говорит от себя Тургенев, не позволяет себе ни звука возмущения или сострадания. «Мы отправились на охоту»,— замечает он. И все.

И так почти в каждом рассказе. Концовки как будто говорят: просто — так было, и никаких дальше рассуждений.

В чем здесь дело?

Когда шла речь о намекающей интонации слова и фразы, то имелась в виду не только звуковая интонация. Каждому известно, что, кроме звучащей интонации, существу­ет еще и другая, подразумеваемая, но не­слышимая. Такая интонация как бы запря­тана внутрь смысла, но тем не менее чрез­вычайно выразительна и действует иногда посильней звуковой (например, у Пушкина: «Народ б е з м о л в с т в у е т»).

Такого рода интонацию, которую трудно воспроизвести голосом, но легко почувство­вать, создают и концовки тургеневских рассказов. В этих концовках кроется горь­кий. глубоко затаенный намек: вот я, че­ловек, прекрасно понимающий позор кре­постного рабства, ничего не могу сделать для облегчения участи крестьянина, я бес­силен и не могу вступиться за Архипа, не могу помочь Власу...

И еще одно. Мниморавнодушные, но в действительности наполненные огромной болью и возбуждающие мысль концовки напоминают нам, что «Записки» рассказы­вают не только про крепостных крестьян и бездушных бар, но и про самого Тургене­ва. Автор мучительно сознавал свою при­надлежность к той касте, сыны которой изо дня в день видят, как засекают кре­постных, и спокойно идут мимо с француз­скими двустволками и английскими лега­выми стрелять дупелей и с легкой душой катят к соседу на банчок или на стер­ляжью ушицу вдоль деревень, пухнущих с голоду.

Некоторые читатели сумели увидеть в «Записках» обвинительный акт против кре­постного права. Но бо́льшая часть так на­зываемой «читающей» публики не хотела или не смела этого замечать, хотя и она, эта бо́льшая часть, поездила по заграницам, баловалась гегельянством, сочувственно вздыхала над Антоном Горемыкой и люби­ла поболтать об «эмансипации». Просве­щенный либерал предпочитал отдавать должное поэтическим картинам родной природы, а на страшные, обличающие опи­сания крепостных порядков, созданных своим же братом-помещиком, глядел с не­которым недоумением и хватался за кон­цовку как за спасательный круг, украшен­ный надписью: «Просто — так было, и ни­каких рассуждений», не подозревая даже, сколько в этой концовке боли и горечи.

Тургенев изобразил таких читателей в рассказе «Гамлет Щигровского уезда». Там выведены Войницын, «игравший столбняка» на всех экзаменах; Кирила Се­менович, который даже чужую мысль вы­говорить не умел; князь Козельский, глу­пый, «как пара купеческих лошадей»; тол­стяк, до того лишенный способности сооб­раженья, «особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда, что ему скажешь: здравствуйте, а он отвечает: чего-с?»; и сановник, почитавший всех молодых дура­ками.

В том же рассказе изображен помещик другого склада, образованный и неглупый, отрекомендовавшийся Гамлетом Щигровско­го уезда. Перед ним два пути: либо тянуть лямку бездумного, растительного существо­вания, либо по примеру окружающих лов­качей выбиваться в «оригиналы» — в бол­туны, подлецы, взяточники. Он не прини­мает ни того, ни другого. Он совестлив и не приемлет «благодушия». И смириться не может. «Духом-то я уже давно смирился, да голове моей все еще не хотелось на­гнуться»,— исповедуется он ночью Тургене­ву. Это неполное смирение и неспособность к действию вместе с презрением к себе вызывают в нем злобу на силы, исковер­кавшие его жизнь, и страх перед этими си­лами. Щигровскому Гамлету остается лишь тайно иронизировать над собой и над окру­жающими. Он говорит: «Я даже не позво­лял самому себе думать, что я предаюсь горькому удовольствию иронии... Помилуй­те, что за ирония в одиночку. Вот-с как я поступал несколько лет сряду и как посту­паю еще до сих пор...

— Однако это ни на что не похоже,— проворчал из соседней комнаты заспанный голос г. Кантагрюхина,— какой там дурак вздумал ночью разговаривать?

Рассказчик проворно нырнул под одеяло и, робко выглядывая, погрозил мне паль­цем.

— Тс... тс... — прошептал он и, словно из­виняясь и кланяясь в направлении кантагрюхинского голоса, почтительно промол­вил: — Слушаю-с, слушаю-с, извините-с... Ему позволительно спать, ему следует спать,— продолжал он снова шепотом, — ему должно набраться новых сил, ну хоть бы для того, чтобы с тем же удовольстви­ем покушать завтра. Мы не имеем права его беспокоить. Притом же я, кажется, вам все сказал что хотел; вероятно, и вам хо­чется спать. Желаю вам доброй ночи».

Последняя фраза исповеди чем-то напо­минает обрывающее повествование кон­цовки «Записок охотника».

Рассказ «Гамлет Щигровского уезда» играет важную роль в «Записках». Вчитав­шись в него, понимаешь не только затаен­ный смысл тургеневских концовок, но и противоречивые чувства, одолевшие Турге­нева в те годы: сознание преступности кре­постного права и угрызения совести за не­способность решительно порвать с привыч­ками и привилегиями барства.

Среди персонажей рассказа «Певцы» особенное любопытство вызывает фигура, которую Тургенев сперва назвал Дикарем, а в окончательном варианте стал именовать Диким-Барином.

И. Новиков в своей работе о «Записках охотника» замечает, «Дикий-Барин от­нюдь им не выдуман, не соткан в один собирательный тип из нескольких встречав­шихся ему в жизни людей, а персонально существует именно таковым, как он изобра­жен. Это делает фигуру Дикого-Барина еще более «убедительной», данной как бы «курсивом», в чем автор, очевидно, был весьма заинтересован».

«В этом человеке было много загадочно­го,— пишет Тургенев,— казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что, раз поднявшись, что, сорвавшись раз на волю, они должны раз­рушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не дер­жал теперь самого себя в ежовых рукави­цах».

Сама эта недосказанность выразительна. Наверное, Дикий-Барин учинил что-то враж­дебное традициям помещичьего строя и ему за это крепко досталось.

И все же не стоит, по-моему, искать в его прошлом и черты, сближающие его со Стенькой Разиным или с Пугачевым (хотя бы пушкинским). Тогда бы он не судил пев­цов в сельце Колотовке, а находился бы в Александровском централе, а то и еще по­дальше. Для критика «Москвитянина» это существо «совершенно непонятно и вышло как-то неудачно таинственно».

Очевидно, Дикий-Барин употребил свой нрав и природное благородство на защиту безгласного крепостного крестьянства. Но его порыв был сломлен силой еще более дикой, настолько дикой, что Дикий-Барин вынужден был бежать из родного уезда. Он бежал не от закона. Он бежал от без­законной, но от этого еще более ужасной мести помещичьего стоглавого чудища.

Тургенев пишет про Дикого-Барина: «Он не походил ни на дворового, ни на мещани­на, ни на обеднявшего подъячего в отстав­ке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе». Характеристика «сам по себе» для николаевского времени стран­ная, но Тургеневу лучше знать. Тем более он поясняет дальше: «Поговаривали, что происходил он от однодворцев».

Однодворцы — особая социальная группа на Руси, не крепостные и не помещики. Они, как дворяне, владели «двором», усадь­бой, землей, но, как крепостные, платили подати. Они могли на манер помещиков держать подневольных «работников» и в то же время терпели всяческие унижения от настоящих дворян. «За дворянами нашему брату не приходится тянуться,— объяснял Тургеневу однодворец Овсяников.— Точно: и из нашего сословия иной, пьющий и не­способный, бывало, присоседится к госпо­дам... да что за радость! Только себя сра­мит. Дадут ему лошадь дрянную, спотыкли­вую; то и дело шапку с него наземь бро­сают; арапником, будто по лошади, по нем задевают; а он все смейся да других смеши».

Представителям этого сословия своеволие рабовладельцев было особенно обидно и чувствительно. Ведь они же не крепостное «быдло» — они сами свободные земледельцы и защитники царских границ, сами без пяти минут баре.

Примерно треть рассказа «Однодворец Овсяников» посвящена Мите, племяннику однодворца. Этот двадцативосьмилетний Митя находится в постоянной войне с поме­щиками и с чиновничьими крючкотворами, призванными для защиты помещичьих ин­тересов. Митя уверен, что человек должен жить по справедливости и обязан помогать ближнему. Он помогает крестьянам действо­вать против помещиков «по закону». Напрасно многоопытный дядя предупреж­дает его: «Только вперед смотри, а то, ей-богу, Митя, несдобровать тебе,— ей-богу, пропадешь»,— напрасно помещик грозит: «Я, говорит, этому Митьке задние лопатки из вертлюгов повыдергаю, а не то и совсем голову с плеч снесу...» — ничего не помо­гает. «Мне нечего стыдиться,— твердит Митя. — Я прав». «...С бедных я не беру и душой не кривлю».

Представьте себе, что в жизни Мити произошел какой-то взрыв и сила бесчин­ного помещичьего деспотизма сокрушила его и придавила навеки, да так, что он, по­забыв про законы и справедливость, бросил все, сбежал в чужой уезд и, превратившись в Дикого-Барина, теперь только погляды­вает, «как бык из-под ярма», да слушает, как поют «Не одна во поле дороженька пролегала...».

А дальше в этой песне сказано:

Что не травушка, не муравушка

Мой двор уростает,

Горьким лопушничком

Мой двор устилает!

Слов этих Тургенев в рассказе не приво­дит — песня была так же известна, как сей­час «Летят утки»,— но глубокое потрясение Дикого-Барина надо объяснять не только исполнением песни, но и тем, о чем в ней сказано.

О своеволии бар, беспощадно расправляв­шихся с отступниками от обычаев рабовла­дения, можно судить по судьбе Дикого-Барина.

Как же в этих условиях писал свои рас­сказы Тургенев? Как он не опасался, изо­бражая помещиков-землевладельцев — «пер­вое сословие Империи»,— доходить до той опасной грани, когда скрытый намек прев­ращается в открытую, злую иронию? Действительно, не явное ли издевательство: трус­ливый подлец отставной гвардейский офи­цер Пеночкин рекомендуется «строгим, но справедливым»; прощелыга отставной гене­рал Хвалынский — «очень добрый»; поме­щик Стегунов, истязатель-садист,— «пре­добрый».

Ведь после выхода «Мертвых душ» не прошло и пяти лет и была свежа память о том, как Толстой-Американец под одобри­тельный вой разозленных до последней сте­пени дворян назвал Гоголя врагом России и предлагал заковать его в кандалы и от­править в Сибирь...

В годы писания «Записок» обстановка еще более накалилась. Ходили смутные и оттого еще более страшные слухи о работе секрет­ных комитетов, сочиняющих проекты осво­бождения крестьян. Баре не могли предста­вить, как это может быть, что «крестьяне будут купаться в прудах помещиков, у кото­рых могут быть дочери-невесты». «Прогрес­систа» Самарина довели до того, что он ку­пил револьвер и не выходил из дома без телохранителей. Потеряв головы, помещики обзывали членов комитетов «грабителями и социалистами», дерзили самому царю.

Отступник Тургенев не только, как те­перь говорят, льет воду не на ту мельницу, не только изображает своего же брата-барина по-гоголевски — уродом, но осмеливается на то, чего не позволял себе даже Гоголь: с любовью выписывает обыкновенного тем­ного мужика, сопоставляет его с барином, да так, что нельзя не сообразить, что ба­рин — бездельник, дурак и подлец, а много­страдальный мужик — умница.

В. Шкловский считает «Записки охотника» сочинением «с минимальным показом рас­сказчика». В отличие от В. Шкловского, чи­тая «Записки охотника», я в каждой строке чувствую в первую очередь рассказчика, автора, Тургенева; удивляюсь его мужест­ву, смелости, дерзости. Меня восхищает то, что он не пытается скрыться ни под псев­донимом, ни под маской вымышленного пер­сонажа, пишет от «Я», с самого первого рас­сказа подписывается «Ив. Тургенев» и слов­но в насмешку объявляет в тексте рас­сказов точный адрес своего местожитель­ства.

Неужели Тургенев не задумывался о воз­мездии, которое в любую минуту могло явиться перед ним и в лице жандарма из III отделения, и в лице степняка-помещика с тяжелым кулаком или с дуэльным писто­летом, и, наконец, в лице матери-крепост­ницы, от чьего каприза полностью зависело его материальное благополучие?

Соблазнительно предположить, что скрытая, намекающая интонация, которой пропитаны рассказы «Записок», в какой-то ме­ре выражает, мягко говоря, осторожность Тургенева, его опасения за то, что он пи­шет.

Но это не так. Только очень недале­кий читатель не может ощутить наме­кающую интонацию. Обычному читателю эта интонация открыта настолько, насколько это нужно, чтобы он имел право не заме­тить ее, если пожелает.

Такая интонация образует особый эмо­циональный фон тяжелой, подозре­вающей напряженности, характерной для николаевского режима. Литературный прием выражал действительность, в которой жили герои и рассказчик-охотник.

Когда слово за словом читаешь «Записки», когда точные тургеневские слова склады­ваются в отважную тургеневскую фразу, не можешь не дивиться духовному мужест­ву и бесстрашию пателя. Обличительная сила «Записок» была такова, что враги пред­почли выразить ненависть к автору испы­танным приемом — молчанием. В своих воспоминаниях единоутробная сестра Тургенева В. Н. Житова лаконично замечает: «У нас его не читали».


СТАТЬЯ ВТОРАЯ

АЛЕКСАНДР ГРИН. РАССКАЗ «ВОЗВРАЩЕННЫЙ АД»


Bыбрать для разбора сочинение, напи­санное от лица главного героя, не­легко, и не потому, что таких сочинений множество, а главным образом потому, что они чрезвычайно разнообразны. Герой-по­вествователь может заполнить своей персо­ной весь текст (крайний случай — «поток сознания»), а может только представиться читателю («Итак, господа, я расскажу вам историю, происшедшую со мной в 18** го­ду» ) — и в дальнейшем вести рассказ по правилам традиционной новеллы.

Я искал сочинение, расположенное где-то между указанными крайностями, и в конце концов остановился на рассказе А. Грина, который называется «Возвращен­ный ад». Герой рассказа повествует о сво­ей болезни, связанной с мозговой травмой, о том, что он при этом испытал и каким способом вылечился. Понятно, что такой сюжет излагать от первого лица весьма удобно.


В 20-х годах в журнале «Огонек» из но­мера в номер печатался роман под назва­нием «Большие пожары». Писали его два­дцать пять писателей, каждый по одной главе. Среди авторов были Ал. Толстой, Л. Леонов, В. Каверин.

Но первая глава была поручена Алек­сандру Грину.

Я и теперь помню маленький портрет, напечатанный возле заголовка: упрямый, мученический рот, худощавое, больное ли­цо, скромную моссельпромовскую кепочку.

Почему именно Грину было поручено на­чинать коллективный роман? Вероятно, по­тому, что он был великолепный выдумщик. Его выдумки были неожиданны и краси­вы. Он был р е а л и с т и ч е с к и й  ф а н­ т а з е р.

Для первой главы он придумал такое: в уездном городе внезапно появились ба­бочки удивительно красивой, пламенной расцветки. Особенность бабочек состояла в том, что как только они садились на что-нибудь деревянное, это деревянное загора­лось.

Роман был экспериментальный. Предва­рительного плана и наметок сюжета, види­мо, не существовало. И перед авторами по­следних глав встала сложная задача: что де­лать с многочисленными героями? И в кон­це романа Ефим Зозуля ввел еще одного ге­роя, изобретателя Желатинова. Этот изоб­ретатель придумал хитрую машину для ликвидации излишних персонажей. Поворот ручки — и персонаж исчезает так, будто его вовсе не было...

И бабочки Грина, и машинка сокра­щения штатов одинаково фантастичны. Но в бабочек я поверил, а в изобретателя нет. Очевидно, и у фантазии есть свои границы и законы.

Герой «Возвращенного ада» — журналист Галиен Марк, с которым мы скоро встре­тимся,— рассказывал о лунном жителе: «Толстенький, на голове nyx, два вершка ростом... и кашляет».

Изобретатель Желатинов не кашлял.

Рассказ «Возвращенный ад» начинается так: «Болезненное напряжение мысли, край­няя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бес­численных в своем единстве, подобно кус­ку горного льна, дающего миллионы нитей, держали меня, журналиста Галиена Марка, последние десять лет в тисках пытки со­знания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: все, что я видел, чувствовал или обсуждал, состояло в тесной, кропотливой связи с бесчислен­ностью мировых явлений, брошенных со­знанию по рельсам ассоциаций».

Чтобы отвлечься от работы, от непре­рывного напряжения мысли, Галиен Марк сел на пароход и отправился отдыхать в уютный южный городок Херам.

«Я очень хотел бы поглупеть, сделаться бестолковым, придурковатым, этаким смеш­ливым субъектом, со скудным диапазоном мысли и ликующими животными стремле­ниями».

На палубе к журналисту подошел чело­век, «одетый мешковато и грубо, но с пре­тензией на щегольство, выраженное огром­ным пунцовым галстуком». Это был лидер партии Гуктас, которого Марк изобличил в своей последней статье. Происходит ссо­ра, назначается дуэль. Сопровождаемый слу­чайными секундантами, Марк едет в пу­стынную рощу Херама.

«Мы подъехали к обширной лужайке и разошлись по местам, намеченным секун­дантами. Не без ехидства поднял я, в уро­вень с глазом, дорогой, тяжелый пистолет Гуктаса, предвидя, что его собственная пу­ля может попасть в лоб своему хозяину, и целился, не желая изображать барашка, наверняка. «Раз, два, три!» — крикнул мой секундант, вытянув шею. Я выстрелил, тотчас же в руке Гуктаса вспыхнул встречный дымок, на глаза мои упал козы­рек тьмы, и я надолго исчез. Впоследствии мне сказали, что Гуктас умер от раны в грудь, тогда как я целился ему в голову. Из этого я вижу, что чужое оружие всег­да требует тщательной и всесторонней при­стрелки. Итак, я временно лишился созна­ния».

Так заканчивается первая глава. Отры­вок, скупо рассказывающий о дуэли, точ­но представляет главного героя — журна­листа Галиена Марка.

Очнувшись ночью, Марк увидел свою подругу Визи. Измученная и усталая, она спала в кресле. По некоторым признакам, в частности по снегу за окнами, можно было заключить, что забытье Марка дли­лось долго, не меньше месяца. Зато те­перь: «Великолепное, ни с чем не срав­нимое ощущение законченности и порядка в происходящем теплой волной охватило меня».

Журналист добился того, о чем мечтал. Пуля, ударившая в голову, оказалась пилю­лей, излечившей его от «пытки сознания». Ранение привело к тому, что он потерял способность ассоциативного мышления. От­дельное явление уже не воспринималось им в сложном единстве с миром, «подобно куску горного льна, дающего миллионы ни­тей», сознание уже не мчалось «по рель­сам ассоциаций».

Способность ощущения внутренней связи явлений была утеряна. Вместе с утерей способности «интегризма» пропала и более высокая, творческая способность — выявле­ние новых связей, поиски скрытых ассоциа­ций. Мышление застыло, остановилось. С утратой мысли исчезло и переживание действительности, эмоциональные движе­ния души. Марк воспринимал факты «в безусловном, так сказать, арифметическом их значении. «Раз, два... четыре... одинна­дцать,— случилось столько-то случаев та­ких-то, так и должно быть». И когда ре­дактор местной газеты попросил знамени­того журналиста написать что-нибудь в «Маленький Херам», Марк, поглядывая в окно, сочинил такое:


СНЕГ

Статья Г. Марка

«За окном лежит белый снег. За ним тя­нутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и краси­во одетая, оставив на белизне снега ма­ленькие, чистые следы, вытянутые по пря­мой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхи­вая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов — свои, очень малень­кие собачьи следы. Собака скрылась. За­тем показался крупно шагающий мужчина в меховой шапке; он шел по собачьим и дамским следам и спутал их в одну тро­пинку широкими галошами. Синяя тень треугольником лежит на снегу, пересекая тропинку».


Впрочем, болезнь журналиста была не вовсе безнадежна. Что бы там ни было, он оставался земным, живым существом и не мог не ощущать связи с миром. Связи были примитивными, на уровне дет­ского сознания, но они были. В такие мину­ты, а также тогда, когда до слуха Марка доносились звуки музыки, его охватывала гнетущая тоска — сигнал того, что болезнь излечима.

Любопытно, что Грин предугадал одну из характерных особенностей человеческо­го мозга, установленную учеными гораздо позже в связи с кибернетикой: человече­ский мозг является саморегулируемой си­стемой.

Что же случилось с Визи? Сначала она недоумевала, потом испугалась, наконец вызвала доктора. Все было бесполезно. Марк стал чужим. Он жил словно во сне. И Визи сбежала от него.

Посыльный нашел пьяного журналиста в трактире и вручил ему прощальное пись­мо. Марк бесчувственно читает, бесчувст­венно повторяет подпись «Визи» и, не оп­ределив никакой цели, едет домой. В пу­стой комнате он с равнодушным недоуме­нием перечитывает свои статьи, старые статьи, которые вырезала и собирала Визи. Случайно ему попадается на глаза ли­сток, на котором набросано начало очерка о рудниках Херама.

До него внезапно доходит, что очерк пи­сала Визи. «Мучительное представление об ее тайной, тихой работе, об ее стараниях путем длительного и возвышенного подлога скрыть от других мое духовное омертве­ние было ярким до нестерпимости».

И все изменилось. Тот самый эмоцио­нальный удар, которого отчаялась дождать­ся его подруга, наконец произошел.

«Я встал, прислушиваясь к себе и раз­мышляя, к а к  п р е ж д е: отчетливо соби­рая вокруг каждой мысли толпу созвучных ей представлений».

Марк бросается в погоню за Визи. Он находит ее на пароходе. Визи с испугом смотрит на него. Она не верит в его вы­здоровление. И он начинает рассказывать все, что произошло с ним.

«Светало, когда я кончил рассказывать то, что написано здесь о странных меся­цах моей, и в то же время непохожей на меня, жизни, и тогда Визи сделала какое-то, не схваченное мною, движение, и я по­чувствовал, что ее маленькая рука продви­нулась в мой рукав. Эта немая ласка дове­ла мое волнение до зенита, предела, едва выносимого сердцем, когда наплыв нерв­ной силы, подобно свистящему в бешеных руках мечу, разрушает все оковы созна­ния. Последние тени сна оставили мозг, и я вернулся к старому аду — до конца дней».

На этом рассказ кончается.


При беглом чтении рассказ восприни­мается как повествование о сиюминутных событиях. Однако впечатление «сиюминут­ности» обманчиво. Марк рассказывает о себе через месяцы, а может быть, и через годы после выздоровления. Он рассказал о пережитом, о прошедшем. Ему ясно, в каком состоянии он пребывал и как му­чил любимую Визи.

Дистанция между временем рассказа и временем происшествия местами подчерк­нута («Так я объясняю это теперь, но тог­да, изумляясь тягостному своему состоя­нию, я, минуя всякие объяснения, спешил к вину и разгулу»). А иллюзия «сиюминут­ности» создается намеренно, чтобы чита­тель оказался в атмосфере переживаний рассказчика. Тем не менее только уловив дистанцию повествования, можно как сле­дует, до конца, понять характер героя и его мироощущение.

Что же это за характер?

Приглядимся к больному Марку: «Мир­ное выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни белое, ни серое — лицо, как взбитая, приглажен­ная подушка» — так описывает он свое от­ражение в зеркале.

Правда, Марк оговаривается, что он ви­дел не то, что есть. После месячного за­бытья лицо выглядело, вероятно, иначе, но он не желал видеть, как оно выгляде­ло. И он изобразил не внешние черты, а нечто более важное — материализированный облик своей необыкновенной болезни, «условный знак» застывшей души. Конту­зия изменила характер Марка, и мы на­чинаем узнавать черты давно знакомого типа, для которого характерны потеря чув­ства социальной ответственности, склон­ность принимать желаемое за действитель­ное (что хочешь видеть в зеркале, то и ви­дишь), глубокое равнодушие к окружаю­щим, к тому, что его непосредственно и прямо не касается: «Война, религия, крити­ка, театр и такдалее трогали меня не боль­ше, чем снег, выпавший, примерно, в Авст­ралии».

Потребности такого существователя не выходят за пределы физиологических раз­дражений и примитивных развлечений вро­де беседы «о трех мерах дров, продан­ных с барышом». Он страшится любого намека на неустроенность, беду, страдание, боится всяких посягательств на веру в окончательный порядок и законченность мироустройства. «Чего там рассуждать? Живется — и живи себе на здоровье».

Очнувшись от длительного забвенья, Марк видит заснувшую в кресле усталую Визи. «Ясно, что Визи, разбуженная ночью звонком, должна была что-то для меня сде­лать, но это не настроило меня к благо­дарности, — наоборот, я поморщился от мы­сли, что Визи покушалась обеспокоить мою особу».

И словечко «особа» и весь иронически-лакейский оттенок фразы «покушалась обеспокоить» отлично передает меру от­вращения, испытываемую Марком к суще­ству, в которое он вынужден был на вре­мя превратиться. Не менее характерно и сказанное дальше: «Я лежал важно, на­строенный снисходительно к опеке».

Больному Марку принадлежит самообличающая апология мещанского самодоволь­ства:

«Великолепное, ни с чем не сравнимое общение законченности и порядка в про­исходящем теплой волной охватило меня.

«Муж зарабатывает деньги, кормит же­ну, которая платит ему за это любовью и уходом во время болезни, а так как муж­чина значительнее вообще женщины, то все обстоит благополучно и правильно». Так я подумал и дал тут же следующую оценку себе: «Я — снисходительно-справед­ливый мужчина».


Александр Степанович Грин (Гринев­ский) начал писать во времена, к писа­тельству не располагающее,— после по­ражения революции девятьсот пятого года.

Короткий по историческим меркам пе­риод 1907—1912 годов имел такое значение для нашей родины, что его иногда назы­вают эпохой — эпохой реакции. Огром­ная империя оцепенела. Гробовая тишина ночных улиц нарушалась лишь выстрела­ми самоубийц и бомбами анархистов. По­явились черносотенные журналы со зловещиими названиями «Жгут», «Кнут». Контр­революция праздновала победу.

Под давлением полицейского террора усилилось размежевание политических сил на два лагеря. Опорой ленинской партии был рабочий класс. Реакционеры искали поддержки в среде обывателя-мещанина.

Обывателем номер один был император Николай II. Председателя Совета минист­ров Столыпина называли образцом поли­тического разврата. Занявшему вскоре этот пост Горемыкину вообще все было, как у нас говорят, «до лампочки», и его драз­нили «манфишистом» (от французского je m'en fiche, что по-русски можно пере­вести малоупотребительным теперь словом «наплевизм»).

Официальная пропаганда поднимала ме­щанина на щит, прославляла мещанские добродетели. Любое свежее слово пресе­калось. Юмористический журнал «Сатири­кон» в 1910 году сетовал: «Дело в том, что мы можем писать обо всем, но — по­немногу. Из духовенства мы можем ка­саться только интендантов, из военных — вагоновожатых трамвая, а министров мо­жем колоть и язвить только в том случае, когда они французы... »

При жизни Льва Толстого и Максима Горького самыми популярными писателями стали Пшибышевский, Сологуб, Мережков­ский, а книжный рынок наводнялся буль­варщиной.

Издатели наживались на грошовых гада­тельных книгах, оракулах, сонниках, столя­ры сколачивали круглые спиритические столы без гвоздей. В салоне графини Иг­натьевой крестообразно лопнула картина, после того как Распутин перекрестил изо­браженную на ней нагую куртизанку. С этого чуда, вспоминают мемуаристы, и на­чалась головокружительная карьера свято­го старца. Вообще, фигура Распутина как в зеркале отражает две ведущих черты тогдашней обывательской идеологии: ми­стическое мракобесие и крайний амора­лизм.

Разночинная интеллигенция в массе сво­ей боялась пролетариата. «Эксцессы» рево­люции ужаснули ее. Бывшие «борцы с де­спотизмом» со сказочной быстротой пре­вращались в крайних индивидуалистов. Какая может быть мораль в хаотическом мире? Что могут значить добро и зло, ес­ли людьми играют таинственные, недоступ­ные разуму силы?

Власти благоволили такому направлению дел. В рассуждениях по поводу «пробле­мы пола» разрешено было как угодно про­являть оригинальность. Герой романа Арцыбашева «Санин» «любил пить и много знал женщин».

«В этой книге яркий протест против за­каменевших моральных ценностей! И как таковой этот роман имеет общественное значение. Санин уважал женщин. Здесь больше сказано в защиту личности, чем во всей западноевропейской литературе». Так восхваляет «Санина» некий анархист Ян, персонаж другого сочинения, вышед­шего в те годы,— романа «Ключи счастья» А. Вербицкой.

Этот защитник личности вразумляет свою наперсницу Маню: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти». Только «ин­стинкты не лгут», «наши желания священ­ны», «можно любить одну, а желать дру­гую. В этом нет ни пошлости, ни грязи».

Семнадцатилетняя Маня усваивает по­стулаты анархиста и влюбляется в миллио­нера. Воззрения миллионера на любовь ма­ло отличаются от воззрений анархиста. «Я люблю тело женщины. И ощущения, кото­рые оно мне дает. Здесь масса оттен­ков»,— объясняет он Мане. Через некото­рое время Маня пишет ему записку: «Если ваша любовь — гибель, то пусть я погибну. Приезжайте в беседку. Приезжайте! Если вы меня разлюбите — я пойду на барри­кады. Цветы моей души — они ваши, Марк. Сорвите их. Упейтесь их ароматом».

Со следующим мужчиной, черносотенцем Нелидовым, самоотверженная Маня ведет себя совершенно так же.

Любопытно, что развеселые героини Вербицкой среди любовных утех упо­требляют фразы, с которыми молодой чи­татель связывал самые чистые, самые вы­сокие помыслы. «Мне тошно, стыдно с то­бой лизаться,— говорит героиня другого сочинения А. Вербицкой.— Да, стыдно! Лю­ди с голоду мрут. Уезды вымирают кругом. А ему подайте любви...» «Я не уважаю экспроприаторов,— вторит персонаж из «Ключей счастья»,— они уронили дело ре­волюции».

Вербицкая обнаружила хорошо раз­витое чувство приспособления к книжно­му рынку. Она учитывала, что в дни рево­люционных боев вместе с мужчинами сра­жались женщины — героини, для которых слова «баррикада», «экспроприация» имели далеко не беллетристическое значение, и бесстыдно кокетничала революционными словами.

О своем даровании писательница была весьма высокого мнения. Она была уверена, что ее читают «шибче Толстого», а о Чехове и Горьком отзывалась так: «Что дали Чехов и Горький не то чтобы цен­ного, а хотя бы свежего и оригинального в лучших своих произведениях? ...Они по­дарили нас только отжившими типами и жалкими героями. У них нет яркого идеала. Они не дали ни одного намека на клас­совую борьбу. Они проявили полное неве­жество в понимании женской души. Они принесли с собою целое море пошлости».

Этим курьезом можно завершить разго­вор о писательнице А. Вербицкой и о ли­тературе, которую она представляла. На этом закончим и небольшую экскурсию в ту не столь отдаленную эпоху, когда такая литература не вызывала ни удивления, ни порицания.


Рассказ «Возвращенный ад» напечатан в 1915 году, в то время, когда тираж книг Вербицкой достиг грандиозной цифры — 500 тысяч экземпляров.

Хотя в центре рассказа — Галиен Марк, образ его подруги Визи получился не ме­нее живым и интересным. Читатель видит умную, мягкую, непреклонную в решаю­щие минуты молодую женщину «странной и прекрасной природы». Слово «любовь» для отношений, связывающих Визи и Мар­ка, представляется журналисту «негодным и узким». Это не удивительно, если вспом­нить, сколько раз оно мусолилось выду­манными Манями. Свое чувство к Визи Марк предпочитает определить как «радо­стное, жадное внимание». Поведение их, с точки зрения официальной морали, не безупречно. Они, видимо, не женаты. Они любят друг друга, но мысль оформить свои отношения браком не приходит ни одному из них на ум. Их соединяет, пользуясь словами Марка, свет, зажженный Визи.

Под этим живительным светом журна­лист счастлив до той крайней степени, когда счастье уже не ощущается как осо­бое, отдельное чувство. Настоящее счастье не выносит скупого накапливания, оно тре­бует, чтобы его расходовали, пускали в оборот. У Марка оно превращается в сме­лость, принципиальность, в творческую ак­тивность. Рядом с Визи Марк становится более ценным, более полезным обществен­но. В этом, пожалуй, и состоит социальное значение таких сугубо интимных отноше­ний, как любовь мужчины и женщины, и хороший рассказ о высокой любви не ме­нее нужен обществу, чем хороший рассказ о труде или подвиге.

Между Марком и Визи существует не­расторжимая основа настоящей длительной любви: полное духовное соответствие. Это духовное соответствие, духовный контакт и изобразил А. Грин. Он показал, как лю­бящие души способны настраиваться на одну волну настолько точно, что понима­ют друг друга без слов. Марк вспоминает, как «в прошлом году, летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом неж­ности, могущественно требовавшим выхо­да, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив, что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности наше­го языка, оставит терпкое сознание недо­сказанности... Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень бескрайне полон ею и своим с ж а т ы м волнением».

Здесь изображено таинственное силовое поле, которое излучает душа в минуты крайнего нервного подъема. Хотя рассказ «Возвращенный ад» принадлежит, строго говоря, к разряду фантастических, в приведеином отрывке ничего фантастического нет. Такие же эмоциональные силовые по­ля возникали между влюбленными Леви­ным и Кити в знаменитой сцене их объяс­нения.

Также нет ничего потустороннего в том, что любящая женщина предчувство­вала несчастье еще до того, как Марк от­правился на дуэль.

«Завтра утром мы будем в Хераме,— сказала перед сном Визи,— а я, не знаю почему, в тревоге; все кажется мне не­верным и шатким.— Она рассмеялась.— Я иногда думаю, что для тебя хорошей по­другой была бы жизнерадостная, простая девушка, хлопотливая и веселая, а не я».

Из приведеиной фразы можно было бы негативно вывести некоторые черты харак­тера Визи. Очевидно, она не жизнерадост­на, не проста, не хлопотлива и не весела. Но мы не нуждаемся в таких приблизи­тельных подсказках.

Хотя Марк рассказывает о Визи скупо и хотя о наружности ее мы узнаем только то, что у нее длинные ресницы, к концу рассказа облик этой нежной, самоотвер­женной женщины возникает до того отчет­ливо, что портреты ее, нарисованные са­мыми разными художниками, были бы схожи.

Облик Визи складывается из духовных контактов ее с Марком. Она вся словно соткана из надежного, непрерывного чув­ства любви. И вдруг контакт нарушается. Марк ранен в голову. Пуля, пробившая череп, сыграла жестокую шутку. Визи чувствует, что Марк изменился, что она больше не духовный друг его, а просто женщина, «приятная для зрения». Посте­пенно за привычным обликом любимого Визи начинает распознавать что-то чужое, отвратительное.

Вот, вернувшись в подпитии, Марк изрекает: «Чего там рассуждать? Живет­ся — и живи себе на здоровье». И умная Визи, очевидно, не может не вспомнить роман, в котором циник Санин проповедо­вал: «Я знаю одно, я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением. Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания». Вот, благо­склонно отдавая себя заботам Визи, Марк размышляет, что «мужчина значительнее вообще женщины», и Визи не может не понимать, что мысль его вращается в кругу затхлых откровений такого, например, ти­па: «Духовная организация женщины ниже, чем таковая же у мужчин» (Бердяев).

И хотя события разворачиваются в неве­домом городе Хераме, где-то рядом с неве­домым озером Гош и рощей Заката, так и кажется, что подвыпивший Марк вернулся из какого-нибудь грязного Лиговского ка­бака после беседы с таким же, как он, опустившимся петербургским обывате­лем.

Что касается физиологических отправле­ний — еды, сна и прочего,— то после ране­ния Марк остается вполне благополучным мужчиной. Только случайность помешала ему установить с некой Полиной отноше­ния, которые так выразительно живописа­ла Вербицкая. Ранение привело к изме­нению психики Марка, к обывательскому, тупо-самодовольному отношению к миру. Такого героя для какой-нибудь Мани было бы предостаточно. Но Визи ужаснулась.

Она попыталась лечить его единственным имевшимся в ее распоряжении лекарст­вом — силой любви. Но ничто не помогало. Свет ее уже не проникал в его «сытую» душу. Отчаявшись, Визи пыталась скрыть его позор, ибо духовное омертвение Марка представлялось ей страшным позором,— пробовала сочинять от его имени статьи в газету...

Если бы Марк умер, Визи было бы про­ще. Беда состояла в том, что рядом с Визи существовало тупое, самоуверенно-равно­душное существо, напялившее на себя, словно скафандр, телесную оболочку Мар­ка. И Визи не могла вытерпеть этой пытки. Решившись бежать, она пишет: «Прощай не ищи меня. Мы больше не увидимся ни­когда» — и уезжает. С какой легкостью она собиралась умереть, если бы Марка не ста­ло! Но пока на земле существует хоть что-то от прежнего Марка, она не может по­кончить с собой, не имеет права...

Грин удивительно изображал цельные, чистые женские характеры. Визи, на мой взгляд, одно из лучших его достижений.


Галиен Марк ведет рассказ после того, как выздоровел. У него было время пораз­мыслить и осознать, какие муки он причи­нил Визи во время болезни. И весь рассказ, идущий от его лица, пронизан нотками ви­новатости и раскаяния. Галиен словно про­сит у Визи прощения, вспоминая о своем скотстве с насмешливой иронией: «Каза­лось, ничто было не в силах нарушить мое безграничное, счастливое равновесие. Слезы и тоска Визи лишь на мгновение коснулись его, и только затем, чтобы сделать более нерушимым силой контраста то непереда­ваемое довольство, в какое погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед ароматически дымящимися кушанья­ми».

Так же скорбно-иронически изображает он куриный кругозор оцепеневшего созна­ния: «Над левой бровью, несколько стянув кожу, пылал красный, формой в виде боба, шрам,— этот знак пули я рассмотрел тща­тельно, найдя его очень пикантным». С го­речью отмечает он робость обывателя, уви­ливающего от сложных, беспокоящих мыслей. «Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз,— трусливо сказал я,— меня расстраивают эти разговоры».

Он беспощадно изобразил, во что вырож­дается чувство, называемое любовью, при той необыкновенной легкости в мыслях, которая им владела: «Спутница старика, в синем, с желтыми отворотами, платье и красной накидке, была самым ярким пят­ном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней».

В рассказах, написанных от лица героя, слова и фразы приобретают некоторый до­полнительный смысл, если их корректиро­вать состоянием, в котором рассказчик на­ходится.

«Покойно, отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину теплого, с ы т о г о вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно поев чего-то, благодушно задремал».

На нейтральном фоне из этой фразы трудно вычитать что-нибудь, кроме ощуще­ния покойного вечера. Но если вспомнить, что Галиен как бы исповедуется перед Ви­зи, просит у нее прощения, каждое слово животно-гастрономического описания вече­ра, похожего на недавнее состояние самого Галиена, зазвучит грустно-насмешливо.

Рассказ Галиена, в котором одна за дру­гой осмеиваются характерные черты трус­ливого существователя-пустоцвета, убеди­телен во всех психологических деталях. Убедительность эта объясняется еще и тем, что паразит, обличаемый Галиеном, до сих пор составляет немалую часть населения нашей планеты.


Из критического анализа рассказов и по­вестей А. Грина иногда делается вывод о минимальной восприимчивости писателя к прямому воздействию времени.

Должен признаться, что я не могу понять таких утверждений. Чем больше читаешь Грина, тем тверже убеждаешься в необы­чайной общественной чуткости писателя.

С самого начала своей деятельности Грин наметил главного врага — тупого, косного обывателя, и всю свою жизнь не покладая пера разоблачал его потребительское ми­ровоззрение, двоедушную, лицемерную мо­раль, атрофию мысли, воображения, фан­тазии.

Многие строки его рассказов звучат как открытая злободневная полемика против модных в декадентской литературе утвер­ждений о примате подсознательного, звери­ного в человеке (см., например, рассказ «Сто верст по реке»).

Многие отрицательные персонажи извле­кались Грином из гущи современных ему событий политической жизни, из газетных столбцов, даже со страниц бульварных ро­манов (где они представляли идеальных ге­роев) и превращались в своеобразные, гриновские художественные образы — идеи.

Комментаторы «Возвращенного ада» за­метили, например, что зловещая фигура Гуктаса вылеплена по образу и подобию лидера махровой партии «октябристов» Гуч­кова. Это предположение обосновывалось некоторым созвучием фамилий и замеча­нием автора о том, что Гуктас был душой партии Осеннего Месяца, «ее скверным аро­матом».

Догадку можно считать бесспорной, тем более что Гучков, так же как и Гуктас, стрелялся на дуэли и отсидел по этому доводу в тюрьме.

Но нельзя согласиться с выводом, кото­рый из всего этого делается: будто бы Грин «хочет, чтобы читатели знали, какой именно деятель партии Осеннего Месяца искал ссо­ры с журналистом».

Именно этого-то Грин и не хотел.

Своеобразие его зрелых вещей состоит в том, что, решая нравственные проблемы, он извлекал героев из конкретной социальной и бытовой обстановки, для того чтобы обна­жить и показать в чистом виде каркас опре­деленной психологической ситуации.

Гриновская поэтика рождалась в годы разгула реакции. Писатель хорошо чувство­вал невысокий уровень сознания большин­ства своих читателей, вскормленных желтой прессой и бульварными романами. Такого читателя трудно выволочь из трясины по­шлости, порнографии, трусливой полуправ­ды прописных истин и покорного утешитель­ного суеверия. Грин старался отвлечь чи­тателя от привычной рутины, встряхнуть, заставить увидеть «облачные пейзажи». За­дачей Грина было лишить читателя навязан­ных ему ориентиров, чугунных прописей мещанской морали, заставить читателя мыс­лить. Потому-то он и поселяет своих пер­сонажей в особенную, не похожую на дру­гие страны страну Гель-Гью, в незнакомый, не похожий ни на какие другие города го­род Зурбаган.

Была полоса, когда Грина бранили за то, что он дает своим героям иностранные име­на. И бранили напрасно. Имена гриновских героев не иностранные. Они придуманы так, чтобы их созвучия возможно полней соот­ветствовали внутренней сути образа. Вспом­ните светлые, яркие, похожие на названия звезд и созвездий женские имена — Ассоль, Гелли, Молли. И наша знакомая — Визи... Цель выдуманных, нездешних имен та же: лишить читателя привычных ориентиров. Привычные звучания — Мани, Лили и про­чие,— словно магнитики притягивают зате­рянные в памяти случайные образы лиц, родственников, знакомых с их ненужными хлопотами, поступками, фразами и отбра­сывают читателя снова из крылатого мира фантазии в серую бытовую колею.

А гриновские имена возбуждают вообра­жение.

«Мне, собственно, не надо было спраши­вать твое имя,— говорит девушке Ассоль собиратель легенд и сказок Эгль.— Хорошо, что оно так странно, так однотонно, музы­кально, как свист стрелы или шум морской раковины; что бы я стал делать, называйся ты одним из тех благозвучных, но нестер­пимо привычных имен, которые чужды Прекрасной Неизвестности?»

Иногда по ходу сюжета возникает необ­ходимость вернуть читателя от «облачных пейзажей» на нашу грешную землю. В та­ких случаях Грин не пренебрегает и про­заическими именами. Бесцельно бродивший по улицам Херама журналист Марк захо­дит в трактир, выпивает несколько стаканов вина, видит улыбающуюся ему женщину. Он велит старику пригласить ее. И старик кричит радостно: «Полина! Переваливай­тесь сюда к нам, да живо!»

В этом эпизоде автор не боится прозаи­ческих ассоциаций с привычным мещан­ским бытием.


Что такое художественная ассоциация?

Под действием внешних раздражителей в мозгу образуется сложнейшая мозаика вре­менных условных связей. Чем богаче опыт человека, тем разнообразнее эти связи. Вы­работанные в течение жизни связи все бо­лее закрепляются и образуют определенный, трудноизменяемый рисунок, некий узор, на­званный И. Павловым «динамическим сте­реотипом».

И. Павлов подчеркнул две особенности ди­намического стереотипа — положительную и отрицательную. Положительная заключает­ся в том, что динамический стереотип сбе­регает затрату нервной и мыслительной энергии в стандартных, повторяющихся об­стоятельствах. Отрицательная состоит в кос­ности динамического стереотипа, в том, что он противится вторжению новых идей и мыслей, противится изменению узора под действием новых обстоятельств.

Упрямство динамического стереотипа в крайней, патологической степени выражает­ся мизонеизмом — упорным уклонением от всего нового. А творческий процесс есть за­мыкание свежих, необычных условных свя­зей, установление новых, неожиданных ассо­циаций. Поэтому-то в художественном твор­честве первостепенную роль играют уподо­бление, сравнение — словом, все виды тро­па.


Обратимся к примеру.

Французское слово «poire» в русском пе­реводе значит «груша». Это слово имеет и другой смысл, который по-русски можно приблизительно определить понятием «простофиля».

Француз эпохи июльской монархии, ли­цезрел Луи Филиппа, замечал не раз, что голова этого отпрыска Бурбона формой не­сколько напоминает грушу. Случайное сходство не задерживало его внимания. Но вот редактор «Карикатуры» Филипон, ис­пользуя «двухвалентное» качество слова «poire», изобразил короля лавочников с го­ловой, повторявшей форму груши настолько подчеркнуто, что только в уме самого тупо­умного француза при взгляде на карикату­ру не могла возникнуть цепочка понятий: Луи Филипп — la poire (груша) — простофи­ля. А когда эту тему подхватил знаменитый О. Домье, новое понятие превратилось в социально-политический символ и стало частью динамического стереотипа рядового француза.

Грушу рисовали на вершине Вандомской колонны вместо Наполеона, изображали ее на гербе ордена Почетного Легиона; посте­пенно при одном виде груши возникала мысль о тупости монархической реставра­ции. Естественно что насмешки не при­шлись властям по душе. Журнал был оштрафован на шесть тысяч франков.

«Так как, несмотря на все остроумие это­го приговора, он может не понравиться не­которым нашим читателям, то мы, чтобы сгладить его шероховатость и безвкусие, решили придать ему несколько иную внеш­нюю форму»,— сообщили редакторы журна­ла и напечатали решение суда, но так, что края строчек обрисовывали контур груши...

Описанная модель образования новой свя­зи при взаимодействии обеих сигнальных систем может помочь представить некото­рые стороны литературно-творческого про­цесса.

Большую роль в этом процессе играет спо­собность устанавливать новые, неожидан­ные ассоциации между весьма далекими, казалось бы, явлениями.

Ассоциация не есть простая сумма сла­гаемых. Составляющие ее элементы как бы перерождаются, некоторые их свойства те­ряются, некоторые выпячиваются, и в ре­зультате в мире рождается новое, качест­венно иное, интегрированное понятие.

В описанном процессе большую роль игра­ет память. По утверждению И. М. Сече­нова, «через голову человека в течение всей его жизни не проходит ни единой мысли, которая не создалась бы из элемен­тов, зарегистрированных в памяти».

В нашем примере Филипону надо было помнить, по крайней мере, три элемента: наружность Луи Филиппа, внешний вид гру­ши и два значения слова «poire».

Искусство оперирует бесчисленным коли­чеством элементарных понятий. Подсчита­но, что в сочинениях Шекспира содержит­ся более 20 тысяч различных слов. Для то­го чтобы уследить за мыслью серьезного писателя, философа, научного деятеля, нуж­но непрерывно обогащать свою память бо­гатствами, которые выработало человечест­во на протяжении многих веков.

Ассоциация — первооснова и душа всех видов так называемого тропа.

Невозможно представить художествен­ное повествование какого угодно типа, на­чисто лишенное тропов, к которым отно­сятся сравнения, аллегории, метафоры, ме­тонимии, синекдохи и пр. Часто бациллой тропа бывает заражен и эпитет. Сочинения, в которых автор принципиально старается избежать тропа («Кавказский пленник» Льва Толстого), только подтверждают насильственность такой манеры писания.

Ценность тропа состоит главным образом в его тенденциозности. Он возбуждает в голове читателя не простую ассоциацию, а ассоциацию особого рода, ассоциацию на­правленную.

Когда Галиен Марк задумался перед ду­элью о возможном исходе, мысль его упер­лась в тривиальный символ, который не только не увеличил его тревоги, но даже погасил ее: «О благодетельная сила веко­вой аллегории — смерть явилась передо мной в картинно нестрашном виде: скеле­том, танцующим с длинной косой в руках и с такой старой, знакомой гримасой чере­па, что я громко зевнул».

По контрасту с эмблематическим симво­лом, рожденным реальным фактом или по­нятием, издавна существует и символ про­тивоположного качества, символ-призрак. Возникновение его теряется, вероятно, в религиозно-мистических верованиях перво­бытных народов. Здесь в символические одежды рядится все смутное, неясное, страшное... Иррациональная фигура в сером являлась на сцену окутанная тайной, так как она изображала неопределенное поня­тие «судьбы», «рока».

Оба вида символической ассоциации от­личаются от ассоциации живой, творческой, кроме многого прочего, существенной осо­бенностью. Они не образуют между сопо­ставляемыми понятиями то, что на современ­ном языке можно назвать обратной связью.

Действительно, ассоциация «груша Филипона» совершала круговой путь от Луи Филиппа к груше, а затем, обогатившись понятием «простофиля», возвращалась об­ратно к Луи Филиппу и прилепляла ему это понятие на лоб. Вместе с мыслью худож­ника круговой цикл совершает и мысль вос­принимающего. Таким образом, ассоциатив­ный способ мышления вовлекает читателя в творчество, делает его участником твор­чества

Читатель с косной мыслью, с отсутствием силы воображения не способен совершить круговой цикл. При сопоставлении двух яв­лений он видит только две крайних точки два сопоставляемых явления, но не умеет увидеть главнога — связи между ними. Что­бы не обижать здравствующих, вспомним дядю поэта А. А. Дельвига.

Как-то этому дяде попались на глаза сти­хи племянника:

Так певал без принужденья,

Как на ветке соловей,

Я живые впечатленья

Первой юности моей.

Счастлив другом, милой девы

Все искал душою я,

И любви моей напевы

Долго кликали тебя.

По воспоминаниям А. И. Дельвига, «дядя рассказывал, что Дельвиг не живет дома, ходит в леса, скрывается там в ветвях де­ревьев, поет разные неприличные вещи и сам еще об этом пишет». Словом, как заме­тил Пушкин, посылая своему другу Антону Антоновичу череп, принадлежащий якобы предку Дельвига:

Сквозь эту кость не проходил

Луч животворный Аполлона.

В биологии существует большой набор средств, с помощью которых генетики воз­действуют на растительный организм, чтобы вызвать нужные отклонения от исходного типа. Применяя эти средства, ученые как бы расшатывают наследственную основу ор­ганизма, или, пользуясь выразительным французским тропом «affoler», «сводят с ума» упрямую породу, изменяют ее в нуж­ном направлении.

К набору сильно действующих средств, расшатывающих косный динамический сте­реотип, принадлежит троп. Чем он неожи­данней, чем дальнобойней ассоциация, тем больше шансов на то, что мысль автора верно запечатлеется в голове читателя.

Герой «Возвращенного ада» рассказывает: когда Гуктас ехал на дуэль, «глаза его свер­кали под белой шляпой, как выстрелы». А когда Галиен решил искать сбежавшую Ви­зи: «Я представил себя прожившим мил­лионы столетий, механически обыскива­ющим земной шар в поисках Визи, уже зная на нем каждый вершок воды и материка,— механически, как рука шарит в пустом кар­мане потерянную монету, вспоминая скорее ее прикосновение, чем надеясь произвести чудо...» Неожиданный троп в повествовании Галиена Марка закономерен. Ведь Галиен Марк — журналист, и журналист талантли­вый.


С помощью тропа автор «расшатывает» динамический стереотип читателя. С по­мощью тропа он старается навязать свое от­ношение к миру, свое чувствование действи­тельности, свои оценки. Правда, ни одному, даже самому гениальному, писателю этой цели добиться не удавалось. Известны по­следователи Л. Толстого, американца Торо, упадочники-есенинцы, подражавшие поэту и в творчестве и, к сожалению в жизни, но в целом все это не выходило за пределы недолговечного увлечения и поверхностной моды.

Тем не менее троп независимо от воли автора решал куда более значительную ху­дожественную задачу. Закончив читать ро­ман, читатель с изумлением чувствовал, что самым близким, знакомым другом для него стал не герой, как бы ярко и блистательно он выписан ни был, а сам автор, о котором на всем протяжении книги не было сказано ни слова и который искренне желал остать­ся в тени.

Произошло это потому, что троп, впле­тенный в ткань художественного повество­вания, незаметно обнажает динамический стереотип автора, его сокровенную сущ­ность, его манеру мыслить и рассуж­дать.

Если взять даже сугубо научное сочине­ние, например «Органон», написанный две тысячи лет тому назад, то и там мы най­дем штрихи, дающие представление об авторе, Аристотеле, как психологическом типе. Рассуждая о предикатах, то есть о са­мых общих понятиях, он писал: «Сущ­ностью является, коротко говоря, например, человек, лошадь. Количество — это, напри­мер, в два локтя, в три локтя... Обладание — например, обут, вооружен. Действие — на­пример, режет, жжет. Страдание — напри­мер, его режут, жгут».

Здесь не только чувствуется участие Ари­стотеля в завоевательных походах Алексан­дра Македонского, но проскальзывает и пло­хо скрытое отвращение к жестокостям сво­его бывшего ученика.

Прочтем еще одну фразу из времен более близких. Эта украшенная тропом фраза написана летчиком, бомбившим без­оружных жителей абиссинских деревень. Бомба, пишет он, взорвалась, «распустив­шись при этом, как роза». Автор этого срав­нения фашист — сын Муссолини.

Троп может много рассказать и о миро­воззрении писателя, и о его настроении, и о бытовых мелочах, связанных с его жизнью.

Всем известны парижские стихи Маяков­ского:

Если б был я

                  Вандомская колонна,

я б женился

                  на Place de lа Concorde.

В 1925 году, когда эти стихи были напи­саны, еще существовала в Москве Сухарева башня. Башню эту издавна называли «Суха­ревой барышней», и Маяковский, конечно, знал народную прибаутку о том, что баш­ню отдадут замуж за колокольню Ивана Великого.

Очевидно, даже самый оригинальный троп незримыми нитями связан с народным со­знанием.


Грин не находит нужным сообщать что-либо о внешнем облике Марка. Опорных то­чек, определяющих его наружность, в рас­сказе не найти. Автор, очевидно, полагал, что для темы «Возвращенного ада» внешние черты героя несущественны.

В прощальном письме Визи называет Мар­ка внимательным, осторожным, большим и чутким. О внимательной осторожности жур­налиста можно судить и по манере, с ко­торой он ведет рассказ. Сложный характер его угадывается в соединении душевной мягкости с решительностью и силой ду­ха, проявленной при столкновении с Гуктасом.

Но вскоре нам становится ясней главная, определяющая черта натуры Марка. Это непрерывная, изнуряющая, изматывающая душу работа мозга которую сам журна­лист называет «красным адом сознания». Исступленная умственная работа, отвеча­ющая высоким общественным запросам, вы­ражается в творческой деятельности. Мо­жет быть, это и подразумевала Визи в прощальном письме под словом «большой». Целомудренные законы любви не дают пра­ва называть любимого талантливым, гени­альным, и она ограничилась скромным эпитетом.

Пожалуй, нет задачи неблагодарней, чем изображение работника, который называет­ся творческим. Литература знает множество вымышленных и списанных с натуры ученых, писателей, художников. Чаще всего подчеркивается их бытовая заурядность, чу­даковатость, брюзгливое отношение к мо­ральным ценностям, и хотя Тригорину облако представляется похожим на рояль, в его писательское призвание приходится ве­рить на слово.

С продукцией Марка, кроме статейки «Снег», написанной в состоянии помрачения ума, мы незнакомы. И тем не менее перед нами талантливый, оригинальный журна­лист.

Первая фраза рассказа — сравнение от­дельного факта с куском горного льна, со­стоящего из миллиона нитей,— останавли­вает внимание глубиной заключенной в ней мысли. Действительно, изолированность факта на самом деле кажущаяся; чем боль­ше углубляешься в суть явления, тем отчет­ливей обнаруживаешь, что свойства его определяются бесчисленными связями с окружающим миром. Мысль не проста, но Марк сумел ее выразить оригинально, об­разно и точно.

Здесь еше раз стоит отметить плодотвор­ность повествования от первого лица в рас­сказах такого типа, где важную роль играет экспозиция мысли героя.

Взлеты фантазии, точность и глубина сравнений, неожиданность дальнобойных ассоциаций, вдохновляющих воображение читателя,— все то богатство, которым поль­зовался Грин, рассказывая от себя, в «Воз­вращенном аде» передано герою, и теперь не Грин, а журналист Галиен Марк пред­стает перед нами удивительным, оригиналь­ным существом, одаренным неистощимой фантазией, смело прорывающимся дерзкой мыслью в неведомое.

Мы знакомимся с самой сердцевиной су­щества Марка, с неистощимостью его ин­теллекта как бы между прочим, извлекаем из его рассказа свойственные именно этой личности сопоставления, связи, продолжаем их в собственном воображении... Образный язык журналиста дает представление не только об его творческом интеллекте, но и о других чертах его натуры.

Многое узнаешь, например, об отноше­ниях между Визи и Марком из короткого упоминания о том, что свет любви Визи «в красном аду сознания блистал подобно алмазу, упавшему перед бушующей топкой котла».

Уподобление мозговой работы бушующей топке мало что добавляет к тому, что мы знаем, но алмаз, блестящий собственным благородным, спокойным блеском и вместе с тем послушно отвечающий едва заметным изменениям отблеска прихотливому огню, иносказательно прорисовывает отношения мудро-нежной Визи и нелегкого в быту журналиста.

В самом начале рассказа мы знакомимся также с щедростью и силой воображения Марка. Размышляя о скрытых причинах изменения самочувствия, Марк словно шутя приходит к предположению о передаче пси­хической энергии на расстояние. Он не пу­гается внешней абсурдности пришедшей ему в голову мысли, не отмахивается от нее, как сделал бы поклонник куцего здра­вого смысла, не заводит вас в загадочные дебри мистицизма. Его мысль отважно движется навстречу неизведанному, со­поставляет, вспоминает неизвестные фак­ты. «Некто болен, о чем вы не подозревае­те, но вас беспричинно тянет пойти к нему».

Фантазии Марка не высосаны из пальца, а развиты живым опытом, подсказываются наблюденным материалом.

«Примеры эти я привожу потому, что они элементарно просты, известны почти каж­дому из личного опыта и позтому достовер­ны, а достоверное убедительно».

И действительно, фантазии Марка доволь­но убедительны. В книге инженера Б. Кажинского «Биологическая радиосвязь» (1962) рассказан такой случай: проснувшись ночью, автор услышал явственный звук, на­поминавший звон ложечки о стакан. Было два часа ночи. Инженер заснул снова, а утром пошел навестить своего больного приятеля, проживавшего на расстоянии од­ного километра от его дома. Но приятеля уже не было в живых. Он умер ровно в два часа ночи, в ту минуту, когда мать его зачерпнула лекарство чайной ложкой из стакана...

Инженер Б. Кажинский утверждает, что человеческая мысль имеет электромагнит­ную природу и, следовательно, может быть передана как угодно далеко. Он настолько уверен в своей правоте, что окрестил эту способность мозга третьей сигнальной си­стемой. К идеям Б. Кажинского сочувствен­но относились В. Бехтерев, А. Леонтович. Писатель А. Беляев использовал идеи Ка­жинского в научно-фантастическом романе «Властелин мира» и, кстати, вывел там и самого инженера под фамилией Качинского. Великий ученый-мечтатель К. Циолков­ский относился к идеям Б. Кажинского весьма сочувственно и был убежден что в век космонавтики телепатические способ­ности человека очень понадобятся.

Я вспоминаю все это не для того, чтобы защищать телепатию. Я хочу только пока­зать, почему фантастические соображения Марка не кажутся нелепыми, а восприни­маются читателем почти всерьез.

Мы послушно следуем за размышлениями Марка; нам понятно, что его соображе­ния — не пустые домыслы, не голая фанта­зия, что воображение его плодотворно и предположения приближаются к тем «без­умным гипотезам», над которыми стоит за­думаться.

И вот, едва мы познакомились с Марком, разражается катастрофа. Вместо остроум­ного, изобретательного журналиста Визи ви­дит тупицу, хохочущего от восторга в пред­вкушении фрикаделек. Вместо трехмерного, а может быть, и четырехмерного мир пред­ставляется ему плоским, двухмерным. «Все, что видишь,— такое и есть»,— изрекает он невозмутимо. Его блестящая речь сменяется бесцветными фразами, изредка сдобренны­ми взятым напрокат у Шехерезады окосте­невшим сравнением типа «будильники — палачи счастья» или «разгул — истребитель меланхолии». Перед нами — мертвое созна­ние, отражающее предмет и явления без всякой духовной переработки, нечто вроде предприятия выпускающего те же самые pora и копыта, которые в него поступают.

Статья «Снег», лишенная даже отдаленно­го подобия тропа, свидетельствует о пас­сивном контакте автора с действитель­ностью, о бесчувственном восприятии, бес­сильном связать предметы, не способном ни к отбору, ни к моральной оценке.

Не следует думать, что в рассказе, иду­щем от главного героя, этот герой является полновластным хозяином повествования. За спиной его стоит автор. И присутствие ав­тора иногда весьма заметно. В «Возвращен­ном аде» именно автору — Грину — принад­лежит основное сопоставление здорового Марка, автора боевых статей против Гуктаса, творца дерзких гипотез о всемогуществе мозгового аппарата, и Марка больного, «за­снувшего», как засыпают черепахи на зи­му.

Новиков, Грибоедов, Гоголь, Салтыков-Щедрин, Чехов, Горький производили со­циальный анализ обывателя на определен­ном общественном фоне в конкретных бы­товых условиях, и внутренняя суть обыва­теля познавалась через посредство его внеш­них проявлений.

Грин в «Возвращенном аде» поступает иначе. Он как бы вскрывает черепную ко­робку мещанина и дотошно исследует его мозговую структуру.

Любопытно, что и М. Горький не ограни­чивался изображением мещанина извне. В его статье «Разрушение личности» содер­жится прямой психологический анализ ум­ственного уровня обывателя.

«Вероятно, это хроническая болезнь коры большого мозга, вызванная недостатком со­циального питания,— писал М. Горький и продолжал несколько дальше: — ...он не спо­собен к связному мышлению, с трудом ассо­циирует идеи, мысль вспыхивает в нем искрами и, едва осветив призрачным, боль­ным сиянием какой-либо ничтожный кусо­чек внешнего мира, бесследно угасает».

Статья М. Горького была написана в 1909 году. Видимо, Грин был знаком с ней и раз­делял отношение Горького к паразитирую­щему мещанству. Иначе трудно объяснить столь близкое совпадение симптомов болез­ни Марка с горьковским описанием.

Мне кажется, что любой большой писа­тель в течение всей своей жизни пишет од­ну заветную книгу.

Главная тема Льва Толстого — во всех его томах, от первого до последнего,— олицетво­рялась «зеленой палочкой» народного сча­стья. Центром творчества А. Чехова было утверждение чувства человеческого досто­инства. Большинство рассказов А. Грина — песня, прославляющая безграничную мощь творческого интеллекта, вырванного из мер­твящих пут обывательщины. Так называ­емый «вымышленный мир» Грина находит­ся совсем недалеко от нас, не дальше со­седней комнаты.

В. Ковский определил манеру писателя следующим образом: Грин «создает какую-нибудь общечеловеческую ситуацию, воз­можную в любом основанном на социаль­ном неравенстве обществе, и извлекает из столкновения добра и зла определенный этический смысл». Это верное определение слишком широко и годится для любой сказ­ки. Произведения Грина в подавляющем их большинстве характерны столкновением добра не со злом вообще, а с косной, вре­доносной инертностью мещанина.

Российское мещанство как социальная категория — понятие весьма расплывчатое. М. Горький замечал про мещанина: в горо­де он и не купец, и не дворянин, и не крестьянин. Исповедовали обывательскую идеологию не только разночинцы, не толь­ко мелкие буржуа, но и многие рабочие иинтеллигенты...

Изменение общественного строя еще не гарантирует уничтожения вируса мещан­ства. Если бы он у нас исчез, М. Горькому не понадобилось бы в 1930 году писать «О солитере».

Счастливая особенность дарования А. Грина легко переносить своих героев в не­ведомые края и чувствовать себя там вме­сте с ними как дома позволяла этому ро­мантику, отвлекаясь от бытовой накипи и натурального анекдота, изображать типи­ческий образ мещанина, выводить его нрав­ственную формулу и рисовать вековую бит­ву творческой идеи с косной мещанской ру­тиной.

Бросается в глаза противоречивость ду­ховного облика мещанина: крайнее неве­жество, инстинктивная вражда к разуму соединялись с тягой к модным философским доктринам, с выдумыванием всяческих ми­стических агностицизмов, мистических реализмов, мистических анархизмов; козлиный цинизм уживался со стремлением оживить веру в бога, хулиганские экстравагантно­сти — с животной неподвижностью, сытым покоем, с автоматизмом мышления; покло­нение искусству как высшей религии, по­клонение гению как боговдохновенному безумцу соединялось с окриками писателю, чтобы он не забывал свое главное «призва­ние» — «почесывать пятки».

Двуликость мещанина объяснялась про­сто. Больше всего на свете, больше чертей, автомобилей и футуристов, обыватель бо­ялся растущей силы рабочего класса, расту­щей организованности его и — приближаю­щейся революции.

Этот страх отразился в каждой строке книги А. Бурнакина «Трагические антите­зы»:

«Как встарь, высока и непроницаема сте­на народной обособленности, и не пробить ее ни штыками, ни молебнами, ни букваря­ми; да лучше особенно и не трогать: того и гляди народный гнев перельется через стену, и — беда тогда — размахнется он влево не меньше, чем вправо, достанет он самых верхних верхов». И чтобы этого не случилось, А. Бурнакин советует: «Нужно: не разрушать народную берлогу, а смирен­но войти в нее; и освещать ее не светом лампадок и не Эвклидовым знанием, а Выс­шей правдой... триединая формула которой: Земля, Народ, Христос».

Последним прибежищем разношерстного обывателя — от венценосца до батрака — оставалось грубое суеверие религии. В предвоенные годы шепотком передавали за­вет Распутина: «А ты до покаяния-то греши больше. Не погрешишь — нечего и каяться...

Так и жил обыватель-паразит; по уши в земных грехах и в покаянии тому, кого он сам выдумал.


Несмотря на возбуждающие заголовки в газетах и журналах, мы разучились пора­жаться чудесам науки и техники. Для того чтобы чистосердечно, от души удивиться то­му, что теперь совершается, необходима специальная научная подготовка. Новые основополагающие понятия физики, химии, астронавтики недоступны непосредствен­ному опыту и пяти чувствам.

Ученые всячески стараются помочь нам: облако мезонов называют «мезонной шу­бой», потоки космических лучей в дожде­вой Англии именуют «ливнями», а в пло­дородной Франции — «снопами», однако это мало помогает. когда оперируешь скоростя­ми, приближающимися к скорости света, температурами, приближающимися к тем­пературе солнечной плазмы, и объемами хо­тя и равными нулю, но не позволяющими себя игнорировать... Сколько ни вникай в соотношения между массой и временем, все-таки трудно уразуметь. почему офици­антка на трехсотметровой высоте Останкин­ской башни старится быстрей, чем ее се­стренка-близнец, работающая в таком же ресторане на земле.

Первый сборник рассказов Грина появил­ся в 1908 году. Технические достижения того времени были не менее поразительны, чем сейчас. Разница состояла только в том, что тогдашние технические новшества (электричество, самолет кинематограф) на­глядно и однозначно переходили из области чудес в область быта. В 1909 году Блерио перелетел через Ла-Манш. В том же году по радио впервые передали голос Карузо, а на заводах Форда выпускали уже по сорок автомобилей в день. А ведь всего около де­сятка лет до этого в Лондоне впереди лю­бого механического экипажа должен был идти сигналист с красным флажком.

В том же 1909 году сын миллионера Ма­ринетти выпустил свой первый манифест. При изучении футуристских деклараций рассматриваются по преимуществу их «эсте­тические» цветочки. А ягодки состояли в том, что Маринетти и его приверженцы провозглашали тотальную механизацию лич­ности. «Мы,— объявлял Маринетти,— унич­тожим любовь, преодолеем «наваждение единственной женщины». Романтическая любовь заменяется «простым совокуплением для продолжения рода» «Мы,— продолжал Маринетти,— подготовляем создание меха­нического человека с заменяемыми частя­ми». Вскоре появились картины Кирико, изображающие нового человека — чудови­ще, склепанное из геометрических деталей, и со звездой на яйцевидном подобии без­глазой головы.

Выходки Маринетти, в общем, не прини­мались всерьез: они считались «эпатацией буржуа», а то и просто шалостями. Однако за этими шалостями проглядывало вполне серьезное посягательство империализма на человеческую личность.

Россия не оставалась в стороне от капи­талистического прогресса. В 1910 году в Петербурге состоялась первая авиационная неделя. Над Комендантским ипподромом под визг дам трещали монопланы и бипла­ны. Обыватель чуял: грядет на Русь что-то небывалое, бесжалостное, закованное в же­лезные латы и все эти Форды, Бенцы, Цеп­пелины грозят разрушением веками сложив­шегося уклада. Аркадий Аверченко на авиа­ционную неделю откликнулся фельетоном, в котором летчики изображались по рецеп­ту Маринетти — «живые, на диво сработан­ные механизмы, и правильно, без перебоев, стучали их моторы-сердца, а в жилах хо­лодной размеренной струей переливался бензин».

Кислые насмешки над авиаторами выра­жали смутный страх обывателя перед неиз­вестным.

Авиационную неделю посетил и Грин.

Казалось бы, ценитель всего необыкновен­ного, творец фантастических городов и стран, украшающий героев звездными име­нами, при виде самолета должен бы замереть в восторге. Но Грин в восторге не замер. Он рассердился. Как только он не обзывал ни в чем не повинный аэроплан: и «без­образным сооружением, насквозь пропитан­ным потными испарениями мозга», и «ма­терией, распятой в воздухе», и даже кухней, где с помощью бензина «готовится жаркое из пространства и неба».

Обывателя пугал грядущий механический человек. Грина раздражала односторон­ность развития цивилизации. Он понимал, что капиталистическая техника еще боль­ше закабалит человека, засушит его лич­ность, приглушит дарованные природой творческие способности.

Правда, и тогда находились румяные опти­мисты, прямо и непосредственно связывав­шие достижения науки и техники с ликви­дацией главного бича народов — истреби­тельной войны. Еще в 1891 году во фран­цузском журнале «Ревю де ревю» было на­писано: «Возможно ли избавиться от вой­ны? Все согласны, что если она разразится в Европе, то последствия ее будут подоб­ны великим нашествиям варваров. Дело при предстоящей войне будет идти уже о суще­ствовании целых народностей...

Это-то соображение вместе с теми страш­ными орудиями истребления, которыми рас­полагает новейшая наука, задерживает мо­мент объявления войны». [2]

Не менее страшным злом, чем война, Грину представлялся мещанин. Это апатич­ное, хилое существо, как и всякий паразит, удивительно живуче. «Я убил его широким каталанским ножом,— пишет Грин.— Но он воскрес прежде, чем высохла кровь на лезвии, и высокомерно спросил:

— Чем могу служить?

Изумленный, я стал душить его, стиски­вая пальцами тугие воротнички, а он тихо и вежливо улыбался».

Нравственный уровень личности не под­нимается вместе с уровнем развития техни­ки. Наоборот, «победы техники как бы куплены ценой моральной деградации. Ка­жется, что, по мере того как человечество подчиняет себе природу, человек становится рабом других людей либо же рабом своей собственной подлости». Эти слова К. Маркса обыватель подтверждал всем своим поведе­нием. Едва Эдисон изобрел фонограф, как появилась пластинка «Маргарита, бойся увлеченья». Только Люмьеры придумали ки­нематограф, а обыватель уже хохотал над тем, как у Глупышкина лопнули подтяжки.

Насколько точно Грин предугадывал ход капиталистической цивилизации, видно из рассказа «Искатель приключений» (1914). Герой его говорит: «Я чувствую отвращение к искусству. У меня душа — как зто гово­рится — мещанина. В политике я стою за порядок, в любви — за постоянство, в обще­стве — за незаметный полезный труд. А вообще в личной жизни — за трудолю­бие, честность, долг, спокойствие и умерен­ное самолюбие».

Между великими прозрениями науки и мещанскими добродетелями подобного «про­стого человека», его куриным мировоззре­нием образовалась зияющая пропасть. По­знание внешнего мира, звезд, галактик угро­жающе опережало познание психического механизма. Наука и техника словно одуше­вились и как одержимые влекли за собой народы, а ученые открывали то, что сами уже не могли объяснить. Между тем меха­низмы сознания человека, работа его мозга, взаимоотношения сознания и подсознания — все зто оставалось тайной. «О природе и местонахождении памяти мы знаем не боль­ше, чем древние греки, считавшие место­нахождением разума диафрагму» (матема­тик Джон фон Нейман).

Грин боялся механического человека. Он видел, что бесы капиталистической техники морально калечат живого человека, оскоп­ляют его волю, превращают его во что-то вроде разряженной нервной батареи. Поэтому-то Визи не любила ничего механиче­ского, даже будильника.

Если бы Грину было известно, что с раз­витием техники растет и могильщик капи­тализма — пролетариат, его отношение к самолетам, может быть, было бы более тер­пимым. Но ему, как и многим другим, было еще неведомо, как недолго осталось ждать выстрела «Авроры». Прозаическая истина о том, что исправление духовного облика че­ловека надо начинать с изменения эконо­мической основы общества, была чужда Грину. Он пытался лечить человека от мещанской летаргии изнутри. Он старался до­казать, что человек слаб потому, что не знает своих возможностей. А возможности его беспредельны, неисчерпаемы, и для про­явления их нет нужды в искусственных ко­стылях науки и техники. Если мобилизовать волю, сконцентрировать нервную энергию, можно пробежать по поверхности океана и летать по воздуху.

А. Слонимский вспоминает, как Грин убе­ждал его, «что человек бесспорно некогда умел летать и летал».

И герой романа «Блистающий мир» умел летать без всяких механических ухищре­ний, без крыльев и пропеллеров — единст­венно усилием воли.

Но как же все-таки убедить полусонного обывателя, что он способен взлететь, хотя бы иносказательно?

Центральной силой души Грин считал воображение. Эту силу надо разбудить и привести в действие. Мы уже упоминали о манере Грина уводить читателя из привыч­ной скверны окуровских переулков и поне­дельничного похмелья в воскресный светлый мир, в страну Цветущих Лучей.

А. Куприн полагал, что Грин выдумал свою «гринландию», чтобы ему было в тогдаш­них условиях «свободнее разговаривать». А. Платонов упрекал Грина за то, что тот якобы увиливает от трудных тем в выду­манную страну. На самом же деле Грин делал зто для того, чтобы не позволять чи­тателю заползать в привычные ассоциации.

При чтении рассказов Грина маховик чи­тательского воображения постепенно при­ходит в быстрое движение. Вращение его непрерывно стимулируется неожиданными сравнениями, широким и разнообразным на­бором тропов, заставляющих сознание не­прерывно работать. Вот возглас прозвучал нелепо, «как апельсин в суп»,— и нужно сопрягать летучее впечатление и конкретно-бытовую картину; вот «слухи достигли та­кого размаха, приняли такие размеры и очертания, при каких исчезал уже самый смысл происшествия, подобно тому как ги­гантской, но бесформенной становится тень человека, вплотную подошедшего к фона­рю»,— и приходится учиться иревращать отвлеченную мысль в подобие зримого символа. [3]


Правомерен вопрос: так ли уж необхо­дима игра воображения в эпоху точных наук и компьютеров, сознательной дисцип­лины, Госплана и механического прогнози­рования? Не нарушит ли своевольное вооб­ражение согласного хода общественного развития?

Размышляя над этим вопросом, я вспомнил ныне малоизвестного русского филосо­фа Н. Ф. Федорова (1828—1903). Этот полу­нищий мыслитель, сын князя Гагарина и крепостной крестьянки, обладал безудерж­ной фантазией. Он задумал, ни много ни мало, воскресить всех покойников когда-либо живших на земле.

Среди статей и писем, определяющих контуры «философии общего дела» Н. Ф. Федорова, среди его проектов превращения земного шара в искусственный электромаг­нит для общения с иными мирами и измене­ния траектории планет по заданному плану можно найти и наброски, ставшие предме­том серьезных поисков, например извлече­ние атмосферного электричества и регуля­ции метеорологических сил, чтобы «произ­водить дождь и вёдро по своему произво­лу».

Как видно, самая сказочная фантазия, взлетающая к безумной цели, оставляет по пути следы плодотворных творческих идей. Развитое воображение — в наше время не­обходимое качество настоящего ученого, ин­женера, организатора производства.

Представим, что нам поручили запроекти­ровать телевизионную башню высотой в полкилометра. У большинства в виде про­тотипа в первую очередь начнет маячить в уме Эйфелева башня или ее более совер­шенная копия в Токио.

Так и было.

В качестве исходных вариантов обсужда­лись две громоздкие металлические конст­рукции. И вот внезапно было предложено иное решение: железобетонная конструкция с напряженной арматурой. Уже после того как это решение было одобрено и сооруже­на Останкинская башня, я узнал, что у ав­тора предложения, инженера Н. В. Ники­тина, есть папка с надписью «Прожекты». Туда он складывал наброски идей, представ­лявших собой не более чем шалости техни­ческого воображения. Один из таких на­бросков и стал прообразом самого высокого сооружения в Москве и во всем мире. А то­му, кто скептически относится к рассужде­ниям, начиненным словами «фантазия», «творчество» «воображение», напомню, что стоимость башни в результате предложения Н. Никитина была снижена почти вдвое.

Неверно полагать, что в воображении нуждаются только те, кто по роду своей ра­боты обязан что-то «выдумывать». Всякий свободный труд есть труд творческий, прин­ципиально новаторский, и слова В. Маяков­ского «ищи, выдумывай, пробуй» обращены ко всем. Все сказанное относится, если так можно выразиться, к материальному аспек­ту воображения.

Вернемся теперь к более важному — мо­ральному аспекту.

Мы — свидетели рождения космической эры. Всем от мала до велика врезалась в память улыбка человека, который впервые от сотворения мира углубился в космос. За ним последовали другие герои, и среди них — ярославская девчонка, которую весь мир называет теперь Чайкой. Прошло не­много лет — и американские астронавты зашагали по Луне, а советский луноход по Луне поехал.

Еще не найдены достойные слова, способ­ные дать хотя бы приблизительное пред­ставление о невероятной мобилизации воли и разума, потребных для выполнения косми­ческих программ, для выхода в черный, ле­дяной, бездонный космос, да и просто для того, чтобы дерзнуть лететь с сознанием, что глаза всего мира выжидающе устрем­лены на тебя: «А ну поглядим, чего стоит советский человек».

А зимовки на Северном полюсе и испы­тания новых ракет-самолетов, гипотезы «кварков» и добровольные атомные ожоги, операции на сердце и поэмы о пирамидах и электростанциях и многое, многое другое было бы невозможно без способности чело­века сосредоточить свои лучшие качества в один фокус.

Самые изощренные тренировки, самый авторитетный инструктаж, самые резкие угрозы бесплодны, когда человек в крити­ческих обстоятельствах теряет веру в свои творческие силы. Недаром Гёте любил биб­лейскую притчу о Петре, который стал то­нуть оттого, что поддался малодушию.

Знаменательно, что даже в те годы Гёте, кроме традиционной веры, упирал и на при­сутствие духа, как бы следуя мудрой по­словице: «На бога надейся, а сам не пло­шай». И глубоко религиозный Н. Федоров для исполнения своего безумного проекта уповал не на бога, а в первую очередь на совокупный гений человеческого общества.

Грин в своих сочинениях непрерывно пы­тается разбудить веру человека в себя, постоянно возбуждает симпатию к тем, кто в необычных ситуациях не полагается ни на бога, ни на черта, а надеется исключи­тельно на свои человеческие ресурсы.

В «Бегущей по волнам» есть такой эпи­зод: увидев с борта корабля неприступный остров Фрези непременно захотела побы­вать там. Офицер шутливо говорит девуш­ке: «Вы так легки, что при желании могли бы пробежать к острову по воде и вернуть­ся обратно, не замочив ног». Что же вы ду­маете? «Пусть будет по-вашему, сэр,— ска­зала она.— Я уже дала себе слово быть там и сдержу его или умру». И вот, прежде чем успели протянуть руку, вскочила она на по­ручни, задумалась, побледнела и всем мах­нула рукой. «Прощайте! — сказала Фрези.— Не знаю, что делается со мной, но отсту­пить уже не могу». С этими словами она спрыгнула и, вскрикнув, остановилась на волне, как цветок. Никто, даже ее отец, не мог сказать слова, так все были поражены. Она обернулась и, улыбнувшись, сказала: «Это не так трудно, как я думала».

Навязчивая вера в то, что человек обла­дает какой-то скрытой силой, которая спо­собна преодолеть объективные законы, об­щеизвестна. В Индии в пещерах Эллара высечен барельеф «Полет». Он исполнен на­столько искусно, что чувствуешь — изящ­но изогнутая фигурка человека действитель­но летит, и летит не вниз, а вверх, хотя она не снабжена ни крыльями, ни какими-либо другими летательными принадлежностями.

Много веков одна и та же мечта катится по одной и той же дороге.

Примерно через сорок лет после того, как Грин написал «Блистающий мир», поя­вился рассказ Э. Ионеско «Воздушный пе­шеход», переделанный впоследствии в пьесу. В рассказе повторяется выдуман­ный Грином летающий человек. Удивитель­но повторяются там и мысли Грина.

«Может быть, нам лень помешала поте­рять эту привычку, это ощущение поле­та,— рассуждает герой Э. Ионеско.— Если нам нужны специальные снаряды, чтобы ле­тать, это неестественно. Обычно это назы­вают прогрессом. Но разве прогресс — за­ставлять человека ходить на костылях? Вскоре. если мы будем не осторожны, мы забудем привычку ходить».

Оба произведения заканчиваются невесе­ло.

Улетев за пределы нашего абсурдного мира и дальше, за пределы гипотетическо­го антимира, герой Э. Ионеско обнаружи­вает только «пропасти, пропасти, пропа­сти ...». И автор и герой отрицательно отве­чают на предположение Камю о возможно­сти морали «по ту сторону абсурда». Куда ни залети, не найдешь ничего, кроме без­донных пропастей.

Друд из «Блистающего мира», легкой пти­цей паривший над ночными городами, мо­рями, скалами, в конце концов выбрасы­вается из окна и разбивается насмерть. Ту­пая, сплоченная взаимной ненавистью сила мещанства не терпит настоящего человека. Его затравили.

Но между рассказами Ионеско и Грина есть принципиальная разница.

Герой Ионеско — иллюстрация пессими­стической мысли, и не больше. А Друд, и Ассоль, и Фрези — символы духовного со­вершенства. И мы верим в них не только потому, что хотим, чтобы они были, но и потому, что наделенные их качествами лю­ди существуют в действительности. Это ве­ликие мыслители, революционеры, писате­ли, скульпторы — словом, все те, описание жизни которых обозначается метафорой «горение».

Поэтому и трудно отнести А. Грина к раз­ряду писателей-фантастов, не смотря на то, что количество невероятных выдумок в его сочинениях больше, чем у Эдгара По, Жю­ля Верна и Э. Гофмана, вместе взятых.

Грин верит, что творческое начало возь­мет верх и убьет в любом человеке бацил­лы обывателя. Но он по опыту знал, что нести бремя совершенства — дело непростое, нелегкое. Придется распрощаться со спо­койствием, безмятежным самодовольствием. Совершенство требует постоянной мобили­зации духовных сил, постоянного расходо­вания нервной энергии. Это тот самый «ад сознания», от которого так измучился Галиен Марк, но к которому все-таки вернул­ся... Это состояние, которое дает право млекопитающему, стоящему на двух ногах, называться человеком.

В удивительные истории Грина веришь, потому что смутно чувствуешь скрытые за­пасы атомной энергии своей души.

«Я верю потому, что от этой истории хочется что-то сделать». Эти слова Дези из «Бегущей по волнам» годятся эпиграфом ко многим рассказам А. Грина.


СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

ИВАН БУНИН. «ЖИЗНЬ АРСЕНЬЕВА»


Из всех читанных мною книг эта, пожалуй, самая печальная. Она пронизана грустью вся, начиная с первых, возвышенно-скорбных слов: «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрыва­ются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...» — и кон­чая пометой в самом конце: «1927-1929, 1933. П р и м о р с к и е  А л ь п ы».

Но если не считать этой щемящей душу пометы, грусть, которой веет со страниц «Жизни Арсеньева», какая-то особая, бу­нинская. Она покойна, даже приятна.

Внешний облик И. А. Бунина неуловим. Фотографии изображают разных, не похо­жих друг на друга людей. Но когда я читаю «Жизнь Арсеньева», то представляю не юношу в глухом сюртучке, напоминаю­щего Шопена, не «маркиза Букишона» (как его в шутку прозвал Чехов) с парикмахер­ской бородкой, не тщательно выбритого господина с породистыми чертами бело­гвардейского офицера, не надменного ту­риста в английском пробковом шлеме, не нобелевского лауреата во фраке с официаль­ным пластроном. Я вспоминаю один из последних снимков: пасмурной осенью где-то в Париже на садовой скамейке сидит сухоща­вый одинокий пенсионер и равнодушно смотрит на объектив.

«Жизнь Арсеньева» имеет подзаголовок «Юность». Книга начата с таким разбегом, что думаешь: не замышлял ли автор уве­ковечить не только юность, но и всего себя, всю свою жизнь — и зрелые годы, и же­нитьбу, и писательское подвижничество, и бегство на чужбину — все вплоть до соб­ственной смерти?

Роман написан от «я». Автор просит иметь в виду, что этот «я» не он сам, а некий Алеша Арсеньев, что читателю пред­лагается не автобиография, а художествен­ное произведение и вымысел занимает в книге правомерное место. Тем не менее известно, что роман основан на точных автобиографических фактах. Все события вплоть до покупки ваксы имели место в действительности и произошли не с Алешей Арсеньевым, а с Ваней Буниным в послед­ней трети прошлого века.

Эти сведения дают основание считать Алешу Арсеньева Буниным. Думаю, что читатель простит мне эту вольность. Сам Бунин при необходимости поступал так же. Упоминая «Детство» Льва Толстого, он писал: «Я говорю о той главе в «Детстве», которая называется «Горе»: это смерть матери Николеньки, то есть самого Левоч­ки Толстого».


Стихи Бунина менее популярны, чем проза. Не увеличился к ним интерес и после восторженных цитаций в неожидан­ной книге Валентина Катаева «Трава заб­венья». Но одна строчка из поэтического наследия Бунина известна каждому, кто любит литературу. Строчку о том, что неплохо бы купить собаку, знают даже те, кто стихотворения не читал и не подозре­вает, о чем оно.

Стихотворение это написано в 1903 году и называется «Одиночество».

Среди чувств, обуревавших юного Буни­на, одним из самых стойких было чувство глубокого одиночества. «Одинокий везде и всегда»,— заявлял о себе в одном из стихо­творений двадцатилетний Бунин. Через десять лет, в 1901 году, он подтверждал: «Я одинок и ныне — как всегда».

Одним из тяжелых симптомов одиноче­ства было то, что Бунину, по-видимому, с большим трудом давался обыкновенный общедоступный дар простых смертных — дар доброжелательности, любви к людям. «Хотел бы я любить людей, и есть во мне любовь к ч е л о в е к у, но в отдельности, ты знаешь, я мало кого люблю». [4]

Если учесть, что эти строки адресованы жене через три месяца после свадьбы, то слова «мало кого люблю» вполне можно считать деликатной заменой «никого не люблю». Трудно понять «всеобщую» любовь к человечеству без любви к определенной личности. Так же трудно понять чувство к женщине, которое с каким-то нетерпеливым раздражением пытается растолковать Бунин в своих «Записях», касаясь отношений с В. Пащенко: «Так же  в н у т р е н н о  одино­ко, обособленно и невзросло, вне всякого об­щества, жил я и в пору моей жизни с ней. Я по-прежнему чувствовал, что я чужой всем званиям и состояниям (равно как и всем женщинам: ведь это даже как бы и не люди, а какие-то совсем особые суще­ства, живущие рядом с людьми, еще ни­когда никем точно не определенные, непо­нятные, хотя от начала веков люди только и делают, что думают о них). Я жил, на всех и на все смотря со стороны, до конца ни с кем не соединяясь,— даже с нею и с бра­том».

Одной этой выписки достаточно, чтобы увидеть, каким нелегким человеком был знаменитый писатель Бунин, как трудно было жить рядом с ним и почему от него бежали женщины, которым выпала доля его любить.

На формирование такого характера влия­ли, очевидно, и особенности душевной и те­лесной восприимчивости писателя. Бунин отличался невероятно высокой нервной чут­костью к окружающему миру, к вещам, к людям, к явлениям природы, к словам, к книгам... В молодости, по его утверждению, он видел все звезды Плеяд, за версту слы­шал свист сурка в степи, а обоняние было такое, что запах росистого лопуха он издали отличал от запаха сырой травы. Любая не­значительная мелочь вроде остатков селедки на тарелке заставляла вибрировать тончай­ший нервно-чувственный аппарат писателя. Взгляд его против собственной воли впиты­вал человека целиком: «Вот я вчера долго шел по Болховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины и шинели, с икр в блестящих, крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапож­ный запах, сукно этой серой добротной ши­нели, пуговицы на ее хлястике и все это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе!»

Эта сверхъестественная возбудимость, чем-то сходная с состоянием наркотически- изнуряющего подъема, была, как водится в таких случаях, раньше, чем другими, заме­чена матерью Вани. Звериный слух и нюх любимого сына, его чуткость и чувствитель­ность испугали ее. Часами простаивала Людмила Александровна на коленях по ночам перед иконами, молила бога поубавить дары, которыми он осыпал ее младшенького...

И если бы бог послушался, не было бы великого русского писателя Ивана Бунина, сумевшего простейшими сочетаниями про­стейших слов показать миллионам самых разных людей какого-нибудь золотисто-бар­хатного шмеля с бо́льшей яркостью, чем если бы они увидели этого шмеля собственными глазами. По обнаружению продуктивных возможностей родного языка, по уме­нию выявить и использовать их Иван Бу­нин — писатель непревзойденный.

Появление этого человека на свет 10 ок­тября 1870 года в старом воронежском доме было еще одним драгоценным подар­ком русской культуре от щедрой среднерус­ской земли.

Хладнокровно-уравновешенный гражда­нин вряд ли поймет, как изнурительна не­прерывная работа души, обреченной откли­каться на каждое едва заметное движение природы, и как трудно бывало Бунину стол­коваться с собеседником, найти общие точ­ки отношения к событию, к предмету, к слову. Его не понимала даже любимая.

«Я страстно желал делиться с ней на­слаждением своей наблюдательности, изо­щрением в этой наблюдательности, хотел заразить ее своим беспощадным отноше­нием к окружающему и с отчаянием ви­дел, что выходит нечто совершенно про­тивоположное моему желанию сделать ее соучастницей своих чувств и мыслей».

В этих строках — закономерный пара­докс. То самое свойство души, которое дало Бунину возможность точно и ярко передавать в печатной строке неуловимые оттенки ощущений, делать их понятными всем, само собой разумеющимися,— это свойство привело писателя к полному отъ­единению от людей в обычном, бытовом об­щении, к острым конфликтам с близкими.

В «Жизни Арсеньева» незаметно, что Бунин тяготится этим. Писатель словно лелеет свою одинокость, свое, как он любил выражаться, «иночество». Даже на чужбине он отдаляется от соплеменников-эмигрантов. Гржебин в 1924 году писал М. Горькому, что «Бунин, по-видимому, от­ходит от них и держится более одиноко».

Мне кажется, что одиночество доставля­ло писателю какую-то непонятную сладость. Иначе он вряд ли написал бы:

Как хороша, как одинока жизнь!

Бунин не мог не задумываться о причи­нах необычайной остроты восприятия, от­личавшей его от простых смертных. Постепенно у него сложилась на этот счет самодельная гипотеза.

По Бунину, нынешний цивилизованный человек хранит в черепной коробке, кроме личного опыта и личных переживаний, и опыт предков, тех, которые жили на де­ревьях, и даже еще более ранних. Нынеш­ний человек — одно из звеньев длинной, тя­нущейся с незапамятных времен родовой цепи. В этом смысле у него нет рождения. И. Бунин пишет: «Я родился там-то и тогда- то...» Но, боже, как это сухо, ничтожно — и неверно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать. но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства...»

Незадолго до первой мировой войны он побывал на Цейлоне. Очевидно, там, в Коломбо, писатель ощутил аромат буддий­ской веры, в которой не последнюю роль играет идея метампсихоза — перевоплоще­ния бессмертной души,— и узнал слова Будды: «Я помню, что мириады лет тому назад я был козленком».

В сутрах и законах Ману, в Карме, он увидел подобие своих смутных представле­ний о длинной цепи существований, о пе­редаче памяти по наследству. Впервые по­пав в Севастополь, где его отец участво­вал в Крымской войне, Бунин уверяет, что не просто увидел этот южный город, но — никогда не бывши в нем — узнал его. «Именно — вспомнил, узнал!»

Он, по его убеждению, ясно помнит средневековые замки, где пировали ero предки-рыцари; уверен, что в нем живет память его самых далеких пращуров.

Почему же большинство людей не ощу­щает заметных следов «памяти предков» и не испытывает неизбежных, связанных с такой памятью неудобств? На это Бунин отвечает: весь род человеческий делится на две категории. Одна, огромная, часть — «Люди своего, определенного момента. жи­тейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, вер­ные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии...». Другие же, которых бесконечно меньше,— «одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности».

Первые — люди обыкновенные, вторые — художники, обладающие даром образной (чувственной) Памяти. Эта память с боль­шой буквы, коллективная память предков, придает впечатлениям особую свежесть. Предмет прорабатывается в сознании сразу и современными и первобытными ассоциа­циями, мысль становится многосторонней, стереоскопичной.

Бунину-поэту представляется:

Дикою пахнет травой,

Запахом древних времен.

Бунин-прозаик дает нам почувствовать, как «тучи, угрюмые и грузные, как в ночи Потопа, все ниже спускаются над океаном».

Излагая соображения Бунина о «памяти предков», я вовсе не склонен иронизиро­вать [5]. Наши познания о работе головного мозга далеки от полной ясности, и мы не можем ни подтвердить, ни категорически отвергнуть утверждений Бунина о том, что «богатство способностей, гений, талант — что это, как не богатство этих отпечатков (и наследственных и приобретенных)...».

Писатель иного склада, чем Бунин, легко подверстал бы под подобные рассуждения идеалистическую базу. Но Бунина не прель­стили ни популярные в годы писания «Жиз­ни Арсеньева» фрейдистские конструкции о родовом бессознательном, ни ницшеанско-фашистское деление человечества нa стадо и сверхчеловека, ни теории Бергсона о реликтовой памяти художника и артиста, ни Юнговы архетипы.

Реалистические страницы «Жизни Ар­сеньева», наполненные щедрыми красками, звуками и ароматами жизни, каждой строч­кой своей вопиют против всяческого ирра­ционализма.


Проявившаяся в мозгу счастливого — или несчастного — избранника память предков, несущая необычную чувственную новизну ощущения, оплачивается дорогой ценой.

Если простой смертный — только одно из звеньев цепи жизни, начало и конец которой теряются во мраке прошлого и будущего, то гений, талант — конец цепи, ее послед­нее звено. Для такого человека жизнь уже не представляет ценности, для него насту­пает, по терминологии буддизма, «освобож­дение». (Книгу об уходе и смерти Льва Толстого Бунин назвал: «Освобождение Толстого».)

«Ты зачал и повел безмерную Цепь вопло­щений,— приводит Бунин в рассказе «Ночь» древнее стенание,— из коих каждому надле­жало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче зву­чит мне твой зов: «Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника!»

Рассуждая с этой точки зрения о творче­ской памяти, Бунин приходит к малоутеши­тельному выводу: «Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем «вырождающиеся» люди?..»

Оттого и грустны страницы, любовно­-подробно воскрешающие юность степного барчука Алеши Арсеньева, что каждая из них отмечена печатью вырождения. Даже в главах, посвященных первой любви и безоб­лачному юношескому счастью, незримо при­сутствует ощущение мимолетности, бренно­сти, незавершенности.

Эта книга — книга о беднеющем от­прыске «знатного, но захудалого» рода, о неподвижном существовании в степном за­холустье, о неподвижной скуке уездных го­родов — один из самых ярких документов истории развала помещичьих усадеб и де­ревенских укладов, павших жертвой схват­ки молодого российского капитализма с ка­питализмом зарубежным. В те годы, когда купец Балавин говорил Алеше, что цены на хлеб слабы, заграничный хлеб вытес­нял с мирового рынка русскую пшеницу, нищета «мелкопоместных» доходила до того, что родители Алеши сняли ризы с образов и повезли закладывать.

Читатель помнит, конечно, енотовую шубу Алешиного отца, бывшую когда-то, в прежние времена, признаком роскошества, а может быть, даже в какой-то степени дворянского благородства. Какую жалкую роль играет теперь этот единственый опознавательный знак барства! Вот разорив­шийся, почти нищий отец Алеши появляет­ся в этой самой шубе, как бы замаскиро­ванный под богача, беспечно задает пир на весь мир. Вот эта же шуба временно наки­нута на плечи арестованного Алешиного брата, ожидающего отправки на суд за ре­волюционную деятельность, вот ее ссудили Алеше, покидающему родное гнездо в поисках работы. На железнодорожной стан­ции он снимает шубу и возвращает с ра­ботником назад, в Батурино.

Как много говорит эта используемая не по прямому назначению шуба о беднеющем, но не умеющем и не способном отвыкнуть от роскоши барстве.

Бунин не собирался воспроизводить исто­рический фон, сложные общественные от­ношения своего времени. «Злоба дня» не привлекала его. Но под пером талантливого писателя личный факт часто помимо его намерений выступает как факт социальный.


Бунин пишет:

«Венец каждой человеческой жизни есть память о ней,— высшее, что обещают чело­веку над его гробом, это память вечную. И нет той души, которая не томилась бы втайне мечтою об этом венце. А моя душа? Как истомлена она этой мечтой — зачем, почему? — мечтой оставить в мире до скон­чания веков себя, свои чувства, видения, же­лания, одолеть то, называется моей смертью, то, что непреложно настанет для меня в свой срок и во что я все-таки не верю, не хочу и не могу верить! Неустанно кричу я без слов, всем существом своим: «Стой, солнце!!»

И правда, если принять логику Бунина, противоестественно: в течение сотен, а мо­жет, и тысяч поколений благодаря бесконеч­ным, непостижимым случайностям совокуп­лений создалось редчайшее, неповторимое, «отмеченное богом» существо, носящее имя Иван, а фамилию Бунин, существо, сосре­доточившее в своем мозгу драгоценное бо­гатство чувственного опыта пращуров, про­никающее ощущением в самую сокровенную глубь вещей.

И вот совсем скоро, через десять, двадцать лет (такие сроки назначил сам Бунин), это множеством веков создаваемое чудо долж­но исчезнуть. Исчезнуть навсегда. Такая мысль не укладывалась в голове.

Правда, «бывание» Бунина на земле запе­чатлено в его рассказах, стихах, повестях. Но это небольшое утешение. К тому же прежние рассказы — с завязками, развязка­ми, с выдуманными героями — предназнача­лись для иного. Создавая их, Бунин еще не­достаточно думал о главной, грандиозной за­даче своего писания — о единоборстве с собственной смертью.

«А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недо­статочно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно на­стоящее, требующее наиболее законно выра­жения, то есть следа, воплощения и сохра­нения хотя бы в слове!»

Наваждение смерти никогда не покидало Бунина. По его словам, он весь свой век про­жил под ее знаком. В самые цветущие годы, в годы признания и славы он сочинял стихи, в которых была такая строчка:

Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит...

Насколько же сильней стали мучить его эти думы, когда он оказался на чужбине, на красных скалах какого-то Грасса, где росли чужие пальмы и агавы и дуло что-то чужое, что называлось не ветром, а мистралем, и когда рядом не было никого, кроме предан­ной, но бездетной Веры Николаевны.

Каждый человек смертен, но каждый гонит от себя мысли о смерти. Но если тобою владеет навязчивая мысль, что ты не про­сто одно из случайных порождений приро­ды, а бесценный ларец, в котором хранятся чувства, переживания и опыт твоего отца, деда, прадеда и всех прочих предков, то со­знавать, что все это веками накопленное бо­гатство навсегда исчезнет, станет ничем,— во сто крат тяжелей.

И вот 22 июня 1927 года Бунин начал со­чинение, задачей которого было — одолеть смерть. Это был роман-летопись «Жизнь Арсеньева». Бунин начал роман так, будто принялся за писательство впервые, будто до этого не писал ничего вовсе, выбирая са­мое заветное и из своей памяти и из преж­них рассказов и стихов, стараясь «запечат­леть это обманное и все же несказанно сладкое «бывание» хотя бы в слове, если уже не во плоти!».

Потому-то первая глава первой книга и начиналась древними словами: «Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства преда­ются, написаннии же яко одушевленнии...»


Задуманное предприятие наталкивается на серьезную трудность.

Задача состоит не в том, чтобы увекове­чить и одушевить «вещи и дела», а в том, чтобы увековечить свою собственную душу.

Но как это сделать? Может быть, начать с детства? Но ведь и до Бунина многие пи­сали о своем детстве. И получалось так, что, например, из «Детства» М. Горького сперва вспоминаются дед, Цыганок, удиви­тельная бабушка, а уже потом горемыка Алешка.

Вознамерившись описывать себя, любой писатель воссоздает не себя, а окружающий его мир. Может быть, это неизбежно?

В книге Эрнста Маха «Анализ ощуще­ний» нарисована картинка. Она изображает часть мира, какой ее видит профессор Мах, лежащий на кушетке и закрывший правый глаз. Сверху картинка ограничена бровью профессора, справа — частью его носа, снизу — холеным австрийским усом. Дальше изображено туловище профессора, его непропорционально длинные, будто сфотографированные с близкого расстоя­ния, ноги, затем окно, книжный шкаф.

Эта шуточная картинка была нарисована для господина, который задал профессору вопрос: «Как осуществить самосозерцание «своего я»?»

Своим рисунком Мах хотел показать, что внутри его «я» находятся только ощу­щения, что его «я» не более чем «ком­плекс ощущений».

Если бы Бунин думал так же, задачи своей он бы не выполнил. Самое дотошное перечисление любых «комплексов ощуще­ний» не даст представления о внутреннем мире человека.

Внутренний мир Бунина состоит не толь­ко из восприятий, но и из своего особен­ного отношения к этим восприятиям, из своих, особенных, мыслей и сопоставлений.

Вместе с тем Бунин хорошо понимал, что изобразить внутренний мир человека мож­но только через посредство объективного мира, и на вопрос, можно ли обойтись без изобразительности, категорически отвечал: «Нельзя».

Получается что-то вроде заколдованного круга. Бунин как никто другой мог бы вос­создать Словом предмет внешнего мира, мог бы описать какую-нибудь ласточку «как живую» — но зачем? Такие же ласточ­ки будут летать и после его смерти, и каж­дый может любоваться ими без его описа­ния.

Однако «заколдованность» мнима. Ласточ­ку видит каждый, но видит по-своему, а так, как видит и чувствует ее Бунин, никто другой не видит и не чувствует.

И если, описывая предмет, явление, не ограничиваться только внешним, передавать не просто внешний мир, а контакты внешнеro мира с душой художника, передавать в первую очередь чувства, предметом или яв­лением вызываемые,— вот тогда постепен­но, как из некой уплотняющейся туманно­сти возникнет и навеки сохранится явле­ние, именуемое Иван Бунин. Тогда и осу­ществится дерзкая мечта«оставить себя навеки в мире».

Чувствование мира не возникает внезап­но. Что бы там ни было заложено в душе от памяти предков, чувства растут и воспи­тываются с детства, с младенчества, от истока дней.

Поэтому, работая над книгой, придется вспоминать не просто эпизоды детства. Вспомнить реальный предмет, например ка­кие-нибудь первые детские сапожки,— дале­ко не все и даже не главное, несмотря на то, что эти сапожки выплывут в памяти словно в цветном фильме — с кисточками и с сафьяновыми ободками на голенищах. Главное -- вспомнить чувства. которые бы­ли вызваны этими сапожками когда-то.

Бунин обладал необыкновенно развитой памятью чувства. Это видно и по его ран­ним произведениям. Для «Жизни Арсень­ева», той задачи, которую решал в ней автор, эта особенность его дарования — вос­поминание чувств — имела важнейшее зна­чение.

Впрочем, слово «воспоминание» здесь не совсем к месту. Бытовое значение этого слова связывается с мозговой работой, вы­зывающей в воображении прошлое. Воспо­минание — это привлечение прошлого в настоящее.

Бунин, вспоминая, как бы направлялся из настоящего в прошлое. Oн старался воспро­извести былое окружение, былые пейзажи не для того, чтобы их просто вспомнить, а для того, чтобы войти в те же самые от­ношения с миром, какие были у него много лет назад, чтобы превратиться в «себя прежнего».

Вся изобразительная мощь родного язы­ка мобилизуется писателем, чтобы заново вызвать, выразить и навеки запечатлеть эти былые мимолетные чувства.

«Помню этот гром, легкую коляску, уно­сившую меня на вокзал с Авиловой, чувство гордости от коляски и от этого соседства, странное чувство первой разлуки с той, в свою выдуманную любовь к которой я уже совсем верил, и то чувство, которое преобладало надо всеми прочими,— чувство какого-то особенно счастливого приобрете­ния, будто бы сделанного мной в Орле».

Воспоминания чувств — конечный и выс­ший пункт воспроизведения былого: такое воспоминание Бунин считает воскрешением давно исчезнувшего существа, мальчика, подростка, юноши, когда-то испытывавшего эти чувства.


Начиная автобиографические замет­ки, А. Эйнштейн предупреждал: «Когда че­ловеку 67 лет, то он не тот, каким был в 50, 30 и 20 лет. Всякое воспоминание под­крашено тем, что есть человек сейчас, а нынешняя точка зрения может ввести в за­блуждение».

Ученый считал, что давние воспоминания неизбежно деформируются «нынешней точ­кой зрения» — накопленным в течение по­следующих лет опытом.

Изредка — не часто, но изредка — бунин­ский текст подтверждает эту истину.

Иногда кажется, что Бунин, вспоминая что-нибудь особенно ему неприятное, орга­нически чуждое, помимо воли направляет в даль времен, так сказать задним ходом, свои последующие, «беспощадные» пристра­стия и оценки, отягощая восприятие ребен­ка и юноши прошлого века слишком совре­менными чувствованиями.

Можно представить, что мальчику, осо­бенно такому чуткому, каким изображен Алеша, годы пребывания в гимназии каза­лись чем-то вроде каторжной ссылки. Но трудно поверить, что еще до отъезда в гимназию, еще не имея понятия ни о надзи­рателях, ни о кондуитах, восьмилетний мальчуган размышлял о себе таким обра­зом:

«Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне. Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете,— я вооб­ражал, что стригун-то мой, а им распоряди­лись, не спросясь меня, как своей собствен­ностью... Есть трехлеток, стригун — и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже хо­дит в хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?.. И я за­крывал глаза и смутно чувствовал: все сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к ве­черу, и я сам, мои мысли, мечты, чувства — все сон!»

Восклицание про сон выглядит особенно недетским. С большой долей вероятности можно предположить, что про сон думал взрослый Бунин во Франции, когда писал:

«И все же зачем я здесь, почему я здесь?

Галлия, цезари, сарацины, Прованс...

Точно ли, что существовала когда-то ка­кая-то Каменка? Ужели это солнце, кото­рое печет сейчас мой сад,, то же, что было в Каменке?

Сон, сон!»

Также «задним ходом» доставлен в вос­поминания из последующих лет эмиграции враждебные эпитеты, которыми с ног до головы увешан один из друзей старшего брата — Мельник:

«...весь какой-то дохлый, чахлый, песочно­-рыжий, золотушный, подслепый и гнуса­вый, но необыкновенно резкий и самона­деянный в суждениях,— много лет спустя оказавшийся, к моему крайнему изумле­нию, большим лицом у большевиков, каким-то «хлебным диктатором»...»

Впрочем, отдаленность воспоминаний имеет и свои положительные стороны.

После того как была опубликована «Жизнь Арсеньева», Бунин написал: «При­нято приписывать слабости известного воз­раста то, что люди этого возраста помнят далекое и почти не помнят недавнего. Но это не слабость, это значит только то, что недавнее еще недостойно памяти — еще не преображено, не облечено в некую леген­дарную поэзию. Потому-то и для творчест­ва потребно только отжившее, прошлое. Restitutio in integrum [6]— нечто ненужное (помимо того, что невозможное). «Сеется в тлении — восстает в нетлении». И далеко не все: лишь достойное того».

В этой емкой записи можно найти и мыс­ли А. Эйнштейна, и еще кое-что, относя­щееся к вопросу о творческой памяти...


Итак, перед нами не репродукция прош­лого, но прошлое преображенное, облечен­ное в некую легендарную поэзию.

Мы медленно читаем страницу за стра­ницей («Жизнь Арсеньева» быстро читать нельзя), знакомимся с отцом Алеши, ero учителем Баскаковым, с хлебным торгов­цем Ростовцевым, по пути в гостинице зна­комимся с какой-то дамой с мопсом, наты­каемся в церкви на детский гробик, встре­чаем вместе с Алешей степные зори, бро­дим с ним по сквозному осеннему саду, ез­дим на поездах... Все это воссоздано не­обыкновенно отчетливо.

Но в отличие от ранних рассказов изо­бражение событий, предметов, людей в «Жизни Арсеньева» — не самоцель, а по­вод. Мир, противостоящий Алеше,— парт­нер, дающий возможность бенефицианту наиболее полно выразить себя. Степной ху­тор, заснеженная улица уездного города, железнодорожное купе нужны Бунину для того, чтобы вызвать заново и запечатлеть навеки бесконечно богатое чувствование мира мальчиком, юношей, который когда-то, давным-давно, занимал некую часть про­странства на этом степном хуторе, а потом в Орле, в Харькове.

Профессия, связанная со словесным ис­кусством, неизбежно делает писателя соз­нательным или бессознательным материали­стом. После первых же попыток в области сочинительства начинаешь понимать, что влияние на читателя возможно только через посредство воссоздания явлений внешнего мира. Другого способа нет. Самый аб­страктный мыслитель и тот для ударных мест приберегает пример из жизни.

Иногда достаточно выписать какой-нибудь предмет правдиво и точно, без примеси подсказывающих эмоций, чтобы возбудить у читателя индукцию сопереживания. Нуж­но только не забывать основной закон ин­дукции: для возбуждения чувства у других надо самому ощущать это чувство.

В «Детстве Никиты» А. Толстой про­стыми средствами вызывает ощущение праздничной атмосферы рождественского сочельника:

«Мальчики принесли кожаный чемодан Анны Аполлоновны и поставили на стол. Матушка раскрыла его и начала вынимать листы золотой бумаги, гладкой и с тисне­нием, листы серебряной, синей, зеленой и оранжевой бумаги, бристольский картон, ко­робочки со свечкаии, с елочными подсвеч­никами, с золотыми рыбками и петушка­ми, коробку с дутыми стеклянными шари­ками, которые нанизывались на нитку, и коробку с шариками, у которых сверху бы­ла серебряная петелька,— с четырех сторон они были вдавлены и другого цвета, затем коробку с хлопушками, пучки золотой и се­ребряной канители, фонарики с цветными слюдяными окошечками и большую звезду».

Здесь нет ни метафор, ни подсказываю­щих эпитетов типа «празднично блестящая золотая бумага», а нужное чувство выз­вано.

В «Жизни Арсеньева» описаний такого рода мы не найдем. Бунин ни на минуту не оставляет читателя один на один с предме­том изображения.

Ведь он поставил целью передать всем, всему свету свое, особенное, бунинское ощущение мира.

Даже в тех редких случаях, когда выз­ванное предметом чувство является обман­ным, когда оно искажает объективную дей­ствительность, Бунин без колебания утвер­ждает приоритет чувства и пишет:

Вот мост железный над рекой

Промчался с грохотом под нами...

Не внешнюю, нейтральную изобрази­тельность, а качество чувства считал Бу­нин главным достоинством. Изредка встре­чающиеся в «Жизни Арсеньева» старики Данилы «с коричневой шеей, похожей на потрескавшуюся пробку», — пройденный этап. Похвалу молодой писательнице Бунин выразил такими словами: «Вы умница и многое отлично чувствуете...»

Могучий дар изобразительности позволял Бунину выражать самые сложные оттенки своих душевных волнений.

Вот во что превратилась монотонная по­ездка по зимней степной дороге влюблен­ного Алеши. Он едет на железнодорожную станцию, к Лике, охваченный смутным предчувствием того самого важного, что между ними должно произойти...

«Как вижу, как чувствую эту сказочно­дивную ночь! Вижу себя на полпути между Батурином и Васильевским, в ровном снеж­ном поле. Пара летит, коренник точно на одном месте трясет дугой, дробит крупной рысью, пристяжная ровно взвивает и взви­вает зад, мечет и мечет вверх из-под зад­них белосверкающих подков снежными комьями... порой вдруг сорвется с дороги, ухнет в глубокий снег, заспешит, зачастит, путаясь в нем вместе с опавшими постром­ками, потом опять цепко выскочит и опять несет, крепко рвет валек... Все летит, спе­шит — и вместе с тем точно стоит и ждет: неподвижно серебрится вдали, под луной, чешуйчатый наст снегов, неподвижно бе­леет низкая и мутная с морозу луна, широко и мистически-печально охваченная ра­дужно-туманным кольцом, и всего непод­вижней я, застывший в этой скачке и не­подвижности, покорившийся ей до поры, до времени, оцепеневший в ожидании, а на­ряду с этим тихо глядящий в какое-то вос­поминание: вот такая же ночь и такой же путь в Васильевское, только это моя первая зима в Батурине, и я еще чист, невинен, ра­достен — радостью первых дней юности, первыми поэтическими упоениями в мире старинных томиков, привозимых из Васильевского, их стансов, элегий, баллад:

Скачут. Пусто все вокруг,

Степь в очах Светланы...

«Где все это теперь...» — думаю я, не те­ряя, однако, ни на минуту своего главного состояния — оцепенелого, ждущего».

В неподвижность оцепенелого ожидания как бы вмерзли и жажда встречи и горячность молодой души... Тут же рядом опять-таки неожиданно, но поразительно точно выписано, как почти незаметно, словно под сурдинку, звучит нотка грусти, жалости к себе прежнему перед решающим поворотом судьбы. У Алеши она выразилась в тоске о невозвратности того времени, когда важными казалось не обладание любимой, а мечта о ней, грусть едва заметная, но достаточ­ная, чтобы вспомнить строчки Жуковского, а за ними — старинные томики его сочине­ний, озаряет зимнюю, заснеженную равни­ну волшебным, таинственным светом, и ка­жется, что луна действительно охвачена «мистически-печальным» кольцом.

Здесь не одно чувство, не чувство стрем­ления к любимой «в общем и целом», не одна нота. Здесь целый квартет чувств, не­ожиданных, противоречивых и парадоксаль­ных. Нетерпение, достигнув предела, обер­нулось вдруг изнеможением, тупой непо­движностью, грустью, и вся эта многоголосица сливается в согласную мелодию.

Еще больших высот достигает Бунин, изо­бражая сложности и разновидности чувства. Он смело вступил в области, до него неве­домые, описал подробности, «составные ча­сти» душевных движений, до него скрытые, и выявил бесконечное разнообразие, каза­лось бы, всем известых чувствований.

До чего, оказывается, многогранным мо­жет быть несложное, в общем-то, ощуще­ние одиночества. Вот как передает Бунин (опять-таки средствами предметности мате­риального мира) особый оттенок «гостинич­ного» одиночества: «...в тишине еще спящей гостиницы слышно было только нечто очень раннее — как где-то в конце коридора шар­кает платяной щеткой коридорный, стукает по пуговицам».

Правда, и Бунин не всесилен. Иногда многослойность и глубина впечатлений стано­вилась невыразимой, и он писал:

«...как передать те чувства, с которыми я смотрю порой на наш родовой герб?»

«Как же передать те чувства, с которыми смотрел я, мысленно видя там, в этой ком­нате, Лизу...»

«Как выразить чувства, с которыми вышли утором из вагона...»

Иногда такие фразы пишутся для усиле­ния впечатления. Но вероятно и то, что в некоторых случаях даже Бунину не хвата­ло мастерства, чтобы безошибочно выразить тончайшую механику духовного движения.

Еще более неблагодарны для пересказа неутешное горе, отчаяние, слепой гнев. Эта грубые, универсальные моночувства описаны тысячи раз и романтиками и реали­стами, в таких случаях Бунин иногда дей­ствует очень просто: общеизвестные чувст­ва он просто не упоминает.

Рассмотрим, как передан «душевный недуг», постигший тринадцатилетнего Алешу после ареста брата.

Родители возвращались в Каменку. Але­ша проводил их немного (он учился в ту пору в гимназии и жил в городе «на хле­бах»), слез с тарантаса. От горя они не смогли и проститься как следует.

«Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник зад­рал голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх, глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки корен­ника, быстро пляшущие между ними под кузовом тарантаса, и на высоко и легко взвивающиеся по его бокам подковы при­стяжных,— долго с мукой слушал удаляю­щийся поддужный плач».

Здесь та же перечислительность, что и в примере из «Детства Никиты». «Поддужный плач» подсказывает, какое неизбывное горе затопило все существо Алеши, но и без этой подсказки все ясно. Глаза его видят, слышат, но смысл и связь происходящего исчезли. Он превратился на время в бес­чувственное отражающее зеркало. Подчерк­нутые, до болезненной остроты четкие, взятые крупным планом детали: задние ко­леса, косматые бабки, подковы — все это постепенно стягивается в картину, наск­возь пропитанную горем, сиротливостью, одиночеством...

Впрочем, «бесчувственых» пассажей, как бы прикрывающих сильные пережива­ния героя, уводящих эти переживания «в подтекст», в «Жизни Арсеньева» не так много. Да и применялся этот прием не од­ним Буниным.

А Бунина понять что-либо означа­ло — почувствовать:

«Только много лет спустя проснулось во мне чувство Костромы, Суздаля, Углича, Ростова Великого..», «...я вдруг почувствовал зту Россию...» Такие фразы означали оконча­тельное постижение предмета, утверждение того, что «вещь в себе» стала «вещью для Алеши».

Свойства и качества вещей, обстановки, человека пропущены сквозь двойную лин­зу — зрелого и молодого Бунина — и выда­ются читателю в виде субъективной перера­ботки этих свойств и качеств. Удивитель­но, что при такой трансформации и неиз­бежном в связи с ней искажении окутанный маревом чувства предмет предстает перед читателем более ярко, живо и истин­но, чем бы он был выписан с флоберовским беспристрастием.

«Дама эта имела крупного, широкоспин­ного мопса, раскормленного до жирных складок на загривке, с вылупленными стек­лянно-крыжовенными глазами, с развратно переломленным носом, с чванной, презри­тельно выдвинутой нижней челюстью и при­кушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то же выражение морды — ничего не выражаю­щее, кроме внимательной наглости,— одна­ко он был до крайности нервен».

Гёте заметил однажды, что изображение мопса, как две капли воды схожего с на­стоящим, ничего не прибавит, кроме того, что в мире появится еще одна собака.

Так и кажется, что Бунин увековечил сво­его мопса как бы в пику немецкому олим­пийцу. Гёте осуждал холодное, натурали­стическое копирование природы. Бунинский мопс — создание совсем другого рода.

В приведенном отрывке ясно видны не­которые особенности бунинского стиля. Во-первых, безукоризненно точный отбор слов: «раскормленный» (не откормленный, а именно раскормленный), «переломленный» нос, «выдвинутая» челюсть. В тексте такие слова выглядят сами собой разумеющими­ся, на самом же деле найти эти золотые иголочки в огромных стогах родных рече­ний совсем не просто. Во-вторых, свойст­венная Бунину смолоду неожиданность пластических сравнений («стеклянно-кры­жовенные глаза»). В-третьих, то, о чем мы только что говорили,— живопись чувством. Возможно, что наЙдутся люди, которые станут оспаривать, что нос мопса перелом­лен именно развратно, что челюсть выдви­нута чванно и презрительно. Но именно та­кие субъективные характеристики делают мопса живым, одушевляют его. В-четвертых, и здесь дает себя чувствовать бесцеремон­ная, с точки зрения литературных пуристов, фразеология (« ...выражение морды... ничего не выражающее...») и составленное специ­ально для данной фразы словз «широкоспинный». Подобное творческое своево­лие — особенность зрелого Бунина. Когда выразительность приходит в противоречие с буквализмом литературной речи или с узаконенной грамматикой, Бунин предпочи­тает беззаконие.

Любое явление воспринимается чувствен­но окрашенным: паровозный гудок можно описать как громкий, тихий, резкий, про­тяжный и т. д. Бунину такого полуфабрика­та недостаточно. Он передает не первичное ощущение, а глубинные ассоциации: «...от­чаянный крик паровоза куда-то во тьму». Ощущение — вне ассоциации — ценности не имеет. Само по себе оно не лич­но, общедоступно. Ассоциация же откры­вает волшебный мир индивидуального вос­приятия.

Естественно, что направление ассоциаций и, следовательно, чувственная окраска пред­мета во многом определяется настроением, состоянием души в данный момент:

«Дул жаркий ветерок, над пашней бле­стело августовское солнце, еще как будто летнее, но уже какое-то бесцельное...»

«Бесцельное» солнце упомянуто неспро­ста. Писатель смотрит на это солнце, вызвав в своей памяти мальчугана, которому скоро придется расставаться с родным гнездом, и поясняет: «...я еще ничего не видал на све­те, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело мое никому в мире неведо­мое и никому не нужное младенчество, детство...»

Бытует мнение, что трудней всего дается изображение так называемого «процесса труда». Не верю я в это. Скорей всего та­кое мнение распространяют люди, которые не умеют трудиться. Да и в термине «про­цесс труда» звучит что-то противоестествен­ное. Не называем же любовь «процес­сом любви». Трудиться так же потребно, как и дышать. Каждый человек трудится. На что употребляет он свой труд — это дру­гой вопрос.

Вспомните возвышенно-поэтические стро­ки, которыми Бунин не описал — освятил труд земледельца:

«Пахарь, босиком, шел за сохой, качаясь, оступаясь белыми косыми ступнями в мяг­кую борозду, лошадь разворачивала ее, крепко натуживаясь, горбясь, за сохой ви­лял по борозде синий грач, то и дело хва­тая в ней малиновых червей, за грачом большим, ровным шагом шагал старик без шапки, с севалкой через плечо, широко и благородно-щедро поводя правой рукой, правильными полукружиями осыпая землю зерном».


В «Жизни Арсеньева» жизнь восприни­мается поэтически, предмет описан не сам по себе, не безразлично, но так, как его чувствует лицо, ведущее повествование.

В памяти выплывает не все прошедшее, а «лишь достойное того», только то, что в контакте с душой вызывает искру чувства. Отбор материала определяется не фабулой, не последовательностью сюжета, даже не хронологией. Чувство — верховный судья. Оно решает, что запечатлеть, что предать забвению. Чувство — моральная категория; выбором предмета и его окраской оно пре­допределяет нравственную оценку.

В отношениях с людьми Бунин, как гово­рится, был человек тяжелый. Он болезнен­но реагировал на малейшую фальшь, на лю­бую неестественность в поведении и в раз­говоре. Можно часами слушать скучную беседу, даже участвовать в ней, мысль мо­жет работать, а чувства дремать. И вдруг незначительная вычурная фраза, плоская шутка, какое-нибудь выражение, припасен­ное заранее, чтобы покрасоваться, так и выставят человека во всей его характерно­сти. Изображая человека, Бунин редко пе­редавал его длинные разговоры. О секрета­ре управы упомянуто только, что он назы­вал монастырь «застывшим аккордом»,— и секретарь управы уже наш знакомец. Портрет помещика — нахала ноздревского пошиба, самозваного «родственника» Бу­ниных — выписан одной его фразой: «Но неужели ты, дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую подлость?!»

Писатель не пощадил и свою самую силь­ную любовь — Лику. Он привел ее баналь­ную фразу: «Ну, дети мои, я исчезаю!» — и добавил, что заметил эту особенность ее языка «с неловкостью за нее».


Если бы Бунин писал о Лике в дни сво­ей любви к ней, вряд ли он стал бы упо­минать о конфузе, который испытал от ее фразы.

Спустя много лет он вспоминает об этом спокойно. И фраза «...я исчезаю!» и нелов­кость за нее поэтически преобразились вре­менем.

Удаляясь за воспоминаниями в молодость, возбуждая их заново в памяти, Бунин тем не менее доставляет их читателю в превращенном виде: он передает и свое прежнее чувство, и свое теперешнее ощущение этого чувства.

Поэтому в «Жизни Арсеньева» присутст­вуют два временных пласта.

Писатель не просто изображает прошлое — он вспоминает, сопоставляет, объясняет, предвидит, что случится дальше, вступает в спор с книгами, с идеями, с людьми.

В первой книге, где речь идет о впечат­лении, произведенном на отрока Алешу со­чинениями Гоголя, сказано:

«„Страшная месть” пробудила в моей ду­ше то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки,— чув­ство священнейшей законности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра над злом и предельной бес­пощадности, с которой в свой срок зло ка­рается. Это чувство есть несомненная жаж­да бога, есть вера в него».

Слова — прямое возражение Льву Толстому на его дневниковую запись 1910 года: «Люди возвели свою злобу, мститель­ность в чувство законное, в справедливость и ее-то, свою пакость, приписывают Богу. Какая нелепость!»

Нет, это только на первый, поверхност­ный взгляд повествование ведет мальчик по имени Алеша. На самом деле «я» — не юный Алеша Арсеньев, а много передумавший ав­тор «Деревни» и «Суходола».

Одной из бунинских цитат в монографии А. Волкова «Проза Ивана Бунина» предпос­лано следующее соображение: «Красота природы, прелесть всего созданного ею, все нескончаемое разнообразие жизни приносят ребенку еще не ужасающую, как в старо­сти, но грустную мысль о неизбежном кон­це...» Да неужели Бунин и впрямь считал, что ребенок лет пяти от роду способен грус­тить о «неизбежном конце», а что старца смерть ужасает? Не наоборот ли?

Начало абзаца о самом первом воспоми­нании Алеши поясняется в этой книге так:

«И далее автор устами ребенка задает ряд недоуменных вопросов: почему вдруг на какое-то мгновение вспыхнуло сознание, столь ярко зафиксировавшее детскую ком­нату, блеск солнечных лучей? Отчего память навсегда сохранила это видение? Почему после этого надолго погасла память?»

Если эти вопросы не пересказывать, а прочесть, как они изложены в «Жизни Арсеньева», становится ясно, что задаются они не ребенком, а самим писателем.

«Я помню большую, освещенную пред­осенним солнцем комнату, его сухой блеск над косогором, видным в окно на юг... Толь­ко и всего, только одно мгновенье! Почему именно в этот день и час, именно в эту ми­нуту и по такому пустому поводу впервые в жизни вспыхнуло мое сознание столь яр­ко, что уже явилась возможность действия памяти? И почему тотчас же после этого снова надолго погасло оно?»

Такого рода ошибки будут неизбежны, если согласиться с А. Волковым, будто Бу­нин вмешивался в повествование ребенка значительно меньше, чем это делал в по­добных сочинениях Л. Толстой.


Если уж говорить о вмешательстве, да и то в шутку, то изредка со своим «я» втор­гается в воспоминания взрослого писателя Алеша. А всего верней, ни о каком вмеша­тельстве не может быть и речи. От начала конца ведет повествование взрослый пи­сатель Иван Бунин.

Правда, местами от «я» говорят двое: и маленький Алеша и пожилой Бунин. И сло­вно предчувствуя недоразумения, которые может вызвать это двойное «я», писатель упорно подчеркивает, что все рассказанное Алешей есть воспоминание:

«Я помню большую, освещенную пред­осенним солнцем комнату...»

«Помню: однажды осенней ночью...»

«Помню: солнце пекло все горячее...»

«Помню: однажды, вбежав в спальню матери...»

Все это выписано из первого лица. Но та­кая конструкция характерна для всего со­чинения. Например, в пятой, последней, книге сказано даже так:

«Вот вспоминаю, как вспомнил однажды лет через двадцать после той ночи».


«Воспоминательная» манера повествова­ния, принятая Буниным, определяется, ко­нечно, не только частыми повторами слова «ПОМНЮ».

Резкость воспоминания подчеркивается и тем, что автор смотрит на себя мальчика как бы со стороны, как на чуждое суще­ство:

«Какие далекие дни! Я теперь уже с уси­лием чувствую их своими собственными при всей той близости их мне, с которой я все думаю о них за этими записями, и все зачем-то пытаюсь воскресить чей-то дале­кий юный образ. Чей это образ? Он как бы некое подобие моего вымыленного млад­шего брата, уже давно исчезнувшего из ми­ра вместе со всем своим бесконечно дале­ким временем».

Этим свойством — оценивать себя со сто­роны, как бы из будущего — можно, пожа­луй, лучше всего объяснить непрерывную и настойчивую мелодию, наполняющую бу­нинскую фразу каким-то особенным смыс­лом, особенными оттенками, помечающими самые обыкновенные слова тавром: «Жизнь Арсеньева».

Лейтмотив, пронизывающий и самые пе­чальные и самые радостные, счастливые страницы этого произведения, можно с до­статочной степенью точности определить пушкинским «печаль моя светла».

Бунин изображает Алешу «от истока дней», воспроизводит рождение и движе­ние его чувств, ощущений, мыслей.

Вот пятилетний малыш, которого первый раз в жизни везут в город, пугается «раз­бойника»: «Помню, что ехали мы целую вечность, что полям, каким-то лощинам, проселкам, перекресткам не было счета и в дороге случилось вот что: в одной лощине,— а дело было уже к вечеру и ме­ста были очень глухие,— густо рос дубо­вый кустарник, темно-зеленый и кудрявый, и по ее противоположному склону проби­рался среди кустарника «разбойник», с топором, засунутым за пояс,— самый, мо­жет быть, таинственный и страшный из всех мужиков, виденных мной не только до той поры, но и вообще за всю мою жизнь».

Алеша-гимназист, проезжая под Стано­вой, представляет «разбойничков» уже ина­че, с некоторой долей игривости, уснащен­ной былинной фразеологией: «Все пред­ставлялось: глядь, а они и вот они — не спеша идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам, подтянутые...»

А вот шестнадцатилетний барчук подъез­жает ночью один верхом, «вспоминая ста­рые разбойничьи предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь страшной встречи...».

И — наконец — очумевший от любви де­вятнадцатилетний парень рвется в Смо­ленск, навстречу «Брынским» лесам и «брынским» разбойникам.

Бунин воскрешает себя юношу, полного молодых надежд и смутных стремлений, заново переживает целомудренную све­жесть чувств, наслаждается своими воспо­минаниями. Вместе с тем он ни на минуту не забывает, что давно перестал быть этим юношей, давно примирился с неразреши­мой загадкой «милой и бесцельной» жизни.

И может быть, именно благодаря этой не выдуманной, не «романтической», а зем­ной, правдашной, автобиографической ми­молетности чувства Алеши приобретают особенную прелесть.

Прочтите приведенный ниже отрывок, но не просто как рассказанное «устами юно­ши» о сборах на бал, где этот юноша дол­жен встретиться с Ликой, а как описание события писателем Буниным, которому давно известно, чем кончится дело: что любовь ненадежна, что Алеша и Лика не пара и им вскоре суждено расстаться.

Несмотря на то, что строчки так и горят нетерпеливым молодым счастьем, вы сразу почувствуете ту «светлую печаль», о кото­рой было упомянуто.

«Если я знал, что какой-нибудь вечер, на который собирались с ней, не принесет мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белосне­жной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с вос­хитительным треском! Каким счастьем бы­ли для меня балы, если на них не страда­ла моя ревность!»

Фраза «Жизни Арсеньева» одним концом касается далекого прошлого, а другим — нынешнего, настоящего.

Читая роман, все время ощущаешь эту двойственность. Иногда в одном и том же слове улавливаешь одновременно и счаст­ливый голос маленького Алеши, и груст­ный голос умудренного жизнью писателя.


Слово в «Жизни Арсеньева» часто при­меняется не в общем, народном, а в интим­ном, по терминологии А. Потебни, личном значении.

Для выполнения задачи, поставленной Буниным, иного выхода не было. Ведь он задался грандиозной целью: запечатлеть се­бя в мире на вечные времена, запечатлеть свое отношение к жизни, к добру и злу, к возмездию, свое, личное, только ему дан­ное чувствование людей и явлений.

Бунин не упускал случая подчеркнуть, что он «сам по себе». И сердился, когда его беззаботно сопрягали то со Львом Тол­стым, то с Чеховым. «Я подражаю ему? — удивлялся Бунин, имея в виду Л. Толстого.— Нет, конечно. Похож на него? Ни в малейшей степени». Чеховым он восхищал­ся, хотя манера Чехова иногда не удовлет­воряла его: «Он писал бегло, жидко» [7].

Страницы «Жизни Арсеньева» — испо­ведь, откровенная и доверительная. До че­го же одинок — и органически, от рожде­ния, и по сложившимся обстоятельствам истории — был этот человек, если ему не оставалось ничего другого как исповедо­ваться всему миру...

Бунин не страшился, если личное, завет­ное значение его слова отличается от обычного и даже противоречит ему. Пи­сатель был уверен, что его поймут, и пой­мут правильно. Эта уверенность определя­лась его здоровым, материалистическим ощущением мира, ощущением, усвоен­ным так же стихийно, как усваивали его хуторские мужики. Не колеблясь, он осо­бым доверительным языком записывал: «...кучер барственно обгоняет мужиков и баб...» Он был уверен, что нужный оттенок смысла, заложенный в ключевом слове «барственно», будет уловлен верно и точ­но, что это слово поможет увидеть и трой­ку, и кучера, и сторонящиеся на узкой дороге мужицкие телеги, и белые платья баб, почувствовать и атмосферу церковно­го праздника, и даже то, что невозможно выразить речью.

У большинства из нас недостаточно жи­вого опыта, чтобы представить «барственно обгоняющето кучера». А мы его все-таки представляем. Для бунинского кучера праздничная атмосфера необходима так же, как для этой атмосферы необходим бунин­ский кучер. Чувственно постигая «барст­венно обгоняющего кучера», современный читатель воображением создает и необхо­димую для него среду. Если по имеющейся форме можно отлить ключ, то по клю­чу можно создать форму. Если фразу Бу­нина невозможно понять вне соответствую­щей эмоциональной атмосферы, читатель творит эту атмосферу сам.

Бунин верит в творческие способности чи­тателя. Он верит в безграничную мощь родного языка, верит в его «изумительную изобразительность» и «словесную чувствен­ность», И, уверенный, что его поймут так, как он желает, Бунин пишет:

«На скотном дворе по-утреннему ново скрипят в это время ворота...»

«...театральный лай Волчка...»

И мы радостно подтверждаем верность этих ощущений действительности: «Да, да, это бывает именно так! Волчок лает теат­рально, ворота скрипят по-утреннему но­во!» Иногда Бунин передает ощущения на­столько сокровенные, что, кажется, уло­вить их постороннему невозможно. Без колебания, словно для одного себя, он пи­шет, например: «Возок тянул к себе своей старинной неуклюжестью и тайным при­сутствием чего-то оставшегося в мире от дедушки..»

И мы ощущаем этот возок в унисон с Буниным, если даже у нас никогда не бы­ло ни возка, ни дедушки, который в этом возке катался.

Правильно чувствовать фразы такого ро­да помогает аналогия. Возка, в котором катался дедушка, у меня не было, но я, может быть, храню какой-то предмет, без­делушку. Безделушка навевает воспомина­ния, возбуждает определенное чувство, на­строение. Такого рода аналогии и приходят на помощь, когда я осваиваю бунинскую фразу.

Уверенность в том, что образы внешнего мира — верные, в общем, копии действи­тельности, уверенность в том, что связи предметного мира закономерны и общи для всех людей, помогает Бунину писать смело и откровенно, помогает его перу выйти из шаблонной колеи. Он настолько уверен, что каждый поймет сходство луны с ли­цом, с ликом, что спокойно пишет: «Ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо».

«Жизнь Арсеньева» не меньше философ­ских трактатов убеждает, что мир матери­ален и что люди помогают друг другу по­знавать его во всем его безграничном мно­гообразии.

Может быть, некоторых покоробит то, что я бесцеремонно отношу к материали­стам верующего христианина Ивана Буни­на. Но что же в этом особенного? Фило­соф-мистик Бердяев и тот ужасался, что подавляющая масса людей, в том числе и христиан, стала материалистами. Да и сам Бунин писал и говорил, что не придержи­вается никакой ортодоксальной религии.

Отроческие годы Бунин провел в Сред­ней России, в тех местах, где «слилось и претворилось столько наречий и говоров чуть не со всех концов Руси». Все вокруг него было «очень русское». Любить родной язык мальчика учила мать, потом отец. По­том появились любимые книги — Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Но верить в силу родной речи, ощущать ее красоту научил Бунина русский мужик.

Нищавший мелкопоместный дворянин конца прошлого века был не похож на са­мовластного тургеневского барина. Кресть­яне его не страшились, не очень с ним це­ремонились. В «Суходоле» показано, как кровь мелкопоместных «спокон веку» мешалась с кровью деревни, и, по утверж­дению Бунина, в бытовой психике барина и мужика не было особенной разницы.

Не удивительно, что картинная, сочная, изгибистая и лукавая мужицкая речь про­питала его до мозга костей и помогла вы­работке литературного стиля.

Если нынешний каждодневный язык, рас­считанный на будничное употребление, сравнить с современной рабочей спецовкой, то язык Бунина — язык среднерусского под­степья начала века — похож на вышедшее из моды, но все еще добротное, красивое праздничное платье. Не зараженный слу­чайными искажениями и тарабарщиной штампа, не замутненный уличным жарго­ном, язык этот, отстаиваясь в тишине оди­нокого жилища, приобретал с годами чи­стоту и лепоту, особенно пригодные для воспоминательных сочинений. Державную основу этого языка составляли не слова вроде «прелестно», «пленительно», «жить на мелок», «полонез Огинского», рассыпан­ные там и сям в бунинских текстах и чуть отдающие дворянским тленом, а активное, деятельное, обнаженно-языческое слово народа, слово трудового крестьянина, кото­рому не было ни времени, ни охоты по­пусту точить лясы. Основа эта не имеет иноземной замены. На другом языке не скажешь «спокон веку», «красный товар», не так зазвучит слово «ржи» во множест­венном числе, а фразу про лошадей «Все они были пегие, все крепкие и небольшие, масть в масть, лад в лад» перевести вооб­ще невозможно. Крепкая, как махорка, на­родная речь слышится в авторском тексте «Жизни Арсеньева» на каждой странице — и в лаконичном замечании: «Праздник кон­чился, гости схлынули...»; и в пейзажных описаниях; и в том, как обозначен бывший крепостной Михеич: «Всего когда-то отве­давший на своем веку — и Парижа, и Ри­ма, и Петербурга, и Москвы...»

Расхожий литературный прием Бунин решительно отвергает. Первые книги рома­на, посвященные жизни мальчика и под­ростка, начисто лишены детской сюсюкаю­щей речи. А ведь приемом письма «С точ­ки зрения ребенка» соблазнялись и боль­шие писатели. Вспомним хотя бы «Детство Никиты»: «Сбоку Никиты передвигала но­гами длинная большеголовая тень». У Бу­нина просто: «Потом я шел вместе со своей тенью по росистой, радужной траве поляны...»

«...талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по срав­нению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, художниками»,— заяв­ляет Алеша и дальше на протяжении стра­ницы в назидание Лике блестяще изде­вается над театральным штампом.

А Лика оспаривает Алешу. Она уже не в состоянии непосредственно судить об ис­кусстве, искренне оценивать его.

«Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного «чреватый»!» — кричит Алеша — Бунин.

Его возмущение смешит Лику. И спор кончается ничем. Свое отношение к спору Бунин выражает экономно. Он просто вы­писывает заключительную фразу Лики:

«Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удивительных противополож­ностей!»

Окрашенная горькой (почти неприметной) авторской иронией, фраза эта чрезвычайно выразительна. Неживая, не своя, книжная конструкция ее лучше всяких обличений дает понятие о непробиваемости Лики, об ее эстетическом бесчувствии.

Этот пример еще раз показывает, что фразу Бунина невозможно освоить до кон­ца, вычитывая лишь ее буквальный смысл, даже если эта фраза — прямая речь героя.

На первом плане — не смысл, а эмоцио­нальный заряд фразы.

Прочтем, например, про ту же Лику:

«...в ответ на мои телеграммы и письма пришло в конце концов только два слова: «Дочь моя уехала и местопребывание свое запретила сообщать кому бы то ни было».

Эмоциональный заряд приведенного от­рывка настолько силен, что не сразу заме­чаешь нарочитое отсутствие буквализма в сочетании «два слова».

При научном определении явление под­водится под более широкое понятие. Зада­ча художника, видимо, обратна: чтобы чет­ко определить предмет, сделать его види­мым, нужно извлечь обозначающее пред­мет слово из разряда общих понятий, придать ему наиболее узкое, личное, наи­более конкретное значение. Вместо того чтобы написать «зеленое море», Бунин пи­шет — «купоросно-зеленый кусок моря», серое лицо — лицо «цвета замазки», еще лицо — «красно-сафьяновое». А если цвет просто называется, то опять-таки чтобы не подтвердить, а изменить приблизительное представление о предмете.

«По сухой фиолетовой дороге, пролега­ющей между гумном и садом, возвращает­ся с погоста мужик. На плече белая же­лезная лопата с прилипшим к ней синим черноземом».

Такая точность изображения в сочетании с простотой требует от писателя, помимо таланта, отличного знания материала, зна­ния не внешнего, экскурсионного, а пере­житого.

К литературной небрежности Бунин был беспощаден: «...один известный поэт,— он еще жив, и мне не хочется называть его,— рассказывал в своих стихах, что он шел, «Колосья пшена разбирая», тогда как та­кого растения в природе никак не сущест­вует: существует, как известно, просо, зер­но которого и есть пшено, а колосья (точ­нее, метелки) растут так низко, что разби­рать их руками на ходу невозможно...»

Строгость Бунина к языку не имела ни­чего общего с низкопоклонством перед школьными грамматическими узаконениями или фигурами формальной логики. Он одобрял и неожиданную фразу, и то истин­ное новаторство, которое способствует по­ниманию предмета. Удивляясь гению Льва Толстого, Бунин писал: «...он первый упот­ребляет совсем новые для литературы того времени слова: «Вдруг нас поразил необык­новенный,  с ч ас т л и в ы й,  б е л ы й  ве­сенний запах...»

Особенно по душе были Бунину слова, имеющие отношение к прошлому родины, к родной старине. «Святополки и Игори, печенеги и половцы — меня даже одни эти слова очаровывали»,— признавался он в «Жизни Арсеньева».

С каждым годом Бунин обращался с фразой уверенней и свободней. Он не пренебрегал ни цитатами, ни устойчивыми стилистическими оборотами, ни тончайшей имитацией стиля. В «Жизни Арсеньева» можно найти и мудрые фразы древних ле­тописей, и молитвы, и распев­ность, и разбойничий зашифрованный го­ворок. Все это употреблено без рисовки, только там, где необходимо. Бунин позво­лял себе образовывать и неожиданные сло­весные конструкции: «В десять часов гости поднялись, налюбезничали и ушли».

Своему непосредственному чувству Бу­нин умел подчинять и привычный канон грамматической конструкции. В обычной речи было бы, пожалуй, натяжкой сказать, что «мужики широко и солнечно блещут косами». А Бунин спокойно пишет:

« ...густой и высокой стеной стоит на се­рой от зноя синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно-склоненными, полными колосьями, а нанего, друг за другом, наступают, враскоряч­ку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом...»

Легко отличить речь яркую, образную от трафаретной, искреннее слово — от фальшивого, довольно легко различить общее значение слова и его личное, частное значение, принятое каким-то общественным слоем, классом, нетрудно ощутить недолго­вечный, модный оттенок слова. Все это не выходит за пределы пассивного усвоения языка. Поэтому хороший редактор редко бывает хорошим писателем.

Гораздо труднее научиться обращаться с языком активно: вместе с движением сво­ей мысли двигать язык вперед, расши­рять границы его применения, умножать его силу, вскрывать затаенные возможно­сти или обновлять забытые значения слова. Постигать дух языка — дело тяжелое. Оно требует непрерывной работы сердца и мыс­ли, постоянной муки писания.

«Это истинное мучение! Я прихожу в отчаяние, что не могу этого запомнить. Я испытываю мутность мысли, тяжесть и слабость в теле. Пишу, а от усталости те­кут слезы. Какая мука наше писательское ремесло...» — так передает жалобу Бунина один из его друзей.

Примечательно, что неуклонное совер­шенствование реалистического стиля Буни­на совершалось в те годы, когда внешние обстоятельства этому не благоприятствова­ли. Чехова и Толстого уже не было в живых. Горький был вынужден жить за границей. Окружавшие Бунина воинствую­щие пророки и штукари бежали в симво­лизм. В течение всех лет предреволюцион­ной реакции ясный и чистый русский язык брался под подозрение.

«...бросьте внешнее велелепие искусства вашего, ведь мука творчества — иго неудобоносимое, оставьте бесплодную задачу утончения формы до прозрачности, до сов­падения с содержанием, ибо это какой-то соблазн, от чуждого вам, а не от Бога... Не надо слов, они придут сами, пускай бес­связные, непонятные, темные»,— увещевал мистик Н. Русов в 1910 году. А в 1928 году, когда Бунин работал над «Жизнью Арсень­ева», парижский критик, тоже русский эми­грант, корил его рассказы, «как бы изныва­ющие под тяжестью собственного совершен­ства...»

А Бунин мужественно шел по своему пути. Родной язык всегда оставался для него святыней.


Алеша Арсеньев родился в 1871 году, Бу­нин— в 1870-м.

Дату рождения своего героя-двойника автор сдвинул на год, возможно, потому, что иначе в последней книге романа (в то время, когда Лика оставила Алешу) Але­ше должен был исполниться двадцать один год и наступал срок воинской повинности. Пришлось бы писать о казенщине, бюро­кратии, о государственных обязанностях — обо всем том непоэтическом, чего Бунин не понимал и терпеть не мог.

Пять книг романа заключают в себе два­дцать лет жизни Алеши: 1871—1891 годы. За эти двадцать лет в России произошли многозначительные события: война с Тур­цией, покушения на Александра II, его убийство народовольцами, Морозовская стачка, суд над революционерами, готовив­шими покушение на Александра III, холер­ные и голодные бунты.

Однако и Алеша и другие персонажи романа, в том числе и те, которые служи­ли рядом с ним в газете «Голос», ведут себя так, будто за стенами их кварти­рок не происходит ничего существен­ного.

Как уже было сказано, это не означает, что Бунин был абсолютно бесчувственным к социальным явлениям. В годы его юно­сти, например, бурно развивался железно­дорожный транспорт. Молодой предприим­чивый русский капитализм протягивал стальные пути к богатствам Юга и Даль­него Востока. И в «Жизни Арсеньева» к числу самых живописных картин относят­ся описания железной дороги, уют­ных купе, станционных буфетов, залов ожиданий... Трудно удержаться, чтобы не выписать несколько таких строк хотя бы для того, чтобы почтить любовь, с которой относился к железной дороге вечный странник.

Он не просто обоняет, он чувствует «свой» запах паровозного дыма:

«Тепло дует солнечный ветер, паровоз­ный дым южно пахнет каменным углем».

Он не просто регистрирует взором суто­локу вокзального зала, а чувствует «безоб­разно, беспорядочно людный, шумный зал».

Он не просто слышит, а чувствует, как гудят паровозы: «...требовательно и призывно, грустно и вольно перекликаются в студеном, звонком воздухе паровозы...»;

«...радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь»;

«Поезд предостерегающе и печально кричит куда-то в пустоту...»;

«...с адской мрачностью взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем...».

Железная дорога в те времена была од­ной из самых характерных примет насту­пающего капитализма. Но одно дело изо­бразить, а другое — осмыслить. Понять, что происходило в России, великий писатель не смог до конца дней своих. По определе­нию М. Горького, он был человеком «не от мира сего». В тех редких случаях, ког­да приходилось воспроизводить споры на политические темы, перо Бунина теряло все свое волшебство.

«По мере того как я привыкал и при­сматривался к нему (к кругу революцио­неров.— С. А.), я все чаще возмущался в нем то тем, то другим и даже порой не скрывал своего возмущения, пускался в горячий и, конечно, напрасный спор то по одному, то по другому поводу...»

Ко всему тому, что мы называем поли­тикой, а Бунин «то тем, то другим», и пи­сатель и молодой герой испытывали оди­наково устойчивое отвращение.

На этот раз нам придется на время за­быть Алешу и прислушаться только к пи­сателю Бунину. Юного Алешу вряд ли кто-нибудь стал бы упрекать за парение «над схваткой», а солидарному с ним писателю Бунину такую позицию надо как-то оправ­дать. Это тем более необходимо, что кри­тики уже порицали его за недостаток мысли и спрашивали в упор: «Ну, еще раз будет описана лунная ночь, а дальше что?»

Такие вопросы Бунина раздражали. Сле­ды этого раздражения можно найти в «Жизни Арсеньева»:

«„Социальные контрасты!” — думал я ед­ко, в пику кому-то, проходя в свете и бле­ске витрины... На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле, смотрел на мясис­тые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам... Наблюдение народ­ного быта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!»

Было бы поспешна заключать, что Бу­нин проповедовал «искусство для искусст­ва». Приверженцем «чистого искусства» он никогда не был. Он считал изображение внешнего, предметного мира непременной, необходимой целью словесного искусства, непременной, но не окончательной. На уп­реки о лунной ночи он ответил так:

«Если лунная ночь описана скверно банально, не будет, конечно, ровно ничего «дальше». А если хорошо, то есть настоя­щим художником, который, конечно, не фотографией лунной ночи занимается и всегда говорит прежде всего о своей душе, эту ночь так или иначе воспринимающей, то уж «дальше» непременно что-нибудь будет».

Под этим «что-нибудь» не может подра­зумеваться ничего, кроме внутренней мыс­ли произведения, его идеи.

Однако раздраженный пример с мок­рой веревочкой наводит на мысль, что Бу­нин в глубине души не на все сто процен­тов был уверен в том, что «дальше» непре­менно «что-нибудь будет» само собой, без сознательной воли автора. И, видимо, не раз задумывался над упреками своих пори­цателей. Тем более что среди порицате­лей был глубоко почитаемый им Лев Тол­стой.

«Сначала превосходное описание приро­ды,— идет дождик,— передает А. Гольден­вейзер отзыв Л. Толстого о рассказе Буни­на, который теперь называется «Заря всю ночь»,— и так написано, что и Тургенев не написал бы так, а уж обо мне и говорить нечего. А потом девица — мечтает о нем (Л. Н. рассказал вкратце содержание рас­сказа), и все это: и глупое чувство девицы, и дождик, все нужно только того, что­бы Б. написал рассказ. Как обыкновенно, когда не о чем говорить, говорят о погоде, так и писатели, когда писать нечего, о по­годе пишут, а это пора оставить».

Лев Толстой упрекал Бунина в отсутст­вии отчетливой нравственно-философской концепции. А судя по декларации о мокрой веревочке, концепция у Бунина была, и состояла она, как это ни кажется похожим на дешевый каламбур, именно в отсутствии концепции. Всяческие стремления к обще­му благу, все «проклятые вопросы», над которыми бьются реформаторы и револю­ционеры, умствование и проповедничество, вся эта ученая, мудрая деятельность обо­рачивается, по мысли Бунина, вздором и чепухой перед загадкой смерти, «...все в жизни все равно проходит и не стоит слез...»

Так, негативно, определилась мысль ро­мана; ее при желании можно обозначить, например, как парадокс жизни перед ли­цом смерти. Я не вижу смысла обсуждать, насколько ново и глубоко такое воззрение. Важно, что Бунин отнесся к этой теме с полной серьезностью.

Почти все книги (части) романа завер­шаются картинами смерти. Вторая книга кончается смертью Писарева, четвертая — смертью великого князя Николая Николае­вича, пятая — смертью Лики. В первой кни­ге последние три главки повествуют о том, как Алеша отходит после своего первого серьезного потрясения — красиво описан­ной смерти его маленькой сестренки.

Тоска по любимой Лике — и детский гро­бик в церкви, влечение к рыжей девке — и дешевый гроб в товарном вагоне — такие однотипные сцены слишком навязчивы.

Нет ничего удивительного в том, что Алеша, испытавший распад и гибель род­ного гнезда, задумывается над этой вечной темой. Любому юноше когда-нибудь да приходит на ум Алешин вопрос: «Что же такое моя жизнь в этом непонятном, веч­ном и огромном мире, окружающем ме­ня?» Такие вопросы не делают из Алеши философа хотя бы потому, что философы с подобных вопросов свои построения на­чинают, а Алеша на них застревает.

Однако в тех местах, где речь заходит о парадоксе жизни перед лицом смерти, вмешательство взрослого писателя Бунина становится особенно бесцеремонным: он как бы высылает Алешу из комнаты, как делают взрослые, когда беседа касается не­детских предметов, и приходит к прямому разговору с читателем — то о матери, че­реп которой покоится где-то на забро­шенном русском кладбище, то о черепе Моцарта, удивительно маленьком, почти детском...

В таких местах искреннее недоумение перед загадкой вселенной, перед жизнью человека, благодаря цепи случайностей оказавшегося на краткий миг в этом радуж­ном мире, звучит особенно сильно.

«Облако из-за берез блистало, белело, все меняя свои очертанья... Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, тре­петал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то... Куда, зачем?» — спраши­вает Алеша.

«В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звез­дах небо. Все несется куда-то вперед, впе­ред...» — вторит Алеше стареющий писа­тель Бунин.

Все это, повторяю, свойственно любому здоровому человеку. Но как только эпизо­ды с любовью и гробами наполняются мис­тической многозначительностью, возводятся в круг философских проблем, сразу обна­руживается их пустопорожность.

И тем не менее характеристика «Жизни Арсеньева» как «философской поэмы» пра­вомерна. Упрекнуть в нарочитом сочини­тельстве можно, пожалуй, только редкие эпизоды, отдающие мистикой. Все осталь­ное начисто лишено придуманных эффек­тов. Каждая, даже самая маленькая, глава наполнена трепещущей жизнью и мыслью. Эта мысль, постепенно возникающая по мере чтения, современна, свежа и глубока. Автор, видимо, не придавал ей особенного значения, но читатель, который почувство­вал ее, не может не вспомнить замечания Бунина по поводу лунной ночи: «...непре­менно что-нибудь будет».

В поисках этой живой, злободневной мы­сли надо идти за Буниным не под своды церквей и склепов, а в другом направле­нии...


В то время, когда будущий лауреат Но­белевской премии по литературе Бунин трудился в Грассе и Париже над «Жизнью Арсеньева», в том же Париже другой будущий лауреат той же премии, молодой ирландец Сэмуэль Беккет, заканчивал книгу о творчестве Пруста.

В этой вышедшей в 1931 году книге под слоем литературного анализа можно найти и соображения, которыми оперируют ны­нешние деятели искусства абсурда. Образ­цы этого вида искусства известны нашим читателям в переводах на русский язык («В ожидании Годо» С. Беккета, «Носорог» Э. Ионеско).

В чем смысл этого искусства? Что оно пытается выразить? По словам благожела­тельного ценителя Мартина Эсслина, аб­сурд «выступает как часть антилитературного движения нашего времени, которое нашло свое выражение в абстрактной жи­вописи, отвергающей «литературный» эле­мент в картинах, во французском «новом романе» с его расчетом на голое изобра­жение объектов и отказом от выразитель­ности и антропоморфизма».

Слово «антропоморфизм» употреблено здесь, как мне кажется, в весьма широком значении, включающем и религиозные воз­зрения, олицетворяющие бога в человече­ском облике. Проще говоря, Мартин Эсслин осторожно намекает на то, что искус­ство абсурда не признает религии. Впро­чем, излишне деликатничать здесь ни к чему. Растолковывая одну из своих пьес, Ионеско прямо объявляет, что пустые стулья на сцене означают «отсутствие лю­дей, отсутствие императора, отсутствие бога, отсутствие материи, нереальность мира, ме­тафизическую пустоту. Тема этой пьесы — н и ч т о».

Если оценивать искусство абсурда с точки зрения практической, то оно представится одной из разновидностей «бунта волосатых» против капиталистических порядков. С точ­ки зрения идеологической это явление вы­глядит своеобразней.

Вот уже в течение трех столетий, начиная с «века гениев» (XVII), абстрактный рацио­нализм потчует смертных аксиомами авто­матической неизбежности божьего царства на земле. Лейбниц, например, уверял, что это царство «достигается именно вследствие естественного хода вещей, в силу предуста­новленной на все времена гармонии между царством природы и царством благодати, между Богом как архитектором и Богом как монархом». Успокоительная вера эта высту­пала в разных обличьях. Сегодня она ярче всего, пожалуй, выражена на Западе в сциентизме (наука — всесильный благоде­тель и исцелитель от всех зол).

Деятельность абсурдистов — реакция про­тив спекуляций автоматического прогресса. Абсурдисты не создают философских сис­тем. Их задача — разрушить до основания расслабляющее души представление о том, что все идет к лучшему в этом лучшем ми­ре. Это, по словам одного немецкого иссле­дователя, «скорее восстание против привыч­ного мировоззрения, чем против привычной формы». Тряхнуть человечество, пробудить его от блаженной дремоты, выбить ложные иллюзии, показать бессмыслицу существо­вания, втолковать, что жизнь — отчаяние,— вот задача абсурдистов. А потом, когда че­ловек почувствует ужас бытия, когда ока­жется лицом к лицу с собственным отчая­нием,— вот тогда он будет готов, чтобы дей­ствовать.

Таким образом, абсурд начинает с посыл­ки: человек живет не в упорядоченном ми­ре, а в мире хаотическом, принципиально недоступном порядку, в мире, сумасшедшем с самого начала.

Этой же посылкой абсурд и кончает.

Эрих Фромм, преобразивший концепцию Фрейда в духе экзистенциализма, описыва­ет положение человека в современном ка­питалистическом обществе такими слова­ми: «Колоссальные города, в которых зате­рялась личность, высоченные, как горы, дома, непрерывная словесная и музыкаль­ная бомбардировка по радио, кричащие за­головки, меняющиеся три раза на день и не дающие никакой возможности отделить важное от не важного, ревю, где сотни де­вушек с точностью часового механизма, исключающей все индивидуальное, показы­вают свое мастерство, словно подражая гигантской машине, подстегивающие рит­мы джаза — все это и многое другое созда­ет атмосферу, в которой отдельный чело­век кружится в безмерном пространстве безвольной и бессильной крошечной пы­линкой». В результате у человека возника­ет «все растущее чувство одиночества, не­уверенности, возникает сомнение в смысле существования, положения человека в мире, и в конце концов берет верх чувство бессилия и собственного ничтожества».

Э. Фромм не скрывает, что эти особенно­сти современной психики характеризуют не личность вообще, а личность, обитаю­щую в капиталистическом обществе.

Абсурдисты тоже описывают смятение отчужденного человека. Однако в отли­чие от Э. Фромма они не принимают во внимание общественный строй, обществен­ные порядки. «Ни одно общество не спо­собно устранить человеческое несчастье, никакая политическая система не мо­жет избавить нас от отчаяния жизни, от страха смерти, от нашей жажды абсолюта». Абсурдисты считают само че­ловеческое бытие, каким бы оно ни было, абсурдом. Перед лицом неминуемой смер­ти отдельная человеческая личность — ни­что. Прибывший из небытия и скрываю­щийся в небытии человек — не больше чем «мертвец в отпуске». Перед лицом смерти верить в какие-то утешительные, освященные вековой традицией цели, идеа­лы, верить в бога — во всякого, как бы он ни назывался, в любого бога с маленькой или с большой буквы, в Вечный разум, в Абсолютный дух и в прочие воплощения высшего божества — бессмысленно. Во что ни верь, факт остается фактом: человек за­брошен в мир, который ему чужд. И аб­сурд заключается «в противопоставлении человека, который спрашивает, и мира, который против здравого смысла молчит».

Искусство абсурда со всеми его крайно­стями — порождение капиталистического образа жизни. Однако мне кажется чрез­мерным утверждение о том, что чув­ство одиночества «характерно для миро­ощущения тех слоев мелкой буржуазии, ко­торые, неуклонно вытесняемые крупным монополистическим капиталом, теряют поч­ву под ногами» (А. Михеева, «Когда по сце­не ходят носороги...». М. 1967, стр. 160).

И чувство одиночества и чувство глубо­кого отчаяния могут испытывать не только слои мелкой буржуазии, вытесняемые круп­ным монополистическим капиталом. Однаж­ды таким «абсурдистом» оказался Лев Тол­стой. Вскоре после смерти брата он писал: «К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожест­вом, нулем для себя... правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть», «Не Бог, а вы сами поста­вили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состоя­ние».

Разница здесь простая: абсурдисты нахо­дятся в состоянии устойчивого безысходно­го отчаяния. А черное отчаяние Льва Тол­стого улетучилось и побудило его еще на­стойчивей пробиваться к смыслу жизни. В своих поисках великий писатель земли рус­ской набрел на того самого бога, в лицо ко­торого бросал когда-то свое ядовитое «как же!». Тем не менее вехами его духовных исканий остались художественные произ­ведения, по сей день восхищающие мир.

«Вечные вопросы» вставали и перед Бу­ниным. Но отношение к ним обоих писа­телей было разным. Лев Толстой всю свою жизнь разгадывал, что такое бытие, смерть, бог, добро и зло, что такое бесконечность, бессмертие. Бунин, по самой сути своей чи­сто художественной натуры чуждый вся­ческого умствования, перечислял эти во­просы в том виде, как они возникали перед ним и перед его юным героем, и смирялся перед их неразрешимостью. «В загадочно­сти и безучастности всего окружающего было что-то даже страшное»,— думал Але­ша. Под этим его наблюдением, наверное, расписались бы и Беккет и Ионеско.

И тем не менее получилось так, что ро­ман «Жизнь Арсеньева», написанный писа­телем, не помышлявшим о полемике с Ка­мю или Беккетом, оказался одним из тех удивительных сочинений, которые опроки­дывают мрачные построения абсурдистов, и не мудреными рассуждениями, а факта­ми жизни.

Абсурд здесь опровергается как бы по­ходя и тем не менее вполне убеди­тельно.

Изображая трагизм отчуждения, абсур­дисты не пытаются объяснить это отчужде­ние социальными причинами. Противопо­ставляя человека миру, они подчеркивают фатальную отдельность личности. Общест­во для них — нечто безликое, бесформен­ное, не более чем «миллионы одиночек».

Абсурдист отсекает человека от мира, извлекает его из общественных связей, за­ставляет как бы извне взирать на мир, в котором помимо его воли разыгрываются нелепые трагикомедии.

Бунин изображает и себя и своего Алешу иначе. Алеша воспринимает мир не снару­жи, а изнутри, воспринимает как свой мир. Он не сторонний зритель, а необходимая частица бытия, неотделимая. от его струк­туры и стремительного потока.

«А поздним вечером, когда сад уже чер­нел за окнами всей своей таинственной ноч­ной чернотой, а я лежал в темной спальне в своей детской кроватке, все глядела на ме­ня в окно, с высоты, какая-то тихая звез­да... Что надо было ей от меня? Что она мне без слов говорила, куда звала, о чем напоминала?»

Во многих других местах романа место­положение Алеши определено с такой же отчетливостью. Алеша — как бы сердцевина вселенной, и бесчисленные нити ее как в фокусе пересекаются в его душе. Он страст­но пускается доказывать Лике, «что нет ни­какой отдельной от нас природы, что каж­дое малейшее движение воздуха есть дви­жение нашей собственной жизни».

Жить в этом мире нелегко. Бунин не скрывает ни безобразия смерти, ни тяже­сти одиночества. Но что бы там ни было, человек соединен с миром родственной связью: «Солнце уже за домом, за садом, пустой, широкий двор в тени, а я (совсем, совсем один в мире) лежу на его зеленой холодеющей траве, глядя в бездонное си­нее небо, как в чьи-то дивные и родные глаза, в отчее лоно свое».

Хронологически эти чувства принадле­жат трехлетнему мальчугану, растущему на заброшенном степном хуторе. Но здесь осо­бенно важно вспомнить, что фраза в «Жиз­ни Арсеньева» непроста, что чувства и ду­мы Алеши надо воспринимать сквозь пове­ствование писателя Бунина. Торжественную искренность близких и понятных каждо­му строк об отчем лоне опять-таки нужно отнести в большей степени к многоопыт­ному, стареющему Бунину, чем к маленько­му Алеше.

Двухголосье фразы, доносящейся сразу из прошлого и из настоящего, от героя и от рассказчика, придает этой мысли осо­бенную, пророчески-убеждающую силу. Видно, есть все-таки «вечные чувства» (на­пример, чувство родины), которые, возник­нув на заре осмысленного детства, сохра­няют до самого конца устойчивую, незыб­лемую чистоту.

Неразрывная связь с миром — одно из самых живительных чувствований. Даже абсурдисты в качестве лекарства от одино­чества предлагают насильственное восста­новление этой связи.

У Камю есть маленький рассказ под на­званием «Бракосочетание в Типаса».

Герой рассказа попадает на пустынный берег моря. Вокруг — дикие цветы, руины старых, древних строений. Герой сообщает: «Я знаю, что даже здесь я никогда до кон­ца не сближусь с миром. Мне нужно раз­деться донага и броситься в море, раство­рить в нем пропитавшие меня земные запа­хи и своим телом сомкнуть объятия, о ко­торых издавна, прильнув устами к устам, вздыхают земля и море».

Герой Камю опутан невидимыми путами, которые уже невмоготу терпеть, от кото­рых во что бы те ни стало надо освобо­диться. Видимо, это нелегко. Во всех дей­ствиях проступает что-то отчаянное, на­сильственное.

«Сейчас я брошусь наземь и, валяясь по полыни, чтобы пропитаться ее запахом, бу­ду сознавать, что поступаю согласно истин­ной природе вещей, в силу которой солнце светит, а я когда-нибудь умру».

Отчаянность оправдана условиями, кото­рые Камю полагает обязательными «бракосочетания». Природа согласна «соче­таться» с человеком, если он «смоет» с се­бя все человеческое, приобретенное за мно­гие тысячелетия эволюции, то есть повто­рит судьбу древних развалин. «Сочетавшись с весной, руины опять стали камнями и, утратив наведенную людьми полировку, вновь приобщились к природе».

Камю предлагает либо вечные муки от­чуждения, либо «задний ход» — возвраще­ние к пещерным временам, утрату «поли­ровки» цивилизации.

Любой человек, по Камю,— несчастное существо, лишенное памяти прошлого, «па­мяти родины».

Человек, изображенный в романе Буни­на, опровергает эту мрачную конструкцию. Почти каждая страница «Жизни Арсенье­ва» пропитана благородной памятью прош­лого. Она, эта память, живет в мальчугане Алеше, в его сознании и подсознании, она помогает оценивать «дела и дни», опреде­лять отношение к миру.

Отвозя Алешу в гимназию, отец, указы­вая на ворона, заметил, что эти птицы жи­вут по нескольку сот лет, и ворон, может быть, жил еще при татарах: «В чем заклю­чалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда рас­ширяющим нашу душу, наше личное суще­ствование, напоминающим нашу причаст­ность к этому общему?»

С такой же силой выражает Бунин бла­готворное, образовывающее влияние, кото­рое оказывает на душу культура народа, бесценное достояние, накопленное челове­чеством, — предания, летописи, книги, со­хранившие историю в слове.

Читанное, книжное неразрывно сплавле­но в душе Бунина с личным, пережитым: «Помню крещенские морозы, наводящие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых «земля на сажень трес­калась»: тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшимм в сугробах, по но­чам грозно горело на черно-вороненом не­бе белое созвездие Ориона, а утром зер­кально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижно­сти жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев... ».

Все, о чем пишет Бунин, ощутимо, ося­заемо, материально. Недаром один амери­канский философ заметил (безотносительно к Бунину): «Сам (русский) язык мешает вам или, во всяком случае, отбивает у вас охоту быть экзистенциалистом».

Ни Алеше, ни Бунину не дано понять, в каком направлении движется история. Но то, что ход истории зависит от человека и движение мира не абсурдный круговорот, а стремление к совершенству, — это они ощущали очень хорошо.

Бунин открывает перед нами радостные, прекрасные картины движущегося мира: «Прекрасна — и особенно в эту зиму — бы­ла Батуринская усадьба», «Прекрасны были и те новые чувства, с которыми я провел мою первую зиму в этом доме», «И прекрас­на была моя первая влюбленность...», «А по­том пришла весна, самая необыкновенная во всей моей жизни». И дымка грусти веет над страницами книга не оттого, что часто Алешу постигают разлуки и разочарования, а от сознания, что всему суждено кончить­ся — даже разлукам и расставаниям.

Загадочность бытия не обескураживает Бунина. Отчаявшийся абсурдист отмахи­вается от любых позитивных решений, изоб­ражая жизнь бессмысленным вздором. Бунин возражает:

«Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее данной вовсе не вздора?..» Загадочность мира, так же как и пение птиц и запах мокрых трав, необходима, чтобы ощущать прелесть существования. Она не гнетет, она зовет человека к размышлению, к деятельности, к творчеству.

Вчитываясь в двойные эпитеты, которыми определяется «бессмысленно-радостный», «обманчиво-возвышенный» мир, невозмож­но отделаться от чувства, что маленький Алеша смутно угадывал диалектическое двуединство бытия. Когда читаешь: «...во всем была смерть, смерть, смешанная с веч­ной, милой и бесцельной жизнью!» — так и кажется, что Алеша предчувствовал фра­зу, начертанную Нильсом Бором в книге по­четных посетителей в Дубне: «Противопо­ложности не противоречивы, а дополни­тельны».

Работая над «Жизнью Арсеньева», одо­левая смерть словом, творчеством, Бунин пришел к такому заключению: «...как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен...»

И когда любимая упрекнула его за слиш­ком частое употребление слова «восхище­ние», он возразил убежденно: «Жизнь и должна быть восхищением!»


СТАТЬЯ ЧЕТВЕРТАЯ

А. КОНАН ДОЙЛ. РАССКАЗЫ О ШЕРЛОКЕ ХОЛМСЕ


Для разбора сочинений, записанных от второстепенного действующего лица, весьма удобны рассказы Конан Дой­ла о Шерлоке Холмсе, но я долго колебал­ся, прежде чем остановить на них свой вы­бор. И вовсе не оттого, что в моих статьях среди русских литераторов внезапно по­явился иностранец. Писатели всегда нахо­дили и будут находить много полез­ного и поучительного в литературе других народов.

Дело в том, что, обращаясь к рассказам о Шерлоке Холмсе, приходится погружать­ся в область, которая многим кажется не­серьезной,— в область детективной литера­туры.

Не так давно для такой литературы при­думан несколько пренебрежительный тер­мин «паралитература». Во Франции уже вы­шла книга названная «Entretiens sur la paralitterature» («Беседы о паралитерату­ре»). В список классиков паралитературы внесены Э. Сю, А. Дюма, Э. Габорио, Ж. Сименон и многие другие (Конан Дойла по­чему-то в этом списке нет). Видимо, пара­литература относится к литературе пример­но так же, как парапсихология к классиче­ской психологии,— как нечто сомнительное, противостоящее истинной беллетристике.

Некоторые писатели, работавшие в жан­ре приключений и детектива, склонны раз­делять такой взгляд. Марсель Аллен (ав­тор «Фантомаса») заявил грустно: «В конце концов, мы только забавники».

Если к рассказам о Шерлоке Холмсе при­менять те же мерки, какие применялись, например, к «Запискам охотника», многие авторы, в том числе и авторы детективов, пожалуй, удивятся. Ведь не так давно наши «детективщики» рассуждали за круглым столом:

...Термин «детективная литература», как известно, придуман на Западе... Почему же мы должны нести тяжкий крест, называе­мый детективной литературой? Как было бы хорошо совсем изъять этот термин из нашего обихода!

...По своим художественным достоинст­вам детектив никогда не поднимется до уровня Достоевского, да ему это и не нуж­но...

...По моему убеждению, жанра детекти­ва как такового вообще нет... Само это слово настолько опорочено, что хотелось бы его запретить... [8]

Между тем когда «Огонек» в качестве приложения объявил восьмитомник Артура Конан Дойла, тираж этого издания составил 626 тысяч экземпляров.

И как бы ни относиться к детективному жанру, как бы его ни именовать, факт оста­ется фактом: львиную долю подписчиков составили почитатели Шерлока Холмса.

Сочиняя первую повесть о Шерлоке Хол­мсе, молодой врач не имел честолюбивых замыслов. Ему были нужны деньги. И по­весть он назвал «Этюд в багровых тонах» (1887). С такой же унылой оригинальностью именовали свои сочинения и О. Уайльд и Джером К. Джером, а художник Уистлер — свои картины.

Но прошло время, и Конан Дойл стал пленником своего героя. В юмористиче­ском журнале «Punch» появилась карикату­ра, изображавшая «добродушного гиганта» Конан Дойла, закованного в ножные канда­лы, цепи которых крепко держит Шерлок Холмс.

Напечатав несколько десятков рассказов, Конан Дойл сообщил матери, что собира­ется убить Холмса и покончить с ним на­всегда.

Но сделать это было не так просто. На сцене лондонского театра уже ставились пьесы о похождениях Шерлока Холмса (роль маленького «кокни», подручного зна­менитого сыщика, играл никому еще не из­вестный мальчуган по имени Чарли Чап­лин). Г. Честертон печатал рассказы о па­тере Брауне, не без зависти пародируя при­емы Шерлока Холмса. По адресу Бейкер-стрит поступали письма на имя мистера Холмса.

Конан Дойл потерял терпение и с по­мощью выдуманного злодея Мориарти бро­сил своего героя в пучину. Этот рассказ на­зывался «Последнее дело Холмса». Конец его звучал самым настоящим некрологом: «Впрочем, я вам объяснял, что жизнь моя достигла кризиса и вряд ли существует бо­лее подходящая возможность закончить ее». [9]

Прошло совсем немного времени, и аме­риканский издатель-делец предложил пять тысяч долларов за каждый новый рассказ о Шерлоке Холмсе. Встревоженным англи­чанам стало известно, что писатель ответил почтовой карточкой, на которой было напи­сано два слова: «Very well. А. С. D.». В том же «Punch» появился фельетон под названием «Блудный сын» с подзаголовком: «Распространился слух, что Шерлок Холмс, если он появится, будет фигурировать в серии рассказов из американского быта».

Фельетон так же, как и подавляющее большинство историй о Шерлоке Холмсе, написан от лица доктора Уотсона:

«Я встретил его на Странде. Это было поистине удивительное происшествие. Если бы я не знал, что он лежит на дне водопа­да, я сказал бы с полной уверенностью, что передо мной стоит сам Шерлок Холмс...

Я попятился назад и оглянулся на полис­мена; затем я схватил его за руку и пота­щил в первый попавшийся кабачок, где сейчас же оба мы уселись за столик.

— Так вы Шерлок Холмс? — вскричал я.

— Совершенно верно. Шерлок П. Холмс, живущий в Нью-Йорке Североамерикан­ских Штатов.

— Холмс! — Я заключил его в объятия.— Узнаете вы меня? Вы должны меня пом­нить.

— Ваше имя? — спросил он.

— Уотсон, доктор Уотсон.

— Очень хорошо; да, я помню, что ви­дел вас где-то прежде...» И т. д.

Все это означало, что пришла победа: сла­ва выдуманного персонажа затмила славу его создателя.

Шерлок Холмс разделил судьбу бессмерт­ных героев классической литературы. Он стал полноправным литературным типом.

Какую же всеохватывающую художест­венную идею выражает Шерлок Холмс? И почему эту идею выражает именно он, а не какой-нибудь другой детектив?

Еще до А. Конан Дойла француз Э. Габорио изобразил множество сыщиков во главе с Лекоком. Рассказ Э. По «Убийст­во на улице Морг» привел А. Куприна в такой восторг, что он не смог удержаться от опрометчивого заявления, будто в один этот рассказ, «как в футляр», вмещается Конан Дойл вместе со своим Шерлоком Холмсом.

В годы наивысшей популярности Шерло­ка Холмса во всех странах печаталось множество историй о сыщиках, начиная от новелл Г. Честертона о патере Брауне до продававшегося на Кузнецком мосту рома­на «Дуэль Шерлока Холмса с Нат Пинкер­тоном, или Таинственное похищение шести­десяти гимназисток». Агата Кристи ежегод­но (к рождеству, как и обязывает ее фа­милия) выпускает романы о сыщике Пуаро, по которым иностранцы тренируются в чтении несложных английских текстов.

С годами, однако, выявился непреложный факт: Лекок, Дюпон, Пинкертон и прочие уходили в небытие, Пуаро и Мегрэ приедались, а «бумажный детектив», как презри­тельно обзывала Шерлока Холмса серьез­ная критика, обрел самостоятельное существование и стал нарицательным литератур­ным типом.

Это обстоятельство озадачило и критику и авторов. Пришлось искать объяснений. Некоторые считали, что А. Конан Дойл одарен особым талантом расследования преступлений. Вспоминали процессы, в ко­торых писатель участвовал в качестве ад­воката. Вспоминали его статьи о помилова­нии осужденного на пожизненное заклю­чение О. Слайтера. Впрочем, в статьях этих не было ничего особенного. Так же, как и многие другие честные люди, А. Конан Дойл считал долгом исправить очевидную судебную ошибку. Тем не менее под давле­нием критиков писатель уверовал в свои недюжинные способности следователя и скромно писал: «Пройдя серьезный курс тренировки в медицинских диагнозах, я чув­ствовал, что, если к проблемам криминали­стики применять те же строгие методы наблюдений и исследований, можно создать более научную систему.

В целом моя точка зрения была подтвер­ждена, когда я узнал, что в ряде стран по­лицейская процедура претерпела некото­рые изменения на основе написанных мною книг».

Это объяснение, даже если оно и соот­ветствует действительности, не дает ответа на вопрос, почему именно Шерлок Холмс, а не его многочисленные такие же выдуман­ные собратья, стал фигурой типической.

Хотя вопрос этот и интересен, но он уводит нас от темы — от роли ведущего повествование второстепенного лица. Это лицо в рассказах о Шерлоке Холмсе пред­ставляет доктор Уотсон.


Итак, обратимся к отставному офицеру военно-медицинской службы доктору Джо­ну Г. Уотсону. Может быть, своеобразие повествования, направление сравнений и ас­социаций дадут возможность проникнуть в характер Уотсона тем способом, какой мы употребили для знакомства с Галиеном Марком из «Возвращенного ада» А. Грина?

Это предприятие не сулит особенного успеха.

Ничего замечательного в манере, в стиле Уотсона, никаких отклонений от гладкой, безликой речи читатель не чувствует.

На персональный подтекст фраза не пре­тендует. Она начисто лишена того своеоб­разия, которое превращает слово в частицу излучающей его личности. Слово респекта­бельно и бесстрастно, как дворецкий. Оно предназначено только для того, чтобы на­звать несложный объект и зарегистриро­вать несложные чувства. В нем нет полу­тонов и оттенков, отражающих душевный сдвиг, промелькнувшую мысль, изменение чувства.

Редкие беллетристические украшения по­вторяют традиционный стереотип: дома на окраине Лондона раскинулись, как «щупаль­ца гигантского спрута», двигатель парохода «стучит, как огромное металлическое серд­це».

Философское глубокомыслие Уотсона не выходит за пределы удручающих пресно­стей вроде того, например, что «жизнь по­хожа на эту топь, усеянную зелеными пят­нами, в которых можно утонуть», а пеше­ходы на вечерних улицах выглядели приз­раками, которые, «как и весь род людской, появлялись из темноты и снова погружа­лись во тьму».

Поначалу я собирался знакомиться с по­вествователем по рассказу «Пестрая лента», во-первых, потому, что сам автор, будучи в преклонном возрасте, из всех историй о Холмсе предпочитал «ту, которая о змее», а во-вторых, потому, что рассказ больше других нравится публике. По опросу «Обсервера», рассказы-победители расположи­лись в такой последовательности:

1. «Пе­страя лента»;

2. «Союз рыжих»;

З. «Скан­дал в Богемии» (кстати, единственный, в котором знаменитый сыщик терпит фиаско);

4. «Морской договор»;

5. «Человек с рас­сеченной губой».

К сожалению, в «Пестрой ленте» двад­цать две страницы из общего числа двадца­ти семи представляют собой чистый диа­лог, и Уотсону оставлено слишком мало места, чтобы проявить своеобразие рассказ­чика.

Почти вся серия «Приключения Шерлока Холмса» построена главным образом на диалоге. А в рассказе «Медные буки» роль Уотсона настолько случайна, что достаточ­но вычеркнуть или чуть изменить два­дцать — тридцать строк — доктор исчезнет и никто не заметит его отсутствия.

Для хода сюжета некоторых рассказов Уотсон не нужен вовсе. И если ограничить изучение этого персонажа манерой повест­вования, то почтенный доктор превращается в подобие подпоручика Киже — в нечто, фигуры не имеющее.

Почему же Конан Дойл, сделав Уотсона тенью своего героя, не пожелал очертить его образ хотя бы речевой характеристи­кой?

Если бы Конан Дойл считал необходи­мым персонифицировать речь Уотсона, он сделал бы это с блеском. Он владел бога­тейшей стилистической палитрой, не хуже профессора Хиггинса ощущал оттенки мно­гочисленных лондонских говоров. С одина­ковой легкостью он воспроизводил заметку из Британской энциклопедии, неуклюже­-торжественный оборот манускрипта XVIII века, официозный лаконизм «Таймса», пре­тенциозную витиеватость местной газетки, юмор дружеского письма, небрежную ско­ропись дневника и нервный ритм торопли­вой записки (см., например, «Собаку Ба­скервилей»).

На безликом фоне повествования Уотсона такие места выделится особенно выпукло.

Некоторым литераторам-«детективщикам» полезно позаимствовать у Конан Дойла и добросовестность в изображении обстанов­ки и точность деталей. Самые невероятные сюжеты выглядят почти правдоподобно благодаря тому, что скупой антураж выписан с документальной, географической, исторической и этнографической точностью.

Столовая старинного дома Баскервилей, построенного пять веков назад, «представ­ляла длинный зал, со ступенью, отделяю­щей возвышение, на котором располагались хозяева, от челяди. В конце зала шла га­лерея для певцов и оркестра. Черные балки тянулись над головами, подпирая закопчен­ный потолок». [10]

Метко, немногословно изображал писа­тель и разношерстных клиентов Холмса, и тех, с кем сыщику приходилось сталки­ваться в ходе расследования.

Вспомните из той же «Собаки Баскерви­лей» исполненного внутреннего достоинства слугу Бэрримора, решительного полуамери- канца Генри, болтуна-забияку Френкленда. Некоторый идущий от диккенсовской тра­диции налет опереточности только подчер­кивает их характерность.

Но поскольку повествование ведет «вто­ростепенный персонаж» — Уотсон, не спра­ведливо ли часть заслуг отнести на его счет?

К сожалению, нет. Главный прием изо­бражения случайных персонажей именно то, чего лишен Уотсон,— речевая самоха­рактеристика. Американец утешает дочь словами: «Он примчится сюда быстрее, чем телеграфная депеша». Одно из действую­щих лиц «Союза рыжих», желая дать пред­ставление о количестве рыжеволосых, за­прудивших улицу в ожидании вакансии, сообщил, что Флит-стрит от рыжих голов «была похожа на тачку разносчика, напол­ненную апельсинами». Прочтешь эту фра­зу — и перед глазами румяный мистер Уил­сон собственной персоной.

«Мне кажется, я нашел определение то­го белого цвета,который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами»,— написано у В. Катаева в «Траве забвенья». Если бы В. Катаев вспомнил фразу из рассказа «Бледный солдат»: «Мать его мне понрави­лась тоже — маленькая женщина, похожая на белую мышку»,— он, может быть, и Конан Дойла причислил бы к мовистам.


Однообразное повествование Уотсона хо­рошо разъясняет детективные методы Хол­мса, но из этого повествования трудно из­влечь что-нибудь существенное о натуре рассказчика.

Попробуем подойти к этой задаче с иной стороны.

Говоря вообще, ограничивать второстепенный персонаж исключительно ролью пе­ресказчика было бы нерасчетливо. С тем же успехом автор мог бы рассказывать и сам.

Персонаж-повествователь, мало-мальски замешанный в события, обыкновенно выби­рается не безразлично к главному действу­ющему лицу. Он всегда как-то соотносится с героем: либо дополняет его, либо паро­дирует, либо оттеняет его противополож­ностью характера, воззрений, поведения.

В первых черновиках Уотсон назывался Ормонд Секер. Однако Конан Дойлу пока­залось, что от этого имени несет дендиз­мом, и он перекрестил помощника Холмса в Уотсона.

Не стоит ли попытаться использовать эту мелочь в качестве ключика? Не озна­чает ли исключение намека на дендизм из имени Уотсона, что эта черта приберегает­ся для Холмса? Может быть, мы поторопились проститься с мистером Холмсом, и стоит внимательней присмотреться к его характеру, а затем, по сравнению или кон­трасту, наметить и облик Уотсона.


Вернемся немного назад, примерно ко времени рождения мистера Холмса. В те годы в сатирическом журнале «Punch» ре­гулярно печатались фельетоны Теккерея, обличающие снобов. Понятие «снобизм» имело тогда боевой политический смысл. Снобом называли разбогатевшего обывате­ля, желающего прослыть аристократом. По поводу преуспевающего нувориша Теккерей писал с усмешкой: «И разве не дрогнет его сердце от удовольствия, если его увидят под руку с парой герцогов на Пел-Мел».

Фельетоны Теккерея были потребностью времени. Английская буржуазия обретала чувство уверенности. Она не нуждалась ни в гербах, ни в предках. У нее были более полезные ценности: капитал, энергия, пред­приимчивость.

По странной случайности любимой ули­цей снобов была та самая Бейкер-стрит, на которой жил Холмс со своим приятелем.

Но Холмс вовсе не сноб. Как только дело касается лордов, отпрысков древних родов, в репликах его звучит насмешка: «Благо­родный лорд имел несчастье запачкать чер­нилами правый мизинец». Этому английско­му разночинцу пришлось бы по душе уве­щевание Теккерея: «Наша вина, а не ари­стократов, что они вознеслись над нами. Если вы по своей воле кидаетесь под колес­ницу бога Вишну, будьте уверены — вас пе­реедут; если перед нами, дорогой друг, каждый день будут изгибаться в покло­нах — а обожатели, готовые пресмыкаться, всегда найдутся,— мы, конечно, не удер­жимся от того, чтобы не задрать нос, и уве­руем в величие, которым так упорно нас одаряют».

Независимость и презрение к аристокра­тии распространяются у Холмса до равно­душия к королевским милостям. Когда ему собирались пожаловать рыцарское звание за услуги, «которые когда-нибудь, может быть, будут описаны», он решительно от­казался («Три господина Гаридеба») [11].

Учитывая эти обстоятельства, а также высокоморальный образ жизни Шерлока Холмса, есть основания отнести нашего ге­роя к положительным персонажам.

Но перечисленные качества не всем ка­жутся достаточными для присвоения такого высокого звания, и скромную социальную анкету частного детектива-консультанта иногда приукрашивают, представляя Шер­лока Холмса то демократом, то воинствую­щим гуманистом, защитником бедняков.

Невинные, в общем, приукрашивания обычно подкрепляются цитатами, исходя­щими от такого авторитета, как Уотсон. Вот как цитируется абзац из рассказа «Черный Питер» в послесловии к первому тому восьмитомного издания А. Конан Дойла (М. 1966):

«Он был настолько бескорыстен — настолько независим,— что нередко отказы­вал в своей помощи богатым и знатным лю­дям, не находил ничего увлекательно­го для себя в расследовании их тайн. В то же время он целые недели ревностно занимался делом какого-нибудь бедняка».

Эта выдержка — хороший повод, чтобы предупредить молодого читателя от излиш­ней доверчивости к цитатам.

Для того чтобы оценить расцветку пест­рого ситца, нужен достаточно большой об­разец. Меньше какого-то минимального раз­мера узор искажается, и вы получаете не­верное впечатление о материале. Так же де­ло обстоит иногда и с цитатами. Приведенный отрывок оказался меньше минимально допустимого, и смысл его исказился. В рас­сказе написано:

«Он был настолько бескорыстен,— настолько своенравен,— что часто отказы­вал влиятельным и богатым клиентам, если задача не отвечала его вкусу, и вместе с тем целыми неделями трудился над делом какого-нибудь бедняка, если необычность и драматизм этого дела возбуждали вообра­жение и требовали напряжения всего его мастерства».

Знаменитый детектив раскрывал таинст­венные убийства и гонялся за преступника­ми вовсе не оттого, что был гуманистом, добряком или сочувствовал бедным и оби­женным. К розыску его побуждала единст­венная потребность: дать достойную пищу голодающему от интеллектуального бездей­ствия мозгу.

Натура Холмса более сложна, чем мо­жет показаться на первый взгляд.

В одном из фельетонов Теккерей изобра­зил сноба-политика: «Это человек, серьез­но озабоченный расчетами России и ужас­ным предательством Луи Филиппа. Это он ожидает французский флот на Темзе и не спускает глаз с американского президента, каждое слово которого (бог поможет ему!) он читает. Он знает фамилии оппозицион­ных лидеров Португалии и знает, за что они борются; это он говорит, что лорд Эбердин должен быть объявлен государст­венным преступником, а лорд Пальмерстон повешен».

Холмс, пожалуй, тоже посмеялся бы над такими болтунами. Но это не означает, что сам он политически определился. К поли­тике он насмешливо-равнодушен. «Вести о революции, о возможности войны, о пере­мене правительства были вне сферы его интересов»,— сообщает Уотсон.

Хотя Холмс и лишен аристократической спеси, он иногда не мог удержаться от тщеславного намека на поручение папы римского или турецкого султана.

Несмотря на спартанский образ жизни, Холмс дотошно следит за своей одеждой. В кармане у него золотой портсигар с бе­риллом на крышке, а на пальце перстень с дорогим бриллиантом.

Кажется, мы угадали: в характере Холм­са сильны черты дендизма. Он, конечно, не примитивный хлыщ, не «денди лондон­ский», озабоченный тем, чтобы трикотаж­ные панталоны возможно плотней обтяги­вали ляжки. Ему свойственны и теат­ральные эффекты и экстравагантности, но отличительная черта его — высокомерное презрение к «срединной пошлости», обер­нувшаяся крайним индивидуализмом и скепсисом.


А. Конан Дойл начал писать на закате викторианской эпохи. Королева Виктория, по имени которой названа эта пора англий­ской истории, царствовала с 1837 по 1901 год; в туристских проспектах сказано, что она «принесла дыхание свежего весен­него ветра, в котором страна так нужда­лась». В этом была доля правды: свежий, попутный ветер был необходим, чтобы вы­возить богатства, награбленные в африкан­ских и индийских колониях.

Англия в то время переживала промыш­ленную революцию. Титулованного ленд­лорда теснил грубый буржуа. В те годы, когда в том же Лондоне Карл Маркс со­бирал материалы к «Капиталу», молодые, полные сил промышленники прибирали к рукам и науку, и политику, и религию, и искусство, а прагматисты объявляли та­кие понятия, как мораль и совесть, «чи­стейшей выдумкой».

Купцы и промышленники нуждались в самом разнообразном товаре. Нуждались они и в таком товаре, как разум.

Они нуждались в разуме генералов, что­бы закабалять богатые заморские земли, в разуме дипломатов, чтобы обводить вокруг пальца французских конкурентов, они нуж­дались в разуме изобретателей и ученых. Понадобился разум философов и клерика­лов, чтобы следить за разумом смутьянов и не позволять им выходить за пределы дозволенного.

Но человеческому противопоказаны любые ограничения, и в XIX веке были созданы великие интеллектуальные ценно­сти, и прежде всего — революционная тео­рия Маркса.

К середине века новые научные идеи носились в воздухе. Почти одновременно судовой врач Майер, пивовар Джоуль и ад­вокат Гров выдвинули идею закона со­хранения энергии, ассистент Королевского института Фарадей проник в тайны элек­трической индукции, а Дарвин, признав­шись: «Я чувствую себя, как будто созна­юсь в убийстве»,— все-таки опубликовал бессмертную книгу «Происхождение ви­дов...»

Английская метрополия процветала. К 1886 году соотношение рождений и смер­тей в Англии было 13 : 3, а во Франции 1 : 4. Из каждых пяти кораблей, бороздив­ших моря и океаны, четыре несли флаг Великобритании. Между 1870 и 1898 года­ми Британия пристегнула к своей империи ни много ни мало — четыре миллиона квад­ратных миль (сам остров составляет всего 93 тысячи квадратных миль), и поработила 88 миллионов населения.

Возникла проблема интенсификации мы­шления. Вспомнили Лейбница: «...если между людьми возникнут споры, потребуется лишь сказать: «Подсчитаем!» — дабы без дальней­ших околичностей выяснить, кто прав».

Иными словами, чтобы мыслить быстро и точно, нужно мыслить математически. Тем, кто день и ночь пересчитывал фун­ты и соверены, это соображение казалось бесспорным. Математику стали боготворить.

Появились люди, обладавшие истинно математическим способом понимания явле­ний. Знаменитый Дж. Максвелл, преобра­зивший фарадеевские озарения в изящные формулы, подписывал статьи псевдонимом dp/dt.

Математизация (а кое у кого арифметизация) рассудка охватывала все области жизни.

Явились картины, колорит которых опре­делялся не чувством цвета, а формулой. Математический счет и ритм подавлял мелодию стихотворной фразы. Такие стихи не были безобидными детскими считалками:

Восемь-шесть-двенадцать-пять — двадцать миль на этот раз,

Три-двенадцать-двадцать две — восемнадцать миль вчера —

(Пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог!)

Отпуска нет на войне!

(Р. Киплинг)

Соблазн заменить работу живой силы автоматизмом формул — соблазн, психоло­гически сходный с поисками вечного дви­гателя,— доходил до крайностей. Казалось, математика превышает права, и уже не ра­зум командует математикой, а математика разумом.

В 1881 году в Лондоне вышло в свет со­чинение Ф. Эджеворта «Математическая психика». Автор задался целью выразить количественно человеческие чувства и опре­делить, таким образом, основы морали. Ни­чего смешного он в этом не видел. Ведь, по словам Ж. Гюйо, «английский утилита­ризм, в сущности, является — и заслуга Бентама в том, что он понял это,— прило­жением арифметики и алгебры, особым ви­дом моральной экономии; он должен вы­числять то, что кажется наиболее чуждым всякому вычислению — нравственность». В дни, когда Ф. Эджеворт компоновал свои уравнения, на его родине шла ожесточен­ная борьба ирландских крестьян за свои права. Исследованию этой борьбы Ф. Эджеворт посвятил специальную главу, назвав ее «Нынешний кризис в Ирландии».

Причина этого кризиса объясняется в «математической психике» не социальными причинами, а длинной четырехэтажной фор­мулой — дифференциальным уравнением с производными второй степени, в котором, кроме бесконечно малых, фигурирует и чис­ло π, означающее, как известно, отношение длины окружности к диаметру.

«В стрежне практической политики от­влеченное рассмотрение вопроса может по­казаться смешным,— признается автор.— Но оно, возможно, не так неуместно, если об­ратиться к крошечным ручейкам чувств и тайным пружинам, которыми должны опре­деляться любые действия» [12].

И нет ничего неожиданного в том, что выдуманный Конан Дойлом для погибели Холмса самый страшный преступник Европы, «Наполеон преступного мира» — Мориарти — был выдающимся математиком и за­нимал кафедру математики в одном из про­винциальных университетов.


Холмс мыслил как идеально отлаженная счетная машина. Его ум легко схватывал принципы математической логики. Он ощу­щал статистические закономерности, опре­деляющие вероятность поведения частиц, входящих в большие ансамбли. Ссылаясь на У. Рида, он объяснял: «Отдельный че­ловек — неразрешимая загадка, зато в сово­купности люди представляют собой некую математическую определенность. Разве мож­но, например, предсказать поведение от­дельного человека, но вы можете сказать точно, как поведет себя коллектив. Инди­виды различны, но процентное соотноше­ние различий в коллективе — постоянно. Так говорит статистика».

К числу главных достоинств своего дру­га Уотсон относил абсолютное хладнокро­вие во всех случаях жизни. Но это опас­ное достоинство. Обладатель его редко за­мечает, когда оно превращается в безду­шие.

Деятельность ученого, исследователя, так же как и деятельность поэта или музыкан­та, требует интеллекта, но интеллекта, оплодотворенного эмоцией.

А когда читаешь, как Холмс колотил трупы палкой, чтобы выяснить, не появляются ли синяки после смерти, вспоми­нается — по контрасту — рассказ А. Грина «Возвращенный ад» и его герой Марк, мыс­ли которого неразрывно связаны с душев­ной деятельностью, у которого между мыслью и сердцем подаерживается постоян­ная связь...


Холмс, по его словам, соблюдал строгую гигиену разума. Он сознательно отказывал­ся от любви, потому что «любовь — вещь эмоциональная, а все эмоциональное враж­дебно чистому холодному разуму. А разум я ценю превыше всего». Гигиена разума бы­ла сомнительной. По современным поняти­ям Холмс был невеждой, и невеждой прин­ципиальным. Например, он не знал, что Земля вращается вокруг Солнца, и не на­ходил нужным это знать. Свое невежество он оправдывал утилитарно: знать надо толь­ко то, что полезно, что необходимо для работы. Расширение кругозора ради обра­зования общих принципов, ради сознатель­ного, целеустремленного мировоззрения его не привлекало.

В молодости своей буржуазия широко распахнула врата познания, породила лю­дей, страдающих «болезнью мышления», а подряхлев, стала подозрительной, задер­нула шторы, замкнула засовы и оплачивала лишь те мозги, которые приносили барыши.

Буржуазия предала творческий разум. Одним из симптомов этого и была утилита­ристская математизация всего вплоть до исчисления нравственности. И великий наш революционный философ Н. Чернышевский настороженно относился к попыткам пози­тивистов оскопить математическими знач­ками социальные, исторические и философ­ские науки.

Это, конечно, не означало, что все англи­чане стали внезапно математиками. Писа­тель С. Батлер, например, предупреждал, что «жизнь нельзя свести к точной науке». Стюарт Милль написал книгу, озаглавлен­ную «О свободе». Суть этой примечатель­ной книги А. Герцен передает так: «Оста­новитесь, одумайтесь! Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите — душа убывает». Но ничего не помогало. Эксплуататоры использовали царицу наук — математику, чтобы выжимать из рабочих последние силы, «по закону» морить их холодом и голодом, подстригать личность на один фасон и превращать человека в нечто гур­товое, оптовое.

По мнению воспитанного математическим веком Холмса, бытие железно детермини­ровано. Он утверждал: «Идеальный мысли­тель, рассмотрев со всех сторон единичный факт, может путем дедукции воссоздать не только всю цепь событий, которые при­вели к этому факту, но также и все сле­дующие из него результаты».

Стандартный консерватизм английского быта способствовал убеждению, что в не­изменной цепи причин и следствий каждо­му предопределено свое место. Человек не ответствен ни за что. Личные усилия кого бы то ни было не могут убавить преступ­ность, не могут уменьшить зла.

Деятельность детектива в таком случае теряла смысл, становилась не более чем утехой, развлечением. И Холмс, как видно из некоторых его реплик, в глубине души склонялся к этому убеждению.

В эту мрачную перспективу не вносили просвета и утилитаристы, считавшие, что «поступки, заслуживающие осуждения, ча­сто истекают из таких качеств человека, которые заслуживают похвалу».

Видимо, и Холмс и его творец разделяли некоторые взгляды утилитаристов. Во вся­ком случае, в представлении справедливо­го, честного по натуре Холмса границы между злом и благом были сильно размы­ты. Не потому ли он передавал преступни­ка в руки полиции с крайней неохотой? Автор, видимо, сочувствовал Холмсу: в не­которых рассказах злодей погибал «по во­ле рока» или сам попадал в расставлен­ные им сети, в иных — оказывался неви­новным, в иных — действия убийцы оправ­дывались тем, что он уничтожал еще более страшного убийцу или справедливо мстил, в иных — преступление вообще оказыва­лось мнимым. Иногда Холмс употреблял всю силу разума на то, чтобы спасти ви­новного от полиции, утешаясь изречением вроде: «Возможно, я укрываю преступника, но зато спасаю душу».

Были редкие минуты, когда эта безоши­бочная машина задумывалась: «Зачем судь­ба играет нами — бедными, беспомощными червями?» И тогда казалось, что мощный разум — не счастливая особенность харак­тера Холмса, не часть его натуры, а что-то внешнее, мучительное, словно игла, пронзавшая мозг...


Познакомившись с Холмсом, легче разо­браться и в натуре его приятеля — второ­степенного персонажа и повествователя — доктора Уотсона.

Особенности эти отчетливо выступают по контрасту.

Холмс — интеллектуал, думающая машина с громадным коэффициентом полезного действия, типичное порождение холодного рационализма, пессимист. Как заметил еще М. Горький, типичный интеллектуалист всегда индивидуалист и поэтому «не мо­жет не переносить сознание оторванности и бессмысленности своего бытия на все процессы жизни».

Доктор Уотсон принадлежит к той самой сплоченной посредственности, о засилии ко­торой скорбел Ст. Милль. Он в меру не­возмутим, в меру спокоен, в меру само­уверен и доволен жизнью. «Это время ка­жется мне порой невероятного спокойствия и самоудовлетворенности»,— отозвался о пальмерстоновской Англии канадский поли­тик, и поведение доктора Уотсона до самых малых мелочей, до манеры его речи вклю­чительно, подтверждает этот отзыв.

В отличие от изысканного Холмса, позво­ляющего себе экстравагантности и цирко­вые эффекты, доктор Уотсон — типичный средний джентльмен, поведение которого определяется законами establishments.

Establishment — нечто вроде призрачного мировоззрения. Деспотизм establishments предписывал старшему отпрыску знатного рода идти в армию, среднему — чиновником министерства колоний, младшему — духов­ным лицом. Establishment предписывал гу­ся на рождественский стол. По методу establishments сочинялось множество неудо­бочитаемых романов «типов и быта» (те­перь их называют натуралистическими) — объемные сочинения с цитатами из Библии и эпиграфами из Гесиода и Вергилия.

Все эти романы были проникнуты атмос­ферой буржуазного уюта: пылающий ка­мин, сверчок, тяжелые драпри, а за окна­ми ледяной ветер и бездомный замерзаю­щий путник... Викторианский комфорт не полон без путника, замерзающего за ок­нами...

Впрочем, набор правил и предписаний establishments не гарантировал порядочно­сти, не определял уровня нравственности. В буржуазной Англии можно быть убий­цей и чувствовать себя джентльменом. О. Уайльд описал такого образцового джентль­мена. Этот джентльмен существовал в дей­ствительности. Звали его Томас Гриффит Вейнерат. Родился он в Чезвике в 1794 году. Этот джентльмен обладал массой досто­инств: он был поэтом, прозаиком, художни­ком, критиком, собирателем и ценителем древностей. Кроме этих достоинств, он об­ладал еще одним — он был отравителем.

Внутри одного из великолепных колец, ко­торыми были украшены его не менее ве­ликолепные пальцы, содержался стрихнин, который в случае надобности можно было незаметно насыпать в бокал жертвы. Спер­ва достопочтенный джентльмен отравил своего дядю потому что ему понравилось дядино поместье. Затем он отравил тещу, а еще через некоторое время свояченицу Элен, предварительно застраховав ее жизнь на двенадцать тысяч фунтов (почему была отравлена теща, О. Уайльд не объясняет).

Однажды сэра Томаса посетил в тюрьме агент страховой компании и завел с ним душеспасительные разговоры. Сэр Томас ответил языком несокрушимой математиче­ской логики: «Сэр, вы, дельцы Сити, рабо­таете с некоторым риском. Некоторые из ваших предприятий завершаются барышом, а некоторые — убытком. Я случайно про­играл, вы — случайно выиграли. Но, сэр, я должен вам сказать, что в конце-то концов в выигрыше оказался я. Моя цель состояла в том, чтобы прожить жизнь джентльме­ном. И я своего добился. Я жил джентльме­ном и живу джентльменом. Здесь, где мы с вами находимся, принято подметать ка­меру по очереди. Со мной в одной камере сидят в заключении каменщик и дворник. Но ни один из них не осмелится предло­жить мне в руки веник!»

Адвокат упрекнул сэра Генри в убийстве свояченицы. Тот пожал плечами и ответил: «Да, это было ужасно. Но у нее были та­кие толстые лодыжки».

Доктора Уотсона уберегло от эксцессов такого рода то, что он был во всех отно­шениях посредственностью. Разума, кото­рым он обладает, достаточно для душевно­го равновесия, запоминаний правил estab­lishments и описаний загадочных дел Шер­лока Холмса, но его явно недостаточно, чтобы понять, что произошла «какая-то ошибка в наших социальных формулах», как выразился один из персонажей Томаса Гарди.

Хотя Конан Дойл и заметил однажды, что «относительно тех, кто считает Уотсо­на дураком, следует предположить, что они просто не читали моих рассказов внима­тельно», рискую повторить, что природа ода­рила доктора значительно меньшим коли­чеством разума, чем его знаменитого дру­га.

Прототипом Уотсона, по свидетельству сына писателя, был давний приятель Конан Дойла некий майор Вуд, увесистый усатый здоровяк с незаживающей раной, приобре­тенной где-то «в южных морях» (так estab­lishment предписывал называть грабитель­ские походы в Африку). И у автора была удобная возможность ежедневно сверять стиль Уотсона с фразеологией его живого двойника.


Девизом общества, в котором жили Холмс и Уотсон было: «Всё — ради мате­риальной выгоды». Приверженец дедуктив­ного метода Холмс принимал этот девиз за отправную точку действий преступника — и успешно распутывал самые загадочные де­ла. Однако, кроме этого фундаментального положения, мастер дедуктивного метода должен усвоить множество мелких, харак­терных для его среды и времени аксиом.

Исследуя характер доктора Мортимера по забытой им палке («Собака Баскерви­лей»), Холмс использовал такие британские истины:

а) врачи преподносят подарок своему кол­леге, когда он уходит со службы в боль­нице;

б) подарки получают только симпатичные люди;

в) в штате лондонских больниц состоят только врачи с солидной практикой;

г) практику в Лондоне меняют на сель­скую практику только нечестолюбивые врачи;

д) вещи в чужих домах забывают толь­ко рассеянные люди.

Как и персонажи других рассказов, док­тор Мортимер не подвел детектива и бле­стяще оправдал свою характеристику.

Но ясновидение Холмса не означает, что дедукция всегда дает безошибочные ре­зультат!

Если бы Холмс чудом оказался в совре­менном Лондоне, где толкутся восемь мил­лионов душ, где аксиома о подарке, «ко­торый получают только симпатичные лю­ди», становится еще более относительной,— если бы Холмс оказался в Лондоне 1960-х годов, вряд ли ему помог бы хваленый де­дуктивный метод...

Ушедший в отставку сотрудник Скотланд- Ярда Джон Роуз вспоминает дела, которые ему пришлось расследовать. В 1964 году он столкнулся с необъяснимой цепью убийств. 2 февраля 1964 года на берегу Темзы нашли тело тридцатилетней Ханны Тейлфорд. На трупе не было ничего из одежды, кроме чулок, стянутых на лодыж­ки. Поиски преступника не привели к ус­пеху. Через два месяца из Темзы было из­влечено тело двадцатипятилетней женщи­ны, вскоре за домами в Брентфорде нашли третий женский труп. По некоторым при­знакам было ясно, что убийство совершал один и тот же человек. На поиски преступ­ника было мобилизовано около трехсот по­лицейских и свыше ста сыщиков — мужчин и женщин. Результат был следующий: во втором полугодии в разных местах было найдено еще три нагих женских трупа.

Научные лаборатории, патологи и психо­логи не обнаружили ничего существенного, кроме того, что все жертвы занимались са­мой древней профессией, страдали венери­ческими болезнями и все, кроме одной, бы­ли задушены. На некоторых телах микро­скопический анализ обнаружил следы од­ной и той же краски, что позволяло пред­полагать, что жертвы некоторое время находились возле мастерской по окраске ав­томобилей.

Несмотря на такую деталь, преступника найти не могли. Тогда Джон Роуз объявил войну нервов: сообщил об убийствах по телевидению, по радио и в газетах. «Мы желали,— писал он,— чтобы убийца знал, что он является центром самой грандиоз­ной из всех охот на человека, чтобы он чувствовал, что каждый житель подстере­гает его — ждет его малейшей оплошно­сти».

Детективы разбилсь на три больших от­ряда и планомерно передвигались по рай­ону, охватьшающему двадцать четыре ми­ли, вдоль Темзы, заглядывая в многочислен­ные мастерские... Убийства женщин внезап­но прекратились, но убийца найден не был.

Только самые беззаветные почитатели Холмса станут утверждать, что их любимец раскопал бы это дело. То, что Холмсу вез­ло, можно в какой-то степени объяснить не­подвижностью среды, статикой общества, при котором «гнет обычая останавливает развитие», и все злодеяния имели фамиль­ное сходство, словом, трафаретом обста­новки, в которой постулаты вроде приме­ненных при исследовании палки доктора Мортимера обладали известным долголе­тием [13].

Дело, впрочем, не в том, насколько дол­говечны такие постулаты. Важно, чтобы чи­татель поверил в их универсальность и долговечность. И читатель верит. А в этом несомненная заслуга рассказчика, доктора Уотсона.

Этот представитель ординарного, рядового викторианца завлекает читателя не сло­вами, а главным образом консервативным психологическим модусом, близоруко-само­уверенной оценкой явлений, упорством прямолинейного мышления. Все ординар­ное, привычное воспринимается им как безусловное и неизменное. И когда он ведет нас по старинным улицам Лондона, везет в кебе на вокзал Ватерлоо, выписы­вает действительные часы и минуты отхо­да поезда, корда он делает нам честь сдер­жанно-джентльменским намеком о своем супружеском счастье, становится все труд­ней сопротивляться ощущению того, что живешь в неподвижном, остолбеневшем ми­ре.

В смысле фактографии автор всячески помогает рассказчику. Ландшафты Англии, обстановка сырых домов-замков, клетчатые костюмы — все это, как уже упоминалось, списано с натуры. Сюжеты самых голово­ломных рассказов привязаны к действитель­ным общеизвестным фактам.

Конан Дойл вспоминал, что толчком к написанию «Собаки Баскервилей» был рас­сказ его друга. Эта повесть в английских изданиях предваряется такой заметкой: «Дорогой Робинсон. Эта история обязана своим рождением рассказанной Вами За­падной легенде. Глубоко благодарю Вас и за зто и за дополнительные подробности. Искренне Ваш А. Конан Дойл».

Но в Дартмуте, где жил писатель в моло­дости, издавна известна легенда о призрач­ной фосфоресцирующей кобыле Тома Пир­са; и Конан Дойл не мог ее не знать — песня о ней считалась чуть ли не нацио­нальным гимном.

В повести «Этюд в багровых тонах» рас­следование связано с сектой мормонов, ко­торая, по отзыву историка, исповедовала одну из самых жестоких американских ре­лигий. Пожалуй, лучшая из повестей о Шерлоке Холмсе — «Долина ужаса» — осно­вана на фактах, вскрытых сыскным агент­ством Пинкертона на одном из отдаленных приисков Америки. Там под флагом мило­сердия и справедливости действовала шай­ка убийц и шантажистов, называвших се­бя сектой «фрименов». Бандиты так терро­ризировали население, что один из жителей жаловался: «Дело идет к худу, когда два гражданина не могут поведать друг другу своих мыслей». Интересно, что вдохновля­ют обе шайки на преступления «провидцы», в первой повести — «пророк» Янг, во вто­рой — Макгинти.

Извлекая факты из жизни, Конан Дойл угадал тенденцию преступников срастаться в концерны и корпорации, вовлекать в свои аферы полицию, печать, служителей зако­на. Угадал он и социальный адрес, пред­ставляющий благодатную почву распро­странения преступных трестов,— Соединен­ные Штаты Америки.

Конан Дойл помогает Уотсону, но помо­гает до определенных пределов. Как только фабула придумана, место действия и герои приблизительно намечены, автор покидает повествователя, Уотсон вынужден браться за перо и излагать очередное приключение корректно-джентльменским, точным, бес­чувственным языком, напоминающим поли­цейский протокол:

«Убитый лежал распростертый посреди комнаты. На нем был халат, надетый на нижнее белье, на голых ногах — ковровые шлепанцы. Доктор взял со стола лампу и наклонился над трупом. Достаточно было одного взгляда, чтобы удостовериться, что врачу уже делать нечего. Мужчина был страшно изуродован. На груди его лежало странное оружие: двустволка с очень ко­роткими стволами. Расстояние от руки до спускового крючка не превышало фута. Не­сомненно, выстрел был произведен с очень близкого расстояния. Спусковые крючки бы­ли связаны проволокой, чтобы выстрел из обоих стволов произошел абсолютно одно­временно» («Долина ужаса»).

Нет ничего удивительного, что такой стиль не дает путеводной нити к характе­ру рассказчика.

Так же безлико, однотипно и построение большинства рассказов. Сюжетная схема их такова: 1. Краткая характеристика Хол­мса, 2. Появление неожиданного посетите­ля, 3. Загадочная проблема, 4. Изучение ситуации, беседа с очевидцами и людьми, причастными к делу, 5. Неожиданный фи­нал (часто — отсутствие преступника, или преступление, имеющее нравственное оправ­дание, или исход, исключающий юридиче­ское возмездие).

По однотипной схеме построены и пове­сти, написанные больше чем через чет­верть века одна после другой: «Этюд в баг­ровых тонах» — первое сочинение, в кото­ром появился Холмс (1887), и «Долина ужа­са» (1914) — повесть, которую автор слиш­ком поспешно назвал своей лебединой пес­ней в области беллетристики.

Джентльменская ординарность Уотсона, его, мягко говоря, интеллектуальная девст­венность отражается на всех элементах по­вествования — вплоть до отбора слов, стиля и постройки сюжета. И вместе с тем эти качества, или, вернее, отсутствие качеств, делают Уотсона идеальным повествовате­лем историй, построенных на постепенном раскрытии тайны.

Разбираясь в конструкции повествования, мы снова не узнаем ничего интересного в характере Уотсона. И нам остается напом­нить слова Стюарта Милля, глубоко изу­чившего своих современников: «Тепереш­ний идеал характера состоит в том, чтобы не иметь никакого определенного характе­ра».


Уотсон не мудрствуя, обстоятельно изла­гает события в хронологической последова­тельности, отмечает узловые моменты рас­следования, задерживается на этих момен­тах. Он не отвлекает внимания на свою персону. Его эмоции не выходят за преде­лы элементарных чувствований — страха, ненависти, сострадания.

«Идеальный помощник тот, кто каждый шаг вперед воспринимает с изумлением, для которого будущее — закрытая книга»,— провозглашает Холмс, и Уотсон выполняет свою задачу безукоризненно. Так же, как и читатель, он не знает, что произойдет че­рез минуту, и так же как и читатель, не посвящен в замыслы своего друга.

Он учит не перескакивать вперед, не за­глядывать в ответ задачки, а задумываться над вопросами, которые выплывают по хо­ду дела, направляет внимание по нужным рельсам, подсказывает, как, о чем и в ка­кой последовательности думать. «Предпо­ложим, что это тот самый человек, который последним видел сэра Чарльза в живых, и первый, который выследил нового наслед­ника, вернувшего в Англию? Что тогда?» — задает себе вопрос Уотсон и заставляет за­давать тот же вопрос читателя. «Был ли он чей-то агент или имел собственные це­ли? Какой смысл ему был преследовать Баскервилей? Я думал о непонятном пре­дупреждении, склеенном из передовой «Таймса». Была ли это его работа или еще кого-либо, противодействующего его наме­рениям?»

Речь здесь идет о неизвестном, выслежи­вающем одного из персонажей «Собаки Ба­скервилей». В сутолоке Лондона Уотсону удалось заметить, что у незнакомца «была квадратная черная борода и бледное лицо». А через несколько дней, когда вся компа­ния приезжает в только что упомянутый старинный дом Баскервилей, тот же Уот­сон замечает слугу Бэрримора, «красивого, с квадратной черной бородой и бледным лицом», принимая на себя ответственность за наивность, с которой читатель завлекает­ся на ложный путь.

Наивности такого рода были бы невоз­можны, если бы повествование шло от ли­ца Конан Дойла. Но доктору Уотсону они вполне простительны: они подчеркивают его интеллектуальную неповоротливость и при­дают рассказу своеобразную пикантность. Читатель думает: «Ага, я уже догадался, а он — нет» — и проникается уважением к собственной проницательности.

Вспомним рассказ «Установление лично­сти».

Начинается он с того, что некая Мери Са­зерлэнд рассказывает Холмсу историю ис­чезновения своего жениха Госмера. Когда они отправились венчаться, Госмер, ехавший сзади в кебе, исчез. С тех пор он не по­являлся.

Во время разговора выясняется:

а) что Мери живет с матерью и отчи­мом;

б) что у Мери наследство, завещанное ей дядюшкой из Окленда;

в) что отчим не выносит, когда Мери от­лучается из дому;

г) что Мери встречалась с Госмером толь­ко в те дни, когда отчим отлучался по де­лам во Францию;

д) что Госмер говорит шепотом (по его словам, в детстве он часто страдал анги­ной), носит темные очки, густые бакенбар­ды и печатает письма невесте, в том числе и свою подпись, на пишущей машинке;

е) что контора, где работает Госмер, не­весте неизвестна;.

ж) что перед венчанием жених заставил Мери поклясться, что она будет всегда ему верна.

Изложив с помощью наводящих вопро­сов Холмса все перечисленное, Мери «до­стала из муфты платок и горько заплакала».

Еще до конца приведенного перечня чи­татель догадался, что Госмер — не кто иной, как загримированный отчим, и что отчим не желает, чтобы Мери выходила замуж.

Догадался об этом, конечно, и Холмс. Но он не любит торопиться и на вопрос Мери: «Значит, я его больше не уви­жу?» — ответил только: «Боюсь, что так».

А Уотсон ведет рассказ с такой обезору­живающей верой в таинственность проис­ходящего, что кажется бестактным не то что спросить, но даже подумать: как могло быть, что Мери не узнавала переодетого от­чима, с которым живет в одной квартире, много раз с ним встречалась и, приняв за другого, горячо в него влюбилась?

Уотсон относится к создавшейся ситуа­ции совершенно серьезно: «У меня были основания верить в тонкую проницатель­ность моего друга и в его чрезвычайную энергию; если он спокойно относится к разгадке странной тайны, значит, у него есть на то солидные причины».

На следующий день на квартире Холмса появляется отчим. Уотсон снова стеногра­фически передает их беседу. Из беседы выясняется:

а) что отчим известил Холмса письмом, напечатанным на машинке, о своем при­ходе;

б) что на пишущей машинке отчима бук­ва «е» расплывчата;

в) что на письмах, которые печатал Госмер своей невесте, буква «е» тоже рас­плывчата;

г) что Холмс собирается писать статью под названием «Пишущая машинка и пре­ступление»;

д) что отчим уверен, что Госмера не най­ти и искать не стоит.

Отчим «хотел, чтобы мисс Сазерлэнд бы­ла крепко связана с Госмером и пребывала в полном неведении относительно его судьбы. Тогда, по его расчету, она по мень­шей мере лет десять сторонилась бы муж­чин»,— втолковывает Уотсон суть дела чи­тателю.

Как многие тугодумы, Уотсон невысокого мнения о понятливости слушателя. И сле­дуя армейскому правилу: «Делай, как я», он подсказывает читателю, как пережи­вать. «Я пытался вести повествование так, чтобы читатель разделял с нами все те страхи и смутные догадки, которые долго омрачали нашу жизнь»,— простодушно при­знается Уотсон.

Доктор Мортимер, рассказывая о зага­дочной смерти сэра Чарльза, упоминает, что заметил неподалеку от тела следы огромной собаки. В связи с легендой о собаке-призраке это жутковато, но Уотсон считает нуж­ным сильней припугнуть читателя: «При этих словах дрожь прошла по моему телу».

Услышав вой собаки, Уотсон идет домой «с душой, полной смутных страхов», а при крике погибающего пони «похолодел от ужаса».

Так на протяжении всей повести Уотсон, словно хор в древнегреческой трагедии, суфлирует чувства, которые следует испы­тывать. И это действует. У нас нет основа­ний не доверять очевидцу.


Издали Шерлок Холмс представляется от­важным героем, пускающимся на самые опасные приключения, на самые отважные авантюры.

Это впечатление не вполне правильно.

Многие дела, вроде «Установления лич­ности», он решает, не подымаясь со своего уютного кресла. Перелистайте одну из са­мых «страшных» повестей — «Собаку Бас­кервилей». Единственное приключение, в ко­тором Холме принимает участие,— засада, ожидание собаки-призрака (XIV глава). По­чти все остальное время он провел доволь­но тоскливо в одиночестве, среди пустын­ных дартмутских топей.

Постепенно становится понятным, что привлекает читателя. Его привлекают не от­важные приключения Холмса, а отвага его мысли. Многое изображала литература: и злых дядюшек, и добрых тетушек, и вели­канов, и карликов, и одноглазых циклопов, и девочек в зазеркалье. Отлично изобража­ла она и глупость (в том числе и авторскую).

Сотворив Шерлока Холмса, Конан Дойл сумел сделать предметом изображения дей­ствующий разум. Приключения человече­ского разума, взлеты его и падения, поиски и озарения, изящество логики — главный сюжет рассказов о Шерлоке Холмсе.

Конечно, все это бытовало в беллетристи­ке и до Конан Дойла (вспомним хотя бы «Золотого жука» Эдгара По). Однако пер­сонажи, демонстрирующие всесокрушаю­щую силу мысли, сами по себе как индиви­дуальности располагались где-то вне време­ни и пространства и выглядели неинтерес­ными, ординарными. Могучий разум был прицеплен к ним как дорогое, не идущее к платью украшение.

В лице Шерлока Холмса Конан Дойлу удалось создать полнокровный художест­венный исторически обусловленный соци­альный тип британца. Холодный, безжалост­но-эгоистический интеллект был одной из обязательных особенностей этого порожден­ного временем и обстоятельствами типа.

Мы удивленно настораживаемся, когда он при первом взгляде на незнакомку спраши­вает: почему близорукая мисс так много работает на пишущей машинке?

Мы внимательно следим за терпеливым объяснением Холмса:

«Я всегда сперва смотрю на рукава жен­щины. Когда дело касается мужчины, луч­ше смотреть на колени брюк. Как вы заме­тили, у нее на рукавах бархат, а этот мате­риал протирается быстрее других. След на том месте, каким машинистка опирается на стол, хорошо виден. Ручная швейная маши­на оставляет такой же след. но только на левой руке и чуть выше... Потом я взгля­нул на ее лицо и, заметив вмятины от пенс­не на переносице, отважился спросить о близорукости и о пишущей машинке».

Не ахти какое умозаключение, но мы уже заинтересованы и следим за сюжетом мыс­ли с не меньшим интересом, чем за судьбой пропавшего жениха.

«Главное качество детектива: острота мыс­ли. Все, что бы вы ни добавили к этому качеству, умаляет общий эффект»,— преду­преждал Конан Дойл. Он счастливо нашел повествователя, непринужденно изобража­ющего движение мысли плоским словом. Этот термин обновлен и пущен в ход совре­менными исследователями и критиками па­ралитературы. Плоское слово — это слово невозмутимо лексиконное, лишенное жи­вых ассоциативных связей с миром. «Оно слишком напоминает чучело, разъятый труп настоящего слова» (В. Мильдон).

Читателю, знакомому с одной из преды­дущих статей («А. Грин. „Возвращенный ад”») и с рассуждениями о стимулирующих мысль художественных ассоциациях, может показаться странным, что слова с обруб­ленными связями, слова-знаки, оказались самыми пригодными для изображения мыс­ли. Но здесь нет никакого противоречия.

Слово художественное, обогащенное ана­логиями и ассоциациями, рождает мысль, а словом плоским удобно описывать мысль, уже рожденную, мысль, имеющуюся в нали­чии. Ведь и большинство ученых предпочи­тают плоское слово, а то и цепочку безли­ких значков для передачи результата своих умозаключений.

Доктор Уотсон, как мы видели, не отвле­кается на подробности, не имеющие прямо­го отношения к делу, без надобности «не высовывается». Словно заполняя врачебную карточку, он невозмутимо фиксирует толь­ко то, что необходимо для регистрации мы­сли Холмса, и доктора становится немного жаль, когда он сетует: «...меня часто оби­жало его безразличие к моему восхищению и к моим попыткам публикации его мето­дов».

В лучших рассказах о Холмсечитатель получает урок строгого логического мыш­ления и, что удивительно, испытывает при этом эстетическое наслаждение.


Живым делает Холмса достоверная «до­полнительность» его характера. Светлые и темные черты сосредоточенного исследова­теля криминалиста соседствуют в этом ха­рактере с экстравагантностями денди. Но сущность образа Холмса определяет его уникальный разум. «Дополнительность» ха­рактера, собственно, и объясняется тем, что блестящий специалист по розыску грабите­лей вынужден служить обществу, основан­ному на узаконенном грабеже ближнего своего. У Холмса не было потребности оп­ределиться. Он не желал сближать­ся с господствующим классом и не хо­тел бороться с фальшивым, неестественным (artificial) состоянием общества. Питая оди­наково высокомерное безразличие к лорду и к оборванцу — кокни, он предпочитал, как киплинговский кот, гулять сам по себе. Противоречивый тип викторианца-интеллектуала, приперченный дендизмом, современ­ный ему англичанин метко определил как «сочетание интеллектуальной отваги и мо­рального консерватизма». Тип этот вполне соответствовал веку, лишенному жизнеспо­собной идеи (так определил свое время С. Батлер).

Пренебрежение к общим принципам и идеям, к тому, что называется мировоззре­нием, для человека одаренного безнаказан­но не проходит. Читатели помнят приступы жестокой хандры, которые мучили знаме­нитого сыщика. То он жаловался на «моно­тонную рутину существования», то сетовал на безделье и не знал, как убить время.

Еще в 1859 году Стюарт Милль поучал, что, только «составив себе ясное понятие о цели, можем мы судить, что следует и чего не следует нам делать». Философ-утилита­рист уже пугался нарождавшейся «нрав­ственной ничтожности», «духовной посред­ственности» и предсказывал: «...мы не толь­ко не враги прогресса, а, напротив, считаем себя самым прогрессивным народом, какой когда-либо существовал; но мы — против индивидуальности, мы воображаем, что со­вершим великое дело, если добьемся того, что все люди будут совершенно похожи друг на друга». А через тридцать лет после того, как были написаны эти слова, Холмс восклицает: «Посмотрите в окно. Что за унылый, гнетущий, безнадежный мир!.. Что пользы иметь силы, доктор, если их некуда применить? Преступления скучны, суще­ствование — скучно, все придавлено ску­кой».

Разум Холмса не ориентирован на цель, на идеал. В этом трагедия знаменитого де­тектива. Природа одарила его уникальным мозгом, но дар пришелся не ко времени. Алчущий достойной деятельности разум непрерывно требовал пищи. Не видя вокруг ничего, кроме пошлости и духовной посред­ственности, Холмс бросается как в забытье на расследование любого пустякового мо­шенничества.

Он борется с мертвящей тоской, мобили­зует волю, пытается следовать заклинани­ям Киплинга:

Умей принудить сердце, нервы, тело

Тебе служить, когда в твоей груди

Уже давно все пусто, все сгорело...—

но желанного облегчения нет, и в полуоб­морочной прострации на глазах возмущен­ного друга Холмс впрыскивает себе кокаин или морфий.

Как всякий полноценный художественный образ, и образ Холмса содержит проблемы, не ограниченные рамками определенной эпохи. В одной из статей об интеллигенции А. Блок спрашивал: «Отчего нас посещают все чаще два чувства: самозабвение востор­га и самозабвение тоски, отчаянья, безраз­личия?» — и, словно не надеясь на отклик души живой, отвечает сам: «Не оттого ли, что вокруг уже господствует тьма?»

Эти строки писались в ноябре 1908 года, когда на Россию надвинулась реакция, и Блок чутко ощущал то самое «тяготение к установлению над людьми господства по­средственности», которое Стюарт Милль по­лувеком раньше пророчил своим соотечест­венникам.

Ценность типического образа не исчер­пывается и уяснением облеченной в его персону художественной идеи. Неожидан­ный характер, повадки и причуды героя да­ют представление и о социальном тонусе среды, из которой он извлечен, даже если среда чужда и враждебна его натуре.

Каким бы самонадеянным ни выглядел лишенный социальной ориентации Холмс, какой бы сильной ни была его воля,— в при­зрачной независимости его от общества та­ится страшная опасность. Эта опасность — неуправляемость разума. В любой момент созидающий разум может обернуться свое­вольным капризником, эгоистом, работаю­щим на себя. Рано или поздно такой не управляемый высшей идеей, ублажающий себя разум занесет насмешливого скептика в пустыри декаданса, мистицизма, нигилиз­ма, пессимизма, в поиски старых или новых богов. Жизнь постоянно напоминает нам об этой опасности (А. Конан Дойла, например, занесло в спиритизм).

Создавая Холмса, Конан Дойл стремился изобразить необыкновенный интеллект, спо­собный победить всяческое злодейство, изо­бразить интеллект в действии. Справиться с этой труднейшей задачей помог ему бла­гонамеренный доктор Уотсон.

На большее Конан Дойл не претендо­вал. Но счастливо найденный характер Холмса удивительно удачно вписался в ок­ружающую его и противостоящую ему сре­ду. И поэтому независимо от намерений ав­тора сквозь образ Холмса отчетливо про­ступает туманная, благодушная, буржуазная Англия времен «старушки Викки», просту­пает унылая атмосфера того времени, когда тучнеющий фазан был символом сыто за­дремавшего Альбиона.


СТАТЬЯ ПЯТАЯ

Ф. ДОСТОЕВСКИЙ. «БЕСЫ»


1

Обыкновенно литераторы поручают выражать свои заветные думы пер­сонажам положительным.

Достоевский принадлежал к иной кате­гории писателей. Он не колеблясь одарял мыслями, которые разделял, и героев по­ложительных и весьма отрицательных.

Это происходило, между прочим, и отто­го, что ни один свой вывод этот мудрый человек в глубине души не считал оконча­тельным.

— О, как мучила его эта книга! — вос­клицал повествователь «Бесов» по поводу Степана Трофимовича, разумея под книгой роман Н. Чернышевского «Что делать?».

Восклицание это можно полностью отне­сти и к Достоевскому. Вопросы, поднятые Н. Чернышевским, мучили его до самой смерти.

Первый бой идеям романа Достоевский дал меньше чем через год после его появле­ния — в повести «Записки из подполья».

Л. Гроссман заметил, что «Записки из подполья» представляют собой разверну­тый конспект «Преступления и наказания». Это верно. Так что не будь романа Н. Чер­нышевского, не было бы, может быть, ни «Записок из подполья», ни «Преступления и наказания».

Следы чтения романа «Что делать?», чте­ния с пристрастием, с негодованием, во всех произведениях Достоевского весьма явственны. В «Преступлении и наказании» выведен, между прочим, некий Лебезятников. Сам того не ведая, он глуповато паро­дировал Н. Чернышевского, произносил пышные фразы вроде: «Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь же я тебя уважаю», расписывал Соне прелести граж­данского брака, жизни втроем, объяснял, почему мужчина оскорбляет женщину, це­луя ей руку, и сразу вслед за этим склонял Соню к сожительству.

Некоторые наши исследователи сердят­ся, что Лебезятников осмеивал высокие идеалы революционных демократов. Но, изображая лебезятниковых, Достоевский осмеивал не идеалы, а пошляков, падких на моду и марающих по своему скудоумию все, чего ни касаются.

Главный аргумент в споре с идеями де­мократов в «Преступлении и наказании»— судьба Раскольникова. Трагедия Раскольни­кова должна была подтвердить девиз До­стоевского: «Чтоб умно поступать — од­ного ума мало».


2

Повесть «Записки из подполья» почти не заметили. В статьях по поводу «Преступле­ния и наказания» утверждали, что Досто­евский скатывается в лагерь реакции. «Он не говорит прямо, что либеральные идеи и естественные науки ведут молодых людей к убийству, а молодых девиц к проститу­ции, а так, косвенным образом, дает это почувствовать...» («Неделя», 1866).

Между тем популярность романа «Что делать?» росла с каждым днем. Бастион ре­волюционной мысли оказался несокруши­мым. Роман переписывали от руки, зачиты­вали до лохмотьев. Молодежь с радостью и надеждой откликалась на призыв Н. Чер­нышевского: «Поднимайтесь из вашей тру­щобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет». По всей России росли коммуны, швейные и сапожные мастерские, кружки самообразо­вания. Казалось, сбылись сны Веры Пав­ловны. Девушки обрезали косы, убегали от родительского деспотизма, молодые люди, следуя примеру Рахметова, спали на голом полу, нанимались на самую тяжелую ра­боту...

Достоевский бросается в новую атаку и в 1868 году печатает роман «Идиот».

Это произведение кажется мне более ожесточенным, чем «Преступление и нака­зание». Автор не ограничивается тем, что изображает нигилистов-утилитаристов злее и карикатурней, чем одиночку Раскольнико­ва. В противовес Лопухову и Рахметову он рисует и свой положительный идеал — кня­зя Мышкина. Утилитарные соображения «пользы» князю недоступны. Со слов вра­ча, Мышкин говорит о себе: «Я сам совер­шенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, харак­тером и, может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил».

Эта умственная невинность облегчает князю выводить глубокие, дальновидные за­ключения.

Способность князя, минуя разум и сле­дуя чистому голосу сердца, проникать в скрытые закоулки души, изощрена до край­ней степени потребностью сострадания, то­го самого сострадания, которое, по мнению Достоевского, «есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего че­ловечества». Это качество и составляет то, что влюбленная Аглая назвала главным умом князя. «Хоть вы и в самом деле боль­ны умом,— откровенно говорит она,— зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и не снился».

Князь Мышкин, по замыслу автора, обра­зец поведения в мире, где мера всех ве­щей — капитал.

Перепуганный обыватель Лебедев проро­чит: наступает конец света. Алчность и на­жива ведут человечество прямехонько в ад.

«Чем вы спасете мир и нормальную дорогу ему в чем отыскали,— вы люди науки, про­мышленности, ассоциаций, платы заработ­ной и прочего? Чем?» — вопрошает Ле­бедев.

— Мир спасет красота,—твердо отвечает князь Мышкин.

Мысль эта неоригинальна. В разных ва­риантах ее повторяли достойные уважения мыслители и до и после князя Мышкина. Бернард Шоу, например, писал: «...основа­нием нравственности я полагаю художест­венное чувство».

В этом утверждении — один из централь­ных узлов романа, и тут Достоевский снова сталкивался с революционными демокра­тами.

Писарев, например, начисто отвергал жи­вопись, музыку, театр. Он решительно не верил, «чтобы эти искусства каким бы то ни было образом содействовали умственно­му или нравственному совершенствованию человечества», и советовал Салтыкову-Щед­рину бросить сатиру и переводить статьи по естествознанию.

Стремление Д. Писарева и В. Зайцева «доконать эстетику» легко объяснимо. Они желали отвлечь творческие силы общества от «искусства для искусства», направить эти силы «на решение главных, жгучих и неотразимых вопросов первостепенной важ­ности».

Несмотря на полемические крайности, произведения Писарева содержат ценней­шие мысли о связи искусства с жизнью.

Возражая «разрушителям эстетики», До­стоевский перегибал палку в другую сторо­ну, но при этом высказывал поучительные мысли о деятельности художника.

В противоположность мнению Д. Писаре­ва о том, что созданный художником, скульптором, писателем образ «не более как бледный и общий, неопределенный на­мек на действительность», Достоевский счи­тал, и, я думаю, считал правильно, что ти­пический образ становится полноценным только в результате творческой обработки: «В действительности типичность лиц как бы разбавляется водой, и все эти жорж-данде- ны и подколесины существуют действитель­но, снуют и бегают пред нами ежедневно, но как бы несколько в разжиженном со­стоянии».

Достоевский считал, что нормальные, ес­тественные пути, ведущие к тому, что по­лезно людям, не совсем известны. Научно определить с совершенной точностью, что вредно и что полезно в данный момент, было бы равнозначно возможности «рассчи­тать каждый будущий шаг всего человечест­ва, вроде календаря». А искусство «всегда в высшей степени верно действительности» («Иначе оно не настоящее искусство»,— добавляет Достоевский). Оно всегда современно, «насущно полезно». В силах искусства — отличить теорию нравственную, а следовательно, полезную, от теории без­нравственной, следовательно, вредной [14]. «Н р а в с т в е н н о только то, что сов­падает с вашим чувством красоты и с идеа­лом, в котором вы ее воплощаете».

В романе «Идиот» поступки персонажей в нравственном смысле легко поделить на «красивые» и «некрасивые».

Нигилисты, выведенные в романе, со­вершают поступки до крайней степени «не­красивые»: пишут клеветническую «абличительную» статью «за шесть целковых», грубо вымогают деньги.

Богатый «европеец» Тоцкий, человек «изящного характера, с необыкновенною утонченностью вкуса», пытается припудри­вать красотой свою малопочтенную нату­ру. «Ценитель красоты он был чрезвычай­ный»,— замечает Достоевский и на приме­ре этого «промышленника» показывает, что красоту не подделать, что зло и подлость использовать красоту в качестве грима не в силах.

Зато князь Мышкин ведет себя до того «красиво», что, глядя на него, исправляют­ся самые заскорузлые нигилисты.

Сейчас мало кто сомневается в том, что совершенствование духовной природы че­ловека неотделимо от развития его эстети­ческой чуткости.

Красота используется в качестве ориен­тира и при поисках истины. То, что право­мерность такого использования оспаривает­ся, не удивительно. Удивительно, что возра­жения исходят в основном из лагеря совре­менных идеалистов. В частности, по мне­нию Н. Бердяева, «эстетическая ориентация в жизни ослабляет чувство реальности, ве­дет к тому, что целые области реальности выпадают». А вот знаменитый физик, предсказавший нейтрон, П. Дирак считает, что красота — самый надежный показатель ис­тинности научной теории. Очевидно, слово «красота» ученые понимают несколько ина­че, чем мы, литераторы. Ведь оно тяго­теет к греческому «космос»: слово «кос­мос» в древности противопоставлялось поня­тию беспорядка и хаоса и означало поря­док и красоту. Может быть, утверждение П. Дирака — крайность, но практика пока­зывает, что доля правды в нем есть.

Вспомним, что в число обязательных принципов, которыми испытывается истин­ность теории Большого Взрыва Вселенной, астрономы включают такой: удовлетворять требованиям эстетики.

Выдвигая критерий «внутреннего совер­шенства» теории, Эйнштейн руководство­вался и эстетической интуицией. Для него изящество — симптом достоверности.

Венгерский математик Янош Бойяи отдал лучшие годы жизни доказательству спра­ведливости пятого постулата Эвклида. До Бойяи эту же задачу в течение веков пы­талось решить множество ученых (в том числе и Омар Хайям), и только потому, что Эвклидово доказательство выглядит недо­статочно изящным.

Пытался доказывать пятый постулат и наш великий соотечественник Н. Лобачев­ский. Задачи не решил и он, зато в процес­се работы открыл законы неэвклидовых пространств, в одном из которых мы, по-видимому, обитаем. Об истории всех этих доказательств В. Смилга написал талантли­вую книгу, которая называется «В погоне за красотой» («Молодая гвардия». 1968).


3

Роман «Идиот» не оправдал надежд Достоевского. Враги в меру своего остроумия потешались над Мышкиным, друзья огра­ничились вежливо-снисходительным одоб­рением.

Неуспех был особенно чувствителен на фоне триумфа романа Н. Чернышевского Печатать «Что делать?» отдельной книгой было запрещено, упоминать фамилию опального автора не разрешалось ни в газе­тах, ни в журналах. Но популярность ро­мана была стойкой, предсказывала его дол­говечность. По свидетельству Суворина, но­мера «Современника», в которых был опуб­ликован роман, продавали за шестьдеся рублей.

Смириться с этой неудачей Достоевский не мог. С присущим ему страстным раздра­жением он стремился втолковать, что «бо­лезнь, обуявшая цивилизованных русских, была гораздо сильнее, чем мы сами вообра­жали». Удостоверившись, насколько мало­действенной оказалась его беллетристиче­ская деликатность, он решил высказаться до конца, публицистически, «не заигрывая с молодым поколением».

В набросках к давно задуманному ро­ману, который должен был называться «Атеизм», намечен некий «князь», «барчук», дошедший до крайней деградации. Фамилия его была Ставрогин. Этому моральному уро­ду поначалу и была предназначена главная роль в новом антинигилистическом романе-памфлете.

Чем дальше продвигалась подготовитель­ная работа, тем больше замысел приходил в противоречие с законами прекрасного, ко­торые были объявлены в «Идиоте».

Давно ли Достоевский жаловался на при­верженцев «натуральной школы»: «...напи­шите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут. П о э т и ч е с к а я  п р а в д а считается дичью. Надо только од­но копирование с действительного факта. Проза у нас страшная». А тут вдруг и сам берется за то же: копирует полицейские от­четы и утверждает, что нигилисты «требу­ют окончательной плети». «Дикое для меня дело»,— спохватывается он.

Долго, мучительно определялась манера писания «Бесов». С каждым новым началом (а их было забраковано около десяти) все больше выпирала умышленная тенденция, а роман приобретал неприкрыто злобную окраску. Писатель, которого после «Пре­ступления и наказания» открыто обвиняли в «грязненьких инсинуациях», должен был особенно болезненно ощущать этот недочет.

Может быть, в поисках верного тона Достоевский и вспомнил о Лебезятникове из «Преступления и наказания». И правда: не будет ли лучше, если поручить рассказ персонажу, схожему с Андреем Семенови­чем Лебезятниковым? Роль рассказчика в сюжете будет второстепенной, даже третье­степенной. Достаточно того, чтобы он, как и Лебезятников, сочувствовал нигилистам или хотя бы тяготел к их лагерю.

Он доведет идеи нигилистов до абсурда не осуждением их, а хвалой, и у читателя установится верный иронический взгляд и на идеи и на самого рассказчика. Вспомним, как смешно было слушать разглагольство­вания Лебезятникова об отмене законного брака и уговоры не мешать невесте заво­дить любовника.

Такой рассказчик будет ценен не только тем, что он говорит, но и тем, как он прого­варивается: «Я к вам, Софья Семеновна. Извините... Я так и думал, что вас застану.— обратился он вдруг к Раскольникову,— то есть я ничего не думал... в этом роде... но я именно думал...» Он фантазер, наш Лебезятников, и ради эффекта готов уснастить факты такими нечаянными подробностями, что любая трагедия превратится в фарс, а фарс в трагедию. Рассказывая, как сошед­шая с ума Мармеладова выплясывала на улице, он искренне верил, что она за не­имением бубна била в кастрюлю. Самые не­мыслимые, самые бесовские поступки по­кажутся достоверными по одному тому, что рассказывать о них будет не раздраженный обличитель, а приверженец «новых идей». А чрезмерные выпады легко списать на невинность повествователя. Нужно толь­ко не делать его радикальным бесом, не за­ставлять спорить с Добролюбовым и «за­катывать Белинского», как грозился почтен­ный Андрей Семенович. Пусть он будет «недосиженным», не лишенным обыватель­ской порядочности болтуном-либералом.

Итак, решено: нужно писать не от соб­ственного лица. Пусть рассказчик-очевидец излагает события в виде хроники.

И в феврале 1870 года в черновой тетра­ди появляется запись: «Рассказ отлично выйдет без малейшей шероховатости. Глав­ное ХРОНИКА».


4

Персонаж, исполняющий ответственную роль хроникера в «Бесах», не является, ко­нечно, копией Лебезятникова. К нему не подходят суровые эпитеты, которыми До­стоевский наградил петербургского «прогрес­систа»: «дохленький недоносок», «недоучив­шийся самодур» и другие. Но, может быть, потому, что внешность хроникера не опи­сана, хроникер этот, Антон Лаврентьевич Г-в, молодой человек «классического вос­питания и в связях с самым высшим обще­ством», представляется мне таким же, как Лебезятников,— худосочным и золотушным.

Вероятно, по склонности к пустому ли­беральничанию он и стал «конфидентом» Степана Трофимовича. Несмотря на значи­тельную разницу лет, их объединяла такая трогательная дружба, что иногда Антон Лаврентьевич не отделяет себя от своего учителя и записывает: «Мы со Степаном Трофимовичем в первое время заперлись и с испугом наблюдали издали», «с горя немножко выпили» или «мы с ним, может быть, и преувеличивали».

Хроникер ведет свое повествование после потрясений, взбудораживших город. Испу­ганный происшедшим, он поутих, стал на­зывать бывших своих приятелей «сволочью» и «мерзавцами» и каяться в безумствах ли­берализма.

Отличительная особенность Антона Лав­рентьевича — подобострастие, подчеркнутое заботой о том, чтобы оно не выглядело слишком лакейским.

Это свойство делает его не просто рупо­ром авторских намерений, а живым, харак­терным лицом и кладет своеобразный от­печаток на его повествование.

«Я не могу действовать в ущерб здраво­му смыслу и убеждению»,— заявил как-то Антон Лаврентьевич. Между тем убежде­ния его крайне смутны. Может быть, по этой причине он являет собой самое без­действующее лицо из всех персонажей. Он не действует, а суетится. В суете его не вид­но ни цели, ни смысла. С этим его свойст­вом настолько свыклись, что когда вдруг по какому-то поводу он попробовал заявить претензию, Липутин с откровенным изум­лением спросил: «Вам-то что за дело?»

При подходящей закваске из такого обы­вателя мог бы выработаться добротный бе­сенок, если бы в характере его было мень­ше самой прозаической трусости. Когда на балу стала накаляться атмосфера и благо­родный распорядитель Антон Лаврентьевич почуял, что пахнет жареным, он решил про себя: «...в самом деле, мне-то что за дело, сниму бант и уйду домой, к о г д а  н а ч н е т с я». Обыватель-мещанин обожает вся­ческие отличительные банты, покуда они не опасны.

И своей любви к Лизе Дроздовой Ан­тон Лаврентьевич струсил, но утешился тем, что осознал «всю невозможность» ответно­го чувства.

Единственное дело, которым всерьез оза­бочен Антон Лаврентьевич,— быть достой­ным «конфидентом» Степана Трофимовича. Лиза Дроздова сразу угадала натуру хро­никера: «Я об вас уже составила смешное понятие: ведь вы конфидент Степана Тро­фимовича?»

Давно известно, что когда начинают рас­хваливать сверх меры какую-либо, пусть и достойную того, личность, становится не­много конфузно, особенно если златоуст глуповат и, как говорят, без царя в голове.

Антон Лаврентьевич чрезвычайно уважал «высшую даму» Варвару Петровну, но как только принимался ее описывать, каждая фраза оборачивалась юмористически. А, сказано в романе, «ничего так не боялась Варвара Петровна, как юмористического смысла».

Антон Лаврентьевич любит и глубоко уважает Степана Трофимовича. Но как только упоминает о нем — и вроде бы дословно передает его фразы и пропове­ди,— становится смешно. «А не было че­ловека, столь заботящегося о красоте и о строгости форм в сношениях с друзьями, как Степан Трофимович»,— сказано в ро­мане.

Антон Лаврентьевич с должным почте­нием относился и к властям предержащим. Но как только он упоминает о губернаторе фон Лембке, невозможно удержаться от хо­хота. А смеха почтенный градоправитель пугался и не терпел до такой степени. что повелел однажды: «Выгнать всех мерзавцев, которые смеются!»


5

По давней традиции, за «Бесами» устано­вилась репутация сочинения жуткого, без­надежного. «Эта книга великого гнева на­писана в апокалипсических красках... Не хватает в романе только апокалипсического Дракона, передающего свою власть аервому зверю...» — писали в 1903 году.

«Среди романов-трагедий Достоевского нет ни одного, который мог бы сравняться с «Бесами» по оставляемому им мрачному, гнетущему впечатлению. В финале — одни лишь смерти и никакого просвета в буду­щее...» — писали в 1959 году.

Но чем дальше идут года, чем больше го­рячая тенденциозность оборачивается хлад­нокровной историей, тем отчетливей высту­пает высокая художественность романа и тем виднее становится, что мир «Бесов» проникнут «необузданной стихией комиче­ского». Так говорил о творчестве Достоев­ского Томас Манн. Самое прямое отноше­ние эти слова, по-моему, имеют к «Бесам». По диапазону смеха, включающего все от­тенки — от беззлобного юмора до едкой са­тиры,— «Бесы» — произведение исключи­тельное.

Вспомним Лебядкина, читающего Варва­ре Петровне про «мухоедство», водевиль­ную сцену проклятия Степаном Трофимо­вичем своего сына, комическое явление фон Лембке на пожаре, буффонаду праздника с чтением «Merci» и хождением вверх но­гами, бурлескный обыск у Степана Трофи­мовича и трагикомедию его последнего странствования.

А как по-гоголевски выписана провинци­альная администрация: губернатор Лембке, «До самой своей женитьбы пребывавший в невинности», причем «задумываться ему было вредно и запрещено докторами»; его супруга Юлия Михайловна, которой нра­вились «И крупное землевладение, и аристо­кратический элемент, и усиление губерна­торской власти, и демократический эле­мент». Как по-щедрински выглядит полиц­мейстер, который, скача на дрожках, ста­новился во весь рост, «простирая правую руку в пространство, как на монументах, обозревал таким образом город»; или квар­тальный, почтительно упрашивающий окон­чательно свихнувшегося губернатора «ис­пробовать домашний покой-с»; или пристав Флибустьеров, отличавшийся «прирожден­ным нетрезвым состоянием»; или «согбен­ный от почтения» советник губернатора Блюм.

Даже в названиях глав переливаются самые разные оттенки комического. Паро­дийный заголовок «Несколько подробно­стей из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского» сменяется саркастическим «Принц Гарри», злобно­насмешливое «У наших» следует за под­трунивающим «Степана Трофимовича опи­сали».

«Бесы» представляют собой энциклопе­дию видов и приемов комического. И недо­сягаемых высот в этой сфере Достоевский достигает в главах, посвященных Степану Трофимовичу, которые оправдывают его изречение: «Возбуждение сострадания и есть тайна юмора».


6

Роман «Бесы» начинается изложением подробностей биографии Степана Трофимо­вича.

Характер этого персонажа определен в черновых набросках так: «жаждет гонений и любит говорить о претерпленном им».

Степан Трофимович был одним из тех либеральных бездельников, которых во множестве поставляло дворянство 40-х го­дов прошлого века. Он порицал самовла­стье, цокал языком по поводу преступле­ний крепостничества, но за цветным жиле­том его, за изящной фразой, пересыпанной французскими словечками, скрывалась ри­совка и попытка усыпить разбуженную де­кабристами совесть. Либеральное фрон­дерство становилось модой. Мода эта до поры до времени не мешала служить по полицейскому или цензурному ведомству, получать кресты в петлицу, но в обществе уездных невест выглядеть бунтарем.

Тщеславный позер-либерал быстро сми­рялся и завершал свой путь примерным чи­новником или помещиком. А ленивый Сте­пан Трофимович так и остался болтуном до самой старости. Устроившись под кровом богатой барыни, он разыгрывал перед куч­кой молодых бездельников выдуманную им самим роль патриарха, наставника, гонимо­го за идею, и произносил кисло-сладкие мо­нологи о судьбах России. С ним произошло то «самоотравление фантазией», о котором упоминал Достоевский по другому поводу. Он твердо уверовал в свое высшее предна­значение, в свою особую миссию, даже в то, что Третье отделение установило за ним тщательную слежку. Он был страшный трус, но за эту свою мечту держался как за спасательный круг. А что еще остава­лось делать плаксивому, старчески неопрят­ному пятидесятичетырехлетнему ребенку?

Самовлюбленные болтуны вроде Степа­на Трофимовича, по мнению Достоевского, породили и выпестовали бесовское поко­ление — нигилистов 60-х годов.

Легко заметить, что Антон Лаврентьевич (хроникер) наиболее активно действует в тех сценах, где появляется Степан Трофи­мович. В отличие от некоторых других пер­сонажей Степана Трофимовича мы все вре­мя видим глазами хроникера. Эту особен­ность не объяснить тем, что хроникер — «конфидент» Степана Трофимовича. Мы чувствуем Антона Лаврентьевича и в тех сценах, где он не присутствует да и не мо­жет присутствовать (например, в «послед­нем странствии»).

Суть здесь в изобретенном Достоевским тоне, в манере повествования. Манера хро­никера — не просто почтительное, а уси­ленно почтительное преклонение перед учителем — оказалась идеальной мя изоб­ражения Степана Трофимовича.

Недалекий хроникер чрезвычайно хлопо­чет о высоких достоинствах своего настав­ника. На первой же странице он торопит­ся выразить учителю свое высокое уваже­ние: «Степан Трофимович постоянно играл между нами некоторую особую и, так ска­зать, гражданскую роль и любил эту роль до страсти,— так даже, что, мне кажется, без нее и прожить не мог. Не то чтоб уж я его приравнивал к актеру на театре: со­храни боже, тем более что сам его ува­жаю».

Хроникер хлопочет, чтобы его не поняли превратно, и, озабоченный постоянными хлопотами, то и дело попадает впросак. По поводу «классической дружбы» Степана Трофимовича с Варварой Петровной он по­вествует: «Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось с лишком на двадцать лет. Я употребил выражение «бро­сился в объятия», но сохрани бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия надо разуметь в од­ном лишь самом высоконравственном смысле».

И чем простодушнее Антон Лаврентьевич спохватывается и поправляется, тем смеш­ней выглядит его друг и учитель.

Хроникеру, при всем его старании, ни­как не удается совместить возвышенность натуры любимого наставника с его прозаи­ческими привычками, с игрой в ералаш и с пристрастием к выпивке. «Бывало и то,— вспоминает хроникер,— возьмет с собою в сад Токевиля, а в кармашке несет спрятан­ного Поль-де-Кока», и добавляет весьма неловко: «Но, впрочем, это пустяки». Упо­мянув о соображении Степана Трофимови­ча, которое может показаться циническим, он торопливо выдвигает сомнительную ги­потезу: «Мысль циническая, но ведь возвы­шенность организации даже иногда способ­ствует наклонности к циническим мыслям уже по одной только многосторонности раз­вития».

На первых страницах романа хроникер расхваливает Степана Трофимовича без всякого удержу. «Это был ведь человек умнейший и даровитейший, человек, так сказать, даже науки, хотя, впрочем, в нау­ке... ну, одним словом, в науке он сделал не так много и, кажется, совсем ничего». Антон Лаврентьевич, словно спохватив­шись, растерянно разевает рот, а автор незаметно помогает ему исправить оплош­ность: «Но ведь с людьми науки у нас на Руси это сплошь да рядом случается».

Иногда создается впечатление, будто хро­никер сознательно снижает романтическую фразу, обожаемую его учителем, а возвы­шенная аллегория оборачивается буднич­ной, вызывающей смех изнанкой. Расска­зывается, например, о том, как, поссорив­шись с Варварой Петровной, Степан Тро­фимович «вдруг вскакивал с дивана и на­чинал колотить кулаками в стену». А стро­кой ниже уточняется: «Происходило это без малейшей аллегории, так даже, что од­нажды отбил от стены штукатурку».

Тот же прием использован в одной из са­мых трогательных глав, в той самой, где описывается многие годы лелеемое в душе Степана Трофимовича «мстительно-любов­ное» бегство от своей благодетеьницы.

О, как красиво, как театрально красиво мечтал он о своем бегстве: «Итак, в путь, чтобы поправить дело! В поздний путь, на дворе поздняя осень, туман лежит над по­лями, мерзлый, старческий иней покрьгаает будущую дорогу мою, а ветер завывает о близкой могиле...» Прямо король Лир! А хроникер все портит: «Представлялся мне не раз и еще вопрос: почему он имен­но бежал, т. е. бежал ногами, в буквальном смысле, а не просто уехал на лошадях? Я сначала объяснял это пятидесятилетнею непрактичностью и фантастическим укло­нением идей, под влиянием сильного чув­ства. Мне казалось, что мысль о подорож­ной и лошадях (хотя бы и с колокольчи­ком) должна была представляться ему слишком простою и прозаичною; напротив, пилигримство, хотя бы и с зонтиком, гораз­до более красивым и мстительно-любов­ным».

Двух слов оказалось достаточно — «бе­жал ногами»,— чтобы разрушить всю воз­вышенность предприятия. А изысканное словечко «пилигримство» рядом с баналь­нейшим зонтиком еще больше выпячивает разницу между шекспировской мечтой Степана Трофимовича и ее комическим во­площением.

Зараженный таким тоном, читатель вско­ре сам, без подсказок иронически обо­рачивает любое пышное словцо. Антон Лав­рентьевич без задней мысли пишет про своего наставника: «Друзья мои,— учил он нас,— наша национальность.”» — и т. д., а словечко «учил» уже плутовато ухмыляет­ся, и все дальнейшее длинное, на страницу, псевдозападническое поучение Степана Трофимовича озаряется шутовским отблес­ком этого безобидного, в сущности, слова.

Принятый повествователем тон проника­ет и за пределы глав, посвященных Степану Трофимовичу. Не без влияния Степана Тро­фимовича и не без мысли о нем писал Ан­тон Лаврентьевич, как «дамы высшего общества заливались слезами, читая «Анто­на Горемыку», а некоторые из них так да­же из Парижа написали в Россию своим управляющим, чтоб от сей поры обращать­ся с крестьянами как можно гуманнее».

Антон Лаврентьевич оказался до того прилежным учеником, что временами, сам того не ведая, повторял всерьез шутки сво­его наставника.

Приведя строки Некрасова:

Воплощенной укоризною

Ты стоял перед отчизною,

Либерал-идеалист,—

хроникер продолжает: «Наш же Степан Трофимович, по правде, был только подра­жателем сравнительно с подобными лица­ми, да и стоять уставал и частенько поле­живал на боку. Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положению).

Все это и умно и зло, но к умственным качествам Антона Лаврентьевича имеет косвенное отношение. Наш хроникер на­столько пропитался взглядами Степана Трофимовича, настолько усвоил его манеру судить и подтрунивать хотя бы и над са­мим собой, что совершил бессознательный плагиат.

«Укоряет, зачем я ничего не пишу? — го­варивал Степан Трофимович.— Странная мысль!.. Зачем я лежу? Вы, говорит, долж­ны стоять «примером и укоризной». Но, между нами, что же и делать человеку, ко­торому предназначено стоять «укоризной», как не лежать,— знает ли она это?»

Комментаторы «Бесов» один за другим подчеркивают крошечные мелочи, которые должны навести на мысль, будто Степан Трофимович — карикатурное изображение Тимофея Николаевича Грановского, исто­рика и философа, «просветителя русской нации», по характеристике Н. Чернышев­ского. Стоит хроникеру упомянуть, что Степан Трофимович писал диссертацию о значении немецкого городка Ганау в эпоху между 1413 и 1428 годами, комментаторы тут как тут: «...диссертация Грановского была посвящена вопросу о средневековых городах». Хроникер вспоминает мимохо­дом, что Степан Трофимович пострадал в связи с каким-то письмом, а в комментари­ях услужливо объясняется, что на судьбу Т. Грановского оказало влияние письмо, об­наруженное при аресте петрашевцев.

Все это действительно так. Но наблюде­ния, интересующие узкий круг исследова­телей психологии творчества, могут сбить доверчивого читателя с толку.

Литераторы не раз предупреждали, что созданные ими персонажи не есть копии действительных личностей. Но поиски про­тотипов, как рок, преследуют их. Достоев­скому действительно было известно назва­ние диссертации Т. Грановского: «Волин, Иомсбург и Винета»; за Т. Грановским действительно был учрежден негласный надзор, после того как в материалах по делу петрашевцев оказалось письмо А. Плещеева к С. Дурову. Но что делать писателю-реалисту? Ведь он берет мате­риал из действительности и лепит вообра­жаемые образы из того, что видит и слы­шит: из разговоров и поступков близ­ких ему лиц, родственников, друзей, знако­мых.

Возьмем, к примеру, монолог капитана Лебядкина: «Сударыня,— вопрошал он Вар­вару Петровну,— я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем при­нужден носить грубое имя Игната,— поче­му это, как вы думаете? Я желал бы назы­ваться князем де-Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя,— почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, по­чему, почему?»

Монолог этот, как и все прочее в романе, не нафантазирован, не сочинен без всякого сопряжения с действительностью. Истоки его, «черновой вариант», нужно искать в окружающей писателя жизни. Один из ве­роятных истоков — статья Н. Добролюбова «Забитые люди». В этой статье критикует­ся, между прочим, слабость мотивировок в сочинениях Достоевского: «Отчего Голяд­кин в конце концов «мешается в рассудке»? Отчего Прохарчин «скряжничает и бедству­ет»? Отчего маленькая Неточка «унижает­ся» перед Катей? Отчего Ростанев «отрека­ется от своей воли перед Фомой Фоми­чом»? Отчего Наташа «теряет волю и рас­судок»?»

Статья была напечатана в 1861 году. Воз­можно, что и в 1870 году Достоевский пом­нил о ней и спародировал выразительную интонацию вопросника. Можно ли, однако, этот факт считать пародией на Н. Добро­любова?

Как человек, питаясь телятиной, не ста­новится похожим на теленка, так и литера­турный тип, насыщенный действительными черточками живого человека, не становит­ся его подобием.

В набросках к роману Степан Трофимо­вич обозначен «Гр—й». Однако это обозна­чение определяет не личность, а идею бу­дущего образа, идею «западничества».

Враждебно относясь к «заклятым» за­падникам, Достоевский припас для Степа­на Трофимовича весьма выразительные детали: «Ставит себя бессознательно на пьедестал, вроде мощей, к которым приез­жают поклоняться, любит это», «Любит шампанское», «Любит писать плачевные письма. Лил слезы там-то, тут-то», «Плачет о всех женах и поминутно женится», «Струсил сам и умер поносом».

Но все эти детали так и остались в черно­виках. Изучая существо образа под микро­скопом хроникера, переживая сущность этого образа художественно, Достоевский за шутовским нарядом первоначального на­броска все отчетливей постигал трагиче­ские черты личности, испытывающей «зата­енное, глубокое неуважение к себе».

В «Медвежьей охоте» Н. Некрасова, из которой хроникер с ехидством цитировал стихи про либерала-идеалиста, двумя стра­ницами дальше сказано:

Поверхностной иронии печать

Мы очень часто налагаем

На то, что должно уважать.

Написано это по поводу того самого Т. Грановского, фамилией которого был за­шифрован в черновиках Степан Трофимо­вич. Чем больше Достоевский вникал в су­щество образа, тем больше чувствовал мудрость некрасовских строк. Через пять лет после опубликования романа он при­знался: «...я люблю Степана Трофимовича и глубоко уважаю его». Но эта фраза, к со­жалению, редко упоминается в коммента­риях к «Бесам». Считается более полезным подчеркивать, что Достоевский мечет свои отравленные стрелы в Тургенева, Гранов­ского и Некрасова, Белинского и Герцена, Чернышевского и Писарева, Зайцева и Ога­рева и во многих других.

Постепенно Степан Трофимович заслонил в романе всех других действующих лиц и в конце концов вопреки замыслу стал художественным центром произведения.

Перед смертью Степан Трофимович про­изнес такой автонекролог:

«Друг мой, я всю жизнь мою лгал. Даже когда говорил правду. Я никогда не говорил для истины, а только для себя, я это и прежде знал, но теперь только вижу... я, может, лгу и теперь; наверно лгу и те­перь. Главное в том, что я сам себе верю, когда лгу. Всего трудней в жизни жить и не лгать... и... и собственной лжи не ве­рить».

В этих словах — трагедия жертв никола­евского безвременья. Их было множество. Цензор А. Никитенко исповедовался сво­ему дневнику: «...наклонность к ничего­неделанию вместе с праздным, безрезуль­татным разгулом мысли и фантазии, ка­жется, лежит в натуре нашей. Удивитель­нее всего, что эти стремления к пустоте, прикрываемые вычурным умозрением или умничаньем, мы готовы вменить себе в до­стоинство и восхищаться этим как истинно самородною чертою нашей ш и р о к о й  ц е л ь н о й натуры». Тот же А. Никитенко нашел в себе мужество подытожить: «Я сам себе кажусь ужасною гадостью, а жизнь моя — бессвязным, пустым, бес­плодным сновидением...»


7

Степана Трофимовича Достоевский по­степенно полюбил. А к подруге его Варва­ре Петровне от начала до самого конца он относился так же, как и ко всем остальным представителям светского общества, выве­денным в романе,— с устойчивым отвраще­нием.

Антон Лаврентьевич и не подозревает, какие издевательские нотки звучат в его рассказе, как только он почтительно, места­ми даже галантно, заговаривает о «женщине-классике», «женщине-меценатке» Варва­ре Петровне.

Главная идея этого образа — жажда присваивать. Присваивание здесь надо пони­мать в самом широком и самом крайнем, как это свойственно всем героямДостоев­ского, смысле. Варвара Петровна присваи­вает все: вещи, слова, мысли, людей, по­чет... Породистой помещице и в голову не приходит усомниться в законности и не­пререкаемости своего права «суверенничать», прибирать к рукам все что заблаго­рассудится, судить, рядить и миловать. Такой она родилась, такой и кончит дни свои.

Она и друга-то своего любимого Степана Трофимовича присвоила Двадцать лет она держит его при себе как редкую достопри­мечательность, в пару к картине «мужиц­кого» художника Тенирса. Даже когда она отдает черную (очень не дешевую) шаль бедной хромоножке, этот эффектно совер­шаемый на людях дар тоже воспринимает­ся не как благорасположение: «высшая да­ма», укутывая шалью хромоножку, вроде бы не шаль дарит хромоножке, а, наобо­рот, хромоножку дарит своей роскошной шали.

Если персона Степана Трофимовича выри­совывается поначалу из иронического пе­ресказа некоторых подробностей его био­графии, то суть Варвары Петровны хрони­кер вскрывает главным образом передачей (также иронической) ее собственной речи.

Обыкновенно, когда рассказчик передает разговоры действующих лиц, он либо вос­производит речь пассивно, со всеми ее слу­чайностями и особенностями, отступая на это время в тень, либо активно, от себя пересказывая беседу.

Во втором случае он обыкновенно вкрапливает в пересказ характерные реплики персонажей и наиболее его поразившие словечки, перебивает пересказ собственны­ми комментариями.

В монологах Варвары Петровны мы стал­киваемся с третьим, наиболее тонким прие­мом. Сперва кажется, что хроникер выпи­сывает ее речь стенографически. На самом же деле он передает не истинную речь, не монолог, а тенденциозный вариант моноло­га, искаженный таким образом, чтобы и в отдельных словах и в самой интонации можно было уловить основное свойство характера «высшей дамы» — присваивание. Вот переломный момент: страшное подозре­ние, будто ее сын Николай Ставрогин же­нат на хромоножке, не подтверждается. И Варвара Петровна пускается расхваливать любимого Nicolas:

«Благодарю вас, Степан Трофимович, вас я особенно благодарю и именно за вашу всегдашнюю веру в Nicolas, в высокость его души и призвания. Эту веру вы даже во мне подкрепляли, когда я падала духом... И если бы всегда подле (отчасти пела уже Варвара Петровна) находился тихий, вели­кий в смирении своем Горацио,— другое прекрасное выражение ваше, Степан Тро­фимович,— то, может быть, он давно уже был бы спасен от грустного и «внезапного демона иронии», который всю жизнь терзал его. (О демоне иронии опять удивительное выражение ваше, Степан Трофимович)...» Сочинив, таким образом, своего сынка, своего «принца Гарри», она восклицает: «О, это мой характер! Я узнаю себя в Nicolas. Я узнаю эту молодость, эту возмож­ность бурных, грозных порывов».

Достоевский — великий мастер передачи человеческой речи. Одной только манерой действующего лица изъясняться в «Бесах» решаются сложнейшие психологические за­дачи. Радикальное изменение взглядов Вар­вары Петровны под зловредным влиянием нигилистов исчерпывающе изображено ее коротким разговором со Степаном Трофи­мовичем.

Прежде чем привести реплики Варвары Петровны, разукрашенные чужими, краде­ными словечками, вспомним предшествую­щие разговору подробности.

В городе неожиданно появляется главный «бес», Петр Верховенский. Отец его Степан Трофимович, не видевший «Петрушу» дол­гие годы, простирает к нему руки. И тут определяется вся суть «Петруши»:

«Ну, не шали, не шали, без жестов, ну и довольно, довольно, прошу тебя,— торопли­во бормотал Петруша, стараясь освободить­ся из объятий».

Затем в присутствии Варвары Петровны он объявляет отцу по поводу писем:

«Ты меня прости, Степан Трофимович, за мое глупое признание, но ведь согласись, пожалуйста, что хоть ты и ко мне адресо­вал, а писал ведь более для потомства...»

Про дружбу с Варварой Петровной он разглагольствует: «Я ей прямо растолковал, что вся эта ваша дружба — есть одно толь­ко взаимное излияние помой».

А теперь послушаем Варвару Петровну: «Вы ужасно любите восклицать, Степан Трофимович. Нынче это совсем не в моде. Они говорят грубо, но просто. Дались вам наши двадцать лет! Двадцать лет обоюдного самолюбия и больше ничего. Каждое пись­мо ваше ко мне писано не ко мне, а для по­томства. Вы стилист, а не друг, а дружба — это только прославленное слово, в сущно­сти: взаимное излияние помой...»

В конце концов, когда между друзьями произошло что-то вроде разрыва, когда Сте­пан Трофимович заплакал, предварительно продекламировав две строчки из Пушкина, и сказал по-латыни: «Жребий брошен»,— она, едва удерживая слезы, закончила раз­говор опять-таки не своей, а краденой фра­зой: «Я знаю только одно, именно, что все это шалости».

Кажется, что прием несколько, что ли, густоват, что он слишком назойливо под­черкивает намерения автора. Ясно, что Варвара Петровна присваивает все и вся, яс­но, что теперь она от макушки до пяток за­ражена нигилизмом, но не чересчур ли это ясно? Думаю, что такая назойливость закономерна. Речь Варвары Петровны вос­произведена не фонографом, а человеком, Антоном Лаврентьевичем. Передавая до­словно речь какого-нибудь «икса», мы бес­сознательно примешиваем и свое отношение к этому «иксу» и свое отношение к тому, о чем говорится, интонацией, жестом, не­вольно умалчивая об одном, подчеркивая другое.

В приведенных здесь образцах Варвара Петровна разговаривает двойным голосом. За голосом «высшей дамы» отчетливо раз­личается почтительный голосок хроникера. Благодаря такой маскировке снимается ощущение тенденциозности: читателю ка­жется, что ему никто не навязывает отно­шение к Варваре Петровне, что он разгады­вает ее сам.


8

Осторожный хроникер предупреждает, что действия властей, административную сторону, устранил из повествования. К гу­бернатору фон Лембке и к его жене Юлии Михайловне он относится с почтением и, чтобы быть подальше от греха, характери­стику фон Лембке передоверяет его супру­ге. Он старается приуменьшить нелепость мер, принятых во время так называемого «шпигулинского дела».

Если губернские власти и порицаются, то с оговорочками и комплиментами.

Упомянув о редких, впрочем, припадках противоречия губернатора супруге, которая уж очень «начала себе чувствовать цену, даже, может быть, немного и слишком», хроникер замечает: «К сожалению, Юлия Михайловна, несмотря на всю свою прони­цательность, не могла понять этой благо­родной тонкости в благородном характере. Увы! ей было не до того, и от этого про­изошло много недоумений».

Осторожненьким словцом «недоумения» хроникер пытается запудрить все безобра­зия, совершившиеся за короткий срок в го­роде,— и пожары, и убийства, и самоубий­ства. В главах, имеющих отношение к чете Лембке, таких деликатных словечек поря­дочно. Самое простое слово «сладенько» неожиданно выворачивается в «лембковском» тексте: «Он очень бы удовольство­вался каким-нибудь самостоятельным казен­ным местечком, с зависящим от его распо­ряжений приемом казенных дров, или чем-нибудь сладеньким в этом роде».

И Лембке и вся губернская бюрократия вплоть до мелкого чиновника Блюма осмеи­вается беспощадней, чем даже Варвара Пет­ровна. Достоевский осуждает губернские власти за то, что они не принимают реши­тельных мер против «социалистов». Вместо того чтобы хватать смутьянов и сажать в каталажки, губернатор разглагольствует о вигах и тори, а Юлия Михайловна, кото­рая, собственно, и держит вожжи правле­ния, кокетничает с молодежью, пытается действовать «лаской и удерживать их на краю». Видно, Достоевский вполне согласен с хроникером, когда тот с редкой для него храбростью заявляет: «...если бы не само­мнение и честолюбие Юлии Михайловны, то, пожалуй, и не было бы всего того, что успели натворить у нас эти дурные людиш­ки. Тут она во многом ответственна!»

Если ироническое отношение к Степану Трофимовичу в первых главах романа до­стигалось главным образом переслащением его мнимых достоинств и невольными коми­ческими оговорками, если Варвара Петровна самообличалась лексикой, иронически под­черкнутой манерой своих возвышенных мо­нологов, то для Лембке Достоевский припас еще более коварный сильнодействующий прием.

Прием этот состоит в особом тоне повест­вования [15].

Великое это дело — тон повествования!

В разговоре Петра Верховенского с Ки­рилловым, как на учебной модели, демон­стрируется механика приема: высокие по­нятия и идеи применяются в чуждых си­туациях и контекстах, приправляются едва заметными насмешливыми словечками и, таким образом, снижаются, развенчиваются, «показывают язык». Кириллов употребляет этот издевательский прием сознательно, а у хроникера нужный тон возникает как бы непроизвольно и определяется глубинным, иногда неосознанным впечатлением от пер­сонажа.

Трудно представить фигуру, менее подхо­дящую для административного поприща, чем господин Лембке. Хотя, по уверению супруги, в его голове и мелькали хвостики мыслей, но ухватить эти хвостики, сосредо­точиться, подумать, а тем более сделать ка­кие-то выводы — всего этого господин Лембке был мало приспособлен. Если будет позволено понятие «мысль» свести с враж­дебным этому понятию словом «неподвиж­ность», то господин Лембке был закончен­ным представителем неподвижной мысли. Ходячие догмы и унылые максимы осели под его черепными сводами и окаменели там навеки. Впрочем, оригинальность такого рода не шокировала высшее общество. Ум­ственная стагнация, очевидно, считалась необходимым качеством губернаторской власти. И когда, окончательно свихнувшись, господин Лембке стал бормотать, как щед­ринский «органчик»: «Довольно, флибустье­ры нашего времени определены. Ни слова более. Меры приняты»,— никто не удивился его появлению на другой день на благотво­рительном балу.

Бисерность рефлексий, мелочность, рас­сыпчатость мысли и уловил хроникер и ото­бразил тоном, вернее, особой стилистиче­ской манерой, определившей все вплоть до расстановки слов.

Описывая начало карьеры Лембке, хро­никер повествует: «Он в то время вздыхал по пятой дочке генерала, и ему, кажется, отвечали взаимностью. Но Амалию все-таки выдали. когда пришло время, за одного ста­рого заводчика-немца, старого товарища старому генералу. Андрей Антонович не очень плакал, а склеил из бумаги театр. Поднимался занавес, выходили актеры, де­лали жесты руками; в ложах сидела публи­ка, оркестр по машинке водил смычками по скрипкам, капельмейстер махал палочкой, а в партере кавалеры и офицеры хлопали в ладоши... Лембке был очень доволен и скоро утешился».

Упорное стремление Андрея Антоновича улизнуть от главного, основного, закопаться в мелочи подчеркнуто всем строем и ладом фразы и микроскопическим, бисерным описанием рукодельных игрушек, и неожи­данно увиливающим оборотом: «Андрей Антонович не очень плакал, а склеил из бумаги театр».

Этот тон со свойственной не хроникеру, а Лембке туповатостью повторяется, словно фуга: Юлии Михайловне «хотелось пере­лить не го свое честолюбие, а он вдруг на­чал клеить кирку: пастор выходил говорить проповедь, молящиеся слушали, набожно сложив пред собою руки, одна дама утира­ла платочком слезы, один старичок смор­кался».

Ироническое отношение к Лембке навя­зывается тоном рассказа настолько непри­нужденно, что кажется, будто и сам хрони­кер не ощущает насмешки. И читателю снова представляется, будто он, читатель, самостоятельно проник в самую сердцевину образа.


9

Перед нами прошли персонажи, которые, по замыслу Достоевского, вольно или не­вольно мирволили «дурным людишкам» и несли ответственность за распространение в России «нигилятины».

И самые резкие критики «Бесов» при­знают, что эти светские господа выписаны превосходно и среди них Степан Трофимо­вич по праву занимает центральное место.

Нельзя не подивиться проницательности Достоевского, решившего вести рассказ не от собственного лица. Антон Лаврентьевич оказался незаменимым посредником между героями и читателями. Авторская тенден­ция, как бы процеженная сквозь деликат­ную добропорядочность хроникера, несколь­ко остудившись, превращается в полускры­тую иронию — и, как живой водой спрыс­нутые этой иронией, губернские потатчики одухотворяются, превращаются из двуногих идей в людей оригинальных, смешных, страдающих, а порой трогательных в своих слабостях.

Обратимся теперь к бесам, в первую оче­редь к Ставрогину. Ведь именно ему была предназначена главная роль, именно он дол­жен был выразить ключевую идею искуп­ления «несением креста» («ставрог» по-гре­чески — крест).

В каких отношениях к Ставрогину нахо­дится наш хроникер? К сожалению, ни в каких. Как только на сцене появляется Ставрогин, хроникер исчезает.

Правда, хлопоты Ставрогина таинственны, глубоко интимны, а то и преступны. Ему приходится ходить тайком, поздно вечером, глубокой ночью. Но Достоевский это учи­тывал.

В черновых набросках был определен принцип описания событий, которых хрони­кер не видел: «Я сидел у Гр—го третьим и слушал его азартный разговор с Ш.: Вооб­ще, если я описываю разговоры даже сам друг (то есть если разговоры двух персонажей, при которых хроникер не присутствует — С. А.) — не обращайте внимания: или я имею твердые данные, или, пожалуй, с о ч и н я ю  сам — но знай­те, что все верно».

И еще:

«NB. Там, где говорится о заседаниях, де­лает, как хроникер, примечание: Может быть, у них и еще были заседания — и ко­нечно были,— я не знаю, но дело, наверно, происходило так...»

Решение Достоевский принял рискован­ное.

Беседуя с молодыми писателями, М. Горь­кий предупреждал: «Когда человек пишет от первого лица, надо помнить, что поле зрения этого «я» ограничено. О тех собы­тиях, которые происходят не в комнате и не в деревне, где он живет, он рассказывать не может». В таких случаях ради естествен­ности повествования приходится менять план, вводить новых героев, изобретать хитроумные ситуации (Р. Л. Стивенсону, чтобы обнаружить заговор пиратов в «Острове сокровищ», пришлось посадить рассказчика в бочку).

Поначалу и Достоевского беспокоила эта проблема: «Может быть, спросят: как мог я узнать такую тонкую подробность,— спо­хватывается в первой главе хроникер.— А что, если я сам бывал свидетелем? Что, если сам Степан Трофимович неоднократно рыдал на моем плече, в ярких красках ри­суя предо мной всю свою подноготную?»

Прочитав начало романа, Н. Страхов уп­рекнул автора: «Степан Трофимович — пре­лесть. Я нахожу, что тон рассказа не везде выдерживается; но первые страницы, где в з я т  этот тон,— очарование». С этим за­мечанием Достоевский был согласен в выс­шей степени. «Я мучился долго этой невыдержкой тона,— отвечал он.— С возвраще­нием в Россию придется прервать даже ра­боту». Однако в последующих главах «невыдержка тона» усугублялась. Достоевский, видимо, просто махнул рукой на эту доку­ку.

Авторские интонации прорываются уже в первой части. Вот, например, какими слова­ми представлен Ставрогин:

«Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралло­вые,— казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает мас­ку».

Хотя хроникер и здесь пытается напом­нить о себе, читатель безошибочно узнает авторский голос. В «Преступлении и наказании» наружность Свидригайлова изображе­на почти теми же словами: «Это было ка­кое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алы­ми губами... Глаза были как-то слишком го­лубые, а взгляд их как-то слишком тяжел и неподвижен. Что-то было ужасно неприят­ное в этом красивом и чрезвычайно моло­жавом, судя по летам, лице». А ведь это написано от автора.

Обыкновенно Достоевский остается один на один с героями в тех случаях, когда на сцену являются бесы, и не мелкие бесы, а главари, зачинщики, представляющие бесов­скую сущность, Ставрогин и Петр Верхо­венский.

Как только нужно описывать действия или идеи Ставрогина или Верховенского-сына, хроникер дезертирует. Речь идет опять-таки не о физическом отсутствии хро­никера, а об изменении манеры изложения. В главах, имеющих отношение к Ставрогину, присущий Антону Лаврентьевичу наив­но-иронический тон блекнет, а местами ис­чезает вовсе. Почему?


10

Чтобы ответить на этот вопрос, нуж­но вспомнить происхождение идеи Ставро­гина.

Поклонников Достоевского огорчает тот факт, что необходимость сочинять к сроку, скитания по чужим странам, нужда и без­денежье так и не дали писателю возможно­сти исполнить самый дорогой замысел.

«Этот роман я считаю моим последним словом в литературной карьере моей,— пи­сал он Н. Страхову.— Писать его буду во всяком случае несколько лет. Название его: Ж и т и е  в е л и к о г о  грешника».

Романа под таким названием Достоевский действительно не написал, но сетовать по этому поводу, мне кажется, нет оснований.

Великий грешник существует во всех его романах, начиная с «Преступления и нака­зания» и кончая «Братьями Карамазовыми»

Тема «великого грешника» — заветная тема Достоевского. Направлена она была ост­рием своим против революционно-демокра­тического движения, против социализма.

Социалисты, по Достоевскому, предлагали человечеству рецепт немедленного, «бес­платного», сиюминутного счастья путем из­менения общественного строя.

В такое счастье, достигнутое улучшением обстановки, «среды», Достоевский не верил. Он считал, что «нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Человек не родится для счастья. Человек заслуживает свое счастье, и всегда страданием».

Такая позиция определила программу «Жития великого грешника».

1. Грешник (или позитивист, атеист, или верующий, внезапно потерявший веру) со­вершает преступление. Он не простой пре­ступник, он преступник идейный — «гордейший из всех гордецов и с величайшей над­менностью относится к людям».

2. В жизни великого грешника наступает перелом. «Роман. Любовь. Жажда смиренйя».

3. Возрождение грешника. Смирение. Об­ращение в лоно православия.

Так излагается план «Преступления и на­казания» в известном письме Каткову.

Однако этот план не был выполнен.

Грешником должен был стать неверую­щий Раскольников.

По плану предполагалось, что на Расколь­никова никаких подозрений нет и не может быть и он доносит на себя под давлением «божией правды». В романе же он сдался лишь после того, как его уличил следова­тель, и не только уличил, а посоветовал по­каяться, ибо тогда «сбавка будет».

По плану полагалось, что после преступ­ления Раскольникова станет терзать чувство разомкнутости с человечеством и его потя­нет «примкнуть опять к людям». Эта мысль проявилась в ином виде: Раскольникова му­чительно тянет «разгрузить душу», расска­зать об убийстве всем, знакомым и незна­комым, но тихонечко, шепотом. Ему хоте­лось бы, чтобы все человечество знало о его преступлении, но при том непременном условии, что оно будет это знать по секре­ту. Вообще же желания примкнуть к лю­дям, имея в виду не Соню, а человечество, у Раскольникова не возникает. Наоборот: «...всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того,— идиот! А попробуй обойти меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!»

По плану было задумано, что преступник решает принять муки, «чтобы искупить свое дело», то есть, попросту говоря, раскаивает­ся. В романе же сказано, что он вовсе «не раскаивался в своем преступлению» и «со­весть его не нашла никакой особенно ужас­ной вины в его прошедшем, кроме разве простого п р о м а х у».

Сравнивая план с окончательным текстом, видишь, насколько далеко оживший под пером персонаж уводит писателя от умо­зрительной схемы.

Достоевский, наверное, и сам удивлялся этому. До последнего момента его не остав­ляла мысль изобразить перерождение пре­ступника. Но как дошло до дела, Расколь­ников заупрямился. И Достоевский с неко­торой растерянностью сообщает редакторам «Русского вестника»: «К удивлению моему, Декабрьских глав выйдет не много, всего четыре... и тем закончится весь роман»; и через несколько дней: «...окончание будет  е щ е  к о р о ч е, чем я предполагал».

Истина жизни победила. Раскольникова не привлекала слава великого грешника. Он предпочел остаться грешником обыкновен­ным.

Жаль, что мы не имеем первоначального варианта главы, в котором Соня читает Рас­кольникову Евангелие. По мнению неутоми­мого разыскателя документов, имеющих отношение к Достоевскому, Л. Гроссмана, она останется для нас навсегда неизвестной.

Сохранившиеся письма дают основания полагать, что возражения Раскольникова против ходячей христианской морали были настолько убедительны, что «воскресение» его становилось весьма сомнительным. Сло­вом, произошло то же самое, что впослед­ствии случилось и с легендой о Великом инквизиторе. Атеистическая сила легенды, по сути дела, исключала опровержение, и К. Победоносцев проницательно заметил: «Мало что я читал столь сильное. Только я ждал — откуда будет отпор, возражение и разъяснение, но еще не дождался».

Редакторы «Русского вестника» заставили Достоевского изменить главу о диспуте между «убийцей» и «блудницей». По мне­нию М. Каткова и Н. Любимова, глава эта носила явные следы нигилизма и добро в ней было перемешано со злом.

Но и принятый текст оказался недоста­точным, чтобы заставить Раскольникова раскаяться, и очередной вариант древнего мифа о возрождении грешного человека ос­тался невыполненным.

О возможности перерождения Раскольни­кова на каторге Достоевский ограничивает­ся простой отпиской. Это перерождение «могло бы составить тему нового рассказа».

Но если бы измененная глава и оста­лась в первозданном виде, то и тогда Рас­кольников вряд ли бы раскаялся.

Достоевский упрекал высшие слои за то, что они оторвались от родной почвы, уве­щевал «унять гордыню», вернуться к народ­ным началам, к христианскому народному духу. Тогда все придет в порядок само со­бой, без всяких революций: «О, какая бы страшная зиждительная и благословенная сила, новая, совсем уже новая, явилась бы на Руси, если бы произошло у нас единение сословий интеллигентных с народом!.. — вос­клицал Достоевский, не замечая, что проти­воречит своему же отрицанию «бесплатно­го счастья».— Молочные реки потекли бы в царстве, все идеалы ваши были бы до­стигнуты разом».

Идеология «почвы» при ее расшифровке и углублении оказалась, как и следовало ожидать, типичной «логистикой».

Почему-то при разборе всяческих недо­статков великого писателя — истинных и мнимых — опасаются отметить тот несом­ненный факт, что так называемый «простой народ», в том числе и русское крестьянство, Достоевский знал весьма односторонне. До­статочно сравнить паточного Марея или опереточных мужиков, которых дурачил Коля Красоткин, с настоящими крестьянами той эпохи, изображенными хотя бы в «Анне Карениной», чтобы это увидеть.

Воплощением народного духа в «Преступ­лении и наказании» должна была стать страдалица Соня. В полном согласии с тео­рией почвы она уговаривает Раскольникова выйти на площадь, поцеловать землю и поклониться народу.

«Тогда бог опять тебе жизни пошлет»,— обещает она ему. Дальше, в журнальном варианте, были такие слова: «...и воскресит тебя. Воскресил же чудом Лазаря, и тебя воскресит».

Почему эти слова Достоевский вычерк­нул? Не потому ли, что они слишком обна­жают оторванное от жизни, рассудочное происхождение рекомендаций Сони? «Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию»,— обронил как-то Достоевский по поводу своих противников. Не думал ли он тогда и о себе?

Цель романа «Преступление и наказа­ние» — противопоставить истину человечес­кой природы заблуждениям разума, хитро­сплетениям логистики, показать опасности голого резонерства. «С одной логикой нель­зя через натуру перескочить! Логика пред­угадает три случая, а их миллион!» — вслед за Достоевским восклицал Разумихин.

Но проповедуемое Соней страдание, да и вся идеология «почвенничества»,— разве не теория, не логистика?

Видимо, дело не в теории, а в том, пра­вильна ли теория или ложна. «Почвенниче­ство» было теорией самообманной, лож­ной. Поэтому и не могла претвориться в художественное произведение основанная на этой теории умозрительная схема «жития великого грешника».

Но Достоевский был упрям. Не совладав с героем «Преступления и наказания», он решил повторить идею «Жития» в других романах, в частности в «Подростке».

Этот роман в черновиках имел подзаго­ловок «Исповедь великого грешника, писан­ная для себя». В роман, между прочим, включена вставная новелла — единственное во всем творчестве Достоевского цельное изложение идейной концепции «великого грешника»: переходных состояний (преступ­ление, любовь и жажда раскаяния) и за­ключительного — смирение. Новелла эта — рассказ Макара Ивановича о купце Скотобойникове.

Написанная «слогом», новелла на фоне реалистических картин романа выглядит сусальной олеографией и убедительнее кри­тических статей доказывает безжизненность фабулы. Видимо, это ощущал и автор. Не­даром Аркадий, правдоискатель-подросток, советует новеллу пропустить.

Что касается самого Аркадия, то повест­вование о его перерождении, так же как в «Преступлении и наказании», откладывается на потом: «...это — уже другая история.— пишет Достоевский,— совсем новая исто­рия и даже, может быть, вся она еще в бу­дущем».

Видимо, процесс перерождения неверую­щего в верующего представлялся Достоев­скому до конца его жизни весьма смутно. И о своем-то собственном опыте он не ре­шается поведать. «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений»,— признается он в «Дневнике писателя» и заканчивает эту фразу тремя строчками точек. Вот так:

........................................

........................................

........................................

Что означают эти точки? «Догадайся, мол, сама»...

Н. Арденс, например, в книге «Досто­евский и Толстой» (М. 1970) с явным наме­ком спрашивает: «Не лишен смысла и иной вопрос: «раскаялся» ли сам Достоевский в свои сибирские годы?»

Но Достоевский не теряет надежды. Он все-таки решает воплотить замысел «Жи­тия» от начала до конца и приступает к грандиозному сооружению «Братьев Кара­мазовых». Романа должно быть два. Во вто­ром (ненаписанном) романе Достоевский будто бы собирался сделать Алешу револю­ционером, участником политического пре­ступления. Л Гроссман с присушей ему сме­лостью полагает, что прототипом Алеши был Каракозов, стрелявший в 1866 году в Александра I...

Но великий писатель скончался — и мы снова перед обещанием, которое никогда не исполнится.

То же произошло и со Ставрогиным. Сра­зу после того, как Раскольников заупрямил­ся, Достоевский стал искать более сговорчи­вого персонажа. Черновые тетради покрыва­ются заметками плана, в которых вырисо­вывается образ человека, внезапно поте­рявшего веру преступника, «великого греш­ника». В 1870 году основа образа стала на­столько ясной, что грешнику присваивается фамилия Ставрогин. Но и Ставрогину не суждено было оправдать ожиданий автора. Он всасывается в сюжет романа, становит­ся одним из второстепенных лиц, и Досто­евскому снова пришлось ограничиваться обещанием.

Л. Гроссману удалось разыскать в бумагах Достоевского такой набросок: «После Нико­лая Всеволодовича оказались, говорят, ка­кие-то записки, но никому не известные. Я очень ищу их. Может быть, найду и если возможно будет... Finis».

Из этой заметки, между прочим, следует, что если в дальнейшем и объяснится духов­ное перерождение Ставрогина (или жажда религиозного перерождения), то рассказ предполагается излагать в форме исповеди. И хроникер в это темное дело ввязываться не собирается.

Пронизанный его пристальным, дотош­ным, рентгеновским лучом, «принц Гарри» немедленно обнаружит ненадежный каркас надуманной конструкции.

Характерно, что все попытки исследова­телей пристроить Ставрогина к какому-ни­будь живому двойнику (М. Бакунин, Н. Спешнев) были неубедительны. Не пото­му ли и исчезает почтенный летописец, как только дело касается Ставрогина?

На примере «Бесов» снова обнаруживают­ся таинственные законы художественной правды. Как только искреннее чувство под­меняется умозрительной выдумкой, хрони­кер увиливает...

Читая романы Достоевского, невозможно отделаться от навязчивой мысли: чем боль­ше Достоевский развивал аргументы «греш­ников», тем меньше верил в фатальность перехода от страдания к вере — боялся, раз­дражался и снова и снова бросался в атаку на свое неверие...

Так что о великом грешнике тосковать не стоит. Как это часто случается, черно­вая схема стала толчком к созданию вели­ких произведений о судьбе человека, изму­ченного безнадежными противоречиями жи­вой действительности и религиозного миро­воззрения.

Недавно издательство «Наука» выпустило роман «Преступление и наказание» с иллю­страциями Э. Неизвестного. Одна из них на­зывается «Открытый финал». Лик измучен­ной Сони с отчаянием и надеждой обращен к безответному небу. Эта иллюстрация мо­гла бы замыкать все романы Достоевского, в которых выводятся великие грешники.


11

Изображение Ставрогина не через призму хроникера, а прямо, в лоб, пошло во вред роману. После первой публикации главные упреки обрушились на Достоевского за ху­дожественную неубедительность «бесов».

Весьма приблизительной получилась и «неглавная половина» Ставрогина — Петр Верховенский Почему он представлялся До­стоевскому личностью наполовину комиче­ской, непонятно. Поведение его необъясни­мо. Почему все-таки «Петруша» с маниа­кальной одержимостью готовил убийство Шатова? Нам втолковывается, что между Верховенским и Шатовым «была когда-то ссора, а Петр Степанович никогда не про­щал обиды». Кроме того, Петр Степанович был уверен, что Шатов донесет.

Все это похоже на отговорку. Если Петр Степанович не прощал обид, из этого не следует, что он должен стрелять в каждого обидчика, тем более что о ссоре упомянуто походя и что это за ссора — неизвестно. Если Верховенский опасался доноса, то бы­ло верхом безрассудства убивать Шатова при содействии пятерых почти незнакомых людей, каждый из которых мог оказаться доносчиком. Я понимаю хроникера, который предоставил автору выпутываться из этой неразберихи, а сам сбежал на время из ро­мана. И Достоевский принимается выдумы­вать причину, по которой Верховенский привлек к убийству пятерку. «Они ему руки связывали: у него уже решено было немед­ленно скакать за Ставрогиным, а между тем задерживал Шатов, надо было окончатель­но скрепить пятерку на всякий случай. «Не бросать же еедаром, пожалуй и пригодится».

Невразумительность этого довода, ви­димо, чувствовал и Достоевский. Поэто­му, может быть, последнее рассуждение он приписал хроникеру, заметив от его имени: «Так, я полагаю, он рассуждал».

Чем больше думаешь о Петре Верховен­ском в связи с убийством, тем более плоским и случайным представляется этот мел­кий мошенник. А чем больше ломаешь го­лову над загадочным преступлением Рас­кольникова (анализу этого преступления по­священы многие книги), тем глубже и инте­ресней открывается характер бывшего студента-шестидесятника.

Стоит внимательней присмотреться к трехмерному образу Раскольникова-убийцы, чтобы в сравнении с ним острей почувство­вать одномерность другого убийцы — Петра Верховенского.

Н. Страхов первым объяснил, что Рас­кольников прикончил старуху «по теории». И оказалось, что «несчастный убийца-тео­ретик, этот  ч е с т н ы й  у б и й ц а, если можно только сопоставить эти два слова, выходит тысячекратно несчастнее простых убийц».

Перед нами нигилист в крайнем своем проявлении, как его понимал Достоевский, нигилист, отрицающий законы человеческой природы в угоду предвзятой, рассудочной теории. В романе проводится та же мысль, которая публицистически развернута в «Записках из подполья».

Правда, в романе Достоевский несколько смягчил свое отношение к рассудку. Чтобы невзначай не подумали, что писатель ратует за чистый иррационализм и предлагает су­ществование исключительно «по натуре», в романе существует Свидригайлов.

Раскольников и Свидригайлов — два по­люса, две крайние односторонности. Они — как писаришки, с которыми пьянствовал Свидригайлов: у одного нос шел криво на­право, а у другого криво налево.

Раскольников пытался жить одним рас­судком, «без натуры». Свидригайлов — нату­рой, вовсе не управляемой разумом и мо­ралью. Один попал на каторгу. Другой кон­чил самоубийством.

Читатель довольно скоро начинает подо­зревать, что теория нужна Раскольникову только для видимости, для самооправдания. Неспроста за день до убийства он говорил: «...собственную казуистику выдумаем, у иезуитов научимся и на время, пожалуй, и себя самих успокоим, убедим себя, что так надо, действительно надо для доброй цели».

Иногда мотивировка «убийства по теории» дополняется другой, более понятной: будто бы Раскольников хотел воспользоваться деньгами старухи, чтобы выволочь из нище­ты себя, мать и любимую сестру.

По замечанию М. Гуса, некоторые иссле­дователи полагают, что Достоевский не при­шел к выводу, как же именно мотивировать убийство, и в романе остались две «не со­гласованные между собой» мотивировки, осталась неопределенность.

М. Гус выходит из затруднения с помо­щью диалектического метода: «На наш взгляд, такой неопределенности нет. Внача­ле у Достоевского были колебания, но он их решил, диалектически сочетав обе моти­вировки...

Раскольников вынужден убить, чтобы вырвать мать и сестру из рук Лужина и спасти себя от голодной смерти.

В итоге: Раскольников хочет или ему ка­жется, что он хочет быть д о б р ы м  Н а п о л е о н о м.

Вначале — злодейства, совершаемые по «праву сильного», а затем — добрые дела с помощью средств и власти, приобретенных в результате злодейства».

Казалось бы, дело объяснено ясно, точно и прогрессивно. Однако Раскольников, слов­но предчувствуя, что о нем будут писать, восклицал: «Не для того я убил, чтобы, по­лучив средства и власть, сделаться благоде­телем человечества. Вздор!» — и искрен­ность этого восклицания несомненна. Если же его все-таки игнорировать, возникает вопрос: почему Раскольников не воспользо­вался деньгами процентщицы?

На это отвечается так: у Достоевского были намерения заставить Раскольникова использовать добытые преступлением деньги для «добрых дел» (например, спасение Сони), но он отказался от такого плана, так как «добрые дела» убийцы доказывали бы, что можно быть «добрым Наполеоном», а роман должен был доказать обратное.

А это вовсе непонятно.

Чем сильнее писателя увлекает замысел, тем безнадежнее ждать от него манипуля­ций, направленных в угоду заранее выду­манной схеме, какой бы заманчивой она Ни казалась.

Вживаясь в материал, в души персонажей, писатель все глубже (и иначе, чем перед на­чалом работы) познает и переживает внут­ренний смысл явлений, ему отчетливей рас­крывается сущность героя. И наконец, когда художественный смысл вещи проявляется окончательно, временные по́дмости первоначально намеченного плана рушатся.

В сущности, сочинение пишется и десят­ки раз переписывается для того, чтобы в процессе писания осознать смутно мерцаю­щую тревожную мысль.

В той же мере, в какой художник осваи­вает материал, овладевает им, в той же ме­ре и материал овладевает художником, не позволяет художнику своевольничать.

Все это М. Гусу, конечно, известно Не­ужели исследователь полагал, что это было неизвестно Достоевскому?


12

Одной из основных проблем, одухотворя­ющих героев Достоевского, была проблема взаимоотношений человека и окружающей его среды. Философы-идеалисты создали два полярных решения этой проблемы. Од­но из них (характерное, между прочим, для современного атеистического экзистенциа­лизма) пессимистическое. Состоит оно в том, что бытие само по себе не содержит ни смысла, ни цели и противостоит челове­ку как нечто «плотное, массивное, грубое и безразличное» (Сартр). Волею случайных совокуплений заброшенный в это мертвое море, человек не может не испытывать чувства безнадежности. Природа мерещится ему то в виде глухого, темного и немого существа, то в виде громадной машины но­вейшего устройства, которая бесчувственно захватывает, дробит и поглощает человече­ские жизни. При таком положении вещей, пожалуй, лучший выход — смерть, само­убийство. Такой выход и выбирает один из персонажей Достоевского — Ипполит.

Другое представление о бытии — как о чем-то движущемся, по видимости оптими­стическое. Оно выражает веру в непрерыв­ный автоматический прогресс. История стремится вперед и вперед, сквозь мор, войны, социальные потрясения — к какой-то неведомой цели, и человек, хочет он того или нет, обречен на грядущее счастье.

Нелишне напомнить, что Гегель, один из творцов оптимистического детерминизма, испытал, взирая на свою грандиозную фи­лософскую конструкцию, «чувство беспо­мощной скорби».

Оба эти представления — и пессимистиче­ское и по видимости оптимистическое — предлагают человечеству пассивное ожида­ние: первое — ожидание смерти, второе — ожидание счастья.

При этом общество, общественная среда выступает как анонимный диктатор, кото­рого, словно в «Замке» Ф. Кафки, никто ни­когда не видел, но деспотическую власть которого все чувствуют на своей шее. Получается, как сказал А. Грамши, будто «существует абстракция коллективного ор­ганизма, своего рода самостоятельное боже­ство, которое не мыслит какой-то конкрет­ной головой и тем не менее все же мыслит, которое не передвигается с помощью опре­деленных человеческих ног и тем не менее все же передвигается».

Как бы ни величали этого диктатора: «Воля неба» (древние китайцы), Трансцен­дентальный разум (Кант), Мировой дух (Ге­гель), Воля к власти (Шопенгауэр),— какой бы ни придавали ему научный («Социум») или поэтический («Социальный гений», «Прометей») оттенок, от этого людям не легче. Все эти наименования подразумевают, что человек действует не по своей воле, а является марионеткой в руках загадочных, роковых сил.

Под влиянием философских систем такоко рода статут роковой силы получила и среда. Ложное представление о среде как о непреклонном фатуме держится стойко, хотя физиологи, например, считают, что жизнедеятельность — не подчинение, а пре­одоление среды. В интересной книге о мировоззрении До­стоевского «Бунт или религия» Ю. Кудряв­цев пишет, что действия Раскольникова де­терминированы исключительно внешней средой.

Это, по-моему, неверно.

Достоевский не принимал ни пессимисти­ческого, ни оотимистического варианта все­сильной «среды». Он считал, что решающее слово в определении своей судьбы принад­лежит самому человеку. Иначе, писал он, «этак мало-помалу придем к заключению, что и вовсе нет преступлений, а во всем «среда виновата»...». Ссылаясь на правосла­вие, он считал, что христианство «ставит, однако же, нравственным долгом человеку борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается». Его нисколько не смущает, что это утверждение входит в вопиющее противоречие с еван­гельской догмой о том, что ни один волос не упадет с головы человеческой без воли божией.

Мировоззрение Достоевского отрабатыва­лось в те годы, когда Россия поворачивала на капиталистический путь. На переломе об­щественных отношений люди вдруг осозна­ли, что в их воле менять среду, и это вы­звало общий подъем чувства личности. В одной из статей, опубликованных в 1861 го­ду, Достоевский писал: «...в наше время все начинают все сильнее и больнее чувст­вовать и даже понемногу сознавать, что всякий человек, во-первых, самого себя сто­ит, а во-вторых, как человек, стоит и вся­кого другого именно потому, что он тоже человек».

Среда, конечно, влияет на становление личности, но вместе с тем сам человек, и никто иной, и творит и изменяет эту среду. В этом смысле и следует понимать слова Маркса о том, что «обстоятельства изме­няются именно людьми...»

Достоевский хоть и пытался веровать в бога, понимал, что среда не потусторонняя сила, а порождение человека. Иронически символизируя среду по рецептам «прогрес­систов» в виде каменной стены, он обро­нил замечание, «что даже в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват».

Угадал Достоевский и то, что в капитали­стическом обществе человек обречен на нечеловеческое существование. Товарные отношения заставляют людей общаться не в своем естественном качестве, а под определенной экономической маской.

Экзистенциалисты вывели много любо­пытных наблюдений о жизни и условиях капиталистической «неподлинности». Хай­деггер, например, считал, что человек скры­вает свое естественное лицо и принимает то амплуа, которое предписывает окружающая его действительность. Он как бы не жи­вет, а играет роль, которую считает себя выгодной. На эту тему в записных книжках Достоевского есть удивительная по глубине мысль: «Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется».

Достоевский уверен, что народ русский, «обвиняя себя... тем-то и доказывает, чтоне верит в «среду»; верит, напротив, что среда зависит вполне от него, от его беспрерывно­го покаяния и самосовершенствования. Энергия, труд и борьба — вот чем перераба­тывается среда. Лишь трудом и борьбой до­стигается самобытность и чувство собствен­ного достоинства».

Выше человеческой личности нет на зем­ном шаре ничего! — провозгласил еще В. Бе­линский. Это убеждение разделял и под­тверждал всей своей деятельностью Н. Чер­нышевский. Что касается Н. Добролюбова, то он боролся за свободу личности прямо-таки рыцарски (см., например, цитаты из его статьи «О значении авторитета в воспи­тании» в конце тринадцатого раздела этой статьи).

Тем не менее враги коммунизма (Н. Бер­дяев, в частности) повторяют вопреки фак­там, будто «коммунизм отрицает ценность и значение человеческой личности», будто для Маркса «человек есть функция обще­ства и даже только функция класса».

Между тем именно К. Маркс особенно подчеркивал ценность уникального челове­ческого существа: «Человек есть некоторый о с о б е н н ы й индивид, и именно его осо­бенность делает из него индивида и дейст­вительно  и н д и в и д у а л ь н о е  общест­венное существо». Свобода человека, ука­зывал К. Маркс, состоит в возможности «проявлять свою истинную индивидуаль­ность».

При этом нужно помнить, что личность сможет обнаружить своеобразие только в общении, в коллективе. Н. Бердяев, если бы он прожил всю жизнь в пустыне, так и не узнал бы, что он персоналист и мистик. Чтобы быть особенным, оригинальным, нуж­но иметь возможность от чего-то обособ­ляться, нужно общество.

Только коммунистическое общество от­крывает безграничные возможности разви­тия человеческой личности. Коммунизм не ставит целью выращивание идеальных человеков. Уникальность человеческой при­роды в том и состоит, что человек не имеет и никогда не будет иметь какой бы то ни было заранее установленной, окончательной природы. Он «не стремится оставаться чем-то окончательно установившимся, а нахо­дится в абсолютном движении становле­ния».

Это не значит, конечно, что на свете не существует людей «законченных», остано­вившихся в своем развитии. Таков, напри­мер, Порфирий из «Преступления и нака­зания». Он сам признается, что его, «в сущности, и не за что полюбить-с» и что он считает себя человеком «поконченным», и слово это звучит в его устах так, будто он видит себя покойником и смирился с этим.

С какой удивительной глубиной все-таки чувствовал Достоевский извращенный, по­ставленный с ног на голову мир капитализ­ма, где «покойники» искренне сожалеют о положении вещей, при котором им прихо­дится ловить, судить и осуждать живых, и все-таки ловят, судят и осуждают...

Читая в связи с Достоевским работы Маркса и Энгельса, удивляешься не за­блуждениям Достоевского, а смелости, с ко­торой он стремился проникнуть в загадоч­ные глубины человеческого существования, и необыкновенной способности великого писателя изображать людей как авторов и одновременно актеров драмы жизни.


13

Взаимоотношения личности и среды, по­жалуй, самая сложная проблема понятия «феномен человека». Проследить на класси­ческих образцах, как проявляется это вза­имоотношение,— благодарная задача эсте­тики. А решается она пока что медленно, и приходится соглашаться с выводом статьи, напечатанной не так давно в журнале «Во­просы философии»: «Человек есть, с одной стороны, продукт социальной системы, а с другой стороны (или в то же самое время), творец ее. Но с какой одной и с какой другой — вот в чем вопрос».

В работе И. Б. Астахова «Эстетика» (в предисловии эта работа рекомендуется как монументальная и синтезирующая) сущест­вует специальный раздел на эту тему. В разделе есть поучительные цитаты, поэтому привожу его полностью.


«ГЕРОЙ И СРЕДА

Определяя реализм как правдивое отра­жение типических характеров в типических обстоятельствах, Энгельс подчеркивал за­кономерную связь героя и среды. В «Святом семействе» Маркс замечает: если человек создается обстоятельствами, то надо, стало быть, сделать обстоятельства человечными. Люди есть продукт обстоятельств и воспи­тания. Энгельс видит будущее драмы в пол­ном слиянии большой идейной глубины, осо­знанного исторического смысла с шекспи­ровской живостью и действенностью».


Все.

Вернемся к Раскольникову и попробуем проследить, как выражено двуединство «личность — среда» в его образе.

Раскольников тоже и автор и действую­щее лицо своей драмы.

Как действующее лицо Раскольников про­тивостоит определенной среде. В то же вре­мя, будучи членом сообщества, наряду с другими индивидами он является частью этой среды, в какой-то мере ее творцом, ав­тором.

Раскольникову как личности любой дру­гой человек, например следователь Порфирий, представляется частью враждебной среды. Для Порфирия же как личности Раскольников — составная часть среды, не­избежная и типичная.

По этой причине у них не может не быть разных точек зрения на одно и то же собы­тие, не может не быть разной оценки этого события.

Раскольников-личность воспринимает воз­никшую в его уме идею убийства как бо­лезненную аномалию своего «я», как вздор и нелепость. Порфирию это же убийство представляется случаем не частным, а со­циальным, одним из проявлений историче­ской закономерности. «Тут дело фантасти­ческое, мрачное,— обобщает он,— дело со­временное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда ци­тируется фраза, что кровь «освежает»; ког­да вся жизнь проповедуется в комфорте».

С другой стороны, в процессе расследова­ния Порфирий воспринимает себя не частью бюрократического механизма, а отдельной, самостоятельной и чуть ли не оригинальной личностью. Он признается Раскольникову, что почувствовал к нему привязанность и что он не просто следователь, а человек «с сердцем и совестью». Для Раскольникова, наоборот, Порфирий олицетворяет безжало­стную, отвратительную среду, и олицетво­ряет до того типично, что Раскольников был готов в какой-то момент даже убить его.

Раскольников прибыл в Петербург из за­штатного городка вскоре после отмены крепостного права, в те горячие годы, когда шла ломка всех старых устоев. Совсем не­давно текла чинная, благопристойная жизнь: маленький Родя ходил с кутьей по­минать бабушку, плакал, обнявшись с ма­менькой, над могилой отца. А тут вдруг откуда ни возьмись «видимо-невидимо при­валило мошенников». В деревне только что отменили рабство, запретили торговать кре­стьянами, а здесь, в Петербурге, несчаст­ная Соня пошла «по желтому билету», а любимая сестра Дуня добровольно отдава­лась в вечное рабство к Лужину. Разврат, чахотка, самоубийства поразили Раскольни­кова, он не мог принять такой жизни и ре­шил «уединиться». «Пусть их переглотают друг друга живыми — мне-то чего»,— ска­зал он себе, бросил университет, оставил товарищей и по примеру своего собрата из подполья притаился в похожей на гроб ка­морке.

По первой видимости Раскольников «не вписался» в среду ни в качестве привер­женца, ни в качестве антагониста. Однако отъединение не было истинным. Отъединен­ные, подобно Раскольникову, люди составляли неизбежную, органическую часть со­циального бытия и в немалой мере опреде­ляли общую атмосферу тогдашнего уклада жизни. Как личность Раскольников обдавал мир холодным презрением, а как элемент социального целого сообщал и среде те же свойства. Особенно глубоко он ощущал это, когда смотрел на дворцовую набережную: «Необъяснимым холодом веяло на него всег­да от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина...»

Состояние Раскольникова было тем самым отчуждением, которое уже намечалось в от­ношениях между людьми.

Здесь мы подходим к одному из возможных объяснений антиномии типического и индивидуального в художественном образе.

Если вдуматься, понятия «типический» и «оригинальный» исключают друг друга. Ти­пическим называют персонаж, выражаю­щий своей личностью черты, общие для большого социального слоя, класса лю­дей. Оригинальным же считают человека, характер которого резко индивидуален, не­обыкновенен, то есть нетипичен. А созда­ние писателя должно быть одновременно и типичным и оригинальным.

Наткнувшись на этот парадокс, Лессинг с досадой заявил, что «не обязан решать все трудности» и пусть читатель думает сам».

Раскольников — сложное, пожалуй, са­мое сложное создание Достоевского. Идея этого образа выражает отношение челове­ка к миру в особых условиях русской дей­ствительности. Грубому расщеплению на ти­пическое и оригинальное этот образ не под­дается.

Родовыми, природными свойствами на­туры Раскольникова были гордость, благо­родство, сострадание. В этом еще нет ника­кой оригинальности. Оригинальность заклю­чалась в том, что и гордость, и благородст­во, и сострадание выражались у него не не­посредственно, а шествовали как бы под конвоем разума. Недаром о нем говорил Порфирий: «...хоть кишки вырезай, а он бу­дет стоять да с улыбкой смотреть на мучи­телей, если только веру иль бога найдет».

Вскоре после приезда в Петербург гор­дость Раскольникова превратилась в горды­ню, благородство — в надменность и занос­чивость, сострадание — в жгучую злобу и презрение к людям.

Индивидуальные свойства натуры — чер­новик. Только откорректированные средой, они становятся истинно оригинальными. Комбинация этих откорректированных, об­лагороженных или изуродованных средой первоначальных качеств, по-моему, и со­ставляет то, что мы называем типическим образом.

Социальный индивид представляет собой не некую замкнутую в себе особенность, а как бы индивидуализированную тотальность общества, сконцентрированный в человече­ской единице ансамбль человеческих отношений. И оригинальность всегда ти­пична, потому что она образуется на стыке личность — среда [16].

Раскольников, замкнувшись в своем «гро­бу», пытается искоренить все связи с нена­вистной средой. Казалось бы, рассудок его, в спокойной неподвижности одиночества освобожденный от посторонних влияний, станет действовать трезво, ясно и свободно. На самом же деле без направляющих ори­ентиров среды разум лишается способности оценки и теряет чувство действительности.

Уединение Раскольникова, которое он считал чем-то вроде бунта суверенной лич­ности, на самом деле было своеобразным проявлением отчуждения, то есть проявле­нием свойства, присущего среде.

При решении жизненных проблем разд­военная личность действует как бы по рав­нодействующей двух сил: одна сила — воля личности, ее активный, творческий разум, другая сила — общественный опыт, накоп­ленный индивидом опыт среды, проявляю­щий себя и помимо разума, автоматически, неосознанно.

«Рассудок знает только то, что успел уз­нать...— сказано в «Записках из под­полья»,— а натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, созна­тельно и бессознательно».

Ап. Григорьев сразу почувствовал необык­новенное мастерство Достоевского изобра­жать поведение раздвоенной (то есть от­чужденной) личности во всех ее тончайших поворотах. Умирая, он советовал своему другу: «Ты в этом роде и пиши».

И Достоевский всю жизнь писал в этом роде.

Герой повести «Вечный муж» Вельчанинов решает вопрос: хотел ли Павел Павлович его убить обдуманно или пытался зарезать, так сказать, нечаянно? Вопрос этот он решил тем, «что Павел Павлович хотел его убить, но что мысль об убийстве ни разу не вспадала будущему убийце на ум». Короче: «Па­вел Павлцвич хотел убить, но не знал, что хочет убить. Это бессмысленно, но это так».

Здесь, на мой взгляд, ключ к проблеме Раскольникова. Раздвоение бывшего студен­та на две ипостаси, на Раскольников-личность и Раскольников-среда, изображе­но удивительно. Сперва мысль убить ста­руху процентщицу представляется ему пустым вздором. Но вот на его пути ока­залась дощечка, годная для фальшивого «заклада». Он поднял и припрятал ее. Все с большим беспокойством он ловит се­бя на том, что нелепое наваждение живет в глубинах его души. Чем отвратительнее оно представлялось, тем более определен­ные черты принимало. Раскольников воз­мущается, отгоняет дьявольский соблазн, а между тем как бы сама собой придума­лась петля для топора. Он повторяет словно заклинание: «Вздор, нелепость!» — а как-то совсем между прочим припас иголку с нит­кой, чтобы пришить петлю к подкладке пальто возле подмышки...

Затаившись в своей каморке, Раскольни­ков быстро понял, что обществу глубоко на него наплевать. Никто его не навещал. Никому он не был нужен. Если его окли­кали на улице, он был обязан вниманием не своей личности, а драной циммермановской шляпе.

Нет ничего страшней потери чувства при­частности к процессу всеобщей жизни, по­тери того ощущения, что «все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается». Ощущать себя ненужным, полным нулем в движении бытия невыносимо, особенно ког­да тебе двадцать три года и когда ужасно высоко себя ценишь, «и кажется, не без не­которого права на то».

«Это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою принижен­ную личность, вдруг проявляющееся и до­ходящее до злобы, до бешенства, до омра­чения рассудка, до припадка, до судорог,— писал Достоевский в «Записках из мертвого дома».— Так, может быть, заживо схоро­ненный в гробу и проснувшийся в нем, ко­лотит в свою крышку и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетны­ми. Но в том-то и дело, что тут уж не до рассудку: тут судороги».

Эта потребность — вовсе не желание встать над толпой, не желание властвовать или командовать. «Потребность заявить се­бя, отличиться, выйти из ряду вон есть за­кон природы для всякой личности; это пра­во ее, ее сущность, закон ее существова­ния»,— объяснял Достоевский и продолжал как бы прямо про Раскольникова, что пот­ребность заявить себя «в грубом, неустроен­ном состоянии общества проявляется со стороны этой личности весьма грубо и даже дико».

Подпольный парадоксалист пакостничал мелко. Раскольников — натура из разряда байронических — заявил себя иначе: убил старуху процентщицу.

Ожесточившись против ненормальностей среды, Раскольников вершил свой бунт по рецептам этой самой ненавистной ему сре­ды, по правилам, по ее подсказке и сво­им бунтом не отменял, а утверждал и усу­гублял эти ненормальности.

Растолковывать причины преступления Раскольникова, оперируя лишь одной «логи­стикой», нельзя.

Преступление Раскольникова может быть объяснено лишь совокупным состоянием среды, «Грубым, неустроенным состоянием общества», в котором он существовал как личность и как часть этого самого грубого, неустроенного общества.

Роман «Преступление и наказание» опуб­ликован в 1866 году. А за девять лет до то­го — в 1857 году — появилась статья Добро­любова «О значении авторитета в воспита­нии», в сущности, на ту же самую тему.

Добролюбов требовал, «чтобы воспитате­ли выказывали более уважения к челове­ческой природе и старались о развитии, а не о подавлении  в н у т р е н н е г о  ч е л о в е к а  в своих воспитанниках».

В результате воспитания «покорности», по мнению Добролюбова, наступает «отсутст­вие самостоятельности в суждениях и взгля­дах, вечное недовольство в глубине души, вялость и нерешительность в действиях, не­достаток силы воли, чтобы противиться по­сторонним влияниям, вообще обезличение, а вследствие этого легкомыслие и подлость, недостаток твердого и ясного сознания сво­его долга и невозможность внести в жизнь что-либо новое».

Дальше Добролюбов пишет:

«Есть натуры, с которыми подобная систе­ма не может удаться. Это натуры гордые, сильные, энергические... эти люди или впа­дают в апатичное бездействие, становясь лишними на белом свете, или делаются ярыми, слепыми противниками именно тех начал, по которым их воспитывали. Тогда они становятся несчастны сами и страшны для общества...»

Читая эти строки, мы словно сквозь уве­личительное стекло видим несчастного Рас­кольникова. Добролюбов, как известно, не принадлежал к числу фантазеров — сочини­телей на отвлеченные темы...

О причинах преступления Раскольникова написано множество книг. Я ввязался в спор только с той целью, чтобы отчетливей оп­ределить разницу авторского подхода при изображении двух убийц — Раскольникова и Петра Верховенского.

Преступление Раскольникова, как его ни объяснять, для многих остается загадочным.

Но вникая в мысли, чувствования и дейст­вия бывшего студента, стараясь вслед за автором разобраться в его душевной траге­дии, мы одновременно все глубже начинаем ощущать вязкость среды, как бы обволаки­вающей героя «Преступления и наказания». Загадка героя помогает разгадывать и уяс­нять особенности социального окружения.

Петр Верховенский в разгадках не нуж­дается. Он, по замыслу Достоевского, носи­тель идеи, суть которой сформулирована анархистом Нечаевым как «страшное, пол­ное, повсеместное и беспощадное разруше­ние». Несмотря на примитивность, левацкий авантюризм такого рода весьма живуч и яв­ляется, видимо, спутником любых социаль­ных потрясений.

Опасности экстремизма Достоевский уга­дал пророчески и с тревогой предупредил о них. Но одно дело идея, а другое — ху­дожественный образ, эту идею воплощаю­щий. Как персонаж Петр Верховенский не более чем злобный шантажист, беспринцип­ный мошенник. Идея политического анар­хизма, облеченная в «Петрушу», не трево­жит, выглядит не стоящей особенного вни­мания случайностью, почти кукольной коме­дией. По поводу причин, побудивших «Пет­рушу» расправиться с Шатовым, тоже не приходится ломать голову. Эти причины, как мы видели. перечислены. Известно, что похожее преступление произошло в дейст­вительности. И несмотря на то, что Досто­евский перенес в роман выразительные подробности из судебных отчетов, Петр Верховенский не стал живой личностью, а так «Петрушей» и остался. В его поведении не хватает какой-то доли неопределенности, загадочности, не хватает поступков, на пер­вый взгляд нелогичных, но стимулирован­ных средой. Что породило такого «Петрушу», так и остается неизвестным. Сквозь его грубый, словно из жести вырезанный контур невозможно ни увидеть, ни угадать среду, его окружавшую. Признаюсь, меня раздра­жает даже то, что неизвестно, где этот «Петруша» живет, где ночует (к таким подробностям Достоевский обычно весьма внимателен). Детективная загадочность по­явлений и исчезновений «Петруши» гораздо ниже сортом, чем психологическая загадоч­ность Раскольникова.


14

Нетрудно уловить такую закономерность: менее достоверно выглядят те персонажи «Бесов», у которых контакты с хроникером слабы или вовсе отсутствуют. Речь здесь снова идет о контактах в широком смысле — от степени непосредственного участия Ан­тона Лаврентьевича в событиях и стычках до его комментариев, размышлений и тона, которым описывается то, чего он не мог видеть. К сожалению, внешне серьезный, простодушный тон, настраивающий на иро­ническое восприятие персонажа, разжижа­ется, а то и вовсе пропадает, как только речь заходит о Ставрогине и Петре Верхо­венском.

В сценах, наполненных «крупноблочными» философскими или квазифилософскими диалогами, Антон Лаврентьевич не изъявляет желания ни появиться, ни обнаружить себя хотя бы заменой голых разговоров переска­зом. Достоевский был уверен, что идеоло­гия бесов крайнего толка не нуждается в тенденциозном заострении. Он считал, что если им дать возможность высказаться пуб­лично, «они бы насмешили всю Россию». И в записной тетради, в том месте, где опреде­ляется особый тон повествования, сказано: «Тон в том, что Нечаева и князя не разъяс­нять. Нечаев начинает с сплетен и обыден­ностей, а князь раскрывается постепенно (рассказом) в действии и без всяких объяс­нений» (Нечаевым здесь обозначен Петр Верховенский, князем — Ставрогин).

Один из действенных способов критики состоит в том, чтобы позволить противни­ку выступить перед публикой в своем есте­ственном, неприглядном виде.

Убедительность такого способа продемон­стрировали К. Маркс и Ф. Энгельс в рабо­те «Альянс социалистической демократии и международное товарищество рабочих». Воспроизведя полностью нечаевский «Кате­хизис революционера», К. Маркс и Ф. Эн­гельс заметили: «Критиковать такой шедевр значило бы затушевывать его шутовской характер. Это значило бы также принять слишком всерьез этого аморфного всеразрушителя, ухитрившегося сочетать в одном лице Родольфа, Монте-Кристо, Карла Моора и Робера Макера».

Примерно так же собирался поступить и Достоевский.

Но когда в «Альянсе...» цитируются та­кие, например, перлы: «Революционер — че­ловек обреченный... Денно и нощно должна быть у него одна мысль, одна цель — бес­пощадное разрушение... Мы соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в Рос­сии»,— читатель понимает, что буквализм цитаты подчеркивает шутовство не выду­манной, а действительной политической программы.

В «Бесах» мнимоневозмутимый прием не срабатывает, и не срабатывает потому, что быстро становится ясно: автор передает со­чиненные разговоры сочиненных им персо­нажей. К тому же сочиненные персонажи эти, лишенные осторожно-иронического бу­фера хроникера, превращаются в откровен­но карикатурные схемы.

Одну из причин удачи романа М. Каут­ской «Стефан» Энгельс видел в том, что писательница сумела «относиться к своим героям с той тонкой иронией, которая сви­детельствует о власти писателя над своим творением». А Ставрогин непонятен Дос­тоевскому и не освоен им. Писатель видит его рассудочно, снаружи. Это становится особенно ясным, если сравнить Ставрогина со Степаном Трофимовичем. Степан Трофи­мович тоже выражает идею, которая Досто­евскому весьма не по душе. Но в Степане Трофимовиче Достоевский увидел не толь­ко голую идею, но и человека, понял его и, поняв, полюбил. (Александр Блок, наверное, сказал бы: «...полюбил его сатирически».) Перед нами оригинальная, смешная и трога­тельная личность, рассказ о которой непре­рывно аккомпанируется иронией, свидетель­ствующей о полной власти писателя над своим творением.

Достоевский понял Степана Трофимовича «насквозь»: «Сгоряча,— и признаюсь, от скуки быть конфидентом,— я, может быть, слишком обвинял его,— пишет хроникер про Степана Трофимовича.— По жестокости мо­ей я добивался его собственного признания предо мною во всем, хотя, впрочем, и до­пускал, что признаваться в иных вещах, по­жалуй, и затруднительно. Он тоже меня насквозь понимал, то есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже злюсь на него, и сам злился на меня за то, что я злюсь на него и понимаю его насквозь».

Такая глубина понимания и рождает твор­ческую иронию. Хроникер пытается убе­дить читателя, что и Ставрогин ему также ясен: «Николая Всеволодовича я изучал все последнее время и, по особым обстоятельст­вам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов». Но знание фактов для художника далеко не означает полного зна­ния. И в конце концов хроникер признает­ся: «...разумеется, я не знаю, что было внут­ри человека, я видел снаружи». При описа­нии поступков Степана Трофимовича такие оговорки не нужны.

Степан Трофимович художественно про­рабатывался субъективностью хроникера. А при появлении Ставрогина или Верховенского-сына хроникер терялся, и Достоевско­му приходилось брать власть в свои руки. Это выражалось прежде всего в изменении стиля.

Короткий пример поясняет сказанное.

Поначалу в рассказе хроникера слово «наши» звучит почти безобидно: «Все наши еще с самого начала были официально пред­уведомлены о том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет». За­тем в устах Петра Верховенского это слово преображается, приобретает таинственный, темный смысл. «А о  н а ш е м  деле не заик­нусь»,— говорит он Ставрогину. И дальше: «Кстати, надо бы к нашим сходить, то есть к ним, а не к  н а ш и м, а то вы опять лыко в строку», «...вы словцо  н а ш е  не любите». Здесь все понятно: в устах Петра Верховен­ского слово «наши» выражает презрение к одураченным «любителям». «Вы заранее смеетесь, что увидите «наших»?» — веселил­ся Петр Верховенский, когда он со Ставрогиным отправлялся на сборище.

В дальнейшем с легкой руки Верховенско­го то же словцо перенимает рассказчик. Подробно описывается, как перед убийст­вом Шатова «собрались  н а ш и  в полном комплекте», как «наши предполагали, что он имел какие-то и откуда-то особые пору­чения», как «н а ш и  были возбуждены».

Но здесь рассказ ведет уже не хроникер, не Антон Лаврентьевич, с характером кото­рого мы освоились, к которому привыкли. Антон Лаврентьевич не умел наполнять са­мые обыкновенные слова язвительным, гру­бым сарказмом, превращать их в эмблему и злобный символ.

Это умел делать Достоевский.


15

Когда реакционеры и враги нашего строя видят в персонажах «Бесов» социалистов и революционеров, это понятно и просто объ­яснимо. Когда эмигрант-антисоветчик С. Франк, разыскивая причины «катастро­фы», постигшей Россию (так он называет Великую Октябрьскую социалистическую революцию), обращается к «пророчески предугаданным «Бесам», тоже понятно.

Но я не могу понять, почему некоторые наши советские исследователи упорно ста­рались заставить меня видеть в Ставрогине и Петре Верховенском злобное изображение социалистов, революционеров (не обращая внимания на то, что сам Петр Верховенский объявлял, что он не социалист, а мошенник), а роман в целом представляли как «злобный памфлет на революцию и социализм» (не смущаясь тем, что ни революции, ни соци­ализма в романе автор не показывал и показывать не собирался)? Зачем вопреки истине меня пытались убедить, что роман «Бесы» — произведение художественно слабое (в то время как М. Горький объявил «Бесов» сильным и злым романом)? Повторялось все это часто и долго — вплоть до праздно­вания стопятидесятилетней даты со дня рождения великого писателя в 1971 году.

У меня нет охоты перечислять фамилии этих исследователей. Приятнее вспомнить талантливые, смелые труды о Достоевском A. Долинина, Л. Гроссмана, М. Бахтина, B. Кирпотина, Ф. Евнина, Г. Фридлендера, Ю. Кудрявцева, читанные мной в свое вре­мя, которые учили меня понимать мысль романа так, как понимал ее сам писатель, создавая свое произведение.

Ясно, что Достоевский был противником всяких революций, противником социалисти­ческого строя. Однако также ясно, что ис­тинных деятелей освободительного движе­ния он не видел и истинного социализма не понимал. Силлогизмы Достоевского вроде «все нигилисты суть социалисты», или «ате­изм, который называется у них покамест социализмом», или даже «чем больше он со­циалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник...» показывают, что в слове «социализм» писатель видел особый, чуждый нам смысл. Какой это был смысл, тоже яс­но: «...главная мысль социализма — это  м е х а н и з м. Там человек делается человеком-механикой. На все правила. Сам че­ловек устраняется. Душу живу отняли... Господи! Если это прогресс, то что же зна­чит китайщина!»

Достоевский совершал невольную подме­ну: он считал, что разоблачает социализм, а на самом деле разоблачал извращения социализма. Обличения его звучали убеди­тельно. Научная теория социализма еще только рождалась, мелкобуржуазные экс­цессы были у всех на виду, и, главное, глубочайший талант сердцеведа позволил пи­сателю предугадать формы, в которые бу­дут рядиться анархизм и экстремизм в бу­дущем.

В центре внимания в «Бесах» оказался не творец социалистической революции — пролетарий, а обыватель, анархист, «„взбе­сившийся" от ужасов капитализма мелкий буржуа».

Достоевский и сам ощущал это. Один из его «мелких бесов», пройдоха Липутин, за­являл прямо: «Это в Европе натурально же­лать, чтобы все провалилось, потому что там пролетариат, а мы здесь всего только любители и, по-моему, только пылим-с».

На мой взгляд, «мелкие бесы» выписаны экономно, живо и выглядят естественней, чем их вожаки. Но кто о них рассказыва­ет — Достоевский или Антон Лаврентьевич? На этот вопрос трудно ответить. Как толь­ко сцену занимают «мелкие бесы», между гневным автором и деликатным хроникером наступает перемирие, основанное на том, что оба они питали к заблудшим нечто вро­де сочувствия, а может быть, и жалости. В этом смысле между ними не было раз­ногласий и им ничто не мешало вести рас­сказ, так сказать, дуэтом.

Вспомним Виргинских. Сущность «недоде­ланных» людей этого рода Достоевский об­рисовал в одной из своих статей резкими штрихами: «Умалчивая о своих убеждениях, они охотно и с яростию будут поздакивать тому, чему просто не верят, над чем втихо­молку смеются,— и все это из-за того толь­ко, что оно в моде, в ходу, установлено столпами, авторитетами... Вот что значит по­любить идею снаружи, из одного к ней при­страстия, не доказав себе (и  д а ж е  б о я с ь  доказывать), верна она или нет?» В романе Виргинские выглядят проще и жальче: «Сам Виргинский был человек редкой чистоты сердца, и редко я встречал более честный душевный огонь: «Я никогда, никогда не отстану от этих светлых надежд»,— говари­вал он мне с сияющими глазами». Торопли­во прочитав великое творение Чернышев­ского «Что делать?» и не разобравшись, что же все-таки следует делать, они ограничи­лись самым простым: стали жить «под ко­пирку». Правда, когда мадам Виргинская по образцу романа объявила мужу об отстав­ке и приняла в дом капитана Лебядкина, Виргинский по образцу того же романа буд­то бы произнес: «...друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю». Одна­ко, сказано далее, «вряд ли в самом деле произнесено было такое древнеримское изре­чение; напротив, говорят, навзрыд плакал».

Другая разновидность нигилиста, еще бо­лее трогательного, представлена восемнадца­тилетним юношей Эркелем. Это «был такой «дурачок», у которого только главного тол­ку не было в голове, царя в голове; но ма­ленького подчиненного толку у него было довольно, даже до хитрости». И дальше: «Если б он встретился с каким-нибудь преждевременно развращенным монстром, и тот под каким-нибудь социально-романти­ческим предлогом подбил его основать раз­бойничью шайку, и во имя пробы велел убить и ограбить первого встречного мужика, то он непременно бы пошел и послушался. У него была где-то больная мать, которой он отсылал половину своего скудного жало­ванья,— и как, должно быть, она целовала эту бедную белокурую головку, как дро­жала за нее, как молилась о ней! Я пото­му так много о нем распространяюсь, что мне его очень жаль».

Вряд ли найдется смельчак, который возь­мется доказать, кто в этом отрывке распро­страняется об Эркеле — Достоевский или Ан­тон Лаврентьевич (если, конечно, не привле­кать в качестве доказательства ту формаль­ность, что роман написан «от лица хрони­кера»). Оба они искренне жалеют мальчугана-убийцу, который и на суде не раска­ялся. О таких живущих чужим умом эркелях, видимо, думал Достоевский, когда пи­сал в «Дневнике»: «В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть не мерзавцем, делая явную и бесспор­ную мерзость,— вот в чем наша современ­ная беда!»

Явственней звучит голос хроникера, когда речь заходит о другом «дурачке», капитане Лебядкине. Но и тут, в общем, дуэт «ав­тор — хроникер» выступает вполне гармо­нично. Необходимо отметить, что, изобра­жая разных близоруких «дурачков», Досто­евский верно угадал одну из причин живу­чести левацкого авантюризма. Недаром Ле­нин выписал слова К. Маркса: «...теперь мы уже знаем, какую роль в революциях игра­ет глупость и как негодяи умеют ее экс­плуатировать».

Среди представителей «нигилятины» До­стоевский разглядел не только дураков. Од­на из самых любопытных фигур этой галереи — ловкач Липутин, преданный «сектатор» будущей социальной гармонии. Расчет таких «сектаторов» прост: они лелеют меч­ту поживиться за счет новой гармонии; ко­гда все станет общим, легче будет хапать на­родное добро. Ради своей сладенькой мечты Липутин готов на любые пакости. Степан Трофимович, предрекая, что липутины везде уживутся, по-своему был прав. Этих «сек­таторов» и имел в виду Достоевский, когда писал: «...мы ненавидим пустых, безмозг­лых крикунов, позорящих все, до чего они ни дотронутся, марающих иную чистую, че­стную идею уже одним тем, что они в ней участвуют... Убеждения этих господ им ни­чего не стоят. Не страданием достаются им убеждения. Они их тотчас же и продадут, за что купили».

Рисовать подобного господина акварель­ной кисточкой хроникера было, конечно, невозможно. А бесцеремонно подменять рассказчика в первых главах Достоевский еще не решался. Он скрупулезно следил за единством тона. В конце концов был най­ден остроумный выход: обличить Липутина было поручено Ставрогину. И Достоевскому не могло не понравиться, как «принц Гар­ри» расправился с сектатором-фурьеристом: «О господине Ставрогине вся главная речь впереди; но теперь отмечу, ради куриоза, что из всех впечатлений его за все время, проведенное им в нашем городе, всего рез­че отпечаталась в его памяти невзрачная и чуть не подленькая фигурка губернского чиновничишки, ревнивца и семейного грубо­го деспота, скряги и процентщика, запиравшего остатки от обеда и огарки на ключ и в то же время яростного сектатора бог зна­ет какой будущей «социальной гармонии», упивавшегося по ночам восторгами пред фантастическими картинами будущей фа­ланстеры, в ближайшее осуществление ко­торой в России и в нашей губернии он ве­рил как в свое собственное существование».


16

Подведем итоги.

Как рассказчик Антон Лаврентьевич ве­дет себя неодинаково.

Пока в поле его зрения представители гу­бернской знати, администрации и прочие господа, потакавшие «бесовству», он рабо­тает уверенно и прилежно. Превосходные сцены последнего странствования Степана Трофимовича, в которых Антон Лаврентье­вич не участвовал и которых не мог видеть, выписаны так, что за скорбно-ироническим слогом отчетливо ощущается присутствие очевидца. В сценах такого рода Антон Лав­рентьевич ведет себя, как чеширский кот: сам исчезает, а улыбка его остается.

Но как только являются лидеры загово­ра «Петруша» и Ставрогин, хроникер исче­зает целиком вместе с улыбкой.

Что касается «мелких бесов», то, как мы видели, чаще всего Антон Лаврентьевич и автор действуют согласно. Когда речь заходит, например, о Шатове или Кирил­лове, трудно отделить голос автора от го­лоса хроникера.

Перед нами три вида отношения Антона Лаврентьевича к исполнению своих хрони­керских обязанностей. Границы здесь, ко­нечно, размыты, но привести образцы каж­дого вида нетрудно.

Переменчивая позиция хроникера нахо­дится в какой-то зависимости от творче­ского освоения материала. Там, где мате­риал достоверен, художественно пристраст­но проработан в душе, там хроникер на виду, болтовня его оживляет всякую строч­ку. Степан Трофимович освоен с такой ис­черпывающей глубиной, что даже в чистом диалоге вырисовывается его типический об­лик. А изуродованный в угоду предвзятой идеи «Петруша» смутен, как призрак. Хро­никер пробует подойти к нему и так и эдак, но в конце концов машет рукой и дезерти­рует.

Не всегда, конечно, активность второсте­пенного рассказчика может служить чем-то вроде кронциркуля, замеряющего степень постижения жизни и глубину авторской концепции. Но для «Бесов» причина отлыни­вания хроникера от своих обязанностей оче­видна и весьма поучительна.

Ведь, если вдуматься, хроникер — это не что иное, как манера писания, определен­ный стиль изложения событий, облаченный Достоевским в сюртук и брюки.

А стиль, как только он утвердился, ста­новится привередливым: он не позволяет своевольничать с материалом, не позволяет измываться над персонажами как заблаго­рассудится. И это понятно: стиль формиру­ется не только талантом писателя, но и бытием, окружающей писателя действитель­ностью. И если писатель все-таки упорст­вует, нарушает предписанные самому себе законы стиля в угоду чуждой стилю кон­струкции, тон повествования ломается.

Оскорбленный Антон Лаврентьевич уда­ляется и хлопает дверью...


СТАТЬЯ ШЕСТАЯ

П. БАЖОВ. «МАЛАХИТОВАЯ ШКАТУЛКА»


Иногда достаточно прочесть одну фразу, чтобы облик автора или рассказчика, сотво­рившего эту фразу, увиделся как нарисован­ный.

При чтении бажовской «Малахитовой шкатулки» передо мной почему-то вырисо­вывался не образ дедушки Слышко, от име­ни которого ведутся рассказы (что было бы естественно), а внешность, как мне каза­лось, самого Павла Петровича Бажова. Он представлялся статным, плечистым ураль­ским богатырем. А потом я с удивлением узнал, что Бажов был старичок ниже сред­него роста.

Почему воображаемый облик писателя то прямо-таки фотографически верен, то про­тиворечит истине? Почему этот облик у большинства читателей сходен? Каковы здесь закономерности? Что влияет — сю­жет ли, фантазия (авторская или читатель­ская) или способ повествования?

Эти вопросы существенны хотя бы пото­му, что ощущение творца всегда входит в сложный комплекс, который называем эстетическим восприятием.

По словам сотрудницы толстовского му­зея, Лев Николаевич был сухонький муж­чина обыкновенного среднего роста. Когда она это говорила, нас в музее было человек десять. Почти все удивились. Оказалось, что творец «Войны и мира» всем представлялся если не гигантом, то человеком, во всяком случае, высоким.

Чтобы сломить наше недоверие, сотрудни­ца (девушка, которой удалось повидать лишь правнуков Толстого) принесла дере­вянный костыль. Его смастерили для вели­кого писателя, когда он повредил ногу. За­мирая от странного чувства, я примерился. Костыль пришелся в самый раз к моему весьма невысокому росту. Но и это очевид­ное доказательство не всех убедило.


В сказах «Малахитовой шкатулки» так на­зываемая «авторская индивидуальность» за­рыта довольно глубоко. Вслед за Глинкой Бажов подчеркивал народную основу своих творений: «Не нужно забывать, что я только исполнитель, а основной творец — рабочий».

Бывальщины, написанные в 1936—1938 го­дах, сказывал, как известно, старый руднич­ный сторож. Персонаж не выдуман. Он жил на свете и назывался Василием Алексеевичем Хмелининым. Хмелинин по­пал на Гумешевский рудник еще мальчон­кой, в 30-е годы прошлого столетия. В рас­сказе «Тяжелая витушка» изображается его горькое житье-бытье, свирепая эксплуатация рабочих, упоминается, как докатилась до Урала царская «воля».

Беседуя с литературоведом М. Батиным, Бажов вспоминал: «Хмелинин был просто краснобай, он умел ярко, хорошо рассказы­вать. Были и другие старики, тоже расска­зывали о прошлом, но они не достигали та­кой увлекательности изложения... От него, по существу говоря, вся «Малахитовая шка­тулка» и шла, по крайней мере, первое из­дание. Там было 14 сказов, и все они свя­заны с Хмелининым, с Гумешевским рудни­ком».

Может быть, за обликом рассказчика «Малахитовой шкатулки» мне и чудится сторож Хмелинин, переименованный в де­душку Слышко? Вряд ли. Хотя сказы, как им на роду положено, написаны от пер­вого лица, едва ли это первое лицо полно­стью покрывается образом дедушки. Тще­душную фигурку высушенного временем и тяжелым житьем «старичонки» никак не приспособить к образу могучего богатыря, возникающего в воображении. Кроме того, мне вовсе не кажется, что Слышко, как пи­шет М. Батин в книге «П. Бажов» (М. 1963), «становится одним из главных героев произведения». Во многих сказах он и не напоминает о себе ничем, кроме словечек «слышь-ко» и «протча». Да и Бажов, кажет­ся, не очень-то навязывал своего рассказ­чика в главные герои. Пропустившие пре­дисловие так и не узнают, что писатель по­ручил сказывать побывальщины какому-то неведомому дедушке.

Эпический образ, постепенно выдвигающийся на первый план по мере чтения ска­зов и обретающий монументальную стать и форму, не похож ни на Хмелинина, ни на дедушку Слышко, ни на самого Бажова.

Кто же такой этот призрак первого лица? Какие силы его сотворили?

Чтобы ответить на это, придется присмот­реться к своеобразной литературной и сло­весной основе бажовского сказа.


При чтении «Малахитовой шкатулки» с первых строк бросается в глаза подчерк­нутая устность повествования. Отметить, что сказы Бажова тяготеют к устной речи, недостаточно. Его сказы и есть устная речь, закрепленная на бумаге со все­ми особенностями обыденного говора, жес­та, модуляций голоса и с приметами лично­го общения, недоступными иному виду ли­тературы.

Прежде всего рассказчик устанавливает контакт со слушателем и заодно выказыва­ет свою бывалость и стариковскую опыт­ность.

«Так, говоришь, из донских казаков Ермак был? Приплыл в наши края и сразу в сибир­скую сторону дорогу нашел? Куда никто из наших не бывал, туда он со всем войском по рекам проплыл?

Ловко бы так-то! Сел на Каме, попотел на веслах да и выбрался на Туру, а там гу­ляй по сибирским рекам, куда тебе любо».

Представляя слушателю действующих лиц, рассказчик не отвлекается на второстепенности и сразу объясняет, кто беден, а кто богат. Достатком обусловливаются и че­ловеческие качества: богатеи злы, скупы, глупы и жестоки, бедняки смелы, щедры и талантливы. Суть человека, как это и свой­ственно устному повествованию, определя­ется коротко и ясно: «...надзиратель руднич­ный — тоже собака не последняя». Иногда достаточно одного слова вроде «забавуха», чтобы не только выразить нрав девочки, но и заявить о своем отношении к ней.

Побывальщины рассказывает мужчина,поэтому естественно, что женщины оцени­ваются в первую очередь с точки зрения пригожести. Любопытно, что, как только речь заходит о фантастических женских образах, в повествовании проскальзывает этикет и сказочная традиция. Хозяйка мед­ной горы изображается как «девица красоты неописанной», а Синюшка «пригожая... сказать нельзя. Глаза — звездой, брови — дугой, губы — малина и руса коса трубча­тая через плечо перекинута». Сказитель словно немного робеет перед нездешней си­лой, боится ненароком сболтнуть не то. За­то для своих, рудничных девчат и женщин он находит слова простые и искренние: Та­нюшка красивая, «ровно и всамделе гарусинка из праздничного пояса выпала — далеко видно». В оборотах «она, конечно, всплакнула, женским делом», «зубоскальни­чает, конечно, как по девичьему обряду ве­дется» звучат уважительность и снисхожде­ние к невинным женским слабостям. Поло­жительный женский образ бажовских ска­зов — верная подруга любимого. В сказе «Кошачьи уши» приведен гордый ответ «птахи Дуняхи» на вопрос «что баба зна­ет?». «То,— отвечает,— и знает, что мужику ведомо, а когда и больше». И сказитель, ви­димо, с этим вполне согласен.

Любуясь женской красотой, сказитель и тут не забывает основного: стоящая ли она женщина, трудовая ли, или любительница прожить на даровщинку. Тунеядок, хотя бы и из рабочей семьи, он не жалует. Одну из них, жену фискала Сочня, он называет «женёшкой» и завершает презрительную ха­рактеристику ее такой фразой: «Ребят, ко­нечно, у их вовсе не было. Где уж таким-то». А барыня из сказа «Марков камень» никак не описана. Оказалось достаточным фамилии Колтовчиха да упоминания о барском звании.

Нередко характеристика власть имущего приправлена едва заметной усмешкой, на­поминающей о «тайности» сказа. Владелец рудника поминается так: «Он, слышь-ко, ма­лоумненький был, мотоватый. Однем сло­вом, наследник». В насмешку добавлено «наследник» или всерьез? Как хочешь, так и понимай.

Тайную лукавость широко применял в «Записках охотника» Тургенев. Здесь, у Бажова, в устной народной речи лукавость эта достигает тонкости, которой может по­завидовать самый изощренный литератор. Вот, например: «Его и взяли сперва в казач­ки при господском доме: табакерку — пла­ток подать, сбегать куда и протча. Только у этого сиротки дарованья к такому делу не оказалось». Сколько здесь презрения ко вся­ческому холопству и холуйству!

Сказы «Малахитовой шкатулки» утверж­дают главную красоту человека — его рабо­чее мастерство, радость труда. Индивидуаль­ным тонкостям сказитель не придает особо­го значения; цену человека определяет его трудовая хватка. Умелец, мастер своего де­ла — всегда герой положительный.

Следуя законам устной речи, сказы лише­ны развернутых пейзажных картин. О пого­де или природе упоминается лишь тогда, когда нужно объяснить поведение героев.

Диалог бажовских сказов тоже мало по­хож на диалог современного литературного повествования. Сказ от начала до конца представляет собой монолог, единый поток устной речи. Реплики персонажей невоз­можно выделить как особый художествен­ный элемент, как невозможно выделить из речного потока отдельные струи. Разговоры пересказываются в «Малахитовой шкатул­ке» по законам живой речи.

Каждому известно: когда увлечешься пе­ресказом чужого разговора, невольно начи­наешь разыгрывать диалог, превращаться то в одного собеседника, то в другого. Этот простейший способ — способ цитатной пе­редачи диалога — встречается в «Малахито­вой шкатулке» реже, чем можно было бы ожидать, очевидно потому, что он вплот­ную примыкает к письменной литературной традиции.

Бажовскому рассказчику по душе переда­вать чужую речь от себя, а когда это труд­но, он спасается от прямой цитации добав­ками вроде «мол» «де»: «Пущай-де пе­реймут все до тонкости». Если же цитатность подчеркивается, если речь персонажа подается с нарочитой объективностью, то это делается с умыслом: «Никому те камни не продавай... Сразу снеси все приказчику... На всю жизнь будешь доволен. Столь от­сыплет, что самому и домой не донести»,— говорит Хозяйка медной горы фискалу Соч­ню. И вскоре оплошавшему наушнику «от­сыпали» столько розог, «что на своих ногах донести не смог — на рогожке в лазарет стащили».

Пересказ часто довольствуется пример­ным наброском чужой речи. И эту особен­ность уловил автор «Малахитовой шкатул­ки»: «Взяла Катя камешок и заплакала-запричитала. Ну, как девки-бабы по покойни­ку ревут, всякие слова собирают:

— На кого ты меня, мил сердечный друг, покинул,— и протча тако...»

Иногда, пересказывая думы хорошо изве­стного человека, перемешивают его речь с мыслью и мысль с речью. В сказах Бажова освоена и эта особенность.

«Вот тебе и Недокормышек! — дивится Прокопьич.— Еще ничем-ничего, а старому мастеру указал. Ну, и глазок! Ну, и глазок!

Пошел потихоньку в чулан, притащил от­туда подушку да большой овчинный тулуп. Подсунул подушку Данилушке под голову, тулупом накрыл:

— Спи-ко, глазастый!»

Что Прокопьич говорит, а что думает, оп­ределить трудно. Особенно если это место не читать глазами, а слушать без подсказки, знаков, выделяющих прямую речь.

Как правило, язык бажовского персонажа не отличается от языка сказителя. Так, на­пример, преображаются в устах рассказчи­ка разговоры столичных вельмож: «Под­бери хоть камни-то! Живо разворуют. Не како-нибудь место — дворец! Тут цену зна­ют!» Такие фразы передаются всерьез, без малейшего следа ерничества или райка. Так же всерьез они и воспринимаются.


Может показаться, что прикованность сказа к закону живой речи обедняет воз­можности жанра: пейзажные вкрапления ограничены, характеры упрощены, диалог сведен к авторской повадке...

Такое впечатление обманчиво. Перечис­ленные элементы художественного повест­вования не обеднены, а изменены. Они под­чинены главной особенности сказа. Особен­ность эта, не доступная в такой полной ме­ре никакому другому жанру, кроме фольк­лорного, заключается в яркой, выраженной с музыкальной интенсивностью интонации.

Воздействием своим музыка сказа с лих­вой окупает ограничения, которым ради нее приходится подчиниться. Она одухотво­ряет фразу, делает ее певучей, углуб­ляет мысль, вскрывает под шутливыми речениями подспудные, потайные смыслы. Музыка сказа как бы наполняет слово на­родной мудростью.

В сказе «Дорогое имячко» повествуется о давних временах, когда на месте Гумешевского рудника жили «старые люди». Отно­шение их к золоту передается так: «Крупин­ки желтеньки, да песок, а куда их? Само­родок фунтов несколько, а то и полпуда ле­жит, примерно, на тропке, и никто его не подберет. А кому помешал, так тот его сопнет в сторону — только и заботы».

Все это сказано словно под музыку. «Только и заботы»,— тоном мудрого равно­душия к золотому камню произносит скази­тель, превратившись на минуту в одного из «старых людей». А сколько спокойного пре­небрежения в словах «куда их?»!

Все изменилось, как только в этих мес­тах появились казаки. «Время, конечно, во­енное — Сибирь — покоренье-то... Только золото, оно и золото. Хоть веско, а само кверху лезет... Раскрошили самородки на мелочь да и понесли купцам продавать. А уж таиться стали один от другого. Извест­но, золото».

«Только золото, оно и золото» — фраза тяжела, как самородный слиток, тяжела и зловеща. И сказана она тяжко, со вздохом, сказана бывалым человеком, который из­ведал не только коварную приманчивость и роковую силу «золотишка», но и беды, ко­торые оно приносит. Охотников до ураль­ского сокровища становится все больше и больше. «Золото-то человеку, как мухе па­тока», — с печальной иронией произносит сказитель. Но к концу печаль словно ис­паряется и слово наполняется мажором: «Ваше дело другое. Вы молоденькие. Мо­жет, вам и посчастливит — доживете до той поры.

Отнимут, поди-ка, люди у золота его си­лу. Помяни мое слово, отнимут!»

В коротком сказе воспроизведена народ­ная философия отношения к презренному металлу, и воспроизведена она главным об­разом музыкой фразы.

Выразительная сила этой музыки огром­на. Бывает, что в беседе для передачи слож­ной, запутанной мысли проговариваются нелепые, сами по себе ничего не выража­ющие слова, проговариваются только как повод, только для того, чтобы музыкой этих слов донести до слушателя невырази­мое чувство, эмоцию. Так, в одном из ска­зов, например, точно схвачено и передано сложное чувство длительности течения вре­мени, долгого, тоскливого ожидания: «В осенях ушел так-то да и с концом. Вот его нет, вот его нет...»

Музыка живой речи, своевольничая, дохо­дит иногда до того, что на своей собствен­ной, звуковой основе рождает новое выра­зительное слово. От горестного воздыха­ния «ох ти мне» в «Малахитовой шкатул­ке» появилось уральское словечко «охтимнеченьки». «Не охтимнеченьки прожил», — поясняет Бажов: значит, жил без горя и без забот.

Читателя почему-то не удивляет то, что, хотя в тексте и не расставлено нотных зна­ков, мелодия фразы воспроизводится им верно.

Бажовский сказитель никогда не вещает в пространство. Он адресует рассказ опре­деленному, реальному слушателю. Не уди­вительно, что возле рассказчика постепен­но вырисовывается и фигура внимающего слушателя.

Сказитель чрезвычайно чуток. Слушателя он не только видит, но чувствует его отношение к событиям, предвосхищает его воп­росы, его реплики, его согласия и несогла­сия и на все это немедленно отзывается. Од­но из мест сказа «Кошачьи уши» можно за­писать так.

Р а с с к а з ч и к. Поговорили так, разо­шлись.

С л у ш а те л ь. А Дуняха?

Р а с с к а з ч и к. А Дуняха что? Спокойно сторонкой по лесу до Сысерти дошла.

С л у ш а т е л ь. И никого не встретила?

Р а с с к а з ч и к. Раз только и видела на дороге полевских стражников. Домой из Сысерти ехали.

С л у ш атель. А она что?

Р а с с к а з ч и к. Прихоронилась она, а как разминовались, опять пошла...

Если убрать реплики слушателя, перед нами точная цитата, выписанная из сказа.

Основные черта слушателя легко про­сматриваются. Это человек местный, «на­шенский». Северушка, Рябиновка, Гумешки ему известны. Места эти упоминаются за­просто, без пояснений. Кроме того, он ска­зителю свой и по общественному положению, не начальник и не подчиненный. Вер­нее всего — рудничный рабочий. Упоми­ная, что пещеру «соком завалило», рассказ­чик называет металлургический шлак про­фессионально — «соком», уверенный, что его поймут. А кое-что касательно истории или прежнего уклада жизни приходится разъяснять: «...велел в пожарную отправить — пороть, значит». Видимо, слушатель моложе сказителя, и сильно моложе. А са­мое главное, оба они — классовые едино­мышленники: оба с одинаковой ненавистью относятся к притеснителям и с одинаковым сочувствием — к трудовому народу. Скази­тель без опаски открывает рабочие «тайно­сти» и откровенно насмехается над барами и холуями. Он знает, что встретит сочув­ствие и верное понимание.


«Я думаю, что в понимании рабочих в сказы, которые мне приходилось слышать, вводились элементы какой-то серьезно­сти»,— говорил Бажов, и, воспроизводя сказ на бумаге в виде полноправного литератур­но-художественного повествования, он всем строем и тоном его старался подчеркнуть, что повествование — это не досужий вымы­сел, не выдумка, а правдивая, классово на­правленная бывальщина, быль, несущая рабочему человеку, говоря современным языком, необходимую информацию.

Сказ величав и серьезен. Цель его — не пустое языкоболтание, а передача житей­ского опыта и мудрости, добытого дорогой ценой горя и страданий многих поколений рабочих. Сказ должен быть убедительным, а убе­дительность требует достоверности.

Место, где действуют персонажи «Мала­хитовой шкатулки»,— не безликие, безы­мянные пункты, заброшенные куда-то, в некоторое царство, в некоторое государст­во. Это свое, близкое, всем известное гнездовье, имеющее свой особый лик, свою биографию, свое социальное происхожде­ние. Это Южный Урал, Полевские и Сысертские горные заводы, расположенные километрах в сорока — пятидесяти от быв­шего Екатеринбурга. «Деревню-то Горный Щит нарочно построили, чтоб дорога без опаски была. На Гумешках, видишь, в ту пору видимое богатство поверху лежало,— к нему и подбирались».

Все это рассказывается уверенно, без ого­ворок, без напряжения памяти, рассказы­вается прямым свидетелем происшедшего. Достоверность изложения прямо-таки очер­ковая. А между тем речь идет о делах двухсотлетней давности, о временах цар­ствования Екатерины Второй. Сказ не рас­сказывает, а пересказывает, а память наро­да надежней и правдивей памяти отдельно­го человека. В ней сохраняется все — от мельчайших деталей рудничного быта до повадок старика Турчанинова, одного из первых русских заводчиков.

Бажов считал, что «художественная прав­да полноценна лишь при условии, что она дается с основными признаками места и времени». Такая установка родственна принципам народного сказа.

Уральский сказ насквозь историчен, и не только потому, что судьбы героев прикреп­лены к исторической ситуации, но и в том смысле, что сказ отражает исторический процесс становления рабочей идеологии, рабочего мировоззрения.

История не только объясняет прошлое — она освещает будущее. Поэтому к фактам истории сказ относится особенно серьезно. Извращение исторической правды скази­тель посчитал бы кощунством. Сказ послу­шен ходу времен. История, как и жизнь, не имеет конца — и сказ, как правило, конца не имеет (что также резко отличает его от сказки или современной новеллы «с развязкой»). В конце, в сущности, должна бы стоять ремарка «продолжение следует». И нас не раздражают и не удивляют окон­чания такого типа: «Совсем хорошо у них дело сперва направилось. Ну, потом свих­нулось, конечно. Только это уж другой сказ будет» («Про Великого Полоза»); или: «На деле по-другому вышло. Про то дальше сказ будет» («Каменный цветок»). Скази­тель спокойно останавливается у новой за­гадки, у нового поворота событий. Пройдет время — загадка будет разгадана, а о судь­бе героя поведают другие.

Так же, как и произведения древнерус­ской литературы, сказ не стремится замк­нуться в нечто завершенное, законченное. Он лишь небольшая часть бесконечного жизненного потока. Сказы — опять-таки вслед за древними письменными сочинени­ями — непринужденно складываются в цик­лы, из тьмы времен прорубаются все впе­ред и вперед, к свету и солнцу...

Величаво, спокойно шествует сказ сквозь годы и столетия. Фраза его мудра и долго­вечна, словно выточена из камня лазурита. Она создана не одним отдельным челове­ком. Она из года в год проверяется и шли­фуется народом. Сказитель то и дело ссы­лается на мудрость стариков, на прошлое: «Недаром, видно, говорится — на смелого и собаки не лают», «Не нами сказано — вор собаку переждет, не то что хозяина».

Пословицы и поговорки Бажов исполь­зует скупо, целомудренно. Народные рече­ния не виньетки. не цацки, а органическая составная часть его текста.

Не меньше, чем от места и времени, сте­пень художественной правды зависит от профессиональной определенности сюже­та. Герой уральского сказа — горный рабо­чий, мастер по добыче и обработке ценно­го камня, старатель и рудобой. Он же, рабо­чий, и первый автор сказа. Рассказать о своем ремесле ему важно и интересно. И всюду, где есть возможность, Бажов стара­ется подчеркнуть это. Подробно, со знанием дела рассказывается о том, как Костька мыл на огороде золото («Змеиный след»), как Данилушка тесал чашу («Каменный цве­ток»). С особенным удовольствием выхва­ливается сноровка рабочего умельца, ра­дость при виде удачного творения рабочих рук.

Уральский сказ — дело основательное, рабочее, мужское. Не удивительно, что, по­читая историческую достоверность, сказ решительно отмежевывается от сказки. По свидетельству Е. Блиновой, автора книги «Тайные сказы рабочих Урала» (М. 1941), один из сказителей говорил: «Сказок я не знаю. За сказками по женскому делу об­ращайся, те знают». Бажов тоже избегал малейшего намека на сказочность и если вводил сказочный оборот, то для шутки или насмешки: «Жили-поживали, добра много не наживали», «И было у него, как в сказке, три сына, только дурака ни одного».

За долгую свою жизнь сказка присвоила такое богатство словесного обряда и сюжет­ных стандартов, что в сказе, идущем от первого лица да еще наполненном фанта­стическими образами, отделаться от навяз­чивого сказочного тона почти невозможно. Пытаться перевесить сказочную традицию может только тот писатель, для которого бытовой диалект определенного места и времени, говор людей определенного обще­ственного слоя были и оставались бы свои­ми, родными. А это нелегко, потому что писатель одновременно должен вполне ос­воить достижения современной письменной литературы.

Бажову это удалось. Он умел говорить так, как говорили уральские рабочие XIX века, думать и чувствовать так, как думали и чувствовали они.

Отмежевать сказ от сказки трудно еще и потому, что и сказу не отделаться от фан­тастики: Хозяйка медной горы превращается в ящерку, Великий Полоз уводит под­земные богатства. Без этих традиционных образов не обойтись: они выражают соци­альную установку угнетенных масс. О По­лозе, например, говорится: «...не любит, вишь, он, чтобы около золота обман да мошенство были, а пуще того, чтобы один че­ловек другого утеснял». О Хозяйке медной горы: «...не любит будто она, как под ней над человеком измываются».

Бажов предолевает трудности, связанные со сказочной демонологией, двумя путями.

Во-первых, в его сказе невозможно уста­новить, совершались ли чудеса в действи­тельности или действующему лицу только поблазнилось, померещилось. Когда над кос­тром запрыгала огневушка-поскакушка, «каждый, видишь, подумал: «Вот до чего на огонь загляделся! В глазах зарябило... Неведомо что померещится с устатку-то».

Во-вторых, фантастические персонажи уральското сказа — не бесплотные духи, а нечто осязаемое, материальное. У Хозяйки медной горы «коса ссиза-черная и не как у наших девок болтается, а ровно прилип­ла к спине. На конце ленты — не то крас­ные, не то зеленые. Сквозь светеют и тон­ко этак позванивают, будто листовая медь». А Полоз является ребятам в виде старика бородача с зелеными глазами настолько материального, что «на котором месте стал, под ногами у него земля вдавилась».

Сказ неспроста окутывается тайной. Он рассказывается секретно, доверительно, только «своим». Это тайное, корпоративное произведение, предназначенное другу и на­правленное против врага. Сказ вдохновляет трудовой народ на борьбу с угнетателями, на борьбу со злом и несправедливостью; тайтая мудрость его драгоценнее золотого слитка.


Сказ Бажова двулик. Повествование за­частую не завершено и случайно. А вместе с тем события совершаются на отчетливом социально-историческом фоне, персонаж живет и действует в окружении истории, каждая побывальщина занимает законное место в бесконечной цепи прошедшего и последующего.

Так же двулико и сказовое слово. В нем явственно проступав вечное, незыблемое материальное ядро и временое, прехо­дящее, иногда случайное, летучее значение.

Сказ «Две ящерки» от начала и до само­го конца построен на вариациях вечных и преходянщих иноскаэательных значений по­нятия «соль». Начинается с того, как барин уговаривал мастеров-плавильников ехать к нему в завод, обещал веселую жизнь и хо­рошие доходы. Дело было в том, что масте­ра при варке меди испольэовали в качестве флюса соль, и этот секретный способ сулил заводчику громадные барыши. Мастера поверили барину, приехали в Гумешки, ста­ли работать. А жить становилось хуже и хуже. Начальство лютовало, выжимало из людей последние соки. Когда же стало вовсе невмоготу, рабочие пошли к барину. Один из них, молодой Андрюха, кричит:

«— Ты про соль-то помнишь? Что бы ты без нее был?

— Как,— отвечает барин, — не помнить! Схватить этого, выпороть да посолить хо­рошенько!»

Другого бы забили насмерть, а Андрюху, наказавши, вернули обратно в завод — видно, умелый был мастер.

Барские холуи встретили насмешками — прозвали Соленым. Он не обиделся, а отшутился: «Солено-то мяско крепче».

Однако барину отомстил — заморозил две печи. Дознались, чья вина, посадили Андрюху в шахту на цепь. Сидел он там полгода ли, год ли. А как стал помирать, сжалилась над нимним Хозяйка медной горы, приняла в свои подземные хоромы. Очнулся Андрюха в бане: «Оглянулся, а по лавкам рубахи новые разложены и одежи на спи­цах сколь хошь навешано. Всякая одежа: барская, купецкая, рабочая. Тут Авдрюха и думать не стал, залез на полок и отвел душеньку,— весь веник измочалил. Выпарился лучше нельзя, сел — отдышался. Оделся потом по-рабочему, как ему при­вычно». Последняя деталь весьма характер­на: Андрюха не позарился ни на барскую, ни на купеческую одежду. Набрал Андрю­ха сил и говорит: «Теперь не худо бы ба­рину Турчанинову за соль спасибо сказать». Пошел в завод и все печи заморозил. «Посолил он Турчанинову-то!» — удовлет­воренно заканчивает сказитель.

Здесь целое соцветие смысловых оттен­ков простого слова: и соль как приправа к руде, и соль со значением наказания («на­солил»), и кличка Соленый — с одной сторо­ны, презрительная, с другой, надежная, со значением добротности, долголетия (соло­нина долго не портится), и «посолил» в смысле отмщения.

Сказителю чужда всякого рода пустопо­рожняя болтовня. Он не терпит слова смут­ного, вылущенного, непонятного. Немецкое сочетание Санкт-Петербург превращается у него в ясное и выразительное «Сам-Петербурх», а греческое название динамита стало диамитом — видимо, по созвучию с хорошо известной на Урале горной поро­дой диоритом. Сказитель постоянно дер­жит в уме ядро слова, его первый побег; из него развиваются впоследствии все смысло­вые отпрыски. Это становится особенно заметным, как только речь касается имен, кличек и географических названий. Был, например, такой парень Кузька Двоерылко, нечистый на руку. «Одним словом, ворина. По этому ремеслу у него и заметка бы­ла. Его, вишь, один старатель лопаткой чер­канул. Скользом пришлось, а все же заруб­ка на память осталась — нос да губы попо­лам развалило. По этой приметке Кузьку величали Двоерылком».

Хотя речь сказителя в основе своей не от­личается от привычной общерусской речи, в структуре ее все же нельзя не уловить некоторые особые признаки, характерные для говора старых уральских фабричных. Даже привычное слово «завод» имеет осо­бенный оттенок. «„Завод" — это то, что за­ведено,— объяснял как-то Бажов,— тут и рудники, тут и шахты, и лесное хозяй­ство с выжигом древесного угля, тут и ме­таллургия с ее домнами и «фабриками», где шел передел чугуна в изделия, тут и сплав металлов по уральским рекам в по­ловодье». К этому следует добавить, что и бытовые постройки, жилье, бани, кабаки тоже входили в понятие завода. Таким об­разом, исходное понятие «завод» примы­кает к значению, которое передается фра­зой: «Домишек у них либо обзаведенья ка­кого — банешек там, погребушек — ничего такого и в заводе не было». Сказитель твердо держит в уме это первоначальное значение, связанное с хлопотами обзаве­денья, с оживлением пустого места; поэто­му в сказах обычен такой, например, обо­рот: «уйдем в завод» (а не на завод) — так же, как мы говорим: уйдем в деревню либо в город.

Голос рабочего слышен на каждой стра­нице.

Такие профессиональные слова, как «об­манка» или «откат» (пустая порода), не­принужденно применяются в качестве нрав­ственных характеристик. Не только про­фессия и классовое сознание, но и особен­ности сурового, тяжелого быта рудничных людей отразились в выборе слова. Так, не­сколько неожиданно для современного уха в сказе «Каменный цветок» звучит глагол «учить»: «Верно парнишка говорит. Из та­кого, пожалуй, толк будет. Только учить-то его как? Стукни разок — он и ноги протя­нет!»

Особое пристрастие сказитель испытывает к глаголу. Он знает, что от глагола во многом зависит энергия и активность фра­зы, и смело превращает в глаголы и суще­ствительные и наречия («Давай опять стро́жить Федюньку», «Барин к той поре отутовел — отошел от страху»).

Глагол, как правило, выбирается конкрет­ный, точный, отражающий не следствие, а причину. Сказителю кажется недостаточ­ным сообщить о том, что человек умер. Он говорил: «захлестали старика». А барина вскорости «жиром задавило».

Чувство родного языка проявляется и в редкой способности украшать слова затей­ливыми, словно кокошники, префиксами вроде «утурили», «домекнули», «обсказали» и даже «запокапывало», «запотряхивало», помогающими передать тонкость и глуби­ну человеческих чувствований.


Попробуем теперь, сводя воедино наблю­дения над особенностями бажовского ска­за, хотя бы приблизительно определить, кто же такой этот рассказчик, образ которого непроизвольно возникает в нашем созна­нии при чтении «Малахитовой шкатулки».

Пока ясно, что дедушка Слышко имеет к этому образу весьма отдаленное отно­шение. Талантливый сказитель, так же как и его невыдуманный двойник Хмелинин, не создатель побывальщины, не сочинитель, а пересказчик того, что «старики от дедов своих слыхали». А перед нами — образ мо­нументальный, собирательный, лишенный черт определенной личности. Мне он мере­щится молодым, синеоким, крутоплечим великаном-мастеровым в длинной домотка­ной рубахе, с подстриженными скобкой ру­сыми волосами, прихваченными тесемкой.

Образ этот глубоко национален. Мудрая, лукавая речь его смело ломает традиции сказки, былины, летописи и вместе с тем опирается на эти традиции. Он не раб свое­го языка, а творец и властелин его, фраза его исполнена уверенности и силы.

Образ этот народен. Рассказчик сознает свое положение в мире, разделенном на угнетенных и угнетателей, и определяет свою позицию с точки зрения человека тру­да. Как бы ни различались люди по харак­терам и повадкам, он прежде всего опреде­ляет главное: кто перед ним — барин или рабочий. Напомнив, что у заводчиков Тур­чаниновых имена Петро да Марко впере­межку давали: «Отец, например, Петро Маркыч, а сын Марко Петрович»,— рассказ­чик замечает: «Ну, это их дело. Рабочему человеку в том ласти мало. Петро ли, Мар­ко, а все барин».

Рассказчик не просто «отображает» окру­жающую его действительность, не только изображает беды фабричных людей. Он вскрывает причины каторжной жизни и клеймит виновника такой жизни. Виновник этот — жадность к богатству, принявшая в условиях крепостничества особенно урод­ливые, дикие формы. Недаром Полоз, хра­нитель подземных сокровищ, говорит в на­зидание: «Все люди на одну колодку. Пока в нужде да в бедности, ровно бы и ничего, а как за мое охвостье поймаются, так от­куда только на их всякой погани налипнет».

Баре бажовского сказа жадны, трусливы и похотливы. Рассказ о них ведется со сдер­жанной усмешкой. В одном только случае рассказчик сбивается с мерного тона — когда речь заходит о подонках, которые из трусости, за лишнюю копейку или просто из любви к холуйству (и такие бывают) пе­реметнулись на хозяйские харчи и стали истязателями, шпиками, притеснителями своих же рудничных — отцов и братьев.

Как только не величает барских холуев рассказчик — и убойщами, и нюхалками. и откатью последней, и наушниками, и ухачами, и собаками, и прихвостнями, и охлестышами. «Не любил их народ, пожарников-то. Они, вишь, первые прихвостни у на­чальства были и народ в пожарной пороли».

Хозяйка медной горы, выступающая в сказах как верховный судья человеческого поведения, выразительница нравственных норм трудового народа, наказывая одного такого прихвостня, промолвила: «Эх ты,— говорит,— погань, пустая порода! И умереть не умеешь. Смотреть на тебя — с души во­ротит».

Конечная цель рассказчика — внушить забитому, отчаявшемуся рудокопу веру в освобождение, в неизбежность справедли­вости и счастья. Он смело призывает не за­риться на золотишко, учит понимать, что самое высшее существо — не бог, не царь, не барин, а человек труда, и призывает этого человека постоянно хранить честь и достоинство. Настоящий, нормальный чело­век бескорыстен. Ему известны ценности гораздо более необходимые и значительные, чем богатство: творческий совместный труд, свобода, любовь. И Хозяйка медной го­ры хвалила Степанушку за то, что он приказчика не испугался, и вдвое — за то, что он не позарился на ее богатства, не про­менял на них свою Катерину.

Значительную, если не решающую, роль в кодексе нравственности трудового чело­века играет смелость, бесстрашие, твер­дость характера перед лицом притесните­ля. Рассказчик не упускает случая под­черкнуть необходимость воспитания этих качеств: «...смелому случатся на горке сто­ять, пули мимо летят, боязливый в кустах захоронится, а пуля его найдет»; застав­ляет Хозяйку медной горы вернуть Кате­рине ее возлюбленного «за удалость да твердость», проявленные девушкой.

Так с каждым сказом все выпуклей про­ступает облик, который я поначалу припи­сывал автору, Павлу Петровичу Бажову, облик, чем-то схожий с русским былинным богатырем, с ведуном-прорицателем, призы­вающим притесненных к отважной, муже­ственной борьбе, к активному действию.

Этот облик — нечто собирательное, обоб­щенное, совокупность всех тех русских уральских сказителей, которые в течение веков терпеливо обтачивали и гранили чу­десные побывальщины и бережно передава­ли их из поколения в поколение. Невиди­мо, вроде призрака отца Гамлета, витает этот образ где-то возле текста, оказывая влияние и на ход событий, и на то, как эти события понимать. Однако хоть он и неви­дим, не назван по имени и ни разу не появ­ляется в качестве персонажа — именно он является главным героем сказов Бажова.

Создать идеальный, совокупный, типичный образ такого рода чрезвычайно трудно.

Природу этой трудности можно понять на примере частушки. Подлинную частушку, как правило, легко отличить от частушки-имитации, от частушки, сочиненной единолично даже талантливым, чутким к народной песне поэтом.

Народная частушка от момента своего случайного создания до конечной, алмазно­граненой формы проходит длинный путь стихийной редактуры, и на этом полном приключений и превращений пути она в одно и то же время и обезличивается, и выправляется, обогащается, украшается коллективным народным миросознанием.

Редкому гению по плечу равняться с бе­зупречными образцами народного искусст­ва. К таким редким гениям принадлежал Пушкин. Передавая Киреевскому пачку за­писанных песен, он сказал: «Когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые по­ет народ и которые смастерил я сам». И тончайший знаток народного творчества Киреевский не мог разрешить эту задачу.

По поводу самого Киреевского имеется замечательный отзыв исследователя: «По­давив в себе, так рано, последние остатки индивидуальности, он стал безличен, но вместе и удивительно целен, как воплоще­ние народной стихии. Этой стихией были всецело пропитаны его чувства и его мыс­ли. Он обладал, беспримерным чутьем на­родного, сильнее всего на свете любил рус­ский народ и все, им созданное, истину и красоту понимал только в тех формах, ка­кие придал им русский ум; и без сомнения, и чувствовал он и мыслил по-народному и даже в самом этом добровольном обезличе­нии невольно следовал какому-то тайному закону русского национального духа».

Если бы не слово «безличен», этот отзыв подошел бы и к Бажову. Но Бажов, обладая тончайшим чутьем реальности, скрытой под покровом коллективной фантазии, был вов­се не безличен. Он был яркой и оригинальной личностью.

Тем удивительней представляется его спо­собность доносить народный эпос до чита­теля, не разбавляя его своей индивидуаль­ностью. Удивительно, что Бажов сумел сде­лать уральский сказ явлением литературы, что он бережно донес бесплотный образ «первого лица» сказа до читателя.

Все зто удивительно потому, что писатель­ская работа существенно отличается от творчества сказителя. Сказитель, как бы вольно он ни относился к материалу, как бы ни играл с сюжетом, как бы ни украшал его цветами своей фантазии, в конце кон­цов пересказывает слышанное.

Писатель подбирается к сказу с другой стороны — через парадные врата художест­венной литературы. Ему приходится сооб­разовываться с господствующим стилем, осваивать бродяжную профессию фолькло­риста, изучать старину, рыться в архивах, заводить карточки редких слов и речений, словом, проводить кропотливую работу и литератора и исследователя.

В сказах Бажова мы встретились с рас­сказчиком особенным. Этот рассказчик — и не автор, и не главное действующее ли­цо, и не второстепенное. Этот рассказчик — аноним.

Аноним здесь следует понимать не в смысле загадочности, а наоборот — в смысле всеобщей, типической отчетливости ха­рактера, доведенной до такой степени сверхиндивидуальности, когда своеобразные черты кажутся случайными и ненужными.

Рассказчик в сказе, «первое лицо», вы­ступает как анонимная типичность.

Анонимность рассказчика, дающею о се­бе знать лишь манерой разговорного язы­ка, особым каноном изложения, и является, по-моему, главным признаком настоящего, чистого сказа, отличающим его от бесчис­ленного количества сочинений, написанных от первого лица.

Упоминать об этом приходится потому, что часто к сказу относят самые различ­ные литературные произведения — лишь бы повествование напоминало устную речь. Так, к сказам по инерции отнесли и обыкновен­ный, не очень выразительный рассказ из той же «Малахитовой шкатулки», в кото­ром дедушка Слышко плачется о своей го­ремычной жизни («Тяжелая витушка»).

Вряд ли надо добавлять, что образы ано­нимного рассказчика в сказе бывают самые различите — и величавый, былинный рас­сказчик Бажова так же своеобразен, как сюжеты его уральских сказов.



Примечания


1. "Первый очерк серии отделен от последнего расстоянием почти в тридцать лет, и между "Хорем и Калинычем" и "Стучит!" (1874) прошла почти вся литературная деятельность Тургенева" (Л. Гроссман, 1919). Привожу мнение маститого исследователя только для того, чтобы показать, насколько некоторые молодые ученые страшатся удалиться от первоисточника даже в словесном оформлении материала.

2. Описав испытание водородной бомбы, У. Лоуренс замечает: "Можно создать еще большие водородные бомбы... Они на тысячи лет могут превратить Землю в пустыню. Однако, как это ни странно, благодаря созданию этого сверхоружия... имеется больше оснований для оптимизма, чем для пессимизма. Именно это разрушительное оружие является гарантией того, что ни одна страна, какой бы мощной она ни была, не осмелится развязать агрессивную войну... Водородная бомба сделала мир во всем мире неизбежным" ("Люди и атомы". М., 1967). Человеческие заблуждения так же живучи, как и мещанство.

3. Некоторые рассказы Грина плохо редактировались автором, и блистательные ассоциации и сопоставления нередко перемежаются безвкусными, вычурными, надуманными сравнениями в духе маньеристов 17 века. Однако для писателей класса Грина такую критику следует выносить в примечания.

4. Здесь и далее разрядка принадлежит цитируемым авторам.

5. Многие современные ученые не признают передачу памяти по наследству (см., например, статью академика Н.П. Дубинина "Социальное и биологическое в современной проблеме человека", "Вопросы философии", 1972, №№ 10 и 11). Мне все же кажется, что при обсуждении сложных проблем психики не следует пренебрегать свидетельствами, которые пока что расходятся с данными электронных микроскопов. Если отвергать наследственную память, становится загадочным, например, быстрое обучение ребенка речи.

6. Восстановление в первозданном виде (лат.)

7. А. Чехову, при всем уважении его к Бунину, стиль Букишона казался слишком "густым". Рассказ Бунина "Сосны" он похвалил такими словами: "...очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущененого бульона".

8. "Литературная газета", 10 февраля 1971 г.

9. Цитаты из произведений А. Конан Дойла даны в моем переводе.

10. Для оценки бытовой точности описания привожу свидетельство обитательницы одного из таких домов: "бесчисленные слуги хозяина насыщались за длинными столами в банкетном зале, в то время как хозяин с семьей, гости и капеллан обедали за верхним столом в том же зале". В Ноле, например, галереи до сих пор известны как "галереи слуг", и список, датированный 1623 годом, содержит имена свыше ста слуг с перечислением их обязанностей (V. Sackville-west/ English country houses/ L., 1942? p. 27)

11. Действие в этом рассказе происходит в 1902 году. В этом же году король Эдуард VII присвоил рыцарское звание А. Конан Дойлу, и хотя в дарственной грамоте было сказано, что звание присваивается "за большие услуги нации", если бы не было рассказов о Шерлоке Холмсе, вряд ли писатель дождался, чтобы к его фамилии прибавилась частичка "сир". Награду А. Конан Дойл принял неохотно, под давлением друзей, и главным образом матери.

12. Я, инженер по образованию, не могу относиться к математике с уважением и вполне понимаю закономерность появления таких дисциплин, как математическая лингвистика, математическая психология и т.п. (эти дисциплины во многом обязаны своему рождению и английским ученым 19 века от Чарлза Беббиджа вплоть до Б. Рассела). Однако плодотворный процесс математизации наук непрерывно сопровождается попытками изобрести математический "перпетум мобиле", который мог бы подменить живую творческую мысль безукоризненным математизмом счета. Склонный к фантастике, Конан Дойл при создании Шерлока Холмса в какой-то мере вдохновлялся такой возможностью.

13. Эдгар По как-то заметил: "Метод  прилагается только к ординарному и очевид­ному и не может быть применен к утрированному".

14. Спор этот велся еще в те далекие времена, когда слово "эстетика" писалось "эсфетика". И Пушкина удивляло, что "мы все еще остаемся при понятиях тяжелого педанта Готштеда" мы все еще повторяем, что п р е к р а с н о е есть подражание изящной природе и что главное достоинство искусства есть п о л ь з а".

15. Изображая какого-либо персонажа "Бе­сов", автор стремится использовать все ви­ды иронического и сатирического повество­вания. Здесь я выделяю только ведущий прием.

16. Где-то у Новалиса есть схожая мысль: местоположение души там, где внутренний мир и внешний соприкасаются, ибо никто не знает, индивид ли он только, а не кто-либо другой в то же самое время.