Долгая нива [Михаил Николаевич Горбунов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Долгая нива

ВСЕРОССИЙСКАЯ БИБЛИОТЕКА «МУЖЕСТВО»
издается по решению коллегии Госкомиздата РСФСР для строителей Байкало-Амурской магистрали и тружеников ударных строек Сибири и Дальнего Востока

ДОЛГАЯ НИВА Роман

Жене Галине Константиновне

Пробиться в годы, в грозы и в цветы,
Как в детстве,
С дремным солнышком проснуться.
И все найти.
И тихо прикоснуться
К истокам чистоты и доброты.
И все принять, чему начертан срок, —
Для нового деянья и прозренья.
Мой поздний час,
Тебе благодаренье,
Что снова утро всходит на порог.

I

Сколько она шла, столько в зеленом морожке, еще не запорошенном пылью с обсохшего от весны шляха, назойливо пестрели одуванчики и курослеп — желтые цветы разлуки. Ее много раз обгоняли подводы на конях и волах, ехали в Киев, но, видно, всё куркули, всё с мешками да мешками, и у нее не поворачивался язык попросить, чтоб подвезли. Поля, вбирая в себя летний жар, струили к солнцу зыбкую влагу, и далекие холмы, на которых, она знала, стоял город, были отъединены от земли реками расплавленной сини и потому казались еще более далекими, недоступными; они уходили и уходили по мере ее движения к ним, и только крайняя нужда влекла ее дальше, не давала вовсе помутиться наполненной зноем голове. На ней был темный сак с белесыми от времени, от крестьянского пота пятнами на еще хранивших молодую округлость плечах и спине; бо́льшую часть пути она шла босой, старые ее чоботы лежали в перерезавшей руку корзине вместе с краюхой хлеба и стираным детским тряпьем, а самое ее дитя обвисло, покачивалось в связанных концах тоже потерявшего цвет платка. Майский зной сморил ребенка, он забылся, как в зыбке, от долгих покачиваний, и женщина вглядывалась в его личико: господи, жив ли.

Когда голод будил ребенка, она сворачивала с дороги, ставила корзину и сама тяжело опускалась в траву. Набитые по шляху ноги поламывало и саднило, она вспоминала о чоботах, но жалела их, решала, что накрутит онучи и обуется перед самым городом. Ребенок, освобожденный от ряденца и от платочка, сидел в льняной, стираной-перестиранной сорочке, тер глаза кулачками спросонку, и у женщины обливалось болью сердце… Доню, доню моя! Побегать бы тебе в зеленом шелковом морожке, средь весенних цветов, да ты ж на ноги упала… За что покарал господь, за что послал матери такую муку, что не бегают у ее дони ноженьки!..

Она глядела сквозь наплывавшие слезы, и чудился ей золотой венок, обвивший пунцовое от зноя детское личико, ангелок, безвинный ангелок сидит на травке, и она вновь и вновь думала, что господь покарал ее за грех, и рассудок не мог побороть эту мысль…

Вздыхая, женщина вынимала из корзины початую краюху, выцарапывала мякиш — от сладкого ржаного запаха ее резало внутри, — растеребливала над глиняной чашкой хлебный слепок, заливала водой из теплой бутылки, — ешь, моя доню. Она и себе отламывала кусок, посыпала солью и ела, смачивая горло из той же бутылки. Резь в животе ослабевала, на нее наваливалась тяжелая сонная одурь, голова падала на грудь, и девочка, пугаясь обступившего ее безмолвия, елозила по материнским вытянутым ногам, повторяя и повторяя одно, уже давшееся ей слово…

Женщина вскидывала голову, ловила руками ребенка, прижимала к себе: ей привиделся сон, в котором тоже было мертвое безмолвие. На минуту она забывала обо всем на свете, голова ее кружилась от острого запаха травы, земли, от пения ушедшего в небо жаворонка, глаза прояснялись, пока снова к ней не проламывалась ее постоянная тоска, и все обрывалось, тускнело, глохло… Сознание греха возвращалось, она сажала девочку к себе на колени, гладила и гладила ее ножонки, будто хотела пробудить в них жизнь, без всякой надежды вымаливая прощение. Дочь отзывалась на ее осторожную ласку, на молитвенно тихие касания ее рук, тоже ждала какого-то чуда, и мать больше не могла обманывать ее. Она дожевывала оставшиеся крохи, завязывала в тряпочку бурую, клейкую кашицу, чтоб ребенок сосал в дороге «куклу» и не плакал… И снова перед ней брезжили далекие синие холмы, и она шла к ним, погруженная в свою тоску и свою память.

Ее мир вмещал в себя немного — вот это слабое, теплое тельце ребенка и этот шлях с первой золотистой летней пылью, с россыпью разлучных желтых цветков по изумрудным обочинам… И то, что осталось за спиной, было сжато в тугой клубок ее доли и ее страстей, и звуки утверждавшегося на земле времени слабо проникали в глубь этого клубка… Может быть, раннее сиротство да нужда обрубили ей крылья и она не могла удержаться на свежем сквозном ветру, поднявшем вокруг нее куда более сильные — счастливые и жестокие страсти. Она никогда не могла понять этого, не понимала и сейчас, и время мстило ей за ее слепоту, заслонившую от нее истинных бога и героя…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Гайда в поле! Гайда в лес! Гайда на речку! Нет, сегодня только на речку. Она там, за огородами, в луговине. По извилистой полосе белесых, упавших от зноя вербовых кустов можно угадать ее в травяном раздолье, а прямо перед селом скрытые очеретом и вербой бережки плавно раздались, и плесо маняще сверкает в солнце — там под конец дня будет праздник, с утра сладко томящий каждое девичье сердце. Макушка лета, Иван Купала… Взойдет месяц над белыми хатами, потонет в лиловых сумерках луговина, и тогда девчата станут венки пускать по воде, и закружат они на плесе, разойдутся в разные стороны, — куда какой венок пойдет — туда дивчине и замуж идти — в Пашкивку, Людвиновку, Фасивку или в Калиновку. Ну, а коли пристанет к своему берегу, — ждет тебя счастье в родном селе.

С утра девчата бегают друг к дружке в садки, выбирают самые красивые цветочки, а батьки, пряча в усы понимающие усмешки, уже вырезали, оттесали им чистые дощечки и пробуравили дырочки для цветов. Вот будут венки! Первым делом девчата пропустят сквозь дырочки стебли молодого барвинка, и плотные, блестящие, будто лакированные листочки скроют дощечку — «Стелися, барвинок, низесенько…» А по краям украсятся венки большими яркими цветами — у каждой дивчины своими, все зависит от вкуса и тайного сердечного поверья, а посреди каждого венка ровным огоньком затеплится свечечка, — и поплывут венки по темной воде, будут кружить и расходиться в разные стороны, издали светя слабым таинственным светом, заставляя все замирать в груди: то ведь сама судьба, уже не подвластная уму и воле, одиноким светлячком петляет среди тьмы, — куда, в какие дали, к какому порогу, к счастливой ли, несчастной доле проляжет она?

Сколько девчат в колхозе заневестилось! Терзают матерей тайные страдания все о той же судьбе родной доньки, и батьки чешут затылки, раскидывая умом относительно жениха… Сколько девчат, столько и венков закружит на темном плесе под отстраненно-бледным серпиком месяца. Да что говорить о невестах! Сопливые девчонки — материно молоко не обсохло на губах, а туда же, тайком от старших сестер ладят себе венки. Те только выбрали самые красивые цветы, а они уже оборваны: успел какой-то пострел. Кто оборвал? Ищи ветра в поле. За хатами, за огородами, в коноплях идет своя работа: голенастые, с облупившимися от солнца носишками и сивыми выцветшими косичками, девчонки стругают себе дощечки, толкают за пазуху венки: скоро вечер и они тоже будут пытать свое счастье.

Марийка вскочила в хату, не глядит в глаза тете Дуне, теребит на себе рубашонку.

— Я тоже буду пускать венки…

Тетя Дуня строго глядит на нее.

— А бурячок на борщ посекла?

— Посекла.

— А фасоли набрала?

— Набрала.

— А яблоки на стрихе поворошила?

— Поворошила.

— А мак для коржей натолкла?

— Натолкла.

На строгом лице тетки Дуни растерянная работа ума: что же еще потребовать от девчонки? И она вопрошает с последней надеждой на победу:

— А сметану к млынцям растерла?

— Растерла! — умоляюще шепчет Марийка, и слезы готовы брызнуть у нее из глаз.

— А сколько же тебе годков, ой, мати-богородица, одиннадцать годочков, а она, на́ тебе, венки пускать. — И, разжалобив себя своей жалобой, тетя Дуня неопределенно машет худой рукой: — Геть витциля!

Это уже согласие. Марийка подскакивает к тетке, тычется головенкой в ее худую, вялую грудь и вылетает вон из хаты.


На селе все знают друг друга до пятого колена, и если спросить тетку Дуню, то и услышишь: «Это какая Дуня — Соколючиха? Хворая? А вон — справна хата».

И хата, и подворье, и сад у Соколюков в самом деле на все село, и хоть, правда, не дал бог здоровья тетке Дуне, да зато дал светлое сердце и работящие руки. А главное — доброго мужа.

История женитьбы тетки Дуни и дядьки Артема со старых, дореволюционных времен — загадка на селе, над которой безуспешно бьются люди. В самом деле. В какой-то проклятый год почти в одночасье померли у Дуни мать с отцом и осталась она, старшая, с двумя сестрами — мал мала меньше. Тогда-то Дуня была дивчина пригожая, и самое время ей приспело замуж идти, да могла ли она помышлять об этом — двух младших прокормить, вот что легло ей на юные плечи невыносимым гнетом. И наверное, этот гнет пригнул бы ее, раздавил, все трое пошли бы по миру и порушенный родительский корень сгнил бы в земле. И тут пронеслось: Артем, первый, по общему понятию, парень, коваль на три села, ходит до Дуньки Тулешевой…

По отцу да по закону фамилия Дуни была Красюк, но кто на селе знал эту фамилию! Тулешева и Тулешева. А это уже по деду, по своему́, уличному закону.

…Сенокос был, большая страда, все при деле — кто литовкой машет, кто сено ворошит, кто копны мечет. Солнце уже высоко поднялось, надо о горячей еде подумать. А какая самая лучшая еда в поле? Крупнячок, кулеш. Мать вздула костерок, повесила ведерко на перекладину, засыпала пшенца, заправила салом и говорит пятилетнему хлопчику:

— Поглядывай, сынок, чтоб не ушел. Смотри, как забулькает, зови меня. Я вон там, на лужку буду.

Скучно сидеть мальцу одному, отвлекся он от кулеша, смотрит, как в траве букашки бегают — черные, красные, зеленые… А костер как зашипит! Глядь — над ведерком белая шапка. Вскочил хлопчик, испуганный насмерть, летит к матери, подпрыгивая на колкой стерне.

— Мамко, мамко, тулеш бежит! — так и назвал кулеш тулешом.

Все, кто стоял рядом с матерью, покатились со смеху: «Тулеш бежит!»

И уже за едой как скажет кто-нибудь: «Эх, хорош тулеш!» — так опять все за животы хватаются. Хлопчик сидит красный как рак. Одна добрая женщина пожалела, прижала к себе: «Ах ты, тулешик маленький», и не знала, что дала ему имя на всю жизнь — ему и всему его потомству. Так и пошло на селе: «Это кто там на волах едет?» — «Тю, не видишь, да Тулеш же». Детей народил — опять та же музыка: «Это кто там до криницы пошел?» — «Да кто ж, Тулешева дочка». И к Дуне перешло — Тулешева внучка.

…Прикипела Дуня к сердцу молодому ковалю, стал ходить к ней Артем, первый парубок и первый работник, железо горело в руках, всех коней с трех сел водили к нему ковать, фамилия говорила сама за себя — Соколюк! Сажень в плечах, грудь, как та наковальня, черный буйный волос — шапка падала с головы. Пошел слух, что замуж Дуньку берет, — все село ахнуло, батько с матерью чуть не в голос: «Куда ж ты, сынку, в нищету идешь?! Мало ль девок на селе, за тебя любая пойдет и весь век богу будет молиться!» Но Артем железо гнул — и сам был как железо: «Возьму Дуню и младших на ноги поставлю». И взял, и поставил, и по сию пору ломают сельчане голову: чем же взяла его Дуня? Эге! Кто ж может разгадать тайны высшей земной благодати — любви… К тому же давняя загадка мучает в основном женскую часть Сыровцов, а женский суд в таком деле никогда еще не был праведным. И все от зависти. Ведь не одна дивчина вздыхала когда-то по Артему — и по сию пору болят старые сердечные раны.

Самому же Артему ни разу не довелось пожалеть о своей судьбе. Да что! Добро всегда оплатится добром, а любовь — любовью, и жизнь у них шла в миру и согласии. На что и клад, если в семье лад. А уж хозяйка тетка Дуня — такую в Сыровцах поискать: все у нее сверкает от чистоты, все ухожено — и хата, и сад, и скотина, все идет по мудрому житейскому обычаю: сперва припаси, а потом уж и в рот неси…

Эх, если бы не хвороба, давно поселившаяся в тетке Дуне и высушившая ее до самых костей. Может быть, и взялась-то она, эта хвороба, от того, что убивала себя тетка Дуня непрестанным, тяжелым, неженским трудом по хозяйству, но иначе она жить не могла, и когда колхозный фельдшер Савелий Захарович Ступак, пользовавший тетку Дуню травами да пилюлями, советовал ей лечь в районную больницу, она отказывалась наотрез. Ни магическое влияние учености Савелия Захаровича, ни жгучий соблазн исцеления от мук не могли поколебать ее доходящего до фанатизма «чувства хаты». Савелию Захаровичу она ничего не говорила на его слова, но когда и Артем пробовал склонить ее к больнице, тетка Дуня обводила смятенными глазами сияющие чистотой стены, глядела в окошко, за которым полыхали цветы, воздевала к небу жилистые, темные, как у мощей, руки:

— Та як же ж так! Ой, мати-богородица, заступись. Все хозяйство ж рухне, посеред двора жабы заквакают! — А потом затихала, на худое лицо ее находила смиренческая сень. — От уж лягу, когда кукушка прокукует.

Да, на ней одной держались домашние заботы, и хоть, конечно, помогали ей — и дядька Артем, и дочь Ульяна, но что ж с них взять — оба работают: муж в МТС, дочка в колхозе. Еще солнце не взойдет, Артем погремит во дворе умывальником, покряхтит, растирая крепкое тело рушником, выкатит со двора велосипед и — в Калиновку, а Ульяна — бегом на ферму, к колхозным коровам. За день оба наломаются — самих нужно встретить да приветить, а не то чтобы работой по дому утруждать. Артем-то, правда, еще крепок как черт, труд ему не в тягость, а в радость, а Ульяна придет домой, наспех повечеряет — и на улицу, на девичьи гулянки — жди с первыми петухами… Да, видно, уж и нет в ней особой тяги к домашнему хозяйству, которую с по́том и кровью унаследовала от дедов тетка Дуня, — не то время. В выходной день и могла бы пособить матери. Пошлет она ее в огород картошку окучивать — пропала Ульяна! Не слышно и не видно. Пойдет тетка Дуня ее искать, а дочь спит между грядками здоровым молодым сном — только что мухи в рот не залетают.

И вот с самой весны начинает тетка Дуня считать дни до летних школьных каникул — тогда сестра Зина, живущая с мужем в Киеве, привезет дочь — ее «панночку», Марийку. На все лето Марийка — первая помощница тетке Дуне, и, стало быть, сочетается полезное с приятным: тут тебе и отдых при свежем воздухе и парном молоке, тут тебе и познание основ домоводства, да не по книжке, не по наивным, беспечно удаленным от жизни урокам труда, а по истинной крестьянской практике.


Марийка проснулась от сполошного крика петуха и квохтанья кур, тут же отозвавшихся на этот призывный клич. Ульяны, с которой она спала здесь, на горище хлева, — в летнюю пору спать в хате душно и нет лучше постели, чем свежее сенцо, заготовленное для Кары под крышей хлева, — уже не было рядом, только простыня и отброшенное рядно еще хранили тепло ее тела. Кары тоже не было слышно — значит, тетя Дуня уже подоила ее и выгнала в стадо. Да, да, крик пастуха — «эгей, эгей!» вместе с мычаньем коров доносился уже издали, и с этими звуками Марийка ощутила раннее сельское утро с его чистыми отголосками — серебряным позваниванием подойников, скрипом колодезного барабана, тоненьким голосом тетки Ганны, соседки, сзывающей кур: «Тю, тю, тю, тю… тютеньки, тютеньки…» Марийка с минуту еще лежала, процеживая сквозь дрему эти утренние звуки села и наблюдая, как в плоском, ослепительном слое срезанного окошком солнца роится сенная пыльца. Она лежала и радовалась тому, что впереди у нее большой-большой день, и уже теперь отдавалась ему со счастливой естественностью детства.

В несколько ловких движений она оказалась у дверцы, перекинула ноги, нащупала перекладинку лестницы, спустилась вниз, земля, выбитая копытами Кары, была свежа и влажна с ночи, но солнце, купающееся в утренней дымке и поднятой коровами пыли, предвещало ясный и жаркий день. Радостное утреннее чувство по-прежнему владело ею, с ним она пошла по застилающей двор мягкой, обсушенной солнцем травке к умывальнику, и ей было приятно, как он сиял медью, — умывальник этот когда-то был найден Артемом в металлическом хламе, который ему за ненадобностью приносили со всего села для кузнечного дела, выправлен, обращен в свои первоначальные формы и теперь, каждую неделю протираемый теткой Дуней отъедающим зелень бурячным квасом, начищаемый мелом, был прямо-таки украшением двора. Марийка ополоснула лицо, стала вытираться скользким от крахмала рушником, который тоже пах утром и солнцем, и в это время в дверях хаты появилась тетя Дуня.

— Ой, доню моя встала, панночка моя дорогая! Скоренько, скоренько, я и молочко уже отцедила.

Она стояла в дверях, одетая по своему обыкновению в рубаху с охватывающим тонкую шею комиром, с полыками, из-под которых крупными фалдами шли рукава, — и комир, и манишка, и полыки, и подол были вышиты крупным черно-красным крестом. Поверх рубахи тетя Дуня надевала темную юбку и повязывалась фартуком — по фартуку тоже шла вышивка. На селе уже мало кто ходил в таком наряде, предпочитая более удобные и современные одежды из сельпо или из города. А тетя Дуня ходила, и Марийка знала почему — в бесчисленных складках перетянутой фартуком широкой рубахи и юбки тетя Дуня тщилась скрыть свою страшную худобу, и в какой-то мере ей это удавалось. Идет по селу, фалды юбки играют на бедрах, создавая видимость некоей живой объемности, а сохраненное с молодости тихое свечение больших серых глаз да уложенные на голове невесть как и сохранившиеся пышные косы, которые не могла скрыть постоянно носимая тетей Дуней белая косынка, придают ей женскую стать и мягкость.

Марийка подошла к тете Дуне, та обняла ее, прижала к плоской груди и повела в хату.

— Вот, еще теплое, попей, моя доню.

На столе, рядом с большой хлебиной, покрытой рушником, стояла медная кварта, до краев наполненная густым, с шапкой пены, молоком. Тетя Дуня откинула рушник, взяла хлебину, большим ножом, так что вкусно хрустнула розовая корочка, откраяла горбушку. И все это — хруст хорошо пропеченного ржаного хлеба, его здоровое, дразнящее дыхание, смешанное с запахом теплого парного молока, утреннее солнце, бьющее в окно, источающие тихий добрый свет глаза тети Дуни, — все было продолжением того счастья, с которым Марийка вступала в новый день, и ее уже благодарно подмывало приняться за дела, столь же интересные для нее самой, сколь и нужные для тети Дуни.

— Спасибо вам, тетя. Тетя, что будем делать?

— Э, доню! Что ж нам с тобою делать, коли не печь топить. Чугуны с картошкой стоят в печи, отварим — и в цебер ее, потолчем на кумячку — еда для скотины. От печи, доню, все хозяйство идет… Э, доню, коржи будем печь с маком. Хочешь коржи с маком?

— Хочу, тетя!

— Беги до Дениса-косолапого, потолчи мак в ступе.

Это для Марийки не работа, а одно удовольствие. Но до того Марийка и в погреб нырнет — поставит глечики с молоком, тете Дуне трудно при ее хворобе, и на огород сбегает — нащиплет фасольки, которая поспелее, вырвет бурячка, морковки да луку на борщ и табак попасынкует — дядя Артем наказывал. Летает Марийка, как бабочка, и песенки поет, знает: ей еще мак в ступе толочь.

И вот, наконец-то, идет Марийка к дядьке Денису с покрытой рушничком полумиской мака. И ложку тетя Дуня дала, чтобы, боже упаси, не руками мешать. Идти недалеко — через хату, только бы хозяин дома был: Денисовой жинки тетки Мелашки Марийка почему-то побаивалась.

Она вошла во двор и тут же увидела дядьку Дениса. Он ходил вокруг запряженной брички, оглядывал ее, видно, собирался в район по колхозным делам и при этом странно приволакивал ногу, оттого и укоренилась за ним на селе кличка — Денис-косолапый. Марийка стала поодаль со своей мисочкой, робко глядя на него, ожидая, когда он ее заметит.

— А, Марийка пожаловала! — наконец обратил на нее внимание дядька Денис. — Чего тебе?

— Маку потолочь…

— А маку потолочь! — будто бы удивился дядька Денис, продолжая оглядывать бричку, что-то подвязывая в ней и поправляя. — Маку, говоришь, потолочь. Да-а… Небось коржи тетка Дуня затевает?

— Коржи…

— С маком?

— С маком…

— О, це гарна штука! А пригласишь на коржи с маком?

Марийка потупилась, краска прихлынула к щекам — на этот счет указаний тети Дуни не было… Но дядька Денис решил, что довольно помучил девочку. Прокопченное зноем лицо его разошлось в улыбке, обдавшись частой сеткой белых полосок — скрытых доселе морщин.

— Ну иди, толчи.

— Спасибо!

Марийка кинулась в сенцы хаты — здесь в прохладном полусумраке с пристоялым мучным запахом стояла ступа.

Во всех Сыровцах у одного дядьки Дениса была ножная ступа. Уж на что Артем Соколюк был хозяин и мастер — и сечкарню смастерил: закладывай в нее бурячную и прочую ботву, крути ручку — весь огород пересечет; и просодерка и веялка своя, а ножной ступы нет. Может, оттого и нет, что механика эта, считай, от первобытных времен дошла, зазорно же признанному на три села умельцу повторять азы прапрадедов. И так уж велось: ни у кого в Сыровцах нет ножной ступы, а все Сыровцы бегают к дядьке Денису — то мак, то пшено, то сушеные груши толочь, и бегают в основном ребятишки, это для них услада. Из-за них, наверное, и терпит дядька Денис ступу. Сколько говорила ему Мелашка: «Выкинь ты эту дыбу, все сени занимает!» А он в ответ: «Пусть стоит — детям забава».

Марийка первым делом — к сердцевине всего сооружения — выдолбленной из целого древесного ствола ступе, покоящейся в конце мощного деревянного основания. Вынула из нее толкач, посмотрела, чиста ли, высыпала в ступу мак, снова вставила толкач в гнездо. Теперь — босыми ножонками на ровно стесанное бревно, дергающее вверх-вниз толкач. И пошло — как на детской игровой площадке: качайся на бревне, а толкач — в ступу да из ступы — бух-к, бух-к… Спрыгнула, вынула толкач, соскребла ложкой осевший на стенках ступы мак, сгребла на серединку — и опять на бревно: бух-к, бух-к, бух-к. Прохладно в сенях, гладко бревно, хорошо качаться, в дверях хаты — весь двор дядьки Дениса, залитый солнцем, вверх-вниз ходит. Да ведь и работа! Марийка сама мак толчет. Ах, сердечко заходится: бух-к, бух-к, бух-к. Жаль, маку мало.

Прибежала домой, подает тете Дуне полумисочку с толченым маком:

— Тетя, хорошо я потолкла?

Та сняла с посудины рушничок, подцепила ложечкой темной жирной кашицы.

— Ой, добре потолкла, моя панночка.

А Марийка и рада-радешенька. Уже нашла себе новое дело — ослон мыть. Как же — вся кухонная работа идет на нем: чугуны вынимаются из печи — на ослон, приправа к борщу — на ослоне сечется, у тети Дуни об ослоне особая забота. Кончилась стряпня — горячей водичкой промыть, ножичком отскрести, чтобы дерево было, как желток, и чтобы ни одной заусеницы. По вечерам здесь же, за ослоном, тетя Дуня с Марийкой коноплю да лен прядут, а из очесов вал валят — нить для рядна.

Но до вечера еще далеко.


«Эгей! Эгей! Эгей!» — раздается на улице. В солнечном блеске, в зное, в золотой пыли плывет, дрожит коровий мык, несутся от хат зазывные крики женщин, встречающих стадо.

В Сыровцах все коровы карей масти, отсюда и у тетки Дуни корова — Кара. Но Кара — это и кара господня, потому что ни у кого в Сыровцах нет такой своевольной и злой животины. Вот оно входит в отворенную Марийкой калитку — горячее, красно-коричневое чудовище с огромными рогами, пудовое желтое вымя тяжело колеблется в оплетке вен. С требовательным ревом Кара идет в хлев, не глядит на тетку Дуню, семенящую возле нее с двумя ведрами в руках: в одно молоко доить, в другом — теплая водица, чтобы вымя помыть, не дай бог, потрескаются соски — Кара стойло разнесет. Стала Кара в стойло и, пока тетка Дуня готовит ее к дойке, угрожающе поводит головой, глядит кровавыми глазами на дверь — требует к себе Марийку. Чудо! Одна Марийка, птичка-невеличка, способна укротить Кару.

— Иди ж, доню! — зовет ее тетка Дуня. — Подойник расшибет, никак не стоит, клята нечисть!

Увидев в дверях Марийку, Кара вытягивает к ней большую, обвисшую зыбкой кожей шею, с облегченным вздохом кладет ее на перекладину.

— Кара, Кара, — подходит к ней Марийка.

Кара снова вздыхает, прикрывает глаза, и Марийка начинает чесать ей белое пятно на плоском лбу, между рогами. Сладкий озноб проходит по всему большому телу Кары, она затихает, и с краев ее рта свисают две блаженные нитки слюны. Нежное прикосновение детских ноготков сразило грозную Кару, которой никто не указ — ни хозяйка тетка Дуня, ни лютые на расправу пастухи. А между тем в подойник дзекает молоко.

Вот за это молоко — три ведра в день, за это густое, как сливки, диво и терпят Кару Артем Соколюк с жинкой. Правда, тетка Дуня, по сельскому обычаю, никогда не хвалит свою корову. Когда идет из хлева с тяжелым, покрытым марлей ведром, Ганна, соседка, с завистью глядит через тын.

— Подоила, Дуня? Не дарма кормите свою Кару, добряче дае.

Тетка Дуня пуще смерти боится «сглазу».

— Ой, да что там от моей Кары молока, только му́ка одна.

— Карай, боже, век такою карой. — Тетка Ганна поджимает губы и отходит от тына.

А на улице уже снова собирается стадо. Марийка выгоняет корову со двора, пастух, увидев Кару, каменеет лицом, издали машет на нее длинным хлыстом. Кара оборачивается, глядит на него красными глазами, будто хочет сказать: «Помаши, помаши, коли жить надоело», и спокойно становится в ряды, бредущие за околицу в поле.

И тут над другим соседским тыном Марийка замечает несколько одинаково светлых головенок — это дочки дядьки Конона. Они подмигивают, зовут Марийку и, перебивая друг дружку, говорят ей, что вечером девчата будут венки пускать по реке. «Венки! — замирает у Марийки сердечко от предчувствия какого-то таинства. — Венки…»

2

От каждой хаты — по огородам, мимо коноплей, через светлые капустные ряды и сочную луговую траву — сбегают к реке тропинки. Только вечерние сумерки налились синей густотой, пошли вниз стайки девчат, а девчата в Сыровцах не умеют ходить без песни, это все равно, если бы по весне молчал соловушка. Хлопцев не видно, пока одни девчата идут на зеленый бережок, и по всему приречью, на которое уже пала легкая прохлада, раздаются чистые девичьи голоса; каждая стайка ведет свою песню, как бы перекликаясь и споря, у кого красивей и напевней, и песни летят за тихую речку, за луговину, уходят вверх, к еще видному темному лесу, и, наверное, их слышно в далеких селах за лесом, а там тоже в этот вечер поют девчата: сегодня вечер их тайных надежд, а тайную надежду только и можно доверить песне, этой женской молитве, — она ответит и на боль, и на радость, она и встревожит, но и прольет в сердце тихий покой…

Вышли девчата на зеленый бережок, опустились на травку, подобно лебяжьему табунку, и снова поют, теперь уже вместе и одну песню, — ждут, когда совсем начнет смеркаться, потемнеет плесо и покажутся в нем первые звездочки. Вот одна замерцала, и вторая, и третья, а среди них месяц, как золотой петух среди белых курочек…

Пора! Подымают девчата подолы, входят в прогретую за день парную речку, только сторожатся острой осоки. Зажигают свечечки и пускают по реке венки, будто ненароком стараясь подтолкнуть их туда, куда указует хранимая каждой дивчиной мечта. Но плесо кружит венки по своему нраву, а то и столкнет два вместе, да так вместе и поведет.

— Ну, Ярина, не иначе быть нам с тобой соперницами! — скрывая ревнивую муку, пробует шутить дивчина.

Другая тоже обомлела вся, но тут же находится:

— Может, за моего брата Петра выйдешь, золовкой тебе буду.

— Тю, нужен мне твой Петро! Вон, гляди, разошлись мы с тобой в разные стороны.

— Слава богу!

Да это что! Один венок подбился к очерету, в самую темень вошел, да вдруг — всем девчатам было видно — начал клониться, клониться на бок — свечка погасла.

Первая красавица на селе Катя Витрук зажмурила глаза и так, слепая, пошла из воды на берег. Страшную беду начертал ей ее венок — либо смерть, либо позор. Девчата забыли про свои венки, обступили Катю, начали обнимать ее.

— Да ты что, Катя, то ж все шутка, венки эти!

— Пошуткует, видать, надо мною жизнь, пошуткует… — не глядя в глаза подругам, шепчет Катя, белый ее лоб влажно блестит под месяцем. — Всего ждала, но такого…

— Да видно жаба прыгнула на венок в очерете!

— Жаба, жаба, не мог сам венок похилиться.

— Может и жаба, кто знает, — медленно, со смыслом, выговаривает Катя, кивая головой, — может, и жаба…

Между тем от верб, светящихся невдалеке осеребренными месяцем прядями ветвей, доносится до девчат веселый гомон, пробует лады гармошка, стучит, позвякивая, бубен — хлопцы пришли. Девчата услышали их, когда те только спускались к реке от села, но делали вид, что не слышат, да и не до хлопцев было в треволнениях с венками. А теперь что ж! Все позабыли про венки, когда стряслось такое у Кати Витрук. Теперь гляди не гляди, где чей венок плывет, где чья свечечка горит, — не разобрать. Да, может, оно и лучше. Что загодя терзать себя: коли написано счастье на роду, так оно само дорогу отыщет — в Пашкивку, Людвиновку, Фасивку либо в Калиновку, а коли ждет злая недоля, лучше об этом не знать до поры. Вон хлопцы пришли с гармошкой да бубном.

И подались девчата к вербам — там теперь до рассвета песен, танцев, смеху. И Катя Витрук пошла вместе с подругами — хуже нет одной быть со своей думкой.

Этого только и ждала босоногая команда девчонок, державшихся в отдалении от старших сестер, под огородами. Когда взрослые пускали венки — не подойдешь, подзатыльника можно схватить за порванные цветы. А теперь — гайда! Подбежали к воде — прыг, прыг в нее длинноногими лягушатами, перебаламутили плесо, рвут из-за пазух смятые венки — и в воду, так, без свечек: за свечки нагорело б еще днем.

Марийка тоже выскочила на бережок, только хотела вскочить в воду — вспомнила; пиявки! Всю так и обдало холодом от мгновенного видения: они с тетей Дуней белье полощут в реке, а на не тронутой загаром ноге у тети — черный слизняк. Марийка увидела, закричала, тетя Дуня с отвращением скинула не успевшую присосаться пиявку…

— Иди, Марийка! — верещат Кононовы девчонки.

— Иди, вода теплая!

— Иди, иди!

И хочется Марийке, и оторопь взяла, ноги приросли к бережку: в темной воде чудятся ей страшные черные червяки. Нет! Подошла к самой воде, кинула свой венок с берега, отлегло от сердца: хорошо упал венок и, видать, попал в струю, поплыл, поплыл под напряженным Марийкиным взглядом. Вот пошел по светлой дорожке от месяца, средь играющих белых и черных блюдец растревоженной воды, плывет, покачиваясь с боку на бок, — куда ж плывет венок?

Вдруг завизжали Кононовы девчонки, застыли, глядят мимо Марийки расширившимися в ужасе глазами. Обернулась Марийка — хочет закричать, а не может, перехватило в груди: к берегу, прыгая и приплясывая, надвигаются черти. На фоне еще не погасшего неба извиваются колченогие фигурки, машут скрюченными руками, огромные головы ощерились распяленными ртами, и глаза горят огнем. Марийка знает: то сельские мальчишки придумали такую страсть… Но тут вся мелюзга стреканула к селу, и Марийку тоже метнуло, как из пращи.

Летит, едва касаясь земли, позабыла все на свете, только ловит глазами размытое в темени, спасительное пятно хаты тетки Дуни… Округло заскользило, заскрипело под пятками — капуста, защелкало под ногами — картошка, это само собой вспыхивает в мозгу, и вдруг — высокая, мертвая, темная чаща перед глазами — конопли! Те самые конопли, в которые по ночам, разводя руками кисею тумана, поднимаются от реки русалки — набрать длинных, мягких, светлых стеблей на косы, а пойдет мимо запоздалый молодой косарь — заманить в конопли, заласкать, защекотать и унести в реку на веки вечные… Марийка и днем-то пойдет мимо коноплей, глядь — сорвано и брошено беремечко. Значит, зря приходили русалки, рано рвать коноплю: не светла еще, не мягка для волос, сорвали и бросили… А тут ночь непроглядная — вдруг сидят уже в коноплях!

Зажмурила глаза — и как в омут головой, только обдали конопли теплым дыханием, терпким запахом, и вот уже врезалась в лопоухие шершавые листья, только поняла, что уже гарбузы пошли, что, значит, хата рядом, — зацепилась за плеть и, стреноженная, полетела плашмя на землю. Ых, ых, ых, — запаленно ходит грудь, — ых, ых, ых. Недалеко, за тыном, затрещала, забилась, как от конского табуна, кукуруза — Кононовы девчата пронеслись по своему огороду. Это подстегнуло Марийку, она вскочила, вихрем влетела в свой двор… И, обессиленная, ноги, как из глины, голова, как в огне, вошла в сенцы, там немного отдышалась, открыла дверь в хату. Свет хлынул в глаза. Прислонилась к косяку, смутно видит: дядя Артем сидит за столом, тетя Дуня хлопочет у печи. Выпрямилась, вскрикнула тетя Дуня:

— Что с тобой, доню моя?! На тебе лица нет.

Стыдно Марийке признаться, какого страха натерпелась и как бежала от реки. А ведь столько ждала от светлого вечернего таинства… Тетя Дуня, готовая оборонить Марийку от какой бы то ни было обиды, прямо, строго подошла к ней, защищающе обняла, прижала к себе, наклонилась к самому личику:

— Скажи, доню, скажи…

И Марийка сказала — так, чтобы не слышал дядька Артем, как женщина женщине:

— Да… Не знаю, куда замуж пойду…

Тетя Дуня облегченно рассмеялась, выпрямилась, еще раз прижала к себе Марийку тяжелыми узловатыми руками.

— Пойдем, доню, вечерять.

Артем Соколюк сидел за покрытым чистой льняной скатертью столом и занимался своим любимым делом.

…Каждый вечер, за редчайшим исключением, Марийка видит его за этим занятием, и ее всегда поражало несгибаемое упорство дяди Артема, когда он, нацепив очки и надев на голову скобу с черными наушниками, сомкнув огромные, жженые огнем и железом ладони вокруг хрупкого стеклянного цилиндрика, с отошедшим от земной суеты лицом водил посредством штырька еле видимым металлическим волоском по просматривающемуся в цилиндре крохотному серому камешку. Марийка знала, что стеклянный цилиндрик с волоском и камешком — детекторный приемник, и ей, живущей в городе девочке, для которой радио доступно, как вода из крана, тем не менее тоже передавалась атмосфера того чуда, к которому часами и неделями пробивался Артем Соколюк. Потому что там, в городе, из тарелки репродуктора радио наполняло дом как бы в готовом виде, оно поступало по проводам, как вода по трубам. Здесь же радио  д о б ы в а л о с ь  из своего первозданного источника… А может, тут играл роль непререкаемый для Марийки авторитет Артема Соколюка: что бы он ни делал, что бы ни сказал — все имело значение и вес. Затаив дыхание и не шевелясь, Марийка тоже часами могла просиживать рядом с ним, тщась и надеясь: сейчас грянет чудо, разум восторжествует над слепыми силами природы!

И чудо — редко, правда, но тем с большей потрясающей силой — обрушивалось на Артема Соколюка. Глаза его вдруг замирали в каком-то внезапном озарении, он срывал с носа очки, хватался за наушники, будто оберегая то сокровенное, что появилось в них, потом осторожно снимал, так же осторожно клал на стол, — теперь и Марийка могла уловить исходящий от них шепоток, — дрожащими губами говорил ей:

— Беги за хлопцами!

Она вылетала из хаты, перескакивала через тын к дядьке Конону, тут же у конуры поднималась собака, давясь на цепи и царапая лапами воздух, дядька Конон возникал, окруженный дочерьми.

— Идите, идите, а то волна пропадет!

Выражение испуга сходило с бледного, заморенного личика, вытянутого книзу узким клинышком бородки, со всего щуплого тельца дядьки Конона, облаченного в домотканую хламиду. Неуловимым движением локотков он поддергивал болтающиеся на нем штаны, приосанивался.

— Э-э, волна!.. От я у кума был в Киеве, по радио, чув, — службу правили… Сам чув, як…

У богомольного Конона одно на уме. Не дослушав известную всему селу историю, Марийка кидалась к остальным «хлопцам»: к соседу по другую сторону — дядьке Ивану и — через хату — к дядьке Денису-косолапому. Дядька Иван оказывался на улице с рвением, опережающим протестующий крик жинки, тетки Ганны, дядька Денис поспешал на клич, выжимая все возможное из своих загребающих землю ног. И вот они уже оба здесь, за столом, и донельзя взволнованный Артем Соколюк дает им попеременно наушники, в которых, слышно, вибрирует тончайшее женское сопрано, — может, из самой Москвы доносится голос певицы!

Марийка снует тут же, у стола, радуясь радости взрослых. Тетка Дуня наблюдает за этой сценой, осуждающе качая головой.

— Дайте он дытыне послухать!

И тут все вспоминают про Марийку, извинительно суют ей наушники, она отстраняет их, потом все же одевает на голову, только чтобы не ставить дядю Артема в неудобное положение. И слушает, слушает далекие тихие голоса, пока не пропадает волна…

А за столом уже идет мудрая мужская беседа — о видах на урожай, о детях и, конечно, о германце, который в последнее время вообще у всех на языке. Темное дело с этим клятым германцем — Чехословакию подмял, в Польшу вошел, и оттуда, от границы, смутно потягивает опасным железным ветерком… Артем Соколюк насыпает мужчинам своего, славящегося на все село, табачку.

— Это прошлогодний, а нынче будет покрепче. Марийка пасынковала, листья во, как лопухи.

Мужчины, смакуя, затягиваются.

— Да, гарный табачок! — Дядька Иван заволочно смотрит сквозь дым. — Гарный, гарный, — и добавляет: — Как у Дуни малосольные огурчики.

Удочка заброшена, намек прозрачен, но тетка Дуня и бровью не повела.

— Да, да! — соглашается дядька Денис с таким выражением на лице, будто уже откусил огурца после горькой стопочки.

Тетка Дуня — ноль внимания.

И тогда на приступ идет уже сам Артем Соколюк.

— Одарка, чуешь, что хлопцы говорят? — Глаза его ласково поблескивают.

— Не чую, нема коли! — отрезает тетка Дуня.

Артем поднимается из-за стола, подходит к жене, обнимает за плечи.

— Хлопцы толкуют, огурчики у тебя хороши…

— Вон у Мелашки тоже хороши!

— Не знаю, не знаю, до соседок не хожу, — будто бы уже с обидой говорит дядька Артем, и это заставляет тетку Дуню сдаться.

— Пойдем, Марийка, соберем ужин.

За огурчиками беседа пошла веселее: в добром доме закуска не подается без того, что надо закусывать, попотчевала тетка Дуня гостей и сливяночкой.

Дядька Денис с невинным лицом говорит своему соседу:

— Расскажи, Иван, как твоя жинка бригадира проведала в больнице.

Все знают эту историю, и добродушный смешок ходит за столом.

Случился с бригадиром аппендицит, отвезли его в районную больницу в Макаров, там и сделали операцию. Видать, запущена была болезнь, осложнения пошли — лежит бригадир, тоскует в одиночестве. И снарядилась к нему женская делегация. Курочку сварили, узелок яичек взяли, всякой зелени. Приходят в палату вместе с врачом, тетка Ганна подошла к бригадиру.

— Ой, какой же ты страшный да худый, аж светишься, ни кровиночки в лице нема.

Посмотрела на врача, уперла руки в пышные бока.

— Это ж наш бригадир. Такой человек! Что нужно? Может, кровь? Если нет, так я дам!

Бригадир зашебуршился на кровати, подзывает к себе врача истомленными глазами:

— Доктор, и не посмейте, а вздумаете — сбегу. Она ж скаженная, на все село одна. У кого хотите берите, только не от Ганны…

Легка на помине, в хату врывается Иванова жинка.

— Сидишь?! — Сузившиеся Ганнины глаза впиваются в мужа.

— Ты б «добрый вечер» сказала, Ганна, — пробует умиротворить ее Артем Соколюк.

— Вам-то добрый со сливяночкой, а мне как за работой? Добрый вечер, Дуня! Этих трутней привечаешь…

Мужчины и сами понимают, что пора по домам: ясно уже, что тетка Дуня не даст больше сливяночки. Да и другое нужно в толк взять: вдруг на той неделе Артем снова поймает своим детекторным приемником…


На этот раз, введя расстроенную Марийку в хату, тетка Дуня сразу прервала ежевечернее занятие мужа.

— Кончай свою музыку, за стол садиться будем, Ульяну не дождемся.

— Да-а, Ульяна небось на рассвете явится…

Артем подошел к окну, легонько стукнул по раме, створки разошлись, в хату потекла вечерняя прохлада, дурманяще запахло флоксами и метеолой. Шары высоких флоксов уходили в темноту, к тыну, а ближние светились под луной призрачными розовыми фонарями. Среди запаха цветов и уличной пыли, в высоких, тоже облитых лунным светом недвижных осокорях, над смутно белеющими хатами с редкими бледно-оранжевыми пятнышками окон стояла тишина, простирающаяся, кажется, до самого края земли. И в этой тишине угадывалась далекая девичья песня, — там, у приречных верб, юность праздновала свою счастливую пору.

— Чуешь, Одарка, как девчата поют?

Тетка Дуня тоже прислушалась, помягчало ее худое лицо.

— Что ж, молодость! Да не как у нас с тобой — они беду не мыкают.

Артем поднял к ней затеплившиеся улыбкой глаза.

— Ничего, мы тоже с тобой свое взяли. А что беду мыкали, так об этом он и песня: «Вбоги дивки замуж идуть с черными бровамы, а богаты сидят дома с киньми да волами». Так?

— Так, так, — грустно покачала головой Дуня.

За столом вконец успокоенная, повеселевшая Марийка все же рассказала о том, что случилось на берегу. Артем захохотал, а тетка Дуня распалилась неподдельным гневом:

— Это все Микола-цыганча подбивает хлопчиков на всяку пакость. Он, он, Микола-цыганенок!

— Такое страшное! — Марийка описывает руками большой круг. — И глаза горят, и рот горит щербатый!

— От проклятый цыганча! — снова костит Миколу тетка Дуня.

— Так то ж они пустые гарбузы понадевали на головы. И свечку вставили! Оно и горит, как рожа у черта! — В противоположность жене Артем заходится от смеха, он в восторге от выдумки Марийкиного одногодка Миколы-цыганенка, первого заводилы среди сельской ребятни. Больше некому: сегодняшнее пугание девчонок — это в стиле его забав. Впрочем, если бы и не Микола, все равнопоявились бы черти на реке, без этого Иван Купала — не праздник. — Ты лучше скажи, куда твой венок поплыл? Тоже небось мастерила себе венок?

Марийка зыркнула из-под прихмуренных бровок на тетю Дуню. Та, посмеиваясь, кивнула ей: мол, говори.

— Да… Не успела поглядеть, черти налетели.

Дядька Артем опять взрывается смехом, потом у него самого в глазах запрыгали чертики, и он обещающе говорит Марийке:

— Есть жених.

Марийка уже чует какой-то подвох, тетка Дуня ревниво спрашивает:

— Кто это?

— Франько.

— Какой Франько?

— Да дурный, какой же. Франько-дурный.

— А, провалился б ты со своим Франьком! — возмущению тетки Дуни нет предела. — Такое ребенку сказать!

Марийка затихла, сжала губки, чтобы не увидали, как дрожат, — все, чего она натерпелась за день, должно было завершиться еще и этой, разящей в самое сердце шуткой.

Франько Заколюжный — посмешище на все Сыровцы. В первую империалистическую он сдался в германский плен, и в этом была, наверное, своя закономерность. В селе помнят, каким он уходил в солдаты — плюгавенький, кажется, с детства облысевший, все шмыгает носиком, сюсюкает — что, и не разберешь: сю, сю, сю, сю, как суслик. Надел шинель — рукава по колено, винтовку повесил — до земли. Ну, в первом же бою и бросил ее, тяжела была, поднял выбившиеся из шинельного сукна маленькие грязные руки…

В село вернулся такой же. Надел вместо шинели кожушок-маломерок, а он все равно до щиколоток, и по сей день бегает в нем, уши затрепанной шапчонки болтаются — будто пугало убежало с огорода. Опять — сю, сю, сю, сю. Гляди ж ты, еще и хвастуном стал на все Сыровцы, даже позор свой, плен, ставит себе в счастливый оборот судьбы, все-то нахваливает неметчину. Хвастал, что и балакать по-немецки умеет, да мало кто верил, а кто верил — говорил: чем похвалишься — тем и подавишься.

Вернулся в село — начал свататься. К одной ткнется — гарбуз в руки, ко второй — тот же гарбуз, только покрупнее, и не удержишь, к третьей — та же история. Так и живет бобылем, а бобыль на селе не человек. Идет с мужиками в своем кожушке, забежит вперед, чтобы могли его видеть и слышать, семенит задом наперед, а Микола-цыганенок подставит ему ножку, он и растянется посреди улицы… Стал Франько-дурный вечным женихом в Сыровцах, — им-то и принято пугать невест.

Тетка Дуня встала, начала убирать со стола. Поняв, что пересолил, Артем подвинулся к Марийке, начал гладить ей волосы большой шершавой ладонью. Марийка молчала. А в окно все так же лился лунный свет и проникала притишенная расстоянием, повитая заливистыми подголосками девичья песня.

Подошла тетя Дуня.

— Пойдем, доню, спать. Ложись в хате, Ульяну не дождешься, на хлеву страшно одной…

И уже Марийка устроилась на лежанке возле печи, отдыхали, сладко гудя, ноги, обволакивала дрема, а тетя Дуня не уходила, и Марийка могла различить ее строгие, темные, остановившиеся в одной точке глаза.

— Спи, доню моя, спи. Э-э, на веку, как на долгой ниве.

3

Завтра воскресенье — гайда в лес, за грибами!

Первый грибник в Сыровцах — дядька Конон.

— Возьмите и меня в лес, — просит Марийка под науськивающими взглядами его дочерей — сами они и словечко замолвить боятся, дядька Конон в хате — гроза, власть, жинка и та при нем тише воды, ниже травы: как что не по нем — берегись божьего суда.

Но Марийка знает про слабость соседского столпа. Она — городская, а дядьку Конона медом не корми — дай показать, что и он не лыком шит. Прежде чем попроситься за грибами, Марийка должна была выдержать его часовую беседу: «Вот я у кума был в Киеве…» Наперед знала Марийка, что у кума, церковного дьякона, в городе свой дом и личное пианино, но слушала, что поделаешь. Дядька Конон никогда и никого не брал с собою в лес, кроме дочерей да постоянного своего спутника Трофима, дюжего, молчаливого, как могила, мужика, лешего по обличью. И никто никогда не видел, как этот гурт покидал село, зато все видели, как возвращался уже в знойную полуденную пору с полными тяжелыми кошелями, застланными сверху привялыми листьями папоротника, сквозь которые все же проглядывала желто-коричневая — кругляками — таинственная тьма; а у девчонок еще и полны пазухи лесных груш — гниличек… Марийка смирила гордыню, попросилась за грибами. И дядька Конон снизошел к терпеливой собеседнице, дал согласие.

С вечера условились с Кононовыми дочерьми, чтоб гукнули ее, с вечера же тетка Дуня уложила ей в кошель яблок, бутылку молока, кусок пирога с фасолью, кошель взяла с собой Марийка на хлев. Еще не рассвело, когда она уловила негромкий условный знак, перелезла через сладко посапывающую Ульяну и слетела вниз. Пристроилась в хвост уже выстроившейся колонне, и тут же двинулись через огороды к реке.

Первые блики солнца мягко, розово, как бы изнутри, засветили клубы поднимающегося над рекой тумана, прошли сквозь него, легли на широкую заречную луговину, так же мягко зажгли вербовые кусты, копешки свежескошенного сена; стали видны пробитые в высокой траве длинные нити тропок, огибающих разбросанные по лугу болотца и плавно уходящих вверх, к дальнему синему гребню бора. Ноги у Марийки сразу намокли от росы, засаднило цыпки, но она не замечала или не хотела замечать этого, охваченная прохладой и прелестью рассветного часа. В узком месте по чмокающим о воду бревнышкам кладки перешли застывшую в тишине, дымящуюся легким парком речку, в высоких тонких стеблях очерета покачивалась и тенькала крохотная пичуга, от сомкнутых — в каплях росы — голубовато-желтых кулачков кувшинок уходили в темную глубь коричневые щупальца.

Косари прошлись в сухих местах, у вербовых кустов, там и стояли копешки подсушенного сенца, расстилались на помягчевшей от росы стерне бледно-зеленые валки, но бо́льшая часть огромного луга поднималась высоким, по пояс, разнотравьем. Теперь уже и подол Марийкиного платьишка был мокр, облепил ноги, они обдались травяной зернью; когда девчонки крикнули ей «Гайда копанки искать!», она побежала вместе с ними, радуясь воле после своего замыкающего положения в колонне. Роса слетала с травы вспыхивающими в солнце радугами, Марийка, не раз ходившая сюда с тетей Дуней за щавелем и встречавшая копанки в траве, хотела и сейчас найти криничку хрустальной родниковой воды… За безотчетной радостью поиска что-то ее тревожило, что-то звало, и среди ровной, сверкающей росою травы она искала темный островок, в котором и могла таиться копанка.

Трррхх — из-под ног у нее выпорхнула птица, тут же зависла совсем рядом, затрепетала крылышками на подгибающейся во вспышках росной пыли траве, голос ее был беспокоен и резок. Что-то предчувствуя, Марийка опустила свой кошель, раздвинула траву: в плотной, серой, ювелирно сплетенной чаше лежали крохотные, в крапинку, будто брызнули кисточкой, яички.

Она обомлела — гнездо!

Что-то прошило Марийку — жгучее, запретное, ладошка инстинктивно потянулась — потрогать, погладить, коснуться таинственного мирка, и она уже ощутила под пальцами его скорлупочное тепло, когда ее резко толкнули в плечо. Она не испугалась, она была еще как в забытьи. Подняла голову, увидела склоненные над ней веером испуганные, плоские лица Кононовых дочерей.

— Не трогай!

— Конопушки все лицо покроют!

— Будет, как у той рябой Мотри, — она гнезда разоряла.

— Я не разорять, я только погладить, — прошептала Марийка, трудно преодолевая в себе уход из внезапно открывшегося ей сокровенного мирка.

— Эй! Эгей! — донесся издали голос дядьки Конона, дочери его шарахнулись на зов.

Марийка сомкнула над гнездом высокую траву и побежала за ними, теперь уже со страхом кося глазами на нос — не покрылся ли он конопушками. Но, кажется, пронесло!

Дядька Конон с Трофимом решили спрямить дорогу, сошли с забирающей в сторону тропинки, и девчонки настигли их уже перед легшей поперек, заросшей осокою мочажиной с кочковатыми, торфяно-черными закрайками. «Пиявки!» — душно обдало Марийку, сразу почувствовавшую жалкую незащищенность своих голых ног.

Все, что произошло дальше, было, как в немом кино. Клешнеобразный Трофим поднял тощее тельце дядьки Конона и молча, держа на груди, как ребенка, понес через болотце — с одной стороны болтались маленькие ножки дядьки Конона, с другой было видно его спокойно глядящее вверх личико с острым шильцем бородки. Весь Кононов выводок бросился вслед, визжа и расплескивая воду. Трофим опустил свою ношу, ни один мускул не дрогнул на лице дядьки Конона, он как должное воспринял рабскую услугу угрюмого спутника и, уже торча столбиком на сухом месте, показывал Марийке в сторону, где, видимо, было помельче. Но она, зажмурясь, пошла здесь же под визг и смех Кононовых дочерей, видевших, каких мук ей это стоило. Почувствовав твердую почву, она открыла глаза и увидела обращенное к ней равнодушное лицо Трофима.

— То Тулешева девчонка? — тихо спросил он у дядьки Конона.

— Да какая там Тулешева… — с таким же равнодушием ответил дядька Конон. Он дотянулся до лешачьего уха Трофима, что-то сказал ему.

— А… Я чув, чув…

Немая пустота окружила Марийку, она одиноко, заброшенно стояла в ней, лишь по-комариному тонко звенело в оглушенном сознании: «Да какая там Тулешева…» Что сказал дядька Конон Трофиму, что «чув» Трофим? Помимо ее воли, отстраненно от нее в ней возникали удивленные, жалеющие взгляды, услышанные когда-то нечаянно оброненные слова, все это всплывало сейчас в мозгу, но сразу уходило в окружающую ее пустоту, и Марийка чувствовала свое бессилие, что-то ускользало от нее, и она никак не могла поймать это ускользающее бездуховное нечто. С разящей отчетливостью она увидела недавний день, ее ослепило зноем этого дня, ударило в ноздри запахом повялой огородной ботвы и коноплей…


Была у тетки Дуни курочка. Несушка — каких поискать, и яйца же давала — крупные, как ядра, густо-коричневые, на пасху и красить не надо; за черный цвет пера прозвали курочку Галкой. Никогда ее тетка Дуня не «подсыпала» — только несись, на яйцах пусть другие сидят.

Как-то доит тетка Дуня Кару, Марийка по обыкновению чешет корове белый, в мелких завитках лоб. Вдруг с хлева — кудах! кудах! кудах! — летит растрепанная Галка. Кара прянула в сторону, перевернула подойник. «Эге! Схованку себе нашла», — сразу смикитила тетка Дуня. Поймала Галку — и в воду, а потом в бочку: посидишь, мол, дурь-то и пройдет.

Не тут-то было. Не ходит Галка нестись на поклад, как все куры, стало быть, снова завела себе потаенное место, там и несется, гнездо готовит.

— Следи, доню, — приказала тетка Дуня Марийке.

И Марийка ходит за Галкой, как Шерлок Холмс. Кружат обе по двору, по огороду, по саду, силясь перехитрить друг дружку: Галка в хлев, и Марийка в хлев, Галка в малину — и Марийка, исцарапается вся, а тоже продирается сквозь колючие стебли, Галка — хитрая тварь! — в крапиву, и Марийка — что делать! — тоже лезет в крапиву, готовая разорвать на части проклятую курицу.

И все-таки выполнила наказ тетки Дуни, выследила Галку — аж в коноплях у тетки Ганны обнаружила схованку. Прогнали незадачливую курицу. Подставила тетка Дуня фартук, Марийка стала складывать крупные, как на подбор, матово-коричневые яйца.

Откуда ни возьмись — тетка Ганна.

— Соседка, ты что же это хозяйничаешь в моих коноплях?!

И вдруг увидала, как Марийка кладет яйца в фартук тетки Дуни.

— Ой, люди, бачьте! То ж моя белая квохтушка нашла себе место!

Напрасно тетка Дуня христом богом клялась, что это ее черная курица Галка несется в коноплях.

— Какая черная! То моя белая, как снег, нанесла. Нехай у того очи повылазят, кто скажет — черная! Ой, люди!

На крик прибежали соседки, копавшиеся в своих огородах, начали увещевать тетку Ганну — такого уразуметь нельзя было, чтоб Соколюки на чужие яйца польстились, но она от этого распалилась еще пуще: схватилась за передник тетки Дуни, рвет его, яйца перекатываются, вот-вот побьются. Плюнула бы тетка Дуня, отдала соседке яйца, да что ж люди подумают — значит в самом деле белая Ганнина курица снесла. Тетка Дуня говорит: «Черная», тетка Ганна кричит: «Белая». Черная! Белая! Черная! Белая!

— Да угомонись ты, — доказывает тетка Дуня, — вот девочка еще утром выследила, да ждала, чтоб снеслась.

— Кто?! — побагровела тетка Ганна, перейдя на шепот и став от этого еще страшнее.

— Я, я выследила Галку! — крикнула Марийка и заплакала — и от обиды за попранную справедливость, и от того, что так крикнула при людях: ее всегда учили уважению к старшим.

— Кто, кто? Люди, кому ж вы верите, вот этому…

Марийка не разобрала, что сказала тетка Ганна, она только заметила сошедшиеся на ней испуганно-жалеющие взгляды женщин. И еще она заметила, как побледнело темное лицо тети Дуни и его исказила страдальческая судорога. А Марийка, как сейчас на лугу, стояла в окружившей ее тишине, пустоте, ничего не понимая. Солнце слепило ей глаза, все шло мимо ее сознания.

— На, — обреченно сказала тетка Дуня, наклонила фартук и пересыпала Галкины яйца в подставленный передник тетки Ганны. Та была растеряна, виновато глядела в спины удаляющихся от нее соседок.

Тетя Дуня взяла Марийку за руку и повела в хату.

Вечером Марийка раньше обычного забралась на сеновал. Но она видела: дядя Артем, непривычно хмурый, пошел в хату тетки Ганны — порог этой хаты он переступал редко, значит, что-то заставило его пойти. Что же?!

Что тогда сказала тетка Ганна? Что теперь сказал Трофиму дядька Конон? Марийка и хотела, и боялась узнать об этом, в конце концов какая-то тошнящая апатия нашла на нее, и она решила, что не пойдет за грибами. Все пошли, а Марийка осталась, как ни звали, ни махали ей Кононовы дочери, боявшиеся отстать от отца и Трофима.

Она медленно пошла по лугу, тая в себе смятение и зная, что оно так и будет жить в ней. Солнце поднялось над хатами, они стояли вдали в ореоле большого утреннего света и от этого казались Марийке не белыми, а черными. Она подумала о том, что сейчас тетя Дуня доит Кару, — как-то они там без нее? Но в село ей тоже не хотелось — она с удивлением поняла это. Марийка пошла по обсыхающей высокой траве и стала рвать свои любимые цветы — синие колокольчики, держа через руку уже ненужный ей кошель.

Неожиданно в двух шагах от себя она увидела безмолвный квадрат темно-зеленой, еще не высветленной солнцем стеклянно-гладкой воды, будто кто-то потерял зеркало. Копанка! Она поставила кошель, положила в него цветы, стала на коленки перед дышащим холодом ставочком, вправленным в раму черной крупяной земли, поглядела в его темную глубину, постепенно различила дно, — там, в глубине, шевелился пальчик воды — пульсировал родник. Она вспомнила, как в жаркие дни они с тетей пили из копанок — ломило зубы от ледяной воды, как ополаскивали себе лица и как им было хорошо, весело, но сейчас Марийку только пронизывало холодным дыханием воды, и она увидела в ней свое лицо, четко проступавшие глаза, и стала глядеть в эти глаза, пытаясь прочесть в них то, что ее мучило.

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я…

Молчала темная вода.

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я, — повторила Марийка, но ничего не ответила луговая криничка, а голос Марийки пропадал в окружавшей ее тишине, пустоте.

— Копанка, копанка…

Четкое отражение лица раздробилось, закачалось в расходящихся к бережкам тонких кругах, и Марийка поняла, что это ее слезинки упали на воду. Она уже ничего не ждала от безмолвной кринички, она повалилась в траву и стала глядеть в большое золотисто-синее небо, где еще плавал бледный, затерянный ломтик месяца. Ей по-прежнему не хотелось идти в село, не хотелось никого видеть, даже тетю Дуню и дядю Артема, она так и была бы одна, потому что, она знала, никто не ответит ей на то, что смятенно поселилось в ней, все оберегают ее от чего-то тайного и — так ей казалось — унизительного, и ей было нестерпимо обидно.

Нехотя она поднялась, взяла цветы из кошеля, на дне его так и лежали нетронутыми бутылка молока, яблоки и кусок пирога с фасолью.


Эта груша — не то с рождения дичка, не то одичавшая уже в жизни, лишившись по какой-то причине людского внимания, — стояла в стороне от ухоженного, всегда прибранного сада, прямо посреди огорода, будто отбившееся от семьи дитя. И все-таки каждую весну она цвела, и цвет у нее был такой же, как у ее благородных сестер, и плодоносило дерево с неизменной щедростью: разлетятся по ветру мелкие белые лепестки, через пару недель ветви — как плотно набитые рукава, Артем Соколюк жердинами подпирает, чтобы не переломились. Только плоды давало дерево мелкие, твердые, вязкие, с горчинкой, с такою же горчинкой, какая была у ее изломанной, заброшенной судьбы, и назывались эти плоды — кислица, а еще — гниличка.

Но — зима подъедает, что лето собирает, и кислица тоже шла впрок. Собирали ее рано и хранили в хате, под крышей, — слой груш, слой соломы, слой груш, слой соломы, вроде слоеного пирога. Долго доходит кислица, зато как кончатся ягоды и фрукты в саду — лучшего лакомства нет: дозрели, притомились в соломе плоды, по цвету и вправду, как гнилые, а раскусишь — мягки, в соку, сладки особой, винной сладостью. На что Артем Соколюк не большой любитель фруктов, а гниличка — на ноябрьские праздники либо уже в снег, зимой, на рождество да за доброй рюмочкой, — была для него первейшей закуской.

Но Марийка поздней осени ждать не могла — тогда мать с отцом ее уже в Киев заберут, а потому частенько летала на горище, чтоб попробовать кислицы, говорят же, сладок запретный плод. Да и не только гниличка манила ее туда. Нет, не только. Горище было вроде родового музея Тулешевых, там в тишине, в сухих, прелых запахах соломенной крыши, боже, чего только там не было — старого, давно не нужного в обиходе и между тем хранившего целые семейные предания! Вот деревянная прялка. Марийка знала, что дядя Артем когда-то собственноручно смастерил ее для своей невесты Дуни. Как же он старался: каждая спица была вырезана в виде тонкой, простершей вверх руки девушки, а верхушка прялки уставлена частоколом ажурных планочек с шариками на концах. Может, этой прялкой молодой коваль и покорил сердце дивчины; сделалась прялка коричневой от времени, потрескалась кое-где, а до сих пор легка, изящна, сама как женщина, не потерявшая былой красоты… А вот обитый пупырчатой жестью сундучок, а в нем костюм Марийкиного деда. Добрые люди приберегают такие костюмы на смерть, да не пришлось нарядить в него старого солдата — в гражданскую войну петлюровцы схватили его, и никто не знает, где могилка деда. А сундучок с его костюмом хранится уже просто как реликвия. И в этом сундучке лежит еще одна вещица — кожаный, вытертый до лоска дедов кошелек-гаманец, с щелкающим блестящим запором и множеством потайных отделений. Отделений-то в гаманце много, да что было туда класть! Как остался дед с тремя дочерьми, тянул свой несчастный крест и, видать, надломился, часами пролеживал на лавке в смутной голодной полудреме, а младшенькая, Палашка, подсунется к нему, есть просит. И придумал дед хитрость: даст ей привязанный на ремешке к поясу гаманец — она играет с ним, так и забудется, пока Дуня не соберет что-нибудь на стол из последнего… Дуня с Зиной уже понимали, почем фунт лиха, а Палашка-то еще два вершка от горшка, той дай, хоть тресни. Холодной вьюжной ночью разбудит отца: «На двор хочу». — «Ну, иди». — «Боюсь, страшно». — «Иди, доню, я тебе гаманец дам». Отвяжет ее заветную, единственную игрушку, и Палашка перебарывает страх, идет, только чтобы гаманец был в руках… Сейчас-то соберутся сестры вместе, вспоминают про свою жизнь, и про гаманец вспомнят, смеются над тетей Полей, но что было, то было, из песни слова не выкинешь, и до сих пор лежит в дедовом сундучке гаманец, и Марийка подолгу смотрит на него, щелкая блестящим замочком, думая о наивной отраде в тяжелой сиротской доле.

Сегодня Марийка снова забралась на горище — в последние дни ей все больше хотелось остаться одной. Тетя Дуня это видела, догадывалась о чем-то, была с ней еще ласковей, но ни до чего не допытывалась, не лезла дытыне в душу, только скажет, вздохнув: «Скоро мама приедет…» Марийка отвернула пласт соломы, из-под нее кисло и терпко пахнуло, набрала в подол еще не отмягчавших бурых гниличек, пододвинула к себе большую плетеную корзину. Она заглядывала раньше в эту корзину — там были сложены какие-то старые, подклеенные на протершихся сгибах бумаги, перевязанные ниткой, пожелтевшие, с запахом тлена, свертки с ненужными документами; Марийку безотчетно тянуло к ним — за форменными гербами и «ятями», за вензельными почерками присутственных писарей опять-таки проступала история семьи Тулешевых, неотделимая от истории времени, и неудивительно, что своеобразный этот архив лежал здесь, на горище хаты дядьки Артема, ведь Артем Соколюк поднял всю семью, потому даже мужья сестер Дуни — и Марийкин отец, киевский рабочий Константин Федосеевич, и муж тети Поли, донбасский партиец Яков Иванович, не говоря уж о самих сестрах, почитали Артема главой разросшейся и твердо стоящей на ногах семьи, хранителем родового корня. И понятно, с каким благоговением прикасалась Марийка к старым бумагам…

Она уже заглядывала в эту корзину, ворошила содержимое, но теперь снова с бережением желанного одиночества принялась рассматривать каждую бумажонку. В одном свертке Марийка обнаружила деньги. Деньги! Большие, захватанные, но еще сохранившие эластичность и глянец бумаги, и на каждой — тонко вычерченное изображение женщины с дородными обнаженными плечами, с гордо поставленной головой в высокой прическе… Марийка позабыла про свои гнилички, стала рассматривать эту женщину и неожиданно уловила поразительное сходство ее с теткой Мелашкой, женой дядьки Дениса: такие же красивые круглые плечи, такие же светлые, правда, гладко, просто зачесанные волосы, такая же гордая осанка, перед которой Марийка всегда робела. Вылитая тетка Мелашка, только тетка Мелашка своя, сельская, и у нее в хате стоит ножная ступа, и у тетки Мелашки не такие — отчужденные, надменные, а хорошие, умные глаза… Вот тебе и императрица! Тетка Мелашка нисколечко ей не уступит.

— Марийка, доню! — донесся со двора обеспокоенный голос тетки Дуни.

Марийка сжалась, как будто застигнутая за каким-то неблаговидным занятием. Но не отозвалась, осталась на горище — что-то заставило ее остаться здесь.

В другом свертке среди квитанций госстраха и каких-то справок, явно малозначащих, не «старинных», Марийка увидела сложенный вчетверо лист с цветными рисунками для вышивки крестом. Так ведь это же те самые рисунки, о которых то и дело вспоминала тетка Дуня: «Десь булы…» Марийка недавно приступила к вышиванию очередной рубахи тете Дуне, и пришлось переснимать рисунок со старого изношенного платья. «Товарищество Брокар и К° въ Москве», — прочитала Марийка и повернула лист другой стороной. О-о-о! Рисунки-то были вроде бесплатного приложения, главное, оказывается, здесь, на другой стороне…

В глазах у Марийки зарябило от нарисованных таким же, как на деньгах, тонким, изящным перышком флаконов с бантиками на шейках, круглых и квадратных коробочек, воздушно упакованных, перевитых лентами свертков, и уж потом властно проступил оттиснутый над всем этим царский герб. Под гербом Марийка прочитала: «1896. Товарищество Брокар и К°. Придворные Поставщики Ея Императорского Высочества Великой Княгини Марии Александровны Герцогини Саксенъ-Кобургъ-Готской и Королевского Испанского Двора». Насилу отойдя от магического действия этой заглавной надписи, Марийка углубилась в чтение этикеток на флаконах и коробочках: «Цветочный О-де-колонъ (персид. сирень)», «Ехтракт Рососо», «Ехтракт Мимоза», «Глицериновая пудра», «Пудра «Люби меня», «Мыло Сань-женъ»… И снова: «Духи Сань-женъ», «Ехтракт Дера-Виолетт». И все это окружено виньетками, замысловатыми решетками, причудливо переплетенными ветвями с листьями и цветочками… «Изобретатели Цветочного О-де-колона. Более 20 разных запахов… Неподражаемые Духи Персидская Сирень во всевозможных флаконах и на разную цену от 15 коп. до 10 руб. за флакон, Глицериновое Мыло въ оранж. обертке и съ русск. рисунк. въ виде премии. Высший сортъ… 40 к. кусокъ. Большой… 20 к. Малый… 15 к. Глицериновая пудра. Большая короб, съ пуховк. …80 к., без пуховк. …50 к. Средняя без пуховк. …30 к.» А дальше, дальше! За перечнем российских — и в Москве, и в Петербурге, и в Нижнем Новгороде — оптовых складов и розничных магазинов, где хранится и продается «неподражаемая» парфюмерия «товарищества Брокар и К°», Марийка разобрала; «За границей: въ Париже… въ Ницце… въ Вене…» А посредине всего листа, в красивой рамке, — «Париж 1900 года. Высшая награда «Гран При».

Смешанное чувство любопытства и страшной отдаленности всех этих «карман. флаконов съ капсюл.» и «оранж. оберток» от того, что окружало ее и чем жила она, охватило Марийку, ее глаза еще долго прослеживали каждый завиток тончайшего рисунка, изучали каждую крохотную букву — слабый отголосок канувшего в века мира… Потом она вспомнила о гниличках и только тогда заметила в своем подоле среди груш аккуратно сложенную бумажку, выпавшую, видимо, из поразившей ее старой рекламы, потянулась к этой бумажке, не ведая о том, что́ обрушится на нее вслед за равнодушными движениями пальчиков, разворачивающих половинку линованного листа.

«Справка», — прочитала она, беззаботно перебежала взглядом вниз, увидела грязно, с перекосом оттиснутую печать. «Сельсовет…» — можно было разобрать на видимой стороне печати. Здесь же, внизу, крупными каракулями, но с большим усердием было выведено: «Крещеная»… Это странное слово заставило ее обратиться к основному тексту, написанному другой — торопливой, небрежной рукой. Она плохо разбирала слова, пропускала их, пока не наткнулась на дату — «3 мая 1929 года». Что-то донельзя близкое ей было в этом числе — 3 мая 1929 года, она тут же вспомнила и похолодела: это же ее день рождения! Тогда она снова начала читать справку и нашла в ней свое имя — Мария… Нет, нет, это другая Мария — отчество и фамилия — Корж — были не ее. И место рождения — неведомое Марийке село Гирцы, Кагарлыкского района… Нет, нет, это не о ней… Но тогда о ком же? О ком? Почему справка о рождении какой-то другой Марийки, не относящейся к роду Тулешевых, хранится на горище тети Дуни?.. Тулешевых, Тулешевых, Тулешевых… Болотце на лугу, взвизги бегущих через него Кононовых дочерей, с угрюмым бесстрастием глядящие на Марийку глаза Трофима… «То Тулешева девчонка?..» — «Да какая там Тулешева…» — и неслышный шепот дядьки Конона в лешачье ухо Трофима… Слепящий блеск солнца, душный запах коноплей, перекатывающиеся матово-коричневые яйца в переднике, который рвет тетка Ганна… «Кто? — узкие щучьи глаза на побагровевшем лице. — Кто?» И то, ускользнувшее от слуха Марийки слово… Это ее день рождения — 3 мая 1929 года. Это ее справка — с чужим отчеством и чужой фамилией, это ее справка! Она ничего сейчас не понимала, ничего не могла понять, только путалась в догадках, и сквозь эти смутные, лишенные логики догадки ломилось одно непререкаемо ясно — спрятать справку, похоронить свою тайну…

Она встала, из подола посыпались гнилички. На глаза ей попалась бутылка из-под желчи, которой дядька Артем мажет покалеченные в кузнице пальцы — «Марийка, бежи за желчью!» Еще и палочка с намотанной тряпкой торчит из бутылки. Марийка выдернула палочку, заглянула внутрь — желчь давно высохла, на дне — бурый сухой клей. Она свернула справку трубочкой, сунула в бутылку, понесла ее в темный угол горища, спрятала за балку… Нет! Тут же вынула, ударила о стоящий посреди горища дымоход, осколки не отлетели, разошлись, склеенные засохшей желчью. Снова в руках Марийки была справка. Она опять прочитала ее всю до конца, прочитала приписанное внизу нетвердой, видно, редко державшей перо рукой слово — «Крещеная». Чья это рука? Чья? У нее не было времени для раздумий, она сунула справку за пазуху, решила спрятать ее так, чтобы не знала ни одна живая душа, и стала спускаться с горища с единственной мыслью — как бы не заметила тетя Дуня. «Это мое! — билось ее сознание. Не луг, не речка, не огород, не сад, а эта бумажка, эта тайна появления на белый свет существа, с которым уже слилась Марийка. «Мое, мое, мое!»

4

Завтра приедет мама…

Это светилось в Марийкиной душе сладким желанным светом, но сквозь него, будто продернутая иглой, текла и длилась обидная боль, и ее не могла побороть Марийка и только таила, решила утаить ее навсегда. Своим детским умом или помимо него, чем-то иным, не ведая о том, она уже вызвала в себе силу, может быть, самую сущую из тех, что и породила человека человеком, — она приносила себя в жертву. Никто не должен знать о том, что было на горище. Никто. Ни мама, ни папа, ни тетя Дуня, ни дядя Артем. Прослеживая сейчас свою крохотную жизнь, Марийка понимала, как инструментованно они оберегали ее от страданий лжи. Теперь она оберегала их от страданий правды. И это приносило ей облегчение.

Завтра приезжает мама…

Это светилось в Марийке в каждый из трех дней до ожидаемого всеми события: приезжают не только мама с папой, для тети Дуни и дяди Артема — Зина с Константином Федосеевичем, приезжает из Донбасса Яков Иванович с Полей, а это уже придавало ожидаемому событию характер праздника. Нужно ли говорить, что при натуре тетки Дуни у Соколюков шел великий аврал, все должно было блестеть и сверкать — от самой хаты до двухмесячного поросенка Франька, все нужно приготовить к столу, чтобы ломился от яств, по исконной традиции. И то успокоение, которое вошло в Марийку от сознания написанного ей на роду долга, и эти — дым коромыслом! — хлопоты в приготовлении к большому семейному празднику давали ей некое чувство полноправия, она вместе со всеми жила приездом гостей.

Поросенок — то ли за свой зловредный нрав, то ли за шарообразную форму — был окрещен Артемом презренным именем генерала Франко. Ну, а тетка Дуня, за хозяйством своим не особенно наслышанная о задавившем испанский народ фашистском генерале, переделала его во Франька: оно и легче вспоминать — вон по селу ходит один Франько-дурный. И стал Франко Франьком. И вот Франько, повалясь на бок и подергивая копытцами, удовлетворенно повизгивал под струей теплой водицы, которую лила на него Ульяна, и под железным скребком, которым Марийка оттирала его упитанное, розовое, в жестких белых волосиках, тельце. И по восходящей от этого тельца шло и шло коловращение забот и дел, уже самих по себе — праздника для всякой души, готовой к добру. Ульяна подмазала красной глиной завалинку, подмазала и поверх завалинки по самой хате, сподобилась ровно, с молодого точного глазу, провести окантовку в широкую кисть, а тем временем Марийка вычистила грабельками сор в цветнике перед окном, каждый куст флоксов обозначился на своем бугорке, вычистила, а потом уж отскребла да отмыла от нароненных воробьями белых просвирок стоящие здесь же, в цветнике, под развесистой грушей-берой, стол и лавки. Марийка же с Ульяной прочесали граблями весь двор — от хаты до пограничного с дядькой Кононом тына, от хлева до кузни, от кузни опять до хаты, — трава, заметно пошедшая в желтизну, встала, как ворс на ковре. С особым усердием было прибрано у калитки и за калиткой — тут гостей встречать!

А у дядьки Артема своя забота — меда надрать к столу. Полный сознания значительности дела, к которому приступал, в старом бриле и спускающейся с полей на лицо сетке, отчего он походил не то на средневекового рыцаря, не то на приступающего к операции хирурга, дядька Артем шел в комору, где у него стояли два улья. Пшш, пшш, пшш — явственно слышно было из коморы — то дядька Артем опыхивал от пчел дымком вынутые из ульев соты. Когда он орудовал в коморе, остальным лучше сидеть в хате, если не хочешь волдыря от какой-нибудь вырвавшейся из щели и вошедшей в ярь пчелы. Только Марийка, бессильная перед раздиравшим ее любопытством, спрятавшись за умывальником, видела, как прорези во внешней стене коморы, через которые обитатели ульев сносились обычно с внешним миром, теперь коричнево, бархатно клубились, кипели от пчел в выходящем из коморы бледном, редком дымочке.

О самой тетке Дуне и говорить нечего — вспрянет на ранней зорюшке, подоит, выгонит в стадо Кару, и — пошло! От печи до коморы, от коморы до погреба, от погреба снова до печи. Сколько ж ей надо сделать: пирогов напечь — с маком, с фасолью, со сладким белым буряком, откинуть глечики с кисляком в мешочек для сыра, масло сбить да промыть, чтобы «слезка осталась», капусту стушить, огурчики посолить, место Артему указать в погребе — куда поставить сливянку да вишняк, чтоб нахолодали, чтоб сулеи были в матовой росе для услады гостей в знойный день под тенью яблонь и груш, выдать из коморы Ульяне с Марийкой чистые рядна — на печь, на полик, на горище хлева, рушники, хранящиеся «про свято»… Да и контроль нужен, глаз да глаз за всем, что с утра до вечера крутится вокруг тетки Дуни… Кинулась в комору, а на ослоне дежа с тестом вспухла — за хлеб надо браться, глянула в хлев — всплеснула руками, будто пожар занялся: «Артем, ты еще в хлеву не прибрал, скотине не подстлал, на горище люди спать будут — дурным духом дышать». Посмотрела на помытые Ульяной и Марийкой окна в хате: «Нет, нет, туман ходит. Вижу, вижу. Нет, нет, чтоб как роса были!» Про хворь свою забыла тетка Дуня.

Уже вечером последнего перед приездом гостей дня, кончив месиво, печево и варево, помыли до золотого свечения рогачи да ухваты, побелили печь — правду говорила Марийке тетя Дуня: от печи все хозяйство идет, и венец всему — она же, печь. Все полегли спать. Только тетка Дуня долго сидела одна, глядя на ночь, снова и снова перебирая в уме, все ли готово к встрече. И без всякой связи с баламутным, хлопотным днем вспомнила про черную курицу Галку и про то, что было в Ганниных коноплях. Говорить или не говорить Зине? Не говорить — решила она по своей бабьей мудрости.

С этим и заснула.

Марийка то и дело выскакивала из хаты — как бы не пропустить, когда дядька Артем привезет гостей со станции. Забежит в хату, тетя Дуня вскинется:

— Едут?

Марийка разочарованно дергает плечиками. В мелко заплетенных, торчащих сзади косичках — два банта по случаю праздника, и Марийка похожа на ушастого зверька — тушканчика.

— Бежи, следи. Ой, мати-богородица! — и девочка снова вылетает за калитку.

Набирающее зной воскресное утро тихо наполнило улицу. Наискось от хаты тетки Дуни, под высокими, кряжисто раскидистыми, замершими в безветрии, в мягком блеклом мареве осокорями затененно молчат побеленные каменные стены школы — когда-то панского дома дальше идут давно не беленые кирпичные столбы с кованой, поржавевшей, щербатой от недостающих зубьев решеткой — огорожа церкви, давно превращенной в зерносклад; высокая, обсиженная галками колокольня, узкие зарешеченные оконца знойно проступают сквозь ветви осокорей. Церковная ограда уходит в перспективу деревьев и хат, и все это давно знакомо Марийке, ее глаза выцеливают дальнюю узкую горловину улицы, где и должна замаячить повозка дяди Артема. Лошадь он попросил у председателя колхоза, и тот дал: случай особый… Да и к Артему Соколюку, работающему в МТС, у председателя постоянная нужда по кузнечному делу: то тяпки отбить, то коня подковать — Соколюк никогда не откажет, как же отказать Соколюку… Ранним утром, загодя, поехал Артем на станцию. Мало ли что: лучше обождать, чем опоздать. Это, наверное, и смешало расчеты Марийки, по которым он давно должен был привезти гостей.

Наконец она увидела то, что ждала, напряженная до предела.

— Едут! — крикнула тете Дуне и помчалась навстречу повозке, мелькая загорелыми голяшками.

Она издали увидела: рядом с лошадью идут трое — отец с дядей Яшей и… в третьем она узнала Василька! «И Василек приехал, вот здорово!» — мимолетно вспыхнуло в ней, но она тут же забыла про Василька, взглянула в улыбающееся, близкое каждой черточкой лицо отца, ее ожгла эта ничего не подозревающая, незащищенная улыбка, и впервые в жизни она обманула отца, не выдав того, что таила в себе. В ту же секунду Марийка была уже во власти какой-то мощной волны, бросившей ее в крепкие отцовские руки, отец поднял ее, и она, уже свободная от своей вины перед ним, прижалась к его щекам, слыша рядом снисходительный, добрый смешок дяди Яши. И уж такая — очистившаяся и от этого безмерно счастливая, она услышала голос матери и подхватилась на этот голос, вскочила в повозку, окунулась во что-то теплое, голубое, в котором на мгновение различила окропленные слезами родные глаза, и ее заволокло давним, детским запахом — запахом мамы.

— Как ты тут, доченька? — жадными ладонями Зинаида Тимофеевна оглаживала Марийкину головенку, уткнувшуюся ей в живот.

— Хорошо, мама, мне хорошо! — задышливо говорила Марийка, зная, что через минуту она сможет поднять очистившиеся глаза.

— Дай-ка взглянуть на тебя, — оторвала ее тетя Поля от материных колен, — вон какая вымахала, какая красавица стала. — Она прижала Марийку, такая же, как и мама, — хрупкая, маленькая.

Сестры действительно были очень похожи, обе, в отличие от Дуни, не вышли ростом; всем они были похожи, только не характерами, и каждой недоставало того, чего в другой было с избытком. Поле — Зининого мягкосердия, Зине — Полиной твердости.

Въехали в распахнутые теткой Дуней воротца, с объятиями, троекратными поцелуями, радостными всхлипами сестер. Василек тоже расцеловался с хозяйкой хаты.

— Побегу к своим, теть Дунь. — Он схватил с повозки чемоданчик, приветственно махнул Марийке, на ходу поворошив ее головенку.

— Беги, беги, да вечером же приходи!

— Приходи! — пискнула и Марийка.

— Обязательно.

В этой сумятице ахов и охов, во взвинченности и ликовании каким-то объединяющим центром был Яков Иванович, возвышавшийся среди женщин тучной фигурой в охваченной ремнем гимнастерке богатого стального отлива, в таких же галифе, ниспадающих на легкие брезентовые сапожки. На него были обращены сейчас все взоры — и приехавших, и встречавших, и даже обсыпавших едва не падающий тын дочерей дядьки Конона, ведших пристальное наблюдение за тем, что творилось на Марийкином дворе. В этой радостной толкотне Марийка, конечно, давно заметила их, и ее распирало от гордости перед ними, что и она — участница такого большого события. Сестры — Дуня, Зина и Поля — уже который раз поливали друг дружку светлыми слезами, когда Яков Иванович, понимающе улыбаясь, крикнул с напускной обидой:

— Ну, Евдокия Тимофеевна, а в хату будете приглашать?!

— Ой, лишенько! Голову совсем потеряла! — дрогнула влажными глазами тетка Дуня. Она и Артем развели руки, чтобы обнять всех сразу, и так, обняв, сопроводили гостей к распахнутой двери.

— Ну что, взяли? — с известной только им двоим притайкой сказал Яков Иванович Марийкиному отцу, и они стали извлекать из повозки тяжелый, упакованный в картон и прочно, в несколько нитей, перевязанный шпагатом ящик.

— И я, и я! — крутилась тут же Марийка.

— И тебе будет, бери, что полегче, — Яков Иванович насовал ей свертков полную охапку, и она, понимая, что несет подарки и сгорая от нетерпения узнать, что в ящике и в свертках, пританцовывающим бегом побежала в хату, напоследок все же стрельнув глазами по Кононовым дочерям, снедаемым жгучей завистью. За ней, неся ящик — бечева впилась в ладони, — шли Яков Иванович с Константином Федосеевичем.

И снова ахи и охи: начали раздавать подарки. Тетке Дуне достался блестящий, как атлас, коричневый сатиновый отрез на юбку, она взяла, зарделась, сразу став от этого моложе, поклонилась — гости ей угодили. А тетя Поля уже вынула из коробки белые туфельки на каблуках.

— Ульяна-то где же? — Она озадаченно держала подарок.

— Да на ферму побежала, скоро придет. — Тетка Дуня потеряла дыхание при виде этих белых туфелек, почуяла в них вещий знак для заневестившейся дочери.

Тут, легка на помине, замерла на пороге Ульяна — цветастая кофточка, обтянувшая крепкое, зрелое тело, ходила от частого дыхания. Ульяна взяла протянутые тетей Полей туфельки, прижала к груди, выдохнула: «На каблука-а-х!» и кинулась целовать гостей.

Марийка сидела, прижавшись к матери, слыша все тот же, из детства, запах и сопереживая радость одаренных тети Дуни и Ульяны. Зинаида Тимофеевна взяла со стола какой-то пакет, раскрыла перед личиком Марийки — конфеты!

— И это тебе. — В Марийкины ладошки, щекоча, легли воздушные рулончики лент — красный, синий, желтый, голубой…

— Ленты! Какие красивые! — всплеснула руками тетя Дуня.

А мама сказала:

— И подружкам раздай.

Марийка представила висящих на тыне Кононовых дочерей и почувствовала угрызение совести — она забыла про них, даже гордилась перед ними своей радостью… А вот мама не забыла. Первым порывом ее было — бежать к Кононовым дочерям с конфетами и лентами. Но тут отец с Яковом Ивановичем приступили к распаковке таинственного тяжелого ящика. Все притихли, завороженно следя за их неторопливыми движениями… И вот на стол водружен сверкающий дорогой полировкой приемник!

Что было с дядькой Артемом! Он превратился в ребенка — его огромные ладони осторожно, чтобы не поцарапать, оглаживали продолговатый, сработанный под орех корпус, дотрагивались до волнообразно-круглых ручек настройки, он еще не верил, отказывался верить, что это чудо технической мысли передается в вечное его владение. Но апофеозная минута должна была еще наступить. Яков Иванович достал из ящика свернутую дулькой золотисто-красную проволочку, быстро замотал, закинул за палку, на которой держалась оконная занавеска, щелкнул одним из черных колесиков, — стеклянное окошко в приемнике засветилось, весь он ожил, набирая властный затаенный гуд, и вдруг наполнил хату чистым человеческим голосом. Яков Иванович покрутил еще одно колесико — приемник грянул музыку.

— Мати-богородица! — простонала тетка Дуня.

Дядька Артем сграбастал сначала тучного Якова Ивановича, потом скромно, будто бы даже виновато улыбающегося Константина Федосеевича, глянул блуждающими глазами на Марийку:

— Беги за хлопцами!

И она, забыв о конфетах и лентах, преданно смотря на дядьку Артема, уже высвобождалась из рук Зинаиды Тимофеевны, но тетка Дуня замахала на обеспамятевшего мужа:

— Нет, нет, нет! Вечером хлопцы придут!

Он застонал, но сдался. Переваливаясь, подошел к окну, хлопнул по створкам, чтобы в хатах своих услышали хлопцы пусть и поздний, но все-таки праздник Артема Соколюка!

К вечеру, пока сестры ходили по саду, дивясь на ломящие ветви яблоки — на красную, веселую титовку, на плоский, кактыква, зеленый, с одной алой щечкой, шлапак, на крупную, будто налитую кровью, сливу-кобылюху, не оборванную до приезда гостей, пока осматривали хозяйство, не забыв о превращенном в розового пупсика Франьке, пока, обнявшись, гуляли по лужку, по притихшей к осени речке, мужчины соорудили в саду большой артельный стол и лавки, вынесли туда же приемник, который хоть и потонул, потишал в пространстве и сельских звуках, а все же и там непрерывно исторгал музыку, созвучную с общим приподнятым настроением.

Начали собираться приглашенные. Первым пришел дядька Денис с женой Меланьей: он в белой сорочке, рукава перехвачены резинками, она — в оголившей белые плечи, мелко присборенной на высокой груди, вышитой сочным орнаментом кофточке, статная, молодая, независимая; сразу бросалось в глаза внешнее несоответствие ее и дядьки Дениса, впрочем, ничуть не подчеркиваемое теткой Мелашкой. Она скромно держала в руках мисочку, покрытую рушничком: по неписаному закону Сыровцов женщины никогда не приходят в гости с пустыми руками. Тетка Дуня пошла навстречу Мелашке, расцеловалась с ней, она очень ценила ее за строгий, ровный нрав — «порядна людына…».

— О! Меланья Трофимовна! — со сдержанным восторгом, с затуманенно отпечатавшейся в глазах давней симпатией двинулся к ней и Яков Иванович. Он обернулся к стоявшим рядышком одинаково маленьким Поле и Зине и уже другим, оправдывающимся голосом воскликнул: — Вот это я понимаю, украинка, а! Не то что вы!

Он рассеянно обнялся с дядькой Денисом, польщенным вниманием, оказанным жене, снова приступил к Меланье с каким-то скрытым правом:

— Ну как, споем сегодня?

Она ответила скромно, с достоинством:

— Заспиваемо, Яков Иванович.

Пришли тетка Ганна с Иваном. Дядька Иван тут же слился со всеми, соседка была необычно тиха, виновато отводила глаза от тетки Дуни. Марийка увидела это: после того что было на горище, все в ней обострилось, ничто не проходило мимо ее глаз и ушей. Она исподлобья глядела на гостью, и это заметила тетка Дуня, опять, как тогда, в коноплях, по ее лицу пропорхнула тревожная тень:

— Вон Василек идет, встречай, — сказала она Марийке.

В калитку и вправду входил Василек, издали улыбаясь Марийке. Она медленно пошла к нему, прижалась, будто ища защиты. И там они встретили дядьку Конона, за которым, как овца за хозяином, шла его неприметная жена. Дядька Конон вытягивал куриную шею, что-то выискивал глазами за тыном, в саду, норовил проскользнуть туда сквозь строй встретивших его мужчин, и когда все направились к столу, на котором уже появилась кое-какая снедь, остолбенело встал перед приемником, о котором ему, конечно, доложили его юные разведчицы.

— О! Точнисенько такой у кума, в Киеве… Сам чув, как службу правили. — Он так и замер с вытянутым к приемнику перстом.

Мужчины беззлобно рассмеялись. Яков Иванович поморщился, подошел к приемнику, стоящему на табуретке, — антенна была закинута на яблоню, — включил, полилась музыка. Дядька Конон вздохнул сокрушенно:

— Э, нет… У кума службу правили. О!

Яков Иванович мотнул головой, будто муху отогнал, но стерпел, промолчал.

— Садитесь, дорогие гости! — уже приглашала тетка Дуня, в последний раз придирчиво оглядывая стол. — Артем, неси ж свои сулеяки.

Все расселись. Яков Иванович сидел рядом с Меланьей — он ведь с ней спивать будет, остальные расположились по парам. Марийка стала протискиваться между матерью и отцом. Те потеснились, и она, возбужденная, сложила ручки на столе.

И началась добрая трапеза.

Нарастал за столом одобрительный гул по мере того, как отведывала компания сахарных на разломе помидоров, рубчато проступающих салом домашних колбасок, на чесночке да на перчике, принесенных теткой Мелашкой… Пробовали самолично изловленных дядькой Иваном, а теткой Ганной зажаренных в сметане карасиков, сладко покряхтывали от Дуниного «кваску» — истомленной в соусе картошки с курицей, от ее же яишни, запеченной в макитре, от ее же цыплят, опять-таки жаренных в сметане, от ее же, в ликование приведшего Якова Ивановича, холодного, только из погреба, кисляка, — он нераспадающимися белыми маслянистыми глыбами стоял в тарелках, откинутый из глечиков… И все это — под знаменитые Дунины малосольные огурчики, повитые укропом в сееве рубленого чеснока, под свежесоленые грибки-рыжики да под щедро подливаемые дядькой Артемом сливяночку и вишняк! Подан был и его мед в нарезанных полосами сотах, а к меду — и печеные яблоки, и топленое, с толстой золотой корочкой, молоко в глечиках, и яблочный пирог — струдель…

Тетка Дуня не успевала кланяться на отпускаемые ей похвалы, ее лицо было одухотворенно утомлено: не зря три дня с ног валилась, а то ведь гость немного гостит, да много видит. И что ж! У нее не хуже, чем у людей, такого и Кононову куму, поди, не снилось в Киеве, в хваленом дому.

Лицо Якова Ивановича напряглось, побелело в отъединившей его от стола задумчивости, и он рокочуще тихо, будто вспоминая что-то свое, повел:

Ой, зийди, зийди, ясен мисяцю,
Як млыновэе коло.
Ой, выйди, выйди, сердце-дивчина,
Та й промов до мене слово.
Все за столом притихли. Яков Иванович держал руку за спиной у Меланьи, но не касался ее, ладонь ходила над близким, еле прикрытым кофточкой белым женским плечом, будто обжигаясь, боясь и в то же время призывая к чему-то. И Меланья вместе со всеми, но выделяясь из всех сильным, ровным голосом, вступила в предложенное Яковом Ивановичем действо:

Ой, як же мени да выходыты
И с тобою говорить.
Ой, шумлять-гудуть злыи людоньки,
Хочуть бо нас разлучить…
И еще долго шла исповедь двух сердец, близкая всем и прилагаемая всеми к своей жизни; этой близостью, наверное, и живут в народе песни, исходящие из незамутненного временем источника, и пусть душа посечена другой болью и радостью, а боль и радость давно ушедших в землю, но молодыми оставшихся в песне людей откликнутся и в этой душе… И уже кончилась песня, растаяла в легких, как перышко, сумерках сада, под еще не начавшим гаснуть небом, а за столом стояла тишина, и в ней перепархивал осторожный говорок, подчеркивая вызванную песней тревогу.

— От скажи, Яков Иванович… — вдруг как торчком встал голос дядьки Конона.

Яков Иванович недовольно поглядел на него, убирая руку от плеча Меланьи.

— Вот скажи, хлопцы мне не верють: ты сам чув, сам чув, як по приймачу службу правлють? От скажи им!

Иван с Денисом переламывались от смеха, а Ганна сузила на Конона глаза:

— Повадишься до вечерни — не хуже харчевни: сегодня свеча, завтра свеча, да и кожух с плеча.

— Как, как, кожух с плеча? — запротестовал дядька Конон.

Жена его, видимо, уловив в словах Ганны прозрачный намек на бедность ее с Кононом хозяйства, испуганно глядела то на нее, то на мужа.

— А так, Конон Филиппович! — Яков Иванович поднялся над столом в затянутой ремнем диагоналевой гимнастерке. — «Чув» да «чув»! Я-то чув, вот чув ли ты? Про крейсер «Киров» чув? Про танк «Клим Ворошилов»? Про пикирующий самолет? Вот на что молиться надо, Конон Филиппович. Ты хоть и Конон, а того канона не разумеешь: на бога надейся, а сам не плошай. Ты слышал по радио, как за рубежом службу служат… а там ведь не только церковным крестом-то машут, а и другим — фашистским. Гитлер на нас зубы точит — этого ты не слышишь. А пасть у него железная, Конон Филиппович, не успеешь перекреститься — кости хрустнут, уж кое у кого хрустнули. Вон, недалеко, чехи, поляки стонут… Голландия, Бельгия, Норвегия пали. Да что там, Париж пал, Франция, не помогли молебны, понял, Конон Филиппович?

Конон молчал.

— Дымом, войной попахивает. А ты — службу! Не то чуешь, Конон Филиппович.

— Правильно! — крякнул дядька Артем.

И все кивками головы, осуждающими Конона взглядами подтвердили вывод Артема Соколюка — он-то знает, он старший среди всех, да ведь о том же и ведут долгие вечерние беседы хлопцы за огурчиками тетки Дуни. Этим своим «правильно» Артем Соколюк утвердил, скрепил твердой печатью слова донбасского партийца Якова Ивановича Зелинского. Но Конон выскользнул из осуждающих его голосов и взглядов, сидел один с ничего не выражающим лицом, похожий на собственный перст.

Между тем Артем благодаря вишняку и сливяночке, расслабившим в нем напряжение, связанное с приездом дорогих гостей, а главное — с преподнесением ему приемника, впал в состояние вселенского умиления, которое наступало у него только в случае, если тетка Дуня теряла контроль за потреблением содержимого бутылей презрительно называемых ею сулеяками.

— Одарка! Голубонька моя, иди ж до мене, серденько мое! — Артем обнимал худые плечи жены своими огромными ладонями, намереваясь дотянуться губами до ее отворачивающегося лица. — Одарка!

Все знали слабость Артема, и все прощали ему ее.

— Одарка!

— Да выдчепись! Людей бы посрамился! — Тетка Дуня ерзала на лавке, краснела, было неясно, осуждает или поощряет она мужа.

— Горько! — с понимающим смешком сказал Яков Иванович, и это было отпущением грехов Артема. А что ж, ведь и пошла вся собравшаяся за столом семья от него, от его любви к своей Одарке.

— Горько! Горько! — уже настойчиво подтвердили голоса.

Артем поцеловал зажмурившуюся жену, сам зажмурился в какой-то сладкой муке, поднятое к небу лицо залилось слезами. Он силился что-то сказать, но слов не находил.

— Поля, Зина, Мелашка! А ну, спивайте мою! — Артем так и стоял весь в слезах.

Женщины знали песню Артема, зачастили величально, будто свадебные колокольчики, забились голоса:

За городом качки плывуть,
Каченята крячуть.
Вбоги дивки замуж идуть,
А богаты плачуть.
— Одарка, сердце мое!

Вбоги дивки замуж идуть
С черными бровамы,
А богаты сидять дома
С киньми да волами…
Никто не заметил, как над тыном, отгораживающим сад от хаты, появилась голова под форменной армейской фуражкой. Одна Ульяна заметила, вся засветилась, как днем, когда прижимала к груди туфельки, и выдохнула так же, как тогда: «Юрко-о!» Он начал строить ей уморительные рожи, Ульяна прыскала в кулачки и, наконец, шмыгнула к нему в калитку.

— Куда? — схватилась тетка Дуня, но, увидев Юрка, расплылась в улыбке. Хотела было пригласить его за стол, но он, поняв это, покачал ладонью перед лицом: мол, не надо, они с Ульяной гулять пойдут.

Что ж, дело молодое, и правда, какой им интерес толкаться тут, у Юрка отпуск кончается, и двинет скоро молодой лейтенант далеко-далеко, в неведомые края. Пусть помилуются последние денечки…

Ой, чи чула, чи не чула,
Як я тебе кликав…
Василек тоже подошел к тетке Дуне.

— Пойду к своим ночевать, сестренка с братком еле отпустили к вам, а завтра опять в Киев возвращаться. Спасибо, теть Дунь, за все.

Она погрустнела.

— И Марийку заберете, панночку мою, останемся мы вдвоем со старым…

— А Ульяна?

— Что Ульяна! Молодой месяц на всю ночь не светит… — Она снова подумала о том, что, даст бог, скоро оденет Ульяна белые туфельки на каблуках под белое невестино платьице. — Бежи, сынку.

Конон с женой тоже подались до хаты: он впереди, она с забитой, извиняющейся улыбкой сзади.

В саду остались самые близкие.

Яков Иванович поднялся из-за стола, прошелся меж деревьев, в сухом сумраке неслышно, как пепел звезд, падали первые осенние листья. Бледными звездами было усыпано небо, а луг и речка потонули в смутном тумане, оттуда, через огороды, шел острый, как лезвие, холодок, и там, на лугу, печалилась девичья песня.

— Воздух у вас тут, а! — Яков Иванович, наверное, вспомнил свой шахтерский Донбасс, темные, маслянистые лица людей, выходящих из клетей. — Артем Федорович, спать только здесь, в саду.

— В садку, в садку, или на хлеву, на свежем сене.

— Ой, глядите, сестры, что-то задумали мужики! — не преминула вставить тетка Ганна.

— Да куда они денутся! — махнула рукой тетка Дуня.

Ганна показала лукавыми глазами в сторону луга, откуда доходила по-осеннему тихая, грустная девичья песня.

— Найдут, куда!

— Найдем, найдем! — еще хорохорился Артем. — Найдем, а, хлопцы?

— Горечко мое! — пропела тетка Дуня. — Ты уже б дорогу до постели нашел, а то еще вон до Франька попадешь.

Женщины рассмеялись, дядька Иван решил поддержать мужской престиж:

— Добре, добре сейчас на сенце, на горище. Я и сам люблю иногда…

Тетя Поля подковырнула Иванову жинку:

— Ганна, как же ты не боишься мужа одного пускать на горище?

— Ага! Что я дурная! Он на горище, а я лесенку спрячу, сиди, милесенький, как сыч. А подставлю, когда сама захочу!

Все так и покатились со смеху, а Зинаида Тимофеевна притиснула к себе Марийку, защищая от слишком вольных слов тетки Ганны.

— Вот как нас жинки срамят! — посочувствовал Артем своему другу, которого Ганна вогнала в краску.

Тот сокрушенно развел руками:

— Так на том же и Сыровцы стоят, на нашем мужском позоре.

И всплыла за столом дошедшая из старины история…

Жил да был своим хутором у шляха мужик с жинкой, горячего, если не сказать дикого, нрава человечина. Да и одичаешь: вокруг ни души, по ночам волки ходят возле хаты. Все села вокруг знали характер хуторянина, а все же, как случится беда в дороге — колесо рухнет либо конь охромает, — заворачивают в одинокое подворье за помощью. Но уж склад хозяина знай, не то будет: вожжи в руках, а воз под горой.

Еще и потому был ярой натуры мужик, что рожала ему жинка одних дочерей, — нет помощника в хозяйстве, да и кому его передать, когда грянет последний час… А тут опять ожидается потомство — жинка дрожит, как осиновый лист, и сказать про свой страх некому. Под горой, у реки, в развалюхе жила бабка, прогнанная людьми за знахарство, травки да корешки собирала по лугам и лесам, той старушке и доверилась, она у нее трех девок приняла.

Вот уезжает хозяин по делам — зовет к себе повитуху. Ты, говорит, трех курочек в хате поселила, теперь давай петушка, а коли будет прежнее добро, ой, береги, бабка, ребро… С тем простились. А ночью и разрешилась жинка… двумя дочерьми! На всю хату ревет от своего горя. Но золотая оказалась голова у бабки: погоди, говорит, госпожой будешь над грозным мужем…

Возвращается хозяин — молчок о жинкиной провинности: не родила, мол, тебя ждет, а что рев на другой половине — мужицкое ли дело вникать в бабьи страдания. Подает чарку, собирает вечерять… Добре же он повечерял! С бабкиной приправой из неведомых корешков. Ночью закричал пуще своей жинки, зовет бабку: живот раздирает, поясницу, как супонью, стянуло. Помоги! Тебе, говорит старуха, помочь нечем: ты рожать будешь. Как?! Так! Может, и даст бог петушка…

От ужаса ли, от боли свалился хозяин без памяти. А утром очнулся еле живой — ребеночек в ногах мурлычет. Кто? — спрашивает. Кто ж, отвечает старуха, девка. На наследника кишка оказалась тонка, жинку, мол, корил, сам об то и ушибся… А у нее кто? И у нее девка, да с бабы что взять. Лежи, не вставай, потому как ты слабый, с ы р о в ы й  еще…

В тот час и принеси заезжего мужика: спьяну или по дурости зацепился за тын колесом и повалил наземь. Обо всем позабыл хозяин, выбежал во двор, хотел свой суд свершить, да вспомнил бабкино предостережение. Опустил кулак, процедил сквозь зубы: «Ой, дал бы я тебе, как бы не был сыровый!»

Тихо сказал, но пока ехал мужик домой, громкая молва быстрее его летела, повергая кого в хохот, а кого и в диво перед невиданным чудом… Никто теперь не помнит имени хуторянина — Сыровый да Сыровый, и на месте его хаты давно выросли Сыровцы, в которых жинки верховодят над мужьями по примеру своей прародительницы, как сейчас за щедрым столом тетки Дуни…

Марийка давно знала эту историю и плохо вслушивалась в затухающий за столом разговор, в нее уже входил город, куда она завтра должна ехать, входил низенький домик, стоящий среди таких же провинциально тихих, разбросанных возле буйно заросшей горки ветхозаветных домиков, входили их обитатели — старый матрос дядя Ваня, его жена, полячка тетя Тося, их дочь Зося со своими огненно-красными пышными волосами, подружка-одноклассница Юлька и даже грузная, неподвижная тетя Наталья, торгующая на углу семечками, «петушками» и тянучками. Она уже знала, что папа с мамой купили ей новый портфель, и учебники, и тетрадки, и от этого, а может, еще от чего-то ей сделалось сладко и грустно. И ей стало жалко себя, она уже была обременена всем, что довелось ей увидеть и услышать в Сыровцах, обременена бередящей душу непонятной тайной, жалко, потому что отныне жизнь ее должна пойти не как у всех ее сверстниц, а какими-то иными путями, уготованными ей судьбой…

Марийка вздохнула и сказала маме:

— Домой хочу.

II

Был мал клубок ее доли, но нити радости и печали легли туго — разматывать хватило на всю длинную дорогу. Женщина не спешила добираться до самой глубины, она знала, что не найдет там успокоения, — там была голодная, грязная хата, из которой увезла отца с матерью, положив на повозку вместе с другими, сельскими, помершими от тифа… Люди в темных, не по-человечьи пахнувших одеждах отгоняли ее от повозки, а потом увели в открытую новой властью больницу, что делали с ней, она помнит совсем смутно, а в хате, куда она вернулась, стоял все тот же, нестерпимо евший ей глаза запах…

Сосед был, плотник, — попросила его крест срубить на родительскую могилку, да тот крест и лег на нее самое: пошла за плотницкого сынка Пантелея, синюшного от самогонки, от осыпавшего все лицо дурного проса, — кому ж она больше нужна была, сирота, похожая на ту курицу, которая рада бы на свадьбу не идти — за крыло волокут: так и ее поволокла нужда… Ой, доля, доля!

Она остановилась, наклонила голову к девочке, дремавшей у нее на груди, в связанных концах платка, пристально глядела ей в личико, со страхом ища сходства со своим первеньким. Ничего не могла или боялась разобрать, только в который раз подумала: не постигает ли та же судьба и второго ее ребенка, — собственно, давно зародившееся в ней опасение и гнало ее к проступавшим в горячем весеннем мареве синим холмам. Сыночек тоже прожил годок, пока не преставился.

Бог дал, бог взял… Она не могла расчленить то время на какие-то вехи, давняя, полузабытая жизнь продолжалась в ней бесцветной грядой постылых, убивающих душу обид… Пантелея-то плотник сбыл ей на руки, она его выходила, вернула человеческий облик — да себе же и на горе: стал косить глазок на чужой квасок, откуда прыть взялась. Она наломается за день-деньской, да с дитем ни света, ни зари не видит, вытянулась, отощала, соплей перешибешь, ну, Пантелею это не по нраву, что ни ночь — поминай как звали: солдаток на селе много осталось после германской да гражданской. А главная обида, что на нее же и шишки валят. Схватит свекруха рогач, шипит, как змея: «Какая ты жена, коли от тебя муж бежит, дома не держится». От рогача-то спина болит, а от свекрухиных слов душа мертвеет. Ну, сыночек и развязал узелок своей безвременной смертью.

Все, о чем вспоминала она теперь, было как непроницаемое сеево нудной осенней измороси, может быть потому, что в такую глухую осеннюю ночь ушла она из плотницкой семьи в свою одинокую холодную хату, не ведая вгорячах, какой позор претерпит за свой отчаянный поступок: от живого мужа ушла! Тогда второй раз пришлось ей бежать куда глаза глядят — от страшного своего позора, — бедная да обездоленная, от людей прячась, пошла наймичкой за высокий кулацкий забор, опять же подобно тому волу, которого зовут в гости не мед пить — воду возить… Но там был Марьян.

Вот теперь только и побежала с клубка нитка разматываться, и она близко увидела перед собой того, кто незримо шел с ней всю дорогу, жил в ней сладкой и страшной болью, — его юное лицо с черными нервными глазами, со своевольным изгибом рта, над которым стрельнули в разные стороны упрямые усики. Показалось ей: Марьян маняще улыбался прозрачным, бесплотным лицом, за которым виднелись дальние синие холмы…

Да иду ж, иду к тебе, доля моя!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Да, да, это был крохотный ветхозаветный домик, правда, стараниями жильцов всегда чисто побеленный, прибранный, и стоял он среди таких же давно состарившихся, вросших в землю домиков, с окошками, затянутыми белыми занавесочками и уставленными цветами — «вдовой» и «калачиками», со ставнями, закрываемыми на ночь. Стоял домик на тихой улице Соляной, петляющей среди горок, на которых росли старые сосны и березы, курчавились дебри сирени, бузины и глода, — петляющей отнюдь не по своей прихоти: она повторяла извивы текшей здесь когда-то речки Соляной — горки были тогда ее берегами. Речка Соляная вливалась в реку Глубочицу, и теперь улочка Соляная входит в улицу Глубочицу, а та, уже не в пример Соляной бойкая, шумная, с трамваем, с двумя заводиками — уксусным и дрожжевым, с мельницей, с макаронной фабрикой и пивным ларьком, сбегает вниз, к Подолу, к Днепру, куда и скатывалась жившая в незапамятные времена река Глубочица.

Другим концом улицы Глубочица упиралась в одну из центральных киевских улиц — Артема, с заводом же Артема на углу. Противоположная от устья Соляной сторона Глубочицы примыкала к нависающей над ней большой горе, на которой в высоких деревьях белели стены бывшего Покровского монастыря, по простому древнему речению — Княгини, с акварельно прорисовывающейся церковью. А от монастыря по огибающей его коленом все той же улице Артема рукой подать до Крещатика… Но это для Марийки был уже другой мир, вроде заграницы.

Сколько она себя помнит, столько она помнит свою улицу Соляную, свой двор, в котором кроме Марийкиного домика — в другой половине его, по-мышиному тихо, серо и смиренно жили две иссушенные временем и образом жизни монашки: мать-Мария и мать-Валентина — был еще домик старого матроса дяди Вани с тетей Тосей и Зосей, а в дальнем конце, уже на склоне горы, как в ласточкином гнезде, жила домовладелка Полиняева, хозяйка двух сдаваемых внаем домишек, обветшалый отпрыск частной собственности, до поры до времени терпимый советской властью, — она была худа, вредна и носила на голове черный платок.

Постоянным прибежищем уличной ребятни были, конечно, горки, и в первую очередь самая большая — Бородатка. Только сходил снег и затихали ручьи, оставлявшие глубокие глиняные промоины, на Бородатке, в прошлогодней траве, в сухих будылях бурьяна и лопуха, под черно-красными прошлогодними листьями, выходили из земли хрупкие и нежные огоньки весны — фиалки…

Влетало же Марийке от матери за эти фиалки! Одевала ее Зинаида Тимофеевна чисто, опрятно, всегда все на ней постирано, поглажено, а фиалки надо на коленках искать в траве да в листьях, и приходит Марийка домой — с крохотным синим букетиком, да в глине вся. Ну, Зинаида Тимофеевна, конечно, в ужасе. Константин Федосеевич урезонивает жену: глина отмоется, зато весенние огоньки останутся в душе девочки…


Прислала тетя Поля Марийке берет. С самого Кавказа!

Марийка знала, зачем тетя Поля ездит на кавказский курорт. Дядя Яша очень хочет, чтобы у них с тетей Полей были дети. Вот он и посылает тетю Полю на Кавказ принимать какие-то грязи. От этих грязей у тети Поли и должны быть дети… Никто, конечно, Марийку в такие дела не посвящал, но она-то слышала, о чем шепталась тетя Поля с мамой, и все знала.

И вот от тети Поли с Кавказа пришел белоснежный шерстяной берет. Тетя Тося ахнула, увидев его. Взяла в руки, приложила к носу, понюхала и авторитетно, как только может тетя Тося, сказала:

— Ангорская шерсть. Уверяю вас — чистая ангорская шерсть.

А Марийка думала, что бывают только ангорские кошки…

И вот ходит она по улице после школы с обновой на голове, ног под собой не чует. Видит, подружки за фиалками пошли, — побежала за ними. Полезла под кусты — сухая ветка зацепила берет и сбросила в глину. Идет Марийка домой вся в слезах, вызывает тайком отца и показывает ему берет.

— Да-а, — озадаченно протянул отец и тут же сообразил: — Пойдем к дяде Ване, он поможет. — Дядя Ваня был его закадычный друг.

Старый матрос, огромный, в распираемом тяжелым телом бушлате, обнажавшем полосатую тельняшку, сидел у себя на лавочке и, видимо, вспоминал пройденные им далекие морские мили. Он покрутил в толстых, несгибающихся пальцах белоснежный Марийкин берет с засохшей коркой глины, почесал в затылке.

— Чистая ангорская шерсть! — и заколыхался в смехе.

Решили, что надо стирать. Дядя Ваня очень любил Марийку, и надо было ее выручать, а стирка для матроса — дело привычное.

Тети Тоси с дочкой Зосей, которую, к неудовольствию жены, дядя упорно называл по-русски — Зоей, дома не было… Нагрели они воды с Марийкиным отцом, берет был постиран и высушен над жаркой плитой…

Утром Зинаида Тимофеевна стала собирать Марийку в школу — она тогда ходила в первый класс. Застегнула ей пальтишко на все пуговицы, помогла всунуть ботинки в галошики.

— Теперь берет наденем, да гляди, чтобы мальчишки руками не хватали. Где берет?

— Вот он, — протянула ей Марийка нечто серое, свалянное, напоминающее большую варежку.

— Что это?!

— Ну что ты спрашиваешь? — еле сдерживая смех, вступился отец. — Разве ты не видишь: это берет.

— Берет?

— Конечно берет. Из ангорской шерсти.

— Это не наш берет.

— Откуда же не нашему берету очутиться в нашем доме?

Наконец она поняла все…

Далеко было Марийке бежать в школу, по Соляной — до Вишневого переулка, по переулку в гору, а там аж на Полянку, времени же было в обрез, Зинаида Тимофеевна при своей строгости не могла допустить, чтобы дочь опоздала на урок, — и это спасло Марийку, а вместе с нею и отца, может быть, даже и дядю Ваню, если бы раскрылась вся цепочка, от немедленной расплаты за злополучный берет. Зинаида Тимофеевна натянула на голову Марийки свалявшуюся грушу, и Марийка кинулась в дверь со своей школьной сумкой. Она уже не видела, как мама, не в состоянии глядеть на то, что еще вчера было белоснежным шерстяным беретом, отвернулась, плечи ее затряслись, и как папа подошел к ней, стал гладить эти трясущиеся плечи…

А весна обрушивала на Бородатку лавины света, окутывала ее дымчатыми клубами первой зелени, а потом бело-розовой кипенью цветения — цвела бузина и шелковица, цвели яблони-дички, цвела черемуха, цвел глод, в этом запорошившем Бородатку цвету с утра до вечера бурлили и гремели птичьи голоса, и вместе с ними во дворы спускались запахи подсыхающей земли и цветущей черемухи. Марийка опять не могла усидеть дома, пропадала на Бородатке. Да что там! Бородатка на все лето подпадала под власть детских ватаг. Подсохнет земля — в обрывистых, обнажившихся песчаником склонах пещеры рыть! Ах, какие же прорывали пещеры — у кого длиннее да запутаннее.

А там — шелковица начала поспевать: одно дерево в черно-красных, другое в бело-желтых бирюльках… Колючий глод обдался мелкими, как пульки, красными ягодами. Детвора опять на Бородатке. Набегается, напрыгается в карьере в сыпучий мягкий песок — гайда на шелковицу. Облепили девчонки упругие железисто-гладкие стволы, хвалятся одна перед другой — рты и зубы в липком черном соку:

— У меня как сахар!

— А у меня слаще сахара!

Потом дроздиными стаями налетали на глод. Пообдерут ладошки о колючки, скулы сводит от терпкой, сухой, как войлок, ягоды, а опять:

— У меня как сахар!

— А у меня слаще сахара!

Разве устоишь перед Бородаткой!

Раздаются во дворах призывные голоса матерей:

— Марийка, домой!

— Юля, домой!

— Шурка, домой!

Где там! Бородатка высока, не слышно матерей в дремучих зарослях. Зинаида Тимофеевна все пальцы пообломает в нервном ожидании Марийки, а Константин Федосеевич сунет в карман щетку и выйдет из дому будто бы покурить с дядей Ваней, знает: Марийка явится с Бородатки вся в репьях и колючках, не приведи господи предстать в таком виде пред строгими очами матери. И вот входят они оба в дверь, Зинаида Тимофеевна — к Марийке: цела! Только зубы черны от шелковицы и руки поцарапаны глодом. Зато Марийка теперь в полной власти мамы и уже не будет бегать от ложки с рыбьим жиром.

Закончила Марийка первый класс… Каникулы! Подумала Зинаида Тимофеевна: это что же — все лето по Бородатке гонять? А тут сестра Дуня пишет из Сыровцов: совсем заела проклятая хвороба. Повезли Марийку в Сыровцы — и помощница будет сестре, и к полезному домашнему труду приобщится, и рыбьим жиром не надо морить дочку: парное молоко да деревенский воздух скажут свое слово… А Марийка прикипела сердцем к тете Дуне и к дяде Артему — на следующее лето сама запросилась к ним, Сыровцы звали Марийку, уже властно входя в ее судьбу.


И что же — так всегда и было: тихая улочка Соляная, домовладелка Полиняева в черном платке, придирчиво озирающая со склона горки свой двор с двумя домишками, запорошенная бело-розовым цветом Бородатка? Так это и было всегда, сколько помнит себя Марийка?

Вернувшись из Сыровцов со своей тайной и своей болью, она с той же все улавливающей остротой, с которой жила теперь среди людей и среди событий, пыталась и в себе, внутри себя пробиться к бередящей ее душу разгадке, но сколько бы она ни напрягала свою память, она вырисовывала ей ее же, Марийку, совсем крохотную, с тем самым теплым, млечным запахом мамы, и она не могла отделить себя от мамы, папы, дяди Вани, от живущих за стеной мать-Марии и мать-Валентины, а дальше был провал, пустота, тьма, и Марийка, как зверек после безрезультатного лова, досадуя и злясь, снова возвращалась в сегодняшний день… Единственное, что она вспоминала отчетливо и ясно, так это появление в их доме Василька. И все, что было связано с его появлением.

Перед ней представали смутно различаемые дни, когда Бородатка была иссушенно, окаменело пуста, а по сжигаемой зноем улице, еле передвигая распухшие босые ноги, безнадежно поводя тусклыми глазами, держа за руку детей, брели одна за другой женщины — просили милостыню. Все, что видала тогда Марийка и что потом было дополнено отцом и матерью, было страшным, горьким бедствием, запечатлевшимся в народе глухими, тупыми, как тупики, словами — тридцать третий год… После, когда Марийка слышала эти слова, одновременно с ними во рту у нее возникал вкус макухи — макуха тогда была лучшей пищей в их доме…

А женщины, безжизненные привидения, пришедшие в город по знойным, пыльным шляхам из неведомого Марийке мира, останавливались у калитки и долго стояли, не находя в себе силы, даже отчаянья, чтобы крикнуть: «Подайте христа ради». Они только шевелили распухшими, иссушенными губами — шептали эти слова, без надежды, что их услышат бог и люди. Дети глядели сквозь доски забора остановившимися глазами.

Бог не слышал. А Зинаида Тимофеевна слышала. Но, наверное, одному богу было известно, из чего, из каких припасов она умудрялась варить, скрывая от мужа, благотворительное хлебово, которым кормила нищенок и детей. В Марийкиной памяти стоит унылая чреда одинаковых картин: черный чугунок на столе, несколько сухих картофелин, торопливые хлюпающие движения распухших губ, тошнотный запах пота и гниения.

Константин Федосеевич, слесарь завода Артема, получал паек, и худо-бедно его хватало на троих, и еще была макуха, Зинаида Тимофеевна покупала ее на базаре. На базар шли те, кто мог продать и кто мог купить. И туда шли те, кто не мог ни продать, ни купить, и все же шли, потому что базар был последней надеждой на чудо — на случайный приработок, на прохудившийся мешок, из которого может просыпаться горстка пшена, наконец, на кражу, — без этого базар не был бы базаром. Базар стал перекрестком, на котором сходились горе и обездоленность, и все, кто достигал города, преодолев десятки голодных, раскаленных верст, по старой памяти брели на базар, куда они привозили когда-то зерно и рядка, и только потом уж растекались по знойным переулкам, взывая о помощи. Произошла странная перестановка: город, всегда живший за счет землепашца, теперь напрягался изо всех сил, чтобы не дать помереть ему от голода…

Зинаида Тимофеевна шла по базару, прицениваясь к наломанной мелкими кусочками макухе.

— Титка Зинька… — проскрипело за спиной.

Она оглянулась — среди снующих людей стоял мальчик лет… Впрочем, кто бы мог определить его возраст! На ссохшемся лице, средь забитых пылью морщин, печально светились глаза, одни глаза — две синих звезды. Зинаида Тимофеевна присела перед ним, провела ладонью по впалым, в подтеках пота, щекам.

— Ты знаешь меня? Откуда ты?

— С Сыровцов…

— Боже, да чей же ты?

— Юхима Ткачука.

Что-то проступило в этом мальчике, от чего повеяло на Зинаиду Тимофеевну давним, близким, и она признала его, притянула к себе, его шейка безвольно легла на ее плечо.

— Васыль?

Он кивнул, зашмыгал носом.

— А що батьки?

— Помэрли…

— Боже! — Она сняла со своего плеча его голову, отводила ее, чтобы заглянуть в глаза, но он не поднимал их, видно, стыдясь своих слез, и Зинаида Тимофеевна уже знала, что не пойдет без него домой.

Марийка, забившись в угол, насупленно смотрела, как мама приводит Василька в божеский вид. В корыто, над которым она мыла его, оголенного по пояс, — острыми лемешками торчали лопатки — стекала грязная вода. Фантастическая худоба Василька отвращала Марийку, но она радовала Зинаиду Тимофеевну: Василек еще не начал пухнуть — тогда спасти его было бы труднее… А потом на столе появились черный котелок и две сухих вареных картофелины.

Пришла тетя Тося, прислонилась к дверному косяку. Василек перестал есть, тупо смотрел в миску: может, думал, что должен разделить еду с этой женщиной. Она скучно, криво усмехнулась:

— Это что же, полный пансион? — По тому, как она произнесла слово «пансион», можно было судить — шляхетская кровь еще не остановилась в ней. — Что вы делаете, Зинаида Тимофеевна?

— Что я делаю? — Этот вопрос Марийкина мама задала себе самой и ответила себе же самой: — Да вот хочу взять Василька.

Тетя Тося перевела взгляд на Марийку, и этот взгляд был полон недоуменного сострадания — его тоже вспомнила Марийка, когда пробивалась к мучавшей ее разгадке…

— Вы даете себе отчет, Зинаида Тимофеевна? — Она пожала плечами, мол, если ума нет, его не купишь, повернулась и пошла, постаревшая, в постаревшем, висящем на ней, как на вешалке, платье.

Константин Федосеевич пришел с завода хмурый, усталый. Он сразу понял все: благотворительность жены зашла дальше обычного, и понял, что упрекать сейчас ее бесполезно. А может, это было не под силу ему. Он сел за стол, положил на него руки — они были темны от въевшейся в кожу чугунной пыли и пахли техническим маслом, Марийка любила этот запах, он был запахом отца. Василек, причесанный, умытый, почуял, что наступила минута, которая должна решить его судьбу. Его и оставшихся в Сыровцах сестры с братишкой.

— Давайте все трезво обсудим, — сказал Константин Федосеевич, и было ясно, что он не отвергает, напротив, объединяет Василька со всей семьей. Мальчик понял это.

— Дядько, я недолго у вас останусь. Вы не смотрите, что я малый. Мне б только оглядеться, работу найти. Я все смогу, все, вы увидите.

Он торопился, боялся упустить ниточку надежды, которую уже держал в руках, но сквозь боязнь прорывалась какая-то недетская твердость, и это окончательно сразило Константина Федосеевича, человека твердой рабочей закваски. Он устало улыбнулся.

— Завтра пойдешь со мной на завод.

— Пойду, дядько, я смогу, смогу.

— Ну вот и хорошо. — Зинаида Тимофеевна смотрела на Василька, и в глазах у нее было что-то материнское. — Я соберу на стол, будем ужинать.

Марийка не могла осознать психологизма этой сцены, она поняла только, что Василек остается. Она позабыла про его синюю спину и острые лопатки, зарождавшееся в ней женское чутье подсказывало ей: Василек действительно все сможет, и он будет ее опорой, защитой. А Зинаида Тимофеевна уже ломала голову: где взять денег, чтобы купить макухи. Скоро из Сыровцов приедет на велосипеде Артем Федорович — нужно раздобыть макухи для Дуни и… для сестры и братика Василька — Насти и Грицька.

Константину Федосеевичу удалось устроить Василька на завод. Они вместе уходили на работу, вместе возвращались. Марийка заметила, что и Василек стал пахнуть так же, как отец, и он стал ей еще ближе.

— Ты знаешь, — говорил Константин Федосеевич, когда оставался наедине с женой, — огонь хлопец, сам за напильник хватается, откуда что берется.

— Нужда заставит.

— Да нет, тут другое…

Вскоре Василек ушел в ребячье общежитие, сколько ни уговаривала его Зинаида Тимофеевна остаться. Он окреп, как-то сразу возмужал, рабочая косточка в самом деле начала проглядывать в нем. Каждый выходной день ездил на пригородном паровозике в Сыровцы — оперился сам и из кожи вон лез, чтобы продержать, пусть на макухе да жиденьком картофельном хлебове, еще двух птенцов. Это было то «другое», о чем говорил Константин Федосеевич.

Сестра Василька — Настя была старше его, уже работала в колхозе, но после смерти отца с матерью главенство в семье перешло к нему, и он взвалил его на свои мальчишеские плечи. Как ждали Настя с Грицьком приезда «кормильца»… Настя с утра прибирала в хате, а Грицько шел на край села и мог часами сидеть в бурьяне, ожидая, когда на дороге, поднимающейся к лесу, — станция была где-то там, за лесом, — появится фигурка брата. И Василек привык видеть Грицька, худым опенком стоящего на обочине.

Однажды он не увидел братишку на обычном месте. Василек долго шел — до станции было верст десять, и хоть заплечный мешок его не был тяжел, он устал, ноги дрожали, и его разозлило, что нет Грицька. Он вошел во двор, Настя стояла в дверях хаты, слабо улыбаясь ему.

— Где Грицько?

В глазах Насти мелькнул испуг.

— Как где? Пошел встречать тебя.

Но тут Грицько явился — мокрый по грудь, растрепанный, сбиваясь, рассказал, как все было. Он долго ждал Василька в бурьяне, у него стала кружиться голова, и он пошел в тень, под тын дядьки Франька, — тот жил на отшибе, бобыль бобылем. Вышел хозяин, подозрительно окинул взглядом хлопчика: над тыном среди пыльных сухих ветвей висели яблоки. Он постоял, обратив сморщенное личико к Грицьку, цыкая сквозь редкие зубы, и ушел. Грицько слышал, как во дворе лязгнула цепь, и тут же из калитки выскочила собака. Она была очень похожа на Франька — безшерстная, цвета грязи, дворняжка со сморщенной оскалившейся мордочкой, — только зубы в отличие от хозяйских у нее были ровные и острые.

Вряд ли она бросилась бы на Грицька, но Грицько испугался, вскочил, попятился и кинулся бежать, это и подхлестнуло кобелька. Грицько пустился вниз, к речке, он сразу устал, начал задыхаться, но собака не оставляла его, он слышал ее сдавленный досадный визг — так досадует выжлец, упускающий зайца на гону. Луг щетинился ровной желтой стерней, но Грицько не чувствовал ее, инстинкт спасения загнал его в реку, и он стоял в воде на совершенно ослабленных ногах. Собака бегала по берегу, еще больше злясь, она боялась лезть в воду… Наверху, у своей хаты, торчал Франько, издали похожий на веник-голик. Он несколько раз свистнул, кобелек, нервно икая, вскинул у куста худое бедрышко, поцарапал землю и потрусил к хозяину… И вот теперь Грицько, еле дотащившись до хаты, стоял перед братом мокрый и убитый.

Василек стиснул зубы, ни слова не говоря; вышел со двора. Он очень устал, голова горячечно плыла, но он дошел до хаты Франька. Собака, уже на цепи, кинулась было, хрипя на ошейнике, как на удавке, но Василек только глянул ей в крохотные желтые глазки — она тут же юркнула в грязную, с клочьями старой шерсти, конуру, смотрела оттуда испуганно и зло. Франько стоял в двери, на нем был его старый кожушок, который он не снимал, кажется, круглый год, сморщенное личико зло кривилось. Василек подошел, пальцы впились в вытертое, задубелое рванье воротника.

— Собаку спускать, сволочь…

Франько крутил шеей, срывая с воротника руки Василька, ненавидяще глядя на него.

— Выжил, змееныш…

— Выжил, выжил… — Василек двинул занемевшими руками, что-то хрястнуло во Франьке при ударе о косяк…

Франько заморгал бесцветными ресничками, по двум скобкам морщин на впалых щеках побежали мутные слезы, кисло, смрадно запахло.

— Убью за Грицька, — сказал Василек и разжал пальцы. Он повернулся, пошел к калитке, чувствуя гадливую дрожь в руках и ногах, Франько что-то сюсюкал вслед, сморкаясь и всхлипывая.

Уже на улице Василек услышал: ребристо загремела цепь о дверку конуры, собака залилась запоздалым плачущим лаем.

2

Были мама и папа, была гора Бородатка, был Василек… И был, конечно, дядя Ваня — тоже сколько помнит себя Марийка.

Во дворе — да что во дворе! — где бы ни появлялся дядя Ваня, он напоминал Гулливера среди лилипутов. Только еще толще, и к тому же дядя Ваня, старый матрос, подстригался «под бокс», не носил таких длинных волнистых волос, как Гулливер, — пышные волнистые волосы были у его дочки Зоси, — Зои, как упорно называл ее дядя Ваня.

Неразлучная дружба с дядей Ваней у Марийки началась давно, до школы, мама еще не пускала ее на Бородатку. Да и зачем было лазать по Бородатке, когда у Марийки была своя гора — дядя Ваня. Папа уходил на завод, мама — по своим вечным общественным делам, и никто не мешал им с дядей Ваней, давно вышедшим на пенсию и не знавшим, куда девать себя. Марийка тут же бежала к нему, он уже поджидал ее — сидел и курил на скамеечке возле своего домика, в неизменном бушлате и тельняшке.

— Залезай, залезай, — говорил он, видя ее нетерпение, и гасил самокрутку.

Марийка взбиралась ему на плечи, охватывала ножонками толстую дяди Ванину шею и начинала «скакать», держась за его уши или коротко остриженные волосы. Вообще-то этому научил ее папа, но папа со своим небогатырским ростом не шел ни в какое сравнение с дядей Ваней. Дядя Ваня был так огромен, что его можно было превратить во что угодно…

«Наскакавшись» чуть ли не до сотрясения мозгов, Марийка, как по крупу лошади, съезжала с дяди Ваниной шеи на его колени и начинала делать стойки. Она просовывала голову между его могучих ног, плечикам было мягко и покойно, дядя Ваня обхватывал Марийкин животок — его пальцы сходились у нее на пояснице, — и цирковое представление открывалось. Марийкины ноги выделывалив воздухе невообразимые номера — сгибались, выбрасывались вверх, протягивались параллельно земле, так что Марийка чуть не переламывалась в спине, снова выбрасывались, стригли, как ножницы, крутились, как при велосипедной езде…

Бывало, в эту минуту во дворе и раздавалось тонкое, нечеловечески заунывное: «Угол-л-л-я-я-я!»

Марийкины ноги сразу оказывались на земле, она прижималась к дяде Ване, со страхом следя за Уголлей, черным, как черт, татарином, он ходил по дворам с висящим на ремне большим черным же коробом — торговал углем для самоваров и утюгов. Гладкая черная голова Уголли, белые белки его глаз на черном, масляно лоснящемся лице повергали Марийку в ужас. Если, на беду, она оказывалась во дворе одна, когда приходил Уголля, — опрометью кидалась домой, затаивалась, ждала, когда отдалится тонкий, полный тоски звук — «Угол-л-л-я-я-я!»

Дядя Ваня знал, что Марийка боится Уголли, и если они были вдвоем и приходил Уголля, дядя Ваня забывал про наказ тети Тоси купить углей для утюга — она была портниха, прирабатывала на дому, и угли постоянно были нужны ей. Он махал на Уголлю своими медвежьими лапами:

— Проваливай! — И добавлял несколько слов на непонятном Марийке языке.

— Тьфу! — плевался Уголля. — Шайтан тыбе бери. Тьфу! — Он закидывал на плечо широкий ремень короба и удалялся:

— Угол-л-л-я-я-я! Угол-л-л-я-я-я!

Дядя Ваня смеялся как ребенок и, воспользовавшись перерывом в Марийкином цирке, доставал кисет. Медленно сворачивал цигарку, и Марийка дивилась: как дядя Ваня управляется своими толстыми, будто сардельки, пальцами с отслоенной от крохотной тетрадочки прозрачной бумажкой. А он скручивал изящную тугую папироску, приминал с одного конца и прикуривал, помещая в ладони, как в крепостные стены.

— Так, так! — затягивался дядя Ваня и щурился от дыма.

— Дядь Вань, бублики! Бублики, дядь Вань! — прыгала Марийка между его колен.

Он поднимал к небу каменное, как у факира, лицо, собирал в трубку толстые губы и — кок-кок-кок — выталкивал из нее ровные голубые нули, они плавно уходили вверх, раздавались, вправду напоминая бублики. Но дядя Ваня не любил это занятие.

— Что попусту дым пускать. Показывай концерт.

Марийка бежала домой и возвращалась с длинной, давным-давно перепутанной пасмой желтых шелковых ниток, мама пробовала ее распутать, но не смогла, бросила, если нужно — вытянет нитку, чикнет ножницами, и делу конец. Этот длинный, в петлях, бесформенный свиток был главной и единственной принадлежностью Марийкиной костюмерной.

— Дядь Вань, закрой глаза!

Марийка просунет себе сзади под платьице спутанную пасму — получается мягкий длинный желтый хвост, и когда дядя Ваня откроет глаза — вот тебе, лисичка танцует перед ним свой осторожный хитрый танец. И опять:

— Дядь Вань, закрой глаза!

Намотает Марийка пасму вокруг шеи и становится важной и смешной баронессой; опояшется, сбросит путаницу ниток на бедра — прыгает под веселые восклицания дяди Вани маленький папуасик… Фантазия Марийки не знала границ.

Наконец дядя Ваня затихал, лицо его затуманивалось какими-то воспоминаниями, и он тихо говорил Марийке:

— Давай про Колю Тиховарова.

Марийка клала на скамейку «лисий хвост», вставала перед дядей Ваней, сцепляла за спиной руки, глаза ее горели.

Где Амур спокойно катит волны,
От Хабаровска невдалеке,
Где леса стеной зелено-черной
Круто опускаются к реке.
Где ночами стелятся туманы,
Где валежник затаил беду,
В дебрях тех скрывались партизаны
В грозном девятнадцатом году…
Наконец, «был в отряде Коля Тиховаров — маленький смышленый паренек» — доходила Марийка до сердцевинной горечи баллады, и дядя Ваня, зная, что все окончится гибелью юного героя в борьбе с белоказаками, начинал издавать гневные рычащие звуки, драл обтянутую тельняшкой могучую грудь, будто ему нечем было дышать.

А в ответ раздался выстрел гулкий —
Это в Колю выпалил казак…
Горло Марийки тоже перехватывала сухая першащая тяжесть, она выговаривала дрожащими губами:

И хранит народное преданье
Славу тех, кто был в боях убит.
Над фасадом каменного зданья
Имя Тиховарова горит…
И, не в силах продолжать дальше, бросалась к дяде Ване, зарывалась в его тяжко вздымающейся груди, давая волю слезам. Он, все так же рыча, гладил ее головенку.

— Загубили хлопца, а! Топить их, крокодилов, топить! Не было там братков с «Потемкина»! Где вы, братишки? Не плачь, Марийка, память Коли Тиховарова не умрет. — Дядя Ваня сам еле сдерживался от слез.


Пришла Марийка из школы, мама потрогала ее косички: крысиные хвостики. Слабая девочка — рыбий жир не помогает, вот и волосы плохо растут.

— Делай уроки, в парикмахерскую пойдем. — Мама думает, что для волос полезно, если их почаще стричь.

Марийка ждет не дождется, когда волосы будут, как у Зоси, — длинные, шелковистые. И вот — опять стричь.

— Не хочу стричься, не пойду.

Тут как раз и зашел дядя Ваня. Провел по своему затылку.

— Мне тоже повестку прислали из парикмахерской.

— Повестку? — удивилась Марийка.

— А как же. Кто сам не идет — повестку присылают. Через милицию.

Марийка подумала, подумала и говорит:

— И я с тобой, дядь Вань.

Не из-за повестки — по улице вместе пройти.

Снежок валит с невидимого неба, завивается по Соляной, Бородатка еле проступает в текучей белой замети. Мама повязала Марийку шарфом по самые уши, чтобы не наглоталась холодного ветра, а дядя Ваня идет в одном черном бушлате, моряцкая грудь нараспашку, и никакой ветер ему нипочем. Хорошо идти с дядей Ваней: кто им встретится — столбенеет перед надвигающейся черной горой, минует — голову отвертит, оглядываясь. Марийка все видит и как по воздуху плывет от сознания, что идет с дядей Ваней.

Вышли на Глубочицу. На трамвайной остановке толпа жмется, ежится, воротники подняты от ветра, завивающего снежные воронки. Рельсы на мазутных шпалах голы, лилово-холодны. Толпа воззрилась на дядю Ваню из торчащих воротников, он — ноль внимания.

— На трамвае поедем или пешком?

— Пешком! — Марийка хочет продлить удовольствие.

И — вот она, парикмахерская, на улице Артема, рядом с кинотеатром «Люкс». Здесь иной мир — оживление, смех, витрины горят электричеством, бросают свет на тротуар… А в парикмахерской тепло, душновато от одеколона, чик-чик-чик — чикают парикмахерши машинками. Увидели дядю Ваню — как по команде смолкли машинки. А один юркий мужчина, при галстуке, усы колечками, как у циркача в книжке «Гуттаперчевый мальчик», подскочил к дяде Ване.

— Прошу ко мне, вон в то кресло.

Дядя Ваня глядит на него сверху вниз.

— Сначала девочку.

«Усы колечками» разочарованы, но профессиональный декорум берет верх.

— Прошу! — небрежно-ироничный взмах руки в сторону кресла.

Дядя Ваня, убедившись, что все в порядке, взял со столика помятую газету и углубился в нее. Машинки застрекотали вновь. Острым птичьим клювом заходили ножницы в руках парикмахера. И вдруг — щекочущее прикосновение усиков к уху Марийки, осторожный шепоток:

— Это твой дедушка? С «Потемкина»?

— Не дедушка, а дядя Ваня, — назидательно поправила Марийка.

— Ах, дядя! Да, да, да, — мычали усы. — Как же, как же, очень даже оригинально. Картина на человеческом теле. Говорят, бесподобно, как в галерее. Феномен своего рода. Это правда?

Какая картина? Какой феномен? Марийку обдало жаром, ухо, которое щекотали усы, горело. Значит, она что-то не знает про дядю Ваню, казалось бы, изученного ею до косточки… Но она не могла показать парикмахеру, что не знает, она глубокомысленно кивнула:

— Конечно…

— М-да! — И ножницы защелкали, надетые на два пальца с ровно подстриженными ноготками.

«Феномен! — кувыркалось у нее в голове. — Какой это феномен у дяди Вани?» И вдруг ее озарило: это то, что было на Первое мая. Веселая сутолока гостей в их доме, песни, щедрое застолье… Мама уложила Марийку спать в ее уголке — у печной стенки, за шторкой. Потом мужчины, сдерживая смех, прося о чем-то дядю Ваню, пошли на кухню, и оттуда доносились восхищенные, удивленные голоса. А Марийке не давал покоя испеченный мамой торт: как же она могла уснуть, не попробовав его. Незаметно от сидящих за чаем женщин она выскользнула на кухню: дядя Ваня возвышался среди группы мужчин и с победным выражением лица заправлял тельняшку в брюки… Да, да, то был, конечно, феномен, и дядя Ваня тогда показывал его. Вставшая перед Марийкой сценка настолько захватила ее, что она не заметила, как была подстрижена под мальчика… Феномен, феномен — как ванька-встанька раскачивалось в ее мозгу, пока парикмахер подстригал дядю Ваню, пока они шли с ним домой. Феномен представлялся ей настолько сокровенным для дяди Вани, что она не решилась спросить его о нем. И все-таки она его скоро увидела.


В выходной день пришел Василек.

Он по-прежнему жил в общежитии, но Марийкин дом был его домом, и она называла Василька — наш Василек. От того — грязного, голодного мальчика в нем не осталось и следа, за несколько лет он высоко всплеснул жадной жаждой к жизни, в синих глазах устоялась твердая осмысленность, руки с неистребимым металлическим запахом налились уверенной силой. Он работал на заводе Артема вместе с Марийкиным отцом, учился в вечерней школе, и, если Василек не приходил, Марийка знала: он грузит вагоны на станции. В Сыровцах по-прежнему ждали его помощи Настя с Грицьком… Настя вроде совсем стала взрослая, но, видимо, смерть родителей подкосила ее, дни проходили за днями, а она только работала и работала, круг был замкнут, как у лошади на току, и душу ее не поражали ни боль, ни радость любви… Василек тут был бессилен, все надежды его и заботы сосредоточились на братишке, который уже бегал в школу.

Василек, посмотрев на Марийку, зачмокал языком:

— Какая ты красивая стала с новой прической!

— Да, красивая… — Марийка была неприветливой.

— Красивая, красивая.

И вдруг она выпалила ни с того ни с сего:

— Если бы была красивая, ты бы меня любил, а не Зоську!

Василек покраснел, неловко потянулся к Марийке.

— Что ты глупости говоришь!

Она увернулась от него.

— Знаю, знаю, водил Зоську в «Люкс», кино смотреть, «Волгу-Волгу».

— Как это, водил? Ну, ходили, ну и что тут такого?

— А то! Знаю что!

Василек почему-то оправдывался перед Марийкой… Пришлось снимать пальто: он чувствовал — конфликт затягивается.

— А я переводные картинки принес. — Он вынул из кармана повешенного на крючок пальтишка бумажную трубочку. — Вот.

Марийка позабыла все на свете.

— Ой! Картинки? Картинки! Давай переводить!

Они убрали скатерть со стола, чтобы поглаже было. Марийка принесла блюдечко с водой, чистую тетрадку, ножницы. Сели рядышком, Василек развернул заветную трубочку.

— Тебе что — зверей, птиц или басни Крылова?

Все хотелось Марийке, но она укоротила себя.

— Басни Крылова.

— Ну вот смотри: это «Квартет», это «Лебедь, рак и щука», это «Слон и Моська»…

— Знаю, знаю, я сама буду вырезать.

Завораживало, от всего уводило Марийку, когда намоченная, плотно приставшая к тетрадному — в две косые линии — листку серая невзрачная бумага истончалась, сходила катышками под пальчиком, и вдруг в образовавшейся дырочке — чистое, глянцевито-ясное зеленое или красное пятно… Теперь тонкими, как папиросная бумага у дяди Вани, лоскутиками нужно осторожно, чтобы не царапнуть ногтем сведенное место, снять серую оболочку… И — как занавес откроется, как в детском театре, куда папа водил Марийку, вот они — проказница-Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка… Марийка хлопает в ладошки — вся картинка перевелась, только кончик Мишкиного контрабаса остался на серой бумажке, но это нисколечко не заметно… А ну-ка, «Слона и Моську»!

Пришла Зинаида Тимофеевна — она была у тети Тоси. Лицо ее засветилось при виде Василька, но сразу же озаботилось: Зося ждет его, а он, смешно сказать, картинки с Марийкой переводит.

— Шел бы ты, сынок, погулять…

— С Зоськой! — язвительно вставила Марийка.

Зинаида Тимофеевна удивленно посмотрела на дочь.

— Это тебя не касается.

Василек опять покраснел до ушей и, наверное, чтобы скрыть смущение, стал надевать пальтишко, Марийка исподлобья следила за ним.

В этот день Зинаида Тимофеевна пригласила на обед дядю Ваню с тетей Тосей — Антониной Леопольдовной. Мужчины выпили по воскресной рюмочке, принялись за дышащий огнем борщ. Тетя Тося сидела за столом, как жердь, ложку держала, отставив мизинец… За чаем шла спокойная житейская беседа. Незаметно заговорили о Зосе и Васильке, Зинаида Тимофеевна сказала:

— Что ж, бог даст, совьется веревочка. Зося у вас красивая девочка…

«Красивая! — Марийка шумно отхлебнула чай с блюдца, низко наклонясь над ним. — Красивая! Сшили новое пальто, вот и красивая. Одни волосы и есть. Тетя Тося говорит: от рожденья такие пышные и волнистые. А вот и неправда! Все знают, что тетя Тося каждый вечер накручивает их на папильотки, дядя Ваня зовет их фрикадельками…»

— …И Василек хлопец серьезный, работящий, не бьет баклуши, как другие…

— Молоток хлопец, — подтвердил дядя Ваня.

— Нет, нет, — сокрушенно вздохнула Антонина Леопольдовна, высоко держа блюдце и еле касаясь его губами. — Что-то у них не ладится, боюсь, что Василек не предмет для Зосеньки.

Дядя Ваня толкнул Константина Федосеевича локтем, саркастически воззрился на жену: что она еще вывернет.

— Василек скромный хлопец, да и молод, — заметила Зинаида Тимофеевна.

— Ну, знаете! — Антонина Леопольдовна опустила блюдце, в ее глазах запрыгали огоньки. — Молодость не помеха для настоящего мужчины…

Дядя Ваня предостерегающе крякнул, но жена, кажется, «отпустила поводья».

— …Васильку не хватает другого…

Зинаида Тимофеевна подняла на нее ожидающие глаза: чего же не хватает Васильку? Ее представления о жизни были просты и обыденны, но Антонина Леопольдовна многое повидала на своем веку и обо всем имела особое мнение… Мужчины и те внимательно глядели на властвовавшую за беседой Антонину Леопольдовну, даже Марийка раскрыла рот в ожидании.

— Мужчина должен притязать!

Дядя Ваня снова толкнул подавшегося к тете Тосе Константина Федосеевича и жестом показал: мол, мелет Емеля.

— Как это, притязать? — стесняясь своей непросвещенности, спросила Зинаида Тимофеевна.

— Как? — Антонина Леопольдовна снисходительно, как на ребенка, посмотрела на нее. — Я вам объясню. Мужчина должен расположить к себе — и любая женщина будет у его ног.

— Даже мать-Мария и мать-Валентина! — недобро хохотнул дядя Ваня, но тут же снял с лица насмешливое выражение. — Ты им проповеди читай, — показал он на стенку, за которой жили монашки. — А то всю жизнь коптят белый свет — ни себе, ни людям. Мелешь ерунду! Хлопец наломается на заводе, а вечером, если не в школу, уголь идет грузить. Нет, он должен притязать! Правда, не подходит он к нашей Зое, ей парикмахер нужен.

«Правильно!» — возликовала Марийка, до сих пор не особенно понимавшая суть застольной беседы.

— Ну почему же парикмахер, Ваня? — Тетя Тося испуганно глядела на мужа — она знала его норов.

— Фрикадельки крутить!

Антонина Леопольдовна вспыхнула, нервно забегала пальцами по скатерти.


Папа принес елку!

Из темного-темного вечера, из спящего под лунными снегами леса, из таинственно-разбойного шороха поземки она пришла к Марийке, заледенелая и тихая… Что знала она, о чем вспоминала, когда оттаивали и легчали ее дико и грациозно разбросанные ветви и неизъяснимый запах лапника распространялся по теплой комнате… Что знала, что вспоминала: пепельные утренние зори, стылые ветра, зажженные солнцем спины сугробов, трескотню острохвостых сорок, убегающие в чащу накрапы заячьих следов?.. О чем думала дикарка в своем плену, пока кровь еще ходила в ней, достигая растопыренных по-детски пальчиков и ушедшей в свои тайные думы макушки?

Марийке было жалко срубленной в снегах и привезенной в шумный город елки, и потому, может быть, ее радость, ее ожидание самого доброго праздника на земле были тихими и сокровенными. Она не понимала, отчего это, за нее понимала природа, — елка, умирая, зажигала в ней пятнышко жертвенного света, как бы передавала счастье жизни, с которым она переступает новый предел идущего вперед времени.

Бородатка, на которой теперь устраивались веселые катания на санках, была временно забыта… Папа поставил условие: игрушки для елки сделать самим, и Марийка с радостью приняла это условие. Константин Федосеевич приходил с завода, обедал, и они пропадали в ворохах разноцветной, золотой и серебряной бумаги, вооруженные ножницами и клеем, — мастерили игрушки. Они это делали вдвоем и держали в секрете то, что делали, и было в этом что-то от ворожбы и сказки, и Константину Федосеевичу с его лирическим, увлекающимся складом клеение игрушек доставляло не меньшее удовольствие, чем Марийке. Они наклеили длинных — из бумажных колечек — цепей, домиков с оконцами и крылечками, диковинных морских рыбок, петушков, зайчиков, попугаев. В особом секрете держалась их граничащая с выходкой проказа: они навырезали длинноногих, в балетных пачках, танцовщиц и приклеили им — со старых фотографий — лица тети Дуни, мамы, тети Поли, самой Марийки… Они понимали, что им может влететь за это, но это и была главная перчинка, разжигавшая их воображение. В хороводе «балерин» недоставало лишь Антонины Леопольдовны. Пришлось посвятить в тайную выдумку дядю Ваню, и он пришел от нее в восторг. И вот и тетя Тося — в панамочке, увенчанной пером «эспри», — она очень дорожила этой фотографией, как воспоминанием о давней счастливой молодости, — оказалась «одетой» в пышненькую пачку танцовщицы…

Папа поставил елку в передний угол, в ведро с водой, которое искусно укрыл ватой, — получился настоящий сугроб, и из него уходило до самого потолка живое зеленое диво. Потом они с Марийкой наряжали елку, а потом собрались все соседи — смотреть, и тогда папа первый раз зажег свечки. Выключили электричество — елка мерцала колеблющимися огоньками, вся усыпанная блестками и игрушками, пространство вокруг елки дрожало в токах воздуха от свечей, и было ощущение ее парящего движения вверх… Марийка суетилась под елкой, показывала игрушки и гордилась тем, что елка — ее елка.

Убранство елки всех привело в восхищение, и длинноногие танцовщицы, обнаруженные средь хвои, тоже поразили, правда, каждого по-своему. Зинаида Тимофеевна недовольно поджала губы. Антонина Леопольдовна, увидев себя с пером «эспри», закрыла глаза, с минуту мучительно молчала.

— Тетя Тося, вы самая красивая! — «успокоила» ее Марийка.

— Да, да, — произнесла наконец Антонина Леопольдовна, то ли соглашаясь с Марийкой, то ли снисходительно дивясь ее неразумности.

Зося хихикала, не улавливая чувств, теснящих душу матери. А дядя Ваня хохотал до упаду. Он крутил подвешенную на ниточке балеринку с задорно отставленной ножкой, балеринка мелькала перед глазами иконно строгим лицом тети Дуни…

— Эх, мать-Марию, мать-Валентину бы сюда! Костя, что ж ты обидел девиц, была бы им услада! Во, в балерины их, они бы покрутились, а ты им «скорую помощь» бегаешь вызывать.

Константин Федосеевич смутился. Мать-Мария и мать-Валентина были стары, немощны и часто то одна, то другая стучали ночью в стенку Константину Федосеевичу. Он уже знал: у какой-то из старушек сердечный приступ. Быстро одевался и бежал на мельницу — ближайший телефон был там — звонить в «скорую помощь». Вот дядя Ваня и «клеил» ему монашек.

— Опять стучали? — говорил он наутро. — Думаешь, им «скорая помощь» нужна была? Девицы тебе, дурню недогадливому, знак подавали, вызывали на рандеву. Упустил такой случай.

Слова дяди Вани коробили по-ребячьи застенчивого Константина Федосеевича, он смущался, и дядю Ваню это еще больше веселило.

До Нового года оставалось уже немного, но Марийка не могла выдержать, и папа каждый вечер зажигал ей елку, — ну хоть на пять минут! Они садились рядышком, смотрели, как слабые блики света бродили в темных провалах средь ветвей, смутно высвечивая темно-коричневый, в хвоинках, ствол, и мечтали… И потом, когда папа уже гасил елку, Марийка еще долго не могла заснуть и перед сном прощалась с ней…

В тот вечер мама с папой собрались в кино, но папу вызвали на завод, у мамы оказался лишний билет, и они пошли в кино с тетей Тосей. Марийка не хотела оставаться одна, позвали Зосю покоротать с ней вечер. Дядя Ваня не мог, он болел, теперь он часто мучился ногами, они у него сильно отекали. Марийка потребовала:

— Я свечки буду зажигать. Хоть на пять минут!

Не смогла мама запретить: ей-то самой удовольствие — в кино идти, а бедный ребенок должен дома сидеть.

— Хорошо, только пусть Зося зажигает.

А Зося пришла, повесила у двери свое новое пальто, села на кухне у теплой печки, пригрелась, не оторвется от толстой книги «Граф Монте-Кристо». Зовет ее Марийка свечи зажигать — Зося машет рукой, боясь потерять строчку: отвяжись, мол, со своими свечками. Ну, Марийке без Зоси еще лучше, она зажжет свечки и будет мечтать, как с папой.

Она ничего не поняла сразу, когда быстрый огонь, искрясь и треща хвоей, по-обезьяньи запрыгал вверх с ветки на ветку, — настолько это было мгновенно, неправдоподобно и жестоко. Такие же обезьянки — по склеенным ею с папой цепочкам — начали опоясывать елку, жечь ее растопыренные пальчики, она конвульсивно изгибалась от огня, заламывала руки в немом бессилии, и только острая жалость к ее страданиям привела Марийку в чувство. Она бросилась на кухню к Зосе:

— Елка горит!

Злая досада — опять ее отрывают от книги! — мелькнула на лице Зоси, обрамленном красными локонами, но расширившиеся в ужасе глаза Марийки заставили ее осознать случившееся. Лицо у Зоси стало серым, из уродливо сведенного рта вырвался стон:

— Не хочу! Не хочу!

На пороге комнаты ее обдало жаром, но она и не взглянула на пламя, сорвала с крючка свое новое пальто и опрометью вылетела из дома, повторяя, как в беспамятстве:

— Не хочу! Не хочу!

Страшная обида прошла в Марийке, и она вряд ли уже помнила, как выскочила во двор и начала звать на помощь.

Косолапя и кряхтя, отделился от своей двери дядя Ваня.

Но Марийка почему-то оказалась на улице, бессвязно кричала, и несколько случайных прохожих, топоча за ее спиной, ввалились в дом.

Там было все кончено. Дядя Ваня, заполнивший полкомнаты, стоял в одной тельняшке и держал обернутый в бушлат черный стрельчатый скелет елки. Лицо его было в саже, лоснилось от пота, на тельняшке тоже виднелись черные пятна.

— Представление окончено. — Он увидел высовывающихся из толпы монашек и деловито приказал им: — Мать-Мария и мать-Валентина, молитесь богу, что остались живы. А теперь — швабры в руки, вода на плите, чтоб чисто было, как в раю. Пойдем, Марийка.

И только теперь она поняла, что все невозвратимо окончено, она уходила с дядей Ваней, как с кладбища. Ее забило в истерике, спазмы перехватили горло. Дядя Ваня положил ее в постель, где недавно лежал сам, закутал в одеяло, она загнанно смотрела на него, будто не узнавая.

— Лежи, лежи, Марийка, принесем тебе новую елку, игрушек купим, — уговаривал он ее, отворачиваясь и стягивая с себя тельняшку. Он облачился в пижаму, присел к ней. Марийка понемногу затихала. И вдруг ее как ударило: папа с мамой пришли, а ее нет. Она стала рваться из рук дяди Вани, ненароком схватилась за полу его пижамы — и остолбенела. Глаза Марийки впились в голый дяди Ванин живот. Он понял, в чем дело, начал запахивать пижаму.

— Покажи, дядь Вань, — потребовала она.

— Что тут смотреть, что было, того уже теперь нет…

— Покажи, — сухо повторила Марийка.

— Ну, смотри, смотри, — разрешил он — чем бы дитя ни тешилось…

Во весь огромный живот был изображен разрезающий волны боевой корабль. Тот, чья рука много лет назад истязала дядю Ваню иглой и тушью, конечно, был сам моряк: легендарное судно запечатлено в мельчайших подробностях, со всеми надстройками, орудийными башнями, с полощущимся на ветру Андреевским флагом, а по борту у носовой части четко проступало — «Потемкин». Марийка была ошеломлена, и это, наверное, спасло ее от нервного шока, вызванного пожаром, — одно потрясение было снято другим. Она водила пальчиком по лабиринту многочисленных синих линий, образовавших величественную картину, дядя Ваня втягивал живот от щекотки, колыхался в беззвучном неловком смехе, а Марийка все глядела и глядела, проникаясь к дяде Ване все заглушившим в ней уважением, рабской преданностью, она как бы уже владела этим разрезающим волны кораблем, ведь дядя Ваня ее самый лучший друг.

3

Был Василек, был дядя Ваня, а еще была Юлька и ее мама — тетя Сабина, жившие в двухэтажном доме по соседству с Марийкиным. Именно они обе — Юлька и Сабина, потому, что куда бы ни пошла Юлька, за ней, как призрак, шла Сабина, что бы ни делала Юлька, ее благословляли обожающие глаза матери. Сабина не просто любила Юльку — она ее боготворила, это было что-то превышающее человеческие нормы, и это было всегда, сколько помнит себя Марийка.

Вот идут они с Юлькой в школу, а позади, сливаясь с заборами, чтобы не заметила дочь, крадется тетя Сабина… Кончится последний урок — весь класс уже знает: у двери школы с теплым шарфом — чтобы Юлька, упаси боже, не застудила горло, или галошами — чтобы, боже упаси, не промочила ноги, стоит тетя Сабина. Выглянут мальчишки в окно — точно. Стоит. И ну дразнить Юльку!

Сколько ни боролась Юлька с тетей Сабиной, сколько ни дерзила ей, та все терпела и все шло по-прежнему: была Юлька и тетя Сабина, лелеющая цветок отвергнутой любви, как называла Юльку Антонина Леопольдовна.

— Подрасту — убегу из дома, — говорила Юлька, стреляя по-рысьи злыми глазками, мелкие белые реснички на красных от негодования веках были неприятно колючи.

Бегать она уже умела. Мать ждет у школьной двери, а Юлька с Марийкой — на первый этаж, в уборную: кинут в окошко сумки, прыг с подоконника — и каменные стены школы отделили их от тети Сабины, теперь дворами, переулками — к Марийке.

Что делалось с тетей Сабиной! Невидяще глядя перед собой, прижимая к груди Юлькины галоши, она бежала домой, и улицу оглашал страдальческий вопль:

— Юля! Юленька! Где ты?!

Растрепанная, потерянная, с горящими, как в лихорадке, глазами, она вбегала к Марийке и бросалась к дочери. Осыпала ее поцелуями, трясущимися пальцами расшнуровывала ботинки.

— Боже мой, сырые ноги! Я не могу себе этого простить, сырые ноги! — и готова была на руках нести Юльку домой.

Марийка в эти минуты нещадно терзалась тем, что они с Юлькой обманули тетю Сабину, жалела и боялась ее… Но что делать, товарищеская солидарность требовала этого.

Самым страшным местом, ее Голгофой, была для Сабины Бородатка.

Зимняя Бородатка, облепленная ребятней, напоминала огромную муравьиную кучу. Ее склоны изрезаны полозьями санок, излизаны ледянками, и там с утра до вечера гвалт, визг, идет вселенское катанье — на санках, на лыжах, на ледянках, на животах, на спинах, чуть ли не на головах. Пока тетя Наташа продает на углу свои семечки, тянучки и петушки, ребята выкатят из ее сараюшки большие, окованные железом, красиво изогнутые сани. Говорят, что когда-то кондитерское дело тети Наташи было поставлено куда более широко, она имела на базаре свой ларь, и на этих санях ее муж возил ей короба со сладким товаром… Времена те давно ушли, муж у тети Наташи умер, и ненужные ей сани стояли в незапертом сарае. А на Бородатке эти сани — гвоздь всего игрища. Ребята, надрываясь, затягивают их на самый верх и — куча мала! — все, кто не боится сломать голову — Марийка с Юлькой тоже, — прыгают в сани, и, пища, гогоча, грозя сбить каждого, кто зазевается, летит с Бородатки живая ликующая лавина.

Затерянная в вечерних сумерках, стоит Сабина — Юлька не велит ей показываться на Бородатке, — издали наблюдая казнящую ее картину. Не выдержав этого ужаса, она бежит к Зинаиде Тимофеевне.

— Боже ж мой, эта проклятая гора — мой конец. Вы только взгляните, что они там творят!

— Ребята же, Сабина, — успокаивает ее обычно Константин Федосеевич. — Пусть поиграют, лучше спать будут.

— Нет, нет, я этого не перенесу, они там сошли с ума! — И Сабина снова бежит к Бородатке.

Теперь семя страха за дочь начинает ворочаться и в душе Зинаиды Тимофеевны. Она выходит на улицу.

— Марийка, домой! — присоединяется ее голос к другим зовущим голосам.

Наконец подружки являются — пальтишки у них все в грязном снегу, валенки тоже полны снега, мокрые прядки волос слиплись на разгоряченных лбах… Зинаида Тимофеевна раздевает Марийку, Сабина квохчет около злой Юльки, Константин Федосеевич подсмеивается над всеми сразу. Марийке снова жалко тетю Сабину…

Но были и другие — тихие, миротворящие вечера. Это когда Марийка приходила делать уроки к Юльке. Такие вечера пахли ванилью и какао — после официальной части, то есть решения задачек и усвоения грамматики, следовал званый ужин, и Сабина, суетясь, заглядывая в рот Юльке с Марийкой, демонстрировала свои кулинарные способности. В общем-то и приглашалась Марийка, чтобы Юлька, глядя на нее, поела материных сладостей.

В раскрытую дверь смежной комнаты видна была Юлькина бабушка, сидящая на кровати в ворохах тюфяков и подушек; она была стара, и ее морщинистое, в жидких прядях седин, лицо имело одно, уже навечно застывшее выражение совершенной отрешенности от земного существования. Ее присутствие на ужине было присутствием древней статуи — не больше того, но и оно подчеркивало значительность, которую имели для Сабины такие вечера.

И еще эти вечера пахли пылью, тлевшей бумагой. Тетя Сабина бережно вынимала из шкафа старую, с потертым золотым тиснением на корешке книгу и читала Марийке с Юлькой. Марийка плохо понимала то, чему тетя Сабина отдавалась со всей страстью, она только чувствовала тяжелую, безвыходную атмосферу книги, и все это соединялось в ней с неподвижно сидящей на кровати Юлькиной бабушкой, и ей потом было боязно идти домой.

Но чтения эти, очевидно, были частью тонко продуманного Сабиной плана и имели свое продолжение. Однажды она повела Юльку с Марийкой в детскую библиотеку и в какой-то степени добилась своего: библиотека вступила в борьбу с Бородаткой на стороне Сабины… Но библиотека потребовала от нее и суровой платы за сотрудничество: Юлька решительно запретила матери сопровождать их на улицу Артема, в небольшую комнату, тесно заставленную стеллажами, которую Сабина называла храмом знаний.

Впрочем, для Марийки здесь и вправду было нечто от храма. Всю дорогу до библиотеки она с падающим сердцем жила ожиданием того момента, когда подойдет к барьеру, за которым сидела библиотекарша. Худая, в очках, женщина пугала ее своим острым, все видящим взглядом.

— Что тебе дать? — спрашивала она Марийку, когда подходила ее очередь, и голос этот как бы клеймил обнаруженную библиотекаршей Марийкину неначитанность.

Марийка тыкала пальцем в одну из книг, набросанных на крышке барьера.

— Вот это. — Уши ее горели алыми фонариками.

Тонкие губы библиотекарши снисходительно передергивались, и она скрипела пером «рондо» по графам Марийкиной карточки.

Потом Марийка стала делать, как Юлька. Чего проще! Та подходила к барьеру и бойко говорила библиотекарше:

— Мне «Книгу за книгой».

— Что именно из этой серии?

— Что есть.

Библиотекарша нервно поднималась и начинала протискиваться между стеллажами.

Теперь и Марийка говорила, как Юлька:

— «Книгу за книгой». Что есть.

Умные люди подумали за Марийку и облегчили жизнь библиотекарши. Книга за книгой, книга за книгой — Пушкин, Жуковский, Аксаков, Толстой, Горький… Ну а они-то знали Марийкину душу и знали, как подвигнуть ее к добру и свету.


Гора Бородатка отдалилась от Марийки еще и по другой причине… И тут Сабина была ни при чем, на первый план выступила Зинаида Тимофеевна со своей общественной работой.

Это была ее старая болезнь и шла от того времени, когда у нее еще не было Марийки… Тогдашним ее увлечением был народный театр, которому она отдавалась с самозабвением. С появлением Марийки театральные страсти улеглись, но все-таки ни одно событие, требовавшее патриотической самоотдачи, не обходилось без ее участия. Сбор средств для постройки Воздушного Флота, сбор одежды для испанских детей… Наконец, самая яркая полоса общественной деятельности Зинаиды Тимофеевны — первые выборы в Верховный Совет… Конечно же, она была в какой-то комиссии, пропадала на избирательном участке, натаскала туда, одолжив у соседей, ковров и цветов. Ночь перед самыми выборами она провела там, на участке, потребовав от всего двора, чтобы он первым явился на голосование. Тут бразды правления взял в свои руки дядя Ваня, и под его командой чуть свет все, даже поднятые им с постелей мать-Мария и мать-Валентина, были на избирательном участке, и старушки, подбадриваемые им, первыми, перекрестясь, опустили бюллетени в урны.

— Не будь тебя, не было бы и выборов, — подшучивал над женой Константин Федосеевич, давно смирившийся с ее общественными заботами.

Когда Марийка пошла в первый класс, Зинаиду Тимофеевну уже знали в школе, и она оказалась тем «зверем», который сам бежит на ловца. Разумеется, она стала членом родительского комитета… А тут пошла целая серия соревнований под девизом «Готов к труду и обороне» — школьное, районное, городское, областное, и Зинаида Тимофеевна, стоявшая, можно сказать, у истоков этого движения в Марийкиной школе, потеряла голову. Она добывала противогазы, носилки, перевязочные средства, она формировала команду — и тренировки, тренировки, тренировки.

Возле школы, стоявшей на открытом высоком месте, был сад, частично оставшийся от снесенных домовладений, на месте которых поднимались новые здания — так выросло и здание Марийкиной школы, частично — насаженный учениками на субботниках. Это возвышенное место — Полянка, представлявшее одно целое все с той же улицей Соляной, с теми же обступившими ее горками и, разумеется, с Бородаткой, тоже курчавилось зарослями сирени, боярышника, черемухи и тоже буйно цвело по весне, и светлое здание новой школы как бы плыло по бело-розовым волнам, под стремительно идущими высокими, золотыми весенними облаками… В саду возле школы вспыхивали и звенели горны, пестрели белые рубашки, красные галстуки — пионерские линейки, сборы, утренники, и все трепетало, ходило на прохладном майском ветру, возглашало с юным, не знающим компромиссов энтузиазмом: будь готов к труду и обороне!

В саду, на площадке, где обычно проводились пионерские линейки, Зинаида Тимофеевна и устраивала тренировки своей команды.

Сначала она строила ее по ранжиру и делала перекличку, а ветерок овевал нетерпеливые лица мальчишек и девчонок с обожженными весенним солнцем лбами. Ребята томились обязательным ритуалом, нервно перебирали брезентовые лямки противогазных сумок, — скорее, скорее, бежать, носить, перевязывать… Только бежать, только носить и перевязывать, — никто не хотел быть в роли раненого или пострадавшего от иприта, и все взгляды были обращены на Марийку. Но ее не надо просить и уговаривать, она за этим и крутится возле Зинаиды Тимофеевны, она согласна, чтобы ее носили и перевязывали.

Она шла и ложилась на траву поодаль от выстроившейся команды, ее закрытые глаза, разбросанные ноги и руки должны были свидетельствовать, что она ранена на поле боя, изнемогает от потери крови. Сквозь смеженные веки оранжево и черно проникает солнце, слух ловит отдаленные команды мамы, и вот уже дробный топот, прерывистое дыхание приближаются к ней. Остановились, кинулись к Марийке, слышен треск разрываемого санпакета, к безвольно отброшенной ноге приложена палка, через минуту перебинтованная нога превращается в полено. Марийку, сотрясая ей внутренности, кидают на носилки, подхватывают, и она, стуча зубами, несется над самой землей… Теперь — никто не увидит — можно открыть глаза. Солнце бьет в них, и она не сразу видит в голубом, зеленом, огнистом свете устремленную вперед спину в белой рубашке, с красным клинышком галстука…

Потом ребята разматывают ей ногу и возвращаются туда, где с папиными карманными часами в руках ждет их мама. «Исцеленная» Марийка идет рядом с носилками. Донельзя озабоченная мама что-то говорит ребятам, показывая на папины часы, у Марийки кружится голова от только что перенесенной тряски, и ее чуточку точит оттого, что она забыта всеми, даже мамой, хотя никто не хотел быть раненым, а она согласилась. Ради общего дела.

Потом все начиналось сначала. Обида покидала Марийку сразу же, как только ей говорили, чтобы шла ложиться на траву. И она уже знала: если ее начинают сгибать в три погибели — стало быть, приводят в чувство посредством искусственного дыхания, напяливают на голову отвратно пахнущую резиной маску — она отравлена газом, стягивают бинтами плечо и грудь, так что спирает дух, — перебита осколком ключица…

Но лучше всего, когда была и Юлька. Тогда Зинаида Тимофеевна разбивала свою команду на две группы и устраивала между ними соревнование, Юльку тоже таскали на носилках и перевязывали, и они с Марийкой превращались уже в соперниц — каждая переживала за свою группу. Мчат вперегонки быстроногие санитары, а Юлька с Марийкой косят друг на дружку глазами, аж приподнимаются на носилках, не выдерживают, кричат своим «спасителям»: «Быстрей! Быстрей!»

Однажды, разыскивая, по обыкновению, Юльку, на площадке, в самый разгар соревнований, появилась Сабина. Перевязанных Юльку с Марийкой как раз укладывали на носилки, чтобы мчать в дальний конец площадки — в укрытие…

— Юля! Юленька! — плеснул над садом трагический вопль.

Она все знала, знала, что это просто игра, не грозящая ее дочери ничем, кроме хорошего аппетита после длительной физической зарядки на воздухе. Она все знала — и не могла этого видеть. Преодолевая что-то невидимое, словно шла против ветра, Сабина направилась к носилкам, упала на колени, хватала, ощупывала Юльку, а та отдирала от себя ее руки, молча, не раскрывая глаз, еще пытаясь сохранить роль раненого на поле боя. «Санитары», кусая губы от досады, растерянно глядели на Сабину, но когда увидели, что носилки с перебинтованной Марийкой уже понеслись вперед, тоже схватились за ручки. Тело Юльки вырвалось из рук матери, и эти руки с дрожащими скрюченными пальцами, из которых жестоко вырвали Юльку, оцепенели, простертые вслед носилкам.

— Юля! Юленька!

Зинаида Тимофеевна подошла к ней, подняла с колен — на платье остались два зеленых пятна — и стала уговаривать ее.

— Да, да, я все понимаю. Но это выше моих сил. — Голос Сабины был слабым, убитым, как после похорон. — Это прикончит меня, запомните мое слово. С этим нельзя шутить, это прикончит всех нас…

Когда же не было Юльки, вся нагрузка ложилась на Марийку. Под конец занятий она еле держалась на ногах, ее мутило при одном виде противогазной маски, но теперь уже никто не клал ее на носилки, и она плелась домой с удовлетворенной и тут же строившей новые планы Зинаидой Тимофеевной.

Как и нужно было ожидать, команда Зинаиды Тимофеевны вышла победительницей на областных соревнованиях «Готов к труду и обороне».

Ясным летним днем Зинаида Тимофеевна вошла во двор с большим коробом в руках. Ожидавшие ее Константин Федосеевич с Марийкой выбежали из домика и по счастливому виду Зинаиды Тимофеевны, — солнце заливало ее, маленькую, нарядную, и от нее самой, казалось, шло торжественное сияние, — поняли, что она со щитом. Она присела перед Марийкой, обняла ее, от мамы пахло ветром, травой и пылью, и Марийка чувствовала, что мама еще там, на соревнованиях, в своих заботах и тревогах…

Тут же появились дядя Ваня с тетей Тосей и Зосей, стали поздравлять Зинаиду Тимофеевну, она устало улыбалась. Дядя Ваня взял короб.

— Осторожно, я вижу — это стекло, — сказала Антонина Леопольдовна, уже как бы завладевая коробом, давая понять, что это по ее части.

Поставили короб на стол, и тетя Тося принялась вскрывать его. Зинаида Тимофеевна, успокоенная наконец в родных стенах, попыталась помочь ей.

— Вы мне мешаете, — строго сказала Антонина Леопольдовна.

В коробе оказался чайный сервиз — премия Зинаиды Тимофеевны за первенство в многоступенчатой напряженной борьбе. Тетя Тося, развернув бумагу, взяла в руки две чашечки с мелким незатейливым рисунком, повернула их, пытаясь рассмотреть заводскую марку, легонько ударила друг о дружку, прислушалась к слабому короткому звону. Дядя Ваня ткнул Константина Федосеевича локтем, показал смеющимися глазами на жену: погоди, мол, сейчас удивит мир.

— Конечно, это не саксонский фарфор, нет, нет, — сказала Антонина Леопольдовна. — Но довольно милая вещица, нет, нет, довольно милая для повседневного обихода.

— Не саксонский! — передразнил ее дядя Ваня, взял чашечку, сразу потерявшуюся в его ладони. — Сервиз что надо. А главное, заслуженный. Молодец Зина, всем нос утерла.

Тетя Тося поморщилась, осторожно, как у ребенка, отобрала у мужа чашечку и стала извлекать из короба блюдца, чайник, молочник, которые сразу же переходили в руки заходящейся от радости Марийки. Последней тетя Тося развернула большую тонкую круглую чашу и держала ее перед собой, как некий жертвенный сосуд.

— Что это? — робко спросила Зинаида Тимофеевна.

— Полоскательница! — объявила тетя Тося. — Нет, нет, очень даже милый сервиз. Теперь полоскательницы считаются ненужной роскошью. А жаль.

Все облегченно вздохнули — загадка была разгадана, реноме всезнающей Антонины Леопольдовны осталось неколебимым.

— Ну вот и хорошо, — сказала Зинаида Тимофеевна. — Сейчас будем чай пить из нового сервиза.

— Вот это дело, — удовлетворенно крякнул дядя Ваня и переглянулся с Константином Федосеевичем: припасено, мол, у него для такого случая или в магазин бежать. Константин Федосеевич взглядом же ответил, что все в порядке, и дядя Ваня успокоился, обмяк от сладкого и недолгого ожидания.

После чаепития Антонина Леопольдовна ушла домой с полоскательницей: эта вещь должна была принадлежать только ей.

4

В темноте зашипело, и Марийка в полудремотном ожиданииотняла голову от подушки: сколько раз пробьют часы? Она насчитала четыре хриплых коротких удара. Часы щелкнули, словно кто-то бросил косточку на невидимых счетах, и маятник снова зашагал своей дорогой. Из-за отдернутой, чтобы не было душно ночью, занавески Марийка угадывала знакомые очертания комнаты, в щели ставен сочился серый рассветный сумрак, но за окнами была еще ничем не нарушаемая глухота, и Марийку это успокоило: можно немного полежать.

Она с недоумением поняла, что вставать ей вообще не хочется, и это было уже чем-то далеким, когда она с отцом вот такой же ранней ранью поднимались и пустыми спящими улицами шли к Днепру, поеживаясь от затемнившего широкую воду ветра, садились на первый катерок и плыли удить рыбу на Черторой, и далек был тот восторг, с каким она ждала рыбалку и с каким проходило все утро и весь день на каменистом берегу и дальше, за камнями, на горячем сыпучем песке средь кустов, куда они, кончив рыбалку, уходили варить уху, а потом снова загорали и купались на отмелях… Теперь они тоже собирались на Черторой, на целых два дня, но того восторга уже не было у Марийки, и она шла на рыбалку больше в угоду отцу с матерью, потому что видела: они заметили перемену, происшедшую в ней после возвращения из Сыровцов, и это мучило их и мучило саму Марийку, особенно когда весной, после окончания четвертого класса, она наотрез отказалась ехать в Сыровцы.

Сколько же она отрывала от себя этим отказом! Ее преследовали Сыровцы, и луг, и речка, и хата дяди Артема, и, конечно, сам дядя Артем, и тетя Дуня, и Ульяна, и тетка Мелашка, и Кононовы дочери, и сердце ее болело тяжелой болью отступничества. «Ехать!» — спасительно находило на нее временами, но перед ней вставали залитые солнцем душные конопли, сузившиеся глаза тетки Ганны или равнодушные глаза Конона и его заостренное бородкой личико, тянущееся к большому уху Трофима… Не было такой платы, на которую она не пошла бы, только бы все осталось как до страшной находки на горище, вот до этого ее постоянного смятения… Чего бы не отдала она, только бы кто-нибудь отнял у нее эту ненавистную ей самой привычку уходить и уходить в себя, в свою короткую жизнь — не длиннее трубочки с разноцветными стеклышками; эта бездушная «трубочка», сколько бы ни крутила ее Марийка, с обезоруживающим постоянством складывала ей радужные рисунки детства, где всегда были папа, мама, Василек, Юлька, дядя Ваня, тетя Тося, Зося, мать-Мария с мать-Валентиной… И так сколько бы она ни крутила «трубочку»… То, что она выискивала ежедневно и ежечасно, не давалось ей, и она просто решила не ехать больше в Сыровцы…

Щель в ставнях светлела, и где-то в отдалении — Марийка мысленно провела линию от их домика, через гору с Княгиней до Крещатика, — рождался приглушенный гул, он был ровен, не членился на какие-то определенные звуки, — это пробуждался город и мириады его ячеек, таких же, как Марийкин домик. Марийка представила, как по улицам, на которые вышли дворники с метлами, движутся на базар телеги с овощами, и лица возниц серы от бессонной ночи, крытые грузовики развозят по магазинам хлеб и булки, а в домах поднимаются с постелей люди со светлым ощущением рождающегося дня, и скоро солнце прольется на улицы, крыши и дворы, забурлят базары с висящими на крюках свиными тушами, разложенными под навесами горками окропленной водой редиски, пупырчатых, с сухими желтыми цветочками, огурцов, и букеты гладиолусов будут целомудренно свежи, и приехавшие из сел гончары выставят ряды коричневато-желтых, шершавых глечиков и макитр. И все закружится, закричит зазывно, бойко, весело… А на улицах, на политых водой тротуарах, закипит в стаканах розовая газировка, и металлические клювики с повисшими тягучими каплями сиропа бесцеремонно облепят осы, и женщины в белых стираных передниках, продающие газировку, будут мириться с ними, страшась разозлить. А в Сыровцах тетя Дуня, наверно, доит Кару, потом выгонит ее в стадо, и стадо лениво потянется в луга, где цветут колокольчики.

Марийка позабылась, вся ушла в открывшееся ей видение, и когда закачались перед глазами синие-синие цветы среди отяжеленной росою травы, она ощутила, что чего-то ждет от сегодняшнего дня, копанка должна ответить — кто она. И ее обуял страх перед тем, что сегодня произойдет. Кто-то толкал ее в воду, где кишели черные пиявки, она упиралась, но босые ее ноги скользили по мокрой траве, она силилась закричать, но грудь была пустой, и звук, лишенный толкательной силы, не выходил из горла… Неимоверным усилием она разлепила веки, жуткая картина мгновенно погасла, но вызванный ею страх не проходил, и оставалось тонкое, сосущее ожидание того, что сегодня должно произойти, и она не хотела, боялась этого…

Так что же было там, за провалом, до которого доходила Марийка лезвийно обострившейся памятью? У нее не родная мама? Но все Марийкино существо протестовало, кричало против этой мысли, стоило ей прижаться к маминому телу, с ее теплым млечным запахом, и потом она, эта версия, никак не вытекала из единственного документа, которым располагала Марийка. У нее не родной отец? Да, это могло быть, если скрепить сердце и следовать голому факту, запечатленному в небрежно написанной справке — село Гирцы, Кагарлыкского района, и она, Марийка, — Мария Корж… Но в их семье ничто не связано с этими мифическими Гирцами, ни разу это село не упоминалось в доме, и Марийка знала: она родилась в Киеве… И потом, чья не привыкшая к перу рука старательно, явно придавая этому значение, вывела — «крещеная»? Это писала не мама… Все путалось в голове Марийки, и только твердо оставалось интуитивное убеждение в том, что она нашла на горище  с в о ю  справку, оно-то и терзало Марийкину душу тем смятением, которое она пыталась скрыть.

Но мама с папой что-то заметили в ней. Она была уличена на другой же день после приезда из Сыровцов. Они сели обедать, и все шло, как обычно: мама подала на стол, Марийка с отцом подождали, пока и она села. Кто же, кто же из них? — блуждало в Марийкиной голове, и она забыла обо всем, когда ложка ее застыла на весу, а глаза медленно переходили с отца на мать, с матери на отца. И тут она столкнулась с испытующим, спрашивающим взглядом мамы.

— Что ты так смотришь, доченька? — осторожный, как при больном, повис над столом голос.

Папа молчал, помешивая ложкой в тарелке.

В голове у Марийки зазвенело, как после удара, и она не могла сразу прийти в себя от этого внутреннего удара, он был слишком неожидан, чтобы, как в Сыровцах, когда за ней приехали папа с мамой, она смогла сделать ложное движение, — тогда у нее было время подготовиться к своему обману. Она так ничего и не ответила, только, как папа, опустила глаза в тарелку.

Всю осень, всю зиму и всю весну между ними — Марийкой и матерью с отцом — шла невидимая, изощренная борьба — борьба любви, бережения и страха. Марийка знала, что мама написала в Сыровцы и пришло письмо от тети Дуни. Мама не стала читать это письмо при Марийке, но, вернувшись из школы, Марийка увидела — ничто теперь не ускользало от ее внимания, — как изломано дорогое, родное лицо. Когда папа пришел с работы, они с мамой куда-то надолго уходили, появились тихие, успокоенные, и весь вечер прошел в этой тихой, ласкающей Марийку успокоенности…

И вот они собрались на рыбалку. Вчера был Василек, тоже загорелся ехать с ними на Черторой, но они уезжали в субботу — папа выкроил себе этот день за сверхурочную смену, а Василек был занят на заводе. К тому же папа сказал: «Нет, мы поедем одни», и в тоне, каким он сказал это, звучало нечто заставившее Марийку испугаться, как только что она испугалась в полусне…

Снова зашипели часы, куце прозвучал одинокий хриплый удар, за ним — щелчок, и маятник побежал, недовольный пустячной задержкой. Марийка видела, как папа рывком поднялся с постели: наверное, тоже не спал. Подошел к окошку, выдернул гвозди из кованых стержней, проходящих через стену к ставням, нажал на них — ставни полураскрылись, по комнате прошла полоса уже проясненного утреннего света… Эти стержни обычно служили сигнальным средством общения с Юлькой. Если нужно было вызвать Марийку ранним утром или поздним вечером, Юлька подходила к окошку и начинала дергать стержень, и Марийка уже знала: это Юлька.

Папа подошел — он был в майке и спортивных шароварах, потрогал Марийку за плечо.

— Доченька, пора.

— Угу, сейчас встаю. — Марийка вздохнула: ничего нельзя уже остановить…

На пристани толкались группки рыбаков — в старых пиджаках, телогрейках, в резиновых сапогах, с укладистыми рюкзаками и связками удилищ. В основном это были люди пожилые, вольные пенсионеры, кое-кто из них знал Константина Федосеевича, ему кивали, не обращая особого внимания на Марийку: рыбалка — дело мужское, и присутствие Марийки никого не умиляло. Один, высокий, как жердь, тонкий, — голенища бахил шлепали по икрам, — подошел к ним, поздоровался.

— На Черторой?

— На Черторой.

— Сейчас плотва идет, красноперка. — Старик возбужденно потер ладони. — Ты что же, не работаешь сегодня?

— Приберег денек. Сам же говоришь, плотва с красноперкой пошли. Вот и приберег для такого случая.

— Значит с ночевкой?

— С ночевкой. Вот с дочкой уху будем варить.

Старик похлопал Марийку по спине.

— Рыбачка растет! Нашего племени. Это дело хорошее.

По деревянному настилу — доски, исшарканные подошвами в белый ворс, пахли влажным деревом — они прошли на дебаркадер, под которым приглушенно чмокала вода. Папа постучал в окошечко, поднялась отполированная руками деревянная заслонка, и заспанная женщина в платке просунула два билета.

В широком проеме дебаркадера легко голубело небо, и солнце подзолачивало чистые, редкие облачка. Марийке захотелось быть ближе к небу и к невесомым облачкам, они с отцом ступили в льющийся сбоку свет, подошли к перильцам и замерли, взволнованные свежим утром и открывшейся перед ними ширью. Пробившее утреннюю дымку солнце зажгло широкую воду, и на россыпь живых искр можно было смотреть, только прищурив глаза, и там, за ровным огнистым сеевом, далеко, абрисно проступали скобки моста, и Марийка подосадовала, что не видно заслоненных обрывистым, в деревьях, берегом куполов Лавры. Противоположный берег еле возвышался над густо-синей широкой водой, там белыми острыми полосами стелились пляжи, мягкими клубками сливались с горизонтом лозняки — скоро весь город хлынет туда, и, теряясь в солнечных бликах и волнах, между этим и тем берегом медленными мухами уже ползали лодки. И Марийка почувствовала, как эта ширь, эти небо и вода завладевают ею своей значительностью; то, что было в ней, что она таила в себе, уменьшилось до ничтожной личинки, которой она начинала стыдиться. Огромный день шел по земле, по воде, по небу, доверчиво отдавая себя ей, Марийке. Ничего не было и нет, — сказала она зажженному солнцем утру и виновато, будто напроказничав и раскаиваясь в этом, посмотрела в глаза отцу. Он обнял ее, защищая от гуляющего по дебаркадеру ветерка, и так они стояли, опершись на перила и глядя в темно-зеленую глубину воды.

Из россыпи живых искр шел, стукотел черный, в солнце, катерок. Голоса и хлястающее шарканье сапог заполнивших пристань рыбаков окружили их, но Марийке так тепло, так удобно было в ее гнездышке у отцовской груди. Так, обнявшись, балансируя на шатких сходнях, они ступили на катерок. Это был баркас с длинными скамьями вдоль бортов и похожей на скворечник деревянной капитанской будкой на корме.

— Папа, я туда! — показала Марийка на верхнюю ступеньку одного из боковых трапов.

Марийка и маленькой, когда они отправлялись на Черторой, всегда просилась на эту ступеньку: если сидеть на скамье, ничего не видно из-за высоких бортов, а здесь — великолепный наблюдательный пункт. Но Константин Федосеевич усаживал ее на пару ступенек ниже: продуть может, да и за борт полететь недолго. Сейчас он сам помог Марийке забраться на верхотуру, только сел чуточку пониже, охватив коленки дочери, — подстраховал Марийку. Катерок пошел, Марийка загляделась на бегущие от носа буруны, мелкие брызги обдавали опущенную за борт руку.

— Хорошо! — крикнула она отцу сквозь постукивание движка, шум и плеск разрезаемых волн: катерок шел против течения, дрожал от напряжения, проламывая дорогу.

Константин Федосеевич поглядел на нее смеющимися глазами и кивнул назад. Отсюда, с середины Днепра, открывалась нависшая над рекой Владимирская горка — высоко вознеслась фигура Владимира с наклоненным к воде большим, четко очерченным крестом, и Марийка почуяла, как по спине побежали мурашки.

Нет, она не то чтобы боялась Крестителя — она с детским суеверием почитала его, — ей всегда казалось, что он живой и только века сковали движения, замкнули голос…

Ей было лет шесть, когда папа взял ее с собой гулять на Владимирскую горку, она помнит, как сильно пахла там сирень. Подошли к Владимиру, Марийка закинула голову к человеку, стоящему в мягко ниспадающих одеждах под самыми облаками — огромный прямой крест в его руках был грозен от контраста с этими мягкими одеждами. И вдруг — то ли от легкого головокружения, вызванного напряженной позой, то ли от стремительного движения облаков, Марийке показалось: огромная статуя валится на нее. Волосы зашевелились у нее на голове — она дико закричала и отскочила прочь. Константин Федосеевич долго не мог унять ее. «Пойдем, пойдем!» — тряслась она, не в силах взглянуть на еле не обрушившегося на нее Крестителя.

Уже издали они оглянулись — Владимир все так же твердо, гордо стоял в вышине, и в Марийку вошло какое-то не испытываемое ею раньше спокойствие… Идут года и века, пролетают ветры и облака, а он, положивший начало Руси, стоит и стоит, заслоняя собой город, охраняя то, что заложил с великой верой в будущее. Только он не любит, чтобы на него смотрели с праздным любопытством…

И вот сейчас, удаляясь, уменьшаясь, статуя, бессильная сойти с места, глядит вслед Марийке, будто остерегая ее от чего-то…

Сейчас она с трудом преодолела тянущуюся к ней от Владимира гипнотическую силу, отвернулась. Слева проходила гурьба домишек, рассыпанных по Подолу, справа все так же слепяще сверкали песчаные косы и волнообразно уходил вдаль лозняк. Потом они медленно прошли под мостом — он железно, монотонно погромыхивал — по нему шел состав, и тянущий его паровоз пронзительно посвистывал. Город остался за мостом, впереди открылась не стесненная домами ширь. Небо и солнце плеснули Марийке в глаза.

— Держи меня! — крикнула она отцу. — Крепче держи!

Она перегнулась, упала за борт, раскинула руки, ловя холодные брызги, потом упруго взлетела над катером, облака стремительно понеслись к ней. Так она падала и взлетала, падала и взлетала, счастливо смеясь.

— Собираемся! — крикнул Марийке Константин Федосеевич и начал стаскивать ее с верхней ступеньки.

Катер уже сваливался к правому берегу, и Марийка узнала его по громоздящимся у воды темным каменьям. Это и был Черторой. Тяжелые россыпи валунов уходили вдаль, камни беспорядочными скопищами лежали на берегу, высовывались из воды — кто и когда разбросал их здесь? А может, и вправду бесовские силы вывернули их из земли и человек, увидев однажды раскиданные груды, подумал: не иначе как черти рылись у Днепра, пытаясь остановить его вольное течение. А может, это сами бесы, резвившиеся на берегу, были обращены в камни праведным гневом земли?

В воде на сваях покоился одинокий помост, катерок приткнулся к нему боком, по прогибающимся доскам, от которых в разные стороны испуганно прыскала рыбья молодь, хлынули на сушу удильщики, и Марийка побежала в общей гурьбе, держась за отцовскую руку. Они еще постояли на берегу, ожидая, когда разбредутся рыбаки. Катерок взыграл движком, взбил пену, сделал полукруг, и уже бойчее, по течению, пошел назад, торча над водой капитанской будкой. Вдали в молочной дымке молчаливо, величаво проступали холмы, на них — Киев…

Потом они выбрали уединенную бухточку с тихой, не колеблемой ветром заводью и папа нетерпеливыми пальцами размотал удочки. Солнце начало пригревать камни, Марийка взобралась на шероховатую макушку одного из них, сама насадила на крючок извивающегося червяка и забросила леску. Папа сидел рядом, и они были одни на заваленном каменьями берегу, и на Марийку с новой силой нахлынула волна спокойствия от этой близости отца, которую она ощутила еще на катере, когда чувствовала на коленках железную сцепку его рук, безбоязненно падала за борт и оттуда птицей взлетала в небо.

Красное перо поплавка, стоя, покачивалось на тихой, залитой солнцем воде, утренний свет мягко процеживался сквозь Марийкины ресницы, еще больше успокаивая ее, и она отдалась счастливому ожиданию поклевки. Поплавок стукнуло раз и другой и он, подпрыгивая, взрезая тихую воду, пошел вкось. «Тащи!» — сдавленно, как при адской боли, прошептал отец, Марийка рванула удилище, почувствовала издавна знакомую пружинистую борьбу отягощенной лески, из воды вырвался, затрепетал на солнце живой белый слиток и так, трепеща, вошел в выброшенную Марийкину ладонь, заполнив ее отчаянно бьющимся холодом.

— Красноперка! — крикнул отец и кинулся к Марийке. — Елки-моталки, какая красавица! Ну, дочка, молодчина… Сейчас мы ее в садок!

Сердце у Марийки стучало, когда отец выпрастывал рыбу из ее ладони.

— Давай червяка! — сказала она дрожащими губами.

Вовремя попали они на Черторой — к самому клеву, не прошло и часа, а в садке, опущенном среди камней в затененную чистую воду, густо ходили рыбы с темными спинками и оранжевыми, в красноту, плавниками. Марийка нет-нет да и поднимет из воды увесистый, трепещущий сетчатый мешок, покажет отцу, еле держа в руке, и отец понимающе кивает — добрая будет уха!

А солнце поднялось, уже дневным постоянным светом залило реку, и рыба, наверное, отошла от берега, погрузилась в темные глубины — досыпать после раннего жора, поплавки застыли на блескучей глади, а если и начинали дергаться, удары были легкими, поверхностными, это баловалась безнадзорная шпана, мелочь, только крючки оголяла. В разливе солнца на Марийку находила дрема, она несколько раз сладко потянулась, и Константин Федосеевич предложил:

— Давай купаться. А, Робинзон? Всю рыбу не переловим, на развод надо оставить.

Марийка тут же согласилась и, перескакивая с камня на камень, побежала искать место для купанья. Неподалеку среди валунов она обнаружила пятачок чистого сухого песка и, словно открыла неведомый безлюдный остров, закричала отцу:

— Сюда! Сюда!

Островок был достаточен для того, чтобы они вдвоем улеглись на песочек, подставив солнцу еще белые, не тронутые загаром спины, и Марийке было хорошо оттого, что рядом крепкое, мускулистое тело отца. Она нагребла под грудь и под шею теплого сухого песочка, перед ней образовалась ямка, приятно обдававшая лицо сырой свежестью, она смежила веки — тут же встало перед ней красное перо поплавка на блескучей воде.

— Погреемся немного — и купаться, — сказал отец, переворачиваясь на спину и кладя руку на лоб — из-под руки на Марийку глядели родные, улыбающиеся глаза.

— Купаться, купаться! — обрадовалась Марийка и встала на коленки.

— Да полежи ты, егоза! Позагорай немного.

— Потом, потом будем загорать! — Марийка разбрасывала руки, ловя падающее на нее солнце и от этих движений вздрагивали на груди, осыпая песок, две еле заметные припухлости, с безгрешными пупырчатыми монетками вместо сосков. Она упала на отца, застучала по нему кулачками. — Пойдем, ну пойдем!

— Что с тобой делать! Пошли.

Осторожно, нащупывая пальцами скользкие камни, Марийка вошла в воду по пояс, — вода охватила острым холодком ее нагревшееся на песке тело, заставляя втягивать живот. Тогда она, оглянувшись на стоящего среди камней и солнца отца, помахав ему, упала плашмя, забарабанила ногами, разбрасывая брызги. Отец тоже вошел в воду, раздал ее грудью и уже был рядом, удерживая ее на поверхности, и она, сомкнув рот, чтобы не хлебнуть воды — щеки надулись, как два пузыря, отчаянно колотила ногами — плыла! Отец, потакая, подсобляя ей, шел, держа ее под мышкой, — Марийка плыла! Так бы ей плыть и плыть, чувствуя охватившие ее сильные отцовские руки, плыть и плыть по широкой вольной воде, под огромным ясным солнцем, в зелено-голубую даль…

Потом они варили уху, повесив котелок на перекладинке между двумя валунами, — ах, что это была за уха! Потом в лозняке за камнями строили себе шалаш на ночь, — нарубили жердей, нарвали травы для крыши, получилось уютное, укромное сооруженьице, остро пахло свежесрезанными ветвями, привялым сенцом. Потом снова ловили рыбу.

День длился нескончаемо долго, и Марийкина тревога совершенно растворилась в этом большом дне: отец, убедилась Марийка, не помышляет ни о чем таком, что бы могло нарушить ровное, счастливое течение дня, и Марийка благодарно тянулась к нему… Вечером они разложили возле шалашика костер и стали кипятить чай.

Холмы, на которых стоял город, уходили в сиреневую кисею сумерек, издали мерцая россыпью первых огоньков. Марийка с отцом долго наблюдали это отдаление города, жившего своими вечерними заботами, там был их дворик, там были мама и Василек, и Марийка сладко думала о том, как завтра днем они, соскучившись по дому, будут возвращаться в город, и он откроется им снова, залитый светом, и Владимир на высокой круче будет встречать их… Когда город совершенно исчез в сгустившейся темноте, а его огоньки, казалось, поднялись в еще светлое, палево-голубое небо и превратились в переливающиеся гранями звездочки, отец подбросил в костер сухих сучьев, он затрещал, ожил, и Марийка, в накинутом на плечи папином пиджаке, стала глядеть на огонь, от которого шел красный жар. Языки пламени продирались сквозь хворост и сучья, облизывали донышко котелка, темная вода в нем ходила кругами. Марийку клонило ко сну от этого однообразного убаюкивающего мелькания языков огня, но она отгоняла от себя дрему, ей хотелось продлить спокойное состояние, в которое она была погружена. С трудом отрываясь от огня, она смотрела в обступившую шалашик темноту и видела протянувшуюся по берегу цепочку костров — там рыбаки тоже кипятили чай, и оттуда доносились веселые голоса. Днепр был уже темен, и только от далекой закатной зари шла по нему густая коричневая полоса, и на ней изломанно прорисовывались камни. Отец развязал рюкзак, выкладывая из него кружки, хлеб, сахар, по его лицу перебегали багровые блики.

— Давай, дочка, вечерять — и на боковую. Как бы не проспать утренний клев. Сами-то ушицей полакомились, и маме надо рыбы привезти.


Марийку разбудили далекие, тупые удары.

Они шли сквозь толщу земли, будто это пульсировало ее разгневанное чем-то сердце.

Марийку охватил ужас, она поняла, что происходит что-то страшное и противоестественное, и сквозь этот испытываемый ею глухой ужас прорывалось смутное чувство неприятия ломящихся сквозь землю далеких ударов…

Она увидела отца: тот оцепенело стоял в светлом проеме шалаша, вглядывался во что-то, и Марийка не узнала его лица, напряженного тяжелой мыслью.

Она тоже вылезла из шалаша и стала рядом, отец молчал, только подрагивающая рука его нашла Марийкино плечо, заходила по нему растерянно, ощупывая, будто боясь потерять.

Удары следовали сериями, с недолгими промежутками, и скатывались с еле видимых в рассветной рани высоких холмов, на которых стоял город, рассыпанно скользили и вибрировали на широкой глади Днепра.

Над холмами возникли дымы, будто заклинаемые змеи поползли вверх, их размытые головы начали клониться в одну сторону, розовый свет неба померк в расползающихся неживых дымах, и Днепр потемнел, как при затмении солнца.

Марийка с отцом услышали позади себя торопливые шаги, оглянулись: издали разорванными группками бежали рыбаки к пристани. Отец, не отпуская Марийку, пошел навстречу первой группке, она узнала высокого человека в шлепающих по икрам резиновых бахилах и подумала: какое у него сухое, серое лицо. Рыбаки остановились, о чем-то тихо, будто боясь, что их подслушают, заговорили с отцом. И Марийка услышала короткое, чужое ей слово — война.

III

Лицо Марьяна, тонкое, сухое, как перышко льда в предзимнем оттиске копытца, скользнуло перед ней на краткий миг, отошла тихая зовущая улыбка, но женщина увидела свой вещий знак, подтверждавший то, что смутно влекло ее вперед. Слезы омыли глаза, и все вокруг нее: зеленые поля, черные лоскуты пашни с масляными пятнами солнца, выбежавшие на пригорок одуванчики — медленно закружилось в сеющейся с неба золотой пыли и вынимало душу оттого, что земная весенняя благодать явилась к ней слишком поздно: Марьян звал ее, и она спешила… Внутри себя она уже переступала ею же самой проведенную черту, но прошлое еще томило ее, и, видимо, так было угодно судьбе, что из скучной чреды не отличимых одна от другой ночей ей предстала та — в удивительно ясном расположении подробностей.

Сама ночь, собственно, мало чем отличалась от других, и когда на подворье, на хлевы, пахнущие навозом, талым снегом, опарной землей, пала тьма, она, чувствуя во всем теле валящую с ног усталость, — от тех самых хлевов, от лопаты, вил, ведер, чугунов, — с тупой досадой подумала, что в сенной каморке поспела закваска и надо варить самогон. Занятие это всегда воротило ей душу, но жизнь давно убила в ней зачатки какой бы то ни было воли, и когда хозяйка напомнила, чтоб готовила котел, она покорно пошла в хлев за соломой.

Она принесла большую охапку и принялась за знакомое ей дело: перевалила над котлом с трудом поднятую кадушку — хлынула густая квашня. Половина кадушки осталась, да она и знала, что придется заливать второй раз и, стало быть, дела до самого утра. Потом она, отводя лицо от идущего из котла тяжелого, кислого опарного духа, облепила деревянную крышку житным тестом и, устроившись перед печуркой, стала зажигать и зажигать одно от другого беремечки длинных стеблей соломы, медленно обводя огнем круглое, черное днище котла, — чтоб, боже упаси, не подгорело или не сорвало крышку… Иногда она засыпала от одуряющего однообразия того, что делала, от тягуче текшей в ней тоски, но спохватывалась, брала новый пучок длинной, отобранной к этому случаю соломы, и все шло прежним чередом, пока по живому, утробному движению в котле, в спиральных сплетениях нагревшихся медных трубок не поняла, что скоро пойдет проклятое зелье…

Уже светало, когда хозяйка вошла в каморку, оглядела наполненные сулеи: «Може, сывый туман ходить?.. Ни, як слеза…» Но еле переставлявшая ноги наймичка все же не понравилась ей: «Ползаешь, как муха на Спаса!» Мучило хозяйку: другой уже не найти на селе за кусень хлеба — в колхоз пишутся, эта, мужа кинувшая, до всего допущена, а что на уме — разберись. Дознаются про самогон — обберут до зернины: уполномоченные из города так и валят. Но наймичка поняла хозяйские слова так, как ей и должно было понимать, и стала вычерпывать да выносить горячую брагу.

Старший хозяйский сын, чем-то очень напоминавший ей Пантелея, только продрал глаза, сразу учуял вожделенный дух и, подождав, когда мать уйдет к скотине, нырнул в каморку с надеждой снять пробу с первака. Но он увидал простоволосую, распаренную от котла наймичку, позабыл, зачем пришел, и задвинул засов на двери. В каморке стоял скоромный банный жар, и сердце у нее покатилось, ощутив обуявшую хату тишину, опасную близость застланной ряднами лежанки… Слабея от этой непроницаемой, мертвой тишины, она все же отрывала жадные руки, отслаивавшие кофту от ее потного тела.

Это был Пантелей, Пантелей, его руки, его дышащий перегаром рот, сознание какой-то расплаты душило ее, и она не сразу поняла, почему рядом стоит Марьян, кусая четко очерченные юные губы. Только болтающийся на двери засов с обнаженными гвоздями вернул ей рассудок, и ноги у нее подкосились от простреленных болью Марьяновых черных глаз. Этот, который был очень похож на Пантелея, кривя рот в дурной ухмылке, боязно сторонясь рослой, напряженно застывшей фигуры брата, выскользнул в сени… Она подумала, что Марьян сейчас ударит ее, и она приняла бы это как должное, но в его глазах было все то же страдание, и она вспомнила, что не однажды ловила на себе этот страдающий взгляд, и чем-то благодарным, материнским, теплым наполнилась грудь.

Потом, все лето, длилась в ней тихая, смиренная радость…

И летали над желтыми жнивами голубые нити паутины, щекоча, касались ее лица, когда они с Марьяном возили солому с поля. Осень была теплой, и в безлюдном поле им ничего не стоило затеряться в золотых ворохах, и, чувствуя свое красивое молодое тело, она бескорыстно жертвовала собой, и если бы ей сказали, что бог накажет ее, даже это не остановило бы в ней проснувшейся бабьей нежности. Ее бог и ее властелин был здесь, рядом, она все прощала и себе, и Марьяну, и когда он выхватил из повозки необычно короткую винтовку, выцеливая кричащего над жнивьем канюка, никакая тревожная догадка не толкнулась в ее сердце, — перед ней был ее бог!

Оборвав тоскливый крик, упала в жнива птица, два перышка долго держались в голубом небе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Война была еще далеко, но и оттуда находила и находила на огромный город, терзая, погружая в грохот, в крики, в кровь, в неживой смрад. Сначала на город издали наплывал отвратительный вибрирующий гул, и вслед за ним высоко сияющие облака разрывало стадо крестообразного железа, и возникающая под ним темная, беспорядочная осыпь, становясь невидимой, со свистом и скрежетом падала на пустые, цепенеющие в зеленом солнечном свете улицы, на воздетые к небу соборные купола, на фанерные киоски мороженщиц, на голосящую паровозами станцию, на детские площадки с налепленными из песка корзинками; земля и дома тяжело вздрагивали, выбрасывали к небу комья кирпича, стекла, асфальта, и оно, уже разорванное, крошилось, сгорало, черные дымы снова и снова застилали солнце, и на город осыпа́лся удушливый сухой прах. Терзаемый город, оспенно чернея воронками, изнемогая, через свою боль, скалился дулами зениток — тах, тах, тах, тах, — клокотало в разных концах, к ревущим табунам пунктирно протягивались тонкие жала, тогда табуны тяжело брели за Днепр, Владимир с немым гневом глядел им вслед, грозя своим крестом, и вскоре такие же нечеловеческие звуки, только скрадываемые расстоянием, доносились откуда-то от Броваров, будто это не могло затихнуть эхо того, что творилось здесь, на холмах Киева.

Время, как небо, было разорвано, был разорван привычный уклад тихого дворика на Соляной. Уходили на войну Константин Федосеевич с Васильком. Отец глядел на Марийку тихими, виноватыми глазами, и душа ее не понимала, не принимала того, что вершилось, и тем больнее был уход отца. Марийка чувствовала: кто-то огромный и злой отрывает ее от этих сильных, дорогих отцовских рук, которые удерживали ее на катере, когда она, счастливо смеясь, падала за борт и взметывалась из-за него легкой птицей, и высокие облака стремительно летели в забрызганное утренней водой лицо. И она отвергала то, перед чем была бессильна…

Василек шел на войну с каким-то нервным восторгом, глаза его поблескивали нетерпеливой жаждой схватки, когда он затягивал свой заплечный мешок. Только если в обрывках напутственных разговоров упоминались Сыровцы, он замолкал: повестка в армию не отпускала ему и дня для того, чтобы проведать Грицька с Настей, сказать последнее перед дорогой слово, — только это вносило разлад в его жаждущую действия душу. Да вот еще Зося… Василек метался между ее домом и домом, который дал ему свой кров, а Зося ходила заплаканная, потерянная, огненные ее волосы, всегда собранные в пышную прическу, некрасиво, бесформенно свисали. Марийке было жалко Зосю… Не Василька, который уходил на войну, а Зосю, остававшуюся дома.

Но еще жальче было дядю Ваню…

Бывало, в беседах с Константином Федосеевичем, в которых нет-нет да и засквозит предчувствие надвигающейся грозы, дядя Ваня, собрав на лбу тяжелые складки, говорил.

— Эх, Костя, твое дело молодое, тебя забреют сразу. Ну, и я еще повоюю… Не возьмут — сам пойду: пару носков — и ходу.

Почему именно пару носков должен был взять с собой дядя Ваня — Марийка не понимала, но, видимо, это имело какой-то смысл, раз так говорит дядя Ваня.

И в общем-то как в воду смотрел старый матрос. В одном ошибся. Незадолго до того как разразиться грозе, дядя Ваня, и раньше маявшийся ногами, слег окончательно и теперь не показывался не только на улице, почитавшей его как некую достопримечательность, но и на своем обычном месте — на лавочке возле домика. В растерзанных тревожных днях о нем как-то позабыли, только Марийка заскакивала к нему и была вроде вестового между дядей Ваней и тем миром, от которого его жестоко, несправедливо отрезала болезнь. Она подходила к нему, бесформенной, неподвижной горой возвышавшемуся на кровати, садилась рядом, он брал ее руки в свои большие, сохранившие силу ладони.

— Что там? Опять бомбят? Слышал, бомбят…

Глаза у него, как у ребенка, наполнялись влагой, одутловатое посиневшее лицо обидно и беспомощно морщилось. Он спрашивал Марийку, кто с их улицы ушел на войну. Марийка перечисляла, дядя Ваня скрипел зубами.

— Не зашли, не простились…

И тогда Марийка стала караулить у калитки. Завидев идущую группу людей — молчаливых мужчин с сухими, жесткими глазами, семенящих рядом, всхлипывающих женщин, она подбегала, звала их:

— Зайдите к дяде Ване, зайдите…

Многие действительно заходили. Он оживлялся, приподнимался на локтях, — сознание того, что о нем вспомнили перед уходом на войну, давало ему силы.

— Ступайте, ступайте… А я вот… — Он ворочал тяжелыми, как гири, плечами, будто выламывался из ненавистных оков, и снова падал обессиленный… — Больше не свидимся, братки.

Дядя Ваня чуял свой конец, и не близость смерти угнетала русского матроса, — все бы отдал он сейчас, чтобы его последний парад наступил среди бурных волн и орудийной пальбы, во мщении врагу…

Зашли проститься Константин Федосеевич с Васильком.

Дядя Ваня лежал в глубине комнаты, у растворенного окошка, за которым, пронизанные солнцем, застыли ветви акации. Они ярко светились, и блики от них падали на простыни, которыми был укрыт дядя Ваня, и от этого комната казалась темной, нежилой, да так оно и было на самом деле — жизнь, пусть со своей страшной бедой, вершилась там, за окошком, и даже эта беда была бы сейчас для дяди Вани его жизнью. Антонина Леопольдовна с Зосей, бледные, с красными от недосыпания глазами, сидели за пустым столом. Зинаида Тимофеевна с Марийкой оставались в дверях, к дяде Ване подошли только Константин Федосеевич и Василек. Марийка увидела, как мучительно сдвинулось лицо дяди Вани. Он дотянулся до ее отца, пригнул к себе его голову, и теперь не было видно лица дяди Вани, только тяжело выпрастывались слова из его груди:

— Больше не свидимся… Н-е-т… Эх, Костя…

— Что ты, Ваня! — растерянно говорил Константин Федосеевич. — Что ты! Разобьем фашистов и свидимся… Что ты!..

Дядя Ваня скрипнул зубами, отвернулся, чтобы никто не видел его слез, и вдруг взглянул на Марийку — глаза озорно сверкнули:

— Ты что куксишься? — Видно заметил, как оторопело она глядела на него. — Отца жалко?

— Тебя, дядь Вань.

— Меня-я! Чего меня жалеть! Будешь мне концерты показывать. Помнишь?

— Помню, — застеснялась Марийка того, что навсегда ушло в прошлое.

— Ну вот, а ты говоришь! — Он поднял глаза на Константина Федосеевича и Василька. — Ступайте, братцы, ступайте. И, как говорится, если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой.

— Что ты, право, говоришь, побойся бога, — осторожно посетовала тетя Тося, сидевшая рядом с дочерью, видно плохо понимавшей, что происходит в комнате и не проронившей ни слова.

Дядя Ваня не посмотрел на жену.

— Бога! Бога! Молебен пет, да пользы нет… Насчет бога вон с монашками потолкуй. Ступайте, ступайте, — опять сказал он Константину Федосеевичу и Васильку, морщась, стал укладываться в ненавистной постели.

Когда выходили, Марийка страшилась оглянуться на дядю Ваню.

Тетя Тося с Зосей тоже пошли проводить новобранцев. Призывников собирали в Марийкиной школе, и строили их, еще не обмундированных — взрослых и совсем еще ребят, вроде Василька, на площадке, где еще недавно Зинаида Тимофеевна принимала нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Вокруг все как-то запустело, листья, припорошенные пеплом, были безжизненно тусклы. Школа стояла большая, молчаливая. Как давний сон, замельтешили перед Марийкой проведенные в ней дни, но сейчас школьные окна, уродливо перекрещенные бумажными полосами — чтобы не сыпались стекла при бомбежке, — глядели на нее темно, отчужденно: здание будто погрузилось в свои невеселые думы.

Двое военных построили новобранцев — провожающие столпились неподалеку, ожидая, что будет дальше, — между теми и этими прошла жесткая отсекающая грань, через которую тянулись растерянные, выискивающие взгляды. Сухо прозвучала короткая перекличка, из школы вышел третий военный, уже немолодой командир, что-то начал говорить стоящим в неровном строю людям, — Марийка не слышала, что он им говорил, мешали приглушенные голоса и всхлипывания толпившихся около нее женщин, и она напряженно вглядывалась в лицо отца, по выражению его стараясь понять, о чем говорит командир. Но так ничего и не поняла, вместо этого она увидела, как сломался, зашевелился строй и отец с Васильком, издали улыбаясь, вместе со всеми пошли к ним, провожающим. Две толпы хлынули одна навстречу другой. Марийка, держась за руку матери и боясь потерять из виду отца средь скопища людей, тянулась вперед, и вот они вшестером образовали кружок, Марийка прижалась к отцу, заглядывала ему в глаза — она никогда не видала его таким: губы запеклись, в лице ни кровинки, и к Марийке впервые в эти раздерганные дни пришло — отец уходит на войну. Все эти дни она знала об этом, но только теперь поняла со всей остротой неотвратимость ухода отца на войну. Она ничего не слышала и только прижималась к отцу, зная, что сейчас он уйдет и с ним уйдет пылающий солнцем Черторой, красные перья поплавков на блескучей воде, тихий вечерний костер, уйдет день, что-то переломивший в ней, когда она ощутила в отце отца…

А трое военных уже ходили среди гудящей, обнимающейся толпы.

— Товарищи, пора.

— Пора, товарищи!

— Пора… Пора… Пора…

Отец поднял Марийку, она близко увидала его наполненные тоской глаза. Он притиснулся щекой к ее щеке и поставил Марийку рядом с матерью. В последний раз обнимая вздрагивающие плечи Зинаиды Тимофеевны, говорил:

— Береги дочь. Я буду спокоен там. Слышишь? Береги дочь.

Василек склонился к Марийке, поцеловал в ничего не ощущающее лицо. Он тоже обнял Зинаиду Тимофеевну, потом тетю Тосю, и последней — заплаканную, простоволосую Зосю и при этом стушевался, покраснел.

— Ну, ну, хватит, не плачь. Я скоро вернусь. Марийку берегите здесь.

Зося с недоумением поглядела на Марийку, и в глазах у нее сверкнула досада: при чем, дескать, Марийка?

Новобранцев снова построили, и жиденькая колонна двинулась к школьным воротам. Константин Федосеевич обернулся, сбился с шага, помахал рукой, Марийке показалось, что он глядел на нее. Что-то обреченное было в его прощальном жесте.

2

Тихо, тревожно было во дворике на Соляной. Обитатели его после ухода на войну Константина Федосеевича и Василька, — вскоре за ними с заводом Артема, куда она пошла работать, эвакуировалась и Зося, — напоминали осиротевший выводок, обычно собиравшийся вместе возле домика дяди Вани, на лавочке, где они с Марийкой когда-то коротали время за веселыми представлениями. Дядя Ваня иногда садился на кровати, оглядывал в окошко этот выводок: как-никак он был единственный мужчина и считал своим долгом — пусть не оградить его от беды, тут он был бессилен, если бы даже свершилось чудо и он встал на ноги, — но хотя бы наставить и вразумить.

Дядя Ваня требовал вестей.

Немцы подходят к Киеву, говорили ему.

— Не верю! — Он тяжело, со свистом, дышал, судорожно рассыпая табак, свертывал самокрутку, жадно затягивался, и от этого дыхание становилось тише, ровнее. — Поверили! — укорял он женщин. — Паникеры в штаны напустили, мелют со страху хрен знает что, а вы слушаете.

Немцы под Киевом, в Голосеевском лесу, убеждали дядю Ваню.

— Что?! — гремел он в окошко — так, будто сбившиеся на лавочке женщины повинны в какой-то страшной, преступной лжи. Сидевшие тут же мать-Мария и мать-Валентина коротко обметывали себя крестным знамением, то ли пораженные страшной вестью, то ли испуганные криком дяди Вани, а он от этого зверел еще пуще. — Божьи птички — с них спроса нет. А вы-то? Антонина, Зинаида! Вы-то подумали, что говорите?! Нет! Не видать немцу Киева.

Один день в начале августа город с утра до вечера сотрясала артиллерийская пальба. Дядя Ваня молчал, смотрел на женщин воспаленными глазами, мучился, бессильный что-нибудь объяснить им. Наутро Марийка — она была главной связной между двором и городом — подбежала к окошку дяди Вани. Ему первому должна была она принести драгоценную весть, — не маме, не тете Тосе, а ему, дяде Ване: батареи, укрепившиеся на Батыевой горе, и артиллеристы речной флотилии — с Днепра раскрошили в Голосеевском лесу немецкую дивизию с леденящим душу названием — «Мертвая голова».

— «Мертвую голову» разбили, дядь Вань! — задышливо говорила Марийка, «Мертвая голова» в самом деле представлялась ей круглой, пустой, железно-глухой оконечностью какого-то неживого чудища. — Говорят, верхушки леса как бритвой срезаны, одни черные стволы стоят, дядь Вань.

Воображение рисовало ей, как это чудище вползло в Голосеевский лес, такой веселый, светлый, где в выходные дни бывало полно киевлян, и вот артиллеристы раздробили страшную огнедышащую голову, и чудище, скрежеща, терзая когтями землю, пятясь, уползает назад, в задымленную даль, волочит пустую мертвую голову. Она хотела сказать дяде Ване, что если разбили голову, то все членистое железное чудище подохнет — это уж точно! Но дядя Ваня и сам верил в это, глаза его мстительно горели.

— Что, что! — кричал он спешащей к его окну Зинаиде Тимофеевне, монашки застыли у своей двери, не понимая, ликует или гневается матрос, и поэтому не решаясь приблизиться к нему. — Что я говорил! «Мертвую голову» положили в Голосеевском лесу! Теперь тушу будут рубить на части… Н-е-т! Киев не сожрешь, в горле застрянет!Мать-Мария, мать-Валентина, молитесь за здравие хлопцев наших! — Монашки тут же замахали перстами, сгибаясь в поклонах и поднимая бесцветные глаза к горячему блеклому небу.

А небо уже наполнялось дрожащим заунывным гулом, и по мере того, как он приближался, вырастая, лицо дяди Вани — Марийка с болью видела это — ежилось, серело, глаза растерянно бегали, он боялся смотреть на женщин, будто обманул их. Исступленно завыли сирены. Протянувшийся вдали черный пунктир заходил на город по дуге, увеличивался, нагнетая гул и грохот, под брюхами крестовинно хвостатых машин зачернели, покачиваясь, короткие чушки, понеслись к земле, набирая скорость и падая в железном реве, в татаканье зенитных пушек и пулеметов, — они били с Полянки, где оголенно, пусто стояла Марийкина школа. Через несколько секунд земля дрогнула с каким-то живым, безысходно просящим защиты стоном, а еще немного спустя в небо поползли черные бесформенные дымы.

Зинаида Тимофеевна, обхватив Марийку, примостившуюся у нее в ногах, устало глядела на уходящий строй самолетов — облегченный, прибавивший скорости, он шел в сторону Дарницы, тетя Тося тоже осталась на месте, бомбежки стали привычными, и женщины уже не бросались в щель, отрытую под горой, где стояло строеньице домовладелки Полиняевой. Все, что только что произошло, повторялось едва ли не каждый день, с изнуряющей методичностью, к этому привыкли. Но сегодня, после того что рассказала Марийка, бомбежка обескуражила, убила вспыхнувшую было надежду, женщины тупо глядели на удаляющийся строй самолетов — он будто бы утвердил, что жив, что так же неумолимо методичен, как прежде, и снова все пойдет своим чередом, и другое чудище, с другой страшной «мертвой головой» будет прогрызать и прогрызать опоясывающую город оборону, пока не добьется своего…

— Смотрите, — показала на небо тетя Тося.

Там, где только что прошли самолеты, средь расползающихся дымов что-то посверкивало, будто играли стайки голубей. Все знали, что́ это, потому что это тоже было не в первый раз, — листовки.

Днем Марийка, брезгливо держа в двух пальцах, принесла листовку дяде Ване. Она уже знала ее содержание. Дядя Ваня, будто тоже боясь заразиться от побитой черной жирной краской бумажки, нехотя прошелся глазами по строчкам. Снова было все то же: немцы писали, что возьмут Киев во что бы то ни стало, предлагали сложить оружие всем, кому дорога жизнь. И на этот раз добавляли: артиллеристов они не пощадят. Марийка с дядей Ваней поняли — тех, что разбили «Мертвую голову»…

Дядя Ваня зажег спичку и, держа за кончик грязно отпечатанную листовку, поджег ее.

— Сволочь германская! Киев он возьмет! Кишка вылезет Киев-то взять. — Он стал хлопать по подоконнику, ища махорку, — дыхание у него было трудное, сиплое.

Томительные дни тусклой вереницей опять сменялись во дворике на Соляной, и если бы Марийку спросили, что такое война, она бы неосознанно подумала: война — сверхчеловеческая способность к терпению… Она видела, как все вокруг нее распадалось, разъединялось, давимое чужой силой: от папы и Василька не было ни строчки, и, вслушиваясь в далекую, непрерывную работу неведомой грозной машины, она понимала, что там идет не прекращающаяся ни на минуту бойня, — какие там письма! В Сыровцах — страшно подумать, лучше вообще не думать об этом — немцы. В самом начале войны получили открытку от тети Поли: дядя Яша пошел на фронт, а тетя Поля эвакуировалась на Урал.

Марийку томило подсознательное, смутное ощущение: колеблется земля, рушатся дома, рвутся человеческие связи, и все-таки нужно терпеть, терпеть, терпеть. На терпении только и жил осиротевший выводок во главе с дядей Ваней — тетя Тося, Зинаида Тимофеевна, Марийка, Юлька, мать-Мария и мать-Валентина. Сабина показывалась здесь только затем, чтобы убедиться: Юлька цела и невредима. Она истощала, почернела — все время рвалась между Юлькой и немощной старой матерью, которая, однако, продолжала существовать, — из-за нее Сабина с Юлькой и не эвакуировались… Так они и держались — крохотным единым гнездом. Только домовладелка Полиняева маячила в отдалении, на склоне горки, у своего жилого строеньица, злая, молчаливая, в неизменном своем черном платочке, — как баба Яга возле избушки на курьих ножках. Она не снисходила до общения со своими квартиросъемщиками и чего-то — это было видно — затаенно ждала…


Когда все эвакуировались, дядя Ваня сказал — ему было трудно это сказать, — но он пересилил себя и сказал Зинаиде Тимофеевне:

— Тебе с Марийкой надо уезжать.

Тетя Тося отвернулась, приложила к губам платочек.

— Антонина, не рви душу! — дядя Ваня торопливо свертывал цигарку.

— Как же? А Костя вернется? — Зинаида Тимофеевна говорила не то, что думала, наивно обманывала дядю Ваню, на самом деле ее всю переворачивало оттого, что нужно было сделать — бросить его с тетей Тосей на произвол судьбы.

На дядю Ваню невозможно было смотреть — в последние дни он сник, потишал, уже не кричал в окошко: «Не верю! Паникеры!», видно, что-то понял, и этот перелом доканывал его.

Марийка стояла перед окошком дяди Вани, не поднимая на него глаз, — лихорадочное течение мысли говорило ей: сегодня они с мамой бросят все и пойдут на вокзал. Что будет дальше — Марийка не могла представить себе, и это «что» прерывало мысль, она пропадала — будто вода уходила в песок. «Подойди сюда», — проник к Марийке голос дяди Вани, — и она подошла к нему, все так же боясь поднять на него глаза.


На вокзале ее оглушили, задавили крики людей, близкие, отрывистые паровозные гудки, лязг буферов, мелькание мешков и баулов… Куда? Зачем? Зачем — из тихого, родного двора, от Бородатки, от залитого солнцем Чертороя, от дяди Вани, от Юльки и, казалось ей, от отца, от Василька?.. Зачем? Все творилось помимо ее воли, как во сне. Все закачалось, заходило, загудело, — в разверзнутые черные проемы товарных вагонов хлынули, закарабкались люди, дети, таща с собой чемоданы, зашитые сверху деревенские корзины… Марийка знала, что нужно тоже ломиться, карабкаться туда, в черные проемы, — они кишели кричащими, срывающимися с поручней людьми, мешками, чемоданами, но, оглушенная, не знающая, зачем это нужно, Марийка стояла, бессмысленно наблюдая обнаженное до самой глубины человеческое горе. Что обуревало Зинаиду Тимофеевну — Марийка не думала об этом, мелькающие люди, обезумевшие глаза отделили ее от матери, и Зинаида Тимофеевна стояла рядом с Марийкой с перекинутым через руку узлом — перевязанная чистая простыня торчала белыми ушками…

Но придавившая их, кажущаяся стихийной сутолока в действительности управлялась чьей-то твердой рукой. У вагонов, сдерживая толпу, стояли военные, наскоро проверяли документы, подсобляли протиснуться в черные проемы, подавая детей и чемоданы, лица военных были утомлены, неулыбчивы… Зинаида Тимофеевна потянула было Марийку к вагону, и в это время ее кто-то окликнул.

— Остап Мироныч! — удивилась она подходящему к ней человеку в светлом штатском костюме, даже при галстуке. — Вы, Остап Мироныч?

— Я, я, Зинаида. — Седые, с просинью, волосы, обдавшие моложавое лицо, сдерживаемая грустинка в улыбающихся глазах. — Решила, значит?

Марийка вспомнила: Остап Мироныч из райкома. Когда мама окунулась в осовиахимовские олимпиады, в ее рассказах часто мелькало это имя: Остап Миронович организовал, посоветовал, помог… Сейчас от его присутствия все как бы стало на место, упорядочилось, Марийка почувствовала: Остап Миронович и здесь что-то налаживает и организует.

— Муж на фронте?.. Хотя где же ему быть. — Он извинительно улыбнулся, тихо, с каким-то смыслом спросил: — Что слышно о Якове Ивановиче?

— Тоже там.

Марийка удивилась — Остап Миронович знает дядю Яшу?

— Да, да, конечно, где же быть и ему. — И Остап Миронович с сожалением добавил: — Нужна была бы ты здесь, Зинаида, во как! Но что делать. — Он посмотрел на Марийку. — Девочка у тебя, риск большой. Пошли.

Они протолкались к голове эшелона, там вагона три были закрыты, необычно глухи, около них не роились толпы эвакуирующихся.

В высоком, оплетенном проволокой окошке одного из вагонов виднелось улыбающееся детское личико. Мальчику было года четыре, не больше, и Марийка еще подумала: как он мог забраться так высоко. Мальчик улыбался ей ясными глазами, потом вдруг отвернулся, зачухыкал — чух! чух! чух! — изображал идущий паровоз.

В этот вагон и постучал Остап Миронович.

— Марчук!

Внутри вагона лязгнуло, дверь покатилась вбок по железным пазам. В проеме стоял короткий человек, отирающий пот с совершенно голой головы, живот, обтянутый белой рубахой, как арбуз в мешке, переваливался через пестренький витой шнурок с кистями.

— Что закупорился, Марчук?

— Лезут, Остап Мироныч, а у меня груз государственный, сами знаете, — сипел хозяин вагона тонким бабьим голоском.

Из проема шел душный жаркий запах, за спиной Марчука почти до потолка вагона виднелись обернутые в бумагу плотные свертки. «Кожа», — безошибочно определила Марийка: так пах новый портфель, врученный ей после возвращения из Сыровцов. Сколько кожи! И там, наверху, у невидимого сейчас оконца — мальчик. Как он терпит?

— Как вы тут терпите? — это озаботило и Остапа Мироновича.

— А что делать? — пожал Марчук круглыми плечами.

— Да, да. В дороге дверь откроете, пусть ветерком продувает. Сколько вас тут едет? Четверо? Еще дочь? — Около Марчука, прошуршав о свертки, появилась девушка лет шестнадцати, с помятым равнодушным лицом, очень похожим на отцовское.

— Так, так. А жинка где ж?

— За кипяточком побежала, — нервно зевнул Марчук и сунул пальцы под витой шнурок.

— Возьмите к себе еще женщину с дочкой. Марийка, кажется? — Он улыбнулся.

— Куда ж, Остап Мироныч? — взмолился Марчук, давно понявший, в чем дело. — Груз же, государственный!

Остап Миронович недобро глянул на него:

— Отставить, Марчук. Ты на Урал катишь, а у нее вон, — он снова грустно улыбнулся Марийке, — батька немецкие танки рушит. Доставишь на место в целости и сохранности, понял?

Марчук бессильно передернул плечами, как бы снимая с себя ответственность за сохранность груза, пошарил за дверью и пристроил к вагону железную лесенку.

— Ну, с богом. — Остап Миронович подсадил Марийку, потом Зинаиду Тимофеевну, подал им узел с белыми ушками. — Дайте знать, как приедете… Если, конечно, будет куда писать, — тихо добавил он. — С богом. — И пошел прочь, затерялся на перроне в снующей толпе.

Тронулись уже за полдень.

В вагоне образовалось как бы два лагеря у двух небольших, зарешеченных проволокой окошек. Душно, жарко пахло кожей. Зинаида Тимофеевна заикнулась было, чтоб Марчук открыл дверь, как советовал Остап Миронович, тот усмехнулся, обгладывая куриную ножку:

— Ха, дверь! А за груз кто будет отвечать? Нынче «удильщиков» развелось — не дай бог. Моргнешь одним глазом — двух тюков недосчитаешься.

— Каких это удильщиков? — несмело переспросила Зинаида Тимофеевна.

— Таких. Не слыхала? Веревки с крючком-кошкой привяжут за столб, кинут в вагон и — поймали «рыбку». Что есть, то и летит из вагона. А тут, — Марчук озабоченно оглядел свое хозяйство, — груз! Кожа! Хром, шевро, опоек. Какой опоек! Мерея как у ребеночка, который из нутра. Дорог-о-й товарец! Дверь открывать. Откроешь!

Жинка Марчука, юркая, плотно сбитая, вместе с кипяточком принесла еще что-то, запеленатое, как заметила Марийка, в ту же, с черным шершавым подбоем, бумагу, которой были обтянуты тюки с кожей. Когда отъехали, семейство Марчука, заняв место у одного окошка и таким образом негласно отделив Марийке с Зинаидой Тимофеевной другое, в полулежачей позе расположилось вокруг свертка. Чего там только не было: курица, яйца, большая круглая хлебина домашней выпечки, целая груда комового сахара, даже литровая бутылка — без этикетки, заткнутая кукурузной кочерыжкой. Что-то заныло в Марийке тошнотно, когда она увидела, что все это было завернуто в ту же бумагу, что и кожа…

— Михасик! Ну Михасик, ну поешь. Ну чего ты хочешь? Вот кура, вот яички. Хочешь, я тебе щиколадку достану.

Марчукова жинка тянула мальчика, он не шел, глядел большими глазами то на Марийку, то за окно.

— Нехай, захочет — сам запросит, — строго сказал Марчук. — Дорога-то — э-ге-ге, на край света, запро-о-си-т. — Он успел налить из бутылки себе и жинке в граненые стаканы, они выпили за благополучное окончание дальней дороги, и Марчук неровно лепил губами слова.

Зинаида Тимофеевна, видно, тоже поняла что-то касающееся снеди, завернутой в бумагу из-под кожи, обняла Марийку, и они лежали, глядя в окошко и стараясь не слышать лагерь Марчука.

Эшелон медленно вползал на мост — тот самый, скобки которого прорисовывались вдали, когда Марийка с отцом отплывала на Черторой. Колеса еле постукивали, темные косые фермы с жестким шорохом отсекали сине-коричневую, холодную гладь Днепра, огнисто вспыхивающие купола Лавры над амфитеатрами подернутой первой желтизной чащи крутояра. На Марийку снова хлынул огромный ясный день поездки на Черторой…

— Михасик, оторвись от окна!..

…огромный солнечный простор, будто заново родивший ее на свет.

— Ну что ты там не видел?! На тебе куру…

…и когда последняя ферма с ветряным шорохом ушла назад и Лавра прощально вознеслась над ширью Днепра, ее начала душить сухая горькая спазма.

— Не надо, доченька, — Зинаида Тимофеевна прижимала лицо Марийки к своей груди. — Не надо, все будет хорошо.

Давний мамин запах обволакивал, успокаивал, в обступившем Марийку жестоком мире был у нее один приют, с этим родным запахом, и она затихла, только что-то точащее обидную горечь не могло освободить ее грудь. Она снова посмотрела в окно. Лавры и Днепра уже не было, перед глазами проплывали длинные серые заборы, пустые бочки и ящики среди пыльного сухого двора, потом, резко отмеривая зачехленные брезентом платформы с одинокими фигурками бойцов, пронесся встречный эшелон, и еще с минуту слышно было эхо вихревого движения.

Миновали Дарницу с разрушенными вокзальными постройками — из развалин торчали дула зениток, группками сидели бойцы, держа на коленях котелки… И все произошло за Дарницей, средь всхолмленного песчаного поля, поросшего молодым соснячком.

Резко, длинно, будто заело, провопил паровоз, жестко заскрипели тормоза, вагон забился, залязгал буферами между стеснивших его сил, Марийку, не находившую под собой опоры, поволокло вперед, и она ударилась о переднюю стенку. Вместе с проносящимся над эшелоном близким, вынимающим душу ревом, точечно прошило крышу, брызнуло отслоенное дерево. Дико закричали жена и дочка Марчука, Марийка, которую все прижимало и прижимало к стене, видела, как Марчук поймал оторванного от окна ребенка, неуклюже переворачивался с ним, пытаясь удержаться на месте.

— Вниз, вниз! — визжал он в наступившей тишине — только все еще скрежетали тормоза. — Вниз! Вон! Вон из вагона!

Марийка не помнила, как они с матерью скатились к двери и кинулись из вагона. С насыпи в редкий сухой соснячок сыпались кричащие люди, но она не слышала их и опомнилась только в канаве, когда снова начал нарастать рев — оттуда, где слепяще полыхало предвечернее солнце. Его пламя стояло над высоко уходящей белой песчаной стеной, над черными вагонами, и из этого пламени, тоже черные, вырастали немые туши самолетов, насыпь вспухала и брызгала песком.

Но это все шло вне сознания Марийки, пока она не увидала ребенка, Михасика, и тут сквозь черный и огненный цвета ей в глаза ударил еще один цвет — красный: вся насыпь была усеяна земляникой. Переспелые ягоды пучками свисали на тонких былинках, и Михасик, упираясь ножками в сыпучий песок, распластавшись лягушонком на белой знойной стене, легко собирал их и совал в рот — губы и пальчики были в красном соку. Марчук с жинкой, каким-то образом выпустившие его из рук, с запоздалым отчаянием кричали на него из канавы, звали, но он не слышал их, и младенческое личико выражало ясный восторг от этого ползания по горячему песку, где ягода сама просилась ему в рот.

— Господи, господи! — безумно повторяла мать, выбираясь из канавы к Михасику, растопыренные ладони хлопали, искали, за что бы ухватиться, не находили, и она сползала вниз. Марчук, визжа, подсаживал, выпихивая ее из канавы. Но тут из солнца снова выплыли знойные нимбы крутящихся пропеллеров с черными торчками крыльев по обе стороны, далеко копившийся рев прошел над самой землей; по рукам Марийки, охватившим голову, ударил песок и мерзко обдало бензинной гарью. Она открыла глаза — застывшее в лягушоночьей позе тельце ребенка медленно сползало к канаве, светлая рубашонка на спине волдырилась булькающей земляничной гроздью.

— Ы-ы-ы-а-а-а!

Повернувшись, Марийка увидела толстое бескровное лицо дочери Марчука с дрожащим раскрытым ртом. Остановившиеся глаза ее были наполнены ужасом, но вдруг они что-то словно поняли, дрогнули, и дикий хохот вырвался у нее из груди. Она переламывалась, исходила рвотным хохотом, и не смерть Михасика, а этот идиотский хохот как громом потряс Марийку. Не помня себя, она схватила ее за волосы, затрясла, пока Зинаида Тимофеевна не оторвала, не повела прочь.

Опомнившись, Марийка увидела: паровоз объят шипящим облаком, несколько вагонов горят растрепанным сухим пламенем, скелетно чернеют железными переборками, жирным дымным огнем занимается третий от паровоза вагон, нестерпимая вонь горящей кожи скатывается в оживший людьми молодой сосняк.

— Идем, идем! — повторяла Зинаида Тимофеевна, карабкаясь с Марийкой по насыпи, когда миновали последний вагон…

Спотыкаясь о шпалы, они пошли назад, навстречу циклопьему глазу солнца, куда уводили их рельсы. Марийка открытыми глазами глядела на солнце, потому что стоило ей закрыть их, она видела лицо Михасика, светящееся безвинным младенческим светом.


Снова пошли бесцветные, немилосердно тягучие дни.

Был во дворике на Соляной всплеск неожиданной радости — когда вернулись Зинаида Тимофеевна с Марийкой, одинокий короткий всплеск на однообразной болотной глади — и все опять пошло по-старому.

Марийка рассказала дяде Ване про Михасика. По ночам, когда гасли нудные впечатления дня, неосязаемое, почти мистическое видение вспышкой вставало перед ней — ребенок, Михасик, ползает по белой песчаной насыпи, обирая перезрелые, уже точащие сок ягоды, и личико его будто прояснено чем-то перед разрушительной властью падающего с неба рева… Дядя Ваня все знал, он не знал только про потрясшее Марийку личико Михасика, и Марийка рассказала, ей нужно было рассказать, облегчить душу, она была еще слишком слаба, чтобы одной слышать и слышать крик воспаленного сознания.

— Почему это, дядь Вань? Вагоны горят, самолеты бьют из пулеметов, а он улыбается и землянику ест?.. Правда, он совсем глупый еще, маленький, не понимает… — Голос Марийки был тонок, сиротлив.

Дядя Ваня внимательно посмотрел на нее.

— Война, она все вверх тормашками поставила, первым делом слабый, безвинный гибнет… Душа у тебя, как цветок, Марийка, а ее огнем да огнем. Мы, когда революцию делали, думали: хана! Думали, все темные силы на себя приняли, нам страдать, а детям радоваться. А оно такое поднялось. Это же лютый зверь идет по земле… Иной раз гляжу на тебя: вот ты со своей душой, цветиком нераспущенным, а перед тобой тьма, страшная тьма, и в этой тьме зверь-людоед… Ты вот что, Марийка, сожмись, укрепи себя. И помни: на земле вечно одно — добро, стало быть ты, а зло, тьма, вся эта сволочь поганая…

— Что, дядь Вань?

Он стукнул кулаком по подоконнику:

— Нет такого закона, чтоб зло со щитом ходило! Нету! Не верю! Погоди, отплачется ему Михасик невинный.

Туманно говорил дядя Ваня, как сказку рассказывал, видно, самого раздирало от бессилия что-то понять в хаотически навалившихся событиях, а главное — хоть чем-то воспрепятствовать им.

На Глубочице люди осаждали мельничные склады — их открыли, когда стало ясно, что уже не вывезти запасов муки и зерна. Мучной пылью покрылась булыжная мостовая, мукой побелило дома и заборы, от складов, в призрачных клубах, тоже белые, спешили те, кому что-то досталось, несли в мешках, в кулях, в коробках, неестественно перегибаясь, опасливо оглядываясь, — чтоб не отняли.

С Марийкиного двора никто не пошел за мукой: тете Тосе запретил дядя Ваня, Зинаида Тимофеевна никогда и ничего не взяла бы чужого, монашки, лишившись заработка, который кормил их — они стегали одеяла с обязательным вышиванием фамильных вензелей, — кажется, полностью ограничили себя пищей духовной… Одна домовладелка Полиняева, неприятно запорошенная мукой, пересекла двор, согнувшись под тяжестью мешка и оставляя на земле белые следы…

С улицы повалила спиртная вонь. Марийка вышла за калитку, увидела: соседский пьяница Ширик лежит у открытого канализационного колодца, достает из него что-то кружкой. Лицо оплыло, посинело, глаза тупо, мутно уставились на Марийку… Ликеро-водочный завод, тот, что наверху, за Княгиней, пустил в канализацию сырье, Ширик пил, чтоб зря не пропадало. Марийку замутило от сивушного запаха, от распухшего лица Ширика — он пытался было подняться, но не смог и заснул тут же, рядом с даровым источником, лежал с раскрытым, изъеденным сивухой ртом, надрывно храпел. Он лежал так весь день, просыпаясь только затем, чтобы глотнуть из кружки… Наутро его нашли мертвым: в канализацию с Глубочицы пустил свою продукцию и уксусный завод. Ширик не заметил перемены…

— Крысы побежали, — тяжело, зло задышал дядя Ваня, узнав о смерти Ширика.

— Какие крысы, дядь Вань? — не поняла его Марийка.

— Самые что ни на есть крысы. Не знаю, как теперь, а раньше на парохода́х, — он произнес это слово по-морскому, с непривычным для Марийки ударением, — крыс хватало. Так их не видно, будто и нет, а если судну гибель пришла — эта сволота первая чует, лезет из трюмов, тут и среди людей паника начинается. А Ширик что? Крыса и есть…

Снова Марийку леденило смутное чувство: рушатся дома, небо осыпается гарью, и в больном, тлетворном брожении невидимых микробов вырастает человеческая плесень… Она не могла объяснить себе этого, но интуитивно понимала: война — не только и, может быть, не столько железо, терзающее землю, огонь, пожирающий дома и вагоны, Марийка не испытывала страха перед огнем и железом, но война вывернула наизнанку людские души, проложила между ними резкую брешь… Да ведь и дядя Ваня говорил о том же: о зле и добре, о тьме и свете…

Зинаида Тимофеевна куда-то уходила из дома, оставляя Марийку на попечение все того же дяди Вани. Возвращалась потвердевшая, проясненная, и Марийке почему-то вспоминалась эпопея с соревнованиями под девизом «Будь готов к труду и обороне». Зинаида Тимофеевна ни о чем не рассказывала, но Марийке стало спокойнее, их домик на Соляной входил в невидимые связи с тайными силами города — она чувствовала это своим обостренным вниманием ко всему, что скрывалось от нее.

Уже смеркалось, когда Зинаида Тимофеевна вошла во двор — и не одна, в спутнике ее Марийка узнала Остапа Мироновича. Тут же встала перед ней картина бурлящего людьми перрона, память выхватила сожалеющие слова Остапа Мироновича: «Нужна была бы ты здесь, Зинаида…» и — прошила окончательная догадка. Она кинула взгляд на избушку домовладелки Полиняевой — старухи не было на ее обычном месте, и это успокоило Марийку. Мать быстро направилась к домику дяди Вани. Остап Миронович шел следом, и Марийка, глядя не на мать, а на него, заметила, как он осунулся, подсох, но обращенные к Марийке глаза на бронзовом, в окладе белых волос, лице глядели с той же чуть грустноватой и все-таки подбадривающей усмешкой.

— Погуляй, доченька, — сказала Зинаида Тимофеевна, рассеянно обняв Марийку.

Они вошли в домик, и Марийка услышала, как дядя Ваня, видно ждавший их, сказал:

— Выйди, Антонина.

Тетя Тося что-то недовольно ответила и показалась в дверях с перевешенной через руки периной.

— Господи, дали бы человеку умереть спокойно.

Марийку резануло, она насупленно смотрела, как Антонина Леопольдовна выбивала посреди двора пыль из перины, но за всем этим ухо Марийки было навострено на окошко, она не могла пересилить себя. Говорили Остап Миронович и дядя Ваня — она никак не могла расслышать, о чем: мешала тетя Тося, ожесточенно стучавшая палкой по перине. Но Марийке было достаточно обрывков фраз и слов…

— Где?

— Здесь, рядом…

— Где?

— Рядом, в Вишневом переулке… У-у, то молоток девка…

«Анечка» — вспыхнуло в голове Марийки. Да, да, Анечка, дяди Яши сестра, кто же еще, если в Вишневом переулке. Марийка хорошо знала ее — молодая, гораздо моложе дяди Яши, — твердая, независимая. Говорили, это у нее с детдома, где она воспитывалась, пока дядя Яша не женился на тете Поле и не забрал ее к себе. Воображение рисовало Марийке сложное, таинственное дело, для которого Остапу Мироновичу понадобилась Анечка, и она с ликованием утвердила выбор, павший именно на нее…

— Я что, как на плахе лежу… Подняться бы, ну тогда им, сволочам… — глухо ворочался за окошком голос дяди Вани.

Остап Миронович успокаивал:

— Не надо, не надо об этом. Вы нам поможете, мы встретимся еще…

Они вышли с Зинаидой Тимофеевной, Остап Миронович коротко улыбнулся Марийке, тут же зашагал к калитке. Тетя Тося перестала бить палкой по перине, глядела ему в спину, жалобно скривив рот.


Ночь была свежа, ветер слабыми порывами беспризорно толкался в заборы, прибивал к ним сухие листья и пепел, только этот слабый, больной ветер жил в пустой тишине, которая стояла над городом. Только этот сухой, с запахом гари, ветер, потому что люди — все, кто остался в городе, — не жили: то, что должно было принести утро, мертвило сознание и душу. Никто не спал, разъявшая, оголившая город тишина давила своей грозной очевидностью: два месяца за городом не смолкала канонада, непрерывно, будто вдали работала какая-то таинственная машина, пульсировала под ногами земля, и люди привыкли к этому, и у них была надежда, что город устоит, и потому они жили. Но вот уже второй день, как воцарилась тишина, означавшая только одно: город пал и наутро сломившая его чужая, адская сила будет властвовать в нем…

Страшно было тихое дыхание этой ночи, простершейся над пустым, темным, немым городом, и женщины, сбившиеся на лавочке возле окошка, за которым лежал дядя Ваня, — тут были и Марийка с Юлькой, — не помышляли о сне, ловя каждый звук, способный опровергнуть жестокий смысл этой тишины. Но они ничего не слышали, кроме железистого шуршания листьев, с усилием передвигаемых слепым ветром в прохладной сентябрьской ночи. Они поднимали свои лица к небу, которое в эту пору должно было переливаться гроздьями низких спелых звезд, предвещающих добрую зиму, но звезд не было, потому что высь терялась в молчаливо перепархивающих багрово-розовых сполохах. Зловещие отражения пожаров уже много ночей сновали по небу, но они всегда сопровождались той самой, похожей на неумолчную работу неведомой машины, приглушенной расстоянием пальбой, и это говорило о том, что город, червонея отбрасываемой к небу кровью, все-таки стоит, сражается… Теперь же беззвучное скольжение мертвого света меж темных провалов неба давило своей оголенной очевидностью, и что принесет с собой утренний свет, которому только и дано отринуть мертвящее свечение, — не более ли мертвую реальность?

Прибегала Сабина, вся на последнем нервном волоске. Она тоже вскидывала к небу черное хрящеватое лицо, заламывала руки.

— Ой, горе, горе!

В ней было что-то библейское, и древний дух ее не находил опоры, потерянный перед реальностью надвигающегося утра.

— Ой, горе, горе, — бормотала она, забываясь, переходя на язык своих предков. — Судный день идет, судный день, поверьте моему слову.

Она ощупывала Юльку, та отталкивала ее, стыдясь слабости матери.

— Ну, ну, не буду. Боже, что же это?

— Иди, Сабина, — говорила ей Зинаида Тимофеевна с досадой.

— Да, да, я иду. — Юльку она могла доверить только Зинаиде Тимофеевне. — Я иду, — и не двигалась с места, пока за окошком не раздавалось тяжелое дыхание дяди Вани. — Я ушла, я уже ушла.

Смутно начали проступать лица, исподволь, медленно светало, и Марийка, ютящаяся вместе с Юлькой в байковом одеяле у колен матери, поймала себя на том, что не хочет прихода утра, боится его. И еще она думала вот о чем: фронт молчит, стихла канонада и где-то совсем рядом — до физического ознобного ощущения близости, — подняло мертвую голову, глядит пустыми неживыми глазами железное чудище… Так что же с теми, кто днем и ночью стоял против этого чудища, глуша его железом же и огнем? Где они, если молчит земля и молчит небо? Она с ужасом отвергала то, что крылось за этой мыслью: где отец, где Василек? И не могла отвергнуть, и боялась спросить у матери, оберегая ее от пришедшей к ней страшной мысли…

Это отвлекло ее от хода времени, и — то наряженная елка плыла в мерцании свечей, то громоздились нагретые солнцем камни Чертороя, а сквозь все это глядели на нее виноватые глаза отца, и, объединенные в одно, перемещающиеся в пространстве клочки ее недолгой жизни могли длиться и длиться, но в какое-то мгновение дрема резко ушла из Марийки, и она увидела, что все к чему-то напряженно прислушиваются. Никто не мог проронить ни слова, потому что все поняли, расслышали: что-то творится — невидимое, осторожное — в давящей немой тишине. И Марийку охватило это ощущение: город наполняется чем-то, что-то растекается по его улицам. Она брезгливо содрогнулась, будто неведомые ей доселе пиявки — с отдаленным моторным зудом, еле слышным повизгиванием флейт, постукиванием барабанов — вползают и вползают в лабиринты улиц, приближаются к ее двору, к островку, на котором она еще находила спасение, и ей захотелось спрятать свои голые ноги…

Молчала улица, в рассветном полусне стояли дома, в желто-сером тумане проступала Бородатка… Вокруг не было ни души, но город уже начинал жить чужой, пришлой жизнью.

3

Будто почуяла Зинаида Тимофеевна: что-то недоброе случилось в Вишневом переулке — и день, и два, и три не было вестей оттуда… Не выдержала, перемолвилась с дядей Ваней, стала собираться.

— Куда ты? — спросила Марийка.

Зинаида Тимофеевна уличенно взглянула на нее, но постаралась придать словам житейскую обыденность:

— Анечку надо проведать. Как она там одна, не заболела ли…

— И я с тобой.

Мать после минутного колебания согласилась — видно, чтобы не вызвать в Марийке подозрений.

Они шли по пустой притихшей улице, говорили полушепотом — город был стиснут чужой властью и чужой силой, люди затаились, оглушенные резкой, лающей речью, убитые висевшими и там и сям грязно оттиснутыми приказами, и полушепот вошел в обиход — словно кто-то мог подслушать, покарать за что-то… Да ведь Марийка знала, куда идет с матерью, по уловленным ею обрывкам фраз Остапа Мироновича она поняла: Анечка — звено какой-то тайной системы, заранее созданной в городе и, очевидно, уже действующей в неведомых для Марийки глубинах. Она шла, и в груди у нее все замирало, и она, как мать, тоже напряженная, подозрительно всматривающаяся в затворенные окна домов, говорила полушепотом, будто их могли подслушать.

Они дошли до самого Вишневого переулка, его дома и дворы, взбирающиеся на гору к одиноко стоящему зданию школы, покойно утопали в порыжевшей листве садов, убранных яблонь, только кое-где виднелись еще уцелевшие поздние плоды антоновки, а воздух был стеклянно чист, по-сентябрьски пахло прелью, пылью, дымком. Марийка забылась на минуту — так ясно, чисто предстало, как они с Юлькой идут в школу, беззаботно покручивая непроливашками в вязаных мешочках, — шнурки ровными колечками ложатся на указательный палец; с началом учебною года всегда были связаны эти запахи прели, пыли, дымка — в садах и огородах жгли ботву, сухой бурый лист, и этот переулочек, потонувший в деревьях и кустах, так что дома еле проглядывали из-за них, вел в школу. Она и сейчас виднелась на горе в слюдяном осеннем небе, и Марийке стоило большого труда вернуться к страшной реальности: в этом году не было первого звонка, а была война, и что таит сейчас вон тот домик, ушедший в золотое сентябрьское свечение?

— Зина, — осторожный голос донесся из-за тына углового двора.

Марийка вздрогнула и увидела между сухих прутьев старое женское лицо с низко надвинутым на лоб платком — из-под него смотрели остерегающие глаза.

— Не ходите до Анечки. Анечки нема — немцы взяли. Туда кто зайдет, назад не вертается — засада там.

Тонко-тонко запиликало у Марийки в голове, она взглянула на мать — лицо Зинаиды Тимофеевны побелело как мел, губы прошевелились невесомо, шелестяще:

— Спасибо, тетка Мария…

— Идите, идите, а то будет не знаю что…

Темное морщинистое лицо женщины исчезло, Зинаида Тимофеевна мучительно раздумывала над чем-то, а Марийка косила глаза в конец переулка, где среди домов и деревьев рыжевато светилось солнце… Немцы взяли Анечку. Вон там, в том домике, окутанном паутиной тайны.

В эти секунды она с поразительной четкостью увидела немца, взявшего Анечку. Да, да, это он взял Анечку, он, тот, которого она встретила на Глубочице… Это был первый встреченный ею немец. Потом она нередко видела немцев — и на Глубочице, и у себя на Соляной, — они ходили по двое и по трое и были похожи друг на друга, как картофелины в лукошке: серо-зеленые мундиры, такого же цвета — пирожком — пилотки, короткие, будто игрушечные, автоматы на животах… Марийка привыкла к тому, что перед наступлением темноты они патрулировали по улицам, и не боялась их, как, скажем, не боялась коров в Сыровцах, хотя среди них были и бодучие… Но тот первый встреченный ею немец…

Она не помнила сейчас, зачем пошла на Глубочицу, но до сих пор испытывала потрясение от вида встреченного ею немца. Он стоял на обочине мостовой и пытался завести мотоцикл — нога в гладком, столбом, голенище, безуспешно рвала педаль — мотоцикл только урчал, огрызался, как собака, которую злят. Немец выпрямился, стал стягивать перчатки, и только тут Марийка увидела: немец высок, как колокольня, в длинном, до пят, черном плаще, на груди, по черному плащу, свисал на цепи — концами к шее — серебряный полумесяц с неразборчивыми знаками и надписями. Полумесяц таинственно мерцал, и весь немец в перепоясанном, спускающемся фалдами до земли плаще, в фуражке с высоко заломленной тульей был как пришелец с другой, чужой планеты. Он так бы и запомнился Марийке, но вдруг она встретилась с его глазами, тускло, оловянно застывшими на ней, и поняла, что нужно немедленно убираться вон, иначе немец убьет ее… Сейчас она снова увидела оловянные, апатичные, лишенные человеческого движения глаза и содрогнулась при мысли, что это тот немец взял Анечку.

— Пойдем, — тихо, твердо сказала Зинаида Тимофеевна, крепко сжав Марийкину вспотевшую руку.

— А как же Анечка?

— Пойдем.

Марийка пошла за матерью, внутренне сопротивляясь и слыша за спиной преследующую тишину.


В этот же день мама надолго уходила из дома: Марийка догадывалась зачем — сообщить Остапу Мироновичу об Анечке.

Противоречивые чувства терзали Марийку: и жгучая тяга к тому, что хоронили от нее дядя Ваня с матерью, желание отдаться этому тайному делу, и досада, что ее обходят и тем самым ущемляют в чем-то очень большом для нее, и боязнь открыться матери — в таком случае она должна была бы повиниться в двойной игре, в которую уже вступила, обратить переживания матери на себя, раздвоить ей душу… Еще там, на углу Вишневого переулка, она чуть не крикнула: «Я все вижу! Я все знаю! Возьми меня! Я хочу везде быть с тобой!» Но что-то сдавило ей горло, и снова, как со злосчастной запиской, найденной на горище хаты дяди Артема, она пощадила мать.

Зинаида Тимофеевна вернулась усталая, сломленная — на ней не было лица, и Марийка догадалась, что она не нашла Остапа Мироновича. Да, не нашла — об этом можно было судить и по унылому выражению лица дяди Вани, с которым мать успела поговорить накоротке. «Что же теперь делать?» — мучительно переживала Марийка постигшую Зинаиду Тимофеевну неудачу и цепенела оттого, что ничем не могла помочь ей.

Снова все собрались у дяди Ваниного окошка, тут были и Юлька с Сабиной, и монашки — Зинаида Тимофеевна вернулась из города и ее жадно допытывали: что там творится?

— Пленных гнали. По Артема… Страшно смотреть. Идут изодранные, черные, голодные. Люди кидаются к ним, своих ищут, а конвоиры не дают, пинками, пинками, сапожищами да автоматы в лицо тычут, женщинам, детям в лицо, в глаза. А в глазах — слезы, слезы.

Зинаида Тимофеевна умолкла, закачалась в немой муке, а пальцы пробегали по Марийке, умостившейся, как обычно, у нее в коленях. Марийка почувствовала, что мать плачет — беззвучно, безысходно, поймала ее руку, прижалась щекой.

— Откуда это все, напасть эта? Я тоже все искала — Костю с Васильком… Где там!

Дядя Ваня покряхтел, сглотнул то, что засело в горле.

— Не надо, Зина, не казни себя. Надо терпеть, что же делать, бог терпел и нам велел. Слышала, Сталин сказал: и на нашей улице будет праздник. Он зря не будет говорить. Погоди…

При этих словах Антонина Леопольдовна тревожно вздохнула, покосилась на мать-Марию и мать-Валентину, мол, разберись, что у них на душе, а Зинаида Тимофеевна неубежденно согласилась с дядей Ваней:

— Да, конечно… Только когда-то он будет, наш праздник? Могли мы подумать: немец Киев возьмет? Это скажи кому раньше — горло перегрызли бы. — Она покачала головой, криво усмехнулась.

— Зинаида! — тихо проговорил дядя Ваня.

— Ну ладно, что теперь вспоминать. — Она высвобождалась из того, что давило ее, успокаивалась. — По городу приказы развешаны: коммунистам встать на учет в управе.

Дядя Ваня свирепо, со свистом задышал.

— Самим в петлю лезть? Ха! Сволочи, чего захотели. Брехня это все: встать на учет — и живи себе спокойно. Брехуны! Вся сила германская — против кого? Против коммунистов, против революции. А тут нате — на учет встать. Ну, коммунистов они еще узнают. — Дядя Ваня многозначительно посмотрел на Зинаиду Тимофеевну.

Антонина Леопольдовна снова забеспокоилась, покосилась на монашек, но те, видно, не вникали в слова старого матроса, только крестились на всякий случай. Сабина, что-то ждавшая от Зинаиды Тимофеевны, не выдержала, сама спросила:

— Я слышала краем уха — есть какой-то приказ о людях иудейского происхождения. Боже ж мой, когда нас оставят в покое?

— Да, — почему-то смутилась Зинаида Тимофеевна, — есть такой приказ.

— Какой же, не тяните из меня нервы.

— Явиться на сборные пункты с теплыми и ценными вещами.

Сабина судорожно всовывала в рукава старой кофточки дрожащие руки, казалось, они мгновенно озябли у нее.

— Какие еще ценные вещи? Может быть, вы видели у меня хрусталь? Или золото? Или я ношу горжетку? Нет, вы видели у меня что-нибудь подобное?! — Темные, возбужденно-больные глаза были обращены к Зинаиде Тимофеевне, будто это она напечатала нелепый приказ. — А на кого я оставлю маму? На кого? На вас? Вам только не хватало моей старой мамы! — И вдруг она будто вспомнила что-то, осеклась, большие глаза целиком наполнились осознанным страхом. — Почему? Почему я должна идти на какой-то пункт? С теплыми вещами? Нас хотят куда-то отправлять? Куда? Зачем?

Она еще долго терялась в догадках. Юлька сидела рядом, может быть впервые безотчетно потянувшись к матери, — она тоже почуяла, что развешенные немцами приказы обманывают их, втягивают во что-то жуткое и унизительное, откуда не будет возврата на улочку Соляную. Она и Сабина вопрошающе оглядывали собравшихся у окошка дяди Вани, и никто ничего не мог ответить им. Сабина утомленно закрыла глаза.

— Никуда мы не пойдем с тобой, Юленька. Никуда не пойдем. Ведь у нас нет ценных вещей. Мы с тобой вне приказа. — Она как бы объединилась с дочерью среди всех, кто был здесь. — Я знаю, что нам надо делать.

— Правильно, Сабина, — попробовал успокоить ее дядя Ваня, отваливаясь на подушки. Крупное, в складках, лицо его покрылось испариной — от усталости и от волнения.

Осенний день тягуче клонился к вечеру. Раскаленный зрак солнца завис в пустынном небе, потом стал медленно уходить за Бородатку, сквозь деревья, еще не сбросившие листву, шел прямой огнистый свет, и в нем какой-то странной птицей застыла черная, оплавленная красным фигурка домовладелки Полиняевой. Она часто вот так нависала над двором, ее остерегались: кто-то видел, как она ходила в немецкую управу с подворной книгой в руках… И сейчас, стоило ей появиться на обычном месте, нависнуть над двором, как все начинали разбредаться по своим домам, и Марийка знала, каким длинным, пустым будет вечер.


На следующее утро Зинаида Тимофеевна снова ушла — продолжала искать Остапа Мироновича. Тетя Тося собрала кое-что из вещей, хранившихся «про свят день», и отправилась на базар — менять одежду на продукты, надо было чем-то кормиться. Марийку оставили с дядей Ваней, и она с тайной радостью приняла роль попечительницы — на ее руках был дядя Ваня! Ее друг, попавший в беду.

Чем же помочь ему? А вот чем: она принесет дяде Ване свое кизиловое варенье и сделает из него морс: дядю Ваню постоянно мучает жажда — как он обрадуется ее напитку!.. Вот она, лампадка, некогда подаренная Зинаиде Тимофеевне мать-Марией и мать-Валентиной. За отсутствием икон по прямому назначению лампадка не применялась и давно служила меркой, которую Марийке-сладкоежке выделяли на день. Лампадка варенья. Ешь его сразу или растягивай удовольствие до самого вечера, — больше не будет, маму не разжалобишь, по ее понятиям сладкое вредно для здоровья. Сейчас Марийка решила пожертвовать своим вареньем… А потом она приготовит дяде Ване грелку — у него ноги стынут. А потом… Да что она не сделает для дяди Вани, раз ей препоручили его!

Она надела мамин белый фартучек — он был просто необходим в ее роли, спрятала под ним лампадку с вареньем — решила сделать дяде Ване приятный сюрприз и, полная забот, отправилась к своему подопечному.

Жилище дяди Вани состояло из комнаты с небольшой кухонькой-прихожей. Закуток, образованный печкой и стеной, тот, что у Зинаиды Тимофеевны был задернут ситцевой занавеской, — там стояла Марийкина постелька, — здесь представлял нечто вроде подсобного помещеньица, отгороженного ширмой. Ширма эта, предмет гордости и грусти Антонины Леопольдовны, сохранившаяся у нее с давних, видно, счастливых времен, была и в самом деле красива — каждая створка затянута белым шелком, и в каждой —рисунок, нанесенный тонкой, изящной кистью: приземистые, растущие не ввысь, а вширь деревья на морских скалах, воздушные, ступенчато-закрученные замки, извивающиеся чешуйчатыми телами, изрыгающие пламя драконы с вылезшими из орбит глазами… «Это Япония», — с томной грустью поясняла обычно Антонина Леопольдовна, и Марийка, оставаясь с дядей Ваней, могла часами рассматривать рисунки, фантазия уносила ее в неведомую экзотическую страну.

Теперь ей было не до Японии. За отгороженным ширмой столиком, уставленным дяди Ваниной посудой, пузырьками с лекарствами, она колдовала над своим морсом. Тут Марийка и услышала, как открылась дверь и в комнату кто-то вошел. Все в ней обмякло, и она, уже зная, что это немцы, через силу вышла из-за ширмы.

Их было двое, но за дверью остался третий — он что-то говорил этим двоим, слышалось, торопил. Немцы с серыми помятыми лицами — видно, патрулировали всю ночь — молча, брезгливо смотрели на дядю Ваню: их отвращало его раздувшееся синее лицо, весь он, неестественно громоздкий и неподвижный. Первое, о чем подумала Марийка самым краешком сознания, — что среди них нет того страшного немца в черном, до пят, плаще, с месяцеобразной бляхой на груди, а эти смотрели на дядю Ваню с отчужденной брезгливостью, как на заразного, и где-то в донцах их глаз Марийка уловила движение досады — стоило ли приходить, чтобы увидеть гору разваливающегося мяса, — и она уже поверила: сейчас они повернутся и уйдут к себе в казарму спать после ночного бдения, и всем своим лицом, с жалкой, растерянной гримасой, напряженно застывшей рукой с лампадкой кизилового варенья, она молила их об этом, когда один немец зашевелил толстыми губами в кружке отросшей за ночь щетины:

— Вставайт. — И повторил, дергая вислой щекой: — Вставайт, вставайт…

— Я встану, я сейчас встану, я тебя своими руками пощупаю, какой ты есть…

Дядя Ваня зашевелился, тяжело, сипло дыша, крупные складки на лбу, на щеках багрово вздулись. Марийка видела: он был в беспамятстве, неимоверным усилием, опираясь на стоящую рядом тумбочку — белая салфетка сморщилась, — переваливал с постели непослушные бревна ног.

— Я встану, я не буду перед тобой лежать, сука…

Он потратил много сил, чтобы наконец перевалить ноги, и решил отдышаться перед тем, что намерен был сделать, сидел на кровати, исподлобья, по-бычьи глядя на немцев. Те топтались, видимо решая, не уйти ли им отсюда, от этой русской подыхающей свиньи, как вдруг у них полезли кверху брови, помятые, серые лица оживились во вспышке любопытства.

Один, полуобернувшись к двери, кричал торопливо, все с тем же дурным любопытством:

— Герр обер-лейтнант, герр обер-лейтнант!

Второй, с толстыми губами в неопрятном кружке́ щетины, близко подошел к дяде Ване, наклонился, по-птичьи подвернул голову, пристально рассматривая что-то, и Марийка во второй раз увидела между полами пижамы вытатуированный во весь огромный дяди Ванин живот легендарный корабль «Потемкин» — он-то и вызвал у немцев столбнячный восторг. Дядя Ваня сообразил, наконец, в чем дело, дрожащие пальцы силились захватить пижаму, стянуть несходящиеся полы.

— Найн! Найн![1] — кричал ему немец почти просительно, будто у него отнимают дорогую игрушку. — Найн!

Тут вошел третий — прямой, поджарый, с ровным рядом светлых пуговиц, с серебряным окладом на высокой фуражке. «Что у вас еще тут?» — недовольно говорили его глаза, и тот, что позвал его, оживленно, с дробным смешком показывал на дядю Ваню, и офицер, еще с досадой кривя тонкие губы, дотянулся коротким дулом автомата до дяди Ваниной груди, пытаясь разъединить полы пижамы. Марийка, не помня себя во всепоглощающей обиде за дядю Ваню, бросилась к немцу, закричала, тыча его лампадкой, бессознательно держа ее стоймя, чтоб сохранить варенье, тут же ей тяжелым, звенящим ударом ожгло щеку, она опомнилась уже на полу — лампадка, оставляя густую коричневую цепочку, катилась под стол.

— Что же ты, гад! — сдавленно, пораженно простонал дядя Ваня. — Ребенка за что, гад?!

Он схватился за автоматное дуло, пытаясь переломить его огромными ладонями, и тут же автомат затрясся, забулькал, пыхая дымком, дядя Ваня повалился вперед, продолжая ломать дуло, и если бы немец не вырвал его силой, дядя Ваня, падая на пол, все-таки сломал бы его.

Марийка еще ничего не понимала, пока не заметила, как остолбенело замерли те двое, что первыми обнаружили невиданное ими доселе чудо. Третий, с серебряным окладом на фуражке, закидывал за узкий погон еще дымящийся автомат, с оправдывающейся мстительностью глядел на простертое перед ним большое вздрагивающее тело и зачем-то вытирал о френч левую растопыренную ладонь.

Марийка с застрявшим в горле криком выбежала вслед за немцами, двор уже был пуст, только худой черной птицей неподвижно торчала на горке домовладелка Полиняева. Марийка стала звать ее, но она криво усмехнулась и пошла в свой домик.


Зинаида Тимофеевна искала и искала Остапа Мироновича, но он пришел сам — когда ее не было дома. Марийка после смерти дяди Вани боялась оставаться одна дома и теперь ждала мать во дворе, следя за улицей через щели калитки. Тут же она и увидела Остапа Мироновича, — тот, казалось, бесцельно бродил по Соляной, то удаляясь к Глубочице, то возвращаясь. Он был в потрепанном, с чужого плеча, пальто, видимо надетом для того, чтобы не узнали, и Марийка догадалась, что ему нельзя входить во двор. Она жила теперь как в какой-то раскаленной мгле, ее рассудок, разрушенный тем, что ей довелось увидеть и пережить, никак не мог сосредоточиться на какой-то одной мысли, а зрение, вышедшее из-под власти сознания, повторяло и повторяло ей жуткую картину, и все время ее обступали, гремели рядом последние слова дяди Вани. Теперь, когда она увидела Остапа Мироновича, что-то в ней стало собираться, крепнуть, раскаленная мгла рассеялась, и проступили дома, заборы, желтая листва над ними, побуревшая трава на обочинах, еще хранящая свежесть осенней ночи, и постепенно Марийка ощутила возможность, больше того, необходимость какого-то действия.

Она зорко следила, как уходила и возвращалась одинокая фигурка Остапа Мироновича, и когда он в очередной раз удалился к Глубочице, она пересекла улицу, нашла линию его методического движения и поднятой палочкой нацарапала на пыльной дороге: «Дядю Ваню убили». Она постояла, убедилась, что ее никто не видел, кроме того, кому она писала, и вошла в свою калитку, продолжая наблюдать. Остап Миронович, все так же, с кажущейся бесцельностью фланируя по улице, остановился там, где только что была Марийка, опустил глаза, на минуту замер, и по тому, как он поднял голову, смотря в голое белесое небо, будто заклиная его в чем-то, Марийка ощутила испытываемое им неимоверное напряжение этой минуты.

Остап Миронович медленным, шаркающим движением ног стер Марийкину фразу и, как слепой, пошел дальше, и Марийку толкнуло: он идет в Вишневый переулок, к Анечке. «Нельзя! — забилось у нее под сердцем. — Нельзя!» Она не знала другого выхода и бросилась вдогонку. Вблизи она увидела, как постарело лицо Остапа Мироновича, только жили глаза, и уже не затаенная добрая печалинка, а гнев дрожал, плескался в них, пока Марийка бессвязно, торопясь, говорила ему об Анечке. Он выслушал ее, снова посмотрел в набирающее тепло небо, что-то соображая, тихо, раздельно сказал:

— Передай маме… Я на Шулявке. Улица Гали Тимофеевой. Запомни: Гали Тимофеевой, пять… На Шулявке…

4

В немилосердном свете солнца, в режущих струях металла, льющихся с холмов, жестоким умом превращенных в удобные огневые позиции, в струях слепого крупповского металла, три дня валивших людей в глубокий сухой овраг за городом, в криках детей, в мольбах матерей, в роении мертвых и еще живых тел, засыпаемых испепеленной в прах землей, зловеще проступало — Бабий Яр… Три дня с нечеловеческой изощренностью обманутые толпы, стекаясь на красивейшую, в купах каштанов, улицу Артема, — ей безвинно будет дано войти в историю как артерии смерти, — брели и брели за город «с ценными и теплыми вещами». Там их отсекали часть за частью — методически действовал продуманный в мельчайших подробностях конвейер — и они под конвоем брели к дрожащим в мареве холмам, чтобы никогда уже не вернуться назад… Ждущие своей очереди слышали дальнюю пульсацию пулеметных очередей и — понимали ли они, что их ждет? Вершился жесточайший обман, а прозревшие натыкались на стену немцев и полицаев, дорога назад была отсечена, и три дня над оврагом, протянувшимся средь волнистых, поросших деревьями, густым кустарником холмов, вершилась трагедия, равных которой трудно найти в летописях человеческих страданий…

Вели тех, кто успел попасть в руки гестапо, вели сражавшихся за Киев, взятых в окружение бойцов… Там, средь холмов, затерялся след юной Анечки, этой дорогой прошел бы и дядя Ваня, если бы болезнь не лишила его возможности ходить, и как знать, не скосили ли пули, посланные с холмов, Марийкиного отца, если он не сложил голову еще на подступах к городу: от него так и не было вестей.

В глубокой тайне творилось величайшее злодеяние, ничто не докатывалось с холмов Бабьего Яра до города, и только шедшие оттуда грузовики, с которых опьяненные шнапсом и кровью, позабывшие, что творят, полицаи бросали в оцепеневшие толпы провожавших «теплые вещи», рождали молву, заставлявшую содрогаться каждое живое сердце…

Потом начали шарить по городу, выбивать тех, кто не подчинился приказу…


Ночью Марийка проснулась от полузабытых, но донельзя знакомых звуков, будто протянула руку в детство. В темноте бесстрастно, глухо постукивали часы, но они не разбудили бы Марийку, ее разбудили другие звуки, она вслушивалась, ждала чутко, настороженно — и звуки повторились: звякнул, задрожал штырь, замыкающий ставню. И тогда Марийка все вспомнила.

— Мама, мама, Юлька пришла…

Зинаида Тимофеевна мгновенно, будто не спала, отозвалась, погладила Марийку по голове.

— Господь с тобой, откуда ей взяться. — Но в голосе не было уверенности, будто и она допускала возможность прихода Юльки.

— Юлька, Юлька! Я слышу. Я пойду открою.

— Лежи, я сама.

Марийка поднялась вслед за матерью, нервно чиркающей спичкой, чтобы зажечь коптилку — электричества не было, фитиль, опущенный в пузырек, вяло засветился, тусклый свет заходил по стенам. Зинаида Тимофеевна, огораживая ладонью крохотное пламя, шла по комнате, напряженно всматриваясь в дверь, Марийка подскочила к окну:

— Юлька, иди, сейчас откроем.

Юлька, освещенная тусклым огнем, ознобно дрожала, потом, поняв, что ее принимают, повалилась на грудь Зинаиды Тимофеевны.

— Маму… Маму и бабушку… убили…

— Как? Как убили? — Коптилка закачалась в руках у Зинаиды Тимофеевны, темные и светлые пятна, вырастая, падая, метались по стенам. — Пойдем, пойдем, девочка, успокойся. Ну, ну, успокойся, пойдем.

Зинаида Тимофеевна повела Юльку к столу, поставила на него коптилку, Юлька в изнеможении опустилась на табуретку, повторяя с лихорадочным блеском в глазах:

— Убили… Маму… И бабушку. Убили…

Только теперь, еще не осознав Юлькиных слов, надеясь на что-то, Марийка увидела, что в волосы и платье Юльки въелся мелкий пух — будто она перебирала перину из тонкого драного пера. Ее тут же осенило: тетя Сабина с Юлькой и бабушкой прятались в подвале. Марийка знала об этом, даже помогала сносить туда тюфяки и подушки — почему-то их было много у тети Сабины… Вот откуда пух. Но что же произошло, как это так — убили тетю Сабину и бабушку. Убили дядю Ваню… Теперь убили тетю Сабину и бабушку…

Зинаида Тимофеевна дала Юльке кружку с водой, она выпила крупными, екающими глотками, сбиваясь, замолкая, как бы продираясь сквозь то, что отбило у нее память, рассказала, как все было.

Да, они сидели в подвале, забаррикадировавшись давно снесенной из всего дома рухлядью — поломанными стульями, крышкой от игорного стола с продранным зеленым сукном, старым диванчиком с вылезшими наружу ржавыми пружинами… Они стащили все это к дальнему углу, где из подушек и тюфяков свили себе гнездо. Юлька помещалась на перине — эту перину разорвали на всякий случай, чтоб она могла залезть внутрь при опасности. Они сидели в подвале уже несколько дней и ночей — Марийка приносила им воду, а сухарей было запасено достаточно.

Немцы пришли еще засветло. Когда они открыли завизжавшую дверь, Юлька увидела ступени, на ступенях появились низкие булыжнообразные сапоги. Первое, что увидела Юлька, были эти сапоги, нащупывающие ступени. По знаку матери Юлька нырнула в перину, тут же в сырую каменную стену уперлись лучи фонариков. И тогда Юлька стянула перину над головой, только рука матери была просунута внутрь перины, крепко, будто говоря, что мать здесь, рядом, держала руку Юльки.

Голоса немцев глухо, ватно проникали к Юльке, но она все же поняла, что немцы раздражены, их, видно, злил нечистый, спертый, сырой запах, устоявшийся в подвале. Наверное, они подумали, что этого им только и недоставало — лазить по вонючим подвалам в поисках укрывшихся жидов… Потоптавшись, немцы начали подниматься по лестнице, но последний для очистки совести перерезал из автомата наваленную в углу рухлядь.

Юлька почувствовала, как дрогнула, костяно стиснулась на ее руке ладонь матери, будто хотела успокоить ее, потом ослабла, безвольно разомкнулась… Мать не проронила ни звука… Еще одна очередь — дико, по-звериному завыла бабушка, и этот вопль поразил Юльку: бабушка была совершенно немощна — что дало ей силы исторгнуть нечеловеческий крик?!

Немцы, совсем было собравшиеся уходить, загоготали, как гуси, возбужденные неожиданной удачей, топоча, спотыкаясь, возвратились, и вдруг разом выпустили иронический, разочарованный гул — жалкий вид старухи отнял у них повод для ликования… Но что делать! Это была охота, стоило ли гневить бога, если на мушку попала паршивая крольчиха вместо исполненной юной неги косули. Сухо щелкнул одиночный выстрел. Немцы, гремя сапогами, похохатывая, подтрунивая над собой из-за никчемной добычи, стали взбираться по ступенькам, пока снова не взвизгнула дверь, оставившая Юльку в кромешной тьме, в проникающем во все ее поры ужасе.

Четыре раза ударили часы, Юлька, притихшая за столом в спасительном сне — она отказалась лечь в постель, ее отвращало от нее, — тяжело подняла голову. Зинаида Тимофеевна с Марийкой по-прежнему сидели рядом.

— Мама! — вдруг начала прислушиваться Юлька. Она водила горящими глазами, шептала: «Мама! Мама!» Волосы заходили на голове Марийки, перед ней снова предстала картина: мальчик, Михасик, пригвожден пулями, с зажатой в руке земляникой, а его сестра заходится в тошнотном хохоте, — Юлька сейчас была похожа на нее.

— Что ты, Юля! Успокойся, девочка! — Зинаида Тимофеевна прильнула к Юльке, видно тоже боясь, что с ней неладно, не зная, как быть, но Юлька рвалась из рук.

— Послушайте! Послушайте! Это она! Она!

И вдруг слабый женский голос действительно проник сквозь окошко, невнятно прорезанное на стыке ставен рассветной полосой. Этого не должно было быть! Но это было. Юльку могли мучить галлюцинации, но все трое отчетливо услышали слабый женский голос, голос Сабины.

— Господи! — тихо вскрикнула Зинаида Тимофеевна, никогда не верившая в бога.

И сразу, уже в другое окно, с улицы, ворвался шелестящий треск автоматов.

Выбежали во двор. Бородатка еле прорисовывалась в скупом рассветном небе, окутанная снизу сыро курящимся туманом. Непролазный кустарник, темные изгибы древесных стволов, застывшие слабым желтым светом кроны — все, что весной обдавалось бело-розовой кипенью, сейчас скупо пропадало в холодной сентябрьской рани, и там продиралась сквозь колючие дебри, как привидение, Сабина.

— Юля! Юленька! Где ты?

Она не замечала прилипших к лицу мокрых длинных волос, и только когда они мешали ей, спутываясь с ветками кустов, она с силой вскидывала голову, отрывая их, и, словно плывя, двигалась по Бородатке.

Она искала дочь! Еле мерцающая искорка, оставшаяся в изломанном рассудке, позвала ее, еще живую, туда, на Бородатку, на место давней ребячьей вольницы, на место ее наивных терзаний, на ее Голгофу — ведь она всегда так называла Бородатку. Клубы сырого утреннего тумана заволочно ходили по Бородатке, еле заметно поднимаясь, бесшумно запахивая ее, будто стараясь укрыть и саму Сабину. Она разводила руками ветви, с треском продиралась сквозь кусты, которые мешали ей найти играющую где-то здесь Юльку.

— Юля, где ты? Юленька!..

Первая очередь не задела Сабину, она, очевидно, не слышала ее, вернее, не могла воспринять погасшим сознанием, да и могло ли что-нибудь помешать ей в ее поиске. Белая фигурка отчетливо виднелась над текучей стеной тумана, и, отстраняя его, Сабина плыла и плыла куда-то, и тогда на улице, за забором, отчетливо залаяли голоса: кто-то приказывал, кто-то соглашался, извиняясь за оплошность, и красный шелестящий пунктир, мгновенно прошив сырой утренний сумрак, пропал там, где, раскинув руки, двигалась ничего не слышавшая Сабина. Она застыла, опустив руки и, видимо, пытаясь что-то понять.

— Мама! — закричала Юлька, вырываясь из рук Зинаиды Тимофеевны, но та не пускала, придушив ладонью ее рот, и Марийка, видя, с какой мукой она это делает, поняла жестокую правоту матери.

— Юля! Юленька! — донесся с Бородатки умирающий голос, вызвавший у немцев взрыв негодования.

Несколько автоматов заполосовало по видному в клубах тумана белому пятну, и только тогда на Бородатке захрустели кусты под скатывающимся вниз телом. Марийка зажмурила глаза, и когда открыла их, с каким-то отъединенным от нее удивлением увидела тетю Тосю и монашек, помогавших матери затащить домой бьющуюся в истерике, удушливо мычащую зажатым ртом Юльку. Бородатка молчала, уйдя головой в начинающее синеть высокое небо, туман медленно стекал с нее — теперь некого было укрывать в зарослях кустарника.

А когда поднялось солнце, Зинаида Тимофеевна увела из дома ничего не соображавшую Юльку. Марийке она сказала куда — к Остапу Мироновичу, адрес которого теперь знала, только он мог продлить короткую Юлькину жизнь.

5

Приехал дядя Артем…

Дядя Артем!

Из далекого, брезжуще затерянного в памяти детского мира — в сжигающий душу мир крови и пепла вдруг вошел дядя Артем… Оттуда, из Сыровцов, свой, родной, живой дядя Артем, пахнущий сеном, степным предзимним ветром, с побагровевшим от дальней дороги крутым лицом, с огромными, затвердевшими от кузнечного железа ладонями… Прикатил на своем велосипедике с поклажей в волглом с холода ряденце, проволокой прикрученной к багажнику… Тут же Зинаида Тимофеевна, обеспамятовавшая от встречи и едва осушившая глаза, затеяла деруны из привезенной дядей Артемом картошки, хотела и житную мучицу пустить в ход, дядя Артем не допустил — в Сыровцах знали, что в городе люди зубы кладут на полку, уже ходят по селам, одежонку меняют на что попало. Он и табачку-самосаду привез, Марийка похолодела — дяде Ване. У Зинаиды Тимофеевны слезы так и брызнули из глаз, и когда дядя Артем узнал все: и про Анечку, и про дядю Ваню, и про Сабину, — долго крутил в руках мешочек со знатным своим табачком, слова не мог вымолвить. Только за столом, за кружкой кипятка с наколотым для скупой прикуски сахаром, кое-как пришел в себя.

— Ой, маты моя! Ивана убили, Анечку! Сердце у меня запеклось, Зинаида… А Сабина…

Он молчал, не притрагиваясь к дерунам и чаю, размышлял в потрясении:

— От какая война пошла… В первую империалистическую нас и газами травили, злодейство было страшное… Но чтоб такое — невинных, слабых людей стрелять… Тут что-то не то… Тут ему, змеюке, на жало наступили… Кто наступил? Да Советская власть наша… Вот он и лютует. В ту войну капитал с капиталом схватились — и лилась солдатская кровушка. А сейчас ему крови мало, душу хочет вытрясти из людей, заразу большевицкую… Э, Зина, а монашки где же, их-то небось не тронули?

— Что с них взять, — махнула рукой Зинаида Тимофеевна. — Немцы разрешили монастырь открыть, Княгиню, — они и подались туда.

— Во-во! — дядя Артем качал головой, глядя в налитое до краев блюдечко. — И в Сыровцах в церкви службу правят. Отца Трифона помнишь? Первый лодырь был на селе, а теперь, гляди, приход имеет. Вот куда гнут немцы, чтоб до старого времени людей повернуть. Ось воно що! Советскую душу хотят вытравить из народа…

Пришла Антонина Леопольдовна, отлучавшаяся куда-то и не поспевшая к началу скудной вечери, дядя Артем обнял ее, прижал к широкой груди, а Зинаида Тимофеевна потчевала картофляниками. Снова помянули дядю Ваню, смутной тревогой был наполнен вечер, но все же дядя Артем был рядом, и Марийку не так пугала пустота, которой зиял теперь двор. Антонина Леопольдовна долго не шла домой, если бы не дядя Артем, может, осталась бы и ночевать — что ей делать одной. Все в ней было разрушено, единственное, что оставалось, — ниточка, тянущаяся к Зосе, и на этой ниточке держалась ее жизнь.

— Когда уезжаете, Артем Федорович? — спросила тетя Тося, которой, было видно, тоже стало легче в этот вечер.

— Утром. Ночью-то те собаки прицепятся: документ им давай, не отвяжешься…

Антонина Леопольдовна вздохнула с сожалением, понимая, что надо дать родным людям поговорить о своих заботах. Зинаида Тимофеевна собрала ей в авоську мучицы, картошки, буряков от свалившихся на нее «богатств», та отказывалась: «Сколько мне одной надо, господи…», но все же взяла и пошла домой, Марийка чувствовала, как это было ей трудно. Дядя Артем печально глядел ей вслед, потом сел за стол, и по выражению его лица Марийке стало ясно: в этот вечер должно что-то решиться.

— Эх, жизнь, жизнь… Одарка моя, как съесть эту картошку, обольет слезами ее: что там Зина с Марийкой, что Поля? Порушено гнездо, сердце и болит у нее, она средь вас старшая, вы ей как дети. Ну, Поля, слава богу, на Урале, Яков — человек большой, должно быть, и при деле большом. — Зинаида Тимофеевна уже рассказала дяде Артему о полученной в начале войны весточке с Донбасса. — Вы с Марийкой живы остались в таком пекле, не знаю, как и сказать Одарке, чего натерпелись… А Костя с Василем… Где они? Ну, за Костю и Василя не журись, это дело такое… Не те года мои, там бы быть, с ними… А тут… Ой, бедная же Анечка, удар же для Якова какой будет… А Иван…

Марийка заметила, как мать, оберегая ее, подала дяде Артему настораживающий знак, и он глазами ответил, что понял, замолк, не стал бередить Марийкину рану. А рана Марийкина в самом деле заживала трудно, тянулись дни за днями, но страшные видения не отступали — и это было мукой, о которой догадывалась мать. Сейчас она мягко перебила дядю Артема:

— Что ж вы все про нас. А в Сыровцах как?

То, что сказал дядя Артем, даже не поразило Марийку: Ульяна пошла на фронт. Как загремело вокруг Сыровцов, ушла искать своего Юрка в жестокой крутоверти, не помогли уговоры отца с матерью — ушла.

Зинаида Тимофеевна сокрушалась, но было видно: Артем Соколюк гордится поступком дочери.

— Немцы-то есть в Сыровцах?

Он помолчал, затаенно усмехнулся:

— Наезжают… Постоянных нема, а гостят часто. — И добавил все с той же усмешкой: — Да не гостится им у нас.

— Это как же?

— А так… — Он повел головой в сторону Марийки, мол, не при ребенке беседа. И вдруг сказал то, к чему заходил издалека: — Я так думаю, Зина: вам с Марийкой в Сыровцы надо перебираться. У Одарки по вас очи выело, надо вместе держаться, одним станом. — Видно, это решено у них было с тетей Дуней, и то, что теперь услышал и увидел дядя Артем, укрепило его в правильности их семейного решения. — Коли деревья рядом стоят, ветер хоть и поклонит их, да не сломает, одиноких же сирот с корнем рвет из земли…

— В Сыровцы! Мама, мама, в Сыровцы!

Вот с чем приехал дядя Артем! И предстало перед Марийкой утреннее, на восходе солнца, село — с мычанием коров, звоном бадеек у криниц, заливистым голосом тетки Ганны, сзывающей цыплят… Она забыла о найденной на горище записке, обо всем, что сделала с ней ее находка, она забыла, что в Сыровцах сейчас другая жизнь, только щемяще, спасительно звенело в ней — Сыровцы, Сыровцы. Она ждала: мама сейчас согласится, ну скорей же, скорей! И вдруг все рухнуло, погасло, — мать смотрела на нее просительно и осуждающе. Так, глядя на Марийку, будто пытаясь убедить ее в чем-то, Зинаида Тимофеевна сказала:

— Нет, Артем Федорович, не могу я сейчас уехать из Киева. — Хрипотца, мешающая говорить, выдавала волнение. — Спасибо вам с Дуней, но не могу. Сейчас не могу.

«Что со мной? Какие Сыровцы?» — уже терзала Марийку какая-то вина. Как же ехать в Сыровцы? Она сразу все вспомнила: мама каждый день куда-то уходила, конечно же, туда, к Остапу Мироновичу, к людям, которые делают дело, за которое немцы убили Анечку… Марийка видела, как трудно матери оставлять ее одну, как разрывается она между нею и тем тайным делом… Ее не удивило, когда мать, преодолевая себя, сказала ей:

— А тебе, доченька, надо ехать. Надо.

Марийка, тоже переступая что-то, холодея от мысли — оставить маму одну, — осознала: надо.

И дядя Артем не смел мучить Зинаиду Тимофеевну расспросами: надо, значит, надо. Только сказал, чтобы готовила Марийку, через недельку приедет с подводой.

Не успели проводить дядю Артема…

Может, это почудилось, может, приснилось: кто-то постучал в окно тихо и торопливо. Марийке хотелось думать — почудилось, приснилось; кажется, это было вчера — вот так же она услышала, как звякала оконным штырем Юлька… Сколько же прошло с той ночи — месяц, два?.. Но каждую ночь Марийка слышала осторожное позвякивание штыря, просыпалась в холодном поту и ждала… Вот и сейчас… Только сейчас стучали в другое окно — с улицы… Почудилось, приснилось, — успокаивали ее часы, отсчитывающие секунды. И вдруг…

Зинаида Тимофеевна резко поднялась с постели, накинула платок, нашарила в темноте тапочки.

— Не ходи, мама, — испуганно потянулась за ней Марийка.

— Господи, ты не спишь?..

— Это немцы… А может, дядя Артем?

— Немцы так не стучат. И не дядя Артем. Это ко мне.

— Я пойду с тобой.

— Лежи, — приказала Зинаида Тимофеевна и вышла во двор.

Но Марийка встала, нашла на табуретке спички, зажгла коптилку.

Что-то было очень знакомое в человеке, которого ввела мать. Она именно ввела его — человек, одетый в тряпье, еле держался на ногах, он прислонился к дверному косяку, болезненно жмурился от тусклого света… Не может быть… Дядя Яша!

— Дядя Яша! — нервно засуетилась около него Марийка, обнимая, чувствуя под руками чужую, не дяди Яшину костяную худобу.

— Узнала… — он прижал ее к себе вялыми потными ладонями.

— Откуда вы, Яков Иванович? — Зинаида Тимофеевна подставила ему плечо, и так он дошел до стола.

Он сел, проговорил запекшимися губами:

— Откуда? Считай, с того света.

Его история была коротка и уложилась в несколько минут, которые понадобились Зинаиде Тимофеевне, чтобы разжечь керосинку — согреть кипятку.

— Не надо, Зина, я ничего не хочу, — пробовал остановить ее дядя Яша.

Он сидел, вытянув ноги, и за этой его позой, с безвольно, долгожданно опущенными ногами угадывалось что-то такое, что перекрутило до неузнаваемости Якова Ивановича Зелинского. Так думалось Марийке в нахлынувшей на нее жалости — что осталось от могучего, веселого, мудрого дяди Яши! И она не ошибалась.

Ему было предложено отвезти семью на Урал и явиться в Москву. После короткой подготовки он в числе восьми надежных крепких организаторов был заброшен во вражеский тыл, в родной Донбасс… Зачем? Об этом можно не спрашивать. Они успели кое-что сделать, но мало, мало, Яков Иванович говорил об этом с жестоко мучавшим его сожалением. Их выловили, взяли всех восьмерых. Шестеро погибли в плену, от пыток, дяде Яше и еще одному удалось бежать. Напарника доконали собаки, Яков Зелинский некоторое время скрывался в глухой деревне, но только сейчас начинает верить, что спасен. Теперь ему надо прийти в себя, найти связи с подпольем здесь, в Киеве…

Он надолго замолчал, дрожа прикрытыми ресницами сглатывая и сглатывая горлом, когда услышал об Анечке, о дяде Ване, о Сабине… Съежился, сидел, закрыв глаза, с железным внутренним напряжением проламывался через боль, только при упоминании об Остапе Мироновиче раскрыл веки и во взгляде жадно, мстительно замерцало.

Остаток разговора Марийка слушала уже в постели. Дядю Яшу решено было положить на ее прежнее место, в закутке, там ему будет покойно, и там он будет в безопасности, относительной, конечно, Марийке сказали, чтобы ложилась и спала, она послушалась, легла, но сон не шел к ней, и она невольно подслушала то, о чем при ней не стал говорить дядя Яша; у них с тетей Полей будет ребенок…

— Как?! — испуганно выдохнула мама.

Дядя Яша усмехнулся — будто повинился:

— Так… Ты же знаешь, как мы хотели этого, что только не делали… Никакая медицина не помогла… А тут, в дороге… Ехали на Урал долго, дней двадцать, и вот… Поля написала мне в Москву, я еще был там. — И он добавил с тихим ликованием: — Невероятно, но факт.

— Господи, в такое-то время… Бедная сестра… Да вы понимаете, что это?

Дядя Яша сказал с раздумчивой строгостью:

— Не надо об этом. Я все понимаю: трудно, голодно, у самого мозги наперекосяк идут: как они там, на Урале? Но подумай: человек появится на земле. Война-то отгремит, отплачет, может, и нас не будет, а он останется, он будет, на том и жизнь держится.

— Отгремит, говорите?

— Отгремит, — обыденно, решенно сказал дядя Яша. — В плену нагляделся я на немцев. Наших там было много, тыщи, а как представишь: воюют миллионы, весь народ. Как пойдет вся волна — кости затрещат у Германии…

— Ну, ну… Ох, надумали же вы с Полей, — уже по инерции сетовала Зинаида Тимофеевна.

Марийку одолевал сон, наверное, и одолевал от магически успокаивающего действия слов Якова Ивановича… Приезжал дядя Артем, Сыровцы вспыхнули из тьмы, живут Сыровцы, пришел дядя Яша, у них с тетей Полей будет ребенок… Будто зеленая веточка проросла в хаотическом нагромождении кровавых событий, из осколков, клочков собирается, дышит то, что, казалось, уже не поднимется… Да ведь и дядя Ваня говорил, Марийке это врезалось в память: на земле вечно одно добро…

Марийка и проснулась с тем же миротворным ощущением народившейся в ней новизны. Мама ушла, наказав ей ухаживать за Яковом Ивановичем.

— И чтоб ни одна живая душа не знала, что он у нас.

Нужно ли было говорить об этом Марийке!


Остап Миронович не смог прийти к дядя Яше. Он передал: прежде всего встать на ноги. И согласился с предложением Зинаиды Тимофеевны — переправить Якова Ивановича в Сыровцы.

Вся надежда была на дядю Артема. Его томительно ждали целыми днями, пока наконец ясным предзимним утром не донесся с улицы тележный скрип и голос Артема Соколюка, нереально спокойный, произнес:

— Тп-р-ру… Приихалы.

IV

Близкая, сладкая память деспотически завладела ею, и она очнулась только, когда ступила на старый шаткий мост, увидела: еще не осветленная, мутно-желтая вода, завиваясь воронками, идет почти вровень с изъезженным, присыпанным сенной трухой настилом. Солнце слепяще заливало еще не вошедшую в берега реку, слышен был лавинный ток воды, и что-то заставило остановиться женщину, она долго смотрела, как плотные струи зазубривались перед темными, в зеленой слизи, сваями, бурлили у нее под ногами, под съеденными гнильцой бревнышками, и ей стало жутко от этой близости идущей внизу стремнины, что-то суеверно погнало ее вперед, и она почти бегом миновала мост, крестясь и прижимая к себе безгласное теплое тельце. Золотой мираж погас, она снова оказалась наедине с изъевшей ее душу болью — от того, что было потом…

Тогда сознание ее никак не могло соединить арест Марьяна с той необычно куцей винтовкой, из которой он убил надоедливо сновавшую в жнивах птицу, — не к добру, по-кошачьи кричал канюк — туда ему и дорога. В не часто выпадавших, а потому особенно желанных, душных от объятий, истомно опустошавших ночах, когда весь мир, с черной осенней слякотью или с заунывной снежной завирухой, пропадал пропадом за окошком ее хаты, которая давала пристанище их любви, она и думать забыла об окаянном канюке, в ней уже проламывалось сахарное, живое биение ее ребенка… Да канюк, видать, успел накликать беду.

Накликал, проклятущий! Нечто в этом смысле она и пыталась внушить тюремному начальнику, все лето и зиму одолевая с бедною донечкой тяжелые версты, ведущие в уездный город: не виноват Марьян! Она ничего не могла соединить, вспоминая его по-мальчишески стеснительные, целомудренные ласки, — это не он, другой застрелил в Вербном логу уполномоченного, везшего в уезд отобранное у куркулей зерно, мало ли что — грозил, когда ворошили и его родительское подворье: зеленый умок горотьбой не огородишь.

Начальник терпеливо слушал ее, и изощрившимся в долгих беседах женским нутром она видела в его глазах смутный огонек сочувствия. Один раз, прямо при нем перепеленывая измученного долгой дорогой ребенка, она будто впервые увидела, как сопрело и закоростело — от неухода, от неприюта — худенькое серое тельце, и ее ослепило, что и эту ее кровинку отнимает у нее господь. Тогда, завыв, как волчица, она повалилась перед вставшим из-за стола человеком, он поднимал ее, тряс за плечи, изо всех сил стараясь внедрить ей в обезумевшую голову, чтобы она оставила всякую надежду, чтобы бросала кулацкое отродье, выбиралась из тьмы и шла в новую жизнь, в зачинающийся на селе колхоз, ее примут, он бумагу даст… Да ведь Марьян не велит!

Странно, непонятно вел себя Марьян. Сколько ж она слез пролила в короткие, горькие минуты свиданий с ним в каменных стенах, сколько заклинала: тоже упади в ноги тюремному начальнику, не зверь же, поймет, что нет на тебе греха, — Марьян, дрожа губами и ломая брови, отворачивался, говорил, что ему все равно крышка, вот только жаль, не успел повести ее к венцу, и останется его донька несчастной, незаконной сиротой на белом свете.

Вся надежда его была на отца с матерью: может, смерть его растопит им душу, смилуются, простят его с наймичкой грех, приютят как родную. У нее сердце разрывалось от этих слов, но она не сыпала соль ему на рану, молчала, что житья ей нет в его родительском доме: только и слышит от матери, мол, она, беспризорная тварь, и навлекла господнее проклятье, сына загубила.

Металась душа Марьяна между нею и отцом с матерью, не знал, как развязать узел, и оттого смирение перед выпавшей ему долей сменялось в нем приступами беспамятного гнева. Уж недавно совсем, в самую распутицу было: сидел этак-то, потупя голову в тяжелой думе, видно, чуя близкий конец. Пришел в камеру охранник — выводить ее с ребенком, Марьян вскочил, бешеный, белый, выхватил у него из ножен длинное лезвие — сразу и порешил бы обеих, чтоб не мучились в сиротской доле, кабы, искровянив себе руки, охранник не вырвал смертоносное жало… Да, может, лучше б и порешил.

Таким последний раз она его и видела: белый, как покойник, и все же до боли родной — даже этим мечущимся в черных глазах гневом, изломанными судорогой юными губами, тонкими, чуть не убившими ее рученьками, которые заламывал ему охранник, защелкивая железки. Он только успел крикнуть ей, чтоб принесла чистое белье, — чуял уже, чуял свою смертыньку…

Ну, с бельем она опоздала — в сырой, истаивающий туманом весенний мрак, в гремящие по логам ручьи закатилась ее счастливая звезда… С ржавым скрежетом затворились перед ней родительские Марьяновы ворота, голодная пустота обступила в одинокой хате, но она бы и через это прошла ради единственного своего сокровища: донечка, держась за ее палец, уже шлепала босыми пяточками по земляному полу; — так бы ей идти и идти в зеленую весеннюю даль, да подломились бедные ноженьки, и снова ослепило мать: значит, впрямь на ней тяжелый грех и проклятье, и за это берет у нее господь ее кровиночку… И тогда она восстала и против бога, и против себя, и родилась в ней сила для крайнего материнского подвига.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Выехали из леса с его сухой сосновой затишью, дорога, раздавая прибитые заморозками, спутанные ветром бурьяны, побежала вниз, и тут же побежало что-то в Марийкиной груди, заслезились глаза на остром осеннем холодке: в студеной дымке под лилово подсвеченными облаками она увидела Сыровцы — низкие, притушенные расстоянием ряды хат, а поверх, в серых сквозных клубах осокорей, — церковный куполок, будто застыла на холоде упавшая с неба слеза. И чем ближе было до села, тем настойчивее завладевало Марийкой целительное чувство возвращающегося к ней детства, и только жалила мысль, что где-то там, позади, по-прежнему потянутся безрадостные дни, тревожные ночи, и в них будет жить одинокая мама.

Марийка ждала: вот-вот коснутся ее слуха звуки села; она не задумывалась над этим, но ее, городскую девчонку, всегда бередило вольное дыхание земли, какая-то наследная власть селянства говорила в ней, и сейчас она жадно вглядывалась в приближающиеся хаты и ждала, когда послышатся их голоса. Но Сыровцы глухо, могильно молчали, а перед самым селом Марийку будто ударило по глазам: серая твердь наспех пожатого житного поля была вздыблена клинообразным изломанным рвом, далеко огибающим Сыровцы, вывороченная земля темнела и казалась убитой — трава еще не проросла на ней и только кое-где проступали струпья чертополоха.

— Что это? — вырвалось у Марийки, сидевшей рядом с дядей Артемом.

Он перекинул из руки в руку затертые до смоляного блеска вожжи, трудно вздохнул:

— То траншея, Марийка, тут война шла.

Марийку поразило: и в Сыровцах была война! Она еще не осмыслила это, бодрый голос дядьки Конона перебил ее:

— Кабук сказал, весной пахать будем поле, жито сеять. Чтоб и духу не было от траншеи. Бога забыли, землю опоганили.

— Ну, ну, — Артем кивнул Марийке на Конона, как на несмышленое дитя, и тихо добавил, понукая лошадь: — Память не запашешь. На крови посеешь — кровью получишь.

Яков Иванович молчал, видно, тоже не принимал всерьез Конона, не хотел осложнять ситуацию, сведшую его с ним.

Дядька Конон ездил в Киев с поручением отца Трифона — раздобыть через кума утварь для открывшейся церкви, и возвращался, преисполненный чувством исполненного долга: в повозке лежали два мешка, в одном что-то медно, дробно побрякивало, в другом прорисовывались угловатые очертания икон. Хозяином положения был Конон, Артем Соколюк выполнял при нем роль возницы. Он так и решил: нет худа без добра, и заранее условился с Кононом о Марийке.

Гораздо сложнее было с Яковом Ивановичем. Но удивительно: Конона, имевшего на руках бумагу, без которой была бы немыслима дальняя дорога с немецкими кордонами, долго уламывать не пришлось, и Марийка поняла почему: Конон, не зная истории дяди Яши, не мог, однако, не видеть — свален и растоптан донбасский партиец, а каким гоголем приезжал, бывало, в Сыровцы. Конон только играл в христову добродетель к слабому, уж больно выпирала из него власть над поверженным владыкой. Как отъехали от Киева, он укопался поудобнее возле своих мешков, приготовился к основательной беседе.

— Вот, Яков Иванович, какая вышла история. Ты церкви рушил, а немцы ставят. Пропало твое дело, вон какой стал — тоще бездомной собаки…

Марийку жаром обдало от этих слов, сжались на коленках кулачки, — дядя Артем прикрыл их теплой, твердой от мозолей ладонью.

— Нет, Конон, дело наше не пропало, — сдержанно ответил Яков Иванович. — А что касается меня, кости есть — мясо нарастет, зря собакой называешь.

Конон зашелся в свистящем смешке, держа в горсти вялый клинышек бородки.

— Ну и что! Ну, нарастет. Немцы-то, чуешь, где? Под самой Москвой! От! — И он повторил, подняв палец: — Под Москвой!

— Хватит, сосед, — не стерпел Артем. — Язык твой поперед ума рыщет. Дай человеку покой.

Конон вскочил зверьком:

— Покой! — Две свинцовые дробинки запрыгали под бесцветными бровями. — Покой! А я с цею людыною маю покой? Маю покой? С этим партийцем! А как немцы? Конон выручать? А вот сдам немцам, чтоб греха не брать на душу.

Артем повернулся к нему, проговорил сквозь стиснутые зубы, показывая гладкие, словно навощенные вожжи.

— А это видел?

— Что?

— Удавлю, как мышь, чтоб не пищал, закопаю без креста. Понял?

Конон, обмякший, вправду серый по-мышиному, умостился у мешков, замолчал надолго — не вышла грозная беседа. Только теперь, при подъезде к Сыровцам, почуяв себя в безопасности, снова взбодрился.

Проехали всклокоченную брустверами рваную рану земли — траншею, и Марийка сразу перестала ждать знакомых звуков села. Тоскливый взгляд ее потянулся вниз, к реке, и она увидела ее, и еще больше защемило в груди: излучины реки холодно, тускло стыли средь безлюдных берегов с синеватыми стволами сбросивших листву верб, и не поверилось: это ж там пели девчата песни и пускали венки по воде. Все в Марийке сжалось; то, что видела она сейчас, было продолжением пережитых ею страданий, и уже твердо, словно должное, вбирало ее сознание пустую улицу, молчаливые хаты с давно не подводившимися завалинками и развороченными тынами. Земля во дворах была изрезана машинами, и Марийка вспомнила слова дяди Артема — немцы часто гостят в Сыровцах. Голо, запущенно зияла улица, зияли дворы — без привычных россыпей кур, гогочущих табунков гусей, переклички молодаек от хаты до хаты, будто страшное заклятье лежало на всем, что видела Марийка, и рука невольно приблизилась к руке дяди Артема, и он понял Марийку, ответил ей успокаивающим движением.

— Стой! — крикнул дядька Конон, когда поравнялись с церковью.

Внешне церковь была такая же, какой ее знала Марийка, и все же чуялась в ней новая, не шумная, складская, а иная, притаенная внутренняя жизнь; у запертой двери на ступеньках сиротливо примостились две старушки в черных платочках, и в Марийке вяло толкнулось, что они очень похожи на мать-Марию и мать-Валентину. Толкнулось и тут же пропало из-за малости следа, оставленного монашками. Увидев повозку и спрыгивающего с нее дядьку Конона, старушки вскочили, замерли в ожидании команды.

— Войско твое на посту, принимай парад. — Артем тоже слез с повозки, стоял перед щупленьким Кононом, разминая ноги после долгой езды.

Но Конон пропустил мимо ушей издевку — уже где-то витая в мыслях, забыл о своих попутчиках.

— Помоги, сосед, мешки отнести.

Артем подумал, подошел к повозке, вытащил из нее побрякивающий лампадами, кадилами и крестами мешок, положил на спину Конона, и тот потрусил к церковным воротам. Второй, потяжелее, с улыбкой разведя руками перед Яковом Ивановичем: «Может, зачтется при отпущении грехов» — перекинул через плечо — иконы удобной плоской тяжестью легли на него, — твердо ступая, пошел вслед за Кононом…

Эта сценка отвлекла Марийку, и с тем большей остротой она вдруг ощутила, что они приехали, и недалеко хата, и вот уже увидела: наискосок, пересекая неприбранную, затвердевшую в глубоких гусеничных колеях улицу, спотыкаясь, шла тетя Дуня, — высокая, еще больше исхудавшая и почерневшая, в своей темной, колышущейся при ходьбе юбке, только без расшитой веселым крестом рубахи, и глаза ее с мучительным ожиданием остановились на Марийке, будто она не узнавала племянницу, не верила в ее приезд. И Марийка слетела с повозки, побежала навстречу и, слыша такие близкие, оглаживающие движения худых тети Дуниных рук на своей спине, тыкалась по-телячьи в ее пустые груди.

— Доню моя, серденько мое… Приехала, моя панночка, ой какая большая стала. А худесенька! Ой, косточки мои родненькие, доня моя…

И вдруг замерли, будто прислушиваясь к чему-то, руки тети Дуни.

— Что глядишь, Евдокия Тимофеевна? Не узнала? — Это был голос дяди Яши.

— Ой!.. Яков Иванович! Да разве ж это вы?

— Я, я, Дуня, милая.

— Ой, маты-богородица, як же ж це вы?

— Вот, вот, так оно и есть, вместе с богородицей прибыл, — обнимал ее дядя Яша. — Богородицу в церковь понесли, а меня на грешной земле оставили.

Пока Артем отгонял лошадь отцу Трифону, в хату не заходили, стояли у калитки. Впрочем, сохранившаяся калитка была как бы сама по себе: уличный тын разнесен, и двор, как почти все дворы на улице, изрезанный тележными колесами и машинными скатами, безобразно чернел, открытый доброму и недоброму глазу. Марийка узнавала и не узнавала подворье: все, что некогда отдавало чистотой, устоявшейся годами домовитостью, было запущено и убого: стены хаты потрескались, облупились, и жалко выглядела потерявшая цвет завалинка, соломенная крыша хлева — в темных провалах, слетевший с сада лист не сметен, не пожжен, перемешан с грязью… Видно было, какой муки стоило тете Дуне принимать дорогих гостей на изгаженном лихолетьем дворе да вести в стылую от тоски хату. И вдруг Марийка услышала какое-то движение в хлеву, дыхание, а через несколько мгновений донесся оттуда жалобный страдающий коровий мык.

— Кара! — проглотила Марийка подкатившийся к горлу клубок. — Кара… — Что-то большое, теплое, как сама Кара, наполнило Марийку, и оттого потеплел, посветлел стылый осенний день, и целительная сила, завладевшая ею при виде дальних, желанных после долгой разлуки Сыровцов, опять вернулась к ней. — Кара… Кара…

И Кара снова сильно и зовуще промычала.

— Ой, доню, то ж она узнала тебя, клята животина. То ж мука доить ее без моей панночки. Узнала, ой маты-богородица!


Марийку не стали будить, она по старой памяти проснулась сама, как только услышала тетю Дуню, затемно принявшуюся за домашнюю работу.

В горнице досыпал дядя Артем на широкой деревянной кровати с гладкими шарами по углам грядушек — он сам когда-то вытачивал эти шары, имея помимо главного, кузнечного, дела большое влечение к дереву. Якова Ивановича поместили в отдельной комнатке с ходом из сеней и с окошком в подворье к тетке Ганне, — спал ли он, Марийка не знала, она слышала ночью, как тетя Дуня выходила на кухню, открывала дверь в сени, и оттуда доносилось неясное бормотание дяди Яши, видно, он бредил. Тетя Дуня вздыхала и шла к себе в горницу только после того, как дядя Яша затихал, успокаивался… Так, в полудреме, Марийка провела ночь, и это блуждание на грани сна и яви было сладко ей: на печи, где она лежала одна, было мягко, уютно, всю ночь ее окутывал теплый хлебный дух.

Не хотелось Марийке вставать, и тетя Дуня, увидев ее, запричитала, начала гнать обратно на печь, но Марийка не пошла, сказала, что хочет доить с тетей Дуней Кару. В хлеву влажные запахи сена, навоза, коровьего тела снова пробудили в Марийке навсегда, казалось, ушедшие дни, и Кара, протянув к ней большую печальную голову, будто жаловалась, как трудно ей было без Марийки.

— Кара, Кара, — жалела ее Марийка, почесывая смутно проступающее белое, в жестких завитках пятно на большом коровьем лбу. Кара вздыхала, овевая Марийку теплым духом жвачки.

И начался день, и незнойное, покойное его свечение сквозь голые, зеленовато-желтые ветви осокорей, ушедших в небо над панским домом, бывшей школой, которая теперь пустовала, светлое осеннее оцепенение сбросившего листву сада, сама тишина села, пусть ложная, как бы имитирующая хрустальную предзимнюю тишину, — все это растворяло в Марийке мысль о том, что где-то гудит и грохочет война, и Марийке так хотелось верить, что войны нет и что ее снова ожидает счастливая встреча с отцом и мамой. Она пошла в сад, пошла в огород, где терпко, по-осеннему пахло увядшей ботвой и подпрелыми листьями. Конопли были выбраны, и Марийка с грустью подумала: без нее.

Она вспоминала, как брала с тетей Дуней конопли… «Выбирай, доню, не рви зелэну», — говорила тетя Дуня, крохотными шажками проникая в сквозящую золотисто-зеленую чащу, и руки ее высоко, у груди, каждая сама по себе, неприметными движениями пальцев выдергивали из мягкой земли длинные желтые стебли с пучками корешков, крупитчато осыпающихся землей… И эти шажки, эти движения пальцев повторяла Марийка, идя рядом с тетей, пока не набирала достаточно в каждую руку. И они шли «на стэжку», ровно — верхушки к верхушкам, корешки к корешкам, — складывали коноплю, и нежаркое сухое солнышко увядающе переливалось на ней. Потом, подсушив, несли на луг, мочили в реке, и Марийка боялась пиявок, а тетя Дуня сердилась на нее за это… Всю конопляную науку прошла в Сыровцах Марийка — и мочила, и сушила, и на тернице ломала, и трепала, кострица разлеталась облаком, застревая в выбившихся из-под косынки жиденьких Марийкиных волосенках. И пряла… Нет, тетя Дуня пряла тонкую, для полотна, нить, а ей давала мычку, Марийка научилась веретено крутить: насадит на деревянный гребень мычку и «валит вал», толстую, ровную нить, — на рядна. Хоть и не главная работа, но все же рядом с тетей, уже близко и до прялки. Обещала тетя Дуня: «Вот научишься гарненько вал валить, чтоб ривне-е-сенька нитка была, да и за прялочку посажу…» Не пришлось Марийке сесть за прялочку… И сейчас все напоминало ей об этом — чисто, прозрачно виднеющаяся река в осветленных камышах, пожелтевший луг, уходящий к синим зазубринам далекого бора.

В это время она и увидела Кононовых дочерей — те, видно, долго следили за ней, не обнаруживая себя в сухих будылях кукурузы, и теперь, когда Марийка вспомнила про дядьку Конона, про его мешки с церковной утварью, про все, что было вчера в дороге, ей не хотелось подходить к своим подружкам; все, что она пережила в Киеве, проложило между ними и ею резкую разделяющую грань, за год она неизмеримо переросла их, и встреча с ними была ей неприятна. Девчонки понимали это, стояли молча, делая жалкие попытки привлечь к себе внимание Марийки…

Раз, другой, третий возник и растаял над двором поющий металлический звук. «Кузня!» — колыхнулось в Марийке, и она вернулась на подворье с новым волнующим ее обретением, ведь это тоже шло из детства: низенькая дощатая кузня, наполненная сухим красным жарком, Марийка по команде дяди Артема качает ногой педальку, кожаный мех по-лягушечьи надувается, дышит сиплым дыханием, огонь в каменном, окованном железом горне бьет фонтанчиками, и по сосредоточенному лицу дяди Артема пробегают бесшумные сполохи; он прямо стоит, держа щипцы, и зажатый в их челюстях ржавый прут, помещенный в огонь, начинает белеть с конца, и по всему пруту поднимается к щипцам алый свет… Дядя Артем — в эту минуту он был для Марийки богом! — выхватывает светящийся сквозь черную чешую окалины прут, кладет на наковальню, легко взмахивает тяжелым молотом, от первых же ударов черная шелуха спадает с белого, облагороженного тела прута, и на глазах Марийки это тело превращалось и в тонкую полосу колесного обода, и в острый зуб для бороны, и в рогач — тете Дуне вынимать из печи тяжелые чугуны… Кузнечная слава дяди Артема шла на три села, и хоть работал он в Калиновке, в МТС, а и председателю колхоза была в нем великая нужда — то воз оковать, то коню ожелезить копыта, и кузня, еще парубком полученная Артемом в наследство от отца, была в Сыровцах как бы своя, сельская: ночью постучись к Артему Соколюку с безвыходным делом — встанет, ни слова не говоря, и пойдет разжигать горн…

Вчера, как вошли с улицы в разверстое подворье, Марийка, тоскливо отметив его неприбранность и запустение, с удивлением увидела возле кузни поломанный воз, прислоненные к стене колеса с вывалившимися спицами, раздавшийся в ржавом, лопнувшем ободе бочонок… Значит, кузня жива осталась при немцах. Как это?

Дядя Яша, изнеможденно сидевший на завалинке, тоже глядел на сваленный возле кузни хлам и, когда Артем вернулся от отца Трифона, показал глазами на возок:

— Кузнечишь, Артем Федорович?

— А что ж, — задумчиво ответил Артем. — Кабук, он мужик не дурак, понимает: какая власть ни есть на селе, а без кузни — ни тпру, ни ну. Трогать не стал. Немцам кузня не нужна, а добрым людям почему не помочь…

В тоне, каким Артем произнес это «добрым людям», Марийка ухватила некий намек, иносказание, сразу вспомнила: и в Киеве, в свой первый приезд, что-то не договаривал дядя Артем, когда обмолвился: немцам плохо гостюется в Сыровцах. Тот же тон, та же затаенная усмешка.

— Отец Трифон попросил возок оковать… Почему ж не оковать, оковать можно… На том возке и съездил за вами… — И снова с усмешкой, будто про себя: — С трех сел идут и едут: Кабук не возражает. А что Кабук? Откуда пришел, куда ушел? Поди разберись. Добрых людей много, почему не помочь…

Яков Иванович что-то понял, одобрительно покачал головой, и Марийку будто пощекотали изнутри догадкой — кого разумел Артем под «добрыми людьми»…

Сейчас Марийка подходила к кузне с той волнующей ее догадкой. Все здесь было так, как было всегда. У двери, вросший в землю, покоился старый мельничный жернов. Как он оказался здесь, Марийка не знала, но без этого огромного круглого, грубой обработки камня как-то даже и не мыслилась кузня — дядя Артем, когда ковал лошадей, тут инструмент складывал, тут же и охолонуться можно было, отойдя от жаркого горна, и посмолить цигарки с одолевшими дальний путь мужиками — кто ж начинает дело без доброй беседы… И в самой кузне, куда вошла Марийка, царил издавна заведенный Артемом порядок, все было крепко, удобно, все на своем месте — и горн, и наковальня, и верстак с тисками у задней стенки, и полки с инструментом — Артем Соколюк не только кузнечил, мог и оглоблю сшить, и хомут затачать… Привычно, ладно вписывался в кузню и сам коваль, плотный, коренастый, с крупным, медным от огня лицом, с шапкой проволочно курчавящихся волос.

Только, странное дело, всегда открытый, свой для Марийки, на этот раз Артем Соколюк смутился при ее появлении, и улыбка была растерянной, извиняющейся. И опять, как в Киеве, Марийка поняла, что ее не хотят допустить до тайного дела… Против этого кричало в Марийке все ее существо, и обида чуть не вырвалась наружу. Марийка сомкнула губы, поборола себя, все заслонил укоренившийся годами авторитет Артема Соколюка.

— Пойду проведаю Грицька с Настей, — сказала она, стараясь придать словам спокойную будничность: просто так, мол, заглянула и не буду мешать работе.

Артем внимательно посмотрел на нее, ответил, тоже незначаще:

— Сходи, сходи. Возьми у тети мучицы да бурячков — какой-никакой, все ж гостинец…


Грицько с Настей жили в дальнем кутке, аж под ветряком, тетя Дуня, услышав о намерении Марийки, забеспокоилась: одной идти девочке, а мало ли что! Но Марийка настояла на своем — немцев нет в селе, кого же бояться, и тетя Дуня скрепя сердце собрала ей узелок для сестры и братишки Василька. Марийка шла по пустой и потому кажущейся чужой улице, и ее вправду пронизывало неприютным холодком от этой нежилой пустоты, будто в ней затаилось что-то страшное и сейчас тихо, безнаказанно выйдет наперерез…

Она не глядела по сторонам, прицепилась глазами к темному квадратику ветряка, одиноко стоявшему на взгорье под облаками холодного снегового отлива. Ветряк этот давно отслужил свою службу, и когда раньше Марийка приезжала в Сыровцы, Кононовы девчата говорили, что там живут домовые, все слышали, как они воют по ночам, и Марийка боялась старого, почерневшего от времени и дождей ветряка с замершим навек скелетным крестом крыльев. Но сейчас Марийка шла к ветряку, и он не пугал ее, будто один жил в чужой настороженной пустоте.

Так она миновала мосток через заросшую очеретом цепочку ставков, тянущуюся через улицу от старого пересохшего пруда к петляющей внизу речке, и тут, в чаще очерета, почуяла какое-то движение, кинула туда быстрый взгляд. Микола-цыганча скалился снизу белыми зубами.

Кому же и быть здесь, среди болота. Вон и хата рядом, в самой мокрети, во дворе одни ветлы с вороньими гнездами. Так когда-то обласкали в Сыровцах прибившегося к селу цыгана с женой — землицу под хату отвели по пословице: на тебе убоже, что нам не гоже. А цыган прижился, прирос к Сыровцам, не водил ни садка, ни кабана, другое росло у него богатство — целый табунок ребятишек, живых, черноглазых, да таких красивых, что все село засматривалось. Старшим был Микола, Марийкин сверстник, ребячий атаман и заводила.

— Марийка! — Микола резал камыш, видно, для топки в долгую зиму, стоял — в одной руке серп, в другой беремя длинных светлых стеблей, звал, просил остановиться.

Вот еще! Сама не понимая, что с ней, Марийка застыдилась, вспыхнула алым цветом, нагнула голову и пошла дальше. Вот еще!

Она вспомнила, как давала стрекача с Кононовыми девчатами от высыпавших на темный луг «чертей» с горящими глазами и выщеренными ртами, но сейчас это вызвало в ней лишь легкую иронию, и встреча с Миколой сняла с нее напряжение, которое владело ею на безлюдной улице — рядом живая, хоть и забубенная, душа. Чего-то другого стыдилась она… Мягко занемели ноги, когда Марийка услышала Миколины шаги за спиной. Вот еще! Он догнал, взял за руку, Марийка с усилием выпростала ее.

— Что тебе?

Будто только сейчас Марийка увидела, какое у него не по-мальчишечьи твердое лицо, какие белые зубы, какие темные, в густую синеву, глаза, и в них таятся теплые искорки.

— А я знал, что ты приехала.

— Ну и приехала, а тебе что?

Микола отвернулся, повертел в руках серп с белым мочальным налетом по старому железу, сузил темные глаза.

— Так… Если что — только знак подай… Поняла?

Она ничего не успела сказать, да ничего и не могла бы сказать… Микола прыжками побежал вниз, размахивая серпом, крупные лопатки ходили под ситцевой, не по времени, рубахой.

— Прощай! — крикнул и скрылся в зарослях очерета.

— Прощай… — И Марийка медленно пошла дальше.

Видел бы Василек родную хату — душа облилась бы кровью. Вот уж вправду: из одной прорехи выбились — в другую угодили… Когда пришла Марийка, Настя с Грицьком тоже только вернулись — были в поле, колоски собирали. По их изнуренным лицам Марийка видела, сколько исходили, да что исходили, на коленках излазили, чтобы отыскать на давно облазанном такими же, как они, жнивье беремечко серых, обмякших под дождями стеблей с драгоценной зернью. И посчастливилось им выкопать на копаных-перекопанных огородах с лукошко мелкой, побитой гнилью картошки. С тем и вернулись в хату.

Поглядела на них Марийка и, может, впервые подумала о том, сколь живуч на земле человек. Вот уж, кажется, тьма и тьма над Настей и Грицьком, и зима впереди, а бьются за жизнь; дотянут до весны, там трава пойдет — щавель да крапива. Если пошли в Василька с его отчаянной жизнестойкостью, доживут, не пропадут. Да и тетя Дуня с дядей Артемом рядом, а у них закон свой, крестьянский, оборонят от гибели, последним поделятся.

Отдала Марийка свои гостинцы, да не этого от нее ждали — не могла Марийка без боли смотреть в глаза, ожидавшие хоть словечка про Василька. Но она и сама мучилась тем же, молча слушала глухие всхлипывания Насти.

На обратном пути, хоть и горько было на душе, а около мостика замедлила шаг; сгорая от стыда, косила глаза на заросли поваленного, перепутанного очерета. Миколы не было. А за мостком увидела: из одной хаты в другую переходят улицу двое — один плотный, прямой, с неожиданно тонким белым лицом, в новеньком дубленом полушубке, в серой смушковой папахе, и у Марийки упало сердце: Кабук! Потому что во втором по старому кожушку до пят и шапке с болтающимися, как у дворняги, ушами Марийка сразу узнала Франька. Возле кого же крутиться Франьку, как не возле Кабука. Вчера вечером за скромной вечерей, устроенной тетей Дуней в честь дорогих гостей, за беседой о житье-бытье в Сыровцах два имени соединялись вместе — Кабук и Франько Заколюжный… Франько и Кабук. Вот он какой, Кабук!

Кабук — власть на селе, посаженный немцами староста… Но человек он не пришлый, из своих, из коренных крепышей-хозяев, которых и след простыл, ни слуху ни духу не было с далеких Соловков. И Кабук давным-давно пребывал в нетях, и даже при виде лучшей на селе хаты люди перестали вспоминать бывшего ее хозяина: хату отдали Савелию Захаровичу Ступаку, фельдшеру, ученому человеку, и стала она сельским медицинским пунктом и вообще очагом просветительства: большая библиотека Савелия Захаровича была всегда открыта для сельчан. И если слышалось: «У Ступака был», то смотря кто говорил: коли дедок, то врачевал у Савелия Захаровича «кляту хворобу», коли хлопчик — за книжкой бегал…

О Кабуке совсем забывать стали. Пришли немцы — как из земли вырос. Обиды на земляков за позор свой не держал будто; вселялся в родные стены — благодарно хвалил Савелия Захаровича: дождалась хата владельца такой же чистой и справной, какой ее оставил когда-то Кабук. Вроде бы вчера выехал — сегодня въехал. А уж цветник был во дворе — такого Кабуку, поди, не мнилось в самых радужных грезах о Сыровцах. Цветы были не меньшей страстью Савелия Захаровича, чем ле́карство и книги, понимал он так, что целит сама красота земная… На Ивана Купалу ходят девчата возле хаты, глядят через тын, в глазах радуги полыхают: вот где цветы диковинные, на венки бы! Глядь, Ступак на крылечке с ножницами: какой дивчине какой цветок по сердцу? Самые красивые цветы, бывало, — Ульяне: куда поплыл ее венок — не ведомо, а сердце прибилось к той самой хате, к Юрку Ступаковому…

Словом, оглядел Кабук свою хату — как меду напился. Правда, внутри лекарствами припахивает, но решил — проветрится, времени теперь на это хватит.

Савелий Захарович ушел к старенькой матери в развалюху, да и практика его на нет пошла: люди стали забывать о хворобах своих, иная беда, куда страшнее, вошла в хаты. Ну, а Кабуку ли мозги сушить, что дед Федосей поясницей мается, — другое было на уме: полагал он весной распахать колхозное поле, отмежевать каждой семье по клину согласно едокам, небось на своей-то земле пупки не развяжутся. В корень глядел Кабук, не цветочками Савелия Захаровича умилялся… Тут же, в самую свою зрелую пору, цветочки и погибли, считай, все до одного: немцы, как приедут, — на постой по дворам, начальство к Кабуку, а где начальство, там стол горой и шнапс рекой, ночная топотня по двору, все цветы и потоптали, машинами спьяну втерли в блевотную желчь.

Вчера же вспоминала тетя Дуня: дня три прошло как явилась в Сыровцы вражья сила, на село ночь пала: затаилось, ждет — что будет? Вдруг прибегает тетка Ганна.

— Ой, людоньки, держить мене, бо впаду: нимци у панского маетку с Кабуком балакають, так там и Франько-дурный. По-ихнему швергоче! Як семечки грызе! Ей бо! Ума з носа упало, а швергоче, як та сорока…

Стал Франько при Кабуке переводчиком.

Болела у Ганны душа: муж Иван и сын Федор в армии, узнают немцы — не помилуют, а все же вскорости схватилась с Франьком.

С утра в Сыровцах был переполох: двое немцев приехали на лошади из Калиновки, кур собирали по дворам. Оба, видно, из обоза: ездовой — преклонных уже лет, в очках, сидит за вожжами, носом поклевывает, второй помоложе, толстый, как боров, не иначе к котлу приставлен. Ходят с Франьком по хатам, куда войдут — оттуда куриный крик на все село.

Явились и к Ганне. Та уже знала, что за миссия, связала своим хохлаткам крылья и лапки да в кошель их — и в погребник, а погребник аж у конопель. Даже перья успела подмести.

— Нема, — говорит Франьку, пепеля его ненавистным взглядом. — И на развод нема, ни курей, ни петуха!

Франько — немцу, немец — что-то Франьку.

— Ты ж, Ганна, пошукай, — топчется Франько в своем кожушке, бегает глазами по двору.

— Чи хозяйка я, чи не хозяйка? То ж ты не поймавши скубешь, а я свое хозяйство знаю… Нема ни кур, ни петуха!

Немец как понял, что сказала злая фрау, фыркнул с издевкой — Франько перевел:

— Какая ж ты хозяйка, что кур не припасла!

Тут уж Ганна не стерпела, по самому больному месту ей угодили.

— А! Так я не хозяйка! А ты видел моих курей? — наседает на немца. — А? Видел? Мои куры как снег белесеньки, а цыплятки, как ромашечки в траве! Я б своему сыну припасла! Ох, припасла б! А твоя мать хозяйка? Что ж она тебе не припасла? Пустила тебя по свету чужих курей просить! По всей земле расползлись да на чужое добро рот разеваете!

Разошлась Ганна, аж соседки в окна повылазили.

— Вас? Вас?[2] — хлопает немец глазами.

Тут-то Франько, видать, и вспомнил, как однажды, войдя в гнев, Ганна побила его, тянет немца со двора, крутя пальцем у своей головы и пожимая плечами: мол, не в себе фрау, какой с нее спрос. А Ганна ему вслед:

— Гляди, Франько, в чужую дудку не наиграешься!

…Яков Иванович, когда услышал эту историю, посмеялся и сказал:

— А Ганна-то в самую точку сказала, в германскую бандитскую суть проникла.

Да, тут Кабук, должно, промахивался: не было в Сыровцах человека никчемнее Франька Заколюжного: прыщ и прыщ, а прыщ от гнилого нутра. Кто и ждал чего-то от планов Кабука, чесал в затылке: Кабук-то Кабук, да вот Франько… Слеп слепа ведет — оба ямы не минуют. Может, вон полицаи не дадут упасть. Есть их трое в Сыровцах, нашлись и такие: ходят по ночам с винтовками, караулят село, да и днем доглядывают: объявилась незнакомая личность — кто, откуда, не партизан ли, упаси господи.

И еще слышала вчера Марийка о Кабуке: один вернулся в Сыровцы, отца с матерью похоронил на Соловках, один и бобылюет в хате со старушкой-приживалкой, дальней родственницей. Вернулся, вспомнил давнюю свою любовь — Фросю Петрик. А она уже свое счастье нашла, и хоть не знает, жив ли, нет ли муж, ушедший на войну, хоть и бедует с пятилетним хлопчиком на руках, а гонит от себя Кабука, не берет грех на душу, — такая молва идет в Сыровцах. Ломит ее Кабук, зверем распаляется, она стоит, не гнется… Слышали люди: шел от нее поздним часом — волком выл на всю улицу.

Но это все лирика, а вот как поведет себя Кабук с Яковом Ивановичем Зелинским? Жива в Кабуке любовь да, наверное, жива и ненависть: не кто иной, а партиец Зелинский приезжал из губкома в Сыровцы ликвидировать как класс кулачество. Поля-то с Фросей подруги были, но венки у них вон как разошлись: у одной счастье к ее же порогу пришло, у другой сгинуло в неведомой дали…

С крайним риском шел Яков Иванович ко второй своей встрече с Кабуком.


Упало сердце у Марийки, видела: Кабук заметил ее, стоит, ждет, близко уже бледное, нестарое, мягкой лепки лицо с небольшой скобкой свисающих усов; ожидающе, будто даже любопытно — ну-ну, какая ты есть, Марийка? — поигрывают глаза. С колотящимся сердцем миновала Кабука, он отстранял своего спутника, с суслиным свистом говорившего ему что-то, мелькнуло, как тетя Дуня вчера обмолвилась о Франьке: «Не укусит, так подуськает», и все время ее сопровождали поигрывающие глаза Кабука. Спиной чувствовала до самой хаты… Там только оглянулась: Кабука с Франьком уже не было, улица пусто уходила вдаль к четкому в стылом небе квадратику ветряка. Выдохнула тяжело застоявшийся в груди воздух.

Открыла дверь — глазам не поверила: в горнице, за белой холщовой скатертью, — на ней знаменитые тети Дунины огурчики в осыпи чеснока и укропной зерни, сияющий в солнце графинчик, крупно нарезанная хлебина свежей выпечки, — за этим фантастически придвинувшимся из прошлого столом сидит дядя Артем с «хлопцами»… Хлопцев-то, правда, поубавилось, но, однако же, вот они — дядька Денис со своим приветливым, в оплетке тонких морщин лицом, фельдшер Савелий Захарович, над которым почтительно склонилась тетя Дуня. Незаметно будто бы сидел Яков Иванович, но он и был объединяющим центром в этой доброй компании. И вместе с ослепившей Марийку неправдоподобно мирной картиной в нее ворвалось: сегодня же Седьмое ноября!

Праздничную трапезу не начинали, ждали ее. И когда тетя Дуня посадила Марийку за стол и сама примостилась рядом с ней с краешку, Марийка по уловленному будоражащему всех напряжению поняла, что собрались только-только, спешно, по чрезвычайному случаю. Да она уже и знала, по какому, в ушах еще звучал обрывок фразы дяди Артема — поймала, как только открыла дверь: «…так и сказал, хлопцы: под знаменем Ленина — вперед к победе!»

Сейчас дядя Артем, разливая из графина в граненые стопки, говорил с плохо скрываемым волнением:

— Ты уж извини, Марийка, мы тут…

— Радио слушали…

Это была вспышка давно копившегося в ней, через силу скрываемого восстания, крик обиды — за Анечку, за дядю Ваню, за черные ночи Киева, за все, чем исстрадалась Марийкина душа: она прошла через это, и ей должны были верить. Верить! Да и что толку от конспирации — раньше маминой, а теперь дяди Артема? Разве Марийка не поняла сразу, что вчера маскировал он, говоря дяде Яше с наивной хитрецой: «Откуда пришел, куда ушел — поди разберись… Добрых людей много, почему не помочь…» Вчера же вечером осторожно, тихо говорили о партизанах, и стоило сопоставить факты, протянуть ниточку от одного к другому… А тетя Дуня, когда поужинали, спать собрались, долго не выходила из комнатки Якова Ивановича, видно, говорили про тетю Полю, про то, что у нее с дядей Яшей будет ребенок. Выйдя зачем-то в сени, Марийка услышала другое… Жаловалась тетя Дуня: «Знают же на селе, а вдруг немцы найдут… Ведь смерть тогда всем нам… В лежак на горище вмазал, залезет и слушает. Ой, маты-богородица…» Трудно ли было сообразить, что разговор шел о приемнике…

Дядя Артем с растерянной улыбкой — графин повис над столом — глядел на Марийку в полной тишине, и она уже казнила себя за эту самую вспышку внутреннего восстания, но дядя Яша, рассмеявшись, обнял ее:

— Перехитрила тебя Марийка, а, Артем Федорович? Что ж, в рост идут молодые побеги, через огонь и пепел пробиваются, старые мерки уже не годятся…

— Ой, маты-богородица! — простонала тетя Дуня. — Куда ветерок, туда и умок… Зина небось с ума сходит.

Дядя Артем крепился, молчал, потом, выдохнув с облегчением «да-а-а», понес над рюмками графин. И уже спокойно, не боясь, — Марийка еще во власти терзавших ее чувств слышала: и для нее, — рассказал о параде в Москве и о речи Сталина… Это было невероятно: враги под Москвой — и вдруг парад на Красной площади… Как всегда! Но почему же невероятно? Никогда Марийка не задумывалась: устоит ли Москва. Могло ли быть иначе?! И вчерашние слова Конона: немцы у самой Москвы — не вызвали в ней ничего, кроме смутной душевной тяжести. Только теперь к ней пришла мысль, что могло, могло быть иначе, она ужаснулась ей… Но вот парад в Москве… Как всегда! И, может, там, под Москвой, отец? И Василек?

— Сталин в Москве — Москва голову не склонит, — похрустывая пальцами, сказал Денис, и все согласно закивали.

Длилось застолье. Марийке тепло стало, хорошо — и от праздника, и от того, что ее не сторожатся, стало быть, поверили, приняли…

Когда все разошлись, она рассказала, что видела Кабука.

Артем потер кулаком подбородок:

— Ну, Яков Иванович, теперь других гостей будем ждать.

— Я тоже так думаю… — Дядя Яша скрючился над столом, худой, почерневший, видно было, что он утомлен до последней степени, только глаза жили своей замкнутой жизнью.

Про Миколу Марийка не сказала даже тете Дуне… Только как залезла на печь, окунулась в горячий хлебный дух, прикрыла веки, так он и встал перед ней с серпом и оберемком очерета, в легкой ситцевой рубахе… Как снеговой ручеек, сверкали зубы на темном лице, густой синевой звали глаза.


На другое утро все и было…

— Кабук! — прохрипел дядя Артем и кинулся в сени.

Марийка глянула в окошко — узнала мелькнувшую во дворе прямую плотную фигуру, тетя Дуня замерла у печи — лицо искажено страданием, худые узловатые руки повисли как плети.

— Господи…

— Здорова будь, хозяйка! — Кабук вошел в сени, смотрел на тетю Дуню из-под смушковой шапки жестко поигрывающими глазами.

— Заходьте в хату, — прошептала тетя Дуня.

Кабук коротко рассмеялся:

— Как же это, балакают на селе, зятек приехал, а вы молчите… Нехорошо. — Кабуку трудно давался взятый тон, дыхание у него перехватывало. — Что ж теперь-то в хату приглашать? Мне там делать нечего.

Тычком ладони растворил дверь в маленькую комнатку, убрал с дороги выросшего перед ним Артема.

— Нехорошо, нехорошо…

На топчане, у окошка, сидел Яков Иванович, успевший кое-как одеться, только ноги были босы, и Марийка — она стояла с тетей Дуней в сенцах — вторым сознанием отметила: комнатка настыла за ночь, у дяди Яши пар идет изо рта. И еще она отметила: в руке Кабука мелко подрагивал кнут — значит, приехал на повозке, и один, говорили, ездовым у него полицай Трофим, тот самый, который ходил с Кононом за грибами. Значит, Кабук один, у Марийки немного отлегло от сердца.

— Вот и свиделись, товарищ Зелинский, — тихо протянул Кабук, постукивая кнутовищем по хромовому, в обхват икры, сапогу. — Вот и свиделись…

Дядя Яша передернул плечами, будто сбрасывая что-то.

— Я тебе свиданий на назначал.

— Так-то оно так… — с растяжкой говорил Кабук. — Да пути господни неисповедимы, привел бог, свиделись.

— Закона божьего не изучал, заповедей его не знаю. Слышал, правда: бог ведет людей по праведному пути… А ты? Ты-то какой дорожкой ходишь?

Дядя Яша наклонился, пошарил под кроватью, достал ботинки, спина его была беззащитно удобна, чтобы Кабук перерезал ее кнутом.

— Ты не знаешь, по какой я дорожке хожу? Так, так. Подними глаза-то, успеешь обуться… По какой дорожке хожу? Да по той, по которой ты, — он повторил: — ты меня пустил. Или запамятовал?

— Я ничего не запамятовал. А ты, видать, забыл. Мог я тебя в расход пустить. Вспомни-ка. Теперь жалею, что не пустил… Человеком ты все равно не стал.

— Ты вон про что! — Кабук поперхал пересохшим ртом. — Это, как я тебя чуть обушком не завалил, вроде бычка брыкучего. Я за отца, за мать хотел кончить тебя, ты над ними суд вершил, они, должно, и на том свете тебя помнят.

— Не я вершил — история вершила.

— История…

Кабук сжал губы, блуждая зрачками по серому, нездоровому лицу Якова Зелинского, по старому вытертому пиджаку. Марийка видела Кабука в профиль и показалось ей — Кабук напряженно думает о чем-то.

— История! — повторил он с горечью. — Каких людей… Лучших хозяев в селе по миру пустили. А можно было по-другому, по-доброму. Добро-то не забывается, мало его отпущено на человеческую жизнь, все больше горя да обид… Вспоминал я тебя там, задумывался… Умный ты мужик, товарищ Зелинский, и горел за свое дело. На таком огне вроде такую твердыню можно было отковать… А, Артем Федорович? Это ж по твоей, кузнечной части. — Дядя Артем настороженно глядел на Кабука, не зная, что лучше — поддакнуть, чтобы отвязался, или резануть правду-матку в глаза. — А что вышло? — Кабук снова навис над дядей Яшей. — Лихо писали на красных плакатах, а получили чудеса в решете: дыр много, а вылезти негде. Громыхнула Германия — все и посыпалось… Ты, товарищ Зелинский, верил в свою историю, а я в свою, вот время нас и рассудило…

— Э, нет… Погоди, еще пересуд будет, история не годом пишется — веком…

— Веришь?

— Верю.

— Да ведь под Москвой Германия!

— Наполеон в самой Москве был… Германия, Германия… Ты подумал о себе-то?

— Это как понимать?

— Не понял? — Яков Иванович смотрел на Кабука снизу с нескрываемым презрением. — В немецкие холуи подался?

— Господи! — выдохнула тетя Дуня, предчувствуя неладное.

Кабук прянул, как от удара, нервно заходил по комнате, тяжело сел на топчан рядом с дядей Яшей.

— Хрен положил я на немцев, понял! — придушенно заговорил он, невидяще покосившись на тетю Дуню с Марийкой. Рванул полушубок, под ним тяжело ходила горячая грудь. — Нужны мне немцы, как… Мне земля наша нужна, чтобы они вот… Артем, и дети его, и хата, и кузня… Чтобы своими руками на своей земле счастье познали… на батькивщине… Украина… Маты… Она ж до небес взойдет зерном! — Кабук давился словами, видно было, не только Якова Зелинского убеждал — всех, кто не хочет понять его, разламывал стену смутного недоверия, которая его окружала денно и нощно…

— Эта епанча на оба плеча, Кабук! — осадил его Яков Иванович. Марийка уловила перелом, теперь дядя Яша властвовал над Кабуком. — Земля стонет… Украина стонет… В Пашкивке, в Калиновке три дня плач стоит — людей в Германию гонят, вот-вот и до Сыровцов дойдет. Вот какое счастье ты им приготовил! Они забывать стали, как ишачили с зари до зари на твоей земле, на земле твоего батька, а теперь им германскую землю колупать.

— Не будет этого! — Кабук встал, защелкал кнутом по сапогам. — Там дурней поставили старостами, они все протрясут!

И вдруг как опомнился, застегнул полушубок.

— Ладно. Наговорились. Сладко в рот, горько в глот. Вот что, товарищ Зелинский, уходи подобру-поздорову из села. Я ведь не спрашиваю, откуда пришел. Откуда пришел — туда и уходи.

— Да куды ж?! Ой, хвора ж людына, куды ж идти? — стонала тетя Дуня.

Кабук заторопился.

— Я сказал, а там гляди. Ты меня пожалел! — Он дернул щекой. — Пожалел волк кобылу! Ну, я вроде должок тебе отдаю. А там гляди… Тогда уж мое дело — сторона, товарищ Зелинский. Не лю-ю-бят немцы коммунистов, не лю-ю-бят.

Кабук ждал, похлопывая по ладони кнутовищем. Яков Иванович молчал, его лицо выражало мучительную работу мысли. А кнутик постукивал, как секунды отсчитывал.

— Хорошо, уйду. Справку мне дай. — Это была не просьба — требование.

— Справку? — Кнутик смолк. — Зайди, Артем, после обеда…

В ночь Артем Соколюк увел из Сыровцов донбасского партийца Якова Ивановича Зелинского…

Гудел ветер в печной трубе, где-то тоскливо, на одной ноте лаяла собака. Марийка не спала и слышала: не спит и тетя Дуня. Вот и еще одно расставание легло на сердце больной зарубкой, и сколько же их будет, этих зарубок? Уж все будто посечено, все кровит… А впереди снова — долгая, долгая нива.

2

Весна прошла в один небесный продых. Месиво мутной воды, сыро-сыпучей снежной каши, вялых ниток желтой травы и ботвы в неделю свалилось к вербам, к реке, и потекло по дымчатой, будто бы знойной луговине. И еще когда текло, натыкаясь на древесные стволы, навешивая им бороды тут же просыхающей, жухлой, тягуче шуршащей на ветру куги, — изумрудно обдались луга юной шелковой травой, запестрели одуванчики. А наверху, за селом, под высоким небом, наполненным бубенчиками жаворонков, широко текли в синие дали ждущие лемеха стерни да стерни…

Кабук, с первым алым загаром по, казалось, навек вобравшему в себя северной белизны лицу, с утра до ночи мотался по полям, нарезал землю — каждой хате по числу едоков. Люди шли с ним: голод в мир гонит… До того доделились — двое мужиков-соседей, грех сказать, кумовьев, погуляли друг по дружке межевыми кольями… Отделил Кабук и свое, да и батьково не забыл.

Ходил по дворам исхудавший, злой, глаза застилало мутной бычьей пленкой.

— Пахать! Пахать, мужики!

— Ты-то вспахал: на своей кляче вперед царя пячу.

— Я за свою клячу десять лет волком выл в Соловках.

— Нам это неведомо.

— Пахать, говорю, надо!

— На корове б пахал — немцы взяли, трактор бы…

— Трактор тебе советская власть не оставила.

— А корову немцы взяли.

— От мать вашу так… Микола, цыган, где ты? Гони своих коней, да чтоб молчал, как могила. Понял?

Из немецкого гарнизона, стоящего в Калиновке, поручили Сыровцам на выпас десять ломовых битюгов — таких в селе отродясь не видывали: не лошади — слоны. Коней, по родовой склонности, пас Микола.

На немецких лошадях, на коровенках — у кого уцелели, а то и сами впрягались в схороненные бог весть для чего сохи, ковыряли привыкшее к мощному тракторному лемеху поле, — недоброй памяти чересполосица уродливыми, вкривь да вкось, клоками нелепо плясала за селом. Пахал и Артем Соколюк — плужком, собранным из металлолома… От предложенного Кабуком коня отказался, впрягли Кару, и если б не Марийка, имевшая на нее необъяснимое влияние, Кара и хозяина подняла бы на рога. Марийка водила Кару, Кара ревела от обиды, а шла. Не замечала Марийка острой стерни, с утра до ночи водила Кару, теплилось в ней подспудно — от этой земли всем придет спасение: и маме, и Насте с Грицьком… Не плачь, Кара!

Так и отпахались Сыровцы. Только осталась нетронутой огибающая село траншея со многими рукавами-отростками. Молодой травой схватились брустверы, и если встать с одного конца, покажется: кто-то начертил на земле огромное, прогнутое ветром, но несломленное дерево. Мало было сил у Кабука, чтоб заровнять поле, дерево так и лежало за селом.

— …Сеять, мужики, сеять! — надрывался Кабук.

— Ты-то засеял германским зерном свой кусище, а нам нечем.

— По сусекам поскреби.

— Зима подскребла, нынче хрен да редька, и то редко…

— От, мать вашу так! Тебе вспаши, тебе засей, тебе дай яичко, да и облупленное.

— Сами бы осилили облупить — курей Франько половил в немецкий суп. А сеять как — себе или немцам?

— Опять сказка про белого бычка!

Сеяли по-дедовски, из лукошка, кто чего — ржицу, овес, просо, а кому уж нечего было скрести — посадил картошку, невесть как сбереженную.

Надежда была и на огороды: тут не хлебный злак в землю зарывать, гарбузы ели — семечки прятали, посиделок не устраивалось — лузгать негде было… На огороды надежда была и на сады.

В награду за муки, истощившие у сельчан дух и тело, небо с апреля забросало Сыровцы белыми и розовыми венками, сады тыны ломали молодыми ветвями в небывалом цвету… В награду, а может, в новое страшное наказание… По вечерам, когда полотна тумана стелились на реку и на луг, томительным теплом дышали недвижные, тяжело осыпанные лунным светом яблони, а со старых осокорей, до неба простерших темные кроны, низвергалось соловьиное пенье, и тогда молодайки, не успевшие налюбиться, девчата, у которых была и вовсе отнята любовь, захлопывали окошки в хатах, комкали и обливали слезами ненужно мягкие, не от сладких ласк горячие подушки.

Была весна мукой и Кабуку. Пылил на бричке по улицам, изматерясь, собирал по хатам мала и велика поле пахать и жито сеять; а старушки, примостившись рядком на завалинке в затертых кожушках и латаных чоботах, судили-рядили Кабука.

— Лютует…

— Ой, лютует!

— Залютуешь, как нема в хате ни тепла, ни ласки.

— Мается под Фроськиными окнами, а она, как тот кремень, затвердела. А ведь любила!

— А он еще больше распаляется…

— Сколько молодиц на селе, а ему одна в душу запала…

— Она ждет своего Михайла…

— Бедует с малым дитем, а перед Кабуком не клонится…

— Святая душа…

— Э, не такой Кабук, чтоб миром отступиться…

— Что-то будет…

И вдруг пошел слух из одной хаты в другую: Михайло весть о себе дал — из плена. Почему-то передал не жене, Фросе, а матери, старой Устинье. Просил забрать в Сыровцы.


В чистое воскресное утро заливался над селом колокол — звал в церковь к ранишней службе. Колокол был невелик, до войны висел возле хаты колхозного правления — на случай пожара село поднимать. Конон при своем хилом сложении один втащил его на колокольню. Невелик был колокол и не тонкого литья, не малинового звона, но как бы там ни было, а все шло по закону мирскому, и к церкви, уютно прорисовывающейся в легкой, как туманец, зелени осокорей, ковыляли старушки в вынутых из сундуков белых ситцевых платочках. Конон стоял у ограды, зыркал глазами в обе стороны улицы: собирается ли сход?

В это же утро к Артему Соколюку въехала повозка. Не старый еще человек — Марийка видела его впервые — завернул к кузне, бросил вожжи в повозку, начал распрягать лошадь, Артем помогал ему. Задержал он его недолго, проводил за подворье, вошел в хату озабоченный. Подала тетя Дуня на стол, — от Марийки не ускользнуло: любимый свой кисляк ковырял как попало, не отрезал — в удовольствие — ровные маслянисто-белые пласты ложкой.

— Что-то там тот архангел блукает, погляди, Артем.

В окошке, куда показывала тетя Дуня, виднелся Конон.

— Несет нелегкая, — процедил сквозь зубы дядя Артем.

На пороге Конон перекрестился, ища образа, пропел тоненько:

— Хлеб да со-о-ль!

— Проходите к столу, — тетя Дуня обмела фартуком скамью.

— Эге, сегодня ж воскресенье господне, еще и в церкви не отслужили, где ж там за стол. Греха не боитесь, соседка.

— Разве ж то грех — поесть человеку. Какая ж работа голодному…

— Ото ж оно и есть! — поднял палец Конон. — Работа в воскресенье. Греха не боитесь.

— Грех один, — сказал дядя Артем, гадливо глядя на Конона, — обидеть или обмануть. Несет вам бабка Горпина последнее, чтоб отец Трифон кадилом под носом полыхал…

— Грех, говоришь? — навострился Конон, тихо, по-лисьи подойдя к столу. — А ты вот только встал, а уже и грех содеял.

— Какой это грех?

— Обманул и обидел. Приехал до тебя человек коня ковать, а ты ж ничего не сделал с конем. Обманул! Я по следу глядел: какой конь пришел, такой и ушел от тебя.

Артем окаменел, потом усмехнулся натянуто:

— Не сладились. У него грошей нема.

— Обман, сплошь обман, — тянул свое Конон, не вняв словам Артема.

С тем и ушел.

— Чтоб тебе повылазило! — Артем бросил ложку в кисляк, белым брызнуло по столу.

Немного погодя — Кабук во двор. Марийка увидела, как белизна медленно заливает лицо Артема. Он несколько раз провел пальцами под ремнем, оправляя рубаху, как гимнастерку, вышел из хаты, приготовясь ко всему. Марийкастала в двери, затаилась в чутком ожидании.

Сильно сдал Кабук. Был он прям, упруг, вышитая льняная сорочка натянулась на крепкой груди, но лицо потеряло мягкую округлость, опало, глаза оловянели в багрово набрякших веках.

— Похмелиться б, — сказал Кабук, суетно, без дела, крутя кнут в руках.

Артема отпустило что-то. Он свернул цигарку, мирно заголубел дымок. Присел с Кабуком на жернов, щурился от едучего самосада.

— Упился медом, слезами похмеляешься?

— Ну, ты мне в душу не заглядывай, не советую. — Резко поднялся, отряхнул сзади штаны — в той же никчемной суете. — К вечеру работа будет, коня ковать, чтоб все готово было. — И вошел в привычный иронический тон: — Конон говорит, несговорчивый ты мужик… Тут сла-ди-шься!

— Конон и есть Конон. Чей конь-то?

— Самого! Из Пашкивки, — независимо, с зевотцей, маскирующей службистский трепет, ответил Кабук.

— Что ж, у немцев коваля нема?

— А хрен их знает! Едут в Калиновку, праздник, что ли, какой-то. Сказали, завернут к нам коня ковать. Конь — зверь!

— Жгуча крапива, а в борще уварится!

Кабук хмыкнул, пошел, уже от повозки крикнул в открытый двор:

— В другой раз, как приедет у кого грошей нема, мне скажи. Я вытрясу! Понял, Артем Федорович?


Серый, в яблоках жеребец в самом деле был с норовом. Артем Соколюк в негнущемся, как из кожи, фартуке, с завязанными сзади тесемками, по-свойски подошел к нему спиной, ловко взял копыто меж сомкнутых ног, — конь задрожал всем телом, завизжал, выгнув шею и вытаращив в небо лиловые глаза, вырвал копыто.

— Ну, ну, стоять, — обхаживал его кузнец, снова беря копыто.

И уж сорвал старую подкову, потянулся за ножом, лежащим на жернове, когда жеребец, будто чувствуя недоброе, снова рывком вырвал зажатую между колен ногу.

— Божий дар береги, Артем Федорович, хозяйка выгонит! — мстительно играл глазами Кабук. Он и Франько стояли среди немцев у распряженного легкого возка.

— Срамотник, — сплюнула тетя Дуня и пошла в хату, увлекая за собой Марийку, но Марийка осталась.

— Ты свой береги, может, Фроська смилуется, — отрезал кузнец, заходя спиной к коню.

Среди немцев выделялся один, Марийку поразило его сходство с тем, который убил дядю Ваню — такая же фуражка с высоко заломленной тульей, такой же ровный ряд белых пуговиц, вниз от черного бархатного воротника. Этот немец был без автомата, чисто выбритое, матовое от пудры лицо дородно белело в нежарком вечернем солнце. Немцу было весело, — наверное, от весеннего воскресного дня, от ждавшей его сытой еды и веселого умного общества, — черт побери, такое не часто бывает в проклятой русской глуши. И даже этот древний транспорт при повальной машинизации немецкой армии — эта лошадь, этот удобный возок на рессорах, — его «опель-капитан» не прошел бы по раскисшим сельским дорогам, — даже это по-детски смешило немца несуразной экзотикой, и он, отойдя от постоянных служебных забот, снисходил до чуть ли не равного общения с подчиненными, а на улице его поджидали еще две повозки с солдатами, и от этого вовсе что-то прыгало в груди, и немец терпеливо, с разрешенным себе любопытством наблюдал, как дремучий русский Вакула борется с его Нордом — это тоже забавляло немца… Вот, вот, этот взгляд, полный блудливого любопытства, опрокинул Марийкину память в прошлое — так же и тот немец смотрел на живот дяди Вани, на его «Потемкина»!

— Помочь, Артем Федорович? — начал нервничать Кабук, боясь, что у немца лопнет, наконец, терпение. — Копаешься, как курица в дерьме.

Дядя Артем молчал, продолжая возню с лошадью, и в какой-то момент Марийка вдруг поняла, что это именно возня, игра, имитация, она же знала, как он может делать свое дело! Что-то за всем этим крылось: за утренним визитом незнакомого человека, за подозрительно навостренным поведением Конона, за этим творящимся на ее глазах, скрытым под видом бессилия саботажем дяди Артема — он просто-напросто дурачил немцев! Теперь Марийке казалось, что и Кабук, снующий возле кузни с растерянным, злым лицом, чувствует подвох: Соколюк волынит, чтобы подольше задержать немцев у себя во дворе. А Марийка глядела на обреченно согнутого, хмурого дядю Артема, на его большие руки, брезгливо держащие копыто чужеземной лошади, и в ней метались жалость и тревога — опасно играл дядя Артем!

Что-то там у него сверкнуло, дядя Артем ойкнул.

— Вот! — совал он в лицо Кабука свою пятерню с разъято загнутыми пальцами: темная струйка крови переливалась с одного на другой. — Мать твою, с твоим конем… Марийка, неси желчь!

— Что же ты делаешь, сволочь этакая! — застонал Кабук. — Смеркается же!

Марийка вбежала в комору, схватила с полочки бутылку, покрутила торчащую из нее, смоляно засохшую палочку — она подалась. Выскочила во двор. Большая янтарная капля обволокла одеревенело согнутый кровящий палец, дядя Артем тяжело, прерывисто дышал, и в этом дыхании Марийке почудился сдерживаемый злорадно-торжествующий смех… Тут она близко увидела осыпанное пудрой лицо главного немца, из-за его плеча тянулись остальные — внимание их привлекла эта диковина, эта бутылочка с целительной жидкостью.

— Вас ист дас?[3] — проговорил немец, ни к кому не обращаясь, но Франько тут же подскочил, заискивающе замигал белесыми глазками, затараторил по-немецки, вид его выражал крайнюю польщенность возможностью показать себя, стоять вот так, рядом с важным лицом, а не позади Кабука.

В несколько ловких движений, сразу и намертво сломавших ярый нрав коня, дядя Артем кончил дело. Вбил последний гвоздок, положил молоток на жернов, сказал Кабуку:

— А ты говорил — зверь. Он телок телком.

Кабук стоял перед ним красный, вспотевший, губы кривились в обескураженной усмешке. И с этой усмешкой он стал заводить лошадь в возок. Немцы, гомоня, перекликаясь с теми, что стояли на улице, рассаживались… О Франько забыли. И тогда он, дернув головой, будто вспомнив что-то, подскочил к Марийке, выхватил из ее руки бутылочку и протянул недоуменно глядевшему главному немцу.

— О! О! Гут![4] — наконец понял его немец, сухо, покровительственно рассмеявшись, и, держа за горлышко двумя холеными пальцами, передал бутылочку кому-то сзади.

Немцы тронулись. Кабук, гневно глянув на машущего им шапкой Франька, крутнулся, нервно перебирая вожжами возле своей повозки.

— Ну! — опоясал кнутом застоявшуюся лошадь. Франько пустился за ним, что-то крича, уши нахлобученной на голову шапчонки болтались.

Тетя Дуня, стоя в двери, трясла кулаком вслед немцам:

— Чтоб ты поганую рану на своей морде помазал той желчью!

Дядя Артем устало обнял ее, повел в хату.

— Может, так и будет…

— Ой, Артем, побегу до Мелашки, у нее младшенький совсем плохой. Хотя б не преставился хлопчик.

Тетя Дуня уже забыла о злополучной бутылке, и ее милосердную душу обуревали иные тревоги.


Издалека, из заволочной тьмы, наплывающей с реки на огороды, слабо донеслась частая винтовочная пальба, тут же взахлеб забубнили автоматы… «Вот оно!» — облегченно плеснулось в Марийке, этот всплеск мгновенно размыл напряжение, с которым она прожила весь долгий день. Все время ее томило ожидание чего-то, чем должно было взорваться грозовое нагнетение дня, — и грянул гром. Ничего больше не было слышно, только дальнее, ослабленное расстоянием, выныривающее из влажно пахнущей темени бульканье, торопливые, сдвоенные, строенные выстрелы, но Марийке, застывшей возле Артема Соколюка, чудились отрывистые, лающие крики, лошажье ржанье, треск ломающихся дышл…

Артем грузно, устало, как после тяжелой работы, стоял в дверях, обратив спокойно-проясненное лицо в наплывающий на хату морок. Марийка прижалась к нему, большому, горячему, и он охватил ее плечико огромной ладонью, и так они стояли, понимая друг друга, вглядываясь в непроницаемую мглу, где жила, пульсировала малая частичка большой войны. Они пытались прочесть невнятную скоропись перестрелки, молча переживая исход…

Марийка не сознавала этого, но там, во тьме, жило, трепетало крылышками первое реальное возмездие за все, что жестоко навалилось на нее, она как бы высвобождалась из-под каменной тяжести, и ликующая радость билась в ней. Ей казалось, все погруженное в темень село, вся простершаяся до самой Москвы земля слышит этот пульсирующий клочок войны. И чувство не обманывало ее. Село, высоко стоящее над рекой, над лугом, загасило каганцы, вышло во дворы, прильнуло к окошкам, не понимая и догадываясь, боясь и торжествуя, крестясь и сжимая кулаки… Люди давно подспудно ждали того, что вершилось в окутанной теменью луговине, — кто желая, а кто и пугаясь, и, когда смолкнет последний дальний выстрел, долго не заснут Сыровцы, с разламывающей голову тревогой, надеждой, мольбой о сыновьях, блуждающих где-то в этой огромной ночи, в сотрясающей землю буре…


Могла ли уснуть Марийка!

По смолкнувшей в глухой темени улице диким летом протопали копыта, прозвенели колеса, по неразборчивым, как гудение шмелей, голосам, по злому, гонящему лошадь выкрику она поняла — Кабук с полицаями… Туда, в далеко, немо молчащую лощину…

И уже спустя долгое время — робкий стук в окошко.

Давясь и завывая, рвалась на гремящей цепи Кононова собака.

— Тетя!

Хату никогда не запирали на ночь, а сегодня, когда замолкли выстрелы, Артем еще долго стоял на пороге, потом задвинул засов… Но почему рвется собака?

Марийка спрыгнула с печи, Артем уже стоял в темноте посреди кухни, не подходя к окошку.

— Тетя? — прошептала Марийка. Состояние настороженности, владевшее Артемом, передалось и ей, она успела подумать: неужели еще не все?

— Это не тетя. Стой тут, не выходи. — Артем подошел к двери, приказал, прежде чем прошуршал засов: — В комнату, быстро!

Она подождала длинную, длинную минуту — ни звука, ни движения, только, царапая тын, беснуется собака. Дальше не смогла, вышла из хаты.

«Да, еще не все», — поняла сразу: Артем склонился над кем-то, неудобно свалившимся на завалинку возле окошка. Сначала она подумала: пьяный гуляка забрел во двор. Но эта мысль тут же погасла — в такую-то ночь?

— Помоги мне, — глухо сказал Артем и, оборотясь к Кононовой хате: — Чтоб ты задавилась, сволочь…

Они втащили пришельца в сени, потом в комору — он бредил, изо рта вываливалось тяжелое бормотанье.

Собаку кто-то унимал, она перхала передавленным горлом, взвизгивала.

— Артем! — испуганный голос Конона из-за тына. — Артем!

— От, сволочюга…

Артем водил коптящим огоньком по обмякло вздрагивающему на сундуке телу. Марийка узнала этого человека — тот, с которым дядя Артем «не сладился» утром, — и открытие не поразило ее. Она только представила, содрогнувшись, чего ему стоило дойти сюда из тьмы — через луг, через речку, через огороды, чтобы постучать в окошко и после этого свалиться на завалинку.

Тусклый пляшущий свет. Истертое до ниток кирзовое голенище с наростом замешанной на чем-то грязи… На стене, в железном кольце, торчала швайка — дядя Артем колол ею кабанов, своих и когда просили соседи. Сейчас швайка пригодилась, лезвие, прохрустывая нити, осторожно разъяло голенище, из него плеснуло темное, пахнущее остро и тошнотно. Разрезали и прилипающую к ноге штанину — Марийку закачало от того, что она увидела.

Но теперь-то она знала, что делать. Мгновенно вспыхнула перед ней пришкольная травяная лужайка, лиловые гроздья сирени, белые рубашки, красные галстуки, обожженные первым солнцем ребячьи лица и — мама с папиными карманными часами в руках… Да, да, теперь она видела то, во что когда-то просто играла и чему посылала проклятье бедная Сабина.

Она обегала глазами комору… Вот! Тетя Дуня вывесила на жердине извлеченные из сундука одежды — просушить после зимы, Марийка сдернула ситцевый платок, пошарила в ящике для пряжева — попалось веретено. Наложила платок жгутом, подвела под него веретено и туго закрутила, безотчетно, ревниво отстраняя пытавшегося помочь ей Артема — он не верил своим глазам: да Марийка ли это? Да, да, это она, нет только мамы с часами — засечь время… Возникавшие на голени темные жидкие волдыри опали, затихли, на пол падали редкие капли… Все!

— Марийка! — Дядя Артем облизывал сухие губы, преданно, как на старшую, глядел на нее. — Как же ты сумела? От молодчина…

— Я побегу к Ступаку. — И — по инструкции: — Так нельзя оставлять больше двух часов. Может наступить омертвение ткани, даже паралич.

— Беги, беги.

Раненый застонал, неуклюже переворачиваясь, губы его, тоже сухие, как у Артема, разомкнулись, слабо задвигались, и вдруг Марийка встретилась с его глазами — в них была осмысленная жизнь.

— Под Лысой горой… в глиннике… наш… комиссар… пораненный Зелинский Яков… Его нужно туда, к нам…


Глинник…

Перед праздником или накануне воскресенья вся сельская ребятня там, на глиннике, на Лысой горе… Какое же воскресенье, какой праздник на подворье, коли хата не побелена, завалинка не вымазана, не подведена ровным, как бровь на белом личике дивчины, шнурочком… А пол в хате поместить! Опять же нужна глина, веселая червоная глина. Кому бежать на Лысую гору? А у кого ноги, как ветер.

— Галька, за глиной!

— Грицько, за глиной!

— …чтоб как мак!

— …чтоб как солнце!

— …чтоб как кровь!

Побежали… Ждать-пождать — нет ни Грицька, ни Гальки, ни глины. На Лысой горе свой праздник! Стружится глина под заступами: девчата печурок да лежанок понаделают, хлопцы нор нароют — пугают оттуда девчат, выглядывая зверьми, — вой, визг, смех… Пока-то вернутся в село. А вечерами зияет темными норами Лысая гора, людей стращая, — ведь и без того-то живет молва о давнем: едут купцы в Калиновку на ярмарку торговать сукном, пристанут кони в гору — тут и ждет молодецкая засада: князья в платье, бояре в платье, будет платье и на нашей братье.

Знай про ту молву немцы, — может, остереглись бы ехать на званый ужин в Калиновку через Лысую гору…


Как услышала Марийка дорогое, родное имя, — от ног до макушки натянулась тонкая больная струна. Стучало в виски: Яков Иванович там, в глиннике, в страшной ночной тьме, один… И, оказывается, всю долгую зиму он был рядом, в лесу, в партизанах, и от этой мысли ей стало еще жальче дядю Яшу. Но жалость не убила в ней волю, смятенный разум искал единственную возможность спасти дядю Яшу, и она понимала, что теперь нельзя терять ни минуты.

Она перерезала улицу, побежала вдоль канавы, под панским садом — там собак нет, можно пройти «без огласки», а в случае чего — в канаве притаиться. За садом, на отшибе — затерянная в темноте завалюшка Ступаковой бабки, только вблизи увидела: в окошке ходит мутный желтый свет, пересекаемый быстрой тенью. Все село во тьме, а тут свет и движение… Перескочила тын, прильнула рядом с раскрытым окошком, заглянуть мочи нет. Говорил Кабук («Вернулся!»), потрясение комкая фразы:

— Подлетаем к Лысой горе. Там все и было. Кончилось все. Один этот крутится, как лунатик, на дороге. Сколько — не считал — лежат дровами. Дровами лежат. Этих партизан, паразитов, след простыл, возок, коней угнали. — Застонал как ужаленный: — Немцы же не слезут с села! За село боюсь! Сами в петлю просимся!

— Хоп… И не шуметь. — Голос в самое ухо, тупой, как обух, тяжелая рука, сдавившая запястье, гнилая сивушная вонь. Вгляделась — похолодела: полицай Трофим. — Э, э, Тулешева гостюшка… Пойдем в хату, побалакаем…

— Что еще там?! — услышал Кабук. — Кто там? Ты, Трофим?

— Иди, иди, стерва, — сдавленно шипел Трофим.

Вошла, споткнувшись о порог, вся в свету, как совенок выпал из гнезда… Прошитые страхом глаза Савелия Захаровича — за нее, Марийку, за то, что погнало в темень и риск… Ошеломленно онемевшие зрачки Кабука… На ослоне — навзничь, измято, изломанно, немец: френч расстегнут, слепит разорванный тельник, запятнанный, как промокашка; плоская пилотка отвалилась от спутанных влажных волос. Прошло в Марийке, словно отдельно от нее: кровь-то пахнет одинаково…

— Что тебе? Что? — навис Кабук искаженным, испитым лицом, вздрагивающими вислыми усами. — Что? Что?

— Вижу, она сквозь тын, стерва… — топчется сзади Трофим, дыша сивухой.

И снова — большие, обреченно ждущие глаза Савелия Захаровича… Лекаря, Савелия Захаровича… Лекаря…

— Да! У тетки Мелашки Петрусь помирает! — заголосила Марийка, неожиданно и так же отстраненно от себя, но уже веря в спасительно пришедшую связность и от этого заливаясь слезами. — Тетя Дуня сказала, до утра преставится! Уж и причастили! Тетка Мелашка косы на себе рвет! Савелий Захарович!

— Тьфу ммать ввашу… Франько!

— Тут я! — вынырнул откуда-то столбик в шапке, встал перед Кабуком.

— Что там, у этой…

— Должно, зараза какая! Младшенький, тово, на ладан дышит.

— За-рра-за? — в другом, понятном Марийке смысле проговорил Кабук.

— Наше дело сторона, — юркнул куда-то Франько.

— Треснуть из винтаря, чтоб и духу не было, — пыхало сзади сивухой.

…Ласкающие сквозь влажный наплыв глаза Савелия Захаровича.

— Ну, с заразой мы еще разберемся, — тихо пообещал Кабук. — Разберемся. Скажи Денису с Мелашкой: разберремся!

Немец заворочался, замотал головой, водя по потолку мутными белками.

Трофим выставлял Марийку из двери.

— Треснуть, щоб черепок брызнул, мотаешься по ночам, стерва…

На улице просто и естественно пришло то, чего она искала мятущимся рассудком: «К Миколе. За лошадью».

…Раненого увозили Микола с Денисом: у Дениса нашлась старая повозка, у Миколы были немецкие лошади в ночном. Поехали огородами, под селом, по мягкой, глушащей звуки луговине, — держали на Лысую гору, чтобы взять раненого комиссара Зелинского. Торопились: далеко на шоссе сновали фары, ища что-то, прыскали, дрожа и зависая, ракеты…

Марийка спала и не спала. Тетя Дуня всю ночь охала, вспоминая матерь-богородицу. Потом хата наполнилась холодным рассветным сумраком, и в этом сумраке возникли голоса — Артема и Дениса. И только тогда Марийку как накрыло что-то, и она увидела сон: солнце поднимается над глинником, оставляя над землей зыбкое золотое сеево, и к нему на длинных колеблющихся стеблях тянутся маки, красные, как кровь.


А пришло время торф копать…

Раньше-то это был праздник в Сыровцах, как сенокос, как сбор налившейся черным соком вишни или копка картофеля — посуху, в тихую осеннюю прохладу… Так и торф — хоть и малая, а тоже страда; хорошо, когда полны закрома, и хорошо, когда топка на всю долгую зиму. Разве то не праздник!

Прокалит землю сухая летняя жара, и придет день, когда с рассвета все Сыровцы высыпают на широкую, в могучей траве, луговину, как бы оставленную уходящей аж за Лысую гору речкой, — там самый торф. Выходили семьями, дворами, испокон веку знали, кому какая работа на доставшейся делянке: отцу с сыном либо брату с братом въедаться резаками в сырое, дегтярно-черное земное нутро, матерям с ребятишками носить масляно оплывающие по граням кирпичи, складывать неплотными — для тока воздуха — рядками, друг на дружку поперек — сушиться… Потом-то хлопот с торфом еще хватит. «Эй, диду, на лузи був?» — «Вчора ще був». — «Як там торф?» — «Сухий, як перець». Значит, надо идти в горки ставить, чтоб еще сох, чтоб сложить под стреху целенький, легкий, как солома, жаркий, как порох. Зато тогда иди зима, завывай, рычи, — у нас пожар в печи.

И нынче все Сыровцы вышли на торф, только всех-то — старики да бабы с детворой, мужиков на селе раз два и обчелся: Артем Соколюк, Савелий Захарович Ступак да Денис-косолапый, ну, еще с десяток таких же, не взятых на войну по возрасту, по негодности к службе, но резаки держать могущих, ну, еще пришли подростки, мнящие себя мужиками, — всяк кулик на своей кочке велик: пришел и Грицько с Настей, пришел и Микола-цыган с табуном чернопузой мелюзги… Жалкая тень былого праздника.

Раньше-то хозяйка с вечера налаживает торбы: семью кормить уходили на весь день. С устатку, в высоком травостое, сладки пере́печки с сальцем либо с маслицем внутри мягкого излома, да загодя охлажденные в копанке молоко или квасок, а мальцам — хруст, легкие, как пух, жареные кукурузные зерна — из-за хруста чуть не драка…

А то еще друг дружку торфом мазать — вдогонки! И — цветы, цветы… Марийка помнит: даст деру от Миколы-цыганчи, грозящего пригоршней мокрого торфа, зловредно оскалясь, — в траву, в траву, да полетит кубарем, спутанная той травой, Микола вырастет, запаленно дыша… Пожалеет: «Ладно!» Бросит черный комок и пойдет, молчаливый, к своему стану, а она лежит и — близко-близко знойное, ржаного цвета небо, и уходящие в него метелки травы, и разморенные жарой колокольчики заглядывают в глаза, покачиваясь удивленно, и кузнечики трещат в траве… Вот то был праздник! А сегодня детвора ползает, как заезженная скотинка. Глянет мать на свое дитя — в глазах помутится: батька стоял бы в яме, а то ж сынку — резак выше головы — жилы рвет…

Солнце только-только вставало из-за хат размыто-розовым светом в голубизне и золоте утра. Малиновки запорхали, затенькали в траве. Артем постоял, жадно докуривая, сеча лопатой траву под корешки, думал: торф в земле или никудышное глызове, только лопату марать? Бросил уже не видный в пальцах окурок, поплевал на ладони, начал снимать дернину. Тетя Дуня подоткнула с боков юбку за пояс, стояла, тоскливо глядя себе под ноги, видно, вспомнила Ульяну, которой так не хватало здесь… Да что уж, тому и быть.

— Сходи, доню, до копанки, поставь молоко.

— До копанки?

Марийка подождала, когда Артем «взял пробу» — с хрустом вошел в тяжелую черную землю прямоугольным желобом резака, повернул, и еще раз, чтоб легче вынуть. Подержал в руках кирпич, как младенца, пока поверху разглядывая бурые прожилки в мастично-аспидной массе, положил на траву, разламывал, мял, нюхал в щепотке, опять же постигая: хорош ли торф или так, грязюка одна, глызове, снимать дальше дернину или идти в другое место? Но, кажется, напали сразу.

— Тут будем копать.

Марийка взяла бутылки с молоком, пошла искать копанку, раздавая высокую стебляную, в путах вьюнка и клевера, зелень, хранящую сырую прохладу ночи. Она шла, держа в глазах ближний стрельчато вспухший темный бугорок — там и должен быть ставок-родничок, и — вот оно, темное зеркальное блюдце, только, ниточно пестря мертвую гладь, скользил толчками невидимый долгунец. Опустилась, положа траву под коленки, глянула в глубинно-черную воду — все, что было в прошлом году, что слабо, непрошенно ворохнулось в ней, еще когда тетя Дуня сказала о копанке, — все как опрокинуло ее в совсем было затянувшуюся пропасть памяти…

— Копанка, копанка, скажи мне, кто я?..

Убитый червь ожил, заворочался, съедая душу… Нет, нет, потом, потом… Что «потом» и когда «потом» — ничего она не знала, но должна была подавить в себе сладкую слабость страдания.

«Надо идти. — Она поднялась, в глазах, слепя, кружились темные пятна. — Надо идти…»

Артем уже очистил от травы большой квадрат черной свежины, она дымилась в утреннем тепле, на зеленом бережку были выложены несколько подплывших на гранях кирпичей, которые начала относить тетя Дуня. Марийка посмотрела вокруг — там, там и там шло медленное монотонное движение женщин и детишек, а Артем выкладывал на зеленый бережок парные черные слитки, и Марийка тоже стала относить их, класть рядком на травяную стлань… И так они, как заведенные, молча ходили с тетей Дуней, держа перед собой густо, сыро пахнущие смоляные мягкие кирпичи.

У Марийки одеревенело ныла спина от постоянных наклонов, от держания увесистой ноши, но Артем в закатанных до паха штанах — белые ноги были неприятно вымазаны дегтярной жижей — выкладывал и выкладывал формованные резаком столбцы. Он уже по пояс стоял в дышащей черной мокретью яме, избоченясь, поднимал торф, ему было нелегко. А Марийка, изредка оглядывая наполненную медленным движением луговину, думала: как же нелегко заморенному голодом Грицьку, немолодым женщинам, выворачивающим торф из ям. Она носила и носила тяжелые слитки, позабыв о сидящей в спине боли, единственно боясь, чтоб не закружилась налитая зноем голова… И вдруг очнулась, как от выстрела, — от тишины, прерванности монотонного движения луговины…

Поле замерло под струящимся с огромной высоты сухим, слепым огнем, там, там и там, будто татарские могильные столбы, стояли фигурки людей, и все были обращены в одну сторону — к дороге, идущей в изволок по Лысой горе. Стояла, всматриваясь вдаль из-под руки, прямая, черная тетя Дуня, распрямлялся, опершись на резак, выбравшийся из ямы Артем… По самой горе, по колеблющимся волнам горячего марева плыла повозка. Хорошо было видно: в повозке двое. И Марийка поняла, что и она, и тетя Дуня, и дядя Артем — все село, вышедшее на торф, еще со вчерашнего дня подсознательно ждало эту повозку, спускающуюся с пологой горбины…


Вчера как ветерок бежал по улицам и закутам, перепархивал от тына к тыну, от двора к двору: Фроська у Кабука была! В Сыровцах семь замков повесь на душу — тайное станет явным. А Фрося открыто, средь белого дня пошла к Кабуку, — не успела дойти до высоких Кабуковых ворот — навострились глаза и уши: что-то будет?

Как вошла во двор, Кабука вынесло на крыльцо — вперил в нее дрожащие в темных, оплывших складках зрачки, глядел, как на солнышко, нежданно-негаданно севшее во дворе.

— Фрося, голубка…

Она стояла перед ним потупясь, в стираной кофтенке, не велика, но при всей женской стати. Темные волосы, туго стянутые в клубок, открывали невысокий выпуклый лоб, мягкое, не съеденное лихом, на яичке замешанное лицо.

Кабук, суетясь, сбежал с крыльца.

— Фрося, голубка, пришла… Что ж одна, без мальца? Пойдем, пойдем в хату…

Она взглянула, передернулась.

— Какой ты стал… Губишь себя. С чего пьешь-то?

Кабук не знал, куда девать дряблые лиловые мешки под глазами, суетно ходящие руки.

— Эх, Фрося, разве я был такой? Горе одного рака красит.

— У тебя-то горе?.. — повела глазами по кричащему дурной сытостью двору.

— Зачем мне все это?! — Он взял ее за хрупкие плечи, повернул к себе. — Заждался я тебя, душа горит. Без тебя все прахом идет. Одна ты, одна, бери все, спаси меня, Фрося, пойдем в хату…

— Н-е-т. — Она высвободилась, усмехнулась горько. — Ты опять свое. Давно раскололось, не склеишь, сам знаешь…

Кабук дрогнул, будто от удара.

— Как?!

— У меня муж есть, я в твою хату не пойду.

Нет! Нет! Что за чертовщина! Вот же она, рядом, сама пришла, небось все село видело. Сама! Вот, рядом, встающее каждую ночь перед ним лицо, чистые, детские глаза, небольшие, в шершавинку, губы… Все, как было… И сплыло?

Толклось в запойном мозгу, не могло собраться, одно пронизывало, как игла: все на краю, все по лезвию, все сейчас срежется. Не упустить — сейчас или никогда. Схватить за руку, тепленькую, рвануть в хату… Муж! Да пошел он к… Не добили его там, в плену… Вот где проморгал! Знал ведь, сказать было только кому надо… А бог? Бог! Что тому богу молиться, который не милует!

— Фрося! — глухо завыл Кабук. — Фрося! Не губи ты меня, чего нам с тобой не хватает? Заживем, как две чайки над водой. Что ты себя обрекаешь? Муж! Не тебе же передал весть — матери своей, про тебя думать забыл. Он после меня же тебя взял, у нас с тобой что было, а! Вспомни, Фрося!

Вышла старушка-приживалка, стояла, жуя беззубыми деснами.

— Что ты с ней… Что ты себя терзаешь?

— Вон… Скотина… Вон! — обернулся к ней Кабук.

Старуха покачала головой, пошла в хату, Фрося тихо, горько рассмеялась.

— Видишь! Какая у нас с тобой жизнь! У меня сын растет — тебе не такая нужна. Сколько на селе девчат пропадает, безмужних сколько, за тебя любая пойдет. — И, видя, что мучает его, вздохнула: не так вышло, как хотела, а хотела добром. — Пойду я.

— Да зачем же пришла-то?!

Фрося подумала.

— Пришла-то? Хотела коня просить, в Головин ехать.

Сорвалось, ускользнуло…

— Коня-я? В Голо-ви-ин? На моем коне, значит, Михайло приедет? — Сгорбился Кабук, рухнул в одну минуту, вяло, с отходящей болью ковырнул: — Какая ж плата за коня будет?

— Какую скажешь. Я от тебя ничего не брала, а тут… Ни у кого ж нет на селе, ты знаешь.

— Знаю, знаю… Коня, значит?

— Коня…

— Коня… — Кабук тоскливо повел глазами над ее головой. — Скажи мне, Фрося, почему я к людям всей душой, а ко мне всей спиной. А? И ты, и все, все… Свой же я, свой… — Он все глядел поверх ее. — Мне ж это небо с овчинку было там, в Соловках-то! А? Фрося, ты хоть скажи, в чем моя вина?

Она опустила лицо.

— Ты через зло пришел к нам, через войну, война у всех по горлу ножом прошла. Злу и служишь…

— Ха! — Скосил голову, как бы дивясь ее наивности. — Я про сапоги, а ты про пироги. Виноват я, что вы тут войну, немцев к себе пустили? Вон твой герой лапки кверху поднял, а теперь пищит, как мышь: возьмите меня из плена… «Не удавил же я тебя, гада, а мог, мог».

Фрося что-то заметила в нем, попятилась.

— По кровушке пришел, по кровушке… И внутри у тебя кровь… Ты с ней не справился в себе, как же с людьми управишься?

Фрося пошла было со двора, но он сказал почти весело, будто возвращал в шутку взятый пустяк:

— Я запрягу, ладно, приходи за конем. Я-то прошлое помню. Должок отдам, слышь, Фрося!

А глядел вслед — каждое движение ладной фигурки в мучительно-сладком осязании памяти. Как живое мясо отрывал от себя, тряслась голова в беззвучных всхлипах. Все. Конец надежде. Пошел в хату самогон пить — чтоб света не видеть.


И вот теперь облегченно вздохнула луговина, как нитка натянулась между нею и медленно ползущей повозкой.

— Фрося едет, чоловика везет, — сказала тетя Дуня и медленно пошла наперерез дороге, плавно стекающей к Сыровцам.

И Артем пошел, и Марийка пошла, и все разбросанные по луговине застывшие людские столбики потянулись к дороге.

— Фрося едет, чоловика везет.

Все село, все хаты со своими узлами памяти, тревог и надежд ждали вот эту двигающуюся к Сыровцам повозку: Михайло был первым — оттуда, из пекла, из войны, и теперь вся луговина шла к дороге, влекомая жаждой увидеть пришельца из ада, а пуще этой жажды — молитвенным чувством святости, которым село прониклось к Фросе, — она устояла перед Кабуком.

— Фрося едет, чоловика везет…

Повозка была на полпути между Лысой горой и Сыровцами, все прибавили шагу, чтобы успеть перехватить ее, побежали с пересохшими от тяжелой работы ртами. Фрося остановила лошадь, ждала… Но все, кто бежал, приблизясь к ней, натолкнулись на странное молчание, распространявшееся невидимыми волнами от повозки. Михайло, в серой, прожженной карболкой одежонке, сидел, ссохшийся, маленький, как ребенок, скинув с повозки зачерствевшие грязью босые ноги, глядел в замершую толпу детскими, большими, силящимися что-то вспомнить глазами… Страх обуял толпу: не Михайло это, ошиблась Фроська, подкидыша взяла вместо мужа. Притихли Артем, тетя Дуня, и Марийку, не знавшую раньше ни Михайла, ни Фросю, сковало от вида крохотного, высушенного, как бабочка в книжке, человечка, от его глаз, непонимающе поднятых к небу. Она не знала тех, кто сидел перед ней, но после блуждавших по селу слухов так хотела увидеть Михайла, чью честь, устояв перед страшным Кабуком, сохранила Фрося, и теперь ее тоже охватил суеверный страх: не Михайло это! Струился с неба добела раскаленный зной, махала хвостом лошадь, гоня слепней, оглушительно стрекотали кузнечики в сухой придорожной полыни, и взвился, разорвав молчание, голос Фроси:

— Слепой он! Слепой! Замордовали чоловика! Замордовали. Глядите, люди! Глядите!

— Слепой… Замордовали… — прошел стон по толпе.

Путаясь в бурьяне, толпа побежала к повозке, ощупывая свесившее худые ножки существо, натыкаясь на ребра, на костяные руки в рукавах, в самом деле начиная признавать в нем Михайла, и Михайло наконец тоже вспомнил что-то, губы растроганно дрожали:

— В хату хочу, сыночка хочу побачить. Где мой сынок? Жив мой сынок?

— Жив, жив, — успокаивали его.

Фрося, заливаясь слезами, тронула коня, и толпа двинулась за повозкой, минуя свои хаты. Улица была пуста, только совсем древние старухи да бесштанная мелюзга стояли у безобразно голых дворов, но и от них передавалось по улице: слепой Михайло, замордовали Фроськиного Михайла — и дошло до свежестесаных Кабуковых ворот. В расшитой рубахе тонкого белого полотна, в щегольских хромовых сапогах стоял Кабук у своей хаты — вышел на праздник презрения и мести. Рядом крутился Франько, угрюмо подпер ворота Трофим с винтарем: проверить треба личность, мало ли что Михайло!

Поравнялись с Кабуком, Фрося натянула вожжи.

— Спасибо за коня. — В сухих глазах ее стояла усмешка, долгая, затаенная от других, назначенная только ему, Кабуку.

Он не слышал ее, с жесткой игрой смотрел на Михайла, Михайло — тихо, непонимающе — на Кабука. Трофим двинулся было к повозке — Кабук еле заметным велящим жестом остановил, не отрывая глаз от сухонького тельца в серой, испятнанной карболкой одежде, от немигающего, неживого взгляда. Стоял, смотрел Кабук, пупырышки, как от холода, осыпали лицо, и сам он затрясся ознобно от обиды за Фросю, от стыда за себя, от ставшего ненужным жестоко вынянченного праздника.

— Распряги, — бросил он Франьку и пошел в калитку, горбя плечи.

Михайло подсобили слезть с повозки, и Фрося, тоже ссутулясь, будто только сейчас ощутив легшую на нее тяжесть, повела его домой…

— Может, что надо, Фрося, ты заходи, молочка или чего, — говорила тетя Дуня.

Артем тронул ее за плечо.

— Пусть идут, не до нас им.

— Мир вашей хате, — вздохнула тетя Дуня.

И они пошли докапывать торф. И все село пошло. А небо дышало сухо и горячо, как перед грозой.

3

Каратели нагрянули ранним-ранним утром — злонамерение любит эту пору за ее младенческую беззащитность. В первом осязании света раскрывает цветок дотоле сомкнутые лепестки, и молчавшая всю ночь птаха подает счастливый голос, и человек встает ото сна с зарождающейся надеждой… Все начинает жить, все в неге и мечте — самое время схватить за горло.

Безошибочно сработал жестокий ум: самое время… Попозже и Артем и Денис могли уйти из хаты по своей крестьянской заботе — то ли до торфу наведаться, то ли посмотреть ржицу — не пора ли брать в руки серпы…

Ранним утром, в приглушенных хлопках прошли по улице мотоциклы с колясками, за ними камуфлированный легковик, и потом уж, тихо подвывая на ухабах, — несколько крытых грузовиков и большой автобус, таинственно отливающий черным лаком. Остановились у панского дома, нетерпеливо затанцевали на поводках собаки… Село, разбуженное внезапным нашествием немцев, молчало.

Впрочем, тетя Дуня давно не спала: затемно растопила печь, поставила чугуны с водой, замешивала тесто для хлеба. А Марийка, заслышав смутное движение на улице, сбросила с себя рядно, соскочила на пол, тут же натолкнулась на встревоженный взгляд дяди Артема, выходившего из горницы.

— Потри, доню, картошку — в хлеб пидмеситы, бо опару ставлю, — сказала тетя Дуня, и Марийка с досадой ощутила совершенную ненужность всего, что делалось сейчас в хате.

С этой минуты душа ее была там, на улице, с ее грозной тайной — короткими возгласами немцев, жадным повизгиванием собак, настороженностью молчащих дворов. Она механически выполняла поручения тети Дуни — просто чтобы усыпить в ней всякую тревогу, не помышляя о том, что то же самое делает своими приказаниями тетя Дуня, и так шла между ними осторожная игра… Артем вышел во двор.

— Я за картошкой, — сказала Марийка хотевшей было что-то поручить ей тете Дуне, и выскользнула, слыша за спиной тяжкий вздох.

Двор тонул в синей дымке, золотились яблоки в идущем поверху розовом свете, пахло хлевом, повлажневшей к утру травой. Над тыном, возле кузни, как на слабом снимке, белело лицо Конона, испуганно бегающие глазки подзывали Соколюка. Тот подошел, в Марийке отпечатался короткий притаенный разговор: Конон учинял в церкви утреннюю поверку, а тут немцы, и Франько бежит от своей хаты к Кабуку. А хата Франька при самом въезде в Сыровцы, там, где траншея, оставшаяся от войны. Говорит: немцы останавливались перед селом, ходили по брустверу, смотрели… Зачем смотрели — неведомо… А вокруг села оцепление поставлено… С тем и бежал к Кабуку Франько.

— Що будэ, а, сусиду?

— Що будэ! У бога спроси! Ты ж немцам поклоны бьешь!

— Тебе что! — завизжал Конон. — Твоей Ульяны нема, а у меня четверо, одна другой дурней. Вы с Денисом мудруете, на всех погибель накликаете…

Артем посмотрел на него исподлобья.

— Эх, Конон, Конон. Под носом у тебя взошло, а в голове не посеяно. — Повернулся и пошел к хате.

Ярче всего отпечаталось в Марийке — «оцепление»…

При этом слове мгновенно возникла перед ней ночь с доносящимися выстрелами из ушедшей в темноту лощины и со всем, что было той ночью, и тут же как вспышки прошли в голове. Вот дядя Артем говорит ей: «Посторожи у хаты, я на горище буду…» — и она знала: дядя Артем приникнет к вмазанному в лежак приемнику, с давно ослабевшими батареями, выискивая еле слышную Москву… Вот они с Савелием Захаровичем собрались куда-то с набитой торбой и пустой корзиной. «И куда тебя несет?» — стонет тетя Дуня, чтоб не слышал поджидающий у калитки Ступак. «По грибы», — успокаивает ее дядя Артем. Марийка давно видела, что он отстраняет тетю Дуню от опасности, бережет ее… А в тот день она заметила, что в торбе бинты, вата и пузырьки, и от нее идет медицинский запах. «Нема грибов, одни мухоморы», — разводил руками дядя Артем, возвратившись уже под вечер…

Гроза копилась постепенно, Кабук в последние дни крутился как на горячей сковородке от доходивших до него слухов: то в одной, то в другой хате появлялись но ночам пришлые. Пойми людей: мякинный хлеб жрут — с партизанами последним делятся, мать их растак, а полицаи, как стемнеет, нос боятся высунуть… И какая-то сволочь завелась в Сыровцах: немцы наперед его, старосты, знают, что творится на селе. Уж не Франько ли?

С подмывающим ее холодком Марийка чувствовала: не только дядя Артем, да Денис, да Савелий Захарович Ступак делают свое дело, все село оплетено тайной сетью, и теперь это слово — «оцепление» — жестко подтвердило ее догадки, вызвало в ней почти физическое ощущение прихода давно копившейся грозы — ей стало трудно дышать. И так, трудно дыша, она прошла через сад на огород, вышла к коноплям, уже зная, что́ увидит средь еще зеленых капустных гряд с накатанными на них белесоватыми вилками. Там со скучающим видом прогуливалась ненавистная фигурка с автоматом на шее. Марийка отпрянула за конопли и тихо, осторожно ступая, пошла в хату. Сказала одному Артему — тетю Дуню тоже пощадила и, наверное, сделала ей плохую услугу: к тому, что было дальше, та оказалась совершенно неподготовленной.

Даже когда немцы вошли во двор, она, видно, еще надеялась: очередные поборы в Сыровцах для прокормления германской армии, и сердце ее, наверное, заболело о Каре… За спинами немцев торчал Кабук, весь серый, непроспавшийся, возле него крутился Франько… Но Марийка-то сразу уловила их отстраненность от того, что затевалось в Сыровцах. Немцы как-то отодвигали их в сторону, чтоб не мешали, и одна их, немцев, воля властвовала во дворе. И когда, уже в хате, не пустив Кабука с переводчиком и на порог, они начали, навалясь втроем, заламывать — так что лопалась рубаха — руки Артему Соколюку, прозрела бедная тетя Дуня, без перевода поняла смысл творящегося в хате зла. Звериный вопль исторгла ее худая плоская грудь, и тетя Дуня осела на лавку. Из рук Марийки выпала картофелина, соскочила с ослона, неслышно покатилась на середину хаты.

Трое же и повели Артема со двора. Тетя Дуня сидела на лавке, раздирая на груди рубаху, будто прося воздуха занемевшему сердцу, а Марийка видела в окно, как шел Кабук рядом с немцами, что-то пытался доказать им, а может быть, и Артему, но его отталкивали автоматами, и он отстал в конце концов. Артема повели в панский дом.

Дальше все шло перед Марийкой как в тумане, и уши ей будто заложило ватой, и она зачем-то искала глазами упавшую с ослона картошку. Она искала ее мучительно долго, будто эта картошка была страшной, неопровержимой уликой и ее надо найти во что бы то ни стало, а где-то здесь, на ослоне, должна быть терка, и надо натереть эту картошку, и тогда будет рассеяно всякое подозрение. К своему ужасу, она никак не могла найти картофелину, а потом какие-то яркие всплески заплясали в обступившем ее тумане, в ватной глухоте, это отвлекло ее от страха за ненайденную картофелину, и она вдруг совершенно спокойно осознала, что оставшиеся в хате немцы потрошат сундук.

Зрение вернулось к Марийке: на полу было разбросано все, что тетя Дуня хранила «про свято» — ее венчальное убранство и «ризани» — платки, береженные Ульяне на приданое, и тут же валялся платок, отказанный ей, Марийке, — темное вишневое поле, и края, увитые листьями и черносливом. Марийку морозом пробрало от того, что она увидела, вернее, от безобразной обнаженности святой домашней тайны сундука, и она чуть ли не обрадовалась, когда немец хмуро поглядел на содеянное им и, что-то сообразив, начал запихивать в карманы опадающие тонкой шерстью платки.

Потом снова была тишина, тупая безысходная глушь, и только когда перед Марийкой вдруг возникло неузнаваемо изменившееся лицо тети Дуни, она поняла, что теперь и наступило самое страшное. Глаза тети Дуни были невменяемо закачены кверху, безвольно отвис рот, казалось, она вслушивается во что-то падающее с потолка… Да, с потолка падали ритмические, хрустящие звуки, и Марийка снова стала слышать и видеть, она без труда услышала падающие сверху шаги: немцы были на горище… Приемник! Вот она смерть, которую ждала тетя Дуня и о которой говорила Якову Ивановичу.

В это время здесь, в самой хате, совершенно нереально сидел немец на лавке у окна. Марийка будто впервые увидела этого немца — нет, это не он выкидывал из сундука заветные тети Дунины платки, но, значит, все это время он был здесь, в хате? И однако же Марийка только сейчас, сквозь падающие на нее шаги, увидела этого немца — со стократ усиленной ее состоянием четкостью: он был немолод, и казалось, ничто не занимало сейчас этого немца, кроме слабо колеблющегося в печи огня.

Он сидел на лавке, как-то очень не по-военному поставив между колен свою длинную винтовку, и, подслеповато щурясь, смотрел на вялые язычки пламени, и Марийку начала властно заполнять потребность схватить со стены кухонный секач и раскроить еле прикрытый пилоткой череп с легоньким седым пухом… Она простоне успела этого сделать: немец, не выпуская из рук винтовки, поднял что-то и протянул Марийке — это была картошка, которую она безуспешно пыталась найти минуту назад.

— Нет, нет! — Марийка пятилась от картошки, от этой жуткой улики, и тетя Дуня тоскливо запричитала, все так же сидя у двери.

Но немец ухватил Марийкину руку и, неудобно прислонив к себе длинную, как жердь, винтовку, насильно вложил картофелину в ее ладонь. Поглаживая дрожащие Марийкины пальцы, жестами, мимикой изборожденного морщинами лица немец требовал от нее, чтобы она продолжала чистить и натирать картошку. Он показывал глазами на потолок, мычал, пытаясь вдолбить ей какую-то простую и вместе с тем единственно важную для нее сейчас истину, и тогда сквозь глухоту, сквозь застилавший глаза туман к ней наконец просочилась, как ручеек, эта простая истина: немец понял, что на горище скрывается что-то чрезвычайно опасное для этой крестьянской хаты, а девчонка, потерявшая над собой власть, — он заметил, как глядела Марийка на секач, — способна на любую глупость, и тогда в хату непреложно войдет смерть.

Немец… Немец… По усвоенному Марийкой жестокому опыту это слово было синонимом черных, пустых киевских ночей, осыпающегося с неба праха, зажатого в руках дяди Вани отвратительного булькающего автоматного дула… И то, что произошло сейчас в хате, еще не скоро осознается Марийкой в истинном значении, ее жестокий опыт сделал лишь небольшую уступку: да, ей нужно взять себя в руки, иначе она все погубит.

И Марийка стала лихорадочно чистить картошку, думая о том, что если немцы не нашли приемник, то дядя Артем вернется в хату… А немцы уже спускались с горища, их голоса беззаботно бубнили в сенях («Не нашли!» — окончательно сверкнуло в уме Марийки) — вызывали этого, непонятного ей человека с длинной винтовкой в руках. Он в последний раз взглянул на Марийку, ей показалось, одобрительно улыбнулся и пошел из хаты. И еще тихо покачивалась, поскрипывала незакрытая дверь, а Марийка уже бросилась к ничего не соображавшей тете Дуне, — не нашли, не нашли немцы приемник, и дядя Артем вернется в хату!

Она выбежала на улицу, обогнала бредущих к панскому дому немцев, но сзади проколол ее острый возглас:

— Цурюк![5]

Она вернулась во двор и — уже в спину — увидела юркнувшую в хату тетку Ганну.

— Ой, людоньки! Ой, что ж это делается? Ой, Дуня, это ж добром не кончится, чует мое сердце! Куда ж они потащили Артема?! Не давать надо было! Встать грудьми и не давать! Или берите меня! Всех берите нас! Замордуют, замордуют!

Тетя Дуня никак не могла прийти в себя, только безвольно отмахивалась — то ли от крутящейся осой Ганны, то ли от еще витавшего перед глазами призрака смерти.

— Со всего села людей ведут в панский дом! — не унималась Ганна. — Ой, лишенько: Мелашку с деточками повели. Дениса не нашли, убежал, так они Мелашку с детьми взяли!

«Как убежал?! Куда он мог убежать?!» Заслоненный на время тем, что творилось в хате, перед Марийкой снова встал лениво прохаживающийся у речки немец, — как же мог убежать Денис? В ее мозгу в одну секунду прокрутились все возможные варианты его исчезновения: он мог уйти только через сад, через огороды, низом, в луговину, в глинник, — больше некуда. Но на этой воображаемой линии тут же торчком встал немец с автоматом на шее…

В хате делать Марийке было нечего, а когда вышла во двор со стучащей в голове мыслью: «Дядька Денис убежал!» — сразу попался на глаза ей хлев с темными провалами в крыше: оттуда видны — в обе стороны — и улица, панский дом, и огороды, вышагивающий возле речки немец…

Отдаленное сладкое чувство скользнуло в Марийке на горище хлева, где они с Ульяной когда-то любили коротать теплые летние ночи. Скользнуло и пропало — таким неузнаваемым стало горище: слежавшееся сено запеклось плесенью от дождей, сеявшихся в дыры, и сейчас ветхая крыша источала неприятный затхлый дух.

Все забыла Марийка, когда как на ладони увидела низкие, в пятнах обвалившейся штукатурки стены школы, отступившие в тень столетних осокорей. Ульем роился панский дом, отрывистые голоса немцев, взвизги рвущихся с поводков собак, причитания женщин, толпой стоящих в отдалении, их не подпускали к дому, гнали тычками автоматов, — все гудело, бурлило под набиравшим знойную желтизну небом, только задумчиво, молчаливо стояли осокори, уйдя ввысь от земной сумятицы. За низкими, грязными стенами, внутри, был дядя Артем — «Замордуют!..».

Марийка не заметила, как вышла со двора тетя Дуня, а увидела ее, когда та уже подходила к толпе женщин с пугливо прижавшимися к ним ребятишками — прямая, худая, раскачивающаяся, как под ветром… Марийка и сама была бы уже там, но какая-то сила приковывала ее к горищу — да, да, Денис убежал! Марийка бросилась к другому, обращенному на огороды провалу в крыше, ее как отсекло от гудящей, знойно роящейся улицы.

Здесь было тихо, ветви сада неколебимо застыли, обсыпанные яблоками, и таким миром веяло от этих ветвей, от высоких, лимонно-зеленых конопель, от сбегающих к реке грядок, но там, там, возле капусты, у самой реки, по-прежнему торчал немец с автоматом на шее, и тишина была жуткой. Марийке снова захотелось окунуться в то, что происходило на улице, но что-то в этом немце начало меняться; почуялось Марийке: кто-то невидимый за тынами и хлевами, вероятно, его сосед по оцеплению, стоящий возле белесо опавших в солнечном блеске верб, звал немца к себе, и ненавистно маячившая в глазах фигурка выражала растерянность: идти или не идти… «Иди, иди!» — стонала Марийка, и знала бы она, на что посылала терзающегося между властью долга и иной, не меньшей властью, нервно топчущегося у капустных гряд поганца.

И он пошел, озираясь на хаты, чтоб ничего не случилось в его отсутствие, и уже скрылся в невидимом Марийке пространстве за тынами и садами, и, мысленно следуя по линии его торопливого движения, Марийка задержалась на светлом клочке коноплей. Она еще не осознавала, что это конопли тетки Мелашки, но заметила в них какое-то движение — будто медленный ветерок прошел, разводя и клоня надвое стрельчатые верхушки… Денис!

Нагнувшись, неловко загребая ногой, Денис в предательски белеющей рубахе метнулся в огород тетки Ганны, и другой конопляный остров прорезал ветерок, и с затаенным дыханием увидела Марийка — затрепетали, хрустко ломаясь, конопли тети Дуни, будто горячее дыхание Дениса дошло до нее.

Замлевшая в зное зелень сада заслонила его от Марийки, но она уже угадала мысль Дениса: Артем Соколюк, всегда холивший свой сад, проделал когда-то канаву для стока вешней воды, и по этой канаве Денис уйдет в заросли очерета, в котором еле пробивается иссушенная жарким летом речка, а за речкой — луговина с высокой некошеной травой, за луговиной — глинник… Вот когда только смог уйти Денис, и в эту минуту Марийка испытала даже превосходство над теткой Ганной: тетка Ганна только слышала звон! И тут тоже Марийка не знала, чем в конце концов обернется то, что вызвало в ней наивный импульс самолюбия…

То распадалась, то снова смешивалась перед панским домом толпа, и Марийка уже стояла рядом с тетей Дуней в раскаленной дорожной пыли, томясь вместе со всеми, уставясь в глухие каменные стены, через которые не проникал ни один звук. У забора, в тени, топча опавшие, рано сожженные солнцем листья осокорей, ненужно, отторгнуто мялись с винтовками полицаи и Франько — их тоже не подпускали к дому, а Кабук, видно, был там, внутри. Марийка успела узнать, что за стенами дома еще были поп — отец Трифон и сельский лекарь Савелий Захарович Ступак… «И их взяли?» — «Да нет, немцы вызвали». «Вызвали!» — отдалось в Марийке, и забрезжила надежда: подержат и отпустят, и дядю Артема, и всех отпустят, и она уже видела, как все будут расходиться по хатам, держа друг друга под руки.

И в это время толпа ахнула, заколебалась — тупо молчавшие стены наконец разверзлись: из ворот вышла Мелашка в сопровождении офицера и нескольких солдат. Младшего, Петрусика, она держала на руках, он плохо оправился после болезни, светлая головенка падала, семилетняя Надийка шла сама, недоуменно глядя в толпу, не узнавая никого.

Мелашка высоко держала голову, следы истязаний не коснулись ее царственного лица: видно, немцы, рвавшие на ней сорочку — она спадала с круглого, ослепительно белого плеча, — не дотянулись до этого, будто оттиснутого на крупных екатерининских деньгах лица, руки дрогнули перед невообразимой в этой глуши женской красотой.

Офицер выкликнул еще двух солдат — из тех, кто держал собак на поводках, и Мелашку повели к ее хате. Толпа колыхнулась, и многие, Марийка тоже, потянулись за ней, офицер, перекрывая визг и лай собак, крикнул по-русски с заметным картавящим акцентом:

— Разойтись!

Но, что-то решив про себя, слепо повел по толпе бешеными глазами:

— О нет, нет… Можно идти, смотреть. Русским мало хлеба, им нужны зрелища.

Неожиданно Марийка увидела около офицера Кабука, вернее, то, что осталось от Кабука — упавшие плечи, землистое лицо, погасшие глаза. Он что-то еще пытался объяснить офицеру, видно было — то, что не смог объяснить при допросе.

— Дозвольте, господин обер-лейтенант, — бормотал Кабук, отскакивая от бросавшихся на него откормленных, чуть ли не чувствующих свое германское превосходство овчарок. — Дозвольте, я найду его. Живым представлю.

— О нет, нет, тебе нет веры, Кабук.


Мелашку ввели в ее собственную хату, и здесь, в сенях, внимание немецкого офицера привлекло никогда не виданное им сооружение, состоящее из ровно стесанного, отполированного долгим употреблением бревна и выдолбленной из толстого полена колоды. Собаки по-прежнему рвались с поводков, они чертовски надоели ему своим визгом, он приказал убрать их, солдаты затолкали собак в комору, а офицер все разглядывал странный станок, занимающий всю стену, и, должно быть, признавался себе в том, что ему, известному в своем кругу специалисту по России, эта страна преподносит новые и новые загадки. Женщина, которая могла бы иметь успех среди офицеров германских оккупационных войск, и он говорил ей об этом на допросе не ради его бескровного завершения, — обитает в жалкой глиняной хижине, в дикой глуши и ничего лучшего не хочет, с невообразимым упорством отказывается сказать, где ее муж, по словам старосты, не годный к военной службе инвалид, прозванный на селе Косолапым. Поистине надо «съесть пуд соли», чтобы узнать этих людей… И теперь вот это диковинное орудие, созданное при помощи одного топора!

Он наступил на бревно — другой его конец приподнялся, снял ногу — в углу тупо бухнуло.

— Староста!

— Слушаю, господин обер-лейтенант.

— Что есть это?

Кабук объяснял — торопливо, комически пожимая плечами и кивая на Мелашку, на столпившихся в двери женщин, — темнота, мол, ничего не попишешь, и не след обер-лейтенанту копаться в деревенском дерьме, а нужно идти в панский дом, где ему приготовлен прекрасный обед, все остальное доведет до конца Кабук… Офицер слушал внимательно, отслаивая психологическую оболочку, которой Кабук увивал свои слова, и за сосредоточенно роняемыми «Да, да…» уходил в очень важную для него суть… «Да, да…», «Да, да…»

А Марийка, стоявшая вместе со всеми у двери, видела далекий, немыслимый, как в сказке, день: она идет по улице с полумиской мака, покрытой тетей Дуней чистым рушничком, — в ступе толочь! И дышащая вкусным мучным запахом прохлада этих сеней, и, как детская игра, до замирания сердца раскачивание ступы босыми ногами, и — взмывающий и падающий солнечный двор с запряженной повозкой и дядькой Денисом, — он улыбается Марийке своим добрым, в оплетке морщинок, лицом…

И вдруг ее как оглушило: немецкий офицер, поняв, наконец, «что есть это», хохотал, задрав к потолку белые глаза, забыв о недоуменно глядящем на него Кабуке, о притихших у двери женщинах, силящихся понять причину приступа его веселья, о собаках, томящихся в обидном заточении в коморе, о заплакавшем от его хохота Петрусике и даже о самой Мелашке с ее полным ненависти взглядом…

Да, да, он знал об отсталости русской деревни, как, впрочем, и всей советской экономики, и это подтверждается многократным техническим превосходством армии фюрера, но, черт побери, — как бы он хотел, чтобы профессор Граубе, читавший в спецшколе историю России, увидел вот это! Вот эту  с т у п у! Он повторял про себя: «Ступа, ступа», и на ум ему пришла русская пословица о толчении воды, и теперь он уже зло, истерически смеялся над собой. Да, да, над собой. Да, да, группенфюрер совершенно вправе быть им недовольным. Да, да, совершенно вправе: не кто другой, как он, занимается столь неблагородным делом, толчет воду в ступе в сволочной русской глуши, по тупости своей не могущей осознать, что армия фюрера в Сталинграде! О, видит бог, он не хотел того, что сделает сейчас с этой отвергшей его красоткой… И эти свиньи жаждали зрелища — они его получат.

Он оборвал хохот.

— Где твой муж?! Где, партизанская ты гадина?! Где?!

Румянец залил лицо Мелашки, как от пощечины, подбородок сморщился.

— Я ж сказала вам: в гости поехал, в Глуховцы, вчера еще…

Ну да, конечно, одна и та же версия. А этот переводчик, как его, Франько, что ли, видел его во время вступления в село. И уйти не мог — село оцеплено… О, видит бог, он не хотел этого, не хотел…

Он что-то сказал солдатам по-немецки. Те непонимающе вскинули головы, и офицер повторил, нервно расчленяя слова. Солдаты засуетились, ища что-то, и, не найдя, начали снимать с себя ремни, крутили в руках собачьи поводки, один вырвал у Кабука совершенно ненужный ему кнут, но Марийка еще не поняла ничего, только под волосами у нее прошли мурашки от Мелашкиного срывающегося крика…

Ее валили, ломая крупное белое тело, на ступу, прикручивали ремнями, собачьими поводками, вырванным у Кабука кнутом в бревну, и из того давнего солнечного дня услышала Марийка, как Мелашка говорит своему Денису, чтоб убрал из сеней давно отжившую свой век, надоевшую ей «д ы б у»: вон когда аукнулось!

Марийка с ужасом начала осознавать то, что происходит у нее на глазах, она только не могла осознать, з а ч е м  они это делают… Ужас был и в том, что она одна знала о побеге Дениса и одна должна испытать  с в о ю  казнь — казнь молчания…

Ступа ходила, скрипела, в углу глухо, рассерженно бухал толкач, пока, наконец, Мелашка не была распята окончательно, и тогда офицер, наступив на конец бревна, поднял его так, чтобы все видели ее безобразно изломанное тело, обвел остолбеневших женщин бесцветными глазами.

— Да, да! Смотрите! Да, да! — Губы его дрожали.

Мелашка закрыла глаза, стонала от обиды, от невиданного позора, от воняющих псиной ремней, до синевы исковеркавших упрямо выскальзывающую голую грудь. Ничего не видя перед собой, только чувствуя эту наготу, свой телесный позор, она просила, умоляла — и женщин, и Марийку:

— Идите, уходите! Стыдно мне, стыдно!..

— Да, да, — говорил офицер бескровными, дрожащими губами. — А теперь я брошу твоих щенков собакам!

Он схватил валяющегося у ног матери Петруся, стал ловить мечущуюся между четырех стен Надийку, и собаки в коморе, почуяв что-то, залаяли с жадной готовностью.

— Партизанское отродье! — уже держал офицер насмерть перепуганных детей.

— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант! — тыкался к нему Кабук. — Господин обер-лейтенант!

Солдаты отталкивали его автоматами, он загораживал обвисшее усами лицо согнутой рукой.

— Господин обер-лейтенант! Господин обер-лейтенант!

Марийка шла с Мелашкиного двора с гурьбе причитающих женщин, зной заливал ей глаза и разламывал голову. У самой калитки ноги у нее подкосились, она ухватилась за столб, но сползла на землю, в горячую обвялую лебеду, и когда из двери хаты вышла истерзанная Мелашка в сопровождении немцев и Марийка сквозь жаркий туман увидела обращенные к ней незрячие Мелашкины глаза, в помутненном ее сознании прошло: нет у человека таких сил, чтобы отдать на смерть своих детей. Она безвольно, сквозь ту же знойную мглу, смотрела, как Мелашка повела немцев к залитым солнцем коноплям и тихо звала:

— Денис!

Солдаты мяли, рвали высокие золотые стебли, метались в верхушках плоские пилотки. Потом собаки, визжа, потянули солдат к коноплям тетки Ганны, и снова Мелашка звала своего мужа:

— Денис!

И уже издали — Марийка знала — от коноплей тети Дуни — донесся полный печали голос Мелашки:

— Денис!

И поняла Марийка: не для немцев звала Мелашка своего мужа, а для себя звала — чтоб просить у него защиты, не себе, а чуть не порванным собаками детям, один муж только и может понять ее страдания. И верила она: услышал бы Денис, как кричали от собачьих зубов его дети, узнал бы про ее неслыханный женский позор — заслонил бы от крови и скверны дом свой и семью свою.

Но не было Дениса, и не было кому стать на защиту…


Солнце столбом пылало над Сыровцами, когда от панского дома тронулись крытые брезентом грузовики, мотоциклисты теперь шли позади, солдаты из люлек грозили нерасходившейся толпе автоматами, не подпускали к машинам, пластали поверх голов веера очередей в мутном знойном мареве.

Сквозь горячее облако поднятой пыли, из-под брезента одной машины, теснясь и падая на ухабах, прощально махали платочками девчата — гнали полонянок в Германию. Там была Настя, славшая последний взмах оцепеневшему от горя Грицьку и стоявшей рядом с ним Марийке. Там была Кононова Христя, — Конон долго бежал за машиной под лошадиное ржание мотоциклистов, пока не упал в дорожную пыль своей бороденкой, не завыл, поднимая руки к небу и равнодушному богу… Целая машина была набита согнанными со всего села девчатами. Только не было там первой в Сыровцах красавицы Кати Витрук, и мать ее в это время одиноко бродила внизу у реки, всматриваясь в немую воду плеса…

Немец, стоявший в оцеплении у верб, заметил в огородных подсолнухах голубенькую кофточку да пунцовеющее, сморенное жаром юное личико, и он был хорошо наторен в десантной хитрости и мог ударом по темени завалить неприятельского часового, и потому ни одного звука не издала Катя, когда он волок ее в вербы и рвал на ней васильковую кофточку в высокой, возбуждающе пахнущей речной гнильцой траве… А потом он вспомнил, что Курт, его сосед по оцеплению, тоже скучающий на своем дурацком посту, третьего дня получил из Мюнхена посылку и они вместе распили бутылку великолепного «Мартеля», и вот сейчас есть возможность отплатить ему, и еще неизвестно, чей презент возьмет верх… Иди же, Курт, бери свою долю!

Катя очнулась, насилу подняла наполненную тягучим звоном голову, не узнавая ни травы, ни струящихся к ней с неба узких, как речные мальки, листьев и только чувствуя на себе что-то грязное и липкое, и ее стало тошнить от того, что она поняла. Еле волоча ноги, она пошла меж верб, раздвигая чистые, прохладные в тени ветви, пока не оказалась перед маслянисто залитым солнцем, мертво молчащим плесом, и, поведя по нему убитыми глазами, увидела частую стеночку очерета, доплыв до которого когда-то погасла ее свечечка, перевернулся и затонул девичий венок. Ей стало пронзительно жаль, что так мало довелось пожить на белом свете, но уж такая Кате Витрук выпала доля…

Да лучше ль была у подруг ее, махавших платками из-под брезента переваливающегося с боку на бок кузова, глотавших вместе со слезами горячую дорожную пыль и бензинный чад…

Пошли грузовики, за ними, едва не задевая каменные столбы ворот панского дома, тяжело оседая на рессорах, вылез квадратный черный автобус, описал широкую дугу на развороте, и в это время люди увидели в окнах автобуса Мелашку с ее детьми, меньшеньким Петрусиком и большенькой Надийкой, и еще нескольких мужчин, своих, сельских, и жены их закричали — увозили немцы кормильцев! Кинулись к автобусу, чуть не попадая, под колеса, но над самыми их головами прошли веера автоматных очередей — волосы опалило горячим ветром, и в это время Марийка — у нее еще хватало сил держаться на ногах — совершенно ясно увидела обращенное к ней лицо тетки Мелашки, тронутое грустно-успокоенной улыбкой, и запекшиеся губы ее прошевелились — она что-то сказала Марийке… Что же?!

А за селом медленная колонна машин растеклась в две стороны: грузовики с частью мотоциклистов запылили в Калиновку, камуфлированный «мерседес» обер-лейтенанта круто забрал вправо и, легко преодолевая чахлую чересполосицу ржицы и ячменя, пошел дальше, к неровным наростам оставшейся от войны траншеи, вслед за ним карабкался черный автобус, неровно гудя на низких передачах; мотоциклисты, кренясь и отталкиваясь ногами, растеклись по полю и встали, охватив полукругом и «мерседес» обер-лейтенанта, и выключивший двигатель черный автобус, и тишина, тишина была разлита вокруг, под высоко замершим ослепительным солнцем, только, треща, перескакивали кузнечики с былинки на былинку…

Никто не видел в Сыровцах, что черный автобус завернул в поле и остановился у траншеи, он хорошо был виден одному Конону с церковной колокольни, и что пришло ему в голову, когда он покатил над селом дрожащие в знойном мареве, надтреснутые шары чугунного звона: по-прежнему ли взывал к милосердию господнему, или, прозрев, проклинал долго обманывавшего его бога? Качалось, раскалывалось огненное небо и за селом, в редких полосках ржицы и ячменя, у самой траншеи, похожей на поваленный бурею древесный ствол, прокроило густое горячее марево автоматными очередями…

Артема Соколюка и Савелия Захаровича Ступака нашли в панском доме на цементном полу полумертвыми, с искромсанными в лоскуты спинами и багрово-синими масками вместо лица. Но жизнь все же теплилась в них, и все село двинулось в поле, к брустверу, — «мерседеса» не было там, не было и мотоциклов, стоял один грузовик, и солдаты кончали закидывать землей расстрелянных, отслаивая от бруствера тяжелые черные пласты…


Мать Мелашки, старая Якилина, торопившаяся в Сыровцы, будто почуяла страшную беду, не поспела увидеть в последний раз дочь свою и внучат — меньшенького Петрусика и большенькую Надийку. А к траншее уже не пустили; когда хлынуло туда село, издали затрещали автоматы, затрепыхали сухими бабочками огня, и сколько ни стояло вышедшее в поле, как на косовицу, село, немцы не уходили от траншеи, видно, остались на ночь…

Подойдя к жутко молчащей под низким багровым небом хате, повалилась старая Якилина посреди улицы, загребая черными, как сгоревшая кость, пальцами раскаленную дневным зноем пыль. Она звала свою дочь и спрашивала с нее, зачем покинула ее Мелашка, зачем раскроила сердце тем, что дожила мать до смерти своей дочери… Неужто то не сон, неужто день светом занимался, а смерть уже шла за тобой?..

Не могла понять старая Якилина, как же не слепнут ее очи, если закрыты синие очи ее дочери. Кричала, чтобы пустили к дочери, — надо ж ей прибрать свое дитя, развязать ей тугие косы да закрыть ими бессовестно оголенные палачами белые плечи…

Все село стояло, оцепенев, над старой Якилиной, не поднимало ее с земли, не мешало беседе с дочерью. Мать стала на колени, опустилась на растоптанные, пропоротые трещинами пятки, рванула на себе сорочку — закатное солнце пепелило сухую немощную грудь. Жалобно просила Якилина, чтоб нелюди взяли ее вместо Мелашки, подвесили за худые ребра, пусть кровь ее стечет по капле в горячую пыль за кровь дочери…

Только теперь Якилина увидела вокруг себя угрюмые лица таких же, как она, старух и прижавшихся к ним ребятишек. Что ж они молчат, что же не говорят, как собаки впивались в белые груди ее Мелашки? Она ж крови-ночку свою пестовала, в чистой воде, в траве-любистке купала да проводила из хаты гнездо вить на тихое счастье детям своим, а ей судилось нелюдское палачество принять… Что ж ты, доченька моя, думала в тот страшный час? Кликала меня, матерь свою! А я не пришла к тебе… Ой, прости ж, моя голубонька, что я не услышала стонов твоих! Пусть мои ноги отнимутся и руки выкрутятся за то, что не прилетела к тебе, опоздала. Пусть мои уши кровью зальются и не услышат больше речи людской, если они не услышали зова твоего… Прости меня, прости, доню!

С убивающим душу холодом видела Якилина пустую, с мертвыми черными окнами хату дочери, и холод этот влился в окруживших ее людей, и тогда прошел по толпе глухой женский плач: пустая черная хата сказала им о глубине вражьего разора. А Якилина кричала, что нет, что сейчас выйдет встречать дочка свою старую матерь, и вот уже с веселым гомоночком бегут по зеленому морожку детки, внучатки ее, припадают к груди светлыми головенками… Но хата молчала, как домовина, и тогда старая мать убедилась, что правда ослепли ее глаза — попа́дали ж внучатки в землю, один на одного, заломивши слабенькие ручонки в дикой боли… Не слышат меня несчастную, не слышат…

Она встала, гневно посмотрела сквозь людей, простерла руки ко всей земле, теряющейся в вечернем багровом сумраке. Звала, заклинала, чтоб ее увидели сыны других матерей, чтоб ветер донес до них плач по их сестре. Пусть хоть один выйдет из огня, чтобы материнскими слезами лицо умыть.

Ветер! Ветер! Ветер! Не суши слез моих! Они выпадут росою в душу сынам нашим! На святую месть!


В этот вечер, в багровой тьме, в пропитанной самогоном духоте хаты, ударил в тесные стены еще один, последний, никем не услышанный выстрел. Кабук запоздало свел счеты со своей не нужной ему и отвергнутой людьми жизнью.

V

…И вот они, синие холмы. Солнце стремительно катилось вниз, когда она, миновав предместье города, утопавшее в цветущих садах, начала плутать по сплетениям узких улочек и улиц, и наконец они привели ее в нагромождения больших каменных домов, холодно напомнивших ей тюрьму, которая навеки разлучила ее с Марьяном. Дома́ были равнодушны к ней, а люди сторонились, брезгливо глядя на ее темный, пропитанный потом, дурно пахнущий сак и старые чоботы, на тряпье, в которое был завернут ребенок. Наверное, они принимали ее за нищенку и делали вид, что не слышат, когда она, еле шевеля растрескавшимися в кровь губами, просила сказать, где ей найти приют…

От всего этого — от стремительно уходящего солнца, от молчания каменных домов и косых взглядов людей — в ней поднималось угрожающее чувство недостижимости того, что было вымучено ею в нечеловеческой борьбе с самою собой, — хоть колотись головой об эти проклятые камни. Но она вспоминала про своего ребенка, прислушивалась к его слабому больному дыханию и снова бродила средь вечереющих улиц, чтоб живою донести родную кровиночку…

Шатаясь от усталости, давя в себе приступы голодной тошноты, она все-таки нашла то, что искала, вошла в низенький деревянный домик и опустилась на скамейку. В прихожей было тихо и тепло, из-за дверей убаюкивающе доносились детские голоса, и все поплыло, поплыло вместе с ней на этом островке уюта и покоя, и в смутном забытьи она вспомнила молитву, с которой должна свершить свой шаг, и никак не могла вспомнить, — все стоял перед ней мост со старым, изъеденным в труху настилом, и страшно билась под ним мутная весенняя вода, и женщина облегченно подумала, что все осталось за тем мостом.

Но несчастная ее доля дотянулась до нее и оттуда.

Ее разбудили нянечки, одетые в чистые белые халаты, она обмерла перед этой небесной чистотой и стала протягивать им справку на ребеночка, повторяя и повторяя, что доченька ее крещеная, как будто это и должно было все решить… Они долго осматривали ребенка, отстраняя ее справку, и в ней зашевелилась убивающая ее боязнь: не возьмут донюшку в приют… Женщины отводили от нее глаза, говорили, что она принесла им «смертную единицу» — девочку может спасти лишь материнское молоко. Их голоса еле проникали в ее мутящийся мозг, она ничего не могла понять, а когда поняла, встала со скамейки, выпростала вяло повисшие груди и выкрутила их, как выкручивают белье после стирки, — из сухих заскорузлых сосков не вышло ни одной капли.

Она говорила — и говорила святую правду, что не насовсем оставляет им своего ангелочка и — бог свидетель! — придет за ним, а сейчас хоть ложиться им обеим в могилу, потому что доченька на ножки упала… Но женщины, услышав про отнявшиеся ножки, испуганно попятились от нее, будто против них учинялась совсем уж неблаговидное зло. Она снова опустилась на скамейку и еще долго сидела, раскачиваясь и воя над, казалось, совсем бездыханным тельцем, оглаживая крохотные худые ступни, пока крупная, в темном халате баба, мученически морща дряблое лицо, не вывела ее за дверь…

Она побрела по уходящей в гору булыжной улице, не видя перед собой ни одиноких прохожих, ни деревьев, испускающих таинственный свет цветения, ей было тошно и, как волчице, хотелось залезть в какую-нибудь нору — от людей, от домов, от самой жизни, заведшей ее в тупик.

Наконец дома́ расступились, и средь них был темный провал, и она пошла в сырой, остро пахнущий землей мрак, и в этом запахе волглой земли, травы, цветов было что-то нестерпимо памятное и близкое, будто она вернулась к каким-то древним истокам.

В сплошной темени она наткнулась на скамью, поставила на нее свою корзину, бережно положила ребенка и стала делать то, что стала бы делать и при смерти, — кормить свою доченьку. В корзине еще оставалось немного зачерствелого хлеба, а в бутылке плескалась на донышке вода, и она приготовила свое обычное хлебово, и ребенок, хныча, давясь, все же поел немного, и теперь ему надо было спать. Она все предусмотрела, отправляясь в дальнюю дорогу, и в другой небольшой склянке у нее был маковый отвар, которым она, как это делала в селе, стала поить свою дочь, чтобы скорее закрывались глазыньки. Спи, спи, а мать будет думать и думать о тебе долгую темную ночь…

И наступила вселенская тишина, и в этой тишине, в падающих с неба лунных столбах, явились ей два юных существа, они шли к ней, взявшись за руки и пригибая головы под нависшими ветвями каштанов, с бледно мерцающими свечами соцветий, будто искали что-то впереди себя и никак не могли найти. Да это же смилостившийся господь посылает ей их! Идите ж, идите, ищите — и обрящете…

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Марийка лежала на печи, в теплом, сухом мирке, в ржавых запахах печеного хлеба, и под ряднами, уютно, удобно принимая ее тело, хрустко вминалось насыпанное для просушки зерно. Было покойно, сладко и вместе с тем тревожно Марийке, и она не знала, отчего это — от новизны ли зимней, обещающей веселье и праздность поездки в Сыровцы, от остановки в незнакомой хате, от этого вечера с его зимней потехой — приходом ряженых, или от ощущения трудно собираемого из разбросанных войной, близких ей людей, гнезда: в хате, внизу, откуда до Марийки доходил сырой запах талого снега, обсыхающей овчины, спит мама, спят Василек, Зося, тетя Поля… А скорее от всего вместе, а еще от того, что вошло в нее назаметно и непреложно, — от наполнившего ее первого неосознанного томления юности… Хата была погружена в темень, но она жила в ночном ветре, и сам ветер казался Марийке добрым мохнатым существом — куролесил возле хаты, залепливал окошко крупными хлопьями снега, и оно сочило призрачный зеленовато-белый свет, и под этим временным пристанищем Марийка чувствовала волнующую близость села, которое она не видела два года… Завтра, все будет завтра!

За эти два года ушли от Марийки Сыровцы в даль страданий и гнева, иной многоцветный слой событий лег на прошлое, и только сейчас снова возникла в ней старая боль, — и что же было-то, чем все кончилось? Она вспомнила. Ее ознобно передернуло от придвинувшейся издали немой картины.

Это уже когда мама добралась до села…

Немцы ждали возвращающуюся из-за Днепра, находившую на Киев грозную силу мщения и в самом городе, спинами чуяли холодящую близость расплаты, и ради того чтобы обезопасить себя хотя бы с тыла, приказали жителям уйти из города — всем до единого. Тот, кто замешкался, был убит на улицах и в своих домах, город стоял над Днепром, глядя мертвыми глазницами пустых зданий, ждал своей участи.

В толпах беженцев шла и Зинаида Тимофеевна — и что же такое она несла за плечами в угловато, тяжело обвисшем мешке? Поли, сестры, швейную машинку! Ничего не взяла из домашнего скарба, даже припасенного по исстари живущему обычаю Марийкиного приданого — стеганного мать-Марией, и мать-Валентиной атласного одеяла, вензельно расшитого и обмереженного белья, — нет, изнемогая от усталости и неудобства, она несла швейную машинку, которую Поля перед самой войной купила в Киеве и, укатив в Донбасс, оставила у сестры до будущего, как оказалось, несостоявшегося приезда, и, зля беженцев идиотской нелепостью доводов в пользу злосчастной машинки, однако же, продолжала выполнять свой «долг», и так явилась в Сыровцы, еле живая, с изуродовавшей ей спину поклажей, но без этого мама не была бы мамой, как ни ругала ее тетя Дуня.

Вот тогда, уже при маме, это и было в Сыровцах…

Издали, подспудно начали проступать сквозь землю глухие удары, по ночам небо над дальним лесом дрожало различимыми сполохами, а от станции по шоссе, минуя Сыровцы, текла и текла молчаливая, отведавшая лиха, поднявшая воротники от неприютного, секущего дождями осеннего холода германская армия, и Сыровцы глаза проглядели в ожидании своих, родимых, дающих о себе знать вот этим, идущим от лона земли младенческим пульсом победы. И когда уже начал докатываться до села артиллерийский гул, боялись Сыровцы «последних» немцев, в прямом смысле сжигавших мосты, оставлявших после себя прах и пепел.

Уже в сумерках, в зарядившей на ночь измороси, свернула в село колонна машин, упавше ахнула тетя Дуня, почуяв именно «последних» в тех, что молчаливо шли в хату, сверкая осыпанными водой черными резиновыми плащами и стеклами очков на дряблых непроницаемых лицах. Немцы выгнали обитателей хаты в комору, и, перед тем как плотно захлопнули дверь, Марийка успела заметить: рассаживались на лавках и ослоне, раскладывали на столе, в слепящем свете большого электрического фонаря карты и бумаги.

— Енералы! — шептала тетя Дуня во тьме коморы.

— Большому черту — большая яма, — отвечал Артем, мучаясь унизительным положением выставленного за дверь хозяина.

За плотно прикрытой дверью роились, как мухи в банке, раздраженные голоса, выделялся один — твердый, указующий, не принимавший возражений голос. Но в какую-то одну из длинных минут Марийка вдруг ощутила, что хата молчит, отчетливо проступал сеющийся во дворе дождь, и это почуяла не одна она; томительно шло время — в хате стояла смутная глухота. Дядя Артем крадучись подошел к двери, осторожно приоткрыл ее, поманил к себе жену и Зинаиду Тимофеевну; Марийка тоже подошла, и у нее волосы зашевелились оттого, что она увидела… За столом, прямо держа головы, сидели мертвецы: подсвеченные снизу старческие, дряблые лица черепно стыли темными провалами глазниц, и лишь по шевелящимся пальцам, по сдавленным горловым звукам Марийка наконец поняла, что немцы убито, обморочно спят. Только теперь она увидела, какой тяжелой, нечеловеческой усталостью каменеют эти чужие, отстраненные от жизни маски, и ни тогда, ни после ничего не сказало ей с большей убедительностью о гибели немецкого нашествия, как эти черные привидения с зияющими ямами ртов и глаз — это были трупы.

Когда немцы уходили такой же молчаливой черной вереницей, один, все время остававшийся во дворе, видно адъютант, потянул тетю Дуню в хлев, и, чуя неладное, Марийка с матерью тоже пошли… Адъютант посветил фонариком — на скудной сырой подстилке, вытянув ноги, лежала Кара, из перерезанного горла слабо сочилось. Нестерпимо пахло кровью, и в крови плашмя лежала большая голова Кары с белым, в завитках, пятном на лбу, темнел замутненный смертью печальный зрак… Немец извинительно разводил руками — не за то, что он убил Кару и тем самым убил тетю Дуню, а за то, что генералы неожиданно заспешили, не стали ужинать, вот и знай наперед, что решит начальство, и он только зря старался… И так, извинительно пожимая плечами, немец посеменил, скача по двору фонариком, к ждавшей его машине, а тетя Дуня повалилась на Кару. Не ошиблось ее сердце: все-таки это были «последние».

От этого страшного осеннего вечера и шел у Марийки некий отсчет времени, и время крутило ее, и в переплетении обжигающих сердце струй Марийку заполняла ее юность… Был Киев, встретивший ее обрушенными громадами Крещатика, с непроходящим горелым запахом войны, были скучные очереди за хлебом, с написанными по слюне химическим карандашом номерами на ладонях, было большое, холодное, обшарпанное здание школы — оно трудно становилось прежним, своим, и томил обидный стыд, когда переростком пришлось пойти в четвертый, такой детский класс…

В зимний вьюжный день за школьными партами остались только малыши, Марийку и других таких же, как она, вытянувшихся за войну горемык повели на Княгиню — там разместился госпиталь — перетаскивать уголь в котельную. Мела поземка по обледенелому двору, стены монастырских зданий, давно потерявшие окраску, зияли ржавыми подтеками, неистребимо пахло больницей, и в окнах бывших келий торчали в нижних рубахах раненые, стриженные, как арестанты, смеялись с прощаемой им наглинкой, делали девчонкам какие-то знаки костылями… Уголь от большой, недавно сгруженной горы носили кошелями, ссыпали в оббитое, густо запорошенное черной пылью подвальное окошко, уголь скрипел на зубах, стекал с потом в глаза, разъедая их…

Подстегиваемые поземкой, держа друг дружку за локотки, опасно скользили по двору две старушки — из-под темных одежд выглядывали больничные халаты, и Марийка, не поверив глазам своим, узнала мать-Марию и мать-Валентину. Она догнала их, монашки долго, слепо вглядывались в нее, и наконец чистенькие, стерильные лица их заслезились — старушки тоже узнали Марийку. Когда в монастыре был открыт госпиталь, монашки стали сестрами милосердия, и было видно: этот головокружительный скачок с неба на землю не угнетал мать-Марию и мать-Валентину, он же ничего не менял в их убеждениях: господь всегда учил свою паству состраданию к ближним. Марийка стояла перед монашками, перед сморщенными личиками, в которых, однако, теплилась жизнь и ей хотелось прижать к себе этих добрых гномиков ее детства, первых птичек из разрушенного войной гнезда…

Остальных долго еще ждал дворик на Соляной… Кого-то так и не дождался, а тетя Поля, Зося и Василек слетелись почти одновременно, после победной весны, когда еще не утихло эхо от раскатистого всплеска истории: взят Берли-и-н!

Сидела тетя Поля с мальчиком на руках, правдами и неправдами вернувшись с Урала: она взялась сопровождать раненого в Киев и так оказалась на Соляной. Зинаида Тимофеевна щадила сестру, не писала ей про смерть Якова Ивановича, а по случаю возвращения тети Поли пришел на Соляную Остап Миронович, и еще раз прозвучала печальная повесть — чуть ли не на его глазах погиб донбасский партиец. Взят был Киев, соединились партизаны с регулярными частями, Яков Иванович тут же явился к командованию — не помышлял, как это без него двинется на Берлин остывающая на коротком привале могучая сила мщения… Не успел получить обмундирование с походного интендантского склада, как был в черном драповом пальто — повел саперов немецкие мины снимать, начал торить дальнюю дорогу, да, видать, увлекся вгорячах: лес под Киевом вздрогнул, опадая червонными осенними листьями на клочья черного драпового пальто… Вершился траур по сыну украинской земли Якову Ивановичу Зелинскому…

Как дошел до этого места Остап Миронович, выпил горькую рюмку в память своего друга, обнял тетю Полю, плечи ее затряслись, и мальчик поднял к ней непонимающие глаза — один глаз карий, как у Якова Ивановича, а другой голубенький, как у тети Поли, — и отцу и матери угодила природа за долготерпеливую жажду потомства…

— Бутончик мой, ласточка моя, солнышко мое… — тихо говорила тетя Поля, раскачиваясь на стуле, и Марийка видела: на роду написана тете Поле и вечная радость и вечная мука от того, что один глазик у мальчика карий, а другой голубенький — на двоих делила природа, а одной досталось…

Не было и Юльки…

В ту же победную весну пришел к Зинаиде Тимофеевне военный с узенькими погонами военврача — разыскивал Сабину с Юлькой. Тогда Марийка вспомнила, как Антонина Леопольдовна называла Юльку — цветок отвергнутой любви… И военврач был ей противен… Когда тот услышал обо всем, что произошло, согнулся, охватил голову руками, а отнял руки — страшно было смотреть на серое, состарившееся лицо.

Поехал на Житомирщину, к родичам Остапа Мироновича: тому с большим риском удалось переправить туда еле живую от потрясения Марийкину подружку. Юлька писала: она не простила, не приняла отца и не хочет, не может возвратиться в Киев, и Марийка ответила, что поступила бы точно так же…

И еще не было домовладелки Полиняевой, как в воду канувшей после ухода немцев…

Но все-таки от того вьюжного, стыло оголенного дня на Княгине начал пробиваться в Марийке живительный росток тепла, и что-то собиралось в ней из разметанных войной частиц, пока не дошло до этой, почти нереальной, бросающей дерзкий вызов трудному времени поездки в Сыровцы — на свадьбу Грицька! Фантастическая необычность события — женится Грицько, тот самый Грицько, собиравший серые гнилые колоски заморыш! — веселила Марийку, да и Зинаида Тимофеевна с сестрой не могла отделаться от чувства какой-то нарошности этой поездки, даже оказавшись в битком набитом вагоне… Благо, был, так сказать, запасной вариант: в Сыровцах давно их ждали Дуня, Артем и вернувшаяся с войны Ульяна, — сколько им надо вспомнить, сколько подсчитать и заново пережить потерь, а есть и вовсе неразвязанный узел: все судьбы большой семьи определились — счастливо ли, несчастно, только судьба Константина Федосеевича осталась в ушедшей грозе, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой продолжали его ждать…

Руководил поездкой, конечно, Василек, единственный мужчина в составе жиденькой городской делегации, больше того, ее глава, впрочем, он же — глава и устроитель самой свадьбы, и все совпало с зимой, с рождеством, с вихрением снега, и сейчас, лежа в пахнущей ржаным печевом темени, прислушиваясь к нестрашному завыванию ветра в трубе, Марийка снова и снова перечувствовала и ломающую ребра давку при посадке в поезд, и вагонную духоту, и прерываемую паровозным свистом веселую перекличку разбросанных в разные концы, заблудившихся в отсеках, полках и переборках мамы, тети Поли и Зоси, пока, протискиваясь сквозь локти, спины, корзины и мешки, Василек не собрал воедино своих подопечных, каким-то чудом устроил даже сидячиеместа, а Марийка с Зосей оказались под самым потолком, на багажных полках. Зося тут же начала накручивать на папильотки свои огненные волосы, и чувствовалось, к этому ее обязывала некая роль, некое право на эту роль при главном устроителе свадебной поездки, и Марийка боялась смотреть в ее сторону, еще не отойдя от того, что было в тамбуре.

Втиснув женщин в вагон, где их сразу же подхватил поток устремившихся в дверь пассажиров, сам Василек вскочил на подножку уже на ходу поезда — Марийка подала ему руку. Тамбур был забит людьми, и они оказались на площадке между вагонами — решили подождать, пока не угомонятся пассажиры. Под ногами у них гремело и ходило ребристое железо, оттуда, снизу, врывался снеговой, с запахом мазута, холод, но рядом был Василек, Марийка безотчетно и доверчиво, как она делала это в детстве, скользнула руками ему под шинель, и вдруг ее обожгла близость крепкого мужского тела: это был уже не тот, не ее, из детства, Василек, и она со смутным сладким страхом поняла, что и она давно не та. Она отдернула руки, опустила глаза, чувствуя, как колотится у нее под пальтишком, видя красные с мороза руки Василька; он тоже боялся поднять их и положить на плечи Марийке, как сделал бы это раньше…

— Пойдем, — сказала она, и звук ее голоса потерялся в железном грохоте.

Он не отвечал, ждал чего-то, не в силах на что-то решиться, и Марийка, все не глядя на него, одна пошла в вагон…

И вот опять, только что…

Приехали уже к вечеру, вышли из вагона в снежную крутоверть, царившую на безлюдном перроне с сиротливым вокзальным зданьицем, побежали с корзинами и мешками в привокзальный поселок, здесь должны были ночевать: не зная, каким поездом удастся приехать, Василек договорился с женихом, чтоб лошадей прислал на станцию утром. А в поселке их ждали, Марийка сразу определила это по устоявшемуся в хате сладкому запаху печева… И вот уж хозяйка, немолодая одинокая женщина, без ума от давно не бывшего у нее такого столпотворения, мечет из печи на стол, и Василек отделяет кое-что из припасов, которые он везет на свадьбу, достает из чемодана и ставит на холщовую скатерть, рядом с крупно порезанной квашеной капустой и миской с бурыми солеными помидорами, прозрачную бутылку с сургучной нашлепкой, и Марийку покачивает теплая волна от этой гостеприимной хаты, от запахов домашнего печенья, от пляшущего у окошка снега, от теснящихся за столом родных ей людей, и она уже примеривается к пирогам (с фасолью и маком! — сказала хозяйка), к мятой, запеченной до багровой корочки картошке, и тут — возня, топот в сенях, хозяйка открывает дверь, и Марийка не сразу догадывается, что это же ряженые, и та самая теплая волна окатывает ее с ног до головы. Ряженые!

Вырвалась вперед девушка с размалеванным лицом, остолбенела перед Васильком, единственным в хате мужчиной, да каким: грудь в орденах, на плечах офицерские погоны! Пересилила себя, глядит затуманенными глазами:

— Ну, кому заспивать? Имя дивчины? — И бедовым взглядом переходит с Зоси на Марийку. — А може, молодыци?!

Грохнули девчата у двери, ждут, что скажет синеглазый молодой лейтенант, да — знали бы! — раненный пять раз… Василек не спешит, наливает граненую стопку, подает в несмело протянутую руку девушки и вдруг поворачивается от Зоси к Марийке, и она, видя его смешавшееся, виноватое лицо, холодеет, умоляет глазами: нет, нет, Зосю называй! Но Василек, неумело маскируя под шутку то, что делал всерьез, называет Марийку, и она ясно слышит, видит краем глаза, как натянуто и обличительно рассмеялась Зося, откинув за спину пышные красные волосы… Озорно зазвенел бубен, зачастили песню девушки, а Марийка сидела потупясь, сгорая от стыда, что и мама с тетей Полей поняли тайный смысл происходящего…

«Когда же все началось?» — терзалась Марийка, не в силах сомкнуть глаз: пережитое в этот вечер снова и снова наплывало не нее. Зерно под ряднами мягко перекатывалось, так и этак принимая ее тело, ветер на улице шарил вокруг хаты, в окошко лился чистый зеленоватый свет, и Марийка сквозь свою вину перед Зосей чувствовала себя владелицей чего-то такого, на что она, именно она, имела права. Она, одна она! Вместе с тем ее чудесное обретение было так неожиданно и так непривычно, что подкатывало к горлу от этой непривычности, детство не отпускало ее, Марийка радовалась и томилась своей изменой ему, своим «грехом», внутренне краснея, она чувствовала ломящую сладость во всем теле… Так когда же все-таки, когда это началось? — почему-то мучило ее, будто степень «греха» предопределялась сроком давности… И тогда она ясно увидела день возвращения Василька.

Это был выходной день, Марийка вспомнила, потому что они с мамой с утра принялись за стирку, радуясь тому, что целый день будут вместе, да никуда и не хотелось идти: на улице по-осеннему холодно, неприютно моросило. В это утро и пришел Василек. Встал в двери, опустив у ног фибровый чемоданчик и опершись на палочку, — как ясное небо хлынуло в комнату от синих смеющихся глаз.

— Василек! — Марийка, опередив маму, отряхивающую с рук мыльную пену в корыто, и не приняв в расчет эту самую палочку, повисла у него на шее.

— Марийка! Ты? — говорил Василек, отстраняя ее от себя, чтобы лучше рассмотреть. — Ты?

Она хорошо помнит его взгляд — быстрый, внезапно что-то понявший и тут же смутившийся от того, что понял. А Марийка знала, что она стала взрослой, и что красива, и что это-то и понял Василек, и саму ее не смутило обескураженное его лицо, она уже как бы превосходила Василька своей юностью и своей независимостью от кого бы то ни было на свете. И вместе с тем она по-детски, по-сестрински гордилась, что это  и х  с мамой Василек пришел из задымленной дали войны, из Бер-ли-и-на, и он пришел в  и х  дом, и вот теперь так незнакомо пахнет его шинель — отсыревшим сукном, вправду, кажется, дымом, и еще санобработкой. Василек-то из Берлина, из грохота уличных боев, укатил, раненный и контуженный, в далекий сибирский госпиталь, оттуда подал весть, оттуда Марийка с мамой его и ждали…

Нет, нет, тогда еще ничего не было… Просто, когда сбегались люди со всей Соляной, чтобы посмотреть на Василька, с его орденами и медалями, и тетя Тося прибежала, и даже вынырнули из своей комнатушки мать-Мария и мать-Валентина — они теперь жили на прежнем месте, — не было одной Зоси, и Антонина Леопольдовна, извиняясь и досадуя, сказала, что дочь нездорова, это больно уязвило Марийку, и она еле сдержалась, чтобы не крикнуть Васильку: «Врет она, врет! Зося фрикадельки накручивает!»

Весь день перемешался в бесконечных рассказах и воспоминаниях, в маминых укорах, что не известил телеграммой о приезде, тогда бы всем двором пришли на вокзал, в маминых же охах и ахах по поводу палочки…

— Ничего, живы будем — не помрем! — хорохорился Василек, стуча в пол хромовым, со щегольской гармошкой, сапогом: можете убедиться, совсем заживает нога, и Марийка видела: не маме что-то хочет доказать Василек, а самому себе и еще кому-то, и она была солидарна с ним.

Зинаида Тимофеевна потерялась в счастливых хлопотах, не сразу вспомнила про сундук и, наконец, раскрыла его, кладет перед Васильком стопочку одежды и белья — стираного, глаженого… Это были хранившиеся ею довоенные вещи Василька. Марийкиного приданого, как и следовало ожидать, они не нашли по возвращении в Киев в развороченной кем-то квартире, а этим барахлишком никто не прельстился… Хохоту же было, когда Василек прикладывал к себе штаны, еле спускавшиеся за колени, и рубахи — с рукавами по локоть. Четыре же года пролетели, вон какой орел пришел, пол-Европы прошагал, грудь в орденах, а мама ему подростковые рубашки — не смешно ли! Но такая она, мама, что с ней поделаешь.

Хорохорился Василек, только замечала Марийка за ним кое-какие странности. Иной раз как разволнуется — и потянет, потянет слово нараспев, не совсем уж заикается, а будто собирается с силой, чтобы выговорить… Или — делает что-нибудь и вдруг обмякнет, опустится на стул и по́том обольется. И так ему от этого неловко — в глаза боится смотреть. И мама, конечно, все видела, морщилась страдальчески, и Марийка боялась, что начнет жалеть, уговаривать, чтоб не стеснялся проклятой контузии, что ж поделаешь, война! Но, слава богу, до этого не доходило, и чувствовалось, Василек был благодарен им…

Под вечер явилась Зося. Марийка глянула на нее и поняла — не на Василька пришла поглядеть — себя показать: огненные волосы низвергались волнами на плечи, тонко выщипанные, очерченные рисовальным карандашом брови придавали глазам жестковатое выражение, и за всем этим стояла неведомая и чужая Марийке женская ложь, скопившаяся в Зосе за эти самые четыре года, — неужели не видит этого Василек? Марийке-то стоило однажды взглянуть на Зосю, как она почувствовала эту мимикрию, и ей сделалось невыносимо обидно за дядю Ваню, который уже ничего не сможет изменить, а еще обиднее — когда она поняла, что сама-то Зося чуть ли не рада, что высвободилась из-под тяжелой опеки отца…

Видел или не видел Василек, но в этот вечер Зося увела его из дома, и Марийка знала куда — к подружкам танцевать под патефон, и уже поздно за дверью слышались их голоса, впрочем, больше говорила Зося, опытно, нетрезво похохатывая…

Утром перед работой Зося забежала за Васильком — он должен был идти в военкомат, оформлять предоставленный ему отпуск на выздоровление и еще получить сухой паек на продпункте.

— Здравствуйте, Зинаида Тимофеевна! — пропела молодая соседка и вдруг встретилась взглядом с Марийкой, и что-то скользнуло в глазах Зоси неуловимо женское и мстительное.

Василек, виновато торопясь, накинул шинель и вдруг беспомощно, как подбитая птица, замахал рукой, силясь попасть в рукав, а шинель сползала с него на пол, и он опустился на стул, зажмурясь от стыда, на лбу мгновенно выступила испарина…

— Что с тобой? — налетела на него Зося, стала тормошить за плечи. — Что? Что?

— Не надо, — отстраняла ее мама, и Зося растерянно и ненавистно смотрела на нее, будто это она да еще эта сопливая девчонка были виноваты в том, что происходило.

Василек стиснул зубы, водил головой, мучительно ожидая конца приступа, и, когда глаза его, будто возвратясь из тьмы, набрали наконец живую синь, сказал Зосе с трудным замедленным распевом:

— Иди… Иди… Уходи…

Зося, кусая крашеные губы, вылетела в дверь, а он посидел еще с минуту, взял, ни на кого не глядя, поднятую Марийкой шинель и стал одеваться…

Он пришел через два дня, сникший, заросший, шинель дорогого (полковничьего — похвалялся Василек) сукна, великолепно кроенная по его фигуре, была помята и попачкана… Дробно плюхнулся на пол вещевой мешок с сухпайком, Василек сел за стол, уронил голову на сжатые кулаки.

— Комиссуют! По чистой! Инвалид я! Не хочу!

Он качался над столом, прикладывая кулаки к потному лицу — будто остужал и не мог остудить, и его согнутое, раскачивающееся, как при оплакивании, тело было жалким и беспомощным, и это было то самое тело, которое, опережая рассудок, по азартному, злому толчку птицей вырывалось над бруствером, и взводный, махая автоматом, бежал вперед, осыпаемый комьями поднятой разрывами земли, и ясный ветер бросал и бросал его в атаку, и вот теперь это тело, не слыша топота, ветрового шороха таких же скользящих средь посвистывающих смертей тел, было совсем одиноким, потерянным. Марийка знала, что Васильку сейчас не хватает его фронтовых друзей, ему не хватает ее отца, Константина Федосеевича, так же, как не хватает его ей, Марийке… И, может быть, с того момента, когда ее прошило ощущение пропасти, в которую время несправедливо сваливает Василька, и началось все?

Она не могла переселиться в Василька со своим полудетским состраданием и вряд ли предполагала, что с его удивленного возгласа: «Марийка! Ты?» он, как в обжигающе прозрачную воду, ликуя и боясь, входил в ее чистый мир, побежденный этой чистотой, этой ее юной независимостью. Но нет, у нее тогда еще ничего не было, и Василек был тот, из детства, ее Василек, и, должно быть, эта детская, сестринская близость и стояла между ними непреодолимой преградой.

Он нашел в себе силы, чтобы устоять перед пропастью, куда его едва не свалила судьба. Он снова пошел в военкомат, он ходил туда чуть ли не каждый день, и комиссию отложили, появилась какая-то надежда, и Василек по выработавшейся в нем привычке что-то обязательно делать, пусть и на малом привале, стал главной опорой дома, и Зинаида Тимофеевна с Марийкой чувствовали это. И Зося снова показывалась у них, стараясь завладеть Васильком, и, как полагала, небезуспешно, и, наконец, побывав в Сыровцах, Василек вернулся с никем не принятой всерьез вестью о женитьбе Грицька.

Все было хорошо до той самой минуты, застывшей в металлическом грохоте бросаемой из стороны в сторону межвагонной площадки с собранными в гармошку дерматиновыми стенками, до бездумно ввалившихся в хату из снежной крутоверти размалеванных девчат с бубном, остальное же, о чем вспоминала Марийка, пришло только сейчас, как открытие, как молния, которая безжалостно озарила ее изнутри, оставив сладко жгущий уголек…


А утро приготовило Марийке чудеса…

Хата ожила, загомонила от возгласа Василька: «Лошади во дворе!» Марийка слетела на пол с тем самым зажженным в ее груди угольком, накинула свое новое пальтишко, которое любила без памяти: надев его первый раз, она ахнула, поняла, что наконец-то выпросталась из скучных школьных мерок, с новой силой осознала свое девичество. Пальто, перешитое из маминого, было все-таки новым, в талию, в клеш, с небольшим пушистым воротничком, и сейчас голубой цвет пальто, белая пушистость воротника так шли, и она знала об этом, к ее чистым карим глазам, к этому солнечному зимнему утру…

Выскочив на крыльцо, Марийка зажмурилась от слепящей белизны снега. Вьюга, всю ночь сновавшая по поселку, улеглась, небо сияло зеленовато-голубым светом, и этот свет стелился Марийке под ноги, как волшебный ковер, по которому она должна была пойти в новых же сапожках, сшитых из подаренного Васильком хромового кроя, — и, что пойти! — она готова была закружиться в танце, если бы могла оторваться от разлитой вокруг красоты, — господи, видел бы все это папа!

Тепло, по-домашнему курясь, завиваясь колечками, поднимались в искрящее легким морозцем небо розовые от утреннего солнца дымы, и в эту умиротворяющую картину так естественно и необходимо вписывались две лошади с санями, от них пахло потом, промороженным сенцом, и в Марийке снова и легко заговорила власть селянства — ей нестерпимо захотелось быстрее ехать в Сыровцы.

Из хаты уже повалила свадебная делегация: вышли мама и тетя Поля, неуклюжие в навьюченных на них одеждах и платках, — и Марийке было смешно от того, что хозяйка так снарядила их в недалекую дорогу, Зося тоже шла в кожухе, недовольно морщась и стараясь не прикасаться напудренным лицом к поднятому бараньему воротнику, но даже это неуместное жеманство Зоси веселило Марийку. Василек и ей протягивал кожух, но она отворачивалась, не брала: как раз в это время она почуяла что-то донельзя знакомое в дальнем от хаты вознице, — в ближнем-то она давно узнала дядьку Конона, не проявив к нему особого интереса, но вон тот, вон тот парень в бобриковом лейбике, скалящийся Марийке белыми, как сахар, зубами, они резко выделялись на темном звероватом лице, — да это же Микола-цыган!

Значит, он в Сыровцах!.. Тогда, в жуткую ночь после ухода карателей, Микола потравил немецких лошадей и исчез из села. Марийка твердо знала, куда подался Микола: ведь это он с Денисом увозил раненого партизана, и тайная лесная тропа была ему известна… Наутро полицай Трофим бегал вокруг Миколиной хаты за цыганятами, палил из винтовки, но с пьяных глаз бил мимо, только матери расшиб плечо, и когда поскакал за немцами в Калиновку, снялась вся Миколина семья… Если есть у цыган свой бог, то, наверное, одному ему ведомо, где бродила и как жила Миколина мать с оравой ребятишек.

Марийка подбежала к Миколе, и с этой минуты ей стало просто и свободно — Микола был из одного с ней мира, из одного времени, и эта встреча позволила ей уйти от того, что смятенно жило в ней со вчерашнего дня.

Василек, все с тем же кожухом в руках, поздоровался с Миколой.

— Садись к Конону, — сказал Марийке приказным тоном.

Она увидела, как огорчился Микола. В это время подошли мама с тетей Полей, повалились кулями на свежее сенцо, которым были умощены розвальни. Марийка, помогая им, сама вскочила в сани, уселась рядом с Миколой, виновато глядя на Василька, прося его уступить. И он уступил. Только сказал Миколе:

— Держи за нами. Понял?

— Понял, — буркнул тот обиженно, а когда отошел Василек, наклонился к Марийке. — Чтоб я за Кононом плелся… Э, не-е-т… — И Марийка захлопала варежками, вступая с Миколой в веселый заговор. Закутанные в платки мама с тетей Полей ничего не слышали.

Конон, с важным видом держа кнут, — такого гостя везет в Сыровцы! — тронулся первым, конь его шел по поселку легкой рысью. Марийка заметила: Василек отстранился от неестественно прямо сидевшей Зоси — пола его шинели свесилась с саней, чертила по чистому снежку. За поселком, в поле, Микола ожег Марийку черными глазами:

— Ну, что?

— Гони!

Она разгадала тактический план Миколы — обогнать Конона здесь, в поле, первым влететь в лес, а там дорога в одни полозья: кто первый ворвется в лес, тот первый будет в Сыровцах!

— Гони! Гони! — застонала Марийка.

Микола что-то крикнул по-своему, по-цыгански, натянулся весь в своем бобриковом лейбике, от резкого толчка шапка с него свалилась, черную курчавую голову тут же залепило полетевшей из-под лошади снежной сечкой. Он легко нагнал Конона, стал обходить его, тот качал головой, показывая Миколе кнут. Василек тоже не скрывал досады: обратив к Марийке разгневанное лицо, тыкал ей на мать и тетю Полю, — они, взвизгивая, перекатывались в санях, которые метались из стороны в сторону на припорошенной снежком разъезженной, обледенелой дороге, и еще Микола по глупости что-то непредвиденно ломал — не только и не столько заранее продуманную процедуру въезда в село, но что-то другое, гораздо более важное для Василька, и Марийка понимала это, но в нее будто вселился бес, она кричала Миколе:

— Гони! Гони! Гони!

Василек метнулся к Конону, тот, обмахивая крестом бледное лицо с тощей бородкой, отдал ему вожжи, но стоило Васильку — лошадь в его руках летела, пуская из ноздрей дым, — поравняться с Марийкой, она уже видела, как Василек злорадно смеялся, — Микола заорал во все горло что-то вовсе дикое и несуразное, и они с Марийкой, с проклинающими их Зинаидой Тимофеевной и тетей Полей снова ушли вперед и первыми влетели в лес. Микола сразу же осадил лошадь, она пошла легкой трусцой, отфыркиваясь заиндевелыми в бешеной скачке ноздрями и косясь назад: что еще придет в голову горячему вознице?

В лесу было тихо. Зажженные солнцем прямые, бронзово-чешуйчатые стволы сосен испускали тепло. Вверху, в огромной голубой вышине, трещали сороки, и от перескоков птиц в хвое та же голубая вышина сбрасывала невесомые, распадающиеся в воздухе пласты снега… Марийка снова пожалела, что ничего этого не видит вместе с ней отец. Она придвинулась к Миколе, снизу заглянула ему в уже спокойные глаза, спросила тихо, чтоб не слышали тетя Поля и мама:

— Микола, а Микола, у тебя паспорт есть?

— Паспорт? — удивился он. — Ты думаешь, если цыган, то без паспорта? — И зашептал ей в ухо: — Слышь, Марийка, одно слово скажи…

Она отстранилась от него, легла навзничь и стала смотреть в проплывающее средь светлой зеленой хвои небо. Ну почему сейчас, средь этой пронизанной солнцем тишины, пришла к ней ее тщательно скрываемая от всех тоска… Вон и у Миколы есть паспорт, и все ее подружки-одногодки получили паспорта. Мама обманывает ее: метрика, говорит, пропала в войну, а дубликат не выдают: документы сгорели в архиве… И вот обивает пороги всяких инстанций. Марийка не может смотреть, как она мечется, страдает, и в то же время не может показать матери найденный на горище тети Дуниной хаты клочок полуистлевшей бумаги, который, наверное, все бы и решил… Нет отца, отца нет. Ему бы она открылась, но маме… Мама, мама… Всех-то ты утешишь да пожалеешь, а тебе некому помочь.

И видит же все Марийка, видит, что теперь у мамы все надежды на Василька: он войну прошел, полна грудь орденов, ему не откажут… Недавно пришла из школы, открывает дверь, мама сидит за столом вся в слезах, Василек что-то объясняет ей. Увидели Марийку, замолкли. Потом мама и говорит: «На комиссию, доченька, придется идти». — «На какую комиссию?» Мнется, лицо отягощено душевной борьбой. «Ну, возраст определить… для паспорта…» Неужели и через этот позор надо ей пройти? Не корова, не лошадь же она — у нее справка есть! И ей почему-то особенно обидно, что в путаную эту историю втянут Василек, ей неприятна его опека. А теперь еще вот это, что было вчера, на площадке, и вечером, когда в хату ввалились ряженые…

С той самой минуты, когда в руки ей попалась бумажка, сухие и поспешные строки которой таили что-то ее, сокровенное, в Марийке выработалась постоянная привычка наблюдать и сопоставлять. Война оторвала ее от этой бумажки, от постоянных гаданий и предположений, в некотором смысле война облегчила ей жизнь, поставив в ряд тысяч обездоленных судеб, а теперь все снова вернулось к ней вместе с ее мучительной наблюдательностью… И, конечно, свадьба свадьбой, но она-то видит, что мама едет в Сыровцы на большой семейный совет с дядей Артемом и тетей Дуней, и для этого же едет тетя Поля, с ее крутым бескомпромиссным характером. Марийка уже предвидела расстановку сил в том, что должно было произойти в Сыровцах, — главную роль будет играть тетя Поля: по особому праву, по праву, которым бы обладал Яков Иванович.

Выехали из леса, Марийке стало холодно. Она накинула оставленный Васильком кожух, скрылась в нем по макушку, следила из этого укрытия за однообразно убегающей вдаль дорогой, в конце которой виднелись Сыровцы, протянувшие в небо пушистые, будто кошачьи хвосты, дымы, но, странно, село уже не манило, как совсем недавно, Марийку, и она никак не могла согреться… При въезде в село Марийка узнала место, где стояла большая перекладина и на ней, осужденные на позорную смерть, висели Франько и трое полицаев, и Марийке было омерзительно вспоминать об этом, ее зазнобило еще больше…

К хате Василька подъехали одновременно. Второй лошадью снова правил Конон, Василек сидел насупясь и все так же отстранясь от гордо державшей голову Зоси, шинель его опять свисала с розвальней. И вдруг те и другие сани побежали друг к дружке по раскатанному ледяному двору, ударились боками, разошлись, и Марийка увидела, как Василек держит в руках рассеченную полу шинели… Страшная вина перед ним охватила Марийку, и она не помнила себя, когда, стоя на коленях, прикладывала отсеченный треугольник на место.

— Я зашью, — шептала она Васильку. — Я все сделаю, будет совсем незаметно.

Он взял ее за плечи, досада уходила из его глаз, они теплели, наполнялись тихим, ласкающим ее светом.

— Пустяки, Марийка, пойдем… — Он встал с саней, и они пошли вместе к встречающим гостей людям.

2

Все, от чего завтра должен ломиться свадебный стол, готовится в хате Соколюков. А свадьба дудит в свою дуду, ей мало заботы о том, что, как Млечный Путь по небу, прошла по земле война, и как не объять древней туманности неба, так и на грешной земле не объять оставленных войною болей людских, — молодая сила выходит наружу, проламывая пепел и прах. Потому и первая после тяжелой годины свадьба в Сыровцах ополоснула людские души живой водой, и открылась им истина, что вот они и сошлись вместе — и несчастье на костылях и счастье на крылах, а костылям за крыльями угнаться ль…

Конечно, в старое доброе время свадьба гудела бы неделю, да неделю бы потом дядьки ходили друг к дружке похмеляться. Но тут такого веселья взять неоткуда, в два дня надо управиться: киевлянам в понедельник кому на работу, кому в школу. По нынешнему тяжелому времени и от свадебного стола нельзя взыскать царских яств, и тут опять же надо взять в резон: в радости и воду пить слаще, чем мед в кручине.

И все же, как ни кинь, а свадьба! В доску расшибись — ее уважь. А потому все три сестры Тулешевы, не успев путем и наплакаться по случаю долгожданной встречи, засучили рукава и ну месить да варить. Марийка с Кононовой Христей, стосковавшейся в неметчине по домашнему духу, тоже обе в поту: то воды принести, то капусту посечь, то с великими тяготами добытую в Киеве соленую рыбу отмочить да почистить — чтоб пошла за живую… Зося тоже толчется в хате, но дела ей почему-то не находится, да она и не ищет его.

В деже тесто поспело, настало время каравай лепить. А каравай, можно сказать, — душа свадьбы: какой будет каравай, такова будет и свадьба, могут ли Тулешевы уронить свою честь перед людьми! И вот уже готово белое — из пшеничной мучицы в такую-то трудную пору! — тело каравая, но теперь только и простор чувству и фантазии: каждой сестре дело по нраву.

По краям каравая будут голубки сидеть, их лепит тетя Дуня, и они у нее как живые — с крылышками, клювиками и глазками. А где ж сидеть голубкам, как не в цветах! Любимый мамин цветок — барвинок, она режет раскатанное на ослоне пуховое тесто на аккуратные листики — в них и красоваться голубкам. Тетя Поля кроит тесто на ленты, и каждую ленту сечет ножичком с одного края, теперь в трубочку свернуть и утвердить на каравае сеченым кверху, и получается крепость, попросту — шишка. А шишке — власть! Попадет гостю кусок каравая с шишкой, значит, оказано ему особое отличие, а по привету и ответ: зашуршит дядька сотенной бумагой и положит на место поднесенной ему шишки в благодарность — чтоб молодым веселее начиналось жить… И тетя Поля крутит шишек вволю, зная за ними ту самую власть, и вот весь каравай уже уставлен крепостями. И еще будут сестры лепить колосья, они в каравае, как в державном гербе! А как будет испечен каравай, так украсят его сушеной калиной, и этаким-то красавцем возвысится он во главе стола на белых рушниках, и тогда убогая хата Грицька как солнышком осветится, и свадьба забурлит в должную силу, кладя начало новой семье и новому гнезду. И сейчас на ослоне у тети Дуни, средь черных чугунов, вершится великое таинство, и вправду как солнце поднимается свадебный каравай.

Откуда ни возьмись — Микола стоит в двери, еле видный в тусклом предвечернем сумраке, выманивает Марийку на улицу.

— От скаженный! — ворчит тетя Дуня на Миколу, оторвавшего сестер от каравая. — От возьму рогач! Чего тебе?

Микола стоит, с виноватой блуднинкой опустив глаза. С той злосчастной минуты, как съехались сани, раскроив шинель у лейтенанта, он не показывался на глаза Марийке, а тут, видно разведав, что Василька нет у Соколюков, осмелел.

— У невесты вильце наряжают, тетка Дуня.

— А тебе какая забота?

— Девчата Марийку зовут.

— Пойду, мама! — просит Марийка.

Ей и на каравай смотреть охота — как он растет, превращаясь в сказочное диво, и какая-то сила рвет ее на улицу, в легкий вечерний морозец, в синие подзвездные сумерки… Мама молчит, колеблется, и Марийка узнает ее состояние: с тех пор как началась история с паспортом, она будто потеряла какое-то право на дочь, и сейчас Марийке снова невыносимо жаль ее. Все это, конечно, видит и тетя Поля, по обыкновению, она берет бразды правления в свои твердые руки:

— Пусть идут. — Тетя Поля имеет в виду и Христю с Зосей. — У них дело молодое, одни управимся.

Марийка видит, как у мамы наворачиваются слезы на глаза: Полина не зря выпроваживает девчат из хаты, им нужно остаться одним, трем сестрам, чтобы и устроить тот самый семейный совет. Чтобы не видеть маминых слез, Марийка подскакивает к ней, обнимает порывисто и уже хватает с вешалки свое голубое пальтишко. Микола нетерпеливо топчется в дверях.

К невесте побежали вдвоем с Христей, Зося не пошла, видно по всему — ей скучно в селе, безразличны свадебные хлопоты, — отправилась искать Василька.

Во дворе невестиной хаты — смех и гомон: заливается гармошка, вторит ей бубен. В Сыровцах так: хату ставят, пол заливают либо криницу копают, словом, когда собираются всем миром — без музыки и песни не обходится, только что на похоронах не танцуют. Ну, а тут сам бог повелел! Девчата пришли невесте вильце наряжать, за девчатами хлопцы с гармошкой, с бубном, и вот весь двор ходуном ходит, никому и дела нет до того, что у невесты, может, голова раскалывается от тоски по уходящему девичеству. Да вряд ли оно так: невест на селе — косой коси, а женихов сама война повыкосила, привалило счастье — бери, не разглядывай. Вон в стороне от беснующейся в пляске молодежи стоит, притихнув, Ульяна со своими сверстницами, и Христя пошла к ним: тем девчатам невесело — на селе уже перестарками кличут, хотя каждой еле за двадцать перевалило… Ульяна, Ульяна… Не нашла на войне своего Юрка, сама вернулась, а он там так и остался. Пришла домой, шинель и сапоги военные не снимает, задубела вся в холодных окопах, на шальных военных ветрах — отогреть некому. Сейчас она кивнула Марийке и опять стоит, затерялась в обступившей пляску толпе, не радуют ее ни гармошка, ни веселый бубен, может, только душу раздирают…

Микола уже тянет Марийку в круг. Но надо ж на невесту взглянуть, на ее вильце! Хата встретила ее большим теплым светом, в переднем углу таинственно, как в церкви, мерцая, стоит раскидистая ветвь, и каждый ее отросточек увили девушки бумажными цветами и лентами, и от этого вся хата торжественно нарядна, — так вот оно какое вильце, томящее невестино сердечко последним сладким медом девичества… Тут же и сама невеста в окружении подружек — совсем девочка, курносое личико обсеяно конопушками…

Марийка подошла к ней, та доверчиво протянула дрожащую руку, было в этом движении что-то по-детски робкое, будто она спрашивала, зачем ей нарядили вильце и зачем нужно уходить из родной хаты. И вдруг Марийку охватило жаром: у нее, наверное, паспорт есть! И белеющая бумажными цветами ветвь — ее, невестино, вильце!

Таинственная парадность хаты мгновенно отвратила Марийку, она уже не помнила, как оказалась во дворе, и тут ее задушили звуки гармошки и бубна. Ей было душно, она сняла свое новое пальтишко, кинула его в общую кучу одежды, набросанной на погребную ляду, и сразу же оказалась в горячих сильных руках Миколы — он ждал Марийку. Музыканты тоже заметили ее: еще пуще залилась гармошка, звонче ударил бубен, Микола закрутил Марийку в польке, утоптанный снег полетел из-под сапожек в разные стороны.

Микола прерывисто дышал ей в ухо:

— Слово скажи, Марийка… Черным по белому напиши!

Она знала, что хороша сейчас в своем костюмчике, обхватывающем тонкую талию, и ей было жутковато от стискивающих ее тело крепких Миколиных рук, но никто ей сейчас был не нужен, ни Микола, ни Василек — она глушила свою тоску.

— Слышь, Марийка! Черным по белому напиши…

Она смеялась глазами Миколе и сама крутила его средь разгоряченных пар, подавая ему мальчишескую надежду и в то же время зная, что обманывает его, пока совершенно четко, ясным толчком, не осознала: именно сейчас надо идти домой.

Она вбежала в хату — так и есть: тетя Поля одна.

На столе, на чистой холщовой скатерти, тяжело и гордо бронзовея шишками, голубками и колосьями, возвышался свадебный каравай, в хате было чисто прибрано и стоял неизъяснимо вкусный хлебный дух. Тетя Поля сидела на лавке, расчесывала волосы большим деревянным гребнем — наверное, вспомнила молодость: в селе женщины с вечера расчесывают и заплетают волосы — утром время дорого. Маленькая, как девочка, тетя Поля водила гребнем сверху вниз, с мягким треском проходя сквозь свесившиеся пряди и перебирая их, и вот эта ее похожесть на сельскую девочку невероятно приблизила к ней Марийку. Опьяненная пляской, мягким звездным вечером, она упала на тетю Полю и стала тормошить ее:

— Ну отдай, отдай мне свои волосы!

Тетя Поля, понимая ее, не сердилась, только отстранялась, смеясь.

— А ты отдай мне свои годы. Согласна?

— Согласна, — не раздумывая, сказала Марийка, но тут же спохватилась, чувствуя, как в ней начинает-зарождаться страх перед тем, что сейчас должно случиться. — А где мама?

— Пошла с тетей Дуней к Грицьку. Завтра ж свадьба. Да ты раздевайся, ужинать будем. — Тетя Поля перестала расчесывать волосы, откинула их за спину, обняла присевшую к ней Марийку. — Ты люби маму, вы теперь вдвоем с ней остались… А тогда был тебе годик…


«Да, да, годик…» — откликнулось в Марийке просто и непринужденно, ее не поразило то, что она услышала, тоска, которая властвовала над ней и зло опоила ее там, на танцах, улеглась перед неизмеримо большим, как прошедшей ночью улеглась бесновавшаяся всю ночь метель перед ясным голубым светом утра, и сейчас как утро открывалось Марийке, и она принимала его благодарно.

…А тогда был тебе годик… — переливался в Марийку тихий голос тети Поли, будто Марийка сама вспоминала и сама рассказывала о себе. И она видела далекую весну, зажегшую свечи на каштанах, и в вечернем сумраке от них шло праздничное сияние, и вся улица Артема была заполнена призрачными нимбами весеннего света. Парень с девушкой, томимые идущим от земли влажным теплом, долго бродили средь этих нимбов — они искали место потемнее, по весне его ищут все влюбленные, и так они забрели в небольшой скверик, он привлек их сгустившейся средь кустов тенью, и когда по хлынувшему на них запаху они узнали сирень, и когда обнаружили под кустами скамейку, их охватил счастливый испуг от близкого предчувствия того, что несла им обволакивавшая город огромная теплая ночь.

Они были так поглощены своим уединением, их губы и руки так жадно искали объятий и ласки, что тихий плач ребенка не сразу коснулся их слуха, а когда они все же различили его, то совсем рядом, на другой скамейке, облитой светом неба и цветущих каштанов, увидели наконец темное пятно — там ощущалось слабое живое движение и там тихо плакал ребенок. В первое мгновение их обоих уколола досада на несправедливость судьбы: теплая весенняя ночь, посулившая им бездумную радость любви, жестоко обманула. «Пойдем отсюда, отыщем другое место», — сказал парень и встал рывком со скамейки, готовый зажать уши, чтобы не слышать назойливо повторяющихся слабых детских вскрикиваний.

Он был неразумен в эгоистическом порыве и с запозданием понял, что неудержимо падает в глазах своей подруги: глубоко сидящее в ней, как в каждой женщине, материнское чувство сказало, что он не может быть хорошим отцом и их нарождающаяся семья будет как бы обезглавлена — чего же стоят его страсть и его ласки!

Она ничего не сказала ему, оправляя платье, пошла к соседней скамье и нашла там крестьянскую корзину, в которой шевелился ребенок. «Лю, лю, лю, лю!» — зажурчал ее голос, и тогда-то парень понял, что совершил глубокую ошибку.

Он приблизился к ней, не зная, что сказать в свое оправдание, девушка бережно взяла ребенка из корзины, прижала к себе вялое тельце — оно еще вздрагивало, но ребенок притих у нее на груди.

Она растерянно повела глазами по темным молчаливым домам — только в одном ярко светились окна. «Возьми», — обронила она, показав парню на корзину, и пошла к этому дому, по воле случая оказавшемуся милицией. По воле же случая в милиции был торжественный вечер и шел спектакль самодеятельности, а мама в то время как раз увлекалась народным театром. Она играла! И папа, сидя среди зрителей, скрепя сердце ждал, когда же, наконец, опустится занавес…

Девушка вышла из милиции, парень что-то объяснял, забегал вперед, заглядывая ей в лицо, но она быстро шла, приложив к груди кулачки и не глядя на него. Вслед за ними в окружении милицейского начальства, в толпе зрителей и актеров шла мама, победно держа в руках Марийку. Одну Дуню из всех сестер Тулешевых наградил бог Ульяной, но теперь и у нее есть дочь… Мария! Так написано в справке, которую в милиции нашли на шее у девочки.

Каштаны, благословляя ее, поднимали над ней свои свечи, и набиравшая прохладу ночь овевала ей счастливое разгоряченное лицо, и от земли поднимались к ней пьянящие запахи травы и цветов.

Ни она, ни папа, поспешавший за ней с горестной Марийкиной колыбелькой — крестьянской корзиной, не видели, как, прячась в тени домов, раздирая рубаху на груди, падая от усталости и горя, шла женщина — сама не зная зачем, она хотела увидеть дом, в который внесут ее дитя…

— Где она сейчас? Она приходила за мной? — Марийка будто вспомнила что-то, и ей только очень нужно было подтверждение этому ее смутному чему-то.

Вообще странное чувство владело ею — она как бы уже знала все, о чем рассказывала тетя Поля. Выношенное ею в долгих и мучительных раздумьях представало теперь въяве, свидетельски доказывалось — ей недоставало только кое-каких штрихов, например, этого: возвращалась ли за ней несчастная женщина, и Марийка должна была знать все до конца.

Тетя Поля сидела, все так же откинув за спину длинные пряди волос и гладя легшую ей на колени Марийку. По улице, баламутя собак, прошли девчата, они пели, их голоса серебряно переливались в морозном воздухе, а вдали слышались гармошка и бубен, — танцы кончились и все расходились по домам…

А тогда все началось со спички, с крохотного огонька, отразившегося в глазах ребенка первой живой искоркой…

Девочка была неимоверно истощена, капризна, она обводила взглядом незнакомую комнату, не находила привычных ей вещей, и ничто — ни ласки мамы, ни чистая простынка, ни накрученные из пестрых лоскутков куклы не вызывали в ней интереса, личико ее безучастно, обидно морщилось, и это была мука для Зинаиды Тимофеевны. Она долго жаждала ребенка и по ночам, бредя им, заготовила ему тысячи нежных слов, теперь, осыпая Марийку поцелуями, она осыпала ее и этими словами, но ребенок водил по ее лицу равнодушными глазами и то непроницаемо молчал, то хныкал, и Константин Федосеевич, видя, как это ранит жену, тоже не находил себе места.

Да так ли это все просто? Людская молва хранит много трагедий, которые разыгрывались в семьях с приемными детьми… Вправе ли они рисковать?

Он не мог сказать этого жене, знал: ее уже не оторвать от Марийки — да что таить греха! — его самого обворожило маленькое беззащитное тельце, но эта упорная отчужденность… Что с тобой, Марийка?

Он выхватил из кармана портсигар, чиркнул спичкой, и вдруг подобие улыбки затрепетало в безучастных до того глазах девочки, она потянулась к огоньку, подула, загасила спичку. Константин Федосеевич зажег другую. Марийка оживилась и снова затушила огонек. И так продолжалась бесхитростная, объединяющая их игра. В конце концов Марийка уснула…

Светало. Мама, всю ночь встававшая к Марийке, забылась в коротком полусне, и через прерывистую дрему к ней пришла мысль, заставившая ее похолодеть. Она снова и снова перебирала в памяти вчерашний вечер, проверяя свои подозрения и боясь признаться Константину Федосеевичу: нет, нет, пусть идет на работу, она все проверит сама.

— Ну, вставай, вставай, Марийка, доченька моя.

Она поднимала ребенка, придерживая, ставила на постельку, но с ужасом видела: девочка не может стоять, ножки ее неудобно подламывались, и она уже не давалась, дичилась. Господи, да что же это такое? По справке-то выходит, что Марийке год. Год!

Весь двор, вся Соляная знали о ее приобретении, но о первом обрушившемся на нее горе она могла сказать только дяде Ване. Тут же, чуть ли не под конвоем, к ней был доставлен доктор — флотские традиции требовали от дяди Вани немедленного действия.

Старичок в пенсне — он уже знал судьбу ребенка, — опасливо озираясь на огромного дядю Ваню, долго осматривал Марийку и вдруг с победным смешком поднял ее крохотные ступни к лицу потерявшей дыхание Зинаиды Тимофеевны.

— Видите?! Нет, вы что-нибудь видите?

— Что? — не понимала мама.

— Пятки! Вы видите эти пятки?!

— ?

— Ребенок ходил! Сорок лет практики, вы можете мне верить.

— Но почему же…

— Процедуры, только процедуры, и мы побежим, как братья Знаменские. Поверьте, это будут звезды нашего спорта…

Дядя Ваня взял доктора за плечи, поставил перед собой, растроганно потряс — пенсне чудом не слетело с его носа — и вынул из бушлата бумажник… Доктор отвел его руку, показывая глазами на Зинаиду Тимофеевну, прижимавшую к себе Марийку.

— …Она приходила?

Марийка слушала тетю Полю, по-прежнему как бы узнавая чередующиеся перед ней события и лица, но глубоко засевший червячок точил ее в продолжение всего рассказа: возвращалась ли за ней несчастная женщина? Тетя Поля медлила с ответом, будто обходила опасное место, упоминание о дяде Ване действительно немного отвлекло Марийку, но она тут же схватилась за ускользающую нить, потому что интуитивно чувствовала нечто главное в этом: приходила ли в домик на Соляной родившая ее женщина.

А мама, как в омут, кинулась в сонмы неведомых ей забот и тревог, вся жизнь ее сосредоточилась в Марийке, существовала только она, Марийка, со своими капризами и непрестанными болезнями, — Константину Федосеевичу оставалось всего ничего. Он видел, что жена счастлива, и покорно нес свой крест, и охотно был отпущен на рыбалку — они с дядей Ваней отправились на Черторой.

Зинаида Тимофеевна готовила Марийке манную кашку, когда услышала тихий стук в дверь. Сначала она подумала, что это Антонина Леопольдовна, и подосадовала: та порядком надоела ей своими поучениями, но в дверях стояла другая женщина, и сердце Зинаиды Тимофеевны ушло в ноги — она сразу поняла, кто стоит перед ней. Женщина была молода, вернее, она когда-то была молода и красива, изможденное, будто пеплом покрытое лицо, тяжело опущенные руки, в которых она держала узелок, говорили о том, что и молодость, и красота ее жестоко погублены — работой, голодом, душевной мукой. Из-под низко надвинутого на лоб платка она ревниво оглядывала залитую солнцем комнатку, и ее нехитрое убранство было для женщины каким-то счастливым открытием, и посреди этого благолепия  с т о я л  на  н о ж к а х  чистенький ангелок.

— Мама! — различила за своей спиной Зинаида Тимофеевна невнятный голос и сжалась будто от удара: как она ни билась, ее ни разу не назвала Марийка мамой.

— Ой, доню моя! — Что-то заклокотало в груди женщины, и так, причитая, она прошла мимо Зинаиды Тимофеевны, повалилась на колени перед Марийкой, и та потянулась к ней из вороха игрушек, обвила руками ее шею…

Женщина пробыла долго, и мама, угощая ее чаем, с унизительным страхом ждала: вот сейчас она возьмет Марийку и унесет ее в свое село, в своюжизнь, и если бы это случилось, она не смогла бы совладать с крушением воцарившегося в доме теплого солнечного мира. Силы совершенно оставляли ее, да и могла ли она противостоять естественному единению счастливой Марийки и женщины, от которой, кажется, отступили все ее беды, — тут не нужно было зажигать спички…

Но что это? Женщина, будто вспомнив о чем-то, стала собираться — туда, в свою глухую даль… Она оставляла Марийку! Еще не веря в победу, Зинаида Тимофеевна подавала ей ее платок и, стыдясь своих слов, стыдясь самой победы, говорила, что женщине лучше не приходить больше к Марийке, не надо ранить душу ребенка, она унизительно просила об этом, не видя, какой печалью наполнены глаза женщины…

— Да уж не приду больше, — тоскливо выговорила женщина и в последний раз, рыдая, прижала к себе Марийку.

Она вышла из города и медленно двигалась по дороге, уходящей средь зеленой травы в размытую голубую дымку, а может, от слез все текуче плыло перед ней. Это были слезы успокоения, ибо высшая человеколюбивая истина открылась ей: она не должна быть матерью своего ребенка — ради его жизни. Во власти этой истины она ступила на деревянный мост через не вошедшую в берега реку, а мост был стар, прогибался и ходил под ней, пока вовсе не ушел из-под ее ног, она успела только перекреститься, и мутная весенняя вода закрутила ее, и некому было ей помочь…

Об этом не знала, не могла знать тетя Поля, об этом знала одна Марийка — она с поразительной ясностью видела то, в чем убеждало ее неподвластное разуму наитие, она могла бы воссоздать сейчас самую малую черточку материнского лица, и теперь навсегда прощалась с уходящей в весеннюю даль женщиной, и все было так, как она видела, потому что это снимало с несчастной женщины ее грех и освобождало Марийку от позорной доли подкидыша…

Она спокойно сказала тете Поле, что все знала.

— Ну вот и хорошо, — гладила ей плечи тетя Поля, успокаивая, как ребенка, не ведающего, что он говорит, и Марийка почувствовала это.

— Вот! вот!.. — Марийка встала с ее колен, быстрым движением отогнула борт своего жакетика, оторвала — хрустнули нитки — подкладку и бережно разложила на столе склеившуюся обветшалую бумажку.

— Крещеная, — выговорила тетя Поля, держа в трясущихся руках поразившую ее, как гром, бумажку, она плохо разбирала остальные, наспех написанные слова, но ей было ясно, что это то самое, что утратила Зинаида Тимофеевна в лишившем ее благоразумия и памяти счастье.

Она подняла на Марийку налившиеся слезами глаза, и было видно: она не в силах постичь той жертвенной силы, которая годы и дни, долгие годы и дни владела этой девочкой… Они как бы поменялись ролями, и теперь уже Марийка успокаивала тетю Полю, и, обнявшись, они плакали чистыми слезами радости. И в это время за окошком послышались голоса — Зинаида Тимофеевна, тетя Дуня, дядя Артем и Ульяна возвращались от Грицька, завершив последние приготовления к свадьбе.

— Ничего не говори маме! — Марийка, торопясь, запахивала жакетик, оправляла его. — Потом. После свадьбы. Слышишь?

3

Посреди улицы, посреди солнечного зимнего утра двигалась свадьба, и пока шла по селу, вслед увивались ребятишки, и даже тугие на ухо дедки и старухи выползали из хат: громогласно и призывно было шествие, в земле лежи — услышишь. Пуще вчерашнего звенел бубен, рокотала гармошка, и не мудрено: шел князь за княгиней! Конечно, нужна была большая фантазия, чтобы облечь Грицька званием князя: хоть и шел Грицько по морозцу без пальто, в довоенном костюмчике Василька, сохраненном Зинаидой Тимофеевной, но шел под десятками любопытных глаз как на эшафот, бледнея и краснея, и норовил спрятаться за Василька да за сватов — дядьку Артема и Ганниного дядьку Ивана, под расстегнутой шинелью которого позвякивали медали. А тут еще девчата, будь они не ладны, зачастили на всю улицу:

Мы думали, що мы йихалы,
А мы пишки йшлы.
Князя в мишку неслы
И ноги торчалы,
Собаки гарчалы…
Шла бесшабашная, не признающая душевных драм свадьба, шла средь родных хат, средь утренних дымов, распадавшихся в розовом небе сказочными серебряными деревьями. Марийку тоже закрутил веселый людской водоворот. Василек хотел было удержать ее около себя, Грицька и Зинаиды Тимофеевны, в ряду почетных гостей, но она, к явной его досаде, оставила свое место Зосе. Марийка прильнула к матери, сказала ей, а не Васильку: «Пойду к девчатам, петь буду», — и затерялась в стайке своих сверстниц, где были и Кононовы дочери, чувствуя, как ей легко и весело.

Вчерашний вечер жил в ней тихой радостью, но что-то еще мешало свободно почувствовать себя с матерью и с Васильком, и ей пока лучше было среди девчат, даже среди Кононовых дочерей, здесь ничто и ни к чему не обязывало ее… Микола крутился рядом, но девичья стайка была для него под негласным запретом, и Марийку веселил мальчишески обескураженный вид незадачливого ухажера.

У хаты невесты трижды пели сваты:

Пусты, свате, в хату,
Нас тут небогато —
Четверо да семеро,
А всих де-ся-те-ро…
Дверь открылась, народ повалил в нее, Марийка тоже протиснулась в хату. Под своим бумажным вильцем, отодвинутая в тень дородной, по-праздничному наряженной матерью, стояла невеста, коробящееся от новизны белое платье было на ней будто с чужого плеча, из него выглядывало испуганное, как обсевками усыпанное личико, и Марийке стало жаль ее, как там, на улице, было жаль Грицька, над которым потешались девчата. По лицу матери, которая старалась сохранить достойное спокойствие, тоже пробегали тревожные тени — вот настал час, который рисовался ей в долгих бессонных ночах. Глаза ее недвижно застыли на Артеме, в полных, оголенных по плечи руках она держала поднос с налитой до краев чаркой — прозрачный эллипс горилки подрагивал, готовый слиться на поднос…

Хитро повел речь Артем Соколюк. Он поправил на себе вышитый рушник — таким же рушником был перевязан и дядька Иван — и поведал о приключившемся с ним и его другом странном случае. Они были на охоте, и попалась им красавица птица, которая так ловко водила их по лесам и лугам, что в конце концов и след ее простыл. «О-хо-хо!» — схватился Артем за поясницу: он еле жив от погони за красавицей птицей и не может дальше говорить, пока не смочит вконец иссушенное горло. Тут же догадалась сваха, что надо повеличать «охотника», подплыла к нему с подносом… Да видно тревога за красавицу птицу затмила ей разум: Артем, опрокинув чарку, молчал, как пень, и только его скошенные на дядьку Ивана смеющиеся глаза вернули ее в реальную действительность, и второму «охотнику» была поднесена чарка сгоревшей от стыда свахой: шутка ли, в ее же хате люди смеются над ней!

Снова повел рассказ сват Артем: сдается ему и его другу, что здесь, в этой хате, и скрылась от них красавица птица… Эге, да вот же она! И красота ее поистине стоит их страданий! И тут «охотники» поклонились совсем потерявшейся невесте, — вместо того, чтобы стыдливо отвернуться и «печь колупать» смущенным пальчиком, она искала глазами своего Грицька и в этот момент была вправду похожа на птаху, попавшую в ловчую сеть, и жених, усаженный с почтенными гостями на покути, нервно задергался, чуть не бросившись к ней, — вот тогда бы смеху было на всю округу! Сваты, не замечая этого и желая довести до конца веками освященную традицию, трижды низко поклонились свахе, сказали, что как увидели красавицу птицу, так и родилась у них думка, которой они и хотели бы сейчас поделиться при всем честном народе.

— Да говорите же, сватоньку, говорите! — простонала невестина родительница.

Но Артем Соколюк вел игру по всем правилам — он бы и рад был, и силился сказать, да вот беда, язык присох к нёбу. Но, поднеся ему добрую чарку, бедная сваха снова забыла про другого «охотника», и дядя Артем, продолжая молчать, показал ей на него глазами, — во второй раз набитая людьми хата зашаталась от смеха. Только когда все было сделано честь по чести, объявил Артем, что и они пришли не с пустыми руками, что и у них с другом есть сокол под стать красавице птице, и повелительным жестом вызвал на средину хаты Грицька.

Стоял князь, готовый провалиться сквозь землю, нервная судорога пробегала по меловому лицу, но тут выручила его юная княгиня — вышла из-за спины матери с цветастым шелковым платком, повязала им руку Грицька, и так дано было девичье согласие идти с ним одной тропой в любви и радости. По этому случаю свадебный виночерпий щедро обносил чаркой сопровождающих жениха лиц, а Грицько, забыв, что он князь, облегченно и благодарно ласкал глазами личико невесты — да и пропади оно пропадом княжье званье: князю княгиня, боярину Ирина, а всякому своя Катерина…

И в это время перед Марийкой встало лицо Зинаиды Тимофеевны — мама нежно и печально смотрела на Грицька, на его невесту, но глаза ее были как туманом подернуты. О чем она думала? О том, что юность не вечна, каждому отпущена своя доля и неминуемо приходит испытание — на любовь и на верность?..

Ой, сосенка литом и зимой зелена,
Ой, сосенка литом и зимой зелена.
Молодая дивчинонька не весела.
Молодая дивчинонька не весела… —
упрекали женщины невесту, но как ей было быть веселой, когда покидает она навсегда отчий кров, оставляет свои цветы в саду. Ничего не могла сказать она в свое оправдание, и за нее отвечали ее подруги, и рвалась меж стен родной хаты девичья печаль:

Ой, вставай, моя матинко, раненько
Да полывай рутую мяту частенько…
Но дело было сделано — свадьба шла из хаты. Сваты Артем и Иван, обнявшись, тяжело топали сапогами:

А це ж тыи чоботы, що зять дав,
Да за тыи чоботы дочку взяв,
Чоботы, чоботы вы мои,
Наробыли клопоту вы мени…
И тут стеной пошли на свадьбу невестины соседи — как же так: на глазах выросла красавица птица — и уводят ни за что ни про что. Кто-то прибежал с кулем соломы, ее рассыпали на утоптанный снег, поднесли спичку — встало пламя поперек жениху и всей свадьбе. Марийка очутилась рядом с Васильком, он держал ее руку.

— Выкуп хотят гаврики! Выкуп так выку-п!

С ужасом видела Марийка: лоб у Василька осыпало каплями пота, мутно, зло застлались синие глаза… Там, в хате, когда «поладили» сваты, сказал Артем Соколюк, чтобы величали героя; взявшего Берлин, кричали люди, чтоб величали: двух сирот поставил на ноги, если б не он, и свадьбы не было бы в Сыровцах. Величать! Василек держал чарку, растерянно глядя на наседавшую свадьбу, а она не могла, не способна была понять, что такому орлу, и вдруг нельзя, — брезгует лейтенант, обижает. Голова сельсовета — пустой рукав продернут под ремень — приступился по-своему, по-фронтовому: стукнул стопкой по стопке Василька — за победу! За хлопцев, которых не дождались невесты! И тогда не устоял Василек, долго пил свою чарку, заслоняя другой рукой, чтоб не залить ордена и медали на груди…

Марийка тянула Василька от костра, чтоб увести в хату, от чужих глаз, но он насмешливо кривил губы, не шел — будто в отместку ей за что-то. И тогда подзадорила свадьба:

Мы думали, що наш князь богатый,
А вин скуповатый:
Сим днив молотыв,
Сим копыек заробыв,
Та й выложив на тарилку
За хорошую дивку…
Сразу было выставлено угощение, заплескалась в чарках горилка. Топали сапогами сваты, визжали девчата — стали прыгать через огонь. За девчатами хлопцы. Выскочил из толпы Микола, пахнул на Василька злорадным оком, бесом перескочил пламя и скрылся в дыму.

— Не надо! — с запозданием пропищала Марийка.

Василек рванулся из ее руки. Он прыгнул невысоко, чуть не загасил полами расстегнутой шинели огонь, — взвихрились искры и невесомая черная гарь. Марийка подбежала к нему: Василек, давя в себе стон, поднимался со снега, больная нога подламывалась. А свадьба смеялась добродушно: крепка оказалась для лейтенанта горилка — не фрицевский шнапс! Да ведь и то правда: от доброго сердца подносилась чарка — кого почитают, того и величают, — потому и была крепка.


Будто раздвинув свои ветхие стены, вместила хата Василька никогда не виданное ею многолюдье. Посаженные во главу стола Грицько с невестой затерялись среди крепкой компании. И почудилось Марийке — собралась за столом одна семья, роится одно гнездо, и, наверное, впервые с того дня, как ушла война, ощутилось, насколько сильно поворошено ею это людское гнездо. Она всматривалась в лица гостей, двумя реками стекающихся к юным виновникам торжества, — никого не обошла война, кого ни возьми, хоть Василька, хоть дядю Артема, хоть дядьку Ивана с Ганной — она тут же, на свадьбе, а сынок ее не пришел с поля брани.

Горше всего глядеть в глаза тому, кого война оставила одного — и на веселой свадьбе точат эти глаза свою вечную печаль… На видном месте сидит дядька Денис — но какой мерой измерить было его муки, когда, отпартизанив, вернулся он на пустое подворье, не увидел своей любимой Мелашки, не услышал детей своих, только то и спасло, что назвали сельчане председателем колхоза, — общие заботы отвели от своего горя… И Савелий Захарович Ступак сидит один с Ульяной рядышком — не вернулся Юрко. И невестина мать одна. И тетя Поля одна. И Фрося Петрик, сидящая рядом с ней, одна — недолго пожил в своей хате Михайло, отвергнув одну, она лишилась и второй своей любви. В разные стороны разошлись когда-то венки Поли и Фроси, а война снова уравняла их…

Сейчас, когда на нее близко подышала война, Марийка содрогнулась от мысли, что человек может остаться один, и если бы не она, Марийка, мама тоже была бы одна. Эта мысль легко перелилась в другую: мама, добрая фея детства, могла бы не быть ее мамой, и воображение нарисовало ей черную пропасть в безжизненной пустыне, и они разделены этой пропастью — одинокая фигурка мамы уходит от нее, уменьшаясь и уменьшаясь, и глухая бесцветная стена встала перед Марийкой, заслонив и дворик на Соляной, и Бородатку, и школу, и Сыровцы. Но ведь без них не было бы и Марийки… Она с трудом отогнала от себя жуткое видение и освобожденно улыбнулась маме, и губы Зинаиды Тимофеевны тронула грустноватая — мамина! — ответная улыбка…

Когда выпили за здоровье и счастье молодых, поднял Артем Соколюк вторую чарку, и тост его почти в точности повторил то, о чем думала Марийка. Поименно называл Артем тех, кого выломала война из гнезда людского: и Меланью с детьми, и Катю Витрук, и донбасского партийца Якова Зелинского, и невестиного отца, и Ганниного сына, и Юрка Ступакового, и еще многих, кто лег в родную ль, не родную землю, — поднялась, притихла свадьба, и молодые стояли, сцепив руки в преклонении перед памятью павших. Женщины утирали глаза платками, мужики крепились, сомкнув зубы, Конон обмахивал себя мелким крестом, как ни шикала на него стоявшая рядом Христя… Одного Константина Федосеевича не назвал Артем Соколюк — не верил в его гибель, боялся взять грех на душу, а может, просто жалел Марийку с матерью…

И настало время каравай делить — он стоял перед молодыми, как сказочный дворец, в обрамлении колосьев, цветов и голубков, и высились башенки-шишки: такой крепкой и богатой должна быть рождающаяся семья, и зиждился каравай на чистых расшитых рушниках, утопал в пучках красной калины, чтоб не увядала краса молодой жены, — отныне она хозяйка дома, и пусть ей будет вечное цветение. Встала тетя Дуня, гордая возложенной на нее обязанностью, откраяла шишку вместе с голубком, оглядела застолье — кого первого величать? Подает Васильку:

— По праву тебе, сынку: отцом сиротам был и в боях оборонил их счастье. Тебе, сынку…

Низко поклонилась, поставила перед Васильком почетную шишку и чарочку поднесла.

Одобрительно загудела свадьба, закачала головами, дивясь мудрости тети Дуни, Василек, тоже с поклоном, взял шишку, и по тому, как посмотрел на Марийку, она поняла, что сейчас произойдет что-то ни с чем не сообразное и унизительное. Все поплыло перед глазами, она только видела протянутый ей Васильком кусок каравая и, одновременно проклиная его и боясь опозорить и зная, что никогда не простит ему этого, онемевшими руками взяла никоим образом не принадлежащую ей шишку. Добродушные, удивленные, лукавые лица кружились и плыли сквозь наступившую глухоту, откуда-то издали к ней проникло: Зося смеялась злорадно и ревниво, как тогда, когда в хату ввалились ряженые, и мама выговаривала Васильку, смущаясь своей резкости. А он, натянуто улыбаясь, выхватил новую тысячную палево-белую бумагу, положил на поднос остолбеневшей тете Дуне и, торопясь, выпил хмельную чарку.

Долго еще ухмылялся и посмеивался стол — поступок Василька был прозрачно ясен: быть новой свадьбе! «Встать и уйти», — говорила себе Марийка, и, наверное, она бы сделала это, не появись в хате опоздавший к началу праздничной трапезы сам голова сельсовета.

— Дарю вам корову, что гребет полову! — воскликнул гость, распахнул кожух и уцелевшей в войну рукой выхватил из него замахавшего крыльями и оглашенно заоравшего красногрудого петуха.

До колик в животах хохотала свадьба, теснясь на лавках, чтобы дать место отмочившему такую шутку голове сельсовета, и глядя, как Грицько никак не может справиться с петухом, — подарок век не забудется! Петух тряс кровяно налившимся гребнем, норовил долбануть растерявшегося князя в руку. Наконец нашелся догадливый человек, схватил полыхавшую гневным жаром птицу, вынес в сени и кинул в комору — тут же донесся оттуда перекрывший и веселые голоса в хате, и музыку во дворе распевный петушиный крик — принял красногрудый красавец хату своею. А коли есть петух — курочки найдутся, и, стало быть, положил голова сельсовета начало новому хозяйству.

А тетя Дуня делила и делила каравай, подносила каждому вместе с чарочкой, и возвращался поднос во главу стола то с бумажной купюрой, то с кашемировым платком невесте, то с бараньей шапкой жениху. И каждый раз должна была убедиться свадьба, что не обманулась, расщедрившись, и требовала к ответу молодых зычным криком: «Горько-о-о!» Жених с невестой тыкались друг в дружку вытянутыми губами, показывая тем самым, что любовью своей окупят свадебные подношения. Ну, так-то! Вся свадьба свидетель, да в три окошка — со двора и с палисада — глядит народ, расплюснув носы по стеклам…

И дошла очередь до Ульяны. Знала бы тетя Дуня о припасенном дочерью подарке, когда посылала ей кусок каравая с ею же самой слепленным голубком! Ульяна одернула гимнастерку, расправила под широким солдатским ремнем, приняла каравай, не испугалась и чарочки. И закаменела белым лицом. Свадьба ахнула, увидев на подносе пару белых ненадеванных туфелек. Самое сокровенное отрывала от себя Ульяна, прощалась с юностью, с золотой своей мечтой, всем жертвовала, раз нет с ней Юрка! Закрыл лицо руками Савелий Захарович Ступак, бессильно опустилась на лаву тетя Дуня, а туфельки, как два встречных белых голубка, плыли над столом, передаваемые из рук в руки, пока не опустились перед невестой.

— На каблука-а-ах! — прошептала, не веря своим глазам, невеста и так же, как когда-то Ульяна, прижала к груди драгоценный подарок.


Входил и выходил из хаты народ — сменялись гости за столом, Марийка оказалась во дворе: свадьба продолжалась и здесь. Микола-то давно подавал Марийке знаки в окошко — выходи на танцы-манцы, но не Микола и не музыка выманили ее из-за стола. Она не дотронулась до каравая, дарованного ей Васильком с явным значением, прятала глаза от глядящего на нее голубка, от гордой шишки, пока, улучив удобную минуту, не ушла во двор, — теперь это было ей нужно, чтобы колючий холод студил разгоряченное лицо и пахло подмороженным к вечеру снежком.

Двор начинал погружаться в ранние зимние сумерки; когда музыканты — все те же двое с бубном и гармошкой — делали передышку, сквозь говор и смех толпящихся во дворе и на улице людей издали доносились лай собак и мычанье коров, и эти вечерние звуки села подтапливали что-то в Марийке, и покой вливался в нее, когда она смотрела на поднимающиеся над хатами темные дымы, на бледные хрусталики звезд, передвигающиеся средь оснеженных осокорей.

Но потом снова играла музыка, и посреди двора крутился веселый водоворот. Молодежь ничего не хотела признавать — играй ей польку да краковяк, а дядьки с бабами требовали гопака, а нет гопака, — топотали, хмельно махали руками то под «очерет»:

Очеретом качки гнала,
Зачепылась, та й упала,
За те мене маты была,
Щоб я хлопцив не любыла…
то под те же нескончаемые «чоботы»:

Ой, це ж тыи чоботы, що с бычка,
Наробыли клопоту: де ж дочка?
Дед Федосей вышел на крыльцо, качаясь и держась за дверь, и тут же забыл о наставлениях лекаря Ступака по сохранению поясницы: это же его молодость выписывает вензеля во дворе! Стукнул шапкой оземь, затряс штанами, врезался в толпу:

Ой, йихалы по-над хатою
Кобылою волохатою…
Еле выбрался, скособочась и кряхтя от прострела в крестце, заковылял на улицу, до дому, до хаты — сердобольная женщина шапку нашла, отдала у калитки, отряхая от снега, а то было бы от старухи за то, что голова у ног ума просит.

Отдельно, как вчера во дворе невесты, стояли молодицы, не дождавшиеся мужей с войны, стояли девчата-«перестарки», безучастно глядели на танцующих, сами в круг не входили — стыдно. Снова здесь были Ульяна, Кононова Христя, и Марийка, отстранив от себя рвавшего ее в танцы Миколу, почему-то пошла к ним, приникла к Ульяне.

В музыке что-то переломилось: бубен смолк, гармошка тихо наигрывала, выбирала мотив, опробывая, — подойдет ли. Услышав своих сородичей, поющих селу отбой, забубнил и вдруг заорал во всю глотку петух в коморе, и за спиной у Марийки срамно и отчетливо послышалось:

Чуть мене пивень не попирчив —
Уже був и крыла растопырчив…
Перебегал горький смешок вокруг, Ульяна обняла Марийку:

— Иди к девчатам, что ты тут не видела… — Вздохнула и затаилась: — Василек любит тебя, а ты нос воротишь. Переборчивая… Зося ему до лампочки, учти.

В окошках хаты качались тени, раздавалась и сходилась толпа во дворе, пиликала гармошка, стучал бубен, и от всего этого Марийке захотелось идти домой.

— Не надо об этом, Уля, пойдем отсюда, — попросила она.

Та снова вздохнула:

— Пойдем. — Сунула руки в карманы шинели. Марийка прицепилась сбоку, и они, в чем-то объединившись внутренне, выбрались из хмельно и жарко дышащего людского скопища. Зося тоже пошла с ними.

Микола обиженно смотрел вслед.


Утром Марийка слышала впросонках:

— Вставай, моя доню, панночка моя…

И показалось — детство кличет ее. Ей хотелось продлить блаженное состояние: вот сейчас она откроет глаза, и летнее утро, обволакивая солнышком, выведет ее во двор, и ноги будут утопать в прохладном с ночи подорожнике, и яблони, купаясь в золотой дымке, протянут через тын крупные, медово пахнущие плоды, и она пойдет в хлев — помочь тете Дуне доить своенравную Кару. В плену у немудреной сказки Марийке не хотелось открывать глаза, и не успела она загадать, — так она делала когда-то, — какой подарок принесет ей долгий летний день: купанье в теплой реке или толочу мака в Мелашкиной ступе, тетя Дуня заметила подрагиванье ее ресниц и опять стала ласково тормошить за плечо. И тогда к Марийке резко придвинулась явь: тетя Дуня, мама и тетя Поля ночевали в хате молодых, чтобы убрать к утру оставленный свадьбой вавилон, — почему тетя Дуня здесь и зачем она будит ее? Не дядю Артема, чей храп выламывался из передней комнаты, не Ульяну, не Зосю, разметавшихся на лавах под ряднами, а ее, Марийку?

— Мама зовет, надень платок, иди, доню, — сказала тетя Дуня, и тоненький кузнечик застрекотал в голове Марийки: тетя Поля не выдержала и проговорилась.

Она удивилась наступившему в ней спокойствию: ни досады, ни тревоги в душе, только проходящая через это спокойствие жалость — она очень хорошо знала маму, и ей легко было представить, что с ней сейчас творится.

Тишина стояла на улице. В сизой вязи простершихся над панским домом осокорей огромным малиновым снегирем поднималось солнце. Широкая улица синела снегом, в тишине скрипели криницы, мычали коровы, и — что это? — девушки стояли у хаты неподалеку и пели. «Снидать несут», — догадалась Марийка, и ее тронула забота подружек о молодой жене: она еще ничего не успела сделать в доме мужа, и со всего села идут к ней девчата с завязанными в беленькие платки горшочками и полумисками. Каждая приготовила что повкуснее — надо ж выручить перед хозяином юную хозяйку — еще покрутится между печью и ослоном. И вот идут девчата с узелками — снидать несут. Остановятся у хаты, где живет их сверстница, и поют песню, и та выбегает к ним, тоже с узелком, и стекается живая цепочка к успокоившейся от свадьбы хате: не тужи, подруженька, не кори себя за праздность, потчуй мужа вдоволь, да чтоб вся жизнь так шла — с добрым столом и согласием…

Марийка решила опередить девчат, она почти бежала, тропка взвизгивала, скользила под каблуками, а малиновый снегирь летел за ней поодаль за деревьями и дымами. Только перед самой хатой Василька ноги обмякли, и она на минуту застыла у калитки, трудно дыша, но, приказав себе, прямо, строго прошла искромсанный, истоптанный вчерашними танцами двор. Рванула дверь, глянула на тетю Полю, та, поняв ее взгляд, скрыто от мамы покачала головой: нет, не проговорилась. Марийка села на лавку и не сразу поняла, о чем встревоженно шептала ей Зинаида Тимофеевна…

Оказалось, другая, все эти дни туго натянутая пружина сдернулась с гвоздя. Когда Марийка ушла со свадьбы, с Васильком был припадок. Последние гости покидали хату, а как уйти, не обняв героя Берлина да не выпив с ним последнюю чарку. Василек незаметно отставлял от себя горилку, но был напряжен и встревожен (Марийка знала, чем!), и в какой-то момент Зинаида Тимофеевна заметила, как лицо его мгновенно осыпало дурным потом, будто ища защиты, забегали глаза…

Зинаида Тимофеевна стала отрывать от него жаждущих объятий дядьков, Василек выговорил: «Не надо» и, боясь пошевелить головой, ощупывая перед собой воздух, вышел из хаты. Во дворе, еще не угомонившемся, она хотела помочь ему, но Василек повторил: «Не надо» — и медленно пошел в сарай, припадая на одну ногу. К несчастью, все это не прошло мимо внимания Насти, весь вечер с обожанием наблюдавшей за братом. Она вырвалась из рук пытавшейся остановить ее Зинаиды Тимофеевны, двор смолк от раздавшегося из сарая ее крика. Все бросились туда, жгли спички, остолбенело топтались: Василек лежал на кулях соломы, Настя, охватив руками его голову, причитала, как по покойнику, отталкивала Зинаиду Тимофеевну…

Всех привел в сознание спокойный, будто бы даже со смешинкой, голос Артема Соколюка:

— Тю, невидаль! Перепил парень — за кем нет греха!

Он, видно, понял что-то, хмель с него как рукой сняло. Взял Василька в свои могучие клешни и понес, раздвигая толпу, — лицо налилось кровью от тяжести.

Он положил Василька в комнатушке с входом из сеней, чтобы не привлекать внимания еще шумевших в хате дядьков, и остался с ним, выпроводив и всхлипывающую Настю, и Зинаиду Тимофеевну, и перепуганных жениха с невестой. Вышел, сказал с деланным спокойствием:

— Пусть спит, перемелется — мука будет.

Неуютную пустоту застала Марийка в хате. Сбитые для свадьбы столы Артем еще ночью вынес во двор, расколотил топором, доски аккуратно сложил за хлевом. Неприкаянно бродила Настя, подошла было к комнатушке, где лежал Василек, стала звать к завтраку, он буркнул, чтобы оставили в покое. Тетя Поля с мамой сидели на ослоне, тихо переговариваясь, из-за ситцевой занавески, отгородившей от хаты запечный куток, где было им постелено, вышли молодые. Марийка видела: брачное ложе не принесло княгине и князю радости, долгожданного уединения — у всех, и у них тоже, на уме был Василек. Юная жена взяла прислоненный к печи веник, стала мести хату; на ночь женщины стелили себе солому, она была вынесена, и тетя Дуня еще раненько подмела, — просто молодая не могла найти себя в тягостной пустоте…

И тогда мама начала просить Марийку, чтобы она пошла к Васильку, и Настя, и тетя Поля просили, они тянулись к ней просящими глазами, и в Марийке глухо шевельнулось подозрение на то, о чем сказала ей вчера Ульяна. Уж не просватывают ли ее за Василька? И мамина резкость к нему, когда он поднес Марийке каравай с шишкой, — не просто ли укор за излишнюю поспешность?

Она вышла в сени, снова поражаясь тому, как спокойно и точно работал ее рассудок, постучала в молчащую дверь.

— Это я, Василек, открой.

Комнатушка с давно не беленными стенами была погружена в сизый дым, табачная гарь ела Марийке глаза. Василек сидел на топчане, на голом матраце, накинув на плечи шинель, по осунувшемуся серому лицу Марийка поняла, что он не сомкнул глаз за ночь, только курил и курил… С безотчетной жалостью ощутила она одиночество Василька в этой настывшей за ночь, сумрачной от папиросного дыма, неприбранной комнатушке и с трудом выдержала его долгий взгляд.

Она не могла ошибиться и не ошибалась: Василек просил ее о любви… Милый, хороший Василек… На мгновение она услышала в себе слабое ответное движение, но иная мощная волна заглушила его. Она слишком дорого заплатила за свое место в жизни, и обретенная ею независимость восстала против ее чувства… Милый, дорогой Василек… Прости ей принесенные тебе страдания, ведь и она страдает не меньше, чем ты. Она много жертвовала и теперь снова пойдет на жертву, может быть, самую тяжелую, только, как сладкое мгновение юности, оставь ей железный грохот и снеговой запах вагонной площадки…

Стоя на коленях, она обняла его ноги — теперь он был для нее тот, из детства, Василек, и ничто не стесняло ее с ним, она заглядывала ему в глаза, по-сестрински улыбаясь, и сама была совсем маленькой девочкой из домика на Соляной, — она возвращала ему его старшинство, которое он чуть было не утерял. Василек это понял, молчал, гладя ее спину.

— Я хочу тебе кое-что подарить. — Он отстегнул пуговицу кителя и стал рыться в кармане. Сердце у нее защемило от далекой, знакомой интонации его голоса, так он говорил, когда приносил ей переводные картинки или конфеты. — Вот, смотри… Всю войну берег.

Боже мой! На небольшой, плохо проявленной, затрепанной по краям фотокарточке был весь дворик: и папа, и мама, и тетя Тося с Зосей, и даже мать-Мария с мать-Валентиной, а в центре возвышался огромный дядя Ваня в тельняшке и в бушлате, и на шее у него, свесив ему ножки на грудь, сидела Марийка, она замерла с раскрытым от восторга ртом и высоко, под самый обрез снимка, вскинула руки: смотрите все, она не держится! Это был у нее с дядей Ваней такой номер, она не раз проделывала его на своих представлениях, когда ее оставляли с ним.

Марийка тискала Василька, чмокала его в щеку — он тоже освобождал, отпускал ее!

И в это время сени огласились голосами и смехом девчат. Они потопали сапожками, обивая приставший снег, и запели веселую песню: не журись, молодая жена, подружки не забыли тебя. Есть что поставить на стол в первый день долгого века замужества!

— Иди к ним, — сказала Марийка.

— А ты?

Она расстегнула пальтишко, отвернула борт своего костюмчика и спрятала фотокарточку под распоротую подкладку. Поправила на голове тети Дунин платок.

— Пойду погуляю. На речку хочется…

Он долго глядел ей в лицо, синие глаза его обволоклись прощальной улыбкой. Прижал к себе Марийку и тут же отпустил.

— Иди…

— И ты иди…

Василек сбросил шинель и вышел к девчатам. Так, в группе девчат, ступил в хату. Марийка увидела мельком, как просветлело лицо мамы, как Настя, еле поверив в чудесное исцеление брата, пошла к нему, готовая расплакаться от счастья.

Во дворе Марийка встретила Ульяну и почему-то подумала: она, именно она должна сейчас быть вместе с Васильком.

— Куда ты? — спросила Ульяна.

Марийка улыбнулась ей, будто подвигала на что-то.


Она узнавала и не узнавала речку и луг; непривычно голая белая гладь, исскольженная ребятишками, сиротливая хрупкость обледенелых верб вошли в необременительную связь с ее настроением. Она медленно шла по берегу, и время как бы соединилось в ней, отдаваясь то тихой радостью, то слабой болью.

Вот от этого бережка девчата пускали венки по воде, и наивный душевный трепет, испытанный Марийкой в теплый летний вечер с серпиком месяца в вышине, снова пришел к ней издалека, она приняла его в себя, чтобы хранить дальше дни и годы…

У нее было такое чувство, будто она отправляется в далекий неведомый путь, и ее память должна унести отсюда все: и озябшие на морозце вербы, и этот берег со снежком, проткнутым ржавыми иглами травы, и луг — там, в спутанной и засыпанной снегом траве, стынут ее копанки; они ничего не сказали ей тогда, и сейчас она благодарит их за то, что не смутили ее детское сердце преждевременным прозрением, все пришло в свой срок — и слава богу…

Так, идя по берегу, она достигла большой проруби, отороченной глыбками расколотого льда. Еще вчера, наверное, женщины полоскали здесь белье, за ночь закрайки подернулись тонким стеклом, но вся середина темно, безмолвно ходила кругами, по живой темной глади, тоже кругами, пробегали скупые дымки.

Марийка долго смотрела на воду, гипнотически тянувшую ее к себе, и, содрогнувшись, подумала, как холодно сейчас в темной глубине Кате Витрук.

Сознание Марийки затмило мгновенное воспоминание о страшном дне Сыровцов, но она, зажмурив глаза, чтобы не видеть темную, зовущую воду, гнала от себя нахлынувшее наваждение…

Этого она не хотела брать с собой в дорогу. Она возьмет другие, родные ей Сыровцы! Поборов в себе смутную силу, приковавшую ее к проруби, она с еще зажмуренными глазами пошла от реки, и, когда осторожно расслоила веки, большой белый свет хлынул на нее, и все было так, как ей хотелось: за проступающими сквозь снег серыми грядами огородов, за неразберихой надворных построек и тынов высоко стояло село — в легких, кудрявых дымах, в оснеженных осокорях, увенчанных бело-малиновым огневом солнца.

Открывшаяся перед ней картина так захватила ее, что она не сразу заметила одинокую, торопящуюся женскую фигурку, а когда заметила, сразу узнала маму, она бежала через огороды к реке, неловко балансируя руками, чтобы не упасть на скользкой тропке, белые облачка разгоряченного дыхания отлетали от ее лица… Вот теперь тетя Поля все рассказала ей. Ну что ж, так и должно было быть, все теперь позади, и к ней, в огромном сиянии дня, идет ее мать. Что-то такое, чего она никогда не испытывала, с властной теплотой и сладостью заполнило Марийку.

— Доченька! — услышала она срывающийся, родной голос.

— Мама! — выдохнула Марийка и побежала ей навстречу.

ЭТО КРИЧАЛИ ЧАЙКИ Рассказ

1

Мы каждый год приезжаем сюда, в этот рыбачий поселок, где старые рубленые, поседевшие от времени и от соленых морских ветров дома стоят вперемешку с веселыми, белыми артельными коттеджами.

Мы приезжаем сюда с Марите поздней осенью, когда Рижское взморье свободно от курортников и туристов, потому что летом Юрмала, протянувшаяся вдоль залива, не вмещает всех, кто накатывает сюда — к морю, к соснам, к дюнам, к чудодейственному воздуху, рожденному этим сочетанием земных щедрот, — и даже здесь, за границей Юрмалы, в окрестностях рыбачьего поселка, гремят транзисторы, шипят примусы и среди песчаных холмов, поросших соснячком, расплывается запах жареной рыбы.

И хоть по всей дороге, идущей вдоль побережья, расставлены щиты, воспрещающие въезд в дюнную зону и разбивку палаток, автотуристы упорно прокладывают в песке глубокие колеи, справедливо считая, что за нарушение запрета можно откупиться штрафом, между тем как здоровье за деньги не купишь.

Нет, мы с Марите не осуждаем их, и не воинствующее отшельничество заставляет нас приезжать сюда поздней осенью, когда взморье тихо и пустынно. Просто это нужно нам обоим — пустынность берега с криками чаек над серо-зеленой водой, с острым йодистым запахом выброшенных штормом водорослей, с черными молчаливыми баркасами, гремящими привязными цепями, и тихим шорохом ветра в сушащихся на берегу сетях.

Именно осенью, в октябре, много лет назад время для нас с Марите как бы остановилось здесь, и этот прибрежный песок, эти находящие на него волны в холодных просверках солнца — это наше с ней прошлое и наша с ней постоянная боль, — и нам нужно побыть в этой тишине одним, совсем одним.

Поздней осенью, когда, мы знаем, взморье тихо и пустынно, мы укладываем свои пожитки на заднее сиденье «Волги» и летим сюда из Москвы, осыпаемые то солнцем, то дождем, то первым снежком; мы пролетаем Московскую и Смоленскую области, пересекаем Белоруссию, мчимся по Латвии. В пути Марите бывает необычно молчаливой, и это немного злит меня, между нами возникает какое-то отчуждение.

«Не заснула ли она?» — подумаю я иной раз, сам боясь заснуть под мерное постукивание щеток, под ритмичное их движение по лобовому стеклу, под шмелиное пение двигателя…

Но нет, она, конечно, не спит, она спрятала подбородок в накинутый на плечи платок, сцепила пальцы, и глаза ее широко раскрыты. О чем она думает? Впрочем, я мог бы не терзать себя этим вопросом. Она думает о том же, о чем думаю я сам.

На несколько дней мы занимаем комнатку, выходящую окном на залив, в доме одинокой пожилой женщины, очень аккуратной, как все латышки.

Муж у нее был рыбаком, по рассказам ее, большим фантазером, и от него в комнатке остался кованый морской фонарь, приспособленный под электрическую лампочку. По вечерам мы с Марите зажигаем этот фонарь, сидим, слушаем шум волн и ветра, крики чаек над берегом.

Раньше меня почему-то занимала странная мысль: когда спят чайки? В самом деле, когда? Вы видели спящих чаек?

Но я все-таки увидел, когда спят чайки. Как-то перед восходом солнца я вышел на берег и увидел белые недвижные комочки на приглаженном, накатанном волнами песке.

«Неужели?» — подумал я.

Да, чайки спали, почти подвернув головы под крыло. Это продолжалось всего несколько минут, и еще первые лучи солнца не стрельнули из-за горизонта, как птицы с криками поднялись в воздух.

Теперь они будут летать, изредка садясь на берег, без малого сутки… Поэтому-то их крики, похожие на взвизги, все время доносятся к нам в комнатку, даже вечером, когда мы зажигаем тяжелый морской фонарь и сидим за столом, застеленным чистой, коробящейся от густого крахмала льняной скатертью.

Но это уже после того, как сядет солнце.

А садится оно за морем, и мы с Марите каждый день наблюдаем закат, и каждый раз солнце садится по-своему, не так, как вчера, будто это другое, не вчерашнее солнце.

Одинаково солнце только опускается к горизонту, и вот тут начинается действо по только на сегодня заданной режиссуре.

То тяжелый красный бесформенный ком упадет за море, и оттуда, где он упал, идут тяжелые красные волны. То солнце вдруг зависнет легким золотым диском над кромкой дальних сиреневых облачков, и море там застывает в широком, спокойном опаловом цвете, а вблизи оно переходит в нежную зелень.

Все зависит от расположения и формы облаков над горизонтом. Солнце может стать китайским фонариком, освещенным изнутри шатром, всплеснувшим крыльями петухом, золотой рыбкой, желтым или красным тюльпаном, шапкой скомороха и еще бог знает чем — надо только отгадать.

Однажды, когда над морем и над всем побережьем нависли тяжелые облака и мы с Марите опечалились было, что не увидим захода солнца, оно, будто в отместку нам за наше неверие, легло под самыми тучами длинным красным драконом и плевалось огненными искрами.

— Пойдем, — потянула меня Марите за рукав, увидев дракона. — Пойдем…

— Это же красиво, Марите, дочь моя, посмотри, он извивается, как живой.

Но она повторила: «Пойдем», и я почуял, как ознобно дрожит у нее рука.

Почему она принимает все так близко к сердцу? Ведь ей было уже двадцать лет в ту осень, когда солнце превратилось в сказочное змееподобное существо. Так почему? Потому, что она, студентка Московского Суриковского института, слишком рано поняла, что цвета и краски могут слагаться и в наивную детскую песенку, и в сатанинские знаки, предвещающие людям горе и смерть? А может, все лежит еще глубже и все началось тогда, в октябре, много лет назад?..

Но заход солнца — это бывает у нас с Марите потом.

А еще до того как бродить нам с ней по берегу, смотреть на заходящее солнце, на возвращающиеся с моря, четко стукотящие моторами в вечерней тишине черные баркасы, нам нужно свершить то, ради чего мы и приезжаем сюда, за тысячу километров от Москвы.

Мы поднимаемся от рыбачьего поселка на песчаный взгорок, плотно присыпанный золотистыми иголками хвои, и сосны протяжно шумят высоко над нами. Если еще светит и греет солнце, все здесь тонет в золотистой дреме, и запах хвои нежно щекочет нам ноздри. Шагов наших не слышно, только ветер шумит в вышине, процеживаясь через мириады хвоинок, и шум сосен наполняет нас покоем, который очень дорог нам в эту минуту.

Резкие, тревожные крики чаек остаются там, на берегу.

2

Два десятка лет прошло с тех пор, но мне до мельчайших подробностей запомнился боевой вылет на штурмовку Рижского порта.

Мы шли за своим ведущим строгим левым пеленгом, шли низко, как всегда ходили штурмовики, а над нами в чистом и блеклом, будто привядшем небе патрулировали истребители.

Немцы нас не трогали до самой Риги, пока мы шли над осенней землей, как над огромным холстом, беспорядочно покрытым мазками желтой и красной охры, над одинокими, почерневшими хуторами. И только когда наша группа зашла на Ригу с северо-запада и слева, как на панорамном снимке, развернулись кварталы города, а над Даугавой вертикально и стрельчато встали шпили соборов, с земли красными плоскими веерами протянулись, к нам трассы скорострельных зенитных пушек и пулеметов.

Но наша группа шла прежним плотным строем — нам нужно было донести свойбомбовый груз до порта, — и я слышал спокойный голос ведущего с заметным украинским акцентом: «Хлопцы, хлопцы, не растягиваться, заходим на цель, заходим на цель…» Наш комэска капитан Головко знал свое дело, и ничто не могло вывести его из равновесия.

— Командир, «мессера»! — донесся до меня фонетически искаженный самолетной связью голос моего воздушного стрелка Володи Соколова.

Я на миг представил себе его, тонкого, гибкого, с рыжей шевелюрой, обдавшей мальчишескую голову, мысленно увидел азартно прищуренные карие глаза и тут же почувствовал сквозь тяжело ревущее тело машины строчечную дробь его пулемета.

Стрелки других машин тоже открыли огонь по зашедшим сзади вражеским самолетам.

— Порядок, командир, отвалили! — снова донеслось до меня, и краем глаза я увидел в голубой дымке над городом по-щучьи снующие «мессеры».

— «…Тем-ная н-о-о-чь…» — беззаботно пропел Володя.

Я знал за ним эту привычку — выхватить вдруг одну фразу из какой-нибудь песни, пропеть ее и тут же забыть, но эта привычка проявлялась в нем только в минуты нервной разрядки, духовного оптимизма. Я знал это и улыбнулся внутренне: значит, сзади все спокойно.

Мы уже год летали с Володей вот так, спина к спине; мое дело было утюжить скопления вражеских войск и техники, рвать мосты и переправы, железнодорожные эшелоны и артиллерийские позиции, а Володя главенствовал в задней полусфере, без него, без его пулемета я был бы беззащитен, потому что, по пословице, у меня не было глаз на затылке.

В полете нас разделяла броневая стенка, но мы так слетались, так сжились с ним, что, когда в пикировании или при резком наборе высоты меня тяжело прижимало к стенке, она казалась мне Володиной спиной, и мне хорошо было чувствовать эту твердую опору.

Он и в самом деле был моей опорой. Без скидки на нашу личную дружбу. Не много нашлось бы в полку таких воздушных стрелков: за год он «завалил» двух «мессеров» и одного «фоккера», этот рыжий мальчишка из-под Рязани, которому только бы еще жариться на песчаных отмелях Оки и делать стойки, задирая тонкие ребячьи ноги.

Я знал, что у него не было даже девушки…

— «…Ты, любимая, знаю, не спишь…» — искаженно и далеко прозвучал Володин голос.

— Хлопцы, хлопцы, подходим, подходим, — спокойно сказал ведущий, и я различил в дымке, на границе берега и воды, частокол кранов и палубных надстроек. Три больших серых, сигарообразных судна были пришвартованы к портовой стенке, из труб валил черный дым. Дальше, на рейде, расплывчато, абрисно виднелось еще несколько кораблей, но нам важны были эти три эсминца из немецкой эскадры, и я увидел, как, накренив тяжелую машину, капитан Головко уже падал на них, проходил, едва не задевая за мачты и башни, и черные точки бомб сыпались из брюха его «ила», желтыми бабочками вспыхивали пулеметы. А след в след за ним обрушилась вторая машина, потом третья; палубу среднего эсминца уже объяло рваными клочьями огня.

Отодвигая от себя ручку, чувствуя живую, тяжелую податливость своего «горбатого», я тоже бросил его вниз и вперед; я выбрал третий эсминец, и он начал вырастать передо мной, надвигаться на меня своим плоским, вытянутым телом, тут же будто струны натянулись вдоль машины — это били снизу неслышные в гуле зенитные пулеметы, и когда я открыл отсеки с бомбами, непривычная легкость самолета вывела меня вверх, я тут же увидел забирающую вправо машину, за которой шел, и тоже карусельно начал забирать вправо, зная, что сейчас мы все это повторим заново.

— Командир, немец горит! Разрази меня гром, горит!..

А зенитки били с земли и с воды, пульсировала желтоватая дымка выстрелов. Легкий толчок заставил меня посмотреть вправо, и я увидел рваную дыру в плоскости — зазубренно поднялся пробитый дюраль.

— Переживем, Володя?

— Переживем, командир. Мы поживем еще! — ответил бодрый голос, и это были последние слова моего воздушного стрелка.

На самой горке, когда мы вышли из второй атаки, обрушив на эсминцы свои эрэсы[6], будто тупой клин вошел в тело «горбатого». Все встряхнулось перед глазами, как бывает при землетрясении, на какое-то мгновение я потерял сознание, но тут же пришел в себя, и первое, что я понял, — машина почти не управлялась; только вслед за этим проступила ломящая боль в левом плече, и что-то теплое расходилось под кожаной курткой.

— Володя! — крикнул я сквозь сухую спазму в горле. — Володя, как ты там?..

Он молчал.

Я доложил ведущему, что подбит, что молчит воздушный стрелок.

— Тяни до хаты, — ответил он тоном приказа.

В первые секунды я поверил было, что дотяну, но тут же почуял страшное несоответствие этого тона со своим положением — ручка и педали управления предательски проваливались, и тяжелая машина шла как бы сама собой, отдельно от меня.

Белая вода с широкой солнечной рябью была позади, внизу мелькали озера в желтых каймах камыша, потом пошли однообразные огнисто-зеленые волны соснового леса, и там, где они обрывались, начиналось белесое — рядками по ходу самолета — поле, а слева впереди вровень с берегами голубела река, и над ней горбился мост.

«Мост под охраной, — еще мелькнула трезвая мысль, — оттуда увидят, как я буду сажать «горбатого». Но садиться можно было только здесь, на поле, и сознание этого заставило меня забыть об опасности быть захваченным врагом и о боли, разламывающей плечо.

Каким-то чудом мне удалось рассчитать посадку прямо у среза бора, машина ударилась, и я почувствовал под собой дробную кочковатость земли. Но поле было слишком мало, и, прокатившись по сухой стерне метров сто, машина врезалась в частый березняк; с вынимающим душу треском ломались крылья, шасси тоже не выдержало, подломилось, и если бы не привязные ремни, я разбил бы лицо о приборную доску.

Надо мной с ревом кружились однополчане, и я знал, зачем они это делают — чтобы никого не подпустить ко мне, пока я не уйду в лес. Большего они сделать для меня не могли…

Голова Володи безвольно лежала на плече, горела рыжая шевелюра в закатном солнце. Но он еще дышал. Он умер там, в густом березнячке, одичавшем за войну в некошеной, свалявшейся траве, уже побитой первыми заморозками. Выбрав место почище, я похоронил его, еще найдя в себе силы вырыть неглубокую могилу попавшимся под руку ржавым осколком плужного лемеха.

И когда я это сделал, мутная пелена закрыла мне глаза, нестерпимая тошнота подступила к горлу, давили сухие спазмы. Судьбе было угодно дать мне время, чтобы я смог исполнить свой долг перед боевым другом. Неимоверным усилием воли я заставил себя подняться, не знаю, сколько мне удалось пройти — вот так, в горячечном дыму, натыкаясь на деревья, не соображая толком, куда и зачем я иду, — пока ноги у меня не подкосились и я не провалился во что-то вязкое и черное.

3

Я не сразу понял, что это кричат чайки.

Их голоса проступали во мне медленно, всплывали, возникая и пропадая, из какой-то пропасти. Прерывистый властный шум сопутствовал им, и из него вырывались резкие, отрывистые крики.

— Это кричат чайки, — спокойно убеждал тихий женский голос.

«Чайки, чайки, чайки…» — старался повторить мой рассудок шелестящее, ускользающее слово.

Я открыл глаза и тут же отчетливо, подробно увидел лицо женщины. Близко от меня были серые, в зеленую крапинку, глаза, они как бы узнавали меня, и тень тревоги, извечной женской тревоги, безуспешно скрываемой, металась в них, светлые волосы ниспадали по щекам, шевелились по-детски припухшие губы.

— Это кричат чайки, — разобрал я тихие убеждающие слова и снова услышал резкие, похожие на визг звуки, перебиваемые ломившимся откуда-то прерывистым шумом.

— Чайки… — с трудом произнес я.

— Чайки, чайки, — засветились глаза женщины, и я увидел перед собой белую эмалированную кружку, а в ней — белое, густое молоко.

И тогда придвинулась ко мне из невероятного далека, из-под Москвы, моя родная Лосинка, придвинулось тихое летнее утро с сырым от росы песком, с обступившими наш дом высокими темными елями, с мамиными грядками во дворе, испятнанными крупной красной клубникой. Вот сейчас я встану, выбегу за калитку, спущусь по тропинке, выбитой в плотной траве, к Яузе. Она курится легким туманом, и вода в ней теплая, парная в это летнее росистое утро… Не забыть бы только альбом и акварельные краски — мне даже их запах почудился, а воды в пузыречек я наберу прямо из Яузы…

С какой-то удивительной логичностью соединилось далекое подмосковное летнее утро с чисто побеленными стенами комнатки, в которой я лежал, с этой белой кружкой белого молока, с голубым квадратом окна и перечеркивающими его птицами снеговой легкости и белизны.

— Как я попал сюда?

Женщина протестующе качнула головой; она плохо, ломано, со школьным прилежанием говорила по-русски, и я смог только понять, что сейчас не надо ни о чем говорить, надо лежать, пить молоко и «выздоровлять».

Только теперь я ощутил, что плечо мое туго стянуто; с трудом повернувшись, увидел рядом с кроватью, на табуретке, аккуратно сложенные летные доспехи; поверх обмундирования, на планшетке, лежал ремень с перепончатой кобурой, и в ней тускло поблескивал пистолет ТТ. Женщина проследила за моим взглядом, губы ее мученически дрогнули, глаза влажно обволоклись, и она вышла из комнаты.

«Как я попал сюда?» — не выходило у меня из головы.

Одно за другим я восстановил в памяти события вплоть до того момента, как провалился в какую-то вязкую, черную пропасть. Я примерно знал, в каком месте посадил машину; потом, слыша собачий лай, доносившийся от моста, я потащил Володю в лес, в сторону моря. Но немцы почему-то не преследовали меня. Очевидно, видя, как, конвульсивно рыская, мой «горбатый» падал на поле, решили, что экипаж погиб…

С трудом я дотянулся до планшетки, высвободил ее из-под пистолета, потом, придерживая подбородком, раскрыл, достал карту, расправил обмахрившиеся сгибы. Очевидно, привлеченная шорохом, женщина снова вошла и села рядом.

— Кестерциемс? — прочитал я на карте.

Она отрицательно покачала головой, сказала:

— Лампежциемс…

И, увидев, что я понял, рассказала, как все произошло. На рассвете она выгнала пасти корову и за дорогой, в лесу, нашла меня. Краснея, извинительно улыбаясь, она сказала, что я довольно тяжелый, и ей стоило немалых трудов дотащить меня до дома… Слава богу, никто в поселке так рано не просыпается, потому что ни у кого больше нет коровы… Война всех ожесточила, и лучше никому не показываться на глаза…

«Да, да, конечно. Мне надо только углубиться в лес и идти строго на юг. К себе я не попаду, мой Второй Прибалтийский и моя 203-я гвардейская штурмовая там, за рекой, реку я не одолею со своим разбитым плечом. Но если идти строго на юг, я пересеку линию фронта где-нибудь на участке Первого Прибалтийского…»

Я рывком приподнялся на кровати, мелькнули расширившиеся в ужасе глаза женщины, взвились в голубом квадрате окна снеговые скользящие птицы, и тут же все оборвалось, в глазах поплыло, и та же удушливая тошнота, что была в лесу, снова навалилась на меня.

«Нужно встать и идти», — пробовал я внушить себе в минуты, когда приходило сознание, но стоило мне подняться, как что-то пропастно разверзалось перед глазами, я падал, ничего уже не помня и не соображая.

Следующее утро снова встретило меня шумом моря и криками чаек. И тут же я снова увидел перед собой глаза. Нет, не те, женские, тревожные, глаза, но очень похожие на них, правда, в этих было больше любопытства, нежели тревоги. Девочка лет двух стояла перед кроватью с какой-то затрепанной плюшевой игрушкой — не то собачкой, не то зайчиком.

Она увидела, что я проснулся, протянула мне свое, наверное, очень дорогое ей сокровище, сказала что-то непонятное и певучее. Я улыбнулся невольно. И тут вошла мать, укоряюще-ласково заговорила с девочкой. Я понял только одно слово — «Марите».

— Марите? — переспросил я у женщины.

— Да, да, Марите… Мария, так по-русски.

— Дочь?

— Да, дочь.

— А где отец?

И снова мученическое выражение мелькнуло на лице женщины, отчужденно легли резкие складки по углам рта.

Она ничего не ответила.

И все-таки в этот день я узнал историю ее в сущности еще очень короткой жизни.

Больше всего она говорила о своем отце. Он был участником революции, воевал в гражданскую войну в отряде красных латышских стрелков, был в Петрограде, видел Ленина… После того как в Латвии была подавлена Советская власть, ему припомнили все это с жестокостью, царившей при буржуазии. Несколько лет просидел в тюрьме, а потом с трудом устроился в Риге слесарем на заводе. Он все время верил… Вера в будущее только и поддерживала его, потому что иных радостей не было у отца. Мать умерла рано, они жили вдвоем с отцом… Ах как он ликовал, когда Латвия снова стала под сень Красного флага. Он вышел на улицу в праздничном костюме, в белой рубашке, в галстуке… Его узнали русские боевые товарищи, у него стало много друзей, он помолодел, сбросив груз тяжелых лет…

И вот тут-то грянула война. Отец пошел в Красную Армию и погиб в первом же бою.

Я спросил ее, почему она осталась здесь. Не успела эвакуироваться?

— Да нет… — Она мучительно подыскивала слова, чтобы я понял. — Мой муж очень плохой человек. Очень плохой.

— Где он? — Мне почему-то нужно было это знать, я чувствовал какую-то тяжелую для нее тайну, и это вызывало во мне досаду.

— Там, — неопределенно махнула она рукой.

— Где там?

— У немцев, — тихо сказала она.

Я был очень молод, мне едва перевалило тогда за двадцать, и все в жизни казалось просто, да оно и было все просто, все так, как там, в испещренной солнцем Лосинке. Даже война — это страшное в своей обнаженности борение двух сил — не вызывала во мне душевного смятения. Я был неплохим летчиком и честно делал свое дело. Но теперь я близко подошел к живой человеческой трагедии, и она дохнула на меня непривычным жестким дыханием.

Мысли путались. Где я? В доме врага. Но почему эта женщина, одних примерно лет со мной, эта женщина с резким, как крик чайки, именем — Визма, почему она вошла в мою судьбу не злом, а милосердием? Ведь если бы не она, я погиб бы там, в лесу, когда похоронил Володю и упал в черную, вязкую пропасть.

— Он был рыбаком и упросил меня остаться здесь. Да куда бы я поехала — Марите уже жила во мне… А папа погиб, я была совсем одна… Только я совсем забыла, что мой муж — сын кулака. Вот что я совсем забыла! Перед тем как уйти к немцам, он привел мне из хутора корову — он все делал основательно — и так позаботился о будущем ребенке. Теперь я одна, совсем одна в этом поселке… Я одна, потому что немцы оставили здесь только «благонадежных», всех остальных выселили, и дома их пустуют… Значит, я — «благонадежная»… — Она горько усмехнулась: — Нет, это совсем не то…

Так говорила Визма, и сквозь ее молодость, женскую мягкость шло ко мне что-то жесткое, окончательно решенное.

«Она не может лгать», — подумал я, следя за ее откровенными, как бы ждущими поддержки глазами. И тут же реальность калейдоскопически причудливо стала сменяться картинами, рожденными моим воспаленным сознанием. То мы бежали с Володей по сухой кошеной траве полевого аэродрома к капониру, где стоял наш «горбатый», — сейчас в небо взовьется ракета, мы вырулим на взлетную полосу. То вдруг совсем близко от себя я видел глаза Визмы и ее припухшие губы, они что-то шептали, я не мог расслышать слов, как ни напрягал слух, и мучился от своего бессилия.

Не помню, на какое утро — третье, четвертое, пятое? — я почувствовал, что Визмы нет в доме. Белые чайки зависали в проеме окна, потом косо соскальзывали с высоты. Я представил, как они на мгновение сливаются с белыми, кипящими гребнями волн, и, кажется, впервые ощутил здоровую, покойную легкость во всем теле. Все эти дни Визма, как умела, врачевала меня — перевязывала, поила настоем каких-то трав. То ли ее заботы, то ли моя молодость была тому причиной, но впервые я почувствовал, как тело подчиняется мне.

И вдруг я услышал: отчетливо подрагивает пол. Будто что-то под ним пульсирует.

Грудь стеснила радостная догадка.

Я встал. Тошнота не навалилась на меня, только голова слегка кружилась. Я прошлепал босыми ногами по прохладному деревянному полу к двери, выходящей во двор. Так оно и есть! Там, в комнате, канонада заглушалась шумом моря, здесь я четко расслышал отдаленные, плывущие поверх сосен и отдающиеся в земле раскаты. Нет, ошибки быть не могло — это били наши батареи.

Что-то надломилось во мне, легкая дымка встала перед глазами, и сквозь нее я увидел Визму, приближавшуюся ко мне. Она несла цинковый подойник.

— Ты слышишь, слышишь? — говорила она, радостно придыхая.

Она оставила на крыльце подойник, повела меня в комнату. Я сел на кровать. Визма упала на колени, волосы ее рассыпались по моему лицу золотым солнцем, и я почувствовал на своих губах ее слезы. Что-то властное, знойное, не подчиняющееся рассудку, исподволь копившееся за эти несколько дней, а может, еще с ранних росных утр моей далекой Лосинки, колыхнулось во мне. Ее ладони пахли парным молоком, а волосы вправду пахли солнцем и морским ветром. Будто две чайки, два телесных комка, бархатисто-белые и прохладные, доверчиво толкнулись в меня…

— Где Марите? — спросил я.

— Спит, — спокойно ответила она.

Весь день прошел как праздник. Если бы я мог предположить, что в этот же день он и оборвется…

За стеной соснового бора, высоко стоявшего на песчаном взгорье, грохотала дорога. Визма уже несколько раз бегала туда, возвращалась счастливая, сияющая.

— Немцы уходят! — говорила она, по-детски расширив глаза. — Уходят! Уходят!

В этот день я впервые надел обмундирование, сразу почувствовал себя привычно и твердо. Плечо еще поламывало, но это не имело значения. Не сегодня, так завтра наши танки загрохочут по шоссе, за бором, и в моем воображении рисовалась радужная картина моего возвращения в гвардейский штурмовой полк.

Мы садились с Визмой за стол рядышком и начинали мечтать. Что-то будто торопило нас, и мы никак не могли сосредоточиться на чем-нибудь одном. Я рассказывал ей о своей Лосинке, о тропке, сбегающей по затравеневшему откосу к Яузе.

— Яуза… Что это? — спрашивала она.

— Это речка. Тихая речка, над которой курится легкий туман.

А Визма говорила мне о том, как высоки соборы в Риге и как узки ее улочки, мощенные булыжником, и как по воскресеньям плывут над городом звуки органа…

Марите елозила у нас на коленях и чему-то смеялась.

Под вечер двое немцев в потрепанных, мятых мундирах вошли во двор, и в окно нам хорошо было видно, как они направились прямо к сараю.

— Сиди, — тихо сказал я Визме, отстегнул кнопку кобуры, ручка пистолета тяжело и удобно легла в ладонь.

— Они выводят корову…

«Будь проклята эта корова», — хотел сказать я, но Визма уже сорвалась с места; потом я понял: ей важна была не корова — вот эта наглая тупость вражеских солдат, как конечная капля трех лет унижений и боли, переполнила чашу ее терпения… А может, этот день был слишком счастливым, чтобы подчиниться рассудку?..

Она захлопнула за собой дверь и там, на крыльце, что-то крикнула немцам на своем языке. Тут же я увидел, как поперек двери, мгновенно отслаивая древесину, прошли черные, как мухи, точки.

Я инстинктивно прижал к себе Марите и через окно двумя выстрелами убил обоих немцев.

4

Каждый год мы с Марите, с Машей, как все зовут ее в Москве, приезжаем сюда, в рыбачий поселок. В доме, где жила когда-то Визма, давно живут другие люди; он стоит еще, серый и угрюмый.

Мы не заходим в него — это было бы для нас слишком тяжело. Мы поднимаемся на песчаный взгорок, где так же протяжно, как много лет назад, шумят сосны; крики чаек остаются там, на берегу.

Мы спускаемся со взгорка, пересекаем автостраду — слева видны кокетливые домики построенного недавно кемпинга. Мы углубляемся в березовый лесок и здесь, на небольшой поляне с плотной низкой травой, находим две могилы. Два дернистых холмика, покрытых плитами из дикого камня. На этих плитах мы с Марите сами вырубили имена Визмы и Володи.

Да, время тогда, в октябре тысяча девятьсот сорок четвертого, остановилось для нас с Марите, но ему, кажется, не подвластны эти две могилы. Весенняя вода не размывает их, и летний зной не иссушает на них траву, потому что это не трава забвения. Только поздней осенью, когда уже голы над ними березы и голо, пусто небо, мы с Марите сметаем с могил желтые березовые листья, похожие на сердечки…

Так было каждую осень.

Этой осенью было иначе.

Наша комната оказалась свободной, хозяйка, встретив нас, по обыкновению, со сдержанным радушием, постелила чистые простыни. Почему-то она задержала свой взгляд на Марите, и какая-то скорбность была в этом взгляде. Она поднесла конец фартука ко рту, кивнула нам и вышла.

— Пойдем на берег, — сказала Марите.

— Ну, конечно, пойдем… Только сходим на поляну.

— Нет, пойдем сейчас, — и я почувствовал в ее голосе ту твердость, которую, я знал, мне не переломить.

Может быть, ее привлекли серебристые пастельные цвета, в которых утопало море? Горизонт был еле заметен в сплошном белом свете, и там, в глубине, чернели рыбацкие баркасы, будто висящие на невидимых нитях.

Еще девочкой она увлеклась рисованием, и я часто брал ее с собой на этюды… Я знаю, мои картины любят и не любят, но это, наверное, у меня в крови — густые охристые, огненные краски, краски русских ярмарок, солнца и хлеба… А Марите… Почему она сразу потянулась к сдержанной серебристой гамме, еще тогда, совсем ребенком? Я показывал ей на синее небо, на красную Кремлевскую стену, на пестро пылающие купола Василия Блаженного… Но нет, она упорно выбирала из коробки с цветными карандашами самые блеклые и, насупясь, чертила ими по бумаге.

Однажды я увидел, как она, штрихуя ватман, оставляет белые пятнышки.

— А это что у тебя? — спросил я.

— Это чайки… — сказала она успокаивающе, как когда-то говорила ее мать.

Я понял, что это тоже у нее в крови… И еще я понял, что интуитивно и неосознанно она требовала от меня памяти о прошлом.

Я бы солгал перед своей совестью, если бы сказал, что с тех пор не искал новой любви. Но тогда, в октябре, было озарение, которого я уже никогда не испытывал… И до сих пор нас двое — Марите и я…

— …Ну что ж, пойдем на берег, — ответил я.

Но и на берегу ее не оставило нервное напряжение. Я никак не мог понять, чем оно вызвано… И мы начали подниматься на взгорок, к соснам, мы пошли по тропинке, присыпанной мягкой хвоей.

На поляне, у могил, мы увидели человека. Он обернулся на наши шаги, посмотрел на нас исподлобья ничего не выражающими белесыми, будто остекленевшими глазами, потом что-то похожее на испуг пробежало по этим глазам, губы у него дрогнули, сложились в жалкую старческую гримасу.

— Марите?.. — произнес он наконец полувопросительно отрешенным дрожащим голосом. — Марите?..

Кровь заколотила мне в виски. В одну секунду соединилось во мне все: и пришедшее лет пять назад из Аргентины письмо — некто, с презрением отзывавшийся о своем прошлом, разыскивал дочь, — и долгий скорбный взгляд хозяйки, и вот это нервное возбуждение Марите — она будто предчувствовала что-то.

Я понял, кто стоит перед нами. Я слышал прерывистое дыхание Марите у своего плеча, она замерла, жестко сцепив пальцы на моей руке.

— Марите… — еще раз повторил он; глаза его слезились, морщинистое лицо жалко щурилось из-под шляпы с обвисшими полями.

— Нет! — Она прижалась к моему плечу, будто ища защиты. — Нет, нет!..

И только поздно вечером, когда мы зажгли в нашей комнатке старый морской фонарь, она с сдавленными рыданиями уронила голову на стол, рассыпались ее золотые, как у матери, волосы.

Я не уговаривал ее. Я молчал и слушал, как шумит за окном море. И как, обрываемое ветром, разносится над ним имя женщины — моей единственной любви.

Это кричали чайки…

АМБА Повесть

1

Заря застелила озеро ровной красной скатертью, без единой складочки, только противоположный высокий берег таинственно и глубоко чернел, не захватываемый красным потоком света, льющегося сбоку, вдоль озера. Меркулов был на Линево — так называлось озеро — не раз и не два, он знал, что это, собственно, не берег чернеет, а подступивший близко к нему плотный материковый лес, а сам берег густо порос ветлой; он подсознательно ждал минуты, когда взойдет солнце, овладеет всем пространством, и тогда голубое марево будет играть в золоте зацветающих ветел. Тишина была, ранняя, весенняя тишина, и собачий лай да звон подойников, доносившийся из Амбы — избы ее на безлесном угоре уже четко прорисовывались, — редкие сполошные крики подсадной утки, живым пятном ходившей среди неподвижных чучел, не нарушали тишины, растворялись в ней, еще более сгущая. Из прибрежных кустов пахло подсушенным за ночь снегом, с воды шла ознобистая стынь.

«Озябла», — подумал Меркулов о подсадной утке, сам невольно передергиваясь в своем скрадке.

Зорька не удавалась. Правда, несколько раз слышно было в темном еще небе негромкое, осторожное покрякивание селезня, и тогда подсадная начинала истошно кричать, вставая из воды и хлопая крыльями; сердце у Меркулова падало, он ощущал в руках приятную тяжесть ружья, сдвигал кнопку предохранителя в остром ожидании момента, когда селезень, свистя и шумя крыльями, сядет неподалеку от подсадной и пойдет к ней с жадным хрипом, оставляя за собой по красному черную прошву. Но всякий раз осторожный голос селезня проходил высоко и замирал где-то в темном небе. Меркулов досадливо сглатывал нервную слюну и перебирал застывшими в резиновых бахилах ногами. Он и по опыту знал, что ясная заря обычно не бывает удачливой, вот если бы теплая хмарь была, с ветром, с мокрым снежком, тогда бы утка определенно «пошла», поднимаемая непогодой. А теперь она забилась в крепь, кормится на мелководье, и там же, в недоступных камышах, в крепи, идет брачное весеннее торжество. И сознание своего бессилия перед обстоятельствами успокаивало Меркулова. Он доставал из холодного кармана плаща, надетого поверх стеганой телогрейки, помятую пачку сигарет, щелкал зажигалкой, жадно курил, держа сигарету под козырьком ладони.

— Ну, чего орешь, видать, не показалась, — с усмешкой сказал Меркулов, взглянув на подсадную, после того как тихий вкрадчивый голос селезня затих средь высоких голубых звезд. И утка встряхнулась, смолкла, будто вправду покорилась своей несчастной доле.

«А Николай небось еще спит… — откуда-то издали наплыло на Меркулова. — Встанет — солнышко в окна, — сядет в белой рубахе к столу, а Груня уж ясный самоварчик вздула, сахар наколот, и над блюдом с крахмальной картошкой парок поднимается…»

Эта картина отчетливо встала перед Меркуловым — наверное, от неуютности одинокого сидения в скрадке, — потом он вспомнил вчерашний вечер в Николаевом доме, вечернюю беседу за столом, и чувство, похожее на зависть, шевельнулось в дальнем уголке души, но было это так мимолетно, что тут же прошло.


Меркулов работал ответственным секретарем областной газеты, а тому, кто знает газету, не надо говорить, что это за работа. И однако же Меркулов любил свое дело. Он любил красиво сделать номер, чтобы все было броско, но без той крикливости, которая, он был в этом убежден, есть дурной вкус, провинциализм и лишь компрометирует серьезный печатный орган. Он был по-газетному цепок, умел оценить дельную статью либо увидеть в ворохе информационного материала тусклое с первого взгляда стеклышко, которое, будучи вынесено на свет, на видное место газетной полосы, оказывалось бриллиантом.

Он не хотел признаться себе в этом, но испытывал самолюбивое чувство власти над своим делом, в котором пересекались все нити газетного бытия; рабочие типографии любили его как человека, который хорошо понимает все премудрости наборного и печатного дела, а сотрудники редакции побаивались трезвого ума и точных оценок Меркулова, сквозь которые не проскочишь с какой-нибудь невинной халтурой.

Его считали газетным зубром. И не без оснований, потому что если порыться в архивных подшивках газет, тех пожелтевших уже, рыхлых от времени газет военной поры, набранных боргесом — этот шрифт сейчас уже почти забыт, — то в них под фронтовыми корреспонденциями часто можно встретить фамилию Меркулова. Но сам он никогда не вспоминал о той поре, даже вот недавно, в День печати, на скромной редакционной пирушке не захотел уступить настойчивым требованиям молодежи рассказать о «самом забавном случае» из жизни военного корреспондента.

— Всеволод Михайлович, голубчик, мы же не на совещании в обкоме, тряхните стариной, это им будет полезно, — рокотал, вступаясь за молодежь, главный редактор, пожилой, располневший человек. Он сидел во главе стола, снявши ввиду демократичности момента пиджак и оставаясь в чистой белой нейлоновой сорочке и опять-таки вполне приличествующих случаю тонких заграничных помочах.

— Полноте, Павел Иванович, — смущенно улыбался Меркулов. — Решительно не помню ни одного забавного случая. Да ведь как-то и не до забав было…

Перед его глазами проносилась расквашенная непогодой дорога с обломками повозок и автомашин на обочинах, с черными глыбами танков, от которых остро тянуло окалиной, серые, продутые ветрами перелески, ночные европейские города, темные, каменные, настороженные. Там была его молодость — испятнанные взрывами снежные поля, ночи в сырых блиндажах с корреспондентской братией, где чадит снарядная гильза и на печурке греется крепкая чайная заварка. Но он берег в себе свою молодость, было в этом что-то интимное — Меркулов еще не достиг того возраста, когда наступает ревнивое чувство к «нынешней молодежи», неодолимая потребность вспомнить, поучить на своем опыте.

— Ну, голубчик, как знаете, — пожал широкими плечами главный редактор. — Давайте-ка, други мои, выпьем вот за что. Помните, есть у нашего земляка, сибирского поэта, такое стихотворение — «Шпалы»…

— «…Мы врывались в грозу, нас давили и войны, и горе. Пусть лежим мы внизу — разве мы не похожи на горы?..» — восторженно подхватил юный литсотрудник, большой знаток поэзии, мгновенно выискав в стихах именно те строки, которые в данном случае были нужны главному редактору.

— Да, други мои, так сказать, без всякого подтекста выпьем за людей, которые рвались на фронт, но должны были здесь, в глубоком сибирском тылу, складывать фундамент победы. «…Мы б шумели лесами, но кто бы лежал под колесами, под крутыми откосами, под снегопадом и росами, кто бы нес на себе поезда из огня и металла?..»

Меркулов не был коренным сибиряком, жил здесь всего с десяток лет, однако же успел накрепко полюбить эти края, решив остаться в Сибири до скончания века своего.


Как-то осенней порой Павел Иванович пригласил его на охотничье угодье, километров за шестьдесят от города. Ехали еще несколько человек из редакции — как раз открывался осенний сезон, и какой же охотник усидит в это время дома! «А что, разомнусь и я немного», — решил Меркулов.

На место приехали поздно вечером, наскоро поужинав, легли спать, а утром Меркулов был поражен картиной, которая открылась ему с высокого угора, где стояли потемневшие от времени срубы Амбы. До самого горизонта уходила цепь озер с темными островками куги, по-осеннему ярко голубела вода, словно большие осколки неба пали на широкую землю; левее, через луговину с травой, в последний раз жгуче, без оглядки зеленеющей, был виден лес, и в нем бушевали осенние краски.

Егерь Николай, чей дом снимало охотхозяйство, поднимался от протоки, по которой он вывозил охотников на озера. В правой руке Николай нес фанерный ящик с круглой дыркой, из которой выглядывала голова подсадной утки, а левой, без кисти — из рукава торчала коричневая раздвоенная культя, — прижимал к боку весло. Он подошел, небольшой, тонкий, как-то очень ловко сбитый, улыбнулся, будто белый снеговой ключик пробежал на коричневом лице.

— Высоко идет, едри ее. Вона, вона садят в белый свет как в копеечку.

Меркулов посмотрел туда, куда глядел Николай, увидел легкие дымки над островками куги, а в чистом голубом небе что-то посверкивало белое — только спустя время начали доноситься спаренные хлопки, и Меркулов понял, что это утки пролетают над озерами и по ним палят охотники.

— С такой высоты зенитку надо, тогда возьмешь, — с добродушной улыбкой продолжал Николай. — А так только патроны зря жечь.

«Сколько же ему лет? — подумал Меркулов. — На вид мальчишка, а в избе портрет с солдатской Славой, значит, воевал, да вон и рука оторвана по запястье…»

Между тем Николай отворил крышку фанерного ящичка, вынул из него серую крякву — она была совершенно спокойна, видно, давно привыкла к своему ремеслу, — и кинул на траву; утка, замахав подрезанными крыльями, встала и заковыляла к раскрытым воротцам заднего двора.

— Грунь! — крикнул Николай, увидев жену, вышедшую на крыльцо. — Утку вон покорми… А вы что же, смотрю, без ружья, и одеты не по-болотному, не охотник, стало быть?

— Да нет, — смутился почему-то Меркулов, — просто отдохнуть приехал.

— Ну, у нас тут вольно, — улыбнулся Николай свежему голубому утру.

— Да, уж вольно, — согласился Меркулов, с удовольствием повторив сказанное Николаем слово.

Они прошли в открытые воротца, Николай снял с плеча ружье и вместе с веслом прислонил к серым бревнам избы, сел на скамью, сделанную из толстенной доски, тоже серой, гладкой, будто отполированной.

— Садитесь, Михалыч, вроде так вас величать? Садитесь, покурим.

— Это можно…

Меркулову подкатывало под пятьдесят, но был он еще прям, подтянут, особенно сейчас, в толстом бежевом свитере, в синих военных бриджах и чистых хромовых сапогах. Он был прям, но совершенно сед, а брови у него были темные, и под ними глубоко сидели зеленовато-серые глаза. Вот седые волосы, да резкие складки по бокам рта, да какая-то все же утомленность, сквозящая во взгляде, выдавали возраст Меркулова.

— Да, уж вольно, вольно у вас, — снова повторил Меркулов, чтобы продолжить разговор. Он ударил щелчком по пачке сигарет, сразу выскочила пара, протянул Николаю.

— Это что, с фильтром, что ли?

— С фильтром, болгарские.

— Нет, мы наши, «гво́здики», больше уважаем. Пробовал с фильтром, у нас вон в сельпе их полно, дорогие, а трава травой, зачем и курить.

Меркулова немного покоробило от такой прямоты.

«Живешь ты здесь, на вольном воздухе-то, черта скуришь вместе с шерстью, и паленым не запахнет, — подумал он, но ничего не сказал, щелкнул зажигалкой, поднес Николаю огонек, и папироска у того затрещала, обдаваясь черным налетом. — Ну-ну, кури свои «гвоздики».

— Вот я хотел спросить у вас, Николай… — он сказал «Николай», как все называли егеря, но почему-то стало неудобно, ему опять вспомнился портрет с орденом Славы, — Кстати, как вас по отчеству?

— Да так Николаем и зовите, не велика шишка, так и мне проще, — сказал егерь. — А что вы хотели спросить?

— Название у вашей деревни больно уж чудное — Амба. Откуда оно происходит?

Николай помолчал, потрещал своим «гвоздиком», блаженно щурясь.

— Уж что чудное, то чудное, — убежденно согласился он, докурил, но окурок не бросил на плотно затянувшуюся подорожником землю, а аккуратно смял и сунул в карман потрепанного своего пиджака. — Вы с машиной, — кивнул он на редакционный газик, стоявший посреди двора, — стало быть, по Московскому тракту ехали. А от Колымани, там уже давным-давно железная дорога прошла и станция стоит, к нам повернули. Километров семь, так?

— Да, примерно так будет.

— Ну, вот. Старики говорят, их в деревне много осталось, — тут эта дорога от Московского тракта и раньше шла, в Кочугур, стало быть. Торговый был городок, веселый, одних кабаков десяток, и ресторацию держал богатый человек Потапов. Любили купцы, их по тракту много ездило, завернуть в Кочугур, к Потапову, ну там осетринки откушать и чарку выпить. А места здесь были дикие: болота, лес, — не миновать купцу вон через тот мосток ехать. Видите?

— Как же, и мы через него ехали, — сказал Меркулов. — Ремонта требует мосточек-то.

— Да в эту осень совхоз собирается новый делать, на железобетоне, у нас, в Амбе-то, отделение, так что из Колымани все время машины идут. Дорогу вон засыпали, теперь за мост принимаются.

Разговор начал уклоняться в сторону, и Меркулов напомнил Николаю насчет купца.

— Что купец! — рассмеялся Николай. — Один проскочил, а другой как переехал мосток, только в гривку взвиться — тут ему и амба. Распрягай, приехали.

— То есть как? — не понял Меркулов.

— А простым манером. Бродяжек шаталось по Сибири много, беглые всякие, с заводов, а то и из острогов царских. Им здесь раздольно было, места глухие, темные.

— Вон оно что… — протянул Меркулов.

— Так и пошло — амба да амба. И деревня стала — Амба.

Николай пошел подсобить Груне, а Меркулов открыл калитку на улицу, вышел и медленно побрел вдоль порядка близко стоящих одна к другой изб. Это были избы как на подбор — крепкие, рубленные в «лапу», под дранкой, с не особо затейливыми, но все же резными наличниками на окнах, что говорило о желании ушедших на погосты предков жить красиво, но главным делом крепко. Меркулов шел, вспоминая свои поездки по районам, и убеждался, что Амба — заповедный уголок сибирского деревенского зодчества; сейчас по селам все больше силикатный кирпич да шифер пошел, только на севере области еще стоят срубы — и то бревна уж не те, не в обхват, как здесь, в Амбе. Оттого это, видимо, что деревня небольшая, строиться некому, а старожилы свыклись со старым укладом, да и, видно, не тужат — вон выбросили телевизионные антенны, высокие и конструкции мудреной, — видят отсюда, с высокого угора, что творится в мире.

Было воскресенье, на улице безлюдно, только ребятишки бегали, тараща глаза на незнакомого человека; хлебный дух шел по деревне. «Амба шанежки пекла», — засела в голове Меркулова пришедшая сама по себе нелепица.

Он дошел до большого дома, в два этажа, по вывеске узнал, что это школа-семилетка. Дом, видно, перестраивался, широкие оконные проемы были вполне современных стандартов, но в толстых серых бревнах молчаливо и таинственно жила древность. И тут же Меркулов увидел приржавевшую овальную жестянку, на которой не без труда, но все же прочитал: «Первое Российское страховое общество. 1827 г.».

«Эге!» — поразился Меркулов и пошел дальше.

И тут он увидел еще один дом, добротный рубленый дом, ударивший ему в глаза наглухо заколоченными окнами. Побелевшие доски, как бельма, были на окнах, из-под фундамента тянулась лебеда — трава запустения. Меркулов долго стоял возле дома, прислушиваясь невольно, не донесется ли какой-нибудь живой звук. Но было тихо и мертво.

«Что мне до этой Амбы?» — пытался думать Меркулов, но он чувствовал, как его заполняет этот свежий осенний воздух, этот высоко вставший день с редкими, багрово подсвеченными снизу облаками, как бывает уже близко к настоящим холодам, перед чернотропом… И стояли перед глазами бельма заколоченных окон.

Меркулов вернулся на подворье охотпункта и увидел там пришедших с озер охотников. В центре живописной группы стоял Павел Иванович во всех своих охотничьих доспехах, его полная фигура была перепоясана патронташем, на удавке сиротливо болтался чирок с тонкой, истертой в сухую кровь шеей; лицо Павла Ивановича необычно раскраснелось то ли от трудного восхождения на угор, то ли от досады, с которой он сейчас громко сетовал на плохую охоту. Николай крутился тут же, улыбался, согласно кивал Павлу Ивановичу, всем своим видом стараясь показать, что кто-кто, а Павел Иванович, большой охотник, посрамлен совершенно несправедливо.

— Все фортуна! Станет задом, уж ты тут лоб расшиби, не повернется.

Меркулов не встревал в разговор, внутренне тоже сочувствуя Павлу Ивановичу; его сейчас сковывала какая-то неловкость, словно был он посторонний наблюдатель, оказавшийся свидетелем не совсем приятной сцены.

На крыльцо вышла Груня в легкой розовой кофточке, в пестром переднике, и что-то теплое пошло по двору. Она глядела на охотников с улыбкой — не насмешливой, а скорее лукавой — в чистых серых глазах, и все лицо ее выражало добрую лукавинку: мол, серьезные люди, а осерчали по пустякам. Вместе с ней вышла дочка, Маринка, лет десяти, она прижалась к матери и тоже, но в отличие от нее совершенно беспричинно улыбалась, очевидно, просто от того нового, праздничного, что обычно приносит с собой приезд охотников из города.

— Коля, ну что томишь людей, веди в избу, самовар остынет, — с лица Груни не сходила улыбка.

Павел Иванович посмотрел на Груню, глаза его заиграли — да и то, он человек горячий, но отходчивый. Он хлопнул Николая по плечу.

— Фортуна, говоришь? — крикнул Павел Иванович, вкладывая в эти слова смысл, явно касающийся Груни.

— Фортуна! — рассмеялся Николай, и все повалили за ним на высокое крыльцо.


А к следующей поездке на охоту Меркулов купил ружье.

Жена, Ольга Павловна, не одобрила этого поступка Меркулова. Нет, не говорило в ней ревнивое чувство, выражающееся обычно сакраментальной фразой: «Или я, или…» За злополучным ружьем этим она тайно распознала старую слабость мужа. Она знала, что за суховатой внешностью Меркулова скрывается другой человек, которого не хотела понимать.

Всплыли в памяти Ольги Павловны давние годы в Москве: она — студентка медицинского института, — он демобилизованный офицер, молодой, немного, кажется, рисующийся, — ах, да ведь оттуда же он, с войны, вот, кажется, и китель с дырками и вмятинами из-под орденов пахнет пылью и дымом! И кто? Вообразите только — корреспондент, стихи пишет. И печатает. Как это у него:

Европа в рваных клочьях дыма
С мольбой глядела нам в глаза!
Но ведь не вышло, не шагнул дальше, не перестроился, завяз в войне. А войны нет, прошло-прошумело, быльем поросло, новый день на дворе, новые времена, борьба за мир. Уже не печатают… Не Симонов.

Да мало ли что бродило по молодости у нее-то в голове! Но ведь идеями сыт не будешь. Она получает приличное место в приличном городе. Дочь растет, музыке учится, ну, пусть не хватает звезд — да просто необходимо для общей культуры. И сам вроде образумился. Понял. Собственный корреспондент ТАСС. Трехкомнатная квартира.

И вдруг грянул гром средьясного неба!

Молодой, блестящий, одинокий хирург просит чуточку женского внимания…

Когда по истечении многих лет Ольга Павловна вспоминала о нем, то даже себе не в состоянии была признаться, как сильно было ее увлечение, тем более она не пустила бы в святая святых своей неутоленной женской души никого, пусть даже самого близкого человека. Все было бы иначе, если бы ее чувство было утолено. Но Меркулов оказался слишком прозорливым, и Ольга Павловна не могла этого ему простить. Теперь она представляла себе ту давнюю историю чисто внешне и уже давно заставила себя поверить в свою непогрешимость.

Ты видел, как во время операции волосы прилипали к его лбу от страшной нервной усталости? Ты видел его глаза, полные адской муки, когда человек застывал у него под скальпелем?

Что значат после этого несколько прогулок с ним по ночному душному городу?.. Сейчас он представлялся ей мальчиком, а ее отношение к нему — женской опекой, в которой всегда есть нечто материнское… И эти его невинные подношения к праздникам — цветы, французские духи…

Что, собственно, было-то?

И вот она плетется за Меркуловым в Сибирь, туда давно зовет знакомый генерал, отставной разумеется. Жена декабриста, да и только!

Но кажется, достаточно. Она — кандидат, уважаемый человек в клинике. Ты не достиг своей цели? Пеняй на себя. Только дай ей спокойно жить! Да ты ведь и сам все понял. Встречает как-то Павел Иванович, не нахвалит. «Ну, Ольга Павловна, не муж у вас — кремень. Только такого нам и не хватало в редакции. Организованность, четкость, сразу видна офицерская косточка. Я еще сижу — вдруг звоночек по вертушке, а Всеволод Михайлович точно в ноль-ноль строкомер поперек стола — и шабаш. У него все сделано».

Теперь женским чутьем она угадывала: на Меркулова снова нахлынуло. Она не могла найти точного определения, что именно нахлынуло, и ее практическая натура подсовывала ей ироническое слово — «лирика». Такой Меркулов был ей чужд, он как бы уходил от нее в свою молодость. И себя, и его Ольга Павловна хотела убедить, что она оберегала Меркулова от того, что вредило ему самому, она боролась за него. И когда не смогла сладить, махнула рукой: «А! Чем бы дитя ни тешилось…»

Он приезжал с охоты, багровый от ветра, пропахший бензином, потом, со спутанными волосами; она видела, что его глаза еще там, в озерах, камышах, возле утренних, осыпанных инеем стожков, и с трудом осваиваются в квартире, и теперь это было ей безразлично. Она брала убитых им уток, уносила на кухню и, пока он плескался в ванне, занималась глубоко неприятным ей делом — чисткой и палением птичьих телец. Слезы наворачивались у нее на глаза — не от жалости к птице, а от жалости к себе.

Весной, сразу же после Дня печати, он сказал:

— Оля, ты знаешь, я чертовски устал. Да и ты тоже. Не взять ли нам отпуск? Собственно, с Павлом Ивановичем я уже договорился.

— Ты мог бы сначала договориться со мной, — ее красивое лицо оставалось спокойным.

— Но то были высокие договаривающиеся стороны, — неловко отшутился Меркулов.

— Куда же ты хочешь поехать?

Она взглянула в его глаза, в них было написано все, в них майское половодье текло и камышинки сквозили по ветру…

У нее заколотилось сердце.

— Что ты придумал? — дрогнули ее губы.

Он устало вздохнул.

— Если хочешь, поедем в Крым. Кстати, есть две путевки. В Крым, — повторил он. — Но дай ты мне, — теперь в голосе Меркулова была мольба, он понимал — унижающая его мольба, но он ничего не мог с собой поделать, — дай ты мне съездить на три, ну, на два дня…

— Боже мой! — передернула она плечами. — Да ради всех святых!

Она смотрела на него как на безнадежно больного человека.


Поезд пришел в Колымань в полдень, остановился на минутку; Меркулов соскочил с высокой подножки, обождал, пока вагоны промелькнули перед ним. В лицо дохнуло лесом, весной, снеговой водицей, перед глазами пошли радужные пятна. Грачи орали в пристанционных березах, черная чехарда шла в ветвях, по-весеннему лиловых. И чем выше поднимал глаза Меркулов, щурясь от солнца, тем небо было гуще, из синего с золотым блеском переходило в фиолетово-коричневое.

— Да… — только и смог проговорить Меркулов в эту минуту.

Он поглядел на часы, хотел было пойти к машинам, стоявшим на широкой, изрезанной колесами сельской площади, к толпившимся возле них людям, спросить, не подбросят ли до Амбы, но раздумал и, забросив за плечи рюкзак, пошагал по тропинке через реденький осинник, зная наперед, что стежка дорогу сама отыщет. Так оно и случилось. Миновав осинник, Меркулов тут же и увидел за мелколесьем тонущую в мареве, будто плывущую на высокой голубой воде Амбу.

Меркулов не спешил и поднялся на гриву уже в сумеречье, когда острый месяц повис над избами. Он легко отворил знакомые воротца в городьбе, прошел на задний двор, и тут, увидев его из окна, на крыльцо выбежал Николай, одетый не по-будничному — в белую, с полоской, рубашку и коричневые отутюженные брюки.

— А, Михалыч, здравия желаем! Что же это вы без телеграммы, я бы на лошадке встретил, шутка ли, пехом — не близкий конец.

— Что за конец, я ведь неурочно, нынче вторник, — говорил Меркулов, скидывая с себя рюкзак, порядком намявший плечи.

Всю дорогу от станции, пока он шел по мягкой, уже взявшейся первой травкой обочине, неотвязно, как мухи, надоедали ему слова из разговора с Ольгой Павловной. Он отгонял эти слова, они опять возникали, мешали до конца отдаться ощущению весенней земли.

— Охотников нет?..

— Нет никого. У нас радость: сын, солдат, гостит. На побывку приехал…


…Только раз оторвал Меркулова от тех слов и раздумий в дороге плавный, молчаливый полет двух больших светлых птиц с тонко вытянутыми шеями. Они шли невысоко, видно было черные лапки и даже округлость шей и просветы между несущими перьями на крыльях. В первую секунду Меркулов привычным рывком схватил с плеча ружье, но тут же какая-то сила заставила его остановиться — он понял, что стрелять  н е л ь з я. Он понял, что не смог бы убить этих птиц в их плавном, державном полете. Они летели, осыпая с крыльев солнце на весеннюю землю, и земля замерла, завороженная ею же рожденной красотой.

Меркулов сказал Николаю о больших белых птицах.

— Михалыч… — обмер тот с выражением недоверчивого восторга на лице. — Лебедушки прилетели. Маринка, Толька, лебедушки прилетели! — И опять к Меркулову: — Это они на Камышовое пошли. Их ведь у нас давно не было здесь. А летось пара осталась. Я все жду: возвернутся аль нет? Возвернулись… Корень пустили, стало быть.

Он еще долго топотал, хлопал себя целой рукой по штанам, пока не вошли в избу.

— Здравствуйте, Всеволод Михайлович, — вставая из-за стола, засветилась Груня. — Вот вовремя-то, к нам сынок приехал. Будет тебе, Коля, лебедушки да лебедушки! Человек притомился, сажай за стол.

Только сейчас вспомнил Меркулов, что и Николай говорил о сыне, солдате, но слова его прошли мимо, заслоненные видением белых птиц. Сын сидел за столом рядом с сестренкой, и она, по выражению ее глаз, была от этого соседства на седьмом небе. Стол был заставлен тарелками с солеными огурцами и помидорами, тонко нарезанным салом, а посреди стола маслено коричневели две большие жареные утки. «Ах, как некстати», — подумал Меркулов, стыдясь своего неожиданного визита.

Солдат, в ладной зеленой рубашке с галстуком («Красивая форма теперь в армии», — мелькнуло в голове у Меркулова), встал, подошел, поздоровался, и Меркулов, взглянув ему в лицо, увидел, как поразительно похож он на мать.

— Из Чехословакии прибыл, во куда фортуна занесла! — суетился Николай.

— Фортуна… — устыдился Анатолий слов отца. — Не фортуна, а наш интернациональный долг.

— У-у, грамотей!

— А ты думал! — стараясь сгладить поучительный тон, обидный для отца, шутливо воскликнул Анатолий. — Законченное среднее.

Меркулов растерянно развел руками:

— Вы уж извините, я понимаю, незваный гость…

— Будет вам, ровно дите малое, — спокойно сказала Груня. — А то, глядите, осерчаю.

— Ну тогда я хоть переобуюсь.

— Это другой коленкор. — Груня задернула белые шелковые шторки на окошках, щелкнула выключателем, над столом розово вспыхнул абажур.

Меркулов начал было вынимать из рюкзака свои съестные припасы, но по глазам Груни понял, что она вправду начинает сердиться. Он достал только яркую, затянутую в целлофан и перевязанную розовой ленточкой коробку конфет, подал Груне:

— Это вам с Маринкой. К Маю, хоть и прошел праздник.

— Да Господи, что это вы, право…

— Спасибо, — тихо сказала Маринка и прикусила нижнюю губку, озорно глядя на Меркулова исподлобья.

Меркулов сел к столу. Потекла неторопливая беседа, но через полчаса Анатолий вскочил, начал надевать шинель и подпоясываться широким солдатским ремнем с бляхой.

— Вы извините… Я пойду, мам?..

— Недолго, Толя, ладно? — с беспокойством сказала Груня.

— Слушаюсь! — шутливо ответил солдат и был таков.

Они посидели еще немного, и Меркулов с Николаем вышли во двор покурить.

Сели на скамью. Помолчали. Теперь уже совсем смерилось, в стороне смутно плыл темный сарай, городьба еле виднелась, а за ней был провал, все тонуло в поднимавшемся от протоки белесо-лиловом тумане.

— Побежал, — раздумчиво проговорил Николай, и Меркулов понял, о ком идет речь и куда побежал Анатолий. — Что ж, дело молодое. Груня вон, как клушка, все квохчет, да ведь не цыпленок. Солдат!

— Что ж, если девушка хорошая…

— Да вы ее летом видели, как за грибами приезжали. Помните, встретились на улице, библиотекарша наша, Нинка Федоровцева.

— А-а, — действительно вспомнил Меркулов. Они с Николаем возвращались из леса, и в глазах, еще хранивших пестроту лесных полян и трав, стояли яркие, всегда будто бы пугающие своей неожиданностью шляпки сыроежек и подосиновиков. Тогда-то им и встретилась Нинка Федоровцева, тоненькая курносая девчушка в брючках. «Пишет?» — спросил Николай. Девушка покраснела до ушей: «Пишет…» «Ну-ну, это так положено: вы солдаты, мы ваши солдатки…»

Она засмеялась и побежала, будто сильно торопилась.

— Девушка хорошая, да, боюсь, утекет из Амбы и моего сманит. Ноне в библиотечный техникум поступает, в Кочугур.

— Что ж, учиться надо.

— И это верно…

Они еще немного помолчали.

— У Анатолия когда демобилизация? — спросил Меркулов.

— На будущую весну, должно… Он ведь как в отпуск приехал! — вдруг оживился Николай и рассмеялся. — Ну, солдат! У них там занятие было, а ноне, сам знаешь, зима какая стояла, почитай, на всей земле. Чехословакия на что Европа, а и там реки льдом покрылись. Ну вот, бегут это они по реке, сам знаешь: «Короткими перебежками…» — Николай сымитировал командирскую команду. — Видать, кучно бегли, лед-то и проломись. Добежали до берега, глядят, а один барахтается в обломках. Шинель на ем, значит, поверх воды, тонуть не дает… Мой-то сызмальства по озерам. Ну, бросился, кое-как вытащил… тут бы что надо, — убежденно продолжал Николай. — Как на фронте бывало? Тут тебе флягу со спиртом, принял внутрь — и будь здоров, не кашляй. Не-ет, у них ноне куда, все по науке. Ну, стало быть, воспаление легких и схлопотал. Командир мне — письмо: так и так, мол, сын герой, благодарю за воспитание. А тут и сам явился не запылился — отпуск дали.

За легкой ироничностью этого рассказа, за шутками да прибаутками слышал Меркулов в речи Николая гордость старого солдата. Потрафил, сказал:

— Что ж, сын в отца.

Николай крякнул, запалил новую папироску.

— В отца… Да не в отца-подлеца…

— Как это?

— Да как уж есть, — Николай встал. — Спать пора, Михалыч. Тебе завтра к рассвету надо угодить на Линево, зори нынче ясные, светает рано. Доедешь один-то, может, проводить?

— Шутишь, Николай?!

— Тогда весло вон приготовь, подсадную в сарае возьмешь. Ну, обласки знаешь где, выбирай любой. Удачи тебе.


Меркулов проснулся ровно в три. С некоторых пор у него укоренилась эта охотничья привычка — просыпаться точно в намеченное с вечера время, — и когда он нащупал в темноте на табуретке фонарик, часы и посветил, оказалось три. Он быстро оделся, осторожно, чтобы не разбудить хозяев, пересек переднюю и все же услышал в горнице тихий вздох Груни. Вышел в сенки — там он с вечера оставил и ружье, и патроны, и завтрак в целлофановом пакете. Открыл наружную дверь и отшатнулся: на крыльцо тихо входил человек. Но Меркулов тут же угадал Анатолия.

— Ну, брат, напугал ты меня…

— Виноват, исправлюсь, — тихо усмехнулся солдат.

— Значит, опаздываем из увольнения?

— А что, раз дневальный спит.

— Спит ли?..

В сарае подсадная недовольно крякнула, но в садок полезла сама, — видать, соскучилась по воде. Меркулов спускался к протоке, и шаги его гулко отдавались в тишине. Тут же внизу чернели лодки, они чернели, увеличенные темнотой, средь россыпи по-весеннему бледных звезд. В первую минуту, когда громыхнула о дно выбранная цепь, зыбко закачался и осел под тяжестью тела тонкий обласок, тихо пошел, неслышно тронутый течением. У Меркулова закружилась голова, поплыло перед глазами. Звезды были в бездонном небе, и звезды были в бездонной воде, и он висел посредине, совершенно утратив ориентировку; он бы, наверное, свалился с неимоверной высоты, если бы вдруг не зацепился глазом за еле различимую полоску берега. Сразу все стало на свое место. «Чудит вселенная», — подумал Меркулов, освоившись, опустил в воду весло, гребнул, сзади запузырилось, и так он долго плыл, стараясь держаться близко к черному, чернее, чем ночь, берегу.

Он вошел в Линево, повернул вправо, напряженно вглядываясь, ища светлое пятно давно поставленного здесь скрадка, и когда нашел, сначала выбросил чучела, а чуть поодаль опустил на дно грузило — слышно стало, как ослаб поводок, — потом посадил крякву. Она крикнула раз-другой — далеко пошел голос по гладкой воде — и тут же зашлепала плоским носом в идущей со дна щучьей траве. Меркулов разогнался, с шумом влетел на пологий берег, лодка твердо стала. Меркулов вышел и затащил ее в кусты, в сухую прибрежную осоку.

Давним, знакомым пахнуло на него, когда он, шурша сухим камышом, вошел в скрадок. Нигде Меркулов так не ощущал своего единства с природой, как в ночных охотничьих скрадках. Протяни руку — она уже не твоя, крикни — канет крик в вечном безмолвии; и весь плывешь в дуновении времени и вращении пространства, пока незаметно для тебя не начнет проступать явь — в коричневых пятнах на воде, в черных тростинках по берегу, в серой полоске над лесом…


…Селезень сел, когда Меркулов уже перестал ждать его, потому что солнце встало, залило огнем воду, все тайное стало явным. А он сел, но, видно, угадал в мертвых глазах чучел страшный обман и, не дойдя до подсадной, взвился с испуганным криком. Меркулов ударил в угон один и второй раз, понял, что промахнулся, но тут сбоку грянул третий выстрел, селезень тяжело, плашмя, с плеском упал на воду у охваченных золотом ветел.

Меркулов повернулся и увидел в подплывающей лодке Николая.

— Ты его, Михалыч, крепко приложил, пух пошел, ну, я добил, чтобы не искать в кустах.

— Говори! — усмехнулся Меркулов.

Голоса их отчетливо стелились по залитой солнцем воде.

2

Когда Меркулов первый раз увидел Николая с ружьем, мелькнуло в голове: как же он стреляет-то со своей культей? Потом он увидел, как стреляет Николай. Компания охотников подплывала тогда по протоке, возвращаясь с озер, уже столбики были видны, за какие привязывались обласки, и Николай стоял — ждал на зеленом бережку. Дело было осенью, уже день разгорался, охотники перекликались, громко обсуждая разные забавные курьезы, случившиеся с ними во время зори; ружья были разряжены, и все пребывали в том приподнятом настроении, какое бывает после охоты в предвидении законной трапезы и послеобеденного отдыха. И вдруг из-за кустов, из-за мелколесья, которое тянулось до самой Колымани, стремительно налетели два чирка-трескунка, круто взмыли, внезапно увидев людей; Николай успел вложить патроны, вскинул ружье — оно точно легло в раздвоенную культю, — коротко повел два раза и снял обоих, чирки упали чуть ли не в лодки к охотникам.

— Это вам на довесок! — крикнул Николай.

— Ну и ухарь! — не то восхитился, не то позавидовал Павел Иванович. — Ухарь ты, Николай! — повторил он, когда высадились на берег.

— Ну, ухарь! Это у меня ружье убойное, генерал Красноперцев, покойник, подарил. Вот был стрелок, это да!

При этих словах как током прошило Меркулова.

— Это не Григорий ли Никитич, случаем?

— Он самый и есть, Григорий Никитич. А вы что, знали его? — оживился Николай.

— Знал, как же, — сдержанно ответил Меркулов.

После обеда, сытного и веселого, когда охотники угомонились и из боковушки донесся распевный храп Павла Ивановича, Меркулов с Николаем вышли, по обыкновению, покурить.

В течение застолья Меркулов несколько раз взглядывал на портрет Николая с орденом Славы, излишне отретушированный, как он отметил, при увеличении — делал это, видимо, человек без вкуса, — и уже был убежден, что существует какая-то связь между этим солдатским орденом и генералом Красноперцевым.

Орден Славы в понимании Меркулова имел большую цену. Самого Меркулова дважды награждали боевыми орденами. Конечно, он попадал в жестокие переделки и в добывании «живого» материала для газеты не раз подвергался смертельной опасности. Но ордена давались ему не за какой-то определенный подвиг, да и вообще, как думал Меркулов, никакого подвига он не совершал, просто приходило время, и по совокупности, что ли, он получал награду.

Солдата награждали не так. За будничное окопное долготерпение его не награждали, а награждали солдата за истинный героизм на поле брани, потому значимость солдатского ордена была для Меркулова непререкаемой.

— Так, стало быть, знали вы Григория Никитича? — начал Николай, легко догадавшись, что Меркулов не зря вышел с ним покурить, и помогая настроить беседу. — А ведь он меня, можно сказать, спас на фронте.

— Спас? — недоверчиво переспросил Меркулов, зная, что в прямом смысле обычно солдаты спасали генералов, но отнюдь не наоборот.

— Дело было! — по привычке рассмеялся Николай.


Тесен мир!

С первых же слов Николая Меркулов вспомнил все. Он вспомнил Альфельд — воспетую Шандором Петефи венгерскую долину, куда вышел 2-й Украинский фронт, пробившись через Трансильванские Альпы. Что стало с этой долиной! Был декабрь, но наступившие неожиданно оттепели отпарили знаменитый венгерский чернозем, и теперь тысячи машин, повозок, орудий месили грязь в разъезженных колеях, пробиваясь к Будапешту и на север — к чехословацкой границе, к Дунаю, к Ипелю и Грону, которые тоже вскрылись, к тому же немцы взорвали плотины, и по рекам шла дурная вода. Но операция, одна из тяжелейших на заключительном этапе войны, развивалась, набирала силу, обстановка была сложной, и случалось так, что кое-где наши войска уже форсировали Ипель, тогда как немецкие солдаты еще блуждали в залитых водой камышах, ища броды.

…Ночью шла машина с боеприпасами из дивизионного пункта боепитания к передовой; тылы из-за распутицы поотстали, да и сверх того дело это неимоверно трудное — насытить боеприпасами наступающие, не жалеющие огня войска. Машина шла с зашторенными подфарниками, ревя на низкой передаче, и когда садилась в грязь по дифер, солдат, везший снаряды, выскакивал из кабины, звал бредущих по дороге пехотинцев:

— Толкнем, братцы, а? Мне к рассвету до передка надо успеть, кровь из носу.

Пехота, чавкая сапогами в грязи и гремя задубелым брезентом плащ-накидок, угрюмо подходила к бортам, упиралась; солдат, звавший пехоту, отчаянно вскрикивал «Взяли!», и машина ревела, выбрасывая из-под скатов грязь, трогалась трудно. «Давай, давай, давай, давай!» — кричал солдат, заходясь на высоком голосе, и вздох облегчения с незлой руганью проходил в темноте, когда машина выкарабкивалась из топи на взлобок и там, тускло светя, поджидала бегущего вслед солдата.

Потом дорога пошла чище, была не так расквашена, она была уже пуста, и солдат подумал, что скоро и передовая, как машина неожиданно стала.

— Чего ты? — спросил солдат водителя. Водитель был в годах, ладони тяжело лежали на руле, подрагивая от усталости; он заглушил мотор, насупившись, всматривался вперед.

— Не видишь чего, — сказал он в непривычной тишине. — Вода.

— Вода, стало быть, — согласился солдат, прислушиваясь к протяжному звуку паводка, идущему из серой предрассветной мглы.

Они вышли из машины. Берег был крут, а внизу угадывались кусты тальника, и там шумела черная, быстро текущая река.

— Вот те хрен, — озадачился солдат. — Стало быть, наши за рекой уже. — Но тут же повеселел, потому что в силу своего солдатского опыта давно убедился, что нет на фронте безвыходных положений и никуда батальон, в который он вез боеприпасы, подеваться не мог и найдется своим чередом. — Переправу искать будем.

Солдат сейчас понял, что в темноте они сбились с пути, взяли левее, это чувство родилось в нем раньше, когда опустела дорога, а сейчас он окончательно уверовал в это, и потому солдат пошел по берегу в ту сторону, где, по его твердому убеждению, должна была быть переправа. Вскоре он появился в серой предрассветной мути, крикнул веселым голосом:

— Кузьмич! Тут дорога идет по берегу. Заводи, поехали.

И они поехали. И нашли переправу.

Под берегом, у съезда, еле видный в редеющей мгле, стоял небольшой паром. На темном, сером фоне воды проступали силуэты крытой машины, повозок, людей, и паром должен был, видно, отходить от берега, но водитель посигналил, пыхнул фарами и, стараясь не угодить мимо сходней, въехал на глухо забарабанившие доски. Благо место на пароме нашлось.

И уже когда отошли, солдат, приглядевшись из заляпанной грязью кабины к тому, кто управлял паромом, почувствовал, как тошнота подходит к горлу: это был немец. Расставив ноги для упора, он сосредоточенно работал деревянной ручкой, блок поскрипывал, канат, удерживающий плот на быстрой воде, был натянут, как струна. От машины, от повозок доносилась негромкая чужая речь.

— Ё-о мое! — сдавленно протянул солдат.

— Влипли, — с большей определенностью сказал водитель. — Сами к немцам в плен чешем. — И он застонал, как от зубной боли.

— Тихо, тихо, Кузьмич…

Солдат после уже понял, на какой шел риск, когда перелез в еще не рассеявшейся темноте в кузов, отодрал доски ящика, нащупал рубчатую ручку в заводской смазке и с отчаянным криком «Хенде хох!», с этими ходовыми в небогатом солдатском лексиконе немецкими словами, встал посреди кузова с высоко поднятой противотанковой гранатой. Этот крик ударил по группе немцев, человек в десять, стоявшей между повозками и машиной, они оторопело глядели на невесть откуда взявшегося русского солдата. Один было бросился к повозке, видно, за автоматом, но его толкнули обратно свои же, он притих, сбычившись; о настил парома брякнуло — кто-то бросил оружие, — потом еще брякнуло, еще… Только тот, методически работавший ручкой, продолжал свое дело, и тихо наплывал серый противоположный берег.

Уже после понял солдат, что какой-нибудь притаившийся за машиной немец мог срезать его короткой очередью, но этот отчаянный, инстинктивный шаг сделал свое дело… Да и немцы на пароме оказались не те: обозные, по всей видимости, плетущиеся за ненадобностью в арьергарде боевых войск, которые, используя свою высокую подвижность, первыми утекли за Ипель. Эти были попросту брошены на произвол судьбы. И видимо, сообразили, что́ станет с паромом и с ними самими, если этот фанатик в самом деле грохнет о пол гранатой ударного действия.

Днище парома проскребло о прибрежный песок. И тут немцы, будто сговорившись, бросились в воду и, что-то крича, нелепо размахивая руками, проламывались в тяжелых темных брызгах; тот, от ручки, тоже было кинулся. «Цурюк!» — остановил его солдат еще одним словом из своего небогатого лексикона, и тот вернулся на место. Кузьмич бегал с винтовкой, ища просветы между машин и повозок, выпустил всю обойму наугад, но не попал, чертыхнулся, поднял капот своей машины, решил, видно, проверить зажигание, пока суд да дело.

— А, драпаете, вояки! — хохотал солдат.

Паром медленно тронулся обратно. Совсем уже рассвело, когда подошли к своему берегу, поэтому солдат без труда увидел на разъезженном спуске к воде группу людей, несколько машин, отцепленные пушки с пробеленными щитками — стволы глядели на воду. «Шарахнут сейчас и — поминай как звали», — прожгла солдата мысль на знобком речном ветру. Он подбежал к борту, схватил с головы шапку, заорал что есть мочи:

— Свои! Свои!

Но там уже видели, что свои, да, наверное, никак не могли взять в толк, по какому случаю паром идет от вражеского берега! А потому ждали молча, на всякий случай развернув легкие пушки стволами к реке.

Когда паром ткнулся в берег, солдат спрыгнул, побежал в горку и тут же признал своих батальонных, кому и вез боеприпасы; все выходило так, как он и думал, — нашлись, куда денутся! Но те почему-то мялись, не выказывали восторга, кто-то сказал:

— Ты вон майору доложись, — и кивнул в сторону.

И только тут увидел солдат майора в новенькой шинели, в щегольских сапогах, изучающе, с прищуром глядевшего на него.


Капитан Меркулов в постоянном своем корреспондентском кочевье любил завернуть в 7-ю гвардейскую армию к начальнику политотдела генералу Красноперцеву. Был тот гостеприимен, главное же — любил газетчиков, ценил нелегкий, а подчас и неблагодарный их труд и в разговоре никогда не допускал, как, случалось, иные, ноток этакого иронического превосходства. Ну как, мол, все пишем? Это был трудяга, сам все время лазал по передовой, а возвратясь и прочитав политдонесения из корпусов, нередко подвергал их серьезным коррективам, основываясь на собственных свежих впечатлениях и оценках, прежде чем составить соответствующую бумагу в политуправление фронта. И еще была практическая нужда, заставлявшая капитана Меркулова часто общаться с генералом Красноперцевым: генерал всегда мог подсказать, где вершится или созревает горячее дело, куда нужно обратить корреспондентский взор, чтобы не возвратиться в редакцию с пустой сумкой. И, что ценно, никогда при этом не руководили генералом местнические интересы. Бывало так, что, встретив Меркулова в войсках армии, генерал говорил, разведя руками: «Дохлое дело, стоим, брат. Ты дуй к танкистам, они к прорыву готовятся».

Меркулов отыскал политотдел 7-й гвардейской в небольшой венгерской деревушке, потонувшей средь разгулявшегося внезапно бурана, средь пологих, занесенных снегом холмов, и, против обыкновения, застал генерала Красноперцева на месте. Общительный, веселый крепыш-сибиряк был на этот раз явно не в духе. Он пожал руку Меркулову.

— Ну, что нового в прессе?

— Что в прессе! Как всегда, перо приравнено к штыку. У вас как тут, Григорий Никитич?

Их давно свели фронтовые перепутья, еще на Дону, и с тех пор они были дружны, эта дружба походила на дружбу отца с сыном, когда нет изъяснения чувств, а есть негласное понимание, твердая мужская готовность быть рядом в трудную минуту.

— У нас!.. У нас сеет, веет и снизу поддувает…

— Это верно, погодка разгулялась, — сказал Меркулов, отирая нахолодавшие щеки. Он, однако, уловил иносказательность в словах генерала. — Чем обеспокоены, Григорий Никитич? — спросил напрямик.

— Понимаешь, какая петрушка, — генерал и сам уже переходил на серьезный тон. — Солдатик тут один, сибиряк, землячок мой, отличился. — Слово «отличился» генерал произнес с явно двояким смыслом. И рассказал историю с паромом.

— Ух ты! Это же первополосный материал! С портретом! С меня причитается, Григорий Никитич.

— Погоди, погоди, — грустно усмехнулся генерал. — Солдатика-то в трусы записали.

— Шутите?! — опешил капитан.

— Какие тут шутки.

— Но позвольте, — помотал головой Меркулов, как бы отгоняя наваждение. — Позвольте… Задание солдат выполнил? Выполнил. Да еще паром захватил, трофеи, наконец.

— Вот и солдатик — крепкий орешек попался, сразу не раскусишь, тоже так объясняет. А ему говорят: «На черта твои трофеи, когда немцы перед Ипелем сотни машин и всякой боевой техники побросали. Почему отпустил немцев, почему не уничтожил?» «Да как же их уничтожить, — это солдатик говорит. — Они же оружие покидали, как телята в воду бросились. В бою — другое дело».

— Ну, так…

— Так-то так. А формально вот как: был на вражеской территории. Проявив трусость, не вступил в бой с немцами, отпустил их… Тут, брат, трибуналом пахнет…

Меркулов со свистом выпустил длинную струю дыма, сосредоточенно глядя на папироску.

— А вы сами как на это дело смотрите, Григорий Никитич?

— Я-то? — генерал задумался. В комнате было тихо, только за стеной приглушенно стучала машинка, и если бы не отдаленное погромыхивание, отдававшееся слабыми толчками в полу, совсем была бы мирная картина. — Я бы солдата под трибунал не стал отдавать. Это не просто: не растеряться в такой обстановке, живым остаться. Пленного захватил. И паром! Он очень кстати оказался — наши тут же начали переправу. Ну, а кинул бы солдатик свою противотанковую вдогонку — и пошло бы по воде красное мясо… — Генерал встал, шагнул к окну. — Нет, они уже не вояки: сами домой побегут и детям накажут, чтобы на рожон больше не лезли… Война кончается, Германия другая будет, попомни мои слова, Сева… — Он обернулся к Меркулову: — А ты вот что, напиши-ка про все это. Если, конечно, разделяешь мое мнение… Пусть без портрета пока.

Через неделю, получив свежую газету, с какого-то полкового КП дозвонился Меркулов до генерала. Тот ликовал:

— Порядок, Сева! Благодарю за службу! К Славе представляем солдатика! С меня причитается!

И вскоре появился портрет героя во фронтовой газете. Тот самый, что висит теперь на стене у Николая. Да времени-то сколько прошло! Не узнал сразу…


Солнце начало косо катиться к лесной кромке, желтый осенний блеск пошел по озерам, хорошо видным в прозрачных предвечерних далях. День остывал, и только выступающие буграми серые бревна избы еще испускали тепло, грели спину, от них не хотелось отслоняться. Время сблизилось, темные провалы стушевались, и остался один сгусток золотого тепла, который чуть ли не физически ощущал в себе Меркулов. Николай сидел рядом, за этот час доверительной беседы они непостижимо сблизились друг с другом своей молодостью, и краем глаза Меркулов видел мальчишеский профиль Николая, а зажмурившись, он видел дремотную деревянную окраину родного города, сбегающую своими домишками, сарайчиками, голубятнями, булыжниками мостовой к реке, заставленной лодками и мостками для стирки белья; а рядом в пылающем свете дня висел размытый зноем мост и слышался мерный грохот подков по деревянному мосту, присыпанному сенной трухой и сухим конским навозом, и ребячий визг, и удары вальков; весь тот неимоверно далекий день приблизился к Меркулову, и он понял, что день этот всегда жил с ним рядом, ожидая минуты, чтобы встать вот так, во всем своем пылании.

Он открыл глаза и еще долго молчал, пока не погасло видение детства, но золотой сгусток оставался в нем, покойно грел.

— А руку-то где потерял?

Николай тоже, наверное, возвращался из своего прошлого, поэтому ответил не сразу и сказал так, как говорят о деле вовсе нестоящем:

— Там же в скорости, как Буду брали. — Он заголил рукав, и Меркулов увидел, что вся рука Николая, по локоть и дальше, во вмятинах и рубцах. — Ты же помнишь, — этот переход на «ты» был естествен и нужен в их беседе, — сплошной камень был, все заминировано, немцев из бункеров выбивали. Мина рванула слева, весь бок побило и ногу, и по шее прошло, но все в мясо, а ладонь так и повисла. В госпитале и оттяпали.

— Вон оно что…

— А домой вернулся, тут опять фортуна задом повернулась, — без всякого перехода продолжал Николай. — Вскорости мать с отцом в одночасье померли. Братана старшего убили на войне, сестра в городе…

«А Груня?» — хотел спросить Меркулов, но что-то его остановило.

— …Лет пять в колхозе тянул, на разных подсобных работах со своей культяпкой-то. А времена, ты помнишь, какие были трудные. Из Амбы тогда много народу подалось…

Меркулов вспомнил мертвый дом с заколоченными окнами.

Сначала-то его приголубила, удивила патриархальность сибирского села. Старики степенные, приветливые, кланяются друг дружке при встрече, заводят долгие беседы. Но скоро тишина, разлитая вокруг, начала оборачиваться чем-то противоестественным, и особенно гнетуще давила она в тот летний приезд за грибами, когда среди разбросанных по угору домов в тихие вечера не увидишь, бывало, на улице ни души. Только ребятишки гоняют под угором футбол, только одиноко сидят на скамеечках или постукивают топориками во дворах старики. Припевок девичьих, непременных в деревенские вечера, не слышно было. Раз светлой ночью — был местный праздник, справляемый здесь в честь какого-то Прокопия, не то святого, не то просто праведника, — шатались по деревне две подвыпившие немолодые женщины, нелепо нарядившиеся, и нестройно тянули старые песни.

Впрочем, было лето и еще не приспела страдная пора; Меркулов уже знал, что Амба — это всего лишь отделение совхоза, а основные силы земельного производства — в Колымани. Придет осень, тогда и можно будет судить о нынешней деревенской действительности.


…Груня сошла с крыльца, сделав передник мешочком, что-то несла, за ней выскочила Маринка, пританцовывая, обе, в светлых платьях, пошли по двору, по траве, залитые предвечерним светом, к сараю, у раскрытой двери которого на вытоптанной земле расхаживали серые утки. Груня опростала передник над корытом, и утки подбежали, облепили со всех сторон, перегнули шеи в корыто, дробно забили носами. А Груня с Маринкой стояли в закатном солнце, Маринка смеялась, что-то оживленно говорила матери, но звуки сейчас не касались Меркулова, и он видел только эти два радостных светлых пятна — Груню и Маринку.

После небольшой паузы Николай сказал раздумчиво:

— Эх, Григорий Никитич, не видишь ты, как жизнь стала налаживаться. Куда! Техника пошла! — И Николай опять без всякого перехода продолжал: — Встретились мы с ним на станции в Колымани, я сеструху встречал, а встретил его, он охотник был — не остановишь. «Солдат, ты?!» «Я, — говорю, — тот самый солдат, здравия желаю, товарищ генерал». Ну, пошли в буфет, потом ко мне наладили, а у меня пусто, один я, отца с матерью похоронил. Сели, значит, выпили. Потом по озерам его провел. Я здесь все сызмальства знаю, во всей согре был, и тонул, и выныривал. А он в городе, в исполкоме как раз был. Ну и сделал меня егерем. Дом-то пустой был, боковушку сняло у меня охотхозяйство… Николай улыбнулся виновато: — А по земле скучаю, бывает, ноют руки, все равно без дела, в баловстве с ружьем-то.

— Николай! — раздался вдруг голос Павла Ивановича. Он стоял на крыльце, потягиваясь богатырскими плечами, на красной щеке четко отпечатались наволочные тесемки. — Ты что же не пробудил? И вы тоже, Всеволод Михайлович, хороши. Выезжать ведь надо на зорю-то. Заспали, заспали, — начал он суетиться.

Николай виновато вскочил, а Груня крикнула нараспев от сарая, и в голосе ясно проступила обида за мужа:

— Что уж вы, Павел Иванович, ну их, уток-то, будет вам, отдохнули и ладно.

— Э-э, нет, — сказал как бы про себя Павел Иванович и бросился в сенцы одеваться. И еще рокотал его голос в избе, подстегивая охотников к быстрому отплытию на озера.


— Ты, Михалыч, не забыл: послезавтра День Победы?

— Как же забыть, помню. У меня для этого случая и коньячок припасен, марочный. Так что отметим.

— Марочный? — удивился Николай незнакомому слову, вернее, какой-то тайной его значимости.

Они расстелили брезентовые плащи на сожженной зимними морозами, бесцветной, мокрой от сошедшего инея траве. Николай нарубил в кустах сухих черных палок, раздул костерок, Меркулов нарезал хлеб, колбасу, сыр, разлил из термоса горячий чай — пар вился над пластмассовыми синими стаканчиками. Из кустов все так же тянуло снеговым запахом — у корней еще лежали синие глыбы, — но день вставал погожий, затянувшиеся ясной звездной ночью забережки отошли, земля согревалась, курясь еле заметным дымком. Вот этого часа и ждал Меркулов, и теперь глаза его тонули в зацветающих ветлах на том берегу, от них шло вверх, сияющее марево. Издали, не переставая, доносился стригущий звук невидимого трактора.

— Да, победа… — Николай осторожно схлебывал горячий чай. — Время-то как чешет! Давно ли было, вот кажется — вчера, а лет-то сколько прошло. Куда! Толька вон уже солдат. А генерал Красноперцев, покойник, отвоевал, отгудел. Это что же, выходит, мы с тобой, Михалыч, вроде как середнее звено… Генералы уходят, сыны в рост пошли, а мы посередке, значит… Ишь ты, какое дело! — поразился Николай своему открытию. — Без нас, стало быть, никуда, вся цепь разорвется!..


…Тогда Меркулов приехал сначала один в Сибирь. Мятущаяся душа его искала твердости, а он потерял точку опоры и, ненавидя себя за это, ухватился за спасительную мысль встретиться с Григорием Никитичем Красноперцевым. Он и сам не мог бы объяснить себе, зачем он этого хочет, но интуитивно чувствовал, что в этом его спасение.

Он ненавидел себя тогда, когда, избегая подробностей, рассказал генералу Красноперцеву все. В какой-то миг во время этой внутренней экзекуции страшное сомнение овладело им — он увидел, что генерал стар и, наверное, отрешен от реальной жизни, не сможет своим старческим рассудком понять его. К счастью, это был один миг, в следующую секунду он заметил в глазах генерала прежний живой блеск, и от сердца отлегло.

Генерал долго молчал, отдалившись во что-то свое.

— Скажи, капитан, любишь ее?

Тонко засветила Меркулову дальняя звездочка, и сердце захолонуло от простого решения, уже всходившего в нем от этих слов. Он почувствовал странную легкость, будто сбросил что-то тяжелое и давящее, и сам поразился этой легкости.

— Вижу, не отвечай. Тогда, капитан, у тебя нет выбора. Единственно, что могу посоветовать — уезжайте оттуда. Перебирайтесь-ка, Сева, в Сибирь, к нам. Ей-богу, а?

Ольга Павловна смотрела на их переезд как на нелепость, безрассудную блажь мужа, но все же скрепя сердце уступила, практический ум говорил ей, что нужно отсечь все разом.

Она быстро освоилась на новом месте, ее сразу оценили как сильного хирурга, специалиста в той самой области, где в последние годы шли напряженные, хотя и мало результативные исследования. Каждодневная практика позволила ей быстро накопить материал для защиты кандидатской степени; Ольге Павловне предлагали уже кафедру в мединституте, но она считала, что это еще рано, она была увлечена, ей хотелось накопить побольше реальных результатов…

А генерал Красноперцев был действительно стар; может быть, оттого состарился он, что деятельная натура его была обречена на бездействие; он судорожно цеплялся за все, что давало ему возможность почувствовать себя при деле; он был самый активный лектор в обществе по распространению научных и политических знаний; каждую неделю Григорий Никитич заседал в исполкоме. И все же… Как-то он зашел в редакцию (он часто выступал со статьями, воспоминаниями, и к нему привыкли, его считали своим и только снисходительно улыбались при виде его фигуры в неизменном генеральском мундире, изрядно поношенном) к Всеволоду Михайловичу.

— Чувствую, брат, того, уходили сивку крутые горки…

— Ну, Григорий Никитич!.. — начал было Меркулов говорить обычные в таких случаях слова, но бодрая фальшь его голоса вызвала у генерала только досаду.

— Ты знаешь, есть такая печальная статистика, — генерал невесело, скрипуче рассмеялся. — Пять лет в среднем живет отставник. Пять лет… Ну, а я перебрал порядком. Такие, брат, дела.

Через несколько дней его положили в больницу.

Однажды Ольга Павловна, придя с работы, сказала:

— Григорий Никитич плох, тебе надо посетить его.

Она с большой сдержанностью относилась к их встречам; сознание, что генерал, единственный в городе человек, знает их интимную историю, отчуждало ее от Красноперцева, но теперь она так и сказала: «…Тебе надо посетить его», и Меркулов понял, что это все… Когда он стоял перед ним, вытянувшимся под белой простыней, сухим, с желтыми впалыми щеками и редкими серыми волосами, смутно доносился до него тихий плач старушки, жены генерала, сидевшей у него в ногах, тихий шепот врачей и сестер, снующих в дверях, он только слышал тот, приглушенный пространством, а теперь и временем, веселый, раскатистый голос генерала: «Порядок, Сева! Благодарю за службу!..»


Меркулов с Николаем решили возвращаться в Амбу не по протоке, а плыть по неширокому Линеву в конец, там и оставить обласки до вечерней зори, а самим пройти по луговине, по желтеющим камышом озерцам, может, посчастливится поднять селезня, а там и войти с другого конца угора прямо в улицу. Действительно, с камышового островка с шумом и криком, тяжелый, как снаряд, вылетел матерый кряковый селезень, и Меркулов, сдуплетив в угон, услышал, как, мгновенно смолкнув, птица ударилась о твердую землю за камышом.

— С полем тебя, Михалыч! — похвально воскликнул Николай и в нетерпении побежал, огибая камыш, за селезнем.

«Легкий человек Николай», — подумал Меркулов.

Потом они еще бродили от озерца к озерцу, дошли до самой опушки леса. Но озерца молчали, сколько Николай ни бил рукой о штаны, ни гукал, как водяной, чтобы напугать уток. Их или не было, или, чувствуя себя безопасно в крепи, они не поддавались на хитрые уловки Николая.

— Что, Михалыч, домой повернем? Там уж Груня, поди, заждалась.

— Пошли, делать нечего, — облегченно сказал Меркулов, он порядком притомился, и они направились к ближним домам, сбегающим с угора.

Солнце поднялось высоко, пригревало, они сняли плащи, расстегнули воротники телогреек, но все равно было жарко, и ноги горели в резиновых бахилах. Меркулов перекинул через шею ремень, ружье легло на грудь, он положил на него руки, так было легче. И он шел размеренно, прикидывая, сколько еще шагать до угора. Они вошли в улицу, поднялись вверх. И тут, пристально вглядевшись, Николай свистнул, протянул удивленно:

— Эге-е, никак, Танышев, Степаныч на крыше сидит.

Они еще не подошли к дому, когда Меркулов узнал его — тот самый, с белыми бельмами на окнах. На козырьке крыльца в самом деле сидел человек, и к нему уже бежал легким бегом Николай. Меркулов заметил, что бельма уже сняты, но окна еще не светились живым блеском, будто жмурились, как жмурятся человеческие глаза,глянувшие на свет после долгой тьмы.

— Степаныч, здорово! — кричал Николай, задрав мальчишескую голову.

— Здорово, здорово, — ответил тот после некоторого молчания и без особого энтузиазма, продолжая делать свое дело — он прилаживал к козырьку крыльца шиферный лист. Что-то отмерив, чиркнув гвоздем по шиферу, Степаныч наконец взглянул вниз на Николая. Лицо его было покрыто первым весенним загаром, хмуро глядели глаза из-под кустистых бровей, шапка была сдвинута на затылок, упали на лоб мокрые черные волосы. — Постреливаем, значит? И то дело…

— Слезай, Степаныч, покурим, — примирительно сказал Николай.

— Покурим… Тут делов черт те сколько. Крыша текет, зашел в избу, а в ей водища, как снег таял — и потекло. Ты, что ли, будешь за меня делать?

— Дак у тебя ж зятья в городе, шуряки… Небось летом приедут по рыбку-то…

Степаныч только крякнул недовольно и начал спускаться по наспех, видно, сбитой лесенке из неструганого черепного бруса. Он слез и только тогда будто бы увидел Меркулова.

— Танышев, — коротко представился он, сунув Меркулову огромную, как ружейная ложа, пятерню. — Из города будете?

— Из города…

— Утка-то есть ноне, не всю еще перевели? Хороших взяли двух, матерых…

— Сядем, мужики, сядем, — суетился между тем Николай.

Они сели на широкое крыльцо, закурили.

— Вот и трое нас, можно в сельпо бежать, — рассмеялся Николай.

— В сельпо! — хмыкнул Степаныч. — Что там, в сельпе-то? Заходил. Стоят бутылки длиннющие, ровно чеки колесные, и написано не по-нашему. «Эт чё», — спрашиваю Маньку Хохлову, продавщицу, она меня узнала, помнит, значит. «Эт, — говорит, — Степаныч, рин… рис…» — тьфу ты, не выговоришь…

— Рислинг? — подсказал Меркулов.

— Во-во, он самый… «А наша, — говорю, — где же, казенная?» «А нашу, — говорит, — не дозволено». «Почему?» «Посевная, — говорит, — начинается…» Я бы знал, ящик из поселка привез этого добра…

— Выбросют, — успокоил Степаныча Николай. — Перед Маем была, а тут День Победы. Можно в Колымань съездить на станцию, там завсегда есть.

— Порядки, — покачал головой Степаныч.

— Ну, ты вот что, ты не темни, — приступил к нему Николай, потеряв уже терпение. — Ты говори, вернуться порешил в Амбу-то?

— Эк быстрый какой, — неопределенно сказал Степаныч. — Мне до пенсии недалеко.

— До пенсии! — усмехнулся Николай. — У нас своих пенсионеров полно. Ты еще в силе мужик.

— Оно конечно. — Степаныч поглядел на свои огромные, затекшие вечной твердостью ладони. — Я ведь лет пятнадцать, считай, как ушел из Амбы. Как дочеря разлетелись, так и ушел. В леспромхозе жизнь увидели с бабой. Я плотничал в поселке, она на подсобном хозяйстве. Деньги твердые, обросли понемногу. Теперь-то в Амбе, гляжу, по-другому, а тогда, знаешь, как было…

— Знаю, куда там…

— Ну вот… Зимой директор совхоза, Александр Иваныч Латышев, приехал в поселок насчет лесоматериалу. Говорит, новый скотный двор будем в Амбе ставить. Иди, говорит, плотники нам во как нужны. — Степаныч чиркнул ладонью по горлу.

— Ну и что? — снова не вытерпел Николай.

— Вот тебе и что! Зовет, говорю, Латышев…

Степанычу явно хотелось показать, что не сам возвращается он на родное подворье. Меркулов заметил: что-то сдерживало Степаныча перед Николаем, перед Николаевой легкостью, что ли.

Меркулов видел старый скотный двор в Амбе. Темное осевшее сооружение, механизация самая примитивная. Да и писали в газету доярки, что стало опасно работать на скотном дворе. Он тогда еще поместил письмо доярок на первую полосу, чтобы было оно заметно, не миновало внимания совхозного начальства. И вот теперь в Амбе строят новый коровник…

Меркулов чувствовал: что-то новое, бередящее душу, вошло в него с первого же приезда в Амбу, это было больше, чем обычная тяга журналиста к узнаванию людей и явлений; Амба незаметно стала частицей его судьбы, по воле случая она протянулась далеко к его молодости, была созвучна тому, что носил он в себе, боясь выставить напоказ. С некоторых пор поселилась в Меркулове еще какая-то простота, с какой он теперь смотрел на себя и на все, что окружало его, все стало для него доступнее, и он подспудно чувствовал, что есть единственная мера, которой только и можно познать себя, а в себе и весь изменчивый мир, — мера добра.

— Ты, Степаныч, это брось, на пенсию, — говорил Николай возбужденно. — Я другой раз погляжу на Латышева, мне жалко его. Начнут утренний развод делать, выйдет с десяток баб — и вся рабочая сила. То ли на прополку их ставь, то ли на сенокос, то ли на силос. Спасибо, школьники выручают, так ведь то ребятишки, тяжелую работу им не дашь. И то весь сентябрь картошку роют…

— Это правда… — Степаныч надолго задумался.

Прислоненные к воротам чисто оструганные доски ослепительно сверкали на солнце, от них сладко пахло свежей древесиной, пахло жильем, весной.

Николай вдруг улыбнулся мечтательно, затаенно.

— Как ни крути, а человеку без родного места не прожить. Не-ет, земля тянет, ух тянет как. Что говорить о людях — вон лебедушки на Камышовое возвернулись… Слышь, Степаныч, прошлый год двое кликунов поселились на Камышовом. Я всю зиму гадал: вернутся или нет из далеких жарких стран в Сибирь-то нашу… Вернулись, вон Михалыч видел, слышь, Степаныч?

Тот посмотрел на Николая, и выражение досады от пустых, как он полагал, видимо, слов, мешающих ему думать свою думу, вдруг ушло из его хмурых глаз, они просветлели легкой улыбкой.

— У тебя одно на уме, лебедушки да лебедушки… Груня-то как, жива-здорова?

— Жива-здорова, стало быть… Вон Толька солдат уже, на побывку прибыл из Чехословакии.

— Это доброе дело, — Степаныч встал. — Надо кончать крыльцо, за крышу браться. Крыша всему голова. — Он, встав на лестницу, попробовал ее на прочность, начал медленно взбираться вверх. И уже оттуда, сверху, сказал, нахмурившись: — Ты, Николай, гни его к дому-то, гляди, утекет. На нас, стариков, надежда малая…

И пока шли домой, Николай вспоминал слова Степаныча:

— Утекет… Сам опасаюсь.

Видно было, что те слова резанули его по живому.

3

Изба у Николая была большая, светлая. Как взойдет солнышко, так и польется в широкую горницу да в переднюю, заиграет на никелевых шарах кровати, на покрытой белой холщовой скатертью столешнице с пылающим медью самоваром во главе, на крашенном ясной масляной краской полу. И особо высветится в передней большая печь, тоже крытая масляной краской, только голубым небесным цветом, а от печи идет свой жар, свой свет — и сразу праздник в избе. За день-то заглянет солнышко и в примыкающую к горнице спаленку, и в боковушку, снятую охотхозяйством, там, всегда прибранные Груней, стоят четыре железные кровати с тумбочками, а на тумбочках чистые салфетки, и даже есть графин с водой, как в порядочной гостинице.

Умели в старину ставить избы. И от той старины многое хранила Николаева изба, хотя бы вот этот крепкий большой стол у веселого окошка, а от угла вдоль стола две скамьи идут, крепкие, чисто струганные еще дедами-пахарями; им нужны были покой и крепость под собой, и твердый стол, и горячий дым над чашкой, и жар от печи после работы на тяжелой сибирской земле и по тяжелой сибирской погоде. Много было в избе от старины. Но много и нови было в избе, без нее все бы ушло в тину, это закон жизни. И вот в переднем углу, как раз под иконой с ликом Варвары мученицы, о которой Груня, когда Меркулов вгляделся в икону, определяя, старое ли письмо, будто извиняясь, сказала: «От мамы память единственная, мы-то еще с комсомолу живем по-своему», — большое серо-зеленое стекло телевизора, и стоит он на столике нынешних строгих форм. По вечерам как вспыхнет экран, так совсем потонет печальный лик Варвары-мученицы, одни глаза видны, с укоризной глядящие.

И на всем в избе — следы не знающих покоя Груниных рук. Обихоживает избу Груня, хотя и не раба ее, избы-то, сама работает на почте, только сейчас вот ради приезда сына взяла короткий отпуск за свой счет. И говорит, уж соскучилась по почте, оттуда во все концы земли идут ниточки, и все деревенские печали и радости на виду. Но уж и хозяйка Груня настоящая, может, и Николай, думалось Меркулову, такой легкий человек из-за Груни, потому что все-таки она главенствовала в семье, как тому и быть надлежит. Он за ней ходил, как за добрым, умным командиром. И ровный лад был в большой и светлой Николаевой избе.


Меркулов не поплыл на утреннюю зорю, упросили его остаться: провожали Анатолия в далекую Чехословакию, кончился его немногодневный отпуск. Все было рассчитано — чтобы посидеть за широким столом, выпить на дорогу посошок и успеть на лошадке в Колымань к поезду. И шла в избе прошитая печалинкой суета с поспешными и необязательными фразами и горьким раскаянием, что столько времени было, чтобы сказать главное и важное, а вот не улучили момента, не сказали… Груня металась от печи да от буфета к столу. И только Анатолий с Нинкой Федоровцевой, сидя рядком на скамье, беззаботно похохатывали, подтрунивая то друг над дружкой, то над Маринкой, а та краснела, болтала ногами под столом, глядя из-под прихмуренных бровок на брата прощающе и зачарованно. Им и дела не было до родительских тревог.

— Теть Грунь, вам помочь? — вскинулась было Нинка ради приличия, но Груня только махнула рукой: «Сиди уж».

Меркулов предложил по такому случаю распечатать привезенную из города бутылку марочного коньяку, но Николай возразил:

— Нет, Михалыч, до завтра погодим, завтра День Победы. Эх, жалко, Толька уезжает.

— А что я? Я салага, это ваш праздник, ваша победа.

— Ишь ты! Плетешь несуразное! Праздник всенародный, и ты тоже есть народ. Нам-то что было воевать, кабы о вас, чудаках, не думали.

— Ну, прав, прав, батя, — защищающе поставил ладони Анатолий.

Николай раненько утром сбегал к Маньке Хохловой в магазин, принес оттуда две посудины — одну нашу, ходовую, мутного стекла, а другую ту, длинную, которую Степаныч сравнивал с колесной чекой.

— Ну, Манька, стервоза, прямо за вредность ей надо платить, насилу дала, — благодушно ворчал Николай, ставя на стол запотевшие с холода бутылки. — Я ее спрашиваю, чего пить-то мужики будут завтра, штемпельную краску твою? — И он пояснил: — У нас какой-то дурак этих пузырьков завез на сто лет вперед. Ставь печати, Амба! А Манька-то и говорит: «Вы и краску выжрете, она на спирту». Ну, стервоза!

Тут и Нинка Федоровцева явилась. Груня как глянула на нее, так и обомлела, испуг прошел в глазах, Меркулов заметил это. Нинка стояла в дверях розовая, счастливая, с задорно вздернутым носиком, в розовом газовом платочке, в красной курточке из искусственной кожи, в клетчатой ворсовой юбочке выше колен, в высоких лаковых сапожках, туго обтянувших стройные ноги.

— Здрасьте, теть Грунь!

— Здравствуй, здравствуй… Что больно легко оделась-то, — она сказала «легко», но сказала с намеком на другое. А Нинка не заметила или не желала замечать намека.

— Что вы, теть Грунь! Весна на дворе.

— Ну-ну…

Николай наконец не вытерпел:

— Что ты все бегаешь? Давайте садиться.

Солнышко процеживалось в окно сквозь веселые занавески, самовар пылал, Груня сидела розовая от печного жара, помолодевшая в своей светлой тревоге. Николай долго и безуспешно пытался раскупорить длинную бутылку — штопора, за ненадобностью при современных заменителях пробок, в доме не было. Пришлось протолкнуть пробку внутрь тупым концом вилки. Женской половине был налит благородный рислинг, мужчины разлили водку в граненые стопочки.

А Меркулов думал о том, как меняются времена. Раньше такие события отмечались в деревне шумно. Гармошка надрывалась, пьяный смех, пьяный плач и песни рвались из окон: «Последний нонешний денечек…» И это, наверно, тоже новь — вот такие тихие и добрые проводы сыновей.

— Что ж, Михалыч, ты у нас самый ученый, скажи прощальное слово, — попросил Николай, чем поверг Меркулова в смятение: он все-таки чувствовал себя здесь лишним.

— Да что ты, Николай!.. — начал было он, но под требовательным взглядом Груни сдался и, теряясь, начал лихорадочно соображать, какие же произнести слова. «Павла Ивановича бы сюда», — мелькнуло у него в голове. И он вынужден был сказать, понимая, что говорит довольно официально, и мучился от этого.

— Дорогие мои… Я знаю, грустно вам, Груня, и тебе, Николай, грустно провожать дорогого человека. А надо провожать, так всегда было и всегда будет, без этого нет движения жизни. Вот уже в космос провожаем землян, все движется, такой наш век. Пусть дорога будет светла у нашей молодежи… И пусть не забывает она родительский порог. Счастливого пути тебе, солдат, а вам, — обратился Меркулов к Груне и Николаю, подняв стопку, — счастливого ожидания.

Николай крякнул, у Груни повлажнели глаза, все начали тянуться друг к другу со стопками и стаканами, и Маринка потянулась со стаканом, в котором был разведен болгарский сироп колодезной водой.

— А вы знаете, теперь уже не чокаются! — с наигранной веселостью вскрикнула Нинка.

— Ну, голубушка, мы не на поминках, — строго сказала Груня. — Не обессудь уж, мы по-нашему, по-русски… — Но тут же обмякла, улыбнулась Нинке, а та зарделась, поняв, что не к месту выказала свою светскость.

— Извините, это я просто так…

На какую-то минуту за столом воцарилась тишина, нарушаемая лишь звяканьем ножей и вилок, хрустом соленых огурчиков, которыми закусывали мужчины.

— Это ты, Михалыч, стало быть, очень правильно сказал: всяк сверчок знай свой шесток, — приступил Николай к давно замышленному разговору, он теперь нашел подходящий случай, голос его немного дрожал от накопившегося волнения.

— Ну, не совсем так, — осторожно поправил его Меркулов.

— Про сверчка я что-то не слышал, — улыбнулся Меркулову Анатолий, поняв, куда клонит отец.

Николай разливал водку, рука его подрагивала — от того же волнения, которое он сдерживал все время.

— Пускай сверчка не было, а порог был…

— Порог был, — согласился Анатолий, уловив это волнение отца и стараясь сгладить неловкость минуты. — Но тут большая разница.

— А раз был порог, — вроде бы не расслышав последних слов сына, продолжал Николай, трудно сдерживаясь, — то и скажи нам с матерью прямо: вернешься на этот самый родительский порог или нет.

Анатолий посерьезнел, замолчал.

— Из Амбы много солдат ушло. А вернулись — раз, два и обчелся. То на великие стройки, то по городам разбрелись. Земля-то родная, это, что же, не великая ли стройка? С ней-то как быть? Кому на ней работать?

Анатолий все молчал, потом осторожно поставил наполненную стопку.

— Я ждал, отец, этого разговора. И скажу тебе честно: родительский порог не забуду, но как поступить после армии, еще не решил. — Он глянул на Нинку, будто прося извинения за то, что не сказал «мы не решили». Нинка опустила глаза и сосредоточенно крутила стакан с рислингом. — Ты-то, отец, что предлагаешь?

— Да что тут предлагать! — Николай даже вскочил. — Вон Латышев бегает, трактористов, комбайнеров не хватает. А ты знаешь, сколько механизатор заколачивает! В Колымани дома новые понастроили, ходят как на службу, чик-брик. Это не старый колхоз. И хозяйство у каждого свое. Живи — не хочу!

Анатолий поморщился, посмотрел на Меркулова так, будто извинялся за отца.

— Не то говоришь, батя. Не то, — повторил он убежденно. И, улыбнувшись, сказал, преднамеренно давая отцу возможность козырнуть: — Ну, положим, сяду я за трактор, построю дом, телевизор куплю, обзаведусь хозяйством… Дело это теперь не хитрое… Так?

— Ну! И живи в свое удовольствие! — попался Николай на хитрую приманку.

— А дальше что? — тихо спросил Анатолий.

— Как что? Странный вопрос. Работай, детей плоди.

При этих словах Нинка перестала крутить стакан, рука ее замерла.

— Так всю жизнь, значит, на тракторе? — будто даже соглашаясь с отцом, с какой-то покорностью спросил Анатолий.

Николай смотрел на сына, силясь разгадать уловку, которую он уже почуял в словах Анатолия. Меркулов не считал себя вправе вмешиваться в семейные дела, хотя Николай, судя по всему, ждал от него поддержки, надеялся, что Меркулов найдет веские аргументы в его пользу. Груня тоже молчала, только резко сказала Маринке: «Не болтай ногами, сиди смирно», она, видно, следовала старому правилу — не след встревать женщине в мужской разговор.

— Все хочу тебя, батя, спросить, — прервал молчание Анатолий. — Ты помнишь, как в Амбе первый трактор появился?

— Хм, помнишь! — возмутился Николай. — Он у меня и сейчас перед глазами стоит, тот фордзон. Как поднялся из Колымани-то на угор, как пошел по улице, чох на его напал, вонища пошла, бабы разбежались по домам. Куда с добром!

— А теперь не бегают? — покорно спросил Анатолий.

— Знаешь что, не валяй дурочку…

— Ладно… Ты пойми, отец, раньше человек сел на трактор — это же бог, ему на всю жизнь романтики хватит, самая передовая техника в руках… А теперь? — Анатолий заметно волновался. — Зачем же я десятилетку кончал, чтобы всю жизнь на тракторе просидеть? Вот, говоришь, солдаты домой не едут… Раньше от чего уходили из деревни? От налогов, от худых заработков, от того, что клубов было мало…

— Клубов! — вставила свое слово Нинка. — Теперь в клуб-то не больно и ходят. Кинопрокат горит. У каждого дома свой клуб — телевизор.

— Теперь, — будто не слыша Нинкиных слов, продолжал Анатолий, — теперь, ты сам говоришь, все есть — и кино, и телевизоры, и заработки, и дома. А молодежь все же уходит… Почему?

— А хрен вас знает почему, — сказал с болью Николай, достал пачку «Севера», придавил ее к себе культей и стал судорожно искать папироску.

— Мариш, приоткрой форточку, — сказала Груня, вздохнув.

В комнате свежо и остро запахло талой землей.

Меркулов слушал Анатолия, и его неотвязно преследовала мысль о несовершенствах нашей газетной пропаганды. Он вспоминал статьи, полные горьких сетований по поводу опустевших деревень, закрытия школ, в которых некому стало учиться… И когда речь заходит о причинах этого явления, все то же и выдвигается: фильмы в клубах старые, быт не устроен, лекций дельных мало… А причина-то куда глубже, и какие-то объективные законы действуют… Какие? Меркулов и сам не смог бы ответить на этот вопрос.

Техника? Да, обилие техники в деревне снимает остроту проблемы.

В то летнее, «грибное» посещение Амбы Меркуловым завладело острое желание побывать здесь в страдную пору. И он сделал это.

Осень выдалась тогда сухой и теплой, а это редко бывает в Сибири. Меркулов видел, как три комбайна за три дня срезали под гребенку огромное оранжевое поле за Камышовом, завалили ворохами соломы, и когда наступила тишина, багровое вечернее солнце космато шло по полю, торжественно отдавшему людям свое богатство.

Техника… Но не она ли, облегчив человеческий труд, в то же время разделила человека с землей, которую он испокон веку ощущал непосредственно, а не через машинное железо…

Эта мысль пришла к Меркулову случайно, он чувствовал эту ее случайность, призрачность, а то, что не прошло через его аналитический рассудок, Меркулов никогда не принимал сразу.

Нет, сейчас он не был готов к ответу, и не были к нему готовы ни Николай, ни Анатолий, ни Груня. И от этого было тревожно на душе.

— Эх, Толя, Толя… Меня-то от земли война оторвала, а и по сей день, как выйду весной в поле, погляжу на пахоту, так и мотаю сопли на кулак. Земля… Кормилица… Вся моя надежда теперь в тебе, понял ты это или нет?

— Будет тебе, Коля, сердце себе бередить. — Материнская, успокаивающая нотка была в голосе Груни. — Чтой-то мы так опечалились? Куда Толька денется!

— И правда! — вскричала Нинка с деланной веселостью.

— Правда… — совсем сдавался, отходил Николай. — А сама вон в техникум норовишь, в Кочугур.

— Ну как же, дядь Коль. Я путем не знаю, как и каталог составить…

— Ладно, батя, хватит об этом, — сказал Анатолий. И, помолчав, добавил как бы для себя: — Я от земли не уйду, это железно, и к Амбе прирос — не оторвешь. Тут другое на уме. Сейчас не старое время, наука землей завладела, и ты, отец, сам знаешь: земля-то будто снова родилась, дает человеку то, что раньше и не снилось. А если вперед заглянуть! В общем я так думаю, без знаний сейчас нельзя, учиться надо… От земли я не уйду, — снова убежденно повторил Анатолий и вдруг рассмеялся, обняв сидящую рядом Нинку: — Не уйдем мы от земли!

— Это другое дело! — воскликнул Николай; он повеселел сразу, с горделивым удивлением глядел и на сына, и на Нинку: вот, мол, какие молодцы, все решили правильно и хорошо.

— Господи, да учитесь на здоровье, — заулыбалась, отошла от своих тревог и Груня. — Да пока живы… Разве мы против!

Анатолий кашлянул, видно, от волнения.

— Я вот хочу выпить последнюю за вас, родители, отец и мать…

— А за меня-я? — пропищала Маринка.

— И за тебя, и за тебя, сестренка, учись, ума набирайся да мать с отцом слушайся.

— Я слушаюсь, — снова подала голос Маринка и прикусила губку, часто заболтала ногами под столом.

Недолгим было прощание. А вскоре лошадка уже бежала вниз по угору; Николай сдерживал ее, а когда спустились на ровное, крикнул озорно; лошадка понеслась вскачь, зашумели по гравию колеса. Сзади на телеге, на свежем сенце удобно устроились Анатолий с Нинкой, и еще долго сверкали круглые Нинкины колени.


— Легкий у вас человек Николай, — сказал Меркулов. Они стояли трое возле изгороди на заднем дворе — Меркулов, Груня и Маринка. У Маринки слезы текли — то ли от расставания с братом, то ли оттого, что ее не взяли на станцию. Места в повозке едва хватило на троих.

— Легкий, это правда, — с задумчивой улыбкой проговорила Груня, когда повозка растаяла в розовом мелколесье. — Посвежело. Вон и небо насупилось, к вечеру, поди, вовсе захолодает…

Только сейчас заметил Меркулов первые признаки надвигающегося ненастья. Солнце еще светило, но в его свете уже посверкивало что-то фиолетово-синее, ближние озера холодно взблескивали, а издали, еле видные, наплывали снеговые тучи, и озера там были фиолетовые, пропадали в аспидной дали, и оттуда доносило стынью, она медленно, изволоком шла сюда, на Амбу, и в воздухе будто виделись стремительные белые прочерки. Гряда леса тоже потемнела, зазубрины верхушек стушевались в наплывавшей мгле, а внизу, над протокой, холодно освещенной, над обласками, заходившими по рябой воде, молчаливо, скачками пролетели две сороки.

— Идемте в избу, студено́, — сказала Груня, передернув плечами под накинутой наспех телогрейкой. — Ты, Маришка, в школу-то уж пойдешь ли?

— Не-к, — беззаботно ответила Маринка, — там последний урок.

— И ладно. Только сбегай узнай, что задали.


Они вошли в избу; Груня повязала Маринку теплым платком, и та убежала. Меркулов сел на лавку, не зная, чем заняться. Он чувствовал, что Груня еще вся с сыном и глаза ее, наверное, все еще видят его прощальные взмахи и видят, как повозка скрывается за урезом мелколесья, и Меркулову было немного не по себе, а может, это приближающееся ненастье вошло в него смутной тревогой.

— Покушали бы хорошенько, — предложила Груня. — Вон и утка ваша почти цела. Вы плохо ели.

— Нет, нет, я хорошо поел, спасибо… Вы, Груня, обо мне не думайте, делайте, что вам нужно…

— Ну, ладно.

Она повязала передник, стала убирать со стола, мыть и перетирать стаканы и чашки чистым полотенцем.

— Это правда, легкий у меня Коля, — снова повторила она, и снова тихая, немного грустная улыбка тронула ее моложавое, приятное лицо. — Бывало, из Амбы в Колымань… Я ведь в Колымани жила с отцом, с матерью, у меня отец с войны не пришел — его сразу убили под Москвой, там сибиряков полегло много, — а мама уже под конец войны померла…

Меркулов внутренне подался к Груне, весь обострился. Он уловил в Груне какую-то перемену и почуял неотвратимость рассказа, почуял, что этот рассказ будет долгим, и это приводило его в душевное равновесие, и он радовался своему состоянию; пожалуй, только Груня оставалась для него некоей тайной в большом и светлом этом доме, потому что всегда ее спокойные, чистые глаза хранили какую-то недосказанность, а Меркулова что-то вынуждало прочитать в них до конца — он не смог бы себе объяснить, что именно. Теперь тонкий лучик засветился с первыми словами Груни, и Меркулов тут же поймал его, боясь, как бы он не погас.

— Бывало, из Амбы-то в Колымань бежит — у нас, в Колымани, клуб, танцы… Пробежит семь верст и не споткнется. Март был, начто смеркается рано да и студено́, а он бежит в ботиночках-то, жалко мне его, бывало, уж сколько лет прошло, а помню, как жалко было… У девчонки-то всегда так: жалко, — значит, любо; я это считаю одно и то же… Прибежит, а наши колыманские ребята зубами скрипят — все же не свой. Раз и побили, я и не знала об этом, а он на другой вечер опять прибежал. Гляжу: глаз-то синий. «Батюшки мои родимые, чегой-то ты?» А он смеется: «Чурка отскочила, дрова колол». Ну, наши-то, колыманские, в кучку собираются. Вон чего, думаю. Я подошла к ним — я только с Колей тихая была, — гляжу, братан стоит с ними заодно — тоже братан-то погиб опосля, война всех помирила да уравняла. Я его отозвала в сторонку, как раз гармонист заиграл, все танцевать ударились, я ему говорю: «Ты что, стервец, сестру позоришь?» — «Как?» — «Так! Ты что на меня клеймо кладешь? Ты думаешь, Николая побили, а меня не коснулись, моей чести? Я тебе говорю — башку так и снесу топором, если его хоть пальцем тронете!» Он от меня и попятился…

Груня увлеклась, будто то, о чем она рассказывала, было вчера, а не тридцать лет назад. Она и сама спохватилась, улыбнулась смущенно:

— Да что это я, разве вам интересно?.. Всякий свое помнит…

— Нет, нет, Груня, — Меркулов испугался, что Груня прервет рассказ и все сейчас рассыплется в прах, как и не было.

— Ну ладно… Снегу в ту зиму пало много на землю, половодье весной было, такого и старики не помнили — озера разлились. Амбу совсем отрезало от нас. Глянешь — вода до самого угора, оно и сейчас-то болото на болоте и лес не растет большой, а тогда воды было — конца-краю не видно… Так он что делал! — Груня с удивленной усмешкой качнула головой, будто опять-таки это было вчера. — Он на лодке плывет ко мне… Я говорю: «Коля, что ты делаешь?» Он только смеется: «На лодке, говорит, одно удовольствие». А и правда, он вырос на озерах, сызмальства с веслом да с ружьем, в отца пошел. Тот хоть и был крестьянского роду-племени, а охотничать любил и сына пристрастил. Вот посадит меня в лодку-то, мы и плаваем, а кругом ветла цветет, медовый дух от нее идет, так-то уж сладко и небоязно. Коля-то, как дроздочек весенний ровно душа у него чуяла последнюю красоту, все на Амбу-то, на домок свой указывает: «Видишь?» «Вижу, — говорю, — Коля». «Ну, вот где мы жить будем». Ровно душа у него чуяла. А я-то смеюсь, дурочка была… Тут война-то и разразись… Что-то Маришка пропала, — сказала Груня, вздохнув.

За окошком стемнело, и ветер начал тихо посвистывать, а в комнате было натоплено, от печи шло дровяное тепло, и по телу Меркулова разливалось тепло, и покой был в избе, за этой гранью, отсекшей начинавшую гулять непогоду.

— Сейчас уж подъезжают, — сказала Груня, приглядываясь к стенным часам. — Может, свет зажечь?

— Смотрите, как вам удобнее.

— Ну надо же, в сапожках холодущих да в юбчонке покатила, без мозгов девка, ей-богу! Весна! У нас в Сибири весна — не барышня красна, в мае-то вот как может закрутить, белым-бело станет, хоть на санях езди.

Груня говорила о Нинке Федоровцевой, но Меркулов слышал в ее голосе материнскую ревность к сыну и какое-то право на Нинку, вот на такое озабоченное вмешательство в ее поступки. И ему было хорошо от этой Груниной непосредственности, немудреной ее хитрости. Он только боялся, что нить Груниной исповеди оборвется.

— Что же дальше-то было, Груня?

— Что было… Сначала на отца похоронка пришла, потом на братана, да и Коля написал, как было дело. Они с ним в одну часть попали и в окружении оказались, братана-то в грудь ранило. Коля его все тащил на себе, он у него на руках и умер. Он его там, под Воронежем, и похоронил. Мы ездили потом и могилку нашли, убрали и надпись сделали… Мама-то слегла, не встала больше — это ведь надо пережить такое. Тут он и появись…

— Кто? — насторожился Меркулов.

— Да Кусков-то, — просто сказала Груня. — Коля вам разве не говорил?

Меркулов промолчал и все глядел на Груню долго и вопросительно.

— Таится, значит, — грустно улыбнулась Груня. — А что таиться, душа у него чистая. А я грех свой не забуду до самой могилы. Мне бы тогда, девчонке-то, ума поболе, силы… Мама лежит пластом, я одна. Приехала в Кочугур, в военкомат, пособие просить — все же двух мужиков война уложила, как жить? Одна я, ломлю в колхозе от зари до зари, тогда все ломили, на бабах земля держалась, а что делать?.. Ну, в военкомате встретила Кускова. Он по тем моим летам в годах был, по писчей части был в военкомате, а в армию его не брали по болезни — у него легкие болели… Может, не брали, может, сам не хотел — разберись… Ну, стал наезжать ко мне — это уж сорок третий год шел, а от Коли писем давно нет. Руку-то у него опосля оторвало, а он и раньше пробит был, правда не тяжело, да вы, должно быть, знаете…

«А молчал ведь…» — подумал Меркулов; на него наплывало ощущение стыда — он против воли Николая заглянул в его прошлую жизнь. Меркулова почему-то не поразила история, которую рассказывала Груня, теперь только прошлые догадки выстраивались в одну цепочку, но ему все же хотелось узнать, что же было дальше. Он еще не сознавал, что Грунин рассказ ведет его к осмыслению собственной своей судьбы, он еще был далек от этой мысли, и красивое лицо Ольги Павловны вставало перед ним пока безотчетно, скользило где-то рядом. Человек всегда понимает все через себя и через себя же выносит приговор каждому явлению.

— Эх ты, мама, мама… — горечь была в голосе Груни. — Нехорошо родного покойного человека судить, а не могу ее простить. «Я ведь умру, — говорит, — ну что ты одна, выходи за него, дом у вас будет, а человек он видный…» Грех взяла я на душу. — Голос Груни задрожал; она, Меркулов это понимал, давно не была ни с кем так откровенна; накопилось в ней все и требовало выхода. — Человек он и правда был видный, несмотря что болезнь была, обходительный, и по району его то ли уважали, то ли боялись — военная власть… А мне все чужой. Я-то, как вспомню, Коля ко мне на лодочке плывет, дроздочек мой весенний, давлюсь слезами…

Слезы и сейчас были в ее светлых глазах. Она заторопилась, стараясь, видно, быстрее выговориться, исповедь мучила ее, дышать не давала.

— После войны ударился это он, Кусков-то, в пьянство. Он в Колымани был начальником почты, при деле. А пи-ил… Да ты пей, черт с тобой, коли она тебя, отрава, в плен взяла, да пей по-людски, ведь на виду все же. Наведет дружков-приятелей и сам больше их нагваздается, расквасится, орет по ночам, аж страшно.

Я думала все, какой это огонь палит его, что он заливает? Я так думаю, он свою злость заливал. Тут с войны вернулись мужики, мало их пришло, но все же пришли, все при деле были, при войне. А это его и жгло, Кускова-то, вроде кому-то он мстил. И уж Колю начал мне поминать, Колю-то моего, вот чего я простить ему не могла. Я знала, что Коля приехал и родителей своих похоронил. Как-то раз встретила его в Колымани. Он молчит, ничего не говорит. «Ты что, — говорю, — не женишься, Коля, девушек полно, тебе семью надо делать». А он вроде бы как и виноватый передо мной. Меня жалость разрывает, и от греха своего стыдобушка. Я плачу… Он говорит: «Не плачь, тебе слезы не надо лить, тебя никто не должен обижать…» Тут заплачешь.

Как весна-то пошла — это уже в пятьдесят третьем было, — я не вытерпела. Схватила Толю годовалого, закутала его в мамин пуховой платок, схватила, чего было под рукой своего, да и прибежала к Коле в Амбу по той дороженьке, по какой он ко мне бегал… Нашла тот домок, на который он указывал, ночь была, ветер, черно хоть глаз коли, прибегла со своим грехом да с малым дитем. Стучусь, ставни закрыты. «Кто?» «Коля, милый!..» — кричу ему…

Меркулов видел это… Сырая ветреная ночь, черная изба с одиноким в ней человеком, глухое окошко, и женщина возле него, для которой ничего нет во всем мире, кроме этого окна. Он видел, как сквозь трещины в ставнях засветилось в избе, и было тихо некоторое время, только сырой ветер свистел, а потом засов на воротах громыхнул, человек подошел к женщине, и они вместе пошли в избу.

— И ведь хотя бы раз слово сказал, вспомнил, — продолжала Груня, и было неясно, то ли она довольна этим, то ли в упрек ставит Николаю легкость, с какой он принял ее.

— А вы, Груня, сами вспоминаете Колымань-то, вашу старую жизнь? — невольно вырвалось у Меркулова. Ему почему-то важно было знать это.

— Ну-у! — неопределенно воскликнула она. — Он, Кусков, приходил, просил, чтобы вернулась. Толю грозился отнять. Трезвый, правда, ничего не скажу. Да ведь уже не склеишь. Коля говорит, как хочешь, а я злюсь на него. Я ножом отрезала. Да уж и Толька-то к Коле прирос — он отца и не знал своего, — его не отымешь… — с твердостью, с одобрительной лаской к сыну сказала Груня. — Слышала, в Кочугуре сейчас Кусков, в районной сельхозтехнике, какой-то начальник, — продолжала Груня. — И семья вроде бы есть, без семьи нельзя. Как живет, не знаю. Может, на мне его пьянство и кончилось, погас огонь, который его жег. Я ему зла не хочу.

— Анатолий знает?

— И-их, Всеволод Михайлович! — удивилась Груня. — У нас деревня, нешто утаишь? Да он у Коли на руках вырос, Коля его отец, — снова с большой убежденностью сказала Груня.

Они замолкли и долго сидели молча, пока не послышался топот на крыльце: кто-то снег обивал.

— Ну вот, приехал, — сказала Груня облегченно, просветлела вся. — Маринки что-то нет долго, беда, надо искать идти.

Но Маринка уже входила в избу, раскрасневшаяся на ветру, а за ней шел Николай, потирая рукой коричневое лицо.

— Ты где это бегаешь, заноза? — напустилась Груня на Маринку и стала развязывать на ней платок.

— Я папу встречала! — обиженно крутилась Маринка в руках Груни.

— Вот уж около моста встрела, гляжу, стоит Марина Николаевна! — говорил отец. — Загуляло на дворе, давно ждали! — ухмыльнулся он. — Вот тебе весна, Победа, а, Михалыч?! Куда! Ну, ничего, это последнее издыхание у зимы. Самовар ставь, Грунь, погреемся.

— Нинка-то не замерзла в сапожках лаковых? — О Нинкиной юбчонке Груня не сказала.

— Заморозишь ее! Домой побегла, нынче третью серию по телевизору показывают.

— Ну, у нее все серии в голове, — сказала Груня с обидой. — Зашла бы погрелась. Целовались, что ль, на прощание-то?

— Об этом история умалчивает! Тебе все надо знать! — ласково говорил жене Николай. — Ты, Михалыч, как, на вечернюю зорю думаешь?

— Не знаю… — Меркулов и в самом деле не знал, как быть.

— Да будет вам, что за нужда на ветру сидеть, давайте лучше чай пить! — разрешила его сомнения Груня.

— И правда! В весну утром не возьмешь, вечером не надейся. — Николай почуял сомнения Меркулова. — Утром завтра посидишь, а потом по озера́м пройдем. К обеду возьмем, неправда! Завтра праздник, отметить полагается.

— И ладно, — сказала Груня.


Вечер быстро накрыл Амбу. То ли чай разморил всех, то ли третья серия телевизионного фильма утомила — рано легли спать. А скорее всего, была в избе какая-то пустота после отъезда Анатолия. Он хоть ни одного вечера не посидел дома, с родителями, но все же был здесь, будто дух его витал в избе, даже само ожидание, сама тревога Грунина, ее недремотные, обидные вздохи поздними ночами наполняли комнаты его вещественностью. А теперь была пустота, которая не скоро заполнится иными заботами и тревогами.

Меркулов лежал на своей жесткой койке в темноте; ребристо скользила под головой набитая соломой подушка. Он не спал. От окошка тянуло приятной свежестью, простыни казенно пахли стиранным. За окошком посвистывало, то и дело будто дробью ударяло по стеклу — ветер наносил сухую снежную крупку. Бессвязное что-то толклось внутри Меркулова — то картины Груниного ночного бегства из Колымани в Амбу вставали перед ним, то сцены этой самой третьей серии… На экране была война, работа наших разведчиков, было что-то игрушечное в красивых немецких мундирах, в ночных шоссе, идущих под автомобильные колеса, в нарочито обнаженных сценах драк, снятых по последним модам голливудских боевиков… Николай осоловело смотрел на экран, стараясь, видимо, уловить хитросплетения сюжета, а потом крякнул с досадой:

— Не война, а хреновина одна… Что же это, Михалыч, про солдат совсем забывать стали? Что ни картина — шпионы да разведчики. А про солдата, который на своем горбу все вынес, пол-Европы пузом пропахал, забыли. Вот картина была — «Сын полка», я сам солдат, многого нагляделся, а как покажут — сердце кровью изойдет. А теперь в игру ударились. Нинка Федоровцева, чай, глядит не наглядится: как это все красиво было, бах-бах — и в сумку…

Маринка, сидевшая ближе всех от телевизора, обернулась, осуждающе пожала плечиками, мол, не мешай, папа. А Николай продолжал:

— Или вот возьми, Михалыч, манера пошла уголовников показывать, как их ищут. Столько картин наклепали, ну просто помешались! Я так думаю, в кино-то надо главное показывать, нашу основную дорогу, а не про воровство да бандитизм, это теперь обочина… Ты приезжай-ка, друг сердешный, в деревню, погляди, что в жизни-то идет.

Маринка заткнула пальчиками уши, совсем, видно, осердилась.

— Летось мне плакатики прислали, чтобы, значит, развесить на стенке, о борьбе с браконьерами, чтобы осетра да стерлядь не ловили. Мне-то они без надобности, плакатики эти, в наших озерах плотва да окунь, на Оби, там, правда, есть. Глянул я на плакатики-то!.. Браконьерам — бой! И рисуночек — как этот браконьер стерлядку, значит, ловит. Так он точно и подробно нарисован, самолов-то этот запрещенный, прямо чертежик, да и только, наглядное пособие. Тут кто и не знал, так вот, пожалуйста, делай и лови… Так и с картинами — все про ворюг да аферистов, про бандитов, грабителей. Молодежь-то смотрит на это, как на те самые плакатики про запрещенную ловлю рыбы, да на ус наматывает, вот ведь что!.. Непонятно мне это…

За окошком шуршало, будто кто-то взметывал варежкой по ставне, снежная свежесть сквозила от подоконника, проходя по разгоряченному чаем лицу. И вдруг от этого невидимого глухого шуршания, от темноты, от одинокой заброшенности ясно увидел Меркулов свою городскую квартиру. «Что они сейчас делают?» — попытался представить Меркулов Ольгу Павловну и Любочку. Скорее всего, сидят в креслах друг против друга за журнальным столиком, и тихая вечерняя беседа журчит. Они любят вот так, вдвоем, сидеть после хлопотного дня, у них много общих тем: Любочка учится в медицинском — Ольга Павловна настояла, чтобы она пошла в медицинский. И это стало обычным. Любочка приходила, кричала с порога: «Мама, ты дома? Ты знаешь, мамочка!..» — и они садились в кресла: Ольга Павловна, красивая, со спокойной снисходительной улыбкой — «Ну, что там у тебя?..» — и Любочка, с преданным выражением тоже спокойных, как у матери, глаз. Они были очень близки, а Меркулов видел, что у него этой близости с ними нет, вернее, они сами как бы отторгали его от своего союза, и он мучительно видел перед собой эту невидимую и в общем-то благопристойную стену. Как-то он сказал об этом Ольге Павловне. По ее губам пробежала усмешка.

— Бог знает что ты говоришь, Всеволод, почему это тебя задевает? Дочь всегда ближе к матери, такова особенность нашего пола. — Она это сказала спокойно, твердым педагогическим тоном, и Меркулова передернуло. — И потом, ты прости, многое зависит от тебя. Ну, эти твои причуды, хотя бы охота, нам трудно тебя понять…

…Северная утка валом шла в осенний день по Чаусу, и Меркулов сидел в своем скрадке на песчаной косе, на открытом месте посредине реки. Перед ним широко расстилалась серая, с частой желтой рябью вода — там Чаус вливался в Обь и низкое, с солнечными пробоинами осеннее небо сливалось со слепящей россыпью всплесков на горизонте. Черные точки возникали из ничего над этим серым, ослепительно прочерченным солнцем пространством, и через несколько минут звон крыльев падал с неба, разрываемый ветром; и когда Меркулов переламывал ружье после выстрелов, пустые гильзы дымились и остро, возбуждающе ударяло в ноздри сгоревшим порохом. Была Сибирь в этом ветреном сером небе, из которого вот-вот должен был вместе со скупым солнцем просыпаться первый снег, в темном крутом береге, на котором одиноко стояла охотничья избушка и торчали черные, на сером, шесты и весла. И этот темный мыс назывался Казачьим мысом, и за этим названием слышалась удалая древняя даль Сибири и слышалась ямщицкая печаль от проходящего по мысу старого, накатанного до чугунной твердости Московского тракта. А северные тяжелые крохали летели низко, по струнке, как торпеды, едва не ополаскивая крылья в слепящей россыпи.

Тогда Меркулову с болью подумалось, что, если бы это увидели Ольга Павловна и Любочка, они стали бы ближе к нему, вот только бы они вдохнули этого снегового ветра и этой шири на этой голой песчаной косе, вытянувшейся острием в серую воду. Дома он заговорил об этом робко, с заискивающей улыбкой, ненавидя себя за это заискивание; Ольга Павловна сказала, что это дико, и загоревшиеся было Любочкины глаза тут же стали умными и серьезными. «Дико, дико…» — поворачивалось в голове Меркулова, и он совершенно отчетливо понял свою неспособность изменить что-либо, почувствовал свое бессилие перед этой благопристойной стеной, разделявшей их.


И вот теперь будто тоненький проводок протянулся от этой его одинокой заброшенности к уюту светлой городской квартиры, и красивое лицо Ольги Павловны вставало перед ним вперемежку со сценами Груниного бегства из Колымани в Амбу. «Когда это началось? — пробовал продраться сквозь частокол мыслей Меркулов, теперь уже видя Ольгу Павловну и Любочку за тихой вечерней беседой. — Тогда?.. От этой истории с молодым талантливым хирургом? Или раньше?»

Меркулов нащупал на тумбочке сигареты и зажигалку, закурил, жадно затягиваясь и чувствуя, как колотится сердце. И веселые домики, сарайчики, голубятни сбегали к неширокой, теплой в солнечном дне реке, к ребячьему визгу и стуку вальков, и погромыхивал под копытами неторопливых лошадей старый деревянный мост. Потом шли сиротливые, продутые ветрами рощицы, сожженные, запустевшие деревни, разбитые взрывами дороги, и запах окалины доносился от покореженного огнем металла, и смрад шел от разбросанных снарядами трупов. И в этих жестоких картинах был Меркулов молод, и он сам чувствовал дразнящую свою молодость, было все ясно, иникакая булыжная боль не проламывала ему голову…

«А может быть, — ужаснулся он от этой впервые прошившей его мысли, — может быть, я во всем виноват сам, я сам виноват во всем?» Нет, он не чувствовал в себе вины. Скорее, он смутно начинал чувствовать вину судьбы, обманувшей и его, и Ольгу Павловну давным-давно, в самый первый день их знакомства.

Он испугался этой мысли, потому что она положила бы конец его боли, за ней была пустота, неотвратимо отсекались все прожитые с Ольгой Павловной годы. Он весь бунтовал против этой мысли.

«Да, да, надо спать, спать, — сказал себе Меркулов, лихорадочно тыча сигарету в пепельницу, чтобы затушить, — надо спать».


Он проснулся с тупой болью в голове, а тело было расслаблено, и какая-то старческая сухота стянула лицо. Обрывки мыслей, с которыми он засыпал, нелепо и суетно толклись в нем, и через них шло единственное желание — поскорее выйти на воздух. Он зажег свет в сенях, наклонил висящий на проволоке чугунный умывальник с двумя дульками — ледяная вода обожгла лицо — и тут же подумал, как, должно быть, холодно сейчас на Линево, в одиноком скрадке. На какое-то мгновение он заколебался — плюнуть на охоту, доспать, встать, когда уже солнце прольется в окошки; снежный шорох за стеной стих, и Меркулов, еще не выходя из дома, знал, что сейчас ясно и звездно. Но он понимал, что уснуть уже не сможет, понимал, что ему нужно переломить себя и тогда он уйдет от этих по-мышиному снующих в нем мыслей.

Меркулов вышел на крыльцо и увидел: белые полосы во дворе, как холсты, извилисто протянулись из конца в конец под лунным и звездным светом. Большого снега не было ночью, сухая крупка прошла по двору извивами. Вдали, над Колыманью, светилось бледное зарево, исходящее от станционных электрических огней. «Завтра домой», — смутно шевельнулось в Меркулове, и он зашагал, чувствуя под ногами хрусткую твердость, к воротцам.

Он шел и все глядел на бледное зарево, и то неясное, что шевельнулось в нем, начало обретать теперь вполне реальную суть, и Меркулов отчетливо понял, что ему нужно именно ломать себя вот так, как минуту назад он переломил в себе нежелание выйти из дома в холодное утро… Он возвратится к своему делу, без которого не представлял себе жизни, и душой обернется к жене, к дочери — в нем уже начинала действовать невольно усвоенная им мера, с которой должно вершить суд над собой и над всем, что тебя окружает, — мера добра. Все, что мучило его ночью, пока он не заснул коротким тревожным сном, уходило теперь, он весь как бы зачинался вновь в этом ощущении встающего над землей ясного весеннего утра.

В далеком зареве огней был для Меркулова некий символ, и все, что вошло в него здесь, в Амбе, говорило ему: жизнь идет вперед, потому что в ней преобладают законы, движущие ее, и человек не может стоять в стороне от этого непрестанного движения…

Он спускался с угора к протоке, пропастно чернеющей между припорошенных снежной крупкой берегов; далеко разносились его сдерживаемые на крутой тропе шаги, весло шурхало в побитой изморозью сухой светлой траве. Ожидание предстоящей охоты томительно и властно входило в Меркулова.

Обласки с бортами, тоже светлыми от изморози, зовуще ждали на черной воде.

4

Меркулов услышал осторожное поскребывание весла о борт и, уже зная, что подплывает Николай, посмотрел в ту сторону, увидел его небольшую ладную фигуру, слитую с обласком. Лодка медленно и ровно шла вдоль берега к скрадку, слегка ныряя носом от движения весла; вот эта слитность, удобность Николаевой посадки всегда восхищала Меркулова — он еще никак не мог свыкнуться с тонкостенностью, скорлупочностью обласка и размещался в нем с некоторым страхом. Подсадная утка, завидев Николая, начала издавать утробные звуки, видимо, в предчувствии скорой обратной дороги домой и кормежки.

Хорошая выдалась заря, хоть и померз Меркулов основательно. Два кряковых селезня и три гогля висели в скрадке на удавке, прицепленной к огрузшему от тяжести уток колышку. Селезней Меркулов взял из-под подсадной, причем одного влет, когда тот, почуяв недоброе, тяжело взмыл с воды; а гогли целой стаей, с характерным звоном спланировав под низким углом, кучно врезались в заплясавшие чучела; и, сдуплетив, Меркулов увидел, что две утки недвижно лежали, перевернувшись на спинки, а одна крутится на боку, часто загребая лапками. И Меркулов полоснул по ней, накрыл еще одним выстрелом.

Николай издали вопросительно улыбался Меркулову, не рискуя спросить его, как дела. И Меркулов тоже улыбнулся ему, поняв этот вопросительный взгляд, даже подмигнул, не сдержавшись от овладевшего им сознания охотничьей удачи. То суетное и тупое, что теснилось в нем ночью, совсем ушло сейчас, и в душе было по-утреннему чисто. Николай разогнал лодку, влетел на низкий, в сухой осоке бережок, подошел, увидел тяжелую связку уток — черный, с зеленью, белый, оранжево-красный цвета густо и празднично пятнали их, — одобрительно пощелкал языком. («Дроздочек», — вспомнил Меркулов Грунино ласковое слово.)

— Вот это я понимаю! Взял ты свое, Михалыч, молодцом!

Меркулов пытался принять безразличное выражение лица.

— Ну, что, Михалыч, я термос твой прихватил, попьем чайку да по озерам пробежим.

— Можно и по озерам, — согласился Меркулов.

Когда он взял дуплетом трех гоглей, тут же решил: хватит, больше ни одного выстрела. И теперь он согласился с предложением Николая, просто чтобы последний раз в эту весну вобрать в себя бездонность светящегося в солнце неба, снеговой запах, идущий от земли. Перед глазами его на том берегу золотисто и голубовато кудрявились ветлы, а где-то рядом на одной ноте тихо позванивала синица, и от этого что-то тихое и медовое обволакивало его, и хотелось, чтобы это продлилось подольше.

— Там Груня уже хлопочет, праздничный обед соображает.

— А с утками-то как? — спохватился Меркулов. — Надо бы и их к обеду.

— Ну, утки! Уток ты домой повезешь.

— Домой? — почему-то переспросил Меркулов. — Домой… — добро усмехнулся он.

— А как же, Михалыч! Груня пирог с палтусом готовит, свое коронное блюдо. Хорошая рыба палтус, да и надоела своя, нам теперь подавай заморской! Я, как Тольку-то провожал, захватил в Колымани, Груня наказывала. У нее пироги выходят — пальчики оближешь.

Они, как в прошлый раз, расстелили на берегу свои брезентовые плащи и стали пить чай.

Меркулов полулежал, опершись на локоть, и дремотная золотая тишина не отпускала его; не хотелось ни о чем думать, не хотелось пошевелить рукой — только слушать однотонные позванивания синицы среди ясного, с легким морозцем утра, чувствовать, как солнце припекает и медью обливает лицо. Снежок, наметенный за ночь, подтаивал с солнечной стороны, обмякал.


— Не повезло мне с победой, в госпитале довелось встретить, чуть-чуть не дошагал, шут ее возьми, фортуну эту, — блаженно говорил Николай. Он сидел на коленях перед брезентом с легким импровизированным завтраком, в одной руке держал синий целлулоидный стаканчик, а культей подпирал его. Он снял с головы треух, и от волос тихо струился парок, коричневое лицо было свежо и молодо. — А ты где победу-то встретил, Михалыч?

«Да, да, где?» — как о невероятно далеком, подумал Меркулов. И тут же четко встала перед ним та ночь в небольшом каменном городке близ Праги.

Весь день он провел на командном пункте армии вместе с генералом Красноперцевым. Победа, собственно, уже витала в воздухе, было празднично вокруг, небо ревело от штурмовиков, они низко проходили над траншеями командного пункта, и здесь совсем молодой полковник в фуражке с голубым околышем, задрав голову, весело кричал в микрофон: «Беркут», «Беркут»! Квадрат четыре — семь! Скопление техники на южной окраине города. Подавить! — И в нарушение всякой дисциплины военного эфира: — В последний раз, хлопцы, в последний раз! Проутюжить так, чтобы фрицы на том свете вспоминали гвардию!» А из динамика, поставленного прямо на бруствер — свежевыброшенная земля уже подсохла и мелко осыпалась в траншею от содрогающего пространство рева штурмовиков, — неслась веселая перекличка летчиков, и спокойный голос ведущего перекрывал ее: «Понял, понял, сейчас дадим прикурить…»

Праздник надвигался с этим безоблачным, весенним днем, с запахом молодой травы и подсыхающей земли, с затянутой дымкой взрывов далью. Все стояли в траншеях открыто, весело, совершенно пренебрегая маскировкой.

На ночь они с оперативной группой армии остановились в этом тихом каменном городке, где-то в предместьях Праги, и уже когда угомонились, спать повалились не раздеваясь, сморенные дневным напряжением, за окном рассыпчато застучали автоматы. Меркулов схватил пистолет, выскочил наружу, и первое, что бросилось ему в глаза, — пулевые трассы разноцветно прочертили ночь снизу вверх. В первую секунду он еще недоумевал: почему снизу вверх и что там может быть в ночном небе? Но уже в следующую секунду он, тысячу раз слышавший автоматную стрельбу, различил в ней какую-то веселую бездумность, легкость, озорство и понял, что на земле уже нет войны и нужно расстрелять последние патроны. Он поднял над собой пистолет, и восемь раз подряд металлически дергало его руку. «Ну вот и все, Сева, — тихо сказал стоящий рядом генерал Красноперцев. И вдруг спросил: — Сколько тебе лет, Сева?» И когда Меркулов ответил, испытав мгновенную неловкость отчего-то, генерал долго еще молчал, и отсветы пулевых трасс перепархивали по его напряженному лицу. Теперь-то Меркулов знал, почему генерал Красноперцев, за несколько часов до того веселившийся по-ребячьи в траншее на командном пункте армии, стал вдруг необычно сосредоточен и задумчив.

Меркулов рассказал Николаю, как было дело, при каких обстоятельствах встретил конец войны. Он передал только внешнюю картину той давней ночи, но Николая все же восхитил его рассказ, он слушал с горящими глазами, поминутно восклицая: «Ну, дают славяне!» А о себе, это было видно, он начисто забыл.

Когда они замолчали и Меркулов лег на спину, прикрыл глаза, по-прежнему ощущая на лице солнце и бездонное голубое небо, ему подумалось о том, что время медленно, но верно нивелирует грани высокого и грани обыденного. И привиделось ему, как однажды он был приглашен в школу на торжественную пионерскую линейку в честь Дня Советской Армии и Военно-Морского Флота. И пришлось ему нацепить по этому случаю свои ордена и медали… Ему врезалось в память — довольное, покровительственное выражение лица директрисы, державшей в своих руках всю сложную ритуальность встречи, благодарные, заискивающие улыбки молодых учительниц, — и за этим виделось, что вот, мол, не подвел, пришел и можно будет поставить жирную красную галочку против данного мероприятия в плане, их извиняющиеся — к Меркулову и свирепые — в сторону ребятишек глаза, если отвлекались, не слушали с такими хлопотами приглашенного ветерана войны, и общее веселое оживление, когда Меркулов должен был неудобно наклонить голову и тонкие детские руки, щекоча по шее, повязывали ему аккуратно отглаженный галстук… Наверно, торжество не совсем удалось, потому что Меркулов, когда ему повязывали галстук, неожиданно обнял девочку, прижал к себе, чувствуя тонкие живые ребрышки, и жалеючи гладил ее реденькие белесые волосенки. И в рассказе Меркулова не было той праздничности, на которую явно рассчитывали в школе, а были могилы безвестных русских солдат в далекой земле, сглаженные временем, были трудные военные дороги и боль за то, что многое не вышло, о чем когда-то мечталось…

— Всеволод Михайлович! — сказала директриса в наступившей неловкой тишине. — Мы видим на вашей груди высокие правительственные награды. Расскажите, за что вы удостоены их, — она очень выпукло, картинно произнесла это слово — «удостоены».

— Я и сам не знаю, за что… — проговорил Меркулов. Он увидел, как у директрисы оскорбленно переломились брови и мелко задрожал подбородок от сдерживаемой досады.

Она несколько раз твердо хлопнула ладонями, и это была команда к общим аплодисментам, вернее, к тому, чтобы кончать поскорее эту канитель.

— А вот скажите-ка, ребята, — вдруг незапланированно снова начал разговор Меркулов. — Есть у вас военруки?

Пионеры вопросительно смотрели на Меркулова. «Какие военруки?» — прошел по рядам тихий говор. Молодые учительницы с надеждой глядели на директрису, та твердо молчала.

— Нет военруков, значит? — обернулся он к учителям. — А зря. Пострелять бы ребятам из мелкокалиберных винтовок, гранаты побросать. Это, знаете, увлекательно и полезно…

— Да, да, мы учтем, — прервала его директриса, строго глянула на ребят: — Кто отдает рапорт?

Тут же спасительно вышла из рядов пряменькая, аккуратная девочка, галстук трогательно обвивал тонкую шейку, вскинула руку и звонким голосом, должно быть не раз отрепетировано, доложила Меркулову о систематическом росте отличных оценок в дружине, о количестве цветов и кустарников, высаженных у школы, и наметках на приближающуюся весну, и, конечно, о килограммах и тоннах собранной макулатуры и металлолома…

«Я ухожу в сторону, я не об этом думаю сейчас, — остановил себя Меркулов. — Но о чем же? Ах, да… Этот восторг, с которым Николай слушал меня. Он совершенно забыл о себе, о пропахшей эфиром, кровью, гнойными бинтами госпитальной палате, в которой довелось ему встретить День Победы. Он слушал меня. А меня даже не царапнуло на войне. Но время почему-то уравняло нас, мы оба остались живы, и нет уже разницы в том, что сделал я и что сделал он. Или это все от легкой души Николая?»

Два далеких выстрела донеслись откуда-то из-за Амбы и еще два немного погодя.

— По озерам кто-то бродит, — определил Николай. — Нынче день нерабочий, это хорошо все же — День Победы нерабочим днем сделали, охотники нынче должны быть… Или на Камышовом палят… Михалыч, не спишь?

— Нет, нет, — открыл глаза Меркулов. «…Нет, нет, мера значимости должна быть, она должна быть во мне самом, в моей совести, во всех нас, иначе все уйдет в траву, в траву…» — Так, что-то нашло такое, а что — и не скажешь…

Николай улыбнулся простодушно:

— Бывает… На меня другой раз тоже накатывает. Другой раз ночью будто сплю и не сплю, и вдруг вот они — Ванька Сиволобов, Мишка Карташов, Семка Поперечный, Шурка Валетова, санинструкторша была боевая, кудрявая такая, все пилотка у нее с головы слетала от кудрей-то… Кого на Дону, кого под Запорожьем, кого уже за Дунаем позакопали… Как вспомнишь, как увидишь их ночью-то живьем, так и накатывает… Вот какое дело, Михалыч.

— Тебе-то, Николай, в чем виниться? С тобой война в бирюльки не играла… — сказал Меркулов, почему-то не удивившись тому, что Николай в эту минуту думал примерно о том же, о чем думал он сам, только Николай думал объемнее и, главное, проще, а потому и логичнее, вернее.

— Да ведь оно и так и не так. Хоть и не совсем цел, но жив остался… А они там лежат, в землице. Тыщи… — Это слово прошелестело с какой-то безнадежной необратимостью. И Николай снова повторил: — Тыщи… Мы тут другой раз в обиде, как в дерьме, изваляемся, то нам не так, другое не так, шумим, топчемся, всяк свой пуп выставляет. А ведь как подумаешь: живы остались, так и живи по-людски, память о погибших не срами… Их там тыщи, в землице-то, другой раз и накатит, будто тот же Мишка Карташов глядит живой, такой, как был, каким мы его на Дону закопали… Ну, ладно, давай, Михалыч, собираться, — неожиданно закончил он со своей обычной легкостью, стал завинчивать термос, сворачивать и складывать в рюкзак остатки еды.

Тихо позванивала в кустах невидимая одинокая синица, и весенняя дрема падала с высокого неба на свежее утро. И снова вдали по-кузнечьи стрекотал трактор, наверное, развозил удобрения по полям, а со дня на день должна была быть пахота.

Они затащили лодку в конец Линево в густые кусты, положили в них уток, рюкзак, убедились, что все хорошо замаскировано, и налегке пошли по луговине, на которой первая легкая травка зеленела сквозь припорошивший за ночь, истаивающий сейчас снежок.

Два выстрела снова раздались за Амбой, теперь уже ближе, отчетливее.

— Точно, на Камышовом, — Николай поставил ухо в сторону выстрелов. — Кочугурские, должно, да что они там без лодок-то — дохлое дело. Пойти поглядеть бы надо, Михалыч, путевки проверить.

Ускорив шаг, они обогнали угор, на котором высоко, весело толпилась избами Амба, и перед, ними километрах в двух широко открылось Камышовое.

Озеро вполне оправдывало свое название. Огромная, голубая чаша, на которой, будто поджаренное, будто положенное кем-то, ослепительно вспыхивало солнце, была плотно оправлена белесой чащей камыша. Острова камыша виднелись и по самой глади, и все озеро, в легких светлых тонах, текуче, стрельчато струилось под высоким небом. Только в одном месте, справа, берег был относительно чист — там камыш вырубали и пригоняли туда скот для водопоя. Неподалеку от этого открытого места, на светлой стерне, стоял газик, и около него чернели фигурки людей.

— По бутылкам палят, не иначе, — усмехнулся Николай. — Тут охотничков таких развелось — хоть беги от них. Приедут, водки нажрутся и ну бутылки подбрасывать, так все патроны и пожгут по бутылкам с косых глаз, одно битое стекло остается после них да консервные банки — землю поганят.

Озеро было уже недалеко, уже угадывался в тишине тихий шорох камыша под ветерком, он стоял сухой светлой стеной, обрываясь справа, и там низкий берег был испещрен следами скота, изрезан колесами машин и подвод.

— Михалыч, ведь они лебедей подняли!

Только тут увидел Меркулов двух птиц, плавно, молчаливо, невысоко кружащих над огромной чашей озера.

— Улетят теперь, да что же это!..

Пыхнул в камыше легкий сизый дымок — одна птица надломилась, всплеснула белыми крыльями и так, всплескивая, пытаясь удержаться в воздухе, будто цепляясь за что-то невидимое, отвесно, молчаливо падала, белая в просторном голубом небе. Она падала долго, и Меркулов не верил в это падение, его сознание отказывалось верить, говорило, что происходит огромный обман; он в страшном напряжении ждал: сейчас птица устоит, выправится, скользнет живыми крыльями в голубом небе; он ждал этого до последнего белого всплеска над самыми камышами. И в это мгновение трубный вопль раздался в тишине — это кричала вторая птица, косо, вниз планируя кругами.

«Кликун», — вспомнил Меркулов название породы лебедей и с болью поразился соответственности этого названия тому, что он видел и слышал сейчас.

Птица еще кричала и кружила, когда они с Николаем подбежали к обрезу камыша и там увидели человека, перепрыгивающего по согре, по кочкам к тому месту, где другая птица била белыми крыльями по воде. Они увидели, как человек рухнул, взмахнув руками, будто пропал среди покрытых светлой осокой кочек, и воющий стон пробился оттуда через торопливые хлопки руками по воде и грязи.

— Так тебе и надо, стерва! — с облегчением, с какой-то нервной разрядкой сказал Николай, но все же пошел к тому месту, пробуя ногами согру, кочки плывуна.

— Брось его к черту! — сказал Меркулов, но тоже шел за Николаем, чувствуя под ногами живую зыбкость.

Николай молчал, и, поравнявшись с ним, Меркулов увидел его острый, прищуренный взгляд, прицелившийся к лицу человека, по плечи ушедшего в пузырящуюся темную жижу, необычно притихшего. Меркулова поразило лицо Николая — в нем была не злоба, нет, скорее угрюмое любопытство, недоумение, какая-то внезапная проясненность.

— Ты?..

Из кочек, из будылей поломанного камыша на Николая затравленно смотрели замутненные хмелем грязные глаза.

— Ты? — еще раз недоуменно повторил Николай. — Лебедя убил, стерва…

— Помоги мне, — проговорил наконец человек, кусая сухие губы. — Помоги…

Николай взвел курок.

— Я тебе помогу сейчас, стерва.

Там, в темных кочках, в пузырящейся гнилой воде, снова послышался испуганный воющий стон. Но Николай прицелился мимо, по белым, еще всплескивающим крыльям, и через секунду они упали, успокоились, тишина ударила в уши, и тогда та, вторая птица низко, с недоуменным, печальным, страшным криком в последний раз прошла, напряженно вытянув тонкую шею, и, уже поверив, что все кончено, взмыла, медленно стала удаляться, растерянно и одиноко крича.

Николай и Меркулов проводили ее взглядом.

Те, что были у газика, подошли к берегу, стояли молча, хмуро глядели, очевидно не зная, как им себя вести в эту минуту.

— Ты бы хоть бил-то насмерть, чтобы не мучилась, — сказал Николай, и Меркулов не узнал его голоса.

— Помоги мне, — снова донесся глухой голос.

— Давай ружье, — сказал Николай.

Человек шевельнулся — с рукава потекла гнилая вода, — толчками, неловко подвинул ружье стволами вперед. Николай ухватился за них, стал медленно подтягивать намокшее тяжелое тело, пока тот не лег на твердый плывун, трудно дыша, облизывая сухие, то ли от водки, то ли от нервного напряжения, губы. Глаза его бессмысленно глядели на руки в грязных подтеках. Отдышавшись немного, он неуклюже втащился на плывун, медленно встал на четвереньки, неуверенно выпрямился, стоял грузно, по-медвежьи, стряхивая с руки тинную слизь.

— Кто вы такой? — спросил Меркулов, с гадливостью глядя на него.

Тот угрюмо повел в его сторону ничего не выражающими глазами, молчал.

— Я его знаю, Михалыч, лебедушку убил, стерва…

— Давай, я теперь сам, — мужчина потянулся к своему ружью.

— Я тебе дам… прикладом по пустому котелку.

— Гляди не промахнись.

— Не промахнусь, теперь уж не промахнусь, стерва, лебедушку убил.

— А кто их знает, твоих лебедушек, думал, гуси!..

— Гуси… Все ты знаешь, стерва. Давай топай на берег, там разберемся, — устало проговорил Николай, переломил ружье — из стволов вылились две струйки, — вынул пустые, намокшие гильзы, швырнул их.

— Ты брось самоуправством заниматься, ответишь за это. Счеты сводишь? Отдай ружье…

— У нас с тобой давно счеты кончились. Топай давай.

— Ну-ну, гляди не промахнись. — Угрожающая многозначительность была в этих словах.

— Что вы мелете! — не вытерпел Меркулов. — Вы браконьер и ответите за это…

Человек недобро глянул, в мутных глазах уже осмысленно мелькнула потаенная усмешка. Но он ничего не сказал Меркулову, осторожно ступая, пошел к берегу.

Там стояли те четверо, из газика, сиротливо видневшегося невдалеке, и среди всех выделялся один. Меркулов сразу признал в нем главного. Он был совершенно трезв, прямо стоял, заложив руки за спину, поджидая, хмуро глядя перед собой. Видно было, что он сразу узнал Николая, подошел к нему, поздоровался, подал руку Меркулову, назвал свою фамилию, но Меркулов не разобрал ее.

— Анатолий Иванович, ей-богу, думал, гуси… — двинулся было к нему с дурной заискивающей улыбкой на одутловатом лице, мокрый по-лешачьи мужчина; его колотила теперь дрожь, которую он старался скрыть.

— Идите к машине, Кусков, приведите себя в порядок, — прервал его отсекающий голос. — Вы пьяны.

— Все же пили, Анатолий Иванович…

— Все пили да пьяными не стали. Вам лечиться надо, Кусков. Идите.

Тот понуро побрел к газику.

«Вот ты кто! — Меркулов смотрел в спину удалявшегося человека, а перед глазами его плыла ночь, и влажный ветер тягуче гудел, и женщина бежала, прижимая к груди теплый живой сверток… — Вот ты кто!..» — тонко заныло у него под ложечкой.

— Свяжешься с дураком — сам дураком станешь… Как ты живешь, Николай, солдат дорогой?

— Как живу?.. Так и живу, — виновато, убито проговорил Николай, будто он доставил всем такую неприятность. — Акт надо бы составить, Анатолий Иванович.

— Акт составь и ружье у него конфискуй. А мы с ним еще на бюро райкома поговорим… Выпил на копейку, а опьянел на рубль. Пару разбил, подлец, второй-то улетел, куда он теперь?

— Истоскуется, умрет где-нибудь, — незащищенно сказал Николай. — Я эту пару с осени ждал, летось угнездились.

— А я слышал, когда лебедь гибнет, другой тут же падает на землю, разбивается, — сказал один из группы, молодой, видно шофер.

— Это в книгах пишут, в жизни-то оно посложнее, в жизни так красиво не выходит, дольше мука идет, — сказал Николай все так же убито; на мальчишеском лице его, посиневшем, осунувшемся, обозначились мелкие морщинки.


Они подплывали по протоке, пылавшей солнцем, и уже видели — там, наверху, облокотись на березовые перекладинки забора, поджидали их Груня с Маринкой. Груня спокойно стояла, краснел платок, наброшенный на плечи, а Маринка пританцовывала, махала ручонкой; светло, вольно было на угоре, снежок, наметенный за ночь, совсем сошел, бело и желто стекала по склону прошлогодняя трава.

Когда поднялись вверх по тропке, подходили к воротцам, нагруженные веслами, утками и ружьями, Груня еще улыбалась своей доброй домашней улыбкой, но тут же смерилось, стерлось белое ее лицо, и Маринка притихла, прикусила губку.

— Что это ты, Коля, будто не в себе, что у вас там получилось?

— Ничего не получилось, Груня, ничего не получилось, — выпуская из ящика подсадную утку, говорил Николай.

— Да вижу я, не в себе ты. А это… Почему у тебя два ружья? Чье это ружье?

— Это ружье теперь государственное, — Николай хотел уйти от разговора.

Груня всплеснула руками.

— Ах ты, наказание господнее с этой охотой! Ну, чистое наказание! Небось этих, как их звать-то, забыла, встретили, не иначе. Ты что молчишь, Коля?

Меркулов, чувствуя замешательство Николая, сказал:

— Да, Груня, браконьеров встретили, вернее, одного браконьера.

— И-и, — протянула Груня успокаивающе. — Шайтан с ними, сердце себе рвать в праздник. Идемте в избу, мы с Маринкой озябли, вас ожидаючи, и обед на столе.

— Вот, Михалыч, теперь и ставь свой марочный коньяк, — твердо, со смыслом, понятным одному Меркулову, сказал Николай, когда они, оставив ружья в сенцах, сняв бахилы, ополоснувшись холодной водицей, подошли к аккуратно накрытому столу. — Теперь мы за победу нашу выпьем с тобой. Садись, Груня, садись, Маринка.

Он взял из рук Меркулова красивую бутылку, прижал ее культей к боку, сорвал за ушко лиловую шляпку, налил в стопки, налил и Груне.

— Ну, Михалыч, без тостов, за нашу победу — и гори оно все синим пламенем!

Он выпил, дохнул, хрустнул пупырчатым огурцом.

— Ничего, пить можно, Михалыч… Я вот помню, уже в Будапеште дело было, еще руку мне не перебило. Из бункера одного выбили немцев, а там вина-а-а! Бутылки вот покрасивше твоей, аж зеленой плесенью обдались от старости. Это, говорят, склад был у Хорти, стало быть, да ты, Михалыч, слышал о Хорти!..

— Ну как же, — сказал Меркулов, предвидя рассказ о ситуации, обычной в те времена. Он не перебивал, делал вид, что слушает.

Но Николай сам осекся.

— Черт с ним, с Хорти. Давайте еще по одной. Разливай, Михалыч. Давайте за тебя, Груня, выпьем, за хорошую мать своим детям, здоровья и счастья тебе — и гори оно все синим пламенем! — Николай заметно взвинчивался, руки его ходили часто и суетно, глаза необычно блестели. Таким не знал его Меркулов.

Груня внимательно, с какой-то опаской смотрела на него. Она пригубила коньяк, тихо вышла из-за стола. Маринка сидела смирно, слушала.

— Ты чего, дочка, так глядишь на меня?

Маринка покраснела, будто уличенная.

— Не бойся, ты меня пьяным не видела. И не увидишь.

Груня пришла из сенок, села на свое место, опять посмотрела на Николая долгим взглядом, сказала тихо:

— Ты что, Коля, молчишь? Ты чье это ружье принес? Что-то, мнится, знакомое это ружьецо-то. Времени прошло много, а, мнится, помню я…

— Брось, Груня. Забудь все на свете. Нынче наш праздник. Победа. Эх, — он вскочил, побежал в горницу, — где трофей-то мой?

— Коля, не рви сердце себе, что ты! — крикнула Груня.

— Погоди, сейчас… Эх, Тольки нет, мы бы с ним спели, с солдатом!

Он вынес из горницы, держа за ремень, небольшой обшарпанный аккордеон — дешево блеснули яркой зеленью целлулоидные накладки.

— Мне-то самому играть не пришлось… — Николай виновато показал Меркулову культю. — Вон Маринка малость получилась. На, Маринка, сыграй нам с Михалычем.

— Ну что ты, Коля, какой она игрок, — Груня все еще пыталась уговорить Николая, испытывая, наверное, неловкость за него, за его обнаженность перед посторонним человеком.

Меркулов понял это.

— Что вы, Груня, пусть сыграет, как умеет. — Он понимал: сейчас нельзя возражать Николаю.

Маринка сначала не брала у Николая аккордеон, тоже уловив состояние матери, но после слов Меркулова взяла, накинула на плечики широкие ремни. Звук у аккордеона был резковат и дешев, плохо гармонировал своей трескучестью с доброй русской избой, но Меркулов сразу забыл об этом, когда Маринка после небольшого вступления запела, еще вполсилы, с робкой дрожью в тоненьком голосе:

Белеет ли в поле пороша,
Пороша, пороша,
Белеет ли в поле пороша,
Иль гулкие ливни шумят…
Меркулов любил эту песню, он любил эту родившуюся недавно песню любовью, шедшей из его далекой юности, он, впервые услышав ее, поразился тому, что в нескольких совсем простых словах, спокойно и убежденно повторяющихся, заключена огромная, святая, близкая Меркулову печаль.

Взвился голос Маринки, по-детски некрепкий:

Стоит над горою Алеша,
Алеша, Алеша…
Но не сорвался на взлете, плавно, печально перешел в окончание:

Стоит над горою Алеша,
В Болгарии русский солдат.
Она пела, глядя на отца широко раскрытыми глазами, и в этих глазах не было особого смысла, просто она пела в угоду отцу, детским своим рассудком она еще не понимала, не могла охватить затаенную в песне печаль, и это придавало словам песни еще большую безысходность. В глазах Маринки не было ничего, кроме покорного подчинения обстоятельствам, вынуждающим ее петь. Припухлые детские губы ее наивно, обидно округлялись…

Из камня его гимнастерка,
Его гимнастерка,
Из камня его гимнастерка…
«Так вот куда дотянулась война, — точила Меркулова жестокая мысль, — вот куда она дотянулась из грозного времени и задымленного пространства, до этой девочки, ничего о ней не знающей, не способной ее принять и понять и потому совершенно беззащитной перед ней». И в этих широко раскрытых непонимающих глазах, наивной округлости детского рта была беззащитность перед прошлым.

Немало под страшною ношей,
Под страшною ношей,
Немало под страшною ношей
Легло безымянных парней…
Голова Николая упала на кулак, сжатый до мосластой белизны, плечи задрожали. Меркулов обнял, притиснул его к себе, но Николай выл, давился слезами:

— Сколько закопали мы там… Эх, ребята, ребята!.. Ванька Сиволобов, Семка Поперечный, Мишка Карташов, Шурка Валетова, девчонка кудрявая… Всех закопали, памятников тогда не ставили… Эх, ребята, ребята… А тут всякая стерва…

— Коля, Коля, что ты, на-ка выпей, успокойся. — В руках Груни коричнево плескалась граненая стопка.

К долинам, покоем объятым,
Ему не сойти с высоты…
— Пусть плачет, — сказал Меркулов, притиснув к себе Николая. — Пусть плачет, солдат он, Груня, солдат…

Взвизгнув, оборвался аккордеон, Маринка замолчала, подошла к отцу, погладила его волосы, и он поймал ее руку, прижал к мокрой щеке, понемногу затихал, стыдясь, видно, поднять голову, отходя от нервного приступа.

— Ну и ладно, ладно… — повторяла Груня. — Ах ты господи, помню я ружьецо-то это проклятое…


Меркулов полулежал в повозке, на свежепостеленном сенце, с наслаждением вдыхал запах давно увядшей, примороженной за зиму сухой травы, смотрел назад, на убегающую к Амбе дорогу, видел расплывающиеся в голубом мареве избы, чувствуя, что с этими избами что-то дорогое отрывается от его сердца. Редкие покрикивания Николая на лошадку, дробный перестук колес по гравию отдавались звоном в густом солнечном настое весеннего утра, пропадали бесследно. Пофыркивала лошадка, скрипели колеса, белела дорога, и уходило, уходило что-то из сердца Меркулова, будто с клубка отматывалась нитка, которой он был связан с Амбой. «Да что мне эта Амба!» — в который раз пробовал обмануть себя Меркулов.

Какой-то металлический лязг сначала тихо, а потом с уверенной нарастающей силой начал приближаться спереди, от Колымани.

— Что это? — спросил Меркулов у Николая.

Николай сидел в повозке ловко, удобно, как в лодке, тихо перебирал вожжи, но был он необычно молчалив в это утро — как отъехали от двора, не проронил ни слова, нахохлился; и Меркулов, понимая состояние Николая, не докучал ему расспросами и только сейчас заговорил, решив как-то сгладить неловкость слишком затянувшегося молчания. Николай коротко вздохнул, подергал ременные вожжи.

— Наверно, Михалыч, опять я к земле прибиваться буду… — Незнакомая Меркулову сосредоточенность была в голосе Николая. — А то вроде не при деле, так, забава одна. Вон Танышев вернулся в Амбу, обстраивается. Видать, и мне пора, работа в совхозе и мне, с култышкой-то, найдется…

И только после этого, помолчав немного, ответил Меркулову:

— Это, Михалыч, трактора из Колымани идут, совхоз посевную начинает.

И через минуту навалился железный лязг, раздробил утреннюю тишину, засверкало, задрожало все впереди. Николай съехал на обочину, остановил лошадку, и трактора проходили мимо, сотрясая дорогу, обдавая жарким дыханием, запахом солярки, белой, с летним привкусом пылью. Трактористы, узнав Николая, махали ему рукой, и он отвечал им тихим помахиванием, виновато улыбаясь. Он не сразу тронулся, когда прошла колонна, глядел ей вслед, потирал коричневое лицо все с тем же виноватым выражением в глазах. Пыль над дорогой начала рассеиваться, ветерок сваливал ее на кусты за обочиной, на прохладную землю, и снова они ехали с Николаем, и Меркулов уже еле различал Амбу на высоком угоре, она скрывалась в золотистой дымке.

И тогда начали наплывать на Меркулова лица оттуда, куда он сейчас возвращался, — лица Ольги Павловны и Любочки, Павла Ивановича и других редакционных товарищей, будто даже запах типографской краски коснулся ноздрей. Все это возвращалось из забытого им на несколько дней мира, и Меркулов переступал в этот мир из того, что держало его, не отпускало, — из растворяющейся в золотой дымке Амбы.

Только тоскливо вспомнил он, что теперь ему надо будет ехать в Крым.

Примечания

1

Нет! Нет! (нем.)

(обратно)

2

Что? Что? (нем.)

(обратно)

3

Что это? (нем.)

(обратно)

4

Хорошо! (нем.)

(обратно)

5

Назад! (нем.)

(обратно)

6

Реактивные снаряды.

(обратно)

Оглавление

  • ДОЛГАЯ НИВА Роман
  •   I
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   II
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   III
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   IV
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •   V
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  • ЭТО КРИЧАЛИ ЧАЙКИ Рассказ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • АМБА Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  • *** Примечания ***