Первый арест. Возвращение в Бухарест [Илья Давыдович Константиновский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Первый арест. Возвращение в Бухарест

ПЕРВЫЙ АРЕСТ

Те весенние горькие дни моих первых испытаний были последними днями выбора моего жизненного пути.

Было это на берегу Дуная, медленно ползущего среди зеленых островов и заросших вербами и акацией берегов, в маленьком уездном городе, тоже заросшем белой цветущей акацией, в городе с «длинным» и «круглым» бульваром, «центральным парком» и каменными зданиями собора, казино и гимназии, где я тогда учился, веснушчатый подросток в помятой, обносившейся форме из зеленого солдатского сукна, в голубой фуражке с золотым кантом и поломанным козырьком — обыкновенный гимназист шестого класса. Нет, чем-то и особенный: под форменной тужуркой я демонстративно носил косоворотку, а в часы, когда мои сверстники разгуливали по аллеям парка, я сидел в читальне городской библиотеки и, не слушая веселых криков и музыки, упорно перелистывал толстые книги с таинственными названиями: «Мир как воля и представление», «О четвертом корне достаточного основания».

Случилось это в начале лета, в последние школьные дни, яркие, веселые, с грозами, ливнями и свежим благоуханием тополей и акаций. В ту весну я решил, что самый краткий и разумный путь «узнать все» — это читать Большую энциклопедию. И вот именно тогда, в одно утро, за несколько тревожных и тяжелых часов я узнал о жизни, людях и о самом себе гораздо больше, чем за все свое долгое единоборство с энциклопедией и увесистыми томами в толстых переплетах, сладко пахнувшими книжной пылью, плесенью и неразгаданной мудростью.

ТАТОВИЧ

Это произошло на уроке румынского языка и литературы. Преподавал в старших классах Татович — худощавый, бледнолицый, с большим выпуклым лбом и маленькими проницательными глазками, человек умный и беспокойный, много знающий и странный. Каждый его урок сулил ученикам неожиданные развлечения и столь же неожиданные неприятности. Ему ничего не стоило поставить вдруг всему классу по единице или же, наоборот, наградить всех, даже признанных лентяев, отличнейшими баллами. Когда Татович, всегда небритый, всегда изможденный, как будто невыспавшийся, раскрывая классный журнал и зажмурив глаза, погружался в длительное раздумье, словно ожидая, что кто-то сидящий в нем самом подскажет ему, как быть, ни один человек на свете, и, вероятно, меньше всего он сам, не мог бы предсказать, что сейчас произойдет. Класс замирал; даже второгодники Гарин и Дебеняк, сидевшие на последней парте, оба рослые и тупые, наглые и прыщавые, которым было все нипочем, боязливо втягивали головы в плечи.

— Озун Василе, — медленно и нараспев произносил Татович первую попавшуюся ему на глаза фамилию и, снова зажмурившись, вдруг спрашивал: — Какую тебе поставить отметку в этом семестре, Озун Василе?

Маленький, нежно-круглоликий и упитанный, как младенец, Озун медленно вставал, громко глотал слюну, беспомощно глядел на товарищей, потом в окно, не зная, как отнестись к столь неожиданному вопросу, таившему в себе явный подвох.

— Какую же ты хочешь отметку, Озун? — повторял тем временем Татович своим хорошо поставленным голосом на самых ласковых модуляциях.

— Э-э… пя… — начинал было мямлить Озун.

— Восемь!.. Десять!.. Десятку! Проси, дурак, десятку! — гудели кругом.

— Э-э… шесть… шестерку… — решался наконец трусливый и осторожный Озун.

— Ладно, ставлю тебе шестерку!

И все видели, как Татович рисовал в журнале цифру шесть.

— Следующий, Оника Анатолий. А тебе какую хочется отметку?

Оника Анатолий, полная противоположность Озуну — высокий, худой, неуклюжий, с загорелым лицом и давно не стриженными лохмами, — вставал и без тени смущения твердо заявлял:

— Десять, господин Татович!..

И, к изумлению всего класса, получал высший балл.

Но иногда эта игра принимала совсем другой оборот.

Иногда Татович врывался в класс за пять минут до окончания урока в пальто и огромной барашковой шапке и, не снимая ни того, ни другого, даже не садясь за кафедру, раскрывал журнал и начинал вызывать всех по очереди, по алфавиту, задавая всем один и тот же малопонятный вопрос, не имеющий никакого отношения ни к заданному уроку, ни к предмету, который он преподавал, ни к гимназическим наукам вообще, и требуя от всех уверенного ответа, главное достоинство которого должно было состоять в четком произношении, без запинок, что было практически недостижимо для большинства учеников, не умевших не запинаться и не заикаться, иначе ведь не было времени ни подумать, ни услышать подсказку.

— Аронов Борис! — гремел Татович, нахлобучив свою тяжелую шапку на глаза. — Что такое метемпсихоз?

Не успевал Аронов раскрыть рта:

— Э-э… мете… — как его уже обрывали:

— Садись! Кол!.. Амза Никулае!

— Метемпсихоз — это… э-э…

— Кол! Садись! Следующий: Богдану Петре!

В классе воцарялась гнетущая тишина. Только те, кто был в конце алфавита, тихонько радовались, зная, что до них он не успеет добраться. Но первые страницы журнала за пять минут покрывались четкими колами и двойками, в то время как стены сотрясались от едких обличительных речей неистового Татовича.

— Думаете, что если вы гимназисты, носите синие фуражки и дурацкий номер на рукаве, значит, вы уже важные особы? Кто твой отец, Амза? Субпрефект? Значит, тебе все позволено? Ни одной фразы не умеете произнести по-человечески! А чем занимается твой отец, Коган? Торгует мылом? Керосином? Прошлогодним снегом! Кол! Садись! Кол! Можете жаловаться! Директору, субдиректору! Никого я не боюсь: ни господина субпрефекта, ни префекта, ни господина министра, ни господина премьер-министра, ни короля. Городового я тоже не боюсь. Можете жаловаться на меня городовому!

Таков был Татович, преподаватель языка и литературы, а если нужно было — и философии, и латыни, и греческого; единственный учитель нашей гимназии, имевший ученую степень и все требуемые аттестации, к тому же еще и известный в уезде адвокат и не менее известный картежник, проигрывавший в одну ночь полугодовой заработок, но соглашавшийся на другой же день вести бесплатно процессы разорившихся крестьян и обиженных бедняков; неистовый, неспокойный и неудобный для многих Татович, которого недолюбливали учителя, но уважали и любили ученики, любили, несмотря на его странные капризы; любили именно за них, за необычные уроки, походившие на цирковые представления, за ум и бесшабашность, за честность, за доброе сердце человека, желавшего во что бы то ни стало прослыть самодуром и чудаком…

И вот однажды на его уроке, когда Татович, как всегда, опоздал, но явился в класс в хорошем настроении и без журнала, так что все двадцать мальчиков в зеленых тужурках мгновенно почувствовали себя ужасно храбрыми и, громко переговариваясь, ждали начала какой-нибудь необычной, но вполне безопасной проповеди, вдруг тихонько открылась дверь, и в ней показалась голова директора гимназии. В классе немедленно воцарилась елейная тишина. Все повернулись к двери, собираясь встать, но директор не вошел в класс. Он только просунул в дверь свою черноволосую воронью голову с длинными усами и, покрутив ими во все стороны, уставился вдруг своими блестящими вороньими глазами на меня, сидевшего справа на третьей парте, и поманил меня пальцем. Я не шевельнулся, думая, что это мне только показалось. Но директор повторил свой жест, глядя мне прямо в глаза. Не было никакого сомнения: он звал именно меня. Я встал и вышел из-за парты, но ворон в дверях снова начал делать какие-то знаки. Я понял: взять с собой книги. Я их собрал и пошел к двери. Сорок мальчишеских глаз провожали меня такими испуганными и недоумевающими взглядами, точно они видели не меня, хорошо им знакомого ученика шестого класса, а какое-то необыкновенное чудище.

Я вышел в коридор и остановился, не зная, что же делать дальше. Директор все еще молчал. И здесь, когда он предстал передо мной во весь рост, невысокий, Немного сутулый, большеголовый, в черном костюме, черных носках, черном галстуке, он был уже совсем похож на ворона. По-прежнему молча он указал мне на вешалку, и я понял, что нужно взять фуражку и идти за ним.

В коридоре было тихо и пусто; пройдя его до конца, мы стали спускаться на первый этаж по лестнице, ведущей в учительскую.

Шел он все время молча, слегка раскачиваясь на своих длинных искривленных ногах. Я шагал рядом, страшно удивленный всем происходящим, но спокойный. Хотя я и недолюбливал этого холодного, молчаливого, медлительного, никогда не улыбающегося человека, — я его не боялся. Он преподавал математику, и я был одним из лучших его учеников.

Все еще гадая, что все это может означать, я вошел вслед за директором в учительскую. Сначала мне показалось, что она тоже пуста. Но я ошибся: около больших стенных часов стоял незнакомый человек, пожилой, тщедушный, в потрепанном коричневом костюме, чем-то похожий на облезлую дворняжку. Как только я его увидел, я почувствовал странную слабость в коленях. Я уже знал, в чем дело: этот человек был из полиции. До сих пор не могу понять, как я об этом догадался, — у меня ведь еще не было тогда никакого опыта. Но всем своим существом я почувствовал, что это так. И не ошибся.

Дальше все произошло, как в иллюзионе, но вместо меланхолических аккордов тапера в открытое окно доносилось простодушно-беззаботное чириканье воробьев. Черный угрюмый ворон молча передал меня облезлой дворняжке, та взяла меня за руку и повела к выходу. Все молчали. Молчал директор с застывшим темным лицом — он даже не повернул головы, когда меня выводили из учительской; молчал человек в засаленном, обносившемся костюме; молчал и худенький гимназист, который еще несколько минут назад сидел улыбающийся за изрезанной и залитой чернилами школьной партой и доверчиво смотрел в раскрытое окно на распустившуюся белую акацию. Я отлично понимал, в чем дело, но все еще был спокоен. Я как-то не мог себе представить, что меня ждет.

Очутившись на улице, я сделал попытку заговорить со своим провожатым:

— Куда мы идем?

— В полицию.

— Зачем?

— Там узнаешь…

— Не понимаю: почему это вы вдруг ведете меня в полицию?

— Там узнаешь.

— А почему вы пришли в гимназию? Вы не знаете, где я живу?

— Мы всё знаем.

— Так почему же вы пришли в гимназию?

— Я тебя еще вчера искал.

— В гимназии?

— Нет. В библиотеке.

— Когда?

— В пять часов.

— В пять часов меня уже не было.

— Знаю. Мы все знаем.

Вряд ли… Он знал, что я бываю в библиотеке с пяти, но вчера был четверг, а по четвергам я как раз бываю до пяти. Этого он не знал.

— Но почему вы не зашли ко мне домой? Вы не знаете адреса?

— Мы всё знаем.

— Да?

— Абсолютно всё. Мы знаем даже, что ты видишь во сне.

— Интересно… Что же я видел сегодня во сне?

— Заткнись!

— Напрасно вы пришли в гимназию. Или вы все-таки не знаете, где я живу?

— Мы все знаем.

Черта с два! Кто-то им сказал, когда я бываю в библиотеке, да и то не совсем точно, но не сказал, где я живу. Этого никто и не знал: два дня тому назад я переехал на новую квартиру. Ясно: о н и  з н а ю т  т о, ч т о  и м  г о в о р я т! Мне понравилась такая мысль: они знают то, что им говорят. Это было мое первое открытие, сделанное при первом общении с полицией. В дальнейшем у меня было немало случаев проверить его, и каждый раз выяснялось, что оно абсолютно верно. Чванное всезнайство полиции — всегда блеф: они знают то, что им говорят. То, чего им не говорят, они не знают.

Теперь мы шли молча. Миновали парк, где было пустынно и прохладно, и вступили на освещенную солнцем соборную площадь. Я лихорадочно перебирал в уме всевозможные варианты. О чем меня будут спрашивать в полиции? Я все еще не чувствовал страха. Но росло возбуждение, и, самое главное, росло тяжелое, щемящее, непонятное чувство скованности, словно у меня перевязаны суставы. Торопливо идущий нам навстречу старичок бросил на меня быстрый, подозрительный взгляд, и я вдруг понял, в чем дело: меня ведут! В этом все. Я не могу свернуть ни влево, ни вправо, не могу остановиться, не могу сесть вот на эту старую, потемневшую, всю изрезанную ножом скамейку: меня ведут! Это новое, никогда прежде не испытанное чувство было нестерпимо. Весь мир мгновенно изменился: и серые камни мостовой, и белые стены собора, и его блестящие купола, заслоняющие полнеба, и синяя дымка там, над спуском главной улицы, где начинаются невидимые отсюда просторы реки с ее зелеными островами и блестящей паутиной каналов, — все это, столь знакомое и будничное, уже было для меня бесконечно далеким и недостижимым; и все встречные были счастливцами. Все, все, даже вон та жалкая лохматая фигура на углу, около извозчичьей стоянки, — городской сумасшедший Димка. Он стоял посреди мостовой, сосредоточенно смотрел на свои грязные, босые ноги и громко вопрошал:

— Где бог? Почему он ботинок не дает?

Извозчики хохотали и что-то кричали ему, но Димка их не слушал. Всецело поглощенный своей мыслью, он продолжал сосредоточенно рассматривать свои израненные, натруженные ноги, столь явно нуждающиеся в ботинках, потом поднял голову к высокому куполу собора и, вопросительно глядя на сияющие позолотой кресты, снова задал свой вопрос:

— Где бог? Разве это бог — почему он не дает ботинок?

Ответа сверху не последовало. Зато внизу, на земле, раздался новый взрыв смеха, сопровождаемый смачной руганью. В последний раз взглянув на собор и увидав, что на самый высокий крест уселась ворона, Димка разочарованно сплюнул и поплелся прочь, опустив свои грустные глаза, все уже видевшие в жизни, но не понимавшие ее печальной загадочности: «Где бог? Почему он ботинок не дает?»

Я посмотрел ему вслед: он шел, куда хотел, он был свободен! Свободными были и извозчики, переминавшиеся с ноги на ногу и терпеливо дожидавшиеся двенадцати часов, когда они помчатся на пристань встречать пароход из Галаца, и парень с красным лицом, который шел вразвалку по тротуару, видимо, уже успел выпить на скорую руку, и дама в теплом пальто, прогуливавшая свою собачку. Издали все выглядело наоборот: шустрая, веселая, еще не раскормленная собачонка тащила за собой на поводу отяжелевшую, серьезную даму; вот они сейчас обе исчезнут за зеленой оградой «круглого» бульвара и будут там разгуливать по пыльным, осыпанным мелкой галькой аллеям, а может быть, уйдут дальше, на «длинный» бульвар, Я все видел, все слышал, но для меня вся эта будничная, знакомая жизнь уже не существовала. Меня ведут… И это было самое страшное, самое дикое, самое нестерпимое чувство, которое я испытал в тот весенний день моего первого ареста, последний день моего отрочества. И оно заслонило все остальное, спутало все мои мысли так, что я и не заметил, как очутился в полиции — длинном кирпичном здании с фальшивыми колоннами и зарешеченными окнами, пропахшем внутри тем особенным острым казенным запахом, смесью карболки, мышиного помета и плесени, от которого першит в горле и тоскливо сжимается сердце. Не помнил я и как очутился в большой, свежепобеленной комнате, где стоял только один канцелярский стол, а на стенах висело с десяток портретов: тут были и король Михай, и его дед Фердинанд, и Карл I, и Михай Витязь, и многие другие. За столом сидел молодой человек в штатском, элегантный, красивый, с матово-смуглым лицом и неподвижными черными глазами, ничего не выражающими, кроме внимательной наглости. Рядом, в почтительной позе, стоял полицейский, в черной форме субкомиссара, пожилой, с оплывшим лицом и обвислой, дряблой кожей цвета соленого огурца.

— Посмотри-ка на него, Лунжеску! Смотри и учись… — сказал штатский, и тот, кого звали Лунжеску, подобострастно вытянулся, всем своим видом показывая, что он готов смотреть и учиться, но даже не взглянул в мою сторону и продолжал смотреть в глаза начальнику. — Видишь? У него еще молоко на губах не обсохло, а уже коммунист. Когда ты стал коммунистом?

Это адресовалось мне, но я сделал вид, что не понял, и смолчал.

— Слыхал, Лунжеску?

— Так точно, господин шеф, слыхал! Прикажите…

— Не торопись. Сколько раз я тебе говорил, что на работе нельзя торопиться! Ну-ка, подойди поближе, малыш! Ты разве не понял? Это с тобой разговаривают. Чему вас там учат, в гимназии, если даже не научили отвечать как следует старшим? Фамилия?

— Вилковский Александр.

— Так. Это ты снимал комнату у Макса?

— Я снимал комнату у родителей Макса.

— А где ты теперь живешь?

Все-таки они не знают, где я живу! О н и  з н а ю т  т о, ч т о  и м  г о в о р я т.

— На улице Штефана чел Маре, двадцать шесть.

— А до этого ты жил у Макса?

— Я снимал комнату у родителей Макса.

— И он тебя сагитировал?

— Он меня не агитировал.

— Нет? Вот это новость! Слыхал, Лунжеску? Он его не агитировал! Он занимался агитацией среди рыбаков в плавнях, шлялся по всем окраинам, а ты жил с ним в одной квартире и он тебя не агитировал?

— Он меня не агитировал.

— Слыхал, Лунжеску?

— Так точно, господин шеф. Прикажите?

— Погоди! Я же тебе сказал, что нельзя торопиться. Ну-ка подойди поближе, молокосос! Покажи зубы…

— Зачем вам мои зубы?

— Чтобы посмотреть на них, пересчитать в последний раз — через пять минут у тебя их не будет! Понял? Теперь будешь отвечать? Быстро, как на уроке! Какие задания давал тебе Макс? Выкладывай! Смотри ничего не забудь. Макс все рассказал.

Макс им ничего не сказал. Они арестовали Макса три недели назад, он давно в тюрьме, — значит, следствие у них закончено, а про меня они вспомнили только вчера. Ничего им Макс не сказал.

— Макс меня не агитировал…

— Так…

Он спокойно встал, потер ладони одна о другую, как будто хотел их согреть, и молниеносно, не сгибаясь, закатил мне две звонкие пощечины. Я покачнулся, уронил свои учебники и в ту же секунду, ни о чем не думая, с помутившимися глазами и пылающими щеками ринулся вперед, ухватился обеими руками за стол и опрокинул его. Все произошло так быстро и неожиданно, что оба полицейских растерялись. Воцарилась гнетущая тишина.

— Видал, Лунжеску? — почти спокойно сказал штатский. — Видал? Понял? Кто говорил, что это дети, невинные школьники, с которыми не стоит связываться? Видал, Лунжеску, какие это дети? Не будь меня, ты бы их прозевал. Что бы ты делал без меня, Лунжеску? Кто бы тебя учил ремеслу? Стой! Не торопись. Не нервничай. Сколько раз я тебя учил, что на работе нельзя нервничать!

Я стоял посреди комнаты и смотрел на пол, на котором валялись мои учебники, тетради, отрывной календарь, чернильница и какие-то бумаги, упавшие со стола. Чернильница разбилась, тонкая черная змейка потекла по полу и лизнула мой учебник философии. Он лежал раскрытый, с залитыми чернилами страницами, этот учебник, содержащий столько мудрых и бесполезных для меня теперь слов и сентенций. Вся философия мира, все системы мышления и познания, все так волновавшие меня споры и теории больше не существовали: истина стояла теперь передо мною в зримом, грубом облике этих двух взрослых, здоровенных и озлобленных людей, готовящихся обрушиться на меня, загнанного в это каменное здание с железными решетками на окнах, охраняемое вооруженными стражниками с каменными лицами и резиновыми дубинками.

Я смутно помню, что было дальше. Запомнилась только соленая горечь во рту, тупая боль в затылке, какие-то странные путаные картины и отдельные слова. Выбей ему зубы — тогда он заговорит. Я бы ему руку выкрутил для примера. Ты идиот! Выбей ему зубы, пусть собирает их на полу. Так. Кто идет в крепость, пусть захватит с собой удочки. Держи его за шиворот! Озуна не возьмем — еще утонет, — придется за него отвечать. Не оставляй следов. Сколько раз я тебя учил! Пароход придет в пять часов: можете еще погулять — идите на дамбу, там есть лодка, можно переехать на остров. Выбей ему зубы. Хватит. Теперь он будет шелковый. Дай ему стул. Так. Принеси стакан воды. Надеюсь, мы его вразумили. Больше он не будет брыкаться. Теперь можно возобновить беседу. Хочешь закурить? Не бойся: у нас можно — здесь не гимназия. Еще не куришь? Ладно. Теперь соберись с мыслями и отвечай. Кому ты передавал «Красный юг»?

Все та же пустая белая комната, все то же матовое смуглое лицо и внимательно-наглые глаза, только все это теперь не стоит на месте, а слегка кружится. И я уже другой. Пылает лицо, в голове звон и слегка тошнит, но я другой. Слезятся глаза, я вытираю их ладонью: нет, это не слезы, — это острое жгучее чувство злости, ненависти, протеста, упрямства и снова ненависти, густой, затвердевшей, свинцово-тяжелой, с ней им уже не справиться, нет, от меня им уже не добиться ни слова, ни звука, ничего, ничего, они ведь ничего и не знают, только догадываются и хотят меня запугать, но я уже другой, мне не больно, уже не больно, вот я даже подставляю лицо, чтобы им не пришлось нагибаться, можете бить, ругаться, бесноваться, — нет, нет…

— Кому ты передавал подпольную литературу?

— Нет, не передавал…

— Кому ты давал «Красный юг»?

— Нет, не давал…

— Кто приходил за ним в библиотеку?

— Нет, не приходил…

И вдруг — новый удар, неожиданный, ошеломляющий, нет, не по голове и не в лицо, а в сердце, в самое сердце. Открывается дверь, и я вижу«рыбака». Да, это он, высокий парень в ситцевой косоворотке и мешковатых штанах, парень, которому я передавал пачки подпольной газеты. Макс называл его «рыбак». Что? И здесь его так называют? Они знают! Откуда они знают его партийную кличку?

— Подойди поближе, «рыбак»! А ты подожди за дверью.

Это было сказано стражнику, худому, похожему на мертвеца. «Рыбак» тоже похож на мертвеца: глаза у него мутно-зеленые, щеки с прозеленью, губы потрескались, волосы посерели, и весь он какой-то оцепеневший, одеревенелый. Что с ним? Боже, что с ним случилось? Что они с ним сделали?

— Посмотри-ка на этого гимназистика, «рыбак». Ты его знаешь?

— Да.

— Откуда ты его знаешь?

— Он передавал мне «Красный юг».

— Где?

— В библиотеке.

— Нет. Неправда! Нет! Нет!

— Неправда, «рыбак»?

Пауза. Длинная, как последний урок в школе, потом тихий, еле слышный ответ:

— Правда…

— Уведите его!

Снова появляется мертвец в черной униформе, и они уходят оба — «рыбак» идет к двери не оглядываясь, медленно, мелкими шагами, словно его тянут за веревочку.

Что теперь делать? Нет, еще не все пропало. Надо отрицать. Я ничего не знал. Это было в библиотеке общества «Свет», где я работал зимой три раза в неделю, по вечерам: отпускал книги, получал деньги за абонемент, следил за подшивками. Я ничего не знал. Макс оставил какой-то пакет для приятеля, пришел этот, а может быть, и другой, — я уже не помню, это было давно, — и забрал пакет. Я ничего не знал. Откуда я мог знать, что в пакете? Я не знал. Я не знаю, что такое «Красный юг». Газета? Я никогда ее не видел. Нет. Нет.

Я продолжаю отрицать, а внутри слабость и пустота. Значит, «рыбак» сказал, все-таки сказал, сказал даже то, что вполне можно было не говорить: он видел меня всего лишь два-три раза, и мы почти не разговаривали. Зачем же он сказал? Его били? Но он такой здоровый, сильный. Но его били. Наверное, страшно били. Как Урнова. Но Урнов ничего не сказал, — он даже не сказал своей фамилии. А «рыбак» сказал. Значит, ему нельзя было верить? Макс ему верил. Почему? А Цуркану можно верить? Если его приведут сюда, он тоже все скажет? А если меня будут бить, как Урнова, я выдержу? Кому же можно верить? Как узнать, кому можно и кому нельзя верить?

Слабость, тошнота и какое-то новое, странное ощущение пустоты. Тогда я еще не понимал, что это, но я это ощутил, это уже было во мне. И я уже всегда буду об этом помнить. И уже на долгие годы исчезнет безмятежное ощущение радости при виде улыбки нового товарища и тепло рукопожатия. Кому можно и кому нельзя верить? Как узнать, что это за человек — каким он будет здесь? Это не зависит от внешности, возраста, здоровья, ума, умения держать себя, производить хорошее впечатление. От чего же это зависит? «Рыбак» — молодой и сильный, и он сказал. Каменщика Урнова я тоже видел однажды: худой, с лицом цвета серой плесени — явно больной, но он молчал. Отчего же это зависит? Пройдут годы, и я пойму. И это можно понять. Но тогда я еще не понимал. Я только почувствовал пустоту. И мне стало нестерпимо грустно. Я впервые увидел то, что нельзя прочесть в глазах, что не написано на лице, о чем нельзя догадаться: трусость, бесчестие, предательство. И это оказалось больнее, чем кулаки полицейских.

Допрос продолжался. Теперь он велся спокойно, медленно, даже вяло. Они выпили по большой чашке черного кофе. Они устали, и я им уже надоел.

— Так. Значит, ты не коммунист. И Макс тебя не агитировал. Хорошо. Верю. Никто тебе не поверит, но предположим, что я поверил. Ну, а что ты делал каждый день в читальне?

— Читал…

— Что?

— Книги…

— Какие?

— Разные. Уже не помню.

— Не помнишь? Слыхал, Лунжеску? Он читал книги, и он не помнит какие. Ну что ж, придется напомнить.

И он показывает мне лист бумаги, белый, разграфленный линейками и исписанный аккуратным мелким почерком.

— Ты не помнишь, а мы помним. Вот что ты читал: Большая энциклопедия… Джованни Папини. «Конченый человек». Все вы конченые… Нордау. «Конвенциональная ложь нашей цивилизации». Гм. Чепуха какая!.. Еще раз энциклопедия — Малая. Так. И вот то самое: «Лярусс». Ага! Что ты теперь скажешь?

— Лярусс — тоже энциклопедия.

— Что? Лярусс — тоже энциклопедия? Но какая? «Лярусс» — русские. На что тебе понадобились русские, если ты не большевик?

— Это не русские. «Лярусс» — французская энциклопедия. Так она называется.

Полицейский, кажется, смущен и впервые опускает свои внимательно-наглые глаза. Он попал в смешное положение: принял всемирно известный словарь за некое «русское» крамольное чтение. Но мне не смешно. Я всецело поглощен списком, который он держит в руках. Кто? Кто мог дать им этот список? В читальне городской библиотеки не велась регистрация выдаваемых книг.

ТЕОСОФ

Сейчас я видел перед собой читальный зал городской библиотеки, я сижу за длинным столом перед раскрытым томом энциклопедии, рядом — тощий юноша в изношенном пиджаке как-то затаенно перелистывает страницы все одной и той же затрепанной книжки, а сзади, там, где конторка и деревянная перегородка, все время журчит тихий, ласковый голос библиотекаря Штирбу; лицо у него тоже ласковое, холодное, молочное. Я вспоминал о том, что Штирбу, выдавая книги на дом, имел обыкновение подолгу обсуждать их с абонентами, облокотившись на барьер и лаская собеседника, чаще всего это была собеседница, масленым взглядом своих серых глаз… О том, как я оборачивался иногда, бросая рассеянный взгляд на стоящую у перегородки даму с большими ногами, большими бедрами и большим карминовым ртом; мне казалось, что это одна и та же дама, но вскоре я с удивлением заметил, что они разные, но чем-то одинаковые, как и нежный шепот библиотекаря, как и стихи, которые он им читал: «…о горе, горе сердцу, где жгучей страсти нет, где нет любви, томлений и грез о счастье нет…» Какая любовь? Та, о которой толковали семиклассники, хваставшие, что они бывают у «тети Дуни» (за базаром последний переулок налево, рядом с лабазом Рахмута, домик с камышовой крышей, вход со двора, собак нет, такса сорок лей)? Это меня не интересовало, и я никогда не выслушивал до конца то, что говорил библиотекарь своим дамам. Не заинтересовал меня ласковый шепот Штирбу и тогда, когда я услышал его однажды поздним вечером, в темной аллее парка, и по огромному белому пятну, колыхавшемуся на фоне густо-черной листвы, определил, что он привел сюда читательницу с самыми большими ногами и самыми крупными бедрами.

— Не станет нас, а миру хоть бы что… — грустно шептал Штирбу, и я чуть было не расхохотался, настолько смешными и нелепыми показались мне эти причитания в густой, теплой, наполненной острыми бодрящими запахами летней ночи, когда так весело трещали в кустах сверчки и так звонко то подымалась, то замирала песня, которую пели где-то в другом конце парка. Мне даже стало жаль благообразного библиотекаря, чем-то томящегося в такую волшебную ночь. Позднее, когда я с ним познакомился ближе, он показался мне странным, но все же любопытным человеком.

Началось наше знакомство с того, что он заговорил со мной однажды вечером, когда я сдавал книгу его помощнице — бессловесному существу в застиранном ситцевом платьице с чернильными пятнами на рукавах, воротничке и даже на тоненькой восковой шее. Штирбу стоял неподалеку от конторки и, как обычно, шептался с толстой читательницей. Увидев меня, он вдруг повысил голос и, словно продолжая старый спор, сказал:

— А вот господин Вилковский считает, что бога нет!

Я сконфузился и удивился: откуда он знает?

На другой день, когда я подошел к перегородке брать книги, он снова со мной заговорил:

— Вы читали Кришнамурти?

— Не читал.

— А последнюю книгу Анни Безант?

Я и этой книжки не знал. И так как Большую энциклопедию я изучал строго по алфавиту и, успев добраться до буквы «в», только лишь начинал усваивать разницу между «вулканами» и «вулканистами», «волохами» и «волхвами», то, не будь Штирбу, мне не так скоро пришлось бы узнать о теософии и откровениях Елены Блаватской.

Как сделаться красивым и счастливым, как побороть боль, старость, болезни, что такое личный магнетизм, почему индусский йог может три месяца не есть, не пить и спать на гвоздях — все это было мне неизвестно.

— И вы хотите стать философом?! — воскликнул Штирбу, хотя, собственно, я никогда не высказывал ему подобного желания. — Человек, который не умеет пользоваться законами личного магнетизма, не сможет стать мыслителем. О чем вы думали до сих пор? Что вы знаете?

Я не знал, как бороться со старостью, но мне казалось, что я знал, как переделать мир, чтобы не было в нем бедности, несправедливости, войны. Я ничего не слыхал об индусских йогах, но уже знал, что Индию угнетает английский империализм. И поспешил рассказать об этом Штирбу.

Выслушав меня, он перегнулся через барьер, отделявший стеллажи с книгами от библиотечного зала, и, понизив голос до таинственного шепота, произнес врастяжку:

— Я вас понял… мы еще поговорим…

Так начались наши прекраснодушные споры, которым я был очень рад. Спорили мы с Штирбу в библиотеке, иногда и за обедом в чайной общества трезвости — вино приносили из соседнего трактира в большом эмалированном чайнике, — но библиотекарь, занимавшийся самоусовершенствованием, был трезвенником и вегетарианцем. Прихлебывая постные щи, он толковал о тайнах мистического откровения; когда подавали второе — рагу из овощей или рисовые котлеты, завернутые в виноградные листья, он разъяснял мне законы тауматургии — науки свершения чудес, а за десертом, нарезая тонкие ломтики арбуза или дыни, рассказывал о деятельности Кришнамурти, приступившего к усовершенствованию человеческого рода путем организации колоний, где собирались вместе красивые, умные, лишенные предрассудков юноши и девушки, убежденные сторонники теософии и нюдизма.

— Усовершенствование человеческого рода, — возражал я, прислушиваясь к громкому чавканью обедающих за соседними столиками, — бог ты мой, как вы будете его усовершенствовать, если он голодный? Нюдизм? — переспрашивал я, глядя на босые, грязные ноги, кирпичные лица и немытые шеи постоянных посетителей чайной, — им скорее нужны штаны и чистые рубашки.

Но Штирбу не смотрел на окружающих, кроме тех случаев, когда замечал в парной тесноте чайной крепкие загорелые ноги какой-нибудь дородной торговки; тогда он приглаживал волосы, закрывавшие его лысину, и, слегка запинаясь, рассеянно продолжал свои рассуждения о теософии, духоведении и тайнах личного магнетизма.

И вот неожиданный результат этих философских бесед: аккуратный списочек книг, прочитанных мною в городской читальне, явно составленный самим библиотекарем, вегетарианцем и сторонником усовершенствования человеческого рода путем поклонения красоте, лежал на столе полицейского комиссара, а я нетвердо сидел на краешке стула и мучился от боли и обиды, от непонимания и отвращения. Почему? Почему оказался шпиком этот благообразный, просвещенный человек, знавший наизусть стихи Бодлера, сентенции Будды и Кришнамурти? Разве Будда призывал обслуживать сигуранцу? И почему, почему я был таким простачком, что разговаривал откровенно с этим рано полысевшим знатоком науки борьбы со старостью?

— Будешь ты наконец отвечать? — спросил полицейский комиссар. Он успел выпить еще одну чашку кофе, а его помощник куда-то вышел из комнаты.

— Я отвечаю.

— Признаешь, что ты читал коммунистическую литературу?

— Нет. Не читал.

— Хочешь опять в зубы? — спросил полицейский.

Я молчал. Я чувствовал ноющую боль в руках и в ногах, чувствовал, как болит голова и больно горят уши. Как побеждают йоги физическую боль? Кажется, нужно сосредоточиться на какой-нибудь отвлеченной мысли. Вот выберусь отсюда, пойду в читальню и ударю Штирбу изо всех сил по холеному молочному лицу, — посмотрим, поможет ли ему техника йогов…

Мысли о «рыбаке» и Штирбу, физическая боль, ненависть, отчаяние — все это привело меня в такое подавленное состояние, что я уже не понимал вопросов, которые все еще продолжал задавать комиссар с наглыми глазами, и, потеряв ощущение реальности, почти не помнил, как очутился взаперти, в темной клетушке с земляным полом и крохотным оконцем с железной решеткой. Сначала вокруг меня было темно и тихо: очевидно, я находился в таком состоянии, что ничего не видел и не слышал, потом мало-помалу я стал различать окружающие меня предметы и услышал доносящиеся извне звуки. В коридоре все время топали тяжелыми бутсами, а со двора кто-то громко кричал: «Мэй! Где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!» Потом в коридоре началась возня, и пьяный испуганный голос жалостно канючил: «Ой, за что? Меня господин Урсу знает!»

В моей клетушке вскоре стало совсем темно, но я знал, что вечер только начинается, потому что в парке заиграла музыка и до меня доходили то нарастающие, то замирающие переливы вальса «Голубой Дунай». Я живо представил себе деревянную, увитую плющом беседку, где играл оркестр, и гуляющую в парке публику, и моих товарищей, веселящихся теперь на запущенном «длинном» бульваре, куда не заглядывала даже «крыса» —учитель французского языка, которому доставляло удовольствие рыскать вечерами по городу в поисках учеников; тщедушный, остроносый, в черной шляпе, черной пелерине, черных перчатках, он был очень похож на крысу, у которой сзади торчал хвост — черный зонтик; представил я себе и голубой Дунай, всегда мутный от ила, свинцово-грязный и величественный, и мне стало еще грустнее и захотелось плакать, но надо было сдерживать себя, — как бы в коридоре не услышали.

ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ

Я почти не спал в ту первую ночь своего ареста, и не потому, что мне было неудобно на рогоже, застилавшей половину земляного пола моей камеры, но главным образом из-за того, что все смешалось в моем расстроенном воображении: сны, воспоминания, мечты, страх перед ожидавшей меня неизвестностью. Это была лихорадочно беспокойная ночь, когда на поверхность сознания, как после землетрясения, поднялись вдруг забытые глубинные пласты пережитого. То были мои первые воспоминания, тяжелые и нежные, печальные и веселые, первая попытка взглянуть на себя со стороны, понять свой характер, свою истину.

Была ли какая-нибудь связующая нить в моих воспоминаниях? Тогда я этого не знал, но много лет спустя, оглядываясь на прошлое, я понял, что такая нить существовала. Из длинного ряда картин пережитого в душе отложились и первыми вставали в памяти одни и те же эпизоды.

Вот они, эти разрозненные картинки, эти беспорядочно разбросанные, ярко освещенные островки в моей памяти, так, как я видел их тогда в полицейской камере, как вижу и сегодня, оглядываясь на пройденный путь.

…Я лежал с закрытыми глазами на холодном полу камеры и видел воду: стальной простор Дуная — реки моего детства — и зеленые ерики — улицы-каналы родного села, где среди домов, верб и акаций плавали рыбы, лодки, облака; я снова вдыхал запахи смолы, тины, айвы и слышал тихий всплеск за бортом рыбачьей лодки, в которой сидишь, как в люльке, убаюкиваемый теплом, покоем, солнцем. Вот выскочила из воды рыбешка и, как солнечный блик, блеснула и исчезла прежде, чем я успел ее рассмотреть; вот глянули на меня неподвижно-студенистые страшноватые глаза лягушки, настолько слившейся с отражением вербы, что кажется, никакой лягушки нет, а есть только эти блестящие выпуклые глаза, выскочившие, как пузыри на зеленой воде; вот пролетела низко над водой, позванивая стеклянными крылышками, ярко-желтая стрекоза. Там был сумрачный, затянутый ряской и кувшинками ерик, омывающий наш двор. Была и улица, на которую выходил фасад нашего дома: вся песчаная, без намека на тротуар или мостовую, но все же настоящая улица, с белыми и красными стенами домов, с заборами и висящими на оторванных петлях воротами, с деревьями и высоким, гладко обтесанным столбом, на котором шипел по вечерам, разбрасывая длинные желтые тени, керосиновый фонарь «Петромакс». Таких улиц было немного, — ериков гораздо больше. Весь поселок был изрыт паутиной каналов, иногда таких узких, что две лодки с трудом могли в них разъехаться; иногда пошире, с быстрым течением и водоворотами, бурлившими совсем как в настоящей реке, с извилистыми, сплошь заросшими вербами, айвой и акацией берегами, с горбатыми домишками, крохотными двориками и совсем уж крохотными палисадниками, где стояли рядом, покачиваясь на ветру, высокие золотистые подсолнухи и огненно-красные георгины; все это отражалось в прозрачной воде и текло вместе с ней, так что порой казалось, будто весь ерик уплывает вместе с домиками, облаками, лодками, плавно рассекающими его гладкую, светящуюся зеленую и лазурную поверхность.

На каждом ерике были и мостики для пешеходов — узенькие, кое-как сбитые, во многих местах прогнившие или провалившиеся «кладки»; ходить по ним было трудно и небезопасно. На лодке проще всего было проехать весь поселок от края до края. С каждого двора можно было прыгнуть в лодку и, осторожно лавируя между заросшими берегами, сворачивая из канала в канал, выехать на вольный простор Дуная, а оттуда узким гирлом, почти закупоренным илом, можно было проехать в море, в океан, хоть на край света.

Был в поселке и Главный канал, прямой, широкий, гладкий, а на нем — дощатые лабазы, в которых засаливали рыбу, и крытый темными, похилившимися от времени досками «причал». Сюда подъезжали лодки, прибывшие с моря с уловом; здесь на мокрых досках лежали распластанные серебристые осетры с распоротыми животами и бледно-сиреневые белуги с фиолетовыми полосами на спинах и острыми, отливающими сталью плавниками. Если среди них попадалась «икряная», ее обступала толпа перекупщиков, маклеров, агентов, и все молча и благоговейно следили за тем, как темные, просоленные и прорезанные глубокими шрамами руки торжественно выгребали прямо на мокрые доски причала черную зернистую икру, от которой шел легкий пар, как от переливающейся на солнце кипящей смолы. Здесь же неподалеку сидели монахи ближайшего монастыря. Сидели молча, неподвижно, как наседки, прикрывая своими темно-лиловыми рясами плетеные корзинки для рыбы, терпеливо дожидаясь, пока хозяин лодки, собравшись домой, вспомнит о подаянии и кинет им пару жирных селедок, пятнистую камбалу или рыжего, еще трепещущего карпа. Монахи и сами были когда-то рыбаками, теперь же это были древние старики с высохшими деревянными лицами, на которых живыми остались только глаза, внимательные, зоркие глаза, — не видно в них смирения, но светится грусть и тоска по утраченной молодости и вольному морю, по мокрым снастям и свежепойманной белуге, крепко бьющей хвостом по дну просмоленного каюка…

Там, в рыбачьем селе, все дни проходили на воде. Когда я еще не знал, что делается на улице дальше угла, где стоял фонарь «Петромакс», я уже изъездил на лодке свой и соседские ерики, отлично знал, что такое Дунай, снасти, «икряная». Когда пришла пора ходить в школу, я тоже не расставался с водой. В школу следовало ходить улицей, но все мальчики предпочитали идти там, где можно было в жаркий день искупаться по пути, прыгнуть с высокого мостика «свечкой», столкнуть с «кладки» какого-нибудь мальчика с «не нашего ерика» или самому очутиться в воде вместе с ранцем и явиться потом в класс промокшим, с тетрадками, в которых все заданные на дом упражнения сливались в одно красочное фиолетовое пятно. А зимой было еще интереснее: все ерики превращались в один сплошной каток, поблескивающий на солнце стальными, синими, оранжевыми искрами, и можно было со своего двора пуститься в путь на коньках с гиканьем, свистом, обгоняя снег, ветер, собак… Это ничего, что коньки самодельные, деревянные, укрепленные веревками вместо стальных винтиков, — на них можно кататься зигзагами и ехать задом, можно выписывать вензеля, петли, восьмерки не хуже, чем на стальных, настоящих; даже на одном коньке можно долететь до ворот школы быстрее ветра, а после уроков пуститься наугад по ерикам, куда глаза глядят, все дальше и дальше, пока они сами не вынесут тебя на слепящую тысячами игл, огромную, заваленную сугробами и вставшими на дыбы льдинами равнину замерзшего Дуная.

В детстве все было хорошо, ясно и просто. Нет, не все. Я вдруг вспомнил старый, покрытый лишайником сарай, в котором прятался, когда убегал из дому. Пугающий сумрак, сухой колючий камыш, наваленный связками в углу сарая. Я лежу в камыше, боясь пошевелиться. Меня ищут, меня хотят наказать, я даже не понимаю, за какую провинность; меня ищут по двору с плеткой из прутьев, и мне дурно от одной мысли, что она может упасть на мои плечи, руки, шею. Я не боюсь боли и могу драться с мальчишками мокрыми веревками подсыхающих снастей, черпаками, даже бабайками, но невыносимо сознание беспомощности перед взрослыми и чувство унижения, а я не предполагал у них другой цели наказания, кроме желания меня унизить. Нет, я не позволю, не дамся, я слаб, а они сильны, но я не покорюсь, лучше убегу в «кучегуры», спрячусь в каюке, отправляющемся на море… А может быть, я все-таки виноват, я плохой, гадкий, непослушный и меня нужно наказать? Но только не бить, все, что угодно, только не это; буду сидеть здесь день, ночь, месяц… И я действительно просидел сутки в сарае и очнулся в постели, завернутый в теплое одеяло, почувствовав ласковоеприкосновение материнских рук к горячему лбу; по лицам домашних, собравшихся у постели, можно было понять, что все озабочены и никто не собирается меня трогать…

Но я все-таки не миновал розог из гибкой вербовой лозы, — они обрушились на меня тогда, когда я совсем этого не ожидал: в первый торжественно веселый день моей школьной жизни, когда учитель-великан, с круглой седой бородкой, казавшийся таким красивым, таким величественным и добрым, вдруг после первой же перемены собрал прутья, сорванные мальчиками, весело гонявшимися друг за другом по двору, сделал из них два пучка и, вызвав наугад десять учеников, среди них оказался и я, выстроил у стены и приказал вытянуть руки. Я стал дрожать мелкой ледяной дрожью, хотя еще не совсем ясно представлял себе, что он собирается сделать. Нет, я не протяну руки! Но старик был такой высокий, такой величественный и грозный, что нельзя было его ослушаться. Я вытянул руки вместе со всеми, и он начал больно хлестать по ним пучками тонкой, гибкой лозы:

— Вот вам! Вот вам! Будете ломать кусты? Будете? Не прячь руки! Вот тебе! Еще будешь? Будешь?

Я задыхался от слез, обиды, возмущения: я ведь не ломал кусты, а всю перемену мастерил дудку из камыша. Почему же он бьет меня? Почему? В классе стоял крик, плач: плакали и те, кого били, и те, которые сидели на своих местах, ошеломленные, испуганные, ничего не понимающие. Я уже не чувствовал боли, а только странный звонкий гул в сердце, и мне казалось, что я умру сейчас же, на месте, и тогда исчезнет навсегда этот ужасный бородач со своими страшными трясущимися руками и ненавистным хриплым голосом: «Еще будете? Будете?»

И все это действительно исчезло: на другой день я не пришел в школу и никогда больше не видел класса, в котором буйствовал учитель с внешностью доброго дедушки и душой мрачного идиота. Пряча в карман еще красные, в волдырях руки, я отправился на другой конец поселка, где была другая школа. Уже не помню, что я там сказал, как объяснил свой приход, но я еще и сейчас вижу светящиеся карие глаза новой учительницы, слышу ее тихий голос, так успокоительно действовавший на расстроенные нервы после хриплого, грубого: «Вот вам! Вот вам! Еще будете? Будете?»

Почему он нас избил? Какую досаду, какую страшную обиду вымещал он на семилетних мальчиках, пришедших впервые в новый, такой важный и торжественный для них школьный мир?

«Еще будете? Еще будете? Не прячь руки! Вот вам! Выбей ему зубы, — тогда он заговорит! Не оставляй следов! Вот вам! Вот вам! Еще будете? Выбей ему зубы — пусть собирает их на полу. Будешь? Будешь? Выбей ему зубы!»

Страшным усилием стряхиваю с себя что-то бесформенное, тяжелое, вскакиваю и, не раздумывая, бросаюсь к дверям, страстно желая только одного — выйти отсюда! Закричать на весь дом, на всю улицу: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» — и бить по двери головой, кулаками, ногами, пока она не подастся, не откроется… Вдруг я останавливаюсь, пораженный новой мыслью — это уже было, я уже колотил однажды по стене и кричал: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!»

…Теперь я стоял весь в поту, прижавшись к шершавой холодной двери камеры, и видел небольшую свежепобеленную комнату с тремя кроватями, две аккуратно накрыты белыми простынями, а на третьей — мальчик, босой, в одной ночной рубашонке, стоит и колотит по стенке маленькими, уже побелевшими от извести кулачками и, захлебываясь от слез, кричит: «Откройте! Выпустите меня! Откройте!» С потрясающей ясностью я видел и чувствовал все то, что видел и чувствовал в десятилетнем возрасте, когда заболел скарлатиной и попал в больницу: домик на две комнаты, крытый камышом и окруженный вербами, — фасад его выходил на узкую песчаную улочку, а двор омывал темно-зеленый, стоячий ерик. Я был единственным больным, и, кроме докторши, полной дамы в пенсне, в большой шляпе с пером и высоких зашнурованных ботинках, которая приходила сюда по утрам, весь персонал состоял из одной сиделки — маленькой, тщедушной, с красными, пахнувшими скипидаром руками, всегда чем-то озабоченной и рассеянной. После визита докторши она немедленно давала волю своему, беспокойству и убегала на рыбачью пристань высматривать, не привез ли ее муж «икряную»: «Не дай господь привезет и спустит за грош, за водочку, за трубочку, за косынку той подлюге, кошке драной, мокрохвостке, хоть бы она в ерик провалилась, белужьей костью подавилась!» Она убегала «на одну минуточку» и оставляла меня почти на весь день наедине с двумя пустующими кроватями, маленьким шкафчиком, полочкой с пузырьками, образком с потушенной лампадкой в углу и пятном, большим, странным и страшным пятном на крашеном полу, около самой постели. Уже в первый день пребывания в больнице мне почему-то пришла мысль, что пятно — след мертвого тела: кто-то умер здесь, может быть, на той же кровати, где лежу я, и тогда его, мертвого, положили на пол для обмывания, и от этого остался след — пятно. Если я умру, я тоже буду лежать вот здесь, на полу. И это была такая ужасная, такая нестерпимая мысль, что хотелось немедленно вскочить с постели и бежать. Но я ведь не умру, докторша сказала, что болезнь «развивается нормально», я скоро буду здоров. Почему же меня все еще держат здесь взаперти, в одиночестве, даже маму сюда не пускают, — она должна стоять на улице, под окном, и смотреть на меня сквозь мутное стекло; если прищурить глаза, лицо ее раздваивается, и я вижу два лица, обе мамы смотрят на меня одинаково ласково и одинаково грустно… Я решительно вскакиваю с постели, иду босиком в другую комнату; там стоят три кровати, все три аккуратно прибранные, белые, холодные, и большой шкаф, в котором спрятана, наверно, моя одежда; только бы ее разыскать, и можно будет уйти отсюда. Я обыскиваю шкаф, но ничего не нахожу. Заглядываю под кровати — одежды нет. В рубашке отсюда не убежишь, на дворе холодно, идет дождь, тоскливо журчит и плещет под окном вода, стекающая в бочку, подставленную под желоб; быстро темнеет, образок в углу уже не виден, но пятно все еще ясно видно, оно даже растет, растет вместе с ужасом и страхом перед надвигающейся ночью, вместе с мучительно-сладким представлением о том, как хорошо и уютно теперь дома: мама уже истопила печь, но оставила открытой дверцу — «чтобы не было чада», а там, в черной круглой дыре, тлеет огненно-красный, пышущий жаром шар из догорающего камыша, а на столе уже горит керосиновая лампа с зеленым абажуром, и от нее по всей комнате темнеют длинные таинственные тени… Я снова вскакиваю с постели и, не помня себя, начинаю в отчаянии колотить в стенку: «Откройте! Выпустите меня отсюда! Откройте!» Там, за стеной, кто-то живет; кажется, там бакалейная лавочка, и они могут услышать. Но они не слышат: стена толстая, глухая, слабые детские кулаки не производят никакого звука, только немеют от боли. «Выпустите меня! Откройте!»

Я открыл глаза и увидел черные полоски оконной решетки. Который теперь час? Кажется, пробило два на соборных часах. До рассвета еще далеко. Холодно. Все уже спят. Даже здесь, в полиции, тоже все спят. Теперь я думал о том, что тогда, в больнице, конечно, можно было стучать и кричать — уже на другое утро пришла мама, долго стояла под окном, черноволосая, добрая, нежная, и, выслушав мои жалобы, в тот же день принесла мне книжку, удивительную русскую книжку, которую я помню до сих пор. Она не была первой. Конечно, нет. До нее была другая, та, по которой я и научился читать по-русски. Ее я тоже помню. Я читал ее, когда заболел скарлатиной. Как странно началась тогда моя болезнь.

Два дня шел дождь и дул мокрый тяжелый ветер. Дождь шумел повсюду — и на крыше, и вокруг дома, и в ерике. За окном качались мокрые ветки айвы, низвергая на вспотевшие стекла целый ливень брызг. Но я не обращал на это внимания, хоть и сидел у самого окна. В то утро я ни на что не обращал внимания. Мама не пустила меня в школу, второй день у меня болела голова, и, чтобы спастись от скуки, я забрался на стул коленями и, подпирая животом стол, занялся перелистыванием любимой книги.

Книга была старая и давно знакомая. Я нашел ее еще в те времена, когда исследовал ползком таинственный сумрачный мир родительской спальни: она лежала на этажерке, стоявшей рядом с блестящей громадой платяного шкафа. На этажерке были и другие книги, все скучные, похожие на кирпичи, с одинаковыми серыми страницами. А эта книга была особенная, с картинками, изображающими новый, заманчивый и непонятный мир. Я исследовал страницу за страницей — изображенным на картинках женщинам я добросовестно дорисовывал усы, мужчинам раскрашивал бороды в синий и красный цвет. И придумывал объяснение для каждой занятной картинки: все изображенные в книге разрушенные города и дома были сметены в моем представлении страшным животным с хвостом, похожим на бревно, нарисованным на одной из первых страниц, а поднявшееся в воздух чудовище я принимал за обыкновенного жука, выросшего до необыкновенных размеров.

— Где водятся такие жуки? — спрашивал я взрослых.

— Во-первых, это не жук, а биплан; а во-вторых, тебе давно пора спать…

Вот так всегда: взрослым доставляют удовольствие непонятные слова — скажут «биплан» и успокоятся. Лучше их ни о чем не спрашивать. И я пытался представить себе, что было бы, если бы такой жук залетел к нам в село. Мальчишки с «хохлацкого» ерика, наверно, разбегутся, — они храбрые только под защитой своих мамок и тятек, а с «нашего» ерика никто не побежит — мы никого не боимся… А что будет, если на Дунае появится вот этот трехтрубный пароход с пушками и откроет стрельбу? А что будет, если… Но дальше мне не давали мечтать:

— Ты пойдешь спать или будешь сидеть до утра?

Я шел спать, и во сне картинки оживали: страшный жук-«биплан» в самом деле прилетал из-за колокольни, и от него прятались не только ребята с «хохлацкого», но и с «нашего» ерика; трехтрубный пароход открывал стрельбу, и у меня бегали мурашки по телу…

Все это было давно. Со временем я узнал, что книга с картинками называется «Нива» и написана она по-русски. Это еще не была беда: я понимал и говорил по-русски, верней, на том смешанном косолапом говоре, на котором изъяснялись в нашем поселке «липоване», украинцы, молдаване. Но в школе меня учили только румынской азбуке. И я долго не мог прочесть в «Ниве» ни одного слова.

В скучные зимние вечера, когда за окнами, на замерзшем ерике посвистывал и завывал ветер, а над столом уютно горела лампа под зеленым абажуром, я продолжал разглядывать картинки «Нивы» и, осторожно расспрашивая взрослых, научился в конце концов понимать русские буквы. Я тыкал в них замусоленными пальцами, раскрашивал их цветными карандашами, рисовал на полях, пока они наконец не начали складываться в слова.

Я изумился: слова оказались простые и понятные, почти такие же, как те, что я слышал на улице. Изредка только встречались загадочные вещи: «Государственная дума», «пятна на солнце», «бал-маскарад».

Я слонялся с «Нивой» по двору, приходил с ней на ерик и всякого, кто хотел меня выслушать, спрашивал: откуда появились пятна на солнце? Что такое «Государственная дума»?

Старшие от меня отмахивались. Только густоволосый, лохматый дед Липат встречал меня приветливо:

— Чаво? Сичас посмотрим!

Он откладывал штопанье сетей, чем занимался на моих глазах с тех самых пор, как я его помнил, и принимался рассматривать картинки из «Нивы». Он любил это занятие не меньше моего. Но он совсем не умел читать. Откуда появились пятна на солнце и что такое «бал-маскарад», он тоже не знал. Перелистывая «Ниву», дед почему-то вздыхал и говорил:

— Расея… Я так полагаю, еще придет Расея!

Смысл этих слов стал мне понятен лишь много лет спустя.


…Дождь. За окнами пронзительно сыро, темно от туч. На крыше соседнего дома появился аист: весь облитый, почерневший, с обвисшим мокрым хвостом. Он изредка подпрыгивал, хлопал крыльями и всячески выражал свое недовольство дождем. Но я не обращал на него внимания. Я был всецело поглощен «Нивой». Меня давно заинтересовала в ней страница со страшной картинкой: бородатый гигант в белом халате ковыряет ножницами в животе человека, прикрепленного ремнями к столу. Наверху было написано: «Модная операция — аппендицит». Я уже довольно бегло читал объяснения к картинкам — теперь решил прочесть целую статью. Времени у меня было достаточно, и я прочел ее от первого до последнего слова.

Я узнал, что у каждого человека есть «аппендицит», который может легко загноиться — тогда его приходится удалять операцией. На картинке было изображено, как это делается. Я узнал также, что аппендицит — очень модная болезнь: в Европе каждый третий человек заболевает ею и вынужден лечь на операционный стол…

Прочтя статью, я немедленно представил себе «аппендицит», который имеется у меня самого, и, ощупав живот, почувствовал боль: может быть, он уже загноился? Меня охватила тревога. Все окружающее: и хорошо знакомая комната, и столик с красной промокашкой, и любимая «Нива» — больше меня не интересовало. Я уже не мог ни читать, ни разглядывать картинки и почувствовал странную слабость в коленях. Мне теперь казалось, что я слышу шум и плеск не только за окнами, где продолжал лить дождь, но и в самой комнате. Все в ней стало текучим: вот исчезла, утекла куда-то стена… вот за шкафом что-то нестерпимо журчит, словно туда проник ерик… вот уже не видно двери, ведущей в столовую, — она закрыта густой пеленой дождя… Прохладно-нежные губы матери прикоснулись к моему горячему лбу, и я услышал ее голос откуда-то издалека:

— Да у тебя жар!..

«У меня аппендицит!» — хотел я сказать, но не мог, потому что вокруг меня все закачалось. Бородатый гигант из «Нивы» гнался за мной, раскрывая на ходу огромные ножницы. Я открыл глаза, надо мной, расплываясь, склонилось знакомое лицо нашей докторши.

— У него типичная скарлатина! — оглушительно сказала она.

— Нет, у меня аппендицит! — возразил я.

— Глупости, у тебя скарлатина!

— Значит, не будет операции? — спросил я.

— Вот еще новости! При скарлатине не оперируют…

— Вы это наверное знаете?

— «Наверное»! — рассердилась докторша. — Говорят тебе — типичная скарлатина! Скоро выздоровеешь!

Я с облегчением зарылся лицом в подушку, и все исчезло, потонуло во мраке. Бородатый доктор из «Нивы» больше не появлялся.

…В тот же день меня перевезли в больницу.

ОТКРЫТИЕ РОДИНЫ

Да. Странно началась моя болезнь. И какое сильное впечатление оказывала на меня уже тогда каждая прочитанная строка. Но та, вторая русская книжка, которую мама принесла мне в больницу, когда я рассказал ей, что хотел оттуда бежать, произвела еще более сильное воздействие. Книжка эта была старая, изорванная и называлась «Хрестоматия русской литературы». Я раскрыл ее и, перелистав несколько страниц, прочел громко:

Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало, все вокруг
Вдруг опустело — воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы…
Я остановился, изумленный: в первый раз я слышал ритм русской поэзии, впервые открывал силу русской речи. И самое удивительное было то, что под музыку слов выступали знакомые картины. Ведь все это я видел совсем недавно, весной, когда Дунай вышел из берегов, когда бурлили ерики, трещали и ломались «кладки», когда вода подмывала и рушила дома. Но теперь я видел это вновь, с новой, удивительной ясностью:

Осада! приступ! Злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли…
Чем дальше я читал «Медного всадника», тем больше я волновался. Так вот как могут слагаться простые, хорошо мне известные слова! Я не все понимал: я не знал, кто это «уздой железной Россию поднял на дыбы», но вот я дошел до сцены погони за бедным Евгением:

И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку к вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне…
Эти слова тоже воскресили в моей памяти картину того, что было. И за мной кто-то гнался по темным лабиринтам бреда в первые дни моей болезни. Я читал дальше и  в и д е л  невскую пристань и плещущийся «мрачный вал» и «пустынный остров», куда иногда причалит с неводом «рыбак, на ловле запоздалый…».

…С того дня жизнь в больнице приобрела для меня новый смысл. Я уже не рвался домой, и меня больше не тяготило одиночество. Я даже просыпался по утрам с ощущением предстоящей мне радости. И я сразу же принимался за чтение.

Мне виделись знакомые картины, пейзажи, люди.

Цыганы шумною толпой
По Бессарабии кочуют.
Они сегодня над рекой
В шатрах изодранных ночуют…
И это я видел много раз за селом, в «кучегурах», где мы часто играли после уроков. Но вот я прочел последние слова отца Земфиры, обращенные к Алеко, и за обликом старого цыгана мне почудился наш сосед, дед Липат, такой же добрый и тихий, как несчастный отец убитой девушки. Как и старый цыган, он большую часть своей жизни провел на море, в плаваньях, на «дикой воле».

«Оставь нас, гордый человек.
Мы дики: нет у нас законов.
Мы не терзаем, не казним,
Не нужно крови нам и стонов,
Но жить с убийцей не хотим…»
Эти стихи я выучил наизусть.

Вслед за Пушкиным я читал Некрасова, Лермонтова. Потом я повернул страницу и прочел:

«Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под рождество не ложился спать…»

Ваньку Жукова я тоже знал. Его звали не Ванька, а Петря, и работал он подмастерьем не у сапожника, а у столяра. Я чувствовал, что это написано про него. Он ведь получал «выволочки» не менее грубые и обидные, чем мальчик из чеховского рассказа.

Не только знакомое и печальное открыл я на страницах хрестоматии. Там были и сказки, и былины, и комедии. Особенно насмешили меня «недоросль» Митрофанушка и его матушка, госпожа Простакова, выговаривающая Тришке за неудачно сшитый кафтан:

«Разве необходимо быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько? Экое скотское рассуждение!»

Я читал и перечитывал страницы хрестоматии, а по утрам, когда приходила мама, принимался читать ей вслух или на память то, что взволновало меня накануне.

Мама стояла за окном, в палисаднике, — ей не разрешалось входить, и я должен был повышать голос до крика, для того чтобы мои слова слышны были сквозь оконное стекло. Мама стояла по ту сторону окна покорно, молча, в глазах ее светилась добрая, чуть грустная улыбка, мимо головы, повязанной темной косынкой, пролетали желтые окостеневшие листья, а я стоял на кровати, придвинутой к окну, и, держа в руках толстую книгу, читал громко, с пафосом стихи Пушкина, медленно, запинаясь — Чехова, путаясь и смеясь — сцены из комедии Фонвизина. Я долго не отпускал маму от окна: мне необходимо было с кем-нибудь поделиться тем ощущением радости, которое я испытывал при чтении хрестоматии. Когда мама вырывалась наконец из моего плена, я брал с нее слово, что она придет завтра пораньше, чтоб я успел прочесть ей «Полтаву» или «Недоросля» до конца. И она приходила пораньше, и я читал ей стихи и комедию до конца, но все же оставался недовольным. Мне казалось, что она равнодушна к моим открытиям. Следя за ее лицом, я недоумевал: как можно слушать это спокойно, не смеяться, не волноваться до слез, как смеялся и волновался я сам?

Так я впервые открыл свою подлинную родину еще задолго до того, как понял смысл слова «Россия». Так, вопреки школе и воспитанию, моей родиной стала прежде всего русская литература.


Прошли годы, и новые впечатления затмили это открытие. Я не читал больше русских книг и не интересовался художественной литературой. Другие мысли заняли мой ум, время и воображение. Теперь я знаю, что это было одним из самых больших несчастий в моей жизни — многолетняя оторванность от языка и литературы, так счастливо открытой в раннем детстве. Теперь я понимаю, что в десятилетнем возрасте, в слабых детских руках я уже держал истину, которую пришлось потом открывать заново в сложных и тяжелых обстоятельствах.

Кто-то прошел по коридору, остановился, потрогал замок на дверях моей камеры, и тогда я понял, что ночь все еще продолжается. Я открыл глаза и прислушался. Нет, прошли мимо. Очевидно, это была проверка. Я снова закрыл глаза.

ВПЕРЕДИ — МОРЕ

Я вспомнил день, когда я впервые увидал море. Это было в начале лета, вся наша школа вышла в тот день на прогулку в «кучегуры» — песчаные дюны, начинавшиеся сразу же за селом, там, где в стоячей воде последнего ерика виднелась давно затонувшая лодка, а на камышовой шапке последней хаты стоял аист на одной ноге, неподвижный, важный, как последний часовой, несущий дозор на окраине села. Белыми, окаменевшими под солнцем волнами казались отсюда песчаные дюны, незаметно переходящие на горизонте в неподвижное облако, витое из белоснежных клубов. Один из мальчиков, загорелый, с изрытым оспой лицом, пристально посмотрел в кулак, как в бинокль, на это далекое облако и сказал, что он видит море. К нему со всех сторон бросились с криками:

— Где море? Покажи! Смотрите! Смотрите! Море!

Все мальчики поднесли к глазам кулаки и принялись разглядывать горизонт. Они ничего не видели, кроме песка и белого облака, но волшебное слово «море» взволновало всех: мы знали, что оно действительно лежит где-то там, за дюнами. И сразу забыли лопатки, тряпичные мячи, рогатки, коробочки с звенящими внутри стрекозами и все то, что еще минуту назад так занимало, смешило, радовало…

Море!.. Оно всегда было где-то рядом в дни моего детства. Я каждый день слышал, как говорят о нем, порой с ожесточением, как о враге, но чаще всего с любовью, как о волшебном существе, дарящем большие милости. Я каждый день вдыхал его крепкие запахи: все лодки на нашем ерике приходили и уходили в море; все рыбы, которых вытаскивали или выбрасывали из лодок, — и многопудовые «икряные», с серебристыми животами, фиолетовыми спинами и мощными, похожими на стальные серпы хвостами, и маленькие, отливающие синей чешуей сельди, и распластанные, как листья лопуха, рыжие камбалы, — все это было выловлено в море, таинственном царстве, лежавшем где-то за ериками, Дунаем и песчаными «кучегурами». Оно было рядом, но я его никогда не видел. И не было у меня в то время более страстного желания, чем побывать на море. Много раз мне это обещали родители, но все время почему-то откладывали, а тут вдруг мальчик с изрытым оспой лицом, о котором я знал только, что его зовут Яшка, предложил:

— Пошли, ребята, к морю!..

Он предложил это просто, как самую естественную вещь на свете, скосив глаза в сторону сидящей неподалеку учительницы.

— Пошли! — немедленно согласился я.

— А если заблудимся? А если утонем? — сказал толстый крепыш с маленькими испуганными глазками.

— Не заблудимся и не утонем… Вот увидишь! — спокойно заверил нас Яшка. — Пошли, ребята!

…И мы пошли. Не раздумывая и не тревожась о последствиях, стараясь только удаляться так, чтобы учительница ничего не заметила.

Я плохо помню дорогу — она меня не интересовала. Оглядываясь назад и видя, как плывут в синеве и постепенно исчезают купола белой церкви, крыши, деревья, а потом и песчаные волны «кучегур», перешедшие в ровную солончаковую степь, я не испытывал ни страха, ни тревоги. Впереди развертывался простор — невидимый и заманчивый. Впереди было море…

Скрипели проезжие телеги, ковыляли странники — босые старики с котомками на плечах, какие-то бабы с мешками — у одной мешок трепетал, барахтался на спине, и в нем что-то хрюкало и визжало. Но все это нас не интересовало: настоящее было впереди. Впереди было море…

— Ой, мальчики, ноги не несут!

— Скоро ли?

— Скоро! Скоро! Вон за теми березами, — отвечал Яшка и уверенно шагал дальше, босой, черный, вывалянный в пыли; глаза его были устремлены вперед, рубашка пузырилась, словно хотела улететь и опередить его. Глядя на сосредоточенное лицо и на всю тонкую, устремленную вперед фигуру нашего вожака, я тоже прибавлял шагу и смотрел только вперед, а то, что осталось позади: село, школа, дом, — сам не знаю почему — казалось мне теперь постылым. Интересное было впереди. Впереди было море…

Когда мы его наконец увидели, выйдя на опушку березовой рощи, я почувствовал легкое разочарование. Мне показалось, что впереди нет ничего удивительного: вода, много воды, до самого горизонта. Но чем ближе мы подходили, чем больше всматривались в нее, тем сильнее росло удивление, восторг и какое-то новое, никогда прежде не испытанное чувство благоговения.

— Ура! Море! — самозабвенно кричал молчавший почти всю дорогу Яшка, и глаза его, цветом похожие на море, засветились бурной радостью.

— Ура! Вперед! — подхватили мы все, сразу забыв усталость, жару, и я увидел, как по ослепительно белой отмели замелькали босые черные пятки моих товарищей, устремившихся напрямик к нежно-голубой, чуть-чуть колыхавшейся воде, мягко набегающей на белый песок.

Как рассказать про этот совершенно новый, волшебный мир воды, такой светлой и голубой у берега, такой темной, почти фиолетовой вдали, и гладкой, играющей блестками, как будто в ней плавает бесчисленное множество мыльных пузырей, и дышащей свежестью, смешанной с солнечным зноем, и бескрайней, затопившей всю землю, вплоть до самого горизонта, где она упирается в неподвижные, высокие, как горная гряда, серо-голубые облака? Как описать ощущение мальчика, впервые окунувшегося в эту теплую, пахнущую водорослями и солью воду, впервые увидевшего, как плавает в ней странный пузырь, похожий издали на белый цветок, поблескивающий на солнце?..

— Ой, мальчики! Сюда, скорей! Что это?

— Медуза! — кричит всезнающий Яшка.

— Моя! Не троньте, моя!

— Чур, моя!

Из рук в руки переходит студенистый, скользкий пузырь, его кладут на песок, все мальчики смотрят на него с изумлением: неужели и это тоже живет, дышит, перемещается? Все трогают руками медузу, и она начинает почему-то уменьшаться, пока от нее ничего не остается, как будто она растаяла на солнце, ушла в песок. А может быть, его совсем и не было, этого странного существа, похожего на затвердевший комочек морской воды?

После купания мы зарылись в горячий песок, как-то сразу загоревшие, окропленные веснушками, похожие на больших желтых ящериц. Все устали от ходьбы и солнца, от парной, плохо освежающей морской воды и почувствовали страшный голод. Кое у кого нашлись бутерброды, мы разделили их поровну и быстро съели, но тотчас всем захотелось пить.

— Воды нет! — сказал Яшка с серьезным лицом. — Придется потерпеть!

Помню, как я удивился, хоть и слышал от взрослых, что морскую воду не пьют, и во время купания уже успел почувствовать ее противный соленый вкус. Все же это как-то не умещалось в сознании: столько воды кругом — и нет воды?

Солнце перевалило за середину неба, в воздухе заходили волны жара, и так нестерпимо хотелось пить, что я решил все же попробовать морскую воду. Пусть она и соленая, но все-таки это вода, не может быть, чтобы она хоть немножко не утолила жажду!

Когда я направился к морю, мои товарищи следили за мной с серьезными, озабоченными лицами, никто не смеялся, не шутил, всем страшно хотелось пить, и все с настороженным вниманием ждали, чем закончится мой эксперимент.

Я вернулся на берег, налитый соленой водой, с пересохшими губами и слезами разочарования и обиды на глазах: я еще сильнее чувствовал жажду, и мне казалось, что море сознательно поступает со мной хитро и жестоко.

— Хочу домой… — неожиданно сказал кто-то из мальчиков.

— Домой! Домой! — подхватили остальные, тревожно оглядываясь на окружающую нас пустоту.

…Он казался нескончаемым, наш обратный путь с моря. Мы шли и шли, а впереди был все тот же бесконечный, свободный степной простор, прочерченный белой стрелкой дороги. Высоко над нами повисло спокойное облако, и, глядя на его неподвижные снежные края, казалось, что мы топчемся на месте и уже никогда никуда не дойдем. Только солнце двигалось по выцветшему небосклону, неумолимо приближаясь к закату. Оно слабело и наливалось розовой краской, освещая в розовые тона небо, степь, пыль на дороге и нас самих.

Путь становится все тяжелее, тени росли и как будто прилипали к земле. Вместе с сумерками на окружающий мир спускалась торжественная вечерняя тишина. Уже не слышно было тихого шелеста неспелой ржи, треска кузнечиков, пения жаворонков и всего того, что шуршало в придорожном бурьяне, когда мы шли по этой же дороге несколько часов назад. Только запахи становились резче, теперь пахло все: земля, воздух, трава… Мы все еще не видели впереди села, но там, где оно должно было показаться по нашим расчетам, над потемневшим краем степи зажглась вечерняя звезда, и мы шли теперь прямо на нее, а она переливалась зеленоватым холодным огнем, неподвижная, бесконечно далекая и совершенно равнодушная к нашим страхам и переживаниям. Вскоре ночь окончательно окутала небо и землю, и вот уже ничего не видно, кроме одинокой звезды, и мы идем уже не по дороге, а полем, увязая в высокой колючей траве, одинокие, потерянные в огромном, как будто залитом чернилами мире.

Где-то совсем близко заквакала лягушка и зашелестели ветви какого-то дерева.

— Ребята, забор! — услышали мы из темноты звонкий голос Яшки, обрадованного, что мы наткнулись наконец на человеческое жилье, — значит, село уже где-то совсем близко. — А ну-ка, залазьте сюда!..

Держась друг за друга, мы пролезли в узкую щель забора с болтающейся в ней, не совсем оторванной доской.

В саду было темно, таинственно. Как только мы отошли от забора, перед нами неожиданно выросла огромная фигура старика, одетого во что-то белое.

— Кто это?

Мы остановились, затаив дыхание и вытаращив глаза на эту жуткую, непонятную фигуру, которая стояла неподвижно, держа руки по швам и, казалось, поджидала нас.

— Не бойтесь!.. Это же камень… — сказал вдруг Яшка. — Вон там еще один…

Теперь все увидели, что за первой фигурой в глубине белела еще одна, поменьше.

— Что это?

— Кладбище!.. — услышал я чей-то испуганный шепот.

— Еврейское кладбище! — добавил всезнающий Яшка, и в его голосе мне тоже послышался страх.

Несколько мгновений длилось остолбенение моих товарищей.

— А если  о н и  сейчас выйдут? — спросил кто-то тихим горячим шепотом.

— Кто  о н и?

— Будто ты и сам не знаешь…

— Мальчики, мне страшно!

— Не канючь! — грубо оборвал Яшка. — Держитесь за руки!.. Пошли!

Но и сам он был, очевидно, сильно напуган, так как, вместо того чтобы идти назад к забору, повел нас через кладбище.

Взошел медно-красный серп луны и осветил обточенные кладбищенские камни с высеченными на них письменами и грубыми изображениями рыб, зверей и человеческих голов в меховых шапках.

Несколько минут мы шли тихо, держась за руки и беспокойно косясь на странные, печальные, словно чего-то ожидающие надгробья. Потом мы свернули в другую аллею, и перед нами открылся вид на все кладбище, отлого спускающееся к глубокой балке. Это был совершенно новый, фантастический, призрачный мир. Среди беспорядочно разбросанных камней и склепов искрились, трепетали странные огоньки, словно кто-то расхаживал между могилами и мигал огромными холодными зрачками. Тревожно, просительно ныли невидимые комары, в темных кустах слышались тихие, печальные вздохи, и раздавшийся вблизи неожиданный крик лягушки прозвучал как призыв оттуда — из таинственного «того света», о котором мы знали из рассказов взрослых, что он почему-то всегда враждебен нашему, живому миру.

— Ой, что там светит? — повторил все тот же испуганный голос.

— Тай ничего — кости светятся! — бодро ответил Яшка.

Это жуткое объяснение сразу вывело нас из оцепенения: мы бросились бежать.

— Стой! — крикнул Яшка и, опередив всех одним прыжком, побежал впереди колонны.

Мы бежали по кладбищу, не чувствуя ни усталости, ни холодной мокрой травы под ногами, бежали, боясь оглядываться и смотреть по сторонам, и нам казалось, что кто-то гонится за нами; мне все мерещилось что-то белое, растущее и несущееся по кругу в лучистой тьме, и слышалось, будто что-то шуршит, тяжело дышит и топает по заросшим аллеям, залитым медным светом раскаленного осколка луны.

…На другое утро ярко светило солнце. В его жарких лучах растаяли ночные страхи и привидения, но сразу же начались другие муки. Целую неделю длилось в школе расследование дела о нашем походе к морю. От нас требовали выдачи зачинщиков, но мы отказались, и были наказаны все: и те, кто участвовал в экспедиции, и те, кто только знал о ней, но не сообщил учительнице о нашем намерении. От всех этих допросов, увещаний, угроз воспоминание о нашем смелом походе казалось еще прекраснее, и само море с его вольным простором, тихим рокотом волн и белыми, поблескивающими на солнце отмелями казалось еще заманчивее. Именно в дни горькой и унизительной расплаты за это открытие я почувствовал, что полюбил его крепко и навсегда.

ПЕРЕЕЗД

Родной дом, в котором я жил всегда, старая одинокая айва под окнами, ерики, лодки, вербы и весь незыблемый мир на воде, окружавший меня с тех пор, как я себя помнил, — все это исчезло однажды навсегда: мы переехали в город.

Помню, как я шел в последний раз по улицам родного села в необычный час — в середине ночи; пароход, на котором мы уезжали, уходил на рассвете. Я шел вялый и недовольный: страшно хотелось спать. Я шел и думал, что все кругом спит: и деревья, и дома с потушенными окнами, и черные ерики, как будто укрытые одеялами; спят люди, собаки, даже комары, — не слышно их обычного тревожного нытья; не спят только лягушки, они кричат, охают и заливаются с таким отчаянием, как будто на спящем ерике случилась беда.

Беда случилась со мной, но я этого еще не понимал.

Я шел, засыпая на ходу, и мама тянула меня за руку. Ее теплая рука и крик лягушек не дали мне заснуть. Я начал всматриваться в темноту: вот мостик, с которого я прыгал совсем недавно, кажется позавчера; вон за тем поворотом растет огромная, чуть ли не до неба, верба. Однажды, удрав из школы на ерик, мы налетели на нее шестом, торчавшим из лодки, пробили дно, и лодка начала тонуть. Мы бросились в ерик и вдруг увидели на мостике нового учителя, того самого, с урока которого мы сбежали. Хитрый он был человек: все пронюхал и нарочно пришел именно на то место, где мы потопили лодку. Я вспомнил, как мы барахтались в воде, а он стоял на мостике и что-то кричал страшным голосом. Что было дальше, мне не хотелось вспоминать…

Я посмотрел на небо — тусклый свет звезд тоже нагонял сон. Куда мы идем? На пристань — мы переезжаем в город. Значит, я вижу все это в последний раз? Я почувствовал тревогу, но ненадолго. Я не подумал, что в городе не будет этого милого, радостного раздолья, в котором я жил всегда. Я думал только о том, что моей правой руке, которую держит мама, — хорошо, а левой — холодно: ее некуда деть. Скоро ли мы дойдем? На пароходе по обеим сторонам палубы есть цепь — она все время двигается взад и вперед, — может быть, она-то и поворачивает руль? Я подумал, что надо будет проследить за руками рулевого и цепью: совпадают ли их движения. Больше я ни о чем не думал в ту ночь, когда так круто менялась моя жизнь и счастливое детство уходило от меня навсегда.

…В первый день в новом городе я проснулся еще таким, каким был раньше, — веселым и свободным. Я вспомнил сонный ночной переезд на пароходе, потом на извозчике, быстро оделся, выскочил из дому и увидел непривычную, унылую картину: скучную, длинную улицу с разбитым тротуаром и развороченной булыжной мостовой; только у одного забора росли какие-то чахлые кусты и стояла маленькая желтая акация. По мостовой громыхали телеги, по тротуарам спешили люди; сухой, неприятный ветер гнал им в лицо пыль, обрывки бумаг и солому.

Я дошел до перекрестка, посмотрел вправо и влево — всюду была та же картина: серый булыжник, пыль, клочки сена; ни одной вербы, ни намека на песок или воду. Но я знал, что город стоит на Дунае, как и наше село, — мы приехали сюда пароходом. Где же Дунай? Где его каналы? Где вода?

Я снова дошел до перекрестка и увидел странную телегу на двух колесах. Она не имела кузова, вместо него на колеса была насажена бочка, а на ней, как на козлах, примостился дед, заросший от самых глаз грязно-серой бородой, с еле заметной сизой шишкой носа и тусклыми мутно-зелеными глазками. Дед был весь мокрый, словно его нарочно облили, борода, похожая на мокрую мочалку, слиплась; кляча с линявшей шерстью и раздутым животом тоже была мокрой; мокрой была и бочка с ржавыми обручами — она оставляла после себя на булыжнике след в виде тонкого ручейка.

— Мэй, водовоз! — крикнула женщина в черной косынке, высовываясь из открытого окна.

Дед услышал крик и остановился. Я подошел поближе. Дед не спеша достал два цинковых ведра, потом так же не спеша вытащил длинную затычку, обернутую в тряпку, — из бочки ударила струя, она чуть не задела бороду деда, но он успел отвернуться и подставить ведра. Когда они наполнились, он снова заткнул бочку и, тяжело ступая мокрыми, рваными сапогами, понес ведра с водой в дом.

Я стоял у забора и молча смотрел на эту сцену. Я стоял долго и не ушел, пока дед не выцедил всю бочку. Мне было ужасно тоскливо: вместо радостного водного раздолья, вместо ериков и Дуная — бочка с ржавыми обручами и мутной водой; вместо веселых, сильных рыбаков, пропахших морем, — лохматый дед с грязно-серой мокрой бородой.

Так начался первый день новой жизни в городе. Закончился он еще хуже. К вечеру я разбил голову конопатому мальчику, надоевшему мне своими криками, чтобы я убирался «с нашей улицы». Когда я пригрозил ему камнем, он нахально рассмеялся:

— Сейчас испугаюсь! Да ты ни в жисть не попадешь — уже темно!

Но я попал в него с первого раза. Сказалась сноровка, приобретенная на ерике, где камни были редкостью, зато мы и научились пользоваться ими без промаха. Удар оказался даже чересчур метким; мальчик заревел, а я спокойно пошел домой — я еще не знал городских нравов. Через десять минут он ввалился к нам в дом вместе с отцом и матерью — оба такие же конопатые и худые, как и сам пострадавший. Начался крик, плач, угрозы.

Я смотрел на мальчика с забинтованной головой с чувством неловкости. Только теперь я его разглядел хорошенько. Он совсем не был похож на моих товарищей с ерика: худенький, остроносый, с длинной тоненькой шеей и испуганными заплаканными глазками, он напоминал общипанного цыпленка. Мне стало обидно и стыдно: зачем я с ним связался? Неужели все городские мальчики такие? У нас никто и не подумал бы жаловаться. Неужели в городе даже не с кем подраться?

В тот вечер я услышал о себе много нового. Я, оказывается, дикарь и деревенский разбойник. Таким, как я, в порядочном городе нет места. Вскоре я убедился, что это действительно так.

На этот раз я ни с кем не подрался и не совершил никакого проступка. Произошло нечто похуже. Мне дали деньги на кино, и я с радостью помчался на другой конец города, где был летний сад-иллюзион. Такой роскоши я еще никогда не видел: сидишь себе на скамейке на свежем воздухе, а перед тобой на огромном белом полотне скачут индейцы, убранные перьями, прыгают через водопады горячие мустанги, и храбрый, весь обвешанный оружием охотник спасает красивую девушку, похищенную разбойниками. Я всей душой желал ему удачи, и, когда он попал в лес с гигантскими деревьями и начал высматривать следы в невиданно высокой траве, я громко объяснил окружающим:

— Он ее искает!

Раздался смех. Какой-то мальчик с бантом на груди, как у девчонки, обернулся и переспросил нарочно громко:

— Он ее искает?

— Искает, искает!.. — насмешливо сказала девица, сидевшая рядом со мной, и прыснула в кулак. Все снова загоготали.

Мне сразу стало жарко от стыда. В первое мгновение я почувствовал отвращение к самому себе, но потом меня начала разбирать злость. Почему они смеются? Допустим, я плохо говорю по-русски — у нас на ерике они бы еще не такое услышали! — но разве это дает им право надо мной смеяться? Волшебные тени на экране сразу потускнели, уже неинтересно было следить, удастся ли храброму охотнику спасти девушку. Я понимал, что выгляжу смешным среди городских мальчиков. У них есть банты и гимназические фуражки с лакированными козырьками; они все знают и умеют правильно выговаривать все слова. Я понимал также, что я уже не маленький, мне исполнилось десять лет, и нельзя думать только о лодках и удочках — осенью я и сам поступлю в гимназию. Но все же было грустно и больно при воспоминании о том спокойном, чудесном мире, который я покинул навсегда.

ГОРОД

В городе все было иначе, — даже солнце вставало позднее и пряталось раньше за зелеными крышами и высокой белой колокольней. В городе все было размеренно и заранее известно: торговые сделки, свадьбы, ссоры, количество засоленных огурцов и даже намерения. Самое удивительное для меня было то, что город стоял на Дунае и река казалась такой же, как у нас в деревне. Но к ней добраться было нелегко: надо было долго шагать по мощеным, окутанным пылью улицам, по которым с утра до вечера громыхали телеги, свозившие в порт ячмень, овес, кукурузу. Над рекой, в порту тоже висело густое пыльное облако; в нем, как в тумане, двигалась нескончаемая вереница грузчиков с мешками на плечах; они снимали их с непрерывно подъезжающих подвод, взваливали на плечи и, тяжело ступая босыми ногами, по скрипящим и гнущимся мосткам поднимались на палубы пароходов, подтянутых вплотную к берегу, и здесь высыпали зерно в зияющие корабельные трюмы, на дне которых ползали «лопатары» — разгребатели зерна с мокрыми повязками, закрывающими рот, нос, уши, люди с вечно слезящимися глазами и черной зловонной мокротой, выплевывающие вместе с пылью почерневшие куски легких.

Эти пыльные тучи над рекой, грохот подвод по разбитой мостовой, тяжелый топот босых ног по сгибающимся деревянным мосткам и выплюнутые куски легких были главным источником городских доходов. На этой основе существовали в городе конторы, парикмахерские,кабаки, отделение банка, иллюзион, две кофейни, три профессиональные проститутки, полиция, погребальное братство с собственным духовым оркестром и лавки — бакалейные, мануфактурные, писчебумажные, скобяные, табачные… Каждая дверь на Большой Дунайской улице была лавкой, и на каждом пороге стоял хозяин, расчесывая себе грудь и беспокойно следя за тем, что выносят из лавки соседа-конкурента. На пороге шапочной мастерской стоял уже не только хозяин, с подогнанной под свое дело фамилией «Шапкарь», но его сыновья, все рослые, горластые, с рыжими вихрами и огненной россыпью веснушек на широких, скуластых лицах. Завидя издали, на другом конце улицы, какого-нибудь приезжего мужика, осторожно шагающего по тротуару с торбой, перекинутой через плечо, семейство Шапкарей поднимало такой крик, что разбегались куры, мирно клевавшие зерно на мостовой, начинали лаять собаки, а из окон ближайших домов выглядывали недоумевающие, сонные лица обывателей: «Где горит?»

— Эй, человек! — кричали Шапкари, отчаянно размахивая руками и потрясая рыжими лохмами. — Мэй, диду!.. Иди-ка сюда! На твой интерес!..

Если заинтригованный мужик имел неосторожность откликнуться на зов и подойти поближе, его хватали за руки, втаскивали в лавку, откуда он уже не выходил без совершенно ненужной ему шапки качулы[1] или парусинового картуза, отданного ему «задаром», «на его интерес», ибо новая шапка — верная примета, что у него будет «веселый год — ядреный год и сто тысяч на мелкие расходы»…

Я приглядывался к этим сценам, привыкал к базарной суете и глотанию уличной пыли, но к одному я привыкнуть не мог: не видеть реки. Мне было запрещено ходить босиком, бросать камни любым способом — рукой, рогаткой или пращой, запрещено было ловить и приносить домой голубей и многое другое. Но самый нестерпимый запрет был не ходить на Дунай. Я томился тоской по реке, танцевал под каждым дождем, измерял все лужи, появлявшиеся на нашей улице, но это не приносило облегчения. Только по ночам было хорошо: мне снились ерики, рыбы, Дунай. Во сне я снова вдыхал запах смолы, снова сжимал в руках тяжелые бабайки и видел, как лодка оставляет за собой светлый, пенящийся след. Просыпаясь по утрам, я даже осматривал руки: не появились ли на них мозоли после гребли во сне. Руки были такие, какими они стали в городе, — противно белыми, без мозолей и без царапин.

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ДУНАЙ

Снова настало лето, сухое, знойное, с выцветшим небом и потускневшими, свернутыми от жары листьями. Я не выдержал и нарушил запрет. Мое возвращение на Дунай было кратковременным и горьким. Я заплатил за него дорогой ценой.

Узнав, что я собираюсь идти купаться, за мной увязался мой двоюродный брат и ровесник — серьезный мальчик с веснушчатым лицом и большими внимательными глазами. Мы жили в одном доме, даже имена у нас были одинаковые. И хотя наши родители ссорились и не разговаривали друг с другом, мы не обращали на это внимания: учились вместе, готовили вместе уроки и тайком от взрослых вместе отправились на Дунай.

День был жаркий, воздух знойный, неподвижный. На Большой Дунайской царила сонная тишина. За прилавками пустых магазинов дремали разморенные жарой хозяева и, не просыпаясь, давили мух на носу. На маленьком базарчике вокруг церкви стояло несколько возов с поднятыми оглоблями, и здесь же, неподалеку, за трактирными столиками, вынесенными на улицу, сидели возчики с лоснящимися от пота лицами и, прихлебывая горячий чай из блюдечек, приговаривали: «Прохладно, харашо…»

Дунай встретил нас каким-то особенным ослепительным блеском, отражающим белый свет солнца. Найдя подходящее место, мы быстро разделись и побежали к вода Я сразу же стал нырять, кувыркаться и пробовал, не разучился ли я плавать. Оказалось, что вода держит меня, только когда я плыву по-лягушиному, — умение плыть саженками, боком и на спине утеряно. Поплескавшись и наглотавшись мутной воды, я поискал глазами брата: мы договорились, что он не будет отходить далеко от берега и подождет, пока я начну учить его плавать. Я посмотрел на берег, но его там не оказалось. Над водой появилась пчела. Глядя ей вслед, я увидел Сашу. Но не там, где ожидал, а значительно дальше от берега, чем я сам, почти по горло в воде. Я увидел его перекошенное гримасой лицо, мокрые вихры, закрытые глаза и услышал совсем рядом громкий, испуганный крик:

— Саша!

Впоследствии я понял, что это крикнул я сам, устремляясь всем телом вперед, туда, где над водой дергалось красное, искаженное страхом лицо. Я почти задел его рукой, но он, очевидно, совершенно растерялся или потерял сознание и не видел меня.

— Руку!.. Дай руку! — крикнул я ему и вдруг почувствовал, что и со мной происходит что-то неладное, как будто меня кто-то тянет за ноги под пузырящуюся, кипящую воду. «Водоворот!» — мелькнула в голове страшная догадка, и я сразу отяжелел. Не знаю, испугался ли я от мысли, что и меня засасывает, помню только, что в то решающее мгновение я снова ощутил знакомое чувство, уже несколько раз испытанное, когда я тонул, чувство, инстинктивно подсказывающее, как действовать: я нырнул и, став значительно легче, несколькими сильными движениями «колесом» под водой выбрался из омута, выскочил на берег и начал звать на помощь.

Место было пустынное. Только справа, над рыжим обрывом, виднелись серо-грязные стены городской бойни. Мои крики туда не доходили. Вскоре около меня собралась небольшая толпа: какой-то старик, обутый, несмотря на жару, в валенки, круглая и толстая, как бочка, женщина, несколько мальчишек моего возраста и оборванный, измазанный глиной парень с тусклыми испуганными глазами. Все они бесцельно толкались на берегу.

— Тут глыбко, отсюда и лошадь не выберется, — говорил измазанный глиной парень.

А старик в валенках говорил другое:

— Тут веревка нужна… Кабы веревка была, зараз бы и вытащили!..

Тем временем голова брата удалялась от берега. Он так и не раскрыл глаз и ни разу не закричал. Течение уносило его все дальше и дальше, и он медленно погружался в воду все глубже и глубже. Вот уже не видно рта, вот исчезли глаза, и вода, играючи, переплеснулась через голову. Вот он скрылся совсем под белой, слегка пенящейся речной гладью.

Я стоял на берегу под жаркими лучами полуденного солнца и дрожал от холода, бессилия, отчаяния. Я понимал, что случилось нечто страшное, бессмысленное, непоправимое. А радостное солнце продолжало лить ослепительные потоки света и тепла, Дунай продолжал течь плавно, неудержимо, и небо продолжало синеть, как всегда, красивой и бездонной лазурью.

Кое-как одевшись, я бросился бежать в город и сразу же за бойней встретил знакомого мальчика, приехавшего сюда покататься на велосипеде.

— Саша утонул! — крикнул я ему на ходу.

Он повернул велосипед и, ни о чем не расспрашивая, посадил меня на раму и повез в город.

У раскрытой двери нашего дома сидел отец и читал газету. Увидев, как я соскакиваю с велосипеда, он добродушно замахнулся на меня палкой:

— Где ты пропадал?

Я ничего не ответил, вбежал в дом, ткнулся головой в колени матери и зарыдал:

— Саша утонул!

Что было дальше, я помню смутно. Окна нашей спальни выходили в коридор Сашиной квартиры. Я увидел в окно грузную фигуру его матери — полной женщины с нездоровым цветом лица и большими водянистыми глазами. Отец Саши умчался на Дунай, ничего ей не объясняя, но она, очевидно, догадывалась о том, что случилось. Она шла по коридору переваливаясь — одна нога у нее была короче другой, шла медленно, протягивая вперед руки, как слепая. Зацепившись за стол, она вдруг упала на пол и поползла по коридору со страшным, леденящим криком. Мне показалось, что она меня ищет, и я забился под кровать. Сквозь тяжелый испуг я долго еще слышал ее крики и, боясь шевельнуться, все время видел перед собой искаженное лицо тонущего брата.

…Три дня его не могли найти. Все это время я прожил в маленьком домике с садом, на окраине городка, в квартире другого дяди, у которого были четыре дочери; две из них — мои ровесницы; одна высокая, угловатая, с длинными руками и ногами, другая — полная, румяная, черноглазая. Они пытались меня успокоить, увлечь какой-нибудь игрой, вывести из молчаливого оцепенения. Я сидел на кушетке, смотрел на своих двоюродных сестер, на их одинаковые клетчатые платьица, на белые банты в их волосах, но видел перед собой перекошенное, несчастное лицо Саши. Я знал, что его ищут и, вероятно, найдут, но его все-таки нет, и он уже никогда не придет и не будет сидеть здесь вместе с нами на мягкой кушетке. Это было страшно и непостижимо. За раскрытым окном шумели деревья, заливались разными голосами птицы, а я слышал назойливый голос старика: «Кабы веревка была, зараз бы и вытащили!» Я подумал о том, что, если бы мы пришли купаться на полчаса раньше или позже, вполне могло бы случиться, что у кого-нибудь на берегу оказалась бы веревка, мимо проезжала бы лодка или проходил бы человек, умеющий хорошо плавать, и тогда все закончилось бы иначе; по дороге на Дунай мы зашли к одному товарищу и не застали его дома; если бы мы его застали и задержались там на полчаса, Саша бы не утонул. Это было непостижимо.

Ночью, когда все в доме спали, я стоял у раскрытого окна в сад и слушал, как поет в кустах соловей. Весь сад слушал молча торжествующее соловьиное пение о том, что в мире все идет как всегда, ночь такая, же прекрасная, как была вчера, она пройдет, и снова будет день. Но я знал, что для Саши уже ничего не будет, а я сам хоть и остался таким, как прежде, и завтрашний день будет для меня такой же, как вчера, но я буду видеть перед собой искаженное, страшное лицо тонущего брата и завтра, и послезавтра — всегда!


Прошли годы. Впоследствии, всякий раз, когда я смотрел на запавшее и сразу постаревшее на тысячу лет лицо умершего человека, я думал, что этого забыть нельзя. Но проходило время, и я забывал. В памяти сохранялся живой образ, а черты, тронутые смертью, стирались и выступали в тумане, как будто увиденные во сне. Но Сашу я помню именно таким, каким он был в последний раз. Я вижу его искаженное судорогой лицо над свинцовой поверхностью равнодушной реки, я слышу деловитый голос старика, рассуждающего о веревке, и отчаянный голос матери… Чем больше проходит времени, тем отчетливее помню я все то страшное и непостижимое, что поразило меня, когда я впервые столкнулся с жестокостью и несправедливостью насильственной смерти.

КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ

Утро все еще не наступило и, казалось, уже не наступит никогда. Я лежал на холодной рогоже и думал теперь о том, как все началось… Что привело меня в эту темную душную камеру с железной решеткой на окне и наглухо запертой снаружи дверью? Почему из двадцати учеников шестого класса, из доброй сотни гимназистов старших классов очутился здесь только я и Силя, который был арестован еще две недели тому назад? Почему все наши товарищи по гимназии спокойно спят теперь в своих постелях, даже не подозревая о существовании этой камеры, полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника с жалким оплывшим лицом? Что привело меня сюда? Я когда-нибудь думал, что буду арестован?

…Здание гимназии в маленьком пыльном городке, куда мы переехали после жизни в рыбачьем селе, было каменным, просторным и тщательно выкрашенным в белую краску. За домом был двор, в котором росли каштаны и тополя, большой двор, битком набитый на переменах дикими, воюющими между собой племенами; каждый класс — другое племя, со своими законами, вождями и даже своим тайным языком. Мне было весело на переменах. Но и на уроках я не чувствовал себя плохо. Учился я тогда хорошо, уже первый класс я закончил первым учеником и получил премию: скучную книжку по истории румынских диалектов и роль в любительском спектакле, подготовленном к закрытию школьного года. Все роли в этом спектакле были распределены в соответствии с полученными отметками. Результат оказался неожиданным: красавицу принцессу играла девочка с жидкими косичками и веснушчатым, никогда не улыбающимся лицом; в роли богатыря-воеводы выступал первый ученик четвертого класса: изогнутый, рахитичный мальчик с тонкими ножками, раскинутыми врозь, и тонким пискливым голоском. Мне, как самому младшему среди лучших учеников, досталась самая маленькая роль. Я должен был выходить на сцену в длинной белой рубахе и высокой барашковой шапке, символизирующей звание стражника, и произносить одну и ту же фразу: «Бояре прибыли!» Я сделал все как полагалось, и даже немножко больше: в третьем действии я не ушел со сцены, намереваясь принять участие в потасовке между боярами и воеводой. Кто-то вовремя разгадал мое намерение и уволок за кулисы, поймав меня за полу длинной рубахи.

В следующем году я снова получил премию — ту же самую книжку, что и в первом классе: их присылали в принудительном порядке из министерства — автором был министр просвещения. На этот раз учебный год закончился без любительского спектакля, и мои успехи уже не произвели дома никакого впечатления. Все привыкли к тому, что я учусь хорошо; я и сам привык и не придавал этому особого значения. Я не верил в везение, козни судьбы и коварство учителей. В то, что учебник, положенный на ночь под подушку, помогает усвоить заданные уроки, я тоже не верил. Зато я твердо знал, что, если посидишь за книжками час-другой после обеда, все будет хорошо. И все действительно было хорошо, и школьный мир был для меня ясен и прост, пока не появился однажды новый учитель — Фриц.

Никто не знал, откуда он к нам свалился: одни утверждали, что из Германии; другие, ссылаясь на его фамилию — Везецкий, уверяли, что он из Чехии и уже не первый год скитается по захолустным городам Бессарабии, преподавая латынь, французский и немецкий. Если понадобилось бы, он мог бы преподавать и древнегреческий. И даже санскрит. Только с румынским языком, на котором велось преподавание, он никак не мог справиться. Он говорил по-румынски, путая местоимения и окончания, как последний из учеников.

Когда Фриц впервые вошел в класс, мы даже растерялись — такого мы еще никогда не видели. Он был пожилой, низенький, круглый, с лысой головой и толстым сизым носом, на котором прыгало золотое пенсне. Какие-то бесцветные, стоптанные башмаки, помятая рубашка, мешковатый пиджак и широченные, словно шитые на слона, штаны — все старое, потертое, кое-как застегнутое булавками. Войдя в класс, он промчался вперед, не заметив кафедры, и, только когда перед ним выросла стена, озадаченно остановился, бормоча себе под нос аккуратные немецкие ругательства: «Доннерветтер-параплю!» Взгромоздившись наконец на кафедру, он снял пенсне и задумался. Класс притих, не зная, как отнестись к столь странной личности. Вопрос разрешил длинноногий, вечно перемазанный чернилами второгодник Цуркан: он выстрелил под партой из хлопушки. Фриц страшно перепугался, сорвался с кафедры и забегал по классу, отчаянно вопя:

— И что вы делайте? Я приехала учить немецки, латински грамматика, а вы стреляйте! Доннерветтер-нохейнмаль! Черт побери, эта дикая страна! Зулуси! Патагонци! Питекантропи! Я старая человека! Пожалейт бедная старика!

Но класс его не пожалел. Все поняли, что это прыгающее, взвизгивающее и жестикулирующее существо опасности не представляет. На следующем уроке первый выстрел раздался, как только Фриц вошел в класс. Он побледнел и заткнул уши. «Бац!» — раздался новый выстрел, и Фриц метнулся за доску. «Тррах!» — выстрелило в печке. Фриц заметался по классу, как муха, попавшая в мухоловку, — от испуга он не мог найти дверь. А в это время класс взвизгивал, сползал со скамеек под парты от хохота. Мы настолько увлеклись, что не заметили, как неожиданно растворилась дверь и на пороге показался директор, привлеченный пальбой и хохотом.

— Что здесь происходит?

Мы опомнились, но было уже поздно: директор отлично видел, что происходит, и весь класс был оставлен без обеда. На следующем уроке стрельба уже не возобновлялась. Но ученики нашли другие способы потешаться над новым учителем.

Фриц преподавал нам языки по тяжелой схеме. Только мертвая латынь приводила его в живое, бодрое состояние, а на уроках французского и немецкого он вел себя как автомат. Все сводилось к неправильным глаголам и спряжениям. Никто из учеников так и не постиг всех этих «аксант эгю», «аксан грав» и «аксан сирконфлекс». Зато почти все быстро научились передразнивать Фрица, кривляться, гримасничать и разговаривать на том же немыслимом наречии, на котором изъяснялся он сам. Но Фриц ничего не замечал. Ему важно было, чтобы не путали «латински прилагательны».

Когда обе стороны привыкли друг к другу, сквозь оболочку смешного чудака начало прорываться нечто другое. Старик любил пофилософствовать. Стоило задать ему наводящий вопрос, как он откидывал журнал, щелочки глаз загорались, и он начинал рассуждать вслух. Его не очень-то интересовали слушатели; ученики могли заниматься чем угодно: кто зубрил следующий урок, кто играл в перья, кто разговаривал. А в это время Фриц шагал по классу и говорил о том, что цивилизация усложняет и губит жизнь, в древней Элладе и древнем Риме люди были намного умнее нас, древние создали поэзию, философию, латынь…

— А теперь создан аэроплан, — подал я однажды реплику.

— Кто сказал «аэроплан»? — спросил Фриц. — Вилковский сказал «аэроплан»? Доннерветтер-нохейнмаль! Аэроплан бросает бомба. Когда будет война, аэроплан будет убивайт людей, много людей!..

— А если войны не будет? — спросил я.

— Не будет? Кто сказал «не будет»? Опять Вилковский? Глупая детка! Всегда есть армия, генерал, зольдат…

— А надо, чтобы не было! — сказал я.

— Хе-хе! — рассмеялся Фриц. — Надо, чтобы не было! Надо, чтобы японца пил чай с китайца. А они стреляйт.

— Они не понимают, — сказал я. — Когда все поймут…

Фриц снова расхохотался и даже схватился за живот, делая вид, что он помирает со смеху.

— Они не понимайт! Вы слышали, детка, что сказал Вилковский? Они не понимайт!

Я смотрел на Фрица и недоумевал: что он тут находит смешного? А он продолжал бегать по классу, кривляться и делать вид, что ему очень смешно. Потом он останавливался, протирал пенсне и начинал яростно доказывать, что от человеческого понимания ничего не зависит. Человек, собственно, ничего не понимает. Человек ничего не знает. Наука есть история человеческих заблуждений. Каждая новая страница констатирует заблуждения предыдущей. Эти рассуждения всегда заканчивались одинаково: восхвалением латыни. На свете существует только одна наука: латынь. Только правила латинской грамматики остались незыблемыми в веках. Человек ничего не может. Но каждый может изучать латынь.

Фриц носился по классу. Пенсне сверкало. Плохо прикрепленные булавками брюки начинали тихонько сползать с живота. Но он ничего не замечал. Зажмурив глаза, Фриц рассказывал, как он сам встает ночью, чтобы изучать латынь.

— Да, да, детка, — я вставайт ночью, в два часа, в три часа… вставайт, зажигайт лампа и учит латынь… И так каждая ночь. А ви что делайт? Вилковский, ты вставайт ночью и учит латынь?

Нет, я не вставал по ночам, чтобы учить латынь. И Фриц начинал надо мной подтрунивать:

— Наука!.. Вилковский думайт, что он все знайт, все понимайт. А он не знайт латынь!..

Эти выпады повторялись все чаще. Фриц меня недолюбливал, но я все еще не мог понять почему. Потом я попросил у него книжку о теории относительности: в качестве классного наставника он выдавал нам книги на дом по субботам. После этого случая Фриц принялся высмеивать меня чуть ли не на каждом уроке:

— Вилковский читайт Эйнштейн! Я не понимаю Эйнштейн. Я старая человека и не понимаю. Эйнштейн говорит: пространство кривое. Как так кривое? Как может пространство быть кривое? Я этого не понимайт, а Вилковский понимайт. Он хочет читать Эйнштейн!

Для того чтобы окончательно разоблачить меня, Фриц тревожил не только Эйнштейна, но и тени Сократа, Платона, Цицерона и многих других. Длинные латинские изречения вместе со слюной летели с кафедры в учеников, сидевших на первых партах. «Я знаю, что я ничего не знаю», — говорил Сократ. «Мы знаем вещи в сновидении, в действительности мы ничего не знаем», — говорил Платон. «Колебаться, ни в чем не быть уверенным и во всем сомневаться», — говорил Пиррон. Предполагаемое знание вещей порождает страх, жадность, зависть, необузданные желания, честолюбие, надменность, суеверие, страсть к новизне, возмущение, неповиновение, упрямство и большинство физических зол. Не лучше ли вовсе воздержаться от суждения, чем выбирать среди множества заблуждений, порожденных человеческим воображением? Что мне выбрать? Что угодно. А еще лучше — ничего не выбирать…

Я внимательно слушал эти речи и очень плохо понимал, в чем дело. И совсем не понимал, какое отношение имеет ко мне Пиррон и почему Фриц меня не любит. От чего это он предостерегает моих товарищей:

— Детка, остерегайся Вилковский! Не слушай его. Я, старая человека, ничего не знаю, а он все знайт, все понимайт. Не надо его слушать!

Философская борьба, которую вел Фриц против тринадцатилетнего мальчика, не очень-то разбиравшегося в ее смысле, имела и практические последствия. На этот раз вполне понятные и ощутимые. Как-то на уроке французского языка я попросил разрешения выйти на минуту из класса. Фриц обрадовался.

— Пожалуйста, детка! И можешь совсем не возвращаться. Можешь не писать диктант. Я дам тебе хорошая отметка — перейдешь поскорей в четвертый класс, скорей избавляйся от тебя!

И я не вернулся на урок, а отправился на задний двор гимназии играть в футбол. Я не писал диктант по-французски, но получил хорошую отметку в семестре. Так впервые был нарушен стройный гимназический порядок. Фриц разрубил мою веру в справедливость школьного журнала, и я стал прохладно относиться к своим обязанностям. За этим неизбежно последовало и другое открытие: если получить вместо высшего балла скромную шестерку, мир от этого не рушится.

Вскоре я перестал даже заглядывать в учебники французского и немецкого. И совсем не учил латыни. Но мне очень хотелось посмотреть, как это делает сам Фриц. В нашем классе нашлось еще несколько любопытных, один из них узнал его домашний адрес. И вот однажды, поздним вечером, мы отправились посмотреть, как наш старик встает по ночам и зубрит латынь.

Мы шли довольно долго по темным, уже спящим улочкам. Дул сырой мартовский ветер. На крышах еще поблескивали остатки снега, но внизу, на тротуарах, были разлиты огромные лужи. За темными заборами шумели мокрые деревья. В желобах шумела и журчала вода, лившаяся с крыш в лужи.

Домик, в котором жил Фриц, оказался бревенчатым, с низкой, еще засыпанной крупитчатым снегом кровлей. Мы подкрались к окну, осторожно прильнули лбами к мокрому стеклу и увидели такую картину.

Под потолком висела керосиновая лампа с подвернутым фитилем, слабо освещая убогую комнату, заставленную сундуками и разделенную на две части веревкой с бельем. В сумрачном полусвете белели распятые рубашки, до самого пола свисали кальсоны, простыни, пеленки. Еще никого не видя, мы услышали детский плач. Мы знали, что Фриц совершенно одинок и снимает комнату «на всем готовом» у какой-то женщины, — очевидно, это плакал ее ребенок. Делал он это таким хриплым и нудным голосом, что даже нам стало неприятно. А как же Фриц? Неужели он может терпеть такое нытье? Не успели мы об этом подумать, как из-за веревки с бельем вынырнул он сам, без пиджака, в белом колпаке, похожем на вязаный чулок, в расстегнутых и, как всегда, спадающих брюках. Когда он подошел поближе, мы увидели, что он держит в руках странный предмет, завернутый в одеяло. Предмет этот вдруг зашевелился, издавая уже знакомый нам хриплый и нудный писк. Фриц зашагал быстрее, что-то бормоча себе под нос. Сначала мы услышали характерное «доннерветтер-параплю!», но ребенок не унимался, и тогда Фриц начал декламировать свои любимые, хорошо знакомые нам латинские стихи:

Omnes eodem cogimur, omnium
Versatur urna, serius ocius[2].
Мы раскрыли рты и даже позабыли спрятаться, когда он подошел вплотную к окну. Но он нас не заметил. Он шагал вдоль веревки с бельем нервной, торопливой походкой и тщательно пытался убаюкать плачущего ребенка одами Горация.

В жалком облике нашего латиниста, прижимающего к груди грязное одеяло с плачущим младенцем, как и в оде Горация и во всей обстановке этой захламленной, завешенной бельем комнаты, слабо освещенной вонючим огоньком лампы, было столько грусти, безысходности, что нам всем стало не по себе. Мы отпрянули от окна, молча переглянулись и отправились домой.


Кто был этот одинокий, несчастный старик? Почему покинул он свою родину? Какие несчастья сломили его и превратили в чудака, посмешище для своих учеников? Не знаю. Что случилось с ним в дальнейшем, я тоже не знаю. Но чем дальше отдалялась от меня во времени эта странная фигура, тем яснее я понимал, что, собственно, произошло в те далекие годы и почему так невзлюбил меня этот поклонник и раб латинского языка. Сломленный жизнью и тяжелыми, неведомыми мне бедами, он покорился судьбе и возвел покорность в идеал. Вот почему он раздражался каждый раз, когда встречал среди своих учеников характер и склад ума, противоположные его собственному. Повышенная любознательность, страсть к новизне, дух протеста, все, чего Фриц не любил, — все это, ему казалось, он увидел во мне.

Я никогда не забывал Фрица. Всякий раз, когда длительные, тяжелые неудачи выдвигали и передо мной соблазн покорности, всякий раз, когда одолевала усталость, я вспоминал старика в колпаке и сползающих с живота брюках, пытающегося убаюкать младенца латинскими стихами:

Sors exitura et nos in aeternum
Exitium impositura cymbae…[3]
Покориться? Что это меняет? Сама жизнь есть непокорность стихии, островок сопротивления беспорядку и разрушению. Покорность? Нет, все, что угодно, только не это!

СНИТОВСКИЙ

Это произошло в четвертом классе гимназии. Фриц уже не был нашим классным наставником, и я мог спокойно брать на дом любую книгу из школьной библиотеки. Но их было не так уж много. Тогда я начал искать книги вне гимназии.

Однажды я получил за две пачки папирос доступ к библиотеке бывшего нотариуса Снитовского, приемного отца одного из моих соучеников по четвертому классу гимназии, Витольда, длинноногого подростка с птичьим лицом, которого интересовали в жизни только две вещи: папиросы и игра в шахматы. Домик, куда привел меня Витольд, был запущен и обшарпан не меньше, чем его обитатели: старик Снитовский, его журавлеобразный приемыш и какая-то еще не старая женщина в чем-то облинявшем, застиранном, с худыми, бледными руками и испуганным лицом — не то жена, не то прислуга бывшего нотариуса. Комната, где хранились книги, была самой унылой в доме: голые стены с рваными обоями, немытые окна, грязный земляной пол; книжные шкафы — запыленные, с разбитыми стеклами — стояли раскрытые, опутанные паутиной, от них пахло сыростью, куриным пометом, мышами. Но когда я увидел длинные ряды книг с потемневшими надписями на желтых, серых и черных корешках, когда раскрыл наугад первые тома суворинских и марксовых изданий, когда прочел первые заголовки, — это запущенное, уже много лет сохнувшее и желтевшее в шкафах, редкое, никогда прежде не виданное мною книжное богатство привело меня в такое волнение, что я тут же обещал Витольду еще две пачки папирос и десяток шоколадных конфет в придачу, если он позволит мне забрать с собой столько книг, сколько влезет в мой потрепанный школьный ранец. Хотя я просил книги «не насовсем», ясно было, что в этом доме они никому не нужны, меньше всего тому, кто когда-то их собирал, маленькому старичку с козлиной бородкой. Одна нога и рука его были парализованы, и это делало его похожим на птицу, волочащую перебитые крылья. Когда я уходил в первый раз, крепко зажав в руках ранец, набитый книгами, я столкнулся с ним в голых сенцах и замер от страха и неожиданности: вот он сейчас заметит мой разбухший ранец, остановит и все заберет. Но, встретив пустой, равнодушный взгляд жидких темно-зеленых глаз застарелого пьяницы, я понял, что мне нечего опасаться. По молчаливому уговору Витольд никогда не спрашивал о взятых томах, и я повадился ходить к нему по два-три раза в неделю, принося с собой папиросы, табак, конфеты и перетаскивая домой каждый раз полный ранец книг, — я даже специально его распорол с одного края, чтобы он вмещал побольше.

Чего только не было в этой странной энциклопедической библиотеке спившегося нотариуса! Сочинения Шопенгауэра и «История цивилизации в Англии», Герберт Спенсер и Макс Нордау, Монтескье и Шахразада, Вольтер и «Путешествия Ливингстона»…

И какое это было волнующее и сулящее счастье занятие! Принеся домой очередную пачку книг, я мчался в аптеку, покупал бутылочку карболки и, разложив на стульях во дворе свои сокровища, подвергал их «дезинфекции»: тщательно выветривал запах мышей и пропитывал книги карболкой и скипидаром.

Я никогда не забуду чувства ожидания чего-то неизъяснимо прекрасного, охватывавшего меня каждый раз, когда я смотрел, как ветер тихо шевелит и перелистывает пожелтевшие страницы только что приобретенных томов. Чем ученее и непонятнее для меня был предмет, о котором они трактовали, чем загадочнее заголовки и наспех просмотренное оглавление, тем радостнее билось сердце, тем быстрее росла надежда узнать то, чего я еще не знал, понять то, чего не понимал, найти наконец ответ на мучительно беспорядочные вопросы, шевелившиеся во мне. После каждой вновь приобретенной и принесенной домой книги меня охватывало такое нетерпение, что хотелось как можно скорей, уже сегодня, сейчас, еще до обеда, который давно стыл на столе, — пусть их там сердятся и бранятся! — засесть за чтение и разобраться в этих новых словах, понятиях, мыслях.

Где она, эта счастливая уверенность? Неужели и сладость познания, и страсть любопытства, и радости уяснения нового тоже подвержены старению?

Благая, счастливая вера в бесконечные возможности разума и непобедимость разумного, столько раз поддерживавшая меня в тяжелые минуты, когда жизнь грубо опрокидывала все мои представления и стройные теории, блаженная, счастливая вера, неужели я и тебя могу потерять когда-нибудь?


Одна из взятых мною у Снитовского книг называлась: «Проблемы социализма и задачи социал-демократии». Она была объемистая, тяжелая, в черном блестящем переплете, и я положил ее в ранец именно потому, что меня поразили непонятные слова: «социализм», «марксизм», «социал-демократия» и странные названия глав: «Гегелианский диалектический метод», «Движение доходности», «Марксизм и теория кризисов».

Что такое «марксизм» и «диалектика»? Что означает «примитивное накопление» и «кризис перепроизводства»? Кто был Маркс и почему «не каждая эпоха рождает Марксов»?

Немедленное прочтение сборника статей немецких профессоров политэкономии не принесло ответа на эти вопросы, а только увеличило путаницу в моей голове. Но таинственные и почему-то волнующие слова «марксизм», «диалектика», «социалистическая революция» запали мне в душу, и я начал искать в пыльных шкафах Снитовского литературу, в которой упоминались бы эти новые, пока еще туманные для меня понятия. Вскоре я нашел книгу статей Жореса и брошюру с речами, произнесенными на 5-м конгрессе I Интернационала в 1872 году в Гааге.

Я сидел при свете керосинки за некрашеным столиком, вынесенным из коридора в наш маленький, немощеный дворик. Была теплая, тихая летняя ночь. Надо мной был Млечный Путь с его широкими рукавами, заполненными звездной пылью, с бесконечно загадочными крупными звездами, известными мне по именам, но в то лето мое первое увлечение астрономией уже шло к концу, и я все реже смотрел на звезды. Вокруг меня был дворик с деревянным сараем, колодцем, двумя акациями и дощатым забором; а за ним — еще не спавший, возбужденный парно́й теплотой июльской ночи городок с гуляющими, смеющимися и лузгающими семечки прохожими, — я слышал их голоса и смех. А за городом, в самом конце длинной улицы, на которой стоял наш дом, был Дунай. А там, за Дунаем, на юг, запад и север, страна — лоскутная, отсталая Румыния, с ее нищими крестьянами и откормленными жандармами, иностранными займами, политическими интригами и скандальными аферами вокруг купли и распродажи отечественной нефти, хлеба, золота, чести. А там, дальше, Европа с ее политическими кризисами, спорными вопросами, пограничными конфликтами, Антантами, выборами, заявлениями Пуанкаре, Чемберлена, Муссолини. Дальше океан и Америка с новыми небоскребами, забастовками, нефтяными скандалами и новым, говорящим кино… А на востоке — Советская Россия с ее первыми колхозами, первыми планами и новостройками…

Но всего этого я не знал и даже не подозревал. Я еще не читал газет и не думал, что они могут иметь какое-либо отношение к интересующим меня вопросам. Я не ведал не только того, что творилось в далеких просторах и скоплениях мира, но даже того, что происходило совсем близко, в каких-нибудь тридцати километрах от нашего городка, в пыльном известковом местечке Татар-Бунар, где в то лето еще только зарастала клевером и ромашкой аккуратно срытая и сровненная с окружающей степью братская могила ста двадцати повстанцев, убитых здесь всего лишь четыре года назад. Подлинная история, смысл и значение этого восстания, о котором знал весь мир, тоже были мне неизвестны.

Так, почти ничего не зная о том, что творилось в реальном мире, и ничего не видя вокруг, кроме будничной, еще не совсем понятной жизни, я начал читать речи, произнесенные полвека тому назад на конгрессе I Интернационала и четверть века назад на заседаниях французской Палаты депутатов.

Не в лад заигравшая гармонь и смех за забором отвлекли меня на несколько секунд от чтения. Я поднял голову и увидел яркий, огнистый след падающей звезды. Там, в темно-синих глубинах неба, по-прежнему белел Млечный Путь. Но я был всецело поглощен другой тайной. «Но что бы стал делать бедный человек — рудокоп, если бы в глубокой темной шахте ему не светил свет его лампы? Свет социализма не блещет, как мистическое солнце, но без него был бы сплошной мрак на земле». Я снова перечитал эти слова Жореса и подумал, что все окружающие меня люди, да и я сам, похожи на этого бедного рудокопа.

Как хочется даже самому неспокойному и склонному к отвлеченным спорам уму из утомительно-возвышенных, но беспросветно запутанных поисков — в спокойную ясность и геометрическую простоту учения, предлагающего стройное и окончательное решение извечных вопросов устройства человеческой жизни! Какая это была радость, когда после бесплодного и утомительного умствования я вдруг натолкнулся на всеобъемлющую, не сразу понятную, но уже с первого мгновения поразившую своей смелостью и благородством идею, сулящую наконец твердую почву слабому, уже уставшему от беспокойства уму!

Как хотелось мне на другой день поделиться с кем-нибудь своим открытием! Как хотелось рассказать о Великой французской революции и стойкости парижских коммунаров, о светлом уме Мирабо, Кондорсе, о смелости Робеспьера, о не совсем еще ясных, но неотвратимых законах первоначального накопления и перепроизводства, о лозунге экспроприации экспроприаторов, о великом братстве пролетариев всех стран, которым нечего терять, кроме цепей, а обретут они целый мир, и о священном семени всемирной социалистической республики!

Но кому? Больному, прикованному к дому отцу, вечно занятому подсчетом заработков, которым никогда не суждено было осуществиться, или долгими молитвами и беседами с богом о смерти, загробной жизни и опротестованных векселях? Соседу-портному, тихому, бессловесному существу, отмеченному чахоточным крестом на щеках? Соседу-богачу, приходившему потолковать с отцом о боге и о том, что бог награждает всех по справедливости, каждому свое: ему — загребать цепкой рукой барыши, «а вам, уважаемый, дорогой сосед, нельзя терять надежды, ждите и надейтесь на бога, ибо у всех нас один великий бог, который все видит и всех знает, как вы знаете меня, а я вас…». Местному интеллигенту, сутулому, в очках, всегда с книгой в руках, но который служил бухгалтером у того же богача, служил верой и правдой, выколачивая лишние леи, а иногда и сотни и тысячи со всех, кто только имел дело с его хозяином — экспортером зерна и барышником, домовладельцем и ростовщиком, — богу угодны все дела, лишь бы человек не забывал о его величии, милосердии и справедливости? Или моим сверстникам, интересовавшимся игрой в крокет, футболом и ботинками «со скрипом»? Или отчаянному сынишке портного, не имевшему ботинок и гонявшему тряпичный мяч босиком, но зато умевшему нырять под плоты, ходить на руках и скручивать цигарки из школьных тетрадей?

Нет. Никому из них нельзя было рассказывать о моем открытии. Вскоре я сделал еще одно открытие и снова предусмотрительно умолчал о нем в своем будничном кругу. Я случайно узнал, что среди толстых пачек столичных газет и журналов, привозимых в город вечерним пароходом, среди иллюстрированных еженедельников, выпусков «Графа Монте-Кристо», «Приключений Винету» и «Галантного журнала», печатающего «Мемуары Казановы» с соответствующими картинками, есть одна незаметная, тоненькая бандероль, содержащая три экземпляра бухарестской газеты «Социализм». Узнав об этом, я в тот же день договорился с Филькой, веселым малым, в картузе без козырька, разносившим газеты по городу в суконной сумке, надетой на плечо, что он принесет мне один номер «Социализма» и получит две леи сверх стоимости газеты, при условии, что никто об этом не узнает. Такая, инстинктивная с моей стороны, конспирация спасла меня от многих неприятностей. Но сама газета, орган социал-демократической партии Румынии, меня разочаровала. Она оказалась куда менее интересной, чем речи Жореса против Клемансо, роялистов и клерикалов. Вместо гордого утверждения бессмертной силы труда и призыва освободить его от оков и порабощения в ней напечатаны скучные рассуждения о тарифной сетке зарплаты на швейных фабриках; вместо угрожающего «трепещите, тираны!» в ней сообщалось, что «председатель парламентской фракции социал-демократов товарищ Флуераш был принят вчера Его Величеством королем в Синайском дворце». Ниже печаталась речь, которую произнес Флуераш после аудиенции у короля в социалистическом клубе, в которой говорилось, что он, Флуераш, облечен теперь не только полномочиями рабочих, но и доверием Его Величества, редко дающимся людям его, Флуераша, положения и мировоззрения, что, несомненно, является результатом проявляемой им, Флуерашем, принципиальности и умения сочетать интересы пролетариата с интересами и процветанием промышленности, без чего невозможен прогресс и движение к социализму, как это ясно показали те, кого он, Флуераш, считает своими духовными отцами: Маркс и Энгельс, и заветам которых он, Флуераш, будет верен до последнего вздоха, о чем знают теперь не только рабочие, но и Его Величество, заявивший, что он считает его, Флуераша, одним из самых умных, дальновидных и принципиальных политических деятелей Румынии, Европы и всего цивилизованного мира.

Такие рассуждения приводили меня в замешательство. Но газета называлась «Социализм», над заголовком красовалась эмблема: два скрещенных молота, и над ними — гордая надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Значит, там, в Бухаресте, все же есть люди, открыто называющие себя социалистами и товарищами. Значит, то, о чем говорили Маркс, Энгельс, Жорес, существует и поныне, существует даже в стране, в которой я живу.

Чтение бухарестского «Социализма» и первые сведения о существовании Румынской социалистической партии и товарища Флуераша, добивающегося доверия Его Величества, мало способствовали тому, чтобы я связал волновавшую меня идею социализма с окружающей меня будничной жизнью. И так продолжалось до того дня, когда мне самому пришлось начать зарабатывать на жизнь.

«ЧЕРНАЯ БАНДА»

Первый заработок! Счастливая усталость первого труда! Первое ощущение гордости от того, что ты уже взрослый и можешь располагать заработанными деньгами. И первое горестное открытие: вознаграждается не только труд в поте лица, но покорность, хитрость, лесть и послушание примерного галерного раба!

Свой первый заработок я получил в отделении фирмы, наблюдавшей за погрузкой зерна. Помещалось оно там же, где и все остальные частные конторы и отделения крупных торговых домов, занимавшихся экспортом хлеба, — на центральной улице, недалеко от порта. Внешний вид контора имела такой же, как и все конторы: была и дощечка на дверях с обозначением полного наименования фирмы, но никто его не знал, потому что известно было другое, неофициальное, но всеми признанное название этой организации: «Банда нягра» — «Черная банда». Известно оно было и мне, но подлинный его смысл и неожиданная связь между «Черной бандой» и открытием, сделанным мною после чтения старых книг Снитовского, обнаружились гораздо поздней, когда я сам переступил порог этого учреждения. Впрочем, на самом деле никто не переступал порога конторы «Черной банды»: все операции по найму и расчету, все взаимоотношения фирмы с ее работниками, которых брали здесь на работу каждый день, только на один день, а то и на полдня, осуществлялись на улице, перед открытым окном конторы. Путь к этому окну был не простым. Право стать под окном «Черной банды» и получить работу давалось далеко не каждому. Вот как это случилось со мной.

Как-то жарким июньским утром я заметил, что отец, закончив длинную утреннюю молитву, надевает белую манишку, запонки, галстук и черный люстриновый пиджак, служившие явным признаком того, что предстоит важное событие. Вскоре мне было сказано, чтобы я разыскал «малокровного».

Это был извозчик — не менее известная в городе фигура, чем первый богач или доктор, владелец единственного в городе мотоцикла, ездивший к больным в спецовке, пропахшей бензином, с черными, перепачканными машинным маслом руками. Сколько я помню город и в школьные годы, и много лет поздней, когда я приезжал сюда на каникулы из университета, помню я и черную развалившуюся пролетку, тощую, сгорбленную, подпоясанную широким ремнем фигуру на козлах, и усталый, дребезжащий, как и несмазанные колеса его старинного экипажа, голос:

— Вье… малокровные!.. Ноо… малокровные!..

Итак, в одно прекрасное знойное июньское утро я привел к дому «малокровного». Отец уселся на провалившееся рыжее сиденье, положил рядом с собой палку и стал ждать, пока лошади примуткакое-нибудь решение по поводу повторного, но очень робкого и неуверенного приказания своего хозяина:

— Ноо… малокровные!..

Никогда не известно было заранее, какое это будет решение, и каждый раз, когда «малокровные» после двух-трех минут раздумья все же решались двинуться с места, они делали это с таким неохотным фырканьем, словно говорили хозяину: так и быть, поедем, но — смотри! — чтобы это было в последний раз!

Менее чем через час около дома снова раздался знакомый голос: «Тпру… малокровные!» — и отец с сияющим лицом вошел в дом и, сразу же садясь, объявил мне благую весть: мне разрешено приходить к окну конторы «Черной банды» и получать работу, если мне ее дадут. За эту милость я должен благодарить бога и господина Вуроса-старшего — того самого, кому принадлежат в городе десятки домов, лавок, амбаров, а ест он по вечерам селедку с хлебом, ибо только так и делаются миллионы, когда экономят каждую копейку; и еще я должен быть благодарен покойному дедушке, который был уважаемым лицом в городе, господин Вурос-старший тоже его уважал и согласился поговорить обо мне с Цанисом из «Черной банды», так что я могу хоть завтра отправиться в контору и получать по 200 лей в день, — посчитай, сколько это выходит за все лето, при двадцати шести рабочих днях в месяц!..

Я, не став терять времени на подсчеты, отправился к нашему дальнему родственнику Красовскому, уже не первый год работавшему в «Черной банде». Он обещал обучить меня ремеслу «приемщика». Дело оказалось до того пустяковым, что я даже расстроился. Надо было знать таблицу умножения. «Приемщик» стоит в амбаре, откуда грузят зерно, и ведет счет: 10 мешков на каждой подводе, по 80 кило, — составляет 800, помножить на четыре подводы на рейс — 3200; выписывается квитанция и заносится в рапортичку. Примерно двадцать рейсов в день составляют 64 тысячи кило. Из каждого амбара берется определенное количество тонн, указанных на квитанционной книжке. Знай себе умножай, записывай и следи за тем, чтобы не было взято ни одного лишнего килограмма. А вечером получай свои 200 лей, что при тридцати рабочих днях в месяц, если считать только половину того, на что надеялся отец, тоже получается кругленькая сумма в 2600 лей. При таких заработках можно будет, пожалуй, за лето не только собрать деньги на право учения в гимназии, но еще позволить себе выписать из Бухареста учебник эсперанто; давно пора этим заняться, — эсперанто принадлежит будущее. Подсчитывая в уме свои предполагаемые доходы, я вспомнил смутно сохранившийся в памяти образ старика с белой бородой и черными блестящими сапогами. Все-таки приятно иметь дедушку, которого все уважали. Славный, наверное, был старик!

ПОЛУЧАЙТЕ РАБОТУ, ЕСЛИ ВАМ ЕЕ ДАДУТ

На другой день я вскочил чуть свет, готовый к немедленным трудовым подвигам, и, наспех проглотив завтрак, ринулся по Большой Дунайской улице туда, где стояли у причала белые пароходы с черными трубами, и черные пароходы с белыми трубами, и рыжие шлепы, и зеленые танкеры, прибывшие из отдаленных, неведомых стран; туда, где сильные, загорелые грузчики, возчики и весовщики уже собирались у своих контор, где приказчики уже открывали каменные амбары, бухгалтеры выписывали наряды, хозяева уже подсчитывали барыши; туда, где гудели лесопилки и начинался длинный, потный, но веселый трудовой день, в котором я тоже должен был принять участие на равных правах со взрослыми, а вечером прийти домой, съесть подряд две порции сладкого — он голодный, он работал, — потом выйти на улицу и на вопрос товарищей, где я пропадал целый день, небрежно ответить: «Работал!» — и посмотреть на их удивленные, почтительные лица.

С такими, а может быть и не совсем такими, мыслями мчался я галопом по Большой Дунайской, потом перешел на рысь, потом снова на галоп, уверенный, что буду на месте первым, но оказалось, что у дома, где помещалась контора «Черной банды», уже собралось человек пятнадцать, а то и больше, а каждую минуту подходили все новые и новые претенденты на предназначенную для меня работу.

Все выше и выше поднималось еще не жаркое солнце, на улице пахло утренней свежестью, как-то особенно нежно ворковали голуби и с какой-то особенной бойкостью прыгали по тротуару воробьи, но люди, собравшиеся перед закрытой дверью конторы, стояли почему-то грустные, молчаливые. Я заметил, что они не здоровались, когда подходили к конторе, никто ни с кем не разговаривал, и на всех лицах застыло такое выжидательно-тоскливое выражение, что и мне стало не по себе. Многих из этих людей я знал в лицо и по имени, но никогда не задумывался над их жизнью. Теперь, когда я рассеянно вспоминал то, что я знал и мельком слышал о каждом, все эти как будто знакомые и все же незнакомые люди предстали вдруг передо мной в новом свете.

Нетрудно было заметить, что здесь собрались, как на подбор, слабые, потерпевшие крушение, выброшенные за борт. Вот этот согнутый старик с опухшим землистым лицом недавно потерял последнего сына после того, как уже пережил жену, дочь, и теперь остался один, совсем один, без постоянного заработка, без надежд; а стоящий рядом бледный долговязый молодой человек обречен на раннюю смерть: он болен неизлечимой болезнью, все это знают, и он сам знает, но работать все же нужно, хоть впереди ничего нет; толстяк с сумрачно-презрительным лицом — разорившийся коммерсант, в недалеком прошлом один из богатейших людей в городе; тот, что стоит у акации в изодранном пиджаке, — запойный пьяница, а зеленый, узловатый и скрюченный с рыжими лохмами — эпилептик.

Боже, сколько несчастных людей живет в городе!

Раздался треск внезапно распахнувшегося в конторе окна, все бесшумно и молча продвинулись поближе и стали вокруг него, как на групповой фотографии: каждый занял такое место, чтобы его не заслонил сосед. Я взглянул в окно и увидел Цаниса, управляющего «Черной бандой».

Мне показалось, что я довольно хорошо знаю этого человека — я встречал его на Большой Дунайской почти каждый день. Но здесь он был другим, совсем другим. Эта черная, с коротко остриженными волосами голова, эти сумрачно-презрительные глаза были неузнаваемы; человек этот казался теперь выше, чернее, злее и, главное, значительным, почти величественным. Даже не взглянув на ожидающую толпу, предводитель «Черной банды» сел на стул, кем-то услужливо придвинутый к окну, положил на белый, горящий от солнца подоконник пачку квитанционных книжек и приступил к еще никогда не виданному мною простому, но страшному делу.

Не поднимая глаз, Цанис уверенно называл фамилии, и каждый, кого он называл, торопливо подходил к окну и получал квитанционную книжку — работу на день. А так как книжек на подоконнике было явно меньше, чем собравшихся под окном, то стало ясно, что по крайней мере одна треть уйдет отсюда ни с чем. Кто будут счастливцы, получившие работу, и кому придется уйти с пустыми руками, всецело зависело от черноволосого сумрачного человека с блестящим взглядом, быстрым и холодным.

Такова была обычная, принятая в «Черной банде» ежедневная процедура распределения работы. Распределения работы? Да, и работы. Но вместе с тем казалось, что здесь происходит и распределение воздуха, жизни, надежды, солнечного тепла. Стоящие перед окном люди смотрели на Цаниса с такой мольбой, страхом, молитвенной надеждой, отчаянием и снова с надеждой, точно перед ними был сам господь бог.

Раздав первые десять — пятнадцать книжек, Цанис вдруг сделал паузу и впервые поднял глаза. Толпа замерла. Только глаза ожидающих на тротуаре продолжали жить и внимательно смотреть на Цаниса. И в каждом взгляде можно было прочесть на языке, понятном всем: «Посмотрите на меня, уважаемый, дорогой, любимый господин, главный бандит из «Черной банды»! Посмотрите на меня: я ваш верный, примерный, усердный раб, я самый послушный, самый старательный, самый внимательный! Дайте книжку мне, прежде всего мне, только мне, а не этим, стоящим рядом! Они лицемеры, они вас, наверное, за глаза ругают, они даже не нуждаются в работе. Нуждаюсь я, больше всех я, только я, если бы вы знали, как я нуждаюсь! Посмотрите на меня, произнесите мое имя, только мое, раньше всех мое!»

Но с каждой произнесенной Цанисом фамилией уменьшалась надежда, с каждой отданной книжкой таяла их горка на подоконнике, и вот наконец остались только три, две, одна, кончилось! И эта отдана. Все пропало, почему же он не встает? Может быть, есть еще, а вдруг это не все, а вдруг у него есть еще пара книжек в кармане, боже, еще не кончилось, нет, кончилось, все пропало, он встал, он ушел, даже не посмотрев на тех, кто остался под окном, все, все, все, можно расходиться, можно идти домой, работы не будет, и сегодня не будет, и уже никогда не будет…

Я был настолько ошеломлен этой молчаливой, страшной, ни с чем не сравнимой процедурой, что только в самом конце спохватился, что все это касается и меня самого: я тоже остался ни с чем…

…Шесть раз ходил я к окну конторы «Черной банды». Шесть раз наблюдал я оскорбительную процедуру, шесть раз замирал вместе со всеми, когда раздавался сухой треск распахнувшегося окна, и вздрагивал потом каждые тридцать — сорок секунд, когда Цанис называл очередного счастливца, а я ждал и надеялся, волновался, возмущался, снова надеялся и снова возмущался. И все шесть раз я возвращался домой ни с чем и снова уходил из дому на весь день, чтобы не видеть молчаливого, печально-покорного взгляда отца, чтобы не мучиться его тоской, пронизывающей меня до самого сердца.

Я никогда не забуду церемониала распределения работы под окном конторы «Черной банды», разъяснившего мне, что значит зависеть от власти и прихоти другого человека и не сметь возмутиться, потому что руки связаны, не сметь возражать, потому что рот заткнут нищетой.

Я никогда этого не забуду, как не забуду и многое другое, заставившее меня ненавидеть порядок, при котором один человек становится молотом, другой — наковальней, один — рабом, другой — хозяином.


Шесть раз я приходил к окну конторы «Черной банды» напрасно, а в седьмой, когда уже ничего не ждал и не надеялся, Цанис вдруг вызвал и меня и вручил квитанционную книжку.

Как описать этот первый рабочий день в моей жизни?! Как рассказать о длинных часах стояния в амбаре, где шла погрузка и где все было именно так, как описывал мой наставник Красовский, — все так, но совсем не так! С какой завистью наблюдал я за быстрой, ловкой, слаженной работой человеческого конвейера из двух подавальщиков, весовщика и грузчиков: подавальщики загребали деревянными ведрами зерно и заполняли бадью, подвешенную под треножник, весовщик, ловко орудуя маленьким совочком, выгребал из нее столько, сколько нужно было, чтобы стрелка весов достигла центра и замерла. Потом он одним легким движением высыпал содержимое бадьи в подставленный грузчиком пустой мешок, и, пока тот завязывал его, взваливал на плечи и выносил к поджидавшей у дверей амбара подводе, бадья уже снова заполнялась, совочек уже снова выгребал лишнее, и другой грузчик уже стоял наготове с открытым мешком. Все эти быстрые, точно рассчитанные движения производились в едином ритме: живей загребай, насыпай, взвешивай, подставляй мешок, высыпай, завязывай, давай новый мешок, быстрей, живей, и так без конца в туче пыли, заполнявшей весь амбар, особенно густой и едкий в том месте, где стояла кадка весовщика. Пыль лезла в глаза, в нос, в уши, за ворот рубашки; смешивалась с потом и превращала лица работающих в страшные серо-грязные маски; пыль мешала видеть, разговаривать, дышать. Вот о чем умолчал Красовский, — очевидно, он считал пыль обстоятельством, не относящимся к работе. Но как раз это-то и оказалось самым главным, самым трудным и непереносимым. Подавальщики, весовщик, грузчики работали со слезящимися глазами, но с какой-то зловещей веселостью, в которой не было ничего веселого. Я же стал задыхаться, и мне казалось, что пыль забирается не только в рот, нос и легкие, но и в мозги: я перестал соображать, перепутал простейший счет, выписал неправильную накладную, после чего получил из порта ругательную записку, нацарапанную карандашом маленькими, расползающимися каракулями. «От самого», — сумрачно сказал передавший мне записку возчик, подразумевая шефа «Черной банды», но мне уже было все равно, только бы выйти наконец из этого амбара, только бы выхаркаться, выплюнуть из себя проглоченную грязь, только бы попасть наконец домой, где меня ждет теплая вода, чистая рубашка и горячий обед. Но домой я пришел в таком состоянии, что, успев помыться и проглотить чашку чая, упал на постель одетый, со слезящимися глазами, с пылающим лицом, звоном в ушах и ощущением пустоты в сердце.

Четыре дня я пролежал в лихорадке, с высокой температурой, видя перед собой тучи пыли, блестящий совочек, бадью с зерном и черную голову Цаниса. А еще через три дня я уже снова как ни в чем не бывало стоял утром на тротуаре перед конторой «Черной банды» и ждал вместе со всеми, когда откроется ненавистное, но уже знакомое, привычное и ничем не удивляющее страшное окно.

После двух недель работы в амбарах Цанис стал посылать меня в порт. Работа здесь была другая: стоять на палубе парохода у открытого трюма по восемь-девять часов и контролировать вес непрерывно высыпаемых туда мешков с зерном. И за это платили уже не какие-нибудь 200 лей в день, а целых 250.

Здесь была та же едкая, густая пыль, что и в амбарах, но я увидел, что «лопатарам», залезающим в трюм с маленькими деревянными лопатками для разгребания зерна и мокрыми тряпками для защиты глаз, рта и носа, хуже, чем мне. Здесь были еще и ветер, и солнце, и дождь, надо было выстаивать весь день на открытой палубе, но я увидел, что грузчикам, поднимающимся с тяжелыми мешками на плечах по шатким и скользким мосткам, повисшим над водой, приходится еще трудней.

Корабли, на которых я работал, прибывали из далеких стран; в другое время я был бы счастлив сюда попасть. Но теперь, выстаивая долгие часы на закрепленной болтами кровле этих стальных домов, я не чувствовал любопытства. В свободные минуты я прохаживался иногда по палубам, взбирался по стальной лесенке на мостик, заглядывал в машинное отделение, похожее на гигантский зал, уставленный сложными механизмами, вызывающими удивление; да и весь корабль, сооружение, собранное из десятков тысяч деталей, аккуратно и точно пригнанных, прикованных друг к другу болтами, винтами, цепями, — это чудо кропотливого труда и точного расчета, которое в другое время вызвало бы во мне восторг и поток самых разнообразных мыслей и ощущений, — теперь меня не волновал. Усталый, озябший, с отекшими пальцами и тяжелым комом в горле, я смотрел с полным безразличием на иностранные флаги — разноцветные лоскуты материи с нашитыми или нарисованными на них линиями, звездами, кружками; не удивляясь, медленно перечитывал названия далеких и неизвестных мне портов. Все корабли были теперь для меня одинаковыми и отличались друг от друга только количеством часов, проведенных мною около их зияющих трюмов, откуда беспрестанно, как из огромной трубы, валила пыль, не менее едкая, не менее горькая, густая и черная, чем фабричный дым.

Иногда я рассеянно наблюдал за работающей на палубе командой — это были люди с загорелыми лицами; среди них попадались и курчавые, кряжистые негры с блестящими маслинами добрых, детских глаз, и маленькие китайцы, и удивительно ловкие малайцы, и представители других, никогда не виданных мною рас и наций. Они работали, смеялись, курили в нескольких метрах от меня. Надо было только подойти поближе, внимательнее посмотреть на их темные лица, на вылинявшие, просоленные спецовки, чтобы почувствовать запахи морей и океанов всех частей света: от них веяло и жарким экватором, и холодом Ледовитого океана, и волшебным бризом коралловых островов, но для меня существовал только запах пыли и пота, только шершаво-холодные, тяжелые гири, только повторяющиеся однообразные подсчеты в уме: пять мешков по 80 — 400, а здесь 380 — надо послать предупреждение, еще раз проверить, сообщить Цанису.

Однажды я заглянул в приоткрытую дверь капитанской каюты и какое-то мгновение ощутил запах рома, крепких сигар и далеких странствий. Но в следующую секунду раздался длинный, протяжный гудок лесопилки, возвещающий об окончании рабочего дня. Шабаш! Конец! Можно спрятать карандаш, согреть озябшие пальцы, отхаркаться и бежать домой. Так я и сделал. Жажда отдыха оказалась сильней любопытства.

Корабли приходили, забирали пшеницу и уходили. Приходили и уходили дни. Менялась погода. После жарких безветренных дней, когда солнце раскаляло железную палубу и жарко горели блестящие, чисто надраенные стальные лесенки, ручки и медные поручни корабля, начались дожди и ветры. Дунай потемнел, покрылся свинцово-серыми космами и беспрестанно перемещающимися холмами, среди которых плясали, подпрыгивали и проваливались черные точки, тире, запятые — одинокие рыбачьи лодки, каюки, маленькие плоты. Сизая муть стояла за бортом, путался и свистел ветер в вантах и якорных цепях и тихо покачивалась под ногами крепкая стальная кровля. В такие дни тоже приходилось выстаивать по девять часов на открытой палубе, переругиваться с грузчиками, не желающими делать остановки у весов, поднимать обледенелые, впивающиеся острыми иглами в ладони гири, писать озябшими, мокрыми пальцами предупреждения приемщикам. В такие дни я еще меньше обращал внимания на корабли, на карабкающихся на высокую мачту или подвешенных за бортом в качающейся люльке матросов, вечно что-то перекрашивающих, моющих, надраивающих в этих и без того вычищенных и выскобленных плавучих домах.

Но медленно, незаметно зрело во мне новое понимание жизни. Появилась новая способность видеть, судить, оценивать вещи и людей. И когда один из грузчиков — невысокий, сильный, с широкими скулами и смелым взглядом — заспорил однажды на моих глазах с Цанисом из «Черной банды» и победил его, эта сцена вызвала во мне целую бурю. Грузчика звали Цуркан, и я давно заметил, что его товарищи прислушиваются к нему с особым вниманием, хотя он никогда не повышал голоса, не ругался, ни с кем не ссорился. Было что-то решительное, бесстрашное в этой невзрачной фигуре со скуластым лицом и утиным носом, но я не понимал, в чем источник его силы. В тот день Цанис явился в порт незадолго до окончания рабочего дня и заявил, что погрузка будет продолжаться и после гудка: пароход должен уйти ночью, иначе «Дрейфус и К°» потерпят убытки. «Черная банда» не платила за сверхурочную работу, и никто не смел ослушаться распоряжения начальника. Но в этот раз случилось иначе: Цуркан подошел к Цанису и, глядя ему прямо в глаза, сказал, что грузчики отказываются от работы. Разговор происходил около весов, и я увидел, как Цанис даже побледнел от неожиданности. Губы его затряслись, и он разразился потоком ругательств. Цуркан начал медленно, очень медленно подходить к беснующемуся Цанису. Стоящая вокруг толпа замерла. Сразу стало тихо и на палубе, и на мостике, и даже внизу, на набережной. Я взглянул на Цаниса, — на нем не было лица.

— Душегубы! — тихо и раздельно сказал Цуркан. — Сами грузите, если терпите убытки. Мы бесплатно работать не согласны!

Я думал, что сейчас раздастся крик и произойдет что-то ужасное. Но дело кончилось иначе. Цанис растерянно оглянулся: на него смотрели хмурые, непроницаемые лица грузчиков. И вдруг я увидел, как начальник «Черной банды» потупил глаза и молча направился к сходням. Через несколько минут раздался гудок, грузчики бросили работу и ушли вниз, окружив тесным кольцом невзрачную, приземистую фигуру Цуркана.

До этого дня я почти не связывал смелые и очень нравившиеся мне идеи, о которых я читал в книжках первых социалистов, с окружающей меня будничной жизнью. Я знал, конечно, что грузчиков эксплуатируют и что я и сам нахожусь в таком же положении, но мне не приходило в голову, что с этим положением можно бороться уже сегодня, здесь, в нашем городе. Цуркан это делал. Кто он такой? Чем отличается он от других рабочих? Знает ли он о социалистических идеях? Все эти вопросы так и остались без ответа, потому что вскоре после этого я перестал работать и занялся устройством своих гимназических дел. Я заработал за лето около трех тысяч лей. С этими деньгами и чемоданом книг, приобретенных у Снитовского, я уехал осенью из дому в уездный город, чтобы поступить в пятый класс гимназии.

Там я вскоре узнал новых людей и убедился, что за чтением книг, изданных в прошлом столетии, проморгал самое главное. Оказалось, что все то, о чем я думал и мечтал, уже давно было не только красивой думой и далекой Мечтой. Революцию надо было искать не в книгах с запыленными корешками и не на страницах бухарестского «Социализма», а там, где я меньше всего ожидал ее встретить. Революция была рядом, в каких-нибудь двадцати километрах от села моего детства, там, где на моей школьной карте простиралось огромное таинственное красное пятно, в близкой, но неведомой стране, о которой бухарестские газеты печатали сообщения под жирной пугающей надписью, — с каждой буквы стекали крупные капли — не то слез, не то крови: «Там, где была Россия!»

«ТАМ, ГДЕ БЫЛА РОССИЯ!»

Я ничего толком не знал о тогдашней России и ничего о ней не слышал, кроме случайных неодобрительных отзывов за столиками кафе, вынесенными на тротуар у конторы фирмы «Дрейфус и К°». Я к ним не прислушивался — мало ли чего не одобряет лысый грек, представитель «Дрейфуса», любивший потолковать о политике со своими клиентами — старыми маклерами с аккуратно расчесанными бородами! Они пили здесь кофе по-турецки, жевали свои бороды и всегда во всем соглашались с греком, кроме цены на имеющуюся у них пшеницу. Дома я и этих разговоров не слышал, потому что в нашем доме разговаривали только с богом или о боге.

И вот после первых же недель, проведенных в уездном городе на приятном положении независимого, снимающего за свои деньги комнату ученика пятого класса, после того, как я уже освоился с гимназией и новыми товарищами, новыми улицами и новыми библиотеками — их было здесь три, все старые, запущенные и на редкость богатые, — однажды вечером, в полутемном зале благотворительного общества «Свет», где учащимся выдавались книги на дом бесплатно, уже знакомый мне библиотекарь Макс, парень с нежным цветом лица, вздернутым носом, непокорными светлыми вихрами и неспокойными руками, все время ищущими себе работу, вдруг впился в меня своими светло-зелеными, близорукими, слегка прищуренными глазами и, понизив голос до шепота, хотя мы были в комнате одни, спросил:

— Дать вам что-нибудь о России?

Я не понял. Я спрашивал сочинения Жореса или «Ложь предсоциалистической культуры» Макса Нордау. При чем тут Россия?

— Если интересуетесь социализмом, надо вам почитать о большевиках!

Это было странно и не внушало доверия. О «большевиках» рассуждал Даниелопуло в кофейне, «большевиками» звали иногда и нас, мальчиков, когда мы забрасывали мяч в окно чьей-нибудь лавки. Почему я должен этим интересоваться?

Парень с непокорными вихрами тоже удивился:

— Неужели вы не понимаете таких простых вещей? Главное в социализме — Россия! Большевики! А кто же еще? Каждый ребенок это знает.

Но я не знал того, что знает каждый ребенок, и я ничего не понял даже после разъяснений Макса, потому что он слишком горячился, проглатывал слова, сердился и махал на меня руками.

Видя, что я все еще смотрю на него растерянно и недоверчиво, и, очевидно, считая меня неспособным понять моим слабым гимназическим умом логическую истину, он испробовал другой метод:

— Ты знаешь песню «Под частым разрывом гремучих гранат»?

— Нет, не знаю.

— Ну так послушай! Я тебе спою. Подвинься поближе!

Перегнувшись через деревянный барьер, отделявший его стол от зала, и не сводя глаз с двери, он запел тихо, протяжно, самозабвенно:

Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался.
Под натиском белых, наемных солдат
В расправу жестоку попался…
Песня звучала твердо и гордо, несмотря на печально-страшные слова:

Навстречу им вышел седой генерал,
Он суд объявил беспощадный,
И всех коммунаров он сам предавал
Смертельной, мучительной казни…
Я слышал и видел, как горят близорукие глаза Макса, как дрожит его рука, положенная на барьер.

— А теперь — «Смело мы в бой пойдем»! — сказал Макс после того, как закончил песню о коммунарах, и, лихо забарабанив пальцами по барьеру, затянул удалым, но тихим голосом:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!
И как один умрем
В борьбе за это!
Потом он неожиданно, без перехода, запел особенно радостным голосом:

Мы на горе всем буржуям — мировой пожар раздуем!
Во — и больше ничего!
Эту песню он не успел закончить. В комнату вкатился председатель общества «Свет», розовощекий, насквозь светящийся жиром, надушенный и напомаженный толстяк. За ним плыла его супруга, еще более дородная, еще более надушенная дама, с полным ртом сияющих золотых зубов — наглядная выставка произведений мужа, самого дорогого дантиста в городе. Толстяк был весел, деятелен, полон веры в библиотечное дело. Улучив минуту, Макс шепнул мне, чтобы я уходил и пришел завтра.

— Что я тебе говорил, Машенька, — восторженно тараторил толстяк, когда я уходил, — три новых абонента за один месяц! Растет, растет тяга к свету!.. Организуем бал в пользу библиотеки, с лотереей, буфетом, а ты организуешь крюшон; не спорь, Машенька, — крюшон можно доверить только тебе!..

На улице было темно — глухая уездная ночная темнота с неясными очертаниями крыш и немигающими огоньками в окнах, редкими прохожими и замирающей вдали долгой грустной песней. Прямо передо мной уходили ввысь, теряясь в темном небе, белые стены собора. Я вспомнил, что это был русский собор. И вот это серо-гранитное здание казино тоже было построено в русское время, на нем до сих пор сохранилась круглая медная дощечка «Страховое общество «Россия». Здесь ведь была Россия — больше половины населения и сейчас говорит по-русски. Перед глазами прыгали знакомые газетные буквы в слезах и крови: «Там, где была Россия!», но в ушах звучали волевые, отважные слова песни Макса:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов!..
Дождавшись следующего вечера, я снова явился в библиотеку. Макс встретил меня как старого знакомого, но с каким-то торжественно-таинственным выражением на бледном, возбужденном лице. Опасливо поглядывая на дверь, он поманил меня к себе за барьер и провел в глубь комнаты между полками, набитыми истрепанными, лохматыми книгами и газетными подшивками. Здесь он остановился, вынул из кармана большой самодельный конверт и бережно извлек из него сложенную вчетверо газету на русском языке. Она была не похожа на все известные мне издания, выходящие в Бухаресте, Кишиневе, Риге. Я прочел ее заголовок: «Правда». Орган Центр. Ком. и Моск. Ком. ВКП(б)». Над ним была знакомая надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Но как не похоже было все остальное на страницы бухарестского «Социализма»! Минуты три я жадно перечитывал заголовки, от которых веяло кипучей энергией, отвагой и гордостью: «V Всесоюзному съезду Советов — большевистский привет!», «Через баррикадные бои — к диктатуре пролетариата!», «Герои баррикад Веддинга и Нейхельда!», «Пятилетку в массы!», «Нарастает волна пролетарской солидарности», «Страна справится с гигантским размахом социалистического строительства».

Еще больше поразили меня фотографии: массовые митинги, демонстрации, баррикадные бои, тракторные колонны и простые лица рабочих, крестьян в кепках, женщин в косынках — делегаты и делегатки V съезда Советов.

Я был ошеломлен и растерян. Так вот что скрывается «там, где была Россия»! И я этого не знал. Осторожно притронувшись к шершавым листкам, напечатанным в далекой Москве, я почувствовал странный гуд в сердце. Макс стоял рядом и смотрел на меня с таким гордым и победоносным видом, точно он сам напечатал эти газетные листы, сам придумал эти зажигательные слова, сам нарисовал забавный рисунок «Десять лет советской книги!» — пушка, стреляющая книгами по чертям, на которых написано: «буржуазный профессор», «религия», «пьянство», «невежество», «неграмотность».

В этот первый вечер моего посвящения Макс дал мне не только взглянуть на московскую «Правду», но он раскрыл самого себя.


Макс был из той категории молодых людей, которые отдавались революционному движению всей силой своего горячего темперамента, чистой души и благородного чувства. Он мыслил восторженно, торопливо и прямолинейно. Он не имел ни терпения, ни охоты дожидаться — все надо делать безотлагательно, как только поставлена ясная и правильная задача: необходимо немедленно прочесть «Капитал» и собрать сто лей на МОПР, провести собрание ячейки, посвященное кампании трех «Л»[4], и начать мировую революцию. В тихом, дремотном городке, где под медленный звон соборных колоколов пили чай с виноградным вареньем, играли в «табле», а в одиннадцать часов вечера уже ложились спать и начиналась длинная, глухая уездная ночь, Макс ухитрялся жить суматошно, напряженно, недосыпать и не иметь ни одной свободной минуты. Он мерял по нескольку раз в день центральные улицы с их сонной торговлей, киосками с прохладительными напитками и дремлющими на козлах извозчиками, посещал отдаленные предместья, где начинались сады, деревенские хаты, баштаны и грязь, ездил в плавни, бывал в рыбачьей деревне на левом берегу реки, забегал в кофейню, гимназию, городскую читальню, сам выдавал по вечерам книги в обществе «Свет», всегда куда-то торопясь, всегда чем-то занятый, возбужденный и неугомонный. Разговаривая, он тоже торопился, глотал слова, размахивал руками. Слушая его, можно было подумать, что революция, вероятнее всего, начнется послезавтра, но не исключено, что и завтра; буржуазия доживает свои последние дни — подумать только: в Берлине бастуют металлисты, в Нормандии — рыбаки, в Лондоне — докеры, и даже в тихой, спокойной Швейцарии забастовали почтовые служащие — разве это не показательно? В Бухаресте царят смятение и страх. Литвинов произнес новую речь. Теперь даже ребенку ясно, что сюда придет Красная Армия. Буржуазия сама развяжет антисоветскую войну и будет наказана. Если румынская армия нападет на Советский Союз, это кончится тем, что Красная Армия придет в Бухарест. Потом она придет в Будапешт. Потом — в Прагу. Это так же верно, как то, что сейчас дождь и после дождя будет ясная погода, а после ночи восходит солнце и наступает день.


Я вспоминал эти слова через десять лет, в свежее июньское утро, в бессарабском местечке Унгены, где я впервые видел, как в тучах пыли уверенно катились зеленые танки с красными звездами на поседевших квадратных боках; из открытых люков выглядывали танкисты, торжественно-серьезные, белые от солнца и пыли, с веселыми угольными зрачками и рубиновыми, поблескивающими на солнце звездочками на запыленных пилотках. Красная Армия пришла, но Макса уже не было в этом мире, — он попал в Берлин как раз накануне прихода фашизма к власти и погиб там вместе с немецкими товарищами-коммунистами в первые дни гитлеровского террора. С тех пор прошло еще десять лет, и румынская армия действительно участвовала в нападении на Советский Союз, и я видел, как Красная Армия пришла в Бухарест, потом в Будапешт, потом в Прагу и другие города, о которых Макс не говорил, и каждый раз я вспоминал, что его давно уже нет, но его торопливый, срывающийся голос звучал где-то совсем близко и громко, как будто он разговаривал со мной вчера, сегодня, может быть полчаса тому назад.

«ВЕЧНЫЙ СТУДЕНТ»

Я стал часто приходить по вечерам в полутемный, сырой библиотечный зал общества «Свет». Но мое посвящение все же продвигалось медленно. Всему виной была моя несчастная страсть к теоретизированию и рассуждательству. Макс не мог ее удовлетворить — для него не существовало непонятных и нерешенных вопросов.

Как это так: ты не понимаешь, почему социал-демократия — хитрое прикрытие буржуазных твердынь? Это даже ребенку понятно!

Но я не понимал. Отчаявшись наставить меня на правильный путь одним показом советских газет — из рук он их не выпускал, и я успевал только разглядеть заголовки в те минуты, когда в библиотеке никого не было, — Макс привел однажды с собой маленького человечка в очках, фигура которого была мне знакома, — я уже видел его в читальне городской библиотеки и обратил внимание на его страсть к чтению, на тихий и грустный блеск его глаз, защищенных от мира толстыми стеклами очков в черной оправе. Я знал, что он дает частные уроки математики, латыни, греческого, что в городе его иронически зовут «вечный студент». Но я относился к нему иначе: еще не будучи с ним знаком, я втайне восторгался им так, как только может восторгаться страстным книжником мальчик, зачитывающийся до боли в пояснице, до звона в ушах энциклопедией и трактатами об «Усовершенствовании разума». А то, что человек этот много знает и прочел, наверно, все те книги, которые в городе никто не читал, можно было определить уже по одному его лицу, удлиненному, оливково-бледному, с большим выпуклым лбом и пепельными губами, всегда задумчивому, всегда отрешенному.

— Познакомьтесь! — сказал Макс, и я почувствовал вялое прикосновение узкой влажной ладони «вечного студента» и узнал, что его зовут Леонид. — Вам нужно побеседовать, — продолжал Макс. — У этого товарища, — и он кивнул в мою сторону, — имеются вопросы…

Потом Макс ушел к себе за перегородку, оставив нас наедине. Какие у меня «вопросы», Макс не сказал, но Леонид, очевидно, был предупрежден. Он начал беседу первым и оказался именно тем человеком, которого мне так недоставало. То, чего Макс не сумел добиться за несколько недель, тихий и робкий, не глядевший на собеседника Леонид достиг чуть ли не за один вечер.

Удивительная это была беседа. Я задавал вопросы, а он отвечал, спокойно, обстоятельно, ничему не удивляясь, с легкостью переходя от одного предмета к другому. А вопросы были самые неожиданные и странные. Скорей всего, это были не вопросы; я искушал Леонида и самого себя, спорил с ним и с самим собой, красовался своими знаниями и вместе с тем обнаруживал поразительное невежество, путался, блуждал, метался в паутине неясных мыслей, софизмов.

Если социал-демократы — предатели социализма, то почему же они назвали свою газету «Социализм»? И как революция решит проблему семьи? Почему в Советском Союзе не отменены деньги? Почему в Англии слабая коммунистическая партия? И почему нынешнее поколение должно принести себя в жертву будущим поколениям?

Мы сидели в дальнем углу зала, за маленьким столиком, покрытым грязным, изъеденным молью зеленым сукном, и старались говорить потише, чтобы нас не услышали у деревянной перегородки, где вот уже целую вечность какая-то девица с худыми лопатками, жиденькими косичками и нездоровым румянцем на щеках перебирала книги и все не могла решиться, что ей взять: Чарскую или «Кво вадис?» Сенкевича.

Вскоре пришла уборщица, черноволосая, еще не старая женщина с выражением слезливой тоски, несчастья, беспомощности на лице — она и разговаривала всегда об одном и том же: о своей бедности и несчастьях, — бедным всегда трудно, всегда и везде. Увидев меня, уже знакомого ей посетителя зала, она сразу завела разговор на обычную тему: у младшего мальчика возвратный коклюш, доктор говорит, что этого не бывает, но у бедных все бывает…

Я ничего не понял. Коклюш? Я смотрел на ее слезливое, жалкое лицо и видел совсем другое: я видел дворец, высокий, светлый, с красивыми, счастливыми людьми, я видел мир будущего таким, каким рисовал мне его вот этот сидящий рядом тщедушный человек с грустными, милыми, все понимающими глазами.

Обидевшись, что я не поддерживаю разговора и не высказываю ей сочувствия, уборщица сердито попросила нас встать.

— Каждый день убираешь, а на другой день снова всюду пыль. И откуда только она берется? Все умеют сорить, а убирать никто не хочет!

Мы встали и отошли в другой угол. Здесь, у потемневшей, тронутой плесенью стены, Леонид продолжал рисовать очертания хрустального дворца будущего и счастье, которое ожидает всех, если только люди вовремя выберут наиболее правильную теорию перестройки мира.

Когда все высказанные мною сомнения были разрешены, я задал последний, мучивший меня вопрос:

— Предположим, что во всем мире утвердится социализм, не надо будет тратить время и труд на позорную борьбу за существование, прекратятся войны, классовая борьба, национальная рознь — чем же будут тогда заниматься люди?

— Товарищ Вилковский, — серьезно ответил Леонид, впервые назвав меня товарищем и впервые глядя мне в глаза, — пусть это только свершится… Мало ли чем могут заняться люди! Один будет играть на скрипке, другой отправится путешествовать, третий станет художником. Вы любите музыку?

— Да, я люблю музыку, но заниматься ею всю жизнь…

— Да почему же всю жизнь? Пусть это только свершится!.. Мало ли чем могут заняться люди!

Это было сказано с такой глубокой, затаенной, страстной тоской по лучшим временам, что продолжать задавать вопросы и сомневаться было бы кощунством.

— Побеседовали? — спросил Макс, которому удалось наконец склонить нерешительную читательницу в пользу Сенкевича. — Теперь все ясно? Я же говорил, это даже ребенку понятно!..

И, тут же отозвав меня в сторону, деловито предложил:

— Значит, так: приходи завтра сюда ровно в семь, отнесешь кое-что в одно место. Если трусишь, говори заранее. Трусов нам не нужно…

Я сказал, что не трушу. И это была ложь, происходившая оттого, что мое воображение было воспалено разговором с Леонидом. Но понял я это только на другой день, когда было поздно отказываться и в руках у меня уже был ранец, в котором вместо учебников лежал пакет, обернутый в старую бумагу. Я знал, что в пакете последний номер подпольной газеты «Красный юг» — восемь белых страничек, отпечатанных на шапирографе лиловыми чернилами. Заголовки были нарисованы, все остальное написано от руки ровным, четким почерком. А на всю первую страницу, заменявшую обложку, был нарисован король Михай! Он был очень похож на рисунке — семилетний румынский король, столь знакомый по развешанным всюду портретам и фотографиям. Только здесь он был изображен за более естественным и сообразным его возрасту занятием, чем руководство государством, — он восседал на ночном горшке…

Я торопливо шагал по улицам, и от одной мысли, что я несу в ранце такой рисунок, у меня испуганно колотилось сердце. Мне казалось, что все встречные догадываются, что у меня в ранце, и я испытывал такое чувство, точно несу бомбу, которая может взорваться каждую секунду вместе со мной и всеми окружающими.

Выполнив поручение, я помчался домой с пустым ранцем, возбужденный и гордый, в полной уверенности, что совершил необычайно смелый поступок. И только два месяца спустя, когда я увидел темноволосую девушку Шуру, спокойно стоящую перед строем солдатских штыков, я понял, как много мне еще не хватает, чтобы иметь право считать себя участником революционной борьбы.

ШУРА

Проходили скучные зимние дни, в городе было снежно, глухо. Мои однокашники повадились ходить по вечерам в заднюю комнату кабачка «У доброго Морица», где было натоплено, душно, пахло кислым вином и висел плакат: «Сегодня за деньги, завтра — в долг!» Сын хозяина, белесый, очень похожий на поросенка ученик пятого класса, приносил вспотевшие графины с легким, светлым вином, в котором еще чувствовался вкус винограда, гимназисты пили его с газированной водой и без воды, потом притворялись пьяными, били стаканы, хохотали и «прожигали жизнь», подпевая гитаристу, исполнявшему все песни на один лад: уныло, протяжно, даже когда это была лихая, быстрая «Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом…». За синими окнами кабачка, разрисованными легкими белыми узорами, действительно была морозная ночь и снежная муть. На углу стояла запорошенная снегом пролетка: лошадь не шевелилась, окоченевшая, седая; рядом прыгал и отчаянно бил себя крест-накрест длинными рукавами полушубка ее озябший хозяин, решивший во что бы то ни стало дождаться седока. А когда раздавался наконец долгожданный окрик «Извозчик, свободен?» и он радостно отзывался: «Так точно, свободен!» — подвыпившие гимназисты кричали ему хором: «Да здравствует свобода!» — и, довольные, веселые, как будто совершили героический поступок, расходились по темным, заснеженным улицам.

Следуя теории «все испытать», я тоже приходил в кабачок, пил вино с газированной водой и без воды, пел «Гайда, тройка, снег пушистый…», «Гаудеамус игитур» и хвастал на другой день в гимназии, что вернулся домой под утро «на руках». Но очень быстро вино начало казаться мне слишком кислым, шутки и гоготанье собутыльников — глупыми. После таких вечеров еще неудержимее тянуло в полутемный зал, где Макс выдавал чувствительным барышням романы Чарской и подолгу шептался с читателями, уходившими отсюда без книг. Среди них была девушка в темно-синем плаще и светлом берете с приколотой к нему брошкой-слоником из белой кости. По тому, как разговаривал с ней Макс, бросая нервные взгляды на дверь, я догадывался, что она связана с той работой, которая так манила и пугала меня самого. Пока она стояла у деревянной перегородки, я разглядывал ее с мучительным любопытством. Она была крупная, высокая, лицо смуглое, с несколькими маленькими темными родинками, волосы на прямой пробор, темные, уложенные сзади красивым пучком. В высокой фигуре чувствовалась сила, здоровье, в смуглом, на первый взгляд как будто совсем обыкновенном лице, в глазах цвета синьки, в маленьких родинках на щеке было что-то нежное, девичье, беспомощное. Все это почему-то волновало меня, заставляло томиться неясными, противоречивыми желаниями: то хотелось забиться в угол подальше, то, наоборот, подойти к перегородке, затеять разговор с Максом и задавать ему вопросы, из которых будет ясно, какой я ученый и начитанный.

Не осуществив ни того, ни другого, я стал мечтать о том, как познакомлюсь с ней на каком-нибудь подпольном собрании, — может быть, я буду руководить ячейкой и разъяснять ей все, чего она еще не понимает. На что способна такая девушка: разносить пакеты «Красного юга»? Собирать деньги на МОПР?

Я видел ее в библиотеке три раза, но так и нерешился спросить, кто она, я узнал только, что ее зовут Шура, — по крайней мере, так называл ее Макс. В четвертый и последний раз я увидел Шуру при других, совершенно неожиданных для меня обстоятельствах.

Однажды в конце апреля — в отворенные окна несло уже не весенней сыростью, а сухим теплом раннего лета — Макс позвал меня за перегородку и, понизив голос, словно доверял большой секрет, сказал:

— Приходи завтра на базар — в двенадцать часов!

— Зачем?

— Не задавай лишних вопросов.

— Вы тоже там будете?

— Опять вопросы? Говорят тебе, приходи ровно в двенадцать утра!

Судя по тому, как было обставлено это приглашение, на базаре меня ждало из ряда вон выходящее событие. Но какое? Как я ни напрягал свое воображение, я ничего не мог придумать.

Следующий день было воскресенье, я не утерпел и явился в назначенное место за полчаса до указанного Максом времени.

Базар находился недалеко от центра и занимал большую, плохо замощенную, заплеванную, покрытую конским навозом и грязью площадь, вокруг которой тянулись длинные ряды лавок, ларьков, чайных, закусочных, пивных.

Был тот час, когда в беспорядочной, шумной базарной толчее наступало некоторое затишье; крестьяне, прибывшие сюда издалека и уже распродавшие свой товар, теперь сами превращались в покупателей — бродили по торговым рядам и осторожно, как бы случайно, приглядывались к нужным им товарам, провожаемые деланно равнодушными взглядами лавочников, следивших из-за окон за плывущими мимо мужицкими кушмами, как рыболов за своими поплавками; около вынесенных прямо на улицу столиков чайных сидели распаренные, уже, отдыхающие от базарных трудов люди; в винном ряду собралась толпа и с завистливым напряжением следила за человеком в рваном вышитом жилете: он сосал вино из бочки через камышину, заменявшую шланг, и пил «на пузо», то есть столько, сколько влезет, и, хотя был маленький, тщедушный, с красным лицом натужившегося младенца, он пил долго, не переводя дыхания, — казалось, он в конце концов высосет все содержимое этой бочки с ржавыми обручами, которая была в два раза больше его самого.

Обойдя весь базар, вдыхая борющиеся друг с другом запахи сена, дегтя, навоза и прислушиваясь к страстным словесным поединкам, разгорающимся на каждом шагу между покупателями и продавцами, я все с большим недоумением думал о том, зачем меня сюда послали. Что здесь может случиться, среди возов с овощами, новых горшков, плетеных рогож, ведер и мисок?

Пройдя еще раз по широкой мощеной дороге, разделяющей весь базар надвое, и уже подумывая об уходе, я вдруг увидел Макса. Он шел мне навстречу с каким-то незнакомым человеком, и по его торопливой походке, по тому, как он посмотрел на меня, я понял, что уходить нельзя. Дойдя до конца дороги, я свернул за угол, потом снова вернулся на базарную площадь, но Макса уже не было. Я поискал его глазами и вдруг увидел какое-то странное движение около одной из чайных: несколько человек подняли столик, стоявший у дверей чайной, и вынесли его на мостовую. Потом один из них, высокий, усатый, влез на него, протянул вперед руку и громко крикнул:

— Товарищи! Граждане!

Это было так неожиданно и странно, что все, кто его услышал, повернули головы и стали ждать, что будет дальше.

— Товарищи! — продолжал громко, но спокойно человек, взобравшийся на стол. — Я обращаюсь к вам от имени уездного комитета Коммунистической партии!

Так вот для чего Макс послал меня на базарную площадь! Чувствуя, как бьется сердце, я поспешил подойти поближе к столу, на котором стоял оратор. Теперь я мог хорошенько его разглядеть. Он был высок, худ и жилист, в темно-коричневом пиджаке и кремовой, застегнутой на все пуговицы косоворотке; лицо скуластое, бледное, с длинными черными усами; в спокойном прямом взгляде его темных глаз, как и во всем его облике, было что-то серьезное, строгое и простое — располагающая к доверию простота рабочего человека; он действительно, как я узнал впоследствии, был рабочим-каменщиком. Говорил он тоже просто, без пафоса и ораторских приемов, но слова его звучали раздельно, громко, полновесно.

— Сегодня исполняется десять лет с тех пор, как румынские помещики и капиталисты задушили революцию в Бессарабии, обагрили кровью бессарабскую землю и начали создавать здесь, между Дунаем и Днестром, военный плацдарм мирового капитализма для нападения на первое рабоче-крестьянское государство — Советскую Россию!

Слова эти были столь неожиданными и смелыми, что на площади воцарилась напряженная тишина. Сотни людей, стараясь не шуметь, стали подходить со всех сторон к тому месту, где выступал оратор. Десятки лиц, по которым еще несколько минут тому назад метались тени базарной суеты, теперь словно преобразились. Все слушали оратора с широко раскрытыми от удивления, от восторга или от испуга глазами, слушали молча, не двигаясь, простые и вместе с тем необычные слова об их собственной жизни, о засилии чиновников, жандармов и полицейских, о тяжелых налогах, о близкой и бесконечно далекой Советской России, о Коммунистической партии, которая, вопреки запрету и террору, существует и продолжает свою работу. Все, что он говорил, было смелым вызовом, брошенным не только властям, полиции, жандармам, граничарам, которых все боялись и о которых никто не смел сказать вслух худого слова, но и всему привычному, нерушимому укладу жизни, базару с его мелочными обманами, хитростями, суетой.

Как ни в чем не бывало пролетали табунки ласточек, и это было единственное движение над огромной неподвижной, словно оцепеневшей площадью. У открытых дверей одной из чайных стоял полицейский в форме, но без фуражки; он выскочил на шум и теперь застыл, как все, загипнотизированный, не в силах стряхнуть с себя неожиданную силу непривычно смелых слов оратора; когда тот сделал передышку, я увидел, как полицейский вдруг замотал головой и ринулся бежать, как был, без фуражки, расталкивая толпу, стремясь поскорее выбраться с площади, очевидно для того, чтобы донести о том, что здесь происходит.

Тем временем оратор кончил речь и сделал знак тем, кто стоял, окружив плотным кольцом столик-трибуну.

— А теперь, граждане, я даю слово представителю уездного комитета комсомола!

Он нагнулся, помогая кому-то взобраться на стол. Толпа вздрогнула: все увидели девушку. Когда она подняла голову, я узнал ее: это была Шура.

Она стояла на столе с непокрытой головой, в простом темном платье с белым воротничком, высокая, прямая, красивая; обычно смуглое ее лицо побледнело, а глаза, нежные девичьи глаза изменились, в них зажглись искорки, и они смотрели прямо, с новым, невиданным мною прежде выражением. Поразил меня ее голос, он уже не был грудным, волнующим, как всегда, а высоким, звонким, чуть-чуть срывающимся.

Шура говорила о том же, о чем говорил человек с лицом рабочего, продолжавший стоять рядом с ней, хорошо видный всей толпе; она говорила об угрозе антисоветской войны, о советской молодежи, о комсомоле, о бессарабских комсомольцах, томящихся в тюрьмах Дофтаны и Жилавы…

Я слушал все это с ощущением стыда — мне было стыдно за себя, за страх, который я испытал, когда носил пакеты с «Красным югом», а вот она, девушка, не боится стоять здесь и выступать перед огромной толпой и смело говорить то, за что ее могут сгноить в тюрьме, и даже не торопится, не смотрит по сторонам, не беспокоится о том, что вот сейчас появятся полицейские и солдаты; они ведь не могут не появиться, не может быть, чтобы там, в городе, еще ничего не знали, — митинг продолжается уже долго, бесконечно долго, еще минута, другая — и они появятся и набросятся в первую очередь на нее, а она все еще говорит, громко, ясно, неторопливо.

Но вот и она окончила свою речь. Я оглянулся. Нет, не видно полицейских. Шура и ее товарищи смогут свободно уйти, их не задержат. Почему же они не уходят? Что это? Первый оратор поднял руку: он снова собирается говорить. Почему? Что еще?

— Товарищи! Граждане! Не расходитесь! Пойдемте все вместе мирной демонстрацией к центру города! Пусть увидят, что народ не безмолвствует! Кто согласен, идемте за нами!

Он легко соскочил со стола и подал руку Шуре; она тоже соскочила на тротуар, и небольшая, тесная группа, очевидно все те, кто охранял ораторов, двинулась влево, туда, где начиналась улица, ведущая в центр города. Произошло короткое замешательство, и люди, сначала нерешительно, потом сразу густо, валом пошли за первой колонной. Демонстрация! Будет демонстрация!

Я тоже стал проталкиваться вперед, но вдруг услышал чей-то пронзительный крик. Идущие впереди остановились. Что там случилось? Мне удалось быстро протиснуться к каменным ступенькам ближайшего дома, откуда видна была вся площадь. И я увидел такую картину: в головную колонну начинающейся демонстрации врезалась открытая пролетка, прискакавшая, очевидно, из центра города. На подножке стоял человек в штатском, высокий, грузный, без шапки, с красным лицом и взлохмаченными волосами. Он бешено размахивал руками и кричал сиплым, срывающимся голосом:

— Стой! Держи большевиков! Стой!

Его узнали в толпе: «Полицмейстер!», «Сам прискакал!», «Теперь держись!» Но толпа и не думала расходиться, даже когда появилась вторая пролетка, набитая полицейскими в форме. Они соскочили на мостовую и, вытаращив испуганные глаза на своего начальника, начали повторять его крики и ругательства. А он тыкал во все стороны свои короткие толстые руки, и казалось, вот-вот начнет хватать, душить. Но кого? Перед ним была стена, неподвижная и молчаливая, хмурая человеческая стена, которая могла смять в одну секунду и его самого, и суетившихся рядом с ним перепуганных полицейских, и еще более испуганных извозчиков, съежившихся на козлах и беспомощно теребивших опущенные вожжи.

Я взглянул на Шуру. Она стояла в первом ряду. Я снова подумал, что даже теперь они еще могут уйти! Никто не сумеет их задержать! Но они не уходили. Они явно собирались двинуться дальше. В этот миг все услышали далекий, нарастающий гул, как будто начался булыжный град. «Солдаты!» — тревожно зашептали в толпе. И я действительно увидел солдат: они бежали со стороны центра, по той же улице, по которой примчались извозчики с полицейскими, и топот боканчей звучал так, будто на мостовую действительно обрушился каменный град. Они бежали, держа ружья с примкнутыми штыками, красные, потные, запыхавшиеся, глаза навыкате, все одинаковые в своих зеленых мундирах. Увидав их, начальник полиции пришел в еще большее неистовство.

— Сюда! Держи! Вот этих! — кричал он, задыхаясь от бешенства, и, уже не в силах выговаривать обыкновенные слова, начал выкрикивать ругательства.

Я снова отыскал глазами Шуру. Она стояла по-прежнему прямо, слегка закинув голову, и светлые блики появившегося среди облаков солнца мирно играли на ее темных волосах. Она не пыталась скрыться в толпе, и через несколько минут и она и ее товарищи были оцеплены солдатами. Высокий чернявый офицер деловито выкрикивал отрывистые слова команды, и солдаты, бряцая ружьями и угрожая толпе штыками, медленно повели арестованных — человек пятьдесят, всех тех, кого захватили вблизи Шуры и ее товарищей.

— Разойдись! Нечего тут стоять! — кричали осмелевшие полицейские на толпу, все еще неподвижную, словно оцепеневшую от только что виденного зрелища, и люди начали медленно, нехотя расходиться с хмурыми, задумчивыми лицами… Каждый по-своему обдумывал и переживал виденное. Рядом со мной какой-то сухой старичок в постолах и рваной крестьянской шапке что-то быстро шептал на ухо прильнувшему к нему босому мальчику с длинной худой шеей и испуганными, немигающими глазами.

Что он ему говорит? Как объяснил то, что мальчик только что видел на площади? Кто эти люди, которых увели солдаты?

Эти беспокойные, мучительные вопросы обдумывали и решали теперь сотни людей. Будничная базарная суета, весь привычный, постылый, но казавшийся нерушимым порядок жизни был нарушен. И уже никто — не только мальчик с испуганными, немигающими глазами, но и взрослые — не забудет того, что они здесь видели.

Долго после этого я не мог опомниться, стоял на опустевшей мостовой, тяжело дыша и глотая подступающий к горлу ком. Макс тоже арестован? Но я его не видел около Шуры! А что теперь будет с Шурой? И что мне самому надлежит делать?

Я медленно побрел в центр. По лицам прохожих, по маленьким группкам людей, шептавшихся около лавок, было видно, что все уже знают о событиях на базарной площади. Около чугунной ограды парка было, как всегда, много гимназистов в синих фуражках, учеников коммерческого училища в красных фуражках и унылых, одетых во все черное семинаристов. Но не слышно смеха и обычных шуток; здесь тоже все были под впечатлением случившегося и гуляли молча, поглядывая на площадь — там виднелся угол длинного здания с колоннами: городская полиция. Я тоже посмотрел в сторону полиции и увидел бегущую через площадь фигуру человека — длинноногого, расхлябанного, в черном костюме и черной шляпе. Это оказался Негель Калиакра, местный корреспондент крупнейшей бухарестской газеты «Универсул», известный в городе скандалист, человек без чести, без совести, о котором говорили, что он крещеный еврей, поэтому и старается столь рьяно доказать свои антисемитские и черносотенные взгляды.

Добежав до первой группы гимназистов, стоящих у ворот парка, Негель остановился и обрушился на них с громким, визгливым криком:

— Гуляете? Дышите свежим воздухом? А тем временем большевики чуть не захватили город! Позор! Позор! Разве вы гимназисты? Разве вы патриоты? Позор! Почему вы молчите? Надо действовать! Надо что-то предпринять! Надо немедленно организовать контрманифестацию! Надо показать, что в городе есть не только коммунисты!

Он еще долго кричал что-то в том же духе, но трудно было разобрать все слова, так как он задыхался от злости и бессилия, махал руками, дергался и извивался, и все смотрели на него с чувством неловкости и раздражения, как смотрят на неудачное и несмешное представление. А когда он наконец удалился, один из нормалистов[5] обратился вдруг к своим товарищам по-украински:

— Пошли, хлопцы! Вин сказывся!

Через два дня я встретил Макса и узнал, что он не был арестован лишь потому, что не состоял в группе товарищей, которым было поручено организовать и охранять митинг на базарной площади. Еще через два месяца я узнал от него же, что Урнова — так звали рабочего-каменщика, выступавшего на площади, — Шуру и еще нескольких товарищей приговорили к тюремному заключению.

Я никогда их больше не видел. Много лет спустя я узнал, что Шура заболела в тюрьме и вскоре после отбытия заключения умерла в том же городе на Дунае, где я видел, как она, молодая, цветущая и здоровая, выступала перед тысячной толпой с такой смелостью, силой и верой в то, что жизнь должна стать радостной и справедливой, которую ни я, ни все те, кто ее тогда видел и слушал, не забудут никогда.

МОЙ ПЕРВЫЙ ТОВАРИЩ

Митинг на базарной площади не прошел для меня бесследно. При одном воспоминании о Шуре я ощущал прилив смелости — Макс мог теперь вполне на меня положиться и понимал это. Но только об одном он не догадывался: Макс казался мне уже немолодым. Леонида я тоже в глубине души считал стариком: ему ведь уже стукнуло целых двадцать семь лет, а мне хотелось иметь товарищей моего возраста. Мои прежние друзья не годились для этой роли. Это были мальчики в хорошо сшитых формах и щегольских фуражках, веселые и беззаботные, всегда готовые ко всяческим выдумкам, насмешкам, мистификациям. В нашем классе учились и другие мальчики — желто-восковые честолюбцы и меланхолические зубрилы. Но им тоже нельзя было поверять то самое сокровенное и тайное, что волновало меня больше, чем вся гимназическая жизнь с ее постоянной войной с учителями, шутками, розыгрышами. И не было никого, с кем меня могла бы связать та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает не только единомышленников, но и сверстников. Я это смутно чувствовал и даже предпринял кое-какие поиски, но тот, кого мне недоставало, сам разыскал меня. Он подошел ко мне в гимназии на перемене, среди визга, хохота, толкотни, и сказал:

— Я тебя знаю: Макс мне рассказывал…

Я посмотрел на него с некоторым удивлением: худой и не по годам высокий подросток с суховатым, остроносым лицом и спокойными синими глазами.

— Ты, кажется, из пятого?

Он усмехнулся:

— Да, я из пятого…

Он это сказал так, что я должен был сразу понять — дело не в том, кто в каком классе учится. Но я не понял и продолжал разговаривать высокомерным тоном старшеклассника.

— Слушай, а у тебя хороший почерк? — спросил вдруг мой новый знакомый, о котором я знал пока только то, что его зовут Силя Гершков. Задавая этот неожиданный вопрос, он почему-то понизил голос до шепота.

Я удивился, но показал ему тетрадку, которую случайно держал в руках. Он полистал ее с таким серьезным видом, точно собирался проставить мне балл по чистописанию.

— Ты и рисовать умеешь?

— Что?

— Вот, скажем, буквы, — умеешь рисовать печатные буквы?

— Ну, это пустяки! — ответил я пренебрежительно и показал ему обложку тетради, на которой я нарисовал фасад нашей гимназии.

— Чудненько! — сказал Силя. — Это хорошо, что ты умеешь рисовать…

Раздался звонок, мы разошлись по классам. Я не успел выяснить, для чего может пригодиться мое искусство рисовать, но чувствовал, что вопрос был задан неспроста.

Так началось наше знакомство. Вскоре мы стали встречаться ежедневно. И с каждым днем Силя внушал мне все большую симпатию. Мне нравилась его высокая, сутуловатая фигура, его синие глаза — то веселые и лукавые, то серьезные и загадочные, его спокойный и уверенный тон, который можно встретить далеко не у всех взрослых. Силя был на год моложе меня, но он знал о жизни и людях что-то такое, что не было известно мне, хоть и не сиживал часами в городской библиотеке и не прочел тех книг, которые прочел я. На всю жизнь запомнился мне практический урок философии, который он преподал мне в самом начале нашего знакомства.

Мы катались на велосипеде вокруг базара: я сидел на раме, а Силя вел велосипед, необыкновенно быстро и ловко обходя встречавшиеся препятствия. Так как я не был занят делом, то занялся философствованием.

— Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление»? — спросил я.

— Нет, не читал.

— Значит, ты ничего не знаешь, — сказал я снисходительно.

— Чего я не знаю? — спросил Силя.

— Не знаешь, что мир не существует. Мир есть наше представление.

— Мир существует, — сказал Силя.

— А как ты это докажешь?

— Тут и доказывать нечего, — сказал Силя.

— Вот видишь, ты не знаешь! Шопенгауэр говорит иначе.

— Чепуха!

— Нет, не чепуха! Вот мы едем по базару, над нами светит солнце. А может быть, солнца вовсе и нет?

— Солнце есть, — сказал Силя.

— Тебе кажется, что оно есть, потому что ты его видишь. А если зрение тебя обманывает? Может быть, солнце на самом деле не существует?

— Существует.

— Все не так просто. Это коренной вопрос философии: о реальности мира. Это не так легко доказать!

— Тут и доказывать нечего!

— Ты уверен?

— Ну конечно!

— Вот впереди камень. Ты его видишь? — спросил я.

— Конечно, вижу.

— А если закрыть глаза, его уже нет.

— Он есть, — сказал Силя.

— Как это доказать?

— Тут и доказывать нечего.

— Нет, ты послушай, как Шопенгауэр доказывает! Шопенгауэр думает…

Но я не успел сказать, что думает Шопенгауэр, так как велосипед круто вильнул и налетел на тот самый камень, существование которого я подверг сомнению. Мы перевернулись. Когда я поднялся с мостовой, весь в пыли и потирая рукой ушибленные места, Силя уже был на ногах, невредимый и почему-то страшно довольный. Он посмотрел на меня сверкающими весельем глазами и спросил:

— Ну, как ты теперь думаешь: камень существует на самом деле или только в нашем воображении?

Он нарочно опрокинул велосипед, чтобы доказать мне вздорность подобных рассуждений.

Так был впервые на моих глазах наглядно решен коренной вопрос философии.

Потом мы стали близкими друзьями, и я перестал затевать с ним теоретические споры. Однажды он повел меня знакомить со своими братьями. Я думал, что мы идем к нему домой, но он привел меня на маслобойный завод, за базаром. Все предприятие помещалось в старом сарае, над крышей которого торчала небольшая железная труба. У ворот стояли крестьянские телеги, груженные макухой, а по двору ходил человек в замасленной спецовке, худой, с длинной детской шеей, перепачканной мазутом. Это оказался старший брат Сили — Яков. Вскоре появились еще два брата; один в очках, высокий, молчаливый, непроницаемый, с по-цыгански черными волосами и серо-пепельными губами, другой — совсем еще мальчик, такой же угловатый, как Силя, в измазанной мазутом рваной косоворотке. Все четыре брата были необыкновенно худы и сухи, у всех оливково-зеленые лица и синие глаза. Старший работал на маслобойне механиком, второй, в очках, — бухгалтером; Силя и самый младший в свободное от школы время что-то мастерили в сумрачном сарае, где пыхтел и покашливал старенький мотор, шуршали латаные ремни передач, тужился и кряхтел допотопный маслобойный пресс. И все четверо потихоньку агитировали приезжавших сюда крестьян, выискивали среди них сочувствующих и нередко переправляли в села вместе с партией свежих жмыхов пачку недавно отпечатанных подпольных листовок.

Но все это я узнал позднее, когда повадился ходить сюда почти каждый день. Первое посещение маслобойни осталось в памяти как неожиданная встреча с тем знакомым еще в детстве миром машин, который я наблюдал, выстаивая часами на палубе дунайских пароходов. Деревянный сарай с керосиновым мотором и старинным прессом совсем не был похож на залитые электрическим светом и блеском стали машинные отделения дунайских пароходов. Но и здесь приятно пахло маслом, гудели, вращались и посвистывали многочисленные клапаны и поршни, вызывая какое-то особенное чувство радости и непонятного счастья. И еще более радостно было видеть четырех братьев, которые все вместе участвуют в одном деле. Для меня, вынужденного всегда таиться от своих близких, это было непостижимо.

КАК СЛАГАЮТСЯ ДОЙНЫ

— Ой, зеленый лист полыни! — заговорил нараспев безнадежно-грустный голос где-то у ворот маслобойни, где стояли возы, груженные жмыхами и коноплей.

Была уже весна, но деревья все еще стояли голые и двор был покрыт грязью. Мы сидели с Яковом и Силей у конторы, и, когда у ворот раздался грустный, переливчатый голос, Яков первый обратил на него внимание и показал нам певца.

Это был старик с горбоносым лицом цвета обожженной глины; он сидел на земле у своей телеги, согнувшись под тяжестью овчинного тулупа и островерхой барашковой шапки, похожей на высокую темную башенку. На коленях у него лежала самодельная сопилка из зеленого камыша, но старик не подносил ее к губам, а только поглаживал темными скрюченными пальцами и, словно перебирая невидимые струны, тянул грустным голосом:

Ой, зеленый лист полыни!
Я полыни не люблю,
Ем полынь, на ней и сплю…
Вечерело. Розовым светом покрылись деревья, труба и железная кровля сарая, где пыхтел и покашливал старенький мотор. Старик закончил традиционное вступление к песне, покачал своей темной башенкой и, глядя перед собой полузакрытыми глазами, заговорил нараспев:

На тихом белом Дунае
Реет парус белокрылый,
Плещут весла, что есть силы
   Рассекая гладь речную,
   Мутя пену водяную…
Мне показалось, что я узнаю слова старинной баллады о гайдуке Кодряне. Но почему-то вместо «Кодрян» старик сказал «Арсенте». Это имя тоже было мне знакомо. Все газеты писали, что в дунайских плавнях появился опасный и неуловимый бандит Арсенте. Неужели дойна о нем? Но в учебнике литературы говорится, что все дойны сложены по меньшей мере сто лет назад. Мы придвинулись к певцу, и вот что мы услышали.

На тихом и белом Дунае нет никого сильнее и смелее, чем Арсенте. Вся дельта трепещет перед ним, и самые красивые девушки готовы умереть за счастье служить ему в его камышовом шалаше, надежно скрытом в плавнях. Богачи ненавидят Арсенте, но бедные молятся на него, потому что сердце его полно ненависти к богатым и любви к обездоленными и обиженным. Но вот жандармы все же выследили Арсенте и окружили его, когда он отдыхал один на острове, в плавнях. Жандармов туча, Арсенте — один, но им не одолеть богатыря.

Мы слушали песню, удивленные и взволнованные. Где-то рядом, в сарае, уже давно захлебывался мотор, но Яков забыл о нем и, пристально глядя на певца, тоже шевелил губами, точно повторял бесстрашные слова песни. А когда старик кончил дойну, Яков сказал тихо, но так, что мы все слышали:

— Надо поднимать народ!

И, вместо того чтобы идти в сарай к захлебывающемуся мотору, он опустился на корточки рядом со стариком и начал что-то говорить ему тихим, взволнованным шепотом. Старик спрятал сопилку в карман телогрейки и внимательно слушал Якова. Он слушал, полузакрыв глаза, башенка на его голове тихонько покачивалась, словно отбивая такт новой песни, которую пел теперь уже не сам он, а Яков. Мы стояли в оцепенении, и нам тоже казалось, что песня все еще длится…

Ой, зеленый лист полыни!..
Когда его захватили врасплох жандармы, — говорила песня тех, чья жизнь горше полыни, — Арсенте все же не сдался и, когда у него кончились патроны, извлекал пули из собственных ран и посылал их обратно в своих врагов. И он победил. Кто покоряется, тот заранее мертв; кто борется, тот всегда побеждает! В плавнях и в лесах есть много бесстрашных людей, и любой из них — Арсенте! Со всеми жандармам никогда не справиться…

Постояв некоторое время во дворе маслобойни, я простился с Силей и отправился домой. Был тихий провинциальный вечер. На деревянных скамейках, перед своими маленькими домиками с геранью в окнах, сидели обыватели и лузгали семечки. Проходя по базару, я увидел, что лавочники уже закрывают свои лавки и с грохотом навешивают на железные засовы огромные ржавые замки. Воздух был напоен теплым запахом навоза, а на лицах людей застыла маска равнодушия и безнадежной скуки. Но я не обращал на это внимания. Я знал, что есть и другая жизнь и другие люди где-то здесь же, рядом с этим убогим, скучным базаром. Я все еще слышал дойну горбоносого старика, и мне казалось, что ей нет и не будет конца. И тихие слова Якова я тоже слышал, и они были полны для меня нового смысла:

— Надо поднимать народ!

ЭТО КАЖДЫЙ МОЖЕТ

Был поздний вечер. Я сказал своей тете, у которой жил с тех пор, как приехал в уездный город, что иду спать. Но я и не думал ложиться. Я ждал Силю. Он заходил днем, осмотрел мою комнату, имевшую два выхода, и подробно объяснил, что нужно сделать: запереть дверь, ведшую в комнату тети, занавесить окно и убрать все со стола, даже скатерть. Я знал, зачем нужны эти приготовления, но совсем не представлял себе, как все произойдет.

Кто-то тихонько постучал в окно. Я снял крючок с двери, выходившей во двор, и увидел Силю. В руках у него была плетеная базарная кошелка, и я помог ему втащить ее в комнату. Она оказалась тяжелой, словно ее набили камнями.

— Теперь выйди на улицу и проверь хвосты! — сказал Силя.

— Хвосты? — переспросил я.

— Ну да. Я по дороге два раза проверял, а ты проверь еще разок.

Я ничего не понял и растерянно уставился на товарища. Он усмехнулся:

— Выйди на улицу и проверь, не торчит ли кто-нибудь около дома, не привел ли я с собой «хвоста»… Теперь ясно?

Теперь было ясно, и я вышел на улицу. Ночь давно накрыла дома, мостовую, тротуары. Только над головой белел Млечный Путь, а на углу, в каменном доме бакалейщика, из ярко освещенного открытого окна валил дым, как из пароходной трубы. Там, как всегда, играли в карты.

Когда я вернулся, Силя извлек из кошелки небольшой металлический ящик с валиком, перепачканным фиолетовыми чернилами, поставил его на стол и прикрыл старой газетой. Потом он разложил остальные предметы, принесенные в кошелке: бутылку с фиолетовыми чернилами, две пачки белой бумаги, ручки, карандаши и набор кисточек, тоже измазанных фиолетовой краской.

— Чудесно! — сказал он, закончив приготовления, и вынул из кармана бумажку, аккуратно исписанную мелким почерком. — Разберешь?

Я взял бумажку и прочел:

«Товарищи! Граждане! Молодежь! Сегодня, в день 1 Мая, великого праздника солидарности угнетенных всего мира, уездный комитет комсомола обращается к вам…»

— Что это? — спросил я.

— Листовка, которую мы должны напечатать. Как ты думаешь, справимся до утра?

— Конечно, справимся, — сказал я.

— Чудненько. Я тоже думаю, что справимся. Только смотри не проговорись Максу! Он ничего не знает. Техник заболел, а листовка должна быть готова к субботе. Ясно?

— Вполне.

— Вот видишь: если бы я ему сказал о твоей квартире, он бы передал дальше, и они бы там недели две раздумывали, а листовка нужна к субботе. Ясно?

— Совершенно ясно.

— Ну вот и хорошо. Ты молодец! И комната у тебя первый сорт: два выхода. А тетя сюда не войдет?

— Она спит.

— А если проснется?

— Она никогда не встает ночью с постели, — у нее ревматизм.

— Чудненько. А до утра мы должны справиться.

— Обязательно справимся, — сказал я, совсем не представляя себе, как мы справимся. Мне все еще не верилось, что на этом простом металлическом ящике, который Силя притащил в базарной кошелке, можно напечатать революционные листовки.

Пока я удивлялся, Силя действовал. Он проделывал все просто и привычно, как будто мы готовились к самому заурядному занятию. Минут через десять мы уже сидели рядышком за столом и рисовали печатными буквами текст листовки на двух страницах, которые Силя назвал «восковки».

В комнате было тихо и сумрачно. Свет маленькой керосиновой лампы, стоявшей посреди стола на толстой книге, едва доходил до другого конца комнаты. От этого света лицо Сили казалось коричневым, глаза смотрели внимательно, сосредоточенно. Я тоже очень старался, и Силя это заметил.

— Слушай! Ты помогаешь себе языком? — спросил он.

— Ничего подобного! С чего ты взял?

— Ты его все время высовываешь.

— Неправда!

— Давай зеркало, — сам увидишь!

— Ладно, — сказал я, готовясь встать из-за стола.

— Чудненько. Мы будем смотреться в зеркало, а кто же будет работать?

— Ты прав, давай работать.

— Сколько ты написал? — спросил Силя.

— До «империализм захлебывается в своей собственной черной крови». Разве кровь бывает черной?

— У империализма бывает, — уверенно сказал Силя.

— Ты читал Маркса?

— Нет еще. Я прочту.

— Прочти поскорей!.. А ты бы хотел знать самого Маркса? — спросил я.

— Ну конечно!

— Я тоже хотел бы. Ты себе представляешь: видеть живого Маркса!

— Представляю, — сказал Силя. — Если бы Маркс был здесь, он помог бы нам писать листовку.

— Думаешь, он стал бы этим заниматься? — усомнился я.

— Обязательно! Разве ты не знаешь, что он первый написал «Коммунистический манифест»?

— Он и Энгельс, — уточнил я.

— Правильно: Энгельс тоже писал, — согласился Силя. — Вот было бы чудненько, если бы они оба были здесь!

— Может быть, ты прав, — сказал я. — Они бы дописали нашу листовку.

— А разве в ней чего-нибудь не хватает? — насторожился Силя.

— Не хватает: ничего не сказано про налоги и перчепцию[6].

— Это потому, что техник заболел, — объяснил Силя. — Я же тебе говорил: все делалось в спешке. Если бы не спешка, было бы и про налоги.

— Мне все-таки жаль, что ничего нет про перчепцию!

— Я тоже жалею, — сказал Силя. — Зато все остальное есть.

— Да, есть, — согласился я.

— Чудесно. В таком случае давай работать!

— Давай!

Мы сидели рядышком и писали печатными буквами слова листовки. Мы писали про империалистов, которые готовят нападение на Советский Союз, и про тех, кому придется умирать в этой несправедливой войне. Мы писали про Коминтерн и КИМ, призывающие рабочих не допустить войны. И про генерала, командующего гарнизоном в нашем городе и собственноручно избивающего солдат, мы тоже написали. И про сигуранцу. И про уездного префекта. Только про налоги и перчепцию мы ничего не написали. Но листовка все же была замечательная.

Потом мы приступили к печатанию. Силя намазал валик и прикрепил к станку восковку. Потом я держал раму, а он катал валик, и после каждой прокатки появлялась листовка: аккуратная, точь-в-точь как та, которая была написана на восковке, только в одном месте чернила расплылись и буквы слились в небольшое фиолетовое пятно. Но Силя сказал, что это ничего, так бывает. Листовки получились замечательно.

Мы стояли, склонившись над столом. Лампа тихо шипела, и мы снимали с шапирографа листовку за листовкой и аккуратно складывали их на столе. Мы знали, что все в городе давно спят. Я представил себе директора гимназии — ворона с противными черными усами, и тщедушного, остроносого учителя французского языка, прозванного «крысой», и надзирателей, которые храпят, наверное, утомленные после вечерней охоты на гимназистов. Свиноподобного генерала, командующего гарнизоном, я тоже себе представил. Он спит сейчас и ничего не подозревает. А наши листовки завтра будут расклеены на телеграфных столбах и разбросаны на базаре, в порту, в парке. Это будет замечательно!

Я рассказал Силе о своих мыслях и о том, что мы отлично справляемся с нашей опасной работой.

— Это каждый может! — спокойно ответил он. — Ты же видишь, как все просто. Это каждый может!


Но почему же это делает далеко не каждый? Почему и для меня самого все было так просто, когда мне еще не исполнилось шестнадцати лет, и все стало значительно сложнее, когда я вырос, приехал в Бухарест, и несправедливости вокруг меня стало больше, и видел я ее еще лучше и понимал, что нужно сопротивляться, что нельзя успокаиваться и покоряться?

Много лет прошло с той весенней ночи, когда два восторженно-самоотверженных подростка печатали нелегальную листовку в маленькой комнате, освещенной тусклым светом керосиновой лампы. В годы борьбы и работы в подполье каждый раз, когда я вспоминал эту сцену, я снова переживал то замечательное ощущение бодрой радости, которое я испытывал в ту ночь. Это ощущение не врезалось, а врубилось в мозг, и благодаря ему я уже на всю жизнь знал, что какой бы сложной ни была борьба за то, что тебе дорого, она всегда возможна, и какими бы страшными ни оказались ее условия, в конечном счете так или иначе «это каждый может».

КОНЕЦ ВОСПОМИНАНИЙ

Дружба с Силей и часы, проведенные на маслобойне, многому меня научили, и когда Макс предложил мне выполнять его обязанности в библиотеке, в том числе и негласную, но самую главную из них — передачу пакетов нелегальной литературы, — я немедленно согласился. Привыкая к своим новым занятиям, я очень гордился ими и был искренне удивлен, когда подслушал однажды, как темноволосая, слезливая уборщица пожаловалась кому-то из читателей, что я сухой и черствый мальчик, ничем не выражаю своего сочувствия, когда она рассказывает о своей тяжелой жизни, — очевидно, у меня нет сердца…

Я был уязвлен и возмущен. О, если бы можно было рассказать ей, чем я занимаюсь, здесь же, у нее на глазах, в сыром библиотечном зале! Ведь я рискую своей свободой именно для того, чтобы не было больше на свете несчастных уборщиц, получающих гроши от самодовольных румяных толстяков, уверенных, что они добряки и благодетели. Что важнее, спрашивал я самого себя: высказывать участие и помогать в каком-нибудь одном, отдельном случае бедности или работать во имя того, чтобы люди навсегда покончили с бедностью, нищетой? И я находил, что второе неизмеримо важнее первого, что частный случай мал и ничтожен, все силы должны быть отданы для решения великих общих задач.

Сколько раз в жизни вспоминал я потом слова несчастной библиотечной уборщицы! Сколько раз задавал я себе вопрос, казавшийся тогда простым и легко разрешимым: точно ли великое противоречит малому и принципиальность ума важнее беспринципности доброго сердца?


Счастливая, не ведающая колебаний и сомнений пора!

По утрам я шел в гимназию спокойный, без страха перед часто нераскрытыми учебниками, в уверенности, что вся гимназическая премудрость — это лишь сухое предисловие к подлинной книге знаний, которую мне предстояло раскрыть. После обеда наступали часы привольного шатания по городу, по его улицам и бульварам, по крепости, нависшей своими разрушенными, наполовину срытыми амбразурами над обрывистым берегом реки. Заканчивались эти прогулки в тихой городской читальне, где я почти каждую неделю открывал какое-нибудь новое сочинение столетней давности, казавшееся мне последним словом мудрости. А по вечерам, три раза в неделю, я сам превращался в библиотекаря, выдавал вместо Макса романы Чарской и Сенкевича и потихоньку совал кое-кому маленькие пакеты, завернутые в газетную бумагу. И хотя знал, что за каждый из них можно получить несколько лет тюрьмы, я чувствовал себя здесь не менее счастливым, чем где-нибудь на реке, где мне ничего не угрожало.

Довольно часто я ездил на праздники домой, в родной город, за шестьдесят километров от уездного центра. Пароход отходил в четыре часа утра, и в такие ночи я никогда не спал. Зимой мы собирались с вечера у кого-нибудь из отъезжающих гимназистов или учеников коммерческого училища, однокашники и земляки, иногда и девушки — ученицы из нашего города. Вечер проходил в песнях, играх и шумных спорах на самые невероятные темы, что на гимназическом языке называлось заниматься «теорией спички». В три часа ночи подъезжали заказанные накануне извозчики, и вся веселая, хохочущая компания рассаживалась по маленьким, покрытым коврами и собачьими шкурами санкам, — мальчики без фуражек, с расстегнутыми от избытка веселья, молодости и здоровья пальто, девушки — закутанные в шубки и шали, в темных беретах, из-под которых видны были их сияющие влажные глаза. Ныряя вместе с санками и стукаясь о камни слабо заснеженной мостовой, мы мчались по главной улице мимо знакомых меловых стен собора, казино, трибунала, мимо длинных и угрюмых казарм, мимо запорошенных снегом дровяных складов, вниз, к темной, невидимой реке, где уже стоял у пристани, подрагивая от равномерного гула машин, блестя красными бортовыми огнями, маленький почтовый пароход. Здесь мы вваливались в белый, уютно освещенный салон, будили своим смехом и криками одиноких пассажиров, дремавшего за стойкой буфета официанта, заказывали ему кофе с ликером, шумели, хохотали и всячески подчеркивали свою удаль и независимость заправских путешественников. Когда пароход отчаливал, все поднимались на темную палубу и долго смотрели вниз, на невидимую, страшную, бурлящую где-то за бортом воду, вздрагивая каждый раз, когда к этому бурлению примешивался треск и сопение тонких невидимых льдин. Было холодно, черно, жутко не только внизу, на воде, но и над головой, в прочно затянутом тучами безлунном небе. Но зато как уютно было стоять у полураскрытой галереи машинного отделения и смотреть вниз, где урчали, вздрагивали и плавно оборачивались вокруг своей тонкой оси тяжелые, отливающие сталью и маслом пароходные валы, вращались, свистали, выпуская тонкие струи пара, бесчисленные клапаны, поршни, масленки. Из машинного отделения приятно тянуло маслянистым теплом, а сзади в спину дул холодный, морозный ветер. Как хорошо было это смешение: пышущий жар и мороз! Как приятно было присутствие рядом темной фигуры девушки с милым пухлым лицом и то расширяющимися, то суживающимися зрачками, словно отражающими жаркий пламень машинного отделения. Она тоже любила стоять здесь и смотреть вниз на сверкающую в непрерывном движении сталь, подставлять лицо под жаркое, пахнувшее нефтью и паром дыхание работающих машин. Как волновала мысль о том, что в потайном кармане тужурки у меня зашит пропагандистский материал для ячейки МОПРа, которую я сам организовал в предыдущий свой приезд на каникулы в родной город, и что утром, когда мы подойдем к пристани, я сойду на берег под самым носом у ничего не подозревающего высокого полицейского Роберта, всегда присутствующего при прибытии пароходов. От этих мыслей мне почему-то становилось весело, и я начинал дурачиться и шутливо пугать стоящую рядом девушку в меховой шубке. И это смешение беззаботного, легкомысленного гимназического времяпрепровождения с чувством ответственности и постоянной радостной мыслью о том, что я занят необычным, рискованным, но возвышенным делом, было приятнее всего.

Нет, я не жалею, что согласился на предложение Макса, передавал пачки нелегальных газет, печатал вместе с Силей подпольные листовки, расклеивал их на телеграфных столбах, участвовал в нелегальных собраниях, распространял материалы МОПРа. Это хорошо! Я не отказываюсь от всего того, что в конце концов привело меня сюда, в полицейскую камеру. Это было очень хорошо! И хотя я все еще чувствовал под собой шершавую холодную рогожу, но боли в суставах прошли, и тяжесть, давящая грудь, тоже исчезла вместе с тревогой, грустными мыслями и страхом перед завтрашним днем.

ПЕРЕД РАССВЕТОМ

Наступило утро, и я услышал радостный гул и громкую, ликующую песню. Нет, это не только новое утро, это какой-то новый, необычный, радостный день. Я понял, что это день революции, и увидел себя в рядах большой, шумной демонстрации с красными флагами впереди. Мы шли по городу. Толпа пела: «Вставай, проклятьем заклейменный…», «Вы жертвою пали» и другие революционные песни, которым учил меня Макс. Я тоже пел вместе со всеми. Вот и Соборная площадь и знакомое здание городской библиотеки. Когда мы подошли ближе, я сделал знак, и мы остановились. Несколько товарищей вошли вместе со мной в читальню.

Штирбу, как всегда, стоял у барьера и шептался с высокой полной дамой. Увидав меня, он побледнел и хотел спрятаться за книжные полки. Но было поздно. «Вот он! — сказал я товарищам. — Он служил в полиции!» Толстая дама вскрикнула и упала в обморок. Молочно-белые щеки библиотекаря стали пунцовыми, он начал что-то говорить, просить прощения, но никто его не слушал. «Выведите его!» — сказал я товарищам. И они вывели его за руки, бледного, трясущегося, жалкого теософа, сразу забывшего изречения Кришнамурти и законыличного магнетизма. Когда мы вышли из библиотеки, нам навстречу попалась другая группа товарищей: они вели полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника Лунжеску. Я снова сделал знак, и все остановились. «Они и меня избивали, эти презренные сигуранты! — сказал я. — Смотрите, они выбили мне зубы!» В возмущенной толпе кто-то предложил тут же выбить зубы полицейским, но я их остановил. «Не надо! — сказал я. — Социалистическая революция — самая справедливая, самая гуманная, самая светлая и чистая, самая окончательная, непобедимая революция. Отныне никто никого не будет эксплуатировать, истязать, мучить. Революция преобразит мир, общество, людей, и нас самих, и наш город». Я говорил еще очень долго, пламенно, убедительно. Все слушали, одобряли, но вдруг кто-то перебил меня и спросил, указывая на полицейских и Штирбу: «А что с этими делать?» — «Уведите их в тюрьму, — сказал я, — и предайте суду!» Когда их уводили, я сказал товарищу, возглавляющему конвой: «Позаботься, товарищ, чтобы все было законно: в тюрьме должны быть койки, а не рогожи, и не забудьте всех накормить, — когда меня арестовали, они не дали мне поужинать, и я очень голодал».

Сказав это, я почувствовал легкую тошноту и слабость. И тогда я понял, что я сам голоден, и что я видел сон, и он уже кончился, и все мои воспоминания уже кончились, и нахожусь я по-прежнему в камере, и эта длинная, бесконечная ночь идет к концу. Скоро наступит утро, меня снова могут вызвать на допрос и снова бить по щекам.

…Вот стукнула дверь где-то, и подо мной по полу и по всем углам пробежали тревожные отголоски. Я вздрогнул, открыл глаза и прислушался. Теперь снова все замерло за стенами моей камеры. За маленьким высоким зарешеченным оконцем шумит ветер в густой листве акаций, а в сизых, холодных углах уже тихо шевелятся тени наступающего утра… Ночь все-таки кончилась, но я не страшился наступающего дня, не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я все еще был весь в прошлом. Я понимал, что все это ушло, уже не повторится, впереди — мрачная неизвестность, но я с удивлением чувствовал, что не волнуюсь и не тревожусь…


Откуда же оно взялось, это странное чувство спокойствия и даже безмятежности, у мальчика, запертого в полицейском участке? Почему в эту темную, бесконечно длинную первую ночь моего первого ареста я не чувствовал отчаяния и страха?

Много лет спустя я понял, что такое спокойное и печально-радостное ощущение при воспоминании о прошлом возникает лишь тогда, когда это прошлое соответствует глубокому внутреннему пониманию долга, совести, правды. Я чувствовал себя хорошо потому, что то, о чем я вспоминал, все мои поступки отвечали моим представлениям о хорошем и правильном.

Какое это счастье, когда, оглядываясь на пройденный путь, отмечаешь соответствие между своими мыслями и своими поступками!

«У МЕНЯ ДЕТИ»

Два дня я провел в камере, и никто не приходил ко мне, кроме грозного широколицего стражника: он молча отпирал дверь, бросал на рогожу кусок брынзы с хлебом, каменным, чуть-чуть заплесневевшим, но все же съедобным и даже казавшимся вкусным, тюремным хлебом, и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь, оставляя меня наедине с рогожей, железной решеткой и уже привычными шумами, доносившимися с улицы и со двора. Хлеб и брынза тоже стали привычными, как и крики под окном: «Мэй, где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!», привычными стали ругань, и тяжелый топот ног в коридоре, и возня с арестованными, чаще всего пьяными, и раскаты духового оркестра, доносившиеся из парка, иногда громкие, как будто играли совсем рядом за стеной, иногда слабые, замирающие и тонущие где-то в вечерней мгле. Мне казалось, что я сижу здесь уже давно — неделю, две, может быть, и больше, и, раздумывая о своем плачевном положении, я начал смутно догадываться, что можно ко всему привыкнуть и все самое печальное на свете может казаться будничным, нормальным и должным. Никто меня не допрашивал, никто мною больше не интересовался, словно меня забыли; и я начал успокаиваться и даже надеяться, что все кончится хорошо, хотя, как и почему все должно хорошо кончиться, этого я не знал.

Настал третий день моего ареста. В привычное время щелкнули ключи в замке, показалась уже хорошо знакомая грузная фигура стражника. На этот раз он не бросил на рогожу брынзу с хлебом, а неожиданно втолкнул в полураскрытую дверь камеры небольшого человечка, при виде которого у меня заколотилось сердце и в горле застрял изумленный, испуганный, но все-таки радостный крик:

— Леонид!

Это действительно был он, — я узнал его сразу, еще не разглядев его лица, по тщедушной сгорбленной фигуре с длинными, расхлябанными, словно расшатанными суставами, по очкам в толстой оправе, по съехавшему набок галстуку.

— Что с вами, Леонид? И вы сюда попали? Почему? На вас кто-нибудь донес? Почему вы молчите? Кто еще арестован? Почему вы молчите? Когда вас арестовали: ночью или только сейчас? Почему вы молчите? Вас били? Почему же вы молчите?

Он стоял посреди камеры в той же неловкой позе, в которой очутился, когда его втолкнули сюда минуты две назад; казалось, что он ничего не видит и даже не понимает, где он, а думает о чем-то своем, далеком. Потом он поднял голову и тихо, без всякого выражения сказал:

— У меня дети…

Я был ошеломлен. Эти неожиданные три слова поразили меня больше, чем если бы он сказал, что у него в кармане бомба, которая вот-вот взорвется, или что в городе началось наводнение, землетрясение, грандиозный пожар.

— У меня дети, Вилковский, — тихо повторил Леонид. — Две девочки…

Теперь я по крайней мере имел доказательство, что он видит меня и узнает. Да, у него семья, — это я слышал и даже как-то видел его жену — такую же маленькую, тщедушную, как и он сам, с тонкими детскими ручками и цыплячьими ножками. Но какое это имеет отношение к историческому материализму и диалектике, в которых он так хорошо разбирался, к провалу уездного комитета комсомола и, наконец, к его появлению здесь, в полицейском участке? Я так обрадовался ему, мне так хотелось рассказать все, что накопилось в душе, поделиться своими наблюдениями, разобраться вслух в своих мыслях и ощущениях, — он был самым подходящим для этого человеком из всех, кого я знал! И вот вместо всего этого я услышал тихое, вымученное, бесконечно грустное и жалкое:

— У меня дети… Две девочки…

Что следует говорить в таких случаях? Я не знал. А он продолжал молчать. После длинных, проведенных здесь дней и ночей молчание было для меня особенно нестерпимым. Я смотрел на Леонида и мучился сложностью всего того, что увидел с момента ареста. Вот новая загадка, новый вопрос, в котором надо разобраться после «рыбака» и теософа. Нет, конечно, Леонид не такой — он не предатель, он ничего им не сказал, хотя я ведь ничего не знаю, но думаю, что он молчал, он не трус и не предатель… Но кто же он? Человек, у которого есть дети… две девочки. Он их любит. Это понятно: все любят детей. Нет, все-таки непонятно. Значит, революционерами могут быть только те люди, у которых нет детей? У меня нет детей. Но революцию не делают мальчики. У кого есть дети, тот не может быть смелым, твердым, непоколебимым? А у кого есть братья, родители? У меня есть родители… И я вдруг вспомнил, что не думал до сих пор о том, как родители отнесутся к моему аресту. Эта мысль меня огорчила. Я уже не видел Леонида. Я видел впалые, заросшие щеки отца, его коротко остриженную черную бородку и его глаза — карие, тихие, грустные; я видел палку с медной рукояткой, о которую он опирался сухой, дрожащей рукой; видел эту руку со слабыми морщинистыми пальцами, как она протягивала мне, накануне моего отъезда в гимназию, маленькую, покрытую вытертым и вылинявшим бархатом коробочку, в которой лежали мамины золотые часики: «Они давно не ходят… но у меня ничего больше нет… Продай их — все-таки это золото. Больше нечего продавать». Вспомнив все это, я почувствовал страшную грусть. Что он теперь скажет, когда узнает о моем аресте? Что скажет мама? Может быть, я не должен был этого делать? Но я немедленно отбрасываю от себя эту мысль. Все во мне протестует против такого вывода. Я должен был. Должен. И я стараюсь снова возвратиться к тем отрадным, счастливым мечтам, к тому отчаянно-решительному настроению, в котором я находился до появления Леонида; но я вижу, что это уже невозможно. Леонид здесь, и я уже не существую сам по себе: нас двое, мое состояние зависит теперь и от его состояния, нас двое, я не могу думать только о себе и для себя — нас двое…

КАКИМ ДОЛЖЕН БЫТЬ МИР?

Пять дней я провел в полицейской камере вместе с Леонидом. Нас допрашивали только по одному разу, и никто не приходил к нам, кроме стражника, который молча открывал дверь, бросал на рогожу всегда одно и то же: брынзу с хлебом — и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь и оставлял нас вдвоем. Я привык к заключению, но Леонид не мог привыкнуть к своему положению: он все время говорил о доме, о своих девочках, и на него было жалко смотреть. Все же он не был малодушным. Когда он рассказал мне подробно о том, как его арестовали и как допрашивали, я понял, что он не испугался полицейских и не страшился побоев. Гораздо большее впечатление произвела на него осведомленность допрашивавших его шпиков. Человек, которого я считал кладезем мудрости, не понимал многих простейших вещей. К нему на дом часто захаживал Макс и еще кое-кто из арестованных, и в полиции пытались сделать вывод, что у него на квартире проводились нелегальные заседания.

— Кто-нибудь в этом признался? — спросил я Леонида, выслушав его рассказ.

— Нет…

— Они называли имена?

— Нет…

— Угрожали очной ставкой?

— Нет…

— Тогда все в порядке: они ничего не знают — только догадываются.

— О нет! Они все знают! Они знают все дома, где я давал частные уроки… Знают, как я живу… Они знают даже, когда девочки болели корью!

— Это просто: кто-нибудь из соседей им рассказал. Они знают то, что им говорят. Того, что им не говорят, они не знают.

— Вы так думаете?

Он страшно удивился и задумался.

Несмотря на свои двадцать семь лет, Леонид был не выше меня, да и весом тоже, пожалуй, не больше. Я всматривался в его бледное лицо, в безжизненные глаза, которые не смотрели на окружающий мир, а выглядели такими глубокими и мудрыми, что взгляд их, казалось, говорил: «Зачем мне смотреть на мир? Я и так все о нем знаю». Я вспомнил наши беседы в библиотеке и сказал:

— Вот что, товарищ Леонид! Довольно вам думать и говорить о детях. Этим делу не поможешь. Давайте лучше поговорим о чем-нибудь другом!

— О чем?

— Мало ли о чем можно разговаривать! Вы так много знаете. У меня есть вопросы.

— Какие?

— Разные. Давайте по порядку. Сначала вы прочтете мне лекцию. Например, о диалектике. А когда вы устанете, я буду читать вам…

— Что?

— Я могу научить вас выписывать накладные при погрузке зерна. Могу читать вам курс бухгалтерии — меня обучали этому совсем недавно, — папа хотел, чтобы я стал бухгалтером.

— Ну что ж, это интересно. Я действительно ничего не понимаю в бухгалтерии!

Я смотрел на него и изумлялся: неужели его действительно могут заинтересовать правила дебета и кредита?

Мы немедленно приступили к беседам, и я с радостью убедился, что это пойдет ему впрок. Разговаривая об отвлеченных предметах, Леонид преображался. Он забывал о своем положении, забывал о девочках. И говорил с заразительной воодушевленностью о самых разнообразных вещах, о форме и сути вещей, о тайнах природы, о чудесах будущего. Я заметил, что будущее интересовало его больше всего остального. Он знал уже сейчас, каким будет мир через тысячи лет. Верней, каким он должен быть. Во всех подробностях. Не только общественные отношения: коллективная собственность на средства производства, равенство, отсутствие эксплуатации, несправедливости, зла… Он знал, какими должны быть книги и газеты будущего, какой должна быть литература, музыка, живопись, какой должна быть земля и какими должны стать моря и океаны, люди и животные, цветы и леса…

Рассказал он мне кое-что и о себе: четыре раза блестяще выдерживал он вступительные экзамены в политехникум, на биологический, медицинский и даже математический факультеты, но ни один из них не окончил: после одного-двух лет безуспешной борьбы за существование в большом городе он вынужден был каждый раз возвращаться домой с новым запасом знаний и новым очагом в легких.

— В старину легче было заниматься науками, — сказал он, усмехнувшись, и рассказал о своем деде, ученом талмудисте, который женился на дочери богатого купца, предусмотрев в брачном договоре, согласно обычаю времени, что тесть берет его в свой дом: «на всем готовом и на всю жизнь».

Он еще помнил деда и описал его: очень худой, седой и страшно заросший — к его лицу никогда не прикасались ножницы, в черном люстриновом лапсердаке, коротких панталонах и белых шелковых чулках.

— Ученый был старик. Однажды во время прогулки, когда он рассказывал мне, как строился Иерусалимский храм, и перечислил наизусть все тридцать три сорта дерева, которые пошли на постройку, я вдруг спросил его, как называется дерево с красноватым стволом, росшее у наших ворот. Он не знал. Он не сумел бы отличить клена от акации… Смешно, правда?

Чем больше я слушал Леонида, тем сильнее верил, что он знает все: из чего состоит молекула каждого вещества и сколько весит весь земной шар, что говорил Сократ накануне смерти и почему Александр Македонский выиграл битву при Гранике. У него были обширнейшие знания не только в философии, истории, математике, но и в медицине. Он знал, например, все, что известно было врачам о его собственной легочной болезни: как образуются каверны и как под влиянием свежего воздуха, отдыха и обильной пищи они зарубцовываются. Но где и как добыть для себя немножко свежего воздуха, покоя и сытной пищи — этого он не знал. В злом водовороте борьбы за существование его тянула ко дну непрактичность того самого деда, который определился к своему тестю «на всем готовом и на всю жизнь». А Леониду приходилось самому заботиться о себе и о своих девочках…

Мы сидели допоздна в темной, сырой камере и шепотом вели нескончаемый разговор. Запахами лета, простора, свободы входила прохлада в щели окна, расчерченного железными прутьями тюремной решетки. Из всего огромного мира мы видели только это: черные квадраты решетки на фоне блестящего, разбитого по углам оконного стекла. Но мы слышали все шумы окружающей нас жизни: и тяжелые шаги в коридоре, и ругань, и далекое пение, и мирное стрекотание сверчков, и протяжные пароходные гудки на реке. Потом все звуки и шорохи смолкали, словно растворившись окончательно в густой темноте. И оставался только блеск очков и тихий, ровный шепот Леонида, который рисовал мне уверенными, точными мазками картину мира… таким, каким он должен быть!

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ЗАКЛЮЧЕНИЯ — ПЕРВЫЙ ВЕЧЕР СВОБОДЫ

Через несколько дней нас переслали в прокуратуру. С утра меня снова привели в ту самую комнату, где велся допрос в первый раз, — по-прежнему со стен смотрели на меня румынские короли, а из-за стола — внимательно-наглые глаза полицейского комиссара в штатском. Ко теперь мне казалось, что он смотрит на меня без всякого интереса. Он дал мне подписать протокол допроса, в котором довольно точно были отмечены все мои отрицательные ответы. Я ничего не понимал, но удержался от вопросов. Лучше ни о чем не спрашивать. Нельзя им показать, что ты чем-то интересуешься, волнуешься, на что-то надеешься. Ты для них не человек, и они для тебя не люди. Это я инстинктивно усвоил еще тогда, когда стоял здесь в первый раз, с учебниками под мышкой.

У сопровождавшего нас в прокуратуру полицейского было худое обветренное лицо, глаза маленькие, бесцветные и жалкие. Почему-то он показался мне добрым, и я рискнул спросить, когда мы вернемся в полицию.

— Зачем? — удивился он. — От прокурора одна дорожка — в тюрьму… — И, помолчав секунду, неожиданно добавил: — А может, отпустят. Кто его знает? Бывает!

Так вот зачем нас туда посылают. Это еще не конец — возможно, только начало. Я понятия не имел о взаимоотношениях между прокуратурой и полицией, о полномочиях прокурора. Леонид знал еще меньше. Несмотря на мое плачевное положение, мне вдруг пришла в голову смешная мысль: спросить его, каким  д о л ж е н  быть прокурор? Я не сомневался, что на такой вопрос он сумеет ответить.

Прокуратура помещалась в здании уездного трибунала, в двух кварталах от полиции. Я даже не успел разглядеть улицу, по которой мы шли. Она дышала дневным, еще не начавшим спадать зноем и была безлюдна. Запомнились только два маленьких мальчика, делившие одну порцию мороженого. Но и в этой мирной картинке не было мира и справедливости: мальчик, державший в руках рожок с мороженым, старательно облизывал его по два раза, а другому он подносил на такое короткое мгновение, что тот едва успевал прикоснуться к мороженому языком. Глядя на них, я почувствовал жажду, усталость, вспомнил о реке, и мне стало грустно. Но я сейчас же подумал, что Леониду еще трудней: он думает не о купании, он, наверное, вспоминает своих девочек.

Трибунал встретил нас такими же, как и в полиции, мрачными коридорами и совершенно таким же казенным запахом: смесь сырости с дезинфекцией. Сопровождавший нас полицейский сдал кому-то свою папку и провел нас в темную комнатушку без окон и мебели, только у стены стояла деревянная скамья. Это было нечто вроде приемной перед кабинетом, на дверях которого красовалась ярко-синяя дощечка с белой надписью: «Уездный прокурор». Когда мы вошли, из нее вышел человек, оборванный, заросший и лохматый, держа руки напряженно вытянутыми по швам. За ним шел стражник в черном мундире и внимательно смотрел ему в затылок. Я понял, что это арестант, приведенный на допрос из тюрьмы; его жалкое заросшее лицо и руки, неестественно вытянутые по швам, свидетельствовали о власти того, кто находился за дверью с синей дощечкой. Наш провожатый молча указал нам на скамью. Мы сели и стали ждать.

Это было одним из самых тягостных ощущений, которые я когда-либо испытал: сидеть перед закрытой дверью и ждать, пока кто-то невидимый и неведомый тебе решит твою участь! Ждать в заплеванной и затоптанной комнатушке без окон, вдыхая тяжелый, хватающий за горло воздух; ждать час, два, три — и не знать, сколько еще придется ждать: еще час или вечность; ждать и видеть, как мимо тебя идут люди — одни входят, другие выходят из двери, перед которой ты ждешь, третьи равнодушно идут мимо, но ты не можешь ни войти, ни выйти, ни даже встать, — только сидеть и ждать; ждать и прислушиваться к своему дыханию, к биению собственного сердца и понимать, что тот, кто заставляет тебя ждать, не думает о тебе, а если и думает, то уж во всяком случае не как о живом человеке, у которого раскалывается голова и ноет сердце от тоски, от боли, от неизвестности…

Пока мы ждали, привели еще двух человек из тюрьмы; их тоже ввели к прокурору раньше нас, и оба они вышли оттуда с застывшими лицами и вытянутыми по швам руками; один из них беззвучно шевелил губами, мне показалось, что его душили рыдания.

Наша очередь наступила, когда на дворе уже стемнело и в коридоре зажглось электричество. Я вошел в кабинет первым, и состояние у меня было такое, точно в комнате стоял туман. Сквозь туман я увидел большой дубовый стол, за которым сидел прокурор. Сквозь туман смотрел на меня со стены семилетний король в военной форме, увешанный орденами и медалями. Но живой человек, сидевший за столом, на меня не посмотрел — он смотрел только в бумагу, лежавшую перед ним на столе, и что-то писал. Стол его был весь завален папками, книгами в черных переплетах и канцелярскими принадлежностями. Я разглядел также маленькое резное распятие. Но деревянный Христос, увенчанный терновым венком, бывал ему, по-видимому, нужен не так уж часто, и он засунул его в самый дальний угол стола, где стояла стеклянная мухоловка, наполовину наполненная водой. Христос видел бьющихся о стекло и тонущих мух — людей он также не видел.

Сидевший за столом человек, от которого зависела моя участь, был молодой и красивый, сердитый и важный. Так и не взглянув на меня и продолжая что-то писать, он прочел мне длинную нотацию. Гимназист должен учиться и слушаться учителей, так же как учителя должны слушаться своего начальства, начальство в свою очередь должно слушаться короля; сам король тоже слушается господа бога; таков закон, который правит миром; все должны слушаться, все должны подчиняться и строго следовать установленному порядку. Все это он говорил не запинаясь, как затверженное, и при этом не переставал что-то писать и макать в чернильницу свою блестящую черную ручку. И все, что он говорил, всегда, еще в раннем детстве, вызывало во мне смутный, не вполне осознанный, но явный протест. Все дети, открывая мир, задают старшим на каждом шагу один и тот же, но всегда новый, всегда волнующий вопрос: почему? В мое время, в моей среде всем детям отвечали на это одинаково: т а к  д о́ л ж н о! На все вопросы я всегда получал от отца один и тот же ответ: есть, был и будет от века и до века единый бог, создавший мир и людей и порядки в мире; есть, были и будут солнце, луна, звезды, Дунай, богатые и бедные, злые и добрые, полицейские и перчепторы[7], и с этим нельзя спорить, — можно только усердной молитвой и соблюдением определенных правил вымолить себе несколько лучшую долю, если не здесь, на земле, то уж во всяком случае в загробной жизни… Эти незыблемые, не подлежащие обсуждению истины всегда вызывали во мне смутное ощущение неправды и неблагополучия. Почему все это так и не может быть иначе? Почему все это есть, было и будет, если это зло?

— Меня избили в полиции… — неожиданно для самого себя сказал я громко и стал ждать, что будет.

Он перестал писать и задумался. Я решил, что он собирается ответить, но никакого ответа не последовало. И только тогда я очень ясно ощутил, что я для него не существую. Существуют протоколы, чернильница, ручка, которой нужно что-то писать, существуют эти толстые тома, очевидно свод законов, но меня нет. Я отчетливо видел, что он держит в руках именно мое дело, что-то из него выписывает, ставит точки и запятые, но ко мне это не имеет никакого отношения.

— Черт знает что такое! — заговорил он снова вслух. — За две недели тридцать арестованных! Тюрьма переполнена, а тут еще, пожалуйста, ученики и черт знает кто!

Через много дней я понял, что в этих словах и был ключ к разгадке всего того, что случилось со мной после ареста. Следствие по делу Макса и других коммунистов было давно закончено, и то, что полиция собиралась приплести к этому делу с большим опозданием и учеников, не вызвало одобрения в прокуратуре. Такая история была в тот момент невыгодна властям, газеты могли раздуть ее, и создалось бы впечатление, что гимназия заражена коммунизмом. Вот почему комиссар с наглыми глазами оставил меня в покое после первого же допроса, а прокурор тоже смотрел теперь на меня как на ненужный ему, отработанный материал. Но он не только не счел должным сказать, что меня освобождают, а, наоборот, всем своим поведением создал у меня впечатление, что я попаду отсюда только в тюрьму. Делал он это, очевидно, по привычке, — так он поступал всегда, со всеми арестованными, так поступил и со мной, ни разу не взглянув мне в лицо.

Покончив с моим делом, он отослал меня в коридор к полицейскому и вызвал Леонида. Ему он тоже читал нотацию — я слышал его сердитый механический голос. Потом снова вызвали в кабинет меня. Теперь, когда положение определилось, я был почти спокоен.

— Подпишитесь!

Мы подписали протянутые нам бумаги.

— Можете идти!

Все. Теперь нас уведут в тюрьму. Леонид стоял бледный, без кровинки в лице, и я видел, как дрожат его бумажно-серые губы. Только бы он выдержал, подумал я и тронул его за руку, показывая, что надо идти. Мы повернулись и вышли в маленькую комнатушку, где ожидали решения своей участи. Но полицейский почему-то за нами не пошел. Мы остановились и стали ждать. Прошло несколько минут, а его все не было. Наконец открылась дверь, и он вышел из прокурорского кабинета, держа под мышкой свою папку, и, даже не взглянув в нашу сторону, прошел в коридор и исчез: для него мы тоже больше не существовали. В это мгновение я все понял: мы свободны!

Когда мы очутились на улице, Леонид остановился, словно проснувшись от сна, молча пожал мне руку и, не говоря ни слова, быстро пошел прочь. Я видел, как он свернул в переулок и исчез.

Я остался один.


Был теплый и неподвижный июньский вечер. Улица казалась тесной от тополей и акаций, вытянувшихся вдоль желтых домов. Я смотрел на нее в каком-то странном оцепенении, ни о чем не думая, ничего не желая. Вдруг я почувствовал дуновение чуть-чуть влажного ветерка и смолистое благоухание деревьев, увидел огни фонарей и фигуры прохожих, услышал шаги, голоса и скрипучие грустные звуки граммофонного вальса, доносящиеся из открытого окна соседнего дома. Все это я почувствовал, увидел и услышал не сразу, а постепенно, как человек, который медленно просыпается. Сначала ко мне вернулось зрение, потом слух и обоняние. Подняв голову, я, как всегда, поискал глазами Большую Медведицу, потом еле заметный Алгол, мерцающий над второй яркой звездой ее хвоста, и Полярную, которая должна была находиться правее и выше, у пересечения двух линий, мысленно протянутых от оси Большой Медведицы. Вот она! Все в порядке: небо такое же, как всегда, за эти дни ничего не изменилось. И я почувствовал, что то, что произошло со мной в трибунале и полиции, отодвинулось куда-то далеко-далеко, как будто это происходило не со мной и не здесь, в этом привычном и незыблемом мире.

Я шел по улице, все еще ни о чем не думая, но чувства мои были обострены, и я впитывал в себя все окружающие звуки, цвета, запахи с какой-то удесятеренной, необычайной силой. Меня бессознательно тянуло к центральным улицам, к шуму и свету, к таинственно блестевшей под огнями фонарей темной листве парка, к грохоту полковой музыки.

Парк встретил меня блеском огней, одуряющим запахом левкоя и табака, смехом и бестолочью толпы гуляющих по узким, посыпанным желтым песком аллеям, громовыми литаврами и барабанной дробью военного марша Шуберта. Я свернул в знакомую темную аллею и сразу же увидел однокашника: маленького Озуна, сидевшего в классе через одну парту от меня.

— Послушай, это ты, да? — сказал он нерешительно, как говорил всегда, когда его вызывали к доске. — А нам сказали, что тебя арестовали… Как же ты пришел в парк?

Я посмотрел на его чистенькую, аккуратно выутюженную форму, на нежное конфетное личико, на удивленные глаза и почувствовал: он так далек от всего, что я пережил, что объяснения бесполезны, — он их не поймет. Да он их и не требовал. Схватив меня за руку, он принялся торопливо рассказывать новости, радуясь, что он первый сообщит мне все, что случилось в классе в мое отсутствие; он рассказал, кто какие отметки получил по французскому письменному, кто «срезался» на речи Цицерона о Катилине и кому угрожает передержка по истории. Он сказал, что у него самого дела блестящи: шестерка по латыни и семь по французскому письменному, а вот Дебеняк схлопотал двойку и с досады поставил Шварцу фонарь под левый глаз; а Гарина застукали в кино, на шестой серии Мачиста, это там, где Мачист поднимает одной рукой и бросает в реку будку с бандитами…

— Да, чуть не забыл! — спохватился он вдруг и снова нерешительно, как в начале встречи, сказал: — Тебя исключили из гимназии…

— То есть как это исключили?

— Очень просто. Позавчера был учительский совет. Добреску все рассказал дома Марину, а он нам… Только Татович был против, а все остальные — за. В общем, тебя исключили… Постой, куда ты? Я забыл тебе сказать, что завтра последняя контрольная по математике. Ты не придешь? Ах, да… Что же теперь ты будешь делать?

…Я вышел из парка и снова, как на пороге здания трибунала, когда впервые почувствовал, что свободен, остановился в каком-то оцепенелом состоянии. Я не испытывал ни тоски, ни страха, ни возмущения перед этим новым обрушившимся на меня ударом. Проходя мимо витрины часовой мастерской, я машинально отметил, что большие часы показывают всего лишь четверть одиннадцатого. «Еще успею помыться!» — подумал я и посмотрел на свои давно не мытые руки с черневшей под ногтями невычищенной грязью. Навстречу мне подул ночной ветерок и подхватил, унося куда-то в сторону, грохот полковой музыки, неотступно следующий за мной от самого парка. Я шел по улочке, где каждый дом, каждая лавчонка и каждый телеграфный столб были мне знакомы. Все выглядело в точности так, как и неделю тому назад; и улица, и дома, и деревья, и звезды на небе — все было так, как всегда, и все не так. Я не раздумывал над тем, что случилось, не тревожился о том, что я буду делать завтра, но чувствовал, что меня окружает уже не тот хорошо знакомый мир, в котором я жил до сих пор. И я сам уже не тот, каким был до ареста. Что-то кончилось в моей жизни, и что-то новое, еще не совсем осознанное началось в этот теплый летний вечер, наполненный радостью вновь обретенной свободы и горькой грустью уже не по-мальчишески понятой жизни.

НЕОТКРЫТЫЙ МИР

На другой день после моего освобождения для меня началась новая жизнь. Неподвижная, лишенная событий, но наполненная напряженной внутренней работой. Я теперь понимал, что за те дни, когда с моими однокашниками ничего не случилось, кроме того, что Озун получил шестерку по латыни, я открыл новый мир. Гимназия с ее порядками и хорошо знакомыми учителями тоже оказалась неоткрытой страной, которую я только теперь увидел в истинном свете. Не столько сам факт моего исключения, как то, что говорилось обо мне на учительском совете, поразило меня до глубины души. Я считался хорошим учеником и думал, что у меня отличные отношения с большинством преподавателей. Возможно, так оно и было, но только до того дня, когда они узнали о моем аресте. После этого каждый из них счел нужным заявить, что он всегда терпеть меня не мог и давно уж считал меня недостойным носить голубую фуражку с желтым кантом и числиться учеником мужской гимназии, носящей имя достославного святого Димитрия. Все выступавшие на совете, где разбиралось мое «дело», — маленький щупленький латинист Кирин, декламировавший в классе речи Цицерона с таким важным и гордым видом, точно он сам их сочинил, грустный и молчаливый историк Загурский, отменно вежливый и глупый преподаватель естествознания Миру и «яблочко» — молодящаяся крашеная блондинка с кирпично-дряблыми щеками, преподававшая немецкий язык, — все они внезапно открыли, что я опаснейший человек, разлагающий учеников шестого класса гимназии, в том числе и невинных младенцев Гарина и Дебеняка, посещавших не только гимназию, но и венерический диспансер. Даже молоденькая Никитина, учительствовавшая первый год и красневшая при входе в класс, подсказала совету, что я занимаюсь антирелигиозной пропагандой. Только один человек не бросил в меня камня — Татович. И я отправился к нему на дом, чтобы спросить совета.

Я застал Татовича отдыхающим на деревянном крылечке приземистого, повалившегося на один бок желтого домика, выходившего фасадом на круглую, обсаженную тополями площадь. Было пять часов дня, площадь и окружающие дома пеклись на солнце, но Татович, несмотря на жару, сидел в черном пиджаке, жилете, черной, низко надвинутой на лоб шляпе и даже поеживался, словно ему не хватало тепла. Когда я подошел к крыльцу и поздоровался, он не ответил и зажмурил глаза. Зная его хорошо, я не смутился и начал говорить о том, как я удивлен решением учительского совета, — оно несправедливо, жестоко и непонятно…

— Тебя надо было расстрелять! — неожиданно прервал меня Татович, не открывая глаз. — Тебя надо было отправить на каторжные работы, сгноить в тюрьме и расстрелять! Чего же тут непонятного?

Он произнес это таким резким тоном, что из двери, ведущей в сенцы, выглянула испуганная женщина в папильотках, но, увидев у крыльца гимназиста, успокоенная вернулась в дом, а Татович продолжал свой монолог, медленно, с расстановкой, раскачиваясь на стуле и все более повышая голос:

— Тебя исключили из гимназии? Это пустяки! Тебя надо уничтожить, стереть в порошок! Ты посмел нарушить порядок. Ты смел думать то, что они не думают, читать то, что они не читают, говорить то, о чем они не говорят! Ты государственный преступник, опасный элемент! Полиция уверяет, что ты коммунист, шпион Москвы и Третьего Интернационала! Значит, тебя надо было бы расстрелять — а тебя только исключили из гимназии. Чему ж ты удивляешься? Чему тут можно удивляться?

Он говорил все это таким тоном, что каждый, кто услышал бы его со стороны, мог подумать, что он всерьез кричит и гневается на гимназиста, стоящего с опущенной головой и фуражкой в руках около потемневшего деревянного крыльца с резными перилами. Но я понимал, что́ скрывается за этой гневной саркастической тирадой: он ничем мне не мог помочь; я понимал также, что его сумбурные фразы прикрывают постоянный чудаческий страх показаться таким, каков он есть на самом деле, — добрым.

Я поплелся прочь от крыльца, шатаясь и спотыкаясь о камни разбитой мостовой. Он меня не задерживал и, запахнув полы пиджака, снова погрузился в себя. Пока я с ним разговаривал, неожиданно изменилась погода: с запада, закрывая солнце, быстро надвигалась темно-серая туча, в которой вспыхивали короткие молнии. Грома не было слышно, но стало быстро темнеть. Я не успел перейти площадь, как раздался оглушительный и длинный удар грома, словно что-то разломалось там, наверху, в черном бегущем небе, и, как бы в подтверждение этому, сразу же хлынул сильный дождь. Он вывел меня из состояния оцепенения и тоски. Я поспешно укрылся в воротах ближайшего дома и начал удивленно приглядываться к бушующему дождю. Откуда взялся этот неожиданный дождь? Откуда темнота, холод, потоки воды и ветер, обрушившиеся на тротуар, на дома, на густую зелень деревьев? Ведь еще несколько минут тому назад было так тихо, светло и жарко…

«Чему ж тут удивляться?» — вспомнил я слова Татовича и, глядя на потоки брызг, которые ветер стряхивал с деревьев, чувствовал, что все же не перестаю удивляться.


«Чему ж тут удивляться?»

Нет, ни тогда, ни много лет спустя не переставал я удивляться каждый раз, когда встречался с подлостью, трусостью, лицемерием, жестокостью. Но больше всего я удивлялся той странной особенности, почему-то именуемой человеческой, хотя именно человеческой ее не следовало бы называть, удивительной способности хороших и честных людей, по первому призыву других людей, которых они сами не считают ни хорошими, ни честными, броситься на того, кого им указали, обрушиться на него в одном общем порыве и, не раздумывая о последствиях, мучить его, терзать с яростью и беспощадностью волков. И делали они это не потому, что их к этому вынуждали, они вполне могли бы в этом не участвовать. Но все-таки участвовали, охваченные жестокостью, которая не была свойственна их характеру и обычному поведению. Меня не удивлял директор гимназии, холодный и расчетливый карьерист. Но почему Никитина, молоденькая, застенчивая Никитина, приходившая в класс в застиранном платье, бросила вдруг в одного из лучших своих учеников самый тяжелый камень? Почему добрая, неспособная обидеть муху немка присоединилась к общей травле беззащитного мальчика? «Полиция говорит, что ты коммунист!» В этом все? Нет, думал я, этого бы не случилось, если бы нашелся хоть один человек с трезвым умом и добрым сердцем, который сказал бы им: «Опомнитесь! Что вы собираетесь делать? Мнение полиции — еще не закон! Никто нас не обязывает по первому ее слову растоптать и уничтожить шестнадцатилетнего мальчика, выдать ему навсегда «волчий билет». Таким человеком, думал я, не мог быть Татович — его не любят, с ним не считаются. Это должен был быть кто-нибудь другой. Если бы нашелся такой человек, они бы так со мной не поступили, даже не дождавшись окончания следствия той самой полиции, которая им указала на меня, и уж конечно никогда не вынесли бы жестокого постановления исключить меня навсегда, без права поступления в какое-либо учебное заведение.

ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ?

После разговора с Татовичем я почувствовал себя разбитым, усталым, точно меня заставили заняться непривычным, изнурительным трудом, и все окружающее, будничное, знакомое казалось мне диким, страшным, глупым. Я и после этого оставался в городе и даже уходил по утрам из дому с учебниками, чтобы моя квартирная хозяйка не догадалась, что я не посещаю больше занятий, и не сообщила моим родителям. Но я перестал думать о гимназии, не испытывая при этом ни сожаления, ни тревоги. Помню, что я даже не спрашивал себя: что делать? что же дальше? Я ни с кем не виделся, ни с кем почти не разговаривал: Макс и Силя находились в тюрьме, с товарищами по гимназии меня теперь ничто не связывало, в читальню городской библиотеки я тоже не ходил — я не знал, как обращаться с доносчиком Штирбу, да и читать мне тоже не хотелось. Я жил в каком-то летаргическом сне и поступал с каким-то бесшабашным легкомыслием.

По утрам я уходил на Дунай. До сих пор помню эти шатания по развалинам старинной крепости на обрывистом берегу с заросшими бузиной откосами. Помню одетые в зеленый плюш камни, бревна, куски железа, валяющиеся на дне старинных рвов и в трещинах давным-давно обвалившихся стен казематов. Помню, как я с одинаковым вниманием разглядывал и эти следы сто лет назад разрушенной крепости и сложную архитектуру только вчера выросшего гриба. Мир выглядел таким торжественным, небо таким бездонным, река такой величественной, и, хотя за одно утро бесконечное число раз менялись краски, запахи, шумы, с небом ничего не случалось, с Дунаем ничего не случалось, и образ мира оставался спокойным, как всегда. Бывало, набегали тучи и скрывали солнце, налетал ветер и ласково пригибал к земле траву, потом он разлетался, с размаху падал вниз на реку и в одно мгновение взмыливал ее белой курчавящейся пеной. Иногда начинался дождь, и река становилась свинцовой, бурлящей, страшной. Но когда проливалась туча, улетал ветер и вырывалось солнце, река снова делалась светлой и радостной, на каждом листике и в чашечке каждого цветочка блестели и переливались в солнечных лучах капли прошедшего дождя. Нет, с небом ничего не случилось, с Дунаем ничего не случилось, и образ мира оставался по-прежнему таким незыблемым и светлым, покойным и уютным, что я тоже становился спокойным, не печалился, не тревожился, а только радовался солнцу, тянулся к свету и теплу, как все, что росло, все, что жило вокруг.

Возвращаясь к полудню в город и пообедав по дороге в какой-нибудь чайной, я шел домой, забрасывал под кровать ненужные учебники и ложился спать. Это был мой второй способ забыться и исцелиться. Помню, что я мог спать два-три часа подряд, потом встать, съесть горсть черешни, и снова лечь, и снова проспать несколько часов крепким сном, без движения, без тревоги, без сновидений.

Я все еще ни о чем не думал, ничего не вспоминал, не задавал себе никаких вопросов, не строил никаких планов и ничего не желал.

Очнулся я столь же внезапно, как и погрузился в это странное, опьяняющее состояние.

Однажды, когда я вернулся домой с Дуная, меня вдруг вывели из безмятежного счастливого состояния неожиданные слова моей квартирной хозяйки, тихой женщины, с которой я почти никогда не разговаривал:

— Иди скорей… тебя ждут!

По ее улыбающемуся лицу я понял, что это добрая весть, и побежал в дом. Комнатка, которую я снимал, была тесной, полутемной, с окном в заросший цветами палисадник. Я рванул дверь и увидел маму. Она, видимо, только что приехала и даже еще не сняла хорошо знакомое, много раз переделывавшееся на моих глазах, зеленое летнее пальто, служившее ей и плащом и пыльником. Она стояла у окна, и свет падал на ее смуглое, красивое, уже начинавшее увядать лицо. Взглянув ей в глаза, я понял: она все знает! Когда она обняла меня, я почувствовал, как задрожали ее руки, плечи, грудь, — она плакала, и ее слезы разбудили меня. Кончилось мое странное опьянение. Я словно очнулся с потрясающе ясным сознанием: все, что со мной случилось — арест, исключение из гимназии, — страшная катастрофа для нее и для больного отца, только и жившего надеждой на мои будущие успехи. Надо было немедленно что-то придумать, как-то объяснить все случившееся, принять какие-то меры, что-то решить, что-то сказать…

— Саша, — услышал я ее тихий голос, — что же это такое? Отец слег в постель, когда узнал, а я…

Но она не договорила — за все годы, сколько я ее помнил, она никогда не говорила о своих переживаниях и никогда не жаловалась. Не жаловалась она и теперь, но в ее темных блестящих глазах было столько невысказанной грусти и что-то еще глубокое, печальное, мучительное… Когда я вспоминаю об этом теперь, мне иногда кажется, что в ее глазах всегда светилось затаенное предчувствие того ужасного, невообразимо страшного, что случилось с ней много лет спустя. Но тогда я был далек от таких мыслей, я чувствовал себя неловко, тяжело и никак не мог придумать, что ей сказать. Как ее успокоить, как осушить слезы, пролитые по моей вине? Я вспомнил, что даже перестал писать домой с тех пор, как все это со мной случилось. Ища ответы на внезапно нахлынувшие на меня вопросы, я вдруг понял, что решение мною давно принято, что оно во мне, хотя я его и не обдумывал. Я понял, что меня больше не влечет ни гимназия, ни университет, ни все те благополучные и блестящие перспективы, о которых с такой надеждой говорил всегда отец; не жаль мне ученической фуражки и дурацкого номера, нашитого на левом рукаве форменной тужурки; они меня исключили — тем лучше, у меня будет теперь время заняться тем, чем занимались Силя, Макс и их товарищи; надо немедленно, не теряя ни минуты, продолжать эту работу — есть же на свете профессиональные революционеры; чем больше их будет, тем лучше…

Но как сказать это маме? Как убедить ее, что исключение из гимназии не катастрофа, даже не несчастье; как внушить ей, что я не могу больше заниматься переводом речей Цицерона, произнесенных две тысячи лет тому назад, зная, что сегодня, сейчас, в двух кварталах от гимназии спокойно избивает людей и пьет кофе комиссар с наглыми глазами, и его помощник Лунжеску, и вся их банда, а в тюрьме, где заключены Силя, Макс и другие, расхаживают тупые стражники в черных обмотках и перекликаются между собой: «Пост номер один — в порядке!.. Пост номер два — в порядке!!» Как объяснить ей, что меня волнует в жизни и во мне самом то, о чем не пишут вучебниках… Она не поймет, никогда не поймет… Я молча смотрел на хорошо знакомое лицо — я знал в нем каждую черточку, каждую морщинку, знал заранее, с каким выражением мама произнесет каждое слово, но не знал самого простого: как сделать так, чтобы разгладились ее морщины, чтобы хоть на секунду засветились радостью ее печальные глаза. Мне было неловко, досадно, больно за нее, но не было во мне веры в то, что она должна участвовать в определении моих планов на жизнь. И она чувствовала мою отчужденность и смотрела на меня робко, приниженно, с немой мольбой.

— Что же дальше, Саша? — тихо спросила она, так как я все еще молчал, и я увидел, как бьется тоненькая синяя жилка на ее бледном виске. Нет, я не могу сказать ей правду! Я начал неумело, сам не веря в то, что говорил, успокаивать ее рассуждениями о том, что еще не все кончено, что есть надежда на отмену решения учительского совета, что напрасно она приехала и беспокоится за меня.

Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как раз самым близким людям? Почему природа передала мне и черты лица и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга? Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто — я в этом уверен — волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?

Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…

Что же теперь? — спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль — что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно, — в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…

Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке — со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.

И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.

— Зайдите-ка сюда, молодой человек!

Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвиных, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин — добрый, я не знал.

Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.

Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.

— Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться. Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.

Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мерно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.

Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.

«Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», — подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.

Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.

— Отлично! — сказал Литвин, когда я кончил. — Что же вы теперь собираетесь делать?

— Правда на моей стороне! — сказал я убежденно.

— Правда на вашей стороне, — серьезно подтвердил Литвин, — в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…

— Правда на моей стороне… Я буду бороться!

— Как?

— Еще не знаю…

— Марк Васильевич, — обратился он теперь к своему компаньону, — послать телеграмму Рогожану?

— Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!

— А голоса ему нужны? — спросил Литвин. — Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…

— Он забудет о них через пять минут!

— А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.

Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану — глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии. Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?

— Молодой человек, а у вас есть деньги? — спросил Литвин.

— Правда на моей стороне… — гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.

— Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями. Но обеда вам не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?

— А, это есть, — сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. — Лей восемьсот у меня найдется…

— Восемьсот? — вскричал Литвин. — Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, — у него восемьсот лей! Ну а лей двести я могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?

— Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…

— Не надо! — сказал Литвин. — Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее — почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено — вы едете! Надо составить план.

Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, — ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов — черный круг с надписью: «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…

На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.

Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, — чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны; и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из реки и поднимающими ее на высоту крутого берега, где она выливалась в деревянный желоб, уходящий куда-то в глубь сада; и лошадь, уныло шагающая по кругу, натуживаясь и таща за собой оглоблю с деревянными зубчатыми передачами; и весь этот примитивный оросительный агрегат, с которого стекали поблескивающие на солнце ручьи; и одинокие рыбачьи хижины, крытые камышом и окруженные частоколом, на котором сушилась паутина сетей, — все то знакомое, родное, что окружало меня во время бесчисленных пароходных поездок по Дунаю, теперь меня не трогало и не волновало. Я мучился от нетерпения, все казалось, что мы плывем неслыханно медленно, что литые пароходные колеса еле-еле шлепают по сияющей под солнцем воде… День тоже казался сонным, неподвижным, как и эти заросшие берега, как высокие белые облака, отражающиеся в неподвижной сонной реке.

Когда стемнело и показались наконец плывущие нам навстречу огни Галаца, я еле дождался, чтобы пароход стукнулся о черную баржу — пристань, и, еще до того как были установлены сходни, спрыгнул на нее, сошел на берег первым и, не обращая никакого внимания на толчею и яркие огни этого огромного по сравнению с нашим уездным центром города, отправился на вокзал. Бухарестский поезд отходил с первой платформы, длинный, мрачный, с двумя нарядными спальными вагонами «Кук и К°» и бесконечным количеством черных и грязноватых вагонов третьего класса. В одном из них я нашел себе место у окна и просидел там всю ночь, вставая лишь для того, чтобы размять отекшие ноги. Спальных мест в вагоне не было, и пассажиры сидели, тесно прижавшись друг к другу, покачиваясь и мотаясь вместе с вагоном; многие засыпали сидя, падали на плечи, на колени друг к другу и, не просыпаясь, продолжали спать и похрапывать, судорожно глотая удушливый, тепло-кислый воздух переполненного вагона. Я не мог спать. Ночь казалась мне бесконечной. Я смотрел в окно на проплывающие мимо безлюдные станции и полустанки, на огненный дождь искр, бьющих спереди, оттуда, где грохотал и свистел паровоз. Но видел я совсем другое: в черном окне сквозь пар и тысячи красных искр мне чудился Бухарест, таким, каким я себе его смутно представлял, — огромным, ослепительно ярким, шумным и величественным. Я уже весь был в этом таинственном, угрожающем и манящем мире большого города, приближающемся с каждым оборотом колес, с каждым рывком нашего трясущегося и грохочущего поезда.

БУХАРЕСТ

Неповторимая, волшебная сила первых впечатлений!

Сколько раз приезжал я потом в Бухарест и в другие города, значительно более крупные и более шумные, чем румынская столица; сколько раз после долгого бега голых полей, холмов, перелесков мимо дрожащего окна вагона или томительной неподвижности, окутывавшей окна самолета, меня обступала каменная теснота улиц, стиснутых, как узкие коридоры, неровными стенами домов, неожиданные просторы площадей с маленькими островками зелени, почти затопленной морем асфальта, железобетона, кирпича; сколько раз я стоял в новом городе среди сутолоки и толкотни, среди обгоняющих друг друга автомобилей, среди растекающихся по тротуарам потоков пешеходов; сколько раз, оглушенный и уставший от тесноты и давки, я поднимал голову в поисках спокойного неба, но видел, что и там извивались клубы черного, изрыгаемого фабричными трубами дыма, пятная солнце, перечеркивая голубую синеву и покрывая сажей высокие серебристые облака. Все это давно смешалось и перепуталось в памяти. Вряд ли я мог бы теперь восстановить точные контуры будапештских мостов или узорчатые профили софийских церквей, вряд ли сохранилась в памяти разница между уличными потоками Праги и Берлина, между шумом, сутолокой, автомобильными гудками и трамвайными звонками различных виденных мною в жизни больших городов. Почему же вижу я с такой удивительной четкостью ничем не примечательные стены Гара де Норд (Северного вокзала) такими, какими они были в утро моего первого приезда в Бухарест? Почему помню не только красные фуражки отдельных агентов, зазывающих пассажиров к своим автобусам, но даже вышитые на них названия: «Отель Континенталь», «Атене-Палас», «Отель Унион», «Мажестик», так же как помню все надписи на рекламных плакатах, прикрепленных к лесам строящегося напротив вокзала здания: «Галоши Треторн! Шампанское Мумм! Чулки Моника! Будьте красивей, употребляя мыло Элида!»

Только первые впечатления неповторимы! Только впервые услышанный звук, впервые почувствованный запах, в первый раз испытанные чувства оставляют нестирающийся след в уме и сердце.

12-Й НОМЕР ТРАМВАЯ

Галацкий поезд прибыл в Бухарест около девяти часов утра. Выходя с шумного вокзала на еще более шумную площадь, я все время поддерживал в себе гордую уверенность, что Бухарест не может меня поразить; я никогда здесь не был, но я много о нем читал, видел его в кино и был убежден, что я вполне цивилизованный человек, которому не от чего теряться в большом городе. Вначале так оно и было: все, что я видел, казалось именно таким, каким я себе это представлял: и шумная площадь, и огромное количество автомашин, и толпа спешащих во все стороны людей, и регулировщик в фуражке, похожей на тарелку, артистически управлявшийся со своей белой дубинкой. Ни одной неожиданности! Никаких сюрпризов! Я знал, что мне нужен 12-й номер трамвая, знал название остановки, находившейся в двух шагах от студенческого общежития, где я намерен был остановиться, знал даже стоимость трамвайного билета. Все в порядке: я никого не буду допекать вопросами, как вот эта явно провинциальная чета — муж в мешковатом костюме не по росту, с чемоданом в руках, останавливает уже третьего прохожего и все еще не может понять, какой ему нужен трамвай, а жена топчется на тротуаре, глядя по сторонам, растерянная, как испуганная курица. Что до меня, то я, наверно, и не похож на провинциала; гимназист, заправский столичный житель дожидается своего трамвая.

Но что-то он не идет… Почти каждую минуту подкатывают, звеня и лязгая тормозами, трамвайные вагоны с прицепами несколько меньших размеров. Я внимательно смотрел на номера, отчетливо выведенные красно-черными цифрами на боках: 216, 124, 220, 156… 12-го номера не видно. Хотя я твердо решил не удивляться, все же не могу отделаться от нелепого чувства смущения — я и не подозревал, что в Бухаресте так много трамваев: 246, 289, 312 и даже 468. При таком количестве номеров не удивительно, что нет пока 12-го. Но что-то уж больно долго его нет.

Вокруг меня в жаре и пыли яркого летнего утра непрерывно текли толпы народа, что-то отчаянно выкрикивали уличные торговцы в белых домотканых штанах и таких же рубахах навыпуск, тревожно сигналили автомобили, заливались тонкими дребезжащими звонками трамваи. Сутолока, толкотня, спешка, запах смолы от пекущегося на солнце асфальта, кирпичная пыль, обрывки газетной бумаги, летающие по ветру… Сколько я уже стою здесь, дожидаясь 12-го номера? Все, кто стояли рядом, давно уехали; с вокзала нахлынула новая волна людей с узлами, торбами, мешками, — очевидно, прибыл новый поезд, — и они тоже расселись по трамваям и укатили. А я все еще стою и жду.

Придется все-таки спросить. Вот у этого аккуратного старичка, который никуда не торопится и задумчиво читает газетную афишу, наклеенную на трамвайный столб.

— Извините, пожалуйста: не знаете ли вы, когда придет двенадцатый номер трамвая?

Старичок осмотрел меня с ног до головы и усмехнулся:

— Вы из провинции, молодой человек?

Странно… Как он догадался?

— Вот ваш трамвай, молодой человек, — сказал он и указал на только что подкативший трамвай, который я и без него отлично видел.

«Так ведь это же № 216!» — хотел я возразить, но вовремя спохватился, увидев вдруг ясную, не вызывающую никаких сомнений, долгожданную цифру 12. Но не там, куда я смотрел до сих пор — на боковой стенке вагона, а совсем в другом месте, спереди, в застекленном кружке, прикрепленном к крыше вагона. Так вот, оказывается, куда надо было смотреть! Хорошо еще, что старичок отвернулся, и я вскочил в трамвай с чувством человека, который выбрался наконец на твердую землю. Хорош цивилизованный человек! Я мог бы так простоять целый день…

Не успел я оправиться от смущения из-за досадной истории с номерами, как попал в другую. Трамвайный вагон, в который я вошел, был почти пустой — только спереди сидели две дамы и молодой человек в щегольском синем костюме. Кондуктор, пожилая женщина в серой форме и такой же шапочке с бронзовыми буквами СТБ, сидела справа от входа, за узким выдвижным столиком, на котором лежали билетные книжки.

— Один билет, — сказал я и непринужденно назвал остановку: — Институт Миновича.

— Пять лей! — сказала кондукторша, собираясь оторвать билет.

— Мне говорили — четыре…

— Вы из провинции?

Опять?! Откуда, черт возьми, они догадываются!

— Какое это имеет значение? Разве с провинциалов берут дороже?

— Не обижайтесь, господин ученик… Вы, очевидно, еще не знаете: четыре леи — это во втором классе…

— А здесь первый?

— Конечно! Второй класс — это прицеп. Если бы вы вошли туда, вы бы заплатили только четыре. — И она указала на болтающийся сзади вагон.

— Какая разница?

— Никакой. Там старые вагоны…

— Разве это имеет значение?

— Смотря для кого… Вагон сейчас остановится, и вы можете пройти туда. Одна лея — не большие деньги… но и одна лея на улице не валяется…

Она сказала это таким добродушным тоном, что я решил перейти. Она права: в этом городе одна лея тоже может пригодиться, и на улице ее не найдешь…

Когда трамвай остановился, я перешел во второй вагон.

«Никакой разницы», — сказала она. О нет! Я увидел ее сразу. Разница была не только в самом вагоне, хотя прицеп, в котором я очутился, был сам по себе достаточно плох: узкий, тесный, с двумя простыми деревянными скамейками по бокам, к тому же битком набитый пассажирами. И вот здесь-то и начиналась разница. Еще на остановке я успел заметить странное предпочтение, которое отдавалось прицепам: первый вагон подходил к стоянке полупустой, прицеп переполненный, но большинство пассажиров бросалось именно туда, хотя в нем уже не было ни одного свободного места.

Разница — одна лея! Но она не валяется на улице… И оказалось, что она обладает свойством волшебной палочки, разделяющей людей на две категории. Здесь, в тесном прицепе, сидели, держались за кожаные ремни и висели на подножках все те, кто были в помятой, поношенной или грязной одежде, изможденные, бледные, низкорослые, скрюченные, сгорбленные; здесь господствовали темные и унылые тона, здесь чувствовалось тяжелое дыхание десятков ртов и запах пота разгоряченных тел. А в это время вагон первого класса представлял собой совсем иную картину: кроме двух дам и молодого человека в ярком костюме там стоял теперь господин в отлично выутюженных брюках, мальчик в красивой куртке, молодая девушка в белых перчатках и светлой кокетливой шляпке. Другие лица. Другие цвета. Наверно, и другие запахи.

Странная, потрясающая картина! М у нас в городе, и в моем родном селе я видел с детства бедных и богатых, хорошо и плохо одетых людей, видел пышно наряженных барышень в парке и босых, нищих мужиков на базаре. Но это было совсем не то. Здесь, на бухарестских трамвайных остановках, в течение нескольких секунд происходило моментальное и безошибочно грубое и зримое разделение уличной толпы на две категории, два класса, быть может на две расы. Впоследствии я видел в том же городе другие контрасты. Но ничто не поразило меня так, как молчаливый и непрерывный, всем известный, но никого не удивляющий отбор, происходивший на трамвайных остановках. Он произвел на меня такое впечатление, что в ту первую поездку по бухарестским улицам я ничего другого не запомнил. Не увидел я тогда ни шумных улиц, ни огромных домов, ни каменных набережных и рыжевато-грязной воды реки Дымбовицы, ни пестрых рекламных плакатов, развешанных всюду. Я смотрел все время только на людей, дожидающихся трамвая на остановках, и гадал, кто из них войдет в первый и кто во второй класс.

Разница? Одна лея… но она на улице не валяется!

Я СТАНОВЛЮСЬ ШПАЛТИСТОМ

Студенческое общежитие, куда я поехал с вокзала, носило имя Шиллера. Не поэта, а фабриканта трикотажа, завещавшего один из своих домов студенческому обществу взаимопомощи. Эту подробность я узнал от Леонида, который меня сюда направил. Он же рассказал мне, как выглядит дом: двухэтажный, толстостенный, с большим двором, окруженный высоким каменным забором. Я его сразу узнал, когда сошел с трамвая и свернул в первый переулок направо. На полураскрытых железных воротах висела медная дощечка, подтверждавшая, что я не ошибся: «Фундация Шиллер».

Первое слово, которое я услышал, очутившись за воротами, звучало странно и непонятно.

— Мэй, шпалтист! — кричал со двора какой-то длинный юноша в очках другому, сидевшему на подоконнике открытого окна второго этажа. — Где мой шпалтист?

— Нет его…

— Кого ты ищешь, Гица? — спросил проходящий мимо толстяк, тоже в очках.

— Моего шпалтиста, Иордана. Исчез куда-то с утра…

«Странное слово», — подумал я, но не придал ему особого значения. Однако меньше чем через минуту я снова его услышал.

— Не знаете ли вы, где живет Подоляну? — спросил я парня с портфелем, стоявшего у входа в дом. Подоляну было имя студента, к которому направил меня Леонид.

— Какой Подоляну — с юридического?

— Да, кажется…

— Кого он спрашивает, Мишу? — заинтересовался другой студент.

— Подоляну…

— Знаю. Это шпалтист Липана. Живет в шестой комнате.

— У Липана нет шпалтиста!

— А я говорю — есть. Иди в шестую комнату, парень. Направо по коридору.

Я так и сделал. Но слово «шпалтист» уже крепко засело у меня в голове. Что это может означать, если Подоляну тоже шпалтист?

Шестая комната помещалась в конце коридора. Я постучал, и никто не ответил. Но из-за двери слышны были голоса. Тогда я осторожно приоткрыл дверь и увидел такую картину: в просторной комнате с белыми и совершенно голыми стенами стояло с десяток железных коек; они были расставлены в беспорядке, некоторые сдвинуты по две вместе, другие стояли в одиночку, по стенам, посреди комнаты и даже у самых дверей, оставляя неудобный узкий проход. Рядом с каждой койкой была деревянная тумбочка; у окна стоял небольшой стол со стулом. Другой мебели в комнате не было.

Хотя на мой стук никто не откликнулся, здесь было людно. На двух кроватях еще спали, но головы спящих были накрыты одеялами, у одного еще и подушкой; в дальнем углу комнаты сидели трое и о чем-то шептались; за столиком у окна кто-то брился, а у самых дверей расхаживал по узкому проходу малый жалкого вида с заросшим щетиной лицом и синими кругами под глазами, держа перед собой на некотором расстоянии толстую книгу.

— «Capitis diminutio имело три степени: maxima, media et minima…», — сказал он, зажмурив глаза, когда я приоткрыл дверь, но, споткнувшись на слове «minima», снова начал нараспев ту же фразу: — «Capitis diminutio имело три степени…»

— Здравствуйте! — сказал я.

Никто не ответил. Спящие продолжали спать, те трое, что шептались в углу, продолжали шептаться, а парень с латинским учебником продолжал свою зубрежку.

— Здравствуйте! — повторил я погромче. — Здесь живет Подоляну?

— Зачем он вам? — спросил один из тех, кто сидел в углу.

— У меня есть к нему поручение.

— Какое?

— Ну, это уж я ему скажу…

Тот, кто заинтересовался мною первый, встал, прошел к двери и, как бы проверяя, плотно ли она закрыта, выглянул в коридор. Потом он обернулся:

— Я Подоляну…

И протянул мне руку, улыбаясь и открывая необыкновенно белые зубы.

Нет, он был совсем не таким, каким я себе его представил по рассказам Леонида. Вместо серьезного и замкнутого человека, каким должен был быть, по моим представлениям, уже неоднократно арестовывавшийся и известный полиции всех университетских центров студент, я увидел красивого, рослого парня с продолговатым смуглым лицом, крупным ртом и темно-карими глазами, в которых то и дело загорались веселые искорки. Он был простым и спокойным, веселым и сильным, и мне понадобилось не больше двух минут, чтобы я почувствовал себя с ним так, будто мы давно знакомы. Он помнил Леонида и понял с полуслова все то, что я собирался рассказать ему подробнейшим образом. Дружески обняв меня за плечи, он повел меня к тем двум, что ждали его в углу, и усадил на кровать.

— Товарищ приехал из Бессарабии, — сказал он. — Привез интересные новости…

Никаких новостей я, собственно, не привозил и не без смущения посмотрел на выжидательные лица студентов. Эти двое были помоложе Подоляну — один худой, тихий, с бесцветными добрыми глазами; другой в очках, с вьющимися светлыми волосами.

— Откуда вы, товарищ? — спросил по-русски тот, что в очках.

Это было замечательно! Смущение, неловкость, настороженность — все немедленно испарилось. И уже не только веселый гигант Подоляну, но и те двое, которых я еще не знал по имени, тоже показались мне старыми друзьями. И я понял, что все-таки привез им новости. Я приехал из далекого провинциального города и был живым свидетельством того, что и там, на Дунае, есть комсомольцы и организация МОПР. А это было для них важной и интересной новостью.

Каковы настроения среди учеников? Много ли человек арестовано? Есть ли сочувствующие среди учителей? Как реагировали в городе на аресты? Доходят ли до нас газеты Рабоче-крестьянского блока?

Я отвечал как умел, отвечал шепотом, под аккомпанемент громкой зубрежки небритого парня, все еще расхаживавшего между койками с учебником римского права в руках. Я заметил, что он повторял одну и ту же фразу: «Capitis diminutio имело три степени…» Доходя до заколдованной третьей степени — «минима», он запинался, открывал глаза, заглядывал в учебник и начинал все сначала.

— Послушай! — сказал вдруг, положив мне руку на колено, очкастый парень с вьющимися волосами, которого звали Милуца. — Ты сможешь все это написать для нашей газеты?

— Что?

— Про настроения учеников, про порядки в гимназии…

— Попробую…

— Чего там пробовать — сядешь и напишешь! Я проведу тебя в читалку — там удобнее…

— Погоди, погоди… — сказал Подоляну. — Парень с дороги. Его надо устроить… У тебя есть шпалтист, Милуца?

«Ну вот, сейчас все наконец выяснится», — подумал я, услыхав таинственное слово. Но ничего не выяснилось, а только еще больше запуталось.

— У меня есть шпалтист, — сказал Милуца. — Даже не один, а два: иногда является Михалаке без предупреждения. Просто не знаю, что с ним делать!

— Ладно, тогда он будет на сегодня моим шпалтистом, а завтра посмотрим, — сказал Подоляну.

— А я могу взять его шпалтистом на обед и ужин, — сказал худой с печальными глазами.

— Замечательно! Договорились! Помоется, пообедает, а потом пусть займется статьей…

Я слушал этот разговор и мучился: спросить, не спросить? И решил все-таки не спрашивать. Очень уж не хотелось показать себя в невыгодном свете и здесь. Печальная история с 12-м номером трамвая еще была свежа в памяти.

— Располагайся! — сказал Подоляну и указал на кровать, на которой мы сидели. — Умывальня в коридоре. Там в ящике есть мыло и полотенце…

Через четверть часа мы все втроем вышли во двор общежития и присоединились к толпе студентов, ожидавших открытия столовой.

— Открывают ровно в двенадцать… — сказал Подоляну, — осталось три минуты.

Я с любопытством разглядывал толпу. Студенты были разные, но чем-то походили друг на друга. Мне показалось, что на всех лежала печать какой-то веселой небрежности, беззаботности. Разговаривали они, во всяком случае, все громко, перекидываясь шутками, хохотали по любому поводу и без повода. И я снова услышал таинственное слово «шпалтист». Его склоняли на все лады.

— Кому нужен шпалтист? — кричал лысый парень с глянцевитым лицом.

— Пойдет! Но только на второе… — откликнулся другой.

— Не пойдет! Мэй, Гуцэ, у тебя есть шпалтист?

— Есть… сейчас появится…

Но вот наконец открылась дверь столовой, и все ринулись по каменным ступенькам вниз в просторное полуподвальное помещение с тяжелыми сводами и колоннами, напоминавшее старинный храм. Как только мы уселись за столик, появился официант в белой куртке, высокий, темноликий, с модными усиками а-ля Адольф Менжу.

— Три обеда и тарелки на двух шпалтистов! — сказал Милуца, протягивая официанту обеденные талоны.

— Есть, три обеда — два шпалтиста! — сказал официант и помчался к другому столику.

Теперь я догадывался, в чем дело: быть шпалтистом — значит попросту разделить с кем-нибудь обед. Но что это за слово? И почему там, наверху в комнате, тоже есть шпалтисты? Я продолжал мучиться догадками, и это, по-видимому, отражалось на моем лице. Подоляну догадался, о чем я думаю, и с веселой улыбкой открыл мне великую тайну шпалтизма.

«Шпалтист» взялось от немецкого слова «шпалте», что означает «трещина»; есть и глагол «шпалтен» — разделять. Никто не знает, кто первый применил это слово, но в общежитии «Шиллер» всегда было больше студентов, чем коек, поэтому здесь с давних времен появились шпалтисты, то есть те, что спали в «шпалте» — в «трещине» между двумя койками. Проще говоря — делили койку с товарищем. По аналогии появились шпалтисты и в столовой: те, кто покупали один обед на двоих. Все оказалось просто и буднично. Среди богатых студентов не было шпалтистов. Корпорация эта состояла исключительно из бедняков. Шпалтизм был их своеобразным средством борьбы за существование. Символом братства и взаимопомощи. Великим гербом студенческого товарищества и солидарности…

После обеда, по-братски поделенного пополам и тем не менее показавшегося мне необыкновенно сытным и вкусным, я не пошел писать статью. Проницательный Подоляну и здесь догадался, что больше всего на свете мне теперь хотелось спать, — я ведь почти не спал ночь в пути. И он повел меня снова наверх в шестую комнату. Здесь уже многое изменилось за время нашего отсутствия. Койки, на которых спали двое, были теперь аккуратно заправлены. Но появился новый спящий, тоже накрытый с головой одеялом, на крайней койке слева у стены. И за столиком брился теперь другой вихрастый парень в зеленой рубашке. Но тот, кто зубрил латинское право, по-прежнему занимался своим делом. Устав от хождения по комнате, он сидел теперь на своей койке и, раскачиваясь в такт своему бормотанию, повторял непонятные латинские слова. Я мог бы поклясться, что это была все та же злополучная фраза: «Capitis diminutio имело три степени: maxima, media et minima…»

— Это мой шпалтист! — кратко представил меня Подоляну всем присутствующим. — А ты ложись… — сказал он мне. — Спи и не беспокойся — Милуца тебя разбудит!

И вот я уже лежу на продавленной койке Подоляну, накрывшись, по местному обычаю, с головой одеялом. Слышен неясный шум и латинские слова, которые скоро превращаются в какое-то ритмическое гудение. Мне тепло, уютно, покойно. И я думаю о том, как всего лишь несколько часов тому назад я сошел с поезда, никому не известный и никого не знающий гимназист, один в этом огромном городе, а вот теперь у меня уже есть верные друзья; один из них поделился со мной обедом, другой отдал мне свою постель. Я еще не хожу в университет, но уже живу в университетском общежитии; хоть я еще не студент, но уже стал шпалтистом. И я чувствую себя пронизанным каким-то необыкновенным ощущением радости и блаженства… Это не было дремотное блаженство уставшего человека, а великая радость товарищества, теплота и счастье единомыслия.

Сколько раз привелось мне испытать это волнующее чувство! Сколько раз встречал я людей, с которыми, на первый взгляд, у меня не могло быть ничего общего, и я даже не мог с ними объясниться как следует, потому что все у нас было разное: и родной язык, и воспитание, и страны, в которых мы родились и выросли, но едва лишь заходила речь о главном, лишь только выяснялось, что мы идейные товарищи, как исчезали все различия, не было больше ни румына, ни русского, ни болгарина, ни француза, ни разницы в возрасте и положении, а только оставались близость идеи, цели и одинаковое восприятие мира.

ПЕРВЫЙ ГОНОРАР

В тот же день я написал свою первую статью и получил первый гонорар.

Статья занимала два листика школьной тетради, а когда ее перепечатали на машинке, она оказалась совсем крохотной — одна колонка. Зато заголовок был двойной и внушительный: «Вести из провинции… Учащиеся гимназии включаются в борьбу…» Заголовок придумал Милуца на моих глазах, и я с восторгом его одобрил. На моих же глазах происходили перепечатка статьи и рождение газеты, в которой она должна была появиться: «Трибуна бедного студента!» «Это не простая стенгазета, — объяснил мне Милуца, — а орган массовой организации левых студентов «Шиллера». Газета наклеивалась в одной из комнат второго этажа, где стояли только три кровати, и все три жильца вместе с двумя шпалтистами как раз и составляли ее негласную редколлегию. Все пятеро хлопотали теперь вокруг большого белого картона, на который наклеивались статьи. Милуца придумывал заголовки, а один из его помощников, ловко орудуя кистью, украшал газету рисунками. Внешность этого парня вполне соответствовала его занятию: длинные волосы, черный бант вместо галстука и перепачканный красками пиджак. Вскоре выяснилось, однако, что он всего-навсего студент Коммерческой академии. Но сердце его принадлежало кисти и палитре.

— Поскорей… — торопил Милуца художника. — Мы должны успеть, пока не откроют столовую к ужину, — осталось сорок минут…

Но художник не торопился. Ему все казалось, что газета не готова. Когда были написаны все заголовки, разрисованы все лозунги, он, ни с кем не советуясь, начал рисовать.

— Это еще что такое? — изумился Милуца.

— Так просто…

— Да ты спятил!

— Он выпил керосину…

Милуца решительно оттолкнул художника от картона.

— Пора! Я договорился с дежурным по столовой, что он откроет нам на полчаса раньше. Пошли!

«Трибуна» была тут же завернута в обыкновенную газетную бумагу, снесена в столовую и повешена на стенку около входа. Художник остался ее караулить.

— Когда откроют к ужину — тебя сменят! — сказал ему Милуца.

Я не понимал, зачем нужны эти предосторожности. Через полчаса я все понял.

С той самой минуты, когда Подоляну усадил меня на своей койке и трое незнакомых мне парней стали с живейшим участием интересоваться моей жизнью, точно они были моими старыми друзьями, студенты «Шиллера» показались мне самым симпатичным народом на свете. Я, конечно, понимал — не все они коммунисты, как Подоляну и его товарищи, но несомненно, что все веселые, милые, компанейские парни. Свою статью я писал в читальном зале на втором этаже, огромном, просторном, с четырьмя рядами удобных пюпитров. Здесь было людно и непривычно тихо. Почти за каждым столиком кто-то сидел, уткнувшись в книги, и хотя в зале не было дежурного, все соблюдали тишину и порядок: никто не курил, не разговаривал громко, входили и выходили все на цыпочках, стараясь не мешать другим. И лица были какие-то строгие, задумчивые. Тем сильнее поразило меня то, что произошло вскоре внизу, в столовой, когда ее открыли на ужин.

Вначале я ничего особенного не заметил. Как только появились первые пришедшие ужинать студенты, стенгазету окружила толпа любопытных. Кто-то прочел вслух фельетон, и вокруг раздались смешки. Кто-то неожиданно выругался, но на него накричали, и он отошел от стены. Не успел я поужинать, как ко мне подскочил Милуца, сильно чем-то взволнованный, и спросил, не видел ли я Подоляну.

— Нет…

— Беги наверх в шестую комнату, если его там нет, иди в читальню — пусть придет немедленно!

— Что случилось?

— Беги! Потом узнаешь!

Подоляну не оказалось ни в шестой комнате, ни в читальне. Я вернулся в столовую, чтобы сообщить Милуце, но это уже не так просто было сделать. У стенгазеты собралась толпа. Сразу было видно, что она состоит из двух враждебных партий. Они стояли обособленно: Милуца и еще несколько человек у самой стены, охраняя газету; остальные обложили их тесным кольцом, закрывая дорогу к выходу. В этой группе выделялись двое: один небольшого роста, но важный, с глянцевитым лицом и черными, гладко прилизанными волосами, словно он надел на голову лакированную крышку; другой — огромный, толстый, с продавленным носом и маленькими выпуклыми глазами. Сначала мне показалось, что происходит диспут. Студент с черной лакированной головой ораторствовал, как заправский адвокат, держась одной рукой за лацкан пиджака и угрожающе протягивая вторую руку к противникам.

— Господа! — кричал он. — Это возмутительная наглость! У них нет ничего святого: они смеют оскорблять тех, кому мы должны быть благодарны… Я спрашиваю вас, кто мы, господа, студенты или…

— …агенты сигуранцы! — вставил Милуца.

— Ты молчи! Ты большевик! — закричал парень с продавленным носом и угрожающе выдвинулся вперед. — На жалованье Москвы!

— Как вам не стыдно! И это вы говорите о жалованье? Где пятьдесят тысяч, которые примария дала на дрова?

— Молчать! Не то плохо будет!

— Донесете на нас полиции?

— Господа! — снова закричал студент с черной блестящей головой. — Речь идет сейчас не о том, как распорядился комитет «Фундации» деньгами примарии. Предположим даже, что он совершил ошибку. Но разве прошлые ошибки дают вам право забрасывать нас грязью…

— Браво, защитник! — закричал чей-то веселый голос, и многие рассмеялись.

— Господа! — снова начал первый оратор.

— Погоди! — перебил его верзила с продавленным носом. — У меня с ними другой разговор! Мэй, вы… бога, архангела и всех святых из календаря… Если вы сейчас же не снимете эту пакость…

— Не смей! Позор! Попробуй только!

Теперь кричали все, и уже ничего нельзя было понять, только одно мне было ясно: газета в опасности. Я стоял около стенки и, когда началась свалка, увидел вдруг длинную руку, тянущуюся как раз к тому углу стенгазеты, где красовалась моя статья. «Он ее сорвет!» — промелькнуло в голове, и я не раздумывая вцепился в протянутую к газете руку. В следующее мгновение кто-то ударил меня по лицу, потом, очевидно, та же рука вцепилась в расстегнутый воротничок моей косоворотки, и я услышал треск разорванной материи. Больше я уже ничего не соображал, потому что снова получил оплеуху…

Вокруг меня кипела драка. Кто-то забаррикадировал столом дверь, но стол был немедленно опрокинут, и дерущиеся начали выскакивать во двор общежития, где было значительно удобнее продолжать потасовку. Когда я тоже выбрался во двор, я услышал свист и увидел, как парень с продавленным носом, держа в руках пожарный шланг, поливает всех выходящих. Чуть задетый холодной противной струей, я отскочил в сторону, но успел заметить, как кто-то ударил сзади портфелем по голове парня со шлангом и он выпустил его из рук.

Когда драка заглохла, в четырнадцатой комнате началось небольшое совещание. Здесь собралась уже знакомая мне редколлегия и еще несколько человек в разорванных рубашках, с всклокоченными волосами и другими признаками активного участия в недавней потасовке. Пришел и Подоляну с внушительным синяком на лбу — хоть он и опоздал, но все же успел принять участие в «деле». Однако вид у него был, как всегда, веселый, сияющая улыбка открывала ослепительно белые зубы.

— А ты зачем полез? — спросил он меня укоризненно, но глаза его лукаво блестели.

— Статья… — сказал я. — Они хотели сорвать мою статью…

— А это что? — обратил он внимание на мою разорванную косоворотку. — Это ты получил гонорар за статью?

Все рассмеялись. Мне тоже стало весело. Пожалуй, он прав! Я получил свой первый гонорар — две пощечины и разорванная рубашка. И первый урок: в студенческом мире царят не только беззаботность и веселое товарищество шпалтизма…

МИНИСТР — ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ!

Министр, которому я привез письмо от его партийного единомышленника, доброго уездного аптекаря, жил «на шоссе». Так назывался аристократический район Бухареста, примыкающий к «шоссе Киселева» — широкой асфальтированной ленте, протянутой среди сплошного массива зелени и деревьев. Улочки этого района поразили меня разнообразием особняков, построенных во всех мыслимых архитектурных стилях, жарким блеском цветов, высаженных на тротуарах, отсутствием пешеходов и обилием постовых в парадной форме, томящихся от безделья на всехперекрестках. Здесь был особый мир, тихий, пристойный, — даже уличным торговцам воспрещалось здесь рекламировать свои товары, — и очень чистый, с аккуратно подметенным асфальтом и влажным, пахучим воздухом от маслянистой зелени и свежеполитых цветочных клумб. Кое-где у ворот стояли уютные застекленные будки — в них сидели полицейские, еще более важные и скучающие, чем постовые на перекрестках. Часть будок пустовала, но по всему было видно, что хозяева содержат их в полной готовности и отнюдь не потеряли надежды вновь получить высокую должность, дающую право иметь своего полицейского у ворот.

Когда я наконец разыскал дом моего министра, полицейского там не оказалось. Не было даже будки: очевидно, Константин Рогожану только «субсекретар де стат» — товарищ министра. Я вспомнил, как Литвин беспокоился, сумею ли я достаточно учтиво ему улыбаться, и подумал, что у министров, очевидно, такие же нравы, как у провинциальных полицейских подкомиссаров, обожающих, когда их называют «господин комиссар». Но я ошибался.

Все произошло совсем не так, как я ожидал. Хорошенькая горничная с черными смеющимися глазами, узнав, откуда я приехал, немедленно провела меня из пышной прихожей, украшенной оленьими рогами, в кабинет, отделанный в строгом, деловом стиле. Я знал, что Рогожану по профессии адвокат. Но только здесь, в его кабинете, я получил некоторое представление о том, насколько сложны и запутанны пути правосудия. В дубовых шкафах поблескивали кожей и золотым тиснением огромные фолианты — собрания румынской юриспруденции; на отдельных полках красовались элегантные тома французской коллекции знаменитых процессов.

Между книжными шкафами — на подставках — стояли гипсовые и бронзовые бюсты знаменитых юристов, а на стенах висели картины, наглядно показывающие всю сложность и значение адвокатского ремесла: богиня Фемида с завязанными глазами держит в руках колеблющиеся весы правосудия, — и литографии, изображающие суды различных эпох. Все это внушало невольное уважение к хозяину кабинета, и я живо представил себе человека с бледным лицом ученого и задумчивыми глазами. Но я снова ошибся. Господин министр Рогожану оказался молодым высоким красавцем с золотисто-ореховой шевелюрой и большими серыми глазами, одетым в великолепный красный халат, статно облегающий его большое, сытое тело. Господин министр весь засиял, увидев меня, точно он давно меня ждал и был счастлив, что я наконец пожаловал. Я попытался было извиниться за то, что явился к нему с утра, но он не дал мне и слова сказать:

— Глупости! Чепуха! Вы не знаете моих убеждений! Обожаю, когда ко мне приезжают из Бессарабии… Ну-ка, садитесь. Нет, нет, вот сюда — здесь будет уютнее. Ленуца! Меня дома нет. Ни для кого на свете. Пока я не закончу дело с господином гимназистом!

Но Ленуца, очевидно, его не услышала. Я еще не успел извлечь из кармана письмо Литвина, как она показалась на пороге, ведя за собой другого посетителя, в очках, робкого и неуверенного, который спотыкался о ковер и не знал, куда девать руки. Увидев его, господин министр снова просиял и заворковал:

— А, господин профессор! Очень рад. Прошу садиться… Нет, нет, вот сюда — здесь вам будет покойнее… Ленуца! Меня дома нет! Ни для кого на свете, пока я не закончу дело с господином профессором…

Профессор, так же как и я, начал с извинений, но министр не слушал:

— Чепуха! Вы не знаете моих убеждений. Обожаю, когда ко мне обращаются профессора! Кстати, мне звонили из канцелярии премьер-министра — вы давно знаете шефа? Со школьной скамьи? Что вы говорите! Великолепно! У вас прошение с собой? Все будет сделано… Никаких благодарностей, это мой долг. Ленуца! Где ты там пропала, Ленуца?..

Ленуца не пропала. Она вводила в кабинет… нового посетителя: маленького человека, сухого, гладко выбритого, с темными колючими глазками. И все началось сначала:

— А, господин Датку! Очень рад. Прошу садиться… Нет, нет, вот сюда — здесь вам будет уютнее…

Из глубокого кожаного кресла, в котором я тонул целиком вместе со своим портфелем, я с изумлением наблюдал, как министр рассаживает других посетителей, обворожительно всем улыбаясь и обещая немедленно устроить их дела.

— Видите, сколько у меня дел… — сказал министр, вспомнив наконец и обо мне, после того как проводил к двери очередного посетителя. — Ну-ка, показывайте, что у вас там…

Я подал ему письмо Литвина.

— Что такое? — вдруг насторожившись, спросил он. — Вы коммунист?

При слове «коммунист» лицо его сделалось строгим и пухлые пальцы с большим перстнем нервно забарабанили по столику. Но это длилось недолго. Он дочитал письмо и снова весь засветился доброжелательством и благодушием. В это время его позвали к телефону. Он взял трубку и заворковал:

— Как тебе не стыдно? Какой я тебе «господин министр»? Ты не знаешь моих убеждений. Я Костел! Для своих друзей я всегда был и останусь Костелом! Что ты сказал? Я хороший парень? То-то! Вот это уже другой разговор… Привет! Целую ручки мадам Элеоноры. Па!..

После этого министр — хороший парень — вернулся ко мне и сказал, что все будет сделано: нужды моего уезда для него превыше всего, просьбы господина Литвина — закон. В гимназии, наверно, перегнули палку. Завтра же он поручит своему секретарю справиться об этом деле в министерстве просвещения. Послезавтра я могу позвонить узнать результат…

И он проводил меня до дверей, где меня приняла Ленуца и, сверкая блестящей чернотой глаз, провела в уже знакомую прихожую с оленьими рогами.

— Министр Рогожану? — переспросил Подоляну, когда я рассказал ему, где был. — Его обещания ровно ничего не значат. Это простейший прием: всем обещать. Но мы сейчас узнаем, что он за фрукт…

Разговор наш происходил во дворе общежития в тот час, когда уже пообедавшие или только собиравшиеся обедать студенты слонялись по двору, стояли группами у ворот, но Подоляну быстро разыскал среди них того, кто ему был нужен.

— Мэй, Джика! Подойди-ка сюда.

На его зов откликнулся студент ростом не выше двенадцатилетнего мальчика, с детской стриженой головой, но в очках с толстой оправой.

— Послушай, Джика, ты знаешь Рогожану?

— Знаю, — сказал Джика.

— Откуда ты его знаешь?

— Я их всех знаю, — сказал Джика.

— Что это за тип? — спросил Подоляну.

— Он из Влашки. Учился в Бухаресте. Женат на сестре помощника префекта полиции Миксимаде…

— Это нас не интересует, — сказал Подоляну. — Может быть, ты знаешь, какие у него убеждения?

— У него нет убеждений. У царанистов он слывет за хорошего оратора. Дом, в котором он живет, куплен после процесса Решица…

— Откуда ты все это знаешь? — изумился Подоляну.

— Я читаю газеты, — сказал Джика. — Другие тоже читают и забывают, а я помню. Я завел на них всех картотеку. Вот здесь…

И он серьезно постучал пальцем по своей детской стриженой головке.

— А все-таки, может быть, ты знаешь что-нибудь о его убеждениях?

— У него нет убеждений, — сказал Джика.

— Он способен помочь товарищу, исключенному из гимназии?

— Если ему выгодно.

— Значит, это не противоречит его убеждениям? — настаивал Подоляну.

— У него нет убеждений, — сказал Джика. — Он хочет быть министром. Вот и все его убеждения…

«СПАСИТЕЛЬ» — ПРИЛЕТЕЛ!

Внезапно и нежданно случилось событие, которое поставило все под сомнение: сменился король. В истории всех королевских династий обычно сыновья наследовали престол отца. В Румынии произошло обратное: папа стал королем после сына. Я, конечно, плохо разбирался тогда в тайнах и интригах румынского королевского двора, но запомнил многое из того, что видел и слышал в те суматошные, необычные дни.

…Это произошло вскоре после моего разговора с министром. Полный самых радужных надежд, я впервые отправился в центр города. Было теплое летнее утро. Был шум большого города. И было волнующее чувство ожидания чего-то нового, еще неизведанного; счастливое, сладостное чувство любопытства ко всему, что я видел и слышал на этих пестрых, еще никогда мною не хоженных улицах. Я шел сначала по Каля Вакэрешть, глядя на бесконечный ряд магазинов, ателье, мастерских, к которым лепились киоски с прохладительными напитками, газетами, табаком. Потом я вышел на Липскань. Здесь покупатели, зеваки, уличные продавцы и зазывалы сливались в единый поток, еле вмещавшийся между стенами этой узкой, извилистой улочки, где каждая открытая дверь вела не в один, а в два и даже в три магазина, с отдельными полками, отдельным товаром и отдельным хозяином. Улица Липскань выходила на знаменитую Каля Викторией. Я знал, что здесь можно увидеть роскошь, суету и тщеславие не только Бухареста, но и провинции, всегда представленной своими богатыми прожигателями жизни, тунеядцами и растратчиками. Но я ничего не успел разглядеть, так как внезапно услышал странные, визгливые крики, точно где-то поблизости резали сразу по меньшей мере десять человек. Окружающая меня толпа, однако, не обращала на них никакого внимания. Вскоре и я понял, в чем дело: вышел специальный выпуск газеты «Универсул». Теперь уже можно было различить слова:

— «Универсул» — спе-ци-а-ла!.. «Универсул» — спе-ци-а-лаа!!

Вскоре я увидел и самих газетчиков — ватагу оборванных мальчишек и девчонок. Они выкрикивали «Спе-ци-а-ла!» с таким испуганным, отчаянным выражением, точно это означало «Спасайся, кто может!».

Газетчики бежали, широким фронтом захватив всю улицу, рассекая толпу пешеходов, уклоняясь с ловкостью акробатов от мчавшихся мимо автомобилей, прыгая с тротуара на мостовую и обратно, и, ни на секунду не останавливаясь, совали всем встречным трепещущие по ветру газетные листы, ловя на ходу брошенные им монеты. Улица закипела и забурлила, как вздутый поток, на который внезапно обрушился ураганный ветер, смерч, град. И все это действительно пронеслось быстро, как смерч, но в руках у некоторых прохожих остались большие, чернеющие жирными буквами, листки.

— Прибытие принца Кароля!.. Спе-ци-а-ла!.. Неожиданное прибытие принца из-за границы!.. Спе-ци-а-ла!.. — кричали теперь другие газетчики, более пожилые и степенные, которые не могли угнаться за первым эшелоном и компенсировали себя тем, что выкрикивали самую новость, стремясь заинтересовать всех тех, кто еще не купил газету. Им это вполне удавалось. Толпа, отнесшаяся в первый момент довольно равнодушно к появлению экстренного выпуска, теперь явно заинтересовалась необычной новостью. Вокруг каждого, у кого была газета, образовался небольшой круг; те, кто стоял сзади, вставали на носки и через головы и плечи стоящих впереди читали сообщение о том, что отец его величества короля Михая I, принц Кароль, проживающий за границей, неожиданно прилетел в Бухарест, в связи с чем ожидаются важные политические события. Я решил вернуться в общежитие, рассчитывая, что там можно скорей разобраться в этой сенсационной новости.

В «Шиллере» все уже знали. Во дворе стояли группы студентов, прислушиваясь к спорам и перебранке темпераментных комментаторов. В глубине двора я внезапно натолкнулся на маленького Джику. Я узнал его по голосу: увидеть его было невозможно, так как все те, кто его окружал, были по меньшей мере на голову выше. В этой группе не спорили. Все понимали, что это бесполезно. Джика знал все. Он сыпал именами, датами и сведениями из истории румынской королевской семьи так уверенно, точно давно состоял при ней штатным историографом. Голос Джики звучал внятно, но тон был скучающий. Таким слегка скучающим и снисходительным тоном обычно отвечают первые ученики на придирчивые вопросы учителей: ничего у вас не выйдет, господа, — под меня вы не подкопаетесь! К Джике действительно невозможно было придраться. Он знал, сколько раз принц Кароль отрекался от престола еще при жизни его отца — короля Фердинанда. Три раза. Первый раз он отрекся, чтобы иметь возможность жениться на Лили, во второй раз, когда у него потребовали, чтобы он все же расторгнул брак с Лили, и в третий раз, когда он связался с Еленой…

— Разве Михай не сын Елены? — удивился один из слушателей.

— То другая Елена — греческая принцесса, на которой он был официально женат. А это Елена Лупеску; с ней он уехал в двадцать шестом в Женеву…

— Но ведь на первой Елене он тоже женился по любви?

— По любви, конечно, по любви… — В голосе Джики звучали нотки сожаления, что он должен выслушивать такие невежественные вопросы. — У принца все было по любви. Он любил Лили, у них есть ребенок. Потом он любил Зизи Леонтеску, может быть даже вдвое сильнее, чем Лили, потому что Зизи родила ему двух ребят; потом он влюбился в Мими, бывшую любовницу его отца Фердинанда, и тоже сделал ей ребенка; после нее он любил жену адъютанта королевы-матери, полковника Тити, и от нее у него есть ребенок. У дочери нашего посла в Мадриде, у жены генерала Прикоп и у племянницы министра иностранных дел — у всех есть по ребенку от Кароля… или по два… Но самая сильная любовь — это Елена вторая, Лупеску, а не Елена греческая. Из-за нее его заставили отречься окончательно…

— Кто заставил?

— Братиану, конечно, либералы. Они терпеть не могли друг друга: либералы принца и принц либералов. Ион Братиану заставил его отречься, и на королевском совете было вынесено решение, что дело принца Кароля «закрытый вопрос» — обсуждению больше не подлежит.

— Как его могли заставить отречься? — не унимались слушатели.

— Очень просто, — сказал Джика. — Намекнули ему, наверно, насчет самолетов «Спад», «Армстронг», «Фоккер»…

— При чем тут самолеты?

— При чем тут самолеты? — уже начинал терять терпение Джика. — Вам надо все разжевать и вложить в рот. Разве Кароль не был начальником нашей авиации? Был. Разве не он давал заказы на самолеты? Он. Разве у нас есть самолеты? Нет. Помните, какой поднялся скандал, когда в парламенте встал вопрос о заказах на самолеты, которых и в природе не существовало? Никто не помнит?

Никто не помнил. Но каждый считал себя обязанным задавать вопросы. Джика всем отвечал. Но когда его спросили, что будет теперь, после возвращения принца, он рассердился.

— Спросите у Мафалды! Я не занимаюсь гаданием. Я знаю факты…

— Фактов нет! — неожиданно сказал высокий, худощавый парень с грустным лицом. — Есть интерпретации, точка зрения — у каждого человека она другая. Фактов нет. Что означает факт?

— Факт ничего не означает. Факт есть факт! — кипятился Джика. — Вы не знаете фактов, а занимаетесь домыслами. Поговорим о фактах. Не далее как два месяца тому назад была конфискована газета, объявившая, что принц Кароль собирается вернуться на родину. Министр внутренних дел Вайда Воевод, а потом и сам премьер Маниу заявили тогда, что отречение Кароля окончательный акт, не подлежащий изменению. Это факт. Идем дальше. Месяц тому назад Винтила Братиану снова обрушился на Кароля и обозвал его авантюристом — черным пятном на непорочном гербе Гогенцоллернов. И это факт. Слушайте дальше. Винтила Братиану обвинил министра внутренних дел в том, что он сам распространяет в селах брошюру «Пусть вернется спаситель!». «Спаситель» — это Кароль. И он вернулся. Несомненный факт. Теперь вы знаете все факты. Но что пользы, если вам нужны домыслы и сказки?

— А что означают эти факты?

— Факт ничего не означает, — сказал Джика. — Факт есть факт!

— Ничего подобного! Эти факты означают, что…

— Пора закрывать кафе! — услышал я за своей спиной голос Подоляну, который незаметно подошел к нашей группе. — И пора расходиться. Идем, Джика, хватит тебе болтать…

И я увидел растерянное лицо Джики, которого Подоляну решительно извлек за руку из окружающей его толпы. Великий знаток фактов выглядел, как нашкодивший ребенок. Он понимал, конечно, что Подоляну прав: изложение фактов из семейной жизни Гогенцоллернов могло стать небезопасным занятием как раз в связи с возвращением принца-«спасителя».

…Следующую неделю я провел в томительном ожидании. «Вам придется подождать до окончания политических событий…» — сказал мне по телефону секретарь Рогожану. В чем они заключались, мне было неясно. Миллион жителей Бухареста жили, как всегда: люди работали или бездельничали, грустили или веселились, куда-то спешили, на что-то надеялись, любили, болели, умирали… А в это время где-то в узком кругу «ответственных факторов», охватывающем не более двухсот или трехсот человек, происходили «политические события»: сложная и острая схватка, в которой сталкивались корысть с корыстью, жадность с жадностью, амбиция с амбицией. До меня, как и до огромного большинства жителей столицы, ее отголоски доходили только под видом помятых, пахнувших свежей краской экстренных выпусков газет, в которых сообщалось, что министр такой-то совещался с политическим деятелем таким-то, после чего этот деятель встретился с другим бывшим или будущим министром. Все это настолько не затрагивало обыденной, будничной жизни большинства, что даже в «Шиллере» все меньше находилось любителей поспорить об исходе «конституционного кризиса». Подоляну, знавший куда меньше фактов, чем Джика, но умевший давать им ясное толкование, разъяснил мне, что без ведома полиции «спаситель» не посмел бы прилететь. Он нужен для укрепления авторитета государства и уже успевшего себя скомпрометировать национал-царанистского правительства. «Переворот» начат в министерстве внутренних дел — там он и будет завершен в тесном семейном кругу правящей олигархии. После этого я перестал покупать экстренные выпуски, выходящие каждые два часа, и перечитывать все заголовки газетных афиш, менявшиеся по нескольку раз в день. У меня было много свободного времени, и я посвятил его знакомству с Бухарестом.

КАКИМ ГОРОДОМ БЫЛ БУХАРЕСТ

Случалось, я бродил по городу с утра до вечера. Чем лучше я его узнавал, тем более чужим чувствовал себя в нем; чем длительнее становились мои прогулки, тем сильнее тянуло меня потом назад на пыльный двор «Шиллера», в неуютную, тонувшую в табачном дыму комнату, где Подоляну, Милуца, Стере, сидя втроем на одной койке, вечно о чем-то шептались или делали выписки из «Интернационале прессе» и листовок, напечатанных на папиросной бумаге и тщательно припрятанных между страницами университетских курсов. Мне тоже давали иногда читать «Интерпресс» и другую политическую литературу. Но я словно потерял здесь вкус к чтению. Как ни старался я углубиться в немецкую терминологию и колонки цифр — индексы падения производства капиталистического мира, я чувствовал, что меня снова тянет на улицы, в сутолоку, толкотню, давку, где из мимолетных впечатлений, образов, ассоциаций складывалась сложная, значительно сложнее, чем индексы производства из «Интерпресс», картина жизни, острая, впечатляющая, обостряющая ум и оставляющая глубокие следы в сердце.

Я не всегда мог определить свое отношение ко всему виденному на улицах города и постоянно мучился непониманием и любопытством, восторгом и отвращением. Я никак не мог привыкнуть к давке и шуму, все еще вздрагивая от каждого автомобильного гудка, шарахался в сторону от грохочущих довольно далеко от меня трамваев, перебегал затаив дыхание через перекрестки, жался к грязным, но неподвижным и потому более покойным стенам. Для меня, привыкшего к безмолвным дунайским просторам, к пустынным улочкам местечка, где известно было заранее, когда и кого можно встретить на каждом перекрестке, зрелище этого набитого людьми города, где каждый клочок свободного пространства оспаривало по меньшей мере два человека, где люди шли, стояли и сидели, все время задевая друг друга, чувствуя тела и запах друг друга, было странным, пугающим и неприятным. Привыкший часами слушать тишину реки, прерываемую только легкими ритмическими ударами весел, тихим плеском упавшей в ерик айвы или далеким курлыканьем журавлей, я чувствовал себя больным и разбитым от непрерывного, мучительного городского гула. Как можно жить в такой обстановке? Как можно думать, мечтать, существовать в этом ни на секунду не прекращающемся гуле?

Но бывало и иначе. Иногда, чаще всего это случалось по вечерам, когда улицы были залиты светом, когда в самом тембре уличных звуков чувствовалась какая-то приподнятость, легкость, праздничность, я внезапно ощущал радость в бесцельном хождении мимо ярко освещенных витрин, мимо настежь раскрытых, дышащих дымом дверей бодег, мимо первых звуковых кинематографов, из которых доносился механический треск, возвещающий о кончине «великого немого». В такие минуты шум и давка меня не раздражали, а, наоборот, успокаивали и убаюкивали. Я был частицей толпы, захваченной общим движением.

Была ли эта минутная слабость одиночества, естественная склонность утомленного наблюдениями сознания отдохнуть, раствориться в сознании толпы? Не знаю… Разве и в более зрелые годы, когда мы уже всесторонне испытали всю сложность и нервные тяготы городской жизни и всю прелесть и великую успокаивающую силу естественных шумов природы, разве не хочется иногда специально окунуться в густой поток шумной городской толпы? Разве счастливое чувство природы окончательно отбивает тягу к суматошной, но столь бодрящей иногда атмосфере большого современного города?


В проходе между торговыми улицами Липскань и Шеларь, узком, каменном желобе с бесчисленным количеством крохотных галантерейных магазинов, мимо которых с трудом, как вода в трубе без напора, текла густая толпа, господствовал громкий, хорошо натренированный голос высокого полного человека, стоявшего у дверей одной из лавок и декламировавшего всегда одно и то же:

— Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок! Восемь тысяч перчаток! Пятнадцать тысяч поясов! Заходите и убедитесь! Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок!..

Когда бы я ни проходил по Липскань — в ранний утренний час открытия магазинов, в полдень, когда растопленный жарой асфальт прилипал к подошвам, а над головой вставало солнце, как неподвижный и немилосердный страж, или к вечеру, когда зной спадал и солнце уже скрывалось за домами, — человек этот был на своем посту, и его хорошо слышный еще издали голос повторял громко, внятно, с одинаковой интонацией: «Пятнадцать тысяч пар чулок! Десять тысяч перчаток! Пять тысяч дамских сумочек!» Я останавливался, следил за его высокой, слегка раскачивающейся грузной фигурой, за одутловатым лицом с ничего не выражающими глазами, за его полными губами, повторяющими по десять, двадцать, тридцать тысяч раз в день: «Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар перчаток!» Я старался понять, что он думает, войти в него, что-то уловить на бесстрастном лице этой говорящей машины, живого символа неистового культа торговли, которым был охвачен весь город.

Нигде не видно было тех, кто делал вещи: они исчезали с раннего утра в своих мастерских и фабриках, а к вечеру их развозили по окраинам закрытые, душные клетушки трамвайных прицепов. В течение дня улицы, площади, рынки были во власти тех, кто продавал и покупал. Торговля шла всюду, не только у прилавков магазинов, складов, ларьков, киосков, но и в кафе, ресторанах, парках, подъездах и просто на улице, на каждом тротуаре, на каждой мостовой. В узкой застекленной галерее между Каля Викторией и улицей Смырдан, где не было никаких магазинов, целый день прохаживались люди с пронзительными глазами, внимательно прощупывающими каждого прохожего; они сходились, о чем-то шептались, сдержанно смеялись или негодовали и снова расходились. У них не было в руках никакого товара, никаких свертков, сумок, портфелей, но именно здесь, в двух шагах от здания городской полиции, шла запрещенная азартная торговля валютой, о которой чуть ли не каждый день писали в газетах и делались запросы в парламенте. Неподалеку, за столиками кафе, сидели другие, более степенные и благополучные на вид люди и что-то писали и высчитывали тут же на столиках, на полях обеденных карточек и иллюстрированных журналов. Здесь было торговое поле маклеров, процентщиков. Но самой неистовой, самой массовой, самой пестрой и азартной была уличная торговля.

Я шел по центральным улицам, сворачивал на обсаженные каштанами бульвары, заглядывал в глухие, каменные переулки, и всюду была такая картина: жара, размягченный, с прилипшей к нему грязью и обрывками бумаги асфальт, спешащие по своим делам прохожие, вереницы автомобилей и между ними, на тротуарах, на мостовой, в подворотнях, ходили, стояли или сидели разносчики и уличные торговцы, оглашая воздух криками, непрерывными, как рокот волн, веселыми или тоскливыми, призывающими, соблазняющими, умоляющими, заполняющими слух и раздирающими душу…

Я испытывал жалость и удивление. Они торговали всем, чем только можно торговать, всем, что можно унести на руках или развозить на тележке, всем, что нужно и не нужно людям. Я видел среди них и таких, кто держал в руках только одну — не пять или две, а именно одну — пару носков, и по всему было видно, что больше у них ничего нет, что в этой паре весь их оборотный капитал, весь товар и все надежды. У меня до сих пор стоит перед глазами фигура человека с лицом, похожим на сморщенный лимон, с одним глазом, покрытым бельмом, а другим, убегающим куда-то вкось. Это было на одной из самых оживленных торговых улиц, в пять часов дня, когда мостовая дрожала от тяжелой поступи толпы, а воздух от криков торговцев и зазывал. Человек этот вертелся среди тех, кто что-то выкрикивал, что-то показывал, о чем-то просил, но у него в руках не было никакого товара. Я случайно остановился рядом, посмотрел ему в лицо — и замер: он бормотал довольно громко и внятно: «Купите мыло! Такое хорошее и очень дешевое мыло!» Но у него не было мыла — у него ничего не было: ни мыла, ни ваксы, ни даже пары шнурков или коробочки спичек. И все же он стоял на обочине тротуара в той же позе, в которой, наверно, привык стоять, и машинально, как всегда, бормотал, призывал, умолял: «Купите мыло!» И смотрел на прохожих с таким отчаянием, такой мольбой и таким молитвенным ожиданием, точно верил, что если бы они остановились, решив наконец купить мыло, то оно бы немедленно появилось у него в руках — «такое хорошее и очень дешевое мыло!».

Я шел дальше и видел, как огромная, разношерстная армия уличных торговцев, ведущая с утра до вечера суровую войну за существование, выдерживает и другие сражения; ее солдаты выходят из них побитыми, израненными, обедневшими, но не побежденными. Однажды я проходил по Липскань в одиннадцать часов утра и увидел такую сцену: со стороны Каля Викторией приближалась открытая полицейская автомашина; на подножках стояли рослые, кирпично-красные, усатые полицейские и, держась одной рукой за борта машины, протягивали другую к тротуару и выхватывали товар у всех застигнутых врасплох уличных продавцов. Чулки, коробки мыла и ваксы, галстуки, лезвия для бритья — все это летело в машину, падало, рассыпалось под ее колесами. Вскоре улица огласилась отчаянными криками тех, у кого уже отобрали товар: босоногие мальчики-«олтяне», цыганки в пестрых шалях, старые евреи в люстриновых пиджаках — все они бежали за машиной, хватались за ее борта, но их отбрасывали, били по рукам тяжелыми каучуковыми дубинками. Движение остановилось, прохожие громко высказывали свое возмущение, ругали полицейских, свистели. Только на порогах магазинов стояли толстые люди без пиджаков и, заложив руки в карманы брюк, сдержанно ухмылялись, с удовлетворением наблюдая за дикой операцией, предпринятой, очевидно, не без участия этих оскорбленных «нелояльной конкуренцией» коммерсантов. Крик, рев, рык уличных торговцев звучал совсем как призыв к атаке, и не успела машина свернуть за угол, как ее действительно атаковали, остановили посреди улицы, и перепуганные полицейские сами начали выбрасывать на тротуар захваченные трофеи. Через пять минут улица приняла обычный вид, на тротуарах снова суетились продавцы и разносчики; у многих были синяки и кровоподтеки, но они снова, с еще большей энергией и неистовством оглашали воздух хрипами, стонами и словно подымающимися из глубины сердца криками, умоляя прохожих остановиться и купить выгодно, дешево, за полцены, задаром все, что нужно или не нужно, все, что только продается и покупается…


В обеденные часы я заходил в бодеги. Здесь было тесно, жарко, чадно, пахло духами и жареными «мититей»[8], белые официанты носились по залу, изгибаясь, танцуя, не успевая откликнуться на громкий нетерпеливый стук ножей о тарелки — так подзывали их к столикам посетители. Я смотрел на прилавки, заставленные огромным количеством тарелок с разнообразнейшими сортами закусок, на людей, поедавших стоя за несколько минут такое количество бутербродов, тартинок с икрой, маслин, анчоусов, что это могло бы составить недельный рацион целой семьи, на хозяина, внимательно косившего на каждого из них глазом, запоминая, кто сколько положил в рот тартинок и сколько кому отпущено «шприцов» — бокалов вина, разбавленного газированной водой; я знал, что это называется у них «аперитивом», подготовкой к предстоящему вскоре обеду, уже в другом месте, в ресторане, где между столиками будут тихо ходить официанты в белых накрахмаленных куртках, безмолвные, важные, помыкающие целой армией помощников — «пикало», мальчиков с круглыми стрижеными головками и испуганно вытаращенными глазами… Все это было как бы продолжением свирепствующего на улицах культа торговли: и здесь и там обслуживали одних и тех же людей… Они были всюду, эти сытые, самодовольные, солидные, как счет в банке, массивные, как стальной сейф, мужчины, одетые с иголочки, как будто только что вынутые из коробки юноши, дамы с подведенными блестящими глазами, начерненными ресницами и ярко-малиновыми губами, одетые наполовину, на одну треть или даже на одну восьмую во что-то непонятное, многоцветное, распахнутое в самых неожиданных местах… Они заполняли бодеги, рестораны, кондитерские, дорогие магазины, вестибюли кино; они же сидели в высоких парикмахерских креслах, обмотанные белыми простынями, вставив голову во что-то блестящее, сложное, никелированное, протягивая одновременно руки и ноги стоящим перед ними на коленях массажисткам, маникюршам, педикюршам… Я смотрел на них и думал: какие они все сытые, благополучные, самодовольные, какие на них дорогие костюмы, красивые рубашки, яркие галстуки, как их много и как они все убеждены, что им полагается все самое дорогое, самое красивое, самое свежее, что есть в этом огромном городе.

…Я гулял и по вечерам, когда над городом стояло чадное облако от дыма бесчисленных «гратаров», установленных всюду, где только можно было: в парках, летних ресторанах, бодегах с садом — двумя чахлыми акациями, иногда просто на тротуаре в каком-нибудь глухом переулке. В эти часы на центральных улицах царила атмосфера дансинга, с возбуждающими запахами духов, коктейлей, крепких папирос. Воздух был густой и теплый, фланирующая публика поражала нарядными костюмами, ярко начищенной обувью и блеском глаз — нетерпеливым, чего-то ищущим, чего-то ожидающим; женщины смотрели смело, вызывающе, и при свете неоновых ламп скрещивались взгляды, полуулыбки, смешки… Я заглядывал в раскрытые двери кафе, останавливался у сияющих огнями входов в летние рестораны — всюду гремели оркестры, джазовые, струнные, иногда два-три инструмента, подобранные самым неожиданным образом: русские балалайки и аргентинское банджо, румынский цимбал и итальянская окарина… На эстрадах стояли певцы, блистая великолепными фраками с белыми жилетами и белыми галстуками, певицы с обнаженной грудью и сильно подведенными глазами; пели они по-разному, и мелодии были разные, но мужчины одинаково слащаво вытягивали губы, гремя сильными грубыми голосами, а женщины одинаково заученными, неестественными жестами простирали к публике свои белые кукольные руки, о чем-то умоляя, на что-то жалуясь, кого-то упрекая или подбадривая быстрыми, блаженно-нежными переливами… По вечерам исчезала с улиц гигантская армия разносчиков, продавцов мыла и галантереи, оставались только цыганки с корзинами цветов, мальчики с большими стеклянными банками моченых орехов, разносчики газет и папирос. Оставались и нищие, мертвенно-бледные, зеленые, синие, как будто специально размалеванные, молчаливые, застывшие в притворно смиренных позах, с недобрым блеском в глазах…

…Вечерами здесь обнажалось все то, что было скрыто днем; беспрерывно зажигающиеся и гаснущие неоновые рекламы освещали все то, что не выносило солнца, и в таинственных шорохах ночи грубо и беззастенчиво звучали слова, которые не принято было произносить при дневном свете. Многого я тогда еще не понимал, о многом только догадывался, но помню, как томило, пугало и раздирало душу зрелище прогуливающихся здесь женщин. Разгуливали они в одиночку, деловито, упорно измеряя шагами ярко освещенные тротуары; были и такие, которые остерегались света, они жались к стенам, переходили от подворотни к подворотне, похожие на темных бабочек, появившихся неведомо откуда и мечущихся теперь в темноте, не в силах оторваться от земли и улететь… Вся накипь, вся грязь, все то, что не фигурировало в справочниках, монографиях и цветных путеводителях по румынскому «маленькому Парижу», появлялось здесь с наступлением темноты, роилось на тротуарах шумного, возбужденного, пахнувшего алкоголем и отчаянием ночного Бухареста.

Все это было для меня далеким, чужим, непонятным и вызывало удивление, страх, иногда ненависть. Но здесь же рядом с бодегами, барами, игорными притонами я находил и то, в чем было для меня большое очарование. Помню, как я открыл в центре города рядом с набережной удивительно грязной речки Дымбовицы маленькую площадь с деревянными лавками бухарестских букинистов. Все тротуары были заставлены столами, на которых лежали пачки книг, журналов, старинных рукописей. Я переходил от одного стола к другому, листал пыльные, пахнувшие плесенью издания и томился сладостной грустью воспоминаний: я как бы вернулся вновь к тем счастливым дням, когда таскал книги из старых, опутанных паутиной шкафов бывшего нотариуса Снитовского… Еще больше взволновала меня книжная лавка с библейским названием «Хасефер», где рядом с последними книжками стихов французских футуристов лежали и серо-желтые издания «Едисион сосиаль интернациональ», а на полках, набитых модными романами Лоуренса и порнографическими новеллами Питигрилли, можно было вдруг обнаружить томик Маркса и Энгельса, изданный в берлинском «Арбейтер ферлаг» и даже в Москве. Открыл я эту странную лавку случайно, в каком-то тесном торговом тупике с обувными и шляпными мастерскими и маленькой кофейней, где какие-то подозрительные личности азартно играли в «табле», стучали костяшками и тут же что-то вычисляли на треснутых и покрытых бурыми пятнами, отделанных под мрамор столиках. У «Хасефера» царила иная атмосфера: здесь было просторно, уютно и тихо, как в читальном зале. Хозяин, высокий, великолепно одетый, с голой головой, холеным лицом и холодными надменными глазами, не обращал никакого внимания на случайно забредших сюда покупателей. Мне потом объяснили, что у него была своя постоянная клиентура: литераторы, художники, эстетствующие богачи и снобы. Сам господин «Хасефер», как назвал я его про себя, не подозревая, что именно так называет его довольно широкий круг людей, считался тонким ценителем модернистской поэзии и живописи, поклонником доктора Герцеля и убежденным противником марксизма. Но это не мешало ему выписывать из-за границы Маркса, Ленина и другую марксистскую литературу, которую нельзя было найти ни в одной книжной лавке. Он любил и книги и деньги, понимал толк не только в декадентской поэзии, но и в торговле. Уже в первое свое посещение, увидав на прилавке томик писем Маркса, я спросил, не найдется ли у него и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Господин «Хасефер» уставился на меня с таким враждебным любопытством, что я решил ни о чем больше не спрашивать и потихоньку искать на полках то, что меня интересует. Я рыскал по тихой, почти всегда пустой лавке, как голодный, но очень осторожный волк, прячась подальше от холодно-проницательных глаз хозяина, и каждый раз находил здесь что-то такое, что уже одним заглавием, именем автора сулило волнующее наслаждение. Так я нашел и унес с собой «Анти-Дюринг», «Тезисы о Фейербахе» в берлинском издании — красный ледериновый переплет с тиснением, портреты Маркса и Энгельса, учебник политэкономии, изданный в Москве, и, наконец, самое неожиданное — «Пятилетний план», русскую книгу, переведенную и изданную в Париже. Первая увиденная мною книга о первой пятилетке Советского Союза! Получив деньги, а сумма была немалая, господин «Хасефер» еще раз окинул меня внимательно-враждебным взглядом и неожиданно вытащил из-под прилавка «Материализм и эмпириокритицизм» на французском языке в московском издании. Эффект был, очевидно, именно тот, на который он рассчитывал. Но цена превышала весь мой капитал, и я, заикаясь и краснея, сказал, что приду в другой раз…

Как все было радостно, интересно, когда я шел по городу, держа в руках сверток с еще не разрезанными драгоценными книгами. Я истратил много денег, так много, что страшно было подсчитывать, сколько осталось, но сердце вдруг загорелось новой, дерзкой решимостью: сегодня же, сейчас, не откладывая, посмотреть звуковой фильм! Я давно собирался это сделать. Звуковое кино было новшеством, и билет стоил, по моим понятиям, не дешево, но теперь я над этим не задумывался и кинулся к билетной кассе.

…Я всегда любил кино. Я любил мгновение, когда гаснул свет и на матово-белом экране начинался неправдоподобно быстрый, волшебный бег теней; любил дергающиеся, как манекены, фигурки людей в котелках, гоняющихся друг за другом с тросточками и револьверами, мазавших друг другу лица дегтем и пирожным кремом; любил и бешено скачущих ковбоев, и непрерывно стреляющих сыщиков, и колонну мяса с заплывшими глазами, именуемую Мацистом, который пробивал кулаком стены под аккомпанемент грустного вальса «Осенний сон»; я любил все это, несмотря на то что считал немножко стыдным после чтения Шопенгауэра и Макса Нордау развлекаться подобными глупостями, и даже пробовал несколько раз, чтобы доказать себе, что я выше всего этого, уходить с сеанса перед самым концом, когда сыщики уже окружали с трудом выслеженного бандита и готовились начать стрельбу. Стоя теперь у окошка звукового кино, я протянул деньги дрожащими, холодеющими руками. Как все это будет выглядеть без тапера и без привычных аккордов «Осеннего сна»?

В Бухаресте показывали тогда один из первых звуковых фильмов — «Жанин». Я попал на картину посредине сеанса — здесь можно было входить и выходить беспрерывно, и я не запомнил сюжета. Но это было и невозможно: с первого мгновения меня оглушил каскад звуков, громкие раскаты мощного невидимого оркестра, страшный механический треск… Жанин была красивой девушкой, которая любила красивого летчика, и летчик любил ее, но все это носило служебный, второстепенный характер. Главное было в звуковом аккомпанементе: на экране появлялся самолет, и зритель слышал, как заводили мотор, как самолет гудел в воздухе, как в него стреляли и как он падал и взрывался с оглушительным грохотом. Каждый кадр был задуман и снят специально для того, чтобы зритель услышал какой-нибудь звук. Смотрите, верней, слушайте: вот как звучит взрыв снаряда, а вот как мяукает кошка; мы все можем воспроизвести: гром, шелест ветра, и бульканье воды в стакане, и хрип умирающего — все звуки как настоящие, но только в два-три раза сильнее, слушайте и убеждайтесь… И зрители слушали треск и гул, способный разбудить мертвого, убеждались и выходили из кино с головной болью. Но все же это было прекрасно, и я чувствовал себя в этот день совершенно счастливым. В голове путались беспорядочные, восторженные мысли о волшебной силе науки, о том, как хорошо жителям Бухареста — у них есть возможность видеть все самое новое, самое интересное…

Не имея больше денег на книги и устав от хождения по городу, я придумал себе новое занятие. Я шел в парк Чишмиджиу, забирался в глухую аллею и долго сидел здесь, перелистывая какую-нибудь из книг, приобретенных у «Хасефера», или обдумывая все то, что вошло в меня вместе с бухарестскими впечатлениями. Чишмиджиу находился в самом центре города и считался лучшим парком столицы. Все здесь было лубочно красивым, непривычным, на мой взгляд, странным и неправдоподобным: аккуратно подстриженные деревья, совсем не похожие на те, к которым я привык с детства, прозрачный пруд без ряски, в котором плавали игрушечные красные рыбки и белые нарядные плоскодонки с легкими веслами, не имеющие ничего общего с тяжелыми бабайками и глубокими рыбачьими лодками, пропахшими смолой и рыбой, в которых я провел столько блаженно-счастливых часов. Все же мне приятно было сидеть среди густой зелени, в зоне тишины, куда почти не доходил городской шум, сидеть, мечтать и прислушиваться к автомобильным гудкам, звучавшим здесь приглушенно… В эти часы я обдумывал все то, что видел на улицах Бухареста; думал иногда и о себе, о своем будущем. Вера в грядущее изменение жизни горела в моей груди. Все уродство, все отвратительные черты несправедливости, роскоши, чванства, наглости, бессердечия, увиденные мною в Бухаресте, укрепляли уверенность, что жизнь обязательно должна измениться. Я представлял себе довольно туманно, как это произойдет, но я не сомневался, что это будет, и верил в то, что я стану свидетелем и участником переворота.


Вспоминая теперь о своих разнородных мыслях, чувствах, представлениях и о том главном, что волновало меня тогда, я думаю, насколько диким и нелепым могло бы все это показаться любому из тех, кто видел меня на скамейке парка, если бы он угадал мои мысли. В те годы лишь очень немногие в Бухаресте верили в приближение новых времен. В окружающей душной жизни отсутствовали явные признаки приближавшейся грозы. Странными и смешными показались бы любому бухарестскому обывателю мысли провинциального гимназиста, который, сидя в парке в двух шагах от королевского дворца, зданий министерств, трестов и банков, думал о том, как будет сломлен этот привычный, незыблемый уклад. Время показало, что прав был гимназист, а ошибались хозяева бухарестской жизни, считавшие себя опытными и мудрыми людьми. Этот факт служил мне источником утешения каждый раз, когда я сталкивался с унизительной покорностью и сомнительной житейской мудростью обывателей, полагающих, что мир неподвижен и зло, кажущееся незыблемым сегодня, останется таким же завтра и всегда…

КОРОЛЕВСКАЯ КАРУСЕЛЬ

«Закрытый вопрос» — об отречении Кароля от престола,раскрывшийся было в связи с неожиданным прилетом принца в Бухарест, — снова закрылся. Все разрешилось в тесном семейном кругу: Кароль стал королем. Уступая престол отцу, семилетний Михай в виде компенсации получил специально для него придуманный титул «Великий Воевода» и коробку любимых конфет. Новый титул выдумал маститый историк профессор Иорга, а конфеты преподнес отрекшемуся королю благодарный отец. Все сорные ящики Бухареста заполнились за один день мятыми листами экстренных выпусков газет, сообщивших подробности этого трогательного семейного события в роду Гогенцоллернов. А еще через два дня, в воскресенье, десятки тысяч людей заняли с утра наблюдательные посты на Каля Викторией, от королевского дворца до набережной Дымбовицы, потом вдоль набережной до основания «Горы Митрополии»: по этой трассе должен был проехать королевский кортеж, предстояла последняя церемония — присяга нового короля парламенту.

Я помню то июньское утро, о котором лирически настроенные репортеры писали на другой день, что оно «сверкало всеми красками, словно природа принимала участие в национальном торжестве». Утро было жаркое, и лица ожидающих на тротуарах действительно поблескивали от пота и натуги. Шустрые мальчуганы, разносившие засиженный мухами рахат-лукум и воду в деревянных подойниках, быстро распродали свой товар. Полицейские, стоявшие шпалерами на тротуарах, непринужденно вытирали пот своими белыми перчатками. Дамам этот простой прием был недоступен: на их густо напудренных лицах пот проложил темные извилистые ручейки — стирать его было опасно во избежание худшего.

Публика томилась ожиданием и веселилась как умела. Я стоял на высоких каменных ступеньках Дворца юстиции, на них разместились сотни людей. Это была особая публика, не бедная, преимущественно жители ближайших «блоков», чванные, наряженные, самодовольные. Ниже меня на ступеньку в шумной мужской компании кто-то рассказывал анекдоты — голос рассказчика взвизгивал, слушатели восторженно ржали. За моей спиной, на ступеньку выше, какая-то девица расписывала своей подруге внешность нового короля, которого она якобы много раз видела в Синае… «Он такой красавец! Какие глаза, какие усы! Рудольф Валентино и Рамон Новаро по сравнению с ним просто парикмахеры! А рост какой — с ума сойдешь! Не веришь? Вот сейчас сама увидишь! Смотри ты! Кажется, уже едут!..»

В свободном проходе между шпалерами полицейских, солдат и публики, не нашедшей себе места на ступеньках Дворца юстиции, показалась вереница автомобилей. Публика замерла. Все знали, что это еще не королевский кортеж, а члены правительства, депутаты и придворные, едущие в парламент. Но это уже был пролог к спектаклю. Машины, в большинстве своем открытые, с откинутым верхом, ехали медленно, и то, что я увидел, показалось мне сценой из карнавала.

Я видел вспотевшие, багровые лица людей, задыхающихся от жары, в высоких целлулоидных воротничках, накрахмаленных манишках, черных фраках и огромных цилиндрах. Кое-кто держал цилиндр в руках и пользовался им как веером, но большинство соблюдало приличествующую моменту серьезность, и черные башенки торжественно покачивались на лысых головах. У многих были повязаны через плечо трехцветные ленты, грудь вся в орденах. Вместе со штатскими в машинах ехали генералы в ярких мундирах, с настоящими павлиньими перьями, прикрепленными к высоким фуражкам. На военных было навешано столько орденов, медалей, металлических поясов с висящими на портупеях золотыми кортиками и саблями, что они казались закованными в трясущиеся и позвякивающие на ходу доспехи.

В толпе узнавали проезжавших мимо деятелей и каждый автомобиль встречали по-разному — то восхищенными восклицаниями, то скептическими возгласами, то откровенными смешками.

Вот пронесся толстяк с барабанным животом, похожий на клоуна и даже раскланивающийся, как опытный клоун, описывая большие круги своим черным цилиндром на белой шелковой подкладке. «Транку!.. Транку-Яшь!» — радостно и иронически загудели в толпе. Потом пролетел старик с бульдожьим лицом и большими закрученными усами, и толпа настороженно притихла: «Вайда Воевод! Министр внутренних дел!» Вслед за министром проехал человек в странном наряде: узкие, крестьянские брюки домотканого полотна, такая же рубаха навыпуск, похожая на короткую юбочку, стянутую в талии цветным вышитым поясом, но кроме того, он носил еще добротный городской пиджак. «Михалаке!» — загудели зрители не то с иронией, не то с уважением к вождю царанистской партии, стремившемуся не только в политике, но и в своей одежде «помирить козу с капустой». После Михалаке пролетел важный и очень высокий старик с безумными глазами и большой бородой, похожей на метелку. «Профессор Иорга!» — гудели в толпе. За Иоргой ехал другой старик, с маленькой бороденкой, неряшливо одетый и очень печальный. «Братиану! Смотрите, какой он бледный! Нет, красный!» — шумели всезнающие комментаторы, намекая на то, что новый король — враг Братиану.

Следом за министром, депутатами и генералами начали проезжать автомобили с их женами, адъютантами и фрейлинами двора. На дамах было накручено что-то белое, ажурное, на высоких бюстах горели бриллиантовые брошки, на маленьких птичьих головках — огромные шляпы с перьями. Девица, стоявшая за моей спиной, дрожала от восхищения. «Смотри ты! — придворная фрейлина Поопеско-Поопеско! Принцесса Гика! Вон та, слева — куда ты смотришь?.. Принцесса Кантакузино! Ой! Смотри скорей на ее руки! Знаменитый бриллиант в двадцать два карата! Это он!»

Вереница автомобилей скрылась, и наступила длительная пауза. Потом со стороны Каля Викторией послышался цокот копыт. Толпа замерла. Промчался эскадрон всадников в золотых киверах, и тотчас вслед за ним показалась блестящая лакированная пролетка, в которой стоял спиной к кучеру огромный толстый человек во фраке и цилиндре. Он стоял неподвижный, как манекен, а глаза его были устремлены на тротуар с таким свирепым и напряженным вниманием, точно он ждал, что улица может каждую секунду взлететь в воздух.

«Префект полиции! — шептали в толпе. — Он должен ехать первым. Сейчас будет карета! Вот она!» За пролеткой действительно медленно двигалось черное блестящее ландо с золочеными королевскими гербами на дверцах. Кроме кучера в красном цилиндре на высоких запятках стояли два лакея в таких же цилиндрах и шитых золотом мундирах. В ландо сидели двое: мальчик с тупым, скучающим лицом и мужчина лет тридцати с выпяченными толстыми губами, светлыми колючими глазками и рыжими усиками. Лицо и поза этого человека выражали торжество. Он бросал жадно-внимательные взгляды по сторонам, точно всего ему было мало: и толпы народа, и расставленных на тротуарах полицейских, и гарцующих впереди и сзади всадников, и кучера в красном цилиндре. Жажда власти, почестей, славы, очевидно, составляла главную черту этого человека с фатоватыми усиками киноактера и золотым кивером опереточного полководца.

Это и был новый король Кароль II, а сидевший рядом с ним мальчик с безразличным, скучающим лицом — его сын, бывший король Михай I.

Толпа замерла, все стоящие впереди меня, как по команде, приподнялись на цыпочки, и я тоже почувствовал себя охваченным глупым любопытством, но отвратительно-восторженный шепот девицы, стоявшей позади, отрезвил меня. Я смотрел уже не на королей в ландо, а на публику, на жадно вытянутые лица, на горящие от любопытства глаза, на одинаковые позы совершенно разных людей, ставших теперь на одно мгновение чем-то похожими друг на друга.


Вечером того же дня я сидел в душной четырнадцатой комнате «Шиллера» вместе с Милуцей, Подоляну и высоким смуглым студентом с энергическим подбородком и темными блестящими глазами, которого я видел тогда в первый раз. Мы мало говорили о событии дня.

— Пусть идет знаешь куда? — сказал незнакомый мне парень. — Он еще когда-нибудь полетит кувырком!..

Это сказал о новом короле девятнадцатилетний студент-первокурсник в тот самый вечер, когда в десяти минутах ходьбы от общежития пылал огнями фасад королевского дворца, гремела музыка, лилось шампанское и произносились тосты за долголетнее и славное царствование Кароля II.

И он полетел кувырком, Кароль II! А после него и его сын Михай I и все семейство Гогенцоллернов!

И вот лет через двадцать после того вечера я вспомнил однажды слова высокого смуглого студента. Это было в Синае, во дворце Пелишор, в котором жили и Кароль и Михай. Я остановился там отдохнуть проездом из Бухареста: летняя резиденция румынских королей стала домом отдыха. Был жаркий июльский полдень: неподвижно упирались в знойное, идеально голубое, словно нарисованное акварелью небо гигантские сосны; неправдоподобно четко синела между ними цепь Карпатских гор; жарко поблескивали на солнце белые колонны, резные деревянные балконы в старорумынском стиле и все то причудливое нагромождение крыш, острых башен и балконов, из которых состоял дворец Пелишор. На скамейке у главного входа, увитого плющом и цветами, шумела и забавлялась компания отдыхающих.

Я вошел в большую гостиную дворца. Она была отделана мозаикой, мрамором и редкими сортами дерева. В центре стоял огромный стол, отполированный так гладко, что был похож на черное зеркало. Стены были украшены гобеленами в стиле ренессанс, кресла — стиля ампир, ковры — персидские, столики для куренья — турецкие, камин — английский, а скульптуры на подставках — модернистские. Я глядел на все это и вдруг подумал, что люди, которых я видел в королевской карусели, министры в черных цилиндрах, генералы в павлиньих перьях, полураздетые дамы с двадцатидвухкаратовыми бриллиантами на пальцах, все они почитали за величайшую честь побывать в этой гостиной и сидеть в блаженно-подобострастной позе за этим зеркальным столом. Мне даже показалось, что я слышу их восторженные голоса, вижу их багровые лица; я взглянул на стол и увидел только самого себя — тени прошлого в нем не отражались.

Я уже собирался уходить, как в гостиную вошел отдыхающий с книгой в руках. Он подошел к столу, поднял на меня глаза — и замер: он узнал меня сразу, так же как я его. Это был тот самый высокий смуглый первокурсник, которого я увидел в студенческом общежитии впервые в тот памятный день присяги нового короля. Он стал солиднее, как будто даже выше ростом, но жесткие волосы по-прежнему были черны и густы и в сухих, уже много видевших глазах по-прежнему горели веселые искорки. Когда я напомнил ему тот далекий вечер и наш разговор о королях, он рассмеялся:

— Никак не думал тогда, что одного из них я буду провожать, — сказал он.

— Провожать? Кого? Куда?

— Михая! — сказал он. И рассказал мне, как в день провозглашения Румынской республики правительство поручило ему сопровождать до границы поезд, в котором уезжал Михай.

— Я ему устроил горячие проводы. Но Михаю они, кажется, не понравились… — закончил он со смехом свой рассказ.

Мы долго бродили с ним по парку. В просвете между деревьями виднелась зеленая долина с бело-розовыми виллами Синаи. Потом я пошел отдохнуть. Комната, в которую меня привели, поразила меня своей нелепой формой. Всего нелепее была кровать: фальшиво величавая, высокая, словно поднятая на дыбы. Я лег на нее и немедленно уснул.

Я спал без сновидений — королевские призраки меня не тревожили.

«ЧТО ГОВОРИЛ СОКРАТ?»

После присяги Кароля наступило затишье. Национал-царанистское правительство осталось на месте в прежнем составе. Отсюда я сделал вывод: ничто не мешает теперь министру Рогожану выполнить свои обещания. И я решил ему напомнить о себе.

— Приходите завтра к часу дня в министерство просвещения! — сказал мне по телефону секретарь.

На другой день в назначенный час я стоял у подъезда мрачного здания с готическими окнами и внимательно оглядывал всех входящих. В начале второго к подъезду министерства с грохотом подкатил автомобиль. Из него вышел Рогожану. Он был в великолепном сером костюме и в светлых башмаках на толстой подошве — элегантен, самоуверен, красив. При появлении его высокой фигуры, от которой веяло здоровьем и оптимизмом, все двери министерских кабинетов распахивались как бы сами собой. Рогожану вошел в кабинет, а я остался ждать в приемной.

И вот я снова сижу перед закрытой дверью и жду, пока кто-то невидимый решит мою участь. И хотя я твердо решил не волноваться, поскольку исход дела не мог, как мне казалось, повлиять на мою судьбу, я все же чувствую уже знакомую слабость и пустоту внутри. Я пытаюсь утешить себя мыслью, что это не от волнения — просто я еще не завтракал. Но от этого объяснения мне не становится легче. Что ждет меня за закрытой дверью? Я теперь не под арестом, и мне предстоит разговаривать не с прокурором, а с министром — профессором философии, — почему же я все же чувствую такое странное стеснение в сердце?.. Вскоре меня попросили в кабинет.

Я увидел огромный стол из черного мореного дуба. Только когда я подошел к нему вплотную, я разглядел сидевшего за ним старика с коротко остриженными серебрящимися волосами и маленькими колючими усиками. Он смотрел на меня сухо, но с интересом.

— Почему тебя исключили из гимназии? — спросил он.

— Вам лучше знать! — сказал я. — Вы министр просвещения…

Рогожану, сидевший рядом в кресле, рассмеялся, обнажая свои плотные белые зубы. Министр просвещения тоже усмехнулся и начал листать лежавшую перед ним папку. Очевидно, это и было мое «дело».

— Прекрасно… так… так… Ах, так? Зачем тебе понадобилось стать коммунистом? — спросил он, снова поднимая на меня свои светлые любопытные глаза.

Я хотел ответить, но он, не слушая меня, продолжал:

— Как можно быть коммунистом? Что такое коммунизм?

Он снова не стал ждать ответа — у него явно появился интерес к этой теме.

— Коммунизм не признает индивидуальных различий! Коммунизм не признает личности. А что говорил по этому поводу Сократ? Послушайте, молодой человек. Слушайте и вы, Рогожану. Это должно быть крайне интересно и для вас. «Без расцвета личности нет расцвета общества», — говорил Сократ. Интересная мысль — не так ли? Платон ее подтверждает. И не только Платон. Солон, например. И Эпиктет. Особенно Эпиктет. Знаете, что говорил Эпиктет?

Я не знал, что говорил Эпиктет. Я посмотрел на Рогожану: он развалился в кресле и улыбался — его это забавляло.

— Цивилизацию творит личность! — продолжал старик, все более оживляясь. — Если бы вы проходили древнюю историю как следует, а не так, как ее проходят теперь, вы бы все знали. Именно так. Я еще в девятнадцатом году предложил реформу школьной программы: побольше классики — латынь с первого класса, греческий с первого класса. В этом — основа всего. Ученик должен после окончания гимназии суметь выступить с речью по-латыни. В мое время было так. Помню одного из моих коллег по институту, Попеску, — вы его не знали, Рогожану? Доктор Попеску умер в девяносто шестом. Славный был старик. И прекрасно говорил по-латыни. Сейчас никто так не умеет. Кроме профессора Иорги. Иорга умеет. В двадцать шестом он произнес речь в академии на латинском языке. За это я его уважаю. Он наш политический противник, но за ученость мы его уважаем. Я уверен, что вы тоже его уважаете, Рогожану. Таких людей, как Иорга, у нас очень мало… Да, да… Итак… итак… О чем я говорил?

— О моем исключении из гимназии! — сказал я.

— Прекрасно. Спасибо. Конечно, о твоем исключении из гимназии. Итак… за что же тебя все-таки исключили?

— Я был арестован, но потом меня освободили. Я не состою под судом, следовательно, мое исключение незаконно…

— Великолепно. Я все понял. Незаконное исключение. А что такое закон? Вот, Рогожану, вы юрист. Вы лучше меня разбираетесь в таких вопросах. Что такое закон? Что говорит Сократ?

Но Рогожану, очевидно, не знал, что говорил Сократ, или опасался, что старик снова начнет ссылаться на Сократа и не скоро кончит.

— Одну минуточку, дорогой господин Костакеску, — сказал Рогожану.

— В чем дело? — спросил министр.

— В этой истории есть одно маленькое обстоятельство, — сказал Рогожану.

— В каждом деле они есть. Надо выяснить главное.

— Совершенно верно, дорогой господин министр. В данном случае это и есть главное: наше отношение к учащейся молодежи. Либералы утверждают, будто нам безразличны судьбы молодежи…

— Это ложь, — сказал министр.

— Я тоже так думаю, — сказал Рогожану, — поэтому я и позволил себе привести этого молодого человека к вам. Учительский совет обошелся с ним слишком сурово. Я думаю, что министерство не может…

— Прекрасно. Министерство, конечно, не может…

— Министерство не должно… — сказал Рогожану.

— Совершенно верно — министерство не должно, — сказал министр.

— Разве мы заботимся о молодежи меньше либералов? — спросил Рогожану.

— Не меньше, а больше! — сказал министр. — Я все понял.

Министра словно подменили. Он забыл о Сократе. Тут же написал резолюцию на моем деле, добавив, что я могу зайти через час в секретариат и получить копию. Я поблагодарил и выскочил из кабинета.

Наконец-то! Я не спросил, что написано в резолюции. Но не сомневался, что она полностью меня реабилитирует. Я почувствовал себя счастливым. Я и раньше не считал себя несчастным. Но сейчас все было иначе. Теперь все было сделано.

Через час выяснилось, что мои восторги оказались несколько преувеличенными. Поклонник Сократа вынес соломоново решение: мне предоставлялось право закончить гимназию экстерном. Таким образом, как бы косвенно подтверждалось, что учительский совет имел право меня исключить. Но меня это ни капельки не огорчило. Я закончу гимназию, как и обещал маме. Экстернат будет удобнее. После всего, что произошло, я вряд ли смогу снова сесть за парту.

Я вышел из министерства в очень приподнятом настроении. Дело сделано. Я свободен, и нужно готовиться к отъезду. Я очень проголодался, и теперь можно было поесть. Можно даже изменить своему шпалтисту и съесть целый обед. И не в студенческой столовке, а в ресторане.

— Я имею на это право, — сказал я вслух, и прохожие подозрительно на меня оглянулись; один даже ускорил шаги.

…По улицам текли, как обычно, толпы народа. Я вышел из ресторана, посвистывая; со стороны можно было подумать, будто я пьян, да и мне самому так казалось, хотя я пил только сельтерскую воду. Рассеянно глядя на витрины, я вдруг увидел страшно знакомое: «Сократ». Я подошел поближе и прочел: «Пиво, воды, лимонад. Сократ Цалдарис».

Раздумывая, что предпринять в этот счастливый день, я вспомнил, что еще не был в парламенте. Я давно готовился к такому визиту — Рогожану обещал добыть пропуск на любое заседание. Как сегодня все хорошо складывается: сейчас как раз половина пятого, а заседание палаты депутатов начинается в пять!.. Я не стал больше раздумывать и вскочил в первый попавшийся мне навстречу трамвай, идущий в сторону «Горы Митрополии».

«ТИШЕ — ПАРЛАМЕНТ РАБОТАЕТ!»

Перед зданием румынского парламента, построенного из серого гранита и украшенного колонками в подражание античному стилю, стояла бронзовая статуя: волчица, кормящая двух младенцев. Это были Ромул и Рем — основатели Рима, которых, по преданию, вырастила волчица. Подняв ее на гранитный постамент, те, кто в Бухаресте считал себя потомками волчицы, о ней забыли: и она и бронзовые младенцы были порядком загажены галками. Зато ярко сверкали начищенные сапоги и каски рослых солдат, вытянувшихся во фрунт у главного входа в парламент. Здесь же стояли лакеи в малиновых штанах с раз и навсегда согнутыми в дугу спинами и открывали дверцы подъезжающих автомобилей. Я задержался, глядя, как из машин выходят, выползают и даже вываливаются, в зависимости от комплекции и темперамента, современные сыны волчицы — депутаты, министры, секретари. Я смотрел на их лица, на потные фигуры, затянутые в добротное сукно, и удивлялся: таких людей можно было встретить в Бухаресте на каждом шагу. Почему именно эти оказались депутатами и министрами? Чем отличаются они от своих собратьев по сытой жизни?

Все подъезжающие к зданию парламента были возбуждены своими званиями, мундирами, орденами — они, очевидно, до сих пор к ним не привыкли. Я подумал, что на заседании они предстанут передо мной в ином свете. Тогда и выяснится, в чем их преимущества перед остальными. С такими мыслями я направился к двери, сопровождаемый грустным бронзовым взглядом волчицы: она-то знала, что меня ждет. Здание парламента внутри было похоже на театр. Места для публики оказались на галерке, в третьем ярусе.

— Тише — парламент работает! — строго сказал толстоплечий жандарм, затянутый, как в корсет, в новенькую форму. Я удивился, парламент явно не работал: из дверей, ведущих на галерку, доносился слитный шум голосов.

Свободных мест оказалось много. Пробираясь к первому ряду, я более внимательно оглядел публику: две костлявые дамы, похожие на мужчин, толстогрудый мужчина, похожий на даму, девица с чахоточными пятнами на скулах, какой-то молодой человек с черными усиками сутенера и пышным цветком в петлице голубого пиджака; подальше сидела группа людей в национальных крестьянских костюмах со значками свастики на белых рубахах, но свежевыбритые, молодые лица этих загримированных под крестьян «кузистов» светились городской сытостью и наглостью.

Добравшись наконец до барьера, я опустился на деревянную скамью с высокой и неудобной спинкой, глянул вниз и увидел такую картину. Круглый парламентский зал был заставлен креслами с пюпитрами. Зал был полон. Депутаты сидели, ходили между рядами, собирались группами, громко перекликались и переговаривались. Все напоминало театр перед началом спектакля, но, когда на трибуну взошел высокий старик с бабьим лицом и, позвонив в колокольчик, объявил, что заседание начинается, никто не обратил на это внимания: депутаты по-прежнему ходили по залу, оживленно переговаривались, смеялись. Председатель снова зазвонил и звонил на этот раз минуты три, не меньше, пока в зале не стало тише.

— Заседание открыто! — снова, уже в четвертый или пятый раз, повторил председатель и предоставил слово старичку с серо-седыми волосами и острой бородкой; на его благообразном лице выделялся нос — огромный горбатый семитический нос, на котором крепко сидели очки. Я подумал, что это, возможно, раввин, — кажется, в нынешнем составе палаты депутатов есть несколько представителей еврейской партии.

— Господа депутаты, вы все жиды! — сказал «раввин».

Может быть, я ослышался? У него был надтреснутый, дребезжащий голос, и он еще почему-то икал после каждого слова.

— Да, да, господа депутаты, — продолжал старичок, укоризненно качая головой. — Стыд и срам! Вы не румыны, вы жиды! Сегодня праздник, святой праздник исцеления господня, а вы, вместо того чтобы молиться в церкви, заседаете…

В зале раздались смешки. Председатель встал, позвонил в колокольчик и сказал:

— Господин депутат Куза может быть уверен, что мы не меньше его уважаем религиозные праздники. Однако, принимая во внимание то, что палата депутатов не может коллективно отправиться в церковь…

— Пусть служат здесь! — сказал старичок и громко икнул. — Я вот у себя в Яссах ни одной службы не пропускаю…

— Господин Куза, кажется, уже пропустил стаканчик по случаю праздника… — сказал депутат, сидевший в первом ряду.

— Ты помалкивай! Сам пьяница! — закричал Куза, и его огромный горбатый нос сразу побагровел.

— Инцидент исчерпан, — рявкнул председатель неожиданно громким и лающим голосом, — перехожу к повестке дня. Слово для сообщения имеет господин депутат Арсенте!

На трибуну поднялся очень высокий человек и по бумажке начал читать свое сообщение. После него сообщение сделал другой депутат. Потом третий — в золотом пенсне. Но в зале было шумно, депутаты разговаривали между собой — хлопали пюпитрами, куда-то уходили, приходили и не слушали ораторов. Между тем то, что говорили и первый, и второй, и третий, показалось мне горячечным бредом. Я старался не пропустить ни одного слова, но смысл выступлений был настолько диким, что все смешалось в моей голове.

«Знает ли правительство, что в Национальном банке разбазаривают иностранную валюту?» — спросил первый оратор. «Правительство ничего не знает. В Национальном банке все в порядке». — «Ладно, отложим до другого раза», — сказал председатель. «А историю с парадным облачением его преосвященства патриарха тоже отложим?» — спросил другой оратор. «Какая это история?» — спросил председатель. «Очень простая: надо было заказать новое облачение патриарху, и на этом деле кое-кто заработал шесть миллионов». — «Не надо говорить о патриархе», — сказал председатель. «Патриарха не надо вмешивать в политические дрязги», — сказал другой депутат. «А зарабатывать на патриаршем облачении можно?» — спросил оратор. «Это не касается парламента», — сказал председатель. «А то, что в армии людей избивают до смерти, касается парламента?» — спросил новый оратор. «В армии никого не избивают», — сказал председатель. «В армии избивают до полусмерти», — сказал оратор. «Не избивают, а поучают», — сказал другой. «Нет, убивают — в гарнизоне Калафат капитан избил одного солдата так, что его пришлось демобилизовать, а другой солдат лежит в госпитале». — «Так ему и надо». — «Позор!» — «Нет, не позор». — «Я прошу слова», — сказал человек, сидевший на министерской скамье. «Господин премьер-министр просит слова», — сказал председатель. «Просим!» — закричали в зале, и на трибуну взошел премьер, человек с длинным сухим лицом, на котором выделялся большой нос с торчащими под ним маленькими черными усиками. Он был высок, господин премьер, настолько высок и худ, что мне показалось, будто на трибуне стоит, вытянув шею, цапля, одетая в элегантный черный сюртук, и это впечатление еще усугублялось тем, что он носил чудовищно высокий стоячий воротничок. Все в господине премьере было такое холодное, чистое, застывшее, что даже страх охватывал: в журавлиной шее, в глазах, в звуке голоса чувствовался не человек, а манекен — холодный, двигающийся и разговаривающий точно, четко.

— Господин депутат оскорбил нашу доблестную армию, — сказал премьер. — Я этого не потерплю. Прошу привлечь его к ответственности.

— Обязательно привлечем, — сказал председатель, и премьер сошел с трибуны.

— А когда мы привлечем к ответственности жуликов и взяточников? — спросил с места один депутат.

— Кого вы имеете в виду? — осведомился председатель.

— Многих. В том числе и вашего племянника.

— Это оскорбление, — сказал председатель. — Я этого не потерплю. У меня и племянников-то нет.

— Извините, я ошибся, не племянник, а свояк.

«Какой свояк? Чей свояк? — спросили в зале. — Долой свояков и племянников!» — «Вы имеете в виду Поповича?» — «Мы имеем в виду всех свояков! Попович! Опять Попович! Долой свояков и племянников!» — «Тише, господа, здесь не базар!» — «Здесь хуже, чем на базаре. Вы торгуете страной — распродаете ее оптом и в розницу!» — «Это оскорбление». — «Это правда». — «Ты бы лучше помолчал, не то придется заткнуть тебе рот сахаром, который ты украл, когда был префектом во Влашке!» — «Не крал я сахара! А вот вы уже успели обокрасть всю страну!» — «Спички! Телефоны! Крейгер! Аушнит! Шкода!» — «Кто сказал Аушнит?» — спросил один депутат, черноволосый, элегантный, в цветном галстуке, приколотом бриллиантовой булавкой. «Я сказал Аушнит», — ответил ему другой депутат, высокий, тощий, похожий на ворону. «Ты — слуга Аушнита». — «Я слуга Аушнита, — сказал черноволосый и вскочил, потрясая сжатыми кулаками. — А кто меня с ним познакомил? Ваш министр финансов, вот он сидит на министерской скамье — он лучший друг Аушнита, он меня и познакомил. Пусть он скажет, если это не так! Он молчит! Вы молчите, господин министр!» — «Я не молчу, — сказал министр. — Я не желаю разговаривать с лжецами». — «Я не лжец». — «Ты мошенник!» — «Я не мошенник». — «Все вы мошенники!» — «А вы шантажисты. И воры». — «Я ничего не крал». — «А сахар?» — «Я не крал сахара!» — «Нет, все-таки крал. Вы все воры!» — «А вы взяточники». — «Мы демократы! Кооперативные демократы!» — «А вы антисемиты». — «Это вы антисемиты! Еврейские антисемиты!» — «А вы фашистские социалисты!»

Вдруг раздался сильный треск: один депутат швырнул в другого урной для голосования, но не попал, и урна грохнулась об пол. Две перепуганные стенографистки метнулись вниз по лесенкам, подальше от места боя.

— Браво, Робу! Долой франкмасонов! — крикнул с галерки для публики один из молодых людей со знаком свастики в петлице.

— К порядку! Где дежурные? Вывести Робу! Позор! — кричали в зале.

Тот, кто швырнул урну, был коренастый, с грубым лицом, без лба и с маленькими темными глазками, в которых горели искры бешенства. Крики его никого не испугали, и он тут же опрокинул подвернувшийся ему под руку столик.

— Пойдем, Петрика! — сказал сидевший рядом со мной старичок в парадной черной визитке веснушчатому подростку, которого он, очевидно, привел сюда в назидательных целях. — Пойдем, пойдем… здесь мы ничего больше не увидим…

Мальчик не хотел уходить — он с восхищением следил за дракой.

Я не мог досидеть до конца заседания и выскочил в коридор. Я чувствовал, что у меня болит голова, как будто я вышел из кабака. Хотелось поскорей выбраться на воздух.

В коридоре было светло и уютно. Ко всему привычный жандарм, затянутый в новую форму, все еще дежурил у дверей. Лоснящееся жиром лицо и лазоревые глаза его были совершенно спокойны.

— Тише — парламент работает! — строго говорил он всем, кто шел по коридору.

Из дверей, ведущих на галерку, еще доносился рев, крик, свист. Там разыгрались вовсю. В хоре голосов выделялись отдельные яростные возгласы: «Бандиты!», «Шарлатаны!», «Взяточники!»

Парламент работал…

В ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ

Настал последний день моего пребывания в Бухаресте. Вместо того чтобы спрятать получше справку, полученную в министерстве просвещения, и спокойно ехать на вокзал, я решил использовать с толком и последние часы. Подоляну, Милуца и группа студентов «Шиллера» отправились в вечер моего отъезда из Бухареста на собрание Рабоче-крестьянского блока. Я увязался за ними. По моим расчетам, времени у меня было достаточно: поезд уходил в полночь, а собрание должно было начаться в восемь и продлиться, как мне сказали, часа два-три, не больше…

Оно чуть было не затянулось для меня на два-три года.

…Мы долго шли по набережной Дымбовицы, мимо захудалых домишек и кирпичных корпусов обувных фабрик «Мочиорница», распространявших тяжелый, зловонный запах сырой кожи, мимо разрытых траншей канализации, развороченных мостовых и перепутанных трамвайных рельсов, мимо жалких лавок, парикмахерских, бодег с яркими плакатами «Пейте пиво Мюллер!», мимо большого белого дома, откуда доносились звуки патефона, а у ворот стояли две полуодетые девушки с малиновыми губами и бескровными стеариновыми личиками; мы шли грязными улочками, переулками, задворками и наконец пришли к серому унылому зданию, где должно было состояться собрание. В дверях теснились, народу было порядочно, воздух уже густой, теплый. Я нашел себе место в третьем ряду. Рядом со мной сел Милуца, и мы принялись разглядывать тех, кто сидел вокруг нас: ряд состоял из бедно одетых, худощавых, усталых людей. Я оглянулся назад и увидел всюду такие же лица. В зале было тесно, жарко, неудобно, но уютно от приветливых улыбок, от запаха дешевых папирос, от непринужденной атмосферы, пропитанной чувством дружелюбия, единения, товарищества.

Как только за стол, поставленный впереди рядов — сцены в зале не было, — сели несколько человек, с виду таких же, как те, что были в зале, и один из них, худой, с черными усиками и темными блестящими глазами, встал и объявил собрание открытым, в дверях послышались тревожные голоса. В зал вошли полицейские. Впереди шагал плотный, широкоплечий полицейский комиссар в черном потрепанном мундире. Подойдя к столу, он спросил тихим, мертвым голосом:

— Что за собрание?

В зале воцарилась тишина.

— Вы отлично знаете, что это за собрание, господин комиссар! — спокойно ответил человек с темными глазами, открывший митинг. — Собрание Рабоче-крестьянского блока, посвященное амнистии!

— Зачем вам амнистия? — сказал комиссар. — Я вижу, что вы свободны!

— Мы свободны, но сотни и тысячи наших товарищей томятся в тюрьмах! Сотни и тысячи невинных людей арестованы и брошены в Дофтану, Жилаву за то, что посмели требовать человеческих условий жизни для трудящихся. Сотни и тысячи товарищей…

И усатый человек с темными глазами начал говорить все то, что он, очевидно, и собирался сказать на митинге. Две-три минуты полицейские растерянно слушали вместе со всеми, потом комиссар опомнился.

— Молчать! — сказал он мертвым голосом.

— Свобода слова гарантирована конституцией! — возразил оратор.

— Вот я тебе сейчас покажу конституцию! — рявкнул комиссар. — Кто оскорбил его величество короля?

Вопрос этот озадачил всех. Никто не знал, что ответить.

— Кто снял со стены портрет его величества? — спросил полицейский.

— Здесь не было портрета его величества, — усмехнулся человек с темными глазами. — Здесь были портреты регентов. Но регентство кончилось…

— Молчать! — сказал комиссар. — Это тебя не касается… — И, обернувшись к залу, скомандовал: — Выходить всем, по два. Шагом — арш!

В зале поднялись крики:

— Не уйдем! Незаконно! Не имеете права распускать собрание! Да здравствует амнистия! Амнистия! Ам-нис-ти-я! Ам-нис-ти-я! — скандировали десятки голосов.

— Напрасно ты за нами увязался, — шепнул мне Милуца. — Они арестуют всех, кто выходит из зала. Ты ученик — может кончиться плохо…

Я и сам понимал, что попал в скверное положение. Если меня задержат и найдут справку министерства, все, ради чего я сюда приехал, полетит кувырком! Но думать об этом теперь было бесполезно. «Это незаконно!», «Долой!» — кричали в зале. У выхода началась свалка. Я увидел, что сидевшие впереди меня двое парней — один высокий в засаленной куртке, другой поменьше в темной кепке — устремились не влево, где был выход, а в противоположную сторону. Я смотрел им вслед. «Окно!» — мелькнула вдруг радостная догадка: там в стене есть окно… Я схватил Милуцу за руку и, ничего не объясняя, потащил за собой. Мы добрались до стены как раз в тот момент, когда высокий парень одним ударом выбил задвижку и распахнул окно. Увидев меня, он дружелюбно усмехнулся:

— Лезь первым, ты поменьше… Не бойся — я поддержу!

Очутившись на подоконнике, я увидел зияющую черноту двора, заваленного ящиками, и услышал свист и крики где-то совсем рядом, за воротами.

— Скорей! — сказал парень в куртке и толкнул меня в спину.

Я прыгнул.

…Когда мы вместе с Милуцей выбрались со двора, на улице уже горели фонари, таинственно чернели фигуры редких прохожих, из открытых окон на тротуары падал желтый свет. Здесь, на окраине, вечер был тих, безлюден. Мы прошли вдоль развороченных трамвайных рельсов, свернули на пустую площадь и темными переулками добрались до общежития. Я прошел в столь знакомую шестую комнату, где я жил шпалтистом, и собрал свои вещи, в последний раз прислушавшись к сентенциям латинского права — их неутомимо зубрил все тот же студент с желтым лицом и опухшими от бессонницы глазами. Потом я попрощался со всеми и уехал на вокзал.


Минут за двадцать до отхода поезда, прогуливаясь по платформе, я увидел в окне вагона первого класса знакомую фигуру Рогожану. Я никак не ожидал, что встречу его вновь, да еще в моем поезде. Он зазвал меня к себе в купе. Оно блистало лаком, зеркалами и нежно-матовым светом молочных ламп. Министр был в отличном расположении духа, смеялся, шутил, интересовался моими бухарестскими впечатлениями и планами на будущее.

— А когда у вас будут Советы? — спросил он иронически-серьезным тоном. — Будущей весной?

— Не знаю, — сказал я. — Важно, что они будут…

— Ты вполне уверен? — спросил он.

— Вполне.

— Смотри не ошибись, — сказал министр. — Молодой человек должен правильно выбрать свой путь в жизни.

— Да, конечно.

— То-то, — сказал министр. — А что нового в Советском Союзе?

— Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Ну, все-таки вы там ближе — у вас лучше информация!

— Информацию можно найти и в Бухаресте, — сказал я и раскрыл портфель, в котором лежала книга, приобретенная у «Хасефера»: «Пятилетний план».

— Это о пятилетке? — спросил министр, небрежно перелистывая книгу.

— Да, о пятилетке.

— Смотри не ошибись! — сказал Рогожану, возвращая мне книгу. — Кто ошибется дорогой, тот может все проморгать, — добавил он и стал смотреться в зеркало.

Я тоже посмотрел в зеркало и увидел сытое и задумчивое лицо министра. Очевидно, он размышлял над этой глубокой истиной.

Раздался звонок, и вагон вздрогнул от толчка.

— Ну, прощай! — сказал министр. — И смотри не ошибись. Кто идет против течения, тот может проморгать.


В августе сорок четвертого года, в день вступления Красной Армии в Бухарест, я проезжал на автомашине по бухарестским улицам. И вдруг увидел у витрины кафе «Капша» высокую, показавшуюся знакомой фигуру. Человек этот стоял одиноко и грустно смотрел на колонну танков, автомашин, броневиков. Я узнал его: это был Рогожану. По бледному лицу, по бегающим глазам бывшего министра было видно, что он ошибся дорогой…

КОНЕЦ И НАЧАЛО

Это было в конце лета, я до сих пор вижу и чувствую этот ясный, теплый день, безлюдные улицы, по которым прохаживались военные патрули, пустой парк с закрытыми киосками, тонкий аромат листвы на бульваре и кислый казарменный запах в коридорах трибунала, куда я явился с повесткой свидетеля защиты на процессе комсомольцев, арестованных весной. Появление на сонных улицах городка целого полка, приведенного в боевую готовность, посеяло страх и разноречивые слухи. Власти побаиваются процесса, — значит, подпольная коммунистическая организация не разгромлена и еще возможны сюрпризы. Пока я добрался до трибунала, у меня трижды проверяли документы и ощупывали карманы. От всего этого в голову лезли отчаянные, сумасбродные мысли. Я даже представил себе нападение на здание трибунала, побег арестованных под выстрелы и крики полицейских. Ничего подобного, конечно, не произошло. Но то, что я действительно увидел, оказалось гораздо значительнее, чем мерещившиеся мне наивные романтические происшествия.

В коридоре суда я заметил невысокого мужчину средних лет, спокойно прогуливавшегося с большим кожаным портфелем в руках. В первую минуту ничто в его внешности, кроме красного галстука, не привлекало внимания: простое лицо, короткие и жесткие орехового цвета волосы, неподдающиеся гребенке, прямой нос и энергичный подбородок, но в голубых глазах, в выражении лица, в походке что-то спокойное, уверенное, решительное… Казалось, он совсем не замечал, с каким откровенным интересом и испугом пялили на него глаза сновавшие по коридору шпики, с какой ненавистью следил за ним полицейский комиссар, стоявший у входа в зал, как многозначительно смолкали, проходя мимо, судейские чиновники. «Рошу!»[9] — тихо произнес кто-то рядом, и звук этого имени заставил учащенно забиться мое сердце. Так вот он какой, известный бухарестский адвокат, постоянный защитник коммунистов, не побоявшийся приехать сюда и прийти на суд в красном галстуке! Я обернулся, еще раз взглянул на него. Он тоже почему-то оглянулся и неожиданно спросил:

— Вы свидетель?

— Да… Откуда вы знаете?

— Это не сложно: в деле только один свидетель — ученик. — Он заглянул в свою записную книжку и назвал мою фамилию.

— Это я…

— Отойдемте в сторону…

Мы подошли к окну. Уже с первых слов я с удивлением убедился, что он знает обстоятельства моего ареста не хуже меня, как будто присутствовал при допросе.

— Нужно, чтобы вы рассказали суду, как вас били в сигуранце.

Слово «нужно» он произнес с особым выражением, глядя мне прямо в глаза, и я почувствовал, что со мной говорит не только адвокат, но и товарищ.

— Хорошо…

— Учтите, вас будут перебивать и запугивать…

Он снова посмотрел на меня выжидательно-оценивающим взглядом. Я молчал. Мы понимали друг друга.

— Значит, вы скажете, что вас били?

— Конечно, скажу…

— Ну вот и отлично!

Он быстро пожал мне руку и улыбнулся. Теперь на его энергичном лице появилось выражение мальчишеской веселости и даже озорства; глаза его смеялись и, казалось, говорили: «Все будет хорошо! Не надо дрейфить!»

— Учтите, после того, как вы дадите показания, вы имеете право остаться в зале. Они никого, кроме полицейских, не пропустили. Вы останетесь?

— Да, конечно…

— Ну вот и хорошо!

Когда он ушел, все вокруг переменилось: и душный коридор, и разгуливающие взад и вперед шпики, и бессмысленно вылупленные глаза солдат — все это мне вдруг показалось не таким страшным.

…Я не присутствовал при начале судебного заседания. Не удалось мне увидеть и обвиняемых; их привели сюда ночью и заперли в комнате, непосредственно сообщавшейся с залом суда. Но по лицам тех, кто выходил из зала, по беготне в коридоре, по испуганному выражению глаз судебного пристава, дежурившего у дверей, я понял, что там происходит что-то, с их точки зрения, неладное. Вскоре мое предположение подтвердилось. По коридору протопали, неловко задевая пол тяжелыми прикладами, человек десять солдат, приведенных с улицы, очевидно на подмогу тем, кто уже был в зале. Когда их впускали поодиночке в полуоткрытую дверь, я услышал оттуда возглас на русском языке: «Да здравствует…», но судебный пристав тотчас захлопнул дверь, и голос замолк. Что это было? Я не мог догадаться. Надо подождать, пока я попаду в зал.

Судебный пристав назвал наконец мою фамилию, и я подошел к заветной двери. Тревожное ожидание и боязнь, что я могу поддаться страху, когда предстану перед судом, обострили мои чувства. Войдя в зал, я оглянулся и вобрал в себя все увиденное; так оно и осталось навсегда в памяти резким, отчетливым снимком: небольшая комната с деревянными скамейками для публики и возвышением для судей, черное деревянное распятие на столе, черные мантии судей, их лица, выступающие из белых кружевных воротников: одно лицо толстое, красное, как сырое мясо, с маленькими торчащими кверху усиками, другое — старое, сухощавое, с ввалившимися щеками и отвислой нижней челюстью; красный галстук адвоката Рошу и, наконец, самое главное:дубовая решетка в углу, а за ней — обвиняемые, окруженные тюремными стражниками в черных и солдатами в зеленых мундирах; обвиняемых много, они еле вмещаются в узкий огороженный закуток; лица у всех одинаково серые, землистые, за исключением девушки в первом ряду, в белой блузке с короткими рукавами, с очень оживленными глазами цвета желудя, мальчишески остриженными каштановыми волосами — единственное светлое пятно на этой унылой серо-черной фотографии. Не успел я подойти к возвышению, на котором сидели судьи, как девушка подняла загорелую полную руку, красиво оттененную коротким рукавом белой блузки, и крикнула звонким, задорным голосом по-русски:

— Да здравствует Советский Союз!

Я вздрогнул от неожиданности и остановился. В зале поднялась такая кутерьма, точно девушка бросила петарду: два судебных пристава и еще кто-то в штатском кинулись к перегородке, толстяк в черной мантии, председатель суда, вскочил и яростно зазвонил в колокольчик. Девушка в белом не дрогнула и как ни в чем не бывало продолжала смотреть прямо перед собой.

— Подсудимая Белецкая! — закричал председатель, и на висках у него синими веревками вздулись жилы. — Удаляю тебя на час из зала суда! Посмей еще раз крикнуть, — совсем удалю из зала!

В закутке за барьером засуетились: солдаты оттеснили обвиняемых, а стражники, мешая друг другу, окружили девушку в белой блузке и повели ее к выходу. Она не сопротивлялась, только глаза ее — глубокие, блестящие — смотрели прямо и вызывающе.

Когда ее вывели, в зале водворилось неловкое молчание. Теперь председательствующий заметил меня и, откашливаясь, точно он проделал большую работу, принялся задавать мне процедурные вопросы: имя, год рождения, не привлекался ли ранее к суду, не состою ли в родстве с кем-нибудь из обвиняемых…

— У вас есть вопросы? — спросил председатель длинноногого тощего человека, сидевшего в противоположном конце возвышения, за отдельным столиком, — очевидно, это был прокурор. Лениво листая какие-то бумаги и не глядя на меня, он спросил, кого из подсудимых я знаю. Я назвал Макса.

— Это он хотел вас обратить в коммунистическую веру?

— Нет…

У прокурора был рысий взгляд, — он не смотрел на меня, но мне почему-то казалось, что он отлично все видит, и я остерегался повернуть голову в сторону Рошу, пока не услышал его голос:

— У меня есть вопрос к свидетелю…

— Спрашивайте, — сказал председатель и нахмурился.

— Свидетель — ученик, несовершеннолетний. Тем не менее он подвергался аресту…

— Это не имеет отношения к делу! — сказал председатель.

— Защита полагает… — снова начал Рошу.

— Это не имеет отношения к делу, — сказал председатель.

— Могу я все же задать вопрос свидетелю?

— Спрашивайте, — сказал председатель и снова нахмурился.

— Я хотел бы знать, как обращались со свидетелем в полиции…

— Это не имеет отношения к делу!

— Все подсудимые показали, что их избивали, — сказал Рошу.

— Это не имеет отношения к делу. Довольно! Свидетель свободен!

Я не тронулся с места: какое-то новое, никогда прежде не испытанное чувство гибельного восторга охватило меня с того момента, как я услышал смелый возглас девушки в белом.

— Меня тоже избили в полиции! — твердо сказал я.

— Кто тебя спрашивал? — рявкнул председатель, и я увидел, как на его висках вздуваются жилы. — Ты свободен! Следующий!

— Уходи! Уходи скорей! — услыхал я сзади трагический шепот судебного пристава и почувствовал, что он тянет меня за рукав к выходу. Я посмотрел на Рошу и по его лицу понял, что надо уходить. Уже у самой двери я все-таки свернул вправо и сел на скамью для публики. Идущий за мной судебный пристав снова что-то начал шептать, но я сделал вид, что не слышу, и остался в зале до конца заседания.

Какое это было зрелище человеческой стойкости, бесстрашия, убежденности! Я увидел мужество, твердость и удивительное пренебрежение к своей собственной судьбе. Грубость, произвол, хамство я тоже увидел. До сих пор у меня в ушах звенит сухой, металлический голос председателя: «Это не имеет отношения к делу!», «Отклоняется!»

— Я хочу поднять вопрос о правомочии суда… — сказал Рошу.

— Отклоняется! — рявкнул председатель еще до того, как Рошу закончил фразу.

— Нельзя судить людей на основании показаний, добытых в полиции! Требую производства следствия!..

— Отклоняется!

— Запрещая защите осуществить свои права, вы подтверждаете, что весь этот процесс — инсценировка! — сказал Рошу.

— Это не имеет отношения к делу!

— Нельзя судить людей за коммунистические убеждения!..

— Отклоняется! — сказал председатель и пригрозил Рошу привлечением к ответственности.

Девушку в белой блузке никто не смог запугать. Каждый раз, когда речь заходила о Советском Союзе, она спокойно подымала свою полную красивую руку и провозглашала: «Да здравствует Советский Союз!» Ее трижды выводили из зала и трижды возвращали, так как Рошу зачитал статью кодекса, объявляющую процесс недействительным в отсутствие обвиняемых. Потом настала заключительная сцена: последнее слово обвиняемых. Макс получил слово первым. Но председатель его немедленно оборвал: «Следующий!» Следующим был мой старый знакомый — старший брат Сили — Яков. Здесь, на суде, Яков со своей детской шеей и худым, бледным лицом производил впечатление болезненного, добродушно-наивного и слабого человека. Я-то хорошо знал, что это не так. Когда ему дали слово, он заговорил спокойно, неторопливо, как будто разговор происходил на садовой скамейке или за стаканом чая:

— Меня обвиняют в том, что я принимал активное участие в коммунистическом движении молодежи… Не отрицаю, что я убежденный коммунист и целиком и полностью согласен с программой комсомола…

— Говори коротко! — прервал его председатель. — Выполнял задания Коммунистической партии? Да или нет?

— Я был бы счастлив, если бы партия поручила мне какую-нибудь работу. Но, к сожалению, я таких поручений не получал.

— Значит, не признаешься? — спросил председатель.

— Я признаю только свои коммунистические убеждения. Я боролся за легализацию компартии и комсомола, который входит в КИМ!..

— Это не имеет отношения к делу! Следующий!

Следующим был Силя.

— Господин председатель, КИМ насчитывает полтора миллиона членов! — сказал Силя.

— Что?! — спросил председатель и даже привстал со стула. — Это не имеет отношения к делу!

— Имеет, — сказал Силя. — Полтора миллиона — это же еще не все! Подумайте, сколько коммунистов находится в Советском Союзе…

Председатель метнул на него уничтожающий взгляд и решил съязвить:

— Мальчики должны следить за своим носом, а не за политикой. Куда мы докатимся, если дети начнут учить нас политике?

Силя ничего не ответил, но как бы случайно поднял голову и уставился на портрет семилетнего короля Михая, висевший за спиной председателя. Все поняли дерзкий намек, и в зале воцарилась тревожная тишина.

— Это не имеет отношения к делу! — рявкнул председатель. — Следующий!

Из толпы обвиняемых к барьеру выдвинулся человек, которого я никогда раньше не видел, но именно он-то и был организатором и секретарем комсомольского движения в нашем городе. С виду он не производил никакого впечатления: невысокий, худой, с лысеющей головой и прорезанным глубокими морщинами лбом, однако что-то такое упрямое, решительное было в его взгляде и голосе, что даже председатель суда посмотрел на него с опаской. Сам подсудимый и не взглянул на председателя: казалось, его меньше всего интересуют судьи. Он обращался не к ним, а к своим товарищам и к слушателям, находящимся далеко от этого зала, вполне убежденный, очевидно, что его услышат. Говорил он резко, страстно, и хотя вовсе не был оратором, но убежденность и ясная прямота мыслей словно преобразили его, разгладили морщины на лбу, изменили цвет лица, даже радостно было смотреть на него и слушать, как он говорит. Будто рядом нет стражников с примкнутыми штыками, нет хмурящихся судей в черных мантиях, нет черного распятия на столе и всей этой устрашающе-торжественной обстановки суда.

— Массы видят, куда ведет их капитализм… Все более широкие массы понимают, что готовится антисоветская война, за которую заплатят миллионами жизней…

Несколько минут длилось остолбенение председателя суда, потом он как-то сразу очнулся, грубо перебил говорившего и лишил его слова.

…Казалось, что дело идет к концу. Судьи удалились на совещание. В зале зажгли свет; усталые полицейские и шпики, изображавшие публику, уныло переговаривались между собой, бросая нетерпеливые взгляды на дверь, откуда должны были появиться судьи. Только Рошу спокойно сидел на своем месте и что-то записывал в блокнот. Я решил не выходить из зала, опасаясь, что меня не впустят обратно; вряд ли они будут долго совещаться: все у них решено заранее; прочтут приговор — и конец… Но оказалось, что и это еще не конец, — удивительный поединок продолжался и после вынесения приговора.

Председатель читал приговор торопливо и небрежно: ему явно хотелось поскорей уйти домой.

— Корецкий Антон… гм… пять, то есть к пяти годам тюрьмы… Чернега Ион… три года… Гершков Яков — четыре года… Белецкая Татьяна — три года… гм… Антониу Ион — три… нет, один год…

Он произносил пять, три, два года тюрьмы таким вялым, скучающим тоном, словно отсчитывал медную монету. Но вот наконец он кончил; в последний раз метнув строгий взгляд на обвиняемых, отложил бумагу, на которой был написан приговор, и удовлетворенно потер руки с видом человека, закончившего работу. А в это время те, кому он прочел приговор и кто должен был бы быть потрясен и раздавлен полученным наказанием, те, у кого в эти мгновения должны были сжаться сердца и спутаться мысли от тоски, от холода, от удручающей перспективы тюремного заключения, ответили судьям самым неожиданным образом: за барьером раздались громкие возгласы:

— Долой классовую юстицию! Долой буржуазию!

Это было настолько неожиданно, что все в зале растерялись: и председатель, схватившийся вместо колокольчика за чугунное пресс-папье, и стражники, уже начавшие было после чтения приговора теснить осужденных к выходу. Но те, которые кричали, делали это самозабвенно и бесстрашно:

— Долой буржуазный суд! Да здравствует комсомол! Да здравствует Советский Союз!

Кто-то догадался распахнуть обе половинки двери позади барьера, и опомнившиеся стражники начали свирепо толкать осужденных к выходу. Их остановил крик председателя суда.

— Назад! Верните их назад! — кричал он, наклонившись и сжав кулаки так, словно сам хотел кинуться за барьер.

— Кто кричал? — тихо и раздельно спросил он, впиваясь глазами в осужденных, когда их снова загнали в огороженный закуток. — Кто кричал? — повторил он врастяжку. — Отвечайте: кто кричал? Иначе всем будет худо!

Из толпы осужденных выдвинулись двое: невысокий, с бледным морщинистым лицом, осужденный на самый большой срок, и старший из братьев Гершковых — на лице его даже теперь была простодушно-доверчивая улыбка.

— Почему вы кричали? — спросил председатель все еще тихо, и было видно, что он с большим трудом сдерживает бешенство.

— Это наш ответ на террор сигуранцы, — медленно и внятно произнес первый осужденный. — Это наш ответ на то, что нас лишили зашиты и права высказаться…

— Молчать! — заревел председатель, и губы его затряслись и посинели. — Вас приговаривают дополнительно к одному году тюрьмы каждого! Стража, уведите их! Я кончил! Конец!

И, схватив трясущимися руками лежащие на столе бумаги, он кинулся к двери, запахивая на ходу черную мантию, толстый, неуклюжий, похожий на огромную летучую мышь. За ним поспешили остальные: сухощавый старичок — второй член суда, прокурор с рысьим взглядом и еще какие-то судейские чиновники, все бледные, ошеломленные, потерянные…

«Не может быть, чтобы это был конец…» — думал я, выходя из здания суда и направляясь к прямой, пересекающей центр города аллее длинного бульвара. Город уже спал, таинственно чернели дома, деревья и зеленая изгородь бульвара. Неяркий свет уличных фонарей, обсыпанных ночными букашками, ложился на опавшие листья. Я шел по бульвару в каком-то грустно-восторженном состоянии. Я шел и думал о людях, которых я сегодня видел, об их судьбе. Я знал и чувствовал, что она становится отныне и моей судьбой, потому что я всегда буду на их стороне, всегда с ними…

…Не может быть, чтобы этим все кончилось для тех, кто с таким упорством, с таким мужеством отстаивал свою правоту перед этим толстым хамом, опьяненным сытостью и властью.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В БУХАРЕСТ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НОЧЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

…Ночью мы выехали из штаба фронта, который все еще стоял в районе Ясс, в то время как передовые части Красной Армии уже подходили к Бухаресту из Плоешти, и, так как нам нужно было за одну ночь покрыть четыреста километров, чтобы догнать их к утру, мы сидели в машине хмурые, озабоченные; только один майор был в веселом настроении и, раскачиваясь над узким ветровым стеклом нашего «доджа» «три четверти», бодро напевал: «С одесского кичмана бежали два уркана…» Ветер срывал с его губ озорной и вместе с тем печально-щемящий мотив, он тонул в реве мотора, в свисте покрышек, в грохоте бочек с двумя заправками, прикрепленных цепями к кузову, но как только автомобиль замедлял свой бег, снова слышен был монотонный голос, повторяющий без конца одни и те же навязчивые слова: «С одесского кичмана…»

Августовская ночь была темной и теплой. Мы неслись на полном газу в глубочайшей тишине земли, срезая повороты и не сбавляя хода даже на улицах деревень и в каменных переулках глухих провинциальных городов. В них не было ни единого огня, и они казались необитаемыми. Третий час неслись мы так по пустынным дорогам, и вокруг нас была спящая степь с печальными, погруженными в темноту селениями, мир немой и просторный, спокойный и равнодушный к бешеной гонке нашей автомашины, мир, из которого уже ушла война, а ее метки и зарубины надежно скрыты под покровом ночи. Но война была в нас, и мы чувствовали ее во всем: в плотной тьме, прорезаемой лишь светом автомобильных фар, в борющихся друг с другом душистых и тленных запахах степи, в развороченном, захламленном шоссе. Война была и в ярких дугах падающих звезд, и в беспокойном, веявшем со всех сторон ветре, и, как только дорога углубилась в лес, война подала свой голос: в глубокой просеке лесного пути раздались выстрелы. Машина резко затормозила, упираясь светлыми щупальцами фар в массивные стволы вековых сосен.

— Свет, — сдержанно сказал человек, сидевший рядом с водителем. Это был мой товарищ из политуправления фронта Игорь Кротов, и он отвечал за машину. Фары мгновенно потухли, и темные призраки сосен слились вместе. Снова застрекотали выстрелы — беспорядочные автоматные очереди где-то слева от дороги, в чаще огромного гулкого леса. Мы сидели в машине оцепеневшие, одеревенелые, и ночь была полна звуков шорохов, трудно определимых шумов.

— Ну? — сказал Кротов. — Кажется, стреляют? — Голос его был приятно насмешлив, как всегда.

— Да, стреляют, — серьезно подтвердил кто-то из сидевших на железной лавке по левому борту нашего «доджа». Я узнал Пашу Фрумкина.

— Вот этого-то нам как раз и не хватало, — сказал Кротов.

— Да, — с готовностью подтвердил Паша, но вдруг опомнился и спросил: — Как? Что? Почему не хватало?

Паша Фрумкин был фотокорреспондентом и понимал все буквально. Обычно его замечания вызывали смех, но теперь никто не обратил на него внимания. Автомобиль с невыключенным мотором продолжал урчать и вздрагивать, пахло душистым воздухом ночного леса, и где-то рядом, в кустах, мирно, щелкал соловей. Когда стрельба утихла, небо озарилось внезапной вспышкой, и яркие зеленые лепестки посыпались на выступившие из темноты голые, верхушки деревьев. Я вспомнил предупреждение оперативного уполномоченного штаба: в этих лесах еще мечутся разбитые, растрепанные остатки немецких частей, пытающихся уйти за Карпаты.

— Ну как, товарищи? — спросил Кротов, ни к кому не обращаясь и не поворачивая головы.

— Едем дальше, — сказал майор, тот самый, который напевал всю дорогу.

— А если попадем в историю?

— Мы не попадем в историю. Нам нужно к утру попасть в Бухарест.

Майор этот был самым пожилым из всех военных корреспондентов, попросившихся в нашу машину, — корреспондентские «виллисы» плелись еще где-то в Молдавии или торчали в автобатах со сломанными задними мостами и непереключающимися скоростями. Я вспомнил, как он усаживался рядом с Кротовым на широком переднем сиденье нашего «доджа», маленький и неуклюжий, в слишком широкой гимнастерке, подпоясанной ремнем, под которым круглился живот, и в слишком тесной пилотке, покрывающей только половину его крупной, стриженой, уже седеющей головы. Тогда он показался мне смешным.

— Мы не попадем в историю, — повторил он. — Мы должны попасть к утру в Бухарест.

«Вот какой он, этот майор», — подумал я. Теперь он мне совсем не казался смешным.

— Ладно, поехали, — сказал Кротов.

Машина сразу тронулась с места и с потушенными фарами медленно двинулась вдоль тесного строя деревьев. Вскоре водитель прибавил газ, но света больше не зажигал. Когда глаза стали привыкать к темноте, дорога сузилась и над нами повисло что-то темное, рваное, как космы сказочных лесных чудовищ. Небо с тусклыми звездами, мерцающими среди жидких облаков, исчезло, и нас окружала теперь плотная, как бы подземная тьма. Она укрывала нас, но она же могла нас подвести: за каждым еле различимым пнем мог притаиться враг. Я не знаю, что думали другие, когда мы так двигались по лесу и слушали, не раздастся ли выстрел из чащи, но я старался ни о чем не думать, и это мне не удавалось, мысли мои перескакивали с предмета на предмет, и я сидел затаив дыхание и готов был молиться богу, в которого никогда не верил: «Помоги нам! С нами ничего не должно случиться этой ночью! Мы должны попасть в Бухарест!»

Так мы двигались с потушенными фарами довольно долго, и вокруг нас был громадный лес, была черная, угольная ночь и были таинственные, тревожные звуки шагающей где-то в кустах опасности. Два раза начиналась стрельба все еще далеко от дороги — резкий сверлящий стрекот автоматов, а когда мы наконец выбрались из леса, в радостном свете вновь вспыхнувших фар заметалась вдруг темная, похожая на огромную летучую мышь тень человека.

Раздался крик, скрип тормозов, и машина остановилась. Кротов вскочил, хватаясь за автомат, но человек на дороге уже стоял смирно, высоко подняв руки, и что-то кричал майору, который первым очутился на шоссе. Услыхав румынские слова, я встал и, волоча одеревеневшую от долгого сидения ногу, выбрался из кузова.

Человек, из-за которого мы остановили машину, все еще стоял с поднятыми руками, залитый белым светом фар. Он был высокий, худой, черноволосый, с небритым, запыленным лицом. На нем были штаны военного образца, обтрепанная куртка и ярко-желтые бутсы.

— Я румын, товарищи! Я румын! — обрадованно закричал он, как только я задал ему вопрос по-румынски. — Я бежал от немцев, товарищи! Румыны — русские — товарищи!

— Одну минутку… — сказал я, но он не слушал.

— Нет больше Антонеску, товарищи! Король Михай прогнал Антонеску, товарищи! Да здравствует король, товарищи!

— Что он говорит? — спросил Кротов.

Я перевел.

— А-а… — равнодушно протянул Кротов. — Нам это не поручено. Объясни ему, что он свободен. Пусть идет на все четыре стороны и не кидается больше под машины. Поехали!

Поняв, что мы собираемся в дорогу, румын закричал с отчаянием:

— Возьмите меня с собой, товарищи!

— Этого мы не можем сделать, — сказал я ему.

— Но меня могут здесь убить, товарищи! В лесу есть немцы, товарищи!

Он, должно быть, решил, что только меня нужно уговорить, и продолжал ораторствовать:

— Румыния вышла из войны, товарищи! Союз с Гитлером порван, товарищи! Король Михай теперь против Гитлера!

— Слушайте, — сказал я, чувствуя, что начинаю сердиться. — Нам, конечно, очень приятно, что после трех лет войны, когда Красная Армия вступила в Румынию, король Михай порвал наконец с Гитлером. Но все это не имеет никакого отношения к нашей машине. Мы торопимся и взять вас не можем.

Он слушал и весь дрожал. Когда я кончил, он вдруг наклонился ко мне и сказал, переходя на шепот:

— Вы же сами румын, товарищ! Как вы можете бросить меня на произвол судьбы?

Я усмехнулся:

— Вы ошибаетесь, я не румын. Я только говорю по-румынски.

— А почему у вас бухарестский акцент?

Такого вопроса я не ожидал и растерялся. Да, пожалуй, я растерялся, иначе зачем мне было объяснять ему то, чего даже едущие в нашей машине корреспонденты не знали?

— Я не румын, — сказал я ему, — но я жил в Бухаресте. Я из Вилкова и учился в Бухаресте.

— Вылкован! — крикнул уже из машины Кротов. — Вылкован, едем!

Я повернулся, но румын вдруг вцепился мне в руку!

— Вас зовут Вылкован? Я вас знаю!

Черт возьми, это было уж слишком! Я выдернул руку и молча пошел к машине. Но он побежал за мной с мучительным криком:

— Я вас знаю, товарищ! Вы были студентом юридического факультета, товарищ. Вы были товарищем Дима Кожушняну, Бранковича, Виктора, Анки Бабеш…

Я остановился, пораженный. Если бы он не упомянул имени Анки, я бы, конечно, не остановился. Но он произнес ее имя, и я уже не мог не остановиться.

— Откуда вы их знаете?

— Я знаю всех товарищей. Не бросайте меня…

Оставив его на дороге, я подошел к машине.

— Послушай, Игорь, могу я взять этого человека с нами? Хочу его допросить…

— Ну, мы ждать не станем, — сказал майор. Он рассеянно слушал наш разговор. — Не забывайте, что мы едем в Бухарест.

— Вы едете в Бухарест в нашей машине, товарищ майор. Не забывайте, что вы едете в машине политуправления.

Я злился оттого, что майор считал, будто он один хочет поскорей попасть в Бухарест. Если бы он знал… Но он ничего не знал, и я изменил тон:

— Мы не задержимся, товарищ майор. Довезем его до какого-нибудь города и отпустим. Или сдадим в комендатуру. Только до первого города.

— Хорошо, — сказал Игорь, который уже успел расстегнуть планшетку и посмотреть на карту. — Вот тут полдороге будет уездный центр. — Он склонился над картой. — Сделаем там остановку. Нам все равно нужна передышка.

— Нам не нужна передышка, — сказал майор. — Нам нужно поспеть к утру в Бухарест.

«Вот какой он, этот майор», — подумал я. Все-таки он мне нравился.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я посадил румына рядом с собой на железном сиденье «доджа», и никто из корреспондентов не обратил на него внимания — их интересовал Бухарест. Я был рад этому обстоятельству: по крайней мере, нам не помешают разговаривать.

Мы снова двинулись в путь, и машина опять затряслась и запрыгала. Покрышки скрипели, шипели, завывали, бочки с бензином гремели, срывались с места, грохотали, и только холодные лучи фар бесшумно неслись по шоссе, упираясь на мгновение в деревья, кустарники, телеграфные столбы, теряясь на поворотах в темноте придорожной степи. Дорога все еще была пустынной, в облачном небе кое-где мерцали одинокие тусклые звезды, и майор снова напевал свою залихватскую, блатную и чем-то безнадежно грустную песенку. Для него и для остальных корреспондентов, сидевших в машине, ничего не изменилось, но для меня все теперь было по-другому. С тех пор как наши войска вступили в Румынию, я держал себя в руках и старался не думать о том, как сильно меня тянет в Бухарест, и вот теперь, по пути туда, случай послал мне навстречу человека, который каким-то образом связан с товарищами моей юности.

Вот она, подумал я, первая встреча с прошлым, которую я ждал с таким нетерпением. Я представлял себе ее иначе, а все-таки волнуюсь уже сейчас. Почему? Из-за Анки? Неужели я способен чувствовать то, что чувствовал тогда? А что такое прошлое? То, что ушло и не вернется? Жизнь проходит во времени — в прошедшем и будущем. Но если время безвозвратно ушло, если все уходит, почему у меня захватило дух, когда этот незнакомый человек произнес имя Анки?

Я посмотрел на острый, заросший щетиной профиль сидевшего рядом со мной румына. Где мог я его видеть? В студенческом общежитии? Ну конечно же, вполне вероятно, что он там жил — он упомянул всех моих товарищей, которые жили в общежитии. Но Анка не жила в общежитии. Возможно, что и он там не жил, а только приходил навещать своих коллег. Ведь это было знаменитое общежитие — кто в Бухаресте его не знал?

Сейчас я видел его перед собой: большой двухэтажный белый дом, два флигеля, двор — все окружено высоким каменным забором, то подымающимся, то опускающимся по рельефу местности. Я видел темные, унылые коридоры с длинными рядами дверей, на которых висели таблички, указывающие номера комнат; на моей четырнадцатой комнате табличка была сорвана, и номер выведен мелом прямо на двери. Там был еще длинный и светлый зал-читальня — на втором этаже, а внизу, в подвале, под круглыми сводами, напоминающими старинную церковь, была столовка. И все это — комнаты, коридоры, читальня, столовая — было полно студентами, которые с утра до поздней ночи шумели, спорили, смеялись, пели хором или шептались с важным видом, и дом был похож на шумный корабль, несущийся по бурному морю окружающих его зловонных переулков, пропахших луком и нищетой. Был в этом море и свой Гольфстрим — прямая, широкая улица, по которой днем и ночью текли обломки жизненных кораблекрушений: нищие, бродяги, проститутки, непризнанные гении торговли со всем своим оборотным капиталом в руках — парой носков или коробкой пуговиц. Здесь был особый мир — шумный, беспокойный, охваченный постоянной тревогой, погоней за куском хлеба и несбыточными мечтами. Общежитие тоже было охвачено вечным беспокойством, нетерпением, радостной суетой и гулом молодости, несущейся навстречу неведомому будущему.

Будущее… Мы только о нем и думали. Будущее было важнее всего на свете. Все делалось во имя будущего. Но как по-разному мы себе его представляли! Для моего соседа по комнате Бранковича будущее — это был его диплом, служба, семья, пенсия, о которой он беспокоился уже тогда, за что и был прозван «пенсионер». А вечный студент Гица Скурту, который за пять лет трижды менял факультет и не сдал ни одного экзамена, совсем не думал о будущем. Работать для будущего? Aiurea![10] Будущее еще не пришло, и неизвестно, придет ли. К черту будущее. Надо жить настоящим…

А все-таки оно пришло, подумал я, вглядываясь в дорогу, которая сливалась теперь с длинной деревенской улицей; наш «додж» гнал так, что силуэты домов и деревьев словно наплывали друг на друга. Вот сегодня как раз и наступило будущее, о котором мы так много спорили тогда. Будущее — это мое возвращение в Бухарест с Красной Армией. Удивительное будущее, которое никто не предвидел.

Я сидел и думал теперь обо всем сразу: о том, что случилось тогда, в дни моей юности, и о том, что я испытываю сейчас, и о том, что ждет меня завтра в Бухаресте. Где теперь Раду? Где Дим, Беллу, Виктор, Флориан? Где Анка? Увижу ли я завтра Анку?

— Как вас зовут? — спросил я сидевшего рядом румына.

— Вы меня не знаете. Я вас знал, а вы меня нет.

— Каким образом?

— Я знал не только вас, но и Неллу, Дима, Раду. Я знал все, что делается в вашем студенческом общежитии, и всех товарищей.

Сейчас мы это проверим, подумал я. Он намекает на то, что он был причастен к студенческому движению. Сейчас это выяснится.

— Помните массовку? — спросил я.

— Какую массовку? — Он задумался, но ненадолго. — Массовка в Банясском лесу? Конечно, помню.

— Кто вам о ней рассказывал?

— Никто. Я был там вместе с товарищами…

Мы сидели рядом в мчавшейся на полном газу машине и, разговаривая, не видели друг друга, надо было наклоняться к уху собеседника, чтобы ветер не уносил слов. Теперь, когда он сказал, что сам участвовал в массовке, я внимательно посмотрел на его худое, довольно красивое лицо со сросшимися бровями, и какое-то смутное, тяжелое чувство заставило меня закрыть глаза — своим лицом он пробудил во мне воспоминание о чем-то тяжелом и неприятном. И все-таки я не мог вспомнить ничего определенного, на массовке я этого человека не видел. Кто же он такой? Я ничего не сказал, но он словно догадался, о чем я думаю.

— Там было человек шестьдесят. Вы не можете всех помнить. А я вас помню. Я все очень хорошо помню. — Он сделал паузу и продолжал громко и уверенно: — Это было в лесу Баняса, в конце мая, в воскресенье. Сходка началась в час дня. Участвовали студенты всех факультетов. Десять человек выступали с речами. Тема дискуссии: Советский Союз и окружающий его мир. Видите — я все помню. Или я ошибся?

Нет, не ошибся, думал я. Он, кажется, действительно был на массовке, но говорит о ней так, как будто перечитывает старую газетную заметку. Для него это далекое воспоминание, не больше. А для меня…

Мы продолжали нестись по шоссе. Румын замолчал и впился глазами в дорогу, — наверно, он пытался определить, где мы находимся. Я тоже молчал. Хотя все, что он сказал, было правдой, какое-то смутное чувство недоверия мучило меня и мешало задавать ему вопросы. Я молчал, но уже не мог отогнать мыслей о прошлом. Я начал думать об этой истории, случившейся со мной в студенческие годы в Бухаресте и так круто изменившей всю мою жизнь, и все окружающее понемногу потонуло во мраке.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Я думал о том, как было тогда, в день массовки, — я проснулся утром в испуге и, увидев, что Раду исчез из комнаты, начал с такой поспешностью одеваться, что разбудил Бранковича. Он испуганно высунулся из-под одеяла и спросил, что случилось. «Заткнись, — сказал я, спотыкаясь о чей-то башмак и опрокидывая стул. — Какого черта ты будишь ребят!..» Одевшись, я побежал искать Раду по общежитию, заглядывая во все двери подряд: в шестнадцатой комнате спорили о политике, в семнадцатой подслушивали, в двадцатой пели, в двадцать первой кто-то зубрил римское право, в двадцать второй кто-то умирал — там пахло йодоформом, больной, у которого были каверны в легких, лежал у окна с натянутой до подбородка простыней, и, когда я спросил его, как он себя чувствует, сказал: «Хорошо, я почти здоров» — и попросил прислать ему из амбулатории доктора, — может быть, тот разрешит ему встать… В амбулатории меня неожиданно встретили радостными криками: «Смотрите — еще один! Добро пожаловать! А ну-ка, покажи, чем тебя наградили?» Человек шесть незнакомых мне студентов разгуливали по комнате, как сумасшедшие, в одном белье, а доктор в белом халате, белой накрахмаленной шапочке стоял у стола с инструментами, держа в руках шприц с мутно-фиолетовой жидкостью. Догадавшись, от каких болезней он их лечит и что они принимают меня за своего, я ужасно покраснел и, уходя из амбулатории, решил никогда не иметь дела с женщинами…

Раду оказался в умывалке. Здесь было полным-полно голых до пояса ребят, которые плескались над раковинами и орали «Иллона, жизнь без тебя грустна». «Что тебе показывали во сне, — спросил Раду, — ты даже не слышал, как я встал». — «Банясский лес», — сказал я весело. «А, черт, ты хочешь раззвонить об этом по всему общежитию?» Он вытащил меня в коридор и целых десять минут отчитывал за то, что я все еще не научился разговаривать, чтобы не слышали посторонние. Он сказал, что с такими голосовыми данными лучше мне сделаться зазывалой в la moși[11], а не конспиратором. Я обиделся, но промолчал. Раду, хоть он и был на голову ниже меня и на год моложе и все звали его «Раду маленький», уже арестовывался три раза, имел досье в сигуранце двух городов и говорил, что в движении он годится мне в отцы.

В то утро я ушел из общежития один. Раду сказал, что ему еще нужно проверить, знают ли все товарищи, куда им нужно ехать. Я вспомнил, что проверка была поручена одному парню по имени Дан. «А, Дан такой растяпа, что может все перепутать, лучше я сделаю все сам». Тут уж я ничего не мог возразить. Раду всегда так поступал: если что-нибудь не клеилось в нашей работе, если кто-нибудь не справлялся, он брал это на себя и делал сам…

В то же утро я впервые увидел Анку — она стояла у конечной остановки шестого автобуса, откуда мы все должны были ехать в лес. Там было еще несколько девушек и ребят, но тех я знал. Там была стройная, хрупкая, как подросток, Санда и ее друг Виктор, красивый малый с матово-смуглым лицом и суровыми темными глазами, была рыжеволосая Тамара и Флориан, мечтательного вида юноша, очень худой и с очень бледными голубыми глазами. Анка была в зеленом платье. Когда подошел автобус, она одиноко села у окна, и с этой минуты меня вдруг охватило неожиданное чувство страха, что она может оказаться лишь случайной попутчицей.

Я чуть с ума не сошел от удивления: что это со мной стряслось? Вообще-то я знал, конечно, что у меня куча недостатков, но я все-таки был сознательным и понимал, что самое главное — поступать  р а з у м н о  и  п р а в и л ь н о. А тут я самым неразумным образом волновался из-за незнакомой девчонки, едет ли она с нами в Банясу. Ох и злился же я на самого себя и давал себе слово, что не буду больше на нее смотреть. Да я и боялся на нее смотреть, как бы она не заметила. Лицо у нее было светлое, а волосы темные, и брови темные, и черный пушок над верхней губой, и глаза черные, расширенные — я никогда не видел таких глаз ни у одной девушки. И вообще я никогда не видел такой красивой девушки…

Вспоминая об этом теперь, в машине, по дороге на Бухарест, я снова удивлялся: как отчетливо я все это вижу. Как только в моих воспоминаниях появляется Анка, я помню все, что видел и чувствовал, помню даже, о чем я думал в тот удивительный, давным-давно прошедший день.

Впереди меня сидели тогда в автобусе Виктор и Санда и выясняли отношения. Они каждый день ссорились и каждый день выясняли отношения. «Ты не приходил целую вечность, — сказала Санда, — с самого понедельника. Значит, ты меня не любишь?» — «Послушай, старушка, сколько раз я тебе доказывал, что любовь — это мещанская выдумка, тупость и вообще? Ты не должна быть мещанкой». — «Пусть я мещанка, а ты все эти дни ходил к Лилиане — попробуй отрицать». — «Ну так что же? Лилиана — товарищ. Мы все товарищи, и прекрати, пожалуйста, этот мещанский разговор». — «Ах, вот как! — сказала Санда дрожащим голосом. — В таком случае можешь и впредь не приходить. Сегодня вечером я пойду в кино с Паулем или Флорианом, все равно с кем — они оба товарищи. Сервус». Она встала и демонстративно пересела на переднюю скамью к Флориану. Так как у меня все еще не пропал интерес к девушке в зеленом платье, я спросил у Виктора:

— Послушай, Виктор, ты, кажется, опытен в таких делах: случалось тебе заинтересоваться девушкой с первого взгляда?

— Разумеется. Это случается со мной каждый день.

— Ты меня не понял. Ты когда-нибудь влюблялся с первого взгляда?

— Ерунда. Если она хорошенькая, я знакомлюсь с ней в два счета и веду ее в кино…

Автобус катил мимо обвитых плющом особняков шоссе Жиану, мимо садов с осыпающими цвет ветками, и, пока мы приехали на конечную остановку, у Виктора было достаточно времени объяснить мне, что женщина самый опасный соблазн капитализма, — только поддайся на ее уловки, она сразу к тебе пристанет, и ты пропал. Он сказал, что досконально изучил половой вопрос, переварил Фрейда и пришел к убеждению, что существует только физическая близость, а разные комплексы и так называемая любовь — все это буржуазная брехня, мещанство и вообще…

Я знал, что у Виктора опыт большой. В общежитии немало хвастунов, которые любят рассказывать о своих победах. Виктор не хвастал, но ему можно верить — Санда его обожает, хотя они и ссорятся каждый день. В общем, я поверил Виктору и окончательно решил выбросить из головы девушку в зеленом платье. Но когда автобус затормозил у последней остановки, мы вышли вместе, и как-то само собой получилось, что я с ней заговорил. К сожалению, она не успела ответить, потому что на меня тут же налетел Неллу. Он был дико возбужден и с такой силой сжал мне руку, что у меня перекосилось лицо. «Наконец-то ты явился! Я торчу здесь уже сто лет. О, я ужасно рад!» Что касается меня, то я не почувствовал никакой радости — я знал, что меня ждет.


Конечная остановка шестого автобуса была у поворота шоссе на Снагов. Там стояла застекленная будка для пассажиров, казавшаяся тесной от надвигавшейся отовсюду растительности. Куда ни глянешь — везде зелено, только рекламные плакаты, установленные на щитах вдоль дороги, были похожи на разноцветные кляксы. Жирные, не терпящие возражения надписи на плакатах предлагали чистить ботинки только кремом ГЛАДИС, чистить зубы обязательно ХЛОРОДОНТОМ и покупать материал на костюм исключительно в магазине ЧИКАГО, потому что Гарри КУПЕР, Фредерик МАРЧ и Морис ШЕВАЛЬЕ, если бы они приехали в Бухарест, тоже, вне всякого сомнения, приобрели бы себе отрезы на костюм в магазине ЧИКАГО на улице Липскань, 19-бис… На фоне этих категорических увещеваний было даже как-то странно видеть наших ребят в дешевых брюках, сшитых явно не из материалов, купленных в магазине «Чикаго», и в грубых башмаках, к которым не прикасался крем «Гладис». И все-таки они чувствовали себя отлично, все были в веселом, возбужденном настроении. Только у Неллу было такое выражение лица, словно он не видел ни солнца, ни зелени, ни синевы небес; казалось, появись у него сейчас перед глазами панорама Ниагарского водопада, он тоже не обратит на нее ни малейшего внимания.

— Ну, — сказал он, — ты хорошо подготовил свое выступление? Покажи тезисы.

Я знал, что он все равно забракует мои тезисы, и попробовал переменить разговор.

— Слушай, дорогой, зачем тебе галстук? У тебя мещанский вид.

Это я нарочно ввернул про мещанство, так как Неллу его ненавидел. Он обиделся, но отпускать меня не хотел. Я еще больше огорчился и неожиданно для самого себя проговорился, что хочу познакомиться с одной девушкой, а он мне мешает.

— Революционер не должен думать о девушках, — сказал Неллу.

Я разозлился. Виктор предлагает каждый день знакомиться с другой, а Неллу вообще не разрешает с ними разговаривать. И я сказал ему, что он не прав, среди девушек есть хорошие товарищи и, в конце концов, революционеры ведь тоже люди, некоторые даже женятся, как и все прочие…

— Революционер не должен думать о женитьбе, пока не победит революция.

Я сказал, что не собираюсь жениться, пусть он не беспокоится, мне только нужно с ней познакомиться — что тут плохого? Могу же я, черт возьми, познакомиться с девушкой?

— А почему мне не хочется знакомиться с девочками? — спросил Неллу.

Ну что я мог ему возразить? Я и сам понимал, что это  п р а в и л ь н о. Мы приехали сюда проводить массовку, а у меня на уме девушка.

Пока мы шли по узкой тропинке, которая вела от остановки автобуса к лесу, Неллу успел, конечно, забраковать все тезисы моего выступления на массовке и взвалить на меня кучу новых поручений. Мне теперь уже было все равно, но я сказал:

— Ты меня замучаешь. Дай хоть подышать свежим воздухом…

— Потерпи, пока проведем массовку. Потом можешь дышать свежим воздухом сколько угодно…

— Ты требуешь слишком многого…

— О, я требую очень мало, — сказал Неллу. — Если бы мы побольше требовали друг от друга, железногвардейцы не хозяйничали бы в университете, как в Зеленом Доме…[12]

Он снова был прав, и я ничего не мог возразить.


Лес начинался в нескольких стах метрах от шоссе и еще издали поражал яркостью зелени, свежестью, чистотой. Когда мы в него вошли, он оказался полным студентов — одни бегали между деревьями, перекликались, возбужденные, растрепанные и даже как будто сразу обгоревшие, другие сидели на устланной желтой хвоей поляне, сдвинув головы, и шептались с важным видом.

Я хотел забыть о девушке из автобуса, но каким-то образом вскоре очутился рядом с ней на поляне, где собралась компания отъявленных спорщиков. Трудно было понять, о чем у них идет спор. Говорили о Германии, о том, что Гитлер долго не продержится, против него уже бунтуют его собственные штурмовики, и о том, что фрейдизм уже изжил себя, а футуризм только входит у нас в моду и что профессор Перец, тот самый, который берет взятки у студентов, будет деканом юридического факультета, а в новом романе Николае Коча «Сын прислуги» интересно, но неправильно отражена роль мелкой буржуазии… Говорили все, каждый придавал огромное значение своим словам и стремился высказаться подробнее. Только Виктор был лаконичен и, торжественно поглядывая то на одного, то на другого из спорщиков, вставлял всегда одну и ту же фразу: «Товарищи, тут и спорить не о чем — во всем виноват капитализм». И каждый раз Санда бросала на него такой восхищенный взгляд, словно он открыл Америку. Но сидела она почему-то с Паулем, а Виктор сидел, прижавшись к Тамаре. Ничего у них не разберешь… Флориан тоже был здесь и что-то записывал. Я знал, что он записывает, — Флориан говорил, что носит в себе гениальный роман «Волны жизни» — он это чувствует, но еще не может приступить к работе, потому что писатель должен сначала все испытать сам; писатель, который захочет написать про самоубийцу, должен прежде всего повеситься сам, и если его успеют вовремя вынуть из петли, тогда он сможет правильно описать все, что чувствует самоубийца.

В центре всей компании сидел на срезанном пне, как на стуле, Долфи. Маленький, худущий, в толстых очках, он был похож на мальчика, нарядившегося в костюм взрослого. На самом деле он был старше всех нас, успел закончить два факультета, записаться на третий, и карманы его были всегда набиты литературой на самые разнообразные темы. Долфи ухитрялся читать даже на улице, держа книгу перед собой и водя пальцем по строкам, — он говорил, что это помогает ему читать быстрее. О чем бы ни заходила речь, он сразу же заявлял, что по данному вопросу имеются две точки зрения; когда он принимался их излагать, выяснялось, что их три, четыре, иногда и больше, они абсолютно противоречат одна другой, и какая из них правильная — никто, не может сказать, меньше всех сам Долфи. Когда ему говорили, что он не знает, чего хочет, он страшно извинялся и говорил, что никто не знает, чего хочет, и в доказательство приводил множество цитат — от Конфуция до Лучиана Блага[13].

Полнойпротивоположностью Долфи был Дим Кожушняну. Он был ужасно рыжий, курчавый, с очень большой головой, с лицом табачного цвета и глубокими темными глазами. Прочитав однажды «Коммунистический манифест» и «Анти-Дюринг», он никогда больше ни в чем не сомневался и не колебался. О чем бы с ним ни разговаривали, он всегда кончал разговор одинаково: «Время идет — надо действовать!» Ни одной минуты не сидел без дела Дим. Он и теперь все время куда-то уходил, потом возвращался и мрачно спрашивал: «Долго вы еще будете здесь болтать?» Когда его спросили, что же еще можно делать в лесу, пока не начнется массовка, он сказал: «Можно вырезывать на деревьях: «Долой фашизм!» Время идет — уже половина одиннадцатого».

Такова была компания, усевшаяся на поляне прямо на траве. Тут все болтали, спорили, преобразовывали мир, и у каждого была своя теория, каждый за что-то боролся и на кого-то нападал. Только Алеша Романенко, похожий на русского анархиста из американского кинофильма, страшно худой, с усами и светлой бородкой, красиво оттененной красной шелковой косовороткой, ни за что не боролся и ни на кого не нападал. Он сидел скрестив ноги по-турецки, гладил себя по груди и смотрел на всех, снисходительно улыбаясь. Я знал, почему он так смотрит, — он учился на медицинском, но больше всего на свете любил классику и латынь и, о чем бы ни заходила речь, говорил: «Connu, connu»[14] — и приводил соответствующее латинское изречение. На все случаи жизни у него были припасены латинские пословицы; если их не хватало, он цитировал древних греков и уверял, что не нужно утруждать свои мозги, ничего нового мы все равно не придумаем, умные люди давным-давно обо всем подумали, надо только потрудиться их почитать…

Все это было для меня не ново, но я не решался уйти, потому что девушка в зеленом платье тоже не уходила. Слушая споры, она разглядывала полевые цветы, которые росли на поляне, иногда наклонялась и прикасалась к ним; она не сорвала ни одного лепестка, а только тихонько гладила их. Я следил за ее рукой, чувствуя, как меня охватывает беспричинный восторг. Все время хотелось вмешаться в споры ребят и проявить исключительное остроумие и эрудицию. В конце концов я действительно вмешался, перебил Долфи и разъяснил, что двух истин не бывает — истина одна, но если человек принадлежит к буржуазному классу, то его никакими истинами не проймешь; попробуйте доказать ему, что общество необходимо разумно усовершенствовать, так же, например, как непрерывно совершенствуется автомобиль. Заодно я объяснил, что писатель Коча неправильно отразил роль мелкой буржуазии потому, что он сам мелкий буржуа. Тут я наговорил всяких слов: теория отражения, социальный детерминизм, социальный заказ и другие, которые я вычитал в книге Плеханова «Искусство и общественная жизнь». Алеша попробовал вставить цитату из Аристотеля, который якобы разбирался в подобных вещах две тысячи лет тому назад, но я сказал, что древние греки и римляне — это рабовладельческое общество, а у нас теперь империализм, как последняя стадия капитализма, и на латинских поговорках здесь далеко не уедешь.

Я сразу заметил, что произвел впечатление на девушку в зеленом платье. Она внимательно слушала каждое мое слово. Когда я замолчал, наши глаза встретились, и она спросила, как объясняет марксистская теория отражения музыку. «Я очень ее люблю — вы тоже?» Я сразу вспомнил, как наш учитель музыки, который всегда дирижировал хором полузакрыв глаза, однажды открыл их и, поманив меня желтым от никотина пальцем, прорычал, дыша мне прямо в лицо запахом винного перегара: «Довольно фальшивить, Вылкован! Можешь идти и не смей больше появляться на спевках». Случилось это еще в четвертом классе гимназии, и на этом, собственно, и закончились мои взаимоотношения с музыкой. А вот теперь девушка с великолепными черными волосами и черным пушком над верхней губой смотрит на меня серьезно и выжидательно: она очень любит музыку, а я?

— Да, — сказал я, не глядя ей в глаза и стараясь подавить дрожь в голосе. — Да, конечно, я тоже люблю музыку. Я очень люблю музыку. Да.

— Вам нравится Шопен? Я люблю его фортепьянные пьесы, вальсы, мазурки.

Ну конечно же мне нравится Шопен, его фортепьянные пьесы, мазурки и все прочее. Потом она сказала, что музыка Шопена совсем не кажется ей камерной — она где-то читала, что композитор был участником польского освободительного движения. А что я думаю о Шопене?

— Шопен… — сказал я, вбирая воздух в легкие, как перед прыжком в воду, — Шопен великий композитор, в музыке которого звучат социальные потрясения эпохи…

Она слушала меня, красивая и внимательная, и я уже не мог остановиться и ринулся в пропасть, забыв о всякой осторожности.

— Шопен, — сказал я, повышая голос, — Шопен — это сама революция, это освежающая буря национально-освободительной борьбы, это…

Тут произошло одно событие, которое сразу лишило меня дара речи: я увидел Неллу. Непонятно, откуда он появился, словно из-под земли вырос, но это был он, и смотрел он на меня с таким выражением, как будто я уже умер. К тому же рядом с Неллу каким-то образом оказался Марин Попа, который не стал дожидаться, пока я закончу свою тираду о Шопене, подошел к моей девушке и положил ей руку на плечо.

Я похолодел… Этот Попа был неприлично красив: продолговатое лицо, черные волосы и густые сросшиеся брови, глаза стальные, неподвижные, подбородок энергичный, раздвоенный. Мне и в голову не приходило, что он знаком с девушкой в зеленом платье, да еще так близко знаком, черт возьми, что позволяет себе запросто опустить ей руку на плечо и сказать, что давно разыскивает ее, чтобы рассказать ей одну интересную историю.

Я не стал, конечно, дожидаться, пока он начнет рассказывать свою проклятую интересную историю, вскочил на ноги и направился к Неллу. Мне теперь все было безразлично… Сначала Неллу заявил, что и разговаривать со мной не желает, после чего он трещал без умолку двадцать минут и сказал, что все погибло: массовка, студенческое движение и мировая революция… О, она не начнется еще сто лет, и все из-за меня. Я сказал, что напрасно он ко мне пристает: я присел на пять минут отдохнуть. «Ну что тут плохого, если мы поговорили о Шопене?» — «А почему я никогда не говорю о Шопене?» — спросил Неллу.

После этого я остерегался даже близко подходить к девушке в зеленом платье, носился как угорелый по лесу, выполняя все поручения Неллу, и случайно стал свидетелем того, как Виктор с самым деловитым видом приставал к рыжей коротышке Тамаре. «Убери руки, — сказала она, — или ты уже окончательно порвал с Сандой? Правда?» Виктор сказал: «Нет, неправда, но все это неважно — мы ведь только один раз молоды и вообще…» В двадцати шагах от Виктора и Тамары под опаленным грозой деревцом сидели Флориан с Сандой. Он пытался ее обнять, но Санда его оттолкнула и грозно спросила, что все это значит — почему он вдруг полез к ней целоваться? Флориан страшно сконфузился и начал лопотать, что ему бы хотелось испытать все фазы любви, поцелуй — это всего-навсего первая фаза, но если ей приятно целоваться только с Виктором, он больше не будет приставать, пусть она его извинит. Санда истерически рассмеялась: вот еще глупости — она может целоваться с любым товарищем, подумаешь, какая важность, ей просто теперь не хочется. Флориан сказал, что она говорит странные вещи, она ведь сознательная девушка, член МОПРа и все такое. «Господи, конечно, я сознательная, приходи ко мне вечером. В конце концов, Виктор товарищ и ты товарищ, — может быть, мне и с тобой захочется целоваться», — сказала она и разревелась.

После этого я уж совсем не знал, что думать. Кажется, прав Виктор — все это сплошное мещанство, самообман и вообще. Возможно, что прав и Неллу — лучше совсем не знаться с девушками, если ты намерен вести разумную жизнь и заниматься стоящим делом.


Нас было человек десять тех, кто готовились выступить на массовке, и, пока все остальные продолжали веселиться в лесу, мы нашли уединенную лужайку, где стояло несколько искривленных берез с ободранной корой, расселись как попало и занялись сходкой. В последнюю минуту на поляне появился человек в пальто и теплой шапке. Я остолбенел, узнав больного из двадцать второй комнаты. Этот парень, который был смертельно болен, притащился сюда. Этот парень, который еле стоял на ногах, смотрел на нас смущенный, но все же веселый и довольный. «Я почти здоров, — сказал он, — доктор разрешил мне посидеть в садике, но в лесу ведь полезнее, чем в садике». — «А какая у тебя температура, Ботя?» — спросил Раду. «Почти нормальная — тридцать семь и шесть. Утром, правда, снова показалась кровь, а в общем я почти здоров».

Нашу летучку открыл Раду. Он вел ее строго и деловито, но в его маленьких блестящих глазках затаилось веселье. Впервые в жизни заседали мы не в какой-нибудь тесной, плохо освещенной комнатушке, где надо прислушиваться к каждому тревожному шороху за стеной. Здесь, на лесной поляне, было столько простора, света, столько безобидных и радостных звуков, что мы забыли о тревоге, говорили во весь голос, аплодировали и хохотали, пока над нашими головами неожиданно что-то не зашумело и не затрещало. Все подняли головы и услышали, как в верхушках деревьев раздалось громкое и гулкое «Ку-ку!». «Это кукушка, кукушка!» — закричали все. «Чего она хочет?» — спросил Неллу. «Она отсчитывает, сколько нам осталось жить», — сказал Раду. «О, это типично мещанское суеверие», — сказал Неллу и приготовился разъяснить нам вред суеверий, но тут на поляне неожиданно появился Старик. Он шел к нам и, услыхав кукушку, остановился, поднял голову, и у него сразу сделалось какое-то бессмысленно счастливое лицо.

Настоящее имя Старика было Леон, а так как он вел партийную работу не только среди студентов, но и у текстильщиков, металлистов, железнодорожников, у него были еще и другие партийные клички и другие имена. К нам Старик приходил от подпольного горкома партии, и, когда он участвовал в заседаниях комитета революционных студентов Бухареста, который назывался «студенческий ресорт», он был такой же, как мы все, и студенческие нужды были и его собственными нуждами. Иногда он приходил к нам в общежитие, обедал в студенческой столовке и даже оставался ночевать, и тогда каждый из нас охотно делил с ним свою койку; а когда он узнавал, что у кого-нибудь из нас нет денег на обед, то охотно отдавал половину своего обеда. Он был такой же, как мы все, наши нужды были и его нуждами, но, в отличие от многих из нас, он никогда не унывал, любил шутить и смеяться, любил Начинать любую записку с обращения: «Уважаемый сэр и дорогой министр!» — и, прощаясь, пожимать всем руку и говорить: «Будь здоров, комиссар Петров!» Все это нам очень нравилось, и мы тоже обращались к нему в стиле английского парламента, поверяли ему свои личные тайны и просили совета во всех своих делах. Мы верили каждому его слову больше, чем самим себе, верили в ум, честность и бескорыстие профессионального революционера, верили опыту Старика, которому было от роду двадцать пять лет. Из них пять он провел в тюрьме…

Когда Неллу увидел, что Старик с удовольствием слушает кукушку, он тоже принялся считать вместе со всеми года, которые она нам пророчила: «Ку-ку!.. Ку-ку!..» Потом Раду обратился к кукушке с просьбой прокуковать еще раз ровно через час, чтобы мы не затянули летучку, и принялся докладывать план предстоящей массовки.

Она была задумана как дискуссия о Советском Союзе — каждый выступающий должен рассказать, как относится к первому пролетарскому государству какой-нибудь класс или политическая партия. И это будет уже не только дискуссия, но и замечательная игра, в которой каждый оратор должен стараться сыграть как можно лучше свою роль.

— Кто выступает от рабочих? — спросил Старик.

— Рабочий у нас настоящий, — сказал Раду и показал на Станку, который учился на юридическом и одновременно работал в гараже.

— А кто будет капиталистом?

— И капиталист у нас настоящий, — сказал Раду и с такой гордостью указал на Пауля, высоченного светловолосого и светлоглазого парня в оленьих шортах, как будто только благодаря ему тот был сыном богатого дельца из Ботошань. Все знали, что еще года два тому назад Пауль был далек от нас. Случилось так, что его близкие друзья, приехавшие с ним вместе в Бухарест учиться, понемногу втянулись в движение, и добродушному наследнику ботошанского дельца, который больше всего на свете любил дружное, веселое общество, ничего не оставалось, как объявить себя «сочувствующим», чтобы не расстраивать компанию. Его долго не принимали всерьез, а в конце концов действительно втянули «за компанию» в работу, от которой пришел бы в неописуемый ужас папаша-капиталист. Пауль был очень славный парень, очень красивый и очень робкий и скромный, он был убежден, что все умнее его. Чувствуя себя в центре внимания, он теперь выпрямился, подтянул свой новенький ремень и сказал: «Братцы, я согласен». Он всегда говорил «братцы» и всегда соглашался.

Все шло замечательно на лесной поляне среди травы, мхов и лишайников, среди щебета птиц и жужжания ос. Раду излагал тезисы выступлений, Неллу придирался к каждому слову, и в конце концов выяснилось, что все хорошо, но вот никто не хочет излагать точку зрения социал-демократов. «Кто будет английским лейбористом?» — спрашивал Раду в третий раз. Все молчали. «Послушай, Петре, ты, кажется, знаток английской политики?» — «Знаток? Да я доктор в вопросах английской политики!» — скромно отвечал Петре. «Вот и хорошо — ты будешь лейбористом». — «Почему именно я должен быть лейбористом? А нельзя ли обойтись без лейбориста?» — «Ни в коем случае, — кипятился Неллу. — Главная опасность теперь — оппортунисты, соглашатели. Разве вы не читали последнюю антисоветскую речь этого мерзавца Сноудена?» «Ребята, кто хочет изложить точку зрения этого мерзавца Сноудена?» — надрывался Раду. Никто не хотел излагать точку зрения этого мерзавца Сноудена, и Раду взял его роль на себя. Я не сомневался, что так и будет: когда дело не клеилось, когда кто-нибудь не выполнял задания, Раду делал все сам.

Пока мы заседали, все время слышались громкие и веселые голоса остальных ребят. «Ау-ау!» — протяжно звал чей-то певучий голос. «О-ля!.. И-ля!» — по-тирольски вторил ему кто-то вдали, и звонкие отклики отдавались и замирали в дальней чаще. Они там резвились вовсю, но мы тоже не скучали. Нас собралось человек десять на зеленой пахучей поляне, и все десять были членами движения, и мы готовы были драться за него со всем светом — какая уж тут могла быть скука? И вот так мы заседали на поляне, и каждый из нас, десяти, готовился выступить на массовке, которая могла закончиться большими неприятностями. Но никто не унывал, потому что мы, все десять, ни во что не ставили пресную житейскую мудрость, повелевающую заботиться только о собственном благополучии. Мы все верили в свободу и в право каждого человека на счастье, и жизнь лежала перед нами почти нетронутая, и мы верили в ее будущее обновление и были уже сейчас счастливы так, как может быть счастлива только юность, еще не верящая в старость, только мечта, еще не раздавленная грубой действительностью.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Это было в мае тридцать четвертого года в бухарестском лесу Баняса, а теперь, в августе сорок четвертого, я ехал в Бухарест в машине Красной Армии, я и сам был солдатом этой армии, которая гнала гитлеровцев с румынской земли, и рядом со мной сидел человек, уверяющий, что он знает всех тех, о ком я вспоминал. Я всматривался в теплую мглу с мелькающими в ней неясными очертаниями придорожных кустов и продолжал видеть милые, хорошо знакомые лица.

Сейчас они выглядят иначе, думал я. Они, конечно, постарели. Хорошо, если только постарели. С тех пор как я покинул Бухарест, много воды утекло. Многое случилось в Бухаресте в годы, когда меня там не было: железногвардейское восстание, Антонеску, гитлеровцы, война. Многое могло произойти. Особенно с Неллу — он был таким несдержанным. А Дим? Никого на свете не боялся Дим — где-то он теперь? Потом Раду, Флориан, Алеша, Долфи — интересно, терзается ли еще Долфи сомнениями по любому поводу?

Ладно, не хитри ты с самим собой, сказал я себе. Прежде всего спроси, знает ли этот человек, где теперь Анка. Успеешь еще поговорить о Долфи. Узнай сначала, что случилось с Анкой.

Я закрыл глаза и несколько раз кряду повторил в уме тот самый сокровенный и тревожный вопрос, который я собирался задать, как только усадил незнакомца в машину. Но я не торопился произнести его вслух. Я холодел от мысли, что ответ может быть окончательным, не оставляющим больше места для надежды. И я решил начать издалека.

— Замечательные ребята, — сказал я, наклоняясь к моему соседу.

— Это вы про кого? — спросил он.

— Про тех, кто организовали тогда массовку. Славные ребята.

— Такие же, как все.

Мне показалось, что он засмеялся каким-то неслышным, нервозным смехом, и я внезапно почувствовал тревогу.

— Что вы этим хотите сказать?

— Ничего. Разве вы не знаете, что «румын рождается поэтом»? И ликя[15] — добавил бы я. Каждый румын в глубине души ликя и несерьезен…

— Ерунда, — перебил я его. — Вы приписываете всем румынам качества румынских мещан. Какое это имеет отношение к Раду, Неллу, Диму Кожушняну? Вы их, наверное, плохо знали…

— Не беспокойтесь, — сказал он, — я их отлично знал. — Мне снова показалось, что он ухмыльнулся. — Я знал и то, чего вы не знаете, товарищ. Когда вы уехали из Бухареста? В студенческом возрасте каждый румын идеалист. А потом?

Я слушал, и в какой-то момент у меня было такое ощущение, как будто рядом со мной никого нет. Это я сам говорил, а не он. То, что он сказал, я уже однажды подумал сам…

Когда совершился прорыв в Румынию, я был очень счастлив и все время думал о том, как это замечательно: я снова увижу Бухарест. Все-таки это мой город, я жил в нем еще юношей, боролся за его будущее. Как хорошо прошедшее, когда оно оправдывается будущим. Тогда, в Бухаресте, мы шли против течения. В Бухарестском университете хозяйничали железногвардейцы и кузисты. Там были еще и прожигатели жизни, и пижоны, и карьеристы. Все они посмеивались над нами и говорили, что мы идем против времени. Оказалось, что мы шли навстречу времени. Наше время наступило, и мы опять встретимся. И я опять увижу улицы, по которым скитался, оглядываясь на каждом шагу, нет ли за мной слежки. И дома, в которых мы собирались на конспиративные собрания. И Анку, и других товарищей…

А если они изменились? — подумал я однажды, и мне стало невыразимо тяжело. Если они неузнаваемо изменились, улицы будут те же, но люди уже другие? Я ведь ничего о них не знаю. Время оправдало нашу молодость, но это все-таки другое время. Я помню всех такими, какими они были тогда, в прошлом. А прошлое ушло, ушло…

Почему же оно не дает мне покоя? — подумал я теперь в машине, чувствуя, что слова этого случайно встреченного румына задели меня очень глубоко. Может быть, дело тут не только в судьбе Раду, Неллу, Виктора, Старика и даже не в моих чувствах к Анке? То время запомнилось как лучшее в жизни, как самое чистое, и я боюсь разочарования? Если так, значит, прошлое стало частью меня самого, значит, оно не ушло, не ушло… На что намекает этот человек?

Впрочем, не торопись с выводами, сказал я себе. Вспомни, какие это были замечательные ребята. Вспомни, как свято они верили в свое дело. Вспомни Дима — он ведь не Бранкович, который уже в университете заботился о своей будущей пенсии. Дим, Раду, Неллу, Виктор никогда не заботились о своей карьере. Они не ждали никакой награды в будущем. Они делали то, что считали правильным. Вспомни Старика, вспомни Анку, ее доброту и готовность пожертвовать всем ради товарищей. Вспомни ее и успокойся. Вспомни самых лучших друзей и самых стойких товарищей и не задавай больше никаких вопросов. Завтра ты будешь в Бухаресте и все узнаешь. А теперь лучше помолчи…

И я молчал. Но сидевший рядом румын словно был наделен животным чутьем.

— Вы все валите на мещанскую психологию, — сказал он. — А как быть с предательством?

— Какое предательство?

— Как будто вы и сами не знаете? — Он криво усмехнулся. — Вы разве забыли, чем кончилась массовка? Вас же предали. Было это или нет?

— Было, — сказал я, чувствуя, как замирает сердце, как будто я повис над пропастью. — К чему вы это говорите?

— Да все к тому же. Кого только у нас не предавали! — В его голосе звучала горечь, эта тема явно не давала ему покоя. — Разве это случайность? Вас тогда тоже предал близкий человек. Помните, как это было?

Я молчал. Что я мог ему сказать? Я помнил все: все события, все волнения, которые начались после массовки, помнил, как выяснилось, что нас предали, тогда, в лесу, массовка казалась многим из нас игрой. Потом дело обернулось иначе. Кое-кому она изменила судьбу. Я был одним из этих людей. Как я мог не помнить?

Наша машина продолжала вгрызаться в ночь. Темное небо и темная степь были безмолвны, только гул нашего мотора отдавался громовым эхом где-то вдали от шоссе. Минуты тянулись томительно медленно, и мысли мои кружились и путались. И казалось, что прошлое стоит уже не сзади меня, а впереди. Какая странная и беспокойная ночь. Я возвращаюсь назад, к прошлому? Временные линии скрестились сегодня? А что такое время? Почему сейчас, а не раньше или позже? Время проходит, но что-то остается. Что осталось во мне от прошлого? Что я чувствую сейчас и что во мне отдается лишь как далекое эхо воспоминаний?

ГЛАВА ПЯТАЯ

Да, нас предали тогда, но узнали мы об этом не сразу. Первые три недели после массовки прошли спокойно. Для меня и они были странными и беспокойными, потому что я не мог забыть девушку в зеленом платье. Я теперь знал, что ее зовут Анка Бабеш, знал, откуда она родом, где живет, на каком факультете учится. Только одного я не знал: нужно ли мне думать о ней или лучше забыть…

Повседневная жизнь шла своим чередом, и днем я забывал о ней… Стояла жаркая весна, буйно цвела сирень, но бухарестские улицы пахли растопленным асфальтом, оглушали автомобильными гудками, скрежетали трамвайными колесами, звенели громкими и горестными криками разносчиков. Я-у-у-рт! Спана-ак![16] Магазин СОРА! ВСЕ ТОВАРЫ СТОЯТ ПЯТЬ ЛЕЙ! СПЕШИТЕ. ВСЕ МОЖНО КУПИТЬ ЗА ПЯТЬ ЛЕЙ. Нет, я не спешил в СОРУ. И ничего не покупал за пять лей. Пяти лей у меня как раз и не было.

Мне нужно было успеть за день сделать тысячу дел. Написать статью о новом законе об адвокатах. Доказать, что никакого перепроизводства дипломников нет, а есть жирные и богатые мэтры, которые хотят решить проблему интеллигенции примерно так же, как американские капиталисты разрешают вопрос о перепроизводстве кофе, — но студенческая молодежь не даст себя утопить. Собрать деньги на «Studenţimea nouă», где статья будет напечатана. Найти безопасную квартиру для очередного заседания «студенческого ресорта». Потом — кружок по изучению политэкономии, явки, семинары. И экзамены на носу, а у меня задолженность еще за прошлую сессию. А тут еще надо обедать, — значит, надо найти товарища, с которым можно разделить обед в столовке, — целый обед разрешали себе в общежитии только буржуа и сверхаккуратные зубрилы, у которых все заранее рассчитано, — такие, как Бранкович.

Ни одной минуты у меня не было свободной. И потом — Неллу, который считал своей первейшей обязанностью всех проверять. Однажды мы с Виктором расклеивали листовки на дверях университета. Был второй час ночи, на улицах ни души, вдруг из-за церкви Еней показалась фигура человека, торопливо направляющегося прямо к нам. «Надо сматываться», — сказал Виктор, поспешно запихивая мокрую кисть в мой карман. И тут мы увидели, что напугавший нас тип был Неллу. Виктор мне потом сказал, что он чуть не упал в обморок от удивления. А Неллу прошел мимо, не останавливаясь, как будто никогда в глаза нас не видел. Он проверял, как мы расклеили листовки.

«Ресорт» заседал по два раза в неделю. Дим доказывал, что мы не должны заниматься платой за учение, драконовскими правилами экзаменационной сессии и тому подобной чепухой. Университет не завод, студенты из деревень сплошь поповские сынки, а городские еще хуже, все они бакалейщики и мануфактуристы; к черту, он заявляет, что не желает тратить время на защиту интересов классово чуждых элементов, и требует немедленного перевода в рабочую ячейку. Раду говорил, что Дим типичный анархист и авантюрист — ему даже его жалко немножко, — как он не понимает, что среди студентов есть много бедняков и за них стоит бороться? Неллу призывал всех к порядку и кричал, что подобные разговоры чистейший оппортунизм. Остальным членам «ресорта» редко удавалось вставить слово.

В те дни стало известно, что апелляция железнодорожников Гривицы будет рассматриваться у черта на куличках, в помещичьем городе Крайова, и нужно постараться, чтобы студенческие массы тоже узнали об этом процессе. Дим немедленно согласился вести эту кампанию — он сделает еще одну попытку расшевелить буржуйских сынков.

Через два дня он спрятался с вечера в уборной юридического факультета, имея при себе фонарик и ведро черной краски. Наутро, когда студенты и преподаватели пришли на лекции, они остановились как вкопанные: на белых стенах аудиторий красовались огромные надписи, сделанные черной несмывающейся краской: «Долой фашизм!», «Вырвем героев Гривицы из лап классово-буржуазного суда!» и тому подобное. Разразился скандал. Студенты, не только фашисты, чертыхались, — это же варварство, так испортить стены и вообще. В деканате все посходили с ума, вызвали полицейских, и они два дня разгуливали по зданию, перечитывали надписи и мрачно сплевывали себе под ноги, не зная, что, собственно, предпринять.

Когда кампания в защиту чеферистов[17] расширилась, мы установили связь с уличным комитетом Каля Гривицей и стали ездить туда на летучие митинги, которые устраивались на оживленных перекрестках или у ворот железнодорожных мастерских. У нас появились новые друзья, молодые рабочие, которые открыто ругали буржуазию и правительство. Когда мы заходили в квартиры, где повсюду было развешано белье, женщины в кофточках с драными локтями варили кукурузную кашу в чугунных котелках, а мужчины дружелюбно хлопали нас по плечу и называли товарищами. Дим говорил, что он здесь помолодел на двадцать лет.

Однажды мы пришли на Каля Гривицей, и она была битком набита краснолицыми парнями в зеленых рубашках, разукрашенных значками со свастикой. Они разгуливали бандами и приставали к прохожим. «Ты жид?» — спросил рослый верзила, протягивая руку к очкам бедно одетого человека с усталым лицом. «Я жид!» — сказал Дим и хватил железногвардейца кулаком по руке. Тот оставил свою жертву и крикнул: «Камаразь!» Сразу же появилось человек шесть таких же, как он сам. Так как нас было только двое, я спросил Дима, стоит ли ввязываться в драку. «Мы же на Гривицей, — сказал он. — Нельзя терять время — пусть они узнают нашу силу». Тот, которого Дим ударил по руке, подошел к нему вплотную и спросил: «Ты, наверное, и коммунист?» — «Конечно, я коммунист, — сказал Дим своим низким, спокойным голосом, — а ты фашистский бандит!» Прежде чем я успел опомниться, кто-то стукнул меня сзади по голове, но, падая, я еще увидел, как Дим бешено молотит обоими кулаками по лицу фашиста. В драку вмешались прохожие. Это были рабочие с серыми, усталыми лицами, но крепкими, железно-блестящими кулаками, и фашисты быстро ретировались. Дим стоял с окровавленным лицом, кто-то протягивал ему платок и предлагал пойти в аптеку, а он улыбался, многозначительно пожимал всем руки и говорил:

— Ничего, товарищи, за меня не беспокойтесь, главное — действовать, чтобы они узнали нашу силу.

Когда мы вернулись в общежитие разбитые, грязные, ко мне пристал Флориан: «Расскажи, пожалуйста, что ты думал во время драки, — только подробно, со всеми психологическими оттенками». Я возмутился: «Мы чуть не отдали концы, а тебя интересует психология и прочая ерунда». — «Ну нет», — сказал Флориан, сел около меня и целый час доказывал, какая это беда, что люди читают лживые книги, — если бы они читали в романах правду, мир давно изменился бы к лучшему. В своем романе он напишет всю правду, поэтому он придает огромное значение психологии.

Так проходили дни. Я вертелся как белка в колесе, а по ночам проваливался в сон, как только касался головой подушки. По ночам мне почему-то всегда снился Дунай моего детства, стальной простор реки и зеленые каналы-ерики родного рыбачьего села. Каждую ночь я снова ездил по знакомым ерикам, и слышал тихий всплеск весел за бортом рыбачьей лодки, и видел извилистые, заросшие вербами, айвой и акацией берега. Каждую ночь я вдыхал запах смолы, тины, рыбы; просыпаясь, по утрам глотал ужасный воздух нашей четырнадцатой комнаты, где стояло ровно такое же количество кроватей, и не мог понять своих снов. Что за наваждение? Почему во сне меня преследует детство? Днем я никогда его не вспоминал — оно было так далеко, словно его совсем не было.

Кроме дня и ночи были еще и вечера. Теплые неподвижные вечера с густым запахом акаций, глухими раскатами далекого грома и тревожным жужжанием майских жуков. Душные вечера, когда шумная студенческая толпа, собиравшаяся во время ужина у входа в столовку, вдруг начинала редеть, хотя никто не уходил со двора, — все разбивались на пары и расходились, сразу притихшие, загадочные, чужие. В такие вечера мне почему-то становилось не по себе, и я сразу же вспоминал Анку.

В небе зажигалось розовое зарево, с улицы доносился шум умирающего дня, а в глубине двора на всех скамейках сидели парочки, и оттуда слышался таинственный шепот, отрывистый говор, короткий смех. В такие часы я бродил по двору общежития, чувствуя одиночество, грусть, и томился воспоминаниями, одолевая их одно за другим: встреча с Анкой в автобусе, поездка за город, лес. Я не только думал об Анке, — я ее  в и д е л, не менее явственно, чем дерево или скамейку в двух шагах от меня. И все время представлял себе, как мы снова встречаемся, как разгуливаем по парку Чишмиджиу, а потом идем в концерт и слушаем баллады Шопена. И хоть я их в жизни не слышал, мне казалось, что они звучат где-то рядом. Почему-то они оказывались похожими на песни, которые то подымались, то замирали у нас на Дунае в темные и теплые вечера….

Иногда, чтобы отвлечься от этих фантазий, я заходил в читалку. Там всю ночь не гасили свет. За партами сидели самые усердные зубрилы, желто-серые от бессонницы, отощавшие, с многодневной щетиной на щеках, и все, как по команде, беззвучно шевелили губами, загадочно покачивали головой. Веселое зрелище, ничего не скажешь, — казалось, что зал полон глухонемых.

Я с трудом находил себе место, раскрывал курс римского права, прочитывал две страницы и совсем уж некстати снова начинал думать об Анке. Неужели я и в самом деле влюбился? А что такое любовь? Может быть, любовь — это что-то такое, чего я раньше не знал, а теперь узнал? Кого бы мне спросить?

Я перебирал в уме всех своих товарищей. Дим говорил, что любовь — скучнейшая вещь на свете, а Неллу считал разговоры о любви чистейшим оппортунизмом. С Раду мне тоже не хотелось говорить на эту тему. Он уверял, что его любят все красивые девушки, и он действительно был с ними в наилучших отношениях, всегда разгуливал под руку, но вечерами почему-то всегда оставался один: те самые девушки, с которыми он обнимался днем на виду у всех, по вечерам уединялись с другими студентами. Нет, что-то мне не хотелось спрашивать совета у Раду. Охотно и восторженно рассуждал о любви наш капиталист Пауль. Он не скрывал, что бешено влюблен в Санду. Я знал, что он приходит к ней довольно часто, сидит, уныло глядя на нее, и молчит, пока не появляется Виктор. В его присутствии Пауль оживляется и начинает довольно толково говорить о прибавочной стоимости или о депрессии особого рода, о которой он узнал из последнего номера «Инпрекорр», пока Санда не заявляет, что ей пора спать. Пауль немедленно встает, а Виктор говорит: «Ты иди, а я еще посижу немножко. Пока». После этого Пауль безропотно уходит, а Виктор остается. Однажды, когда Санда была в ссоре с Виктором, Пауль взбунтовался, пришел к ней, сказал, что не уйдет, и двое суток валялся на диване серьезный и грустный; все подруги Санды приходили смотреть на него и приносили с собой бутерброды, чтобы он не умер с голоду. Нет, пожалуй, и с Паулем не стоит говорить о любви. Остается еще Флориан. Он сказал, что любовь его очень интересует, она предусмотрена в плане подготовки материалов к роману, однако этот пункт далеко. Пока он ничего не испытал и ничего не может сказать.

Кого же еще спросить? Обывателей из четырнадцатой комнаты, которые перед сном выдавливают свои прыщи на подбородке и при этом всегда болтают о любви? Для них любовь не проблема. Они знают, что такое любовь. Любовь — это стройные ножки Силли Василиу из театра «Кэрэбуш». Это сорок лей, которые нужно иметь, чтобы отправиться в субботу на Crucea de piatră[18]. Любовь — это удовольствие за сорок лей. К черту такую любовь! Любовь — это шприц с марганцовкой, который имеется у Бранковича. Он безумно боится поймать сифилис. Еще он боится триппера. Боится он и многого другого. Разве есть на свете что-нибудь, чего не боится Бранкович? Когда он видит толпу на улице, он переходит на другую сторону. Если навстречу ему идет пьяный, он тоже переходит на другую сторону. Что бы ни случилось — он всегда переходит на другую сторону.

Я вдруг представил себе господина адвоката Бранковича в фланелевом костюме, с папиросой в руке. Он сидит в кафе «Чентрал» в своем родном городке Бузэу, и старший официант кричит на весь зал: «Один кофе по-турецки для господина Бранковича — покрепче». А за окнами кафе по щербатому тротуару прогуливаются провинциальные франты в спортивных пиджаках, чинно шествуют девицы на выданье, разряженные, пышнотелые, с печально-вопросительными глазами. Интересно, какую из них выберет Бранкович в жены? Интересно, сколько он потребует приданого? Интересно, зачем мне понадобилось думать о Бранковиче?

Надо поставить себе за правило думать только о серьезных вещах — о движении, например, или об экзаменах. Но я тут же нарушал это правило и снова видел  к а р т и н к и  и снова начинал думать об Анке и о том, что не надо о ней думать.

Так протекала моя жизнь после массовки, и мысли об Анке и воспоминания о том, что случилось в Банясском лесу, преследовали меня недели три, пока не случилось событие, которое перевернуло всю мою жизнь.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Однажды, за несколько дней до начала экзаменов, я вышел из общежития и услышал крики: «ДИМИНЯЦА спе-ци-а-ла!.. Экстренный выпуск газеты ДИМИНЯЦА!.. Обмен посланиями между Литвиновым и Титулеску!.. Диминяца спе-ци-а-ла!» Я схватил у первого пробежавшего мимо разносчика липкий газетный лист с огромным заголовком, быстро пробежал его глазами и застыл, оцепенел от радости. «Румыния признала Советский Союз! Обмен посланиями между Литвиновым и Титулеску! Возобновление дипломатических отношений!»

Когда я пулей влетел в четырнадцатую комнату, там все уже обсуждали новость. Радуц лежал на своей койке, попеременно задирая над головой то одну, то другую ногу, и говорил о том, что произошло, с таким видом, как будто это он добился от румынского правительства, чтобы оно признало СССР; Долфи ходил между кроватями, ерошил свои щетинистые волосы и излагал совершенно исключающие друг друга предположения о последствиях этого события; Виктор резко возражал, а Флориан приставал ко всем с вопросами: носят ли советские дипломаты фрак? Можно ли будет поехать в Москву? И сколько будет стоить билет? Когда фантазия его иссякла, он вдруг спросил: «Ребята, кто из вас хотел бы быть советским послом в Бухаресте?» Раду немедленно согласился. «А что бы ты стал делать?» — спросил Флориан. «Ездил бы каждый день по Каля Викторией и останавливал машину у префектуры полиции». Флориан страшно удивился, и Раду, объяснил, что на дипломатической машине полагается вымпел. Представляете себе, красный флаг с серпом и молотом перед самым носом у полиции, а она ничего не может поделать? Все были в восторге от такой перспективы, но тут неожиданно выяснилось, что здание русского посольства как раз и помещается рядом с префектурой полиции, только в нем до сих пор проживает Поклевский-Козел, которого газеты все еще величают полномочным послом государя императора всея Руси, — его даже приглашают на приемы в королевский дворец. Раду сказал, что интересно было бы посмотреть на этого козла, как он себя сегодня чувствует, и Флориан с самым невинным видом предложил немедленно отправиться в русское посольство. «Разве вы не знаете, что Поклевский содержит там библиотечку с выдачей книг на дом? «Дневник Кости Рябцева» я брал у него». Раду сказал, что он не верит, — бывший царский посол промышляет советскими книгами? «А я верю, — сказал Виктор. — Поклевский тоже хочет заработать. Такова система». Пока они спорили, появился Дим, и Флориан спросил, хочет ли он пойти с нами в русское посольство. «Ну конечно же, — сказал Дим. — И давайте выходить немедленно, уже половина второго, нам еще нужно запастись кое-чем по дороге». — «Черной краской?» — спросил Раду, и все рассмеялись. «Нет, мелом», — сказал Дим, подошел к шкафу, стал к нему спиной, а когда он отошел, дверцы оказались расписанными знаком серпа и молота. Ни одной минуты не терял даром Дим.

Особняк бывшего русского посольства, одноэтажный, с потемневшими стенами, казался запущенным уже снаружи. Мы вошли в холл и огляделись: узкие старинные окна с трехцветными стеклами: белое, синее и красное — царские флаги… Потолок высокий, темный, с отколовшейся лепниной… На стенах двуглавые орлы, жалкие, с разбитыми гипсовыми крыльями… В библиотеке мы увидели и самого Поклевского. Последний царский посланник сидел за большим столом, заваленным книгами, старыми, истрепанными журналами, пахнувшими сыростью и дезинфекцией. От самого Поклевского тоже исходил запах пыли и формалина, — казалось, если ткнуть рукой в его широченный чесучовый пиджак, оттуда посыплются опилки… Пока Флориан обменивал книгу, Дим потихоньку рисовал мелом серпы и молоты на стульях, на стенах и под самым носом у Поклевского, на его же столе, под газетами.

Когда мы вышли из старинного особняка, спотыкаясь от возбуждения и еле сдерживая смех, все увиденное показалось нам странным и удивительным: тут, на улице, солнце, автомобильные гудки, громкие голоса, а там, за этими облупившимися стенами, сидит, как в склепе, одинокий старик и смотрит в холодную пустоту. Сколько лет сидит он там, этот живой мертвец? Скоро семнадцать — с первого года революции. Зачем? Почему? Впрочем, теперь всему этому конец. Скоро откроют окна, и сюда придут представители новой России. И нам казалось, что знаки серпа и молота, которыми мы украсили убежище Поклевского, подготовляют приход этих людей, которых мы никогда еще не видели.

Вернувшись в общежитие, мы все время обсуждали скорый приезд советских представителей, и я попытался втолковать обитателям моей комнаты, какое это будет замечательное событие. Все слушали молча, только Бранкович встал и демонстративно начал собирать свои конспекты.

— Неужели ты такой трус, Бранкович, что боишься даже слушать?

— А зачем мне слушать? У меня есть цель в жизни, не желаю вмешиваться в политику.

— У тебя все есть, и прыщи и паутина в голове. Э, да что с тобой разговаривать…

— А ты не разговаривай, — сказал Бранкович и, очень довольный собой, вышел.

Один из обитателей тринадцатой комнаты, обшарпанный рыжий Фреди, который был бы хорошим парнем, если бы не лебезил перед всеми, у кого надеялся занять несколько лей, спросил:

— Ты кем будешь, Саша, если придут товарищи, — народным комиссаром?

— Это еще неизвестно, Фреди. Но кем ты будешь, я знаю — холуем!

Меня охватила ярость. Какого черта они судят обо всех по себе! Бранкович спит и видит во сне, что он уже сделал карьеру: поступил на службу в ту самую фирму, где работал и его отец. Тот был рядовым служащим, а Бранкович, имея диплом, надеется заведовать юридической конторой фирмы. Отец получает пенсию в восемьсот лей, а сын будет получать полторы тысячи. Вот она, цель в жизни. Вот оно, будущее. Вот результат усилий целого поколения: восемьсот и полторы тысячи. К черту их! К черту такое будущее, что бы там ни было. Милый, сверхосторожный Бранкович. Да обанкротится твоя фирма вместе с ее филиалами. Да поразит тебя сифилис, которого ты так боишься… Я вспомнил испуганное лицо Бранковича во время забастовки на юридическом факультете. «Ты куда, Бранкович?» — я схватил его за руку, как только он захотел смыться. «Пусти, нас непременно посадят или изобьют». Вечером, когда я пришел в общежитие с разбитым глазом, он лежал на койке, давил прыщи и решал кроссворды. «Ура! Министр юстиции подал в отставку!» — крикнул я. «Новый министр протащит закон об адвокатах не хуже старого», — сказал Бранкович. И он оказался прав, черт возьми! Но это ровно ничего не значит. Борьба не закончена, и мы еще посмотрим. Теперь все знают, что новый закон — гнусная штука. Нельзя складывать оружие, надо бороться. Нельзя решать кроссворды, когда идет борьба. Нельзя быть таким, как Бранкович.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В тот же вечер кто-то из ребят предложил отправиться посмотреть, как разлагается буржуазия. Начали подсчитывать, сколько у кого денег, и как раз ни у одного из нас не оказалось ни леи. «Братцы мои, — воскликнул Пауль, — как же я буду рад, если вы разрешите мне платить за всех, — у меня уйма денег». Вопрос был поставлен на голосование, и вышло — разрешить: поскольку Пауль сам буржуй — пусть платит. Дим наотрез отказался идти с нами и сказал, что шляться по ресторанам скучно; к тому же это нехорошо, все-таки забастовка текстильщиков продолжается, в Дофтане идет борьба за политический режим и тому подобное. Флориан во всем согласился с Димом — нехорошо вести богемный образ жизни, однако он все же пойдет, так как ему нужно собирать материал для своего романа. Виктор сказал, что все места, где разлагается буржуазия, — мерзость, еда там ужасная, певцы — липовые, но почему-то согласился идти. Долфи был рассеян, не понимал, куда мы его зовем, и робко лепетал: «Вы уж меня извините, я собирался почитать…» Только Гица Скурту приветствовал нашу затею, не выдвигая никаких теорий. Этот Гица был здоровенный парень с вечно сонным лицом. Считалось, что он недалекий, — когда ребята резонерствовали, он обычно зевал, но, кактолько речь заходила о выпивке, он оживлялся, и если нужно было организовать пирушку, он был просто незаменим. Вылив рюмку-другую, он даже становился разговорчивым и ужасно врал.

Гица знал наперечет все бухарестские кабаки. Для начала он повез нас в заведение под названием «У Шмиловича». Оно помещалось у черта на рогах, за заставой Вергулуй, и мы все были страшно удивлены — мы не предполагали, что буржуазия может разлагаться в подобном месте. Здесь не было ни музыки, ни певцов в голубых фраках, ни площадки для танцев с гирляндами из цветных лампочек. И все-таки маленький сад-ресторан с двумя чахлыми акациями и табуретками вместо стульев был набит до отказа нарядной публикой. Среди всех этих сверкающих золотых зубов, браслетов, обнаженных дамских плеч, крахмальных сорочек и лысых голов мы почувствовали себя чужими и потерянными. Один только Гица получал, очевидно, удовольствие и все время повторял: «Бели вы хотите повеселиться, нужно забыть общежитие, столовку и все прочее. Забыть, как тебя зовут. Aiurea. Давайте выпьем!» Мы выпили, и постепенно все стало на свое место. Виктор быстро проглотил уйму мититей, выпил ведро шприцов[19] и куда-то ушел, но вскоре вернулся с гвоздикой в петлице и торжественно сообщил, что в него влюбилась буфетчица — он может хоть сегодня пойти к ней домой, но он знает, что необходима осторожность: женщина — это паразит, ей нужен мужчина, чтобы пустить в него корни, окружить детскими колясочками и отвлекать от борьбы с системой.

Пока Виктор разъяснял, что такое женщина, Гица ходил смотреть на буфетчицу и сказал, что ей, безусловно, под шестьдесят. Алеша, который и сюда явился в своей косоворотке, вызывая подозрительные взгляды официантов, встал и произнес тост по-латыни в честь культа Вакха. Пауль спросил, кто такой этот чертов Вакх, и Долфи принялся объяснять так длинно и скучно, что, слушая его, можно было подумать, что Вакх был председателем общества трезвости в древней Греции. Флориан не участвовал в общем разговоре, он не терял времени, достал тетрадь и принялся записывать свои наблюдения.

Тут было что наблюдать. Толстые и элегантные клиенты Шмиловича вели себя так, как будто они прибыли сюда из голодного края: все обжирались, и кое у кого были такие лица, словно их кто-то медленно душил. Неподалеку от нас сидела тоненькая, изящная дама с бледным кукольным лицом; тонкие белые пальцы ее длинных рук тоже были похожи на кукольные, и она так деликатно держала нож и вилку, что можно было подумать, будто она не ест, а только играет ими… Но она не играла. После основательной порции мититей она съела антрекот, кусок печенки и бифштекс с кровью. Глотая куски мяса и макая хлеб в кровавый жир, она все время приговаривала: «Я очень мало ем, очень мало».

— Зачем ты нас сюда привел, Гица? — спросил я. — Что здесь интересного? Одни обжоры. Даже музыки нет. В чем дело?

— В ценах, — сказал Гица. — Загляните в меню: здесь в два раза дороже, чем в других ресторанах. Шмилович, безусловно, самый модный кабачок в Бухаресте, по крайней мере сейчас, в июне…

Мы смотрели на Гицу, не зная, врет ли он или говорит серьезно, а Виктор встал с бокалом в руках, все думали, что он собирается произнести речь, но он сказал всего лишь одну фразу:

— Ребята, это не ресторан, а гнусное жульничество системы.

Мы вышли из обжорки Шмиловича преувеличенно твердой походкой, взяли такси и объездили еще три дорогих ресторана, все они выглядели по-разному, но всюду было одно и то же: толпы нарядно одетых буржуев, багровые лица, колыхающиеся животы, запах горелого мяса и духов и полки сбивающихся с ног официантов, эстрады, на которых играли оркестры, гремели певцы с бычьими шеями, показывали свои обнаженные телеса певицы с могучими бедрами и маленькими кукольными головками. Заливалась знаменитая исполнительница народных романсов Мария Зидару — лицо смуглое, цыганское, с дегтярной челкой на лбу, глаза черные, пронзающие… Развратно изгибаясь в своем оперно-крестьянском костюме, она протягивала к публике худые жилистые руки и пела то нежно-умоляющим, то страстным, зовущим голосом: «Мэй Иоане, Иоане… Все давно спят, Ион… Только я из-за тебя не сплю, Ион… Только я все жду тебя, Ион, Ион…»

Гица всюду добросовестно выполнял свои обязанности весельчака и заводилы и все время страшно врал.

— Глядите в оба, — шептал он с самым таинственным видом, — здесь бывают знаменитые личности. Вон за столиком справа толстый тип с лицом как бифштекс, — это Микки Василиу, тот самый, который отравил свою любовницу.

— Я его не виню, — сказал Виктор. — Я виню систему.

— А длинноволосый, похожий на бабу, — это поэт Виктор Иримиу. Я видел его монумент. Очень похож…

У Флориана заблестели глаза.

— Ему при жизни поставили монумент?

— Он сам себе его поставил. Установил свой бронзовый бюст в собственном садике, около дома, что напротив парка Чишмиджиу. Видите цветы у него на столе? Безусловно, возложит их на свою статую. Aiurea! Ты не туда смотришь, Виктор. Иримиу сидит в углу.

Виктор смотрел в противоположную сторону и не отводил взгляда от толстой блондинки, сидевшей за соседним столом. Та хихикнула и опустила глаза в тарелку.

— Виктор, перестань сию минуту. Слышишь?

— Она в меня влюбилась, но ты не беспокойся, Гица. Я ведь знаю, что женщина — это самый опасный…

— Aiurea! Ничего ты не знаешь! Парень, который сидит с ней, — чемпион бокса. Пошли ты ее к черту. Лучше выпей!

Пауль захмелел раньше всех, ему было весело, и так как он не хотел ронять себя в наших глазах, то завел ученый разговор с Долфи.

— Что такое философия? — спросил он.

— Не знаю, — сказал Долфи.

— Разве ты не закончил философский факультет?

— Да.

— И ты не знаешь, что такое философия?

— Этого никто не знает, — серьезно сказал Долфи.

— Братцы! — воскликнул Пауль. Его красивое лицо раскраснелось, расширенные светлые глаза с радостным недоумением уставились на Долфи. — А чем занимаются философы?

— Они пытаются ответить на вопрос, что такое окружающий нас мир и кто его создал…

— Безусловно, бог, — сказал Гица. — Вино тоже от бога. Давайте выпьем!

— А бога кто создал? — спросил Долфи.

Пауль чуть не подавился костью от удивления. Окружающий мир казался ему таким ясным и простым — тут и спрашивать не о чем. А Долфи принялся объяснять: никто, собственно, не знает, что такое мир — красивый сон, созданный нашими чувствами, или действительность? Долфи сделал обзор философских школ от Гераклита до Канта и Гегеля, но никто его не слушал. Только Пауль пытался что-то понять во всех этих противоречащих и опровергающих друг друга гипотезах, и каждый раз, когда Долфи произносил таинственные слова «вещь в себе», «категорический императив», Пауль прикладывался к стакану и в полной растерянности тихо блеял: «Братцы мои!»

Потом мы сидели в душном тесном кабачке на улице Бэрэцией и смотрели сквозь распахнутую парадную дверь на толстую спину швейцара, на вспышки неоновых реклам и одинокие фигурки прогуливающихся по тротуару проституток, которым вход в ресторан без мужчин был строго воспрещен. Одна из девушек, проходя мимо, каждый раз делала попытку остановиться, но швейцар загораживал перед ней ярко освещенную дверь и грубо говорил: «Проваливай!» Когда девушка снова появилась на тротуаре, Виктор подошел к двери, взял ее за руку и торжественно повел к нашему столу.

— Не стесняйтесь, это мои друзья, — сказал он, обводя всех победоносным взглядом. — Познакомьтесь.

— Aiurea, мы давно знакомы, — сказал Гица. — Вас, безусловно, ждут ваши подруги.

— Нет, нет, я одна, — наивно запротестовала девушка. — Я свободна.

— Да здравствует свобода! — сказал Виктор. — Вы уже ужинали?

— Да, да, конечно…

— Тогда что-нибудь легкое, на закуску?

— Да, что-нибудь легкое, — робко сказала девушка. — Если хотите, закажите мне бифштекс…

Когда девушка поела, выпила и повеселела, к ней подсел Флориан с блокнотом. «Понимаете, ребята, хочу выяснить, какая у нее психология». — «Такая же, как и у всех, — сказал Виктор. — Виноват капитализм». Флориан принялся задавать девушке вопросы, она охотно ему отвечала, смеялась, но кончилось это интервью самым неожиданным образом — девушка расплакалась. «Я честная девушка, — сказала она, — больше сорока лей я не беру, а он спрашивает, не стыдно ли мне, что я такая. Я же никого не обманываю, вы сами угостили меня ужином… Моя цена сорок лей, почему мне должно быть стыдно?»

Поздно ночью мы мчались в такси через весь город, от шоссе Киселева к набережной Дымбовицы. Улицы давно опустели, только на перекрестках кое-где еще стояли проститутки, а на трамвайных путях шипели зеленые ацетиленовые горелки, при свете которых рабочие чинили развороченные рельсы. Шоссе Киселева проводило нас ароматом свежеполитой зелени, Каля Викторией встретила сверканием бесчисленных витрин и серыми глыбами монументальных зданий. В этот поздний ночной час город был потрясающе красив. Вот проплыл особняк совета министров с каменными львами, застывшими у подъезда, промелькнула мощная колоннада Атенеума, похожая на картинку из учебника древней истории, затем Фундация, королевский дворец, и все эти сооружения, похожие днем на огромных каменных лягушек, рассевшихся вдоль тротуаров, теперь, ночью, казались призрачными и таинственными. Даже нелепая башня Дворца телефонов, построенного американской концессией в подражание небоскребам, сверкала и серебрилась, словно игла, уходящая ввысь, в темное, мерцающее бледными звездами небо. Огромные окна кафе и кондитерских «Нестор», «Корсо», Рояль», «Кафе де ла Пэ» уже были затемнены, но в витринах магазинов все еще горел свет, и разместившиеся там манекены выглядели как персонажи Караджале, застывшие под огнями рампы.

Вот и широкий, просторный бульвар Элизабета с мигающими названиями кинотеатров и портретами кинозвезд на фасадах домов, вот Университетская площадь, белые статуи Спиру Харет, Георге Лазаря, Шинкай в гипсовых сюртуках, и среди них скачет на чугунном коке Михай Витязу, тяжеловесный и анахроничный, как поэма Болинтиняну. Затем узкие торговые улочки района Липскань и сама Липскань — длинная, тесная, вся в витринах, словно стеклянная труба, завешенная сукнами и шелками. Дымбовица. Огромная мрачная глыба Дворца юстиции, нависшая над невидимой, стиснутой высокими берегами рекой. Длинные силуэты крытых павильонов Центрального рынка. Плоские мосты. Ночные кабачки, все еще истекающие желтым светом и грустными звуками цимбал.

Я сидел в первой машине вместе с Гицей, Долфи и Виктором. В ушах звенело, и после чада ночных ресторанов приятно было подставлять лицо теплому ветру, вдыхать полной грудью ночной воздух и смотреть на несущиеся нам навстречу знакомые очертания улиц, площадей, многоэтажных домов с искорками огней в окнах. Вообще я любил ночной Бухарест. Нет, я вовсе не забывал про эксплуатацию, жульничество и все прочее. Просто ночью все это не так бросалось в глаза. Вот и теперь все было иначе, чем днем, все окутано волшебными светотенями. У дверей ночных ресторанов стояли цыганки с корзинами цветов, и, хотя я успевал увидеть только темные бестелесные лица и яркие вращающиеся зрачки, каждая цветочница казалась мне прекрасной, как Рада в стихах Аргези…

Машина проскочила площадь Сената и въехала на Каля Раховей. Мы молчали, а Гица болтал без умолку. Все, что он говорил, было «безусловно», а все, что говорили другие, — «Aiurea». Безусловно важно только то, что происходит сейчас, каждое мгновение — лучшее мгновение, потому что оно твое. Кто хочет веселиться, должен забыть все. Человек бывает счастлив, только когда забывает. «Давайте петь, — шумел Гица. — «Гаудеамус игитур»… Или ту русскую песню, которая мне нравится: «По морям, по волнам… нынче здесь, завтра там…» Нынче здесь, завтра там… А послезавтра где?» — «Послезавтра безусловно в тюрьме», — сказал Виктор. «Братцы, если меня посадят, — сказал вдруг Пауль, — я не боюсь. Пусть меня изобьют. В детстве меня здорово лупили веником». — «А что ты при этом испытывал?» — спросил Флориан. Тут начался интересный разговор про то, как избивают в сигуранце и в полиции, а Гица бесился и кричал: «Aiurea! Вы не умеете веселиться. Шофер, сворачивай к бару «Зису». Веселье безусловно не получается. Выпьем еще по маленькой».

Переезды из одного ресторана в другой продолжались. Флориан перестал записывать «фазы опьянения», потому что был по-настоящему пьян. Алеша путал латинские и греческие цитаты, а мне почему-то стало ужасно грустно, я вспомнил Неллу, Дима, Анку и решил, что я окончательно пропал: все они заняты разумным и полезным делом, а я превратился в подонка вроде Гицы. Страшное дело: я вдруг вообразил, что я и Гица одно и то же лицо. Вот я валяюсь утром в постели и жду, пока по улице не промчатся разносчики газет с криком «Темпо»!» — это значит, уже двенадцать часов, можно вставать. Вот я шатаюсь по коридорам с сонной мордой, и какой-то пижон в твидовом пиджаке спрашивает: «Пойдешь с нами выпить?» Потом я представил себе, как встречаю в пьяном виде Анку и она не хочет со мной разговаривать.

Проклятое вино. Я тут же решил бежать из кабака, но, как только я встал, пол и стены закачались. Пришлось сесть, чтобы остановить качку, но и это не помогло. Теперь все вокруг меня качалось: стойка бара, лица, прически, челюсти, дымящиеся сигары; а очки сидевшего напротив меня Долфи описывали круги отдельно от его бледного, осунувшегося лица…

Мир перестал качаться и начал снова оставлять следы в памяти только под утро, когда мы приехали на Центральный рынок освежиться тарелкой ciorbă de burtă[20].

Утро было прохладное, с низкими облаками, разбросанными, как серые кляксы, над темными крышами домов. От крестьянских возов, стоявших вдоль набережной Дымбовицы, пахло летом. Во всем была радость наступающего дня, только в узком как кишка ресторанном зале, где нам подали чорбу, все было перемешано: день и ночь, вчера и сегодня, а в самом дальнем углу четыре человека в засаленных кепках молча и сосредоточенно играли в карты; там же двое спали сидя, нахлобучив кепки на глаза; судя по всему, эта компания торчала здесь еще с позавчера.

Съев по тарелке кислой, пронизывающей до самого сердца чорбы, мы почувствовали себя лучше. Знаменитая чорба буквально промыла нам все внутренности, и Гица тут же предложил поехать в «Кафе де ля Пэ» выпить итальянского вермута. «Вермут к завтраку?» — спросил изумленный Долфи. «Aiurea! Там и водка найдется. Поехали!» — сказал Гица, но никто не поддержал его предложения. Выйдя из ресторана, мы попрощались и разошлись.

Так закончилась эта шумная ночь, которую я потом часто вспоминал, потому что именно в эту ночь решилась моя дальнейшая судьба. Тогда я этого еще не знал. Я шел домой в поганом настроении, хмель прошел, но отчаянно болела голова, и я смотрел на мирные будничные картинки начинающегося дня, совсем не подозревая, что закончилась последняя ночь моего юношеского легкомысленного существования и начался первый день испытаний в моей новой нелегкой судьбе.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Подходя к общежитию, я еще издали увидел во дворе закрытую автомашину. Рядом стояли два каких-то типа, у обоих во рту торчали папиросы, и, хотя один из них был высокий, в синем костюме, а другой маленький, весь серо-стальной, мне они почему-то показались одинаковыми — так одинаково выглядят манекены в витринах. У меня сразу защемило сердце от тревожного предчувствия: шпики! Что они делают здесь в такой ранний час?..

Я остановился за воротами, решив подождать, пока они уедут. Долго ждать не пришлось, вскоре из дверей общежития вышли два жандарма в зеленых мундирах с желтыми аксельбантами, полицейский офицер в черной форме с белыми аксельбантами и еще трое штатских, похожих, как близнецы, на тех, которые ждали у грузовика. Вместе с ними вышли Бранкович и Борис, брат нашего Раду. Они арестованы? Что это значит? Бранкович шел между полицейскими, опустив голову и держа руки по швам. Рядом шагал Борис, брат Раду, добродушный круглолицый старший брат, который никогда не участвовал в делах младшего и никогда их не одобрял. Я знал, что он не живет в общежитии. Как он сюда попал? А Бранкович? Тишайший, расчетливый Бранкович, который никогда ни во что не вмешивался, почему его арестовали?

Как только машина выехала за ворота, я бросился к дверям общежития. В четырнадцатой комнате никто не спал, ребята сидели на своих койках полуодетые, возбужденные и смотрели на меня с таким выражением, как будто я появился с того света.

Жандармы и шпики ворвались в комнату на рассвете, когда все еще спали, и тот, который был в форме полицейского субкомиссара, спросил: «Где Гилиман?» — «Я Гилиман», — сказал Борис, спавший на койке своего брата. Борис пришел накануне вечером навестить брата, тот предложил ему остаться ночевать, уступил свою койку, а сам отправился искать свободное место в другой комнате. Поэтому Борис оказался здесь вместо Раду и сказал полицейским, что он Гилиман.

— Наконец-то ты попался! — сказал один из шпиков и ударил его по лицу.

Борис молчал.

— Большевик! — сказал другой шпик и тоже двинул его.

Борис молчал.

Он не мог не понимать, что они принимают его за Раду, и все-таки молчал.

Тогда они приказали ему открыть чемодан. Это был не его чемодан, а брата, и они в нем ничего не обнаружили, кроме белья, которое тут же расшвыряли по комнате. Потом они порылись для порядка и в других чемоданах, стоявших под койками, выбрасывая и топча ногами белье, одежду, книги.

Борис молчал и все время смотрел на дверь, — вероятно, он опасался, что придет Раду.

— Здесь все! — сказал тот, кто был у них старшим. — Можно ехать. А ты поедешь с нами… — И он тоже ударил Бориса. Может быть, они вымещали на нем какую-то свою неудачу или им не понравилось, что он молчит, но только они его здорово избили и увели с собой.

— А Бранкович? — спросил я. — Почему они пришли за Бранковичем?

— Они за тобой пришли, Вылкован, — сказал Фреди. — Как будто ты сам не знаешь…

Так, подумал я, не очень-то удивляясь. Так оно и есть. Я это предчувствовал. Но вслух я сказал другое:

— Ничего я не знаю. Очевидно, все это недоразумение. А что все-таки случилось с Бранковичем?

Оказалось, что Бранкович попался лишь потому, что он… Бранкович. Когда явилась полиция, все еще спали, но «пенсионер» уже корпел, конечно, над своими учебниками, как всегда аккуратно выбритый, с сеткой на волосах и резинками на рукавах. Увидев шпиков, он перепугался и хотел выйти из комнаты. Он ведь привык уходить от неприятностей. Шпикам показалось подозрительным, что он так упорно хочет улизнуть, и они принялись его допрашивать, кто он, почему не слит, куда собирается идти… Бранкович совсем растерялся и не знал, что ответить. «Я — Бранкович, — твердил он без конца. — Честное слово, я — Бранкович». Рассказывая об этой сцене, тощий, краснолицый Фреди, который слыл остряком, не мог удержаться от смеха.

— Ха-ха-ха, — заливался Фреди. «Я, говорит, Бранкович и должен уйти… Даже на улице, говорит, если я вижу полицию, я перехожу на другую сторону». — «Вот как! — рявкнул комиссар. — Ты боишься полиции! Бандиты мы, что ли? Поедешь с нами, там выясним, что ты за птица!» Так они его и забрали. Ха-ха-ха… Тебе не кажется, что это смешно, Вылкован?

— Очень смешно, — сказал я. — А где теперь Раду?

Они не знали. Я не стал больше ни о чем расспрашивать и выбежал в коридор. За дверью я задержался и послушал, как Фреди снова рассказывает историю с Бранковичем. Она обрастала у него новыми подробностями:

— Ха-ха-ха… «Я, говорит, Бранкович! Честное слово, я — Бранкович!» — «А я Станкович! — говорит комиссар. — Ну так что? Заткни плевательницу, поедешь с нами!» Ха-ха-ха.

Ха-ха-ха — это очень смешно, подумал я. Надо поскорее убираться из общежития, пока полиция не вернулась, тогда будет совсем смешно. Сначала я обязан найти Раду. Дрыхнет, наверное, и ничего не подозревает.

Он спал в девятнадцатой комнате, на втором этаже, и не хотел просыпаться. Я растолкал его и сообщил, что за ним приходила полиция. «А, чудесно!» — сказал он и перекатился на другой бок. Тогда я попробовал ему втолковать, что произведены аресты. «Чудесно!» — сказал он, не слушая, и снова закрыл глаза. «Послушай, Радуц, они арестовали твоего брата». — «Чудесно! — Он снова было повернулся на другой бок, но вдруг вскочил и уставился на меня сонными глазами: — А, черт! О чем ты тут болтаешь?» Я коротко рассказал, что произошло. Он начал лихорадочно одеваться, ворча и ругаясь.

— Этот парень, — сказал он, — вмешивается не в свои дела. Этот парень, который сует нос куда не следует, — он болван, этот парень…

— Ты про Бориса?

— А то про кого же?

— Если бы он им сказал, что они ошиблись, они обыскали бы все общежитие и арестовали тебя. Он тебя спас…

— Не его это дело… Этот парень, я ему тысячу раз говорил, чтобы он не вмешивался. Что я теперь напишу домой? Ах, какой идиот!

Раду говорил таким тоном, как будто Борис виноват, что пришла полиция. Я посмотрел ему в глаза и вдруг понял, что он жалеет брата, почему-то стыдится в этом признаться и ругает его почем зря, чтобы не выдать себя.

— Послушай, Радуц, как ты думаешь, что они от нас хотят?

— Позвони в сигуранцу и спроси… — Он все еще был в смятении и теперь сердился уже на меня.

— Они могут вернуться? — спросил я.

— Они обязательно вернутся. Надо улетучиваться…

— Куда мы пойдем?

— А, черт, откуда мне знать? Главное — поскорее уйти отсюда, там видно будет…

На улице все было теперь по-другому. Полчаса прошло с тех пор, как я возвращался в общежитие, а мне казалось, что прошел по меньшей мере год. И люди все были какие-то другие — мне все время мерещилось, что они пристально нас оглядывают, и я невольно оборачивался…

Странное ощущение: я шел по хорошо знакомой улице и видел впереди, на углу, газетный киоск, у которого я обычно останавливался, но теперь я совсем не был уверен, что дойду до угла, ведь каждую минуту меня могут задержать. Все это было очень странно, и я вспомнил, что уже испытал однажды нечто похожее, когда шел по городу больной, с высокой температурой, и мне все время казалось, что я упаду и потеряю сознание. В ушах звенело, и все предметы и люди двигались почему-то очень далеко от меня. Но теперь было другое. Теперь я видел улицу в ярком солнечном свете, чувствовал себя совершенно здоровым и все-таки не был уверен, что доберусь до угла. Рядом шагал Раду и, казалось, не испытывал никакой неловкости.

Вот, подумал я, вот он идет по улице в стоптанных ботинках и слишком широких лоснящихся брюках, идет преувеличенно серьезно, делая слишком большие шаги, и есть в нем что-то от маленькой смешной фигурки Чарли Чаплина, а лицом он похож на подростка, напустившего на себя важность, — со стороны он может показаться смешным, а я завидую ему так, как не завидовал никому. «Уйти на дно», «жить в подполье» — для него это привычные слова, сама жизнь, будничная жизнь движения, в котором он участвует с шестнадцати лет. А что будет со мной?

— Послушай, Радуц, ты не боишься? Многие шпики знают тебя в лицо.

— Кто боится, тот всегда попадается.

— Это почему же?

— А потому, что он просто ни о чем другом думать не может, и обязательно попадется…

— А что ты будешь делать, если тебя все-таки опознают?

— Вероятно, струшу, — улыбаясь, сказал Радуц. — Вот Старик никогда не трусит.

— Неужели никогда? Почему?

— Потому, что он думает только о движении.

— Он всегда думает о движении?

— Всегда.

— Его ничто другое не интересует?

— Его многое интересует… Только бы это не мешало движению.

— А если все-таки мешает?

— Тогда это его больше не интересует, — сказал Раду, потом искоса посмотрел на меня. — Старик никогда не задает праздных вопросов и не болтает, когда нужно действовать.

— А что мы должны сделать?

— Две вещи: мы должны найти пристанище на несколько дней, и мы должны сообщить товарищам обо всем, что произошло. Они решат, как нам быть дальше. А ты, пожалуйста, не заводи больше лишних разговоров и не мешай мне думать…

— О чем ты думаешь, Радуц?

— Куда нам идти… Давай-ка зайдем к Аннушке.

— Кто такая Аннушка?

— Подруга Левы, брата Брушки.

— А кто Брушка?

— Одна медичка. Подруга Тамары. Брушка с Аннушкой снимают вместе комнату, здесь близко, на Пифагора, два.

— Ты думаешь, она согласится?

— Кто, Аннушка? Я тебе уже говорил — она подруга Левы…

— А кто такой Лева?

— Брат Брушки. Он в Дофтане, и Аннушка живет с Брушкой. Теперь ты понял?

Я ничего не понял. Радуц знал всех, но я был новичком и совсем не разбирался в сложных сплетениях личных и партийных отношений. Удивительное дело, думал я, продолжая шагать рядом с Раду и пытаясь отвлечься от мыслей об арестах, — удивительное дело, как люди встречаются при помощи сложной системы явок, контролей; иногда один-единственный раз где-нибудь в темном переулке, не успевая разглядеть друг друга, и все же после таких встреч возникает привязанность на долгие годы. Вот эта Аннушка — подруга Левы, который сидит в Дофтане, — где они впервые встретились? Когда он выйдет из тюрьмы, может наступить ее очередь, и все-таки они связаны крепко, навсегда. Удивительное дело — они говорят, что вступили в свободное сожительство, а на самом деле это трогательно заботливые мужья и верные жены…

Я вспомнил рассказ Старика о том, как он в тюрьме узнал одного товарища, который сидел в соседней камере. Они начали перестукиваться, но у него не было уверенности, что новый арестант именно тот, за кого он себя выдает, — ведь сигуранца могла посадить туда и провокатора. Тогда Старик передал ему записку: «Сообщи имя той, которую ты любишь, и я окончательно поверю, что это ты». «Имя той, которую ты любишь». …Значит, Старик не считает, что любовь — это мещанство и вообще. Значит, если бы он узнал про Анку… Вот, у тебя снова в голове Анка. Теперь, пожалуй, это уже ни к чему. У тебя есть теперь о чем подумать и без Анки. Думай, как ты будешь жить на нелегальном положении. Думай, как ты с этим справишься. Ты не имеешь теперь права думать о посторонних вещах. Выкинь, пожалуйста, из головы Анку и следи за собой…


Аннушка — подруга брата Брушки — оказалась молодой и очень привлекательной женщиной, темноволосой, со смуглым лицом, маленьким ртом и чуть-чуть раскосыми сверкающими глазами. От нее пахло лавандой и душистым мылом, и меня волновал этот запах, волновал и смуглый блеск ее обнаженных рук, и ласковая простота, с которой она перешла со мной на «ты», как будто мы были старые друзья. Она совсем не удивилась нашему приходу и сразу же поставила на стол тарелки с хлебом, сыром, колбасой. Потом она сказала, что должна уйти на службу, но постарается вернуться пораньше. Брушка тоже вернется сегодня рано из университета, мы можем пока расположиться поудобнее и ни о чем не беспокоиться — она передаст о нас в МОПР и по линии своей связи с движением, и они там решат, как нам быть.

Когда Аннушка ушла, комната сразу как-то поблекла, стала скучной, хотя это была довольно миленькая комната с непривычными для нас признаками уюта: белыми занавесками, вышитыми скатерками, цветами на подоконнике. Чужая комната. Чужой уют… За стеной была кухня хозяев, и мы слышали, как чей-то слезливый женский голос говорил, что все они умрут под забором. Кто «они»? И почему «под забором»? Чужие заботы, чужая, незнакомая жизнь… Я вдруг почувствовал страшную усталость, вспомнил, что не спал всю ночь, и хотел немедленно лечь, но пришлось сначала рассказать Раду, где мы были накануне. Засыпая, я слышал его голос. «Тебе здорово повезло, что у тебя не было денег», — сказал он. «Причем тут деньги, Радуц?» — «Если бы ты вернулся в общежитие на такси, они бы тебя сцапали».

Я закрыл глаза и сразу же увидел кабачок «У Шмиловича», и сизый табачный дым, и колышущееся в дыму мятое лицо певца, который стоял на эстраде и орал:

Ce frumoasă este viaţa, când te-apucă dimineaţa…
Dimineaţa la şosea… Cu nevasta altuia…[21]
«Ты почему не пьешь, Вылкован? — кричал Гица. — Пей и забудь». — «Как я могу забыть? Ведь они составляют сейчас список». Я смотрел, как полицейский комиссар в черной форме выводил аккуратным каллиграфическим почерком: «Вылкован Александру… Долфи Петрою…» «Dimineaţa la şosea… Cu nevasta altuia», — вопил певец. Я вскочил и крикнул: «Эй, вы, замолчите! К черту вашу дурацкую песню. Завтра утром мы будем не la şosea, а в кутузке!..»

Около меня на кровати сидел Раду и держал меня за руку.

— Что тебе приснилось!

— Приснилось? Нет. Радуц, ты только подумай, ночью, когда мы сидели у Шмиловича, в полиции уже готовилась облава, а мы не знали, мы пили вино, слушали болтовню Гицы и ничего не подозревали.

— Ладно, Саша, довольно болтать. Ты хочешь спать — спи.

Усталый и обессиленный лежал я под липкой простыней, и мне все время казалось, что я проваливаюсь в бездну. Голова отчаянно болела, я чувствовал жжение во всем теле и видел, как по очереди сажают в полицейский фургон всех участников вчерашней пирушки… Вчера… «Ребята, это не ресторан, а гнусное жульничество…» «Я честная девушка, моя цена сорок лей…» Вчера… «Ce frumoasă este viaţa…» — блеял певец из бара, а в голове стучала и сверлила одна и та же мысль: люди, которых ты в глаза не видел, решают, что с тобой делать, а ты ничего не знаешь… Бедный Долфи. Бедный Пауль, бедный Виктор. Какой ужас… Я спал и видел девушку, подбрасывающую две монеты по двадцать лей, Виктора, хватающегося за стакан… тяжелое просмоленное весло выпало из лодки, и полицейский в черном мундире прыгал за ним в воду, а маленький мальчик в черных трусиках стоял на берегу и кричал «Нет!»…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Следующие два дня мы не выходили из комнаты. Аннушка все сделала сама — встретилась с товарищами из МОПРа, была в общежитии, и то, что она узнала, показалось нам странным и нелепым: арестована Санда, а Виктор на свободе, арестован Пауль, но никто не тревожил Дима Кожушняну. Что все это значит? Произошла ошибка и в сигуранце что-то напутали? Ведь никто из арестованных не был на нелегальной работе, а из членов «ресорта» разыскивали только Раду, Неллу и меня… Потом Аннушка устроила нам встречу со Стариком, и мы поняли, что тут нет никакой случайности.

Встреча была назначена по всем правилам конспирации в семь часов утра в парке Кароль. Но он совсем не был похож на конспиратора, наш Старик. Всякий, кто знал о конспирации по книжкам, никогда бы не подумал, что светловолосый молодой человек с добродушным бледным лицом и мальчишескими голубыми глазами, который сидит в конце аллеи и читает «Газету Спортурилор», причастен к подобным делам. Одет он был в белую спортивную рубашку с закатанными рукавами и, казалось, так увлекся чтением спортивных новостей, что не видел, как я подошел к скамье. Потом выяснилось, что он все видел, скамейка была выбрана с таким расчетом, чтобы он мог наблюдать за теми, кто проходит по соседней аллее.

В этот ранний час парк выглядел и пыльным, и грустным, и пустым. Еще не политые газоны казались увядшими, а свисающие над скамейками листья напоминали искусственные венки.

Проходя по широкой, как проспект, главной аллее, я встретил первых гуляющих. Их было немного, и чем-то они казались похожими друг на друга: широченные штаны, мощные затылки, круглые, колышущиеся на ходу животы. Противно было на них смотреть. Потом я догадался, что это совершают свой утренний моцион толстяки, решившие во что бы то ни стало похудеть. У фонтана, опираясь на палку, стояла старушка. Эта приплелась сюда из чистого сострадания — принесла корм для голубей. Но воробьям тоже хотелось позавтракать, они не понимали разницы между собой и красивыми толстыми голубями и воровали пшено у них из-под носа. Сморщенное лицо старухи выражало негодование: что ж это делается? Настоящий грабеж!

— Как живешь? — весело спросил Старик, как будто мы встретились за утренним кофе. — Спал хорошо?

— Очень хорошо. По правде говоря, я совсем не спал. Ночевал у одного товарища, который оказался поэтом и всю ночь читал мне свои стихи.

— Стихи хорошие? — спросил Старик.

— Откровенно говоря — не знаю. Его поэма называется «Бешеное легкое», но это, собственно, про Лупень, Гривицу[22] и все такое…

— Превосходно, — сказал Старик и улыбнулся. — Не важно, как называется вещь, важно, кому она служит…

— У него там очень мрачный конец — ни луча надежды…

— Ты ему сказал?

— Конечно. Он обещал вставить луч надежды в конце…

— Тогда все в порядке, — сказал Старик и снова улыбнулся. — Теперь давай перейдем от стихов к прозе. Ты сегодняшние газеты читал? Посмотри! — Он отложил «Газету Спортурилор», и оказалось, что у него есть и «Диминяца», и «Универсул», и «Курентул». В одной из них жирный заголовок: «СССР собирается вступить в Лигу наций». — Как, по-твоему, интересно?

— Да, — учтиво сказал я, хотя мне хотелось сказать совсем другое. — Послушай, Старик, брось ты политинформацию и все такое, я ведь не для этого сюда пришел. Что ты думаешь об арестах? В чем тут загвоздка? Что хочет сигуранца? Чем это все может кончиться?

— Я думаю, что это не газетная утка, — сказал Старик и начал объяснять, почему Советский Союз войдет в Лигу наций. Говорил он, как всегда, здорово; все факты выстраивались у него, как в геометрической теореме. Да, Старик умел объяснять, что к чему, но я почему-то томился, глазел по сторонам. Все ждал, пока он перейдет к делу.

Июльское солнце било нам в спины. На аллеях парка появились няни с колясочками и огромное количество собак. Три школьника остановились на берегу пруда, где плавали лебеди, четвертый стоял поодаль и, размахивая ранцем, уныло твердил: «Митика, Костика, Ионел, мы опоздаем». Митика, Костика, Ионел не обращали на него никакого внимания, им хотелось посмотреть, сумеют ли лебеди проплыть под мостиком, перекинутым через пруд. Лебеди не торопились, но мальчики были любопытны и терпеливы — школа подождет.

Мое терпение подходило к концу. Старик говорил о планах Гитлера в Юго-Восточной Европе и о политике румынского правительства, которое признало Советский Союз, но отнюдь не собирается противиться Гитлеру. Вот, например, Титулеску, который организовал признание СССР, — они хотят вынудить его подать в отставку — очень любопытный факт, а?

— Да, конечно, — сказал я, — история с Титулеску любопытна. Послушай, а почему ты ничего не говоришь о нашем деле?

— О чем же я, по-твоему, говорю? — спросил Старик и снова улыбнулся.

Он не переставал улыбаться, и меня это раздражало.

— Когда состоялась массовка?

— В конце мая.

— А когда начались аресты?

— Это я помню точно — десятого июня…

— Превосходно. А что случилось девятого?

— Что случилось девятого? — повторил я.

— Да, в самом деле, что случилось девятого? — спросил Старик, хитро прищурив свои мальчишеские глаза. — Разве не девятого июня появилось сообщение о восстановлении отношений с СССР?

— Правильно, — сказал я. — Мы еще ходили в то утро в русское посольство смотреть на Поклевского. А вечером мы шлялись по городу, заходили в разные кабаки и все такое. Аресты начались в ту же ночь…

— Теперь ты понял? Они занялись массовкой в тот самый день, когда было объявлено о признании СССР.

— Черт возьми! — воскликнул я. — Это же не случайно!

Я был ошеломлен и раздавлен. Как же мы сами не догадались? Почему мы сразу не связали эти два события? Почему не подумали о странном совпадении: полиция хватает участников массовки с опозданием на несколько недель, и почему-то как раз в тот день, когда газеты сообщают о восстановлении отношений с Россией. Нет, конечно же это не может быть случайностью.

Я молчал, подавленный нахлынувшими на меня новыми мыслями, а Старик, видимо, догадался, о чем я думаю, и сказал, что в мире миллиона случайностей, в котором мы живем, не мешает все-таки искать причины каждого события. Кто-то хочет доказать, что ничего не изменилось и друзьям Советского Союза по-прежнему не будет пощады.

Старик продолжал говорить. Да, это он умел, запас сведений у него был гигантский. Он снова отклонялся от нашей истории, но теперь я слушал его внимательно. Я понимал, что, о чем бы он ни говорил, он имеет в виду меня.

Потом он спросил, как мне нравится жизнь на нелегальном положении. «Да, в общем нравится, только вот неопределенность, суета и все прочее…»

«Ну, с этим я не согласен, — сказал Старик. — В такой жизни, пожалуй, больше порядка, чем в любой другой». Он сказал, что знает это по собственному опыту. Когда ты на нелегальном положении, ты обязан действовать в сто раз осторожнее, чем обычно, иначе подведешь товарищей. Ты обязан быть решительным и смелым. И умным. И веселым. Даже по выражению лица никто не должен догадаться, что с тобой что-то неладно. И ты ни о чем не думаешь, кроме как о своем деле. И каждый день проверяешь, чего ты стоишь. И хотя у тебя нет «завтра», ты все равно должен смотреть далеко вперед и заранее все предусмотреть на тот случай, если провалишься уже сегодня. Нет, что и говорить, в такой жизни есть свои преимущества.

Когда мы прощались, он извлек из кармана рубашки клочок папиросной бумаги, на котором было что-то нацарапано карандашом, и принялся его изучать. Я догадывался, что это расписание встреч, явок и «контролей» на ближайшие дни; в случае опасности такую бумажку легко проглотить.

Он ушел, и я долго смотрел ему вслед. Он шел по аллее медленной, беспечной походкой гуляющего человека, и никто на свете не мог бы догадаться, что лежит у него в кармашке белой спортивной рубашки. Я смотрел ему вслед и думал: вот он шагает спокойной, нарочито вялой походкой мимо фонтана, чьи блестящие струи на один-единственный миг преодолевают закон тяготения и устремляются ввысь, чтобы потом сразу низвергнуться в пропасть, а он идет вперед, вопреки всем законам, господствующим в этом городе, и он не только не боится их, но хочет их изменить. Он знает, чего он хочет. Он — не Долфи, который никак не может решить, кто прав и кто неправ, не Дим, Виктор или Неллу; он не умник какой-нибудь, умеющий болтать и спорить обо всем на свете, не фантазер, который воображает себе всякие картинки; он такой, каким ты никогда не будешь…

В парке царило теперь большое оживление. По дорожкам бегали дети и прыгали через скакалки. На скамейках бонны, няни и их поклонники: няни — все толстые, стиснутые корсетами, которые трещат, когда они смеются; поклонники все как на подбор старички в гетрах и соломенных шляпах… Я развернул газету, которую оставил мне Старик. «Гитлер вооружается». СКАНДАЛ СТАВИСКОГО. Интервью Его Величества Кароля II во французском журнале «Кандид»: «Я люблю свое ремесло», — говорит король. СНОВА ШКОДА. КОНЕЦ ГАНГСТЕРА ДИЛЛИНГЕРА. ГЕББЕЛЬС В ВАРШАВЕ. Поездка премьер-министра Татареску в Тыргу-Жиу. СПАСЕНИЕ ЧЕЛЮСКИНЦЕВ! ТИТУЛЕСКУ: высокий человек в черном фраке, лицо жабы, широкий рот, глубокие умные глаза. ПОЛИТИЧЕСКИЕ ДЕЯТЕЛИ НА ПЛЯЖЕ В МАМАЕ: старик с большими усами и седыми подусниками стоит на песке босой, в очках, в пестром купальном халате — бывший премьер-министр ВАЙДА ВОЕВОД; рядом — другой, маленький, кривоногий, с обезьяньим лицом, — бывший министр МАДЖАРУ…

Противно было смотреть на все эти рожи. Тоскливо читать про Гитлера, Геббельса и жулика Ставиского, который будто бы обскакал всех остальных жуликов. Однако пришлось прочитать всю эту муть от корки до корки. Ничего не поделаешь. Это одна машина. «Перспективы вашего дела зависят только от общего положения вещей», — сказал Старик. Они зависят от хода всей машины, от каждого поворота ее колес. Но самое смешное, что и бегающие по парку дети, и няни, и легкомысленные старики с тросточками, и женщины, вскапывающие грядки, зависят от той же машины. Но они этого  н е  з н а ю т. А я знаю. В этом вся разница между нами.

Нет, пожалуй, не только в этом, тут же поправил я самого себя. Наладятся ли у нас хорошие отношения с Советским Союзом или нет, ребятишки все равно будут прыгать через скакалки. И толстые няни будут хихикать и флиртовать со своими поклонниками. И школьники будут опаздывать в школу. Здесь, в парке, пожалуй, все будет как всегда. А я могу попасть к черту в пекло — в сигуранцу или в тюрьму. Почему? Разве я какой-то особенный? Почему именно моя жизнь должна зависеть от того, что скажет вот этот похожий на индюка старик, разгуливающий босиком по пляжу в Мамае?

Потому что ты революционер, ответил я себе с гордостью. Ты хочешь сломать машину. Ты хочешь сделать ее разумной, чтобы жизнь людей больше от нее не зависела. Это же сумасшедшая махина. Чтобы ею не управлял какой-нибудь псих, вроде Гитлера. Чтобы гитлеры больше не появлялись. И вот именно потому, что ты хочешь сломать машину, ты зависишь от нее больше других. Ты сам этого хотел. Сам выбрал себе такую дорогу, так что все правильно. И тебе не на что жаловаться. Жалуйся на самого себя.

Я продолжал читать газету. Господи, до чего я все это ненавидел. И не только Гитлера, но и лорда Саймона, Титулеску, Митицу Константинеску и всех прочих. И всю их болтовню, конференции, кривляния перед журналистами. Я ненавидел «В последний час» и «Внутреннюю жизнь». Ненавидел даже «Объявления» — там было полным-полно желающих что-то купить, продать, сдать в аренду и еще больше таких, кто искали квартиру, службу, жениха.

Стоило только поднять глаза от газеты, и все было замечательно. Свежая блестящая зелень, нежные запахи корней, листвы, земли, политой водой. Струи воды, дугами вздымающиеся над фонтаном и светящиеся голубизной от небесной синевы. Хорошо бы посидеть здесь без забот и ни о чем не думать. Только радоваться, вот так, как эти дети. Вот как эта девочка с тонкими, как шпильки, ножками. Славная такая, хоть и больная, наверно. Почему это так? У славных людей всегда что-нибудь не в порядке. Я вспомнил больного из двадцатой комнаты и сразу же представил себе, как он умрет. Бранкович будет шагать за его гробом, притворяясь опечаленным, а потом помчится в кондитерскую есть баклаву. Он всегда жрал баклаву. У меня даже дух перехватило от возмущения. Все на свете построено неправильно и несправедливо.

Ладно, не забывай о своем положении, напомнил я самому себе. Нечего фантазировать, ты на нелегальном положении, тебе есть теперь о чем подумать. Думай о том, кто этот тип, который сел на соседнюю скамейку. Что-то он мне не нравится. Возьмись опять за чтение. Ну-ка, посмотрим, что еще сказал сумасшедший фюрер? Что затевает наш«Капитан»? «Во Франции налаживается единый фронт». Вот это радость. Это твоя радость. А все остальное — не для тебя. Ты обязан теперь думать  р а з у м н о  и  п р а в и л ь н о, а этот парк, со всеми его запахами и бездумной веселой суетой, тебя не касается…


Через несколько дней выпустили взятого по ошибке брата Раду, и все предположения Старика подтвердились. Бориса спрашивали только о массовке. По его словам, полиция интересуется лишь теми, кто выступал в лесу Баняса, — у них есть полный список ораторов, и они знают, кто о чем говорил. Только со мной они напутали. «Вылкован выступал от имени интеллигенции», — сказал Борису допрашивавший его полицейский. Я, конечно, знал, что это неправда. И все, кто были на массовке, знали. Я действительно готовился выступать от имени интеллигенции, но в последнюю минуту Старик все изменил. Он спросил, кто у нас выступает от имени колониальных народов, и выяснилось, что Раду о них забыл. А Старик вспомнил. Когда речь шла о политике, Старик ничего не забывал. И вот он вспомнил, что в списке выступающих нет товарища, который будет говорить от имени колониальных народов, и предложил это мне. «Ты знаешь, какая разница между колонией и мандатом Лиги наций?» — спросил он. Я, как нарочно, не знал, и он тут же начал мне объяснять, что к чему. Вот так это было тогда, на массовке. Странно, почему полиция придерживается другой версии?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Вы помните мое выступление на массовке? — спросил я румына, сидевшего со мной рядом здесь, в кузове «доджа». Вот сейчас все и выяснится, думал я, осторожно выпрямляя затекшую ногу. Сейчас выяснится, кто он такой.

Он задумался, потом сказал:

— Вы выступали от имени интеллигенции.

Чтобы не выдать себя, я до боли уперся коленями в бочку с горючим. Наконец-то! Он проговорился. Он не был на массовке. Он знает только полицейскую версию. Он попросту какой-то шпик. Все очень просто. Я это предчувствовал с самого начала. Он знает то, что известно было полиции, не больше.

Машина рвалась вперед, и я теперь снова ощущал жаркое дыхание мотора и вновь видел несущиеся в обратную сторону телеграфные и километровые столбы, деревья, придорожные кусты. На переднем сиденье по-прежнему раскачивалась большая голова майора в смешной, маленькой пилотке, но он перестал напевать свою навязчивую песенку. Ночь казалась еще более немой и печальной, но теперь, когда я уже знал наверняка, что сидевший рядом со мной человек лжет, я почувствовал внезапное успокоение. Хорошо, что я не успел задать ему никаких вопросов. Хорошо, что я не поверил его намекам. Кто знает, что бы он наплел. Напрасно я взял его в машину. Пустая затея. Спущу его в первом же селении и попытаюсь забыть…

Задумавшись, я не заметил, что мы нагоняем мощную колонну войск, двигающихся в том же направлении, что и мы. Я вдруг услышал нарастающий грохот, и он заполнил собой весь мир, и мысли мои окончательно смешались. Дорога сразу стала тесной, и наш «додж» как-то мгновенно преобразился и присмирел. Это был уже не тот грозный ревущий зверь, который мчал нас по пустынному шоссе, неудержимо вгрызаясь в ночь и сверля ее ослепительными лучами: грохот его мотора тонул теперь в реве, скрежете и завывании других моторов, свет его глаз растворился в белом зареве сотен других огней, полыхающих на дороге, и весь он напоминал теперь маленькую жалкую щепку, попавшую в бурный и неудержимый поток. Поток этот состоял из сотен автомашин: грузовиков, тягачей, бронетранспортеров, самоходок, бензозаправщиков, двигающихся тесным строем в два и три ряда, шурша и посвистывая своими покрышками, лязгая гусеницами и упираясь друг в друга короткими, словно обрубленными, белыми пальцами своих фар. Сквозь пыльное облако, пронизанное огнями, виднелись фигуры едущих в машинах людей и темные пушечные стволы. Люди сонно покачивались в такт движению, а пушечные стволы двигались ровно, многозначительно, спокойные и неподвижные на своих лафетах.

Во всем этом не было ничего необычного — до мелочей знакомая, будничная картина частей на марше. Только лица людей, изможденные солдатские лица, припорошенные пылью, с черной копотью на висках, выглядели в эту ночь не совсем обычно: казалось, что на них можно было прочесть мысль о том, что вот мы и в Румынии, под колеса и гусеницы ложится теперь чужая земля, а впереди уже Бухарест, столица одного из тех государств, откуда пришла к нам война, и даже это государство опомнилось и уже ждет помощи от нас, своих бывших врагов…

Мы ехали теперь значительно медленнее, чем раньше, и все же упрямо продвигались вперед. Но чем глубже мы врезались в колонну, тем яснее становилось, что нам ее не обогнать, и вскоре мы уже шли впритирку с остальными машинами, а впереди нас с ужасающей медлительностью полз маленький тягач, таща на прицепе длинную платформу, и когда он почему-либо задерживался, мы тоже вынуждены были сбавлять ход, и когда он остановился, мы тоже остановились и увидели, что впереди стоит вся колонна.

— Пробка! — сказал майор, сидевший рядом с Кротовым, и первый выскочил из машины.

— Да, это пробка, — серьезно подтвердил Паша, и все рассмеялись.

Водители не торопились выключить моторы, машины продолжали нетерпеливо дрожать, но ясно было, что тронутся они не скоро — там, впереди, случилась авария, какая-то машина закупорила шоссе.

Мы все еще стояли, когда на дороге появился регулировщик и стал расчищать путь для машин, пробивающихся в обратную сторону. После того как проход был расчищен, по нему поползла странная и неожиданная в этой обстановке колонна легковых автомобилей: все черные, похожие на темные сверкающие гробы, слегка припудренные пылью, они ползли, почти касаясь друг друга, а впереди и сзади этой траурной колонны шли «виллисы» с автоматчиками; в легковых автомобилях тоже сидели автоматчики и еще какие-то люди в плащах и шинелях иностранного образца.

Обойдя наш «додж», колонна остановилась, так как дорога все еще не была свободной, и я услышал резкий знакомый голос:

— Товарищ регулировщик, скоро там?

Я поспешил выбраться из машины и пойти на голос. Я не ошибся — это кричал переводчик нашего отдела капитан Вултур.

— Ты что здесь делаешь, Вылкован? — спросил он, выскакивая из своего «виллиса».

— Еду в Бухарест.

— А, в Бухарест? — равнодушно сказал Вултур. Я знал его любопытство, и тон этот показался мне странным.

— А ты откуда? — спросил я.

— Ты меня спрашиваешь? Да вот, ездили с полковником в командировку.

— А кто эти легкари? С вами?

— Какие? Ах, легкари? Да, в общем-то с нами…

— Там есть кто-нибудь из отдела? Пойду посмотрю.

— Зачем тебе смотреть? — Он преградил мне дорогу.

— Послушай, Вултур, если ты что-нибудь скрываешь, если мне нельзя этого знать — говори прямо.

— Я скрываю? — спросил он, стараясь потихоньку оттеснить меня от машин. — Что я могу от тебя скрывать?

Пока мы разговаривали, из «виллиса», идущего впереди колонны, тоже выскочил военный, и я сразу узнал его высокую, сильную фигуру — полковник Маневич, начальник нашего отдела.

— Вылкован? — спросил полковник, увидев меня. — Ты что здесь делаешь, Вылкован? Загораешь?

Он подошел к нам, сияя широкой сердечной улыбкой начальника, который уверен, что подчиненные всегда рады видеть его. Не все мы разделяли его уверенность, но он этого не знал и, как всегда, сиял. Сапоги его сияли, ремни и пуговицы сияли, целлулоидный подворотничок, выглядывающий из-под ворота новой гимнастерки, и рыжеватые волосы, выбивающиеся из-под новой фуражки, тоже сияли.

— Ты ему показал? — спросил полковник, обращаясь к Вултуру.

— Что именно, товарищ полковник? — спросил Вултур и сделал такое удивленное лицо, что я еще больше насторожился.

— Правильно, — сказал полковник и без всякого перехода добавил: — А теперь иди покажи. — Он обернулся ко мне: — Хочешь посмотреть на своих соотечественников, Вылкован?

Зная, что я жил в Румынии, полковник называл всех румын моими соотечественниками. Мне это не нравилось, и я притворился, что не понимаю его.

— Каких соотечественников, товарищ полковник?

— С берегов Дымбовицы…

Бухарест расположен на берегах Дымбовицы, подумал я. Они уже побывали в Бухаресте? Но вчера там еще не было советских войск — они войдут туда только сегодня.

Чувствуя какое-то странное, необъяснимое волнение, я подошел к первой легковой машине. На заднем сиденье сидел автоматчик, а рядом с ним человек в военном плаще румынского образца, в офицерской фуражке, расшитой золотом; под маленьким блестящим околышем матово белело обрюзгшее, одутловатое лицо.

— Узнаешь приятеля? — спросил полковник.

— Какого приятеля?

— Антонеску…

— Антонеску? — спросил я, все еще не понимая, о ком он говорит. — Антонеску? — машинально повторил я и вдруг почувствовал толчок в сердце. Генерал Антонеску, диктатор фашистской Румынии? Ион Антонеску, «кондукатор»[23]? Вот он каков. Вот когда я его увидел…

Я стоял, впиваясь в лаковый мрак автомобиля, стараясь разглядеть как можно лучше это слабо освещенное старческое лицо, стараясь что-то понять, уловить в нем.

Почему у него такое лицо? — думал я. Почему и у нелюдей глаза могут выражать всем понятную, обыкновенную человеческую грусть? Вся тоска крушения, сознание глубины своего падения и страх перед неотвратимым концом были в этом жалком, осунувшемся лице старика, в темных мешках под глазами, в брезгливом, злом, мерцающем то угрозой, то мольбой и отчаянием взгляде.

Лицо Антонеску стало расплываться и терять свои очертания, и вместо него страшно явственно вдруг представилась мне картина, о которой рассказывали на Украине уцелевшие узники гетто в Бершади. Видел ли Антонеску то, что кошмаром преследует меня? Вряд ли. Те, кто отдают подобные приказания, сами этого не видят. Но ведь я тоже не видел. Своими рассказами обитатели бершадского гетто заставили меня это увидеть. Вот я и сейчас это вижу: глубокий, заснеженный, оледеневший по краям овраг, у обрыва стоит тесовый стол, на нем бочонок с водкой, миска с солеными огурцами, стаканы, кружки… вокруг стола вертятся в морозном пару, притопывают косолапые фигуры в полушубках и валенках; в снежной пыли поблескивают автоматы и багровые красные лица с хмельными глазами… А там дальше, во всю длину оврага, стоят длинные ряды людей, увязших в снегу, заиндевевших, полузамерзших, но пока все еще живых людей… на руках у женщин кучи тряпья — в них завернуты дети, синие, опухшие, с размазанными и замерзшими на щечках слезами, дети постарше стоят, прильнув к холодной, запорошенной снегом одежде взрослых; старики стоят изогнутые, с трясущимися и худыми как сучья ногами, с прозрачными стеклянными глазами… Людей много, очень много, их темные ряды тянутся далеко в глубину, в поле, теряются в мутной снежной дали… Им всем холодно и страшно, и они жмутся друг к другу, держат друг друга за руки и смотрят, смотрят пока еще живыми, расширенными от ужаса глазами… И они видят все: обледеневший овраг, белый сыпучий снег, низкое бледно-вялое небо… и страшные фигуры у стола… как они черпают кружками водку из бочонка, как опрокидывают ее в жарко дышащие рты, из которых валит пар, как потом обтирают усы, подбородки и, похлопав крест-накрест звериными ладонями, берутся за автоматы… Скрипит снег, щелкают затворы, пронзительно клекочут вороны, и те живые, пока все еще живые люди все это слышат, все видят и уже все понимают: через несколько минут они будут лежать в заснеженном рву мертвые, пересыпанные сухим снегом, ледяные… но пока им холодно, им все еще холодно, и они дрожат, жмутся друг к другу и продолжают дуть в озябшие, посиневшие пальцы…

Я взглянул туда, где белело лицо Антонеску, оно расплывалось, появлялось и снова исчезало, как кадр на экране, а я все еще отчетливо видел заснеженный овраг и дожидающихся казни людей и чувствовал холод, пронзительный леденящий холод в голове и в сердце.

Я очнулся, услыхав голос полковника:

— Мы еще не скоро поедем, пусть разомнут кости…

Их было восемь человек в первых четырех машинах; генерал Антонеску вылез последним, и его бережно, по-лакейски изгибаясь, поддерживал другой генерал, грубый и крупный, в длинном плаще и блестящих сапогах-дудочках. Из восьми человек только один был в штатском, элегантный, в светлом пальто, в шляпе и блестящих полуботинках на тоненькой подошве. Я взглянул на его белое женственное лицо, на потемневшие от страха, бегающие глаза, на белые пухлые руки, которые он то всовывал, то вынимал из карманов пальто, и понял, кто он: Антонеску-второй, Михай, премьер-министр, однофамилец и правая рука генерала Антонеску. Именно таким я его себе представлял. А он быстро обшарил глазами всех нас и, держа туловище внаклон, подошел к полковнику.

— Господин полковник, — сказал он, — здесь пуль-пуль?

— В чем дело? — спросил полковник.

— Здесь нас пуль-пуль? — повторил Михай Антонеску, смешивая румынские и русские слова. Видя, что полковник его не понимает, он приложил палец к виску. — Здесь нас расстрел?

Полковник рассмеялся, но сразу же оборвал смех:

— Капитан Вултур, разъясните пленнику, что Красная Армия не для того прошла с боями тысячи километров, чтобы расстреливать кого бы то ни было на дороге. — Вултур начал переводить. — Объясните ему, что румынские военные преступники будут держать ответ перед румынским народом.

Пока Вултур переводил, я смотрел на Михая Антонеску. Он перестал дрожать. Он понял, что ему пока ничего не угрожает, и мгновенно преобразился.

— Merci, господин полковник. О да, я, конечно, и сам знал, что в Красной Армии хорошая дисциплина, но все-таки боялся. Война, знаете ли, и все такое. — Он сделал паузу и продолжал, расплываясь в улыбке: — Теперь я спокоен. Еще раз merci. Peut-être vous parlez français?[24] Нет? Dommage[25]. Я охотно говорю по-французски. Французский дух, знаете ли, французская культура, латинская раса… Вы, конечно, удивлены? Я вас понимаю. Вы задаете себе вполне законный и естественный вопрос: «Если даже Михай Антонеску говорит с такой симпатией, о Франции, почему же Румыния объединилась со злейшими врагами Франции — avec les boches?»[26] Что я могу ответить? Господа, слышали вы когда-нибудь имя — Мирон Костин? Нет? Летописец Мирон Костин, автор летописи Молдавии? Ему принадлежит знаменитое изречение, которое известно у нас каждому школьнику: «Nu sunt vremurile sub cârma omului, ci bietul om sub vremi»[27]. Взять хотя бы меня самого. Я и сам понимаю: то, что я вам сейчас скажу, странно и неправдоподобно. Это прозвучит для вас extraordinar[28], énormément[29], colosal[30]. И все-таки я должен это сказать, господа: я не политик. Более того — я не очень-то в ней разбираюсь. Это не моя сфера. Я ученый, профессор Бухарестского университета, специалист по международному праву. Вот моя страсть. Мое призвание.

— Что он говорит? — спросил полковник.

— Он говорит, что мало смыслит в политике и не считает себя политическим деятелем.

— Нет? А кто же он? Разве это не Михай Антонеску, бывший премьер-министр и главный помощник генерала Антонеску?

— Да, да, — обрадовался Антонеску: очевидно, он понял вопрос полковника. — Да, я Михай Антонеску. Но я не политик. Я с детства стремился к высокому, духовному, вечному. Я мечтал о науке. А у нас в Румынии путь в науку ведет через политику. Вам это кажется странным? Тут уж ничего не поделаешь. Балканы. Наследие фанариотов. Бухарестские нравы далеки от совершенства, господа. Не подумайте только, что я кого-либо осуждаю. Румыния — прекрасная страна. Редкая страна. Жемчужина Карпат. К сожалению, она расположена на шумном перекрестке Европы — если мне позволено употребить такую метафору. Через Румынию вели все пути нашествий: гунны, авары, монголы, татары, славяне… О, пардон, я говорю о славянах, поскольку это исторический факт. Известно ли вам, господин полковник, что самый красивый бухарестский бульвар назван именем русского генерала Киселева? «Шоссе Киселева». Я и сам живу в том районе…

Господин полковник, я ужасно отклонился, а вы, конечно, ждете ответа на вопрос: что же все-таки случилось с Михаем Антонеску? Почему ученый вынужден был заниматься тем, что ему не свойственно? Очень просто, господа: для того чтобы остаться при университете и получить кафедру, мне пришлось записаться в политическую партию своего тестя. Таков обычай. Закон. И я не волен был его переступить. Моя жена — прелестная женщина, а мои дети… извините, я волнуюсь… когда думаю теперь об их судьбе… Дети ведь ни в чем не виноваты — они не должны отвечать за грехи отцов. Но я и себя не считаю виноватым. Предположим, что мы с вами познакомились бы десять лет тому назад. Представьте себе на минуту, что вы приехали в Бухарест и познакомились с молодым доцентом кафедры международного права Михаем Антонеску. Разве вы могли бы предугадать нашу сегодняшнюю встречу? Разве я сам мог это предвидеть? Десять лет назад я начинал свою университетскую карьеру и, согласно обычаю, записался в одну из наших политических партий. Я выбрал либеральную партию. Основная и старейшая историческая партия Румынии. Умеренная во всех вопросах. Как раз по мне. Я люблю умеренность…

Господин полковник, господа офицеры, теперь вы видите, что я не защищаюсь Я не собираюсь защищаться, потому что не чувствую за собой вины. Господин полковник упомянул о суде. Я с радостью предстану перед судом. Сейчас меня беспокоит другое. Вы уже знаете, что я специалист по международному праву. И все-таки я не могу понять, каковы наши взаимоотношения с точки зрения международного права. Кто я такой, господа? Ваш пленник? Но ведь я не военный. Куда вы меня везете? В штаб Красной Армии? Значит, вы все же считаете меня пленником? Победитель может в известных случаях присвоить себе право пленения и в отношении гражданских лиц. Однако право, господа, тонкая вещь. Международное право не позволяет, чтобы…

О, я по глазам вижу, что все-таки злоупотребил вашим вниманием. Еще два слова. Я уже почти кончил. Как могло случиться, что Михай Антонеску, ученый правовед, для которого наука была главным в жизни, вдруг оказался премьер-министром, да еще в такое бурное время? Что я могу ответить, господа? За меня давно ответил Мирон Костин. Время. Время и обстоятельства. В данном случае главное обстоятельство — это моя служба в кавалерии. Невероятно? Курьезно? Stupéfiant, n’est pas?[31] Между тем это истина, господа. Ее легко проверить. Обратите внимание на моих коллег. Вот они прогуливаются там, по шоссе. Все члены кабинета генерала Антонеску. Как вы думаете, что общего между ними? Что их объединяет? Кавалерия!.. Пятнадцать лет тому назад я был курсантом кавалерийского училища, которым командовал генерал Ион Антонеску. Когда господин генерал Антонеску формировал свое правительство, ему нужны были верные люди. И он, естественно, вспомнил о своих курсантах из кавалерийской школы. По этому принципу он нас и подбирал в правительство. Он нам доверял, и мы доверяли ему. Несколько необычный прием в политике, не так ли? Зато это по-румынски. Это в высшей степени по-румынски, господа. Так вот. Господин генерал Ион Антонеску говорил, что немецкая армия сильнее всех, что Германия обязательно выиграет войну. И мы все поверили. Как можно было ему не верить? Он профессиональный военный, воспитанник Сен-Сира и лучше всех разбирается в таких делах. И я поверил. Я ведь простой кавалерийский офицер…

Господа, одну минутку, не покидайте меня — теперь я уже действительно кончаю. Только последнее. Это связано с кавалерией. Вам, конечно, известно, что мы, кавалеристы, привыкаем к хлысту. Так вот теперь, когда вы все знаете, вы меня легко поймете. Должен ли я говорить, что все эти необычные обстоятельства, в которые мы попали, оказывают влияние на нервную систему? Мы нервничаем, господа. Война, знаете ли, и все такое. В связи с этим нельзя ли оказать нам маленькое одолжение — вернуть хлысты? О, я понимаю. Не говорите мне ничего. Я все понял. Но если нельзя вернуть хлысты, то, может быть, что-нибудь другое? Кожаные перчатки, например, чтобы было что держать в руках? Это так успокаивает… Вы не должны подумать, что мы боимся. Мы все верим в справедливость. Вы победители, а победители должны быть справедливыми и великодушными…

— А вы были великодушны в сорок первом? — спросил полковник.

— Мы? Что мы сделали плохого?

— А расстрелы жителей Одессы? А депортация и казни бессарабских евреев?

— Жители Одессы? — Антонеску был искренне удивлен. — Господин полковник, даю вам честное слово: жители Одессы были партизанами — разве вы не знаете? А евреи? Так это же были евреи…

Полковник резко повернулся и зашагал к своему «виллису». Мы с Вултуром тоже отошли к обочине шоссе, провожаемые недоумевающим взглядом Антонеску — он не понимал, почему так внезапно закончился разговор.

Как только мы удалились, к Михаю Антонеску подошел его конвоир, и теперь они стояли рядом: толстогрудый фашистский министр в щегольском плаще и блестящих башмаках на тонкой подошве и сухонький, уже немолодой красноармеец в зеленой гимнастерке и грубых ботинках с черными обмотками. Лица обоих, освещенные матовым светом автомобильных фар, тоже белели рядом, как на удивительной и странной фотографии: гладкое лицо министра и худое, с запавшими щеками лицо солдата, носящее на себе следы тяжелых, нечеловеческих трудов войны. О чем думали они? Несколько долгих мгновений я всматривался в них, пытаясь угадать внутреннее состояние столь непохожих, но столь крепко, намертво связанных теперь между собой людей. И я заметил, что Антонеску жадно и вопросительно присматривается к солдату. Солдат стоял сурово и отчужденно. Он не смотрел на Антонеску.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда мы приехали в уездный центр, было около двенадцати ночи. В этот поздний час город показался нам удивительно похожим на все остальные встреченные в пути румынские города: такие же тесные и как будто не каменные, а окаменевшие от времени улицы, в одно сливающиеся дома с плоскими крышами и железными шторами на дверях и окнах, такая же, как всюду, центральная площадь с меловым собором и памятником «Неизвестному герою»: солдат с чугунными каплями пота на лбу свирепо колет небо своим бронзовым штыком. Мы остановили перед ним машину, из-за белой соборной стены показался поздний месяц, и зыбкий медный свет лег на мостовую, на штык солдата, на черные окна домов, стоявших на противоположной стороне площади.

Блеск месяца в черных стеклах был неприятен и печален, но он напоминал о том, что город уцелел и в нем таится жизнь. Так было ночью и в Ботошань, и в Дорохой, и в Яссах, и в других румынских городах. В Оргееве, Кишиневе, Бельцах не было даже этого траурного глянца на стеклах — дома там были выпотрошены, в стенах зияли пробоины, от некоторых домов остались только четырехугольные очертания каменных фундаментов, похожих на могилы, с высокими печными трубами вместо крестов у изголовья. И тротуары там напоминали кладбище — они были вымощены плитами, снятыми с еврейских надгробий; мертвый свет месяца освещал серые обточенные камни с полустертыми безглазыми лицами, и, когда мы шли по улице, наши сапоги ступали по древним письменам, по грубо высеченным в камне изображениям давно умерших людей.

Найти военного коменданта оказалось нелегко. На улицах не было ни единой живой души. Вместо военной комендатуры мы попали на почту — длинное здание с бурым фасадом и выбитыми стеклами. Здесь царили запустение, тишина, за единственным освещенным окошком с надписью «Принимаются местные телеграммы» сидел молодой, но уже совершенно лысый дежурный с вылупленными грустными глазами. Я заглянул в окошко: сумрак, слабый свет и желтое испуганное лицо телеграфиста… Зачем он здесь сидит? Какие телеграммы могут посылать друг другу жители этого захолустного городка, совершенно изолированного от мира и вместе с тем, как никогда, открытого теперь миру, ветрам и людям, пришедшим сюда с одного края и направляющимся на другой край земли?

Рядом с почтой стоял мрачный двухэтажный дом, весь оклеенный старыми, поблекшими плакатами, изображающими «зверства красных солдат». Оказалось, что это здание местной полиции. У входа мы натолкнулись на тень в длинном черном плаще, с трехцветной повязкой на рукаве — красное, желтое и синее: румынский национальный флаг. Тень объяснила, что настоящие полицейские сбежали, как только было получено известие, что Красная Армия прорвала фронт под Яссами. С тех пор полиция состоит из добровольцев.

Военного коменданта мы разыскали в местной гостинице, которая называлась «Отель Гранд». Кафе на центральной улице тоже называлось «Гранд». Потом парикмахерская, кино, фотоателье, магазин подержанных вещей — все называлось «гранд» в этом маленьком, глухом городке с немощеными переулками, дикими цветниками, недостроенным зданием примарии и железными шторами на окнах и дверях.

Узнав, что перед ним военные корреспонденты московских газет, помощник коменданта, темноликий, темноволосый, с узкими, блестящими глазами, пришел в страшное возбуждение и, пожимая всем руки по казахскому обычаю обеими руками, без конца повторял:

— Из Москвы, товарищи? Здравствуйте, товарищи! Лейтенант Сатпаев — помощник военного коменданта. Присаживайтесь, товарищи! Сейчас мы все организуем. Комнаты будит. Ужин будит. Свежая белье постель будит…

— Нет, — поспешно сказал майор, — спать мы не собираемся. Вот поесть не откажемся…

— Сейчас будит. Поесть будит. Выпить будит. Все будит…

Проходя потом по душному, пропахшему дезинфекцией коридору, я снова услышал голос лейтенанта. Теперь он кричал:

— Капут будит! Если не будит — будит капут! Тебе капут! И тебе капут! Всем будит капут!

Все это он выкрикивал в лицо маленькому черноволосому человеку в потертом люстриновом пиджаке официанта; рядом стояла старуха, седая, сморщенная, в белом переднике и теплых войлочных шлепанцах, — коридорная гостиницы. Черноволосый дрожал, моргал и заискивающим голосом уверял младшего лейтенанта, что продуктов нет, кладовщика нет, повара нет, огня на кухне нет, а «там, где нет, — сам господь бог ничего не возьмет». Черноволосый говорил по-румынски, лейтенант явно не понимал ни одного слова, но отлично разбирался в их смысле и продолжал твердить:

— Чтобы все было, как я приказал, — иначе будит капут!

Когда он, накричавшись вдоволь, ушел, я вдруг услышал спокойный, чуть насмешливый голос старушки в белом переднике:

— Ну, чего ты испугался, Костика? Он же только кричит. Не тронет он тебя, не бойся. Он никого не трогает. Он добрый. Тебе и не понять — он добрый и хороший, как хлеб…

Я пошел наверх на второй этаж, потом снова спустился вниз и снова услышал голос лейтенанта, который бушевал в буфете, в конторке портье и в коридорах:

— Капут будит! Тебе капут! Ему капут! Всем будит капут!

И вслед за этим — тихий ласковый голос умудренной житейским опытом утешительницы:

— Да вы его не бойтесь! Такой он — любит покричать… А на самом деле он добрый и хороший… Вам и не понять, какой он добрый…


Стол для нас накрывали в ресторане гостиницы. Когда мы туда вошли, я увидел грязный, сумрачный, тесный зал, с обитой цинком стойкой и невысокой, сколоченной из досок эстрадой, на которой стояло ободранное пианино без крышки. Несмотря на поздний час, здесь было жарко от народа, запахов кухни, табака. Прислонившись к эстраде и обхватив руками котомку, прямо на голом полу сидел человек с толстым бабьим лицом и, сладко посапывая во сне, издавал странные звуки: «Хэйс-ча!.. Хэйс-ча!» Я вспомнил, что румынские крестьяне подгоняют такими возгласами своих волов, и понял, что человек этот видит счастливый сон. Те, которые сидели за столиками, чувствовали себя намного хуже: из сумрачного пространства зала глядели на меня тощие, помятые лица грибного цвета, потухшие, грустные глаза с синеватыми мешками. Почти все сидевшие за столиками были в лохмотьях, и, присмотревшись к ним, я понял, что это беженцы, которые сидят здесь потому, что в гостинице для них не хватило места.

В зале был только один пьяный — рослый, грубый, с черными сросшимися бровями и бычьими, налитыми кровью глазами. Он хмуро поглядывал на окружавших его тихих, потерянных людей и сурово, в назидание им гудел: «Пей, пей, жизнь тяжела… выпей же рюмку до дна».

За буфетной стойкой, на фоне блеклых, засиженных мухами плакатов «Шампанское Вев Клико», «Коньяк Мартель», «Шато Икем», «Вермут Чинзано» стояла девушка в белом переднике. Ее безжизненное, обсыпанное пудрой лицо с начерненными ресницами и ярко-лиловыми губами тоже напоминало поблекший плакат.

«Пей и забудь, что жизнь тяжела… Выпей рюмку до дна», — грозно напевал пьяный, а тот, кто задремал на полу у эстрады, продолжал подгонять своих волов во сне: «Хэйс-ча!.. Хэйс!..» Какое странное смешение — кабацкий быт и бесприютность, пьянство и горе-тоска вот этих, выбитых из колеи и разметанных по всем дорогам людей…

Пока официант в люстриновом пиджаке накрывал для нас столы, я бродил по дому, разыскивая румына, которого я подобрал по дороге. Как только мы приехали в город, я высадил его из машины, но потом мельком видел, что он тоже вошел в гостиницу. Все-таки меня тянет к нему, думал я, обходя ресторанную залу. Это потому, что он все же каким-то образом связан с событиями, о которых я сегодня непрестанно думаю. Скорей всего, он шпик, не буду ему задавать больше никаких вопросов, выскажу только, что я думаю о таких, как он, пусть не воображает, что его болтовня о «товарищах» меня обманула.

Я разыскал его за отдельным столиком, неподалеку от буфетной стойки, перед ним стоял поднос с красными помидорами, брынзой, маслинами и графин вина. Румын ел с такой жадностью и торопливостью, что я решил подождать.

В дальнем углу, за маленьким столиком, сидели двое: один высокий, необыкновенно худой, с большим шрамом на восковой щеке, другой — низкорослый, довольно полный, с розовым лицом и лысым черепом. Первый был в каких-то лохмотьях, второй одет во все старое, вытертое, но чистое, городское. Они пили сливовую водку цуйку, тихо разговаривали, и разговор этот был очень странным.

— Сколько лет ты меня знаешь? — спросил человек со шрамом на щеке.

— Я знаю тебя с детства, — сказал второй.

— Люди только думают, что они знают друг друга. Никто никого не знает!

— Успокойся, Симон. Лучше выпей.

— Не поможет. Я могу выпить целую бочку, и мне от этого не станет легче. Мне уже никогда не станет легче. Я отпетый…

— Почему ты отпетый, Симон?

— Потому что я убийца!

— Ну-ка замолчи, Симон! Прекрати эти дурацкие разговоры. На, выпей. Очень хорошая цуйка — прима!

— Хорошо, я выпью. Но это все равно ни к чему. Я сказал правду. — Он выпил залпом полный «цол» — очень высокую и очень узенькую рюмку, из которой в Румынии пьют цуйку, и продолжал спокойно, как бы в раздумье: — Ты бы поверил, что я способен убивать?

— Кого ты мог убить, если ты сидел три года в лагере? Счастье еще, что тебя самого не убили…

— Меня не убили именно потому, что я убил. — Он сделал паузу и продолжал все тем же ровным, мертвым голосом: — Когда мы строили мост, они каждый день вешали по нескольку человек — за плохую работу. Но они этого никогда не делали сами. Вызывали кого-нибудь из нас и говорили: вешай его… Кто отказывался — того тоже вешали. Понимаешь? И вот… я не отказался. Два раза меня вызывали, и два раза я не отказывался… — Человек с голым черепом слегка отодвинулся. — Теперь ты наконец поверил. Я говорю правду…

— Кого же, — сказал тот, второй, с ужасом вглядываясь в бледное лицо первого. — Кого же ты… Я хочу сказать, кто тот… кого ты…

— Ты хочешь знать, кого я убил? Первый был из Галац. Он был из…

— Не надо! — закричал вдруг человек с голым черепом. — Замолчи! Я не хочу знать. Ничего я не слышал — ты мне ничего не говорил. — Он начал быстро наполнять рюмки. — Давай выпьем еще. Тебе нужно забыть и успокоиться. Не думай об этом. Ты же не виноват. Тебя заставили…

— Да, меня заставили, — сказал первый; он продолжал говорить медленно, тихо, но с исступленной настойчивостью. — Меня заставили… Но тогда выходит, что никто не виноват — всех заставили. Охранников тоже заставили. Каждый может сказать, что он не виноват. — Он сделал мучительно долгую паузу, поднял худую руку с изгрызенными ногтями и с невероятной медлительностью сказал: — А лю-ди все-та-ки у-би-ты вот эти-ми не-ви-но-ва-ты-ми!..

— Noroc[32], товарищ, — сказал румын, который успел очистить все тарелки, пока я прислушивался к разговору тех двоих, и теперь поднял свой налитый стакан. — Хотите выпить, товарищ?

— Я вам не товарищ.

Я злился оттого, что он снова, видимо, собирался втирать мне очки. Но он усмехнулся и неожиданно сказал:

— Пожалуй, что так…

— Почему вы меня обманули? — спросил я, глядя ему в лицо. — Вы не были на нашей массовке, меня и моих товарищей вы знаете только понаслышке.

— Как вы догадались? — спросил он и, удивляя меня своей внезапной искренностью, добавил: — Ну так что, если я там не был? Какая вам разница? — Он выпил залпом свой стакан и сразу налил себе другой.

— Кто вы такой? — спросил я, внимательно следя за выражением его лица.

— Как бы вам сказать? Я учился на медицинском, однако не закончил. Потом пришлось идти в армию. Потом война… Кто я такой? Никто не знает, кто он такой, и никогда не узнает. Кто это сказал? Кажется, один философ древности…

— Оставим в покое философию. Вы из полиции?

— Нет. — Он снова взялся за стакан, но, видимо чувствуя, что я ему не верю, продолжал: — У вас, наверное, сохранилась юношеская неприязнь к полиции. Мне она понятна, я ведь тоже был таким. Я верил всему, что мне говорили. — Он выпил второй стакан и усмехнулся. — Я ведь тоже боролся за идею. Правда, это была другая идея, не то что у вас, но разве не все мы были в молодости глупыми и наивными юнцами?

— Это вы были глупыми и наивными юнцами, — сказал я со злостью. — Вы, очевидно, гардист и меряете всех на свой аршин. Это у вас в «гарде» было полным-полно полицейских и провокаторов.

— А у вас? — Он налил себе вина и, подняв на меня свои острые глаза, повторил: — А у вас? Откровенно говоря, меня даже удивляет, как мало в вас любопытства. Почему бы вам не воспользоваться нашей встречей? Я многое знаю…

— Ничего вы не знаете, — сказал я. Я был зол как черт и злился уже на самого себя за то, что снова затеял с ним разговор. — Ваше время прошло. Не воображайте, что я поверю наветам, от которых несет полицейским душком.

— Полиция тоже бывает иногда полезной, — сказал он. — В Румынии все поругивают полицию и все ею пользуются. Без полиции и вам не обойтись, товарищ.

— Не смейте называть меня товарищем!

— Как хотите…

— Признайтесь, все-таки вы из полиции?

— Нет. Я действительно был в «гарде» — тут вы догадались, но и это ровно ничего не значит: я давно послал к черту и «гарду», и «капитана», и все прочее. Вы, наверное, не знаете, что у нас тут произошло. Сплошная цепь предательств. Антонеску предал Кодряну. Хория Сима предал Антонеску. Гитлер предал Хорию Симу, а потом те самые болваны, которых Антонеску приказал расстреливать, отправились на фронт умирать за Антонеску. Я тоже был среди них. Ох и устал же я от всего этого дерьма…

Я слушал его и думал: вот, значит, что с ними произошло. Вот какими они тут стали. Я помнил их другими. В мое время они ни в чем не сомневались. В те годы они только убивали других. Потом они сами стали жертвами собственных кумиров. Вот почему этот тип все время разглагольствует о несерьезности румынского характера.

Он во всем разочаровался и ни во что больше не верит. Он, видимо, типичный обломок румынского фашизма. Жизнь все-таки прочистила им мозги. Не всем, конечно, но этот — готов.

Тем временем румын продолжал рассуждать. Он выпил уже две трети графина, и его развезло. Голос у него стал какой-то писклявый и вместе с тем жалкий.

— Почему вы меня ни о чем не расспрашиваете? — спросил он. — Вы долго не были в Бухаресте. Вам все равно придется убедиться, что люди не такие, какими они казались вам тогда, в молодости, — обстоятельства их здорово изменили…

Я сразу вспомнил Антонеску. Черт возьми, они словно сговорились. Антонеску цитирует изречения летописца, этот гардист, очутившись у разбитого корыта, болтает о силе обстоятельств; даже тот несчастный, которого заставляли в лагере убивать своих товарищей, тоже пускается в философию. И все для того, чтобы вселить в меня сомнения. Они хотят внушить мне мысль, что человека нельзя узнать, что под влиянием обстоятельств каждый может оказаться не таким, каким мы его знаем. Ерунда! К моим товарищам эта философия не подходит. Обстоятельства и тогда были против нас. Мы шли своей дорогой вопреки обстоятельствам. Этим мы и отличались от других.

Меня больше не интересовали рассуждения разочарованного гардиста, и я собрался уходить. А в это время он как раз рассыпался в благодарностях за то, что я не оставил его в лесу, и, чтобы доказать, что все, что он говорит, правда, вытащил из заднего кармана брюк какую-то скомканную бумажку и начал ее разворачивать.

Удостоверение личности, подумал я. Неужели он надеется, что я поверю его липовым документам? Но как только он протянул мне свою бумагу, я похолодел.

— Вы же не Марин Попа, — сказал я пересохшими губами, впиваясь в удостоверение, которое он мне протянул.

— Конечно, нет, — сказал он, заливаясь хриплым пьяным смехом. — Я Гастон Попа, двоюродный брат Марина. На фотографии мы здорово похожи, верно?

Я был ошеломлен и растерян. Так вот оно что, думал я, разглядывая фотографию. Вот почему он с самого начала показался мне знакомым, хоть он и небрит и запылен с дороги. Когда я в первый раз присмотрелся к его худому лицу со сросшимися бровями, стальными глазами и острым носом, я почувствовал какое-то странное и знобящее томление. Я даже в мыслях не произнес имя Марина Попа, но оно было во мне. Я догадывался, что этот незнакомый ночной беглец чем-то связан с неприятным для меня человеком.

— Теперь вы верите, что я говорю правду? Все, что я про вас знаю, известно мне из верного источника.

— Вряд ли, — сказал я, стараясь не поддаваться той безотчетной неприязни, которая вспыхивала во мне каждый раз, когда я вспоминал Марина Попа. — Вряд ли Марин вам все рассказывал. Он ведь был товарищем…

— Он был трусом, — сказал румын. — Уж я-то знал своего дорогого братца. Он был отчаянным трусом. — Он криво усмехнулся и продолжал: — У своих товарищей Марин пользовался репутацией храбреца — верно? А на самом деле он был трус. Это он и выдал вашу массовку…

— Ложь! — крикнул я. — Вы лжете!

— Зачем мне лгать? — спросил он спокойно и принялся за графин. В нем оставалось уже мало вина, а на лбу моего собеседника появились блестящие капельки пота. — Зачем мне лгать? Я давно поставил крест на моем братце — мы с ним уже лет пять не виделись… Кто мог вас выдать, если не близкий человек?.. Я расскажу вам, как это было. Вы помните все обстоятельства?

Я все помнил: Марин Попа был на поляне, когда мы разрабатывали план, а на массовке его не было — он ее охранял; он и Дим и еще два товарища патрулировали по лесу, чтобы предупредить нас, если появятся посторонние. Поэтому он и не знал, что я не выступал от имени интеллигенции. Он не слышал, как Старик все изменил. Так вот оно что! Вот почему полиция осталась при старой версии. Как это мне раньше не приходило в голову? Почему мы не обратили внимания на это обстоятельство уже тогда, как только начались аресты?

— Я вам не верю, — сказал я. — Вы сами себе противоречите. Вы утверждаете, что не были в полиции, в таком случае как же она узнала? Если Марин рассказывал вам, то как узнала полиция?

— Какая разница? Все, что было известно в ASRC[33], становилось известным и в полиции. Марин действительно рассказывал все нам. Мы его припугнули, и он рассказывал. Нам было важно знать, что делается у коммунистов. Но само собой — все, что мы узнавали, становилось известно и в префектуре, и в генеральной сигуранце, где хотите. А с Марином было так. Мы припугнули его, что разделаемся не только с ним, но и с Анкой Бабеш. Вы, наверное, знали Анку. Вам известно, в каких они были отношениях — Анка и Марин? Вы знали, что Марин был…

Отчаянным, крайним усилием воли я заставил себя сказать:

— Довольно. Я не хочу больше слушать!

Он быстро и удивленно взглянул на меня и принялся за вино.

Вот, сказал я себе, чувствуя, как что-то содрогнулось во мне. Вот ты и закончил разговор. Ты, кажется, узнал правду. Вот она, правда, которой ты не знал тогда. А разве ты ничего не знал? Ничего, ничего? Кое-что ты все-таки знал… Помнишь, как ты впервые увидел тогда в лесу, что Марин хорошо знаком с Анкой? Помнишь, как… Нет, сказал я себе. Довольно воспоминаний. Не буду об этом думать до завтра.

Но я не мог не думать. Я вдруг почувствовал острую необходимость разобраться во всем этом немедленно. Что бы ни случилось завтра, думал я, нужно привести в порядок свои воспоминания. Вчера и завтра уже встретились. Это как диски, которые уже вращаются вместе. И дело здесь, конечно, не в этом случайном провокаторе, который сидит рядом. К черту его. Его откровения мне не нужны. Но я должен поговорить с самим собой. Мне уже не уйти от этого разговора. Я должен вспомнить все по порядку. Восстановить все дни. Те далекие, беспокойно-восторженные дни моей юности. О эти дни, эти дни!..

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Жизнь на нелегальном положении была странной, но я вскоре привык к ее сложному распорядку и твердым правилам: можно выходить на улицу только ранним утром или поздно вечером — тогда меньше шансов встретить шпика; нельзя навещать друзей, родственников, знакомых; нельзя писать и получать письма; лучше не иметь никаких вещей — каждую минуту нужно быть готовым отправиться в путь, и тогда их придется бросить. Ты идешь по городу с таким чувством, как будто попал сюда впервые в жизни, стараясь не вспоминать знакомые улицы и любимые места. Значит, ты одинок, совсем одинок? И нет и да. Ты одинок всегда и никогда. Ты не имеешь права узнавать старых знакомых, но каждый день у тебя появляются новые друзья. Иногда это совсем неизвестные тебе люди, ты видишь их в первый и последний раз в течение одного дня, одной ночи. Но они делят с тобой свой кров и рискуют из-за тебя своейсвободой. И нет у тебя ничего верного, кроме «сейчас». Даже не сегодня, — неизвестно, будешь ли ты еще на свободе вечером, — а только «сейчас». Поэтому ты должен использовать то время, которое у тебя есть, и быть благодарным за каждый час…

Первые дни мы жили у Аннушки. По утрам, когда она уходила вместе с Брушкой, мы без конца обсуждали подробности нашего дела. То, что говорил Старик, подтвердилось. Мы уже не сомневались — это сигуранца затеяла дело, связанное с массовкой. Кто-то выдал им список агитаторов, — тех, кто не выступал в Банясе, они не разыскивали.

В первые дни, пока не освободили Бориса, у нас была еще одна постоянная тема для разговоров. Раду ругал брата. Он не называл его по имени. «Тот парень, — говорил он, — тот самый парень, которого арестовали из-за меня, он всегда совал свой нос в чужие дела». И рассказывал мне о нем всякие истории.

— Еще когда я был маленький и ходил под столом, — рассказывал Раду, — тот парень знал, что я очень люблю халву, и поставлял мне каждый день по килограмму. А потом мне же приходилось пить касторку. Вот к чему приводит вмешательство в чужие дела. По правде сказать, он меня очень любил, этот болван…

Знаешь, как я попал в университет? Слушай, — это даже смешно. Мой отец портной, денег у него, конечно, нет, а тот парень, который старше меня на три года, уже с пятого класса работал с отцом в мастерской и откладывал деньги, чтобы учиться в техникуме. Потом я кончил гимназию, и вдруг отец говорит: «Вот тебе деньги, поезжай в университет». Как ты думаешь, откуда деньги? Тот парень отдал свои. Я только потом узнал. Ну разве он не сумасшедший?

Да. Ты только не подумай, что он какой-то реакционер или несознательный. Он все понимает не хуже меня. А не одобряет движения лишь потому, что боится за мать. Когда меня впервые арестовали, она здорово сдала. Потом меня выпустили, и он сказал: «Если тебя еще раз арестуют, ты убьешь маму». Он мне это каждый день говорил. Зачем, ты думаешь, он приходил в субботу, когда все это случилось? Чтобы еще раз напомнить, что я убью маму. А теперь его самого арестовали. Что скажет мама? Ну, не болван ли он, этот парень, — мне даже его жалко немножко…

Раду отворачивался, но я успевал заметить, что у него подозрительно блестят глаза. Он ругал этого парня и плакал, самую чуточку, конечно, но и я почему-то ужасно расстраивался.

Солнце, обходя дом, заглядывало в наше окно, за стеной шла нескончаемая перебранка между мужем и женой, — чтобы не ругаться при детях, они приходили на кухню, и мы ни разу их не видели, но уже знали о них почти все, что только можно узнать о чужой жизни. Во дворе шумно резвился какой-то Ионикэ — его мы тоже не видели, только слышали бешеную возню, жалобные просьбы и нервные угрозы старших, на которые он не обращал ни малейшего внимания и продолжал носиться по двору, непременно что-то задевая, опрокидывая и разбивая.

По вечерам, когда возвращались хозяйки, мы сидели с завешенными окнами, Брушка отдельно, за маленьким столиком, ворожа пальцами над цветными вставками курса анатомии — пестрые, страшные изображения человеческих внутренностей, мы с Аннушкой отдельно, на тахте. Аннушка сидела в светлом халатике, делавшем ее полнее, женственнее, и, опустив глаза, что-то шила или вязала, быстро ковыряя бело-матовым крючком… И мы говорили, говорили… Больше всего о движении, о товарищах, о процессе железнодорожников Гривицы, который перенесен в глухую провинцию, в Крайову, где мало рабочих и правительство не опасается демонстраций. И хоть мы и старались не произносить слово «тюрьма», потому что Лева, товарищ Аннушки, сидел третий год в Дофтане, нам это не удавалось, и при каждом упоминании о тюрьме ее пунцовые губы вздрагивали, смуглые обнаженные руки роняли иглу и она смолкала, погрузившись в себя… Потом наступали самые милые и волнующие минуты перед сном. Нам с Раду стелили на полу, а хозяйки спали на тахте. Аннушка любила постоять перед сном у зеркала, расчесывая в темноте свои смоляные волосы. Я слышал сухой треск гребенки и с трепетным изумлением следил за зелеными искрами, сыплющимися на широко вырезанный ворот ее халатика, на обнаженную шею и плечи. Я угадывал в темноте все ее движения. Когда раздавался шорох сбрасываемого на пол халата, потом рубашки и на какое-то мгновение мелькало серо-сиреневое пятно ее обнаженного тела, я впивался в темноту и глазами и слухом, и мне было стыдно за свое жадное любопытство, но я не мог его преодолеть…


И вот снова вечер, и мы сидим с Аннушкой на тахте и знаем, что это в последний раз, — оставаться здесь опасно, хозяева почувствовали что-то неладное, — завтра мы уже будем ночевать на другой квартире. Завтра… А сегодня мы еще сидим вместе, но разговор почему-то не клеится.

— Как вы познакомились с Левой? — спросил я Аннушку, решившись наконец выяснить то, что давно интересовало меня.

— Мне не хотелось бы говорить об этом сегодня, в последний вечер.

— Почему?

Аннушка молчит, как будто не слышит.

— Я знаю, в чем дело, — сказал Раду. — Ты хотела бежать в Советский Союз. Правда?

— Да, правда, — сказала Аннушка. — У нас в Бессарабии многие бежали в Советский Союз.

— Они поступали неправильно. Если все коммунисты убегут в СССР…

— Да, это не годится, — сказала Аннушка. — Но когда человек хочет бежать, он не думает, правильно это или неправильно. Он чувствует, что ему нужно бежать. Больше он ни о чем не думает. Если бы вы знали, как это бывает…

— Расскажи…

— Нет. Это слишком печальная история. Вам будет тяжело…

— Не имеет значения, — сказал Раду. По его тону я догадался, что он обижен. — За кого ты нас принимаешь, Аннушка?

— За хороших, но еще очень молодых товарищей…

— Дело не в летах, Аннушка, — сказал Раду.

— Да, не в летах дело, — сказала Аннушка. — Но у вас теперь есть своя собственная история, еще неизвестно, чем она кончится…

— Чем бы она ни кончилась, она ведь не имеет отношения к твоей истории. Расскажи нам свою историю, мы хотим ее знать.

— Хорошо, — сказала Аннушка. — Только я предупреждаю, что она может причинить вам боль.

— А ты все-таки расскажи, — повторил Раду.

— Сейчас расскажу, — сказала Аннушка и посмотрела на часы. — Хорошо, что здесь нет Брушки и что она еще не скоро придет. При ней я бы не стала рассказывать…

Она отложила свое шитье и достала из сумочки папиросы. Я заметил, что она курила, только когда волновалась. И вот теперь она закурила, и мы сидели и ждали, когда она начнет свой рассказ.

— Это случилось в Бендерах, — сказала она. — Вы бывали в Бендерах?

— Нет, — сказал я.

— И я не бывал, — сказал Раду. — Я бывал в Оргееве и Бельцах, а в Бендерах не бывал.

— Это неважно. Бендеры ничем не отличаются от других бессарабских городов. Если вам знаком один, вы можете себе легко представить и все остальные. Бендеры такой же — весь в садах, несколько мощеных улиц, собор, базар и удивительно много всякой торговли. И жизнь в нем такая же, как и в других городах. Вы ведь знаете, какая щедрая у нас в Бессарабии земля, какие там сады и баштаны, и какая яркая весна, какое знойное лето, и какой там виноград, какие яблоки, груши, сливы, арбузы, дыни… И какая у нас скука и нищета. Какая нестерпимо убогая, застывшая жизнь. И все дороги закрыты, а если девушка закончила четыре класса гимназии и не хочет выходить замуж за мануфактуриста, то лучше ей сразу повеситься на первой акации.

Все наши развлечения — кино «Декаданс», где горбатая старуха таперша всегда играла один и тот же вальс «Голубой Дунай», потом библиотека, где другая горбатая старуха выдавала романы Чарской и рассказы Питигрилли, — удивительно, как много у нас было горбатых старух с коричневыми лицами и синими узловатыми пальцами. Зимой к нам приезжала иногда еврейская бродячая труппа, и все мы ходили на представления — и евреи и не евреи; и смотрели пьесы «Ночь на старом рынке», «Тевье Молочник», «Разбитое сердце». Когда играли «Ночь на старом рынке», сцена выглядела почти так же, как наш бендерский базар, только актеры были в саванах, они играли мертвецов — целая свадьба, с женихом, невестой, шаферами, жутко белые, мертвые — их убили во время погрома; и мертвый мясник с мучнистым лицом и окровавленным топором в руках, который кричал замогильным голосом: «Цунг… лейбер… лейбер… цунг…»[34]

После таких представлений, из ночи в ночь, мне снился тот же сон: мясник протягивает мне свой топор и кричит: «Цунг… лейбер… лейбер… цунг…» Что вам еще рассказать о Бендерах?

— Расскажи о движении, о товарищах, — сказал Раду.

— Товарищей я тогда не знала. В том-то и все дело: я знала всех — в маленьком городке все знают всех, — и все-таки потом выяснилось, что я их плохо знала — только в лицо, как городских сумасшедших, например.

— У вас были сумасшедшие? — спросил Раду.

— В каждом бессарабском городе есть свои мудрецы и свои сумасшедшие. В Бендерах было два сумасшедших. Был Гешка — первый шахматист города, он же и первый сумасшедший — у него текли слюни изо рта, однако не было сильнее шахматиста не только в Бендерах, но и в Кишиневе. Был еще Шлойм — балагула, который давно пропил и лошадей и фаэтон, а все-таки продолжал выходить к поезду с кнутом в руках и предлагал приезжим, что отвезет их в Кицканы, Атаки — хоть на край света! Многие вступали с ним в переговоры, торговались, били по рукам — ну как они могли знать, что у него ничего нет, кроме кнута?.. Вот такие у нас были городские сумасшедшие — и жизнь в Бендерах была не лучше и не хуже, чем в других бессарабских городах. А на восточной окраине, там, где Старые Липканы и холм с древней генуэзской крепостью на вершине, была долина, и в ней текла река, веселая, блестящая, с низкими берегами сплошь в фруктовых садах. Это был Днестр, за ним начинался Советский Союз. Вот это и отличало Бендеры от других бессарабских городов…

— Значит, Советский Союз был совсем рядом? — спросил я.

— Да, рядом — и бесконечно далеко. Я мало что знала тогда о Советском Союзе, знала то, что знали все. Днестр — это край земли. На той стороне начинается что-то новое, другая страна, другая жизнь, все другое — и непонятное, и сложное, и манящее. «Там большевизм», — писали газеты и сообщали всякие ужасы, вроде того, что в СССР принят закон, позволяющий съедать по жребию каждого четвертого человека. «Там безбожники-комиссары запретили торговлю и конфисковали субботние подсвечники», — говорили скупщики пшеницы, игравшие целый день в табле[35] у своих контор. «Там трудовая республика через борьбу классов закладывает фундамент мировой коммуны», — говорил отец моего школьного товарища Димы — старик Гринев, участник революции и процесса ста восьми, человек с львиным лицом и потухшими глазами. Он отсидел десять лет в тюрьме, вышел оттуда с парализованной ногой, но остался весельчаком и балагуром, любил употреблять ученые, непонятные слова. А его сынишка Дима был чахоточный мальчик с впалыми щеками и лихорадочным блеском в глазах, который не могли скрыть даже очки; как и отец, Дима был всегда весел.

У Гриневых всегда говорили об СССР. СССР был важнее всего на свете. СССР — гигантский завод, вырабатывающий справедливость. Это новая жизнь, которая была только там и больше нигде на свете. Раскаленная добела, мятежная жизнь. Каждый может отдать все, что у него есть, и себя самого бросить в горнило революции. Жизнь, где товарищи, верные друг другу в дружбе и смерти, борются за генеральную линию партии и научно подготовляют счастье грядущих поколений. СССР — это диктатура пролетариата, первая рабочая республика — фундамент нового мира.

«Чушь! — говорили папы и мамы других моих товарищей. — СССР — это конфискация имущества и хлебный паек только для биндюжников. Это девушки, которые рожают детей без отцов. Это дети, которые уходят из дому и разбивают сердца своим бедным родителям. Мы знаем, что такое СССР. В СССР сапожники стали большими людьми, а директора банков и экспортеры пшеницы чистят снег на Дерибасовской улице в бывшем вольном городе Одессе».

Я слушала эти разговоры об СССР с тех самых пор, как закончила четыре класса гимназии, и не знала, куда девать себя, что делать дальше. Все считали меня красивой девушкой, но для того, чтобы выйти замуж, нужно было иметь еще и приданое, и моя мама вечно охала и убивалась, а СССР был рядом. Я видела СССР каждый день, стоило только прогуляться по Харузинской улице вниз, или выйти к Старым Липканам, или, еще лучше, спуститься на Балку, в Плавни, или, на худой конец, забраться на крышу собственного сарая. С Суворовской горы тоже можно было увидеть СССР. Там, в СССР, были такие же сады, такие же хаты, вымазанные водянисто-голубой краской, только крытые не камышом, а черепицей, и вдоль телеграфных столбов там всегда пылили машины, а ночью всюду стояли огни.

В летние вечера из СССР доносились песни. Протяжные и гордые, они то поднимались, то замирали, сливаясь с темнотой и тишиной. Мы специально ходили на Балку или спускались к Плавням, чтобы послушать, как поют на той стороне, и напряженно чего-то ждали и грустно чему-то завидовали. На Первое мая и седьмое ноября из СССР доносилась музыка, иногда мы видели демонстрации, красные знамена, а над сияющей линией Днестра порхали белые голуби…

А иногда мы слышали выстрелы… Если ночь была густо темна, дождлива, ветрена, на Днестре обязательно раздавались выстрелы. Иногда они будили нас среди ночи, потому что там начиналась настоящая перестрелка из пулеметов. Мы знали, что граничерам[36] дан приказ стрелять даже по птицам, которые перелетают Днестр, но это не помогало, потому что в СССР все время бежали люди. Летом они перебирались вплавь, зимой уходили по льду, — Днестр хоть и был краем света, а замерзал и топорщился белыми льдинами, как все реки. И однажды был такой случай, когда один человек, который жил в Плавнях, подъехал к Днестру на санях, якобы для того, чтобы набрать воды, а в бочке у него были спрятаны жена и дети; он стеганул лошадей и на глазах у всех перебрался по замерзшей реке на тот берег. Но один граничер успел выстрелить ему вдогонку и попал как раз в бочку. И был еще случай, когда гимназист — его звали Валя Морозов — среди бела дня, летом, не думая, что он делает, не сознавая, что из этого выйдет, бросился в Днестр и поплыл на ту сторону, пока его не настигла пуля граничера; тогда он ушел под воду, и никто его больше не видел, никто и никогда…

— Неужели никто вам не разъяснял, что не нужно бежать? — спросил Раду. — Неужели вы не знали, что нужно вести революционную работу на месте?

— Так говорили коммунисты, но ведь не все были коммунистами. А желание убежать, уйти от этой жизни туда, в СССР, где все будет по-иному, по-другому, лучше, было у очень многих. Был у нас один парень, Борис Кожушняну, так он, еще когда учился в четвертом классе, уже хотел бежать в СССР. Отец его был каменщиком, говорили, что он очень хороший каменщик, но мало работает, а всегда бастует. Как только его нанимали на какую-нибудь постройку, он первым делом устраивал там забастовку. Если его не нанимали, он все равно приходил на стройку и часами поносил рабочих за то, что они согласились на условия хозяина: кричал им «буржуйские холуи», «предатели», пока его не забирали в полицию. Там его избивали, а на другой день он все равно являлся на стройку, и все начиналось сначала. Его прозвали «большевик», а настоящие коммунисты называли его «анархистом» и говорили, что он только «стихийный бунтарь», который приносит больше вреда, чем пользы. Боря был весь в отца. Когда он встречал жандарма на улице, он кричал: «Jos curcanu!»[37] — и его избивали, но он все равно кричал свое. Когда отец научил его разным революционным песням, Боря громко запел на уроке закона божия «Долой, долой буржуев, раввинов и попов», после чего его исключили из школы. Когда старый Кожушняну устраивал где-нибудь забастовку, Боря весь день вертелся там, кричал «Jos!» и получал тумаки. Но когда он подрос, то вдруг начал спорить со стариком и уговаривал его бежать в СССР. Отец кричал, что это позор — садиться на шею русским рабочим, когда необходимо здесь свернуть шею бендерским буржуям, но Боря стоял на своем и говорил, что смешно мучаться, когда СССР рядом. Один парень, Толя Зыков, который, видимо, был в движении, попытался убедить Борю, что он должен распространять листовки и вывешивать на седьмое ноября красные флаги на телеграфных столбах. Боря рассмеялся ему в лицо: с какой стати я буду возиться с листовками, когда можно переплыть двести метров — и ты в СССР, — прощай навек кино «Декаданс», и горбатая таперша, и полицейский Енакеску, который ходит по лавкам и кладет в карман все, что ему приглянется, и вся постылая бендерская жизнь… Так думал не только Боря.

Не буду пересказывать вам все наши споры и разговоры, только однажды наступила зима, длинная, как десять зим, холодная, с колючими ветрами и снежными заносами, в городе свирепствовала инфлюэнца, моя мать умерла, и, когда отец уехал в Кишинев к брату, а я осталась одна со старой бабушкой, я сказала Борису, что согласна бежать в СССР. Боря обрадовался и сказал, что есть еще желающие, всего шесть человек, и, если мы будем держаться вместе, все будет хорошо.

Побег был назначен на субботу вечером, мы должны были переправиться в районе магалы[38] Плавни, там, где Днестр делает крутой поворот, который называется Хаджимуский, наш бессарабский, правый берег там низкий, а противоположный берег высокий и на обоих берегах растут камыши, и Боря сказал, что риска никакого нет, потому что он договорился с одним рыбаком, который живет почти на самом берегу, — за пять тысяч лей тот берется переправить нас по льду в безопасном месте. Мы знали, что в Бендерах есть такие люди, которые промышляют переправой через Днестр, в газетах их называли контрабандистами, только они были совсем не контрабандисты, и кто они такие, мы узнали только в последнюю ночь. Раньше мы этого не знали, и Боря не знал, он был горячий и суетливый — ну откуда он мог это знать? И все остальные, решившиеся на побег, ничего не знали. Ни один из нас не был участником движения, мы были обыкновенными городскими мальчиками и девушками, хотя из совершенно разных семей. Был среди нас и сын лавочника, и сын рабочего, и дочь врача, и один русский, два молдаванина и два еврея и даже один цыган — сын бочара, а что это был за бочар, мы тоже узнали только в последнюю ночь.

Мы договорились, что соберемся к одиннадцати часам вечера у деревянной будки сапожника на Комендантской, рядом с домом Бориса. Для верности я обойду всех, потому что если кто-нибудь не сможет уйти из дому, то со мною его, наверное, отпустят — меня знали все мамы и папы и почему-то доверяли мне больше, чем другим.

Я начала свой обход с Лени Когана. Он жил почти что рядом с нами, на Софийской улице, и у них была лавочка, где продавали сельтерскую воду, семечки, подогретые на керосиновом фонаре, конфеты и рахат-лукум в белых коробочках с красными этикетками. Только отец Лени всю жизнь был занят не торговлей, а чтением святых книг в отсыревших кожаных переплетах. Каждая книга была длиной в аршин и весом с полпуда — всего их у него было сорок штук, они занимали целый книжный шкаф, и Леня говорил, что они называются «шос» — это и есть талмуд со всеми комментариями. Отец перечел их двадцать раз и собирается до смерти успеть пройти весь «шос» сорок раз. Каждый год, когда он заканчивал чтение своих сорока книг, у них дома устраивался праздник, звали гостей, пекли «лейкех»[39], и все говорили, что если отец Лени сумеет пройти талмуд сорок раз, то он может умереть спокойно: когда придет Мессия, его обязательно допустят к столу, за которым будут сидеть все мудрецы и праведники и угощаться рыбой Левиафан.

Таков был отец Лени Когана, еще не старый человек, но совершенно седой, с всклокоченной головой, посаженной несколько криво на тонкой шее. А сам Леня был мечтательного вида юноша с очень бледными голубыми глазами, и он любил все книги на свете, кроме талмуда; вечно у них с отцом были споры на эту тему, отец проклинал его и говорил, что он непокорный сын, последний сын, лучше бы у него совсем не было сына.

Когда я вошла в лавочку Когана, звякнул колокольчик на дверях, но хозяин не поднял головы и даже не посмотрел, кто пришел. Он сидел, согнувшись над одной из своих книг, и рылся пальцами в своей всклокоченной бороде. Книга лежала на прилавке между коробками, прикрытыми марлей, засиженной мухами, а под прилавком стоял на задних лапках маленький рыжий котенок и играл религиозными шнурками, которые свешивались у хозяина из-под жилетки.

«Добрый вечер, господин Коган», — сказала я, войдя в лавочку, но он не взглянул на меня — возможно, он узнал меня по голосу — и не поднял глаз от книги. Он читал ее в двадцать первый раз, ему нужно было успеть до своей смерти прочесть ее еще девятнадцать раз — ну как же он мог отрываться и смотреть на всех, кто входит в лавку?

Леня увидел меня из открытой двери столовой. Он был уже в пальто и шапке, но, выйдя ко мне, остановился и нерешительно посмотрел на отца. Леня явно ждал, что тот спросит, куда он идет, тогда он поговорит с ним в последний раз, как-то простится, — только отец ни о чем не спросил. Одна керосиновая лампа с жестяным абажуром, подвешенная к потолку, освещала всю лавку, — электричества у них не было, потому что они были очень бедны. Отец низко гнулся над своей книгой, черная ермолка на голове сдвинулась, она вот-вот должна была упасть, а он продолжал тихонько шевелить губами, не обращая внимания на сына, который стоял в пальто и шапке и ждал.

По бледному лицу Лени, по его растерянным глазам я поняла, что ему хочется что-то сказать отцу на прощание и он мучительно придумывает эти свои последние слова, но так ничего и не придумал. Он только нагнулся и прогнал котенка, чтобы тот не теребил шнурки отца, и направился к двери. Когда мы выходили, снова звякнул колокольчик, и отец Лени снова не обратил на это никакого внимания. Так он и не увидел, как Леня уходит из дому, чтобы уже никогда больше не возвращаться. Так он и не взглянул на сына в последний раз.

После Лени нужно было зайти за Димой Гриневым. Он уже ждал у калитки, одетый во все теплое: полушубок, шерстяную шаль, валенки, — я увидела только слабо поблескивающие стекла его очков. Он был простужен, все время кашлял и прикладывал руку в белой варежке к обмотанному шарфом рту, но держался, как всегда, с беспечной веселостью и говорил, что чувствует себя хорошо и готов предпринять поход даже на Северный полюс.

«Отец так ничего и не знает?» — спросила я.

«Не знает, — ответил Дима. — Ты за него не беспокойся, Аннушка, — помнишь, сколько раз он сам говорил, что в Советском Союзе меня бы вылечили? Вот я и пришлю ему почтовую открытку из Крыма, из бывшего императорского дворца Ливадия, он порадуется и простит меня за то, что я ему ничего не сказал».

«А как тетя?» — спросила я. Матери у Димы не было, у них хозяйничала тетя, высокая женщина с усиками и мужскими ступнями, робкое и боязливое существо с оглушительным голосом.

«Она добрая женщина, — сказал Дима. — Я ей тоже ничего не мог сказать, потому что она несознательная».

Я подумала, что с Димой Гриневым все как будто в порядке; вот он шагает по заснеженной улице, похожий на маленького мальчика, закутанного в мамкин платок, и они с Леней о чем-то горячо спорят. Я знала, что все у них давно решено — и как Дима поедет в Крым лечиться, и как они потом будут вместе учиться на курсах; нерешенными были только подробности, и одна из них — где им лучше жить, в Одессе или в Москве, — всегда вызывала горячие споры.

Я не стала слушать, о чем они спорят. Я думала теперь о своей подруге Жене, которая согласилась бежать с нами, но я знала, что она нерешительная, может передумать в последнюю минуту. Вот и Женин дом, одноэтажный, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами. Дима и Леня остались на улице, а я вошла через калитку во двор, оттуда на кухню и сразу же услышала знакомый монотонный голос Жениной матери. Старуха стояла у буфета, подперев рукой увядшую щеку, и, как всегда, пилила Женю, сидевшую за столом с каким-то шитьем. Женя училась шить, но мать этого не одобряла, и я услышала, уже в который раз, все ту же песенку:

«Ой, для чего я тебя родила на белый свет? Вместо того чтобы выйти замуж за хорошего человека, ты накалываешь себе иголками пальцы. Лучше бы они у тебя совсем отсохли… Лучше бы ты совсем не родилась, чем позорить меня на старости лет. Что бы сказал твой бедный отец — он, наверное, и сейчас переворачивается в гробу от стыда. Ой, зачем только я родила тебя на белый свет?»

Женя перекусила нитку и сказала, держа иголку во рту:

«Перестань ругаться, мама, ты не понимаешь…»

«Что я не понимаю? Твоих глупостей не понимаю? Слыхано ли дело, чтобы родная дочь доктора Бендерского стала портняжеской девкой? Почему бы тебе не выйти замуж за приличного человека? Если ты станешь портнихой — что скажут люди? Никто уж тебя не возьмет, кроме лодыря, пьяницы, бродяги или каторжника».

«Да замолчи ты, ради бога, мама! В Советском Союзе девушки самостоятельно работают, и у них есть все права».

«В Советском Союзе? — взвизгнула старуха. — Убирайся в свой Советский Союз, если он тебе так нравится! Убирайся из моего дома и дай мне дожить жизнь спокойно».

«И уйду! — сказала Женя и, увидев меня в дверях, бросилась ко мне с плачем: — Ты слышала, Аннушка? Она сама это сказала. Ты слышала?»

Пока Женя одевалась, натягивая на себя как попало теплые вещи, из кухни доносились монотонные причитания старухи. Потом она что-то опрокинула и зарыдала. Женя тоже всхлипывала и все время повторяла: «Ты слышала? Она сама это сказала. Не жалею я теперь ни капельки, что ухожу. О господи, она сама это сказала. Ты слышала?»

Теперь нас было уже четверо, а Борис ждал у своего дома, куда должен был прийти и Петруц, шестой товарищ из нашей группы. Когда мы подошли к будке сапожника на Комендантской, выяснилось, что Петруц еще не приходил. Он жил на магале, где-то в Борисовке, никто из нас у него не бывал, только Боря говорил, что знает примерно, где это, и мы решили, не теряя времени, отправиться туда вдвоем с Борей, а остальные пусть ждут на месте, — может быть, Петруц придет сюда другой дорогой.

Я знала, что Петруц из цыганской семьи, отец его ходил по базару в рваном жилете, нечесаный, небритый, с льдистым бельмом на одном глазу, настоящий цыган, который не то покупал, не то продавал что-то мужикам на базаре, но жил не в таборе, а в Борисовке. Я никогда не могла понять, как попал Петруц в гимназию, проучился он всего лишь три года, потом перестал ходить в класс, но продолжал дружить с нами, хотя никого из нас не звал к себе и сам приходил в город только вечером, когда не видно было, в каких он потрепанных штанах и что ботинки у него завязаны веревочками. Мне он всегда нравился, потому что он был тихий и у него были голубые глаза на темном красивом лице и тонкий орлиный нос. И голос у него был красивый, и он замечательно пел цыганские и украинские песни. Когда Борис начал собирать компанию для перехода через Днестр, Петруц согласился первый, но мне все-таки непонятно было, что за жизнь он ведет дома, чем занимается, и я спросила Борю, когда мы отправились в путь: «Кто все-таки отец Петруца — бочар?» — «Не знаю, — сказал Борис. — Петруц стыдится отца и очень любит мать и сестру. Он несчастный, но хороший парень. Больше я ничего не знаю».

Мы прошли всю Харузинскую, мимо закрытых мануфактурных лавок и киосков с прохладительными напитками, мимо собора с чуть блестевшим золотым куполом, терявшимся в беззвездном небе, мимо щитов с газетными афишами и шипящих газовых фонарей. Потом мы начали подниматься в гору к Борисовке, мимо обледеневших кирпичных стен каких-то амбаров и лачуг с закрытыми ставнями, мимо пустырей, где среди снега блестели кучи щебня и отбросов. Было пусто, холодно, снег скрипел под нашими подошвами, снег лежал на домах высокими шапками, и кое-где, пробивая снег, поднимался с крыш дым. Мы шли и не знали, куда идти, пока к нам не пристал какой-то парень в полушубке, с расстегнутым воротом рубашки на темной голой груди. Мы спросили, не знает ли он, где тут живет цыган-бочар, отец Петруца. Парень почему-то обрадовался и схватил Борю за руку: «Турку знаешь? Идем, идем, я покажу, прямо в дом приведу. А ты Турку знаешь?» Он дышал нам в лицо, от него несло вином, меня он, видимо, тоже принял за мальчишку, так как я была в длинном пальто до земли и в барашковой шапке, а у него самого был расстегнут полушубок — ему было жарко. Всю дорогу он шумно дышал, вертел руками и бормотал: «Турку знаешь? Идем, идем, я вас прямо в дом приведу. Знаешь Турку?»

Он привел нас к какому-то сломанному забору, во дворе в сугробах чернела хибарка, в ее окне, вырезанном на уровне земли, стоял красный огонек. Парень в расстегнутом полушубке показал на него пальцем и сказал: «Направляйтеся… Вон туды, прямо к хате направляйтеся…»

Мы подошли к хибарке, нагнулись к окошку и увидели комнату, слабо освещенную керосиновой лампой с подвернутым фитилем. На сером глиняном полу спала девушка, и желтый луч лампы лежал на ее обнаженных коленях. В углу стояла печь, от нее была протянута веревка, на которой сушилось белье.

Пока мы отогревали своим дыханием стекло и всматривались в комнату, открылась дверь в сенцы и появился человек, которого мы сразу узнали по бельму на левом глазу, — это был отец Петруца. Он вошел без шапки, в калошах на босу ногу, в рваной шинели, накинутой на плечи, а за ним шли двое молодых людей в городских пальто и серых каракулевых шапках. Мне показалось, что одного из них я знаю — что это студент, племянник помещика Гейденрейха, который владел у нас садами и виноградниками.

Цыган подошел к девушке, спящей на полу, и мы услышали его хриплый голос: «Айда, Тина, вставай… Гости пришли — вставай, мэй!»

Мы смотрели затаив дыхание. Я еще не понимала, что все это значит, пока за домом не залаяла собака и не раздался страшный крик. Кричала женщина, и вскоре она появилась в сенцах — цыган и те двое оставили дверь открытой. Я увидела темное, перекошенное лицо старухи и рядом лицо нашего Петруца.

«Вот, мама, — сказал Петруц по-молдавски, — вот он опять их привел».

Женщина закричала еще громче, а цыган бросился к ней, схватил ее за шею и заорал: «Убью!» Петруц пытался его остановить, но цыган был высокий и сильный, Петруц худенький и низкорослый, и его отшвырнули от дверей. А в это время девушка, спавшая на полу, проснулась, расширенные зрачки ее уставились на цыгана, а тот душил женщину и кричал, и все это было так страшно, что я не захотела больше смотреть и отпрянула от окошка.

Потом я увидела, как из хаты выбегают те двое, в каракулевых шапках. Теперь я окончательно узнала одного из них, конечно же это был родственник Гейденрейха, он был трус и теперь удирал со своим товарищем со двора. Вслед за ними выбежал Петруц. Он ничего не видел перед собой и узнал нас только тогда, когда Боря схватил его за руку. «Ах, это вы? — сказал Петруц. — Уйдемте, уйдемте отсюда поскорее. Я не могу больше». Мне показалось, что он вот-вот заплачет, и Боря обнял его за плечи, я взяла за руку, и он успокоился. Когда мы уходили со двора, за нами гнался страшный голос матери Петруца, которая все еще причитала и убивалась, и другой голос, мужской, грубый, который хрипел: «Отвяжись… Убью…» А когда мы очутились на улице, вдруг откуда-то снова вынырнул парень в расстегнутом полушубке и, заглядывая Боре в глаза, спросил: «Ну как, сходил? Уже сходил? Ты Турку знаешь?»

Обратно в город мы шли молча, держась за руки, и всю дорогу мы не задали Петруцу ни одного вопроса. Даже в скрипе наших шагов по снегу было что-то печальное, страшное. Я шла и думала о том, что ему, вероятно, не раз приходилось видеть, как отец торгует сестрой, и он пытался помешать этому, будил мать, дрался с отцом, но что мог поделать тощий, добрый подросток против старого, злого цыгана с сильными руками цвета прокопченной кожи и страшным мутно-льдистым бельмом на глазу? Нет, он слабый, наш маленький цыган. А разве все цыгане сильные? Наш Петруц мало похож на цыгана, и он слабый. Не хилый, а именно слабый. Вот он шагает теперь рядом, я держу его за руку и чувствую, как он все еще дрожит. А впереди темнота и ночная глушь, впереди снежные сугробы и льдины Днестра. А там, за ними, новая жизнь. Там Петруц успокоится. Но разве там страна слабых? Революцию делали сильные, говорил старик Гринев. Но они делали ее, чтобы защитить слабых. Они делали ее для всех, и там, конечно, не будет всего того ужасного, нестерпимого, что есть здесь, в этом занесенном снегом, внешне таком тихом и благополучном городке…

Когда мы собрались все на Комендантской, было уже поздно, и Борис сказал, что нужно торопиться: он договорился со своим рыбаком на двенадцать часов, — если мы опоздаем, тот решит, что мы не придем. Мы разделились на две группы и быстро пошли к Балке, потом спустились в Плавни, и чем ближе мы подходили к Днестру, тем сумрачнее и глуше становились улицы, занесенные снегом, крыши почти сровнялись с сугробами, и все дома были глухие, мертвые, как будто покинутые. Когда мы вышли к Плавням, с востока подул холодный зимний ветер, чувствовалась близость реки, но нельзя было ничего разглядеть, так как не было ни луны, ни звезд. Я посмотрела наверх и увидела темноту, густую сплошную темноту, и мне казалось, что за всю свою жизнь я не видела подобной темноты. Это была какая-то особая темнота, но она не пугала меня. Наоборот, я радовалась и думала, что в такую темную ночь легче будет незаметно перебраться на тот берег. Еще я думала о том, что видела в Борисовке, о матери Петруца и о его сестре, которая спала на земляном полу, пока ее не разбудил старый цыган и те двое. Потом я подумала о матери Жени, о том, что она скажет, когда узнает, что дочь убежала из дому. И что скажут старик Гринев и господин Коган, который так и не взглянул на сына, когда тот уходил из лавки в последний раз. Только о себе я не успела подумать за всю дорогу, а когда мы пришли в Плавни, было уже поздно думать.

Встреча с рыбаком-контрабандистом была назначена с Борей около лозняка, у обледеневших развалин какой-то постройки. Как только мы туда пришли, от стены отделилась фигура в бараньем тулупе и пошла нам навстречу. Я заметила, что человек этот припадает на левую ногу, лица его я не смогла разглядеть, потому что было темно, к тому же он носил черную барашковую качулу, нахлобученную на глаза. Пока Боря с ним тихо переговаривался, к нам незаметно подошел еще один человек в полушубке, и мы вдруг услышали простуженный, но веселый голос: «Тихо — не пугайтесь… Это я, Тихий». Человек, назвавшийся Тихим, был пьян, от него несло запахом кислой блевотины, и он напугал нас, но Боря как раз закончил свой разговор с хромым и сказал, что он пойдет вперед, а нам всем нужно идти за ним по одному, на расстоянии двух-трех шагов друг от друга. Хромой двинулся в путь первым, Боря за ним, а потом мы, и так как я шла последней, то заметила, что человек, назвавшийся Тихим, замыкает наше шествие, как часовой. Каждый раз, когда я оборачивалась, я видела его коренастую согнутую фигуру, он косолапо шел по снегу, я все время слышала его шаги и шумное дыхание.

Идти пришлось порядочно. Где-то вблизи был Днестр, но я его не видела, потому что и берег и река были погребены под мерзлыми снегами и все встреченные на пути хаты, курени, сторожки еле выглядывали из-под белых шапок. Мертвая тишина стояла над Днестром, только в одном месте, где тропинка, по которой мы шли, делала крутой поворот, я услышала, как что-то ворчит и хлюпает, и догадалась, что это шумит холодная вода в незамерзшей воронке. Идти по обледенелой дорожке было тяжело, мы все время спотыкались, скользили, проваливались в снег, пока вдруг не уткнулись в неприятно черневшие стены не то хибарки, не то куреня с полураскрытой дверью. Хромой вошел в нее первым, потом Борис и все остальные. Когда я подошла к порогу этого почти звериного жилья, меня кто-то грубо подтолкнул сзади, и я очутилась в сенцах, заваленных снегом, нашла ощупью обледеневшую дверь, отворила ее и ввалилась в избу. Сначала я никого не видела, пока не вспыхнула спичка и осветила корявые пальцы хромого, зажигающего огарок в стеклянном фонаре. Такие фонари носили с собой сцепщики на станции, но там они были светлые, чистые, а этот был ржавый, с грязными, закопченными стеклами.

«Та-ак!.. Приехали!..» — сказал хромой, поднимая зажженный фонарь на уровень своего лица. Он сказал это тихим и страшным голосом, я никогда не слышала такого голоса. И лицо его тоже показалось мне страшным: пепельно-серое, морщинистое, с переломленным носом и толстыми, полураскрытыми губами; и глаза у него были глубокие, остро блестящие… А лицо человека, назвавшегося Тихим, при свете фонаря казалось сизо-красным и добродушным — обыкновенное лицо пьянчужки, каких я встречала каждый день. Оглушенная стуком собственного сердца, я стояла, боясь шевельнуться, и все мои товарищи тоже застыли в страхе и недоумении. Еще ничего не произошло, еще ничего не было сказано, кроме «Та-ак!.. Приехали!..» — но все мы чувствовали, что происходит что-то неладное.

«Та-ак! — повторил хромой своим тихим серым голосом. — У кого касса?» Борис быстро вынул из кармана пальто пакет, обернутый в газетную бумагу, и протянул хромому. Я догадывалась, что это деньги за переправу, которые мы долго собирали все вместе, — по уговору они должны быть вручены на самом берегу. Хромой небрежно сунул пакет куда-то за отворот своего тулупа, потом снова протянул руку с открытой ладонью и сказал: «Часы, ложки, монеты — все сюда». Боря удивленно уставился на хромого, а человек, который назвал себя Тихим, вытащил из кармана своего полушубка какую-то уродливую железную штуку, и я догадалась, что это револьвер, хотя никогда не видела в кино револьверов с таким длинным дулом.

«У меня ничего больше нет», — сказал Боря.

«Как так нету?» — спросил человек, назвавшийся Тихим, и разразился потоком непристойной брани; его толстые щеки налились сизой кровью. Он расстегнул на Боре пальто и стал ощупывать карманы его пиджака. Закончив обыск и ничего не найдя, он подскочил к Лене Когану, начал проделывать с ним то же самое и спрашивать свистящим бешеным шепотом:

«Где червонцы? Где браслетки? Где серебряные ложки? Тихо!.. На что надеялись?»

«Известно на что, — сказал хромой. — На правду надеялись. Я их наскрозь вижу».

«У нас нет больше денег», — сказал Боря.

«Как так нету? Собрались бежать с голыми руками? С дыркой в кармане? Куда? Куда вас носит? На каком основании?»

«У них одно основание, — сказал хромой и презрительно сплюнул. — Они к одному ладят — чтобы по правде все было… Я их вижу. Я их наскрозь вижу».

Он стоял пепельно-серый, большой, страшный в своем спокойствии, а человек, назвавшийся Тихим, топал ногами, тыкал нам всем в лицо вороненое дуло револьвера, шарил по нашим телам негнувшимися пальцами своих огромных рук, и при слабом свете фонаря дыхание, точно дым, вырывалось из его рта и обдавало нас кислым тошнотворным запахом. Дима Гринев попробовал протестовать: «Что вы делаете? Что это значит?» Тот зашипел: «Тихо, четырехглазый! — Он сорвал с Димы очки и ударил его по лицу. — Ты чего шумишь? А ну, поворачивайся… Тихо… На что надеялся? На правду надеялся? И ты, цыган, надеялся?»

Хромой поднял фонарь и спросил: «Какой такой цыган? Тут все хрещеные — только один раббин»…

«И один цыган. Ей-богу, цыган. Кажись, Петро Турку сын…»

Хромой подошел вплотную к Петруцу и осветил его фонарем.

«А ты как сюда затесался? Твой батька хоц[40], и ты хоц — чегой-то тебе на том берегу надо? И цыганам правды надо?»

Петруц ничего не ответил, но при свете фонаря я увидела у него на лбу блестящие капли пота. И когда я увидела, что Петруц весь взмок от пота, хотя в сторожке было холодно, как на дворе, я подумала, что он понял что-то страшное и испугался. С этой минуты я тоже поняла, что все погибло, но почему-то не почувствовала страха.

«Да-а! — задумчиво протянул хромой и, обернувшись к своему подручному, сказал грубо и отрывисто, тоном, не терпящим возражения. — Кончай цирк! Отправляй! Не канителься!»

«У нас это — живо! — сказал тот и, схватив за руку Леню Когана, потащил его к двери: — Тихо… Идем…»

«Куда?» — беззвучно спросил Леня.

«Как так куда? А ты куда собрался? Туда я тебя и отправлю. — Он рванул пальто Лени и приказал: — Снимай!.. Там тебе будет тепло… Снимай пальто. Снимай боканчи. Снимай пиджак. Тихо… Ты ж в рай собрался. В раю завсегда тихо и тепло». Он начал снимать с Лени пальто и пиджак, потом вдруг остановился и выругался: «Ох, лопни твои глаза — это же решето!» Леня Коган был одет во все старое, обтрепанное, перешитое для него после того, как из этой одежды вырос старший брат, и человек, назвавшийся Тихим, вертел его во все стороны и хрипел: «Куда твоя нация деньги девает? Банки ограбили, а пиджака нету?»

«Кончай базар!» — приказал хромой.

«Сейчас, сейчас, у нас это — живо», — бормотал Тихий, подталкивая Леню к выходу. Леня шел к двери как деревянный, неуклюже ставя ноги на обледеневший, запорошенный снегом пол. И мы тоже стояли все как деревянные, и смотрели на Леню, и слушали, как ветер шуршит камышом в дырявой крыше. Потом снаружи раздался выстрел, громкий и все-таки как будто приглушенный, и сразу же после этого мы услышали всплеск, словно что-то тяжелое упало в воду… Я как сейчас слышу этот выстрел и всплеск воды и вижу лица своих товарищей, как будто оцепеневшие, мертвые и все-таки живые: искривленное судорогой лицо Бориса, белое как бумага лицо Жени, мятое, дубленое лицо Петруца и все еще закутанное в шерстяной платок лицо Димы Гринева.

«Отправил?» — спросил хромой, когда в дверях появилась согнутая фигура его помощника.

«Прямым сообщением», — сказал тот, подошел к Петруцу и положил ему руку на плечо.

«Нет, нет… не надо!» — Петруц весь трясся от беззвучных рыданий.

«Да ты чего… Я ж тебя не трону — я тихий… Не шуми…» Он обнял Петруца за плечи и повел к двери, приговаривая тихим, почти ласковым голосом: «Ты чего испугался, цыган?.. Я тебя и раздевать не стану — так отправлю. У тебя ж ничего нету — и штанов нету… Тихо… Эх ты, бегун… Нация твоя веки вечные в бегах, летом и зимой, днем и ночью все в бегах, а толку никакого… А ты куда бежать собрался — за штанами? Сейчас побежишь. У нас это — живо. У нас по крайности — прямая сообщения… Тихо…» И снова снаружи раздался выстрел, потом снова послышался всплеск, и мы все еще стояли не шевелясь, и только из помертвевших от страха, расширенных глаз Жени потекли слезы.

«Иэтого угомонил?» — спросил хромой, когда второй вернулся.

«В самую душу», — сказал тот и посмотрел на нас мутными выпученными глазами, видимо соображая, чья теперь очередь.

Ближе всех к нему стоял Боря, теперь была его очередь, и он это понимал. Тихий быстро снял с Бориса пальто, пиджак, башмаки. Потом повернул его спиной и, подталкивая длинным дулом револьвера, повел к двери, где все еще стоял хромой с фонарем, — видимо, на тот случай, если кто-нибудь из нас попытается убежать. Но и теперь никто не сдвинулся с места — мы смотрели на Борю. Он был худой, неуклюжий подросток, и, когда он остался в рубашке, даже при слабом свете фонаря видны были его большие позвонки и худые ребра.

Когда Тихий вывел Бориса, я посмотрела на Диму Гринева. Я все еще стояла в каком-то странном оцепенении, как после тяжелого сна, когда знаешь, что уже не спишь, но не можешь пошевельнуться. И все-таки я все ясно понимала, знала, что теперь настал черед Димы Гринева, и смотрела только на него. Оттого что он потерял очки, а в избе было темно, Дима ничего не видел и стоял растерянный и жалкий. Я смотрела на его маленькую фигурку, и мне казалось, что он оледенел от страха и не сможет сделать ни одного шага. За стеной еще не успел прозвучать очередной выстрел, как Дима вдруг взмахнул руками в белых варежках, как будто хотел за что-то уцепиться, я подумала, что он сейчас упадет, но он не упал, а подскочил к хромому, вырвал у него из рук фонарь и бросил наземь с криком: «Бегите!»

И этот крик разбудил меня. Я схватила за руку стоявшую рядом Женю, рука была горячая, влажная от пота, и вокруг нас была густая темнота без дна, и где-то рядом тяжело сопел хромой, который вцепился в Диму и катал его по полу, но я была спокойна и расчетлива — я совершенно точно знала, что мне теперь нужно сделать: броситься на выручку Димы бесполезно, хромой и тот, второй, намного сильнее нас, нужно выбраться из сторожки и закричать. Сначала нужно подождать, пока тот, второй тоже ввалится в избу, — здесь совершенно темно, здесь он нас не сразу увидит, а если мы выбежим раньше времени, он может задержать нас у дверей. И я крепко стиснула руку Жени и ждала, пока услышу шаги и голос Тихого, и, когда я наконец услышала совсем близко: «Тихо… дьявол четырехглазый», я бросилась к двери и не ошиблась — она была свободна, и мы выскочили из сторожки.

Очутившись снова на морозном воздухе, я успела заметить, что где-то там, страшно высоко в тучах, мелькнула белая луна и снова скрылась, и я даже успела подумать, что ей все равно, ей никакого дела нет до того, что здесь происходит… Мы побежали по снегу, держась за руки, и я вдруг увидела, что это не был снег, нет, вовсе не снег, и я засмеялась от радости, что это не снег, что сейчас не зима и я не нахожусь на берегу Днестра… не надо только открывать глаза, иначе я снова увижу снег и пепельно-серое, морщинистое лицо хромого и сизо-красное, потное лицо второго. Я чувствовала, что и сама вся взмокла от пота. Мне очень жарко, голова в жару, хорошо бы сейчас напиться холодной воды, но нельзя открывать глаза — только не открывать глаза, иначе снова появятся хромой и Тихий и потащат меня к Днестру. Если я открою глаза — я умру. Вот это и значит умереть — открыть глаза. Я заплакала, и это был тихий и затаенный плач, внутреннее рыдание без слез.

В конце концов я не выдержала, открыла глаза и увидела комнату с белыми стенами. Я поняла, что лежу в кровати, а рядом стоит какой-то человек, весь в белом. Когда я открыла глаза, он наклонился, волосы его свесились на лоб и чуть не коснулись моего лица. Я посмотрела ему в глаза и узнала его — это был Лева. Я узнала его сразу, хотя мы были едва знакомы и я совсем не понимала, где я нахожусь. Лева учился на медицинском, проходил практику в больнице нашего города, и вот теперь, когда я попала в больницу, он ухаживал за мной, и он был первый человек, которого я увидела, когда открыла глаза…

Аннушка неожиданно замолчала. Губы у нее тряслись, и мы подумали, что она сейчас заплачет.

— Как ты очутилась в больнице? — спросил Раду.

— Очень просто. Меня подобрали в снегу граничеры. Женя кричала, и они услышали и разыскали нас…

— А Дима Гринев? — спросил я. — Что стало с Димой?

— Он погиб…

— Но ведь граничеры, — сказал я, чувствуя, как у меня подступает ком к горлу, — граничеры могли бы…

— Граничеры были в доле, — сказала Аннушка. — Такие дела всегда делались с ведома граничеров. Хромой был связан с граничерами и сигуранцей. После всего, что произошло, когда я вышла из больницы, меня арестовали и судили…

— А хромого?

— О нем и речи не было. Я пробовала рассказать на суде про убийц, но у меня не было никаких доказательств. Я ведь не знала, кто они такие. Борис тоже не знал. Он остался жив, и его тоже судили за попытку нелегального перехода границы. Он пробовал на суде протестовать, но это не помогло — Леня, Дима, Петруц были мертвы, а граничеры говорили, что они сбежали за Днестр. После суда я все поняла. Лева был в движении, и он все мне разъяснил. Я поняла, почему не нужно бежать. Как бы плохи ни были дела — бежать не нужно. Лева объяснил, что нужно делать. Всегда есть что делать — как бы ни складывались обстоятельства. Нужно сопротивляться. Пока ты сопротивляешься — ты человек, а если повернешься спиной и побежишь — ты мертв, даже если тебе и удастся куда-нибудь добежать. Все это я поняла позднее. В движении многому учишься, но главному я все-таки научилась в ту ночь, на берегу Днестра. Я желаю вам, чтобы вам никогда не пришлось учиться таким способом. И пусть мне тоже никогда больше не придется видеть то, что я видела тогда. — Она сделала паузу. — И не забывайте, о чем мы договорились, — скоро придет Брушка, не говорите ей про это. У нее есть свои заботы, лучше ей не знать…

— Надо знать, — сказал Раду. — Чем больше мы будем знать, тем лучше для движения…

— Не всегда, Радуц, — сказала Аннушка. — Ты все-таки еще очень молод. Когда-нибудь ты поймешь, что иногда лучше не знать. Если ты мне не веришь, спроси Дима Кожушняну.

— При чем здесь Дим? — спросил Раду.

— Дим и Боря, о котором я вам рассказывала, — одно и то же лицо. Разве вы не догадались? — Мы молчали, ошеломленные, а она спокойно продолжала: — Дим — это кличка, разве вы не знали, что имя Кожушняну — Борис и что он из Бендер?

— Вот как! — сказал Раду. — Теперь я, кажется, начинаю понимать…

— Ты начинаешь понимать Дима. Он ведь храбрый малый, а тогда… — она сделала паузу. — Он вам никогда не рассказывал? Если многое знаешь, становится труднее. Дим прошел через это и не хочет вспоминать…

— Нет, — упорно сказал Раду. — Напрасно Дим старается об этом забыть. Нам надо знать все. Спасибо тебе за рассказ, Аннушка. Я никогда его не забуду. Когда я думаю об этих ребятах, о Петруце, Гриневе и Лене Когане…

Он неожиданно замолк и отвернулся. Мне показалось, что он плачет, но я не был уверен, потому что между нами сидела Аннушка и я не видел его лица. Но я вдруг увидел, как Аннушка потянулась к нему и поцеловала его. Тогда я окончательно понял, что Радуц плачет, и почувствовал, как и у меня самого снова подступает ком к горлу.

— Ну вот, — сказала Аннушка, беря меня за руку. — Ты, кажется, добиваешься, чтобы я и тебя поцеловала?

Я покраснел и уже готов был обидеться на Аннушку, но, взглянув на нее, увидел, что она сама силится удержать слезы. Тогда я сказал:

— Ну конечно же я хочу, чтобы ты и меня поцеловала. Чем я хуже Раду?

— Хорошо, — сказала Аннушка, — я поцелую и тебя.

И она обняла меня за шею и поцеловала, а Раду, который все еще боролся с нахлынувшим на него волнением, вдруг запротестовал:

— Эй, вы… довольно… Что-то уж очень долго вы целуетесь…

Как раз в эту секунду открылась дверь и вошла Брушка. Она увидела, что Аннушка меня целует, и от удивления чуть не уронила портфель.

— Вот мы и застигнуты на месте преступления, — сказала Аннушка. — Что нам теперь делать? Впрочем, я знаю: поцелуй и ты их, Брушка…

— Что?! — спросила Брушка.

— Поцелуй и ты их, — спокойно повторила Аннушка. — Тебе, конечно, досадно, что это сделала я. Так и быть — разрешаю и тебе поцеловать мальчиков. Они будут очень рады. Я теперь знаю этих революционеров — они очень чувствительны и обожают целоваться…

— Конечно, — сказал Раду. — Иди сюда, Брушка, я поцелую тебя первым.

Он сделал вид, что засучивает рукава, чтобы обнять ее, а Брушка напустила на себя строгость и сказала:

— Стоит мне уйти, как они тут сходят с ума. Что-то уж больно рано вы начали веселиться, мальчики. Дела у вас еще не такие блестящие, чтобы думать о развлечениях… А ты, Аннушка, тоже хороша.

Брушка швырнула портфель на стол, всем своим видом показывая, что она не одобряет нашего легкомыслия. Ну как она могла знать, что тут произошло?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Потом мы расстались.

Пока нам подыскивали другую квартиру, мы жили с Раду врозь, где попало.

Случалось, я проводил ночь один, каждый раз в иной, иногда совершенно неожиданной обстановке: в кабинете врача, на узком диванчике, покрытом холодной клеенкой, среди стеклянных шкафов с набором острых, сверкающих никелем и эмалью ножей, шприцев, игл самой странной и зловещей формы; в узкой клетушке рабочего, где-то в мансарде кирпичного корпуса с несметным количеством голых окон и запахом помойной ямы; в студии художника, увешанной портретами, на которых вместо глаз были нарисованы винные рюмки, вместо ушей — револьверы, вместо волос — гири… На одну ночь уступила мне свою уютную комнату Диана — анархистка, очень спокойная и домовитая студентка, которая угощала меня вареньем собственного изготовления, цитатами из Бакунина и говорила, что вся работа компартии детская игра — только анархисты идут правильным путем. Потом была другая ночь, в старинном особняке, среди персидских ковров и картин в тяжелых позолоченных рамах: портреты предков известной аристократической фамилии; последний отпрыск рода, нынешний хозяин особняка, человек с таким же, как на портретах, иконописно тонким лицом и добрыми близорукими глазами, был историк, археолог и член МОПРа. Ночевал я и в мрачной, тесно заставленной богатой мебелью квартире адвоката, специалиста по бракоразводным делам: крупный и грубый как бык, он хвастал, что никогда не ест мяса, и читал мне на память стихи Аргези…

По утрам я покидал свое очередное убежище, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Постоянная смена обстановки, впечатлений утомляла меня. Я шел по улицам, скользя взглядом по фасадам домов, заглядывая в открытые окна. Как их много. И какая разная жизнь притаилась за каждым окном. И как часто ничего нельзя понять: зачем специалисту по бракоразводным делам утонченные философские стихи Аргези? Почему тихая девушка, любящая сладости, увлекается Бакуниным? И почему многие из тех, кого сама жизнь должна была бы толкнуть на путь борьбы, спокойно принимают существующий порядок? Никогда еще не видел я так много непонятного, неразумного и неправильного. Никогда еще я так остро не испытывал чувства своей страшной отдаленности от всего окружающего. Все должно быть разумно и правильно, это важнее всего — верно? Только в движении все правильно. Правильно — то, что было в движении, и нигде больше. И у моих товарищей по движению все было правильно. И у меня самого все то, во что я верил, все, чем дорожил, было правильно. Потом я как-то встретился с Виктором и внезапно почувствовал поднимавшееся в груди острое и властное чувство, которое не было ни разумным, ни правильным.


До встречи с Виктором была другая встреча, с Неллу, в маленьком грязном переулке в районе Каля Дудешть. Рядом с нами на горячем асфальте копошились дети в рваных рубашонках. От них пахло чесноком и мамалыгой, и они играли в Силе Константинеску, который убил отца и мать, — о нем писали тогда все газеты.

Я посмотрел на Неллу. Жизнь на нелегальном положении не изменила его: он был, как всегда, возбужден и болтал без умолку. Он получил известие, что полиция искала его дома, в Ботошань. О, они ни за что его не поймают. Он умеет скрываться. А вот я и Раду скрываемся неправильно. Нельзя доверять мелкобуржуазным «симпатизантам». Это оппортунизм. Если так будет продолжаться, мы неизбежно провалимся и провалим всех остальных товарищей. Во всем, конечно, виноват МОПР. О, в МОПРе еще много оппортунистов.

Солнце продолжало раскалять асфальт, дети ссорились и царапались, потому что каждый хотел быть Силе Константинеску, а Неллу продолжал говорить. Есть интересные новости. Новости просто потрясающие. На «Мочиорнице» готовится забастовка. В субботу, после получки, состоится митинг у ворот фабрики. О, это будет здорово. Мы могли бы туда отправиться все вместе…

Я робко возразил, что, если мы поедем на фабрику, нас ждет верная тюрьма. «Долг каждого революционера побывать в тюрьме», — сказал Неллу. «Зачем же мы тогда скрываемся? Ты сам отчитал меня за то, что мы неосторожны. А если ты провалишься на фабрике?» — «О, не будем говорить о провалах, — сказал Неллу, — это оппортунизм. Если мы провалимся, нас заменят другие товарищи. Так или иначе, на «Мочиорнице» зреют события. Если начнется на «Мочиорнице», потом очередь за «Дерматой», потом забастовка перекинется к текстильщикам и металлистам, и это может вылиться в массовое выступление всего бухарестского пролетариата…»

От таких слов, как забастовка, массовое выступление, революционный пролетариат, у Неллу зажигались глаза и пылало лицо. О, это будет здорово. Если только не помешают оппортунисты. Главный наш враг — это оппортунизм.

Потом он торопливо попрощался со мной, ему нужно успеть на встречу с одним товарищем, который обещал принести второй том «Капитала». Правда, он еще и первый том не читал, но обязательно засядет за него в ближайшее время. Не прозевать бы только второй том — его труднее достать, а он необходим для работы над собой. Долг каждого революционера — работать над собой. Нежелание работать над собой — тоже оппортунизм. Товарищ, который обещал ему второй том «Капитала», работал над собой в тюрьме. Если мы попадем в тюрьму, мы сможем там основательно поработать над собой…

Неллу убежал, вытирая на ходу вспотевшие очки, а детишки на асфальте продолжали играть в Силе Константинеску, и одна маленькая девочка с подвязанной щекой расплакалась и сказала, что она не хочет быть «мамой, которую убивают», но мальчишки повалили ее на асфальт и пригрозили, что, если она не будет лежать смирно, ее взаправду убьют…


Встреча с Виктором была назначена на набережной.

Я его сто лет не видел, с той самой ночи, когда мы ходили смотреть, как разлагается буржуазия. Теперь я должен был передать ему свои связи на юридическом факультете, и, когда я пришел на набережную Дымбовицы за мостом Извор, где была условлена явка, Виктора еще не было. От реки, стиснутой высокими, почти отвесными берегами, несло мазутом, она уже успела пересечь весь город, и вода была так загрязнена, что не отражала ни берегов, ни неба. Вместе с Виктором на набережной появилась цыганка с лоханью на голове. «Порумбиелу-у![41] — кричала она так, как будто дело шло о жизни и смерти. — Порумбиелу-у!..» Она держала свой товар, бережно укутанный тряпьем, в-старой потемневшей лохани, и все початки были нежно-золотистые и теплые. Мы выбрали два покрупнее, она посыпала их солью из мешочка, спрятанного на груди под желтой кофтой, потом снова взвалила лохань на голову и ушла, покачивая бедрами и оглашая воздух отчаянными криками: «Порумбиелу-у!..»

Мы стояли у железного парапета над рекой, жуя кукурузу и поглядывая на опалово-зеленую воду Дымбовицы. Виктор осунулся, лицо его побледнело, а суровые карие глаза стали еще темнее. Я знал, что в его жизни ничего не изменилось: ему не приходится скрываться, на массовке он не выступал, — что же с ним приключилось? Когда я рассказывал ему про наши дела, он слушал рассеянно и оживился лишь при упоминании об Аннушке и Брушке.

— Это какая Брушка, — спросил он, — та, что учится на медицинском?

— Да…

— Она тебе не говорила, какой крайний срок для аборта?

Я страшно удивился и спросил, что он имеет в виду: почему, черт возьми, Брушка должна просвещать меня насчет абортов?

— Да это я так, вообще… — сказал Виктор. У него было сконфуженное мальчишеское лицо. — Расскажи, какие у тебя связи на юридическом факультете?

Я начал ему рассказывать все по порядку, он слушал, все еще жуя початок, хотя на нем уже не осталось ни одного зерна. Когда я спросил, зачем он это делает, он выбросил кукурузу в Дымбовицу и, глядя, как мутно-грязная вода уносит изжеванный початок, неожиданно спросил:

— Ты еще увидишь Брушку?

— Не знаю. А что?

— Если увидишь, спроси все-таки про аборт. Она на четвертом курсе и должна знать: какой крайний срок?

Я снова удивился и потребовал, чтобы он объяснился мне по-человечески. Он сказал:

— Ладно, тебе я скажу — все дело в Санде.

— Но ведь она арестована…

— Вот именно, — сказал Виктор. — В этом-то и вся беда.

— А разве она…

— Ну да. Мы давно вступили в свободное сожительство, без всякого там мещанства и вообще…

— Да, без мещанства — знаю. Она ведь не только с тобой…

— Что? — спросил Виктор и схватил меня за руку. Он весь потемнел и до боли сжал мою руку.

— Ты ведь сам говорил — помнишь, когда мы ехали в лес на массовку? Ты говорил, что Санда товарищ и Лилиана товарищ… — Он все сильнее сжимал мою руку, и я промямлил: — Я думал, что вам обоим все равно… поскольку любви нет и вообще…

— Все это ерунда, — сказал Виктор и отпустил мою руку. — Мы, конечно, оба сторонники свободной связи, но были счастливы, только когда были вместе. В той мере, конечно, в которой счастье возможно при капитализме. А теперь я ума не приложу — что делать?

— Понимаю…

— Ничего ты не понимаешь. В общем, старушка беременна. Если бы ее не арестовали, все бы устроилось — доктор Стериу обещал помочь, он товарищ. Ну, а теперь он говорит, что, если ее не выпустят в ближайшие дни, будет поздно. Аборт можно делать только в первые восемь недель. А у нее уже восьмая неделя. — Он вздохнул. — Вот она, проклятая система!

После этого разговора я немедленно вспомнил Анку. Я старался думать о Викторе и Санде и все время видел перед глазами Анку.

Я бесцельно и тупо бродил по улицам. Чтобы как-нибудь отвлечься, присел к столику, выставленному прямо на тротуаре, у дверей какой-то бодеги. Официанты в белых куртках разносили пиво: толстые граненые цапы[42], пузатые бочкообразные халбы[43], истекающие белой пеной. Окна бодеги раскрыты настежь, там, в помещении, тоже полно народу, возбужденные голоса, смех, звон посуды и прерывистое шипение автомата, накачивающего пиво в кружки.

— Н е  б е г и! Н е л ь з я  б е ж а т ь!

Я вздрогнул, оглянулся и увидел мальчика лет пяти, который бродил между столиками: он был очень толстый, но очень живой и ко всему любопытный. Его мать, тоже излишне толстая и уже утомленная своей нездоровой полнотой, сидела у раскрытого окна бодеги, пила пиво и не спускала глаз с мальчика.

— Н е  с т о й  н а  д о р о г е. С л ы ш и ш ь? Н е л ь з я  с т о я т ь!

Мальчик удивленно посмотрел на мать и нерешительно перешел на другое место. Я отвернулся. О чем я думал? Да, о Викторе. Так вот он каков… Он был похож на героя любовного кинофильма. Черт возьми, Виктор, разыгрывающий сцену «муки любви», он, который всегда уверял, что любовь — это буржуазная выдумка и вообще… Ладно, не будем прятаться за спиной Виктора. Виктор — это теперь предлог. Предлог для того, чтобы думать об Анке…

— Н е  с т о й  н а  д о р о г е, т е б е  г о в о р я т! Н е л ь з я  с т о я т ь!

По голосу толстухи нетрудно было определить, что она уже вдоволь накачалась холодным горьковатым пивом. Я посмотрел на ее столик: две пустые халбы, она пьет третью. На соседнем столе лежала кипа газет, я взял одну, наугад, раскрыл и увидел объявление: «Шопен — концерт для фортепьяно с оркестром». Черт возьми, это же тот самый Шопен, который нравится Анке! В газетном объявлении была напечатана программа концерта: «Прелюдии ре минор и ля минор… Скерцо си минор». Что, собственно, это значит? Похоже на формулу. По математике я шел в гимназии хорошо. Чушь. Это не математика. Тут надо обладать музыкальным чутьем…

— Н е  ш а л и. С т о й  с м и р н о. Н е л ь з я  п р ы г а т ь!

Женщина кричала во весь голос. Что, собственно, она от него хочет? Бедный мальчик. Если Санда родит ребенка, интересно, будет ли Виктор на него кричать. Я представил себе Виктора с ребенком на руках. Бедный Виктор. Он так ненавидел пеленки, детские колясочки и все такое. Хорошо, если Санду выпустят и все обойдется. Бедная Санда. Хорошо, если всех арестованных выпустят, тогда прекратится охота и за нами. Тогда я смогу разыскать Анку. И пойти с ней на концерт Шопена: «Прелюдии ре минор и ля минор».

— В с т а н ь  н е м е д л е н н о. С л ы ш и ш ь? Т а м  н е л ь з я  с и д е т ь!

Мальчик смотрел на мать и не знал, что ему делать: стоять нельзя, бегать нельзя, сидеть нельзя. Что же можно? Ничего. Все запрещено. Концерты тоже запрещены. Не будет у тебя концертов. Не будет ни Шопена, ни Бетховена, ни Брамса. Не будет ни ре минор, ни ля минор. Не будет и Анки. Ничего не будет. Проклятая жизнь. Это, как Виктор говорит, — не жизнь, а гнусное надувательство системы. Только успел познакомиться с Анкой, а видеть ее нельзя. Теперь уже окончательно нельзя. Я представил себе, как она сидит в концерте и слушает «прелюдию ре минор». Хоть бы я знал, что это такое. Хорошо было бы пробраться на галерку, послушать Шопена и встретить Анку. Хорошо было бы стать музыкантом — тогда бы я ее видел на каждом концерте…

— О п я т ь  н о с и ш ь с я  к а к  у г о р е л ы й? Н е л ь з я  б е ж а т ь!

Я посмотрел на толстуху: она заказала четвертую кружку пива и начала с самого начала: нельзя бежать, нельзя стоять, нельзя прыгать…

На углу появился мальчик с пачкой газет и квакающим голосом: «Сеа-ра»[44]… Ултима едиция Сеара!» Настал вечер, и, как только зажглись огни, словно по команде, на тротуаре появились женщины. Они ходили взад и вперед, не останавливаясь, и одна из них, проходя мимо моего столика, кривила фиолетовый рот и старалась поймать мой взгляд. Я отвернулся. Я не хотел никого видеть. Я видел только Анку.

С этого дня в моей жизни появилось еще одно тайное, хотя уже знакомое страдание: Анка. Я мучился желанием ее увидеть, но считал это неосуществимым и неразумным, и моя жизнь все больше превращалась в борьбу с этим неправильным желанием, в непрестанное думание о нем…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Время шло быстро, значительно быстрее, чем, в «легальной» жизни: дело наше затягивалось, и в МОПРе решили снять для нас меблированную комнату. Устроить это было поручено Диму. Он работал в МОПРе, с тех пор как его отстранили от всех прочих дел по настоянию Старика. Случилось это после истории с выбитым оконным стеклом. Да, это была история, мы так и не разобрались в ней окончательно, а Дим при всяком упоминании только мрачно стискивал зубы. История была вот какая.

Однажды полиция арестовала Дима. Он ввязался в какую-то уличную драку с железногвардейцами, полицейские понятия не имели, кто он такой. Но когда его вместе с другими задержанными привезли в участок, Дим в знак протеста выбил головой оконное стекло. Полицейский субкомиссар испугался, вызвал «скорую помощь» и отпустил задержанного, даже не составив протокол. Дим явился в общежитие весь обвязанный бинтами, еле переставляя ноги, но в праздничном настроении. Он говорил, что очень счастлив: ему удалось личным примером показать всю жестокость полицейской машины. Однако Старик, узнав о случившемся, отнесся к делу иначе и потребовал исключения Дима из «ресорта». Старик сказал, что это дурацкий поступок в стиле левых уклонистов, которые вместо массовой борьбы применяют сектантские методы, — если все коммунисты начнут в знак протеста себя увечить, полиция им только спасибо скажет.

Так вот, Дим все еще ходил с лицом, похожим на бифштекс, и работал в МОПРе. Когда ему поручили снять для нас комнату, он очень быстро справился со своей задачей и назначил мне встречу в центре города, на Липскань, знаменитой торговой улице, где каждая дверь вела в какой-нибудь магазин, а каждый метр тротуара оспаривали с десяток амбулантов[45], лоточников и зазывал.

Было пять часов дня. По дороге — дамы в коротеньких платьях, оставлявших обнаженными колени, плечи, грудь, и в больших соломенных шляпах, хорошо закрывавших лицо, молодые люди в галстуках, но без пиджаков, и затхлая духота, и запах духов, пота, газолина, и хриплые крики, и свистки полицейских, ведущих борьбу с уличными торговцами… «Послушай, Дим, давай поскорей выберемся отсюда, — сказал я. — Куда нужно ехать?» — «Никуда не нужно ехать — я снял для вас комнату здесь, на углу Липскань и Смырдан», — сказал Дим. «Ты шутишь? Мы будем скрываться в центре города, в двух шагах от префектуры полиции?» — «А где же еще можно скрываться? — спросил Дим. — Шпики весь день рыщут на окраинах — кому придет в голову искать вас на Липскань?» Дим бодро шагал вперед, крепкий, ловкий, курчавый, точно жеребенок, и, видимо, очень гордился своей идеей.

Мы долго взбирались по лестнице мимо дверей со всевозможными табличками, мимо врача-венеролога «Новейшие Методы Лечения Успех Гарантирован», мимо «Акционерного Общества СОЯ», машинописного бюро «Экспресс», «Лиги борьбы с ростовщичеством» и «Общества Эсперантистов». Дим предложил не пользоваться лифтом, чтобы лучше изучить дом, и мы взмокли от пота, пока не добрались наконец до восьмого этажа, где все комнаты были жилые, но всюду царил конторский дух. Я вошел в ту, которую снял для нас Дим: темные обои в пятнах, потемневший от времени секретер, корзина для бумаг, полка для книг, все старое, неуютное, конторское… В углу стоят две железные койки с продавленными матрацами — единственный признак, что комнату можно использовать и для жилья; за широким окном с немытыми стеклами видны крыша, пожарная лестница и другие окна, за которыми можно смутно различить другие конторы, другие секретеры.

Я заглянул вниз, в глубокий каменный колодец двора, где что-то нестерпимо гремело и грохотало. Дим тоже свесился через подоконник. «Обрати внимание, какой чудесный вид, — сказал он весело. — Отсюда можно выбрасывать ночью манифесты прямо на улицу, никто и не заметит». Потом он внимательно рассмотрел крышу и сказал, что на нее можно взобраться по пожарной лестнице. «Это зачем, Дим?» — «Видишь, вон там на крыше рекламный щит «Адезго»? Будь я проклят, если не разукрашу его серпом и молотом так, что даже на Каля Викторией будет видно». У Дима были и другие идеи, как использовать нашу комнату, крышу, пожарные лестницы, даже котельную, — он предложил тут же спуститься вниз черным ходом и выяснить, что за народ местные уборщицы, дворники, истопники. «Давай произведем разведку немедленно, чтобы не пропал сегодняшний день».

Но я был расстроен, все, что я тут видел, было чуждо, противно — этот дом, набитый снизу доверху конторами, эти меблированные комнаты, тоже похожие на конторы, этот старый, весь в пятнах секретер, и я сказал:

— Ладно. Дим, дай мне сначала подумать, как мы будем жить в этой чертовой дыре. Прямо не знаю, что делать…

— Ты не знаешь, что делать? — гневно спросил Дим. — Вот я и в самом деле не знаю, что мне делать. Я не знаю, продолжать ли мне работу в МОПРе и отправлять посылки в тюрьмы или поехать в Дофтану и организовать побег всех заключенных. И даже не с кем посоветоваться… Стоит мне заикнуться о моих планах, как мне сразу же пришивают авантюризм, анархизм и прочее такое… Ну, хватит болтать — уже седьмой час, а я еще ничего путного не сделал. Пока.

После ухода Дима я вышел в коридор и сразу же натолкнулся на соседа. Это был мальчик лет пяти, весь какой-то запущенный, с бледным стеариновым личиком и копной встрепанных черных волос.

— Ты кто? — спросил я.

Мальчик немножко подумал и сказал:

— Никто…

Когда я пошел в умывальню, я снова его увидел: он лежал на подоконнике, уткнувшись носом в стекло. Судя по бескровному личику, вся жизнь его проходила в этом темном, затхлом коридоре, и то, что он видел сквозь тусклое, давно не мытое стекло, выглядело ненамного привлекательнее: кирпичные стены, ржавые крыши и плоские куски неба с дымящими трубами. И все-таки у мальчика светились глаза, и вид у него был такой, словно ему очень хорошо. Он смотрел вниз, туда, где виден был крохотный участок улицы, по которому ползли игрушечные автомобили, и махал им рукой: никто не мог заметить с улицы маленького мальчика, и даже если бы и заметил, там, внизу, люди были слишком заняты своими делами, но мальчик все равно дружелюбно махал им всем рукой.

Я сел рядом на подоконник, и вскоре узнал, что он единственный ребенок на всем этаже, зовут его Тудорел и живет он в пятом номере — там мама, она сейчас спит и будет спать до самого вечера, будить ее нельзя…

Вечером пришел Раду, осмотрел комнату и сразу же одобрил идею Дима. Здесь можно жить в полной безопасности — надо только поменьше знаться с соседями. Сами они вряд ли станут интересоваться нами — это одинокие приказчики, разносчики, мелкие служащие, студенты, и политика их не интересует — только коммерция. Не успел Раду все это изложить, как в дверь тихонько постучали, и в комнату просунулась чья-то голова, крупная, черноволосая, с двухдневной щетиной на щеках и квадратной челюстью, как у бульдога.

— Тсс! — прошипел бульдог и приложил палец к губам.

— Тсс! — сказал Раду и тоже приложил палец к губам. — Вы кто?

— Местный жилец — комната номер двенадцать. Узнал от уборщицы, что вы студенты, и страшно обрадовался. Я ведь тоже националист. Trăiască ASCR![46]

— Ура! Trăiască! — сказал Раду.

Нежданный гость, который уже успел предстать перед нами во всем своем грубом обличье крупно сколоченного парня, с тяжелыми челюстями и маленькими свиными глазками, говорил свистящим шепотом и все время оглядывался на дверь. Он сказал, что еще с детства мечтал стать студентом, но ему помешали. Мы спросили, кто помешал. Он сказал: известно кто — евреи. Теперь он работает в торговле, и ему опять мешают. Кто мешает? Евреи, конечно. Он служит приказчиком в галантерейном магазине, что помещается в этом же доме, за углом, — может быть, мы видели? Мы сказали, да, кажется, видели, там есть вывеска. Он сказал, что не в вывеске дело, а в хозяине. Кто хозяин? Известно кто: еврей. Он его к прилавку не подпускает, заставляет стоять на улице и зазывать покупателей; хозяин сидит у кассы, а он должен торчать у дверей в жару и в холод и надрывать глотку. Ужасно! Что же он намерен делать? Известно что, сказал он, надо вставить хозяина в список, за тем-то он и пришел к нам, он умоляет нас вставить его хозяина в список. В какой список? — спросили мы. Известно в какой — в черный список, в «листа нягра», — тех, кто будет расстрелян, когда националисты придут к власти; говорят, в черные списки Железной гвардии уже внесено двести тысяч человек — разве нельзя внести еще одного? Только одного? — спросил Раду. Это можно. Замечательно! Значит, мы обещаем? Только бы не вышло ошибки: хозяина зовут Шварц, а здесь, на Липскань, есть еще один Шварц — «Парфюмерия и косметика», что лично его не интересует, так как его специальность галантерея, — надо вставить в список Шварца-галантерейщика. Мы сказали, чтобы он не беспокоился, мы все поняли: Шварц-галантерейщик — вставим его, а не другого. Замечательно. Он даже не знает, как нас благодарить. Не стоит благодарности, сказал Раду, но есть одно условие. Какое условие? Известно какое, сказал Раду, — полное сохранение тайны, он не должен к нам ходить и никому о нас ни слова. Ну, это само собой разумеется — разве он сам не понимает? Здесь на этаже никому нельзя доверять: в седьмой комнате проживает еврей, в восьмой — продавшийся евреям, в девятой — еврейка, в десятой — турок. Какой турок? Известно какой: настоящий, по фамилии Сараджоглу. Все местные жильцы — инородцы, он один чистокровный румын — Диоклециан Попеску — единственный жилец с латинским именем на всем этаже, — мы можем это проверить в конторе. Мы сказали, что обязательно проверим. Значит, договорились? Замечательно. В таком случае — ура! Trăiască Legiunea și Căpitanul![47]

— Тсс! — сказал Раду и приложил палец к губам.

— Тсс… — сказал бульдог и на цыпочках вышел из комнаты.

— Тсс! — сказал Раду, закрывая дверь, и громко загоготал.

Я сказал, что не вижу тут ничего смешного, — пожалуй, еще придется из-за этого типа переезжать в другое место.

— Никуда не нужно переезжать, — сказал Раду. — Этот болван сегодня же раззвонит по секрету на весь этаж, что здесь поселились студенты-железногвардейцы, его закадычные друзья, и жильцы будут обходить нас за километр…

— А полиция? — спросил я. — Ты забываешь о полиции. Разве она не следит за Железной гвардией?

— Зачем? Сам Капитан[48] служит у них осведомителем — зачем им следить за его сторонниками?

Ночью начался дождь, и мы долго лежали без сна, глядя на розовое от рекламных огней небо, в котором изредка мелькали слабые сиреневые молнии, слушая, как плещется вода в желобах, а на дне каменного двора в подвальном кабачке играет оркестр. Голос дизера[49] пробивался как будто из-под земли: «М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я,  в е р т и т с я… П а к! П а к! П а к! С е р д ц е  м о е  с ж и м а е т с я. Ц а к! Ц а к! Ц а к!..» Мертвым глянцем отсвечивали исхлестанные дождем конторские окна. Только в одном, как раз напротив нас, по ту сторону зияющего чернотой дворового колодца, горел свет. Сквозь мокрые, запотевшие стекла видно было, как некто лысый и круглый, в очках сидит за секретером и усердно пишет. Он сидел там весь вечер и все время писал. Уборщица, приносившая нам постельное белье, маленькая и старенькая, очень серьезная, очень почтительная, сказала, что это господин Бутнару из семнадцатого номера. Он писатель и хороший человек, по ночам он всегда пишет; днем он спит или ходит по делам, а ночью пишет. Рядом с господином писателем живет господин Василиу, афачерист[50], — тоже хороший человек. В пятнадцатом живет господин Паску, бухгалтер, очень хороший человек. Господин Георгиу из четырнадцатого любит выпить, господин Диоклециан из двенадцатого всегда кричит, но и они все хорошие люди…

Мы долго не могли заснуть и гадали, что за писатель Бутнару и о чем он пишет. Потом Раду ушел умываться и, вернувшись, спросил, верю ли я в привидения. «Ни в коем случае. А что?» — «Я тоже не верю, — сказал Раду. — А все-таки я только что встретил в нашем коридоре привидение. Хочешь посмотреть или боишься?» — «Абсолютно не боюсь», — сказал я и спрыгнул с кровати.

В полутемном коридоре действительно стояло привидение. Оно было в белом платке, белом дождевике, в блестящих резиновых ботах и держало в руках зонтик. На одутловатом, словно вывалянном в муке лице зиял красный рот, а глаза были тусклые, мертвые, как потушенные фонари. Привидение запирало ключом двери пятой комнаты и бормотало простуженным, ласковым голосом: «Спи, маленький… Я скоро вернусь… спи…» Заперев дверь, оно шумно высморкалось и, размахивая зонтиком, побрело к лифту.

Кто она? Мать Тудорела, который слонялся весь день по коридору и говорил, что мама спит? Почему она спит днем и бодрствует по ночам? И куда это она отправляется в такой поздний час? Я рассказал Раду о мальчике и спросил, что он о нем думает. Раду сказал, что теперь слишком поздно думать о всяких историях, завтра надо успеть побриться к девяти, когда придет товарищ из МОПРа. «Ну, это не беда, — сказал я, — ничего не случится, если Дим застанет нас небритыми». — «А кто тебе сказал, что придет Дим?» — спросил Раду и посмотрел на меня с таким выражением, как будто он знает больше, но не может сказать. Расспрашивать его в подобных случаях бесполезно, и я закрыл глаза.

Утром, ровно в девять, кто-то постучался в дверь. Раду бросил на меня многозначительный взгляд и кинулся открывать. Он был свежевыбрит, волосы смочены водой, а в последнюю минуту он даже нацепил галстук. Проделывая все эти приготовления, он таинственно ухмылялся, но я решил, что он попросту меня разыгрывает: надо же нам как-то развлечься в этой конторской дыре. Вот сейчас откроется дверь, и я услышу нетерпеливый голос Дима: «Вы все еще дрыхнете? Давайте что нибудь делать — уже десятый час!» Вместо этого я услышал женский голос, от которого у меня перехватило дыхание: в комнату вошла Анка Бабеш.

Я узнал ее сразу и по голосу и по платью, хотя оно было не зеленое, как тогда в лесу, а белое. Я быстро взглянул на нее… Она была удивительно красивая. Красивее даже, чем тогда в Банясе. И белое платье, как-то особенно ловко перехваченное в талии, замечательно шло к ней. И все-таки от нее веяло чем-то новым, не то холодом, не то грустью… Этого не было тогда, в первый раз.

Она торопилась и сказала, что зашла только на несколько минут договориться о связи — ей поручено заниматься нами вместо Дима. А Раду как раз был в ударе, острил, предлагал ей остаться, нам вот-вот принесут завтрак из «Капши»[51], и как-то само собой получилось, что она разговаривала только с ним. Когда она собралась уходить, Раду пошел провожать ее к лифту, а я подошел к окну, чувствуя себя совершенно несчастным.

Ну вот и конец, думал я, глядя на ярко-синий кусок неба, прочерченный черными дымящими трубами. Конец моим глупым надеждам… Конец иллюзиям… Сколько раз мечтал я об этой встрече! Как молил я судьбу все эти последние дни, чтобы произошло нечто невероятное и мы снова встретились. Однажды я даже рискнул зайти в библиотеку «Фундации», с одной целью — почитать о Шопене. Я просидел там весь день и узнал о нем все: и то, что в его сочинениях сквозь мягкий лиризм проглядывают образы гнева, ярости, кипучей борьбы, и что Шуман сказал о его мазурках: «Это пушки, спрятанные в цветах». Я узнал названия всех пьес Шопена; правда, я никогда их не слушал, но это не столь уж важно. Как радовался я, представляя себе заранее ее удивление, когда я выложу ей при первой встрече все эти сведения! И вот встреча состоялась. Да, вот я и встретился с Анкой, и все вышло совсем не так, как я ожидал. Она даже ни разу не посмотрела на меня. Вот и все. Вот и конец…

Я знал, что она будет теперь приходить к нам довольно часто, но это меня почему-то не радовало. Я знал и чувствовал, что она уже не та милая, веселая девушка, которую я встретил с месяц тому назад в шестом автобусе по дороге в Банясу. С ней что-то случилось, ее мысли заняты чем-то своим, загадочным и печальным…

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

И все-таки я теперь жил только ожиданием ее прихода.

Дни наступали и уходили, внешне как будто одинаковые, неподвижные, но полные напряжения, ожидания, тревоги. В те дни, когда мы не ждали Анку, я вставал поздно и долго лежал на кровати, слушая болтовню Раду, который уверял, что все идет замечательно. Вот мы, два члена студенческого революционного «ресорта», забрались под крышу этого поганого дома, нам и носа нельзя показывать на улицу, и денег у нас осталось ровно двенадцать лей, так что обеда сегодня не будет и завтра не будет, ужина тоже не будет. Но все это не имеет значения, потому что мы продолжаем помогать движению даже отсюда, из-под крыши, и плюем на шпиков, которые разыскивают нас, с высоты восьмого этажа. Вот газеты пишут, что Гитлер собирается проглотить Австрию, убийца венских рабочих Дольфус сам стал жертвой гитлеровских убийц и наступление фашизма продолжается по всей Европе, но даже из-за этого не стоит расстраиваться, есть ведь на свете СССР, в скором будущем даже у нас будет официально учреждено общество «Amicii URSS»[52], в Бухарест приедет советский посол, перед королевским дворцом будет стоять машина с красным флажком, и, если нас не упрячут к тому времени, мы тоже увидим. Разве это не замечательно?

Пока Раду ораторствовал, за дверью слышались голоса, в умывальне плескалась вода, в уборной тоже кто-то спускал воду, и по всем признакам я безошибочно определил, что Диоклециан заперся в уборной. Василиу в ожидании разгуливает по коридору со спущенными подтяжками, а бухгалтер Паску уже вернулся с улицы со свежей газетой и ищет, с кем бы завести разговор на свою излюбленную тему: растраты, воровство, хищения; обнаружена новая крупная растрата на железных дорогах: два миллиона украл только один начальник станции Галац — как вам это нравится? Правительство нарочно не принимает мер, чтобы упорядочить бухгалтерский учет, всюду сидят воры и растратчики, — если никто не обратит внимания на бухгалтерию, государство обанкротится, помяните мое слово…

Кто-то тихо скребется в дверь. Это Тудорел. Мать опять куда-то уходила на всю ночь и теперь спит, а он бродит по коридору неумытый, голодный и заглядывает во все двери. Я зову его в комнату, и Раду вспоминает, что у него где-то спрятана ириска. «Не давай ты ему конфет, Раду, он же еще ничего не ел». — «Я сам был когда-то маленьким, — говорит Раду, — и знаю, что конфета вкуснее завтрака. На, братец, ириску, извини, что не угощаю тебя шоколадом, но бедным выбирать не приходится». — «Кто бедный?» — спрашивает Тудорел. «Я бедный, ты бедный». — «Почему я бедный?» — спрашивает Тудорел, и Раду принимается ему объяснять: «На свете есть бедные и богатые. Бедные существуют потому, что существуют богатые, которые забирают себе все — пищу, одежду, дома. Богачи — это грабители, бедные — это ограбленные. Понимаешь? Нет, конечно, ребенку трудно понять, но ты запомни: это неправильно, несправедливо. Богатство — грабеж. Простых воров и грабителей преследуют и сажают в тюрьмы. А главных грабителей, которые сидят в банках и правительствах, пока никто не ловит и не преследует. Все очень просто. Вырастешь — поймешь. Когда все бедные это поймут, они отберут богатство у богатых, а когда не будет больше богатых, не будет и бедных. И таких мальчиков, как ты, не будет. И все дети будут получать шоколад. Вот это ты, пожалуй, и сейчас поймешь: все дети получают свою порцию — идешь в магазин, и тебе дают твою плитку шоколада. Понимаешь?» Тудорел благосклонно отнесся к этой перспективе и спросил: «А где магазин?» — «Такого магазина пока нет. Все это будет, когда люди поймут, что богатые их грабят, и начнут с ними бороться. Помни — ты всегдадолжен бороться. Когда все бедные начнут бороться, все изменится. В общем, все очень просто, но еще неизвестно, когда это произойдет».

— Завтра? — спросил Тудорел.

— Нет, завтра, пожалуй, еще нет…

— А когда?

— Мы не знаем, когда все бедные проснутся…

— Мама не любит просыпаться, — неожиданно сказал Тудорел.

— Эх, братец, ты еще не понимаешь…

Тудорел смотрит ему в глаза и очень старается, хотя и не знает, что ему нужно понять. Раду дает ему вторую ириску, и лицо мальчика озаряется улыбкой. Удивительный мальчик — он самое несчастное существо во всем этом доме, но всегда улыбается. Посмотреть на него — можно подумать, что ему очень хорошо. Он  н е  п о н и м а е т, и ему хорошо.

Как все странно! Как все чуждо, противно — этот дом, набитый конторами, этот грязный коридор с изъеденными коричневыми потеками обоями и этот несчастный, запущенный мальчик, который не понимает, что он несчастен!

Выходя из комнаты, я обязательно сталкивался с кем-нибудь из жильцов: с грубым и глупым Диоклецианом, который заговорщически подмигивал и говорил свистящим шепотом: «Да здравствует Гвардия и Капитан! Тсс!»; с крайне жалким и крайне тихим Василиу, у которого всегда был такой задумчивый, озабоченный вид, как будто он решал математические задачи в уме; иногда я видел в коридоре писателя Бутнару, бледнолицего, строгого, отрешенного от всего земного, — я слышал, как он объяснял пристававшему к нему с газетными новостями бухгалтеру Паску, что его интересуют лишь события, происшедшие две тысячи лет назад, — он пишет роман из истории древнего Рима. Иногда в коридоре появлялась и мать Тудорела, с помятым, как подушка, оплывшим, безобразным лицом.

Рассеянно приглядываясь к этим людям, слушая их разговоры, я спрашивал Раду, что он думает об их убогой, ограниченной жизни. Тут и думать нечего, отвечал Раду. Когда не будет прибавочной стоимости, когда исчезнут все классовые различия и все производство сосредоточится в руках объединенных в коллектив индивидуумов, исчезнут и все эти Диоклецианы, Паску, Василиу… Тут и думать не о чем, думать надо о том, что мы до сих пор еще не знаем, какова судьба арестованных, не знаем, сколько нам придется скрываться и когда наконец закончится вся эта проклятая история; думать надо, как нам использовать свое свободное время, как заработать деньги, чтобы не сидеть на шее у МОПРа, — вот о чем надо думать…

Днем мы опасались выходить на улицу, зато по вечерам всегда отправлялись гулять и подышать свежим воздухом. Мы шли врозь, на расстоянии десяти шагов друг от друга, — если одного из нас задержат, другой успеет уйти… Мы шли узкими, плохо освещенными переулками между Липскань и набережной Дымбовицы, потом по самой набережной от Сенатской площади вверх к улице Извор. Вода в Дымбовице черная, смолистая, кое-где она расчерчена желтыми столбами — отражением уличных фонарей, а ночной мрак над рекой — жемчужный и теплый. Нам все равно, куда пойти; но здесь, на набережной, неподалеку от единственной в городе ночлежки, встречаются на каждом шагу люди, которым совсем некуда идти: бродяги с опухшими, угреватыми лицами, босые нищие с красными лицами и мертвыми глазами.

Возле серых кирпичных домов, в которых помещались дешевые бордели, полураздетые женщины зазывали прохожих, и ночь здесь была наполнена запахами пудры, дешевых духов, приглушенными смешками и громкими циничными ругательствами. Страшно было смотреть на эти накрашенные лица, на мрачные фигуры мужчин в шапках, надвинутых на глаза, на подростков, нерешительно топчущихся на тротуаре, и на мальчиков — продавцов орехов и соленых булочек, которые вертелись тут же, все в одинаковых грязно-белых рубахах, в которых они приехали из деревень… Глаза ясные, чистые, детские, широко расширенные от жадного любопытства, от изумления перед всем тем, что они здесь увидели…

Когда у нас бывали деньги, мы заходили в какую-нибудь бодегу. Однажды мы встретили нашего соседа по этажу Василиу. В чадном дыму бодеги «деловой человек» был похож на жалкого старого одра. Увидев нас, он очень обрадовался:

— Ребята, не угостите ли меня стопкой цуйки? Случайно забыл кошелек дома… Спасибо! Noroc! Ваше здоровье… Было время, когда я и вкуса цуйки не знал. От нее теряешь ясность мысли. А я деловой человек, мне нельзя терять ясность мысли. Я не пил и никогда не терял ясность мысли. А что толку? О, если бы я жил в Америке!.. Выслушайте мою историю, ребята. Вы еще молоды, вам это полезно, все равно что сходить в музей. Если бы такой человек, как я, родился в Америке! Но я родился в Дорохой. Вам не случалось бывать в Дорохой? Паршивый городишко: сорок мануфактурных лавок и торговля сельтерской водой. Что может предпринять деловой человек в Дорохой? Первым дельцом у нас считался господин Кац. Денег у него хватало: он давал их в рост, скупал лавки у банкротов — а какой мануфактурист рано или поздно не обанкротится? Словом, грубая работа, без размаха, без воображения. А у меня были идеи. Верные коммерческие идеи: открыть в Дорохой филиал универсального магазина «Галлери Лафайетт», соорудить на берегу Молдовы плавательный бассейн с волнами, наподобие «Лидо», установить на базаре автоматы для продажи семечек… Одним словом, рискнуть ста тысячами и заработать миллион. О, если бы это было в Америке! Но это было в Дорохой… И вот прихожу я к этому самому Кацу, а он сидит и ест простоквашу. Желаю ему приятного аппетита и начинаю излагать свои идеи. Он слушает, ковыряет ложечкой в стакане и спрашивает: «В Бухаресте есть такое дело?» — «Нет». — «Ну, в таком случае оно и нам ни к чему». Излагаю ему другой проект, он снова спрашивает: «В Бухаресте это есть?» — «Да». — «Ну, в таком случае нам это ни к чему — за Бухарестом нам все равно не угнаться». И продолжает сосать свою проклятую простоквашу. О, если бы это происходило в Америке!.. Ребята, вы не могли бы заплатить еще за одну? Спасибо. Раньше я ее в рот не брал — деловой человек не должен пить, у него должна быть ясная голова. Плюнул я в конце концов на Дорохой, на господина Каца, на простоквашу и уехал в Бухарест. А что толку? Здесь еще хуже, чем в Дорохой. Там хоть был господин Кац, а здесь, куда ни сунешься, — «Акционерное общество». А что такое акционерное общество? Ребята, вы когда-нибудь видели акционерное общество в лицо? Балансы вы тоже не видели? Их печатают каждый год в газетах. Капитал — столько-то миллионов, прибыль — столько-то миллионов, подсчитано до последней леи, даже бань[53], дальше идут подписи: Председатель административного совета — «подпись неразборчива»; Администратор-делегат — «подпись неразборчива»; Председатель ревизионной комиссии — «подпись неразборчива». Вот эти неразборчивые подписи и кладут в карман миллионы. Разве такому, с неразборчивой подписью, нужны мои идеи? Ему нужно, чтобы никто не разобрал его подписи… Зачем им идеи, если они могут взять ключ и запустить лапу в государственную кассу? Господин Малакса берет у железных дорог заказ на оборудование на двадцать миллионов, дает взятку пять миллионов и назначает такие цены, которые дадут ему чистую прибыль восемь миллионов. Какие тут еще нужны идеи? У господина Малакса подпись разборчива — он уже никого не боится, господин Малакса — это вам не Кац из Дорохой. Господин Малакса не ест простокваши. Черт его знает, что он ест, я ведь никогда его в глаза не видел. Говорят, что он, как и Аушнит[54], — рыжий. Они будто бы все рыжие. Не знаю. Одно я знаю: им наплевать на все идеи, раз они могут распоряжаться казной. О, если бы я жил в Америке!.. Ребята, скажу вам по секрету: как раз сегодня у меня мелькнула одна идея. Верное дело. Я взял бы и вас в долю, вы можете получить тридцать процентов чистыми и выйти из дела через два-три дня. И для этого нужны всего лишь какие-нибудь полторы тысячи лей. Подумайте, ребята, — рискнуть полутора тысячами и заработать десять тысяч… Что? Нет, нет, не надо ничего объяснять, я все понял — у вас нет полутора тысяч. А тысяча у вас найдется? И пятиста не наберется? Хорошо. Не говорите больше ни слова. Дайте сто лей — я не ел со вчерашнего дня. Что? У вас остался один пол?[55] А еще за одну рюмку вы заплатите? Костикэ, еще одну… Noroc! Ваше здоровье. Хорошая цуйка у Костикэ — от нее теряешь ясность мысли… Отличная цуйка… Она сокращает жизнь… Ваше здоровье… О, если бы я родился в Америке!..


В те дни, когда приходила Анка, все было иначе. Я вскакивал чуть свет. В окне холодно серело, за дверью слышны были самые ранние и тихие звуки пробуждающегося дома, и казалось, что вместе с ними в комнату пробирается нечто серое, суетливое, противное. Но в такие дни меня ничто не огорчало. При одной мысли о том, что сегодня я увижу Анку, меня охватывало нетерпение и дерзкая решимость сегодня же, не откладывая, предложить ей встретиться наедине вечером, где-нибудь на набережной или в парке, — нам нужно поговорить и многое выяснить. Что, собственно, нужно выяснять, мне и самому было неясно… Взглянув на часы, я видел, что еще очень рано, и снова закрывал глаза. Я сижу с Анкой на скамье дальней и темной аллеи Чишмиджиу, в воздухе плывет густой аромат цветов, и я говорю ей нежно и решительно: «Послушай, Анка, ты мне чертовски нравишься, я, конечно, не собираюсь разводить мещанские сантименты, но я думаю, что если два товарища нравятся друг другу, та они обязаны сделать из этого логические выводы и все такое…»

— М э й, м а д а м, г д е  т ы  п р о п а д а е ш ь, м а д а м?

Это хриплый, бешеный голос Диоклециана — он зовет уборщицу. Гнусный тип. Маленький торгашеский мозг, мечтающий об убийстве. Почему к фашистам охотно идут ущемленные всякого рода — калеки, истерики, уроды? На сборище Железной гвардии около университета я насчитал однажды с десяток горбунов в сапогах и зеленых рубашках, с блестящими ремнями, туго опоясывающими уродливые горбатые спины… А ну их к черту! Зачем я об этом думаю? Ведь сегодня придет Анка. Надо хорошенько обдумать, как с ней разговаривать. Сегодня я скажу ей все…

Но когда она приходила, я забывал про свои решения, суетился, краснел, и, так как мне казалось, что она охотнее разговаривает с Раду, я внезапно заявлял, что забыл дочитать одну статью из «Рундшау», садился к секретеру, раскрывал газету и мучился тем, что теперь она и в самом деле разговаривает только с Раду. Перечитывая статью в третий раз, я ловил себя на том, что не запомнил ни одного слова, и все-таки продолжал сидеть у проклятого секретера, уткнувшись носом в «Рундшау». Я не знал, что мне делать, и начинал убеждать себя, что я не виноват — просто она не обращает на меня никакого внимания. Вот уже четверть часа, говорил я себе, как ты для нее не существуешь. Она на тебя еще ни разу не посмотрела. Она — единственный человек, о котором ты все время думаешь, и вот она сидит здесь и даже не смотрит на тебя. Прими это к сведению. Пойми это. Заруби себе это на носу… И так далее, с немилосердными повторениями.


Однажды случилось так, что она пришла и я был один — Раду ушел с утра, у него была явка где-то на другом конце города. Анка явилась, как всегда, с пакетом, мы подозревали, что она приносит нам еду, купленную на собственные деньги, и запретили ей это делать, но она все равно приносила пакеты. Вслед за Анкой в комнату вошла, несмело виляя хвостом, жалкая уличная собачка. Я чуть не упал от удивления.

— Где ты ее взяла?

— Она сама за мной увязалась, — сказала Анка.

— Послушай, зачем она тебе? Что ты собираешься с ней делать?

— Не знаю. Сначала покормлю…

— Ты что — позвала ее с собой?

— Нет. Она сама за мной пошла. Она очень голодна, бедненькая…

— Не понимаю, как это так — она сама за тобой пошла? На улицах тысячи людей. Почему она выбрала именно тебя?

Анка виновато улыбнулась и сказала, что это случается с ней уже не в первый раз.

Собачка была худая и грязная, с выпирающими ребрами и побелевшими рубцами на лбу и острой спине. Она часто вздрагивала и смотрела на Анку с такой преданностью, что у меня защемило в груди. Когда колбаса и хлеб были нарезаны, я спросил Анку, давно ли она сама позавтракала. Она рассеянно ответила, что еще не завтракала.

— Как! Но ведь уже двенадцатый час, а ты встаешь в семь…

Она смутилась и сказала, что не завтракала, потому что никак не могла выкроить свободной минуты. Я спросил, часто ли с ней случается, что она забывает поесть, она грустно улыбнулась: «У меня так мало свободного времени».

Пронзительное чувство нежности и жалости охватило меня. Сразу же забыв про все свои намерения, забыв все слова, которые я так давно собирался ей сказать, я произнес длинную речь о том, как полезна еда для человека и как вредно для желудка есть нерегулярно, о том, что сознательный революционер обязан следить за своим здоровьем: он, мол, должен набираться сил для борьбы и так далее и тому подобное. Она слушала, рассеянно улыбаясь, и сказала, что действительно чувствует себя усталой, но скоро начнутся каникулы, тогда она отдохнет.

…Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще одна причина для беспокойства: Анка думает только о других, она может отдать свои последние деньги первому встречному, даже бродячие собаки чувствуют ее доброту и увязываются за ней на улице. И румянец у нее подозрительный — как это я сразу не заметил? Надо уговорить ее показаться врачу.

С этого дня, как только она приходила, я первым делом справлялся, не забыла ли она сегодня поесть, не верил ей и пускался в длинные рассуждения о пользе регулярного питания, отлично понимая, как все это скучно и плоско, но никак не мог остановиться. И каждый раз после ее посещения впадал в отчаяние, тоску.

По ночам я не мог заснуть, строя планы нашей будущности. Наедине с самим собой я разговаривал с ней иначе, чем днем, забывал о пользе здоровой пищи, был всегда веселым и смелым. «Пойдем куда-нибудь в летний ресторан, Анка, послушаем музыку и выпьем бутылку вина… У нас мало денег? Какого черта, стоит ли об этом думать, ты сама понимаешь, что через недельку-другую я, вероятнее всего, буду сидеть в тюрьме, а ведь мы только один раз молоды и вообще…»

Медленно засыпая, я все еще думал об Анке. Завтра.

В восемь утра: побриться, надеть свежую рубашку… «Слыхали новость? Крупное хищение в национальном банке, а господин Гиклер сказал…» — «К черту господина Гиклера, господин Паску, — я тороплюсь»… Неумытый и уже с утра счастливый Тудорел… «Почему?..» Девять тридцать: явка. Надо будет спросить, нельзя ли мне уехать из Бухареста? Хорошо было бы поехать на подпольную работу на Дунай. Хорошо было бы поехать вместе с Анкой. Цвет ее кожи напоминает айву, — когда мы приедем на Дунай, я ей это скажу. Завтра в девять вечера… Она придет в девять…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Так прошли две недели. Я помню все дни, когда приходила Анка. О тех днях, когда я ее не видел, я помню немногое, только то, что они были жаркими и тусклыми, как немытые стекла в конторских окнах нашего дома.

Если мы не ждали Анку, я прочитывал от корки до корки все газеты. Они были полны скандалом «Шкода» и Гитлером. У представителя оружейного концерна «Шкода» в Бухаресте, Селецкого, случайно обнаружили секретные документы румынского генерального штаба: чтобы получать выгодные заказы, Селецкий подкупал генералов, депутатов, членов правительства, журналистов, маршалов королевского двора и королевских любовниц. Когда вспыхнул скандал, открылись такие черные бездны гнусности и ханжества, что у одного из генералов, получавших взятки, не выдержали нервы и он застрелился, но все остальные и не думали стреляться, дружно кричали «держите вора» и так запутали дело, что уже никто не мог ничего распутать. С Гитлером, наоборот, все было предельна ясно: Гитлер устраивал погромы и военные парады, заказывал пушки (вместо масла), танки, самолеты, наручники, намордники (для демократов, коммунистов, евреев, франкмасонов, засылал убийц в Вену, Марсель, Париж, готовился к захвату Австрии, требовал Данциг, Польский коридор, Саарский бассейн, Судеты, Сибирь, Месопотамию. И после каждой его акции в дипломатических канцеляриях Запада говорили, что это в последний раз — отныне Гитлер, конечно, утихомирится и станет примерным пай-мальчиком Европы; назавтра Гитлер снова выкидывал какое-нибудь коленце, нарушал мирные договоры, угрожал Безудержными и Беспощадными Действиями Тевтонского Меча, и снова сыпались заверения, что это «в последний раз». По утрам, когда бухгалтер Паску подстерегал около уборной жильцов нашего этажа, чтобы обсудить последние новости, он все чаще говорил о Гитлере, которого называл почему-то Гиклер; растраты и хищения отступили на второй план; «Слыхали? Гиклер убил начальника своих штурмовых отрядов Рема и еще две тысячи штурмовиков! Как вам это нравится?» Диоклециан сказал, что ему нравится — Рем, вероятно, оказался евреем; писатель Бутнару сказал, что его это ни капельки не интересует — в древней истории не было никакого Гиклера…

Три дня подряд все газеты подробно описывали то, что произошло в Мюнхене, не замечая закона о чрезвычайных полномочиях правительству, принятых под шумок в те дни здесь, в Бухаресте. Многие считали, что Гитлер уже теперь долго не продержится, и Неллу специально пришел к нам, чтоб обсудить этот вопрос, хотя было договорено, что он может воспользоваться нашим адресом лишь в случае крайней необходимости.

Неллу явился утром, было еще темно, и разбудил нас криком: «Рема убили! А что я вам говорил?» Он был дико возбужден и притащил огромную пачку газет. О, теперь германские рабочие окончательно убедились, что нацисты преступная банда, теперь начнутся мятежи среди штурмовиков, и в Германии что-то произойдет. Во Франции тоже что-то произойдет. А ведь мы тесно связаны с Францией, и если там что-то произойдет, то в конце концов и здесь что-то произойдет… Неллу просидел у нас часа три, съел все наши запасы, которых должно было хватить на два дня, и без конца говорил о том, что может произойти в Германии и во всем мире.

После визита Неллу мы несколько дней трепетно ожидали по утрам появления бухгалтера Паску с газетами, но ничего особенного не произошло: в «ЧАМ»[56] раскрыли новые хищения; префект Клужа украл двадцать миллионов; следователь по делу «Шкода» наконец-то предал суду одного писаря из военного министерства, единственного чиновника, признавшегося, что он получил взятку в сто лей… В мире все было по-старому, но через несколько дней Раду ушел на свидание с одним товарищем из ЦК МОПРа и больше не вернулся.


Раду ушел из дома в семь утра. Я знал, что встреча у него назначена на улице Антим, в десяти минутах ходьбы от нашей улицы, и он вернется не позднее восьми. Когда я встал, было девять, а Раду все еще не вернулся.

Я вышел в коридор. Здесь пахло капустой и жженым кофе. Диоклециан и Паску уже ушли на работу, писатель еще спал, а Тудорел шатался по коридору, приветливо улыбаясь и заглядывая всем в глаза. На нижних этажах хлопали двери и стучали пишущие машинки — в конторах начался рабочий день, а Раду все еще не вернулся…

Я направился обратно к себе в комнату, лег на постель и стал читать книжку, которую принесла накануне Анка: «На вершинах отчаяния». Я знал, что автор, модный публицист Эмиль Чоран, пишет о молодежи, борьбе поколений, человеке будущего и получил недавно премию королевского издательства. Я как-то видел Чорана в кафе «Корсо», где он сидел в шумной компании и пил по-немецки пиво с пирожными, — маленький человечек, похожий на воробья, — но его статей я никогда не читал. Просмотрев первые страницы, я поднял глаза. В комнате было тепло и солнечно, на крыше мяукали коты, а из открытого окна снизу доносился визгливый мужской голос, кричавший кому-то по телефону: «Ваты не надо! Вата лежит!.. Пошлите вагон жмыхов!.. Вы поняли? Жмыхи… По буквам: Жоржика, Митика… Что? Не надо ваты! Вата лежит!» Убогая конторская жизнь. Мелкая торгашеская суета. Она показалась мне теперь удивительно человечной, потому что со страниц книги на меня пахнуло сумасшедшим домом, я продолжал читать, не веря своим глазам: «Мысли — это отрава… Тяга к рациональному мышлению — наш национальный порок… Молодое поколение не хочет мыслить — оно жаждет действий… Галлюцинации — это самое ценное, что есть в человеке… Не очень-то удобно родиться в маленькой второстепенной стране, и если ты не задыхаешься от неистового мессианства, твоя душа останется навеки безутешной». Я вдруг увидел грубое лицо Диоклециана: «Шварц сидит у кассы, а я должен стоять у дверей. Нельзя ли его включить в черный список?» Со страниц книги на меня смотрел другой Диоклециан, лауреат литературной премии, философ. «Не удивляйтесь, если наша страна вскоре пройдет через оргию фанатизма. Главная задача теперь — это знать, как мы можем делать историю». Диоклециан мечтает об убийстве хозяина, чтобы овладеть его галантерейной лавкой. Этот маленький, облезлый воробей из кафе хочет убить целое поколение, чтобы не отстать от тех, кто «делает историю».

Через открытое окно доносился тот же голос, который говорил по телефону. Он закончил про вату и жмыхи и теперь кричал что-то про векселя и просроченные платежи. Он был на редкость противным — голос, напоминающий визг пилы, — и вместе с тем удивительно человечным. А отпечатанные красивым шрифтом слова вместе с учеными сносками по-латыни, по-гречески, по-французски слагались в неистовый бред параноика: «С тех пор как существует мир, люди любили по-настоящему только тех, кто надевал на них наручники… Адам был фельдфебелем… В нашей стране существует острая необходимость в диктатуре, потребность ослепления, жажда коленопреклонения… Пусть придет диктатура!.. Грубость — единственный правильный ответ на проницательность ума… Если мы не уверены, что Бухарест вскоре станет пупом земли, лучше его заранее сжечь…»

Я отложил книгу. Чтение не отвлекло меня от мыслей о Раду. Более того, меня охватило чувство бешенства, когда я подумал, что Раду, возможно, арестован, а Чоран — автор этой книжки, маленький человечек, крошечный лакомка-воробей — сидит теперь в кафе, пьет пиво и закусывает пирожными и ему не угрожает ни арест, ни сумасшедший дом. Впрочем, он не сумасшедший. Это другое. Что? Пробуждение в спинном мозгу рефлекса убийства, который ищет себе подкрепления в коре больших полушарий головного мозга? Глупый и грубый приказчик, следящий жадными глазами, как хозяин подсчитывает выручку, и мечтающий ударить его ломом по затылку? Горбун в полувоенной форме, выпячивающий свою цыплячью грудь, обвешанную оружием, перед толпой, состоящей из здоровых и нормальных мужчин, красивых и недоступных для него женщин? Или простое подражание тем, кто давно объявил, что «каждая мысль, доведенная до конца, означает — стреляй»?[57] Те, в Германии, уже стреляют. И собираются перенести стрельбу в другие страны. Эти, здесь, стреляют пока лишь в учебном порядке. У них уже есть гимн в честь убийц и «гнезда смерти». Они застрелили одного премьер-министра, но его преемник продолжает им покровительствовать. Там, в Германии, было то же самое. История повторяется. Когда дело идет об убийствах, казнях, подлости, лицемерии, история всегда повторяется.

Я посмотрел на часы — они показывали половину двенадцатого. За дверью сопел Тудорел. Я позвал его в комнату. Мы поделили остатки салами[58], принесенного Анкой, и принялись вместе разглядывать иллюстрированный журнал. Тудорел водил пальцами по картинкам, и, так как они были слишком сложны для него, он успокаивал себя, произнося каждый раз свое любимое волшебное слово: «Почему?» Сначала я пробовал ему объяснять, пока вдруг понял, что я и сам не знаю почему. Со страниц «Realitatea ilustrată» на меня смотрели обнаженные танцовщицы театра «Кэрэбуш», танки, муллы, Польский коридор, квадратный подбородок Муссолини, черные усики Гитлера, голод, холера, тиф, нефть, Лига наций, возрождающийся германский флот, Бродвей — пестрый странный мир, похожий одновременно и на цирковую арену и на сон сумасшедшего. Почему? Король после молебна за его здравие у дверей церкви — здоровый, губастый, с выпученными рачьими глазами, в толчее мундиров, черных ряс, белых мантий с черными крестами на груди, цилиндров, орденов, эполет, льстивых улыбок, подобострастно склоненных голов… Почему? На голой земле лежит человек, босой, без шапки; рядом стоят жандармы в начищенных сапогах, в голубых мундирах с белыми аксельбантами и показывают ружьями на лежащего. «Бандит Опря Арсение, застреленный при попытке к бегству». На другой фотографии голова бандита Опря Арсение, аккуратно отрезанная от трупа для отправки в какой-то институт… худое лицо с густыми бровями и полураскрытыми, красиво очерченными губами… во рту только один зуб — остальные выбиты жандармами. Опря Арсение, как поясняет надпись, уже был арестован однажды за кражу не то курицы, не то ягненка — теперь он пытался украсть в сельской лавке башмаки и был застрелен. Почему? «Тудорел, миленький… где ты?» Сонный, испитой голос нежен и тих. Она наконец проснулась и вспомнила про сына. Она его, конечно, любит и все-таки уходит каждую ночь, где-то напивается и валяется потом весь день в постели. Почему?

Когда Тудорел ушел, я снова долго стоял у лестничной клетки, прислушиваясь к тому, что делается на нижних этажах. Я понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать. Внизу было тихо — в конторах начался обеденный перерыв. Потом он кончился, и снова застучали машинки. Потом кончился рабочий день, нижние этажи опустели, только с улицы по-прежнему доносился слитный шум автомобилей, трамваев, толпы. Я лежал на своей койке и смотрел на дверь. Раду… Если бы вдруг открылась дверь и он появился бы на пороге… И я вдруг увидел его так ясно, как будто он находится в комнате, увидел его темное скуластое лицо, нос пуговкой, узкогубый рот и спутанные лохмы, к которым редко прикасались ножницы, — я люблю его, люблю его маленькую угловатую фигуру, его серьезное лицо с блестящими глазами, в которых всегда прячется смешок…

Я долго стоял у окна, глядя на сгущающиеся сумерки. Солнце садилось далеко, невидимое отсюда, где-то за высокими коробками домов. Но я видел, как облака над крышами стали пурпурными, как загорелся где-то там, в вышине, фантастический город, как рушились его диковинные строения. Потом огонь потух, и все покрылось серым пеплом, но, когда наступил вечер, в небе снова зажглись облака — теперь они отражали бесчисленные огни города. Раду не вернулся.

В первом часу ночи я выглянул в коридор. Мать Тудорела в дождевике и неизменных резиновых ботах запирала снаружи дверь своей комнаты — она отправлялась в свой обычный таинственный поход. Теперь я окончательно понял, что Раду не вернется. Я это знал с утра, но не хотел верить. Теперь я наконец поверил. Раду арестован. У меня не было никаких доказательств, но я был убежден, что это так. Ничего другого с ним не могло случиться.

Ночь была душная, длинная, и я не мог уснуть, сидел у окна и смотрел на одинокую звездочку, которая слабо мерцала в синем квадрате между крышами двух домов. Снизу из темного колодца двора весь вечер доносились звуки оркестра. Знакомая надоевшая мелодия: «М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я, в е р т и т с я… П а к! П а к! П а к!.. С е р д ц е  м о е  с ж и м а е т с я, с ж и м а е т с я… Ц а к! Ц а к! Ц а к!» Навязчивый мотив проникал в тело, отдавался в ногах, в кончиках пальцев. Дурацкие слова вспыхивали в мозгу, как титры на экране с беспокойно меняющимися кадрами. Белая комната, белое, осунувшееся лицо Раду и резкий, бешеный голос: «Где ты живешь?» М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я, в е р т и т с я… «Если я не ошибаюсь, у тебя еще есть зубы во рту, ребра еще целы — я спрашиваю в последний раз: где ты скрывался?» Он не скажет. Он никогда не скажет им адрес нашей комнаты. Они его изобьют, конечно. Может быть, они бьют его сейчас, в эту минуту… М е л ь н и ч н о е  к о л е с о  в е р т и т с я… Они изобьют его до потери сознания. «Дайте воды. Вылейте ему на голову, пусть очнется». Там, внизу, кажется, танцуют. ЦАК! ЦАК! ЦАК!.. Только одно освещенное окно в темной стене, напротив: маленький круглый человечек усердно гнется над секретером. Он пишет о древнем Риме. Римские солдаты идут по каменным плитам дворца. Впереди знаменосец с римским орлом, за ним трубач с буциной. ПАК! ПАК! ПАК! Шаркают ноги в такт саксофону. Шаркают, шаркают ноги под звуки буцины. Никто, кроме меня, не знает, что Раду арестован. Анка завтра не придет. Так мы договорились — у нее экзамены, и она не придет три дня. Анка! Как я мог не вспомнить о ней целый вечер? Ночь как будто посветлела. Как я могу думать об Анке в ту ночь, когда мучают Раду? С е р д ц е  м о е  с ж и м а е т с я, с ж и м а е т с я… В эту ночь мучают не только Раду. Есть еще и Дофтана, Жилава, Мисля[59]. Есть фашистская Германия и муссолиниевская Италия. Концентрационные лагеря, тюрьмы, застенки. Есть черные рубашки, коричневые рубашки, зеленые рубашки. Как можно расстрелять человека? «У  н а с  э т о — ж и в о…» Потом снаружи раздался выстрел, громкий и все-таки как будто приглушенный, и сразу же после этого мы услышали всплеск, словно что-то тяжелое упало в воду». Аннушка это слышала. Выстрел, всплеск воды, и все кончено… на тысячелетия… Выстрел, всплеск воды, и не стало Бори Лупана, Лени Когана, цыгана Петруца. Все осталось, как было: небо, земля, шалаш на берегу Днестра, снег, который растаял только весной, а их не стало… н а в с е г д а. ЦАК! ЦАК! ЦАК! Те, что танцуют внизу, никогда этого не видели. Но ведь я тоже не видел. ЦАК! ЦАК! ЦАК! Небо пронизано светом многих тысяч городских звезд, но та далекая, маленькая звездочка над крышей не сдается, не потухает. А в доме все спят. Как можно спать, когда где-то расстреливают людей? А те, внизу, танцуют. Как можно танцевать, когда где-то мучают и истязают? О н и  н е  з н а ю т. «Как сейчас слышу этот выстрел и всплеск воды и вижу оцепеневшие лица своих товарищей». Аннушка все видела и слышала, а те не видели. Но ведь я тоже  н е  в и д е л. Аннушка своим рассказом заставила меня увидеть. Писатель все еще пишет. Впереди идет трубач с буциной. Медный раструб изображает волчицу. Что делать? В двух кварталах отсюда избивают Раду. Где-то мучают других товарищей. Где-то расстреливают. А я стою и смотрю в окно. Что делать? Что я могу сделать? То же самое, что и всегда. Ты сможешь помочь Раду, если будешь по-прежнему делать свое дело. Но ведь его мучают сейчас, в эту минуту. Ничего нельзя сделать. Ты ничего не можешь сделать. Не поддавайся панике, действуй осторожно и обдуманно — это все, что от тебя требуется. Надо повидать Анку — не позднее завтрашнего утра. Я тебя обманул, дорогая, — я не люблю музыки. Я совсем не разбираюсь в музыке. Возможно, что я ее полюблю, когда мы будем жить вместе. Если мы будем вместе, мы будем слушать музыку. ЦАК! ЦАК! ЦАК!.. Нет, мы не будем слушать музыку. Пока где-то преследуют людей, арестовывают, мучают, убивают — мы не будем слушать никакой музыки. ПАК! ПАК! ПАК! Шаркают ноги. Они танцуют. Никому ни до чего нет дела. Они не знают. Многие  н е  х о т я т  з н а т ь. Но я ведь знаю. Что я могу сделать? Что я обязан делать? ЦАК! ЦАК! ЦАК!..

Я потушил свет и бросился на кровать. И сразу же услышал рев буцины. Я не усну сегодня… Грубый, бешеный голос орал: «Раду Гилиман, где ты скрывался? Кто тебе помогал? Где ты жил? Почему ты не отвечаешь?» Человек, назвавшийся Тихим, говорил: «На что надеялись? Н а  п р а в д у  н а д е я л и с ь?» Бандит Опря Арсение открыл глаза и спросил шепотом: «Почему? Ваше величество, почему у меня отрезана голова?» Публицист с воробьиной головой Эмиль Чоран кричал раскатистым голосом на весь зал: «Официант! Принесите еще пива и пирожных, побольше пирожных, — с тех пор как существует мир, люди любили наручники и пирожные. Адам был фельдфебелем и любил пирожные». ПАК! ПАК! ПАК! Э т о  р а с с т р е л. Впереди шел рослый воин с буциной. Рев буцины раздался совсем рядом. Я проснулся и сел на кровати. Я был одет и все же дрожал от холода. В раскрытое окно сочилась предрассветная прохлада. Квадрат неба над крышей стал сиреневым. Звезда потухла, и городские огни внизу на улицах потухли, и мир был залит грязным, лимонным светом. В тишине еще спящего дома слышно было, как в коридоре стучат, как будто собираются взломать замок. Я открыл дверь и увидел мать Тудорела — она не могла попасть ключом в замочную скважину. Когда я помог ей открыть дверь, она неожиданно позвала меня в комнату.

— Что вам надо? — спросил я удивленно.

Женщина скривила рот в улыбку:

— Ничего мне не надо, миленький… Ты не бойся — заходи…

В комнате пахло мускусом, на секретере валялось женское белье, а на кровати спал Тудорел, обхватив руками колени и уткнувшись подбородком в грудь. Лицо мальчика было желтым, он лежал неподвижно, и казалось, что он совсем не дышит. Безжизненное лицо женщины при свете лампочки без абажура тоже пожелтело. Оно было очень безобразным и ничего не выражало, кроме ужасающего безразличия. Поймав мой испуганный взгляд, она ухмыльнулась, обнажив неожиданно ровный и белый ряд зубов.

— О, миленький, я не всегда была такая. Если бы ты видел меня раньше… — Только теперь я почувствовал, что от нее несло цуйкой. — Миленький, миленький, как жаль, что ты не видел меня раньше…

На стене над секретером висели две фотографии в рамках из морских ракушек, в форме сердца; фотографии пожелтели от времени, но все еще можно было разглядеть на одной из них кукольное лицо девушки с великолепными черными волосами; на второй фотографии рядом с девушкой стоял очень высокий офицер с подкрученными вверх усами.

— Капитан-авиатор Кристеску, — сказала женщина, и в ее мертвых глазах появились светлые точки. — Он хотел на мне жениться…

Я смущенно уставился на фотографии, а она, должно быть, решила, что я ей не верю, и принялась убеждать меня, что капитан-авиатор Кристеску действительно собирался на ней жениться. Если я спрошу в «Казанове», там все это подтвердят. По правде сказать, в «Казанове» ее вряд ли помнят — она ушла оттуда девять лет тому назад, ей кажется, что это было вчера. Все признавали, что она самая красивая девушка в «Казанове». Как жаль, что я не видел ее тогда…

Вспомнив, что «Казанова» публичный дом, я совсем смутился, а она еще больше оживилась. Капитан-авиатор Кристеску был от нее без ума. Он был такой красивый, сильный и смелый мужчина, каких теперь уж нет. Он был самый лучший и самый храбрый мужчина на свете. И летал на своем самолете не только днем, но и ночью. Он летал выше всех, быстрее всех и дальше всех, пока не разбился. Если бы он не разбился, он бы обязательно на ней женился. Если бы он не разбился, он бы и ее взял с собой в самолет, чтобы показать ей Карпаты. Но вот он разбился. Если бы он остался жив, он был бы теперь уже полковником. Если бы он на ней женился, она была бы теперь полковницей. Но вот его не стало, и после этого она уже не любила по-настоящему ни одного мужчину. Потом она заболела, и ее выгнали из «Казановы». Потом родился Тудорел, и она уже никогда больше не оправилась. И вот ей приходится теперь отсиживаться днем дома и выходить на панель только после двенадцати часов, когда на улицах темно и мужчины все пьяные. Пьяные не обращают внимания на ее лицо — у них все равно двоится в глазах. Говорят, что пьяные скандалисты и грубияны, но это неправда. Если уж говорить правду, пьяный мужчина лучше трезвого. Под мостами на Дымбовице всегда сыро и холодно, но пьяному везде уютно и тепло, — ей даже не нужно извиняться за обстановку. По правде сказать, с мужчиной можно иметь дело, только когда он пьяный. Женщине тоже легче становится, если она выпьет. Если уж говорить правду, только в пьяном виде и можно жить — когда ты трезвый, хочется повеситься. С тех пор как она ушла из «Казановы», ей все время хочется повеситься. Если бы не Тудорел, она бы давно повесилась…

Она сидела на кровати, огромная, толстая, и вся тряслась. Сквозь помятое платье я видел сморщенную кожу ее заколыхавшейся груди. На нее нахлынули воспоминания, с которыми она уже не могла справиться, и она всхлипывала и повторяла без конца: «Миленький, миленький… как жаль, что ты не видел меня раньше…» На кровати все так же неподвижно, как будто неживой, лежал Тудорел. Я смотрел то на женщину, то на мальчика, и мне казалось, что все это происходит во сне. Я видел, как женщина растирала глаза распухшими кулаками, видел, как вытянулся со стоном мальчик, и в то же время видел где-то позади них маленькую, угловатую фигуру Раду. Я слышал хриплый голос женщины и какие-то другие тревожные голоса, но не мог разобрать слов, кроме одного: «Почему?»


Утро наступило давно, а проникающие снаружи привычные звуки все еще воспринимались как во сне. Однако я уже все обдумал и, дождавшись половины десятого, отправился к Анке. Чтобы не выходить на улицу через парадное, я спустился вниз по узкой и грязной служебной лестнице, ведущей во двор. Каждый этаж имел свой запах и своих котов, подстерегающих друг друга на лестничных площадках. Здесь был особый мир уборщиц в грязных синих передниках, курьеров в фуражках с позолоченным кантом, истопников с сильными голыми руками, перепачканными углем и маслом, — мир простой, цепкий и спокойный, куда не доходила конторская суета. Но и здесь никому не было дела до меня, никто не знал о Раду и никого не волновала его судьба. Обитатели этого мира жили тем, что есть, принимали вещи так, как они есть, и ничего не ждали от будущего, а если и ждали, то, видимо, совсем не того, чего ждал я…

Женская школа-интернат, где Анка преподавала французский язык, помещалась на Раховей. У дверей просторного холла, за строгим канцелярским столом, сидела длинноволосая девица в очках, а мимо нее чинно шествовали девочки в туго накрахмаленных белых воротничках, в белых передниках и пышных бантах, прикрепленных к тощим крысиным косичкам. Лица школьниц тоже казались накрахмаленными, но, как только они сворачивали в коридор, где их уже не могла видеть длинноволосая, они сразу же пускались вскачь, толкая друг дружку и хихикая, как будто их щекотали. Анка еще не пришла, и длинноволосая предложила мне подождать. Я уселся в кресло, но не просидел и пяти минут, как с улицы вошел Марин Попа.

Я даже вскочил со стула от неожиданности. С тех пор как мы встретились на массовке, я больше его не видел. И хотя тогда, в лесу, я отчаянно ревновал к нему Анку, с тех пор как она стала приходить к нам на Липскань, я как-то забыл о его существовании. А он, оказывается, продолжает с ней встречаться, и вот он здесь, коричневый от загара, в галстуке, завязанном широким узлом, стройный, черноволосый, красивый. Я сразу же вспомнил, как он положил руку на спину Анки, и снова, как и тогда в лесу, почувствовал себя лишним, ненужным, но тут же обругал самого себя: какого черта, я ведь пришел сюда из-за Раду!

Увидев меня, Попа нахмурился: «Ты можешь подвести Анку — ведь за тобой охотятся». Я попробовал оправдаться и объяснить ему, что случилось, но он перебил меня, и оказалось, что ему уже известно об аресте Раду. «Это не оправдание. С твоей стороны безрассудство приходить сюда. Лучше тебе сразу уйти». Я был настолько ошеломлен, что даже не спросил, откуда ему известно об аресте Раду. Я был совершенно раздавлен и думал лишь о том, что Анка, пожалуй, тоже сочтет меня неопытным, глупым юнцом. Он прав — надо уходить. Вдруг я перехватил странный, иронический взгляд Марина, но тут же решил, что это мне показалось. Глядя на него, я все время чувствовал неприятное стеснение в груди. Видимо, я чувствовал то, что чувствует каждый мужчина, когда смотрит на другого мужчину, к которому ревнует, но тогда я этого не понимал. Меня беспокоило, что скажет Анка. Я думал об Анке, думал о Раду и совсем не думал о том, о чем надо было думать: откуда Марину известно об аресте Раду?

…Не прошло и часу, как я вернулся домой, и в комнату без стука вошла Анка. Такой я ее еще никогда не видел: светлое лицо посерело, глаза горели, словно ее лихорадило. Она сказала, что с ней ничего не случилось — она волнуется из-за меня. Ведь именно ей поручили держать с нами связь, и вот Раду арестован, и она боялась, что уже не застанет и меня. Как только Марин Попа сказал ей, как обстоят дела, она притворилась больной, чтобы уйти из школы, и побежала сюда. Нельзя терять ни одной минуты, я должен собраться и идти с ней. «Куда?» — спросил я, ничего не понимая. «Не знаю, — сказала она. — Мы что-нибудь придумаем. Неужели ты не понимаешь, что здесь оставаться нельзя? Если Раду арестован, то они могут прийти сюда каждую минуту…» Нет, этого я от нее не ожидал! «Как же они придут сюда, если Раду им не скажет адреса?» — «Никогда никому нельзя верить», — сказала она, и эти слова причинили мне боль, словно она дала мне пощечину. «Товарищам надо верить, — сказал я. — Раду я верю». — «А если он не выдержит? Ты ведь знаешь, как обращаются с арестованными». — «Он выдержит, — сказал я. — Он выдержит, и я ему верю. Товарищам надо верить. Ведь они товарищи. Они самая крепкая и надежная опора каждого из нас. Мы все связаны между собой очень простой и нелегкой связью. Как же мы можем не верить друг другу? Я верю Раду…» — «Но есть и провокаторы», — грустно сказала она. «Да, есть и провокаторы. Есть и слабые люди, которые не выдерживают, но Раду не такой. Я знаю его не первый день и верю ему не меньше, чем самому себе. Я верю ему даже больше, чем самому себе, потому что он уже бывал под арестом, а я нет. Никто из нас не существует сам по себе. Вот ты пришла, чтобы не оставить меня в беде. Ты пришла, потому что ты товарищ. И Раду мой товарищ, и я ему верю. Я верю не только ему. Я верю тебе, и Старику, и Диму, и Неллу, и многим другим. Что с тобой, Анка?»

Я смотрел на нее и не мог понять, что с ней происходит. Что это у нее на лице, уж не слезы ли? Почему так взволновал ее наш разговор? Я не понимал, и она ничего не объяснила, но, уходя, вдруг наклонилась и быстро поцеловала меня в губы. Я покраснел и ужасно растерялся. «Что это значит?» — хотел я крикнуть, остановить ее, объясниться, но не успел — она открыла дверь и выбежала в коридор. Я успел только покраснеть.

Ночью я снова не спал и долго смотрел в окно на отвесные громады домов с освещенными окнами, на залитое чернилами небо, думал об Анке и строил различные предположения о том, что должен означать ее поцелуй. Завтра она придет, и мы, конечно, обсудим создавшееся положение. Я не сомневался, что раз она меня поцеловала, значит, создалось положение, которое следует обсудить.

Я думал об Анке, но все еще видел перед глазами лицо Раду. Просто нечестно думать об Анке, когда Раду арестован. Может быть, его и сегодня мучают, а у меня в голове Анка. Заокном красные отблески уличных огней ложились зловещими пятнами на черные стены домов. Внизу сегодня почему-то тихо, нет музыки и шарканья ног, и уличный шум давно затих, слышны лишь далекие пронзительные свистки паровозов; когда ночь окончательно овладевает городом, из Гара де Норд[60] всегда доносятся тревожно-манящие паровозные гудки.

Прошлую ночь я почти не спал. Вряд ли я усну и сегодня. Моль, влетевшая в окно, с тихим стуком ударилась о раскаленное стекло электрической лампочки, но этот стук отозвался во мне как удар молота. Я вдруг почувствовал запах воды, тины, смолы и услышал пронзительный клекот бакланов. Я был на Дунае, в лодке, и как раз собирался причалить к берегу, когда заметил, что там поджидает меня полицейский. Я свернул назад и несколькими взмахами весел очутился на середине реки. Здесь я был свободен, совершенно свободен, течение медленно уносило меня все дальше и дальше от берега, и я был так счастлив, что запел громко и самозабвенно старую рыбачью песню, услышанную в детстве, когда впервые попал на баркас. И вода поблескивала на солнце стальной чешуей, и небо было высоким и синим, и вокруг меня все было замечательно красиво, пока я вдруг не увидел, что за моей лодкой кто-то плывет. Я узнал Раду. У него было перекошенное от страха лицо, как у человека, который выбивается из последних сил. «Не бойся, Радуц, я тебя сейчас вытащу!» — крикнул я и протянул ему весло. Он ухватился за него, и я едва не выпал сам из лодки. «Спокойнее, Радуц, спокойнее!» — кричал я, но он вдруг сделал сильный рывок, и я тоже полетел в воду…

Я проснулся с кошмарным чувством, что задыхаюсь, и, открыв глаза, увидел Дима.

— Ты как сюда попал, Дим?

— Обыкновенно, через дверь.

— Так она же была заперта на задвижку.

— Ну, это пустяки, я знал, что ты дома, и открыл задвижку ножом.

Я хотел было рассказать ему о Раду, но он перебил меня и сказал, что все знает.

— Радуц замечательный парень, но порядочная шляпа — его взяли у ворот фабрики «Леметр».

— Что он там делал? — спросил я удивленно.

— То же самое, что всегда, — выполнял поручение, которое должен был выполнить другой…

— Ах, черт, похоже на него!

— Нет, в этот раз он был прав. Ты бы на его месте сделал то же самое, иначе ты мне не товарищ, — сказал Дим и принялся рассказывать, как все произошло.

Когда Раду арестовали у ворот «Леметра», никто не знал, кто он. Только один рабочий, который видел, как все было, случайно встретился в тот же день с Димом у постели другого товарища, заболевшего воспалением легких, и тут все выяснилось. Больного товарища зовут Санду, и оказалось, что именно с ним виделся Раду утром накануне ареста. Санду уже второй день чувствовал себя больным, а в то утро был совсем плох, Раду это заметил и спросил, почему он не идет домой. «Как же я могу пойти домой, — сказал Санду, — если на двенадцать часов назначен митинг у ворот «Леметра», а я один из ораторов и не успел никого предупредить?» Тогда Раду предложил, что он выступит вместо Санду, — он видел, что тот еле держится на ногах. «А что ты можешь сказать рабочим? — спросил Санду. — Ты всего-навсего студент». — «Я скажу им, что, если они будут солидарны, им не страшен никакой враг. Я скажу, что их долг освободить славных железнодорожников Гривицы, которых буржуазия хочет сгноить в тюрьме». — «Я вижу, что ты правильно ставишь все вопросы, — сказал Санду. — Впрочем, истина всегда проста, говорить о ней тоже не трудно — труднее действовать». Словом, Санду согласился, чтобы Раду выступил вместо него, и объяснил ему все, что полагается; остальные товарищи, которые пришли к воротам «Леметра», ничего не подозревали. Летучий митинг прошел очень хорошо, но, как водится, в последнюю минуту нагрянула полиция. Настроение рабочих было отличное, все кричали «Jos!.. Rusine!..»[61], но тут одна работница поскользнулась, и оказавшийся поблизости полицейский ударил ее ногой в лицо. Раду, конечно, не выдержал и вцепился в полицейского. Тот был ростом с телеграфный столб, но Радуц все-таки сшиб его с ног и в это время получил удар резиновой дубинкой по затылку. Таким образом им удалось втащить его в свой фургон и увезти. В полиции они, конечно, выяснили, кто он такой, и, наверное, обрадовались. Вот и вся история. Раду — молодец. Будь на его месте другой, он сделал бы то же самое, если только он товарищ, а не жалкий трус. Санду теперь рвет и мечет — он говорит, что Раду не должен был лезть в драку, зная, что его разыскивают, — это большая ошибка.

— А ты что думаешь, Дим?

— Я тоже думаю, что Раду допустил ошибку. Надо было двинуть полицейскому ногой в пах и сразу же обернуться — тогда он смог бы отразить удар сзади. Хочешь, я покажу тебе, как это надо делать по правилам джиу-джитсу?

После всего, что я услышал, у меня не было никакого желания знакомиться с правилами джиу-джитсу, но Дим уже отодвигал секретер и кричал:

— Брось ломаться. За три урока я научу тебя основным приемам.

— Ладно, Дим, — попадешься к ним в лапы, много тебе помогут твои приемы.

— Я попадусь? — удивился Дим. — Как я могу попасться, если я бегаю быстрее любого шпика и знаю все законы джиу-джитсу? — Потом он немного подумал и добавил: — А если и попадусь, я все равно сбегу… Давай становись — прием номер один «идем со мной» — ты хватаешь его за правую руку… Будь внимателен, и смотри сюда. О чем это ты всегда думаешь, когда надо действовать!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

После ареста Раду дни продолжали идти, но для меня время остановилось. В МОПРе решили, что я обязан отсиживаться дома, и, пока я часами сидел у своего окна, изучая трубы и ржавые пятна на крышах ближайших домов, я мог на досуге подумать о том, как все в мире отвратительно устроено. Когда кончились деньги, я никому об этом не сказал, перешел на хлеб, воду и гнилые огурцы, но это как раз подходило к моему настроению. Анка говорила, что, если теперь, после ареста Раду, сигуранца доберется и до меня, она будет считать себя виноватой. Она умоляла сохранять осторожность, и я скрепя сердце выполнял все ее предписания, но в наших отношениях ничего не изменилось. Да я и не хотел теперь ничего изменить: наслаждаться близостью с Анкой, в то время как Санда, Пауль и другие сидят третий месяц в тюрьме, а Раду пытают в сигуранце, было бы и нечестно и неправильно. Изредка я по старой памяти заводил с ней туманный разговор о личных отношениях: если два товарища стоят на одинаковых идейных позициях, те они должны… в общем, она ведь понимает, что я хочу сказать? Нет, она не понимала. Она смотрела куда-то поверх меня, сдерживала дрожащие губы, и я видел, что она все еще думает о чем-то своем, загадочном, все еще мучительно что-то решает для себя, а имеют ли ее мысли хоть малейшее отношение ко мне — этого я не знал.

Каждый день видел я ее теперь у себя. Когда она приходила, я подробно выспрашивал, что она делала без меня.

— Где ты вчера была, Анка?

— О, вчера у меня был напряженный день — экзамены, уроки, две явки, а вечером наши девушки затащили меня в кино…

Меня охватывало беспокойство: вчера она обо мне не думала. Прошел день, и она обо мне не вспомнила. Весь день!

Потом она не приходила несколько дней подряд.

— Я не видел тебя три дня, Анка!

— Я не могла прийти, ты же знаешь, какие у меня суматошные дни. Тебе что-нибудь нужно было?

— Нет. Я ждал тебя и вчера и позавчера…

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Просто так. Что ты делала позавчера?

— Многое… тебе будет неинтересно. Вот только одно — у меня была встреча со Стариком. Мы говорили о вашем деле…

Я немедленно отмечал в уме: позавчера она думала обо мне; она говорила со Стариком о нашем деле, — значит, она вспомнила и меня.

— А вчера, Анка, чем ты была занята вчера?

— Днем в библиотеке, а вечером я была на Бэрэцией в помещении, которое сняли «Друзья СССР». Там еще нет мебели, но было полно народу. Между прочим, ваше дело их очень интересует, оно ведь может быть использовано и против общества, так что они будут держать с тобой связь…

Так… вчера она тоже думала обо мне. Значит, она думала обо мне и вчера и позавчера. Мне сразу стало радостно и легко. Больше мне ничего и не нужно было — все, что я себе позволял, это подержать иногда ее руку в своей.


И вот случилось однажды так, что, когда она сидела вечером у меня, неожиданно погас свет. Вечер был теплый, раскаленные за день стены и крыши домов еще не успели остыть, и в глубоком каменном колодце нашего двора стояла такая духота, что темнело в глазах. Вскоре после того, как пришла Анка, над городом повисла грозовая туча, передергиваемая молниями без грома. В воздухе было разлито какое-то томление, ожидание, грома все еще не было, но вдруг стало так тихо, как будто, испуганные надвигающейся грозой, остановились трамваи, смолкли рожки автомобилей, перестали разговаривать люди. И вот тогда-то и погас свет в комнате. Я выглянул во двор и увидел, что электричество погасло во всем доме. Когда вспыхивали молнии, я видел лицо Анки, озаренное быстрым и в ту же секунду гаснувшим зелено-голубым пламенем, и оно казалось мне далеким и призрачным. Потеряв всякое представление о времени, мы сидели рядом и смотрели в раскрытое окно на приближающуюся грозу. Молнии вспыхивали все чаще, и вдруг комната озарилась до неправдоподобной видимости, и я увидел Анку всю — ее лицо, обнаженные до плеч руки и округлые колени, стиснутые узким платьем. Я увидел все это сразу, и все это с такой силой хлынуло на меня, что я взял ее за руки и притянул к себе. Руки у нее были холодные, но я крепко прижал ее к себе и почувствовал тепло ее тела, дыхание. В следующее мгновение раздался сильный треск, где-то над крышами прокатился первый гром, за окном все сразу завыло, заскрипело, но я уже ничего не видел, кроме приближающихся полураскрытых губ Анки. Ветер хлопнул оконной рамой и выбил стекло, но еще сильнее и отчетливее я слышал, как стучит кровь в моих жилах, как она все прибывает и прибывает, а все остальное смолкло, потонуло, погасло…

За окном шумел и плескался дождь. Он лил давно, но я услышал его только теперь. Анка лежала, положив голову на мою руку, и, так как молний больше не было, я не видел ее лица, и мне казалось, что она спит. Моя рука под ее головой оменела, но я боялся шевельнуться, чтобы не разбудить спящую. Все произошло так быстро, что я не успел опомниться. И хотя я лежал неподвижно, кровь во мне все еще громко стучала, у меня все еще кружилась голова даже от запаха ее волос, затопивших подушку, и я страстно желал только одного — чтобы зажегся свет и я смог снова увидеть ее лицо. И вот наконец на одном из нижних этажей вспыхнул свет, потом слабые желтые лучи поползли и по стенам моей комнаты. Я осторожно повернул голову и вдруг увидел, что Анка не спит, а смотрит на меня и глаза ее полны слез.

У меня перехватило дыхание. Она плачет? Значит, она не чувствует того, что чувствую я? Почему она плачет? Что с ней? О чем она думает? В конце концов, что я знаю о ее чувствах? Вот она плачет. «Почему ты плачешь, Анишоара?» Она слабо попыталась улыбнуться. Восковой свет, сочившийся в раскрытое окно, разлился по ее лицу. Я смотрел на него в упор, и у меня было, такое ощущение, будто я проваливаюсь в пропасть. «Почему ты плачешь, Анкуца?» Я крепко обнял ее, и она лежала в моих объятиях неподвижная, чужая, и, когда она всхлипывала, я чувствовал, как вздрагивают под рубашкой ее плечи и грудь.

— Мне стыдно, — сказала она тусклым невыразительным голосом.

— Почему?

— Я тебя не люблю…

— Не любишь?

— Нет. Я бы очень хотела… ты теперь мой самый близкий товарищ. Но я не могу… Ты не сердишься?

— За что?

— За то, что я тебя не люблю по-настоящему…

— Совсем этого не нужно, — сказал я.

— Нет, — сказала она. — Было бы так хорошо, если бы я смогла полюбить тебя…

— Вздор, — сказал я. — Я не требую от тебя никакой любви. Брось ты эти разговоры про настоящую любовь. Все это самообман, мещанство и вообще. Все это брехня, придуманная буржуазией в эпоху ее относительного расцвета…

— Нет, — сказала она, и у нее был такой грустный голос, что у меня защемило в груди.

За окном все еще шумел дождь. Я смотрел на Анку. Еще час тому назад я мучился оттого, что ее лицо казалось мне бесконечно далеким и недосягаемым. Теперь оно было совсем близко от меня, я мог касаться его губами, гладить пальцами, чувствовать его теплоту, и все-таки оно было теперь еще более далеким и чужим.

— Не плачь, Анкуца. Все будет хорошо. Вот увидишь. Только перестань плакать…

— Я не хочу плакать, — сказала она, — это помимо моей воли. Прости меня.

— Это ты должна меня простить, — сказал я и снова обнял ее и поцеловал. Чувствуя, что она лежит в моих объятиях неподвижная, мертвая, я сказал: — Прости меня. Я больше не буду тебя целовать. Если ты этого не хочешь, я больше не буду…

— Я сама хотела тебя поцеловать, но у меня не получается… Все потому, что…

— Не надо, — перебил я ее. — Не надо ничего говорить. Поцелуи не имеют никакого значения. Физическая связь не имеет никакого значения. Самое главное — это вместе работать в движении, остальное не имеет значения…

— Нет, — сказала она. — Это не так. Я знаю…

— Разве ты уже кого-нибудь любила?

— Да.

Потом вдруг решительно, почти с исступлением:

— Но я с этим покончу. Это не должно повториться…

Я смотрел на нее, я видел, как она борется с собой, как старается сдержать рыдания, и почувствовал, что не могу больше этого вынести.

— Кто он? — спросил я.

— Не хочу называть его имени, — сказала она. — Теперь я знаю, что он не такой, каким кажется…

— А какой он?

— Не знаю наверное, но предчувствую самое плохое… Я убеждена, что ему нельзя верить…

— Ну если так, тогда все просто, — сказал я. — Если он плохой, если ему нельзя верить, то его не нужно любить…

— Да, не нужно, — сказал она мертвым голосом.

— Ну вот и хорошо — если ты сама поняла…

— Да, я поняла… Но когда я вижу его… достаточно ему позвать меня…

— Но ведь ты поняла, что нужно прекратить! — воскликнул я. — Если ты поняла, то почему же…

Она не ответила, и я тоже замолчал. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, и я вдруг почувствовал, что никогда еще не был так несчастлив, так мучительно, тяжело, безнадежно несчастлив, без мыслей, без понимания, полный только огромной, щемящей тоски. Меня не интересовало, кто этот человек, которого она не может забыть. Я не собирался больше разъяснять ей, что если она  п о н я л а, то все в порядке, — я видел и чувствовал, что ничто не в порядке, ни у нее, ни у меня. Я даже не хотел, как обычно, рассуждать на эту тему, я хотел только одного — чтобы она больше не мучилась и чтобы ей стало легче. И я начал целовать соленую влагу на ее глазах:

— Успокойся, Анкуца. Все будет хорошо. Успокойся. Я не буду тебя целовать. Я ничего от тебя не хочу. Я люблю тебя, но ничего не хочу. Я хочу, чтобы ты успокоилась…

Всю эту первую грустную ночь, которую мы провели вместе, я продержал ее в своих объятиях до самого утра.


Потом были другие грустные ночи, и я снова держал ее в своих объятиях, но больше не целовал, а только смотрел на нее, и мы тихо разговаривали. Я ни о чем ее не расспрашивал и не пытался больше объяснять ей то, что я уже и сам не понимал. У меня начисто пропал интерес к разговорам о любви, и я никогда больше не повторял изречения Виктора. Однажды она сама об этом заговорила, и я смутился и не знал что ответить.

— Ты уже любил кого-нибудь прежде? — спросила она.

— Не знаю…

— Как можно не знать? У тебя была девушка?

— Да…

— Как ее звали?

— Лера…

— Расскажи мне о ней. Какая она? Похожа на меня?

— Нет, что ты! Совсем не похожа. Она тоже брюнетка, примерно одного с тобой роста, и глаза у нее такие же темные, как у тебя… Но вы совсем не похожи. И если я и любил ее, то совсем не так, как тебя.

— Почему? В чем разница? — спросила она.

— Не знаю… Не знаю, как тебе объяснить, но мне кажется, что тебя я люблю по-другому. Я тебя люблю не как женщину… — Она улыбнулась, а я с жаром продолжал: — Я не то хотел сказать. Я люблю тебя так, как самое лучшее, как самое дорогое… Я люблю тебя так, как люблю Старика и Раду и других товарищей…

Она рассмеялась и спросила:

— С ними ты тоже целовался?

— Не смейся, Анка. Больше всего на свете я люблю то, за что мы боремся. А ты разве нет?

— Да, — сказала она тихо и задумалась.

— Вот видишь. Теперь представь себе, что тебе нравится человек, который враг движения, скажем фашист или полицейский. Ведь не можешь же ты его любить так, как могла бы полюбить товарища? Что с тобой, Анка?

Я увидел слезы у нее на глазах и заговорил о другом. Я ненавидел себя за то, что снова заставил ее мучиться. Ни о чем другом я не думал и ни о чем не догадывался.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Под обстрелом новых дел и новых волнений я забыл про этот разговор. Мы получили сведения, что всех арестованных перевели в военную тюрьму Жилаву, а следствие передано в военный трибунал, и с этого дня моя жизнь сильно изменилась. Теперь уже не имело смысла только скрываться от ареста — нужно было действовать. Каждый день у меня теперь были встречи с «легальными» товарищами, и вся наша группа — Виктор, Дим, Флориан — занялась подготовкой к процессу.

Чаще всех я встречался с Виктором.

Наша первая встреча с ним состоялась в десять часов вечера на шоссе Киселева, и мы долго гуляли под каштанами, вдыхая аромат остывающей листвы, смешанный с запахом земли и газолиновых испарений. По шоссе в два ряда неслись автомашины, и среди цепи автомобильных огней мелькали иногда странные и громоздкие силуэты экипажей с застывшими на козлах квадратными фигурами кучеров, облаченных в длиннополые бархатные шинели. Они проплывали мимо гордо и неторопливо, не обращая внимания на бешено ревущие моторы и мечущиеся вокруг них автомобильные огни; ноги лошадей, бандажированные белыми повязками, высекали искры на асфальте, — все это выглядело так, как будто по призрачной черной реке плывут молчаливые призраки прошлого.

Виктор шагал по аллее, не глядя по сторонам, а над ним шагала луна, то исчезая, то появляясь из-за облаков. В ее слабом молочном свете мне казалось, что Виктор еще больше похудел.

— Послушай, Виктор, ты что-то мне не нравишься. Что с тобой?

— Ничего особенного, но только я пропал, — сказал он не останавливаясь. — Санду так и не выпустили, а срок для аборта давно прошел. Представляешь себе, каково ей сидеть в тюрьме беременной и думать, что, когда ее выпустят, я скажу, что не могу связывать себя семьей?

— Но ты же не собираешься ее бросать?

— Конечно нет. Разве только она виновата? Э, да что теперь говорить… Ты меня презираешь?

— За что?

— Не притворяйся. Теперь все ясно и понятно: я пропал. Когда она выйдет из тюрьмы и родит ребенка — я пропал. Раньше я думал, что чего-нибудь да стою, а теперь придется катать колясочку, стирать пеленки и вообще… К тому же мы совершили преступление против третьего лица…

— Это против кого же?

— А ребенок? Навязывать жизнь невинному существу, дать капитализму еще одного раба? Он нам спасибо не скажет… — Виктор остановился и посмотрел мне в глаза: — А может быть, это хорошо — иметь сына, который будет бороться вместе с тобой против проклятой системы, как ты думаешь?

Мы шли по дорожке вдоль тесного строя платанов, мимо деревянных скамеек, установленных под кустами жасмина и сирени, и на каждой скамье сидели слитые в одну тень пары и тихонько покачивались от приступа той самой любви, которую не признавал когда-то Виктор. Вскоре впереди нас, на развилке шоссе, показался громоздкий расплывчатый контур Триумфальной арки. Когда из-за облаков появлялась луна, виден был и дощатый забор, поставленный вокруг арки на тот случай, если она неожиданно рухнет. Бухарестская Триумфальная арка внешне напоминала парижскую, но была построена временно, с тем чтобы в будущем, когда найдутся деньги, ее заменили более прочным сооружением. Годы шли, деньги нашлись пока только на забор, и пышный монумент, который должен был олицетворять величие и победы, превратился в символ временности, нищеты.

— Послушай, Виктор, ты рано волнуешься. У нас все так непрочно, никто не знает, что может случиться завтра. Может быть, все и образуется.

— Ничего не образуется. Кто связался с женщиной — тот пропал. Считай, что он уже продался системе. Э, да теперь уж поздно толковать… — Он покосился в мою сторону и нерешительно добавил: — А может быть, мы обязаны иметь детей?

Пока мы шли, небо совсем затянуло тучами, начал накрапывать дождик, и над Триумфальной аркой изредка мелькали зелено-голубые молнии. От асфальта поднимался запах мокрой пыли, и при свете проносившихся мимо автомобильных фар и шоссе и зелень блестели крупными каплями дождя.

— Давай где-нибудь укроемся, — сказал Виктор, — а то промокнем.

— Подумаешь, какая важность — мне наплевать!

— А я не могу, — грустно сказал Виктор. — Я должен теперь экономить и копить деньги. Это мой единственный костюм…

Дождь пошел сильнее. Виктор поднял воротник и, увлекая меня за собой, продолжал бормотать:

— Я пропал! Не могу себе даже позволить помокнуть под дождем… Теперь ты понимаешь, что я пропал?

Резкая ветвистая молния осветила Триумфальную арку, ее лепнину и жалкий дощатый забор, выкрашенный в белый цвет. Дождь с яростью барабанил по асфальту, по деревьям, и мы укрылись под навесом какого-то киоска с прохладительными напитками и молча смотрели на пелену дождя, вдыхая приторно-сладкий запах политого дождем жасмина. У Виктора, поднявшего воротник пиджака и засучившего штаны, был смешной вид. Но мне не было смешно. Я смотрел на него и думал: если бы с Анкой случилось то же, что с Сандой, я, наверное, вел бы себя так же, как Виктор. Вдоль аллеи под деревьями стояли пары, согнанные дождем со своих скамеек, и продолжали обниматься. К черту все оговорки! Это не предрассудок, мещанство и вообще. Этому отдаешься полностью, от этого останавливается сердце и кружится голова. Это любовь!


После передачи дела о массовке в военный трибунал полиция освободила наконец брата Раду и Бранковича. Нужно было срочно повидать и одного и другого и выяснить, о чем их расспрашивали в сигуранце. Мне не хотелось встречаться с Бранковичем, который, как мне показалось, пострадал из-за меня. Но Виктор сказал, что «пенсионер» сам спрашивал, где он может меня увидеть. Вместе со мной на свидание с Бранковичем пошел Неллу, который уверял, что он лучше всех сумеет вытянуть из него всю правду.

Был очень жаркий день, каблуки увязали в растопленном асфальте, но Бранкович явился в рубашке с тугим воротничком и в галстуке, волосы у него были смазаны бриллиантином, ботинки начищены. Когда он заговорил, мы сразу увидели, что у него нет двух передних зубов. Неллу тут же спросил, куда девались зубы, Бранкович нахмурился и сказал, что ему их выбили в полиции. «Я теперь произвожу ужасное впечатление? На меня, наверное, и смотреть нельзя?» — «О, как раз наоборот, — сказал Неллу. — Это производит отличное впечатление». — «Ты смеешься надо мной?» — «Конечно нет, — сказал Неллу. — Если тебя избили, значит, ты держался молодцом».

Солнце закипало в зеркальных витринах и на мраморных столиках кафе, вынесенных на тротуар. Лица прохожих блестели от жары и пота, только Бранкович невозмутимо шагал в своей крахмальной сорочке и внимательно слушал Неллу, который доказывал ему, что выбитые зубы производят отличное впечатление, ему можно только позавидовать. Я поторопился переменить разговор и спросил Бранковича, не сердится ли он на меня, — ведь полиция явилась в четырнадцатую комнату за мной, и если бы я оказался дома, они бы его не тронули.

— Они тебя все равно сцапают, — спокойно сказал Бранкович. — Как раз об этом я и хотел с тобой поговорить. Они всё знают, у вас много провокаторов…

— Кто именно? — быстро спросил Неллу и вытащил из кармана блокнот.

— Не знаю, — сказал Бранкович. — Только им там все известно: кто был в лесу, кто выступал и все прочее. Они получили кучу доносов.

— Достаточно и одного, — сказал я. — Чтобы знать, кто был на массовке и кто выступал, достаточно и одного доноса. А почему они тебя так долго держали под арестом?

— Они хотели, чтобы я сообщил, кто тебя навещает, с кем ты дружишь и все прочее.

— Что ты сказал?

— Ничего я им не сказал. Я не вмешиваюсь. А ты берегись — они все равно узнают…

— О чем они еще спрашивали?

— Не ведешь ли ты агитацию за Советский Союз…

— Что ты сказал?

— Ничего я им не сказал. Меня это не касается. А ты хорошенько подумал, прежде чем идти против них? Они могут сделать с тобой все, что им захочется. Просто смешно идти против них…

— Но вот ты же пошел?

— Я? — удивился Бранкович. — Я не вмешиваюсь.

— Но ты им ничего не сказал. Если бы ты сказал — разве они не отпустили бы тебя сразу?

— Да…

— Вот видишь. А ты не сказал. Значит, ты не побоялся идти против них?

Бранкович ответил не сразу. По-видимому, это была новая для него мысль, и ему нужно было время, чтобы с ней освоиться.

— Да нет же, я не вмешиваюсь, — сказал он, подумав. — Я им сразу заявил: можете делать со мной что хотите — от меня вы слова не услышите… Не желаю я вмешиваться в ваши дела…

— Ты молодец, Бранкович, — сказал Неллу. — Ты, правда, еще не сидел в тюрьме, но уже был арестован, тебя еще не судили, но уже выбили два зуба. Ты молодец. Теперь можешь быть спокоен — мы тебя используем…

— То есть как это используете? — испуганно спросил Бранкович.

— Выставим тебя свидетелем на процессе…

— Я не хочу вмешиваться…

— Ну, знаешь ли, это чепуха, — сказал Неллу, — ты уже вмешался. Хорошо, если бы ты еще написал, статью и рассказал все, как было, — как тебя незаконно арестовали, как избили… Если нам удастся ее напечатать, они, конечно, придут в бешенство и тебе, может быть, удастся еще раз попасть в полицию…

Когда мы расстались с Бранковичем, Неллу спросил, как мне нравится вся эта история с «пенсионером». Я совершенно не знал, что ему ответить. Может быть, Бранкович изменился? «Ничего подобного, — сказал Неллу, — обыватели не меняются. Я предлагаю пойти ко мне и обсудить, как нам теперь использовать Бранковича».

Неллу жил на Кэлэрашь в комнате, которую снимали две студентки с филологического — Лия и Розика, обе, по его словам, ужасные мещанки. Но он не обращает на них внимания; комната очень удобная, с отдельным входом, есть и пожарная лестница — она спускается прямо во двор, если я приду, он мне ее покажет. «Зачем мне твоя пожарная лестница? Я собираюсь пойти куда-нибудь пообедать, пятый день сижу да сухой колбасе с хлебом». — «В таком случае ты обязательно должен идти к нам, — сказал Неллу. — Розика как раз получила вчера посылку из дому. О, ты можешь не обращать на нее внимания — накормит она тебя замечательно».

Комната, куда привел меня Неллу, была очень миленькая, с желтыми обоями в цветах, плюшевой мебелью и олтянскими паласами на полу. Пахло пудрой, на стульях были развешаны дамские кофточки, а в углу стояла ширма, закрывающая кушетку, на которой спал Неллу. К нашему приходу дома оказалась только Розика. На ней был розовый атласный капот, она была довольно толста, кругла, с массой волнистых рыжих волос и добрыми черными глазами. Увидев Неллу, она обрадовалась и принялась верещать, что он ужасный эгоист, как и все мужчины, опоздал на целых двадцать минут, и она ужасно волновалась. В наказание ему придется съесть за обедом два вторых, пусть даже не пробует возражать, он сам знает, что ему нужно поправиться.

— Не обращай на нее внимания, — сказал Неллу, когда Розика убежала на кухню, — готовит она замечательно.

Он был прав. Обед, которым угостила нас Розика, и в самом деле оказался замечательным. Спаржа, жареная телятина с картофелем, яблочный соус, пирожные, все подавалось в красивых тарелочках, чистые ножи и вилки к каждому блюду, горчица, хрен, соленья и вышитые салфеточки в шикарных деревянных колечках.

Неллу получил добавок ко второму — кусок жареной печенки с кровью, потому что ему нужно поправиться. Он сказал, что терпеть не может печенку, но Розика посмотрела на него с такой ласковой улыбкой, что у нее образовались две хорошенькие ямочки на щечках, и Неллу проглотил печенку.

Все шло хорошо, и я так наелся, что не мог встать из-за стола. Все шло замечательно, пока мы не заговорили о том, что Губастый[62] собирается высылать коммунистов на Остров змей, где нет даже пресной воды, а только скалы и змеи. «Это не страшно, Остров змей находится на Черном море, а там близко Красная Армия», — сказала Розика, доедая пирожное. «При чем тут Красная Армия?» — спросил я. «Красная Армия — оплот трудящихся всего мира, я жду Красную Армию, а вы разве не ждете?» — сказала Розика и принялась за второе пирожное. Когда мы заговорили о Гитлере и о том, что у него уже есть две тысячи танков, Розика снова вмешалась и сказала, что танки ведь не могут двигаться без солдат, а солдаты будут наши. «Что это значит?» — спросил я. «Очень просто, солдаты выкинут красные флаги и повернут танки против Гитлера». — «Вот как!» Я решил больше не разговаривать с ней о политике, но она продолжала вмешиваться и без конца болтать о Красной Армии и красных флагах. Когда Розика вышла на кухню, Неллу сказал, что девушка, конечно, мало смыслит в подобных делах, но она не оппортунистка. «Ты же видишь, как она во все верит. Да, она преданная. Что бы мы делали без таких помощниц? О, на нее можно положиться».

Потом Розика принесла кофе и положила Неллу два кусочка сахару, потому что ему нужно поправиться. Я знал, что он любит кофе погорше, но Розика снова начала улыбаться, ямочки на ее щечках еще больше расширились, и Неллу послушно выпил сладкий кофе. Я смотрел на него и не мог понять, что это все значит, черт подери? Уж не изменил ли Неллу свои взгляды на девушек?

После обеда Неллу пошел проводить меня на улицу и показать, как можно попасть проходным двором на Дудешть. Мы вышли на запущенный задний двор, прошли мимо какой-то длинной кирпичной стены до узкого прохода, ведущего на Дудешть, и Неллу сказал, что ему нужно возвращаться, а то Розика будет недовольна. О да, она, конечно, мещанка, но комната очень удобная, пожарная лестница ведет прямо во двор, — в общем, он здесь еще поживет, а на хозяек он не обращает внимания.

В общем, я понял, что и с Неллу что-то произошло. Странная штука — с каждым что-то произошло. С Флорианом как будто ничего не произошло, но и он вдруг разочаровался в своих литературных теориях. Он говорил, что случай с Бранковичем опровергает все теории. Бранкович всегда разговаривал как типичный обыватель, психология у него мещанская, а в полиции он повел себя геройски. Как это объяснить? По правде сказать, я не знал, а Флориан приставал ко мне с расспросами. В конце концов его осенило: нельзя верить ни одному слову из того, что говорят герои. К черту все записи, придется следить за героями исподтишка и фиксировать их поведение. Придется отказаться от интроспекции, психологических тонкостей и всего прочего. Поступки — вот что важно. Что такое роман? Вымысел, а он, Флориан, хочет писать правду. Придется изменить и название романа. «Волны жизни» — никуда не годится. «Зеркало жизни» — вот настоящее название для правдивого романа.

Так обстояло дело с Флорианом. Смешно, что я вдруг стал замечать перемены и у нас на восьмом этаже. После одной истории выяснилось, что изменился даже Тудорел. Но история была совсем не смешная.

Однажды вечером Тудорел как раз находился у меня, когда в дверях появилась его мать.

— Мальчик у вас? Скорей домой, миленький.

Блеклое и почти лишенное всякого выражения лицо женщины теперь выражало страх.

— Что случилось? — спросил я удивление, так как в этот час она обычно не интересовалась мальчиком.

— Razia[63], — сказала она, понижая голос до шепота. — У нас на этаже.

Вот, подумал я, глядя, как женщина уносит Тудорела, вот и конец! Вот ты и дождался конца… Я смотрел на дверь — сейчас она откроется, и это будет конец… Нет, так все же не годится — я заставил себя сесть и больше не смотреть на дверь. Но я не мог заставить себя не думать. Вот ты и попался, думал я, попался именно тогда, когда меньше всего ожидал. Раду сказал им адрес? Нет, конечно. От кого же они узнали? Если выйти в коридор, они перехватят меня у лифта. Это не Раду. Сбить с ног первого, как только откроется дверь? Бесполезно — там, наверное, несколько человек. Это не Раду. Эх, черт неужели все было напрасно? Анка придет утром, в девять. Если они устроят здесь засаду, она попадется. Нет, Раду ничего не сказал. А если спуститься по желобу на нижний этаж? Я посмотрел в окно. Не удержусь… У писателя горит свет. Он пишет. Как хорошо было бы перенестись вместе с ним в древний Рим. Ave Caezar — morituri te salutant![64] В Риме тоже была полиция. И в Афинах была полиция. Интересно, где не было полиции? И как предупредить Анку? Шаги приближаются. Только бы сохранить спокойствие и не показать им, что я испугался. Все ближе, ближе, ближе. Нет, кто угодно — только не Раду. Стук в дверь. Не у меня. Они прошли дальше? Не может быть. Нет, все-таки у меня.

— Вы разрешите?

В дверях стоял полицейский с лицом ласкового кота.

— Извините, что помешал. Am onoare[65] — субкомиссар Петреску.

Что это за церемонии? Я крепче прижался к стулу — только бы он не заметил, что я дрожу. Я и не дрожу. Дрожь где-то глубоко внутри.

— Я вас долго не задержу. Давайте поговорим откровенно, как два интеллигента… Я тоже был когда-то записан на юридическом…

О чем это он? Я плохо соображал, а он продолжал говорить:

— Вы давно здесь живете? Успели, наверное, присмотреться к жильцам? Мы допросили уборщицу, — к сожалению, она простая женщина. Послушать ее — выходит, что все здесь хорошие люди. Господин Василиу — хороший человек, господин Паску — тоже хороший, и господин Бутнару. А мы почему-то хотим посадить его в кутузку…

Что он говорит? Это невозможно! Бутнару — фамилия писателя. Они не за мной пришли? Он не знает, кто я? Его интересует Бутнару? Я посмотрел на полицейского. Он осклабился, обнажая два ряда маленьких острых зубов. А все-таки он похож на кота, подумал я и тоже усмехнулся. Я еще не мог произнести ни одного слова и улыбался вместе с ним.

— Господин Бутнару — писатель, — сказал я и вздохнул с облегчением: наконец-то я снова обрел дар речи. Интеллигент в полицейской униформе принялся хохотать:

— Ха-ха-ха… Браво! Отлично сказано: господин Бутнару — писатель. Эминеску, Крянгэ[66], Петре Беллу[67] и Илие Бутнару! Чудесно. Шефу это понравится. Он ведь тоже интеллигент. Шеф умрет со смеху: Илие Бутнару — писатель. Вы читали его произведения?

— Нет… Он пишет какие-то древние истории…

Полицейский снова взвизгнул:

— Браво! Интеллигентно сказано: древние истории. Именно истории. Бутнару начинен историями. Только они не древние, а вполне современные. Черт его знает, где он их выкапывает. Но теперь ему не поздоровится. — Полицейский понизил голос: — Могу сказать вам по секрету: Бутнару затронул одну особу женского пола, находящуюся в близких отношениях с одной особой мужского пола… самой важной особой мужского пола… Вы меня поняли?

Я ничего не понял. Я закрыл глаза, потом открыл их, но ничего не изменилось. Интеллигент в полицейской униформе по-прежнему находился в комнате. Вся эта нелепая сцена не была сном, и она продолжалась. И полицейский продолжал болтать. Он хотел узнать от меня, строго конфиденциально, как между двумя интеллигентами: какой образ жизни ведет Бутнару? Кто к нему ходит в гости? Женщины? Попойки? Картишки? Я сказал, что ничего не знаю. Редко бываю дома. Университет, лекции, библиотека… Полицейский кивал: это ему понятно, он сам был два семестра записан на юридическом. Очень жаль, что я не могу им помочь. Бутнару — продувная бестия. Профессиональный шантажист. Много лет промышляет сплетнями, грязными историями, подметными письмами. Но теперь он влип. Он затронул интересы одной особы женского пола, которая связана с одной важной особой мужского пола, самой важной особой мужского пола…

Я догадался, на кого он намекает: на мадам Лупеску — любовницу короля. И все-таки мне казалось, что я вижу сон и вот-вот проснусь. Убогая комната, слинявшие обои, старый секретер, розовое от огней небо в квадрате раскрытого окна. И напротив меня — болтливый субъект, один из тех, от кого я скрываюсь всеми силами, ведет со мной дружеский разговор, хвастая своей гнусной профессией.

Он просидел у меня целых полчаса и даже не спросил, как меня зовут, — он был преисполнен доверия к интеллигенции. И наша беседа продолжалась до тех пор, пока остальные интеллигенты в черных мундирах не закончили обыск у Бутнару и не увели его с собой. Я видел, как они проходили по коридору. На лице арестованного застыло то самое олимпийское выражение, которое он напускал на себя по утрам, когда бухгалтер Паску приставал к нему с новостями дня — они его не интересовали, он промышлял только отбросами и помоями дня. Впереди арестованного шел рослый полицейский и нес в обеих руках папки с бумагами — «архив писателя». Одна бумажка вылезла из папки, Бутнару заметил и заботливо запихнул ее обратно. Он не терял надежды еще когда-нибудь использовать свой «архив».

Когда вся эта интеллигентная компания скрылась из виду, в коридор высыпали жильцы. Они стояли, как в маленьком переулке предместья, и оживленно комментировали случившееся. Они были такими же, как в тот вечер, когда я увидел их впервые. Но я теперь знал, что таится за внешним обликом каждого. Только Тудорел не меняется, подумал я, он и сегодня такой, каким я увидел его в первый раз: бледный мальчик, трогательно-жалкое и вместе с тем единственное счастливое существо на нашем этаже, которое живет своей особенной жизнью. Но я снова ошибался.

На другой день, когда Тудорел пришел ко мне посмотреть картинки, я сразу заметил, что он только листает журнал и ничего не видит. Потом он закрыл журнал и спросил, когда придет дядя Илие — «писателя» Бутнару звали Илие, — и я сказал:

— Дядя Илие не придет. Его забрала полиция…

При слове «полиция» в глазах мальчика мелькнул испуг. Он же все видел: пришли какие-то люди в черном и увели «дядю Илие», которого он привык встречать в коридоре по нескольку раз в день. За все пять лет своей жизни он, конечно, не видел ничего подобного, он не мог этого понять и сразу же уцепился за свое волшебное слово:

— Почему?

— Его забрала полиция, — повторил я. — Смотри картинки…

— А что такое полиция? — спросил Тудорел.

Ну что я мог ему сказать?..

— Полиция — это полиция, вырастешь — поймешь. У тебя еще есть время понять, что это такое…

Мальчик растерянно смотрел на меня и вдруг заплакал. И мне тоже стало ужасно тоскливо. Я чуть было не разревелся вместе с ним. Раньше, когда этот паренек смотрел на меня своими ясными, счастливыми глазами, у меня всегда поднималось настроение. А теперь в глазах его появилось новое выражение, которого я никогда не видел. И мне стало ужасно грустно. Я и сам не понимал почему. Может быть, потому, что Тудорел тоже изменился. Проклятая полиция — мальчика они могли бы оставить в покое!

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

В комнату, которую занимал Бутнару, въехал другой жилец. Уборщица сказала, что он тоже писатель. Его зовут господин Бузня, и он хороший человек. И бедный Бутнару был хороший человек. Как жаль, что его арестовали. Два года назад полиция арестовала господина Захареску из седьмой комнаты. Он будто бы кого-то убил. А он был хороший человек. Однажды он принес для котенка котлету, завернутую в бумажную салфетку. Где-то он теперь? Надо надеяться, что его выпустили. Бутнару тоже выпустят. Он писатель и хороший человек. Новый писатель из двенадцатой комнаты, господин Бузня, ничего не пишет. У него даже нет бумаги на столе — только папиросы. И все время валяется в постели. С тех пор как переехал, он лежит в постели одетый и ничего не делает. Она думала, что он больной, но он сказал, чтобы она не беспокоилась — он растет. С ним это иногда случается: он ложится в постель и вырастает на один-два сантиметра. Сейчас у него рост сто восемьдесят шесть. Она никогда не видела, чтобы взрослый человек продолжал расти. Пусть растет себе на здоровье. Если бы заболел, ей было бы жалко, — он хороший человек. И Бутнару был хороший. И Захареску. Слава богу, что на свете так много хороших людей. Удивительно, что не все это понимают. Взять хотя бы полицию. У них там тоже хорошие люди. Все-таки они арестовали Захареску и Бутнару. Может быть, на них наговорили? В полиции за это платят деньги. Наш швейцар, господин Григориу, получает триста лей в месяц за наблюдения и подозрения. А господин Григориу неплохой человек. Он сам штопает себе носки, потому что у его жены больные глаза.

Пока уборщица говорила, я смотрел в окно и наблюдал за новым писателем. Утром я видел его вблизи, когда он проходил по коридору: очень высокий, с развинченным телом и длинными руками; лицо смуглое, тощее и очень серьезное, глаза черные и острые… Странный тип. Теперь он лежал на своей койке, положив ноги на стул, так как они доходили у него чуть ли не до дверей. Интересно было бы узнать, кто он на самом деле? Конечно, не писатель. Взломщик? Карточный шулер? Спекулянт валютой?

Он все же оказался писателем и журналистом, и я познакомился с ним довольно близко. Сначала я познакомился с другим журналистом из общества «Друзья СССР». Это был довольно известный журналист — я встречал его фамилию во всех левых еженедельниках, которые выходили легально за последние годы. Их было не так уж много. Скорей всего, это был один и тот же еженедельник, но, так как его все время запрещали, он выходил каждый раз под другим названием. После запрещения «Bluze albastre» вышел еженедельник «Momentul». Цензура его запретила, и тогда сразу же вышла «Umanitatea». Потом ее закрыли, и начал выходить «Echipa». Потом «Așa». И во всех этих изданиях я встречал подпись Александру Захария. Когда мне сказали, что он придет ко мне в один из ближайших дней, я очень удивился. Зачем я ему понадобился? Я всего-навсего студент, да еще «бобок»[68], и первый год в движении — чем я могу быть ему полезен?

Захария пришел под вечер. Это был тихий и бледный молодой человек в больших роговых очках. Он знал историю нашей массовки исказал, что написал об этом статью, которая лежит в редакции одной демократической газеты. Но они ее не печатают. У них нет уверенности, что арестованные студенты не коммунисты. Они там в редакции все за демократию. За соблюдение конституции и законности. Но если полиция арестует коммунистов — это их не касается. Ведь коммунисты сами говорят, что они против конституции и буржуазной законности. Пусть сигуранца делает с ними все, что угодно. Это, конечно, незаконно, но поскольку они сами против конституции…

Захария говорил с горькой усмешкой, очевидно не в первый раз. Потом он спросил, владею ли я русским языком. Ну конечно — я ведь родился на Дунае, в Вилково. В таком случае он мне завидует. Он знает французский и немецкий, немножко английский, по-русски ему известно только два слова: «Здрасьте, товарищ». Он искал самоучитель и не нашел. Один букинист продал ему книгу, по которой можно изучать язык, — он мне ее сейчас покажет.

Я все понял: он хочет, чтобы я учил его русскому языку. Я догадывался и зачем это ему понадобилось — он едет в Москву. Общество «Друзья СССР» собирается послать туда делегацию, — очевидно, Захария едет с ними. Но о таких вещах не рассказывают.

Тем временем Захария открыл портфель, и я увидел довольно-таки пухлый том в зеленом переплете: «Адресно-справочная книга «Москва» на 1910 г.».

— Москва, — торжественно сказал Захария, положив книгу на стол.

— Это старая Москва, — сказал я.

— Все-таки Москва, — сказал Захария. Даже сквозь очки видно было, как загорелись его глаза. В эту минуту он был чем-то похож на Тудорела.

Потом мы сидели за секретером и листали вместе справочник. Слева от нас за окном мерцала электрическая пыль рекламных огней. Там шумел, сверкал огнями разгоряченный душной летней ночью, вином, музыкой Бухарест. Город с немощеными переулками и мраморными дворцами в ложноантичном стиле, город, где на одной и той же улице продавали прелую кукурузную муку для мамалыги и устрицы с шампанским. Но мы были далеко. Мы листали московский справочник, вышедший четверть века назад, и бледный молодой человек в роговых очках повторял за мной по слогам, запинаясь, как первоклассник: «Шабо-лов-ка… Ар-бат… Пок-ровс-ки-е во-ро-та…» И каждое название звучало как в сказке. И каждое русское слово было заклинанием.


Захария стал приходить ко мне каждый день. Он делал успехи. Все, что мы вычитывали в справочнике, он запоминал и мог повторить без запинки. Он знал, что «Покровские ворота — от Чистых прудов до Покровского плаца», «Стромынская площадь — от Сокольнического шоссе и 4-й Сокольнической ул. до Б. Бахрушинской и 5-й Сокольнической ул.». Он говорил, смеясь, что, как только приедет в Москву, обязательно выяснит, делаются ли еще там «ГИЛЬЗЫ ИСАНУЖАНОВА», которые «не рвутся по швам», и оправдало ли себя «Новое изобретение 1910 г. — сухой квас»…

Однажды, когда Захария сидел у меня, я рассказал ему о жильцах нашего этажа, об аресте «писателя» Бутнару и появлении нового странного жильца, который тоже выдает себя за писателя.

— Дан Бузня? — спросил Захария. — Давно он здесь живет?

— Несколько дней. Вы его знаете?

— Еще бы! Замечательный парень.

— Он действительно писатель?

— Он поэт и журналист. И чертовски талантлив… Но он еще в пути…

— Что это значит? — спросил я.

— Он еще не пришел к нам. Он в пути…

И Захария принялся рассказывать о Дане Бузне и всех тех, кто еще не пришел к нам. Они придут. Каждый честный интеллигент обязательно придет к нам. Взять хотя бы Бузню. Хотя как это взять? В том-то и ошибка некоторых товарищей — они думают, что можно человека взять и использовать. А надо, чтобы он сам пришел к нам. Бузня придет к нам. У него темперамент революционера. Он талантлив и честен и ненавидит буржуазию, но еще не понимает, что его собственные мозги засорены буржуазным мусором. В прошлом году он написал поэму. Типичное сочинение в стиле épater les bourgeois. Буржуа, конечно, устроили скандал, и Бузню засадили в тюрьму за «порнографию» и «оскорбление Академии». В следующий раз он поймет, что если уж сидеть в тюрьме, то хоть за дело, и придет к нам. Мне тоже не мешало бы с ним познакомиться и рассказать ему об СССР. Для него СССР — темная сторона луны. Если бы он знал побольше об СССР, он бы скорей пришел к нам…

Когда мы вошли с Захарией в двенадцатую комнату, Бузня по-прежнему лежал на своей койке и смотрел в потолок с таким видом, словно ему там что-то показывали.

— Ты что делаешь, Дан? — спросил Захария.

— Разве не видишь? — сказал Бузня, продолжая сосредоточенно разглядывать потолок. — Пишу…

Только теперь я заметил, что у изголовья, под койкой валяется несколько исписанных листов бумаги и карандаш.

— О чем ты пишешь? — спросил Захария.

— Ни о чем…

— Ну, это уже не новость, — сказал Захария и улыбнулся.

— Слабо, frate-miu[69], слабо, — сказал Бузня, не поворачивая головы. — Нет в тебе настоящей иронии, Захария. Это потому, что ты всерьез хороший человек.

Бузня говорил ровным, спокойным тоном, и на его длинном и смуглом лице не было ни тени улыбки. Он поднял с пола исписанный листок бумаги и показал нам заголовок, выведенный четким, каллиграфическим почерком: «Ни о чем».

— Новый фокус? — спросил Захария. — В стиле Андре Бретона или Маллапарте?

— Никаких фокусов, frate-miu. Это статья для газеты.

— Ни о чем?

— Да, ни о чем. Все остальные темы цензуру не устраивают. На прошлой неделе я написал открытое письмо свинье, которую привезли на выставку из Клужа. Феноменальная свинья: семьсот кило весу, два метра двадцать в длину… Я почтительно ее приветствовал и предсказал, что она станет в Бухаресте важной шишкой; все остальные важные особы — тоже порядочные свиньи… Цензуре не понравилось. Тогда я написал про знакомого мальчика, который торгует солеными орешками на улице. Он приехал из Олтении год тому назад и с тех пор ни разу не ел ничего другого, кроме хлеба с водой — по три раза в день хлеб с водой или воду с хлебом… Опять не понравилось. А про рабочих-сезонников, которые зарабатывают по сорок лей в день и едят хлеб с помидорами и помидоры с хлебом, — можно? Нет. А про ночлежку на набережной, где живут те, у кого нет ни хлеба, ни помидоров? Тоже нельзя. Тогда я решил писать ни о чем.

— Ты это серьезно, Дан?

— Очень серьезно, frate-miu. У меня ведь договор с редакцией — я обязан поставлять три курсива в неделю. Если все темы под запретом — буду писать ни о чем. Есть же такие философы, которые утверждают, что все на свете ничто? Может быть, они правы? Может быть, только ни о чем и нужно писать? Я вот уже написал…

— И получилось? — спросил Захария.

— Должно получиться, — сказал Бузня, — другого выхода у меня нет. Хочешь послушать? — Он поднес листок к глазам и, не меняя позы, начал читать очень спокойным и очень серьезным тоном: «Ни о чем… До сегодняшнего дня я себе не представлял, что можно писать ни о чем. Я знал, что можно писать про все на свете и даже про то, что делается на том свете, но я не думал, что можно писать ни о чем. Я не предполагал, что ничто — тоже может стать темой дня. Ничто есть ничто. И все-таки я избрал сегодня именно эту тему. Такое решение я принял, когда был поставлен в неожиданное и безвыходное положение. Ладно, сказал я сам себе, в таком случае буду писать ни о чем. Я сел за стол и сразу же понял, как трудно писать ни о чем. Какое-то мгновение я даже хотел отказаться от своего намерения. Но, поразмыслив, я понял, что не вправе отказываться. Я ведь принял это решение в результате важных обстоятельств, у меня нет другого выхода — я вынужден писать ни о чем. И я начал раздумывать над этой темой. Что такое ничто? Что можно о нем сказать? Ничто, хотя о нем ничего особенного не известно, все-таки обладает тем преимуществом, что о нем можно все же кое-что сказать. Но сегодня я пишу только вступление в ничто. Надеюсь, что в скором будущем, поразмыслив хорошенько, я буду иметь возможность обстоятельно поговорить на эту интересную тему».

После знакомства с Бузней я горячо принялся выполнять поручение Захарии — мне не терпелось, чтобы Бузня поскорей пришел к нам. Я повадился ходить к нему по вечерам, и он действительно ничего не знал об СССР, — я приносил с собой статьи из советских газет и читал ему вслух. Он слушал внимательно, изредка вставляя какое-нибудь замечание или задавая вопрос, который ставил меня в тупик.

— Сколько от Бухареста до Днепра? — спросил он, когда я читал ему про Днепрогэс.

Я подсчитал.

— Слишком далеко. Для бухарестского обывателя это все равно что до луны. Какое им дело до того, что происходит на луне?

Я принялся горячо доказывать, что советский пример убедителен для всего мира, расстояние здесь роли не играет, важно, что он есть.

— Ну хорошо, — сказал Бузня, — ты меня убедил. Согласен, таким путем будет установлено всеобщее счастье на земле. А пока что?

Я не понял, и он принялся разъяснять свою мысль:

— Что я должен делать пока? Всеобщее счастье наступит, вероятно, не раньше чем через сто лет. А пока?

Подумав немножко, я ответил:

— Так это же ясно, что нужно делать: бороться. Пока нужно бороться. Иначе ведь ничего не будет.

— А жить? — спросил Бузня. — Когда жить?

— Что значит жить?

— Обыкновенно: жевать хлеб, целовать девушек и делать свою повседневную работу. Когда я буду жить?

— Так это же одно и то же: жить и бороться, бороться и жить. Кто отдает себя целиком людям, тот и живет настоящей жизнью…

— Тогда корова самый великий идеалист, — сказал Бузня. — Она отдает людям все — молоко, теленка и свое собственное мясо. Слава корове!

Тут я не стерпел и сказал, что он гнилой интеллигент, эгоист, индивидуалист и все такое прочее. Он ни капельки не обиделся и неожиданно сказал:

— Ты прав, frate-miu, я индивидуалист и все такое прочее…

В другой раз он неожиданно спросил:

— А ты согласен умереть за свои идеи?

Я подумал и сказал:

— Да. Я согласен умереть за Свободу, за Равенство, за Всемирную Республику Трудящихся. Я могу умереть за Рабочий класс, за…

— Довольно, — сказал Бузня. — Так я и знал. Все это очень хорошо и не ново. Много людей умерло за Свободу, Равенство и Братство. А вот смог бы ты умереть за бухгалтера Паску?

— Почему это я должен умирать за Паску?

— А за Тудорела ты бы мог умереть? Не за идею, которая пишется с большой буквы, а за человека, за отдельного маленького человека? За идеи умирать легко. Я бы хотел умереть за человека…

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Был час аперитивов, и мы сидели втроем — Захария, Бузня и я — в кафе «Корсо» на Каля Викторией, наискосок от королевского дворца. После каждого урока русского языка Захария говорил, что он голоден, и тащил меня с собой в кафе. Он говорил, что полицейские такие же бюрократы, как все чиновники, ни один шпик не станет заниматься делом, которое ему не поручено; поэтому я могу спокойно сидеть в кафе; шпики, которым я поручен, рыщут около университета и общежития, а те, что приходят в «Корсо», — другого назначения, я их не интересую…

Мы сидели за мраморным столиком у окна, через дорогу белел фасад королевского дворца, и на флагштоке трепетал маленький квадратный флаг с гербом Гогенцоллернов — знак, что король находится во дворце. У чугунной ограды с позолоченными вензелями очарованная толпа следила за каждым движением часового в пернатой каске, который добросовестно проделывал свой балетный номер у ворот: пять шагов вперед, пять назад, в одинаковом темпе, с каменным лицом и деревянными, не сгибающимися в коленях ногами. Были и такие зеваки, которые смотрели на высокие дворцовые окна, — они надеялись увидеть короля. Говорили, что он стоит за портьерами и меланхолически поглядывает на улицу, на потоки людей и нескончаемую цепь автомобилей; ему и самому хочется прогуляться, заложив руки в карманы, по Каля Викторией, выпить чашку кофе и послушать последние новости в «Корсо», но не может себе этого позволить, потому что он король и дрожит за свою жизнь.

Большой зал, уставленный мраморными столиками, высокими стульями и плюшевыми диванами, был переполнен: молодые люди в светлых пиджаках из модной шерстяной материи «хомспун», старики в черных визитках, и табачный дым, и запах духов от полуобнаженных женщин, говор, смех, звон посуды, и трясущиеся подбородки, и молниеносно-вызывающие взгляды ярко подведенных женских глаз… Многие посетители разгуливали между столиками, подсаживаясь то к одной, то к другой компании, перенося с места на место бокалы, улыбки, иллюстрированные журналы, сплетни. Я уже знал, что среди этой публики есть люди, которые приходят сюда в девять утра и уходят в полночь, другие отсиживают определенные часы, как на службе. Есть столики, за которыми встречаются завсегдатаи: дельцы, актеры, валютчики, журналисты, бывшие и будущие министры, морфинисты, писатели, генералы в отставке, сутенеры, художники, гомосексуалисты. И за всеми столиками идет оживленный обмен новостями. Это главное, чем тут все заняты. Новости! Новости! Слыхали новость? Полуоткрытые рты, блестящие от возбуждения глаза. Что вы говорите? Вот это новость! Не может быть! Пароль д’онер! Уйдет или не уйдет правительство? Это главная новость. И каждый министр в отдельности, и все кандидаты в министры, их жены, тещи, любовницы, секретари, племянники. Кто заработал миллион и кто обанкротился, кто дал взятку и кто ее взял, сколько дано наличными и сколько обещано — все это интересные новости. А кто с кем переспал? И это новость. Но все же не такая важная, как кто в какую партию перешел. А что нового в мире? Гитлер вооружается. Ну, это уже не новость. В Париже снова носят длинные платья — приятная новость для фабрикантов тканей и девиц с некрасивыми ногами. Самоубийства и убийства, карточные выигрыши, проделки принца Николае[70] и забавы самого Губастого, и мадам Лупеску, и господина Лупеску — все это любопытные новости. Но смена правительства, кто уходит и кто придет к власти, — все-таки важнее всего. О, изумительные, щекочущие нервы новости «дьявольского котла» закулисной политической кухни, в котором вечно кипят страсти, жадность, честолюбие, корысть, — это самые захватывающие новости.

— Слыхали? — спросил, наклоняясь к нашему столу, худощавый ушастый юноша с озабоченным лицом. Он протискивался от столика к столику, его большие бледные уши были похожи на плавники, и казалось, что именно они толкают вперед его худое веснушчатое лицо по океану сизого табачного дыма. — Вы уже знаете?

— Что, frate-miu? С кем завтракал Маниу? Кого пригласил на ужин Вайда? Кто вынес ночной горшок Татареску?

— Ты несерьезен, Бузня, — сказал ушастый. — А я с тобой разговариваю серьезно. — Он понизил голос до трагического шепота: — Иорга!

— Иорга?

— Да, Иорга.

— Я уже где-то слышал это имя, — сказал Бузня, — не то в кафешантане, не то в Академии наук.

— Будь серьезен, — сказал ушастый. — Может, ты сумасшедший? Я сообщаю тебе последнюю новость: правительство Иорги. С участием Аржетояну, Вайды, Дину Братиану. Словом, король хочет прибегнуть к комбинации стариков. Старые боевые лошадки.

— Вакс[71], — сказал Бузня.

— Что ты сказал?

— Я сказал — вакс. Я сказал то, что думаю: вакс, чепуха…

— Ты мне не веришь? Абсолютно точная информация. До конца недели у нас будет правительство Иорги.

— А все равно вакс, — повторил Бузня. — Все вакс! — Он говорил спокойно и серьезно. Он ни разу не улыбнулся. Он вообще никогда не улыбался.

— Ты сумасшедший, — сказал ушастый и посмотрел на Бузню почти с восхищением. — Я очень тороплюсь, но так и быть — выпью с вами мазагран. Ужасно люблю разговаривать с сумасшедшим. — Он присел к столу и оглянулся, ища глазами официанта. — Ты давно сошел с ума, Бузня?

— Это у меня наследственное, — усмехнулся Бузня. — Мой отец тоже терпеть не мог политику — он был пчеловодом.

— Все это очень весело, — сказал ушастый. — Только одного я все-таки не могу понять: если тебя не интересует политика, какого черта ты пошел в газету?

— Меня интересуют факты. Какое мне дело до того, кто завтра будет премьером — Татареску или Иорга? Я хожу по городу и наблюдаю факты…

— Фактов нет, — сказал ушастый. — Есть то, что хозяин газеты хочет выдать за факты. Ты не только сумасшедший, Бузня, ты еще и простак. — Он обернулся к официанту: — Один мазагран на льду… Ну, а ты, Захария, — тебя тоже не интересует политика? Как тебе нравится Иорга?

— По-моему, между Татареску и Иоргой нет никакой разницы. Буржуазию не спасут старые лошадки, как не спасут ее и молодые…

— Да вы оба сумасшедшие! — взвизгнул ушастый. — Это страшно весело… Кто-то мне говорил, что Захария коммунист, но я не верил. Ты действительно коммунист? Но это же сумасшествие! У коммунистов нет никаких шансов. В Румынии могут прийти к власти кто угодно — эсперантисты, члены общества вегетарианцев, нюдисты — все, кроме коммунистов. Ты этого не знаешь, Захария? Где ты живешь — в Воронеже? В Туле? Послушай меня, Захария, — ориентируйся на Иоргу, у него нет своей партии. Ему нужны журналисты, молодежь. Нам, молодым, нужно ориентироваться на какого-нибудь старика…

— К черту стариков! — сказал проходивший мимо уже немолодой человек, лысый, с желтым лицом и острыми глазами, под которыми кожа висела мешками. — Salve, Бузня! Noroc, Захария! Что этот тип разглагольствует здесь о стариках? Старикам уже недолго придется танцевать на наших трупах.

— Еще один сумасшедший! — сказал ушастый.

— Ребята, вы знаете новость? — спросил человек с мешками под глазами. Он задержался у нашего стола, но кто-то махал ему рукой с противоположного конца зала, и он сделал знак, что сейчас придет.

— Иорга? — оживился ушастый. — Комбинация стариков?

— Как раз наоборот: молодые. Король понял наконец, что нужно отдать власть молодым.

— Вакс, — сказал Бузня. — И это вакс.

— Хотите, я открою вам секрет?

— Не надо, — сказал Бузня. — Пусть остается в секрете. Надоели вы мне со своим правительством. Иорга, Аржетояну, Братиану — все вакс!

Человек с мешками под глазами хотел что-то возразить, но некто грузный, коротконогий, протискивающийся между столиками, подхватил его под руку и увлек за собой.

С улицы вошел человек в просторном пиджаке, с черным артистическим бантом вместо галстука, круглолицый и на вид добродушный.

— Кого я вижу! — обрадовался Бузня. — Поэт Аурел Мадан. Иди к нам. Привет служителю муз.

— Привет, — сказал Аурел Мадан. — Ты ведь тоже поэт, Бузня.

— Бузня — сумасшедший, — сказал ушастый. — Как поживаешь, Аурел? Слыхал новость про Иоргу?

— Вакс, — сказал Бузня. — Довольно об этом. Есть какие-нибудь новые стихи, Мадан? Или только новые кандидаты в премьер-министры?

— Я написал новые стихи, — сказал Мадан. Он извлек из кармана газету большого формата с пестрыми красно-синими заголовками, с большими рисунками тушью во всю страницу. — Вот мои новые стихи в последнем номере «Время». Колыбельная… Посвящается моей девочке.

— У тебя есть девочка?

— Год и три месяца… Крохотная девчушка с веселыми глазенками. Ее зовут Флоричел[72].

— Extraordinar! — воскликнул Бузня и торжественно протянул руку Мадану. — Я поздравляю тебя, Аурел Мадан, это первый стоящий факт, о котором я узнал сегодня в этой помойке. Чудесный факт: маленькая девочка с веселыми глазенками. Прочти нам свои стихи, Аурел.

— Если никто не возражает… — Мадан застенчиво оглядывал сидевших за столом. Никто не возражал. Он вынул из кармана очки с толстыми стеклами и приготовился к чтению.

Вокруг нас по-прежнему шумело кафе. Лица, борозды, лысые черепа колыхались в синем папиросном дыму. Кто-то за соседним столиком отчаянно ругал Маниу: «Он рамоли, ваш Маниу! Иезуит! Старый холостяк, так его и так!» Кто-то восторгался Гитлером: «Гитлер силен, măi! Немцы всегда были сильны, măi. Это вам не вырождающиеся французики, măi!» Какая-то дама визжала: «Мадам Бузеску вульгарна! Мадам Ласкар вульгарна! Неужели вы не замечаете?» А в это время круглолицый, слегка покрасневший от волнения Мадан читал низким, выразительным голосом стихи про ночную степь и спящих бабочек, про сны, которыми объята природа в тихую лунную ночь. Когда он кончил, все зааплодировали.

— Очень хорошо!

— Замечательно!

— Отличные рифмы! Великолепный язык!

— Я собираюсь написать целый цикл, — сказал Мадан, протирая очки. — Для моей девочки. Все стихи будут посвящены ей…

— Чудесно, — сказал Бузня. — Просто замечательно. Продолжай писать для своей девочки. Слава богу, что хоть поэты занимаются своим делом.

— Я рад, что вам нравится, — сказал Мадан. — Теперь я прочту вам балладу…

— Ты написал балладу?

— Да, я написал балладу. — Он оглянулся, не слышат ли его за соседними столиками. — Я написал балладу Никадоров…

— Каких Никадоров? — спросил Бузня.

— Ты не знаешь? Константинеску, Караника, Белимаче…[73]

— Убийцы Дуки? — спросил Бузня.

— Почему убийцы? Они наказали Дуку за то, что он был франкмасоном и врагом нашего движения.

— Какого движения? Разве ты железногвардеец, Мадан?

— Я личный друг Кодряну, — сказал Мадан. Он спрятал журнал со стихами в один из карманов своего широченного пиджака и вынул из другого кармана листок, отпечатанный на ротаторе. — Вот моя баллада. Хотите послушать?

— Погоди, Мадан, — сказал Бузня. — Можно задать тебе один вопрос?

— Пожалуйста… Какой вопрос?

— Поэт Аурел Мадан, — сказал Бузня, и в его голосе прозвучала торжественная нотка, — ты написал колыбельную для своей девочки. Как же ты можешь писать стихи про убийц?

Мадан рассмеялся:

— Наивный ты человек, Бузня. Какое имеет отношение одно к другому? Сразу видно, что ты не разбираешься в политике… Прочитать тебе балладу? Нет? Тогда возьми ее с собой. У меня еще есть. Она напечатана на шапирографе, и мы распространяем ее по городу.

Он достал из кармана еще несколько листов. Когда он протянул один из них Захарии, тот отвернулся. Круглое лицо Мадана залилось краской.

— Ты знаешь, как я тебя люблю, Захария, — сказал он, сдерживаясь. — Но я должен тебя предупредить — ты будешь расстрелян…

— Что? — удивленно спросил Бузня.

— К сожалению, это так, — сказал Мадан. — Захария будет расстрелян.

— Кто его расстреляет?

— Мы, — сказал Мадан. — Когда мы придем к власти. Не только его одного. Есть и другие. Но он будет одним из первых, потому что он подписал манифест друзей Советского Союза. Кто за Москву — тот будет расстрелян…

— А кто слуга Берлина? — спросил Захария. — Кто служит и подражает Гитлеру?

— Мы никому не подражаем, — сказал Мадан. — Мы — румыны, истинные румыны. Мы создаем румынскую религию, румынское государство, румынскую правду…

— Румынскую правду? — спросил Бузня. — Правда может быть румынской? А китайской она тоже бывает? И мексиканской?

Мадан свирепо посмотрел на Бузню.

— Дорогой Дан, — сказал он сухо. — Ты знаешь, как я к тебе отношусь, как я люблю тебя, как уважаю твой талант. Но ты тоже будешь расстрелян…

— Он тоже? — удивился Захария. — Он ведь не коммунист.

— Верно… Но он и не гардист. Он мог бы быть с нами… Однако он против нас…

За столом воцарилось неловкое молчание. Вокруг по-прежнему шумело переполненное кафе, за нашим столиком все молчали. Разговор, начавшийся в шутливом тоне, стал серьезным. Все это чувствовали. И так они сидели за одним столиком кафе — четыре совершенно разных человека, четырех разных направлений в жизни: карьерист с безобразно длинными ушами, думающий только о своем личном благополучии; честный Бузня, не желающий вмешиваться в политические дрязги и сутолоку дня; поэт Мадан, рифмующий с одинаковой легкостью слова, воспевающие природу и восхваляющие убийство, и, наконец, Захария, единственный из всей этой компании, кто не только горячо верил в новую и лучшую жизнь для всех, но знал, почему он в нее верит, и боролся за нее. Я смотрел на этих людей и понимал, что Захария здесь одинок. Он самый одинокий во всем этом гудящем и заполненном столь разными людьми кафе. И он прав.

— Мадан, — сказал Бузня грустным голосом, — я хочу задать тебе еще один вопрос…

— Что еще? — спросил Мадан. — В политике важна вера, а не вопросы, ответы и вся прочая дискуссионная шелуха вырождающейся демократии…

— Я не разбираюсь в политике, — продолжал Бузня, — ты меня прости, я в этом совсем не разбираюсь… Но я не могу забыть твою девочку, которую зовут Флоричел… Ты подумал о том, что лет через десять она начнет понимать твои стихи? Она прочтет колыбельную, а потом балладу про убийц — что она скажет?

— Через десять лет Никадоры будут у власти, а мою балладу будут печатать во всех школьных учебниках.

— Ты в этом уверен?

— Абсолютно. Можешь записать мои слова…

— Я это запишу, — сказал ушастый. — Я веду дневник. Я записываю только самые важные политические события, но это я запишу как анекдот. Второго августа тысяча девятьсот тридцать четвертого года, в два часа дня, я сидел в кафе «Корсо» в компании сумасшедших. Было очень весело. Один сумасшедший говорил, что ему все равно, кто придет к власти после Татареску. Другой уверял, что в Румынии все будет как в Германии. Третий мечтал о Москве. — Он залпом выпил остаток своего мазаграна. — Через десять лет я издам свой дневник. К тому времени у нас, конечно, будут у власти те же либералы, царанисты или комбинации из тех и других. К тому времени я стану, конечно, владельцем газеты. Но вот что с вами будет, господа фантазеры? — Он озабоченно поглядел на сидевших за столом. — В свою газету я не смогу вас взять. Мне нравятся сумасшедшие в кафе, но не на работе. Не обижайтесь, ребята, — вы славные сумасшедшие… Кельнер! Цал! — Он бросил на столик несколько монет и вскочил. Его длинные уши устремились вперед. — Норок! Мне еще нужно забежать в «Кафе де ла Пэ», — может быть, есть новости насчет Иорги. Послушайте меня, ребята, бросьте вы все эти фантазии. Вы где живете? Ориентируйтесь на Иоргу. Это уж во всяком случае верное дело. Привет!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Мы составили студенческую делегацию и отправились на улицу Сэриндар добиваться поддержки большой прессы. Дело арестованных товарищей принимало все более скверный оборот: прокурор военного трибунала, которому оно было поручено, и не думал кого-либо освобождать, а деятельно готовил процесс над всеми участниками массовки. По этому случаю мы собирались передать в газеты протест, подписанный студентами разных факультетов, и привели с собой живого свидетеля полицейского произвола — Бранковича. Он согласился идти с нами и рассказать газетчикам, как поступили с ним проклятые сигуранты, но торжественно предупредил, чтобы мы не рассчитывали на большее — он не желает вмешиваться.

Сэриндар, черное ущелье между шумной, нарядной Каля Викторией и унылой серо-кирпичной Брезояну, была улицей бухарестском прессы. В каждом доме редакция, в каждом подъезде таблички и газетные афиши. Чем меньше была газета, тем больше была ее афиша; самая внушительная, отпечатанная в двух красках, рекламировала «Темпо» — листок карманного формата, стоимостью в одну лею. Хотя прохожие не могли видеть, что происходит за тусклыми стенами и немытыми окнами редакций, уже по афишам можно было догадаться, что здесь идет война, неумолимая, жестокая, иногда явная, иногда тайная, война за влияние, за власть, за деньги. Линия фронта проходила всюду, каждая типография была укрепленным пунктом, подворотни и ворота напоминали входы в траншеи, и всюду дежурили враждующие армии мальчишек-разносчиков, которые дожидались выхода вечерних выпусков. Из подвалов доносился гул ротационных машин, в одном месте уже шла выдача вечернего номера, и мальчишки-разносчики, получившие свои пачки, стояли теперь, тесно прижавшись друг к другу, как солдаты в ожидании сигнала, когда нужно будет ринуться в атаку. Краснолицый старик, ведающий всей этой операцией и очень похожий на фельдфебеля сверхсрочной службы — даже куртка и фуражка на нем были военного образца, — поднял руку, рявкнул неожиданно громким голосом: «Gata!»[74] — и все подвластные ему разносчики бросились бежать, отчаянно крича и размахивая свежеотпечатанными листами, как оружием, так что улица мгновенно наполнилась криком, ревом, рыком. Не успел первый эшелон добежать до конца траншеи и вырваться на оперативный простор Каля Викторией, как из ворот другой типографии выбежала новая команда, которая ринулась вслед за первой, стремясь ее обогнать и смять.

Все это было очень интересно, и мы долго бродили между враждующими укрепленными пунктами Сэриндар, наблюдая дикие ритуалы этой знаменитой улицы, а Дим все время предлагал включиться в войну: сорвать табличку фашистской «Порунка времий», разрисовать серпом и молотом стены сомнительной «Лупта», поговорить с разносчиками и прощупать, нет ли среди них товарищей. Пока Дим выдвигал свои проекты, я вдруг вспомнил, что договорился с Захарией — он ждет нас в редакции, и, если мы хотим пойти вместе с ним к директору, нужно поторопиться…


Газета, в которой работал Захария, занимала один из самых больших домов на Сэриндар — многоэтажная каменная глыба, выкрашенная в желтый и светло-зеленый цвет, что делало этажи похожими на палубы огромного парохода, мерцающего стеклами иллюминаторов. Сходство с пароходом усиливалось еще и от гудения типографских машин в подвальном этаже, все окна были раскрыты, и оттуда тянуло теплом и запахом машинного масла.

Очутившись у ярко освещенного подъезда с вращающейся дверью, которая всасывала и выбрасывала бесконечную цепь людей, Неллу сказал, что лучше нам поискать другой вход, поскромнее, где на нас будут меньше обращать внимания. Совет показался нам разумным, мы приняли его без голосования и, обойдя желто-зеленую глыбу, к которой лепились другие постройки, поменьше, увидели со стороны улицы Брезояну неосвещенный вход, который вел, как нам казалось, в то же здание. Неллу вошел первым, и вся делегация пошла за ним, сначала по темному коридору, потом через маленькую прихожую; вскоре мы очутились перед распахнутой стеклянной дверью салона, где на красных плюшевых диванах сидело с десяток скучающих полуобнаженных девиц, похожих на иллюстрацию из «Ревиста галанта»[75]. Зрелище было ошеломляюще неожиданным, члены делегации застряли в дверях, и никто не знал, что делать. Мы таращили глаза на девиц, но они не обращали на нас внимания, продолжая курить и болтать, пока одна, сидевшая ближе всех к выходу, высокая, с лошадиным лицом и могучими бедрами, лениво подошла к двери и, потрепав Неллу по щеке, сказала басом: «Заходи, петушок. Что-то я давно тебя не видела». Первым опомнился Дим. «Ребята, мы, кажется, попали не в редакцию, а в бордель, — сказал он. — Вы согласны?» — «Нет, не согласны, — сказал Виктор. — Физическая проституция достойна даже меньшего порицания, чем журнализм, и обе они результат одной системы…» Вся эта история показалась нам дико смешной, и когда мы, спотыкаясь и задыхаясь от смеха, выскочили на улицу, то долго еще не могли прийти в себя. Только Неллу был серьезен и клялся, что он совершенно незнаком с лошадиноподобной барышней — это явное недоразумение.

В редакции, куда мы наконец попали через парадный вход, царила атмосфера вечернего кафе. Повсюду шел дым коромыслом, и какие-то суетливые люди бегали по коридорам и озабоченно заглядывали во все двери. Домнул[76] Стойка у вас? Только что вышел. А домнул Харитон? Был и ушел. А домнул Чунту или Петреску? Они здесь — куда-то вышли. Все были здесь, но никого нельзя было найти… Мы тоже стали заглядывать во все двери в поисках домнул Захария, и он был здесь, но никто не знал, где именно. В комнатах, полных табачного дыма, было тесно, шумно, жарко, — казалось, все заняты только разговорами, лишь в одном кабинете сидел за столом какой-то молодой человек в спортивной рубашке с закатанными рукавами и усердно строчил, не обращая внимания на своих коллег, которые пытались водрузить ему на голову стул…

Захарию мы нашли в приемной директора. Она была набита посетителями; пришлось подождать, и Захария показал нам одного аккуратно одетого старичка — разорившегося миллионера, который помогал когда-то директору газеты выбиться в люди, а теперь сам приходил к нему просить милостыню; ярко накрашенную девицу — актрису оперетты, добивающуюся помещения своей фотографии в газете; обтрепанного и заросшего многодневной щетиной бродягу — в прошлом известного поэта, который приходит просить на водку. Все остальные, сидевшие в приемной, были, по словам Захарии, графоманы, изобретатели перпетуум-мобиле и генералы в отставке, желающие высказаться в газете по разным вопросам.

Директор оказался красивым, дородным мужчиной в сером костюме из шотландского твида с безупречной складкой на брюках. В его кабинете царил образцовый порядок, на огромном столе с львиными лапами вместо ножек лежал только один маленький блокнот, а на стенах висели репродукции идиллических картин Григореску: пастушок со своим стадом, телега, влекомая двумя волами по дороге, затерянной среди моря спелой пшеницы… Захария коротко изложил нашу историю и спросил напрямик, собирается ли газета поддержать незаконно арестованных студентов. Директор закашлялся и захмыкал: «Ах, так? Да, конечно. Хорошо. Очень хорошо». Потом он повел разговор в весьма учтивом тоне, и выяснилось, что все нехорошо. Нехорошо, что мы организовали массовку, посвященную Советскому Союзу, а другие студенты интересуются Германией и Италией, в то время как всякому румыну еще из школа примарэ[77] должно быть известно, что Румыния ориентируется на Францию. Современные студенты, конечно, славные ребята, но им не хватает патриотизма и чувства традиции. «Не знаю, как насчет патриотизма, — сказал Дим, — но денег нам явно не хватает, потому что с нас дерут за учение по три, четыре и даже по шесть тысяч в год. Вам это известно?»

Директор сказал, что ну да, конечно, хорошо — о высокой плате за учение в университете можно будет поместить заметку в газете. В это время в кабинет вошел человек в черном костюме, в белой крахмальной сорочке и белом галстуке. Он был совершенно лысый и важный и держал в руках монокль, привязанный черным шелковым шнурком к жилетному карману. Директор обрадовался и сказал: вот, очень хорошо, пришел домнул Ливеску, заведующий международным отделом газеты, он лично знаком с господином Титулеску и может нам все подтвердить. Ливеску немедленно вставил монокль в левый глаз и все подтвердил. И то, что Румыния должна ориентироваться только на Францию, и что мы не должны интересоваться Россией, потому что она никогда не будет играть никакой роли в Европе. СССР — это, по сути дела, азиатская держава. Азиатское пространство, сказал директор. Да, разумеется, Россия — это колосс на глиняных ногах. А Румыния ориентируется на Францию. La belle France, сказал директор. La France éternelle, сказал Ливеску. Франция — наша старшая латинская сестра, а Париж — столица мира, сказал директор. Париж и Лондон, уточнил Ливеску. Английский фунт — самая крепкая валюта в мире. Ну да, разумеется, фунт солидная валюта, но доллар, пожалуй, еще солиднее. Для Европы фунт важнее доллара. А как обстоят дела с итальянской лирой? — спросил директор. Неважно. С лирой дела обстоят неважно. Муссолини флиртует с Гитлером. Ну да, конечно, хорошо, то есть очень нехорошо, — не будь Гитлера, с Муссолини можно было бы договориться. Итальянцы тоже наши латинские братья. Рим. Roma eterna[78]. Разумеется, Ромул и Рем, волчица, памятник Овидию в Констанце… Господин Титулеску сказал… И господин Жефтич сказал… А господин Бек? Он тоже сказал. Ах, так? Ну да, конечно, хорошо, все очень хорошо…

Кресла в директорском кабинете были мягкие и глубокие. Неллу совсем потонул, видны были только его очки. Виктор смотрел на нас с таким выражением, словно он сейчас встанет и скажет: «А что я вам говорил, ребята?» Дим все больше мрачнел, только Бранкович слушал внимательно и, казалось, все еще чего-то ждал. Когда те двое снова заговорили о несдержанности, свойственной молодежи, Бранкович вдруг спросил, получали ли они когда-нибудь по морде от полицейского. «Что такое?» — спросил Ливеску и выронил монокль из глаза. Директор снова закашлялся и начал бормотать, что он, конечно, понимает наши чувства, но газета не может действовать опрометчиво, очень важно быть сдержанным, особенно при нынешних обстоятельствах. «При каких таких обстоятельствах?» — спросил Дим. «Успехи Гитлера, рост Железной гвардии. Фашисты ведут кампанию против нашей газеты, они называют нас юдеофранкмасонами». — «Так поддержите наших товарищей, — сказал Дим. — Мы как раз и боремся против фашизма». — «Да, в общем это так, конечно… но где гарантия, что ваши арестованные товарищи не коммунисты?»

Я взглянул на картину, висевшую на стене, и мне вдруг показалось, что волы, впряженные в телегу, качаются в ярме, а телега то исчезает, то появляется среди крупных волн пшеницы… Похоже, что от директорских речей у меня закружилась голова. Сколько раз я уже это слышал: мы — демократы, и мы, конечно, против фашизма. Но если вы боретесь с фашизмом потому, что вы коммунисты, то нам не по пути. Фашисты это знают, стоит кому-либо выступить против них, как они объявляют его коммунистом, и он немедленно начинает оправдываться… Чудная, последовательная демократия. Чума на ее голову!

Мы вышли из директорского кабинета, негодуя и чертыхаясь, но Захария догнал нас в коридоре и спокойно сказал: «А теперь зайдемте к хозяину». — «Разве мы не были у хозяина? Какого же черта он называет себя директором?» — «Не важно, как называется должность, — сказал Захария, — важно, кто распоряжается кассой. Пойдемте — попробуем уговорить Войновича».

Мы спустились на первый этаж, в администрацию. Здесь всюду были столы, секретеры, блестящие конторки «фише» и блестящие плеши, склоненные над огромными гроссбухами, и проворные руки в нарукавниках из черного сатина щелкали на счетных машинках и выписывали квитанции. В самом конце большого зала, заставленного, как шахматная доска фигурами, различными образцами канцелярской мебели, мы увидели застекленную конторку, в которой сидел человек с вьющимися волосами, тонкими губами и ястребиным носом. Это был административный директор газеты Войнович. Он подписывал бумаги, разговаривал по телефону, сосал какие-то лепешки, которые он брал из пепельницы, и одновременно знаками показывал Захарии, что можно войти — он совершенно свободен.

— Привет, ребята. Заходите, рассаживайтесь… (В кабинете стояло только два стула.) Я слушаю. (Это не нам, а в телефонную трубку.) Так в чем дело, ребята? (Это нам.) Нет! Нет! Ты шмекер![79] И Василиу шмекер! Все вы шмекеры! Это я не вам, ребята, вы не шмекеры, — я догадываюсь, кто вы такие… Ну как, Захария, скоро начнется революция? Как вы поступите с буржуями — расстреляете всех на рассвете? Чепуха! Ни одной леи вы не получите. Идите вы все к чертовой бабушке! (Это снова не нам, а в телефон.) Значит, меня тоже расстреляют на рассвете? (Это снова нам.) Одну минутку! (Зазвонил другой телефон.) Алло! Да. Нет. В шею! (Отбой.) Так, я вас слушаю. Что хотят товарищи, Захария?

Наша история Войновичу не понравилась, он сказал, что, если мы подождем пять минут, он выяснит, как сегодня котируется Россия, и тогда все станет ясным. Он тут же позвонил кому-то по телефону и сказал, чтобы ему срочно прислали дядюшку Костела.

Мы тихо переговаривались между собой. Дим спросил, намерены ли мы терпеть, если этот шмекер тоже начнет нас поучать, лично он этого не потерпит, но Неллу сказал, что революционер должен обладать выдержкой, самое важное — никогда не горячиться.

Через несколько минут в дверь просунулся человек с такими же тонкими губами и ястребиным носом, как и у администратора, и Захария шепнул нам, что это и есть дядюшка Костел — брат Войновича. Когда братья кончили разговор, сразу же выяснилось, что Войнович не сможет ничего для нас сделать, потому что «Россия не котируется». Россия могла бы котироваться, сказал Костел, но они не хотят. Кто не хочет? Татареску не хочет. Манолеску не хочет. Ангелеску тоже не хочет. А царанисты, Маджару, Михалаке, Маниу? Они тоже не хотят, сказал Костел. Они боятся большевизма. Значит, торговли с Россией не будет? Нет. Они боятся большевизма. Тут вмешался Дим и спросил, что все это, черт возьми, значит? Мы ведь не представляем Россию и не пришли сюда интересоваться коммерческой конъюнктурой; мы пришли совсем по другому делу. «Но вы же слышите, что Россия не котируется?» — сказал Войнович. Дим все повторял, что они обязаны дать нам возможность изложить нашу точку зрения. Войнович его не слушал, он разговаривал по телефону с каким-то новым шмекером, а дядюшка Костел, который оказался почему-то большим сторонником торговли с Россией, принялся нам доказывать, какие замечательные дела можно было бы делать, если бы эти дураки не боялись. «Идиоты! — кричал он, размахивая руками. — Американцы не боятся, англичане не боятся. Они чувствуют запах денег, будьте спокойны. А наши наложили в штаны еще до приезда советского посла. Болваны!»

— Ну-с, ребята, как вам понравилась цитадель демократической печати? — спросил Захария, когда мы снова очутились в коридоре.

— Очень понравилась, — сказал Бранкович. — Мне кажется, что сюда лучше прийти с камнями и выбить у них все стекла…

— Ты совершенно неправ, — накинулся на него Неллу. — Ты не понимаешь революционной тактики — они должны почувствовать, что массы не одобряют их линию…

— Все это не так просто, — сказал Захария. — Они действительно против фашизма, но еще больше они боятся коммунизма.

Потом Захария посоветовал нам обойти еще несколько редакций поменьше, где тоже делают вид, будто борются за демократию. Мы согласились. В одной редакции нас принял ответственный секретарь, очень мрачный человек с сухим лицом табачного цвета. Слушая нас, он все время приговаривал: «Дело дрянь, ребята… дело дрянь», а когда мы кончили, неожиданно сорвался с места и, убегая, сказал: «Нам тоже здесь не сладко живется — я вот уж третий месяц не получаю жалованья. Пока». В другой редакции никто не захотел нас принять, а в третьей редактор взял наш протест и сказал, что напечатает его в завтрашнем номере, но, когда мы уходили, кто-то из насоглянулся и увидел, что редактор спокойно выкинул наш протест в мусорную корзину. Бранкович предложил вернуться и набить этому типу морду, но Неллу тут же доказал, что мы не можем себе позволить такое удовольствие потому, что это не политический метод борьбы, и потому, что нагрянет полиция, и еще по многим причинам, которые уже никого не интересовали.

Когда мы покидали улицу Сэриндар, на ней снова было шумно и людно; мальчики-разносчики, сидя на корточках прямо на мостовой, подсчитывали свою выручку; у ворот стояли грузовики, в них бросали какие-то пакеты, и один шофер сказал, что это уже завтрашняя порция вранья, которую сейчас отправят вечерними поездами в провинцию. Над серой глыбой большого здания, как бы запирающего улицу Сэриндар со стороны Брезояну, зажглась эмблема Самой Большой Румынской Газеты «Универсул»: гусиное неоновое перо, направленное своим острием вниз, туда, где трещали линотипы, набирающие сотни слов в минуту, и гудели ротационные машины, выбрасывающие десятки тысяч оттисков в час, туда, где отнюдь не гусиными, а золотыми, платиновыми или просто железными ржавыми перьями писала корысть, хитрость, ложь…

Покидая улицу прессы, мы чувствовали себя погано. Все молчали, только Бранкович невозмутимо болтал о том, что сюда надо было прийти с камнями, а Неллу разъяснял ему законы революционной тактики. «Какая там тактика — их просто следует напугать». — «Это говоришь ты, Бранкович? Ты, кажется, утверждал, что не желаешь ни во что вмешиваться?» — «Я и не вмешиваюсь — высказываю свое мнение. Я еще не спятил — вмешиваться не собираюсь». Я посмотрел на Бранковича. Что-то изменилось в нем с тех пор, как он побывал в полиции. А может быть, это так только кажется? Может быть, он только начал разговаривать по-другому, а теперь пойдет в общежитие, наденет свои резинки на рукава, сетку на голову и снова как ни в чем не бывало примется за зубрежку? До чего же, черт возьми, все и запутано, и непонятно, и противно. Я чуть было не присоединился к Виктору, который сказал, что сейчас самое лучшее — это пойти выпить, и пусть они все провалятся в тартарары. Его никто не поддержал, потому что это нехорошо, все-таки у нас политическая миссия, и бедные ребята в Жилаве и так далее и тому подобное.

Когда мы проходили мимо двери публичного дома, куда по ошибке сунулись в начале вечера, Дим остановился и спросил, не считаем ли мы, что по сравнению с редакциями здесь самый почтенный, самый пристойный и самый высоконравственный дом на Сэриндар? «А что я вам говорил? — сказал Виктор и торжественно добавил: — Не надо только забывать о системе».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Теперь у нас осталась последняя возможность: обратиться к кому-нибудь из политических деятелей и уговорить его сделать запрос в парламенте. Так как у власти была либеральная партия и считалось, что в оппозиции Демократию, Законность и Справедливость отстаивают национал-царанисты, то следовало обращаться к ним. И мы отправились на прием к видному царанистскому деятелю, о котором говорили, что он сам царан[80] и до сих пор носит крестьянскую одежду. Когда мы к нему пришли, то убедились, что он действительно стопроцентный царан, — таких нам еще не приходилось встречать.

Коренастый, черноволосый, он сидел за столиком, накрытым крестьянской скатертью, и курил папиросу, стряхивая пепел в крестьянскую пепельницу из обожженной глины. На нем были крестьянские белые штаны, крестьянская рубаха навыпуск и вышитый крестиками крестьянский жилет с двумя незастегнутыми пуговицами, чтобы дать свободу явно намечающемуся брюшку. Всюду в комнате висели крестьянские паласы, на стенах висели картины из крестьянской жизни: крестьяне пашут, сеют, убирают урожай или танцуют хору, держа за руки крестьянок с розовыми ногами.

Невнимательно выслушав наш рассказ, крестьянский деятель погладил свои черные крестьянские усы и заговорил сильным, сухим голосом так, словно он репетировал публичную речь. Он сказал, что он верит в  к р е с т ь я н с т в о, потому что оно — о с н о в а  о с н о в, «т а л п а  ц э р и й»[81] — фундамент, на котором можно воздвигнуть лучезарное здание Истинной Румынии… Он прокашлялся и продолжал окрепшим, голосом: «В о т  н а ш  и д е а л, н а ш а  в е р а, н а ш а  б о р ь б а. Когда национал-крестьянская партия снова придет к власти, она создаст Крестьянское Государство и разрешит все проблемы, которые когда-либо возникали перед крестьянами от Дуная и до Карпат. Словом, дорогие мои молодые друзья, не забывайте, что все мы происходим из крестьян и что Румыния — крестьянская страна. Д а  з д р а в с т в у е т  С т а т у л  Ц а р а н е с к[82], и все у нас будет в полном порядке».

Мы поглядели друг на друга.

— А как же насчет арестованных студентов? — спросил Дим.

— Ах, это только эпизод. Все мы подвергаемся гонениям в нашей славной борьбе, но либералам не удастся предотвратить крестьянскую революцию. Мы полны решимости, стиснув зубы и собрав в кулак нервы, вести борьбу до победного конца за Справедливость, Демократию, Правительство Крестьянских Реформ, мы твердо надеемся на поддержку народа и Мудрость Его Величества Короля. Словом, трэяска Статул Царанеск!

Когда он закончил свою речь, в комнату вошел еще один крестьянский деятель, которого мы сразу узнали, так как много раз видели его фотографии в газетах: главный экономист крестьянской партии, бывший министр финансов в царанистском правительстве. Этот был одет совсем не по-крестьянски: в светло-сером костюме, в шелковой сорочке с ярким галстуком, заколотым бриллиантовой булавкой, в модных ботинках на двойной подошве. И он был похож отнюдь не на крестьянина, а скорее на обезьяну, и лицом, и сутулой фигурой, и тонкими кривыми ножками. Познакомившись с нами, финансист осклабился и заявил, что очень нам завидует. «Это почему же?» — спросил ошарашенный Виктор. «Потому что молодость — самая замечательная пора человеческой жизни, — сказал экономист. — Ах, молодость, молодость… Когда я вижу молодых людей, я всегда завидую их здоровью, внешности, идеализму». Мы снова поглядели друг на друга, а Виктор сказал, что в наше время молодость довольно поганая пора — ни гроша в кармане, никаких перспектив, кроме безработицы и тюрьмы. Крестьянский финансист снова осклабился и заверил, что главного преимущества молодости — здоровья и полноценного идеализма — никто у нас не может отобрать. «Недавно я проезжал по Каля Викторией во время студенческой демонстрации. Какой энтузиазм! Какое чистое горение!» — «Так это же были железногвардейцы! — вспыхнул Виктор. — Неужели вы считаете фашистов идеалистами?» Крестьянский экономист расхохотался и сказал, что мы, по молодости лет, очень наивны и это очаровательно. Опытные политические деятели, которым страна может вполне доверять, знают, что у нас в Румынии нет настоящих фашистов, железногвардейцы тоже из крестьян. Они ошибаются и бушуют, но это пройдет; на самом деле они славные ребята, движимые романтикой молодости, жаркой юношеской кровью… «Вот как! — сказал Дим и, расстегнув рубашку, показал крестьянским деятелям побелевший рубец, который остался у него на плече от железногвардейского топора. — Что это такое, по-вашему, — романтика или покушение на убийство?» — «Шалости молодости, — добродушно сказал экономист и покровительственно похлопал Дима по плечу. — Румыния — крестьянская страна, у нас нет почвы для фашизма». Мы начали возражать, и тут у нас завязалась интересная дискуссия о политических перспективах Румынии, и оба крестьянских деятеля в один голос утверждали, что фашистская опасность нам не угрожает, фашизм не привьется, потому что мы — крестьянская страна. Коммунизм тоже не привьется, потому что он чужд крестьянской психологии. Но коммунисты все-таки опаснее фашистов. За спиной коммунистов стоит СССР, а СССР — это Россия, Петр Великий, Екатерина, Карл Маркс и все прочие. «Позвольте, — кипятился Виктор, — разве Карл Маркс требует передачи Трансильвании венграм? Румынии угрожает Гитлер. Разве вы, царанисты, не против Гитлера?» Да, царанистская партия безусловно против Гитлера. Но оба деятеля говорили об этом таким тоном, что, слушая их, казалось, будто Гитлер — славный немец, из тех, что накачиваются пивом и поэтому шумят больше, чем положено, в общем-то нацисты ничего, с ними можно столковаться; жаль еще, что Гитлер не из крестьян, — он был бы совсем хорош…

Под конец беседы, когда мы спросили напрямик, намерена ли царанистская партия заявить протест против незаконных арестов студентов, крестьянские деятели переглянулись, почесали головы и внезапно вспомнили, что они отбывают на днях в Эфорию[83], так что времени для протеста не будет. Они едут в Эфорию работать. Господин Вайда давно там работает — с самого начала купального сезона. Теперь туда едут работать господин Маниу, господин Попович и все остальные видные деятели партии. В Эфории идет работа над проектом новой программы царанистов — надо уточнить теоретические проблемы Крестьянского Государства, и это займет, очевидно, весь пляжный сезон. К осени, когда они вернутся в Бухарест, мы можем снова увидеться. К тому времени Новая Программа партии будет совершенно готова. К тому времени, возможно, изменится политическая конъюнктура. К тому времени… Мало ли что может случиться к тому времени?

«Сукин сын этот экономист, — сказал Дим, когда мы снова вышли на улицу. — Я, кажется, видел его фамилию в фашистской газете «Буна вестире» в списке предателей. Они намекают на то, что его следует кокнуть, а он кудахчет, что фашистской опасности нет. Честное слово, я совсем не пожалею, если они его пристукнули. Вы согласны?» — «Ни в коем случае, — сказал Неллу. — Это означало бы, что мы желаем успеха Железной гвардии». — «А какая между ними разница? — спросил Виктор. — Разве не царанисты расстреливали железнодорожников в прошлом году в Гривице? Кстати, вот эта самая обезьяна, которая была министром, танцевала в ту ночь румбу на балу. Все это одна система!» — «Нет, ты не прав, — горячился Неллу. — Одно дело — царанистские вожди, другое — массы. Вы не понимаете тактики Народного фронта». — «Я отлично понимаю тактику, — сказал Дим, — но если легионеры отрежут ему уши, я ни капельки не пожалею».

Над городом сгущались сумерки. Мы долго бродили по бульварам, где пахло прелыми листьями каштанов и жареными мититей, и без конца говорили о том, что все буржуазные деятели одним миром мазаны, все они толстопузые и лживые воротилы, интересующиеся только дивидендами, подрядами, министерскими портфелями и улыбками рыжей потаскухи мадам Лупеску — любовницы короля. Вот эта обезьяна с бриллиантовой булавкой уверяет, что завидует нам, а сам он, между прочим, едет на море загорать и глотать устрицы, запивая их шампанским, в то время как мы будем топать по раскаленному асфальту, есть фасоль с сосисками у Хердана[84] по семь лей порция и проверять на каждом перекрестке, нет ли за нами хвоста.

Пока мы ходили по редакциям, спорили с царанистскими деятелями и придумывали новые формы мобилизации общественного мнения, в Бухарест приехал отец Пауля и в два счета освободил сына из тюрьмы. Мы ничего об этом не знали, пока не увидели самого Пауля, бледного, осунувшегося и страшно сконфуженного, — его привел с собой Виктор на нашу очередную встречу в маленьком сквере на площади Икоаней. При виде Пауля мы все, конечно, разинули рты. У Неллу немедленно вспотели очки.

— Ты откуда свалился, Пауль?

Он покраснел и начал лепетать что-то невразумительное:

— Я не виноват… Честное слово, ребята, я тут ни при чем… Меня вчера освободили, но я не виноват… Это все отец…

— Как так отец?

— Очень просто — дал, наверное, взятку. Я ничего не знал. Вчера, как только принесли баланду, которую они там называют супом, меня вызвали в канцелярию с вещами…

Пауль говорил о своем освобождении из тюрьмы таким тоном, словно случилось несчастье. Вся эта история действительно выглядела чертовски неприятно — остальные продолжают сидеть, а за него папаша дал взятку, и вот тебе, пожалуйста, он свободен. Слушая его рассказ, мы тоже чувствовали себя прескверно. Столько недель мы бились, составляли письма протеста, выпустили две листовки, ходили по редакциям впустую. А тут явился богатый папенька и устроил все в два счета.

— Революционер не оставляет товарищей в беде, — мрачно сказал Неллу.

— Революционер не станет торчать в тюрьме, если есть возможность из нее выйти, — сказал Дим.

Мнения разделились. Неллу продолжал утверждать, что Пауль должен был ждать, пока его освободит солидарность рабочих масс. «Вот как! — сказал Дим. — Чтобы вытащить ребят из тюрьмы, мы бегали высунув язык по городу, собирали подписи, посещали разных проституток на улице Сэриндар — так это или не так? А теперь, когда один из наших товарищей свободен, мы делаем вид, что случилась беда. Он же ничего плохого не сделал. Разве он давал им какие-нибудь обещания? Правда, остальные все еще сидят, но я вас спрашиваю, товарищи, неужели им станет легче оттого, что Пауль снова вернется в кутузку?» — «Да что там говорить, — сказал Виктор, — мы обязаны использовать загнивание буржуазной системы. В общем, я за свободу и по случаю освобождения Пауля предлагаю выпить по маленькой, конечно за его счет». Пауль оживился и забормотал: «Честное слово, до чего же мне приятно снова быть с вами, ребята». Но тут неожиданно взорвался Дим и сказал, что никакой выпивки не будет, Пауль не должен думать, что если он его не осуждает, то это значит, что он согласится воспользоваться треклятыми деньгами папаши-капиталиста. Если у Пауля есть лишние деньги, пусть сразу отдает их в МОПР, и конец делу…

На другой день Пауль прибежал к Диму и сказал, что папаша-капиталист согласился связать нас с одним адвокатом — он демократ, почти коммунист, но очень влиятельный и может сделать так, чтобы освободили остальных ребят и прекратили дело. Дим немедленно передал об этом по своей партийной связи и получил ответ, что если адвокату не потребует от товарищей покаянных заявлений или какой-нибудь другой подлости, то милости просим — никто не будет против, если они поскорее выйдут на свободу.

Папаша-капиталист жил в отеле «Атене Палас». Здесь все было изысканно, в креслах вестибюля сидели изысканно одетые люди и пили кофе, коньяк и прохладительные смеси, подаваемые изысканными официантами. В номере, куда привел нас Пауль, стояла мебель из красного дерева, а стены были обработаны в манере «Калчио веке». Только папаша-капиталист оказался совсем не изысканным. Он был маленький и толстый, с рыжими усами, страдал одышкой и, разговаривая, брызгал слюной. Одет он был в потертый костюм с облезшими пуговицами. Когда он вошел в комнату, мы подумали, что это какой-нибудь агент по страхованию жизни.

— Привет, детки, — сказал он, тяжело дыша и опускаясь в кресло. — Как это вам пришло в голову — заниматься глупостями? Ну-ка, садитесь все. Вот так, хорошо…

— Не угодно ли молодым людям кофе? — спросил прилизанный официант, который неожиданно вырос подле нас с двухъярусным подносом, заставленным маленькими чашечками кофе, стаканами воды и рюмками с какой-то янтарной жидкостью, похожей на касторку. Оказалось, что это ликер. Неллу так изумился, что обронил очки, и мы все даже не заметили, как в руках у нас очутились дымящиеся чашечки кофе и рюмки. Только Дим ничего не взял и хмуро разглядывал стены.

— Кто ваш отец, молодой человек? — спросил Дима папаша-капиталист.

— Рабочий, — гордо сказал Дим. — А что?

— Ничего, ничего… Из рабочих тоже можно выбиться в люди. И мой отец не был графом. — Папаша-капиталист обернулся к Неллу: — А кто ваш родитель?

— Провизор, — сказал Неллу. — Вы только не подумайте — у него не своя аптека. Он служит…

— Так, так… А ваш папаша?

— Бухгалтер…

— Так, хорошо. Ваши родители, я вижу, все порядочные люди и ждут, наверно, не дождутся, пока сыновья закончат образование и начнут зарабатывать на кусок хлеба с маслом. А сыновья заучились. — Он постучал себя по лбу. — Вы слишком образованны, в этом вся беда. Лично я никаких курсов не кончал. Я умею заполнить вексель — большего и не требуется. Все остальное от бога. Зато я всегда могу заранее сказать, на чем можно и на чем нельзя заработать. На рубле, между прочим, нельзя заработать…

Мы тихонько отхлебывали тепловатый кофе и не понимали, куда он гнет. Пауль, очевидно, понимал, потому что был страшно сконфужен. Лицо его стало похожим на кочан красной капусты. Но папаша-капиталист не обращал на сына никакого внимания и продолжал болтать и брызгать слюной. Он спросил, знаем ли мы, в какой стране мы живем? Он хоть и не так образован, как мы, однако знает, что мы живем в Румынии. А Румыния находится рядом с Советским Союзом, и румынская полиция не может себе позволить либеральничать, как полиция Уругвая или какой-нибудь там заокеанской Мексики. Полиция все равно переловит нас всех до единого и засадит за решетку. Лично он много раз объяснял Паулю, что политика хороша, если на ней можно заработать. На коммунизме ничего нельзя заработать. Он простил бы сыну любое увлечение — пусть станет фашистом, царанистом, гого-кузистом. Пусть даже станет иоргистом, если на этом можно заработать. Но коммунизм такая штука, на которой нельзя заработать. Если предположить, что сюда придут коммунисты, то лично ему придется застрелиться в первый же день. Они, конечно, не придут. Скорее сюда придут уругвайцы или мексиканцы…

Теперь все было ясно, и мы отставили чашечки с кофе. Старая знакомая песенка — где мы ее только не слышали! Тут Пауль наконец решился и сказал:

— Но ты же обещал дать ребятам адрес адвоката. Они пришли за адресом.

— Ах, адрес? — сказал папаша-капиталист. — Да, конечно, хорошо, что ты мне напомнил. Я дам вам адрес. Надеюсь, вы намотали себе на ус то, что я вам сказал, потому что адвокат вам этого не скажет. Он либерал, демократ и сторонник всяких идей. Впрочем, он хороший адвокат и умеет заработать. Он живет в маленьком домике на улице Кэмпиняну…

Маленький домик оказался двухэтажным особняком, битком набитым секретарями, машинистками и горничными в белых передниках. Миновав две приемные, обставленные конторской мебелью, мы попали в кабинет адвоката. Это был тихий мужчина, которого несправедливость правосудия, казалось, повергла в уныние на всю жизнь. Его широкое грустное лицо было такое же темное, как стены бухарестского Дворца юстиции, а оплывшие глаза смотрели из-под густых бровей с таким выражением, точно их обладатель знал заранее, что ничего приятного он не услышит. Говорил он с нами усталым, грустным тоном и долго рассуждал о недостойной, антиконституционной практике передачи политических дел в военный трибунал и жесткой процедуре этого трибунала, и о том, какой реакционер королевский прокурор полковник Хортяну, и что на одном из последних заседаний они закатили пятнадцать лет тюрьмы ученику-типографу, совсем еще мальчику, за то, что тот помог напечатать одну-единственную нелегальную листовку, но что ему удалось добиться пересмотра дела, и хотя в военном трибунале все носят мундиры с аксельбантами и блестящие сапоги, они такие же люди, как и государственные служащие, с ними можно найти общий язык. Потом он спросил, сколько студентов сидит в Жилаве по нашему делу и сколько разыскивается полицией, все это записал и что-то долго высчитывал на бумажке, но показал нам только промокашку, на которой была выведена и обведена кружочком цифра 15.

— Что это? — спросил Дим.

— Пятнадцать тысяч…

— Вот как! — сказал Дим.

— Меньше нельзя. Но за пятнадцать тысяч я ручаюсь, что все будут свободны через десять дней. Нет, через пять дней. После вручения денег, конечно…

Мы стали ему разъяснять, что ни у кого из нас нет папаши-капиталиста, как у Пауля. А если бы Пауль знал, что за него хотят дать взятку, он бы тоже не согласился.

— Как же вы собираетесь выручить своих товарищей? — спросил адвокат.

— Их освободит рабочий класс, — сказал Неллу.

Адвокат с грустью посмотрел на Неллу и сказал, что мы славные ребята, он нам горячо сочувствует, тем более что он сам по убеждению социалист. Бог даст, король всерьез изменит свою внешнюю политику, тогда, может быть, наших товарищей и выпустят без суда. «О, не будем говорить о боге, он здесь ни при чем», — сказал Неллу. А Виктор, глядя адвокату прямо в глаза, сказал, что, если он не ошибается, слово «защитник» обозначает человека, который должен  з а щ и щ а т ь  людей от произвола, а не потакать капиталистической системе. Адвокат нисколько не обиделся, снова заговорил с нами отеческим тоном о несправедливости военного трибунала и о том, что с волками жить — по-волчьи выть и что он прекрасно понимает, что у нас нет денег, а там, где нет, и бог ничего не возьмет, поэтому он готов снизить сумму с пятнадцати на двенадцать тысяч, — если мы принесем двенадцать тысяч, он как-нибудь сварганит это дельце.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

И вот я опять сидел в своей мансарде, и у меня больше не было никаких надежд на благополучный исход нашего дела. Но в тот вечер должна была прийти Анка, и я ни о чем не думал, не тревожился, а лишь изредка смотрел на часы, потом на оранжевые облачка над крышей, освещенные последними лучами солнца. Когда Анка пришла, я рассказал ей о нашем визите к адвокату, она расстроилась и долго молчала, задумчиво глядя в окно. «Что же теперь будет?» — спросила она и взяла меня за руку. Я заглянул в ее большие темные глаза, и мне показалось, что она вот-вот заплачет. Она смотрела на меня, и я смотрел на нее, в конце концов я не выдержал и стал целовать ее.

И мы опять лежали рядом на моей убогой железной койке в темноте. Мне было немножко стыдно — я ведь обещал никогда больше ее не целовать — и все-таки поминутно искал ее губы. Они были холодные, и все-таки я их искал. Она давала их молча, сжав зубы, и все же мне было удивительно хорошо.

— Саша, — сказала она и вдруг сама прижалась ко мне так, что я почувствовал ее теплое тело, — надо решить, как быть. Может, тебе лучше уехать из Бухареста?

— Не будем говорить на эту тему, — сказал я. — Все это не имеет значения. Когда ты рядом, когда мы вот так вместе — ничто не имеет значения.

— Да, но все-таки тебе придется решать… От этого никуда не уйдешь.

— Нет, — сказал я и начал гладить ее волосы. — Не будем говорить о моем будущем. В последнем номере «Инпрекорра» есть статья о будущем Европы — хочешь, я расскажу тебе ее содержание? — Она улыбнулась в темноте, но я это заметил. — Ну хорошо. Если уж говорить о личных делах, расскажи мне о себе. Я ведь ничего не знаю, я даже не знаю, откуда ты…

— Из Брашова, — сказала она.

— Как ты пришла в движение? Кто первый разъяснил тебе про капитализм, революцию и все прочее?

— Отец, — сказала она, и голос ее почему-то прозвучал грустно, как будто издалека.

— Замечательно. Я тебе завидую. У меня дома и заикнуться нельзя было о таких вещах. А кто твой отец, Анкуца, — рабочий?

— Директор банка, — сказала она.

— Кто?!

— Директор банка. В газетах его называли «столпом финансового мира», «королем промышленности»… Потом они же назвали его жуликом и пиратом. А он был несчастный человек… всего-навсего несчастный человек.

Она говорила очень тихо, и видно было, что разговор об отце причиняет ей боль. Я погладил ее по голове и поцеловал, а потом спросил:

— И он действительно объяснил тебе про социализм?

— Какой ты наивный, — сказала она, снова без улыбки. — Ты так много читал, гораздо больше меня. И все-таки ты наивный… Ничего мне отец не объяснял. Но я с малых лет слышала его разговоры и все видела… — Она сделала паузу, потом продолжала более спокойно: — Отец был богат, но хотел разбогатеть еще больше, он хотел разбогатеть так, чтобы уже ни детям, ни внукам никогда не пришлось бы думать о деньгах. Он был весь захвачен этой целью: пусть каждый из его семьи знает, что он до конца своих дней будет получать деньги. Большие деньги. О, как я возненавидела деньги… Он вставал рано утром, и это начиналось уже за завтраком — деньги, потом опять деньги и деньги, и за обедом деньги, и между обедом и ужином деньги, за ужином еще раз деньги, и когда я желала ему спокойной ночи перед сном — снова деньги. Я ненавидела деньги! Однажды я нашла у него на столе какие-то мелкие деньги и разорвала их, затоптала ногами, и все в доме потом смеялись. Он тоже смеялся.

— Бедная моя девочка, — сказал я. — Тебя воспитали от противного. Вообще-то это противоречит классовому инстинкту, — получается, что человек чуть ли не рождается с правильными идеями и развивается вопреки среде. Как ты думаешь, чем это можно объяснить?

Она молчала.

Я начал рассуждать о загнивании капитализма, которое приводит к тому, что даже люди, принадлежащие к буржуазному классу, начинают от него отходить. Она слушала и, судя по выражению ее лица, плохо понимала, о чем я говорю. Мысли ее были далеко, и я чувствовал, что надо говорить о другом, но уже не мог остановиться. Когда я исчерпал свои знания, она сказала:

— Ты не поверишь, но, когда отец попал в тюрьму, я почти обрадовалась…

— Он попал в тюрьму? — спросил я удивленно.

— Да. Он выпустил какие-то акции и запутался… И когда все вскрылось и случилось несчастье, я радовалась. Я понимала, что нехорошо радоваться, но все-таки я не могла справиться с мыслью, что все к лучшему. Я надеялась, что теперь кончится весь кошмар и он опомнится…

— И он действительно опомнился? — спросил я.

— Нет…

— Взялся за старое?

— Он умер…

Она замолчала, и я обнял ее, прижался щекой к ее щеке.

— Отец умер… но кошмар продолжался…

— Каким образом? — спросил я.

— После смерти отца не выдержала и мать…

— Она была такая же, как и он?

— Она была равнодушна к деньгам, пока он жил. Но после его смерти она вдруг испугалась. Она испугалась старости, нищеты… И в доме началось то же самое… Только еще хуже. Мать ничего больше не видела, ни о чем другом не думала, и мир для нее был только деньги, грошовые деньги, которые она экономила, собирала и прятала от нас, детей. Она спрятала подсвечники, посуду, старые костюмы отца, свое обручальное кольцо. Ей мерещилось, что мы хотим у нее все отобрать. Ее обуял страх, и это была для нее тяжелая жизнь, а мне было еще тяжелее. Поэтому я уехала из дому. Вот уже два года, как я ее не видела, и она не зовет меня домой даже на каникулы, она боится, что я попрошу у нее денег. А ведь она меня любит, и я ее люблю…

Анка замолчала, но губы у нее продолжали дрожать, и я не знал, как ее успокоить, и снова принялся рассуждать о том, что власть денег неотделима от капитализма — когда кончится капитализм, исчезнут и эти уродства. «Все застывшие, заржавленные отношения разрушаются вместе с сопровождающими их почтенными, в силу своей дряхлости, представлениями и взглядами, все возникающие вновь — стареют, прежде чем успевают окостенеть», — сказано в «Коммунистическом манифесте»…

Мои цитаты ее не успокоили. Я видел, что она все еще мучается своими воспоминаниями, тогда я повернул к себе ее лицо и поцеловал ее.

— Бедная моя Анкуца, — сказал я. — Моя добрая, моя любимая…

— Как ты сказал? — спросила она, как будто вернувшись издалека.

— Моя любимая…

— Ты меня действительно любишь?

— Да, конечно… хотя должен тебе признаться, что не совсем ясно разбираюсь в этом вопросе. Мне так и не удалось достать брошюру Инессы Арманд и статьи Коллонтай, и я еще не читал Фрейда… Вот Виктор, который досконально изучил сексуальную проблему, говорит, что любви нет, эмоционально-интеллектуальная близость — это чепуха, мещанская выдумка и вообще… Только он сам в последнее время ведет себя как-то странно, после истории с Сандой. Ты ведь знаешь, что случилось?

Она не ответила. Я видел, что ей не до Виктора и Санды, у нее какое-то свое горе, и мне страстно захотелось ее успокоить, отвлечь от грустных мыслей, как-то развлечь. Но как?

— Послушай, Анкуца, — сказал я. — Я придумал одну вещь. Когда мне не нужно будет скрываться, мы поедем с тобой вместе на Дунай, в мои родные края. Ты увидишь дельту, и дунайские гирла, и бакланов. Ты увидишь Вилково, где нет улиц, а только каналы, как в Венеции, по ним ездят на лодках. Мы возьмем лодку и объедем все каналы. И ты увидишь, как рыбаки привозят с моря улов. Если нам повезет, ты увидишь «икряную» и сможешь попробовать в лабазе черную икру, совсем свежую. Ты любишь черную икру?

— Да, — сказала она тусклым голосом, и я понял, что мои планы и фантазии тоже ее не отвлекают, может быть потому, что она в них не верит. Я и сам не верил, но мне так хотелось уйти от действительности, и я нарочно продолжал говорить и описывать ей Дунай, вилковские ерики, где я ловил бычков в детстве, и, «кладки» — мостики для пешеходов, проложенные вдоль ериков. Потом я объяснил, что «бабайки» — это не обычные весла, а тяжелые, смолистые, рыбачьи — ими надо уметь управлять; я даже хотел показать ей примерно, как это делается, но она сказала «не надо», и я понял, что она меня не слушает.

Теперь мы лежали молча в темноте, и каждый думал о своем. Она несчастлива, думал я. Она любила отца, и он же вызывал в ней чувство жалости, брезгливости, презрения. Она любила мать, и та стала еще хуже отца, и неизвестно, увидятся ли они еще когда-нибудь в жизни. Она такая добрая, что любит всех людей на свете. И даже всех собак… Она как Тудорел, он тоже всех любит — и Диоклециана, и Паску, и жалкого пьяницу Василиу. Тудорел любит всех людей, потому что он еще не знает, какие они, она знает и все-таки любит.

А вот тебя-то она как раз и не любит, подумала вдруг та, другая половина моего существа, которая вечно спорила с первой. Она не любит тебя так, как любила того, о ком она не хочет говорить. Судя по всему, он не был товарищем. И все-таки она его любила, — может быть, и сейчас любит. А вот тебя она не любит… Что-то здесь  н е я с н о  и  н е р а з у м н о. Все в мире неясно. Все в жизни запутано, исковеркано, извращено. Вот поэтому и нужна революция. Надо внести в мир ясность. Вот это и сделает революция. Но очень многое можно распутать еще до революции. Наши личные отношения, например. Мы обязаны разумно подходить к собственной жизни уже сейчас. Мы не должны следовать инстинктам, подчиняться предрассудкам и всяким глупостям только потому, что они освящены традицией. К черту традиции! Отношения между нами должны быть радостными и свободными. Но Анка… Почему же у тебя ничего не получается с Анкой? Ты видишь, какое у нее грустное лицо? Чувствуешь, как она окостенела в твоих объятиях?

Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, и я попробовал разобраться во всем разумно. Ну что ж, Анка… Надо все время помнить, что она свободна. Она имеет право любить или не любить меня. Она меня не любит, и с моей стороны омерзительно то, что я навязываю ей свои поцелуи и расспрашиваю ее… Я не должен вмешиваться. Вот если бы она меня любила… Что тогда? Разве она перестанет быть свободной? Если подходить к вопросу разумно, ты никогда не должен ее ревновать. А ты ревнуешь и мучаешься из-за человека, которого даже в глаза не видел. Мучаешься, несмотря на то что она тебя не любит. Где же твой разумный подход?

Я продолжал спорить с самим собой и, обнимая Анку, чувствовал, что обнимаю все то, чего у меня никогда не будет, все то, чему никогда не сбыться. И минуты тянулись томительно медленно.

Так прошла еще одна грустная ночь с Анкой, и она была последней, но я этого не знал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Через два дня газеты сообщили о прибытии в Бухарест советского посла. Неллу снова ворвался ко мне рано утром в бодром, праздничном настроении. Теперь все пойдет по-другому. О, теперь им будет не так-то легко продолжать антисоветскую политику. «Так думают Лия и Розика?» — спросил я. «О, не будем говорить о девочках, — сказал Неллу. — В сущности, они хорошие девочки. О, девочки замечательные. И очень преданные движению. На Розику всегда можно положиться: она выполнит свой долг. Да, конечно, у нее еще нет настоящей революционной закалки, в сущности она мещаночка, но в ней нет оппортунизма. Она верит. О, она верит всей душой. Она подает прекрасный пример веры».

После ухода Неллу пришел Дим. Он тоже все время, говорил о приезде советского посла, но знал и другие новости: прошлой ночью полиция запечатала помещение «Друзей СССР» на Бэрэцией; у делегатов, которые собирались ехать в Москву, отобраны паспорта. Una caldă și alta rece![85] Когда было объявлено о признании СССР, полиция затеяла дело о нашей массовке; когда приехал первый советский посол, они закрыли общество «Друзья СССР». Значит, они боятся. Если они не боятся, то почему же они это делают? Они здорово боятся. Однако дипломатический ритуал будет полностью соблюден. «Универсул» пишет, что в субботу советский посол представит свои верительные грамоты королю по всем правилам этикета: посол приедет во дворец в королевской коляске в сопровождении почетного эскорта, а военный оркестр исполнит «Интернационал». Вот будет зрелище. Кое у кого полезут глаза на лоб. Если там соберется много товарищей, можно будет устроить демонстрацию. «Это твоя идея?» — спросил я. «Моя, — сказал Дим. — А что?» — «Ты понимаешь, какие это может иметь политические последствия?» Дим стукнул кулаком по столу: «Надоели вы мне со своей политической мудростью. Не буду же я стоять на Дворцовой площади, заложив руки в карманы?» Потом он немножко подумал и сказал, что я, пожалуй, прав: если мы будем шуметь на площади, может получиться провокация. «Ладно, — сказал Дим, — если ничего нельзя сделать в субботу, я предложу организовать что-нибудь на другой день, в воскресенье».

Наш разговор происходил в среду, а в пятницу неожиданно пришла Анка, хотя я ее не ждал. Она пришла на несколько минут предупредить меня, чтобы я не показывался в субботу на Дворцовой площади, потому что там будет полно сигурантов. Я сказал: хорошо, я туда не пойду. Когда она ушла, мне вдруг стало холодно, жутко и одиноко, и я решил непременно пойти. Там будет слишком много народу, вряд ли они обнаружат именно меня. Не прощу себе, если не пойду. Я ведь никогда не видел советских людей, а тут полномочный посол, почетный эскорт и все такое. Потом «Интернационал» на Дворцовой площади. Ну как я могу не пойти?

Настала суббота. Когда я пришел на Каля Викторией, она показалась мне такой же, как всегда. Желтолицые франты с папиросами в зубах стояли, облокотившись о медные поручни витрин, и очень внимательно разглядывали проходивших мимо женщин. Тут, конечно, требовалось внимание, потому что проститутки прогуливались с видом гимназисток, скромно опустив ресницы, а дамы из общества виляли бедрами и вызывающе заглядывали всем в глаза. Легкой танцующей походкой фланировали студентки; и тут же рядом — босоногие мальчики-разносчики, женоподобные мужчины с подведенными глазами и мужеподобные женщины в костюмах мужского покроя и мужской обуви и бесполые существа, на которых было надето и накручено черт знает что. И все-таки в этой привычной, праздной толпе было и что-то необычное: на каждом шагу попадались бедно одетые люди, загорелые парни в грубых башмаках, девушки в неподдельно скромных платьях, явно непривычные к сутолоке центральных улиц. Все они пробирались по Каля Викторией вверх, к Дворцовой площади. За магазином «Драгомир» все чаще стали попадаться полицейские и мрачного вида субъекты в одинаковых шляпах. И те и другие стояли в подъездах и сосредоточенно рассматривали прохожих. Я почувствовал тревогу: может быть, Анка права? Но вот уже видна Дворцовая площадь, рассеченная на две части шпалерами полицейских. Все пространство между библиотекой Фундации, Атенеумом и гостиницей «Атене Палас» запружено толпой. В окнах и на балконах «Атене Палас» — люди. И, несмотря на такое скопление, на площади царит тишина. Странная, неестественная тишина.

Мне удалось протиснуться почти к самой цепи полицейских, охраняющих подход ко дворцу. Палило солнце. Было душно, тревожно, тихо. Воздух пропитан запахом растопленного асфальта. Я стал разглядывать окружающих. Каких тут только не было лиц! И толстые, багровые, потные, и бескровные, иссохшие, морщинистые, и пожилые усатые, и молодые, нежно-округлые, загорелые, и женские напудренные, накрашенные, с нарисованными дугами бровей и стрельчатыми ресницами. И на всех лицах отражение затаенной радости, торжества, или, наоборот, злобы, ненависти, неудовольствия. Собравшиеся здесь не были похожи на праздных зевак, привлеченных необычным зрелищем. Глядя на их лица, я понял, что сюда пришли либо такие же, как я, либо такие, каким я никогда не буду. Здесь стоят мои лучшие друзья и злейшие враги, те, кому ненавистно само слово «советский», и те, кому оно дороже всего на свете. Два лагеря, два направления в жизни стоят здесь, рядом, стоят в тесноте и духоте, под палящими лучами солнца и терпеливо ждут. И молчат. Молчат потому, что каждый чувствует — рядом стоящий может оказаться врагом…

Со стороны кафе «Корсо» послышался цокот копыт, и я увидел сверкающие шлемы и развевающиеся черные хвосты кавалерийского эскорта. Потом блеснул лак открытого ландо с золочеными гербами на дверцах, и над толпой медленно поплыл красный цилиндр правившего экипажем кучера. Я поднялся на носки и увидел человека, сидевшего в ландо. Он был весь в черном, только одно яркое пятно поблескивало на лацкане его фрака.

Сердце рванулось и замерло. Вот он! Я не мог его разглядеть и лишь смутно видел худое, длинное лицо человека средних лет. Но я знал, что яркое пятно на фраке — это орден Ленина! Вот! Ленин здесь, в центре Бухареста, на Дворцовой площади… Кортеж медленно приближался к воротам дворца. Стража в белых лосинах и белых перчатках взяла на караул. На фоне яркого голубого неба покачивались сверкающие шлемы кавалеристов, глухо цокали копыта… И все это хлынуло на меня с такой силой, что я мгновенно позабыл всякую осторожность и начал энергично проталкиваться вперед. Страх, горечь, неуверенность в будущем — все то, что я чувствовал вот уже третий месяц, с того самого утра, когда ощутил себя бесправным беглецом, — все это вдруг отодвинулось. Все это с такой простотой сменилось радостным, ликующим чувством, что я уже ничего не боялся. Вот я его и увидел. Вот она, живая частица государства рабочих и крестьян. Вот она, гордая сила победившей революции. Вот оно, вот оно, то, что должно быть, то, что будет. Если они победили там, мы победим здесь. Мы победим везде. Так оно и будет. И ничего другого не будет. А если меня арестуют? Ну и пусть. Пусть арестуют. Пусть арестуют. Теперь для меня ничего трудного нет. Я их не боюсь. Его они не арестуют. Вот они отдают ему честь. Так и должно быть. Они вынуждены отдавать честь товарищу оттуда. Моему товарищу. Я его не знаю, вижу впервые и, может быть, никогда больше не увижу, а все-таки он мой товарищ. Вот он вглядывается в толпу. Это он меня ищет. Ну конечно же меня. Он знает, что я здесь. Он понимает, что сюда пришли не только полицейские. Послушай, товарищ, подумал я, переходя на русский язык. Посмотри сюда, товарищ. Ты здесь не одинок, среди всей этой своры королевских солдат. Можешь не беспокоиться, товарищ. Здесь в толпе есть и товарищи…

Коляска уже подкатила к парадному крыльцу, на котором застыли лакеи в парчовых ливреях, а я все еще протискивался вперед. Меня толкали, но я не обращал на это внимания. Я ничего не чувствовал. Тяжелую руку, которую кто-то положил мне на плечо, я тоже не сразу почувствовал и очнулся лишь тогда, когда увидел черный зев крытой полицейской машины, к которой меня подталкивали несколько человек. Но я не испугался. В эту минуту я уже ничего не боялся. Ну и пусть, подумал я все еще по-русски. Ну и пусть меня арестуют. Пусть будет конец… Какой там к черту конец? Не может быть, чтобы это был конец. Нет, нет, нет. Это только начало, а не конец…


Но это все же был конец, подумал я сейчас здесь, в полутемном ресторанном зале, где я все еще сидел неподалеку от буфетной стойки, а мой румын уже успел напиться и посапывал, положив голову прямо на стол среди грязных тарелок. Моя бухарестская история закончилась тогда арестом. Потом началась другая. И вот наступил день, когда случилось событие, которое даже для тех времен было ошеломляющим. Случилось то, о чем я и мечтать не смел: я стал гражданином Советского Союза!


…Вскоре после начала второй мировой войны…


В то утро, когда в Варшаве разорвались первые немецкие бомбы, в Бухаресте был великолепный, тихий день. Но его вскоре омрачили отчаянные крики газетчиков с экстренным выпуском «Универсул», в котором огромными буквами было напечатано: «ВОЙНА В ПОЛЬШЕ». «Заявление Гитлера в рейхстаге: «С е г о д н я  с  5.45 и д е т  о т в е т н а я  с т р е л ь б а!» Тут же была помещена фотография «фюрера»…

Я тоже купил газету и прочитал напечатанное в ней сообщение. И с этого утра мне начало казаться, что передергивающееся лицо Гитлера смотрит на меня — не только с каждой газетной полосы и с дрожащих, расплывающихся, звенящих бухарестских киноэкранов, а из-за каждого темного угла. Война шла уже не на другом конце Европы, а почти рядом, в каких-нибудь четырехстах километрах от Бухареста. Танки и самолеты со свастикой были совсем рядом.

В первые дни война в Польше мало что изменила, хотя сразу же на улицах и в кафе появились польские беженцы. А потом начались события, самые необыкновенные во всей моей бухарестской жизни.

Сначала Красная Армия вступила в Западную Украину и в шесть дней вышла к северной границе Румынии, что помешала Железной гвардии произвести переворот в Бухаресте… Помню как сейчас — я вернулся домой в обеденное время и вдруг увидел своего квартирного хозяина, тощего старичка в пенсне, выбегающего из своей комнаты с диким криком: «Арма-анда Ка-ли-нес-ку у-у-у-уби-ли!» Это он только что услышал по радио… Когда я подошел к приемнику, там что-то трещало и грохотало, потом раздались какие-то звуки, похожие на выстрелы, потом все смолкло — передача оборвалась… Я сразу же помчался в редакцию газеты, где я тогда работал. Там все словно сошли с ума: бегали по коридорам или звонили по телефону, и ни от кого нельзя было добиться толку. «Премьер-министр убит, — сказал мне один знакомый репортер. — Это сделали железногвардейцы и сами же отправились на радиостанцию, чтобы сообщить всему миру. Там их пытались задержать, произошла перестрелка, есть убитые и раненые, больше мне ничего не известно».

Помню,как в тот же вечер я услышал разговор, разъяснивший мне самую суть того, что случилось.

— Я знаю из достоверных источников, что убийство Калинеску и попытка сообщить о нем по радио — это был сигнал для начала фашистского путча, — сказал один очень осведомленный журналист.

— Так, может быть, путч уже начался? — спросил другой.

— Ничего подобного. Ручаюсь, что ничего не произойдет.

— Почему?

— Помешала Красная Армия… Убийство Калинеску готовилось, конечно, не один день. Железногвардейцы полагали, что, когда это произойдет, Гитлер уже справится с Польшей и немецкие танки выйдут к румынской границе. Вот тогда убийство нашего премьера было бы удобным поводом для фашистского путча. Но железногвардейцы допустили просчет. Откуда им было знать, что к границам Румынии выйдут не немецкие, а советские танки? Вот почему сигнал был, а путч не состоится…


Но все это было ничто по сравнению с тем, что случилось несколько месяцев спустя.

Польша перестала существовать. Попытка Железной гвардии захватить власть в Бухаресте провалилась, и все как будто вошло в обычную колею. Мог ли я думать, что моя бухарестская жизнь идет к концу!

С какой поразительной, почти осязаемой достоверностью сохранился в моей памяти тот необыкновенный июньский день! Ясно вижу террасу «Черкул милитар», где я сидел, рассеянно глядя на официантов, которые носились между столиками, как опытные эквилибристы, держа на вытянутых руках огромное количество кружек с пенящимся пивом, на босоногих мальчишек, вертящихся тут же с большими стеклянными банками соленых орехов. И слышу голоса людей, сидящих за столиками: «Три цапа!.. Две халбы!.. Пять цапов!.. Три халбы!..» Я тоже заказал «цап» — маленькую кружку пива, но не успел к ней притронуться. Перед моим столиком неожиданно вырос знакомый репортер — худой, сутулый, с огромный ушами, которого все звали «Пушка». Он наклонился ко мне и сказал каким-то странным, заискивающим и вместе с тем испуганным голосом:

— Браво! Вот это я понимаю: шах и мат!

— Это вы о чем? — спросил я.

— О советском ультиматуме…

— О каком ультиматуме? — спросил я, стараясь говорить как можно спокойнее, но уже чувствуя, как у меня колотится сердце.

Пушка уставился на меня своими сорочьими главами:

— Не притворяйся, что ты не знаешь. Советы потребовали возвращения Бессарабии!

Мне вдруг стало жарко. Мне хотелось задать ему тысячу вопросов, но я не успел ничего сказать, потому что он плюхнулся на стул и рассказал все сам. Советское правительство направило вчера Румынии дипломатическую ноту с предложением немедленно возвратить Бессарабию, насильственно отторгнутую от России в восемнадцатом году. Румынское правительство должно дать ответ не позже двенадцати часов двадцать восьмого июня, то есть завтра.

— А каков будет ответ? — спросил я.

Он снова вытаращил на меня глаза:

— Шах и мат! Мы ведь не можем начинать войну с Советским Союзом.

Он еще продолжал что-то говорить, но я стал прощаться.

Это событие и решило мою судьбу.


В этот день я не чувствовал ничего, кроме нарастающего возбуждения и затаенной радости. Возбуждение возрастало с каждым часом, и у меня было такое чувство, как будто я уже не здесь, в Бухаресте, где я провел столько лет, а в другом мире, где должно было произойти что-то захватывающе радостное. Мне стоило большого труда не отправиться сразу же в городское бюро путешествий и купить билет на первый поезд, отправляющийся в Бессарабию. Я все же отказался от этой затеи и отправился искать товарищей.

В тот же вечер газеты сообщили о решении румынского правительства эвакуировать войска из Бессарабии и Северной Буковины, Уже завтра советские войска начнут переходить через старую румынскую границу для занятия городов Черновцы — Кишинев — Аккерман. Когда выяснилось, что мне нельзя вернуться домой, потому что там уже побывала полиция, я отправился спать в зубоврачебный кабинет, принадлежащий брату одного из моих товарищей. Я просидел всю ночь на клеенчатом диванчике, разглядывая стеклянные витрины с инструментами, бормашину и сложные никелированные ручки зубоврачебного кресла. Я не мог заснуть. Я изнемогал от душевного потрясения, от усталости. Вдруг я заметил, что свет в комнате потускнел. Светало. Наступал новый жаркий летний день…


…Это был мой последний бухарестский день!


Я провел его как во хмелю… Когда выяснилось, что есть решение ЦК, что все члены партии из Бессарабии могут ехать на родину, если они не заняты на работе, которую нельзя передать другому, я решил, что уеду сегодня же, даже не заходя домой, — ведь может оказаться, что там меня поджидает полиция.

В четыре часа я уже на вокзале… В ясском поезде все места оказались заняты, все проходы были полны людей и совершенно незнакомые мужчины и женщины смотрели друг на друга понимающе-взволнованно — все они были из Бессарабии… Из Бухареста до Ясс поезд шел целых шесть часов. Я стоял в проходе у окна и смотрел на уходящие назад бесконечные шпалеры телеграфных столбов, на убогие полустанки, кирпичные домики, свалки и на скучную зеленую степь, которая только один раз ненадолго перешла в извилистые ущелья, поросшие лесом, когда на горизонте появились и стали поворачиваться к поезду бурые отроги Карпат. Я не был в состоянии сосредоточиться ни на одной мысли. Под грохот и раскачивание вагона почему-то все время вспоминалось первое посещение университета и тот тип со свастикой в петлице, которого я тогда увидел, как только вошел в вестибюль… На всех станциях, где поезд останавливался, по перрону расхаживали жандармы и полицейские, на запасных путях стояли целые составы, набитые войсками, и я поймал себя на мысли, что мне это довольно безразлично, и нисколько не занимает меня, как будто все эти запыленные униформы и грубые жандармские лица находятся где-то очень далеко, в другом, оставленном мною навсегда мире. Но под Яссами, когда поезд уже шел между рядами лачуг и труб, я вдруг обратил внимание на каких-то людей, которые, по-видимому, совершали обход вагонов, заглядывая в каждое купе. Мой вагон был в самом хвосте поезда, и они вскоре вернулись в сопровождении маленького, худого человека в очках. Я взглянул на него, и у меня перехватило дыхание: доктор Деревич, один из членов Бессарабского антифашистского комитета, совсем недавно выпущенный из тюрьмы. Деревич тоже меня узнал. Я поймал его предостерегающий взгляд и все понял: он арестован. Кто-то из этих шпиков опознал его, и они собираются снять его с поезда. Значит, даже теперь, в последние часы, они все еще продолжают свою гнусную охоту, и доктор Деревич уже никогда не попадет  т у д а, куда он стремился, наверное, с не меньшим нетерпением, чем я. Пассажиры уже разбирали свой багаж и, глядя в окно на темные, налетающие со всех сторон скопища домов, с редкими освещенными окнами, радостно сообщали друг другу: «Яссы!.. Это Яссы!..» Я стоял, прижавшись горячим лбом к холодному окну и глубоко вдыхая запах дыма и паровозного пара, и весь дрожал от возбуждения и бессилия. Я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что никак не реагировал на распространившийся вдруг тревожный слух о том, что дальше Ясс поезда уже не идут, для пассажиров, едущих в Бессарабию, будет сформирован специальный состав, но никто не знает, когда это произойдет.

Весь вечер я в каком-то странном состоянии бродил по перронам ясского вокзала. Все, кто приехали вместе со мной из Бухареста, волновались, бегали куда-то за справками, без конца толковали о том, подадут или не подадут новый состав, но мне все было безразлично — я не мог забыть лицо Деревича. Только один раз, проходя по платформе и ощутив где-то совсем близко запах дыма и смазки, я спросил стоящих поблизости людей, которые тоже напряженно вглядывались в темноту: «Откуда должен прийти состав — депо слева?» — и сразу же почувствовал, как на мое плечо опустилась чья-то тяжелая рука. Я обернулся, удивленный, — на меня смотрели в упор маленькие ядовитые глазки дородного жандарма. «Ну-ка пройдем со мной», — сказал он противным сухим жандармским голосом. «А в чем дело?» — «Зачем тебе нужно знать, где расположено депо?» — «Чепуха какая — я ведь жду поезда». — «Пройдем в комендатуру, там разберутся, чего ты ждешь». Как только мы зашагали по платформе по направлению к вокзалу, мне пришло в голову, что я больше сюда не вернусь. В такую ночь в комендатуре не станут церемониться с каким-то подозрительным молодым человеком, который стремится в Бессарабию навстречу Красной Армии, в лучшем случае они передадут меня полиции. Значит, все было напрасно! Мне уже не уйти от этих белых аксельбантов, от запаха табака и дезинфекции, которым пропитана эта свинья в голубой униформе, от всего того, что я так страстно ненавидел, с чем вел непрестанную борьбу с шестнадцати лет. Мы шли по слабо освещенной платформе, рядом поблескивали рельсы, а впереди громоздились какие-то ящики. Все это запечатлелось в моем сознании мгновенно, голова была ясна, но в висках стучала кровь, и она все прибывала и прибывала. Мне вдруг стало трудно дышать. Это был гнев, жгучий и грубый, и он овладел мною с такой силой, что, уже ни о чем не раздумывая и не гадая, что из этого выйдет, я резко остановился и изо всех сил толкнул жандарма на громоздившиеся впереди ящики. Внезапность достигла своей цели, он не удержался, налетел на ящик и упал, а я спрыгнул на рельсы и бросился бежать в обратную сторону, в холодную и дымную темноту, прочерченную мутно-красными и зелеными огнями. Пробираясь по запасным путям, я вскоре увидел ряд неосвещенных вагонов, в которых сидели какие-то люди. Это оказался состав, предназначенный для отправки в Бессарабию. Он был уже битком набит, но я все же нашел себе местечко и, изнемогая от перенесенного потрясения, от усталости, мгновенно заснул.

Потом было пробуждение в холодных предутренних сумерках от внезапного толчка и грохота двинувшегося в путь поезда, и свист паровоза, и напряженные лица невыспавшихся пассажиров, и медленный ползучий бег состава навстречу огромному золотистому востоку, раскрывающемуся над полями за зеленой низменностью Прута. А еще позднее — ослепительно солнечное жаркое утро в пыльном и душном местечке Унгены, уже на бессарабском берегу реки, и торжествующие крики взволнованных людей, выбегающих из каждого домика, из каждого двора, как только на дороге показывались советские танки, и безумная, страстная радость при мысли о том, что это уже конец, — конец, окончательное завершение всей моей прошлой жизни, начало чего-то нового, неизведанного, но обязательно счастливого. Первые танки со звездами на боках, маленькие фигурки танкистов, высовывающихся из открытых люков, их черные шлемы и черные от пыли лица, на которых блестели только белки глаз и зубы, — все это понеслось перед глазами с быстротой кинокадров, но вместо шторки или затемнения, которыми обычно заканчиваются эпизоды в кино, поднятое танками пыльное облако скрыло от нас улицу, а когда оно рассеялось, мы увидели новую неожиданную картину: колонну отступающих румынских войск. Беспорядочной, унылой толпой брели румынские пехотинцы, одетые в выцветшие зеленые гимнастерки, в галифе и рваных обмотках, а за ними тащились какие-то крестьянские телеги и фургоны, набитые ящиками с военным имуществом; в повозки были впряжены не только лошади, но и волы, клонящие головы в ярме с тем же выражением усталости и безнадежности, что и бредущие рядом солдаты… Но вот послышался железный грохот, и, обгоняя пеструю толпу румын, к Пруту покатил новый отряд танков с красными звездами и красными флажками, и снова по всей улице пронеслись, то приближаясь, то замирая, ликующие приветственные крики «ура!». А потом был неожиданный и страшный своей жестокостью и бесцельностью выстрел, блеснувший из промчавшегося мимо румынского штабного автомобиля, и раздирающий душу женский крик, и окаменевшее лицо убитого подростка, худощавого, черноволосого, с выпяченным кадыком на тонкой шее. Это случилось в нескольких шагах от меня, и, когда я взглянул на убитого, придавленного к земле страшной тяжестью смерти, меня охватила тоска, и я подумал: никогда этому не будет конца, никогда, никогда!

К вечеру, когда дома и деревья уже начали отбрасывать длинные тени, но зной еще не спадал, на унгенском кладбище хоронили убитого утром подростка. Покой давно забытых могил, покосившихся крестов и стертых могильных камней нарушила большая взволнованная толпа. На кладбище пришли не только местные жители, но и все те, кто очутился в этот день в Унгенах, все, кому удалось в течение прошедших суток перебраться через новую, еще не запертую границу. Дул горячий ветерок, трепетали и струились деревья, в сухой траве бодро стрекотали кузнечики, высоко над кладбищем радостно пролетали ласточки, и нестройные голоса толпы, певшей «Вы жертвою пали в борьбе роковой», звучали так, что казалось, у всех была одна мысль: конец, конец, это последняя невинная жертва, всему старому конец! У раскрытой могилы стояли несколько офицеров из советской танковой части, которая первой вышла к Пруту, и все глаза были устремлены на этих удивительных и как бы принадлежащих к совсем особой породе Людей, которых мы впервые видели сегодня так близко. А когда возвращались с кладбища, у калитки одного из пыльных садиков предместья поджидал нас седой и страшно худой мужчина, с бледно-зеленым прозрачным лицом. Опираясь дрожащими руками на палку, он напряженно всматривался в толпу и, увидев советского офицера, кинулся ему навстречу с такой поспешностью, и стал обнимать и целовать его с такой страстью, что у всех, кто это видел, навернулись слезы на глаза…

Я почувствовал большой прилив сил в то утро, когда увидел наконец желтое кирпичное здание кишиневского вокзала. Из Унген я добрался сюда на открытой платформе, вместе с другими беженцами. Длиннейший состав, в котором были вагоны всех типов, лениво громыхая, вытягивался среди рыжеватых холмов, клочков леса, изгородей, домиков с соломенными крышами, овец и коров, пасущихся на желтых лугах, потом бесконечно долго стоял на каждом полустанке. Я этого почти не замечал — сидя на чужом чемодане с блокнотом и огрызком карандаша в руках, я всю дорогу сочинял рассказ о бессарабцах, покинувших Бухарест, о том, как они пробирались к границе, о восторженном подростке с выпяченным кадыком на тонкой шее, который остался на старом унгенском кладбище.

На стенах кишиневского вокзала были расклеены свежие листы первой советской местной газеты «Бессарабская правда». В одном этом названии было для меня предчувствие такой радости и счастливой работы, что я даже не мог прочесть до конца ни одну статью, а только аккуратно переписал адрес редакции и решил отправиться туда прямо с вокзала. Пока трамвай шел по Александровской улице, навстречу нам все время попадались военные грузовики и колонны красноармейцев, маршировавших с пением «Катюши» или «Трех танкистов». Все прохожие останавливались, провожая радостными взглядами солдат и веселые ватаги мальчишек, которые шли впереди и позади каждой колонны. Я тоже смотрел на поющих красноармейцев, на прямую и широкую каменную улицу, обсаженную липами и акацией, на бесчисленные вывески парикмахерских, часовых магазинов и табачных киосков — сердце сжималось, до того все это было родное, и в голове все время стучала мысль: вот ты и дома!

В редакции дверь была открыта, я вошел и сразу же подумал, что попал не туда, куда надо, — в приемной и в комнатах сидели военные, такие же, как те, что маршировали на улицах. Но оказалось, что все правильно, газету тоже выпускали военные. Секретарь редакции, молодой, смуглый, с черными курчавыми волосами, носил в петлице три кубика. Увидев в моих руках исписанные листы, он ничуть не удивился: «Перепишите все начисто, тогда я скорей прочту». Я густо покраснел и признался, что не умею писать по-русски. Русский язык я знаю, у нас в селе говорили по-русски, но я не учился в русской школе и никогда на этом языке не писал; статья, которую я принес, написана по-русски, но латинскими буквами. «Ну, это легко исправить, — Саша вам это перепечатает под диктовку в два счета».

Машинистка Саша, толстая, миловидная девушка, тоже была в красноармейской форме. Сидя с ней рядом около машинки, я очень смущался, когда мой взгляд невольно падал на ее красивые колени и на светлые завитки волос, выбивающиеся из-под белого подворотничка гимнастерки, но, диктуя, я повысил голос и, упиваясь собственными словами, позабыл обо всем на свете. Когда секретарь редакции читал мое сочинение, я сидел на краешке стула и с замиранием сердца следил за выражением его лица. В это время в комнату вошел еще один военный, высокий, плотный, с бритой головой и двумя шпалами в петлице. Секретарь отложил статью и сказал, показывая на меня: «Познакомьтесь, этот товарищ мог бы у нас работать».

«Вот ты и дома», — все время стучало у меня в голове, пока я знакомился с редактором газеты, батальонным комиссаром Розовым, заполнял анкету, брал адреса меблированных комнат, не использованных сотрудниками, и обсуждал с ответственным секретарем, что бы я мог написать в ближайшие дни. Хотя город был переполнен беженцами, мне удалось в тот же день снять комнату в старом доме, на тихой и зеленой улице, тянувшейся вдоль спуска в Буюканскую долину. Дом стоял в глубине огромного запущенного сада, с заросшими крапивой и лопухами дорожками, с яблонями, грушами и высокими кустами смородины и махровой сирени. В открытые окна моей комнаты глядели деревья, из сада доносилось жужжание шмелей, пение птиц и даже гулкий и грустный голос кукушки. Вечером того же дня я сидел в компании своих новых друзей на людной террасе ресторана и рассказывал им за ужином всякие истории про Бухарест, про короля Кароля, про Железную гвардию. Сотрудники «Бессарабской правды» оказались профессиональными журналистами из Москвы и Киева. Я попробовал научить их пить «шприц» — сухое вино с газировкой, но они все предпочитали водку и коньяк. На террасе играла музыка, а когда она смолкала, были слышны песни — это парни и девушки, собравшиеся в городском саду, пели «Катюшу», «Три танкиста», «Кто его знает» с такой уверенностью и четким ладом, как будто знали эти мотивы давным-давно, и стройные голоса, доносившиеся из разных концов парка, сливались в одну гордую и радостную песню, которой, казалось, не будет конца.


Прекрасны были новые чувства, с которыми я провел это удивительное лето в советском Кишиневе.

Июль был жаркий, с грозовыми ливнями, и я очень уставал от беспорядочного накопления новых впечатлений и от жизни в этом новом, не всегда понятном мире. Работать в редакции было очень интересно. Я познакомился с корреспондентами центральных газет и московскими писателями, приезжавшими в Кишинев поодиночке и целыми бригадами. Натан Альман был крепкий бровастый человек, с гладко выбритой головой и умными проницательными глазами. По словам корреспондента «Известий» Экслера, это был очень талантливый театральный критик; мне он чем-то напоминал румынского писателя Коча. Алексей Яковлевич — молодой, веселый — носил изысканно сшитый костюм с новеньким орденом Ленина, прикрепленным к лацкану пиджака. Экслер сказал, что Алексей Яковлевич считается теперь в Москве сценаристом Номер Один. А сам Экслер был высокий, тучный, краснолицый мужчина, который, несмотря на одышку, вечно носился по городу в поисках материала, — такого неистового и неутомимого репортера мне редко приходилось видеть. Был еще один писатель-москвич, низенький, плечистый, уже склонный к полноте, с маленькими живыми глазками и громовым голосом. О чем бы ни шел разговор, он всегда переходил на рассказы о Балтийском флоте и матросах, о войнах, в которых ему довелось участвовать, — империалистической, гражданской, финской, а также о будущей войне, к которой все обязаны готовиться, особенно здесь, в пограничной республике. Он мне нравился, хотя его митинговый тон и манера говорить в комнате, как на площади, были немножко смешны. Были еще и другие москвичи и ленинградцы, корреспонденты, фоторепортеры, кинооператоры, режиссеры, которые постоянно толпились в вестибюле гостиницы и в нашей редакции. Алексей Яковлевич очень любил слушать разного рода байки про короля Кароля и мадам Лупеску и говорил, что мне непременно следует работать в кино. Когда я робко заметил, что ничего в киноискусстве не смыслю, он сказал, что это не беда, мне помогут; как только он вернется в Москву, он расскажет обо мне, кому надо, и мне помогут. Черт возьми, надо создать парочку хороших фильмов про Румынию и Бессарабию, и в этом должны участвовать сами бессарабцы.

Как-то раз в воскресенье Володя, Узя и их знакомые — несколько молодых ребят и девушек, только недавно закончивших кишиневскую гимназию, — собрались у меня в саду. Я пригласил и московского писателя Натана Альмана, который просил меня познакомить его с моими товарищами. Мы пили бессарабское вино, и у Альмана была с собой бутылка коньяку, и один из ребят играл на гитаре и замечательно пел романсы Вертинского и Лещенко. В саду пахло всеми летними запахами, разгоряченной землей, и из Буюканской долины веяло теплым ветром, и казалось, все в мире было прекрасно. Альман спрашивал каждого, какие у него планы на будущее, записывал все ответы в блокнот, потому что ему нужно было написать очерк о мечтах освобожденной бессарабской молодежи.

К вечеру, когда Альман ушел и над Буюканской долиной взошла полная луна, мы все, разбившись на парочки, разбрелись по саду. Я гулял с высокой смуглой девушкой, похожей на цыганку. Ее звали Диана, и она говорила, что мать ее действительно цыганка. Мы шли по заросшим дорожкам, и луна покорно шла за нами, весь сад был залит ее сильным светом. Возле спуска в долину мы остановились. Под нами лежали темные пятна виноградников, а за долиной, напротив, белели деревенские избы Буюкан. Глядя на сияющее белое лицо луны и на темный профиль стоявшей рядом девушки, я вспомнил Анку: где она теперь, что с ней стало после моего отъезда? Как-то даже не верилось, что еще так недавно мы были вместе и что она и теперь, в этот вечер, где-то ходит по улицам Бухареста и, может быть, тоже думает обо мне… Когда я стал рассказывать Диане о своих мыслях, она вдруг стала говорить, что я не имел права уезжать из Бухареста без Анки. Я пытался ей объяснить, что она рассуждает неправильно, что Анка работает в движении, что она румынка и, следовательно, не имела права покинуть Бухарест, но Диана продолжала настаивать на том, что когда любишь, то в своих рассуждениях надо исходить из более важного. Или не нужно рассуждать вовсе.

Все шло хорошо, но, когда из Румынии стали приходить дурные вести, я все чаще вспоминал товарищей, с которыми так поспешно расстался. Я не мог себе простить, что со многими из них я даже не попрощался. Кароль II отрекся от престола в пользу своего сына Михая, премьер-министром стал генерал Антонеску, который снова возродил Железную гвардию. Потом они, конечно, перегрызлись, Антонеску отстранил железногвардейцев, но подчинился Гитлеру и впустил в Румынию немецкие войска. Меня все время преследовала мысль, что Анка арестована. Воспоминания о ней мучили меня. Я снова хотел ее видеть, ощутить совсем близко, взять, как бывало, ее красивую руку и целовать короткими, захватывающими поцелуями от кончиков пальцев до обнаженного плеча… Однажды я увидел ее во сне. Мы поднимались по узкой тропинке в Карпатах, я никак не мог решить, находимся ли мы в Бране или по дороге на Карайман, как вдруг раздался гул и грохот, земля задрожала, и Анка сорвалась в пропасть. Я проснулся в холодном поту: земля продолжала дрожать, кровать подо мной трещала и расходилась, стена, на которую я попробовал опереться, резко наклонилась, и меня охватил жуткий, парализующий страх. В следующее мгновенье я уже опомнился, вскочил с постели и выбежал из комнаты в сад. Был поздний час ночи, но во всем мире стоял такой гул, что казалось, началось светопреставление. Грозно шумели деревья, с треском и грохотом сыпалась черепица с крыш, где-то отчаянно выли собаки, и вдоль всей улицы звенели и стукались друг о друга электропровода, низвергая целые потоки электрических искр. Через минуту-две все успокоилось, земля перестала дрожать, снова водворилась ночная тишина, и сквозь неподвижную листву сада опять мирно светила луна. Понимая, что мне уже не заснуть, я оделся и отправился бродить по городу, чтобы посмотреть, какой вред нанесло землетрясение. Полуодетые люди стояли у каждого дома и рассказывали друг другу о разбитых люстрах, треснувших стенах и пережитом страхе. Больших разрушений не было, только в одном месте рухнула какая-то старая нежилая постройка, но я все время думал о своем сне, и меня не покидало ощущение, что с Анкой случилось что-то ужасное…


Еще раз наступила весна, за широко распахнутыми окнами нашей редакции светило солнце, и снова слышен был мерный топот красноармейцев, марширующих по улице с пением уже знакомых песен. В газетах глухо писали о немецких победах, оккупации Франции, нападении Муссолини на Грецию и Гитлера на Югославию, но, так как не было экстренных выпусков и нервных слухов, казалось, что все это происходит где-то очень далеко от советских границ. Наше «Бухарестское землячество» встречалось теперь довольно редко, каждый был занят своей жизнью, своей работой и своими надеждами.

Произошло еще одно удивительное событие, которое определило новый поворот в моей судьбе.

Был обыкновенный летний день. Я сидел в редакции, в литературном отделе. Рядом со мной слышались голоса сотрудников, сидевших за соседними столами. Вошел редактор. Он подошел к моему столу и каким-то веселым, необычным тоном сказал: «А я и не знал, что вы кинозвезда. Посмотрите». И протянул мне телеграмму — вызов в Москву, подписанный директором московской киностудии. Алексей Яковлевич сдержал свое слово.

Через пять дней я уже в Москве…


Москва была совершенно новым для меня миром. Все в нем оказалось непохожим на то, что я видел в других городах, все было суровее, мощнее, даже асфальт был другим, чем в Бухаресте. Другими были и лица и одежда прохожих, и вид улиц, и мощные, всегда куда-то спешащие потоки пешеходов, вывески, киоски, магазины. Не было уличных торговцев, зазывал, газетчиков. Из окна своего номера в гостинице я впервые увидел кремлевские стены, Мавзолей и пестрые, как будто сказочные колокольни, башенки и купола Василия Блаженного. Я остро чувствовал необычность того, что окружало меня, но недолго удивлялся тому равнодушию и будничности, с которыми москвичи шли мимо стен, из-за которых блестели золотые маковки древних соборов. Очень скоро я стал таким же, как и они, и, выходя из гостиницы, немедленно включался в торопливый уличный поток… В первый же московский вечер Натан Альман повел меня в какой-то театральный ресторан на чествование армянского театра, закончившего свои гастроли в Москве. В душной, маленькой зале, за длинным столом, сидело целое общество шумных, веселых, неистовых людей, с восточно-смуглыми лицами. Они много говорили, много спорили и много пили, провозглашая длинные и пылкие тосты. Я тоже был возбужден от этого непривычного и замечательного общества, от шашлыка, напомнившего мне «гратар», от сухого грузинского вина, а еще больше от того, что разговоры и горячие споры за столом шли о чем-то совсем неизвестном мне, но казавшемся чрезвычайно интересным: народная армянская драма, исполнение ролей Отелло, короля Лира… Когда настала очередь Альмана предложить тост, он вдруг объявил, что будет пить за меня, и рассказал, как в освобожденной Бессарабии он встретил искренних друзей Советского Союза, подвергавшихся преследованиям за свою преданность нашим общим идеалам и надеждам. Пока он говорил, все сидевшие за столом смотрели на меня доброжелательными, сияющими глазами. Я краснел, неловко улыбался и несколько дрожащей рукой протягивал свой бокал, к которому тянулось множество других рюмок и бокалов.

На другое утро я проснулся в испуге — часы уже показывали половину одиннадцатого. Какой срам! Быть в Москве и валяться в постели чуть ли не полдня. Я быстро оделся и, решив, что завтракать буду попозднее, сошел в вестибюль. Там царила уже знакомая мне атмосфера бодрой спешки. Я подошел к газетному киоску, купил газету и, взглянув на дату «Воскресенье, 22 июня 1941 года», подумал, что прошло всего три дня, как я выехал из Кишинева, но какое обилие впечатлений, встреч…

Я вышел на улицу без цели и шел все прямо, по улице Горького вверх. У книжного магазина Академии наук я остановился, подошел к витрине. Взгляд мой упал на книжку в строгом черном переплете: «Материализм и эмпириокритицизм». И снова вмиг пробудилось какое-то другое, полузабытое чувство, испытанное в давние, уже нереальные времена: как жаждал я приобрести эту книгу в Бухаресте! Я даже пытался выписать ее из-за границы, но у меня тогда ничего не получилось…

Я вошел в магазин и купил книгу.

Всецело поглощенный своими воспоминаниями, я даже не заметил, что в гостинице за мое недолгое отсутствие все переменилось: в вестибюле стояли мрачные, о чем-то шепчущиеся люди, в лифте, наоборот, все напряженно молчали. Но и здесь у всех были какие-то грустные, скованные лица. У дежурной по этажу, молодой женщины с открытым, приветливым взглядом, были влажные и красные глаза, как будто она плакала. Протягивая мне ключ, она вдруг спросила: «Вы сегодня уедете?» — «Нет. А почему вы спрашиваете?» — «Вы не знаете? Гитлеровцы напали на Советский Союз. Только что передавали по радио — началась война!»

Я не сказал ни слова в ответ, все так же неестественно спокойно вошел в номер. Слово «война» так ударило мне в голову, что вытеснило все остальные мысли и слова. Сквозь туман, сквозь спутанные мысли, в которых все время повторялись слова «война… война… война… началась война…», я вдруг вспомнил все, что случилось со мной первого сентября тридцать девятого года, в Бухаресте… Знал ли я в тот осенний день, как и когда переживу еще один раз начало войны!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Я поднял голову и увидел Кротова. Лицо у него было свежее и отдохнувшее. Пока я предавался воспоминаниям, он успел умыться и теперь стоял около моего столика, удивленно поглядывая то на меня, то на сидевшего рядом румына, который действительно заснул в неестественной позе — при каждом дыхании у него вырывался хриплый, прерывистый шум.

— Что с ним? — спросил Кротов.

Я показал на пустой графин:

— Развезло. Видимо, давно не пил.

— Ладно. Хватит тебе с ним возиться — идем ужинать.

Я посмотрел на стол, накрытый для нас у окна, и увидел, что все военные корреспонденты, приехавшие в нашей машине, уже в сборе, а один из них, мрачный с виду капитан, чуть не до бровей заросший черными жесткими волосами, озабоченно разливает вино. В душном ресторанном зале, переполненном беженцами, ничего не изменилось: какой-то оборванный старик украдкой собирал окурки на полу, а единственный в зале пьяный упорно продолжал тянуть свою песенку о том, что нужно пить до дна, потому что жизнь тяжела. В подтверждение этого перед ним стояли две пустые бутылки.

— Идем, — повторил Кротов. — Тебя ждут.

Я убрал со стола графин, чтобы спящий не опрокинул его во сне, и последовал за Кротовым. Проходя мимо столика, где все еще сидели те двое, разговаривавшие о лагере, я заметил, что человек со шрамом на щеке почему-то пристально разглядывает спящего румына, но я не придал этому никакого значения.

Пока я шел за Кротовым, у буфетной стойки начался скандал. Два голоса, один мужской, сиплый, другой визгливый, женский, старались перекричать друг друга.

— Получу я сдачу или не получу? — орал человек в рыжем костюме, сам тоже рыжий, с бритым темно-кирпичным лицом.

— Убирайся к черту! — визгливо кричала буфетчица, скривив фиолетовые губы. — Плати деньги и убирайся к черту!

— А разве я не плачу? Вот тебе рубль, давай сдачу. Или ты не хочешь брать рубли? Господа, будьте свидетелями, она не желает брать рубли. Она не признает официального курса рубля…

— Иди к черту!

— Я не пойду к черту. Я пойду в комендатуру. Если не получу сдачу, я пойду в комендатуру.

Услыхав слово «комендатура», которое по-румынски звучит почти так же, как и по-русски, лейтенант Сатпаев встал и направился к стойке. Его появление только подлило масла в огонь.

— Домнуле комендант, — заговорил рыжий, — получу я сдачу или не получу? Я даю ей рубли, а она не хочет давать сдачи.

— Нет у него рублей, — кричала буфетчица. — У него один-единственный рубль. Он приходит сюда с утра, выпивает на пятьдесят — шестьдесят лей, дает рубль и требует сдачи. На нее он покупает у таких же мошенников, как он сам, другой рубль, снова напивается и снова требует сдачи. Так что же это получается, домнуле комендант, — если он спекулянт, я должна поить и кормить его всю жизнь за один рубль? Так что же это за рубль, домнуле комендант, — заколдованный?

У стойки собралась толпа, и все горячо принялись обсуждать возникший инцидент и объяснять его коменданту. Тот знал, конечно, что помимо курса рубля, установленного Красной Армией при вступлении в Румынию, есть еще и неофициальный, меняющийся чуть ли не каждый день, но что на разнице в курсах можно ухитриться зарабатывать без конца и жить за один рубль — этого он не мог понять.

— Ты спекулянт? Да? — кричал лейтенант на рыжего. — Ты торгуешь рублями? Капут. Тебе будет капут. Рубль — валюта Красной Армии, которая освобождает Румынию от гитлеровцев. Это ты знаешь? Да? Кто спекулирует рублями, тот не хочет освобождения от гитлеровцев. Это ты понимаешь? Капут. Тебе будет капут. Кто за Гитлера, тому будет капут.

Рыжий слушал и кивал головой: он согласен. Но когда лейтенант замолк, рыжий снова выдвинулся вперед.

— Домнуле комендант, — тупо повторил он. — Получу я сдачу или не получу?

Кое-как отделавшись от изобретателя «заколдованного рубля», лейтенант вернулся к нашему столу.

— Какой жулик! — сказал он расстроенно. — Первый жулик. Второй — буфетчица, тоже жулик. Третий и четвертый — самый большой жулик. Весь город жулик. Большой город, да? А все жулики. И некультурные.

— Одну минутку, — сказал Паша Фрумкин. — Насчет культуры — неправильно. Если бы вы видели, какой зухер я отхватил в Ботошань!

— Какой такой зухер? — растерянно спросил Сатпаев. Он, видимо, не знал, что это такое, и стеснялся спросить. — Где вы видели зухер, товарищ капитан? Я видел жулик. Я сижу в комендатуре и вижу жулик. Утром, жулик, вечером жулик. Теперь ночь, да? Вы сами видели — и ночью жулик.

— В комендатуре приходится, конечно, иметь дело с жуликами, — заметил Кротов.

— Почему только комендатура? — сказал лейтенант. — Я иду, на улице подходил культурный гражданин. Шляпа есть, галстук есть, золотые очки есть. Очень культурный гражданин. Я думаю, он профессор, да? Он доктор? А он вынимает из кармана камешек для зажигалки и говорит: «Пофтим — купи».

— Это торговля, — примирительно сказал Санадзе. — А ведь торгуют они культурно, надо отдать им справедливость.

— Культурно? — спросил лейтенант и сделал брезгливую гримасу. — Чистая вода в бутылочке вместо одеколона — называется культурно? Крашеный мешок называется сукно, да? Я ставлю пари, товарищ капитан, что вы здесь не найдете на весь город три честные лавки. Все жулики. Самые первые жулики. Те самые, с которыми Антонеску и продал Румынию Гитлеру.

— Осторожно, — сказал майор, который был занят едой и, казалось, не прислушивался к разговору. — Еще немножко, и вы докажете, что все румыны хотели продаться Гитлеру. В одном вы правы: торговля их заела. Слишком много людей торгует. Какая-то всеобщая вакханалия купли-продажи. Здоровенные мужики, могли бы что-нибудь делать, работать, а они заняты перепродажей барахла…

— А между прочим, хорошо живут, — сказал Санадзе. — Скажите, пожалуйста, как так получается: я продаю тебе, ты мне, потом я снова тебе, и, между прочим, все хорошо живем. Видал, какие дома, какие квартиры?

— Одну минутку, — сказал майор. — А ты мамалыгу видел?

— Что за вопрос! Какое имеет отношение?

— Ты и прелую мамалыгу видел? Нет? Ту, которую едят в селах, — от нее пеллагра. — Санадзе непонимающе уставился на майора. — Попробуй мамалыгу — тогда все поймешь…

У другого конца стола Паша Фрумкин заспорил со своим коллегой фотокорреспондентом Синцовым.

— Послушайте, какой у них культурный разговор, — сказал Кротов и сделал всем знак помолчать. — Вы только послушайте…

— Мой зухер стоил только пятьсот, — сказал Синцов. — Он довоенный…

— Что? — закричал Паша так, как будто ему наступили на мозоль. — Полтысячи? Заливай! Самое меньшее — полторы!

— А я говорю, пятьсот. Честное слово. В первый день, когда мы вошли в Ботошань, приличный зухер стоил пятьсот…

— Пятьсот?! Чудишь…

— Культурно изъясняются? — спросил Кротов. — В обиходном русском языке пятьдесят тысяч слов, они обходятся двадцатью. Правда, с тех пор как в Ботошань обнаружен магазин фототоваров, появилось двадцать первое слово — зухер. Вторую неделю они разговаривают только о зухерах. Наверное, видят их и во сне… — Он обернулся к спорщикам: — Товарищи зухера, кто из вас мог бы прочесть лекцию: что такое зухер и как с ним бороться? — Паша и Синцов сердито оглянулись на Кротова. — Успокойтесь. Я не хочу вас обижать, но только я бы хотел знать — война еще продолжается? Кроме зухеров, вы ничего в Румынии не приметили?

— Не надо спорить, — примирительно сказал Санадзе. — Надо выпить. Скажи, пожалуйста, товарищ комендант, как называется вот это вино — пахнет, как цинандали.

— Не знаю, — сказал лейтенант. — Тут все называется «ешти»: романешти, Одобешти, Букурешти…

— Ладно, — сказал Санадзе. — Выпьем тогда за Букурешти. Вина хватит всем?

— Вино есть, — сказал помощник военного коменданта и достал из-под стола еще две бутылки. — Вино есть, товарищи. Цуйка есть. Мититей есть. Это все есть.

— Очень хорошо, — сказал Санадзе и чокнулся с Сатпаевым. — Богато живешь, товарищ лейтенант. Не по чину живешь. А почему не пьешь? Почему такой грустный?

Лейтенант Сатпаев пил не закусывая, и его изнуренное, очень худое лицо стало как будто еще более худым, маленькие черные глазки смотрели печально.

— Почему не пьешь? — повторил Санадзе.

— Я пью, — сказал лейтенант, отодвигая стакан. — Я помню и пью…

— Чего помнишь? — спросил Санадзе.

— Все помню, — сказал лейтенант, и голос его задрожал.

Майор внимательно посмотрел на лейтенанта:

— Семья есть, товарищ Сатпаев?

— Да, — сказал лейтенант. — Жена есть.

— И дети?

— Нет. Жена есть, детей нет. Родителей нет. Никого нет — только жена. — Он оживился и, увидев, что все слушают, продолжал: — У меня хорошая жена. Жена должна понимать мужа? Да? Моя жена понимает. Я еще ничего не сказал, а она понимает. Я еще не сказал — хочу чай, а чай уже на столе. Вот какая у меня жена. Очень хорошая жена.

— И красивая? — спросил Санадзе.

— Очень красивая. — Он оглянулся и показал на толстую буфетчицу. — Вот на нее похоже. — Он снова огляделся и показал на женщину, сидевшую неподалеку от нас в зале, маленькую, с усталым лицом и седой прядью волос, выбивающейся из-под черного платка. — Вот и на нее похоже… И на нее, — он кивнул на другую женщину, которая сидела к нам спиной. — Очень похоже…

— А где она? — спросил майор. Лейтенант молчал. — Вы не знаете, где она? Разве не в Казахстане?

— Казахстан, Казахстан, — сказал лейтенант. — Кустанайская область. Чимкентский район, сельсовет Козаглы…

— Тогда все в порядке, — сказал Санадзе. — Война далеко от Казахстана.

— Да, война далеко, очень далеко…

— Она сидит, наверное, и дожидается вас у домашнего очага…

— Да, да… я тоже так думаю, — грустно сказал лейтенант.

— В Казахстане нет затемнения…

— Вот, вот, — сказал лейтенант. — Война нет, затемнения нет… все нет…

— Чего нет? — спросил Санадзе.

— Письма нет, — сказал лейтенант.

— Ну, это бывает, — сказал Кротов. — Казахстан все-таки очень далеко. Вот я из Горького, а уже четыре месяца ничего не имел из дому. Когда вы получили последнее письмо?

— Не получил, — сказал лейтенант.

— В последнее время не получили, а раньше? — Лейтенант молчал. — Давно воюете?

— Месяц август сорок первый год, — сказал он. — Три года…

— И вы хотите сказать, что за все три года войны ничего не было?

— Было, — сказал лейтенант. — Фронт был. Два ранения был. Госпиталь был. За три года все было. Письмо не было…

Голос его сорвался, и он замолчал. Паша Фрумкин начал было выражать свои чувства: «Как? Ух ты!» — но, встретив укоризненный взгляд майора, замолчал. За нашим столом все молчали, и в наступившей теперь тишине я вдруг услышал разговор тех двоих, что сидели за столиком позади нас, слева от буфетной стойки, Я узнал голос человека со шрамом на щеке.

— Чувствуешь запах, Милуца? — спросил он.

— Какой запах, Симон?

— Смерти…

— Перестань, Симон. Ты пьян?

— Нет. Я не пьян. Я уже никогда не буду пьяным. Я просто учуял его. А ты разве ничего не чувствуешь?

— Как же, чувствую: цуйку. Отовсюду несет цуйкой…

Они помолчали. Потом я снова услышал голос того, со шрамом:

— Ты его и не видишь?

— Кого я должен видеть, Симон?

— Убийцу…

— Ты опять начинаешь? Прекрати эту вредную болтовню.

— Хорошо, но ты сначала скажи, Милуца: как ты узнаешь убийцу? Если он будет в зеленой или синей рубашке, если ты увидишь на нем череп и скрещенные кости — ты его узнаешь. А если он снял форму? Если он не носит больше фуражки с черепом — тогда что? Как ты распознаешь убийцу сегодня, Милуца? — Он сделал паузу и продолжал глухим, мертвым голосом: — Это очень важно, Милуца. Кто не чувствует запаха смерти, тот уже мертв. Кто не умеет распознать убийцу, тот будет убит. — Он остановился. — Вот он… смотрит сюда…

Я быстро оглянулся: он показывал на столик, за которым сидел Гастон Попа. Тот уже не спал и, повернув свое желтое при тусклом свете буфетной лампочки лицо, тоже прислушивался к разговору. Когда человек со шрамом указал на него своему товарищу, Попа воровато оглянулся, встал и направился к выходу из зала. Он шел медленно, повернув голову и не спуская глаз с человека со шрамом. Он буквально впился в него глазами, а тот в него, и так они смотрели друг на друга, как смотрят сведенные вместе удав и кролик, только со стороны нельзя было понять, кто из них кролик и кто удав. Когда Попа уже почти дошел до двери, человек со шрамом вдруг закричал и начал сползать со скамьи. Состороны могло показаться, что в него выстрелили, мне даже показалось, что я слышал короткий, глухой удар, но это было не так; никто не стрелял, и все-таки его длинное, завернутое в лохмотья тело тяжело сползало со скамьи, пока он не упал, растянувшись во весь рост на полу.

Все это произошло так быстро, что никто не успел вмешаться, хотя крик человека со шрамом всполошил весь ресторан. Сразу же поднялась суматоха, все вскочили с мест, но никто не знал, что, собственно, произошло. Когда я протиснулся к столу, упавший лежал на спине с закрытыми глазами, его изнуренное, восковое лицо совсем побелело, шрам, наоборот, порозовел и, казалось, начинает кровоточить.

— Что с ним? Что с ним? — кричал тот, второй, с совершенно лысым черепом. — Симон! Симон! Боже мой, боже мой, что с ним?

— Воды, — сказал майор и, не дожидаясь, пока ее принесут, схватил сифон, стоявший на столе, выпустил струю в валявшуюся тут же салфетку и склонился над лежащим. Вот какой он был, наш майор! Он и здесь оказался быстрее всех.

— Боже мой, боже мой, он умер? — продолжал причитать товарищ пострадавшего, но в это время мы увидели, что тот приоткрыл глаза. Майор смочил ему мокрой салфеткой серо-пепельные, растрескавшиеся губы, потом повернулся ко мне:

— Спросите его, что он хочет?

Я наклонился, но он заговорил сам.

— Тот, — сказал он. — Тот… он…

— Понимаю, — сказал я, уверенный, что он говорит о моем румыне. — Говорите: вы его знаете? Кто он? Кто этот человек?

— Нет, — сказал человек со шрамом, глядя мне прямо в глаза. — Нет… не человек… нет…

— Что это значит? — спросил я. — Вы его не знаете? Вы не знаете этого человека?

— Нет, — повторил он снова медленно и глухо, еле шевеля пересохшими губами. — Кто убивает… не… нет… — Он сделал паузу, словно собираясь с мыслями. — Револьвер… веревка… нож… человек, который…

— Говорите, говорите, — сказал я. — Я вас слушаю. Вы его узнали? Вы видели его в лагере? Кто этот человек?

— Нет, — сказал он. И снова посмотрел мне в глаза, словно собираясь передать мне мысленно то, что он не сумел объяснить словами. — Кто убивает… не человек… — Он осекся, и я увидел, что он весь дрожит.

— У него нервный припадок, — сказал майор. — Ему нужен врач.

Человек со шрамом забился на полу, глаза его закрылись, и я понял, что ничего больше от него не добьюсь.

Пока лейтенант давал распоряжения о вызове врача, я вышел в коридор, потом спустился вниз, заглянул в каморку портье, в комнату уборщицы — всюду было пустынно и тихо, румын, которого я искал, исчез.


Когда мы выезжали из города, минут через тридцать после странного происшествия в ресторане, небо слегка посветлело, по медно-красному осколку луны пробегали светлые облака, но до рассвета было еще далеко. Дорога снова была пустынной, и я увидел вдали горную цепь Карпат, словно чернильное пятно, залившее весь правый край слегка посветлевшего неба. Прислушиваясь к глухому стуку щебня, разбрасываемого колесами «доджа», и глядя на небо и темную гряду гор, на деревья, бегущие вдоль шоссе, и на весь этот мир, неторопливо поворачивающийся к солнцу, которого еще не было видно, но которое обязательно появится вон там, слева от шоссе, за темно-фиолетовой линией леса, я почувствовал внезапное успокоение. Я теперь ни о чем определенном не думал, вернее, думал обо всем сразу: о Бухаресте, к которому приближает меня каждый оборот колес нашей автомашины, об Анке, о таинственном румыне, который исчез так же внезапно, как и появился в эту беспокойную, странную ночь. Я так и не узнал, действительно ли он двоюродный брат Марина Попа? Кто бы он ни был, это ничего не меняет. Я многое узнал в эту ночь не от него, а от самого себя. Я снова пережил свою молодость. Так это было на самом деле? Такой была моя молодость? Или такой она осталась в моих воспоминаниях? Что в них правда и что заблуждение? Завтра это выяснится. Надо все-таки подождать до завтра. Завтра Красная Армия вступит в Бухарест. Завтра я увижу Бухарест, в который вошла Красная Армия. Завтрашний день будет судьей моих прошлых дней. Для меня завтра уже началось. Оно началось сегодня ночью. Эта ночь — уже завтра. Вот так я начал свое завтра. А Раду, Анка, Дим, Неллу? Что делают они в этот час там, в Бухаресте? Как началось для них завтра?

Наш «додж» продолжал нестись по раскату шоссе, навстречу теплому беспокойному ветру, и ночь над нами все еще была черна и непроницаема.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПЕРЕД РАССВЕТОМ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В тот же вечер в Бухаресте, на тихой улице, в каменном доме с узорчатой железной решеткой на парадной двери и спущенными жалюзи на окнах, высокий, полный и рано полысевший человек шагал по мягкому персидскому ковру, стены комнаты были закрыты стеллажами, свет от единственной зажженной на столе лампы с абажуром из севрского фарфора отражался в пестрых корешках книг, в темной полировке старинной мебели бидермайер; все здесь напоминало кабинет ученого или философа, изысканный уголок для глубоких раздумий. Но это был кабинет палача. Грузный человек, облаченный в просторный фланелевый костюм, никого сам не убивал, никогда даже не притрагивался к револьверу, который болтался на ремнях его партийного мундира. И все-таки он был палач, что было известно всем, кто знал его обрюзгшее лицо с мясистым носом и водянистыми глазами, которые он прятал за толстыми стеклами очков. Это знали и те, кто никогда его не видел. Не знал этого только он сам.

И д т и  т у д а  и л и  н е  и д т и? Он уже с утра задумал идти, но никак не мог решиться. Может быть, лучше подождать и не напоминать о себе? Или ему все же следует бежать из города? Он подошел к столу и налил в стакан воду из старинного графина венецианского стекла. Толстые пальцы его дрожали, толстые губы, прильнувшие к холодному стеклу, дрожали — уж не страх ли это? Аурел Мадан боится? Он, который написал гимн железногвардейских «отрядов смерти», дрожит? К а п и т а н, т ы  б р о с и ш ь  ж р е б и й , и  м ы  з а  т о б о й  п о й д е м… м ы  л е г и о н е р ы  и з  о т р я д а  с м е р т и — м ы  п о б е д и м  и л и  у м р е м. Вся Румыния знала эту песню. Когда она раздавалась на улицах, в домах поспешно запирали двери и опускали железные шторы на окнах, но это никого не спасало, и многие услышали ее в свой последний час. Не он их убивал, конечно, — он только воспевал убийства и подсказывал «капитану» Кодряну, кого надо убить. Кодряну отдавал приказ, и их убивали. Их настигали пулями, когда они выходили из своих министерских вагонов, как премьер Дука, или возвращались домой в своих лимузинах, как премьер Калинеску, в них выпускали полные обоймы, когда они лежали в больничной палате беспомощные и обессиленные, как Стелеску; их вытаскивали из постели, увозили за город и пристреливали в глухом лесу или на проселочной дороге, как профессора Иоргу и Маджару, а тех, кто не был важной особой, — обыкновенных евреев и коммунистов — подвешивали на крючках бухарестской бойни, как освежеванный скот, выбрасывали из окон Зеленого Дома, насмерть забивали палками на улицах. Не он, конечно, он в этом не участвовал, он только объяснял палачам высокий смысл их деяний: в честь тройки, застрелившей Дуку, он написал «Балладу Никадоров», ясский погром и кровавую расправу в тюрьме Жилава назвал «сейсмическими толчками, возвещающими новую эру». М ы  л е г и о н е р ы  и з  о т р я д а  с м е р т и — м ы  п о б е д и м  и л и  у м р е м…

Вначале это была лишь красивая фраза для привлечения романтически настроенных юнцов — легионеры только собирались убивать. Потом колесо повернулось, и им тоже пришлось умирать. Сперва они расстреливали, потом их расстреливали. Его, конечно, не расстреляли — он готовил к смерти других. Он смотрел далеко вперед: «По дороге к окончательной победе нужно перевалить через  г о р у  с т р а д а н и я, пройти л е с  с  д и к и м и  з в е р ь м и  и  б о л о т о  о т ч а я н и я». Даже Кодряну рассуждал о том, что своей железной рукой он сделает Румынию счастливой и сияющей, как солнце на небе, — для этого требуется лишь военный союз с Гитлером и победа над коммунизмом. Но Мадан понимал, что, пока Германия будет воевать с Россией, зажатая между ними Румыния может оказаться раздавленной, и он научил Кодряну говорить: «Разве цель народов — жизнь? Нет. Цель народов — воскресение перед судом господним». Так как у румынской нации не могло быть той же цели, что у немецкой расы господ, Мадан указал ей другую: страдания, жертвы, воскресение. Он видел правильно. Теперь выяснилось, что сам Геббельс был глупцом: слишком много болтал он об ожидающей каждого немца доле в «миске с жиром». Мадан оказался дальновиднее: он открыл, что «древние траки, населявшие берега Дуная, почитали смерть за величайшее счастье и считали рождение грехом»; он доказывал, что «смерть — красива… даже нищий, когда он мертв, выглядит как патриарх»; он учил членов Железной гвардии «любить смерть» и стать «любовниками смерти».

Сам он ее не любил. Еще с детства он панически боялся покойников, его подташнивало от мерзкосладковатого запаха трупов, и он никогда не мог заставить себя посмотреть на рисовое лицо умершего человека. В те дни, когда ему случалось видеть на улице колесницу с черным балдахином, коней в угольных попонах, сопровождаемых могильщиками в бутафорских черных мундирах, он не мог потом заснуть всю ночь. Он отлично подыскивал рифмы для слов «смерть» и «могила», в его стихах рубин олицетворял кровь, умирание было вторым рождением, но сам он боялся смерти, не выносил мертвецов, не мог видеть без ужаса каплю крови на случайно пораненном пальце.

Мягкий свет лампы падал на библиотечные полки, на висевшие среди книг старинные японские эстампы, в кабинете было тихо и уютно. Может быть, он поступил легкомысленно, когда остался в своей квартире? Завтра в Бухарест войдет Красная Армия. Завтра коммунисты выйдут на улицы. Может быть, они придут сюда? Мадан невольно усмехнулся. Глупости! Власть пока еще не у них. Но ему все-таки нужно подготовиться. Когда Кароль II расправился с Кодряну, он, Мадан, немедленно написал покаянное письмо. Когда преемник Кодряну — Хория Сима — поднял восстание против Антонеску и оно провалилось, Мадан снова покаялся. Дураки поговаривали об измене. Мадан снова усмехнулся. Чушь! Он остался жив — вот что важно.

Какое значение имеет покаянное письмо? Если потребуется, он напишет сто покаянных писем. Только глупцы придают значение словам. Слов на свете много, он-то знает — это его материал. Он умеет переставлять слова как угодно. Он может создать из них любое созвучие. Слова ничего не стоят. И то, что они обозначают, ничего не стоит. Действие — вот что важно. Какие слова, какой стиль может сравниться со стилем марширующей в ногу колонны? Кто это сказал? Кажется, Розенберг. Не важно, с какой целью марширует колонна, — важно, чтобы она шла вперед, на врага. Иудеи, франкмасоны, коммунисты, плутократы, славяне… перманентная борьба требует постоянной смены врагов, — только видя перед собой врага, можно определить самого себя. Враг впереди, враг сзади — вот что рождает динамизм. Глупцы называют его поэтом и мыслителем. Если бы они знали… Какая мысль может сравниться с выстрелом? Тот, кто стреляет, имеет власть над жизнью и смертью, он подобен богу! Какой философ может подняться на такую ступень?

И д т и  и л и  н е  и д т и? Он все еще шагал по кабинету и не мог решиться. Он взвешивал все аргументы «за» и «против», напряженно думал и мучился оттого, что думает слишком долго, и говорил самому себе: думают хлюпики и интеллигенты, думают евреи; тот, кто умеет стрелять, не думает. За него мыслит револьвер. Он, Мадан, который никогда сам не стрелял, это знает. Всю жизнь воспевал он смелость, а сам был и нерешительным и трусливым. Никто этого не знал. Знал только он один.


Он захлопнул калитку и очутился на улице, на хорошо знакомой улице, где он прожил пятнадцать лет. В этот час она казалась мертвой, но он этому не поверил. У него было такое ощущение, будто за ним наблюдают: каждый столб мог оказаться человеком, в каждой подворотне мог кто-то притаиться. Кто бы он ни был, он уже не скажет Мадану «Победа!», не вскинет правую руку и не будет приветствовать его древним салютом Рима, салютом солнца, действия и беспощадной борьбы.

Он сделал несколько осторожных шагов и огляделся. Вот табачный киоск, где он всегда покупает папиросы «Регале», вот бодега, где он столько раз выпивал рюмку любимого «Чинзано», все как будто на месте, на улице ничего не изменилось. Почему же он чувствует себя так, словно его внезапно вытолкнули на вражескую территорию без оружия, без товарищей, без плана? Все еще оглядываясь, он побрел мимо заборов с запертыми калитками, мимо знакомых лавок с заколоченными витринами и спущенными железными шторами на дверях. Ни живой души. Ни огонька. Где все? Спят, наверно, в объятиях своих толстых жен с вымазанными кольдкремом лицами и накрученными на бигуди локонами.

А прежде они стояли навытяжку. Стоило ему только выйти из калитки, как на всей улице начиналась суматоха. Исааки и Сары быстро прятались за свои прилавки, все остальные выстраивались в дверях, подобострастно ухмыляясь, жадно ловя его взгляд, его улыбку.

Дойдя до конца улицы, Мадан обогнул низко осевшую в землю старинную церквушку и вышел на площадь. Слева белел меловой фасад театра «Режина Мария», справа над Дымбовицей возвышалась темная громада Трибунала, все фонари на набережной были потушены, смолистая вода сливалась с темными берегами. Перейдя площадь, Мадан услышал звуки радиолы: в дверях бодеги, на углу, стояли две проститутки, рядом на тротуаре лежал пьяный. Мерзавцы! Они смеют пить и блудить, как будто ничего не случилось. Он вспомнил, что в этом здании на третьем этаже есть бар, и подумал, что там, наверное, еще танцуют; за углом, на улице Филитис, есть притоны — там и сейчас играют в карты; за несметными окнами всех этих домов стоит несметное количество кроватей, на каждой из них кто-нибудь сладко посапывает и видит мирные сны. Никого не волнует то, что Аурел Мадан крадется ночью как вор по той самой улице, где он столько раз проходил как хозяин. Ведь это Каля Викторией, здесь он шагал в парадной форме, в черной сермяге, небрежно накинутой на плечи, между двумя шеренгами легионеров в зеленых рубашках, а все те, кто нежатся теперь в своих постелях, почтительно толпились на тротуарах. Ничтожества! Когда им приказывали — они стояли на коленях. В  з н а к  д о в е р и я  к  г о с п о д у  б о г у  и  с у д ь б а м  н а ц и и… с е г о д н я… в  о д и н н а д ц а т ь  ч а с о в  у т р а  к а ж д ы й  р у м ы н, г д е  б ы  о н  н и  н а х о д и л с я, о б я з а н  с т а т ь  н а  к о л е н и… И они стояли. Когда завыли сирены, остановились трамваи и автомобили, легионерские патрули быстро вытащили перепуганных пассажиров — кое-кто пробовал возражать, другие притворились, будто не понимают, чего от них хотят, — им разъяснили, и они опустились на колени, все до единого, тут же на холодном тротуаре, на грязной мостовой. Какое великолепное зрелище: вся нация на коленях! Нации не нужно было много объяснять. Нацией управляли. Нации приказывали… Но в рядах нации были враги и предатели. Враги не подчиняются приказам. Их можно только расстреливать. Кодряну их расстреливал. В конце концов они расстреляли Кодряну. Все это прошлое. Зачем теперь вспоминать? Но он шел по Каля Викторией, прошлое шло рядом и зажигало свет в окнах.

Мадан шел по Каля Викторией, и прошлое шло рядом. Каждое здание, мимо которого он проходил, будило воспоминания. Он шагал мимо высоких каменных ступенек центральной почты — здесь он принимал парад; мимо аляповатого, похожего на каменную лягушку здания «Чек» — здесь он заседал в правлении после прихода к власти легионеров; мимо квадратных витрин универсального магазина «Галлери Лафайетт» — здесь он выступал с речью после изгнания еврейских владельцев. Рядом с магазином возвышалась серо-стальная коробка префектуры полиции — в окнах пробивается свет, за чугунной оградой стоят наготове мотоциклисты, — чувствовалось, что в этом здании никто не спит, и Мадан подумал: полиция бодрствует, полиция к чему-то готовится; в конце концов, все меняется, но полиция остается полицией… Он был деятелем партии, созданной полицией. В полиции начинался румынский фашизм, из полиции вышли «ЛАНК», «Легион Михаила-архангела», «Железная гвардия» и партия «Все для отечества». Полиция была матерью-кормилицей всех этих организаций, министр внутренних дел — их крестным отцом. Все начиналось здесь, в полиции, но его, Мадана, это никогда не смущало.

«Я знаю, что такое полиция, — думал он, подходя к ее воротам. — Без полиции нет государства. Вне полиции нет политики. Политика меняется — полиция остается. Никто без полиции, ничто над полицией, ничто против полиции — вот что такое полиция. Сам Гитлер был информатором военной полиции, потом он пришел к власти, и полиция стала служить Гитлеру. Кодряну тоже начинал свою карьеру в полиции — здесь же он ее и закончил: в полиции был подписан приказ о его расстреле. Гитлер служил полиции и стал канцлером. Кодряну служил полиции и стал трупом — Кодряну не знал, что такое полиция. Кодряну провозгласил себя «Капитаном». «Капитан» один, полиций было много: королевская полиция, сигуранца, военная полиция, префектура полиции, потом иностранные разведки: гестапо, абвер, Интеллидженс сервис. Кодряну служил румынской полиции, пока не перешел в немецкую. Сначала он работал для абвера, потом для гестапо. Может быть, его расстреляли лишь за то, что он предпочел Гиммлера адмиралу Канарису? Кодряну не знал, что такое полиция… Он считал Морузова своим главным врагом, а Морузов был не только шефом румынской королевской полиции, но и агентом абвера, для которого работал и сам Кодряну. Смертельные враги были коллегами. Они работали для одной и той же полиции и ничего не знали. Они не знали, что стали врагами лишь потому, что это было выгодно полиции. Нет, они не знали, что такое полиция, потому погибли оба: полиция Морузова расстреляла Кодряну, полиция Кодряну расстреляла Морузова — вот что такое полиция. Хория Сима поставил сразу на три карты: полиция Гиммлера спасла его от полиции Антонеску; если падет Гиммлер, Сима перейдет к своему третьему хозяину — английской полиции. Хория Сима знает, что такое полиция. И он, Мадан, знает — поэтому он и пришел сюда.


Они сидели за одинаковыми канцелярскими столами, накрытыми стеклом, и молчали. Кабинет, в котором они сидели, был светлым и холодным: светлый, недавно отциклеванный пол с коричневой дорожкой из линолеума посередине, голые холодные стены, выкрашенные желтой масляной краской, широкое окно с холодным каменным подоконником. На столах, за которыми они сидели, стояли одинаковые чернильные приборы из серого холодного камня, больше на столах ничего не было, и они сидели без дела и молчали, пока один из них, тот, который был повыше ростом и постарше, с лицом, сморщенным, как мертвый корень, с острыми глазами, под которыми кожа висела мешком, громко выругался.

— Что с вами, господин инспектор? — спросил второй.

— Ничего, Марчел, — сказал первый.

— Нет, в самом деле, почему вы нервничаете? — спросил тот, кого звали Марчел. Полное имя его было Марчел Георгиу, звание — старший комиссар полиции, помощник начальника бригады «социальной преступности». Сидя за столом, он видел в стекле отражение своего молодого круглого лица с тонкими нахальными усиками и черные волосы, разделенные прямым пробором от левого виска. — Вы плохо себя чувствуете, господин Греку?

— Это ожидание, черт бы его побрал, — сказал инспектор.

— Уж не боитесь ли вы? — старший комиссар пристально посмотрел на инспектора.

— Конечно нет. Но я все время думаю, что теперь будет, и нервничаю.

— А я не вижу повода для волнений, — сказал комиссар.

Он начал работать в полиции недавно, всего лишь два года тому назад, сразу после окончания юридического факультета. Таким образом, он был не просто полицейским, а принадлежал к новой формации полицейских-интеллигентов, изучавших право. Он знал теорию современного государства: государственный служащий ни за что не отвечает. Он был и в курсе всей практики современного государства, так что по сравнению с ним жестокий и туповатый Греку был добряк и дилетант. После 23 августа Греку беспокоился о своем будущем, а Георгиу оставался совершенно спокойным. Он подбирал мебель для своей новой гарсоньерки, ему хотелось обставить современную квартиру старинной мебелью, и он никак не мог найти подходящего табернакола: он приобрел кресло с гербом принцев Кантакузино, венецианское зеркало, серебряный синагогальный подсвечник, две поддельные картины Григореску в очень широких позолоченных рамах, но табернакола не нашел. Это его раздражало, а за свою службу он был спокоен, так так считал себя специалистом, без которого нельзя обойтись.

— Я не вижу никаких причин для беспокойства, — повторил комиссар.

— Ладно, не притворяйся дурачком, — сказал инспектор. — Ты что — все забыл?

«Я ничего не забыл, — подумал Марчел, бросив быстрый взгляд на инспектора. — Я не забыл, как всего лишь две недели тому назад пришлось снова циклевать пол, — он посмотрел на дорожку из линолеума, которая четко разделяла светлый паркет на две части, — его нельзя было отмыть после допроса тех троих с фабрики «Леметр». Сколько раз циклевали при мне паркет в этой комнате?.. Забыл… Это все Греку. Когда войдет в азарт, его не остановишь. А разве я пытался его остановить? Он мой начальник, инспектор бригады. В том-то все дело, поэтому он так нервничает — он боится ответственности. Восемь лет уже он состоит шефом бригады. Хорош шеф, ничего не скажешь, — сразу же наложил в штаны. А как он кричал здесь, еще совсем недавно, когда допрашивали тех троих из «Леметра»: «Мэй, знаете ли вы, с кем разговариваете? Я инспектор Греку — гроза коммунистов!» Он уже забыл?»

Нет, инспектор Греку тоже ничего не забыл. Он не забыл, как вел допросы здесь, в кабинете, и внизу, в подвале, как напрягались его мышцы и нервы, как замирало сердце в то мгновение, когда он метил кулаком в челюсть, в глаз, в пах; и что было потом, когда тот, кого он бил, валился с ног и два агента садились на него верхом и скручивали ему руки. Он ничего не забыл, и он знал, что те, с кем это проделывали, тоже не забыли, — он помнил их потные, горячие лица, их глаза, суженные ненавистью и болью, их резкие, захлебывающиеся кровью голоса. Они не забыли — это он знал наверняка и то, что теперь он уже не имеет над ними никакой власти, — компартия стала легальной партией, а завтра через Бухарест пройдет Красная Армия. Он не знал только, что будет в дальнейшем с отделом «социальной преступности», который в течение двадцати лет вел охоту за коммунистами; он не знал, как пойдут дела у начальника отдела, инспектора полиции Александра Греку. И он сидел теперь и думал об этом. Впервые за пятнадцать лет работы в полиции он серьезно задумался. Раньше он никогда не задумывался над такими вопросами. Так же, как он никогда не думал о судьбе тех, кто проходил через его руки. Одни умирали в тюрьмах, от чахотки, у других она начиналась позднее, когда они возвращались домой с отбитыми легкими. Он кое-что знал об этом, но не тревожился. А теперь впервые подумал о своей ответственности, и так как он не владел теорией, известной комиссару Георгиу, то в конце концов пришел к мысли, что служба в полиции, черт побери, опасная профессия.

В конце коридора, где размещалась бригада «социальной преступности», в комнате, именуемой «приемной», потому что в ней не было никакой мебели, кроме трех деревянных скамеек, сидел один из агентов бригады — Гуша — и тоже думал о своей работе. Он размышлял о ней потому, что скучно сидеть без дела. Вот уже целую неделю у него не было никакой работы, а он привык всегда работать. Он был самым старательным шпиком бригады «социальной преступности», хотя никто ему этого не говорил. Чаще всего его бранили. Господин инспектор Греку его ругал. Господин комиссар Марчел обзывал дураком. Не говоря уже о  т е х. Они ненавидели его лютой ненавистью. Один так и сказал: «Ты, Гуша, собака. Из всех шпиков, которых я когда-либо знал, ты самая подлая собака!» Ну, это еще не беда. А почему его ругают свои? Вот что трудно понять.

Гуша сидел в «приемной» в одиночестве. Остальные агенты, воспользовавшись отсутствием работы, разбрелись кто куда: Дуку и Чок внизу играют в карты; Митителу ушел в город, якобы по делам, — наверное, отправился на «Круча»[86] — у него всегда дела только в том районе. А Гуша остался в префектуре. Куда ему идти, если нет заданий? Он держал в руках газету и не читал ее — он не любил газет. Другое дело — работа. Или обиды на работе. Когда у человека есть досуг и нет работы, в голову лезут разные мысли. И Гуша сидел с развернутой газетой и от нечего делать стал вспоминать свои обиды по службе. Это даже смешно, думал он, но обижали его именно тогда, когда он старался. Лодырей никто не обижает. Таким лодырям, как Дуку, Чок, — о Митителу и говорить нечего, — хорошо живется. А вот ему, который никогда не был лодырем, всегда попадало. Однажды он приволок в префектуру известного коммуниста, по прозвищу Высокий, но сам шеф тут же распорядился его отпустить и ехидно спросил: «Мы тебя за ним посылали?» Правильно, не посылали — он встретил Высокого случайно на Брезояну, но ведь тот явно торопился на свидание с другим коммунистом. Если ты видишь, что он свободно идет по улице и торопится на явку, — чего уж тут ждать? В другой раз он привел таким же манером одного студента, потом текстильщика — оба большевики с досье, но господин комиссар Марчел приказал их отпустить. Разве не смешно? Пришлось в конце концов изменить тактику. Он их больше не тащил в префектуру. Встретив такого знакомого «товарища» на улице, он выворачивал ему карманы и, даже если ничего не находил, задерживал на всякий случай на полчасика, потом отпускал и говорил: «Теперь можешь идти. Признайся — все-таки ты опоздал на явку?» Он по глазам их видел, что попал в самую точку. Они бесились от злобы. А в префектуре только посмеивались. Хоть бы кто доброе слово сказал. Все дело в том, что в полиции нет справедливости. Если ты уж пошел служить в полицию — не ищи справедливости.

Додумавшись до такого печального вывода, Гуша успокоился и принялся рассматривать объявления. Он сидел на передней скамье «приемной» поближе к свету. Был он толстенький, на первый взгляд довольно невзрачный, но те, кто с ним сталкивались, запоминали его на всю жизнь. Запоминали его красные свинячьи глаза, толстые губы и свинячью щетину на лице; запоминалась его манера сопеть время от времени; но больше всего запоминалась его назойливость: он мог часами околачиваться где-нибудь на шумном перекрестке и останавливать всех, кто когда-либо имел дело с полицией. По его вине многие действительно опаздывали на явки, проглатывали записки с адресами, волновались и теряли время.

…Инспектор Греку и его помощник комиссар Георгиу все еще сидели в своем кабинете, когда вошел агент Гуша и доложил, что какой-то господин хочет видеть начальника «социальной бригады».

— Кто он такой? — спросил Греку.

— Не знаю, — сказал Гуша и засопел. — Довольно представительный господин, и я его не допрашивал. Если бы он был коммунистом, я бы его допросил. Коммунистов я чувствую сразу…

— Попридержи язык, — мрачно сказал Греку. — Где этот тип.?

Когда в кабинет вошел Аурел Мадан, инспектор забеспокоился. Какого черта он явился сюда? Неужели он не понимает, что лучше ему сидеть тихо и не шляться на виду у всех в полицию?

— Я хочу с вами поговорить, — сказал Мадан.

— О чем это вы можете со мной говорить? — спросил Греку. Слишком много стояло позади этой грузной, почти квадратной фигуры, так неожиданно появившейся в кабинете. Инспектор смотрел на Мадана с опаской и отвращением. — Мы вас вызывали? Зачем вы пришли сюда?

Мадан не ожидал такого приема и подумал, что он, кажется, ошибся. Им теперь не до него. Все же он вправе требовать у них защиты. Защищая его, они, в конце концов, защищают и самих себя. Неужели они этого не понимают? И он сказал:

— Я пришел к вам потому, что вы полиция. Я, конечно, понимаю всю сложность обстановки, но все-таки вы полиция — обстановка меняется, а полиция остается. Уж я-то знаю…

Тут неожиданно вмешался в разговор комиссар Георгиу, которого Мадан видел впервые:

— Боюсь, что вы все-таки не знаете, что такое полиция, дорогой господин Мадан.

Мадан пристально посмотрел на Георгиу. Физиономия, которую он увидел, не понравилась ему, и он сказал себе: «Этот тип — прохвост и наглец. Он знает меня в лицо. Надо ему показать, что он все-таки меня не знает. Аурел Мадан не какой-нибудь мелкий шпик».

— Не будем спорить, господа. Слишком серьезный теперь момент, чтобы мы, румыны, спорили между собой. То, что сейчас происходит, касается всех нас. Если мы не найдем общий язык — всем будет плохо.

— Это кому же всем? — ехидно спросил наглец с пробором на голове. — Что-то я вас не понимаю.

— Отлично понимаете, — отрезал Мадан и выразительно посмотрел на Греку. Тот молчал. — Как бы нам не попасться всем вместе…

— Вы, может быть, и попадетесь, — сказал тип с нахальными усиками. — Вас все знают…

— Хуже не попадешься, чем вы попались, — злобно сказал Мадан. — Что может быть хуже, чем быть полицейским, если коммунисты придут к власти?

— Кто придет к власти, решит его величество король, — холодно сказал Георгиу. — Нас это не касается, я и вам бы не советовал распространять панические слухи…

Мадан остолбенел: «Этот тип валяет дурака, или он что-то знает. Кажется, я совершил глупость, придя сюда. Попробую задать еще один вопрос».

— С каких пор полиция перестала быть антикоммунистической?

— Боюсь, что вы все-таки не понимаете, что такое полиция, — сказал Георгиу и нагло усмехнулся. Греку продолжал молчать, как будто набрал воды в рот.

— Вы не будете защищаться? — спросил Мадан.

— Полиция не защищается и не нападает, — сказал Георгиу. — Полиция выполняет приказы. Вы все-таки не знаете, что такое полиция…

Мадан слушал и чувствовал, как в нем поднимается бешенство. «Предательство! Всюду сидят предатели. Красная Армия у ворот, а они делают вид, что их это не касается. В полиции тоже предатели. В каждом румыне сидит предатель. И ликя. Каждый румын ликя. И несерьезен. Вот в чем беда. Кодряну пробовал сделать их серьезными, но они его убили. В Румынии даже полиция несерьезна. Будь они посерьезнее, они никогда не убили бы Кодряну. Чтобы выгородить себя, они выдадут и меня. Не надо было сюда приходить. Это ошибка. Еще одна ошибка».

Когда Мадан ушел, инспектор Греку нажал кнопку звонка. В дверях появилась внимательная физиономия Гуши.

— Какого черта ты пускаешь сюда всяких бродяг? — спросил Греку. Гуша хотел что-то возразить, но инспектор не дал ему открыть рта. — В следующий раз раскрой глаза. А теперь проваливай!

Гуша закрыл за собой дверь и уныло поплелся в «приемную». Ну вот, опять то же самое. Вечно одно и то же. Лодыри Дуку, Чок и Митителу шляются — им хоть бы что, а он сидит на месте, и ему попало. Все потому, думал он, что в полиции нет справедливости. Если ты уж пошел служить в полицию — не ищи справедливости. Полиция — это такое место, где нет справедливости. Вот что такое полиция.


Мадан спотыкался. Он почти бежал, но не в сторону дома, а вверх по Каля Викторией, к бульвару Элизабета. Куда он так торопился? Если бы он мог связно изложить свои мысли, то сказал бы: к коммунистам. Полиция, которая тебя использовала, тебя же предала. В полиции сидят предатели и прохвосты. В полиции несерьезные люди. Значит, надо идти к коммунистам. Там нет несерьезных. Чепуха. Он не может идти к коммунистам. Они не станут с ним разговаривать. Он может пойти на Сэриндар. Там его знают. Они всегда его боялись и обрадуются, если он придет сам. Там есть люди, связанные с коммунистами. Чушь. Вовсе они не коммунисты. Он утверждал, что они коммунисты, но это был тактический прием.

Если бы он мог рассуждать, то цепь его рассуждений выглядела бы примерно так, но он не рассуждал. Мысли появлялись и тут же исчезали, не успев зацепиться одна за другую. Смутно было в душе его. Смутно было в мозгу. Прошлое мучило его. Он шел по городу, где когда-то он был хозяином, а теперь стал беглецом.

Он пересек бульвар Элизабета и подошел к «Капше». Поручни блестели начищенной медью даже в темноте, а зеркальные окна знаменитого кафе зияли чернотой, как будто они наглухо завешены портьерами. Мадан и теперь видел их освещенными. Он видел «Капшу», залитую огнями, видел столики, диваны, красные дорожки, буфетную стойку и поблескивающие на ней никелем и серебром кофейники, видел белые накрахмаленные куртки, белые ловкие пальцы официантов, их лица с остановившимися от внимания и почтительности глазами и лица завсегдатаев, сидевших за столиками. Он видел мощные затылки, лысины, двойные подбородки, золотые очки, золотые зубы, золотые цепочки, золотые булавки на галстуках и думал: вот оно, убежище прохвостов, главный штаб сплетников и интеллигентов. Надо было их всех расстрелять. Вот у этой стенки нужно было их расстреливать. Кое-кого расстреляли. Он сам вставил их в черный список. Слишком мало. Надо было внести в черный список всех до единого, по алфавиту. Или по столикам, за которыми они всегда околачивались, — так удобнее их всех вспомнить. Завтра они снова будут сидеть здесь, пить кофе и сплетничать. Завтра они будут заигрывать с коммунистами и клясться, что всегда ненавидели Гитлера и Железную гвардию. Если бы он вовремя вставил их в список, им не пришлось бы завтра пить мазагран. В следующий раз он ни одного не забудет. О, если еще когда-нибудь наступит «следующий раз»! От этой мысли у Мадана просто голова пошла кругом. Он даже повеселел и подумал: «В следующий раз я не упущу ни одной возможности. Есть только одно верное политическое средство: убивать. Кто фабрикует смерть — тот непобедим». Если его и победят, он потащит за собой в могилу всех остальных. Антонеску хлюпик. Хория Сима — ничтожество. Кодряну не был хлюпиком, но он мертв, а вот Гитлер — не хлюпик. Если немецкий народ не сможет победить, значит, он недостоин жить. Кто это сказал? Правильно сказано. Надо думать, что так оно и будет в Германии. Но какое ему дело до Германии? Он румын, а в Румынии теперь все в порядке. Румыны хлюпики и хотят жить. Они и будут жить. Они выдадут его большевикам, а сами будут жить.

Ослепительный сноп света ударил Мадану в глаза. Он шарахнулся в сторону, и мимо него пронесся грузовик, обдавая его вонючим дымом. Грузовик выскочил с улицы Сэриндар — это повезли на вокзал свежий номер газеты.

И д т и  и л и  н е  и д т и? Куда? И внезапно в глазах Мадана что-то блеснуло, словно с них спала какая-то пелена: идти, оказывается, некуда…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Анка Бабеш умирала. Она лежала на чужой постели, в чужой комнате, она собиралась провести здесь только одну ночь, первую ночь на свободе после трех лет тюрьмы, но, проснувшись утром от душившего ее кашля, увидела на подушке липкое красное пятно; когда она попробовала встать, кровь хлынула струей. Сегодня пятый день, лекарства не помогали, профессионально бодрые утешения врачей не помогали, она лежала неподвижная и обессиленная, на ночном столике темнела кислородная подушка, с висевшей на стене репродукции незнакомой картины смотрели на нее странно-задумчивые фигуры, нарисованные на фоне пестрого экзотического пейзажа: обнаженные тела девушек были оранжевыми, деревья — синими, фрукты на деревьях — рубиновыми, статуя идола с воздетыми кверху руками в центре картины была голубая и не менее живая, чем окружающие ее люди, или, может быть, люди казались такими же статуями, как она сама. В часы, когда ее не мучил кашель, Анка подолгу вглядывалась в картину — в ее линиях и красках чувствовалась какая-то непознаваемая тайна, которая и манила и подавляла, иногда успокаивала, а иногда внушала ужас и гнетущую тоску.

Ласковое прикосновение сухой и горячей руки, поправлявшей сползающую простыню, отвлекло Анку от мыслей о картине. Это была рука Раду, рука ее товарища, ее мужа, которого она не видела три года. Его тоже освободили из концлагеря после 23 августа. Со вчерашнего дня он сидел здесь, на краешке кровати, неподвижный и внимательный, стараясь угадать и предупредить ее малейшее желание, в его глазах пряталось отчаяние, но губы все время кривились в улыбку, и он все еще старался сделать вид, будто ничего страшного не происходит, будто он верит в ее выздоровление.

Раду посмотрел на худое лицо Анки; уже второй день он тщетно пытался обнаружить в ней сходство с той, прежней Анкой, которую он знал. Он помнил, как увидел ее впервые в лесу Баняса на массовке, вспоминал, как спросил Сашу Вылкована, кто эта девушка, помнил, как Саша сказал, что сам не знает, но почему-то покраснел; Саша влюбился в нее с первого взгляда, все влюблялись в нее с первого взгляда, и он, Раду, тоже влюбился сразу. Она сказала: «Мы будем друзьями», все красивые девушки говорили ему: «Мы будем друзьями», и он старался перевести все в шутку. С Анкой шутка не получалась. Каждый раз, когда они оставались вдвоем, она почему-то становилась грустной. Она все понимала, и ей было грустно, как и ему самому. Все-таки она его любила, по-своему любила уже тогда…

Тогда — это тысяча девятьсот тридцать четвертый год, мансарда на восьмом этаже, на улице Смырдан, где он скрывался от ареста вместе с Сашей. Теперь тысяча девятьсот сорок четвертый — она наконец стала его женой, но это уже не Анка, а какая-то другая женщина — на висках у нее просвечивают кости, глаза безжизненны, даже голос изменился, стал надтреснутым, сломанным. С позавчерашнего дня, когда он ее увидел впервые в таком состоянии, он все испробовал, чтобы вывести ее из состояния равнодушия и апатии. «А помнишь? — повторял он сегодня все утро. — Помнишь, как в тысяча девятьсот тридцать шестом году… как в тысяча девятьсот тридцать седьмом… в тридцать девятом году?..» Она слушала и молчала. И он вдруг понял, что совершает страшную ошибку. Прошлое — это не только общежитие, студенческое движение, старые товарищи, прошлое — это провалы, аресты, избиения в сигуранце, — ни в коем случае не нужно напоминать ей о прошлом.

Теперь он изменил тактику и убеждал ее забыть прошлое и не думать о своей болезни. «Все худшее позади. Отдыхай и совсем ни о чем не думай».

«Лучше ни о чем не думай». Она молчала. Но не могла не думать. Она думала о том, что все, что с ней сейчас происходит, очень странно… О том, что вот Раду сидит здесь, рядом, она видела его мертвым, а он сидит живой и видит, как умирает она… Как можно об этом не думать? Она видела его мертвым, пусть только на фотографии, но он был мертв, и она почувствовала тогда все, что чувствуют, глядя в лицо умершего близкого человека. Это было три года тому назад, в тот бесконечно длинный и горький день, когда началась война. Раду ушел с утра на явку и не вернулся, все полагали, что он арестован, а через неделю она увидела его фотографию — мертвое лицо с задранным кверху подбородком и темными ссадинами на лбу. Она увидела фотографию случайно в воскресном номере газеты «Универсул», среди объявлений о купле-продаже, о том, что разыскивается болонка, откликающаяся на кличку Фифи, среди траурных извещений в черных ободках, с черными крестами и черными медальонами, из которых глядели спокойные лица тех, кого уже нет в живых; лицо Раду не было окаймлено траурной рамкой, наверху была жирная надпись: «КТО ЕГО УЗНАЕТ?», а внизу, мелким шрифтом: «Обнаружен труп неизвестного мужчины 28—30 лет, шатен, рост ниже среднего, просьба к тем, кто может его опознать, явиться в морг (институт «Доктор Мина Минович», набережная Дымбовицы) с 9 до 2 ч. дня». Она прочла объявление два раза и ничего не почувствовала, словно ей сделали укол, парализовавший все ее чувства, кроме слуха и зрения.

Прошла целая вечность, пока она добралась до морга. Все казалось неправдоподобным, невозможным: Раду — н е и з в е с т н ы й  м у ж ч и н а 28—30 л е т? Произошла нелепая, случайная катастрофа? Он попал под автомобиль? Ш а т е н, р о с т  н и ж е  с р е д н е г о, п р о с ь б а  к о  в с е м, к т о  м о ж е т  е г о  о п о з н а т ь… Какой-то служитель в белом халате остановил ее у дверей, она протянула ему газету с объявлением и вдруг увидела в его глазах испуганное, умоляющее выражение, как будто он хотел, чтобы она поскорее ушла. Она ничего не поняла и продолжала стоять с протянутой газетой, пока не подошел другой человек, без халата, с тонкими черными усиками на бледном лице, и взял ее под руку. Она думала, что он поведет ее вниз, туда, в мрачный и холодный подвал, туда, где  т р у п  н е и з в е с т н о г о  м у ж ч и н ы 28—30 л е т… п р о с ь б а  к о  в с е м… А может быть, там все-таки не Раду? Ш а т е н, р о с т  н и ж е  с р е д н е г о, п р о с ь б а  к о  в с е м… Может быть, она ошиблась? Куда ее ведут? Почему назад, к воротам? Она шла, не сопротивляясь, она все видела ясно, в машине, которая стояла у ворот, сидел полицейский, но она все еще ничего не понимала, но тот, первый, с черными усиками, схватил ее за руки и грубо втолкнул в машину. В эту секунду она очнулась, словно кончился тяжелый, непонятный сон. Она все поняла. Раду не в морге, Раду в руках полиции, они поместили объявление, и она попала в ловушку. Она ощутила острую боль, к ней вернулись все чувства, на глазах появились слезы, и она снова стала человеком. Только одного она тогда еще не поняла: Раду жив, фотография была сделана, когда он лежал без чувств после того, как они его избили. На очной ставке она его увидела, он сидел на скамье с изменившимся лицом и ручейками запекшейся крови на щеке и подбородке, с мокрыми, слипшимися на лбу волосами, избитый, но живой. Это было, было… А потом? Нет, она не станет вспоминать, что было потом. Потом ничего не было.


В комнате зазвучали голоса. Раду стоял у включенного радиоприемника и вертел ручку регулятора. Где-то гремел марш, и железно-громкий и вместе торжественно-печальный голос заглушил все остальные.

— Это Москва! — сказал Раду. — Это салют. Ты только подумай, Анка, — уже завтра, на рассвете…

— Да, завтра, — сказала она, и он услышал ее новый, жестяной голос, которого он не знал прежде. — Завтра я даже не смогу встать и спуститься вниз…

— А, глупости! Ты обязательно все увидишь.

Она испытующе посмотрела на него:

— Не надо лгать, Раду. Ты сам в это не веришь…

Он подошел ккровати, растерянно погладил ее влажную и тонкую, как у ребенка, руку.

— Не будем спорить — тебе нужен покой. Хочешь послушать музыку? — Он обрадовался, что напал на эту мысль, и возбужденно продолжал: — Музыка тебя успокоит. Ты ведь так любила музыку…

Он снова начал вертеть ручку регулятора, но музыки нигде не было. Всюду звучали разные голоса, голоса войны, ликующие крики победителей, вопль побежденных, голоса надежды и голоса отчаяния, самоуверенные и твердые, торопливые и вкрадчивые голоса, что-то утверждающие и что-то отрицающие. Голоса сменялись фанфарами, рожками, учащенным, тревожно-напряженным стуком метронома. «Радио Рома!.. Тиз из Лондон колинг… Ахтунг, ахтунг — Берлин!.. Говорит Москва!..» В Москве гремел салют, в Берлине была воздушная тревога. Война шла на земле, война шла в эфире, война шла на всех частотах радиоволн, приемник трещал, он не мог вместить весь этот рев и рык, все эти спорящие, перебивающие и заглушающие друг друга голоса, пока вдруг из шума не выделилась музыка — где-то играла скрипка, тихая и страшно далекая.

— Может быть, это Шопен, — возбужденно сказал Раду, настраивая приемник.

Анка невольно улыбнулась:

— Это Моцарт — концерт ре мажор со скрипкой. Где играют?

— Не знаю. Должно быть, в Америке, в Австралии… где-нибудь, где нет войны.

Скрипка звучала все ближе, вступил оркестр, и голоса снова заполнили комнату, голоса любви, добра, надежды, шепот ветра, рокот прибоя, радостные крики птиц над водами. Слушая музыку, Анка вдруг снова посмотрела на висевшую над кроватью картину. Краски тоже музыкальны, подумала она, вот эти оранжевые, голубые и пурпурные фигуры на холсте, от них словно тоже льется мелодия, не такая нежная, как та, что в приемнике, там скрипки звучат слишком красиво, в этих фигурах другое созвучие, беспокойное, опьяняющее. Тут Анка услышала заключительные аккорды концерта Моцарта — ликующие литавры, тихий шелест смычков, звуковая живопись, повествующая о радости и ожидании счастья.

— Тебе не понравился концерт? — спросил Раду. Он смотрел на Анку и видел, что выражение ее лица не изменилось. — Тебе не понравилось? Ты ведь любила музыку…

«Нет, — думала она, — музыка звучала фальшиво, она меня больше не волнует, она мне почти так же неприятна, как вот этот горячий пот на лице. Но Раду прав: я любила музыку, — неужели я больше ее не люблю?

Я любила скрипку с оркестром, и фортепьяно, и контрабас, и английский рожок, и простой деревенский цимбал; я любила концертный зал еще до того, как в нем звучала музыка, любила предчувствие музыки, любила слушать, как музыканты настраивают инструменты, как среди шума и говора рассаживающейся по своим местам публики прорывается ленивое пиликание скрипок, сердитое квакание тромбона, короткий радостный возглас флейты; я любила концертные программы и концертные афиши; даже когда их трепал ветер и поливал дождь на мокрой, грязной стене — я не проходила мимо, всегда останавливалась, читала программу, и все вокруг преображалось, и я любила дождь, слякоть, грохочущие по мостовой автомобили и снующих по тротуару людей. Где эта любовь? Куда все девалось?»

Анка закашлялась, и участливая рука Раду снова приложила платочек к ее мокрому от пота лицу. «Бедный Раду, — подумала она, — он мучается больше меня, я испортила ему всю радость освобождения, я никогда не любила его так, как он меня, а теперь я совсем ничего не чувствую, даже жалости, только слабый отзвук какой-то. Хорошо, что он этого не знает…»

В комнате звучал голос, говоривший по-русски, — это Раду снова настроил приемник на Москву.

— Как ты думаешь — Саша тоже в Красной Армии?

— Саша Вылкован? Ну конечно же… А, черт, как мы об этом раньше не подумали? Если он в армии, он завтра будет здесь.

— Раду!

— Да, Анка.

— Обещай мне…

— Обещаю. Что я должен обещать?

— Если Саша вернется в Бухарест, ты не приведешь его сюда.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы он видел, какой я стала. Он помнит меня другой.

— А, чепуха какая! Ты поправишься. Даю тебе слово, что ты поправишься. — Он сделал паузу и тихо спросил: — Если Саша действительно придет, как я смогу ему не сказать?

Она ничего не ответила. Он не поймет, думала она. Он не поймет, что ее не волнуют сейчас воспоминания. За эти пять дней она много раз перебирала их в уме, рассматривала, как фотографии в альбоме — все разные, но как бы окрашенные в один цвет — цвет любви. Главное в них была любовь. Самая радостная любовь была в детстве. Она любила всех, и ее все любили, наградой за любовь была любовь. Потом многое изменилось, но любовь оставалась. И в революционном движении важнее всего для нее была любовь…

Она любила движение. Она полюбила его сразу, как только поняла его цели, и чем дальше, тем сильнее она его любила. Она любила все, что связано с движением. Она любила таинственные для непосвященных слова: явка, контроль, техник; любила партийные клички — в них все было наоборот: блондинка называлась «чернушкой», безусый парень «стариком»; любила пароли с их неожиданными сочетаниями фраз: «Скажите, пожалуйста, как пройти к университету?» — «Извините, но у меня нет спичек», — они вызывали, улыбку, но их надо было произносить с серьезным, каменным лицом; она любила глухие переулки, запущенные скверы, лабиринты грязных дворов с двумя выходами — здесь безопаснее всего было назначить явку; любила тех, с кем она встречалась: юнцов, напускающих на себя важность, когда они говорили об указаниях «сверху», профессиональных революционеров — эти были простые, обыкновенные люди, они никогда не казались важными и таинственными; она любила и «сочувствующих» — этих меценатов движения, с которыми надо было обращаться, как с хрупким дорогим стеклом, в них было столько сомнений, страха, противоречий, а рисковали они не меньше других, иногда даже больше; она любила нелегальную литературу, любила манифесты, напечатанные на папиросной бумаге, газеты величиной с ладонь, любила скромные, ничем не примечательные на вид книжечки — обложка, титульный лист и первая страница из какого-нибудь бульварного романа или учебника, а все остальное — работа Ленина или сборник материалов Коминтерна; она любила заседания ячеек, комитетов, фракций — они начинались с придумывания безобидной причины, почему все присутствующие оказались вместе… Все это было, думала она. Потом был арест Саши, арест Раду, потом настал ее черед. Потом было то, о чем она не хотела вспоминать. Никто этого не знает. И Раду не знает. Может быть, он догадывается?

— Раду…

— Да, Анкуца…

— Ты видел, как расстреливали людей в лагере?

— Да.

— Как их избивали мокрыми веревками и бычьими жилами?

— Да.

— Как их заставляли танцевать с опухшими ступнями?

— Да.

— Как их обливали ледяной водой на морозе?

— Да… Зачем ты спрашиваешь?

— Ты уверен, что все видел?

— Да.

— Ты ведь не был в женском лагере…

Он испуганно посмотрел на нее.

— Не надо об этом, Анкуца. За все, что было, они понесут наказание. Теперь уже недолго ждать. Мы отомстим. Ты об этом не думай…

Она закашлялась и судорожно сжала его руку. «Мы отомстим. Ты об этом не думай». Ее обдало холодом, дыхание почти остановилось, но она все-таки продолжала думать. Она думала о том, что совсем не чувствует теперь то, что чувствовала  т о г д а. Она задыхалась тогда от ненависти, от отвращения, от жажды мщения, а теперь ничего этого нет — только боль в груди и пустота. Какая-то гнетущая пустота внутри. Она не чувствует жажды мщения, не чувствует любви, не чувствует жалости, она ничего не чувствует, но ей трудно; даже  т о г д а  не было так трудно. Почему?

Она не понимала. Она не понимала, почему так мало волнуют ее воспоминания, как будто это воспоминания о ком-то другом. Почему ей безразлично, вернется ли завтра Саша Вылкован в Бухарест? Она снова повернула голову к картине и чувствовала, что не понимает и ее. И все нарисованные на картине фигуры непонятны. И вот этот голубой идол, у которого такой спокойный вид, — как будто он что-то понимает. Что может понять камень, если не понимает живой человек? Он всего-навсего мертвый камень, скоро и она будет мертвой… какие красивые камни видела она в Карпатах, и крест на Караймане был каменный, и хижина, где они отдыхали, была каменная; у ног старухи, изображенной на картине, сидит белая птица, белая, как снег, как тот снег, что лежал вокруг хижины, хотя был июль месяц, и луга были зеленые, а не синие, как здесь, на картине, и так весело было всю дорогу, мама говорила, что у нее не хватит сил, придется нести ее в гору, но она шла не хуже взрослых, она шла и шла, куда она шла? Там, в горах, было весело, в долине было весело, в городе, в Черной церкви в Брашове весело горели лампады, весело гремел орган, а теперь тоска и пустота, и она одна, совсем одна. Вот сидит Раду, почему же ей кажется, что она одна? А эти грустные фигуры на картине, эти двое в пурпурных одеждах, которые шепчутся, о чем шепчутся они? О смерти? Она так мечтала умереть  т о г д а, но она не умерла, она умрет теперь, она ведь все равно должна когда-нибудь умереть. Как чувствует себя умирающий? Одиноко? Она не одинока, вот Раду, днем приходили товарищи справляться о ее здоровье, они все тревожатся за нее, только-она не тревожится, ей не страшно умереть, но ей тяжело, пусто и безразлично все, кроме того, что случилось  т о г д а…


Анка почувствовала, что в комнату кто-то вошел, и открыла глаза. Она знала, что это не Раду — он ушел, ему еще с вечера нужно было уйти, и он ушел, как только ему показалось, что она уснула. Ей тоже показалось, что она спит, и, хотя теперь она открыла глаза, она все еще думала, что продолжает спать и видит во сне, как в комнату вошел Марин Попа.

Ну конечно же это он, думала Анка, жалкий трус с бицепсами боксера, он почти не изменился. Однако небрит, воротничок рубашки смят, нет в нем прежнего шика, на губах застыла жалкая улыбочка. Почему он приснился ей в таком виде?

Человек, который вошел в комнату, тоже смотрел на Анку, но был настолько занят собой, своими сомнениями и надеждами, что не понял, в каком она состоянии. Только сегодня он узнал ее адрес и весь вечер стоял внизу у калитки, к которой прибита медная дощечка «Врач-стоматолог», и не решался войти. Теперь, в двенадцатом часу ночи, он наконец решился.

— Зачем ты явился, Марин? — спросила она шепотом, думая, что разговаривает во сне.

Он не обратил внимания на ее странный голос, он видел ее бледное, изможденное лицо, но ему казалось, что именно так она должна выглядеть — они ведь не виделись несколько лет. Прогуливаясь внизу у калитки, он придумал, с чего начать разговор, а теперь забыл. Нужно придумать заново, но он не смог и сказал:

— Вот я пришел…

— Уходи! — сказала она. — Ты призрак, и я не хочу тебя видеть.

— Я не призрак, — сказал он, все еще не замечая ее состояния. — Я давно тебя ищу, только сегодня узнал твой адрес. Дверь внизу была открыта, и я вошел…

— Бред, — сказала она, — у меня, кажется, начался бред. Ты призрак. Ты самое гадкое, что было в моей жизни, что осталось в моих воспоминаниях, и я не хочу о тебе думать. Оставь меня. — Голос ее пресекся, она дышала с трудом.

— Извини меня, — сказал он, — но я должен, должен тебе объяснить все…

— Ладно, — простонала она. — Мне безразлично. Раньше я боялась тебя вспоминать. Каждая мысль о тебе причиняла мне боль, но теперь и ты мне безразличен. Удивляюсь только, почему я тебя вспомнила. Я сейчас открою глаза, и ты испаришься…

Но она не открыла глаз, потому что они были у нее открыты, — Марин стоял на прежнем месте. Она видела его сквозь туман и наконец поняла, что это не сон. Марин Попа действительно стоит в комнате. У нее закружилась голова, и она закрыла глаза. Головокружение — это от слабости, подумала она. Он ей безразличен, она не чувствует ни страха, ни возмущения, ей даже неинтересно узнать, зачем он сюда явился. Она больше не смотрела на него и только слышала его голос.

— Я пришел тебе объяснить, — сказал Марин, — я должен, должен тебе все объяснить. Я не был агентом сигуранцы, Анка, поверь мне — не был, не был. Тогда я не имел мужества тебе признаться, но теперь я все расскажу. Ты должна все знать. Именно ты, ты. Я ведь любил тебя, только тебя. В движение я пошел из-за тебя. Я боялся тебя потерять, поэтому я делал все, что тебе нравилось. Это ты дала мне первые манифесты, помнишь, когда в Бухарест съехались крестьяне, пятьдесят тысяч, национал-царанисты привезли их на слет, а компартия воспользовалась случаем и выпустила для них манифест, помнишь? Ты дала мне две пачки, с этого все и началось…

«О чем он говорит, — подумала она, — какие крестьяне, какие манифесты? К чему это все теперь? Зачем он явился?»

Но у нее не было сил прервать его, и он продолжал торопливо и исступленно:

— Ты дала мне манифесты еще утром, утром ты сказала, что я должен раздать их, я должен поджидать крестьян на улицах или у выхода со стадиона. Я долго бродил по городу и не решался приступить к делу — я боялся, что меня арестуют и мы больше не увидимся, — понимаешь? Мы больше не увидимся из-за пустяка, из-за нескольких манифестов, из-за какой-то нелепой случайности. Главное, мне не с кем было разделить страх, я был совершенно одинок, тебе я ничего не мог сказать, я никому не мог сказать. Все почему-то считали меня ужасно храбрым, не знаю, как это получилось, — мне, конечно, приятна была такая репутация, и я никому не говорил, что трушу, что мне нужно привыкнуть… Зачем только ты дала мне эти манифесты? Ведь ты получила их случайно, не мы, не мы должны были их распространять. Если бы не эта история, может быть, все пошло бы иначе. А так я бродил с ними по городу, я сопротивлялся изо всех сил, не хотел поддаваться страху, но страх победил, потому что я боялся из-за тебя, только из-за тебя. Ты поняла меня? Проходя мимо набережной Дымбовицы в пустынном месте, я перегнулся за перила и бросил обе пачки с манифестами вниз, они не попали в реку, не докатились до воды, я видел — они застряли в траве, так что их, наверное, нашли на другой день, и в какой-то мере наша цель была достигнута. Но страх во мне победил. Ты поняла? Ты все должна знать, именно ты должна знать…

— Что? — рассеянно спросила она.

— Сейчас скажу. У меня был двоюродный брат — железногвардеец Гастон Попа, я тебе даже как-то говорил о нем, помнишь? Он звал меня к ним, к легионерам, а когда я отказался, он каким-то образом пронюхал про тебя, про движение и заманил меня однажды в студенческое общежитие, где жили кодряновцы. Они заперли меня в подвале, слепили мне глаза электрическим фонарем, стреляли поверх моей головы, грозились убить меня и тебя, тебя тоже — Гастон им сказал про тебя. Что я мог сделать? Я вынужден был согласиться. Я согласился информировать Гастона о том, что делается у нас, у студентов-коммунистов, так только, в общих чертах. А потом произошла эта история с массовкой в Банясе, я до сих пор не могу понять, как вышло, что узнала полиция, я ведь рассказал о массовке Гастону, ему, только ему, но он, очевидно, был связан с полицией, они все были связаны с полицией, не я, не я… Ты меня поняла? Ты слушаешь меня?

Она слушала и очень плохо понимала, о чем он говорит. «Я его любила, — думала она, — как могло случиться, что я любила такого человека? А может быть, я только его и любила в жизни? Вот оно, наказание… За что? За любовь? И за любовь бывает наказание? А что я теперь чувствую к нему? Презрение, ненависть, жажду мести? Нет, ни то, ни другое, ни третье. Я ничего не чувствую, ровно ничего…»

— Чего ты хочешь? — рассеянно и гадливо спросила она.

— Что мне делать? Ты не хочешь мне помочь? Ты пользуешься влиянием, ты была в тюрьме, ты могла бы им сказать, объяснить… Я, конечно, понимаю, что виноват, но все-таки я не был связан с полицией. Если бы мне дали возможность, партия теперь легальна, теперь все будет по-другому, а так могут подумать, что я был провокатором, но я ведь не был, не был…

Она вдруг посмотрела на него с любопытством и спросила:

— Ты боишься?

— Ну конечно…

— А что такое страх, Марин? Чего ты, собственно, боишься? Смерти?

Он не ответил. Он смотрел на нее с удивлением, он ожидал всего: негодования, презрения, даже слез, но ничего этого не было. Она смотрела на него с холодным любопытством, словно силясь что-то постичь в нем, и, вместо того чтобы как-нибудь выразить свое отношение к его признаниям, она повторила свой странный вопрос:

— Когда тебе страшно, что ты чувствуешь?

«Я вот ничего не чувствую, — думала она. — Я умираю и все-таки не чувствую ничего похожего на страх. Почему? Мне все безразлично. Вот пришел человек, который причинил мне столько боли, — когда я поняла, кто он, я мучилась беспрерывно, ежеминутно, мысли о нем обжигали меня точно каленым железом, мне хотелось задушить ненавистью всякое воспоминание о нем, и хотелось тут же осыпать его поцелуями, — это ведь все было, было… А что теперь? Ничего, ровно ничего. «Мы отомстим», — сказал Раду, но я не хочу мести. Я не испытываю никакой жажды мести. Мне совершенно безразлично, что будет с этим трусом. Откуда это ужасное безразличие, эта пустота?»

Марин смотрел на Анку и все еще не решался уйти, хоть и понимал уже, что пришел напрасно. Он не найдет у нее сочувствия, потому что она его не понимает. Никто во всем мире не хочет его понять, а ведь, в сущности, он не виноват. В это он твердо верил. Если бы они его выслушали, он сумел бы доказать. С тех пор как это случилось, он все время обдумывал доказательства. Все последние годы он жил нормальной, деятельной жизнью. Он стал инженером, и ему платили достаточно, чтобы вести удобную жизнь. Но ни на один день он не забывал о  т о й  истории. Политикой он больше никогда не интересовался, но того, что случилось в молодости, не забывал. 23 августа, когда он прочел, что компартия легализована, коммунист вошел в правительство и Красная Армия подходит к Бухаресту, он почувствовал страх. Это снова был тот, старый, уже знакомый ему холодный сосущий страх, от которого тело сотрясается нервной дрожью, появляется холодный пот на лбу и на висках, а потом озноб и жар. Ему казалось, что  т а м, — он точно не знал где, может быть в Цека, — о нем уже думают, быть может, его уже ищут, а он не успел оправдаться, не успел никому объяснить, что, в сущности, ни в чем не виноват. И вот он теперь стоит у постели Анки, она была его последней надеждой, и она его не понимает. Он никак не мог связать ту Анку, которая лежала в постели обессиленная и больная, с той, другой, которую он знал, которую держал когда-то в объятиях. Где она, та, другая? Ведь она была, была… Почему ее нет больше, а то, что мучило его все эти годы — история с двоюродным братом-железногвардейцем, с массовкой и арестами, — то осталось, того нельзя изменить, будь оно все проклято…

Он, кажется, ушел, думала Анка. Скоро придет Раду. Что от этого изменится? Мысли ее расплывались. Она не понимала, что с ней происходит. Она не понимала, что слишком тяжки, слишком велики, слишком нестерпимы были те испытания, через которые она прошла, те оскорбления, которые были нанесены ей  т о г д а, и теперь уже ничто не поможет: в ней живут только воспоминания, вернее, напоминания о чем-то мучительном и гадком, ничего не осталось, кроме безотчетной привязанности к этим страшным воспоминаниям, в ней сломлена способность любить, и никто уже не сможет облегчить ее страдания, потому что это страдания без любви.

Она посмотрела на загадочную картину на стене, и ей вдруг показалось, что теперь она поняла мысль художника: все на свете мертво и окружено молчанием. Вот синяя мертвая долина, вот деревья, вот девушка, вот идол, — все они молчат, и вокруг молчание, никто не шевелится, и если долину озарит солнце, то это ничего не изменит. Вот уже второй час ночи, скоро рассвет, скоро новый день, скоро взойдет солнце, что изменится?

Она закашлялась, мысли спутались, ей стало тяжело дышать, и она судорожно ухватилась влажными от пота пальцами за липкую смятую простыню.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Завтрашний номер газеты запаздывал. Готовый набор давно лежал на столе, но уже на первой полосе вместо передовой зияла дыра, на других полосах были пропуски. Серое обрюзгшее лицо пожилого метранпажа было оливково-зеленым, его помощник, аккуратный молодой человек в новой синей спецовке, пытался скрыть свою озабоченность тем, что все время ковырял в наборе иглой; только высокий, стриженный под машинку ученик, который должен был снять последние оттиски, совсем не тревожился о том, что газета сегодня запаздывает, и тайком перелистывал замусоленную и перепачканную типографской краской брошюру «ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВИНЕТУ — издательство ИГ. ХЕРТЦ — Выпуск 126-й», в которой лежала другая брошюра, величиной с ладонь, отпечатанная на папиросной бумаге: «ИДЕТ КРАСНАЯ АРМИЯ! Издательство Центрального Комитета Коммунистической партии Румынии». Ее принесли в типографию неделю тому назад, она побывала во всех цехах, прошла через десятки рук, теперь очередь дошла до учеников.

«Может случиться, что эти страницы появятся слишком поздно. Изо дня в день, каждый час, каждую минуту происходят решающие события. Сокрушая и преследуя гитлеровскую армию, советские войска достигнут Ясс, Галац и Бухареста в таком же темпе, в каком они достигли Минска, Гродно и Вильнюса. Идет Красная Армия! Что делать?..»[87]

Посмотрев на часы, метранпаж решительно протянул руку, распухшую, изъеденную свинцом руку старого типографского работника, снял телефонную трубку, буркнул «алло» и сразу же перешел на крик:

— Что ж это такое, господин Ионеску? Где передовая? Где курсив для второй полосы? Где международный обзор? Я тридцать лет работаю в газете, господин Ионеску, двенадцать лет в «Эпохе», десять лет в «Лупте», восемь лет в «Моментул» — такого еще никогда не было. Что делает редакция? Пишет? В половине двенадцатого они все еще пишут? Сам господин директор пишет? Я понял, господин Ионеску, — газета сегодня не выйдет!..

Метранпаж повесил трубку, лицо его приобрело цвет лежавшего перед ним на столе набора, и он подумал: «Теперь все ясно — газета не выйдет в срок, а потом они свалят вину на типографию, прежде всего на меня. Вот, значит, как обстоят сегодня дела…»

Да, так обстояли в этот вечер дела на улице Сэриндар, 6—10, в редакции газеты «Друмул», тираж восемьсот тысяч, хозяева — Кредитный банк и финансовая группа Войнович — Срулович, директор Аурел Молдовану, доктор Сорбонны, сын профессора Молдовану, внук генерала Молдовану-Ойтуз. В другое время директор уже давно сидел бы в ресторане «Континенталь» или в саду «Аризона» и ужинал бы в приятной компании, но за последние дни произошли такие события, что ему пришлось отказаться от своих привычек.

Он сидел за большим директорским столом с львиными лапами вместо ножек и, склонив свою большую, красивую голову с поседевшими висками, писал крупным и красивым почерком: «С е г о д н я, в  з н а м е н а т е л ь н ы й  д е н ь, к о г д а  К р а с н а я  А р м и я  в с т у п а е т  в  Б у х а р е с т, к а ж д ы й  р у м ы н  д о л ж е н…» Он задумался, перечеркнул написанное, взял чистый лист бумаги и начал сначала: «С е г о д н я, в  з н а м е н а т е л ь н ы й  д е н ь… К а ж д ы й  р у м ы н  д о л ж е н…» Что должен каждый румын? Приветствовать советские войска? Сохранять спокойствие? Молиться богу? Надеяться на будущее? Он не знал. Он писал передовую в номер, при любых других обстоятельствах он не стал бы этого делать сам — в редакции достаточно сотрудников, умеющих писать на все темы, в архиве лежат материалы, заготовленные на любой возможный случай. Если бы завтра ожидалось светопреставление, в редакции нашлись бы статьи, комментарии и даже подходящие к такому случаю фотоснимки, но завтра в Бухаресте ожидается не конец света, а вступление Красной Армии; случай, который никто не предусмотрел. Вот лежит на столе пухлая папка, в ней собрано все, что газета писала об СССР за последние двадцать лет; кроме откровенной брани, все остальное сводится к одному: СССР нас не интересует. СССР — географическое понятие. Мы не должны думать об СССР. Красная Армия — это пропаганда. Красной Армии не существует.

Завтра Красная Армия войдет в Бухарест. Что нужно написать о Красной Армии?

«Обязательно напишите передовую сами», — предложил ему главный администратор Войнович. Старик Срулович — демократ, он никогда ничего не предлагает, только высказывает свое мнение: «Мне кажется, что вам нужно подумать и написать передовую за своей подписью». И вот он думает и пишет передовую в номер, — по правде сказать, не пишет, а только думает, потому что он не привык писать. Пишут бездельники и неудачники. Директор газеты не обязан писать. Он иногда читает то, что пишут другие. Иногда подписывает. Зачем ему писать? С тех пор как он стал директором газеты, он не написал и десятка статей.

Он любил говорить, что каждый директор вносит в прессу что-нибудь свое. Он, Аурел Молдовану, принес в румынскую прессу честное, незапятнанное имя. Имя Аурел Молдовану выше всех подозрений. Имя его отца тоже было вне подозрений, имя деда — историческое имя. «Друмул» нуждалась в таком имени. Она его получила. Он честно получал свои двадцать тысяч в месяц за то, что его честное имя было набрано жирным шрифтом под заголовком газеты. Войнович — Срулович и теперь хотят прикрыться его именем. Если он ошибется, они вышибут его из газеты. Директор уйдет — главный администратор останется. «С е г о д н я, в  з н а м е н а т е л ь н ы й  д е н ь, к а ж д ы й  р у м ы н  д о л ж е н…»

Что должен каждый румын? Он, Аурел Молдовану, должен сохранить свое незапятнанное имя. У других директоров есть капитал: директор «Карентула» Шейкару имеет нефтяные акции, директор «Универсула» Стелиан Попеску миллионер, владелец поместий и фабрик, а у него, Молдовану, ничего нет, кроме честного имени и стеклянного шкафа с коллекцией старинных бронзовых монет. У него, правда, есть еще и жена, когда-то она была красавицей: мисс Бухарест за тысяча девятьсот… пожалуй, лучше не вспоминать, какой год. Есть у него и сын, которому предстоит унаследовать незапятнанное имя Молдовану; и, наконец, у него есть привычки, твердые, укоренившиеся годами привычки: аперитив — у «Трипковича», обед — в «Модерн», ужин — в «Континенталь», в январе — Синая, казино, в мае — Ницца, Променад дез Англэ; он совсем не склонен менять свои привычки только лишь потому, что завтра в Бухарест войдет Красная Армия. Какое ему дело? Почему именно он должен ее приветствовать? Если конъюнктура изменится, э т о г о  ему никогда не забудут, и тогда прощай единственный капитал, единственная основа благополучия — незапятнанное имя.

Так думал он, сидя и переписывая одну и ту же злополучную фразу; и в конце концов решился прибегнуть к старому, испытанному способу: начать статью с исторического экскурса, а именно с похода императора Траяна в Дакию, перейти затем к Михаю Витязю и Стефану Великому, остановиться на объединении румынских княжеств и провозглашении Румынского королевства, на русско-турецкой войне семьдесят седьмого года, балканской войне тринадцатого года, первой мировой войне — Версаль, Трианон, Сен-Жермен — и связать все это с нынешней войной и Красной Армией, поговорить об исторической роли Красной Армии, как можно больше о Красной Армии, ничего не сказав о Красной Армии. И вот он берет чистый лист бумаги и начинает заполнять его привычными, ничего не значащими фразами, и ему кажется, что в мире все идет как всегда. Он успокоился, его передовица успокоит завтра Войновича — Сруловича; ему остается только успокоить читателя и остановить ход времени.

«…Старые пугала румынской буржуазии снова пускаются в ход, подобно тому как используется иногда оружие устаревшего образца за неимением нового. Война изменила, конечно, многие устаревшие представления о Советском Союзе, но в определенных кругах буржуазии и интеллигенции, в кругах мелкой буржуазии, напуганной великими переменами, которые совершаются в современном мире, все еще господствуют остатки старых концепций…»[88]

В других комнатах редакции сидели другие сотрудники, и у каждого был свой способ избавления от тревог, наступавших на них в эту ночь со всех сторон, старый испытанный способ, помогавший отделаться от вопросов, на которые нет ответа. Заключался он в том, что надо писать правду, ничего, кроме правды, как можно больше правды — и никогда не писать всю правду.

На столе заведующего иностранным отделом лежали последние издания «Хус-Ху», «Вер ист вас», «Пти Лярусс иллюстре», но господин Ливеску в них не заглядывал. Он никогда не стремился знать все обо всем, он знал самое главное: как составить международный обзор независимо от происшедших событий. Он часто говорил, что иностранный обозреватель не должен идти на поводу у фактов — факты меняются, но Точка Зрения Обозревателя остается, и вот он писал сегодня о вступлении советских войск в Бухарест с той же легкостью и невозмутимостью, с какой лишь десять дней тому назад писал, что советские войска никогда не войдут даже в Яссы. Ливеску писал мелким, но четким почерком на белой блестящей бумаге, на столе поблескивало стеклышко его монокля, под мягким светом настольной лампы матово блестела его голова, совершенно лысая, с прозрачной старческой кожей, пронизанной синими жилками: он приближался к шестидесяти, но не считал себя стариком и по-прежнему носил модные костюмы, яркие галстуки и, самое главное, ботинки на высоких каблуках, потому что женщины прощают мужчине все, кроме низкого роста.

У него были блестящие данные для карьеры международного обозревателя: плохая память, торжественно-туманный, как у профессиональной гадалки, слог, чувствительность барометра к перемене настроения ответственных чиновников министерства иностранных дел и, наконец, безошибочная способность уже по одному выражению лица послов великих держав догадаться, что бы им хотелось прочесть в газете; когда он общался с представителями стран помельче, его чутье значительно притуплялось. Все это, вместе с полным отсутствием собственных мнений, умением играть в преферанс и занимать пожилых дам, обеспечило ему репутацию проницательного человека, знатока международной политики. В своих обзорах он часто цитировал мудрое народное изречение насчет воды, которая течет, и камней, которые остаются в реке неподвижными. Свой сегодняшний обзор он тоже начал с этой метафоры: события текут, меняются, но принципы нашей Внешней Политики остаются незыблемыми. Слова «Внешняя Политика» он писал с большой буквы, потому что Внешняя Политика Государства — это вам не партийные дрязги, выборы, подтасовка голосов, смена вождей, хитрость воротил, скандалы, — это Основа Основ, Путеводная Звезда, Божье Солнце, которое обслуживают лишь избранные эксперты и жрецы. Он был глубоко убежден в том, что, как бы ни изменилась ситуация и как бы ни перекраивалась карта мира, занятие внешней политикой останется без изменений и его приятная жизнь иностранного обозревателя останется без изменений, потому что останутся дипломатические приемы, официальные обеды, завтраки, коктейли, столы, перегруженные тарелками и бутылками, лакеи с подносами, уставленными стаканами, фраки и мундиры, увешанные орденами, женщины, увешанные драгоценностями; останутся пресс-конференции, микрофоны, вспышки магния, суетливый шепот секретарей, многозначительные лица швейцаров, дипломатические «роллс-ройсы», пернатые каски и белые перчатки стражи и почтительное: «Сюда, пожалуйста» — у входа в чинно торжественные залы; и международные конференции, конгрессы и встречи будут протекать как всегда; изменятся, конечно, названия: раньше были Малая Антанта, Лига наций, ось Берлин — Рим и Берлин — Токио, теперь будут Большая Четверка, Объединенные Нации, — изменятся слова, которые надо писать с большой буквы. Вместо Тысячелетний Рейх, Новый Порядок, Новая Европа будут Новая Эра, Демократия, Свобода, Самоопределение народов, — но останутся пресс-центры, ложи и пропуска для прессы и лихорадочная жизнь где-нибудь в Женеве, Риме или в Париже — Париж-то ведь останется, — и Плас де ла Конкорд, Эйфелева башня, Сена, омары, запиваемые бургундским, и Большие бульвары, и les petites femmes, прелестные юные гризетки прелестной, вечно юной Франции.

Охваченный такими приятными надеждами, он писал свой обзор о вступлении Красной Армии в румынскую столицу. В течение трех лет войны он каждую неделю убеждал своих читателей, что Россия никогда не победит, что отдельные победы Красной Армии — случайность, — теперь он называл их «исторической закономерностью»; в течение двадцати лет он пугал своих читателей «большевистской опасностью», «славянским анархизмом», «завещанием Петра Великого», — теперь он писал, что «мы всегда оценивали новую Россию, исходя из здравого смысла». Он писал быстро и четко, его не смущало то, что пишет он как раз обратное тому, что писал всегда; его старческая рука, усыпанная гречкой, занемела, затылок стал красным, где-то глубоко, в таинственном мире сосудов, вен, артерий, уже свершились необратимые изменения, они давали о себе знать одышкой, усталостью, и он вынужден был отложить перо, подойти к окну и подставить голову под струю прохладного воздуха. За окном редакции была ночь, был притаившийся в ночи город, была война. Где-то передвигались войска, шли бои, и для многих людей это была страшная ночь, последняя ночь. Но старик с впалой грудью и склерозом подвенечных артерий, стоявший у окна своего тихого, уютного кабинета, об этом не думал. Он глушил тревогу старым, испытанным способом: приятными воспоминаниями об удачных дипломатических приемах а ля фуршет и мечтаниями о будущих приемах. Постояв несколько минут у окна, он вернулся к столу и принялся дописывать свой обзор, легко и привычно склоняя громкие, напыщенные слова, многозначительно рассуждая о Правах Народов, Демократии, Самоопределении и обо всем том, что для миллионов людей было жизнью и судьбой, а для него самого очень приятным и удобным занятием, именуемым Внешней Политикой.

«…На территории Румынии Красная Армия является не оккупационной армией, но армией освобождения. У кого руки не запятнаны кровью, кто не подстрекал к войне и разбою, кто не грабил и не убивал — должен бороться за свободу и ждать с надеждой час освобождения…»[89]

А в соседней комнате, в экономическом отделе, жарко от народа, накурено, шумно. Мальчик со стриженой головой бродит по комнате, держа обеими руками жестяной двухэтажный поднос с дымящимися чашечками кофе. В этой комнате собрались мелкие репортеры из отделов судебной и светской хроники, сочинители всевозможной «смеси», ловкие и тонкие стилисты, авторы заметок в три строки петита, с подтекстом на целую колонку — кого это касается, тот поймет и сделает практические выводы. Они не работают, курят, спорят, обмениваются сплетнями и новостями. Только один — ему за сорок, у него длинное бугристое лицо и нервно двигающийся кадык — сидит за крайним столом, у окна, жует давно потухшую папиросу, листает какие-то бумаги и что-то выписывает, подсчитывает, обдумывает. До него доносится смех, отдельные слова: Решающая Фаза Войны, Черчилль, Балканы, Юлий Маниу, Красная Армия, Новое Правительство, Освобождение Трансильвании. Он не прислушивается, потому что его это не интересует. Новая фаза войны, Черчилль, Маниу, Трансильвания — все это несущественно, он журналист, и по-настоящему его интересует только свобода печати. Он не юнец, не новичок в прессе — он работает в редакции двадцать лет; и он серьезный человек, отец семейства, но о свободе печати он думает, как юноша, мечтающий о первой любви. При немцах и Антонеску, думает он, не было, да и не могло быть свободы печати, не было ее по-настоящему и до войны, каждое правительство вводило осадное положение, военную цензуру, не только министр внутренних дел и цензоры, каждый влиятельный политикан, каждый воротила мог зажать рот прессе. Теперь пришло коалиционное правительство, с диктатурой покончено, теперь обещают отменить цензуру и не вмешиваться в дела прессы — только бы они сдержали слово. Ведь свободная печать — высшее достижение демократии. Без свободной печати нет свободы. Дайте народу свободную печать, и он найдет свой путь.

Жуя потухшую папиросу, он листает толстое досье, в котором у него собраны документы, выписки, протоколы, терпеливо собранные в ожидании свободы печати. Все расположено в образцовом порядке, дела подшиты по алфавиту: Буква «А»: АНТОНИУ ЖАК, архитектор, член архитектурно-планировочной комиссии бухарестского городского самоуправления. Свободная печать молчать не будет. Свободная печать задаст господину Антониу один-единственный вопрос: почему каждый раз после того, как он распределял подряды примарии, его жена, брат, даже престарелый отец-пенсионер приобретали недвижимое имущество? Больше одной заметки не понадобится. Вот список приобретений семьи Антониу — он вряд ли понадобится. Глава семьи не дурак, он понимает силу свободной печати, он прибежит как миленький в редакцию, с ним можно будет договориться. На букву «Б» первым идет БРАНИШТЯНУ КОНСТАНТИН, председатель акционерного общества, владелец бумажных фабрик, цементных заводов, трикотажной фабрики и прочее, — с ним будет посложнее, это бандит с большими связями; но свободную печать нельзя запугать, свободная печать представляет свободное общественное мнение, и чем раньше господин Браништяну пожалует в редакцию, тем лучше для него.

В душной, накуренной комнате звучат голоса, бездельники все еще болтают; для человека, который занят делом и не участвует в разговоре, слова теряют смысл, сливаются, как заголовки наспех перелистываемой газеты: В Переживаемый Нами Критический Момент Ничего Подобного Город Разрушен Мадам Антонеску Патронаж Украден Миллиард Всегда Говорил Генерал Ганзен Официальный Курс Рубля Рузвельт После Гитлера. Человек за дальним столиком не слушает и продолжает листать свои досье. Поглядев на его лицо, на прищуренные, блуждающие глаза, можно подумать, что он мечтает о море, о солнце, о любви. Это не совсем так, он серьезный человек, отец семейства, у него много забот, и он позволяет себе мечтать лишь о самом важном — о свободе печати.

«…Для того чтобы существовал социализм, в Румынии должен существовать румынский народ. Политические идеалы осуществляются людьми и для людей. Для того чтобы румынский народ существовал, он должен покончить с тяжелым наследием прошлого и завоевать себе политическую свободу»[90].

В редакции есть комната, сплошь увешанная театральными афишами и фотографиями известных актеров. В этот поздний час и здесь еще работают, за столом сидит театральный критик и пишет отчет о последней премьере в театре «Джоконда», где вместо «ЛЮБОВНИКОВ ДЖОКОНДЫ» со вчерашнего дня идет новое ревю «СОЮЗНИКИ ДЖОКОНДЫ». На столе лежит программа нового спектакля, украшенная флагами союзных наций — США, Англии, Франции и СССР. Первая Премьера После Освобождения. Потрясающее Ревю в 2-х действиях, 24-х картинах. Самые Красивые Актрисы Румынии. Самая Богатая Постановка. По Субботам и Воскресеньям утренники По Общедоступным Ценам.

Рецензент надевает очки и рассматривает программу. Глядя на длинный список Самых Красивых Актрис Румынии, напечатанный в два ряда, он видит сверкание огней и два ряда женских ног в ажурных чулках — третья пара во втором ряду слева принадлежит Мими, тонкой и гибкой Мими Флореску, которую все еще держат во втором ряду, хотя и без бинокля видно, что таким ножкам место в первом ряду, в центре шеренги. Но об этом потом. Сначала нужно сказать несколько слов на злобу дня: изгнание гитлеровцев, победы Красной Армии, наступление союзников и все такое. В искусстве повеяло свежим ветром, перед нашей сценой открываются замечательные перспективы. Здесь можно упомянуть латинскую поговорку о музах, которые молчат, когда говорят пушки, а вот у нас пушки стреляют, но и музы уже заговорили во весь голос. Премьера театра «Джоконда» — яркое тому доказательство. Зритель может быть уверен, что он увидит спектакль, вполне созвучный тем настроениям, которые мы все испытываем после освобождения от гитлеровских злодеев. Несколько слов об отдельных исполнителях: примадонна мадам Жоржеску, как всегда, блистательно исполнила песенку о первой любви, братья Мелеску смешили публику до слез, танцевальный ансамбль герлс был выше всякой похвалы. Точка, без абзаца — здесь самое подходящее место для Мими: среди молодых дарований танцевального ансамбля мы с удовольствием отмечаем мадемуазель Мими Флореску, которая танцует  п о к а  еще во второй шеренге. Больше  п о к а  ничего не нужно. Еще несколько слов о таланте постановщика — господин Митика Константинеску тонко понимает красоту, музыку, изящество…

Перечитав написанное, рецензент тщательно подчеркнул слова: красота, изящество, свежий ветер в искусстве, — потом снял очки и встал из-за стола, чтобы пройтись по комнате. Он был доволен своей работой, рецензия казалась ему хорошей, хотя, пожалуй, и слишком длинной. Придется воевать с секретарем редакции за место в газете. Они там в секретариате с ума сошли — помещают только военные материалы. Никакого уважения к искусству. Война огрубила людей. Слишком часто забывают о том, что только Красота способна по-настоящему облагородить человека. Жизнь без красоты и изящества — ужасная жизнь. Нет, он не даст секретарю выкинуть ни одной строчки.

Кто же он такой — этот тонкий ценитель красоты и изящества, борец за облагораживание человеческих чувств силой искусства? Сидя за столом, он был похож на школьника в очках. Поднявшись, он оказался довольно страшным; у него короткое туловище с хорошо поставленным горбом, тонкие кривые ножки, длинные руки с длинными волосатыми пальцами. Он шагает по комнате, и его тень, причудливая и страшная, шагает рядом, но он не смотрит на нее. Довольный собой, он напевает веселый мотив из «Любовников Джоконды». В его пении нет ничего веселого — он и этого не замечает. Ему кажется, что он напевает ту самую мелодию, под звуки которой так быстро и так грациозно расходились и снова сходились, выделывая необыкновенные па, две шеренги обнаженных женских ног — третья пара во втором ряду слева Мими, гибкая и грациозная Мими, которая  п о к а  еще танцует во второй шеренге. После появления сегодняшней рецензии можно надеяться, что ее переведут в первую шеренгу; после ее перевода можно надеяться,что она посетит наконец его маленькую, уютную гарсоньеру на тихой и уютной улице Батиштей.

Горбун вернулся к своему столу и перечитал рецензию. Теперь она показалась ему слишком короткой: обстоятельного разговора не получилось, но самое главное сказано: про Мими, про красоту, про свежий ветер и все такое. Горбун наклонился над столом и аккуратно сложил исписанные листки, продолжая мурлыкать веселую арию. Он чувствовал себя здоровым, крепким и счастливым, почти таким же счастливым, как репортер, мечтающий о свободе печати. Великое дело, когда и в искусстве повеяло свежим ветром.

«…Красная Армия выполняет на румынской земле не политическую, а военную миссию. Политическая судьба Румынии касается только нас, румын, и никого больше…»[91]

В самом конце редакционного коридора есть еще одна клетушка, она не принадлежит ни одному отделу, в ней нет окна, лишь изредка сюда забирается какой-нибудь сотрудник в поисках тишины и уединения, для того чтобы срочно подготовить материал в номер. И в этот поздний час здесь сидит человек, запершийся изнутри на ключ, и пишет. То, что он пишет, не предназначено ни для сегодняшнего, ни для завтрашнего номера «Друмул». Это стихи, и пишет их человек, который выполняет, в газете работу репортера. Ему тридцать пять лет, и его зовут Дан Бузня. Стол, за которым он сидит, завален газетами, корзина для бумаг под столом забита старыми гранками, перед Бузней на столе тоже лежат гранки, на обороте одной из них он пишет карандашом слова, вытягивающиеся в ровные, одинаковые строчки. Он пишет, почти не делая помарок, как будто он занят не сочинением стихов, а пением; слова рождаются так легко, как будто это и не слова, а вздохи, свободные и легкие подъемы груди, в которой кипит и бурлит песня. Знаки препинания — запятые, точки, тире — слегка замедляют ее стройный лад, абзацы — это паузы; доходя до конца строчки, Бузня вдыхает воздух, пропитанный кислым запахом типографской краски, и сразу же начинает новую строчку, и песня снова поднимается в его груди, приобретая все более мощную звучность и уверенность. За тонкими стенками клетушки, в которой он сидит, шумит редакционная жизнь, где-то хлопают дверьми, стрекочут пишущие машинки, тревожно гудят в подвале типографские машины. Бузня ничего этого не слышит. Он прислушивается только к тем голосам, которые звучат в нем самом, голосам радости, грусти, они звучат по-разному, но сливаются в одно согласное чувство, которое рождает простые и неожиданные слова:

Как жаль, что я не русский,
Как жаль, что меня не зовут Сеня…
Как жаль, что я не высокий крепкий парень
                                      с голубыми глазами,
Такой же, как двести миллионов…
Песня медлит, словно дивясь столь странному желанию, потом снова течет, поражая самого автора своей твердой уверенностью, ясностью, радостной неожиданностью чувств и желаний:

Как жаль, что я родом не из Калуги
И никогда не слышал с севера гула Москвы,
Не видел кругом степи на тысячу верст
И мою невесту не звали Маруся…
Когда-то и он, Дан Бузня, был здоровым и веселым — теперь он сутулится, покашливает, и нет во всей редакции более молчаливого и более угрюмого человека, чем этот поэт, вынужденный тянуть лямку репортера. Табачный дым и свинец разъели легкие, разочарование, тоска, непонимание окружающего мира всегда разъедали ему душу. Он был скромным, честным и добросовестным репортером, собирателем фактов, и он никогда не мог примириться с фактами. Всякий раз, когда он заглядывал в корреспонденции, письма, телеграммы, прибывшие в редакцию за день, ему казалось, что он заглянул в мусорную яму; весь мир был зловонной свалкой, а он, Бузня, собирателем грязи, и эта мысль превратилась у него почти в физическое ощущение, которое никогда не покидало его. А с тех пор как началась война, к тлетворным запахам выгребной ямы прибавился страшный запах крови. Бузня регулярно просматривал не только сообщения, но и фотографии, прибывавшие в редакцию со всех театров военных действий. Они запечатлели атаки, контратаки, траншеи, дзоты, взрывы, пожары и, конечно, трупы, трупы в ряд, в одиночку, горы трупов, трупы взрослых и детские трупы, иногда изуродованные, иногда неповрежденные, похожие на опрокинутые или сваленные в кучу манекены. Потом фотографии живых людей, которые должны стать трупами, они уже подготовлены, они голые: голые роют себе могилы, голые закапывают других в могилу, голыми стоят они у своей могилы. Медлительный, как бы деревянный, старик Жоржеску из фотоархива хранил сотни таких снимков — их привозили фоторепортеры и военные, присылали почтой анонимные корреспонденты, иногда их приносили курьеры в пакетах с сургучом и печатью правительственных учреждений. Жоржеску ими не интересовался — тридцать лет работы в газете убили в нем любопытство, но Бузня, увидев однажды эти коллекции, уже не мог их забыть.

Он часто приходил в архив, смотрел, мучился и задавал себе вопросы, на которые не мог найти ответа. Он не мог понять, не мог объяснить себе даже такой вещи, как тайна появления этих фотоснимков. Современный фотоаппарат — воплощение чуда человеческого разума и цивилизации — фиксирует действия, на которые не был способен даже пещерный человек. Зачем это делается? Почти ни одно преступление не завершается без того, чтобы кто-нибудь не запечатлел его на пленку — чаще всего один из соучастников. Какой инстинкт, какие темные, неосознанные чувства выражены в этом коротком щелчке фотоаппарата, который раздается каждый раз, когда современный человек совершает то, что ему же самому выгоднее было бы скрыть от человеческих глаз? Бузня не находит ответа. Может быть, убийство не противоречит человеческой природе? Каин убил Авеля, но после этого бежал в пустыню, а современные потомки Каина никуда не бегут — они заставляют бежать свои жертвы. Может быть, современное человечество состоит только из сыновей Каина, его раса завладела человечеством? Но ведь и он, Дан Бузня, человек, и он сказал убийству  н е т! Уже маленький, беспризорный мальчик Дан, выросший в нищей магале, где каждый день случалась поножовщина, сказал насилию  н е т. Однажды он ударил своего товарища камнем по голове, увидел его слезы, перемешанные с кровью, и никогда уже не мог этого забыть. Взрослый Дан Бузня прочел все книги, в которых говорилось  н е т; маленький Дан сидел рядом и радовался: ну конечно же  н е т, кто не знает всего, тот не может взять на себя риск насилия. Потом началась война, и убийств стало так много, что Бузня начал сомневаться. Нежелание участвовать в убийствах заставило его уйти в себя, но он видел, что преступления умножаются, а его молчание бессильно.

Являются ли одиночество, бегство, отречение верным путем к спокойствию? Он знал по себе, что это не так. Вот он всегда молчал, а ему теперь хуже, чем когда бы то ни было. Надо выбирать между молчанием и убийством. Ему казалось, что в обоих случаях это капитуляция. Другого пути он не знал, продолжал говорить  н е т  и все больше сомневался. Сомнения были в нем, сомнения были в окружающих его людях. Только в фактах можно было не сомневаться. Война продолжалась, преступления продолжались — это были факты. И то, что лишь полная победа над Гитлером положит конец преступлениям, а победу несет с собой Красная Армия, — факт. И вот накануне ее вступления в Бухарест Бузня решил как-то выразить к ней свое отношение. Он не знал как. Ему хотелось высказаться, набросать на бумаге неясные, противоречивые мысли, которые бродили в его уме все эти последние месяцы. Запираясь, в уединенной клетушке редакции, охваченный, как никогда, презрением к окружающей его суете, лицемерию, лжи, он еще не знал, что напишет. Он думал о силе, которая идет с востока, об этих чужих, непонятных людях, которые поднялись после стольких ударов и все-таки пришли сюда, — и вдруг почувствовал зависть. Он никогда не видел советских солдат, но каждый день видел тех, кто боялся их больше всего на свете; он мало знал о Советском Союзе, но отлично знал тех, кто метался сегодня в панике и страхе. И он вдруг почувствовал себя частицей той силы, которая разворошила ненавистный ему муравейник. Так родились неожиданные и для него самого строки: «Как жаль, что я не русский… как жаль, что меня не зовут Сеня…» Потом все пошло быстро и закономерно:

Как жаль, что я не капля той волны
Великого восточного океана…
Которая идет теперь на вас,
В то время как вы дрожите от страха в своих
                                             надушенных постелях,
Уважаемые европейцы в шелковых рубашках…
Жалкие обманщики, пытающиеся обмануть историю.
Он писал, чувствуя и радость и грусть, он завидовал тем, кого никогда не видел, грустил о том, что его собственная жизнь прошла в душных клетушках редакции. И в тот самый час, когда директор газеты заканчивал передовую, горбун, собираясь домой, полоскал дурно пахнувший рот «Одолем», репортер подсчитал вероятную выручку от первых шантажей; когда за стенами редакции в сотнях и тысячах бухарестских домов люди ждали утра, строили планы, волновались, думали о будущем; когда за городом на дорогах, идущих с востока, севера и юга, гудели провода, гудела земля и, сонно покачиваясь в такт движению автомашин, пушек, танков, двигались люди, тысячи людей, усталых, запорошенных пылью, спящих на ходу, — «Не спи, старшина, — вот он, уже близко!» — «Кто?» — «Бухарест!» — «А до Берлина далеко?» — в этот час сутулый человек с изможденным лицом и нездоровым блеском в глазах сидел согнувшись над редакционным столом, заваленным старыми гранками, и писал:

О, если бы я был высоким, рожденным в Калуге,
Одним из тех двухсот миллионов, которые идут
                                                                         сюда,
В то время как вы, мерзавцы, дрожите
                                                           от страха,
О, как я хотел бы посмотреть на вас
                                                        с презрением,
Выплюнуть на ваши лысины шелуху от семечек.
И потом рассмеяться, и смеяться так громко,
                                     пока вы не лопнете с досады…
Если бы меня звали Сеня,
Если бы моя возлюбленная была родом из
                                                                 Воронежа…
Дан Бузня писал стихи и понимал, что он стал другим. Человек, который всегда говорил нет, сказал да.

«…Факты сильнее и быстрее всех попыток зафиксировать их на бумаге. Если осталось хоть одно мгновение, когда наш народ имеет возможность присоединиться к другим народам, ведущим на всей земле битву за свободу, если осталась еще хоть одна минута, то это нынешняя минута. И она последняя»[92].

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Они столкнулись на углу Сэриндар и Каля Викторией — Мадан как раз подошел к террасе «Военного клуба» и узнал Бузню сразу, но тот смотрел на внезапно выросшую перед ним дородную фигуру, облаченную в светлый костюм, с таким выражением, как будто он увидел призрак.

— Привет, Бузня, — сказал Мадан. — Какая счастливая встреча.

Бузня не ответил. Он разглядывал этого человека, которого не видел несколько лет, и ему казалось, что от располневшего тела его бывшего знакомого веет трупным запахом. Он не подозревал, что чудовище еще живо и разгуливает по улицам.

— Ты не рад? — спросил Мадан. — А я, признаться, шел по Сэриндар в надежде встретить именно тебя…

— Заткнись, — сказал Бузня.

Мадан посмотрел на него с удивлением. «Бузня изменился, — подумал он. — Кажется, я снова ошибся. Он был когда-то наивным и добрым малым, а теперь с ним что-то стряслось. Уж не записался ли он к коммунистам? Может быть, лучше пожелать ему спокойной ночи?» Но вслух он сказал другое:

— Слушай, Дан, нам нужно потолковать. Ты румын, и я румын. Ты поэт, и я поэт — тебе когда-то нравились мои стихи. Мы с тобой придерживались разных мнений — я знаю, но почему бы нам не поговорить как румын с румыном? Давай поговорим…

— Нет, — сказал Бузня.

— Хочешь, я провожу тебя?

— Нет, — сказал Бузня.

Три года не видел он бывшего завсегдатая кафе «Корсо», чьи стихи ему когда-то действительно нравились. Он знал, как сложилась судьба Мадана. Стихи, появившиеся за его подписью в военные годы, стали для Бузни символом всего ненавистного: диктатуры, служения Гитлеру, войны. От Мадана можно было всего ожидать, он не впервые выходил сухим из воды, только одного Бузня не ждал: встретить палача в Бухаресте в ночь накануне вступления Красной Армии. И ему казалось, что перед ним стоит не человек, а призрак, явившийся из царства смерти — насильственной, страшной, коллективной смерти миллионов жертв фашизма и войны. В памяти Бузни поэт Мадан оставался хотя и полным, но еще не обрюзгшим человеком с одухотворенным лицом. А у стоявшего перед ним призрака были широченные плечи, круглый живот, толстые ноги, голова с давно не стриженными кудрями была похожа на шар, и Бузня подумал, что Мадан использовал свое положение, чтобы побольше жрать и пить; только голос Мадана звучал теперь глухо, с жалобными интонациями; он дрожал и падал.

— Может быть, я и ошибался, — говорил голос. — Ну так что? Кто не ошибался? Надеюсь, ты не станешь меня осуждать. Ты румын, и я румын — румынская интеллигенция должна найти общий язык…

«Он сумасшедший, — подумал Бузня, но тут же сам себя поправил: — Разве смерть бывает сумасшедшей? Смерть бывает слепой. Смерть иногда расчетлива. Смерть всегда жестока и бездарна — разве она может сойти с ума? Или он попросту лишился памяти? От большого страха можно потерять память. Сейчас я это выясню». И Бузня спросил Мадана:

— Где Иорга?

— Иорга? — удивился Мадан. — Какой Иорга?

— Никулае Иорга. Профессор Иорга. Он, кажется, тоже был румыном и интеллигентом. Где он?

— Ну, это ты и сам знаешь, — спокойно сказал Мадан. — Иорга расстрелян в сороковом… Ну и что?

— А Петре Андрей? — спросил Бузня.

— Его тоже расстреляли. Ей ши?[93]

— Его отравили, — сказал Бузня. — Профессора Петре Андрей заставили выпить яд. А где Захария?

— Журналист Захария?

— Да, журналист Захария, с которым мы столько раз сиживали вместе в «Корсо». Где он?

— Не знаю. Кажется, он тоже… — Мадан вопросительно посмотрел на Бузню.

— Расстрелян, — сказал Бузня. — И Захария расстрелян. И ты прекрасно знаешь кем…

«Бузня изменился, — подумал Мадан. — Сильно изменился. Нам не договориться. Я считал его безобидным чудаком и не вставил тогда в список. Захарию я вписал, а Бузню нет. Это была ошибка. Еще одна ошибка. Как много ошибок! Вот и приходится расплачиваться. Мерзавец. Надо сказать ему, что я еще могу вставить его в черный список. Чепуха. Я ничего не могу. У меня нет теперь никаких списков».

И он сказал:

— Зачем вспоминать прошлое, Дан? Не будем говорить о мертвых. Разве наших не убивали? Где Кодряну? Где Моца и Марин? Где Никадоры? Убиты. Все убиты. Ну и что? В политике всегда кто-нибудь должен проиграть. Они проиграли. Если бы они выиграли, никто бы не посмел сказать о них худого слова. В политике все решает победа. Победитель может все оправдать. Вае виктис — горе побежденным. Неужели ты и меня готов осудить? Что я сделал плохого? Я был другом Кодряну — не стану отрицать, я был его ближайшим другом. Ну так что? Как будто только я один с ним дружил? А Маниу? Разве Маниу не был другом Кодряну? Ну и что? Разве это помешало Маниу стать министром именно теперь, когда в Румынию пришла Красная Армия?

Бузня невольно нащупал в кармане сложенную вчетверо гранку — только что написанные в редакции стихи о Красной Армии. Завтра она будет здесь. Завтра утром. Но теперь еще ночь, и улица погружена в темноту. Никогда, никогда еще не было здесь, на углу Сэриндар и Каля Викторией, такой темноты. В темноте оживают призраки. Один из них стоит рядом: толстый, грубый и страшный призрак прошлого, тень того, что ушло, что должно исчезнуть этой ночью навсегда. Утром призраки исчезают. Рассвет растворяет призраки. Солнечный свет убивает их окончательно. Рассвет близок, и Мадан исчезнет. Где гарантия, что навсегда? Он уже исчезал несколько раз и снова появлялся. Где доказательство, что в будущем чудовище никогда больше не появится?

Бузня все еще нащупывал в кармане шершавую бумагу — свои стихи — и вдруг подумал: «А если бы у меня был револьвер? Я никогда не держал в руках револьвер — почему это мне вдруг пришло в голову? При помощи револьвера можно было бы отделаться от него навсегда. А разве я способен стрелять в человека? Но Мадан не человек. Мадан — палач. Крыса. Она вылезает из подполья каждый раз, когда на землю падает ночь, и грызет все живое. Так как я это понимаю, я обязан ее убить. Это логично. От этого никуда не уйдешь. Я хотел уйти, но ничего у меня не получилось. Если я ненавижу смерть и прислужников смерти, я должен его убить. Я могу действовать только в свое время и среди людей, которые меня окружают. Я не выбирал своего времени. Я не выбирал своих современников. В другое историческое время я мог бы оставаться в стороне. Ведь были такие наивные времена, когда убивали только палачи, тираны и грабители. Теперь другое время. В век Маданов, если ты решился действовать, ты решился и на убийство».

Мадан сунул руку в карман и нащупал футляр с револьвером, нежно-твердый футляр, в котором заключалась для него высшая мудрость и решение всех вопросов. «Как жаль, что мы не пришили эту свинью еще в сороковом, — думал он, — но и теперь не поздно. Убивать никогда не поздно. Вытащить эту штуку из кармана и нажать курок. Все так просто. Никто не увидит. Никто даже не услышит. Улица мертва. Бузня, которого я считал хлюпиком, перешел к коммунистам, и он меня выдаст. Если обо мне забыли, он напомнит. Поэтому надо его убить». Но рука Мадана, судорожно нащупывающая револьвер, дрожала. Футляр вдруг скользнул в руке, как живое существо, и он испуганно вытащил руку из кармана. Рука продолжала дрожать. Он весь дрожал. В глазах дрожала темнота, и в ней расплывалась дрожащая фигура Бузни. Мадану вдруг показалось, что перед ним стоит уже не только один Бузня, у окон кафе «Рояль» стоит еще кто-то и там дальше, на углу. Если он и решится, то, пожалуй, не увидит цели. Он не сможет убить потому, что цель расплывается. В кого из них стрелять? Их много. Он не видит цели, все расплывается, он пропал…

Мадан побрел дальше, ни о чем не думая. Что-то стряслось в его мозгу, и он перестал думать. Он брел в полном одиночестве — прошлое отстало от него. Он знал теперь, что прошлого уже нет, все изменилось, изменился город, изменились люди, даже Бузня изменился, наивный и робкий Бузня стал другим. Старое умерло, его старые друзья умерли, все умерли, только он живой бродит по городу. Но разве он живой, если у него отобрали власть? Разве он живой, если он не смог выстрелить в Бузню? Раньше за него стреляли другие, они умерли, ему теперь следует стрелять самому, а у него дрожат руки, и он не видит цели, — значит, он тоже мертв.

И мертвый вступил он на пустынную площадь королевского дворца, мертвый свернул он в первый попавшийся переулок после того, как пересек площадь, и, пройдя несколько шагов, вдруг услышал, как из-под земли пробиваются крики, визг и резкие, механические звуки какой-то дикой музыки. Он вздрогнул и остановился.

Из окна полуподвала, у которого остановился Мадан, пробивался свет, из щелей закрытых ставен на уровне его ботинок валил дым. Уж не стоит ли он у входа в пекло? Он поднял глаза и увидел стеклянные буквы неоновой вывески — она не горела, но букв было всего три, и он прочел слово РАЙ. На мертвом лице Мадана мелькнуло подобие усмешки. Он подумал: «Я, кажется, действительно умер, эта дверь ведет в потусторонний мир, вот каменные ступеньки, по которым нужно спускаться вниз, они грязные и сырые, — а где же Харон?» Мадан хотел нажать ручку двери, но она открылась сама, — а вот и Харон в синей обносившейся ливрее швейцара, одна рука в перчатке, в другой он держал не весло, а стопку водки. Приветствуя вновь прибывшего, он провел его вниз, в прихожую погребка. Пахло вином, одеколоном и уборной — она помещалась рядом, за дверью с плюшевой портьерой. Мадан резко отдернул вторую портьеру, прикрывающую дверь, ведущую во внутреннее помещение кабачка, и то, что он увидел, так его ошеломило, что он хотел опустить портьеру и повернуть назад. В эту секунду налетевший на него сзади официант с графином толкнул его в спину, и Мадан очутился в комнате, сплошь уставленной столиками и утопающей в табачном дыму. Все места за столиками были заняты, табачный дым и пар от дыхания множества людей застилали глаза, и Мадану, показалось, что он действительно попал в пекло: все лица были бледно-восковые или сине-багровые, как сырое мясо, но все равно мертвецы, хоть они и орали, гоготали и что-то выкрикивали хриплыми, пьяными голосами. Вдруг раздался какой-то новый шум, в нем сразу потонули все голоса, — это заиграл оркестр. Музыканты сидели не на помосте — погребок был слишком мал, а здесь же, в углу комнаты, и они тоже были похожи на мертвецов, даже одеты в белые, застегнутые доверху рубахи, подпоясанные черными ремешками с длинными махрами. «Уж не саваны ли это?» — подумал Мадан. Он услышал низкий, грудной голос и увидел выступившую вперед певицу в черном шелковом платье, увидел набеленное мертвое лицо с начерненными и тяжело моргающими ресницами, тонкие, как будто нарисованные тушью брови, слабо нарумяненные губы и пышный убор черных волос; устремив неподвижные мертвые глаза куда-то вверх, она запела на незнакомом Мадану языке что-то жалостное и страстное, дикое и печальное. В плавающем дыму рядом с певицей светилось застывшее стеариновое лицо гитариста с расчесанными на прямой пробор белобрысыми волосами, он залихватски перебирал струны длинными желтыми пальцами и заливался женским голосом, как и певица: «Ах, эти черные глаза… меня пленили…» Мадан узнал наконец песню и понял, что ее поют на русском языке. «Браво, Галя!» — крикнул кто-то резким, звенящим голосом, и в комнате все опять завизжало, загоготало, сидящие за столиками подхватили припев хором: «Очи черные… очи жгучие…»

«Как это я сразу не вспомнил, что в переулке за королевским дворцом есть русский кабачок «Рай», — думал Мадан. Он ведь бывал здесь, в «раю» русских эмигрантов, он приходил сюда пить русскую водку и слушать русские песни, но никогда еще здесь не было так душно, так дымно.

Мадан стал рассматривать публику. Ну конечно же, ведь сегодня особая ночь, завтра в Бухарест войдет Красная Армия. У многих, наверно, есть свои счеты с Красной Армией, старые счеты, и вот эти люди собрались здесь и справляют поминки по самим себе; они мертвые и пьяные и знают, что они мертвы… Мадан смотрел на них с участием и симпатией, ведь они были его товарищами, они тоже проиграли, пожалуй даже больше, чем он; завтра им придется встретиться со своими старыми знакомыми. Может быть, выпить с ними, открыться им? Он схватил с ближайшего столика полную рюмку, водка была холодная, но обожгла рот, горло, и у него защипало в глазах. Кто-то услужливо протянул ему стакан пива, оно тоже было холодным и к тому же ядовитым на вкус и щипало язык. «Я тебя знаю, — сказал по-русски человек с голой, как шар, головой, с рубцом от старой раны на лбу, которая, казалось, кровоточит вновь. — Где мы с тобой виделись в последний раз?» Он попробовал обнять Мадана за плечи. Мадан хотел отшвырнуть его, крикнуть: «Молчать! Как ты смеешь говорить в моем присутствии на большевистском языке?» Но он вспомнил, что перед ним не большевик, а скорей всего камарад, может быть и не член «гнезда», но все-таки камарад, товарищ, и к тому же он мертв, как мертвы они все, как мертва эта развратно изгибающаяся шлюха с восковым лицом, и этот гитарист с бешеными пальцами, и гармонист с разбросанными волосами, который держит в руках толстую змею, лениво растягивает ее и шипит вместе со всеми: «Очи черные, очи жгучие…»

Мертвый Мадан попал к таким же мертвым, как и он сам.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Они шли вдвоем — высокий, худощавый юноша, в котором по внешним признакам легко было узнать рабочего человека: обветренное лицо, кепка, мозолистые руки; второй — постарше, с непокрытой головой. Внешность у него была типично интеллигентская: маленький, тщедушный, в очках. Они шли по длинной, как вытянутая кишка, улице, мимо домов казарменного типа, мимо низких заводских строений с деревянными заборами, шли и разговаривали, и вся улица, пустынная и глухая, звучно откликалась на их твердые шаги. Они шли по разбитым тротуарам, не отбрасывая тени, небо над ними было таким же черным, как асфальт под ногами, из-за невысокого забора на них глядела одна-единственная лучистая звезда. Улица, по которой они шли, была для рабочего родным и тесным мирком, еще в младенчестве его носила мать мимо ворот, через которые, повзрослев, он потом проходил на работу каждый день. Но он никогда еще не чувствовал себя здесь так уверенно и легко, как в эту непривычно темную и тревожную ночь, когда за заборами железнодорожных мастерских не летали, как обычно, тысячи огневых пчел, не пыхтели и не маневрировали паровозы, и он шагал по родной Каля Гривицей вместе с одним из тех людей, с которыми прежде можно было встречаться лишь в самых укромных местах; ему было приятно идти и разговаривать громко о том, о чем еще недавно приходилось шептаться, и шагать напрямик там, где он привык всегда оглядываться. Когда они прошли Гранд и справа вместе с теплым ветром потянуло запахом нефти и горящего угля, человек, который шел рядом, спросил:

— Ты давно живешь на Каля Гривицей?

— Я здесь родился, — сказал парень в кепке. — Наш дом стоял слева от моста Гранд, его уже снесли…

«Счастливчик, — подумал первый. — Политика, наверно, давалась ему легко. Интересно спросить, помнит ли он Гривицу». Но он ничего не спросил и задумался. Парень в кепке тоже задумался. «Ах, черт возьми, — подумал он, — я ведь по-настоящему только эту улицу и знаю». Он начал присматриваться к окружающим домам и заборам, и улица казалась ему такой же родной и волновала его не меньше, чем в те времена, когда он был ребенком и впервые слушал здесь раздирающий уши свисток паровоза, восторженно смотрел, как из-за забора обдает и окутывает улицу ослепляющий пар. Он все отлично помнил — детство в старом кирпичном доме, игры на железнодорожной насыпи, мамалыгу с луком, лук с мамалыгой, футбол, скарлатину, «уйте попа ну е попа»[94], помнил школу, она и сейчас на прежнем месте, у кладбища Сфынту Винерь; он закончил три класса примарэ, только три (надо работать, уже не маленький), он помнил всю школьную науку: азбуку, таблицу умножения, деление, «Трэяскэ режеле»[95], Романия Маре состоит из девяти провинций, Его Величество принадлежит к династии Гогенцоллернов-Сигмаринген — и новую науку, которой обучили его в первый же день на работе, всего лишь два слова: «Сэ трэиць![96] — Как тебя зовут, пострел? — Финцеску Ион, сэ трэиць! — Ну-ка убирайся к черту! — Иду, сэ трэиць! — Все остальное было каждый раз новое: пружины, гайки, запах угля, запах олифы, холодный кабель, трепет прирученной молнии на контактах проводов. Но порядки всюду одинаковые, одинаковы холод, жар, пот, блестящие лица товарищей, одинаковы разговоры: — Что делать, братцы? — Терпеть! — Ждать! — Выпей рюмку! — Сходи к девочкам! — Жаловаться! Пока до бога доберешься, тебя съедят апостолы! — Объединяться! — Бастовать! — Поберегитесь! — Забыл Гривицу? — Нет, я не забыл. — И я не забыл. Гривицу все помнили.

«А вот я не помню, — подумал он. — В тридцать третьем мне было восемь лет. Я не помню того, что помнят другие: вой сирены в ночи, красные флаги, мокрый снег, мокрые каски солдат, свирепые лица и резиновые дубинки полицейских, стрекот пулеметов на заре. Всего этого я, конечно, не помню. Но я помню отца, он был высоким и, приходя домой, перетирал пальцы сальной тряпкой, мыл их в тазу с горячей водой, и все-таки у него оставались железные опилки под ногтями. Он ушел тогда в мастерские с вечера и не вернулся, никогда больше не вернулся. Это я помню. И еще то, как я его искал всюду, как шел с матерью по улице, вот по этой же улице, и спрашивал: «Где отец?» — «Тише, мой мальчик. Посмотри вон туда, видишь?» Ну конечно же, он не слепой, он увидел закрытый зеленый автомобиль с надписью «Хердан». Он знал, что в таких машинах перевозят хлеб — длинные тонкие булки, франзоли, сайки, халы, — там нет отца. И все-таки он был там, его тоже перевозили в таком автомобиле, всех убитых рабочих тайком отвозили в крематорий в таких автомобилях. «Смотри, мой мальчик, не забудь».

Он давно уже не мальчик, ему девятнадцать лет, он третий год участвует в движении, у него даже есть партийная кличка «товарищ Ваня», и он ничего не забыл. Он помнит отца, автомобиль «Хердан». …И с т о р и я  в с е г о  п р е д ш е с т в у ю щ е г о  о б щ е с т в а  е с т ь  и с т о р и я  б о р ь б ы  к л а с с о в. Он помнит брошюру К. Маркса и Ф. Энгельса «Коммунистический манифест». Он помнит все книжки, которые прочитал. «Может быть, потому, что их было очень мало?» — подумал он и бросил быстрый взгляд на своего спутника, бывшего студента.

Они приближались к Гара де Норд. Вокзал был затемнен, что-то гремело и грохотало в темноте, где-то близко за забором тяжело пыхтел невидимый паровоз, и, когда из топки вырвался наружу и лизнул небо красный огонь, Ваня неожиданно спросил:

— Сколько вы прочли в жизни книг, товарищ Долфи?

— Не знаю, — рассеянно ответил Долфи. — Я ведь их не считал.

— Больше тысячи?

— Больше, — сказал Долфи без улыбки.

— Вы любите книги? Я читаю все, что мне попадается под руку. А вы?

Долфи промолчал. Всю дорогу он старался держать себя в руках и не думать о том, что так мучило его в последние дни. Он знал, что для этого нужно остерегаться воспоминаний, а вот теперь они нахлынули на него с неожиданной силой. «Как странно, — думал он, — что одно-единственное, случайно оброненное слово может вывести человека из равновесия. Этот милый парень нашел именно то слово, которое открывает секретный замок моей души. Он чем-то похож на меня, товарищ Ваня, он любит читать все подряд. Совсем как я. Впрочем, нет, совсем он на меня не похож, потому что дело здесь не в книгах. То, что я любил книги, еще не беда…»

«Когда началась эта любовь?» — спросил он себя и вспомнил унылую, запущенную библиотеку в городе, где он родился, сырой зал, сверху донизу заставленный книгами, и старика заведующего, почесывающего седую бороду над кадыком. Он вспомнил, что все книги были истрепанные, лохматые, пыльные, но он не мог от них оторваться и вскоре обнаружил, что ему нужны очки. Когда об этом узнал отец-бухгалтер, носивший очки в железной оправе, он ласково потрепал сына по щеке. Но младший брат, Симон, который был на голову выше старшего, срывал с него очки и кричал: «Эй, четырехглазый, бросай книгу, давай боксировать!» Младший брат учился боксу, ходить на руках, курить и совсем не читал книг. Старший возненавидел бокс, мускульную силу, папиросы и продолжал читать до нестерпимой боли в голове, до стука в висках. Когда отец слег и не смог больше работать, Долфи уже читал книги на двух языках и слышал по ночам, как старик жалуется: какой толк в его книжной премудрости, если он не может заработать и пяти лей, а вот Симон уже получает в мануфактурной лавке пятьсот; надо уговорить и Долфи определиться в лавку. Он не дал себя уговорить, уехал в Бухарест, зарабатывал частными уроками, жил впроголодь, но продолжал читать книги, теперь уже на трех языках. Книги были для него работой, и книги были отдыхом. Книги заменяли ему хождение в кино и прогулки с девушками.

«Сколько вы прочли в жизни книг, товарищ Долфи? Больше тысячи?» Милый и наивный Ваня. Если бы он знал, сколько на свете написано книг. Сколько имен, сколько различных систем. Будда, Конфуций, Платон, Лукреций, Бэкон, Спиноза, Гегель, Ницше, Шопенгауэр, Маркс, Фрейд. Все они отвечают на вопросы, которые мы задаем. Но ответы разные. Как решить, какой из них правильный?

«Я никогда этого не мог решить, — подумал он с горечью. — Сколько лет я искал все новые и новые ответы? Кажется, десять. Не меньше десяти, пока не оказалось, что есть только один ответ на каждый вопрос, можно усвоить истину не за десять лет, а за десять часов. Дело вовсе не в книгах, и все не так просто…»

— Где находится штаб «Патриотической защиты»? — спросил Ваня, когда они подошли к перекрестку.

— За Липскань…

— Тогда нам нужно свернуть на Каля Викторией.

— Конечно, — сказал Долфи.

Они свернули на Каля Викторией и начали спускаться по ней к центру города. После рабочей Каля Гривицей фешенебельная Каля Викторией была уже не только другой улицей, но и другим миром. Они шли теперь мимо новых многоквартирных домов, «блокгаузов», похожих на огромные бетонные параллелепипеды с десятками четырехугольных отверстий; мимо зеркальных витрин дорогих магазинов, где было выставлено все то, чего оба они никогда не имели; мимо кондитерских и бодег, которые ни тот, ни другой никогда в жизни не посещали. Чувство бодрой легкости и уверенности не покидало Ваню и здесь, на чужой улице, где сытая и удобная жизнь была надежно скрыта от постороннего взгляда железными ставнями и массивными дверьми с медными ручками и увеличительными стеклышками в медной оправе — каждое из них глазок, за которым дежурит бдительное око лакея или швейцара.

Ваня продолжал забрасывать своего спутника вопросами: о новом правительстве, которое терпит в своей среде одного коммуниста; о войне, которая все еще продолжается — когда же наконец посадят Гитлера в клетку! — о Красной Армии, о том, как нужно себя вести завтра, когда она войдет в город, и что такое Красная Армия, чем она отличается от других армий? Долфи отвечал теперь вяло и неохотно. Он продолжал распутывать болезненный клубок своих воспоминаний и все еще остерегался думать о самом главном, но Ваня как будто нарочно снова затронул больную струну. Они проходили мимо библиотеки Румынской академии, и Ваня неожиданно спросил:

— Товарищ Долфи, вы читали Канта?

— Да, читал…

— Это правда, что Кант доказал существование бога при помощи математики?

— Научно можно доказать только то, что бога нет, — сказал Долфи. — Ты, наверно, вычитал эту чепуху в какой-нибудь религиозной брошюре? Совсем тебе не обязательно все читать.

— Интересно знать все точки зрения, — сказал Ваня.

Долфи вздрогнул и уставился на Ваню так, словно видел его впервые. «Совсем как я, — подумал он. — Надо попросить его рассказать о себе». А вслух он произнес медленно и раздельно, строго, но доброжелательно:

— Только одна точка зрения правильная из тысячи возможных. Есть только один ответ на каждый вопрос. Ты меня понял?

Больше они не разговаривали. Ваня перестал задавать вопросы, а Долфи вспоминал тот короткий, наполненный трагическими событиями день, когда он попал вместе с другими случайно захваченными людьми в Зеленый Дом. Всех пленников заперли в подвал, они думали, что утром их расстреляют, и никто не спал — одни ползали всю ночь на коленях по цементному полу и молились, другие сидели неподвижно и тупо смотрели в одну точку, третьи тихонько плакали. Долфи не мог тогда ни плакать, ни молиться. Он услышал, как где-то наверху палачи распевали «Сфынта тинереце лежионара», представил себе морды этих кровавых парашников, именующих себя «легионерами Михаила-архангела», и задыхался от ненависти. Ничего, кроме ненависти, он в ту ночь не испытывал. А когда ему удалось избежать смерти, он сказал себе: «Ты перестанешь во всем сомневаться. Для подлинного понимания мира нужно только одно: бороться со злом и преступлением. Только это вносит ясность. Есть один правильный ответ на каждый вопрос, только одна точка зрения верна из тысячи возможных».

Это было в сороковом году, в декабре, в дни железногвардейского восстания. А 23 августа сорок четвертого года он снова почувствовал себя несчастным. Все три года войны он работал в подполье, делал все, что ему предлагали: писал для нелегальной печати, участвовал в кружках, собирал деньги для арестованных. Его и самого однажды арестовали, но ему удалось выкарабкаться, и это вселило в него веру в себя. «Наверно, я смогу стать со временем профессиональным революционером, — думал он тогда. — Партийная работа станет моей профессией». Что ж, неплохая профессия, для человека, окончившего два факультета и так и не освоившего никакой профессии, потому что он был слишком занят поисками истины. «Вот я и сделаю своей профессией претворение истины в жизнь», — говорил он себе.

Работа в движении стала для него первейшей необходимостью, как некогда книги. И все шло хорошо, вплоть до 23 августа. Беда приключилась, когда он стоял с товарищами из «Патриотической защиты» перед особняком фашистского министра, которого они пришли арестовать в ночь переворота. Долфи участвовал в такой акции впервые. На улочке было тихо, одни каштаны осторожно шумели листвой от слабого тока летнего ветра. Когда раздались выстрелы — фашист отстреливался из окна, — Долфи увидел, как отлетела планка почтового ящика, прибитого к железной решетке. Он стоял рядом и не сразу понял, что в ящик угодила пуля. Он снова услышал выстрел и снова увидел, как от ящика посыпались осколки, а сейчас же вслед за этим осознал, что бежит очертя голову, бежит по каменной мостовой прочь от страшного ящика.

Сколько времени прошло с той ночи? — думал он теперь, шагая рядом с Ваней по Каля Викторией. Прошло четыре дня, а ему все еще стыдно и все еще кажется, что противное ощущение тошноты, которое он тогда испытал, может вернуться. Он пристально посмотрел на Ваню, на его смуглое лицо с черными, всегда расширенными глазами и подумал, что тот, наверно, никогда ничего подобного не испытал. «Да, пожалуй, так, — думал Долфи, — хоть он и любит книги и даже интересуется разными точками зрения, совсем как я, только не в этом дело. Вот именно, не в книгах тут дело, а в чем?..»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вопросы Менгена раздражали священника англиканской церкви. Менген любил ходить взад и вперед по комнате и задавать вопросы, хоть он и был застенчивым, хрупким юношей с испуганным выражением лица и слабым детским голосом. Он родился и воспитывался в Англии, теперь он считался помощником священника англиканской церкви в Бухаресте и все еще не мог привыкнуть к этому городу. Многого он здесь не понимал, многое пугало его и вместе с тем вызывало любопытство, и он засыпал вопросами старого священника, который вовсе не был старым — вряд ли ему исполнилось тридцать пять. Маленький, коренастый, с большой курчавой головой, с твердо сжатыми губами, изобличающими удивительную непреклонность духа, священник казался значительно старше своих лет. Священник сидел на жестком вертящемся стуле у раскрытого окна, у него были глаза фанатика, но теперь они смотрели в темноту с выражением усталости и грусти. Вопросы Менгена вывели его из обычного равновесия, они будили воспоминания, а воспоминания — мука, от которой существует даже молитва. Священнику англиканской церкви в Бухаресте она никогда не помогала.

В церковном саду осторожно трепетали листвой деревья, священник их не видел, в черном квадрате окна ему все время мерещились далекие и все еще четкие картины пережитого, они казались ему не менее реальными, чем нынешняя ночь и этот беспокойный юноша, продолжавший шагать по комнате и задавать вопросы.

— Не знаю, — сказал священник. — К сожалению, я ничего не могу вам сказать по поводу последних событий — я об этом не думал. По правде говоря, меня не очень-то интересует, что случится после прихода Красной Армии в Бухарест…

Менген посмотрел на него с удивлением и зашагал дальше.

«Наверное, он считает меня сумасшедшим, — подумал священник, — но если я сумасшедший, то был им всегда. Если я сумасшедший, то был им уже с детства, когда выводил из себя учителей и лез в драку с каждым, кто был старше и сильнее меня. Зачем я это делал — ради забавы, ради посрамления сильных, ради справедливости? Что знал я тогда о справедливости? Отец всегда толковал о справедливости, он был зачинщиком всех беспорядков в нашем городе и твердо знал, против чего бунтует, а я? В десять лет я уже был весь покрыт ссадинами — следами драк и бестолковых проделок, за которые мне всегда доставалось, потому что я всегда дрался один против десятерых. Отец меня защищал, он даже гордился мною и говорил, что я революционер — сын революционера. Что знал я тогда о революции?

Помню, как волновался я даже в тот день, когда все веселились, — десятого мая. Я терпеть не мог дурацкие праздники, не переносил дисциплины, кривляния учителей. Десятого мая нас выводили на парад, и мы шагали по четверо в ряд: «Раз-два — левой», на мостовой валялся засохший навоз, куры разбегались в страхе, «раз-два — левой»; на пороге своей парикмахерской стоял Ян, похожий на тумбу, наряженную в белый халат; он держал в руках раскрытую бритву и отбивал ею такт: «Раз-два — левой». Я ненавидел шагать по мостовой и смотреть в затылок толстому Чунту, у которого подворотничок был всегда грязный, меня мутило от шагистики, от охрипшего голоса нашего учителя гимнастики: «Раз-два — левой!» Я вам покажу «левой», будьте спокойны, я устрою вам спектакль, ох и взбеситесь же вы все… «Левой, левой…» Вот уже слышна музыка, тротуары полны зевак, флаги, плакаты. «Трэяскэ зече май!»[97] Неизвестный герой колет, как всегда, штыком в небо, а они все стоят внизу, у подножья памятника, расфуфыренные и гордые как индюки, начальник гарнизона в каске, она блестит на солнце, как сковорода, дамы в шляпах с перьями, настоящие индюшки, господин примар похож на свинью, он такой толстый, что не может поднять голову; наш директор снял шляпу и держит ее в вытянутой руке, я вижу только черную люстриновую спину, а он ухмыляется, наверное, подхалимничает вовсю, — сейчас ты у меня перестанешь ухмыляться, «левой-левой»; Чунту выбрасывает ноги, как будто он римский триумфатор, а не сын кабатчика, — сейчас ты у меня зашагаешь, болван. «Левой, левой…» Пора. Все у менярассчитано заранее: я спотыкаюсь, Чунту вылетает из ряда, не удерживается и грохается о мостовую, наш ряд останавливается, задние напирают, наступают нам на ноги, учитель гимнастики оборачивается, похожий на рака, выскочившего из кипящего котелка; начальник гарнизона усмехается, индюшки хихикают, директор провалился сквозь землю — все пропало, гимназия провалилась на параде. «…Левой, левой…» Как только мы вернемся, они, конечно, на меня накинутся, черт с ними — разве человек не имеет права споткнуться? Разве я виноват, что Чунту не удержался на ногах, он слишком толстый, пусть жрет поменьше. «Левой, левой», теперь можно шагать и правой, я все-таки испортил вам настроение, погодите, в следующий раз я еще и не такое придумаю, «раз-два — левой»…»

— Нет, Менген, я не видел Красную Армию. Революция началась в России, когда мне исполнилось три года. Румыния всегда была во враждебных отношениях с Советской Россией.

«Все-таки я ее видел. В Бендерах на берегу Днестра я видел часовых в красноармейских шинелях и буденовках, — этого любопытного юнца еще не было на свете. Может быть, рассказать ему, что значило жить на берегу реки и видеть на той стороне другой мир? Рассказать, как в шестнадцать лет я решил бежать в СССР? Тогда он уж наверное подумает, что я сумасшедший.

А может быть, я и был сумасшедшим, когда повел ребят ночью на заснеженный берег Днестра, когда поверил, что те двое переправят нас за три тысячи лей? Нет, не сумасшедшим, а трусом. Пожалуй, это единственный раз, когда я вел себя как трус. Вот Дима Гринев не струсил. Ты бы посмотрел на него, Менген, — такого ты в Англии не видел: маленький, слабый, руки и ноги как спички, всегда закутанный в отцовский шарф или башлык, и все-таки он не струсил и бросился на вооруженного бандита, а я стоял как одеревенелый и пришел в себя, только когда услышал крик Димы. Может быть, рассказать эту историю Менгену? Представляю, какие он сделает глаза…»

— Нет, дорогой Менген, — почему это вас так интересует? Священник не должен думать о таких вещах. Священник — это все равно что доктор, он должен оставаться спокойным при любых обстоятельствах. Что бы ни случилось, священнику не следует терять спокойствия духа…

«Если бы он знал, каким неспокойным и одержимым был священник англиканской церкви в Бухаресте. Десять лет подряд я искупал ту ужасную ночь на Днестре. Мне исполнилось семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, потом двадцать, двадцать два, двадцать пять, а я все еще не мог забыть Диму Гринева, цыгана, Леню Когана, которые не вернулись тогда с Днестра».

— Да, конечно, я ведь родился и вырос в этой стране. Это длинная история, Менген, боюсь, что я не смогу ее вам рассказать. Во всяком случае, не теперь…

«Как я могу ему рассказать? Он все равно не поймет. И о чем рассказывать? О том, как я приехал в Бухарест, когда закончил гимназию экстерном — я все-таки ее закончил назло им всем, — и записался в университет, но ни разу не ходил на лекции, а только на студенческие забастовки? О том, как вступил в революционное движение, как вставал в пять утра, чтобы успеть на явку где-нибудь в районе шоссе Марашешть, как носился по городу весь день, забыв о еде, как расклеивал по ночам манифесты под носом у полицейских, как в четыре утра, почувствовав острый голод, забирался в какую-нибудь чайную, открытую всю ночь; бездомные бродяги и нищие играли в лото, извозчики пили цуйку, а я смотрел на немытые окна, сквозь которые пробивался серый рассвет, и думал: сегодня… может быть, сегодня мне удастся сделать что-нибудь настоящее?.. То, что я делал, меня не удовлетворяло: манифесты, летучие митинги, заседания ячеек, массовки — все казалось незначительным и недостаточным. Я жаждал решительных действий. Я узнал все, что может делать дисциплинированный член революционного движения. Только одного я еще тогда не знал, что делать и не делать — одно и то же.

В движении меня никто не называл сумасшедшим. Студенты звали меня Дим («Ни одной минуты не теряет даром Дим»). Я был и анархистом, и недисциплинированным мелкобуржуазным элементом, и сектаристом, и левым уклонистом, но сумасшедшим я никогда не был, даже когда в знак протеста выбил головой оконное стекло в полицейском участке («Ничего на свете не боится Дим»). Вот была бы для тебя история, Менген… Уже не помню сейчас, из-за чего произошла драка, в которую я ввязался на улице, и меня задержали. Я всегда вмешивался во все уличные происшествия, всегда против чего-то протестовал. В тот раз меня приволокли в полицейский участок, и я был зол как черт.

— Ты кто такой?

— Неважно. Вы задержали меня незаконно. Требую немедленного освобождения.

— Ты кто такой, что позволяешь себе так разговаривать?

— Кто бы я ни был, вы не имели права меня задерживать. Конституция гарантирует личную неприкосновенность всех граждан.

— Конституция? Вот я тебе сейчас покажу конституцию…

Он встал из-за стола. Он был высокий, бледнолицый, потухший окурок папиросы прилип к его нижней губе. У двери стоял его помощник и гнусно ухмылялся. Если он меня сейчас ударит, подумал я, придется дать сдачи, и тогда они меня окончательно засадят. Вдруг я увидел справа окно. Я давно мечтал о каком-нибудь из ряда вон выходящем поступке, который показал бы всем, как должен себя держать в полиции настоящий революционер, и я решился показать этому бледнолицему хаму, что я сильнее его: в знак протеста я выбью головой стекло.

— Конституция? Сейчас я тебе покажу конституцию!

Прежде чем он успел сделать следующий шаг, я добежал до окна. В первое мгновение я не почувствовал боли. Я был слишком возбужден, чтобы ее чувствовать. Что-то обожгло меня, ослепило, настоящей боли не было — она пришла потом…

Даже после этой истории никто не называл меня сумасшедшим. Старик меня ругал и перевел на работу в МОПР, все меня поругивали, а втайне гордились мною. Сумасшедшим назвал меня товарищ Арон в Бендерах, но это было позднее, когда я уже ушел из движения. Товарищ Арон еще ничего не знал.

Я приехал в Бендеры в последний раз, приехал похоронить отца. Старик лежал на столе, ссохшийся от болезни и смерти, я его не узнавал — все в нем изменилось, тело стало маленьким, жалким, неподвижным, а я никогда не видел его смирным и неподвижным. Мать стояла рядом и не плакала, она отплакалась еще до моего приезда и теперь смотрела больше на меня, чем на отца, и в ее взгляде я вдруг увидел радость — она радовалась, что я хорошо одет, таким она меня еще никогда не видела. В дверях стоял товарищ Арон и делал мне знаки, чтобы я вышел из комнаты. Я долго не мог понять, что ему нужно.

— Мы решили устроить демонстрацию на похоронах твоего отца. Он не был организованным, но все-таки боролся, не верил в бога и ненавидел буржуазию. Словом, ты, как товарищ, обязан нам помочь.

Я сказал, что вышел из движения, теперь я уже не товарищ.

— А кто ты теперь?

— Христианин. Я крестился. Разве вы не слышали?

— Ты сумасшедший, — сказал Арон и ушел не попрощавшись.

По дороге на кладбище было сыро, холодно, ветер срывал с деревьев последние листья, и они падали на землю вместе с хлопьями мокрого снега. На мокрых заборах сидели промокшие вороны и каркали: «Конец… конец…» Последним в похоронной процессии шел служка Лейзер, у него было красное лицо любителя выпить, в руках он держал жестяную кружку, и, выкрикивая простуженным, но веселым голосом: «Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с»[98], он бодро встряхивал кружкой, в которой звенели редкие медяки. Когда носилки с отцом опустили на землю у раскрытой могилы, Арон протиснулся вперед и начал говорить. Я ничего не расслышал, потому что евреи из погребального братства набросились на него: «Замолчи, босяк!.. Кощунство!.. Нахальство!.. Побойся бога!..»

Я смотрел на отца, он лежал на носилках, прикрытый черным покровом, на который падал мокрый снег; отец умер, лежал равнодушный, чужой, и я подумал, что это в первый и последний раз в его присутствии идет спор, в который он не вмешивается. Я тоже не вмешивался. Ветер гнал с Днестра черные ленты облаков, вороны трещали: «Конец, конец…», а Лейзер все еще потрясал своей кружкой и бодро кричал: «Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…»

Когда я пришел домой и мать осторожно, чтобы не испортить, надрезала в знак траура лацкан моего пиджака, я все еще молчал. В тот же вечер меня арестовали, и пришлось заговорить. Они привели меня в кабинет полицая.

— Ты зачем сюда приехал, большевик, — хоронить отца или устраивать демонстрации?

Пришлось сказать им, что я ушел из движения.

— Ты уже не большевик, а кто ты?

— Я христианин. Я крестился…

— Ты сошел с ума? — спросил полицай.

Они решили, что я издеваюсь над ними, и избили меня. Они кричали, что я симулянт, и били меня, а я молчал. В первый раз в жизни меня били, и я не сопротивлялся и все время слышал звенящий голос Лейзера: «Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…»

Я и теперь его слышу, хотя Лейзер давно умер, его убили, как и всех краснолицых евреев, членов погребального братства, которые хоронили отца.

Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…

В тот осенний день на бендерском кладбище я встретился со смертью уже не в первый раз. В заснеженном шалаше на берегу Днестра я не испугался. Мне было шестнадцать лет, и я как-то не представлял себе, что могу умереть. Даже когда Тихий стрелял в меня, я себе этого не представлял. Десять лет спустя в Бухаресте я все понял и ужаснулся.

Смерть оказалась непохожей на безобразную старушку, на скелет с косой, который рисуют в книжках. У доктора Геллера было красивое, благородное лицо, пушистые белые усы, мохнатые брови и добрые светлые глаза. Он просунул голову в окошко операционной, когда я уже сидел на столе и мне делали анестезирующий укол в позвоночник.

— Кураж, молодой человек, все будет хорошо, — сказал доктор Геллер.

В то мгновение я впервые понял, что могу умереть. Немедленно. На этом столе, на котором сидел, на длинном столе с белой клеенкой, кожаными ремнями и никелированными ручками.

— Все будет хорошо, — сказал старый доктор и улыбнулся.

Он пришел подбодрить меня, ему, вероятно, доложили, что привезли студента в тяжелом состоянии — острый аппендицит, может быть перитонит, который требует немедленной операции; возможно, ему сказали, что студент — коммунист, в больнице работали врачи-товарищи. Доктор Геллер не был коммунистом, он носил широкополую шляпу фасона, модного в двадцатых годах, во время всеобщей забастовки. После ее провала доктор Геллер основал больницу «Милосердие», в которой лечили бедняков, имеющих справку о бедности, и председательствовал иногда на лекциях кружка левых социалистов-гуманитаристов, которых мы называли «Фракционистской группой гнилых интеллигентов, льющих воду на мельницу буржуазии».

И вот он пришел посмотреть на студента-коммуниста и успокоить его перед операцией, а я, глядя на него, впервые ощутил, что могу умереть; не когда-нибудь, а сегодня, через минут двадцать или через полчаса. Почему-то я вспомнил, что, когда меня везли по коридору в операционную, молодая женщина в белом халате, в тапочках на босу ногу стояла на коленях на подоконнике и мыла окно. Я подумал, что она еще не успеет его домыть, как меня уже не станет, обратно мимо нее повезут труп.

— Я не боюсь, доктор. Не беспокойтесь за меня.

— Кураж, и все будет хорошо…

Я действительно не боялся. Это не был страх, это было другое чувство, более сильное и куда более мучительное. Рядом с операционным столом стояла ширма, мне вдруг показалось, что она из папиросной бумаги — достаточно ее хоть слегка задеть, она прорвется, и я буду уже  т а м, по ту сторону.

Как тонка, хрупка и незначительна перегородка между жизнью и смертью, думал я, лежа на операционном столе. Как легко, как быстро и непоправимо ее можно сломать. Одно неверное движение, один случайный надрез — и все будет напрасно. Напрасно надели они белые крахмальные халаты и белые шапочки. Напрасно кипятят вот эти хитроумные и страшные иглы, ножницы, скальпели. Напрасно приходил старик Геллер, гладил свои белые усы и говорил: «Кураж, и все будет хорошо»…

Операция делалась под местным наркозом, наступил момент, когда он перестал действовать, и я почувствовал страшную боль, мне казалось, будто у меня отрывают внутренности. Боль была так сильна, так нестерпима, что я пробовал вырвать руки из кожаных петель и встать со стола. Но боль была спасением, она заставила меня забыть о смерти.

Когда меня везли из операционной назад в палату, я снова увидел женщину, мывшую окна в коридоре. Как я и предполагал, она еще не закончила свою работу. Я был жив, но знал, что могу все же умереть через пять минут, через полчаса, через три дня.

С того дня я всегда помнил, что могу умереть через пять минут, через полчаса, через три дня. И никогда уже не забывал седую голову доктора Геллера в окошке операционной и женщину в белом, моющую окно в коридоре, — оба лика смерти выглядели безобидно и ужасно. Ц д у к э  т а ц л  м и м у в э с…

После выхода из больницы я решил уехать из Румынии — я хотел поглядеть на революцию. Черт возьми, я могу умереть и не увидеть революцию. На бухарестских улицах хозяйничали фашисты в зеленых и голубых рубашках, в профсоюзах сидели соглашатели, вожди революционной Гривицы сидели в Дофтане, а на царанистских митингах, куда мы ходили кричать «Долой фашизм! Да здравствует Народный фронт!», Маниу провозглашал: «Да здравствует король — долой Лупеску!» Нет, в Румынии я не надеялся больше увидеть революцию. Я решил изучить английский язык и отправиться бродить по свету. Должна же где-нибудь начаться революция?

Английский язык преподавался бесплатно в Институте английской культуры. Достопочтенный Чарльз Прайс — священник англиканской церкви в Бухаресте и руководитель курса — сразу почему-то обратил на меня внимание и сказал, что у меня хорошие лингвистические способности. Я обратил внимание на светлые, красивые глаза священника, на его крепкое сложение, сильный проникновенный голос и неистощимый запас энтузиазма. У него всегда было хорошее настроение. Все у него было — и крепкое здоровье, и хороший цвет лица, и огромный запас доброжелательства ко всем людям. Он просто ставил меня в тупик и поучал меня, делая это так, что я и не заметил, как он начал вмешиваться в мои дела. Я приходил к нему пить чай, вот сюда, в эту комнату; там, где сейчас расхаживает Менген, ходил взад и вперед Чарльз Прайс. Его глаза излучали веру в будущее, его слова говорили о ясности. Он объяснял мне трудные обороты и старинные английские выражения — в английской грамматике царила ясность. Потом он незаметно переходил к библии, объяснял значение слов «царство божие внутри нас», человек не может знать всех последствий своих поступков, только любовь открывает нам великую тайну — как жить в согласии с самим собой и со всем светом.

— Поймите меня правильно, дорогой Джеймс (он называл меня не Дим, а Джеймс), человек может узнать, что ему нужно делать, только тогда, когда он ясно поймет, чего ему не нужно делать. Есть только одно важное дело для всех людей — жить хорошо. А жить хорошо — значит не столько делать хорошее, как стараться не делать плохого. Зачем делать самые хитрые и трудные вещи для улучшения жизни и не делать самого простого, что доступно всем: воздерживаться от участия в дурных поступках? Если вам не совсем ясно — я поищу другие примеры…

Все было ясно, а главное, ясен был он сам. Я видел, что он не только жизнерадостен и добр, я чувствовал, что он счастлив, и мне вдруг тоже захотелось счастья. Всю свою жизнь я метался, всегда был в разладе с самим собой и со всем светом, всегда что-нибудь делал и мучился оттого, что не знал, что нужно делать, мне всегда казалось, что все, что я делаю, недостаточно, мало, незначительно, и вдруг я увидел человека, который поступал как раз наоборот — и был счастлив. Я думал, что священник — полная противоположность моему характеру, а он смеялся и говорил, что мы братья, что у нас и характеры одинаковые, и рассказал мне притчу о виноградарях, которые принимали призрак жизни — свою личную животную жизнь — за жизнь истинную. И выходило, что главные вопросы решены еще две тысячи лет тому назад, все это знают, христианское учение так ясно, что младенцы понимают его в настоящем смысле, не понимает только тот, кто не хочет понять, кто заинтересован в том, чтобы не понять…

Вот там, где сейчас расхаживает этот юнец, ходил взад и вперед Чарльз Прайс — мой крестный. После моего крещения мы тоже пришли в эту комнату. Помню, мне было холодно и немножко грустно. Когда я стоял у купели в длинной белой рубахе, я вдруг увидел своих бывших товарищей — каким-то образом они пронюхали и явились в церковь. Раду ухмылялся, а Виктор пристально смотрел на меня своими суровыми глазами, у него было такое выражение лица, что я думал — он сейчас крикнет на всю церковь: «Во всем виновата система!» Я отвел глаза, я старался уже больше на них не смотреть. Я понимал, что во мне протестует моя гордость, значит, я еще не поборол себя, еще не научился подлинному смирению, и я стал шептать про себя слова молитвы: «Приди и вселися в ны» — в этом все: как только я умалю себя, в меня вселится бог, чем больше смирения, тем больше счастья…»

Менген перестал наконец шагать по комнате. Он остановился у книжной полки и с удивлением рассматривал книгу, написанную иероглифами, а священник, который следил за ним глазами, подумал: «Вот он сейчас начнет меня расспрашивать, знаю ли я еврейский язык и правда ли, что я еврей по крови. Да, правда, хотя я ничего не смогу ему объяснить. Все не так просто — не только отец, но и мой дед уже считался у нас в городке «апикойрес» — это значит неверующий, пропащий… Нет, то, что я еврей, не сыграло особой роли в моем переходе к христианству, я ведь тоже был неверующим…

А может быть, все-таки сыграло? Я никогда над этим не задумывался, мне было безразлично мое происхождение до того самого дня, когда я встретил еврея-железногвардейца, настоящего железногвардейца, с какими-то заслугами в железногвардейском движении. А он был еврей, с типично еврейской внешностью. Как это объяснить?»

— Да, Менген, я понимаю по-еврейски. Извините меня, у меня что-то разболелась голова. Мы обсудим это как-нибудь в другой раз. А теперь я хочу пройтись…

Он вышел из ворот церкви, свернул за угол и, вступив на Каля Викторией, увидел Ваню и Долфи, молча пересекавших улицу. Он не узнал их и побрел за ними как черный бездомный пес, они слышали за собой его осторожные шаги.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Полномочный посол Германии шагал по своему кабинету, зная, что он уже не посол, а пленник, что посольский особняк на Каля Викторией больше не частица рейха, а ничтожный островок, окруженный румынскими солдатами, подобно тому как и весь рейх теперь — стратегическая позиция, окруженная наступающими враждебными армиями, и Гитлер, смотрящий со стены, для него уже не фюрер, а смерть, грубая и неумолимая смерть, замаскированная под человечка с чаплиновскими усиками. Только револьвер, который лежал на рабочем столе посла, был настоящим — ничуть не изменившийся, всемирно известный механизм, великолепное изделие немецкой фирмы «Вальтер», позволяющее окончательно решить любой спор, разрубить любой узел, покончить навсегда с любым врагом. Сегодня посол вынул его из футляра, чтобы разделаться с самим собой.

Он подошел к столу и проверил обойму. Прежде чем вложить обратно последнюю пулю, он задержал ее в руке. Она была такая, какой ей и надлежало быть: серо-стальная надежная немецкая пуля, способная молниеносно сокрушить мозг, остановить сердце. Подержав ее в дрожавшей руке, посол вдруг подумал, что эта пуля все же  н е  е г о, напрасно он ее разглядывает, его пуля другая, она лежит в обойме не первой, а второй, возможно даже третьей, — уж не станет ли он их рассматривать все подряд? Он поспешно сунул обойму в револьвер, взвел курок и задумался.

Что же еще? Он знал, что ничего больше не осталось делать. Собственно, уже пять дней, как ничего не осталось делать, — ему следовало застрелиться еще вечером 23 августа, когда свершился переворот, о котором он узнал не раньше других, а даже несколько позже: он уже ложился спать, когда его секретарша Ингрид ворвалась в спальню с ошеломляющим известием, переданным по бухарестскому радио. Пока он одевался, ему доложили, что здание посольства оцеплено румынскими солдатами. Мерзавцы! Они застали врасплох его, полномочного посла рейха, они обманули немецкую контрразведку, провели гестапо. Теперь уже ничего нельзя изменить. Стоит ли думать об этих презренных цыганах в последние часы жизни?

О чем же ему думать? Положив револьвер на стол, он снова зашагал по комнате и увидел портрет Гитлера. Думать о Гитлере — значит думать о смерти. Гитлер не простит ему, что он прозевал бухарестский переворот. Из-за Гитлера ему и придется застрелиться, иначе его застрелит Гиммлер. Придет день, когда застрелятся и Гитлер и Гиммлер. Но до этого они успеют застрелить своего неудачливого посланника в Бухаресте, если только он не посмеет убить себя сам. Война проиграна, и многим придется застрелиться. Одним раньше, другим позже. Все дело в очередности и субординации.

Он шагал из угла в угол в такой рассеянности, что даже забыл убрать со стола револьвер, хотя и собирался это сделать. Он чувствовал мучительный стук в висках, в кистях рук он ощущал судорогу — все признаки страха, но, так как он привык считать себя сильным человеком, он в этом не признавался даже самому себе. Он многого действительно не знал в жизни: неудач, болезней, угрызений совести, раскаяния, грусти. За последние несколько дней он кое-что об этом узнал. В страхе он все-таки не признался, ему казалось: он оттягивает конец лишь потому, что еще нужно кое-что сделать, только он забыл, что именно. И вот наступила последняя ночь, и он все еще шагал по кабинету, хотя и знал, что больше уже не удастся оттягивать решительную минуту. Румыния еще не объявила войну Германии, поэтому новое правительство пока только выставило стражу у посольства, но завтра в Бухарест войдут русские, а до утра остались считанные часы. И он шагал по комнате, лицо его было неестественно бледным, взгляд тяжелым и неподвижным, мысли запутанны.

Ему приходили в голову самые неожиданные мысли. Были среди них даже и забавные, от которых он невольно усмехался, были и абстрактные, уж совсем ему не свойственные, одна из них повторялась и увлекала его: почему легко убивать других и трудно убить себя? Он вспомнил, что его всегда удивляло, до чего легко разделаться с человеком: ничтожное усилие, нажать указательным пальцем курок — и нет человека. Навсегда. Он подумал об этом еще в юности, когда вступил в черный рейхсвер и дважды участвовал в акции, которая называлась «ликвидацией предателей». О чем думали они перед смертью? Они не думали, им стреляли в спину, они ничего заранее не знали. Они не боялись смерти, потому что не ждали ее, не боялись боли, все пришло для них неожиданно, а ему все время кажется, что будет очень больно. Он помнит тех, двоих, один совсем еще мальчик, его красивое овальное лицо с высоким и ясным лбом, с густыми белокурыми волосами — оно было таким спокойным, когда он лежал, еще не окоченевший, на хвойной подстилке в лесу, казалось, что в момент смерти он не почувствовал никакой боли. Знай он заранее, он бы ее почувствовал, и у него, наверно, было бы другое выражение лица. Но он не знал. Все в этом. Надо поменьше думать. Совсем не нужно об этом думать.

О чем же ему думать? В романах все герои перед смертью вспоминают свою жизнь. У него была длинная и бурная жизнь, — пожалуй, всего и не вспомнишь, тем более что осталось мало времени. Вспомнить самое важное? А что было в его жизни самым важным? И собственно, что такое жизнь? Почему ее так любят? Он невольно усмехнулся: опять философия? Пусть так. Может быть, это лучше. Что же такое жизнь? Что в его жизни было самое важное? И эта идея увлекла его, он зашагал быстрее, потом вдруг остановился в нерешительности посреди комнаты, — кажется, он нашел ответ. Очень простой и ясный: жизнь — это желания и их удовлетворение. Человек любит жизнь, потому что любит удовлетворять свои желания. Все время появляются новые желания, и надо постоянно что-то предпринимать, чтобы их удовлетворять. Желания меняются. И средства к достижению цели меняются. «Чего стоят все существа земли по сравнению с одним-единственным из наших желаний?» Он не помнит, откуда это, но мысль безусловно верная. Ее не признают лицемеры, сильный человек не должен быть лицемером.

Теперь он шагал по кабинету ровным, спокойным шагом и вспоминал желания, которые он удовлетворил в жизни. Их было немало, приятно вспоминать: служба в армии, первые повышения по службе, поездка в Америку с заданием абвера, первые награды, женитьба. Он женился на той, на ком хотел, хотя о ней, пожалуй, и не стоит вспоминать — брак был неудачным. Он никогда, собственно, не мог понять почему. Теперь поздно об этом думать. Подумать о дочери? Дочь — союзница своей матери. Пожалуй, и о ней не стоит думать — ей нет дела до него. Никому нет до него дела. Никому, кроме соответствующих отделов абвера и гестапо. Значит, никому, кроме смерти. Он снова со страшной ясностью представил себе всю безысходность своего положения. Он был представителем Гитлера в Бухаресте, и он прозевал заговор против Гитлера. Этого ему не простят. После 20 июля Гитлер никого не прощает. Вот я и вернулся к исходному пункту. Как ни вертись, а думать приходится только о смерти.

Он вдруг вспомнил смерть своей няни, единственного человека, которого он любил в детстве. Когда она умирала, ему было четырнадцать лет. Он помнит, как она лежала часами неподвижная, задумчивая, и он спросил ее, о чем она все думает. Ответ ее был неожиданным и странным: «О тебе, мой мальчик, — о тебе и о всех, кого я люблю». Перед смертью няня думала о тех, кого она любит. Он остановился, почему-то пораженный этой мыслью, и потрогал рукой лоб. Ах, да, вспомнил он вдруг, да, это так, конечно, когда он держал в руках пулю, не свою, а  т у, д р у г у ю, он уже вспомнил об этом. Да, да, к черту воспоминания, нужно думать о другом, о  н е й. Он скривил губы в улыбку, лотом вдруг страшно заторопился, подбежал к столу, схватил револьвер и сунул его в карман. Все так же торопливо, словно боясь опоздать, он кинулся к маленькой двери, которая вела из кабинета в спальню, в его вторую спальню, о которой мало кто знал — даже жена о ней не подозревала, хотя несколько раз подолгу жила в посольстве. Он чуть было не толкнул дверь ногой, но в последнюю секунду сдержался, осторожно нажал ручку, и она подалась.

Комната, в которую он вошел, была небольшая, сплошь завешанная коврами, на полу, у широкой тахты, стоял маленький светильник на гнутых ножках, слабый матовый свет, проникающий сквозь вощеную бумагу, падал на лицо женщины, полулежавшей на тахте с закрытыми глазами. Это была Ингрид, его личный секретарь, его любовница и его начальник. Да, начальник, он отлично понимал, зачем ее к нему приставили и сколь многое зависит от ее донесений; а так как он всегда считался с фактами, то и привык думать о ней как о человеке, который в служебных делах стоит выше его самого.

Он сделал два шага к тахте и остановился, глядя на ее лицо с темными бровями, на ее пышные темные волосы, стянутые сзади в тугой пучок. Он не мог удержаться, чтобы снова не подумать о том, о чем думал каждый раз, когда разглядывал ее горячую южную красоту: в ней есть румынская или цыганская кровь, она из Трансильвании, у всех этих фольксдейче примесь низшей расы, возможно, что она даже еврейка. А впрочем, все это чепуха — какое это имеет теперь значение? К черту все лишние мысли, времени осталось так мало…

— Ингрид!

По тому, как быстро и спокойно она открыла глаза, он понял, что она не спала. Он сел на тахту и протянул руку, но она отстранилась, и ему показалось, что он уловил в ее взгляде отвращение. «Она больше не скрывает своих чувств, — подумал он со злостью. — Она их и раньше не очень-то скрывала».

— Уж поздно, Ингрид, — сказал он. — Осталось мало времени.

Она промолчала, все еще не сводя с него неподвижного взгляда, в котором он не мог прочесть ничего, кроме злобного отвращения. Она его презирает. Она молода и хочет жить. Она надеется, что будет жить и после окончания войны. Вынуть из кармана револьвер и нажать спуск. Все очень просто. Как все просто, когда речь идет о других. Даже с ней будет просто. Но потом ему придется нажать еще раз, что будет уж совсем не просто. Почему человек не смеет убить себя? Опять философия? К черту философию. Времени не осталось. А все-таки хорошо, если бы она согласилась добровольно. Они помогли бы друг другу и сделали бы это одновременно. Может быть, стоит предложить? Бесполезно. Она не согласится. А если и согласится, ей нельзя доверять — она его обманет. Надо полагаться только на себя. Он нащупал в кармане револьвер и сказал:

— Давай договоримся, как это сделать…

Она тревожно подалась вперед, но голос ее прозвучал тихо, почти спокойно:

— Вы опять о том же?

— Да, — сказал он почти с наслаждением. — Да, все о том же — о чем же еще? Это нужно сделать сейчас…

— Вздор! — спокойно сказала она. — Кто хочет, пусть стреляется. Я не собираюсь умирать…

— Почему? — спросил он и, почувствовав, что задал глупый вопрос, добавил со злостью: — Другого выхода нет, Ингрид. Завтра здесь будут русские, Ингрид, как же я могу тебя оставить? Я тебе помогу…

— Я не хочу от вас никаких услуг… трус!

— Вот как! — Он вздрогнул и судорожно сунул руку в карман. — Не я трус, а ты — ты боишься боли… Но ее не будет… Это так просто… Я видел много раз…

Она смотрела, как он наводит на нее револьвер, и вся сжалась под халатом. «Я переиграла, — думала она. — Пожалуй, не надо его дразнить — он выстрелит. Нет, не посмеет. Он трус. Надо его обмануть».

— Хорошо, — сказала она, стараясь изо всех сил улыбнуться. — Давай поговорим серьезно.

Наконец-то ей удалось посмотреть на него без ненависти. Но он увидел ее улыбку — мечтательную и чувственную, хорошо знакомую улыбку, которую она будет теперь дарить другим мужчинам, и это решило дело: он весь задергался и нажал курок.


Мадан услышал выстрел и остановился на трамвайных путях — он как раз переходил улицу Лаховари, пересекающую Каля Викторией. Стреляли в доме на углу, Мадан узнал подъезд с каменными ступеньками, фасад с высокими окнами, за ними овальный зал с зеркалами, задрапированными лентами со свастикой. Он видел его не раз в блеске огней, освещающих черные сюртуки и мундиры, увешанные орденами. И Мадан подумал: «Я стою перед зданием немецкого посольства, и там стреляют».

Это была первая ясная мысль, которая пришла к нему после того, как он выбрался из «Рая», из этого странного погребка, напоминающего преисподнюю. Он вышел оттуда пьяный, тяжело дыша и спотыкаясь. Он снова встретил Харона в мундире швейцара, тот бережно поддерживал его за плечи, но он все-таки зацепил буфетную стойку и хотел сорвать со стены зеркало, в котором увидел свое отражение и не узнал себя: опухшее, багровое лицо со вздутыми жилами на лбу. Такое же страшное, как все лица, которые маячили перед ним в табачном дыму «Рая». Очутившись на улице, он побрел, спотыкаясь, по тротуару. Ему все время казалось, что он проваливается, а дома вокруг него куда-то уплывают в тумане; голова трещала, словно собираясь расколоться, мысли запутались — он не знал, куда и зачем идет, не знал, кто идет, он не помнил себя, и все впереди расплывалось, пока не раздался выстрел, который разогнал туман. Теперь он узнал улицу, узнал себя, узнал дом, в котором стреляли. После первой ясной мысли появились другие. Они понеслись в его разгоряченном мозгу, тревожно обгоняя друг друга. Немецкое посольство, посольство рейха. Ейн фольк, ейн рейх, ейн фюрер! Полномочный посол фюрера стреляет. Я знаю, что произошло. Началось наступление. Последнее контрнаступление Германии. Секретное оружие введено в действие. Вперед. Зиг! Хайль! Зиг-хайль! Если началось наступление, надо его поддержать. У него есть револьвер, но он не умеет стрелять. И он не знает, в кого стрелять. Вот бегут люди, это враги, они будут отбивать атаку — их надо во что бы то ни стало задержать…


Долфи и Ваня услышали выстрел и насторожились. Они приближались к зданию немецкого посольства со стороны площади Викторией, и, когда раздался выстрел, товарищ Ваня сказал: «Стреляют в том здании, на углу». — «Это особняк немецкого посольства», — сказал Долфи. «В таком случае нужно поторопиться — они там что-то затевают». Оба ускорили шаг. Долфи шел впереди, он ждал, что вернется ощущение, которое он испытал в ту несчастную ночь, когда так позорно струсил. Теперь он прислушивался к себе, но ничего подобного не чувствовал. Вместо страха появилось сильное желание поскорее добраться до посольства. Там все еще сидят гитлеровцы. Они пока не интернированы. Может быть, они решили прорваться? Долфи вдруг понял, что в нем нет страха. Он словно стал другим человеком. В нем не только нет страха, но он счастлив. Он другой. Такой же, как Ваня. Почему он идет так медленно? Долфи почти бежал. Он не слышал оклика Вани, не видел, как от стены отделилась странная шатающаяся фигура человека, который как будто хотел его задержать. Он ничего не видел и не чувствовал, кроме возбуждения и восторга. Скорей туда, где стреляют, туда, где опасность. Мадан извлек револьвер из футляра. Он чувствовал шум и свист в ушах. Он спотыкался. Но он знал, что нужно сделать. К а п и т а н, т ы  б р о с и ш ь  ж р е б и й, и  м ы  з а  т о б о й  п о й д е м. К черту Капитана. Капитан мертв. Фюрер жив. Фюрер приказывает остановить атаку. Вот этот тип, который бежит, — разведчик. Остановить разведчика. Он никогда не стрелял. Надо же когда-нибудь начать. Если он научится, ему не придется надеяться на других. Только на самого себя.

За окнами посольства раздался второй выстрел, и Долфи побежал быстрее. У него страшно колотилось сердце, но он знал, что это не от страха. Он знал, что никогда больше не испугается. В нем что-то изменилось. Мадан протянул руку с револьвером. Он чувствовал удушье. И не видел цели. Ему хотелось за что-то ухватиться, чтобы не упасть; он весь задергался, нажал спуск, и раздался выстрел. «Я выстрелил, — подумал он. — Я умею стрелять! О, теперь я многих перестреляю. Вот один, кажется, упал. Теперь скорее туда. Вот я прорвусь к остальным и…» Он рухнул на тротуар.

Ваня видел, как упал наземь Долфи, а рядом упал кто-то толстый в сером. И еще один человек все видел и слышал — священник англиканской церкви, который брел по Каля Викторией и все еще не мог справиться со своими воспоминаниями. Когда Ваня подбежал, тот, в сером, еще бился на тротуаре. Ваня направил на него фонарик и увидел сине-багровое лицо, искаженное предсмертной судорогой. Долфи лежал на спине совершенно неподвижный. Лицо у него было бледно и спокойно.

За окнами посольства метались какие-то тени. Во дворе, за железной оградой, забегали солдаты из румынской охраны. Ваня стоял на коленях на мостовой, над трупом товарища. Рядом стоял человек в черном. Священник узнал своего бывшего товарища и подумал: снова оживают призраки прошлого? Но Долфи лежал мертвый, на призрак был похож он сам. Черная тень священника падала на убитого. Над затемненным городом повисло черное небо.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В тот же час, в пяти минутах ходьбы от немецкого посольства, человек в темном рваном костюме и белых парусиновых туфлях с засохшей грязью подошел к железным воротам двухэтажного особняка. Ворота были заперты. Рядом, у открытой калитки, стоял стражник, высокий человек с висячими усами и автоматом на груди. Человек, который подошел к воротам, показал какую-то бумажку, тот посветил на нее карманным фонариком и сказал: «Проходите, товарищ, в первый подъезд». В подъезде было темно; когда массивная дверь с железной решеткой в виде листьев открылась, сноп света ударил в лицо вновь прибывшему, и он очутился в ярко освещенном холле. Первое, что он увидел, было собственное отражение в зеркале. Он критически посмотрел на страшно худого человека в обтрепанном костюме, и мгновенная озорная улыбка осветила его изможденное, заросшее щетиной лицо.

«Ты не похорошел, — сказал он себе, — но здесь тебя примут и таким. Наконец-то ты дома. Здравствуй!..»

«А дом у тебя шикарный, — подумал он, остановившись в нерешительности посреди холла. — Неделю тому назад ты и во сне ничего подобного не видел…»

Дом представлял собою переделанный под учреждение особняк, в котором следы былой роскоши — лепной потолок, паркет с квадратными фигурами и раззолоченные зеркала — терялись в приметах нового быта: на дверях висели бумажки с написанными от руки названиями отделов, коридоры были загромождены конторками и канцелярской мебелью. В доме царила атмосфера работающего на полном ходу учреждения, хлопали двери, стучали машинки, слышались голоса, а он стоял посреди холла ошеломленный и растерянный, пока к нему не подошел молодой человек в спортивной куртке на молнии и покровительственно не спросил:

— Вам кого, товарищ? Отдел кадров Центрального Комитета помещается на втором этаже.

«Почему у тебя сердце стучит громче трамвая? — спросил он себя, подымаясь по деревянной лестнице с резными перилами на второй этаж. — «Отдел кадров Центрального Комитета помещается на втором этаже». Вот второй этаж. Все очень просто, товарищ, — ты в Цека…»

Он был членом Цека, и, разглядывая теперь карточки на дверях с написанными второпях названиями: «Массовые организации», «Технический отдел», «Агитпроп», он вспоминал о том, как было в Дофтане, где он узнал впервые, что его кооптировали в Цека. Он сидел тогда в штрафной секции «Аш», в двухметровой камере — два метра в длину, два в ширину и высоту, пол цементный, потолок железный, вместо окна зарешеченная форточка, над дверью «визета». Он вспомнил крик «Руку к визете — проверка» и свисток старшего стражника; старший разговаривал с заключенными секции «Аш» только при помощи свистка. Он вспомнил скрежет открывающейся двери, которая имела железную штангу и открывалась два раза в сутки: в первый раз — для выноса параши, на это уходила одна минута; во второй раз — для обыска, на что уходило пять минут. Дверь стояла открытой целых пять минут, и он не отрываясь смотрел в коридор. Когда он видел тоненькую полоску солнечного света, он представлял себе залитую солнцем долину Праховы — она текла в ста метрах от тюремных стен, фиолетовую дымку над вершинами Карпат, — и у него начинала кружиться голова. Теперь он видел коридор, матовые электрические лампочки, привинченные к потолку, объявления, написанные чернилами на белых листах бумаги, прикрепленных кнопками к дверям, и у него тоже кружилась голова.

— Отдел кадров — в конце коридора, секретарь Центрального Комитета товарищ Думитриу — четвертая дверь направо…

Секретарь Центрального Комитета товарищ Думитриу тогда сидел в соседнем карцере, были слышны его шаги и звон кандалов. Они познакомились там же, в Дофтане, когда обоих на короткое время перевели вниз, в общие камеры. В другом карцере, тоже рядом, сидел член Цека товарищ Илие Панку, старый друг, с тридцать второго года. В секции «Аш» слышались не только его шаги, но и голос — член Цека Илие Панку пел в камере и громко разговаривал сам с собой. Иногда Илие кричал. Он начинал стучать в дверь и, когда приходил старший, кричал: «Выпустите меня отсюда — я не рожден для тюрьмы!» Или: «Переведите меня вниз, к товарищам!» Его избивали, но он все равно не успокаивался и продолжал протестовать.

«Секретарь Центрального Комитета товарищ Думитриу — четвертая дверь направо». Сейчас он его увидит. Члена Цека товарища Илие Панку он больше никогда не увидит. «Выпустите меня — я не рожден для тюрьмы!» И он просидел в тюрьмах двенадцать лет, семь из них в Дофтане. Он и теперь в Дофтане, он остался там навсегда, около разрушенных землетрясением тюремных стен, на высоком берегу Праховы. Илие, лежит в крайней могиле слева, над обрывом. Оттуда видна пойма Праховы, клочья тумана и сползающие с гор белые барашки облаков. Над обрывом часто дуют ветры и бешено пляшут ленты облаков, а внизу под ногами вечно журчит вода Праховы, просачиваясь между камнями.

Член Цека, который медленно шел по ярко освещенному коридору, остановился и прислонился к стене. Он почувствовал боль, левая рука онемела, и ему показалось, что в коридоре очень мало воздуха.

«Надо бы принять таблетку, — подумал он. — А ну их к черту, эти таблетки. Ты вернулся благополучно домой — вот что важно. Сейчас ты увидишь Думитриу, Паску, Теодореску. Кого еще? Может быть, Марию Сурду, Ионела Вайда и Ференца Лайоша. Члена Цека Илие Панку ты не увидишь…»

И все-таки он его видел. Все время, пока он шел по коридору, он только его и видел. Не так уж много времени понадобилось, чтобы пройти весь коридор, а увидел он многое. Он увидел Илие молодого, загоревшего, веселого, таким, каким он был в тридцать втором накануне Гривицы, потом сгорбленного, с лихорадочно горящими глазами на сером лице, таким, каким он стал в Дофтане. Он увидел Илие шатающим по карцеру «Аш», хотя этого он никогда не видел. И как Илие устраивает «торжественные обеды» — вот это он действительно видел, когда они жили в общей камере на соседних нарах. Горячую пищу приносили через день, и член Цека Илие Панку учил всех, как нужно обедать. Он стелил свою куртку и раскладывал все так, чтобы ни одна крошка не пропадала. Сначала он выпивал юшку, теплую водицу неопределенного цвета и вкуса, потом приступал к плавающим в ней «твердым элементам» — картофельной шелухе или огурцам. Мамалыгу он съедал в самом конце, страшно медленно. «Самое трудное, — говорил он, — есть медленно, но в одиночке это необходимо. Иногда стараешься продлить обед возможно дольше, но не можешь остановить мысли, они бегут быстро, лихорадочно, и, потеряв над собой контроль, съедаешь обед в одно мгновение, сам того не замечая. Мысли останавливаются тогда, когда уже есть нечего, и остается только голод или тошнота. В такие минуты невольно становишься пассивным, покорным, тебя гложет тоска, и тут можно упасть духом, а это еще страшнее, чем голод».

Илие никогда не падал духом. Ему предстояло провести в тюрьме всю жизнь, а для него было невыносимо сидеть без дела даже час. Целый год он просидел один в секции «Эф», где даже перестукиваться не с кем было, и каждый день он протестовал, требовал перевода в общую камеру. И все время готовился к побегу. Он еще не знал, как ему удастся выбраться на крышу тюрьмы, но уже заранее готовился к тому, чтобы спрыгнуть вниз за наружнуюстену, и упражнялся в прыжках. Когда его выводили на прогулку, он прыгал со ступенек, все время увеличивая количество ступенек, пока не упал и не вывихнул себе ногу. Пришлось отказаться от прыжков, но он все равно не примирился и вскоре объявил голодовку. Тюремный врач говорил, что Илие сам хочет лишить себя жизни. Когда заключенные узнали, они тоже объявили голодовку, бестия Станеску объявил их бунтовщиками, и тридцать человек были избиты, десять переведены в «Аш». Они потом рассказывали, что на пятидесятый день голодовки Илие сорвался с койки, добрался до двери и начал кричать: «Палачи! Вы меня убили!»…

Из двери, на которой висел листок с надписью «Агитпроп», вышла плотная, краснощекая, черноволосая женщина и, мельком взглянув в лицо человеку, проходившему мимо в глубокой задумчивости, закричала на весь коридор:

— Боже мой, Старик!

— Я теперь помолодел, Мария. Не смей называть меня больше Стариком.

— Старик, Старик, — продолжала она, порывисто обнимая его и не слушая, что он говорит. — Ты сегодня приехал? Откуда? Где ты остановился? Боже мой, боже мой, даже глазам не верю…

— Товарищ Мария, член агитпропа Цека не должен упоминать всуе имени господа бога…

— Боже мой, ты шутишь, ты ни капельки не изменился. А мы думали, что ты в Вапнярке[99] и погиб там… Боже мой, боже мой… — Слезы заблестели у нее на глазах. — Значит, ты не был в Вапнярке? А где же ты был? Ах боже мой, почему я держу тебя в коридоре? Идем скорей к нам. Там Оливия, и Михай, и Анкуца. Идем скорей. Почему ты стоишь?

— Дай мне сначала заглянуть к товарищу Думитриу, Мария…

— Да, конечно. Иди к Думитриу — вторая дверь направо. А я побегу рассказать всем, что ты приехал. Боже мой, как они все обрадуются, когда я скажу, что вернулся — ладно, не буду называть тебя Стариком, — скажу, что приехал… — Она вдруг посмотрела на него расширенными от удивления глазами и замолчала.

«Боже мой, боже мой, она не знает, как меня зовут, — подумал он, глядя на ее сконфуженное лицо. — Славная, толстая Мария, ты ведь никогда не знала моего настоящего имени. Боже мой, я, кажется, тоже заплачу…»

Он не заплакал, он снова почувствовал боль, а она уже оправилась от смущения и вдруг вспомнила, что товарищ Думитриу уехал в город и вернется через час, не раньше. Она обняла его за плечи, от прикосновения ее толстой и теплой руки ему стало легче, и он забыл о своей боли.

В комнате, куда она его привела, было тесно от столов, стульев и блестящих конторок «фише». Все лица, которые его обступили, казались ему одним улыбающимся лицом, все руки, которые он пожимал, казались одной крепкой дружеской рукой. Когда Мария усадила его за стол и сунула в руки дымящуюся чашечку черного кофе, он стал наконец различать окруживших его товарищей. Все задавали ему вопросы, никто не ждал ответа, потому что каждый порывался что-то рассказать сам. Ему все время казалось, что все говорят об одном и том же, потому что каждый начинал с одной и той же фразы: «Помните, товарищи… Помните, как в тридцать третьем… Помните, как в тридцать четвертом… Помните, как зимой тридцать пятого?..» И каждый раз они вспоминали какой-нибудь провал, арест или тюрьму…

Когда минут через сорок Мария проводила его по коридору к товарищу Думитриу, тот уже сидел за своим столом и что-то писал. На нем был темный пиджак и полосатая рубашка без галстука. Лицо у него было простое, с прямым носом, темными задумчивыми глазами, и седина на висках, но волосы не поредели с возрастом. Он встал из-за стола, подошел к вновь прибывшему члену Цека с сердечной улыбкой и протянул ему свою руку, большую, сильную руку с темными, огрубевшими пальцами, как и подобает железнодорожнику.

— Здравствуйте, товарищ Думитриу, — сказал вновь прибывший, протягивая свою худую и чуть-чуть скрюченную руку человека, только недавно вышедшего из тюрьмы.

— Здравствуй, Леон, — сказал Думитриу. — Я жду тебя третий день. — Он пытливо посмотрел на вновь прибывшего и, видя, что тот спокойно улыбается, продолжал: — Я даже приготовил тебе рабочее место — посидишь первые дни здесь, со мной… — Он показал на второй стол. — Как только я закончу письмо, мы поговорим. А пока займись вот этим, — он извлек из кармана несколько листков, отпечатанных на ротаторе. — Стенограмма вчерашнего заседания бюро — она введет тебя в положение дел…

Так встретились два товарища, два революционера и члена Цека Коммунистической партии Румынии, в которой оба состояли со дня ее основания, братья по любви к одному и тому же делу, которому оба посвятили свою жизнь. В последний раз они встречались в тюрьме, а теперь впервые встретились в здании Цека, и оба спокойно уселись за свои столы, как будто ничего неожиданного не произошло. С каждым из них и с организацией, которая составляла смысл их жизни, произошли удивительные перемены, а они сидели спокойно и работали, они всегда встречались для работы, — так было в подполье, так случилось и теперь, в ночь накануне прихода Красной Армии.

В эту ночь во многих бухарестских домах люди не ложились спать, понимая, что они переступают важный рубеж, и вполне сознавая всю необычность своего ночного бдения: так не ждут утра и восхода солнца — так ждут судьбу. Но очень немногие понимали, что судьба в эту ночь была лишь ускоренной формой времени.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ УТРО И ВЕЧЕР

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На рассвете дорога быстро посерела, наша машина как будто выбралась из туннеля, и мы увидели стелющийся над землей легкий туман, слабо прикрывающий местность, искореженную и обезображенную войной: поперек пшеничных полей тянулись длинные ряды колючей проволоки, по обеим сторонам шоссе зияли воронки, за кюветами валялись лошадиные трупы и остовы сожженных машин. Тихое и свежее утро, разгоравшийся небосклон на востоке, где за облаками всходило солнце, лишь подчеркивали страшные отметины недавних боев. Даже с нашего быстро мчавшегося «доджа» видно было, как блестят свежеумытые росой августовские травы, как из перестоявшейся ржи взмывают ввысь перепела, а над опушкой леса мирно тянутся голубые дымки человеческого жилья. На фоне этих радостных признаков пробуждающейся к своим утренним хлопотам жизни было физически больно смотреть на следы разрушений, и мы сидели в машине молча, с похудевшими от бессонной ночи, одинаково запыленными, безжизненными лицами. Казалось, что и мысли у всех были одинаковыми: вот начался новый день, но война продолжается, бомбы, снаряды, траншеи снова изуродуют какой-нибудь прекрасный уголок земли, где-то снова будут гибнуть люди от внезапной, насильственной смерти, и никто не знает, когда этому наступит конец.

Может быть, и не совсем так думали сидевшие со мной в «додже» Игорь Кротов, майор Антонов, Паша Фрумкин и остальные военные корреспонденты, но я мог бы поручиться, что все они были в то утро захвачены глубоким, необычайным настроением, которое нелегко высказать словами. Еще труднее было бы выразить мое собственное состояние после ночи воспоминаний. Сегодня, подумал я, как только рассвело, сегодня я получу ответ на все мои вопросы и сомнения. Думать о них я уже не мог больше. Сухой свет дня обнажил окружающий меня реальный мир и затемнил картины прошлого; осталась одна мысль, словно я только что проснулся с нею: «Нынче! Нынче все выяснится». А на востоке солнце уже выглянуло из-за облаков, придорожная трава засверкала росой — и следы войны, то более, то менее явственные, стали совсем незаметными, когда мы выехали на широкую, бесконечную равнину, перехваченную на севере лиловой цепью гор.

Все чаще стали встречаться на шоссе румынские солдаты — остатки подразделений, ушедших с фронта. Жесткий, казавшийся еще вчера нерушимым порядок королевской армии рухнул, и румыны шли теперь вольными толпами, без офицеров, без приказа, еще не зная, что ждет их впереди, однако отлично сознавая самое главное: кончилась чуждая, ненавистная им война. Многие успели сдать оружие и стали похожи на крестьян, шагающих по степи с котомками за плечами; у тех, кто сохранил винтовки, тоже был какой-то не совсем солдатский вид — в их расстегнутых куртках, в разорванных обмотках с засохшей грязью, а главное, в походке и движениях появилось что-то крестьянское, трудовое. Они брели распоясанные, некоторые даже разутые, широко и вольно ступая по поблекшей траве, а ярко-желтая полоса солнечного света, заигравшая на их торбах, сделанных из ковровых лоскутов, как будто довершила превращение запуганных, вымуштрованных палкой солдат в крестьян, торопящихся домой, чтобы поспеть к уборке, — урожай-то ведь еще не всюду сняли. И они брели, брели, все похожие друг на друга, выкрикивая нам вдогонку где-то пойманные и неправильно заученные приветствия по-русски, даже коверкая свой собственный язык, надеясь, очевидно, что так он станет более понятен.

В одном месте румынские повозки, груженные штабным имуществом, загородили шоссе. Как только раздался гудок нашей машины, солдаты, шедшие поблизости, кинулись освобождать дорогу. «Сторонись, мэй! — свирепо кричал чернявый румын со срезанным подбородком, размахивая автоматом перед лицом опешившего возницы. — Ты что, заснул? Не видишь, что товарищи торопятся? У них есть дела в Берлине!»

Этот озорной и вместе с тем вполне убежденный, даже несколько завистливый крик сразу подхватили остальные солдаты: «Освободите путь! Товарищи торопятся в Берлин!»

Машина покатила дальше, румынские солдаты со своими повозками остались позади, а впереди уже белели колокольни и дома с красными черепичными крышами. Шосся Националэ[100] незаметно сливалось с главной улицей очередного села, и мы увидели уже ставшую привычной картину: у ворот крестьянских домов, на поляне перед деревенским кабачком, где по воскресным дням устраивается «жок»[101], у здания местной примарии — словом, всюду, где только привыкли собираться люди, царило праздничное оживление. Ничего праздничного не было в зрелище двигающихся к фронту войск, но с тех пор, как Советская Армия появилась на румынских дорогах, крестьяне явно забросили свои повседневные дела и с утра до поздней ночи толкались на шоссе. Они словно жили теперь на улице, густая пыль и тяжелый грохот машин на земле, тревожное гудение самолетов в небе, запах бензина и пороховых газов — ничто не могло загнать их в дома. Провожая взглядами двигающееся по всем дорогам сложное хозяйство наступающей армии, они о чем-то возбужденно толковали, что-то друг другу доказывали, энергично жестикулируя загорелыми, огрубевшими от работы руками. О чем спорили они?

Неполадка с мотором заставила нас остановиться. Выбравшись из «доджа», я услышал звуки скрипки и гул множества голосов — наша машина как будто нарочно остановилась на деревенской улице, в нескольких шагах от местной бодеги. Дверь кабачка была открыта настежь, помещение переполнено, скрипач в крестьянской белой рубахе и зеленых солдатских штанах сидел на табуретке; играя, он так согнулся над своей скрипкой, что я не видел его лица, а только разбросанные черные волосы и коричневые уши. Я прислушался к резким и грустным звукам, к словам любовной песенки, которую он не только играл, но, как принято здесь, «выговаривал», сопровождая каждую строку традиционными вздохами «оф-оф-оф!», без которых почти не бывает румынской народной песни.

Лист зеленый винограда,
Оф-оф-оф, Ляна…
Конечно, Ляна была ветреной, как все красавицы, любовь не идиллией, а горечью, влюбленный — раненым, неисцелимым человеком, но деревенский музыкант играл и пел с такой щемящей силой, что конечно же он имел в виду не только то, о чем говорилось в песне. Чувствовалось — человек так обижен, обманут в своих надеждах, так грустит о своих несбывшихся мечтаниях, столько тоски, скорби, безнадежности накопилось в его душе, что за каждым словом, за каждым вздохом о неудачной любви к Ляне стоит пропасть воспоминаний о всей его тяжелой и несчастной жизни.

«Зий, мэй!»[102] — восторженно крикнул чей-то пьяный, визгливый голос, когда музыкант, тряхнув волосами, вырвал из струн особенно жалостный протяжный стон, но большинство тех, кто толпились в комнате, мало обращали внимания на песню. То, что здесь происходило, не было похоже на гулянку, а скорее на беспорядочный митинг, звуки скрипки и тоскливые вздохи музыканта тонули в шуме и гудении многих голосов.

— Что у вас тут происходит, мошуле?[103] — спросил я пожилого румына, который одиноко стоял у стены с сырыми разводами; несмотря на жару, он был в овчинном жилете и барашковой шапке, надвинутой до самых глаз. — Что здесь происходит?

— Ничего, — сказал он, не поворачивая головы, видимо занятый более важными соображениями. — Ничего не происходит. Вот собрались поговорить…

— О чем, мошуле?

— Да так, обо всем. — Он поднял на меня свои пестрые, чуть воспаленные глаза и, увидев, что перед ним стоит советский офицер, не выказал никакого удивления, а только счел нужным пояснить: — Теперь у нас свобода…

Гордость, с которой были произнесены эти слова, совсем не шла к рваному овчинному жилету, качуле, и всему жалкому облику согнутого годами и трудом старика.

— Какая свобода, мошуле?

Он улыбнулся, не то ласково, не то снисходительно:

— Кто что хочет, то и говорит. — Улыбка его стала лукавой, и, показывая на толкавшихся кругом людей, он вдруг рассмеялся козлиным смехом: — Бе-хе-хе! Все теперь говорят, а господин жандарм не слушает. Господин жандарм занят — он на посту. Ну, это я понимаю — ему полагается теперь быть на посту. А где господин примарь? А господин Ионашку? А Гица Калтабош? — Он вертел головой, словно разыскивая их по комнате, и делал знаки, приглашая и меня искать вместе с ним, потом развел руками, как бы показывая, что он очень сожалеет, но так оно и есть: жандарма действительно нет, примаря нет, и остальные важные особы, господин Ионашку и Гица Калтабош, тоже отсутствуют. — Бе-хе-хе!..

— А эти кто? — спросил я, показывая на окружающих.

— Эти? — Он снова осклабился. — Это все голодранцы. Один к одному. Те самые, которым Антонеску обещал землю в России, а теперь вы, русские, пришли к нам. Бхе-хе!.. — Он даже закашлялся от смеха по поводу столь неожиданного оборота событий и снова, без всякой как будто связи с предыдущим, повторил то, что сказал в самом начале: — Теперь у нас свобода…

Люди, одетые в «ицарь»[104] и белые рубахи, одни с непокрытой головой, другие в барашковых шапках, похожих на сахарные головы, в два ряда толпились у стойки, за которой стоял хозяин кабачка, человек с багровым лицом, — родной брат толстяка с рекламы ПЕЙТЕ ПИВО МЮЛЛЕР, висевшей тут же на стене. За стойкой шел беспорядочный, путаный разговор. Кто-то порывался сделать обзор политических событий, употребляя газетные обороты, а другой голос, настойчивый, жесткий, все время перебивал оратора:

— Ты отвечай прямо: будут делить? После той войны тоже обещали, ничего не сделали.

— Постой, постой, человече. Ты не торопись. Дай сказать по порядку. Англия и Америка заключили союз с Россией на основании…

— Какая Англия? Какая Америка? Ты отвечай прямо: будут делить?

— Политическое развитие послевоенной Румынии… — начал было политик, пытаясь вернуть разговор к общим вопросам. Ему снова не дали говорить.

— А ну-ка, замолчи! — Я увидел, как протискивается к стойке широкоплечий детина в порыжевшей от дождя и солнца военной фуражке. Он был весь красный и моргал глазами. — Все вы любите болтать впустую: будут, не будут делить… А я вас спрашиваю: кто будет делить? Бояре? Разве они такие дураки, как мы с вами?

Нетрудно было понять, о чем идет речь, и я снова обратился к старику в овчинном жилете:

— Есть у вас помещики, мошуле?

— У нас в Трифешти? — спросил он с какой-то даже обидой в голосе, как будто я заподозрил его родное село в неполноценности. — А как же! — Он начал загибать пальцы: — Господин Елефтереску — раз. Господин генерал Антониу — два. Госпожа Смаранда Андронаке — три. Потом Гица Калтабош — чем не боярин? Есть и другие: Николау, Друцу, Василиу. Есть у нас помещики, есть! — закончил он почти с гордостью.

Тем временем у стойки разгорались страсти. Широкоплечий детина хватал всех за руки, не давая никому слова сказать:

— Разве они такие дурни, как мы с тобой?

Кто-то пытался оттащить его от стойки:

— Мэй Ионика, — дай людям слово сказать!

— Что сказать? Что он может сказать? Пусть скажет: разве бояре дураки?

— Дайте мне сказать, — неожиданно вмешался в разговор высокий парень; он стоял у самой стойки, и у него были рыжеватые, мокрые от пива усы. — Дайте мне сказать. — Он вытер усы и выпалил единым духом: — Наш генерал кону Алеку выиграл свое имение в карты у грека Мавроматиса!

— Вздор! — сказал хозяин кабачка. — Греки скупые — они в карты не играют.

— А в табле и  д о м и н о н  играют, — сказал рыжий. — Кону Алеку мастер играть в  д о м и н о н  и обыграл грека. Это было еще до той войны, мне дед рассказывал.

— Все враки, — сказал кабатчик. — Никогда такого не было, чтобы грек проиграл имение.

— А я тебе говорю — было. Наша земля от самой речки Фрумушика до балки Инэу вся в карты выиграна. Это так же верно, как то, что я румын.

— А кто тебя знает — румын ты или не румын? У тебя вот усы рыжие…

Все расхохотались.

— Чего ржете, дурни? Какая разница — играл грек в карты или не играл? Земля все равно наша.

— Значит, будут делить?

— А разве бояре дураки? — снова загремел широкоплечий. — Разве они дураки, такие, как мы?

В противоположном от стойки углу толпились другие люди, там звенели другие голоса, и я вдруг услышал возглас по-русски: «Правильно!» По звуку голоса, по интонации нетрудно было определить, что это сказал русский. Так оно и оказалось. За кругом военных картузов и барашковых качул я увидел красноармейскую пилотку. Молоденький солдат с коричневым, словно отделанным под древесную кору лицом, с нашивкой за ранение и медалью на гимнастерке, сидел за столиком перед графином красного вина. Рядом сидели два пожилых румына, остальные стояли, окружив столик и чуть наклонившись вперед. Один из стариков курил трубку, и вокруг его лица стояло неподвижное облако дыма; второй что-то торопливо и сбивчиво говорил красноармейцу.

— Погоди, мэй Никулае, — сказал тот, кто курил трубку. — Ты не торопись. Он же не понимает…

— Как так не понимает? — удивился второй. — По-румынски не понимает? — Он даже привстал с табуретки от удивления при мысли о такой странной вещи, лотом снова сел и, махнув рукой, — дескать, быть этого не может, — торопливо продолжал, обращаясь к русскому солдату: — Значит, вот как у нас тут было с политикой. Сначала правил король Кароль. Он разогнал все партии: не хочу, говорит, никаких партий, я сам главная партия, сам буду делать то, что они делали. Оно и понятно: и Кароль умел воровать не хуже других. Есте?[105]

— Есте! — важно ответил красноармеец.

Глядя на него, можно было подумать, что он действительно все понимает и сидит здесь в привычном и знакомом кругу, хотя вряд ли он прибыл сюда раньше вчерашнего дня, подумал я, вспомнив контрольно-пропускной пост, который мы видели при въезде в село.

— Потом пришел генерал Антонеску и сказал Каролю: а ну-ка убирайся, теперь буду править я. И он прогнал Кароля, посадил на престол Михая, а правил сам, потому что стал сам «кондукатор». Он был еще хуже Кароля, потому что послушался Гитлера и начал войну. Понимаешь, человече?

— Правильно, — сказал красноармеец и ободряюще кивнул рассказчику.

— Видишь? — обрадовался тот, обращаясь к соседу с трубкой. — А ты говорил — не понимает! Он все понимает. У него и медаль есть. Разве он глупее нас с тобой?

Мне не удалось дослушать лекцию до конца, надо было возвращаться к машине. Когда я уходил, вдруг заговорил красноармеец, и я подумал, что с тех пор, как существует этот кабачок, да и за все годы существования села, вряд ли здесь когда-нибудь велась подобная беседа. «Трудовое крестьянство», «рабочий класс», «буржуазия», — решительно гремел солдат и после каждой фразы вставлял подслушанные им здесь же румынские обороты: «Ынцележь омуле?..» — «Есте?..» «Есте!» — отвечали люди в барашковых шапках, слушая впервые в жизни эти еще не совсем ясные слова, но уже чувствуя, что они имеют прямое отношение к их собственному будущему.

Когда я вернулся к «доджу», он был готов к дальнейшему путешествию. Мы снова покатили по бухарестскому шоссе, оставив позади главную улицу села Трифешть. Потом были другие улицы, другие села, на перекрестках стояли толпы людей, и всюду шумел беспорядочный, никем не созванный крестьянский митинг. И хотя мы больше нигде не останавливались, я мог бы поручиться, что всюду говорили об одних и тех же вещах. «Будут или не будут делить?», «А разве бояре — дураки?» В этих двух вопросах было все: и застарелая тоска по земле, и надежда, что после долгих лет войны и фашизма жизнь все-таки переменится к лучшему, и мучительные сомнения, и еще что-то, пожалуй самое важное, выраженное пока лишь косвенно — бояре умнее нас, — но уже само собой говорящее о том, что теперь дело может обернуться иначе. И все красноармейцы, окруженные жадно-любопытными толпами румынских крестьян, напоминали мне случайного агитатора, молоденького солдата в селе Трифешть, который вряд ли хотел сознательно вмешаться в румынские дела. Его спрашивали, и он отвечал так, как был приучен с детства. Здесь, на чужбине, на дорогах войны, которая ушла за сотни километров от родины, все, что он оставил дома, казалось ему замечательным и совершенным. И он охотно излагал те простые, азбучные истины, к которым привык со школьной скамьи; а для слушателей каждое его слово было полно революционного значения, каждое будничное понятие советской жизни таило в себе предчувствие возможной перемены их собственной судьбы.

Наш «додж» продолжал стремительно катить по шоссе, и до самого Бухареста в его ходе, в монотонном гудении мотора и шипении колес мне все время слышался мужественный, не сомневающийся в своей правоте голос русского солдата: «Есте?» — «Есте!» — отвечала измученная, израненная Румыния бойцам армии, которая гнала с ее земли фашизм и войну.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Чем ближе мы подъезжали к Бухаресту, тем больше я волновался. Дорога стала просторнее, деревни попадались все чаще, домов становилось все больше, повсюду стояли толпы людей, мелькали белые стены, трехцветные и красные флаги.

— Осталось километров пятнадцать, — сказал Кротов, сверившись с картой.

Я пристально вглядывался в дорогу. Все было как прежде: синий блеск глубокого, прозрачного неба, очистившегося от облаков, желтые поля с редкими скирдами не вовремя убранного хлеба, грачи над дорогой. Но где-то там, в туманной дали, под опрокинутым небесным куполом, мне чудились неясные очертания большого города.

В машине все повеселели: и фоторепортеры, и майор, принявшийся напевать веселый мотив, совсем непохожий на тот, который он пел ночью, и корреспонденты Совинформбюро, сидевшие всю дорогу с каменно-важными лицами, — их было двое, оба молодые, здоровые, в новеньком обмундировании; оба принадлежали к типу благополучных военных корреспондентов, к практичному, всем обеспеченному и самодовольному их сорту. Только лицо нашего водителя сержанта Лаврова, с воспаленными от пыли и бессонной ночи глазами, оставалось бесстрастным; он знал, что и в Бухаресте ему придется продолжать свою монотонно-изнурительную работу, — может быть, поэтому он один не прислушивался к разговорам, которые велись в машине, и не делал никаких предположений о том, каким городом окажется первая европейская столица на пути Красной Армии. Я пытался представить себе, что ждет меня впереди, и почему-то мне казалось, что Бухарест должен выглядеть теперь совсем иначе, чем в мое время. Я попробовал вообразить, как мы минуем Колентину, Обор, въезжаем на шоссе Михай Браву, потом сворачиваем к центру — Бульвард Паке, статуя Братиану, университет, Каля Викторией…

Ну а потом куда? — подумал я, глядя на рекламные щиты бухарестских магазинов, попадавшиеся все чаще на шоссе. Как я найду Анку, Раду и остальных? ПОСЕТИТЕ ГАЛЛЕРИ ЛАФАЙЕТТ — КАЛЯ ВИКТОРИЕЙ, 5. Адрес «Галлери Лафайетт», конечно, не изменился. Но у моих товарищей никогда не было постоянного адреса. Раду даже в общежитии кочевал из одной комнаты в другую и никогда не имел своей койки. Начать поиски с общежития? С таким же успехом я мог бы искать его в мансарде дома, где мы вместе скрывались от ареста. У меня не так уж много времени — вечером мы должны выехать обратно, в штаб фронта. Как мне разыскать всех за один день? ПОСЕТИТЕ ГАЛЛЕРИ ЛАФАЙЕТТ!

Паша Фрумкин старательно читал по слогам каждый плакат.

— Что за гал-ле-ри? — спросил он.

— Парижский универсальный магазин «Галлери Лафайетт», — сказал я. — Ты никогда не слышал?

— Зачем рекламировать в Бухаресте парижский магазин? — спросил Паша.

— Этот находится не в Париже, а в Бухаресте, на Каля Викторией. Я тебе его покажу. В Бухаресте во всем подражали Парижу. Там это есть, вот они открыли и в Бухаресте «Галлери Лафайетт» — универсальный магазин.

И я добавил мысленно: самый большой, самый модный, все как в Париже, последние парижские новинки в ста шагах от мутно-грязной Дымбовицы, от ее мостов, под которыми живут те, у кого нет двух лей на оплату места в ночлежке — она тоже помещается неподалеку, в пяти минутах ходьбы от витрин «Лафайетт»…

Резкий скрип тормозов вернул меня к действительности. Машина остановилась на главной улице бухарестского пригородного местечка Андронаке, и я увидел дома, похожие на ящики из-под мыла, полосы травы и грязи между шоссейным полотном и тротуарами и длинный ряд военных грузовиков, бронетранспортеров, орудий, увешанных букетами цветов, что уже успели поднести красноармейцам местные жители. Игорь остановил машину, чтобы узнать, идет ли стоящая здесь колонна в Бухарест. Корреспонденты ушли с ним, и я остался один со своими мыслями. Я вспомнил, что когда-то бывал в Андронаке, и, глядя теперь на дома, лавки и пышно-наивные вывески, подумал, что здесь все осталось по-старому. Галантерея, скобяные товары, табак, — каждая лавка расположена рядом со своим двойником и конкурентом, каждый дом построен с величайшим презрением к остальным, фасады выкрашены в разные цвета, втиснуты как попало один в другой. Я заглянул в засиженную мухами витрину: манекен, похожий на труп, держал в руке зонтик, примус покоился на подушке с набивным рисунком, среди разноцветных мотков ниток, воротничков, пуговиц на толстой пачке каких-то брошюр спала черная кошка. «Дракула», «Граф Монте-Кристо», «Винету» — прочел я заголовки на брошюрах, разбросанных по всей витрине; эти романы в выпусках издавались еще в мое время — неужели здесь ничего не изменилось?

Игорь вернулся к машине повеселевший и довольный.

— Дорога впереди свободна, — сказал он. — Главная колонна войск идет с севера из Плоешти, а мы въезжаем в город с востока.

— Жаль, что и мы не едем с севера, — сказал майор.

— Какая разница? — спросил один из корреспондентов Совинформбюро.

— Для вас — никакой. Вы так или иначе напишете свои два абзаца. А мне нужен материал для очерка.

Когда все расселись, чтобы ехать дальше, обнаружилось, что исчез Санадзе. Пришлось задержаться, искать его по всей улице, пока кто-то не догадался заглянуть в парикмахерскую. Санадзе был там. Он сидел в кресле уже выбритый, напудренный, а парикмахер, маленький, с блестящими младенческими глазами, но совершенно лысый, почтительно кружился вокруг него, шипел пульверизатором и выливал ему на голову и гимнастерку целый флакон одеколону.

Андронаке остался позади. Перед нами был Бухарест со своими прямыми как линейки пригородными улицами и переулками — весь занавешенный призрачной голубой дымкой, весь серо-стальной, однообразный, как будто выстроенный из одинаковых домов. У заставы стояла толпа.

Когда водитель затормозил, мы сразу же оказались в плотном окружении людей. Со всех сторон к нам бежали люди, они что-то кричали, но я ничего не слышал. Я вдруг увидел полное женское лицо с ямочками на щеках, и все остальные лица превратились для меня в пятна. Это Розика, Розика, рыжая студентка, с которой познакомил меня когда-то Неллу. Не может быть! И все-таки это она, совсем не изменившаяся, пожалуй только располнела. Ну, она и тогда не была худенькой. Пожалуй, и волосы ее потемнели, стали медно-красными.

— Розика! — крикнул я в толпу. Она растерянно оглянулась, не понимая, кто ее окликнул, и я окончательно уверился, что это она.

Розика! Розика! Вот она здесь, рыжая, добрая Розика, у которой прятался Неллу. «Она, конечно, ужасная мещаночка, — говорил он, — но я не обращаю на нее внимания…» Может быть, она знает, где Неллу? Наверное, знает. Ведь она пришла встречать Красную Армию. Она не изменилась. Ну конечно же знает…

— Товарышь, бине аць венит, товарышь![106] — Руки со сжатыми в антифашистском приветствии кулаками среди рук с цветами, с маленькими флажками. Десятки рук тянулись к нашей машине, майор и растерянный водитель кое-как отвечали на рукопожатия, остальные были заняты — они выстроились по бортам «доджа» и лихорадочно щелкали фотоаппаратами.

— Розика, где Неллу? — Я старался перекричать толпу, пока наконец она меня увидела и, по-видимому, узнала, потому что ямочки на ее щеках еще больше расширились. — Неллу в Бухаресте? — крикнул я, сложив руки в рупор.

— Да, да, Неллу здесь! — ответила Розика, силясь пробиться поближе к машине. Она что-то говорила страшно быстро, так что я едва мог разобрать отдельные слова. Ну конечно же она ни капельки не изменилась.

— Ваша старая знакомая? — спросил майор.

— Ох, Вылкован, Вылкован, — щебетала Розика. — Помнишь, я говорила всегда… помнишь? Придет Красная Армия… Я знала, я была уверена…

— Что она говорит? — спросил майор.

Я машинально перевел слова Розики.

— Это правда? Она говорила?

— Да, правда.

— Очень интересно, — сказал майор и полез в сумку за блокнотом. — Приятно, что здесь были такие люди, борцы… Как ее зовут?

— Розика, — сказал я растерянно, вспоминая ее розовый атласный капот и как она болтала, уплетая пирожные: «Немецкие солдаты выкинут красные флаги и повернут танки против Гитлера… Я жду Красную Армию, а вы разве не ждете?» Мне хотелось остановить майора, объяснить ему, что не нужно ничего записывать, тот факт, что она так говорила, еще не доказывает, что она была борцом, но я молчал и не знал, с чего начать. А майор продолжал писать, его воспаленные ночным маршем глаза блестели — он видел ликующую толпу, женщину, которая всегда верила в Красную Армию. Ну как я мог объяснить ему, кто такая Розика и что все не так просто?

— Ура-а! — раздалось где-то в переулке. Из всех домов бежали к нам взрослые и дети.

— Ура-а!.. Трэяскэ!.. — неслось вслед нашей машине, когда нам удалось наконец ринуться дальше по шоссе.

— Бульвард Паке Протопопеску, двадцать два, — крикнула в последнюю минуту Розика, с которой мне так и не удалось поговорить в волнении и суматохе этой первой встречи. — Неллу — там. Мы живем на бульваре Паке, двадцать два!

Значит, они живут вместе? — подумал я, вспоминая, как Неллу говорил, что он не обращает на нее внимания. А вот теперь они живут вместе, наверное поженились. Революционер не должен думать о женитьбе, пока не победит революция, говорил Неллу. Пришлось ему все-таки изменить свою точку зрения. Жилось им, наверное, не легко. А Розика славная девушка. Под влиянием Неллу она, вероятно, стала настоящим товарищем. Хорошо, что я ничего не успел сказать майору. Она все-таки молодец, свято во все верила. Как хорошо, что я ее встретил. Теперь не придется никого разыскивать. Неллу расскажет, где все остальные. Бульвард Паке Протопопеску. Это по дороге к центру. Сейчас мы минуем Обор, выедем на Каля Мошилор, потом будет Паке. Откуда Лавров знает дорогу?

Сержант вел машину к центру города с такой уверенностью, как будто он всю жизнь работал в Бухаресте таксистом. Здесь еще не было ни единого регулировщика Красной Армии, и все-таки мы ехали по сплошной «зеленой улице», румынские полицейские, стоявшие на перекрестках, освобождали нам дорогу, вытягиваясь в струнку и выбрасывая вперед свои резиновые палочки.

Теперь все сидели молча, слегка подавленные открывающимся перед нами зрелищем. Мы видели огромный, грохочущий, колышущийся город, изредка мелькали стены разбомбленных домов, но в целом Бухарест был невредим, магазины все открыты, витрины набиты товарами, улицы свежеполиты, заполнены толпой, звоном трамваев, гудением автомобилей и криками разносчиков. После стольких обезображенных и изуродованных городов с обвалившимися кварталами и ревущими пожарами вид этой живой, шумной, залитой солнцем городской чащи вызывал удивление и легкую грусть.

— Красивый город, — сказал кто-то из военных корреспондентов.

— Главное — целый, — сказал майор.

И совсем не изменившийся, добавил я про себя. Город казался мне таким же, как десять лет назад, когда я увидел его впервые, возмутился его нравами и порядками и все-таки почувствовал, что полюбил его.

Машина свернула на Паке Протопопеску, просторную магистраль с многоэтажными домами и нарядными витринами магазинов, кондитерских, кафе.

— Что они там делают? — спросил один из корреспондентов, указывая на публику, сидевшую за столиками кафе, установленными прямо на тротуаре.

— Пьют кофе и прохлаждаются мороженым, — сказал другой.

— Разве это культурно? — спросил Паша. — На улице пыльно.

— Вот именно, — сказал Игорь. — Это ты точно подметил…

Я рассеянно слушал их разговор, смех, шуточки и внимательно следил за номерами домов. Двадцать второй номер оказался пятиэтажным домом с графитовой крышей и квадратными окнами мансард, глядящими прямо в небо. Я попросил Игоря остановиться, выбрался из «доджа» и направился к воротам, не обращая внимания на целый полк лавочников и приказчиков, высыпавших из магазинов, как только они увидели нашу машину. Ближе всех к воротам был аптекарский магазин, в дверях стоял человек в белом халате и толстых роговых очках. Он воззрился на меня и почему-то снял очки. Проходя мимо, я тоже кинул на него небрежный взгляд, и внезапно улица куда-то провалилась, но необыкновенно резко и отчетливо вырисовалось белое, не по годам толстое лицо. Это был Неллу.

— Вылкован, — сказал он тусклым, несвойственным ему голосом, — Саша Вылкован…

Я бросился к нему.

— Вылкован… — снова пролепетал Неллу. Он схватил меня за руку. Я узнал теперь не только его лицо, но и порывистые, нервные движения.

— Как я рад тебя видеть, Неллу! Я встретил Розику, у заставы. Вы поженились?

— О да, — сказал он. — Розика моя жена. Мы здесь… мы вместе… — Он сбивался и не мог закончить фразу, как будто у него что-то застряло в горле. И я заметил, что он почему-то все время оглядывается на дверь магазина.

— Как ты поживаешь, Неллу? Зачем ты нарядился в белый халат? Ты имеешь какое-то отношение к этой аптекарской лавочке?

— Она не только аптекарская, — сказал он уже другим тоном и показал на стекло витрины с бело-красной надписью: «Дрогерия[107] и галантерея». — На аптекарских товарах много теперь не заработаешь. Вот мы и открыли галантерейную секцию. О да, это была идея Розики…

Я уставился на витрину, потом на лицо Неллу. Я ничего не понимал, все запуталось, и я словно проваливался в колодец.

— Хозяин, — сказал мальчик лет шестнадцати, появившийся; в дверях магазина, у него было желтое нездоровое лицо, а халат блестел свежестью и белизной. — Вас зовут к телефону.

— А, да, сейчас. Ты меня извини, Саша…

Я оглянулся. Вокруг все было просто и буднично. Знакомая, совсем не изменившаяся за годы моего отсутствия бухарестская улица, рекламы, вывески, щиты с плакатами; витрина аптекарского магазина, имеющего и галантерейную секцию, — перед нею стояли теперь мои товарищи и о чем-то спорили. Но хозяином магазина был Неллу, товарищ Неллу из «студенческого ресорта». Это было непостижимо.

— Вылкован, — сказал Санадзе, — спроси твоего коммерсанта, принимает ли он рубли по официальному курсу?

— Конечно, принимает, — сказал майор. — Он ничего на этом не потеряет.

— Если он берет рубли, я куплю бритвенный прибор, — сказал Санадзе.

— А я мыло, — сказал кто-то другой. — Только бы он брал рубли…

Неллу согласился принять рубли по официальному курсу и сам обслужил неожиданных покупателей. Я стоял у прилавка и переводил то, что они говорили. Я не задал ему больше ни одного вопроса. Я стоял у прилавка, смотрел, как Неллу заворачивает покупки, и не мог ни о чем думать. Только стоять вот так, рядом, смотреть на него и помогать пересчитывать леи в рубли.

Когда мы направились к автомобилю и Неллу вышел нас проводить, его сразу же окружили хозяева соседних магазинов. Один из них, тщедушный, но с большими разбойничьими усами, пожал ему руку и поздравил с новой клиентурой. «В добрый час!» — сказал усач. «Спасибо», — сказал Неллу и растерянно улыбнулся. Я смотрел на эту сцену и думал: он ничем не отличается от своих соседей — галантерейщиков и мануфактуристов. А когда-то он клеймил мещан, разоблачал оппортунистов и говорил, что мы слишком мало требуем друг от друга, поэтому у нас так много железно-гвардейцев.

Сержант запустил мотор и дал сильный газ. Неллу помахал нам рукой. После удачной сделки лавочник вежливо прощался со своими покупателями. Но лавочник этот был Неллу, мой товарищ, который когда-то сжимал мне руку так, что у меня перекашивалось лицо, и говорил, что я делаю слишком мало для революционного движения, как бы я не скатился в болото оппортунизма. За годы, что я его не видел, он изменился — лицо расплылось, стало каким-то пустым и бездумным, похоже было на то, что он не знал ни забот, ни горя. Но это все же был Неллу. И я подумал: кто из них настоящий — тот, который говорил, что революционер не имеет права жениться, пока не победит революция? Или вот этот, видимо, вполне довольный жизнью и судьбой муж Розики, который догадался открыть галантерейную секцию при своем аптекарском магазине? Может быть, и тот и другой? В этом все дело. Неллу всегда был лавочником. Просто я не замечал. Ничего удивительного нет. Они тут все такие. Проходимец, которого я встретил ночью, не так уж неправ. Караджале их хорошо знал: себялюбивые болтуны, карьеристы и прохвосты. Воздух тут у них такой. Такая страна. Неллу типичный румынский интеллигент. Он ничем не отличался от Бранковича. Просто я этого не замечал. Бедная Румыния. Тут всегда было полным-полно свистунов. По-румынски это называется ликя. Нет, ликя — это не свистун, ликя — гораздо хуже.

Я так расстроился, что становился несправедливым. Мне хотелось ругать все и всех, но я отлично понимал, что я не прав. Народ-то уж во всяком случае здесь ни при чем. Я любил эту страну и этот народ, говорил я себе, и я не должен быть несправедливым. Я просто не все понимал в юности. Мои представления о Неллу были составлены в девятнадцать лет, а теперь мне скоро стукнет тридцать. Так всегда бывает. В девятнадцать лет видишь одно, а в тридцать начинаешь замечать и то, чего прежде не видел. Я просто не раскусил Неллу в свое время, а теперь я вижу все: и то, что было тогда, и то, что есть сегодня…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Теперь я все видел. Моя злоба стала утихать, но мне стало грустно, и я почувствовал тревогу.

А вдруг не только Неллу всегда был таким? Не может этого быть. Да, но вдруг и Анка, Раду, Дим? Не может этого быть. Случай с Неллу еще ничего не доказывает. Неллу всегда был таким. Я просто не замечал. Раду совсем другой. Какие могут быть причины, чтобы и Раду оказался лавочником? Раду — не лавочник. А если Анка? Что могло случиться с Анкой? А вдруг и она окажется другой? Любовь помешала мне увидеть ее такой, какой она была на самом деле. А вдруг это так? Что тогда?

Мы выехали на Каля Викторией и медленно двигались по этой узкой извилистой улице, заполненной автомобилями и нарядной толпой. Мы были первыми советскими офицерами, появившимися здесь, в центре города; прохожие останавливались, указывали на нас друг другу и радостно махали нам вслед. Но я знал, что это обитатели и завсегдатаи самой фешенебельной и легкомысленной бухарестской улицы и что они никогда не питали дружеских чувств к Советскому Союзу.

Значит, и эти изменились? — думал я, вглядываясь в знакомые очертания Каля Викторией. Здесь все было по-старому, кое-где только выступали следы недавних событий: вместо Национального театра я увидел закопченные развалины и груду щебня. Я знал, что здесь произошло. В день свержения Антонеску гитлеровские летчики поднялись с пригородного военного аэродрома Отопень и принялись бомбить улицы, на которых лишь накануне разгуливали сами, поджигать отели, где в номерах еще стояли их собственные чемоданы, взрывать дома, где они не раз накачивались пивом и орали «хайль», распевали «Лили Марлен» и блевали. Гитлеровцы превратили бы Бухарест в груду развалин, если бы не подошла Красная Армия. Румынская столица теперь под защитой Красной Армии. На Каля Викторией это знают. Кое-что все-таки поняли и жители этой улицы. Война их научила. Им казалось, что Каля Викторией дальше от Советского Союза, чем от луны. А теперь они смотрят на нас так, как будто встречают близких друзей после тяжелой разлуки. Я вспомнил директора газеты «Друмул». СССР — это азиатская держава, сказал директор. Географическое понятие, а не держава, сказал международный обозреватель. Да, колосс на глиняных ногах, уточнил директор. «Ты и в самом деле коммунист? — спросил маленький журналист с большими ушами. — Значит, ты сумасшедший. В Румынии могут прийти к власти кто угодно — эсперантисты, члены общества вегетарианцев, нюдисты. Все, кроме коммунистов. Ты этого не знаешь, Захария? Где ты живешь — в Туле? В Смоленске?»

— Послушай, Игорь, — сказал я, наклоняясь к переднему сиденью. — Ты, кажется, говорил, что ты из Смоленска?

— Да, я из Смоленска. А что?

— Далеко от Смоленска до Бухареста?

— Нет, — сказал Игорь. — Вот от Сталинграда до Смоленска было чертовски далеко. А отсюда — близко.

Мы въехали на Дворцовую площадь, и я увидел статую, которой здесь не было в мое время:Кароль I на бронзовом коне. Его воздвигнул Кароль II, подумал я. Королевский дворец и площадь сильно разрослись. Кароль II начал их достраивать и перестраивать еще при мне. Тогда он удлинил главный фасад дворца, а потом, для симметрии, построил правый флигель.

Он жаждал расширения и симметрии, думал я, глядя на новый флигель дворца, рядом с которым упала бомба и искорежила мостовую. Он жаждал почестей и богатства, славы и власти, его величество Кароль II, где-то он теперь? Не успели убрать леса с начатой им постройки, как его самого уже не стало. Он бежал из Румынии еще три года назад.

Но это ровно ничего не значит, подумал я, увидев маленький квадратный флаг Гогенцоллернов над главным фасадом дворца. Немецкая династия продолжает править. На флагштоке поднят флаг, — значит, король здесь. Где-то за этими окнами обитает теперь сын Кароля Михай, красавчик с синими глазами, — король, авиатор и хлюст. Говорят, что он увлекается химией и авиацией, но так и не научился разговаривать не заикаясь. В юности он питал симпатию к румынскому фюреру Кодряну, а когда стал королем, заключил союз с немецким фюрером Гитлером. Теперь он порвал с Гитлером, надеясь таким образом удержаться на престоле. Он думает, что королевская карусель будет по-прежнему вертеться в Румынии, как в старое время.

— Товарищи, — сказал я фотокорреспондентам, которые рассеянно смотрели по сторонам, им уже надоело снимать виды Каля Викторией, — внимание — слева королевский дворец.

— Я бы сам ни за что не догадался, — сказал Паша. — А разве король теперь живет здесь?

— Да. Если флаг поднят, значит, король во дворце.

Фрумкин, Синцов и другие немедленно взялись за свои фотоаппараты.

— Давай подальше, сержант! — кричал Паша. — Дворец не лезет в объектив.

Водитель дал задний ход, и мы очутились у чугунной ограды. Наш сержант мог знать кое-что о королях по книжкам, а вот теперь он вертел баранку и маневрировал у ворот дворца, где жил настоящий, живой король, и делал это с таким же бесстрастным лицом, как всегда. Но часовой в пернатой каске, прогуливавшийся у чугунной ограды, увидев нашу машину, мгновенно забыл свои заученные, балетные движения, остановился как вкопанный, явно не зная, что ему предпринять.

— А нельзя ли въехать во двор? — спросил Паша.

— Это можно, — сказал сержант. Он совсем не смотрел на белые колонны и высокие нарядные окна, за которыми скрывался король, его интересовали только ворота, и он прикинул, что вполне можно въехать во двор. В последнюю минуту ему помешал майор.

— Не будем тратить времени попусту, — сказал майор.

— Товарищи, но это все-таки королевский дворец, король и все такое.

— А зачем тебе король, Паша? Король нам не поручен. Поехали дальше…

На площади Викторией мы увидели колонны демонстрантов, которые вышли встречать Красную Армию, по шоссе Киселева среди толпы двигались странные, возвышающиеся над головами трибуны, на которых стояли люди с флагами и транспарантами. Когда мы пробились ближе, оказалось, что это наши танки, на броню которых взобрались встречающие. Каждый танк был буквально облеплен молодыми людьми в белых рубашках, среди них темнели гимнастерки и шлемы танкистов; их загорелые, припорошенные серой пылью лица выражали простодушное изумление и вместе с тем горделивое сознание своей силы. Всего несколько дней назад они вступали в Румынию как во вражескую страну, а теперь они въезжали в румынскую столицу и вокруг них бурлила радостная, благодарная толпа. «Ура-а!..» — перекатывалось с шоссе Киселева на шоссе Жиану, по которому тоже шли войска — танки, самоходные орудия, пехота на машинах, мотоциклисты.

Я смотрел на эту великую и слаженную силу, заполнившую обе северные магистрали Бухареста, и забыл на некоторое время о встрече с Неллу и Розикой. Вот так и должно быть, думал я, вглядываясь в лица солдат, пришедших из глубин России в этот чужой и неизвестный им город. Они пришли сюда через Сталинград, через Курск, Орел, Киев, через Днепр, через Днестр, через Прут, и в этой восторженной встрече, которую им здесь оказывают, они еще раз видят подтверждение своей силы, своей правоты. Вряд ли они многое знают о Бухаресте и его обитателях, и все же они оказали им самую большую услугу, которую только может оказать человек человеку, — они сражались за жителей румынской столицы и теперь прикрывают их своей броней и своими телами.

Я знал, что в толпе встречающих есть люди, которые никогда не питали дружеских чувств к Советскому Союзу, есть и такие, кто, наверно, и сегодня смотрит на вступающую армию с подозрением и недоумением. Есть пролетарии и имущие, есть обманутые и виноватые. И есть логика событий, есть неизбежности времени, когда рушатся старые взгляды и распадаются устаревшие социальные сцепления Все это должно быть, и все это есть.

Но, следя за радостным, возбуждением толпы, я снова незаметно вернулся к своим грустным мыслям. Возможно, что не только Неллу успокоился за прилавком аптекарского магазина, возможно, что и другие ушли из движения, что и они не дождались сегодняшнего дня, не сохранили своей веры и чистоты, возможно, что их восторженность замело сором жизни, их идеалы потонули в будничной и мелкой житейской суете, которая начинает наваливаться на человека, как только он выходит из полосы юности.

Однако во всем, что я видел, в каждом флаге, развевающемся в честь вступающей в Бухарест Красной Армии, в грохоте танков, в реве моторов, в криках и приветствиях толпы встречающих было то, что так явно, зримо доказывало правоту нашей юности. Я стал думать иначе: может быть, Неллу исключение, может быть, я напрасно обобщаю, может быть, я сейчас увижу остальных, может быть, они не прекращали борьбы и победили, — ведь наш приход сюда — это и их победа. Ну где же они? Неужели я больше никого не встречу? Ну где же вы? Где вы?

Я внимательно вглядывался в толпу, и сотни лиц навались мне спрессованными, и вдруг увидел человека, которого меньше всего ожидал здесь встретить. Я увидел его, как-только он появился вместе с колонной, несшей транспарант, украшенный серпом и молотом. Человек этот был высокий, очень высокий, с темным, неподвижным лицом и длинным, разболтанным телом, и я узнал его сразу: мой сосед по восьмому этажу дома, где я когда-то скрывался с Раду, журналист, написавший статью «Ни о чем», поэт, о котором Захария говорил тогда, что он еще не пришел к нам, — Дан Бузня.

Теперь он шел в первой шеренге колонны, над которой был поднят транспарант «Коммунистическая партия Румынии». Колонна пробивалась среди толпы, не смешиваясь с нею; высокая, чуть сутулая фигура Бузни двигалась как раз под транспарантом.

— Бузня! — закричал я, когда транспарант поравнялся с нашей машиной, зажатой толпой у обочины тротуара. — Дан Бузня!

Он увидел меня и, не выказывая никакого удивления, начал проталкиваться к нашему «доджу».

— Вы узнаете меня, Дан? — спросил я, глядя на его некрасивое, но приятное лицо; на нем появились морщины, но оно было спокойным и задумчивым, как и в тот далекий день, когда я увидел его впервые. — Я рад вас видеть, Бузня.

— А я рад видеть тебя, Вылкован, — сказал Бузня.

Мне хотелось забросать его вопросами, и я не знал, с чего начать, и машинально продолжал говорить все те банальные, ничего не значащие слова, которыми обмениваются люди, не видевшие друг друга день или два: как поживаете? рад вас видеть… что нового?

— У меня есть новые стихи, — неожиданно сказал Бузня.

— Стихи?

— Да, фрате миу, я написал новые стихи. Возьми их, Вылкован. Они предназначены вам всем…

Я растерянно смотрел на него, не зная, следует ли это принять за шутку, а он извлек из кармана конверт и быстро сунул мне его в руки. Потом он ушел догонять свою колонну, и я смотрел ему вслед и видел его длинную спину. На углу он обернулся, помахал мне рукой и растворился в толпе.

Я раскрыл конверт, разгладил листок, отпечатанный на машинке, прочел первую строку: «Как жаль, что я не русский, как жаль, что меня не зовут Сеня…» — и почувствовал внезапную радость. На мостовой продолжали гудеть и разрывать воздух моторы наших танков, в дыму продолжали проноситься мимо запыленные, усталые, но освещенные спокойной важностью и достоинством лица наших солдат; крики «Ура-а! Трэяскэ!» по-прежнему неслись им вслед, и к каждой приостановившейся на миг красноармейской автомашине бросались толпы людей с дружески протянутыми руками. А я читал удивительно неожиданные стихи Бузни о том, как он завидует русским людям, как он хотел бы родиться в Калуге и быть каплей волны, которая пришла в его страну, и я радовался той внезапной радостью, которая приходит иногда после долгого уныния: радостью, которая вспыхивает, когда убеждаешься, что твои опасения были неверными, а ожидания хорошего не были напрасными. Так вот что написал Бузня. Вот к чему он пришел, он, который всегда говорил нет. Вот, значит, что с ним произошло. А ведь он не одинок. В своих стихах он выразят то, что думают многие. Бузня — это не Розика, болтавшая о красных флагах, не Неллу, который суетился больше всех, но при первом же испытании занялся галантереей. Бузня шел к нам медленно и трудно. И вот он пришел. Стихи его написаны сегодня. Они не могли появиться вчера.

С этой минуты я перестал тревожиться и впиваться глазами в каждого встречного. Я теперь знал, где я найду своих товарищей. Внезапная легкость, надежда на счастливые встречи снова охватила меня, как и накануне, ночью, когда я поспешно усаживался в автомашину, устремившуюся в Бухарест.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сделав все то, что нужно было сделать в военной комендатуре, я отправился разыскивать Цека Румынской компартии. Выйдя из подполья всего лишь неделю назад, партия заняла для своего Цека просторный дом в районе шоссе Киселева, на тихой улице с нарядными особнячками, построенными в разных архитектурных стилях, с цветочными клумбами, разбитыми прямо на тротуарах. Здесь был особый мир — тихий, чопорный, очень чистый и очень далекий от городской суеты. А вот теперь в одном из особняков этого аристократического района разместилась частица другого мира — яростного и шумного, и фешенебельная улица заполнилась людьми, которые прежде никогда сюда не заглядывали: бедно одетыми и веселыми, добродушными и решительными в своих действиях. Но главным образом веселыми, — ведь они впервые открыто приходили в свой штаб по делам, которые были для них важнее всего в жизни.

— Кого вы ищете, товарищ? — спросил дежурный бюро пропусков; он сидел в деревянной будке, наскоро сколоченной у ворот особняка и наглядно свидетельствующей о его новой судьбе. — Вы кого-нибудь знаете в Цека?

— Пропустите меня в отдел кадров. Там я все выясню.

— Сейчас позвоню в кадры, — сказал дежурный.

Пока он звонил по телефону, а я смотрел через окно на маслянистую зелень газонов и на отблеск летнего солнца на узорчатой чугунной ограде, в будку вошла девочка лет десяти, с выгоревшими волосами. Она была пухлая, смуглая, улыбка ее шла от самого сердца и хорошо освещала все лицо.

— Здравствуй, Баняса, — сказал дежурный. — Где твоя мама?

— Ох, она все еще разговаривает с кем-то на углу, — сказала девочка, озабоченно вздыхая и сразу же лукаво улыбаясь.

Что за странное имя, подумал я, разглядывая девочку. Почему у нее такое имя? С каких это пор бухарестским девочкам дают имена пригородных лесов?

Дежурный протянул мне трубку, и я услышал низкий, хрипловатый голос, спрашивающий, кого я хочу видеть.

— Старых товарищей из студенческого движения. Когда-то я учился в Бухарестском университете и был членом революционного «студенческого ресорта».

«В каком году?» — спросил голос из трубки.

— В тридцать четвертом. В том самом году, когда «ресорт» был распущен после дела о массовке…

«Какая массовка, товарищ?»

— Массовка в лесу Баняса. В мае тридцать четвертого мы организовали массовку, которая закончилась провалом. Она состоялась в Банясе.

— Я — Баняса, — сказала девочка, которая стояла рядом, слегка открыв рот и улыбаясь.

Я рассеянно улыбнулся ей в ответ и повторил в телефон:

— Дело о массовке в Банясе.

— Меня зовут Баняса, — настойчиво повторила девочка. — Вы меня знаете?

Она продолжала с интересом разглядывать меня своими темно-карими красивыми глазами, и я вдруг почувствовал, как заколотилось мое сердце.

«В агитпропе Цека есть бывшие студенты, товарищ. Второй этаж — шестнадцатая и семнадцатая комнаты. Когда подниметесь наверх, зайдите сначала в одиннадцатую…»

Это говорил голос в трубке, но я был всецело занят девочкой. Я вглядывался в ее карие глаза, я был убежден теперь, что много раз видел их в годы моей юности — природа повторила их полностью, — пожалуй, только выражение было другое: тогда они смотрели на мир сурово, а теперь весело и доверчиво. Теперь они словно говорили всем людям и предметам, на которые смотрели: я знаю, что все вы хорошие и занятные и мы будем друзьями, не так ли? Когда девочка сделала порывистый жест рукой, чтобы поправить сползающий на лоб белый бант, я уже больше не сомневался.

— Как зовут твою маму, Баняса?

— О, у моей мамы много имен, — сказала девочка. — Бабушка зовет ее «пуишор», а папа — старушкой…

— Старушка Санда! — сказал я.

— Нет, — сказала девочка. — Моя мама старая, только она не старушка. Вот моя мама.

Я оглянулся. В дверях будки стояла Санда, все еще стройная и хрупкая, как подросток, но лицо стало прозрачным, а светлые волосы поблекли. За спиной Санды я увидел Виктора, — он неумело прятался, но девочка заметила его и бросилась его ловить. В это мгновение он увидел меня. Матово-смуглое лицо расплылось в улыбке.

— Если я не ошибаюсь, ты Вылкован?

— Да, — сказал я, — ты не ошибаешься. Я Вылкован, а ты Виктор. А это Санда, которая окружила тебя детскими колясочками и пеленками, чтобы ты не мог бороться с системой…

От изумления, от радости, нахлынувшей на меня при виде этого семейства, я заговорил так, будто я все еще студент из четырнадцатой комнаты общежития, который изощряется в остроумии по любому поводу. Виктор смутился, а я уже не мог остановиться и продолжал иронизировать. Санда тоже почему-то смутилась, только Баняса стояла довольная и внимательно смотрела на нас своими темными, чуткими глазами. Ей было сейчас очень весело, она понимала, что здесь происходит что-то хорошее. Виктор обнял девочку, взъерошил ей волосы и спросил:

— Правда, она похожа на меня?

— Да, — сказал я, — конечно, она похожа на тебя, только на тебя, — и прибавил мысленно: и немножко на Санду, потом на Раду, на Пауля, на Старика и даже на меня — ведь и я причастен к этой истории, — не соберись мы тогда в лесу на массовку, из-за чего и арестовали Санду, не появилась бы на свет Баняса; она и мое прошлое… Хотя Баняса уже не прошлое, а будущее. Лес нашей юности стал девочкой, красивой девочкой с веселыми глазами.

Потом мы долго сидели с Виктором в холле особняка, в котором разместился Цека, и о чем бы я его ни спрашивал, он рассказывал о Банясе. Что с Анкой? Где теперь Раду? Где Старик? — спрашивал я. Виктор отвечал, что Анку арестовали, когда Банясе исполнилось семь лет и она должна была пойти в школу, но он не пустил, сам научил ее читать и писать, чтобы ей не внушали с детства разные буржуазные глупости. И Раду хорошо знает Банясу. И Старик, который видел девочку сразу же после ее рождения, он и предложил, чтобы ее назвали Баняса.

Справа от нас на скамейке сидел невысокий, смуглый человек с удивленным лицом. Он вглядывался в людей, которые проходили мимо, словно видел какое-то из ряда вон выходящее зрелище. Я подумал, что он все еще не может оправиться от удивления, что сидит в Цека Коммунистической партии, и мне были понятны его чувства, мне даже казалось, что этого незнакомого товарища я понимаю лучше, чем Виктора, который продолжал говорить о Банясе и уклоняться от моих вопросов. Вскоре я узнал, что жизнь Виктора в эти годы отнюдь не была посвящена только дочери. После ее рождения он был арестован и отсидел в тюрьме три года. Во время войны он работал в подполье в Плоешти и редко виделся с Сандой. Она всегда приезжала на свидание вместе с Банясой, но девочка отвыкла от отца и однажды совсем его не узнала. Когда Виктор рассказывал о Санде, я вспомнил, как он объяснял мне, что такое женщина, и сказал:

— Хорошая у тебя жена, Виктор.

— Какая жена?

— Твоя жена, Санда.

— Санда — мой товарищ, — серьезно сказал Виктор. — У нас свободный брак, без всякого там мещанства и вообще…

Да, знаю. Давно знаю…

Вслух я этого не сказал, а только подумал: он всегда говорил, что не верит в любовь, а когда арестовали Санду, он совсем потерял голову. Можно было предвидеть, что он будет любящим мужем и трогательно заботливым отцом уже тогда, когда он шагал со мной по шоссе Киселева и говорил, что срок для аборта прошел, Санду не выпустили из тюрьмы, — значит, он пропал. Кто связался с женщиной, тот пропал — можно считать, что он продался системе. Виктор не изменился, и Санда не изменилась, они по-прежнему по-настоящему влюблены друг в друга. Ничего не изменилось, если не считать появления на свет Банясы. Да, но в том-то и дело, что теперь есть Баняса, и все изменилось. «Навязывать жизнь невинному существу, дать капитализму еще одного раба? А может быть, все-таки хорошо иметь сына, который будет бороться вместе с тобой против этой проклятой системы?» Виктор подумывал тогда о сыне — хорошо бы иметь, сына. А у него — дочь. Неплохо иметь и дочь, думал я, вспоминая улыбку Банясы, ее внимательно полуоткрытый рот.

Но всего этого я не высказал вслух, потому что Виктор все-таки остался Виктором. Он употреблял слова, которые любил в молодости, и смотрел на меня все теми же суровыми темно-карими глазами, которые жизнь повторила в глазах Банясы, но уже без всякой суровости. И еще потому, что мы сидели в здании Цека, по улицам Бухареста все еще шли танки с нарисованными на броне звездами, а мне нужно было узнать толком, что случилось с Анкой, и успеть вернуться к пяти часам в комендатуру, где меня ждали Игорь Кротов и военные корреспонденты.

— Что все-таки случилось с Анкой? — спросил я.

— Она вернулась в Бухарест.

— Она в Бухаресте? Почему же ты сразу не сказал? Где она?

— Не знаю… Так вот, я начал тебе рассказывать, что Баняса…

— Погоди, Виктор. Неужели ты не понимаешь, что я хочу знать все об Анке? — По выражению его лица я понял, что он отлично это понимает. — Почему ты ничего не рассказываешь? Почему мы не можем сейчас же отправиться к ней домой?

— Я не знаю, где она живет…

— А кто знает?

— Раду, наверное… Надо найти Раду.

— Постой, ты же говорил, что Раду в лагере?

— Он вернулся позавчера…

— Почему же ты молчишь? Где он сейчас?

— Не знаю…

Он что-то скрывает от меня, подумал я. Весь этот разговор и рассказы о Банясе — лишь для того, чтобы отвлечь меня. Он что-то скрывает.

— Послушай, Виктор, скажи мне прямо: что случилось с Анкой? Она действительно в Бухаресте?

— Да, это правда. Она здесь, не беспокойся…

— А Раду? С ним ничего не случилось?

— Нет, Раду здоров. Я его уже видел — он вернулся из лагеря, но он здоров.

— Где же их найти?

— Не знаю. Хочешь, пойдем к Старику. Он член Цека, его комната на втором этаже — тридцать вторая. Может быть, он знает.

Старика не оказалось в комнате, и никто не знал, скоро ли он вернется. В приемной второго этажа на кожаном диване сидел пожилой человек в измятом пиджаке и старых, бесформенных ботинках; рядом на диване лежал новый котелок, а тощую, плохо выбритую шею старика облекал стоячий воротничок. Виктор пристально посмотрел на странного посетителя, пошептался с секретаршей, потом отозвал меня к окну.

— Ты узнаешь его, Вылкован?

— Вот этого старика, похожего на нищего, у которого дома в тюфяке спрятан миллион?

— У него несколько миллионов.

— Да? Кто же он? Что он здесь делает?

— Это отец Пауля…

— Что ты говоришь! Как я сразу не догадался? Я его не узнал, потому что он сбрил усы. Но ты мне ничего не рассказал о Пауле. Где он теперь, наш собственный настоящий капиталист?

— Пауль убит, — сказал Виктор чуть слышно. — Ему страшно не повезло, и он погиб.

— Где? — спросил я.

— В Париже, в начале войны. Пауль сражался в Испании, потом он жил в Париже, а когда туда пришли немцы, он швырнул бомбу в автомобиль с эсэсовцами среди бела дня, на площади Этуаль. Но ему не повезло…

— Его поймали?

— Нет. Бомба разорвалась у него в руках в тот момент, когда он ее бросил.

— И его убило?

— Нет. Когда они окружили его, он еще был жив. Он успел сказать своему напарнику — французу: «Уходи, друг». Тот затерялся в толпе, а Пауля увезли в госпиталь. Они хотели вылечить его во что бы то ни стало, чтобы узнать имена товарищей, и они его даже оперировали, но после операции он сам сорвал с себя повязку…

Виктор замолчал. В комнате стояла тишина, и в мыслях у меня была тишина, пустота. Потом она взорвалась. И этого я не ожидал. Я не ожидал услышать такую историю, не ожидал, что такова будет судьба Пауля. Вот каким оказался наш капиталист, милый, робкий парень, о котором все говорили, что он втянулся в движение «за компанию». Неллу ему не доверял. Принципиальный, неутомимый товарищ Неллу, этот ничтожный обыватель и себялюбивый лавочник, который, наверно, уже торговал галантереей в то время, как Пауль срывал с себя повязку. Господи, да ведь Пауль был преданным и храбрым товарищем уже тогда, когда мы ездили с ним смотреть, как разлагается буржуазия, и он наивно рассуждал, что не боится избиения в сигуранце, потому что его здорово лупили в детстве веником. Он был в сто раз лучше Неллу уже тогда, когда папаша-капиталист, вот этот несчастный старикашка, который сидит теперь на диване и смотрит в окно, дал за него взятку и освободил его из-под ареста. Неллу говорил, что революционер не имеет права оставлять товарищей в беде. Говорил, только говорил. А Пауль, тот и в самом деле считал свое освобождение несчастьем и готов был вернуться в тюрьму, скажи мы ему хоть слово. И вот чем все это кончилось. Я никогда больше его не увижу. И не услышу, как он говорит «братцы, я согласен». Он ведь всегда говорил «братцы» и всегда соглашался с товарищами. А что делает здесь папаша-капиталист? Зачем он явился в Цека?

Отец Пауля обрадовался, когда мы сказали ему, что хорошо знали его сына. Папаша-капиталист по-прежнему страдал одышкой и, разговаривая, брызгал слюной. Он пришел в Цека, потому что клуб коммунистической молодежи был назван именем Пауля, и он принес фотографии сына.

— Вот так, детки, — сказал он, взглянув на нас влажными красноватыми глазами. — Нет больше Пауля, и я остался на старости один, совсем один…

Он замолчал, и мне показалось, что он сейчас заплачет.

— А что вы делаете? — спросил я. — Все еще занимаетесь коммерцией?

— Нет, коммерцию я давно оставил. Во время войны я почти не занимался никакими делами, а вот теперь кое-что обдумываю. Есть у меня одна идея. — Он оглянулся и продолжал чуть слышно: — Вам я могу сказать — вы ведь не конкуренты. У меня замечательная идея. Это сенсация. Я обставлю всех. Уверен, что другие еще не скоро догадаются. На моей идее можно заработать. Я ручаюсь головой, что на этом можно заработать…

— На чем? — спросил Виктор.

— На рублях. Если у вас есть деньги — покупайте рубли.

— Рубли?!

— Да, рубли. Скупайте их по рыночному курсу, вы ничего не потеряете. За них заплатят полностью. Помяните мое слово — на рублях можно заработать.

— Когда-то вы придерживались другого мнения, — сказал я. — Вы говорили, что на рубле нельзя заработать, и если в Бухарест придут коммунисты, то лично вам придется застрелиться в первый же день, но они, конечно, не придут, скорее сюда придут уругвайцы или мексиканцы…

— Я ошибался, — сказал старик. — Дельцы тоже ошибаются. Если бы они не ошибались, прекратилась бы всякая коммерция. Для того чтобы один выиграл, другой должен ошибиться и проиграть. — Он сделал паузу. — Но теперь я не ошибаюсь — на рублях можно заработать!

Я вдруг почувствовал ярость. Ты, ты, бесновался я внутренне, хитрец, спекулянт, буржуй. И прежде всего — болван. Вот именно, болван. Скажите пожалуйста, у него есть идеи, на которых можно заработать. Жалкий болван. Грош цена твоим идеям. И всем твоим заработкам. У тебя есть сын, верней, у тебя был сын. Вот это действительно у тебя было. Замечательный сын. Он погиб, но о нем будут помнить долгие годы. А ты носишься со своими идеями и скупаешь рубли. Рубли тебе пользы не принесут. Ты еще потеряешь свои рубли. И заодно все свои леи. Ты еще останешься без гроша. Ты еще придешь сюда, в Цека, и будешь говорить, что у тебя был сын. Только об этом ты и будешь говорить. О сыне. О Пауле. Ты будешь напоминать всем, что ты был отцом своего сына. Жаль, что этого у тебя никто не сможет отобрать. Потому что у тебя действительно был сын. Ты слышишь, глупый старик? Ты даже себе не представляешь, какой у тебя был сын…

Я еще долго продолжал осыпать его про себя всеми известными мне проклятиями, а он ничего не подозревал и продолжал болтать. Он ковырял зубочисткой в гнилом зубе, сплевывал на ковер и болтал обо всем сразу: о своем одиночестве, о Пауле и о том, как скупать рубли на черном рынке — на рублях можно заработать.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пора мне успокоиться, подумал я после разговора с отцом Пауля. Не надо больше злиться, до вечера далеко. Сколько раз мне еще придется встречать таких, как этот старик? Сколько раз придется выслушивать грустные истории, вроде истории Пауля? Какие сюрпризы ждут меня впереди? Все равно не надо злиться. Злоба ничуть не лучше наивности. Вместо того чтобы злиться на отца Пауля или на Розику и Неллу, надо лучше объездить город и найти Анку. Виктор что-то скрывает от меня, он явно знает больше, чем говорит.

Я предложил Виктору отправиться со мной на поиски Анки. Он сначала не соглашался, потом спросил, нельзя ли нам взять с собой Банясу. Конечно, можно, сказал я. Пусть девочка присутствует при моей встрече с прошлым. Кто может отделить его от настоящего и будущего? Сама Баняса была для меня и тем и другим. На ее лице все время играла улыбка. Я чувствовал, что в ее присутствии легче будет терять иллюзии. Она сама была новой, прекрасной иллюзией без единой фальшивой черты.

И вот наш «додж» снова помчался по бухарестским улицам. На переднем сиденье, там, где сидел майор, теперь сидел я, а между мною и водителем — Баняса. Девочка восхищенно следила за работой крупных, загрубелых рук водителя — она понимала, какие у него умные, сильные и добрые руки. Сержант тоже искоса поглядывал на девочку. Когда их взгляды встречались, у обоих делалось одинаковое выражение лица — можно было подумать, что они старые друзья, что у них даже есть общие тайны. Я смотрел на них, а в мыслях у меня была тишина, спокойствие, сосредоточенное, холодное спокойствие, какое бывает у человека, решившего ничему больше не удивляться. Хватило его ненадолго.

Проезжая мимо Липскань, я вспомнил комнату, где мы скрывались с Раду от ареста. Я не собирался подниматься на восьмой этаж, вряд ли там проживают старые жильцы, да, собственно, зачем мне их разыскивать? Мне очень хотелось взглянуть на дом. Машина остановилась у высокой чугунной решетки Национального банка. Виктор с девочкой остались в «додже», а я отправился взглянуть на памятный мне дом. В подъезде, который ничуть не изменился, валялись какие-то разбитые ящики, на грязно-бурых стенах висели рекламные плакаты, размокшие и слипшиеся от недавнего дождя, а в дверях галантерейного магазина с черно-золотой вывеской останавливались прохожие и с любопытством заглядывали внутрь — там какой-то человек кричал, и его выталкивали из магазина. Когда я подошел ближе, скандалиста уже вывели. Он оказался пожилым человеком с пергаментным лицом и большим носом. «Мы еще посмотрим! — кричал он, оборачиваясь и угрожая тому, кто его вытолкал. — Мы еще увидим! Мы еще поговорим!» Тот, кому он угрожал, стоял в дверях без пиджака, с розовыми резинками на рукавах, и ухмылялся. Я узнал его сразу по бульдожьему лицу с квадратной челюстью. Диоклециан Попеску, мой сосед по восьмому этажу, который при встрече с нами таинственно шипел: «Да здравствует Железная гвардия и Капитан. Тсс!» И умолял вставить его хозяина — галантерейщика Шварца — в «черный список». Пергаментная личность, которая скандалит теперь перед магазином, видимо, и есть Шварц — галантерейщик. Что здесь произошло?

— Вы его видите? — спросил Шварц зевак, собравшихся на тротуаре. — Шесть лет я держал его в своем магазине. За это время можно было бы научиться играть на скрипке, а он еле-еле освоил половую щетку. Но если бы он был только тупицей и лентяем — еще куда ни шло, а он оказался бандитом. Посмотрите на него хорошенько. По сравнению с ним любой вор, громила, налетчик — честный труженик, потому что ему приходится трудиться в поте лица: взламывать двери, пилить замки, открывать сейфы. А за этого трудились другие — его несчастные родители, его крестный отец и поп, который окрестил его Диоклецианом. Его полное имя — Диоклециан Попеску. А меня, между прочим, зовут Хаим Шварц. Теперь вы улавливаете, в чем тут дело? Когда на мою голову свалились Хория Сима, Антонеску и прочие неприятности, этот тип пришел ко мне и говорит: «Ну хорошо, я не гожусь для торговли галантереей, но имя мое годится? У меня ведь чисто румынское, даже латинское имя — перепишите магазин на мое имя, я с вас много не возьму, зато вы сможете торговать спокойно». Он был прав, и мы составили фиктивную купчую, что я продал ему магазин за восемьсот тысяч. Никаких восьмисот тысяч я не видал — у него и восьми лей не было за душой, — но мы подписали купчую, выпили пива, за мой счет, конечно, и разошлись по домам. А на другое утро, когда я пришел в магазин, он встает и спрашивает: «Что вам угодно, господин?» — «Как так — что мне угодно?» — «Вам угодно что-нибудь купить? Если нет — прошу освободить помещение». — «Как так — освободить помещение? Это же мой магазин». — «Магазин теперь мой. Вы мне его продали. Вот купчая. Если вы немедленно не освободите помещение, я позову полицию». Вот и вся история. Видели вы такого разбойника? Говорю вам, что по сравнению с ним аферисты, которые сидят в тюрьмах, — мелочь. Грос-Кажеро — невинный младенец, Попеску-Канталуп — агнец, Гаетан — ангел с белыми крылышками… Но время разбоя кончилось. Мы еще увидим. Мы еще поговорим!

Диоклециан стоял в дверях и вместе со всеми слушал рассказ Шварца. Когда тот кончил, бульдог зевнул и спокойно сказал:

— Господин Шварц, идите-ка вы лучше домой, Никто вам все равно не поверит. У меня есть документы — вы расписались, что получили деньги сполна. Идите домой и не скандальте. Не мешайте людям торговать.

Ну, это уж меня не касается, подумал я. Хорошо, что хоть эта история меня не касается. Но она очень интересна сама по себе. Она проливает свет на то, что здесь произошло. Она дополняет все, что я сегодня услышал. И она не останется без последствий. Фашизм был создан, чтобы спасти частную собственность, и он же на нее посягнул. Если можно было отобрать магазин у Шварца, почему не отобрать его и у Диоклециана? Они сами нарушили свой священный принцип. Пока эти двое будут драться, на сцену выйдет третий. Ему не нужна галантерейная лавочка. Он захочет покончить со всеми частными лавками. Пока Шварц и Диоклециан спорят из-за места у прилавка, кто-то отцепит весь вагон и заведет его в тупик. Драка за места в отцепленном вагоне — вот что здесь происходит.

После остановки на Смырдан мы свернули на Каля Викторией, и она все еще была переполнена, хотя нигде уже не было видно красноармейских машин. Войска прошли через весь город не останавливаясь, но вышедшая их встречать толпа запрудила центральные улицы и не расходилась. Толпа текла сплошным потоком, ветер трепал флаги, висевшие на перекрестках, солнце сверкало — день стоял ясный.

Пока я был занят своими мыслями или перекидывался отрывистыми замечаниями с сидевшим позади Виктором, водитель и Баняса затеяли веселую игру. Девочка робко тянулась к рулю и спрашивала: «Можно?» — «Нельзя», — отвечал сержант, делая свирепое лицо и ловя ее маленькую ручку своей большой загорелой рукой. Глаза Банясы блестели от счастья. Потом сержант прижимал пальцы девочки к рожку, раздавался гудок, и Баняса визжала от восторга.

— Товарищ сержант, — сказал я, — вам нравится Бухарест?

— Да, товарищ капитан. Асфальт здесь что надо.

— Посмотрите, сержант, — бухарестская телефонная станция, построенная американцами…

— Где? Здание с каланчой вроде элеватора?

— Да, пожалуй, вы правы — она похожа на элеватор.

Вот, подумал я, что-то совершенно новое и неожиданное. Сколько бухарестских остряков и фельетонистов изощрялись, придумывая сравнения для этого нелепого небоскреба, а сержант увидел в нем элеватор. Все зависит от точки зрения. Сержант смотрит на город по-своему, и, пожалуй, только эта маленькая девочка по-настоящему понятна ему и близка. С тех пор как они рядом, у него даже раскраснелось лицо. Играя с ней, он забывает о войне, и ему сейчас очень хорошо жить.

А вот тебе плохо, сказал я себе. Плохо потому, что у тебя все еще нет определенной точки зрения на то, что ты здесь видишь. Ты все еще живешь в двух планах, и тебя ошеломляет несоответствие между тем, что ты видел здесь в юности, и сегодняшним днем. Ты все еще не можешь привыкнуть к разнице времени: время, которое ты помнишь, и время, в котором ты предаешься воспоминаниям. И ты не можешь решить, что сейчас происходит: возвращение в прошлое или последнее с ним прощание…

— Вот идет Флориан, — сказал Виктор, когда мы остановили машину у входа в Чишмиджиу. Я поднял глаза и увидел, как из парка выходит человек с высоко поднятой головой. Он шел сквозь толпу, ни на кого не глядя. За годы, что я его не видел, он располнел и даже показался мне теперь выше ростом. Но это, несомненно, был Флориан, наш писатель, который хотел все испытать, чтобы написать роман, в котором будет только правда. Сейчас я услышу, что он стал маклером или мануфактуристом, подумал я, вглядываясь в его лицо. Он хорошо одет и, судя по всему, занят важными делами. Он и теперь что-то обдумывает, улица и толпа его раздражают. Сейчас я услышу его историю, еще одну историю, полезную для моего воспитания.

Я ждал, что скажет Виктор, но, так как он молчал, я спросил сам:

— Чем теперь занимается наш писатель?

— Пишет, — сказал Виктор.

— Да что ты! — Я сразу повеселел. — Он действительно стал писателем? Что он пишет?

— Не знаю. Я не читал.

— Ты не встречаешься с ним? Он переменил свои убеждения?

— Нет. Он остался попутчиком, каким был всегда. Теперь у него есть деньги, и он порядочно помогает МОПРу. Но я МОПРом не занимаюсь. — Флориан шагал мимо, не видя нас, хотя и смотрел в нашу сторону. — Алло, Флориан!

Узнав меня, Флориан искренне обрадовался. Мы разговорились, и я сразу же заметил, что он не задает никаких вопросов. Когда-то он мучил меня своими вопросами, а теперь, когда мы встретились после стольких лет, вопросы задавал только я. На его располневшем, по-прежнему добром лице играла улыбка человека, который занят важными соображениями и далек от собеседника.

— Как ты поживаешь, Флориан?

— Хорошо.

— Как тебе нравятся последние события, Красная Армия?

— Я ее не видел…

— Что? Ты не видел войска, проходившие через Бухарест??

— Я поздно вышел из дому. У меня не было времени…

— Как ты мог пропустить такое зрелище, Флориан? Особенно ты — писатель. Скажи, ты и в самом деле стал писателем?

— Я написал два романа. Заканчиваю третий.

— Помнишь, когда-то ты хотел написать о нашем поколении, роман должен был называться «По волнам жизни». Потом ты изменил название на «Зеркало жизни»…

— Он вышел под другим названием, — сказал Флориан и улыбнулся. — Он называется «Такова жизнь».

— Там описаны, наверное, Старик, Раду, Дим и все товарищи?

— Нет. Они не вошли.

— А парень, который пришел в лес, хоть и был смертельно болен?

— Нет.

— Кого же ты описал? Ты ведь говорил, что нужно писать правду, только правду.

— Я пишу правду, — сказал Флориан. — Мои переживания, мои чувства — разве это не такая же правда, как наши массовки или смерть Боти? Парня, которого ты вспомнил, звали Ботя…

— Да, но ты говорил, что надо наблюдать жизнь и описывать ее такой, какая она есть. А сегодня ты даже не вышел на улицу посмотреть на вступление Красной Армии.

— У меня не было времени. У меня нет времени для наблюдения объективной жизни.

— Понимаю — ты пользуешься свидетельствами других людей?

— У меня мало времени для общения с людьми.

— И ты пишешь романы?

— Вот именно, — сказал Флориан и рассмеялся. — Именно потому, что я стал писать, у меня нет времени. Я встаю в шесть утра и пишу до часу, иногда до двух или до трех. Пишу, пока не исписываю положенное количество страниц. Иногда у меня ничего не получается. — Он сделал паузу, плотно сжав губы, и лицо его приняло усталое выражение. — Ты даже не представляешь себе, что значит иметь перед собой чистый лист бумаги, на котором можно написать все что угодно. Счастливое, неистовое вдохновение, порыв — все это обман. А факты жизни, наблюдения — материал, воск, из которого можно лепить что угодно. Главное тут — работа. Искусства нет, есть выражение, а выражение — это работа, пот. После работы я так устаю, что должен полежать. Потом я обедаю и отправляюсь гулять. Вечером я перечитываю то, что написал утром, и начинаю делать поправки. Так каждый день. Без воскресных дней. У меня нет ни одной свободной минуты. Я нигде не бываю и ни с кем не общаюсь.

— А дома? У тебя есть жена, дети?

— Семья требует внимания, а у меня так мало времени. Я написал только два романа…

— Сколько же ты собираешься написать?

— Не знаю, — сказал Флориан. — Может быть, десять. Может быть, один из них будет настоящий, и мне удастся выразить в нем себя. Ведь я не вправе повторять других. Все, что было до меня, — запрещено. Все писатели мира, все великие книги, все образы, которые когда-либо создавались, — все это табу. Я должен их игнорировать и вместе с тем помнить — чтобы невольно не повторить уже известное. Если я напишу десять книг, может быть, одна будет настоящей. Мне уже тридцать два года, так что времени осталось мало…

Я смотрел на него и вспоминал того Флориана, которого я знал в студенческом общежитии. Я вспоминал, как он набросился на меня, когда я вернулся в общежитие, избитый фашистами: «Расскажи, что ты почувствовал, когда тебя ударили по голове, — только подробно, со всеми психологическими оттенками». Как он потом перестал доверять словам и решил, что нужно описывать только факты и поведение людей. А вот теперь он пишет, и непохоже, чтобы он интересовался фактами и поведением других. Он даже не вышел посмотреть на сегодняшнее событие, потому что был занят — он писал. У него нет свободной минуты, нет времени жениться, нет времени жить, потому что он пишет о жизни…

Флориан дал нам адрес товарища, который знает, где найти Раду. Нужно поторопиться, чтобы застать его дома. Но всю дорогу сам Флориан не выходил у меня из головы. Он собирался выразить мир, но теперь претендует только на выражение самого себя. Ему казалось, что он может все испытать и все узнать, а когда он сел за работу, выяснилось, что он знает только самого себя. Это и есть суть литературы? А что я знаю о литературе? В те годы мы не очень-то интересовались литературой. Мы хотели переделать мир, а литература его только описывала. Да и то не всегда ясно и правильно. Мы спорили о Жиде, Лафкадио, Кестнере. Это было интересно и всегда неопределенно. «Цемент», «Дневник Кости Рябцева» были яснее. Тут чувствовалась цель, которая была нам понятна и близка. Но в этих книгах изображалась чужая жизнь. Куда нагляднее казались нам индексы падения выплавки стали в США. Флориан думал, что можно и в литературе достичь такой же ясности, и ничего у него не вышло. Справедливости ради не стоит упрощать. Я ведь не читал его романов. Может быть, в них что-то есть. Может быть, он что-то понял. Может быть, он знает, что произошло в этом городе, который как будто не изменился. Все, что я помню, не изменилось, улицы, скверы, памятники, вид толпы — все такое же, каким я это оставил, только люди не те.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Пронизанный солнечным блеском город становился все более неподвижным и жарким, толпа схлынула с улиц, но мы еще долго плутали по ним, пока не обнаружили наконец Раду в одном из райкомов компартии. Раду сидел один в пустой комнате, маленький, неприметный человек в облегающем светлом костюме, который делал его еще неприметнее. На нем были новые крепкие бутсы, как и полагается партийному работнику, у которого много явок в разных концах города. Лицо его постарело, но глаза остались прежними — веселые черные глаза с озорным мальчишеским прищуром. Мы обнялись, ощущая близость и радость встречи, но еще не успели друг другу слова сказать, как его позвали на совещание.

— Сколько оно может продлиться? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Раду. — От десяти минут до трех часов.

— А нельзя опоздать?

— Конечно, можно. Но мы только начинаем привыкать к легальной работе и новым товарищам, которые не знают подполья. Я не могу нарушать порядок. Я должен подавать пример.

Он все-таки нарушил порядок и послал Виктора с объяснительной запиской к товарищу, который проводил совещание. Когда мы остались наедине, Раду сел за стол, посмотрел на меня, хитро прищурившись, как в былое время в общежитии, и сказал:

— Ну-с, товарищ полковник…

— Я не полковник, Раду.

— Ты будущий генерал, — значит, будешь и полковником. Расскажи, как тебе удалось стать героем?

— Сначала ты расскажи, как тебе удалось остаться в живых.

— Ах, да, — сказал Раду. — Сейчас все расскажу.

Но он ничего не рассказал о себе. Он рассказывал обо всех, кто приходил ему на ум, только не о себе. И он и я — оба знали людей, которые считались «попутчиками», мы помнили, как один врач разрешил устроить в своем кабинете склад нелегальной литературы, но говорил, что он не согласен с программой партии по шести пунктам. Раду рассказал, что во время войны попутчик этот попал в концентрационный лагерь и разделил судьбу старых партийцев, хотя до последнего дня не переставал утверждать, что он принципиально с ними не согласен.

Мы помнили и таких, кто в студенческие годы были всецело поглощены своими занятиями. И молодых людей побогаче,которые прожигали жизнь и не вылезали из ресторанов. С ними тоже случились удивительные вещи. Одни не вернулись с фронта, другие вступили в движение, двое погибли в первом партизанском отряде, в Карпатах.

Потом мы вспомнили и демократов, не пожелавших вмешаться в дело о массовке, журналистов с улицы Сэриндар, адвоката, который просил у нас денег, чтобы дать взятку военному прокурору. Бывший министр-экономист, маленький, похожий на обезьяну, который вздыхал: «Ах, молодость, молодость!» — его уже нет в живых, сказал Раду. Железногвардейцы расстреляли его в дни своего торжества. Те, которым он симпатизировал? Да, те самые, про которых он говорил, что они ошибаются и бушуют, а на самом деле они славные ребята, движимые романтикой молодости, жаркой юношеской кровью.

— А второй? — спросил я.

— Крестьянский деятель, который все болтал о «крестьянском государстве»? Я видел сегодня его белые крестьянские штаны на шоссе Киселева — он был в официальной делегации политических партий, вышедших встречать Красную Армию.

— А я видел у заставы Розику…

— Ну, Розика — это еще ничего. Розика всегда болтала о Красной Армии. На шоссе Киселева стоял один тип, отчаянный скептик, он никогда ни во что не верил, а теперь стоял с плакатом: «Мы вас всегда ждали!»

— А что все-таки случилось с Неллу?

— То, что и должно было случиться.

— А Дим?

— Дим всегда был сумасшедшим. Не будем говорить о Диме.

Я видел, что Раду чувствует себя свободно и легко, когда мы говорим о далеких знакомых, но ему становится не по себе, как только мы вспоминаем близких товарищей. Я понимал, что он чувствует. Слишком много погибших, слишком много арестов, истязаний, иллюзий. Он всегда питал настоящую нежность к своим «связям» в движении. Он давал рекомендацию Паулю, когда его принимали в нашу ячейку, и вот Пауля нет в живых; он же убеждал вечно колеблющегося Долфи, и тот погиб в последнюю минуту, накануне свободы. А Неллу стал лавочником. Но ведь я тоже был учеником Раду, и мне хотелось поскорее вернуть его к той поре, когда мы спали на одной койке в четырнадцатой комнате студенческого общежития, когда вместе заседали в «ресорте» и вместе скрывались от ареста.

— Когда ты наконец расскажешь о себе, Раду? Что было с тобой все эти годы?

— Со мной ничего особенного не было. Меня арестовали в тот самый день, когда Антонеску приказал румынским войскам перейти советскую границу, и освободили на другой же день после того, как советские войска перешли румынскую границу. Как видишь, все очень наглядно и просто…

Мы продолжали разговаривать обо всем на свете, но все еще ничего не было сказано об Анке. Я ждал, чтобы Раду заговорил о ней сам. Я вспоминал, как мы ждали ее вместе в нашей мансарде, как старались скрыть друг от друга, что поглядываем на дверь, как радостно щемило сердце, когда входила она — высокая, длинноногая, с бледным лицом и темными волосами, которые растрепал ветер. Не может быть, чтобы Раду не понимал, чего я от него жду.

Он понимал. И когда я в свою очередь понял, почему он сразу не сказал все, как есть, мне показалось, что мы и в самом деле вернулись к дням нашей молодости и передо мной сидит Раду, который бережет своих товарищей больше, чем самого себя. Анка стала его женой — вот почему он молчал. То же самое хотел скрыть от меня Виктор. Он ведь не верил в любовь, Виктор, вот почему он увиливал от прямого ответа — он не знал, как я отнесусь к такому известию.

— Я рад за тебя, Радуц. Рад и за Анку. — Раду посмотрел на меня растерянно и грустно. — Я действительно очень рад…

«Это правда, — подумал я. — То, что я ему сказал, чистая правда, а он смотрит на меня с удивлением. Может быть, он прав? То, что я сейчас сказал, и в самом деле звучит удивительно. Я ведь любил Анку, она была моей настоящей, единственной любовью, а теперь я рад, что она полюбила Раду. А ведь я действительно рад. Значит, по пути сюда я ошибался? Меня волновали только воспоминания, только мои чувства, только то, что осталось во мне, а не Анка? Значит, мое путешествие сюда — это не возвращение в прошлое, а последнее с ним прощание? День встречи стал днем расставания?»

— Почему ты такой грустный, Раду? Ты не все сказал? Есть еще что-то, о чем ты умолчал?

— Да…

— Что?

— Анка больна…

— Что с ней? Это серьезно?

— Не знаю. Она сильно изменилась. Ты ее не узнаешь.

— Чепуха. Анка не могла измениться. Поедем к ней. Я хочу ее видеть. Я не прощу себе, если не увижусь с ней. — Я посмотрел на часы. — У меня осталось лишь сорок минут свободного времени. Меня ждут к пяти часам. Поедем.

— А может быть, не стоит?

— Не говори глупостей…

Автомобиль мчал нас через весь город, но я теперь ничего не замечал. Быстро промелькнули какие-то улицы, переулки, толпы людей, потом железная калитка дома с графитовой крышей и балконом в старорумынском стиле, темная деревянная лестница, ведущая из холла на второй этаж. Раду осторожно приоткрыл какую-то дверь, и я увидел Анку…

Нет, это была не Анка. Ни лицо, ни волосы, ни даже звук голоса женщины, лежавшей на тахте под коричневым пледом, не напоминали ту Анку, которую я знал. Я остановился у дверей, затаив дыхание, не решаясь шевельнуться. В открытое окно глядела белая колонна балкона, увитая зеленым плющом. Там, за окном, трещали воробьи, кричали дети, звенели трамваи, и все это казалось мне совершенно диким и страшным, потому что здесь, в комнате, на широкой тахте, лежало существо, которое не было Анкой и все-таки смотрело на меня со странной, выжидательной улыбкой. Мне казалось, что я должен сказать что-то решительное, что-то сделать, иначе она поймет мое состояние, но моей решимости, хватило только на то, чтобы подойти к тахте и взять ее за руку.

— Вот я и вернулся, Анка…

— Подумать только, — прошептала она, — подумать только, что ты вернулся с Красной Армией…

Да, сказал я себе, подавленный той невыразимой грустью и безразличием, которые я уловил в тоне ее слабого, словно перегоревшего голоса. Я вернулся, и вот мы встретились, и никто из нас не чувствует радости. Подумать только, что это Анка, та самая девушка, которая потрясла меня, из-за которой я сходил с ума, и вот я смотрю и не узнаю ее; где ее блестящие черные волосы, открытый и ясный лоб, где доброта, сиявшая в ее глазах? Мне вдруг показалось, что она сейчас заплачет, и я вспомнил, что в ту далекую первую ночь нашей близости она тоже плакала. Счастье и печаль были уже тогда соединены вместе…

— Ты останешься здесь надолго? — внезапно спросила она.

— Нет. Но я еще вернусь, и к тому времени ты поправишься.

— Я уже не поправлюсь…

— Глупости. Почему ты так говоришь, Анка? — Я смотрел на ее лицо, во рту у меня пересохло, и я чувствовал, как меня охватывает ужас. Она умрет? Она должна умереть? Нет, она не может умереть. И все-таки она умрет? — Ты хочешь умереть? Почему?

Я не собирался говорить это вслух — слова вырвались помимо моей воли, и я увидел, что они произвели на нее впечатление. Она впервые посмотрела на меня в упор.

— Я ничего не хочу, — сказала она. — Мне безразлично…

— Я тебя не узнаю, Анка. Как ты можешь относиться безразлично к своей жизни?

— А ты знаешь, что случилось со мной, когда тебя здесь не было?

— Да, ты была арестована…

— Представляешь себе, что они со мной делали?

Она сказала это совсем тихо, так, что Раду вряд ли услышал. Лицо ее при этом оставалось бесстрастным, без всякого выражения, но как раз это и делало его страшным.

— Не надо вспоминать, — сказал я, чувствуя, что начинаю кое-что понимать. — Я третий год на войне и видел немало ужасного. Я знаю все, что они делали с людьми. Не надо об этом вспоминать теперь. Ты должна жить и забыть.

— Этого нельзя забыть, — сказала она.

— Мы не знаем, что можно и чего нельзя забыть. Ты забудешь. Ты осталась жива, и ты забудешь…

Я не дал ей больше говорить, сел у ее постели и рассказал о людях, которые прошли через лагеря уничтожения и все-таки не потеряли веру в жизнь; их всячески унижали, но они не считают себя униженными; преступление унижает палача, а не жертву. Потом я рассказал ей о войне, о солдатах нашей армии, о тех из них, кто видел пепелища родного дома, стертые и уничтоженные деревни, где они родились. Именно поэтому они продолжают жить и делать свою солдатскую работу, у них появились личные счеты с врагом, Я рассказал и о бывшем лагернике, которого видел ночью в ресторане захолустного городка, о том, как его заставляли убивать своих товарищей. Заговорив о нем, я вспомнил странную встречу на дороге, румына, назвавшегося Гастоном Попа, его рассказ о Марине Попа и, не удержавшись, спросил Анку, что она думает о Марине, — может быть, именно он предал нашу массовку?

— Да, он, — сказала она, и я вдруг увидел, что глаза ее стали очень большими. — Марин всегда был трусом и ничтожеством. Моя вина, что я этого не поняла сразу…

Она замолчала, но волнение не прошло, и на лице ее появилось выражение, которого я никогда прежде не видел. Воспоминания о Марине тронули ее? Что это за новое выражение на ее лице? Ненависть? Она способна чувствовать ненависть? Тогда еще не все потеряно. Может быть, жизнь в ней начнет защищаться от болезни, когда снова появятся чувства? Пусть даже ненависть…

Сколько времени просидел я у постели Анки? Не более сорока минут, но казалось, что конца им не будет. И что это происходило со мной, с ней, с Раду? Что означала наша встреча? Я сидел как деревянный и не мог сосредоточиться на своих мыслях. А Раду все время отворачивался, делал вид, что ему что-то нужно найти в ящике письменного стола. Я знал, почему он отворачивается.

И вот мое время истекло. Я поцеловал влажную, бессильную руку Анки и посмотрел на нее в последний раз. Больше я ничего не мог сделать. Я знал, что это прощание, но не с той, которую я любил, о которой так много думал. Та, другая, была где-то далеко и глубоко скрыта во мне, в моих воспоминаниях. Теперь я прощался с другой Анкой, над которой совершилось что-то жестокое, может быть окончательное. Я это понимал, и все же она была совсем чуждой мне.

Раду проводил меня в холл. Мы обнялись, я спустился по лестнице, прошел через двор, сел в машину и поехал в комендатуру.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Теперь время шло быстро, и все, что я чувствовал, глядя на знакомые улицы, дома, людей, было лишь слабым отзвуком того, чем я жил когда-то. Мне предстояло провести в городе еще целых полдня, найти дом и типографию для редакции красноармейской газеты на румынском языке. В эти оставшиеся напряженные часы я никого больше из своих старых знакомых не разыскивал, но встречи с ними продолжались, и каждая из них таила в себе печаль. Радость встречи тоже была печальной, но умиротворяющей. «Радость чего? — спрашивал я себя. — Радость понимания людей и событий? Радость, уяснения своей молодости и своего пути?»

На шоссе Киселева уже была вечерняя тень, когда я ехал в Цека, чтобы увидеться со Стариком, — ехал усталый, как бы погруженный в сладкий и горький сон, навязанный встречами этого бесконечно длинного и все еще не кончившегося дня. Вместе с тем я радовался, что еду, смутно надеясь, что предстоящая встреча разрешит мои сомнения, поможет взглянуть на все по-иному — разумнее, правильнее.

Старик встретил меня так, будто мы и не разлучались. Он не предавался воспоминаниям — он не мог бы этого сделать, даже если бы и захотел, потому что у него не было ни минуты свободного времени: беспрерывно звонил телефон, в дверь все время кто-то заглядывал. Старик был весь в настоящем, жизнь его была наполнена делами и заботами сегодняшнего дня, а когда он говорил о будущем, в его словах чувствовался канун новой жизни, еще более деятельной и бурной. Я все-таки попробовал напомнить ему прошлое. Он поднял на меня глаза, в которых промелькнула лукавая искорка, и спросил:

— Ты уже побывал в студенческом общежитии и возложил венок?

В этой шутке была та самая правда, которую я смутно почувствовал сразу же после приезда в город: встреча с юностью не состоится, она так далеко, что легче предвидеть будущее, чем вспоминать прошедшее. Старик так и поступал — он руководствовался будущим больше, чем прошедшим, и призывал меня делать то же самое. Мы говорили о политической борьбе, которая здесь только начинается, о перспективах партии, о войне, и Старик вдруг спросил, не хочу ли я остаться в Бухаресте.

— Остаться в Бухаресте?

Я словно очнулся с ясным сознанием, что нельзя и вообразить ничего более невероятного: отказаться от своей нынешней жизни, от точных и определенных дел, которыми она заполнена, покинуть Красную Армию, не участвовать больше в войне и не увидеть победу над гитлеризмом в самой Германии, может быть даже в Берлине? Остаться в Бухаресте и порвать с тем сложным, но уже ставшим мне родным миром, где есть Москва и Ленинград, никогда больше не чувствовать себя дома в городах России, в таежных лесах Сибири, на Украине, в Средней Азии, и на Черном море, среди раскаленных камней Ялты и субтропических растений Аджарии?

Вспомнив, что Старик ждет, я ответил со всей искренностью:

— Нет, Леон, я здесь не останусь. Я связан с Бухарестом, но это уже теперь не только моя личная связь. Каждый советский солдат из тех многих тысяч, которые прошли сегодня через город, причастен к его будущему, хотя он здесь впервые в жизни. Нет, я не вернусь в Бухарест. Я советский гражданин и солдат Красной Армии…

После этого разговора стало легко, словно я переступил некий рубеж и что-то завершилось в моей жизни. Весь день мне казалось, что я не понял чего-то самого главного, каждая встреча потрясала меня, а теперь я перестал волноваться и, глядя на бухарестские улицы, разговаривая с людьми, думал: не хочется покидать этот город, очень не хочется, и все-таки я покинул его уже давно. Да, все это было со мной здесь, в этом городе. Все это было, и все это есть. Есть память о прошлом, и есть сегодняшний день, день возвращения и расставания. Да, вот еще что: хоть Неллу и стал лавочником, а Дим священником, наша юность себя оправдала. Есть память о делах, которые мы совершали без всяких мыслей о награде. И есть награда, есть последствия наших дел. И есть понимание того, что было и будет. Да, это, пожалуй, для меня самое важное: этот день стоит многих лет, потому что в течение этого дня я понял то, чего не понимал раньше. Все это есть, и все это останется…

Потом была последняя встреча с прошлым и будущим. У статуи «Авиатор» на шоссе Жиану стояла колонна грузовиков румынской добровольческой дивизии «Тудор Владимиреску». Вокруг нее собралась большая толпа. Женщины протискивались к грузовикам с таким волнением, как будто они увидели своих сыновей, мужей, братьев. Да это и могло случиться, потому что в автомашинах сидели румыны, пропавшие без вести на Восточном фронте, те самые, о которых фашистская печать сообщала, что они предпочли смерть пленению, а теперь они вернулись вместе с победителями, загорелые, веселые, вооруженные советским оружием. Один из офицеров дивизии стоял у борта грузовика и что-то торопливо говорил толпе, взмахивая сжатым кулаком. Я узнал в нем Бранковича. Было очень странно видеть «пенсионера», произносящего речь и салютующего, и все-таки я почти не удивился. Вид Бранковича, его аккуратно выбритый подбородок, энергичные взмахи рук и торопливые, горячие слова о том, что румыны обязаны разделаться с фашизмом, прежде чем начать новую жизнь, — все говорило о том далеком, о чем я вспоминал весь день, о том, что Бранкович всегда был честным малым и стоило его расшевелить, как от показного равнодушия и трусости не оставалось и следа. И о том еще, что все в жизни приходит закономерно, в свои сроки, но у нас не всегда хватает умения увидеть вовремя…

Потом был отъезд из Бухареста, поздно вечером, по безлюдным и опустевшим улицам, все еще дышащим теплом после дневного жара. Ночь была тепла, пасмурна, дорога скользкой — моросил мелкий дождь. В эту ночь штаб фронта перемещался куда-то западнее Ясс, и, так как нам нужно было разыскать его к утру, мы снова сидели в машине хмурые, озабоченные, усталые, и только майор Антонов верил, что мы обязательно доберемся до узла связи и все наши материалы вовремя попадут в Москву.

Как только мы выехали на шоссе Колентина, навстречу нам понеслись светящиеся звенья автомобильных фар. С востока шли новые колонны войск, дорога была забита тягачами, бронетранспортерами, грузовиками с пехотой. Наш сильно развинченный за последние сутки «додж» смело объезжал трехтонные грузовики, ловко рулил между тяжело груженными платформами, стремительно проскакивал в случайно образовавшиеся щели и проходы на дороге. Но вскоре мы вынуждены были остановиться. Рядом стоял встречный грузовик, крытый брезентом, и я услышал, как кто-то из солдат постучал в кабину водителя:

— Где мы, старшина?

— Не знаю, — ответил усталый голос из кабины. — Нам еще далеко…

— А это что? Гляди, какие улицы, какие дома… Ты бы посмотрел на карту, старшина, а то едешь, всякое понятие уже потерял…

В кабине зажегся свет, — видимо, там развернули карту, — и тот же усталый голос равнодушно сказал:

— Это населенный пункт Бухарест, а нам нужен Славешти…

Примечания

1

Меховая шапка (молдавск.).

(обратно)

2

Все мы влекомы туда же (в могилу).
Вращается урна, и рано или поздно выпадет и наш жребий.
(Гораций, «Ода», II)
(обратно)

3

И рано или поздно выпадет и наш жребий
И уведет нас в челн, отправляя на вечную гибель…
(Гораций, «Ода», II)
(обратно)

4

Кампания памяти Ленина, Либкнехта, Розы Люксембург.

(обратно)

5

Нормалисты — ученики педагогического училища.

(обратно)

6

Перчепция — финансовое управление, собирающее налоги.

(обратно)

7

Перчепторы — чиновники, собирающие налоги.

(обратно)

8

Мясо, поджариваемое на жаровне «гратар».

(обратно)

9

Рошу — по-румынски красный.

(обратно)

10

Чепуха (румынск. жарг.).

(обратно)

11

Ярмарка в Бухаресте.

(обратно)

12

Штаб фашистской Железной гвардии в Бухаресте.

(обратно)

13

Румынский философ-идеалист.

(обратно)

14

Давно известно (франц.).

(обратно)

15

Прохвост (жарг.).

(обратно)

16

Простокваша. Спаржа (румынск.).

(обратно)

17

Железнодорожников.

(обратно)

18

Каменный крест — район публичных домов.

(обратно)

19

Шприц — газированная вода.

(обратно)

20

Борщ из потрохов, или буквально «борщ живота».

(обратно)

21

Как прекрасна жизнь, когда утро застает тебя за городом… с чужой женой (румынск.).

(обратно)

22

Названия мест, где происходили забастовки, закончившиеся массовыми расстрелами рабочих.

(обратно)

23

Вождь.

(обратно)

24

Может быть, вы говорите по-французски? (франц.)

(обратно)

25

Жаль (франц.).

(обратно)

26

С немцами (франц.).

(обратно)

27

Не время подчиняется человеку, а бедный человек подчинен времени (румынск.).

(обратно)

28

Невероятно (румынск.).

(обратно)

29

Безмерно (франц.).

(обратно)

30

Колоссально (румынск.).

(обратно)

31

Ошеломляюще, не так ли? (франц.)

(обратно)

32

Желаю счастья (румынск.).

(обратно)

33

Общество румынских студентов-христиан.

(обратно)

34

Язык… печенка… печенка… язык… (еврейск.)

(обратно)

35

Нарды.

(обратно)

36

Пограничники.

(обратно)

37

Долой жандармов! (румынск.).

(обратно)

38

Предместье (молдавск.).

(обратно)

39

Пряники (еврейск.).

(обратно)

40

Вор (молдавск.).

(обратно)

41

Кукуруза (румынск.).

(обратно)

42

Пивная кружка.

(обратно)

43

Двойная кружка.

(обратно)

44

«Вечер» (румынск.).

(обратно)

45

Уличные продавцы.

(обратно)

46

Да здравствует Ассоциация румынских студентов-христиан! (румынск.).

(обратно)

47

Да здравствуют Легион и Капитан! (Приветствие Железкой гвардии.)

(обратно)

48

Кодряну — главарь Железной гвардии.

(обратно)

49

Ресторанный певец.

(обратно)

50

Делец.

(обратно)

51

Фешенебельное кафе.

(обратно)

52

«Друзья СССР» (румынск.).

(обратно)

53

Копейки.

(обратно)

54

Малакса и Аушнит — крупные румынские промышленники в 30—40-х годах.

(обратно)

55

Монета в 20 лей.

(обратно)

56

Государственная табачная монополия.

(обратно)

57

Из стихов Ганса Иоста — гитлеровского поэта.

(обратно)

58

Сорт колбасы.

(обратно)

59

Названия румынских политических тюрем.

(обратно)

60

Северный вокзал.

(обратно)

61

Долой! Позор! (румынск.)

(обратно)

62

Прозвище румынского короля Кароля II.

(обратно)

63

Полицейская облава (румынск.).

(обратно)

64

Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.)

(обратно)

65

Честь имею представиться (румынск.).

(обратно)

66

Классики румынской литературы.

(обратно)

67

Популярный автор бульварных романов.

(обратно)

68

Студент младшего курса (жарг.).

(обратно)

69

Братец ты мой (румынск.).

(обратно)

70

Брат короля Кароля II.

(обратно)

71

Мура (жарг.).

(обратно)

72

Цветочек (румынск.).

(обратно)

73

Убийцы румынского премьер-министра И. Г. Дуки. «Никадоры» — сокращенные имена убийц.

(обратно)

74

Готово! (румынск.)

(обратно)

75

Порнографический журнал.

(обратно)

76

Господин.

(обратно)

77

Начальная школа.

(обратно)

78

Вечный Рим (румынск.).

(обратно)

79

Хитрец, жулик (румынск.).

(обратно)

80

Крестьянин.

(обратно)

81

«Подошва (основа) страны».

(обратно)

82

Крестьянское государство.

(обратно)

83

Курорт на Черном море.

(обратно)

84

Закусочные стандартных цен.

(обратно)

85

Одна горячая и одна холодная (румынск.).

(обратно)

86

Район публичных домов.

(обратно)

87

Из брошюры «Идет Красная Армия».

(обратно)

88

Из брошюры «Идет Красная Армия».

(обратно)

89

Из брошюры «Идет Красная Армия».

(обратно)

90

Из брошюры «Идет Красная Армия».

(обратно)

91

Из брошюры «Идет Красная Армия».

(обратно)

92

Из брошюры «Идет Красная Армия».

(обратно)

93

Ну так что? (румынск.)

(обратно)

94

Игра.

(обратно)

95

«Да здравствует король» — государственный гимн.

(обратно)

96

Здравия желаю!

(обратно)

97

Да здравствует десятое мая! (Национальный праздник в королевской Румынии.)

(обратно)

98

Милосердие спасает от смерти (древнееврейск.).

(обратно)

99

При отступлении с Украины зимой 1944 года фашисты подожгли тюрьму в Вапнярке и убили содержавшихся в ней политзаключенных.

(обратно)

100

Национальное шоссе.

(обратно)

101

Гулянка.

(обратно)

102

Давай! (жарг.)

(обратно)

103

Дедушка.

(обратно)

104

Узкие штаны.

(обратно)

105

Верно? (жарг.)

(обратно)

106

Добро пожаловать, товарищи! (румынск.)

(обратно)

107

Аптекарский магазин.

(обратно)

Оглавление

  • ПЕРВЫЙ АРЕСТ
  •   ТАТОВИЧ
  •   ТЕОСОФ
  •   ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ
  •   ОТКРЫТИЕ РОДИНЫ
  •   ВПЕРЕДИ — МОРЕ
  •   ПЕРЕЕЗД
  •   ГОРОД
  •   ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ДУНАЙ
  •   КАК ЭТО НАЧАЛОСЬ
  •   СНИТОВСКИЙ
  •   «ЧЕРНАЯ БАНДА»
  •   ПОЛУЧАЙТЕ РАБОТУ, ЕСЛИ ВАМ ЕЕ ДАДУТ
  •   «ТАМ, ГДЕ БЫЛА РОССИЯ!»
  •   «ВЕЧНЫЙ СТУДЕНТ»
  •   ШУРА
  •   МОЙ ПЕРВЫЙ ТОВАРИЩ
  •   КАК СЛАГАЮТСЯ ДОЙНЫ
  •   ЭТО КАЖДЫЙ МОЖЕТ
  •   КОНЕЦ ВОСПОМИНАНИЙ
  •   ПЕРЕД РАССВЕТОМ
  •   «У МЕНЯ ДЕТИ»
  •   КАКИМ ДОЛЖЕН БЫТЬ МИР?
  •   ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ЗАКЛЮЧЕНИЯ — ПЕРВЫЙ ВЕЧЕР СВОБОДЫ
  •   НЕОТКРЫТЫЙ МИР
  •   ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ?
  •   БУХАРЕСТ
  •   12-Й НОМЕР ТРАМВАЯ
  •   Я СТАНОВЛЮСЬ ШПАЛТИСТОМ
  •   ПЕРВЫЙ ГОНОРАР
  •   МИНИСТР — ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ!
  •   «СПАСИТЕЛЬ» — ПРИЛЕТЕЛ!
  •   КАКИМ ГОРОДОМ БЫЛ БУХАРЕСТ
  •   КОРОЛЕВСКАЯ КАРУСЕЛЬ
  •   «ЧТО ГОВОРИЛ СОКРАТ?»
  •   «ТИШЕ — ПАРЛАМЕНТ РАБОТАЕТ!»
  •   В ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ
  •   КОНЕЦ И НАЧАЛО
  • ВОЗВРАЩЕНИЕ В БУХАРЕСТ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ НОЧЬ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПЕРЕД РАССВЕТОМ
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ УТРО И ВЕЧЕР
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • *** Примечания ***