Литературный быт в позднесоветских декорациях [Вадим Евгеньевич Ковский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



Вадим Ковский


ЛИТЕРАТУРНЫЙ БЫТ В ПОЗДНЕСОВЕТСКИХ ДЕКОРАЦИЯХ


Взгляд из-за кулис


Никак не могу вслед за Мандельштамом воскликнуть: «Нет, никогда ничей я не был современник!» Это у него, конечно же, расчет на вечность. У меня, напротив, ощущение, что я не был современником разве что Владимира Ильича Ленина. Сталин помер, когда я заканчивал школу, то есть являл собой тип великовозрастного балбеса. А уж потом кто только не сменялся у меня на глазах, пока я понемногу умнел: Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин, Путин, Медведев и даже, страшно сказать, снова неизбывный Путин, дальше которого, по причине преклонного возраста, теперь уже не имею возможности заглянуть…

Чем меньше приходится ждать от будущего, тем сильнее тяга оглянуться назад. Увы, «лета клонят» не только к ностальгии, но и к депрессии: «Вспомнил этого, того, третьего. Этот умер тогда, этот только что. Их нет! Ряска сошлась. Он этого не видит, не слышит, про него никто почти ничего не вспоминает. Оставшиеся бегут со всех ног — то надо, это надо, у того взять, этого полюбить, с этим выпить. А его уже нет. И завтра то же будет с тобой» (из интервью 2005 года художника Бориса Жутовского).

Вместе с тем, кажется мне, читатель изрядно устал от общеполитических споров о советском «историческом процессе» и нашем то ли славном, то ли решительно не симпатичном прошлом, споров, всегда близких к истерике, и стосковался по истории более очеловеченной, предстающей в частных судьбах и лицах. Истории, которой даже я, скромный человек, родившийся в эпоху Москвошвея в 1935 году, был очевидцем. Для точности стоило бы, вместо напыщенного — «мемуары», называть воспоминания такого рода «оглядками». В академическом Словаре русского языка слово «оглядка» имеет два значения: «оглянуться» (назад. — В. К.) и «устар.» — «запоздалое сожаление, раскаяние». Принимаю оба.

Автор жанра «мемуаров» видится мне личностью горделивой, исполненной чувства собственного достоинства. «Оглядок» — человеком, не претендующим на «документальность» и «историзм». Этаким вполне рядовым товарищем, на всякий случай помечающим что-то в записной книжке для собственного пользования. Если кому-нибудь впоследствии эти заметки покажутся интересными, то и слава богу. Вот считал же У. Сароян, что хоть одна книга каждому человеку под силу — его собственная биография. И более того — что он обязательно должен ее написать. Главное, как однажды остроумно заметил В. Шкловский, не вспоминать больше, чем помнишь…

Известно саркастическое: «Врет, как мемуарист». Словарь Брокгауза справедливо утверждает, однако, что в любом случае мемуары являются свидетельствами очевидцев. Проблема заключается лишь в том, кому из очевидцев верить. «Если оглянуться назад, так не отличить были от небылицы, правды от выдумки, — писал С. Клычков. — Если про эту жизнь рассказать, так теперь уж никакой небылице не удивится никто, а правде никто не поверит». Но, как ни прикидывай, читатель смотрит на прошлое из зала, а автор воспоминаний — со сцены.

Ныне живых очевидцев и участников литературного процесса середины 1960-х — середины 1980-х годов (определение двух этих десятилетий как «позднесоветских» мелькает все чаще) уже нетрудно пересчитать по пальцам. Ушли фронтовики — Б. Слуцкий, Д. Самойлов, А. Межиров, В. Астафьев. Ушли «деревенщики» — все, кроме В. Распутина. Ушли друг за другом «шестидесятники» — В. Аксенов, Б. Окуджава, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина. «Нас мало, нас, может быть, четверо». Из четверых остался один — Е. Евтушенко, наметивший себе амбициозную задачу — дожить до ста. Он худ, жилист, морщинист, энергичен и по-прежнему предприимчив в творчестве: если стихи не пишутся, будет заниматься составлением антологий, фотографией, снимать кино. Собиравший когда-то стадионы, он рассказывает в американском колледже десятку юнцов, небрежно развалившихся на полу в аудитории, о диковинной стране — Советском Союзе и о своих прежних подвигах: о том, как воевал с Хрущевым, писал письма протеста Брежневу, рисковал, ничего не боялся. Еще до Америки, в «спокойных» 1970-х, гуляя по Переделкино, я не раз видел, как он, в роскошном расписном свитере, совершает физкультурные пробежки по улице Гоголя, мимо своей дачи, в лес и обратно. Недавно я обнаружил в Литинституте на столе у лаборантки нашей кафедры невероятной толщины и размеров том — «Все написанное Евгением Евтушенко». Вполне вероятно, что он успеет к назначенному себе сроку — и дай ему Бог! — организовать еще один такой же. Но это все же — случай исключительный.

К концу 1960-х отдельные поэты еще могли бы собрать стадионы, но почему-то никто уже им стадионов не давал. Мы еще читали тайком в машинописи «Архипелаг ГУЛАГ» и другую самиздатскую литературу, однако исход десятилетия мало чем напоминал славное начало. Застой, с его тоскливостью и мизерным (но «стабильным»!) благополучием, вспоминаемым нынче почти ностальгически, понемногу надвигался и втягивал в свое болото все сферы общественной жизни.

Вместе с тем в развитии самой литературы два десятилетия, предшествовавшие перестройке, вряд ли правомерно называть застойными. Подтверждался давно сформулированный классиками марксизма, ныне в России не модными, закон несоответствия социального и художественного прогресса. Ведь «деревенская проза», самая сильная ветвь литературного процесса (В. Белов, В. Распутин, В. Шукшин, Ф. Абрамов), фактически сошла на нет только к 1980-м годам. Гораздо раньше завершила свое существование «молодая проза», но зато основоположник ее и самый яркий представитель В. Аксенов писал все больше. Совершенно изменила свое лицо при сравнении с 1950-ми — новой правдой о «проклятых и убитых» — «военная» литература. Стали возвращаться из «спецхранов» «репрессированные» книги. Встретились наконец с читателями вне самиздата и А. Солженицын, и В. Гроссман, и В. Шаламов. Ю. Трифонов, А. Битов, Ю. Казаков, А. Вампилов, многие другие — это все именослов застойного времени. Русскую поэзию украшали имена Б. Слуцкого, Д. Самойлова, Л. Мартынова, А. Вознесенского, Б. Ахмадулиной. В те же годы разрасталась мировая известность И. Бродского, а Б. Окуджава помимо песенного творчества выступал с блестящими историческими стилизациями.

Распада советской империи не мог предвидеть никто; национальные литературы через переводы на русский становились общим художественным достоянием, и всесоюзную известность завоевывали имена белоруса В. Быкова, казаха О. Сулейменова, киргиза Ч. Айтматова, армянина Г. Матевосяна, грузина О. Чиладзе, литовца Ю. Марцинкявичюса — всех не перечислить.

Однако я ведь не о литературе — о литературном быте. А тут разница примерно такая же, как между человеком творящим, живущим в своем художественном мире, и этим же человеком — бытовым, будничным, неприкрашенным, обитающим в мире внешнем. Однако человек творящий, исследуя бытового, по большей части скрывает от читателя, что рассматривает в зеркале самого себя. Мало у кого хватит смелости Пушкина поведать нам, что происходит с поэтом, пока Аполлон не требует его «к священной жертве», или беспощадной откровенности А. Блока: «Когда напивались, то в дружбе клялись, / Болтали цинично и пряно. / Под утро их рвало. Потом, запершись, / Работали тупо и рьяно»…

Между «верхом» человека и его, пользуясь бахтинским выражением, «материально-телесным низом» существуют многообразнейшие и полные противоречий связи, ибо человек, как бы ни хотелось его «располовинить», — один и един, и система кровообращения у него для «верха» и для «низа» общая. И точно так же, как быт для человека — не одно лишь «внешнее», так и литературный быт находится все же внутри, а не вне литературы. Поэтому столь естественным, например, выглядел для Б. Эйхенбаума и формалистов переход от теории литературы к ее истории через литературный быт. Тема литературного быта с этой точки зрения — богатейшая и в художественном, и в общественно-историческом смысле, тогда как мы, строя историю советской литературы, всегда тщательно ее избегали (и избегаем, кстати, до сих пор — от природной ли застенчивости, или от создавшейся за десятилетия тоталитарной власти привычки не говорить до конца правды ни о чем и тем более о самих себе).

В статье «В поисках потраченного времени, или Воспоминание об ИМЛИ» я сделал попытку обратиться к быту «литературоведческому», взятому в пределах одного (но зато какого!) научного учреждения.

Настоящая статья — о быте литературном (описываемое время у них одно и то же) — фактически продолжает первую. Разумеется, и на сей раз автор ограничен лишь собственным опытом жизненных наблюдений — сугубо частным и не претендующим ни на глобальные обобщения, ни на понятийную систему формалистов.

После аспирантуры и защиты диссертации меня потянуло, параллельно с работой в ИМЛИ, к какому-нибудь живому делу. Результаты оказались вполне неожиданными.

С 1968 года я начал печататься в «Литературной газете». Вторая половина 1960-х была временем расцвета славянофильских настроений, рупором которых стали журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник». Славянофильство это выгодно отличалось от нынешнего отсутствием недвусмысленно выраженной ксенофобии, хотя в глазах властей успешно сходило за «национализм» и систематически получало идеологическую выволочку на страницах партийной прессы. Национально-патриотический нерв то затухающей, то обостряющейся полемики западников со славянофилами был для России вполне традиционным, и, подобно пламени из-под тлеющих углей, полемика эта то и дело продолжала вырываться наружу в советскую эпоху из-под завалов хитроумной «диалектики национального и интернационального». Резал глаз разве что крайний консерватизм новых славянофилов, их категорическое неприятие любых форм и примет современной цивилизации.

Ярким примером такого неприятия показалась мне статья М. Лобанова «Просвещенное мещанство» на страницах журнала «Молодая гвардия». В полемике с ней я написал в ответ, без всякого заказа и неведомо куда, статью «Об интеллектуализме, мещанстве и чувстве времени» и после длительных раздумий, логику которых сейчас уже не восстановить, отнес ее в «Литературную газету», совершенно не представляя, в какую драку ввязался. Газета сразу ухватилась за статью, использовав ее в октябре 1968 года в качестве затравки для дискуссии, где мне явно была предназначена роль мальчика для битья.

Видимо, опасаясь, несмотря на партийную поддержку, впрямую нападать на славянофилов, редакция направила спор в более или менее безопасное русло, подменив «национальный вопрос» косвенно примыкающими к нему и в равной степени раздражающими как «почвенников», так и коммунистов категориями «интеллектуализма» и «научно-техническиого прогресса». Почти все участники дискуссии, мягко говоря, не отличались лояльным отношением к прогрессу, Западу, да и вообще к цивилизации (В. Бушин, Л. Крячко, Д. Стариков, тот же М. Лобанов). Союзников у меня в этом споре не было, если не считать вяло пытавшегося свести концы с концами Ф. Чапчахова. Разумеется, меня разделали под орех.

Особую враждебность вызывало у единого фронта поборников самобытности слово «интеллектуализм», воспринимавшееся чуть ли ни как ненормативная лексика. Ситуация обострялась тем, что к имени Лобанова я подверстал и В. Бушина, который в очередной и, как обычно, драчливой статье, процитировав известное стихотворение Я. Смелякова «Сосед» («Не ваятель, не стяжатель, не какой-то сукин сын — / Мой приятель, обыватель, непременный гражданин»), решил, что слово «ваятель» синонимично «скульптору», — и усмотрел здесь очень близкий ему по духу выпад в адрес интеллектуалов, людей умственного труда: «Иные интеллектуалы за то, что этот сосед, поселковый житель, посадил под окном рябину, возделал четыре грядки <…> клеймят его кличкой "обыватель“, а для Смелякова он — "человечества оплот“».

Между тем разоблачение «интеллектуалов» не имело к стихотворению Смелякова, построенному на семантической игре, никакого отношения. Если в советской публицистике стало привычным всячески поносить «обывателя», выступавшего антиподом «гражданину», воплощением мещанской идеологии, то поэт возвращал нас к корневому значению слова: «…не стесняюсь повторить, / Что и сам я обываю / И еще настроен быть». «Ваятель», похоже, опять-таки возникал путем сознательной обработки корневого значения. Будучи уверенным, что нелепо видеть в этом слове выпад против человека творческого труда, я полез в Даля и обнаружил там забытое значение слова: «ваять» — «выть, реветь, орать, плакать, вопить…». Существительное от этого глагола у Даля вообще не зафиксировано, и синонимический неологизм сбивал читателей с толку.

Вероятно, особо участников дискуссии задело мое замечание, что негативное отношение к слову «интеллектуал» присуще именно обывателям. Получалось, что пока «поселковый житель», «оплот человечества», успешно возделывал свои четыре грядки, наши критики успешно «ваяли», то есть поносили «кибернетику», «симпозиумы», «электронные теории», «физиков», а заодно «моду» и «мини-юбки». Иначе говоря, ваяли все, что, с их точки зрения, олицетворяло «духовное вырождение образованного человека», а с моей — было нормальным свидетельством культурного развития… Участники дискуссии уличали меня во всех смертных грехах, и Бушин даже нашел самое общее определение для всего, мною содеянного, назвав меня — «горькое дитя века» (теперь-то я понимаю, что по сравнению с нынешней бранью, звучащей на политических телевизионных ток-шоу, его слова были верхом деликатности).

Каждый раз, когда я прибегал после очередной статьи в кабинет тогдашнего заведующего отделом русской критики М. Х. Синельникова и требовал сатисфакции, он только веселился: «Ты уже свое сказал, хватит. Какие, собственно, у тебя могут быть претензии? Вчера ты был никому не известен, а сегодня популярен, как хоккеист Харламов. Многие, между прочим, до сих пор спрашивают у меня, кто скрывается под твоей странной фамилией!»

Поскольку эту фамилию я получил от отца, а тот от моего деда и т. п. (в ответ на саркастические замечания, будто это не фамилия, а какой-то хвостик от знаменитых — Жуковского, Чайковского, Маяковского и прочих, мне не оставалось ничего иного, как скромно возражать, что, напротив, это они все прибавляли к корневому значению — «ковать» необязательные приставки), я продолжал с тех пор печататься в «Литературной газете» под своим именем довольно часто и печатался на протяжении нескольких десятилетий, пока совсем не отошел от текущей литературной критики. На место для моих литературно-критических «кирпичей» редакция обычно не скупилась.

Однажды я настолько обнаглел, что даже написал для «Клуба 16 стульев», отдела в газете, популярного тогда чуть ли не больше, чем она сама, небольшой стишок. Что-то вроде детской считалки — «Сказку про Это и про То»: «Жили-были два поэта, / И один писал про Это, / А другой писал про То… / Кто из них писал про Это, / На меху купил пальто, / Ну а кто писал про То, / Тот зимой ходил раздетым. / Кто из них писал про Это, / Разъезжал в своем авто, / Ну а кто писал про То, / Тот пешком бродил по свету…» Тема развивалась и дальше в этом направлении, демонстрируя большие графоманские возможности автора, и завершалась концовкой, после которой мне оставалось только, потирая руки, воскликнуть: «Ай да Ковский, ай да сукин сын!»: «Сочинивши эти строчки, / Их прочел я тут же дочке, / И вскричала дочка Света: / "Напиши еще… про Это!“»

Предъявив в отдел сатиры и юмора «Литературной газеты» это незаурядное поэтическое сочинение, я сильно переоценил разгул вольнолюбия и свободы, которые странным образом олицетворяла для читателя газета в те времена, когда ее возглавлял А. Б. Чаковский. Меня отвели в комнату, где сидел бородатый мрачный человек по фамилии Веселовский. Он прочитал стихи без тени улыбки на лице и спрятал в стол со словами: «У нас это не пропустят!»…

Несмотря на творческую неудачу, у меня, как у постоянного автора, установились с редакцией «Литературной газеты» столь плотные отношения, что в 1976 году я был приглашен туда на полставки обозревателем. Обозревать никто от меня ничего не требовал, да и сам я, честно говоря, плохо представлял себе свои обязанности (молчаливо предполагалось, что я компенсирую свое безделье уже тем, что активно для газеты пишу и участвую в ее дискуссиях). Получая зарплату ни за что ни про что и мучаясь традиционными для русской интеллигенции угрызениями совести, я раз в месяц прямо от окошка кассы отправлялся с симпатичными мне сотрудниками отдела русской литературы в недорогой ресторан «Нарва» на углу Цветного бульвара и Самотеки, где мы успешно ликвидировали мои денежные избытки.

Все было бы хорошо, если бы Е. А. Кривицкий, заместитель главного редактора, который трудился над газетными листами как вол с утра до ночи, в отличие от своего шефа, занятого многотомными романами и время от времени появлявшегося с неизменной сигарой в зубах, на «начальственном» этаже (там располагались «замы», секретариат и закрытый буфет), не вспоминал вдруг о моем существовании и не вызывал меня в свой кабинет. «А не ударить ли нам по деревенской прозе? — говорил он, окутываясь табачным дымом и устремляя на меня проницательный взгляд. — Как вы думаете? Что-то эти бывшие крестьяне совсем зарвались со своими вымирающими деревнями и лубочными стариками. Не чувствуют ритма времени!» — «Но это же сегодня лучшая наша проза! — восклицал я с отчаянием. — Как можно?!»

Кривицкий не настаивал, но газета свое дело знала. По «деревенской прозе», она, конечно же, «ударяла» (ударять по самой деревне было бы трудно — ее, благодаря многолетним усилиям советской власти, практически уже не существовало). «Дневник "ЛГ“» за подписью «Литератор» был анонимным и «ударить» мог кто угодно. Но при этом безымянный автор одобрительно ссылался, например, на мою фамилию сразу же после обвинения «деревенщиков» в «идеализации патриархальщины» (я не воспроизвожу дословно риторические тексты этих «дневников» — просто восстанавливаю приемы «обработки» материала), а рядом располагались еще чьи-то фамилии, соседство с которыми, как и общий смысл, выглядели хуже любой хулы. Скажем, так: «В статьях В. Ковского, В. Щербины (и имярек) высокая идейная направленность современной советской литературы, ее гражданственность, верность коммунистическим идеалам <…> органически сочетаются с анализом нравственных проблем».

Подобные пассажи прочитывались абсолютно однозначно: именно этих замечательных качеств — идейности, гражданственности, коммунистиче-ских идеалов — остро не хватает нашим замшелым поборникам деревенской старины. Еще неприятнее бывало, если «литератор» вырывал из контекста мою цитату, чтобы найти во мне союзника («Опять ты написал что-то не то, Вадимчик», — пошучивал в таких случаях, встретив меня в ИМЛИ или в ЦДЛ, А. Г. Дементьев, первый заместитель Твардовского по «Новому миру», руководивший нашим сектором в институте). У меня сохранилась копия письма А. Г. Бочарову, критику и литературоведу, близкому мне и человечески и профессионально: «Дорогой Анатолий Георгиевич! Вернувшись из отпуска, с большим огорчением прочитал "Дневник «ЛГ»“, где мою рецензию, по существу, "использовали“ так же, как и Вашу книгу. Отправил по этому поводу большое, на пяти страницах, письмо Е. А. Кривицкому».

Когда я понял, что за скромные пиршества в ресторане «Нарва» надо расплачиваться репутацией и что меня начинают хвалить в передовицах под заголовками вроде «Пора итогов» и «Время требует», с должностью обозревателя «Литературной газеты» пришлось расстаться. Тем не менее близкое знакомство с газетой и ее сотрудниками было по-человечески очень интересным и полезным. Здесь работал ряд высокопрофессиональных литераторов. Я всегда с нежностью вспоминаю, например, прелестного человека Анатолия Захаровича Рубинова, заведовавшего отделом социально-бытовых проблем, знатока быта старой Москвы и неутомимого борца с советскими безобразиями и бюрократизмом.

Случилось так, что с Рубиновым я познакомился еще до прихода в «Литературку». Он вел отдел в «Вечерней Москве». Каким ветром меня туда занесло, не помню, по-моему, от возмущения, что у нас совершенно нет карманных изданий, а читать толстые книги в общественном транспорте невозможно. Я написал большое письмо в редакцию и попал к Рубинову в кабинет. Письмо превратилось в статью о необходимости «покетбуков», вызвавшую, как это было впоследствии и в «Литературной газете», активный отклик, правда, положительного свойства (сегодня, когда книжные прилавки буквально завалены малоформатными книжками в бумажных обложках, дискуссионность этой проблемы может вызвать только удивление). Потом, в силу аспирантской нужды в заработке, я предложил Рубинову рубрику «Писатель за рабочим столом». Предполагалось, что это будет серия интервью. Возможно, что-нибудь из этого проекта и получилось бы, если бы я не начал с Евтушенко.

С трудом разыскав адрес знаменитого поэта, я случайно застиг его (он редко бывал дома) на Аэропортовской и, не договорившись заранее, поскольку телефон никогда не отвечал, просто явился к дверям квартиры. Мне повезло — хозяин был дома. К интервью я не готовился и, когда Евтушенко вышел на звонок, цель визита изложил ему крайне путано. Он был красен, разгорячен и совершенно не расположен разговаривать с незнакомым человеком, но, поскольку из дверей выскочила вздорная собачонка и стала хватать меня за ноги, смилостивился и впустил в переднюю. «Писатель за рабочим столом? — переспросил он ухмыльнувшись. — Ну, тогда проходите в столовую».

Я увидел длинный обеденный стол, разоренный недавним пиршеством, с множеством полупустых бутылок и остатками еды. За столом сидел один-единственный человек с лицом свекольного цвета и асимметричной головой такой величины, как если бы сложили в одну две головы его неизменных переводчиков — Наума Гребнева и Якова Козловского. Я узнал его по фотографиям — это был народный поэт и депутат Верховного Совета Расул Гамзатов. «Вот, пожалуйста, стол, — широким жестом показал Евтушенко. — Не хотите выпить рюмочку?» Я отказался, тем более что присесть мне никто предложил. «Да, конечно, вы же на работе», — с сочувственным сарказмом согласился Евтушенко. Проклятая собачонка продолжала грызть мою обувь, я пытался незаметно лягнуть ее ногой, но не мог попасть и лишь бормотал, что хорошо бы встретиться в другое время, например завтра. «К сожалению, завтра я надолго уезжаю», — сказал Евтушенко и, посмеиваясь, проводил меня к дверям. Попытка эта надолго отбила у меня охоту к интервью. Рубинов тоже повеселился и, видимо убедившись в моей недееспособности, настаивать на планах дальнейшей работы не стал.

Через несколько лет мы встретились с Рубиновым как добрые знакомые уже в «Литературке». Существовала, правда, в наших отношениях некая неловкость, поскольку мой отец, московский журналист и прозаик, навсегда оставшийся в Киргизии после того, как там закрыли «корпункт» газеты «Медицинский работник», где он работал спецкором в 1940-х годах, обладал яростным общественным темпераментом. По поводу любого городского безобразия в столице республики, называвшейся тогда не Бишкеком, а Фрунзе (в сквере у городского вокзала перед моим отъездом в Москву уже начинали, с большим, правда, запозданием, воздвигать памятник герою Гражданской войны, но успели соорудить только лошадь, а всадника на нее — ввиду развала Советского Союза — так и не посадили, и лошадь пришлось снести), отец писал возмущенные письма именно в родную «Литературную газету», и все они, разумеется, попадали на стол Рубинову. Тот их не печатал, но нашел и для этого сюжета добрый тон. Нередко с дружеской улыбкой он сообщал мне: «Ваш папа опять прислал письмо. Вы знаете, он очень помогает своими откликами работе нашего отдела. О таком читателе каждая газета может только мечтать!» Если бы папа был только читателем, а не писателем, я бы с удовольствием сообщил ему о столь лестной оценке его усилий…

В то время подоспел случай и мне обратиться к Рубинову по «профилю» его отдела. Я купил кооперативную квартиру на окраине Москвы, долго мучался без телефона и как-то пришел на Московский телефонный узел выяснить очередные сроки телефонизации, постоянно отодвигавшиеся, как горизонты коммунизма. Пока я разговаривал с сотрудницами, пытаясь разжиться минимальной информацией, в приемную вошел, направляясь в кабинет, очень важный мужчина, который повел себя крайне агрессивно. Сначала он набросился на меня («Как вы сюда вообще попали?»), потом на сотрудниц — чтобы не отвлекались разговорами «с посторонними людьми». Оказалось, что это был сам начальник телефонного узла. «Очень хорошо, что он вам так нахамил, — задумчиво сказал Рубинов, выслушав мою историю. — Этот человек недавно стоял у меня в кабинете буквально на коленях, просил одну статейку не печатать. Но я напечатал. Скоро получите ваш телефон». Спустя неделю телефон мне действительно поставили.

Беспощадная московская жизнь раскидывает людей (я не знаю ни одного моего доброго знакомого по Союзу писателей, кто не жил бы на прямо противоположном конце города), и они зачастую напоминают о себе лишь некрологами. Пока не прочитаешь очередного некролога, десятилетиями пребываешь в приятном ощущении каких-то реальных, хотя уже и переместившихся в чисто духовную сферу связей. Недавно я узнал из какой-то газеты, что Толя Рубинов умер, и нашел у себя на полке толстую книгу его москов-ских очерков «Откровенный разговор в середине недели» с трогательной надписью: «Старому другу Вадиму Ковскому…».

Приметной фигурой в «Литературке» был юрист Аркадий Иосифович Ваксберг (увы, он тоже недавно умер). Он вел в газете адвокатские расследования, и каждая его статья становилась общественным событием (сегодня эта его работа, к сожалению, уже почти забылась, и нынешний читатель знает Ваксберга только в качестве автора книг о жизни Максима Горького или Лили Брик, не имеющих к его профессиональной компетенции прямого отношения).

Мы называем постсоветскую прессу четвертой властью, но сегодня ее деятельность зачастую напоминает усилия крыловского повара: можете обличать и разоблачать сколько душе угодно — только не затрагивайте серьезных интересов влиятельных персон! В таком случае на вас просто никто не обратит внимания — демократия! Однако в 1960—1980-е годы журналистика, в пределах своих возможностей и при всех своих функциях «агитпропа», была действительно четвертой властью, с неприметным, но мощным воздействием на ход событий, правда, не имеющих идеологического значения. На письма читателей в газету требовалось отвечать, влиятельные люди предпочитали с влиятельными журналистами если не дружить, то и не ссориться. Ваксберг, в частности, помог мне совершить поистине доброе дело: благодаря его протекции я попал на прием к одному такому влиятельному лицу в московской прокуратуре и освободил из колонии молодого славного парня, сурово осужденного за глупейший юношеский проступок.

Выступления в «Литературной газете», журнальные рецензии постепенно вводили меня в литературную среду. Молодой тогда Валентин Черных (никак нельзя было угадать в нем будущего знаменитого сценариста и «оскароносца»), чьи рассказы в «Юности» я сдержанно похвалил, прислал мне номер журнала с надписью: «Доброжелательному критику Вадиму Ковскому от взрослеющего с его помощью признательного автора». Разумеется, дарили с благодарственными надписями книгу за книгой братья Вайнеры, поскольку я в нескольких статьях писал об их детективах как о наиболее заметных у нас явлениях в этом жанре. Конечно, в глубине души у меня дремали некоторые сомнения по части художественных возможностей самого жанра, но, заглянув как-то в комнату Вайнеров, по соседству с моей, в Переделкино, и застав братьев в разгаре творческих взаимоотношений (взмокшие, в майках, в тапочках на босу ногу, охваченные творческим азартом, они, как два умелых плотника, сооружали очередной сруб, только стружки летели), был приятно удивлен видом их черновиков на письменном столе, многократно правленных, перечерканных, разрезанных и переклеенных. При виде таких черновиков хотелось написать какую-нибудь статью, вроде «Работа над стилем» или «В творческой лаборатории художника»…

На юбилейном вечере братьев в большом зале ЦДЛ царила веселая, жизнерадостная атмосфера. А. Инин остроумно пародировал на сцене их будущих биографов: «Два великих русских писателя братья Вайнеры родились в бедной еврейской семье…» Большой зал ЦДЛ был набит под завязку: только что появился на экране фильм «Место встречи изменить нельзя», от которого братья вначале не ожидали ничего хорошего, поскольку на роль Шарапова, как они считали, Говорухин взял совершенно не подходящего актера. Однако фильм имел оглушительный успех, и на юбилейную пирушку после вечера минут на десять заглянул и исчез, не выпив ни рюмки, сам Высоцкий, строгий, трезвый, весь в черном, без гитары.

Несмотря на популярность их произведений, критика братьев поклевывала: они первые рискнули покуситься на плакатный образ лишенного недостатков советского милиционера, усложнили взгляд на фигуру преступника и саму психологию преступления. Тогда я еще не знал, что они посягали и на большее: лет десять прятали в тайниках рукопись романа о КГБ. Какая-то вещь застряла у них в недрах Комитета печати, и братья пытались перехватить ее перед передачей в руки «черного рецензента» в расчете на то, что рецензентом им удастся сделать меня. Однажды мы даже безуспешно съездили с этой целью на Петровку, где размещался Комитет печати, но книга, как рыба, ускользнула из наших рук.

Как-то мне пришлось защищать Вайнеров на страницах «ЛГ» от фельетонных нападок Н. Ильиной, которая, слишком долго прожив в эмиграции, представляла детектив только в виде шахматных игр Агаты Кристи. Ильина была опытной журналисткой, очень острой на язык, и, опубликовав мою реплику «Правила игры или игра без правил?», где я обошелся с ней без особого пиетета, редакция «Литгазеты» напряглась в ожидании зубодробительного отпора. Никакого отпора не последовало, и это произвело такое впечатление, что братья повезли меня и заведовавшего отделом Чапчахова обмывать победу над Ильиной в «Арагви». (Надо сказать, что рестораны в пору застоя, даже элитные, вплоть до «Метрополя», были по ценам вполне доступны обычному работающему человеку.) Последнее, что у меня осталось в памяти от этой дружеской встречи, — сценка, когда мы прощались у метро «Площадь Ногина» (ныне «Китай-город»), где я высадился, чтобы дальше добираться до своей окраины на метро, и где парковаться было запрещено, поскольку вдоль всей улицы Куйбышева располагались административные здания ЦК КПСС. Черная «Волга» Аркадия с остроумным номером «007» буквально плавала в парах коньяка, струившихся из кабины, но робкий гаишник подкрадывался к ней, как к опасному зверю, издали отдавая честь и заискивающе улыбаясь. Не верится, что ни Аркадия, ни Жоры уже нет в живых…

В 1983 году я ушел из Института мировой литературы стремительно и незапланированно, не выдержав появления очередного директора, присланного из ЦК КПСС. Дело в том, что в нескольких шагах от института, в маленькой одноэтажной постройке, замыкающей двор «особняка Ростовых», располагался журнал «Дружба народов». Раньше здесь ютилась катаевская «Юность». Я печатался в журнале с 1970 года и часто заглядывал сюда по пути из института к метро «Баррикадная» — то с какими-нибудь предложениями, то с готовой статьей, то просто так, поболтать. «Просто так» зашел однажды и к первому заму главного редактора С. А. Баруздина Леониду Арамовичу Теракопяну по кличке «Тер». Мы потрепались об институте, и я признался, что все мне там смертельно надоело. При этом признании Тер встрепенулся, будто ему на голову упало ньютоновское яблоко: «А знаешь что, — сказал он, — переходи-ка ты к нам, у нас место заведующего отделом поэзии пустует. Станешь членом редколлегии, в деньгах ничего не потеряешь, раз в год будешь ездить за границу, да и вообще тут работа поинтереснее вашей лавочки будет». Так, не успев глазом моргнуть, я оказался в журнале.

С приходом в «Дружбу народов» я уже просто не знал, куда деваться от поэтических сборников и признаний в любви на титульных листах. Цена этим признаниям, разумеется, была по большей части совершенно формальная, но некоторые автографы — Арсения Тарковского, Андрея Вознесенского — я сберег. Когда мне стукнуло пятьдесят лет и «Литературная газета» под рубрикой «Поздравления» напечатала мою фотографию и любезно сообщила мне, по заведенной форме, когда я родился, что написал и в каких общественных советах по литературе состою, я получил открытку от Тарковского, которая тронула меня до слез. Тарковский написал: «Я и Татьяна Алексеевна — мы оба Вас очень любим и, поверьте, наши пожелания вполне искренни… Вы так много для меня сделали… Верьте мне, все будет так, как я от всего сердца Вам желаю… Мне очень грустно, что только из "ЛГ“ узнал о Вашем юбилее и потому поздравляю Вас с таким опозданием. Мы застряли в Переделкине. Любящий Вас А. Тарковский». Должен честно признаться, что его благодарность не имела никаких реальных оснований, кроме, возможно, возникшей человеческой симпатии (мы с месяц жили в переделкинском Доме творчества в соседних номерах), свидетельствуя разве что о необыкновенной душевной щедрости. Ведь это я должен был благодарить его за подборку стихов, которую опубликовал в журнале.

Б. Пастернак, выступая на Конгрессе деятелей культуры в Париже в 1935 году, вызвал восторг у французов своей метафорой: поэзия всюду, не надо искать ее, она в траве — стоит только нагнуться и поднять. Тарковский писал то же самое о своих стихах: «Сухой, охряной, неприкаянной / Я долго был землей, а вы / Упали мне на грудь нечаянно / Из клювов птиц, из глаз травы». Для меня это был поэт милостью Божьей. За «Первые свидания», прочитанные Арсением Александровичем в «Зеркале» Андрея Тарковского магнетическим, с певучей трещинкой, голосом («Когда настала ночь, была мне милость / Дарована, алтарные врата / Отворены, и в темноте светилась / И медленно клонилась нагота…»), за эту резкую незабываемую концовку, в которой «судьба по следу шла за нами, / Как сумасшедший с бритвою в руке», я был готов смотреть фильм несколько раз — сами по себе картины Андрея Тарковского стали по-настоящему «доставать» меня только с годами.

До Переделкино я познакомился с Тарковским заочно, по телефону: говорили о его врезке к публикации молодого стихотворца из Дагестана Ободиява Шамхалова. «Аварский поэт, — написал Тарковский, — прочитал мне несколько стихотворений на своем цокающем, щелкающем, видимо, очень древнем языке. Было в этом языке нечто колдовское и очень жизненное, способное воплотить в своей стихии все оттенки смысла. Естественно, что многие звуки его, создающие колоритную аллитерацию, при переводе остались по ту сторону звукового барьера…»

В Переделкино я приехал с уже подготовленной для журнала подборкой самого Тарковского и был настроен на встречу с «небожителем». К тому же между нами пролегала и большая возрастная дистанция. Однако в общении Арсений Александрович оказался очень прост. Он смешно рассказывал о том, как чуть было не оказался переводчиком стихов молодого Иосифа Джугашвили, любил вставить в разговор остро проперченный анекдот. Чего он, по-моему, совсем не любил, так это рассуждать о сокровенном — о поэзии.

Когда он помрачнел, стал избегать общения и почти перестал откликаться на юмор, я узнал от его жены Татьяны Алексеевны Озерской, переводчицы знаменитого романа Маргарет Митчелл, о причине этой депрессии: Андрей Тарковский остался на Западе, и от отца требовали уговорить сына вернуться. На лицо Тарковского, прекрасное даже в старости, нельзя было смотреть без боли. А в подборке, которую я опубликовал в «Дружбе», звучали такие строки: «На просеки, лунным стеклом / По самое горло залитым, / Рулады свои напролом / Катил соловей знаменитый… / Он пел, потому что не мог / Не петь, потому что у крови / Есть самоубийственный срок / И страсть вне житейских условий»…

Переделкино — это целая глава в истории литературного быта. Нередко я видел прогуливающегося по улице Валентина Катаева — его дача располагалась прямо напротив Дома творчества. Катаев всегда был один; мне кажется, что с собратьями он не слишком дружил. Недалеко, за поворотом на шоссе, располагалась дача Павла Нилина. Там делали ремонт, и Нилин на время переселился к нам в Дом. Я познакомился с этим громоздким, хромым, на вид простоватым, но очень непростым человеком тогда, когда в соседнем номере на первом этаже у кого-то украли со стола пишущую машинку и Нилин посоветовал мне, когда ухожу, прятать свою в шкаф. Я знал, что Нилин был в молодости оперативником, и удивился простоте рецепта. «Напрасно удивляетесь, — сказал Нилин. — При таком типе воровства, в общественном месте, важна стремительность: у них нет времени искать».

Мы часто бродили с Павлом Филипповичем по поселку, говорили о всяком, и единственная тема, на которую его нельзя было «раскачать», хотя она меня остро интересовала, так это постановление ЦК ВКП(б) 1946 года о кинофильме «Большая жизнь» по его сценарию: «Я сам вел запись заседания Политбюро, она была точнее их стенограммы, и меня даже просили потом дать ее в ЦК для сверки. Но вы думаете, что это приятно — рассказывать, как тебя топтали несколько часов подряд?»

Коренные переделкинские, пользуясь выражением Корнея Чуковского, «насельники» жили весьма изолированно друг от друга. Как-то мы с Нилиным встретили на улице Вениамина Каверина. Два старых человека, зная, что лукавят, дежурно удручались тем, что давно не виделись, — надо бы встречаться чаще… Я вспомнил письмо Бабеля матери и сестре в Бельгию в июне 1936 года: «В течение июня я стану домо— и землевладельцем. В тридцати километрах от Москвы выстроен комфортабельнейший дачный поселок <…>. Это было бы совершенно идеально, если бы поселок не был писательский; но все мы решили жить особняком и друг к другу в гости не ходить…» Когда Каверин пошел в одну сторону, а мы с Нилиным в другую, он вдруг спросил меня: «А как вы относитесь к каверинской прозе?» Писатели они были настолько противоположные, что я предпочел вместо ответа рассказать ему, как люблю его «Жестокость» и «Испытательный срок».

Возможно, изолированный образ жизни переделкинских аборигенов определялся не только художественными счетами, писательской ревностью или просто человеческой неприязнью, но и памятью о прошлом — о временах «большого террора», когда население поселка сильно поубавилось. Временах, которые прояснили истинную подоплеку сталинской благотворительности: за писателями, согнанными в одно дачное место, было легче наблюдать (точно так же единый Союз писателей гораздо легче поддавался управлению и контролю, нежели множество пестрых литературных группировок). «Стоило собраться на какой-нибудь даче, как сюда тут же заглядывали "на огонек“ дружившие с писателями чекисты», — сказала мне при знакомстве пожилая Тамара Владимировна Иванова, жена Всеволода Иванова. Однажды, когда я был в Лаврушинском переулке в гостях у ее и Исаака Бабеля сына, известного московского художника Михаила Иванова, усыновленного Всеволодом Ивановым, кто-то из членов его семьи возмущенно спросил меня, почему Всеволод Иванов, так много написавший, известен гораздо меньше Исаака Бабеля, написавшего так мало. (По этому поводу я Ивановым, как и Нилину, ничего вразумительного сказать не мог.)

В Домах творчества, ныне трижды проданных и перекупленных, критики и писатели вынуждены были сталкиваться в столовой. Нельзя сказать, чтобы эти встречи всегда были приятны. Например, Василия Аксенова я увидел в Переделкино уже после того, как опубликовал в институтском сборнике 1971 года безнадежно испорченную дирекцией ИМЛИ статью о «молодой прозе». Фамилию мою, как и статью, Аксенов, разумеется, знал (писатели получали из московского бюро вырезок любую, вплоть до отдельных упоминаний, информацию о себе). Мы жили на втором этаже, мобильников еще в природе не существовало, общий телефон, единственный на корпус, стоял в будке внизу. Если звонили из города, вахтерша передавала наверх вызов с кем-нибудь из идущих мимо, и несколько раз Аксенов стучал мне в дверь: «К телефону!» Но случая познакомиться он мне не предоставил — всякий раз, выскакивая, я говорил «спасибо» — вслед его ныряющей в соседний номер спине. И это, конечно, выражало определенное отношение.

Аксенов смотрелся американским парнем с Дикого Запада — мало с кем контактировал, по утрам бегал, ездил из Переделкино в Москву на своем «жигуленке» и обычно возвращался к вечеру. В столовой он сидел за соседним со мной столиком, вместе с Вилем Липатовым. Иногда за завтраком до меня доносились обрывки их забавных разговоров. Аксенов, например, рассказывал Вилю, как приходил в инкомиссию Союза писателей для оформления какой-то зарубежной командировки: «Понимаешь, там над письменным столом (называлась чья-то фамилия) висит огромная карта мира, вся испещренная красными стрелами, — как план стратегического наступления на западные страны, с взятием их в клещи».

На груди у Аксенова был какой-то значок, и он все время с усмешкой предлагал обменять его на серьезный знак почетного чекиста, со скрещенными мечами, украшавший кожаную куртку Липатова (видимо, полученный за повесть «Деревенский детектив»). Несколько раз Аксенов приводил на киносеансы свою мать, Евгению Гинзбург, автора знаменитого «Крутого маршрута», тогда уже пожилую грузную женщину, которой один из моих коллег по ИМЛИ сказал однажды, что она талантливее своего сына. Разумеется, польстил: Аксенов был чертовски талантлив. Даже своеобразную поверхностность своей «молодой» прозы он наделил стилевыми достоинствами. По-человечески и, так сказать, стилистически он был мне очень симпатичен.

Вместе с тем с наивностью, доходящей до смешного, я был уверен, что сам факт внимания к «молодой прозе» со стороны «академического» литературоведения должен восприниматься ее представителями чуть ли не сблагодарностью. После «Затоваренной бочкотары» это течение себя исчерпало, да и последующим романам Аксенова я до сих пор предпочитаю его блестящие новеллы 1960-х годов. Однако ни одного неискреннего или раздраженного слова я о «молодой прозе» не сказал. Тем не менее всякий раз, расходясь с Аксеновым в переделкинских коридорах, я испытывал неловкость и даже что-то вроде угрызений совести — вечная беда критиков, ощущающих в отношениях с писателями сложное чувство «второсортности» и одновременно какого-то ущербного «превосходства» своего положения…

В отношениях с Залыгиным и Липатовым совесть меня не мучила, но мысль, что мы — «по разную сторону баррикад», присутствовала постоянно. Как-то мы гуляли с Залыгиным по поселку, потом углубились в лесную просеку. Зашла речь о различиях в писательской и научной работе. «Вот вы пишете, заранее зная выделенный вам объем, а главное, всегда уверены, что плановую работу напечатают, что бы вы там ни написали, — с легким пренебрежением сказал Залыгин. — Я же затеял роман с детективной интригой, для меня совершенно новой (он имел в виду роман "После бури“), как он развернется — имею весьма смутное представление, сколько займет времени — не знаю; и, главное, нет никаких гарантий, что он получится. И этот слепой полет — года на три…» Когда мы возвращались с прогулки, я задал ему не очень тактичный вопрос — повлияла ли на него «деревенская проза». В такой редакции вопрос Залыгину не понравился (да и в самом деле — с какой стати ему было считать себя учеником Василия Белова: повесть «На Иртыше» он написал до «Привычного дела», «Соленую Падь» — в то же время, что и Белов, да и работал, конечно, в другом стилевом ключе, что я, собственно, и хотел от него самого услышать). «Мы все друг на друга так или иначе влияем», — неохотно ответил он.

В это время вышла в «Знамени» моя статья «Мысли и сердце», где Залыгин был одним из главных персонажей. Я вручил ему журнал и полагал, что обрадую его крайне лестной интерпретацией романа «Южноамериканский вариант» как произведения философского, выполненного чуть ли ни в духе гегелевской триады. Сергей Павлович вернул мне журнал в столовой, дожевывая переделкинский шницель. От моей трактовки он решительно открестился: «Вообще-то интересно, но — не обо мне, не узнаю своей вещи». Я задумался и позднее возразил ему (не для того чтобы польстить, а потому что соображение это казалось мне теоретически существенным): чем шире интерпретационный диапазон произведения, тем выше его художественное качество. Но в подобных литературоведческих изысках Залыгин явно не нуждался.

В другой раз мы прогуливались с Вилем Липатовым, прозаиком в те годы очень популярным (сейчас о Липатове напоминает разве что фильм «Деревенский детектив», до сих пор еще не сошедший с экрана благодаря замечательному Жарову в роли участкового Анискина). Может показаться странным, что я все время упоминаю «прогулки», но Переделкино все же было Домом творчества, а не домом отдыха, и «под беседы» в дневное время отводились именно прогулки. Накануне я показал Липатову какую-то работу, где писал и о нем — не персонально, а в числе прочих персонажей литературного процесса и, как обычно, в тоне вполне благожелательном, но с точки зрения своего собственного интереса и проблематики (рецензирование произведений в традиционном критическом жанре, с выставлением «оценок», меня никогда не привлекало). Виль уже успел прочитать и сказал недовольно: «Да ты меня там просто употребил». Мы поспорили. Я поупражнялся в софистике: «Вы, художники, "употребляете“ действительность для своих произведений, и никто вас не упрекает. А для нас именно эти произведения и становятся второй "действительностью“. Чего же обижаться, если я употребляю их как литературовед? А ты что — хотел бы видеть во мне только благожелательного критика и тем самым "употребить“ меня?» Увы, он действительно этого хотел, и сооруженный наспех комплимент насчет «второй действительности» его ничуть не смягчил.

По существу, и Липатов, прозаик «органический», идущий скорее от «нутра», нежели от головы, и Залыгин, художник куда более образованный, рациональный, склонный к мыслительному процессу, в прошлом сам, если не ошибаюсь, научный работник, написавший помимо романов интересную книгу о Чехове и кучу всяких статей, эссе, откликов на произведения других писателей, достаточно точно обозначили общее отношение к критике как сфере литературного «обслуживания». Критики нравились «инженерам человеческих душ», когда их хвалили. Заветной мечтой многих прозаиков и поэтов было найти для себя готового служить или даже самим вырастить критика. Когда-то один молодой романист, ныне уже имеющий за плечами целое собрание сочинений, после дружеской выпивки доверительно попросил: «Ты мне подбери какого-нибудь молодого способного критика, но без всяких этих ваших идей! У меня самого их на двоих хватит. Ему надо будет только записывать». Возможно, он его и нашел.

Мастеров пера не устраивало вполне уважительное, но нейтральное, вне превосходных степеней, обращение к их произведениям, характерное для критики, которую С. Чупринин называет «академической», не без основания причисляя к ней и меня. Тем не менее само участие в литературной жизни, возможность наблюдать ее изнутри, общение с писателями давали живое ощущение литературного процесса, литературного быта и нравов, с их скрытыми взаимосвязями, причинами и следствиями. Понимание, которым научные сотрудники похвастаться не могли. Я не раз вспоминал впоследствии, уже уйдя из института, разговор с запыхавшимся А. Г. Дементьевым во дворике ИМЛИ (он, опаздывая, бежал на наше заседание с Пушкинской площади, из «Нового мира»). «И зачем вам так разрываться, Александр Григорьевич, — сочувственно сказал я, искренне считая в тот момент работу в институте главной и самодостаточной. — Разве нашего сектора мало?» Дементьев странно посмотрел на меня (в журнале он был правой рукой Твардовского): «Литературный журнал тебе кажется игрой? Но ради этой игры жизни не жалко…»

«Новый мир» Твардовского действительно был подлинной звездой на журнальном небосклоне. Кочетовский «Октябрь» выглядел рядом с ним художественным пигмеем с переразвитым и уродливо торчащим идеологическим отростком. Да и по сравнению с выморочными, наукоподобными занятиями ИМЛИ в области советской литературы, о которых я вспоминал в предыдущей статье, «Новый мир» жил самой что ни на есть всамделишной жизнью. Зато сама литературная жизнь подчас действительно смахивала на игру.

Весной 1977 года состоялась помпезная поездка большой писательской бригады в Алма-Ату, организованная «Литературной газетой». Называлось это театрализованное действо так: «Круглый стол "Литературной газеты“ и Союза писателей Казахстана "Социализм и судьбы национальных культур“». Однако если читатель думает, что я сейчас расскажу что-нибудь по этому поводу о социализме и национальных культурах, то он глубоко заблуждается. Первое, что свидетельствовало о высоком уровне нашей делегации, возглавляемой Кривицким, было полное таинственности и скрытого значения название гостиницы, где нас поселили, — «Резиденция-3». На следующий день я выяснил, что это гостиница ЦК КП Казахстана и лично первого секретаря ЦК КП республики, члена Политбюро ЦК КПСС товарища Кунаева. Что делалось в двух других резиденциях, повыше рангом, можно было только вообразить, но мне и эта показалась верхом роскоши: номера, устланные коврами; в них — телефоны, по которым можно было бесплатно звонить в любой конец страны (я не преминул этим воспользоваться, «на халяву» потрепавшись с родней во Фрунзе и с друзьями в разных городах). Однако главным достоинством гостиницы был ее обеденный зал, где вышколенные официанты в черных костюмах бесплатно кормили и поили нас под тихую симфоническую музыку в любое время дня и до поздней ночи, за исключением тех часов, когда делегаты выезжали на «мероприятия».

Бесплатный и ненормированный коньяк обрушился на специалистов по судьбам национальных культур, как стихийное бедствие. К вечеру следующего дня один из московских секретарей Союза писателей СССР, поэт, бывший фронтовик, пал под его натиском на мраморный пол вниз лицом и все остальные дни ходил плотно заклеенный лейкопластырем. Другой, представитель малых народов Севера, к ужину уже не мог распознать никого из присутствующих, за исключением, впрочем, Евтушенко: стоило тому появиться в зале, как он с трудом расщеплял одно веко и мычал, то ли восторженно, то ли угрожающе: «Е… вту… шенко-о-о!» Сам Евтушенко всегда был трезв, доброжелателен и мучался комплексом вины перед вымирающими народами Севера, объясняя тем, кто готов был осуждать беднягу: «Это мы принесли им "белый огонь“, это мы их споили!»

То, что творилось в гостинице вокруг Евтушенко, было для меня полнейшей неожиданностью, благо окружен он был все же не толпой восторженных поклонниц, а «собратьями» по творческому союзу. Одни выглядели лично задетыми его славой и хотели «в ответ» тоже как-то его задеть; другие были исполнены почтительного внимания; третьи, напротив, делали вид, что его не замечают, дабы показать ему, что и сами не лыком шиты. Все так или иначе к нему «относились», и его присутствие создавало за обеденным столом невидимое, но ощутимое напряжение. Однажды после ужина, когда мы поднимались по лестнице в свои номера, заклеенный пластырем секретарь, шедший рядом с Евтушенко, начал нервно припоминать ему неправильное поведение на каком-то пленуме Союза писателей и предложил немедленно пойти в номер разобраться. Неправильность поведения, насколько я расслышал, заключалось в том, что Евтушенко не уделял секретарю на пленуме должного внимания. Я жил с тем и другим на одном этаже и случайно оказался на лестнице рядом. Заподозрив, что я отправлюсь в номер вслед за ними, Пластырь мрачно сказал мне: «Вы с нами не ходите, у нас профессиональный разговор».

На второй день наша делегация была приглашена в ЦК на прием к Кунаеву. Милиция при входе тщательно всех досматривала и проверяла документы. Паспорт забыл только один человек, и после долгих объяснений его все-таки не впустили. Это был, разумеется, Евтушенко, крайне удивленный и раздосадованный тем, что казахские милиционеры не знают его в лицо. Пока его возили за паспортом в гостиницу, где он поменял свитер на умопомрачительный пиджак, готовясь к предстоящему вечером концерту, мы толпились на ковровой дорожке в цековском коридоре перед дверью в кабинет Кунаева. Казахский генсек опаздывал, но в конце концов каким-то образом оказался в кабинете, миновав всех и пройдя, видимо, другим путем. В дверях произошла небольшая давка. Когда я протиснулся в огромный кунаевский кабинет, он был уже набит людьми. Оставалось только удивляться, каким образом все начальство во главе с Кривицким молниеносно успело рассесться, причем строго в порядке старшинства, по обе стороны стола. Стульев в огромном кабинете не хватало, и мы, мелкий народишко, кучками жались по углам вместе с фотожурналистами и телеоператорами.

Речь Кунаева выпала из моего сознания — он что-то рассказывал об успехах экономики Казахстана, время от времени поплевывая в большую плевательницу, поставленную около его стула, а потом, с указкой в руке, демонстрировал промышленные и сельскохозяйственные центры республики на длинной, во всю стену, рельефной карте, где муляжные горы, долины и воды были выкрашены в коричневые, зеленые и синие цвета. Вечером силами делегации и деятелей искусств Казахстана был дан большой концерт во Дворце спорта, на котором представитель малой народности, подвывая и приплясывая, с ужимками заправского шамана на каком-нибудь камлании, читал «Поэму солнца», вызвавшую бурю аплодисментов. За вечерним столом я его как будто бы не видел — встретиться нам довелось (если это можно назвать встречей) лишь глубокой ночью, при удивительных обстоятельствах.

Было уже далеко за полночь, когда мы, несколько человек, оказались в чьем-то номере, где пили вино, коротая время за привычными и забавными байками о писательской жизни. Евтушенко заглянул сюда после выяснения отношений с ревнивцем-секретарем. Вдруг откуда-то послышался исступленный человеческий крик, вернее — рык. Запахло Агатой Кристи, преступлением, может быть, убийством. Мы прислушались. Наступила пауза, потом крик повторился. «Я узнаю его! — воскликнул Евтушенко в леденящей тишине. — Это Юран (назовем так автора «Поэмы солнца»). Надо идти! Пойдемте», — обратился он ко мне, видимо, не прочитав ни у кого другого на лице желания срочно оказать помощь бедолаге. Евтушенко знал, на каком этаже живет поэт малой северной народности, и шел уверенно. Поднявшись, мы прислушались. Стояла гробовая тишина. Нужно было определить номер. Наконец за одной из дверей раздался характерный стон. Евтушенко повернул ручку, и дверь тихо подалась. Мы на цыпочках вошли.

Номер был погружен в темноту. Луна слегка проникала в комнату, посреди которой на ковре светилось обнаженное тело. Мне показалось, что это — женщина. Я пришел в ужас — глубокая ночь, незапертая дверь, на полу голая женщина, мы похожи на двух взломщиков в чужом номере. «Это Юран», — сказал Евтушенко уверенно и врубил электричество. Картину, представшую нашим глазам, я не готов описывать по гигиеническим соображениям. Распростертый на безнадежно испорченном ковре в бессознательном состоянии певец Севера вдруг каким-то чудом узнал склонившееся над ним знаменитое лицо, приподнял одно веко, промычал не то с угрозой, не то с восторгом: «Е… вту… шенко-о-о!» — и вновь отключился. Мы взвалили его на кровать и положили на правый бок, лицом к стене, тоже завешенной ковром. Евтушенко деловито сказал: «Надо привести в порядок номер, а то завтра неприятностей не оберемся».

При всей симпатии к народам малого Севера и даже чувстве вины за принесенный им «белый огонь» я не испытывал никакого желания этим заниматься. Чуткий Евтушенко тут же уловил мой скрытый протест («Ничего, ничего, я сам… наша писательская обязанность… дело такое… наш коллега…») и, засучив рукава, деловито совершил малую приборку помещения и даже какую-то постирушку. (Вскоре, уже в Москве, когда мое лицо еще не успело выпасть у него из памяти, это чувство профессиональной солидарности излилось и на меня. Однажды вечером в телевизионном холле ЦДЛ я встретил давнюю приятельницу. Мы стояли и разговаривали, когда прямо на нас из буфета вышел Евтушенко. Увидев меня с молодой женщиной, он мгновенно решил помочь коллеге и, подойдя, крепко меня поцеловал. Благородство его душевного движения трудно переоценить — теперь в ее глазах я уже должен был выглядеть Человеком, Которого Поцеловал Сам Евтушенко. Не полюбить такого Человека было невозможно. Жаль, что поцелуй в моем случае поэт израсходовал впустую: я знал свою собеседницу много лет — дружили смолоду еще наши отцы…)

Когда мы, уходя, уже стояли в дверях и Евтушенко собирался выключить свет, северянин, лежавший на правом боку, лицом к стене, издал характерный звук, свидетельствующий, что он собирается продолжить успешно начатое дело и испортить второй, настенный, ковер. Тогда Евтушенко крикнул — в номер — громовым голосом, подчинявшим себе Лужники: «Юран! Блюй влево!» К сожалению, уборка не помогла, и на следующее утро большой поэт малого народа был вывезен на высокогорный каток Медео под Алма-Атой. Его поселили в какой-то заштатной гостинице и привозили в столицу Казахстана только на чтение «Поэмы солнца». Не думаю, чтобы он катался в Медео на коньках…

Конечно, решение перейти из ИМЛИ в журнал «Дружба народов» несло в себе оттенок авантюризма: профессия заведующего отделом поэзии, несмотря на достаточную журналистскую и полиграфическую подготовку, была мне совершенно не знакома. В «домосковский» период я работал в Киргизии в «Учительской газете», где отвечал — от набора до выпуска — за методическую страницу «Русский язык и литература в киргизской школе», превращая в миниатюрные статейки «по обмену опытом» письма учителей из разных областей и районов республики. Помню свои первые впечатления от типографского цеха: громоздкие лязгающие линотипы с ковшами кипящего металла, откуда выкатывались и подавались под клавиатуру свежеиспеченные свинцовые отливки (из любопытства я схватил одну такую горячую металлическую строку и сильно обжегся, но под насмешливыми взглядами молоденьких линотиписток вынужден был вести себя как Муций Сцевола); пожилой верстальщик, который, водрузив на нос очки, с видом профессора орудовал над отливками шилом, линейкой и молоточком, поглядывая на мой макет; металлическая газетная полоса, возникавшая на верстальном столе под его руками.

Газетная журналистика была первой моей специальностью (помимо выпуска газеты я постоянно печатал во фрунзенской периодике статьи и рецензии на фильмы и спектакли). В издательстве Академии наук Киргизии я освоил и вторую профессию — редактора научной литературы. Редактировать приходилось все на свете: от биохимии и философии до «краевой медицины» и ихтиологии, благо в горах Киргизии раскинулось огромное, как море, озеро Иссык-Куль, о котором заехавшие в республику знаменитые чешские путешественники Ганзелка и Зикмунд говорили на встрече в Академии, что сравниться с ним по красоте может только озеро Чад.

Читая с утра до вечера рукописи ученых — разных и подчас не очень «хороших» (одному из них, ставшему неожиданно президентом Академии, мы всем издательством клеили из институтских годовых отчетов и докладных записок докторскую диссертацию по истории науки в Киргизской ССР), я освоил загадочное умение редактировать текст, ничего в нем не понимая, и превращать суконный язык авторов в нечто удобоваримое, да так, чтобы меня нельзя было прищучить за научную безграмотность. Это было тем более трудно, что на меня обрушилась многообразная научная терминология, постоянно искажавшая на законных «правах» нормальные русские слова (в 1961 году я отправил по этому поводу возмущенное письмо в редакцию журнала «Вопросы языкознания», где оно, к моему великому изумлению, было напечатано, не вызвав, впрочем, среди языковедов никакого резонанса).

В Институте мировой литературы я впоследствии с грехом пополам научился еще писать свои собственные и рецензировать чужие диссертации. Но все это, как оказалось, не имело никакого отношения к тому, с чем я столкнулся в журнале. Конечно, я мог отличить хорошие стихи от плохих, но многое здесь долго ставило меня в тупик: их путь на страницы журнала, способы сбора материала и возможности его редактирования, формы общения с авторами и знакомство со сложными взаимоотношениями журнальных отделов…

Проблемы начинались с так называемой «собаки». «Собакой» назывался чистый лист, подвешивающийся к материалам, идущим в номер. Лист обозначал, что с этого момента подборка стихотворений пускается для чтения «вкруговую» — на нем должны были расписываться и делать свои замечания по тексту все — главный, два зама, ответственный секретарь, дежурный редактор, корректор. Привыкнуть к этой форме «коллективизма» я так и не смог. Все делали на «собаке» замечания. Замечания клевали мне печень, как орлы известному персонажу, с той лишь разницей, что я не обладал характером Прометея. Замечания невозможно было предвидеть и еще более невозможно — учесть. Одни проистекали из отношения к стихам как к прозе и требовали от них социальной содержательности и понятности. Вторые диктовались эстетическим консерватизмом. Третьи противоречили вторым. Четвертые имели чисто цензурный характер и подчас предугадывали реакцию официальных лиц с такой проницательностью, о которой я и мечтать не мог.

Цензор был таинственным, безликим существом, которое располагалось где-то неподалеку, в Китайском проезде, и оставляло на рукописи пометки или подчеркивания красным карандашом, никогда не объясняя их смысла. Нельзя было спросить, что Оно имеет в виду, ему невозможно было возражать или спорить с ним — оставалось только догадываться, но при этом непременно «учитывать» и даже, в случае необходимости, «исправлять» стихи буквально на ходу, поскольку замечания приходили подчас крайне поздно и не оставляли времени связаться с автором. Кто от имени журнала возил материалы в Китайский проезд, кто общался с конкретными цензорами, обсуждались ли их подчеркивания и знаки на полях журнальным начальством, можно ли было их переубедить или здесь господствовало «право сильного», я и до сих пор не знаю — эта сторона деятельности журнала была окружена какой-то непроницаемой завесой. Казалось бестактным на эту тему говорить или задавать вопросы. Думаю, что отдел прозы требовал вмешательства цензуры (велик русский язык — кто, собственно, ее вообще «требовал», кроме самой власти!) в гораздо большей степени, чем отдел поэзии. Все, однако, было организовано таким образом, чтобы большинство цензурных претензий предусматривалось заранее и ликвидировалось в стенах самих печатных изданий, дабы не вызвать в Китайском проезде ощущения некой неблагонадежности издания.

Помню, как бился Олег Чухонцев в 1985 году над цензурной правкой замечательного стихотворения «О той земле, об этом море» (спустя всего несколько лет он уже смог напечатать его целиком в своем сборнике «Ветром и пеплом»). Одна «опасность» была устранена простейшим образом. Из описания фрески Донского монастыря, рисующей Страшный суд, автор вынужден был изъять строфу с выражением прямого верования: «Не убоимся же десницы гнева / Господнего, а возблагодарим / Дарующего урожай посева — / Веселье праведным и гибель злым». В другом случае он просто оборвал четверостишие на середине, не имея возможности адекватно заменить рифмующийся многозначный образ (после слов «…земля застыла, словно бы ничья, / у паводковых вод, где кружит голубь / над островком невестящихся верб / и дебаркадером…» следовало вычеркнутое: «…где серп и молот, /перекрестившись, сочетались в герб»). Наконец, в строках о Волго-Балте, который «провел на Север шлюзы и заводы, огни индустриальных Мангазей», вместо этих изобретательных «Мангазей» в оригинале звучало — «систему Мариинских лагерей».

Как-то мне принес стихи инженер-атомщик, человек, много лет проработавший на атомных электростанциях, с тем резким и незаурядным взглядом на опасность этих чудовищных и великолепных порождений человеческого разума, какого после Леонида Мартынова я ни у кого не встречал. «Был контур гладким и блестящим, / И даже, помню, теплым был. / Я по нему себя влачил, / Протискивался и скользил, / Приятно ощущал скольженье, / Не осязая лишь лучи, / Не ощущая облученья. / Так и запомнился он мне — / Блестящий, теплый, очень гладкий. / И лишь порой, шмыгнув украдкой, / Мороз царапнет по спине…» Понимая, сколько препятствий возникнет на пути таких стихов, я решил заручиться авторитетной рекомендацией и повез показать их одному академику, жившему в Жуковке, поселке, который Сталин подарил нашим ученым в награду за создание атомной и водородной бомб. К моему величайшему удивлению, академик, в лице которого я рассчитывал найти союзника, был искренне стихами возмущен — ничего чище и безопаснее атома он, оказывается, в своей жизни не встречал…

Многие стихи, попадавшие в журнал, были непроходимыми по самым разным причинам. У И. Лиснянской — потому что они, вместе с С. Липкиным, демонстративно расплевались с Союзом писателей после скандала вокруг альманаха «Метрополь». У Е. Блажеевского — из-за острой смеси политики с эротикой: «Лаврентий Павлович мужчиной сильным был. / Он за ночь брал меня раз шесть… Конечно, / Зимой я ела вишню и черешню…» — «Но он сажал, расстреливал. Пытал!» / — «А как бы ты с врагами поступал? / Не знаешь?.. И поймешь меня едва ли». В некоторых случаях русские стихи просто вытеснялись обильным многонациональным материалом, особенно если их публикация сулила цензурные трудности, например: «Бетонную деву с бетонным веслом, / примету эпохи и детства, / с урчаньем бельмастый бульдозер на слом / из парка влечет наконец-то… / Прощай же, о время копья и весла! / Прощай же, наяда кривая! / Твоя арматура тебя не спасла. / Эпоху, как парк, закрывают» (С. Новиков).

Всегда взрывоопасной была тема войны. Стоило только войне предстать в стихах в своем неприглядном, а подчас и двусмысленном обличье (так, скажем, уже позволяла себе рисовать войну проза), как поэзия наталкивалась на цензурные барьеры. Не удалось опубликовать, в частности, одно большое стихотворение такого рода А. Межирова, и «Дружба народов» была далеко не первым журналом, куда он его приносил (по-моему, об артиллерии, жаль, я его не сохранил). Зато удалось напечатать в 1986 году, в рубрике «Литературное наследство», подборку фактически заново открытого для читателей фронтовика Константина Левина, с добрыми словами Владимира Соколова. И в ней, в частности, присутствовало знаменитое стихотворение «Нас хоронила артиллерия…», давно ходившее в литературной среде по рукам. Честно говоря, не уверен, что мы могли бы его опубликовать, будь автор жив: «Мы доверяли только морфию. / По самой крайней мере — брому. / А те из нас, что были мертвыми, — / Земле, и никому другому. / Тут все еще ползут, минируют, / И принимают контрудары. / А там уже иллюминируют, / Набрасывают мемуары… / Бойцы лежат, им льет регалии / Монетный двор порой ночною, / Но пулеметы обрыгали их / Блевотиною разрывною». Впрочем, и тут без купюр не обошлось: «А тех, кто получил полсажени, / Кого отпели суховеи, / Не надо путать с персонажами / Ремарка и Хемингуэя».

Замечательный поэт и переводчик Александр Ревич, тоже фронтовик, знал огромное количество стихов и процитировал мне как-то по памяти строфы из первого варианта «Артиллерии», которых не было в представленном тексте. Вряд ли бы мы их напечатали, хотя и они отражали психологическую реальность своего времени: «Но пусть их (павших солдат. — В. К.) не пугает ненависть / Полночных баров, тайных спален, / У них защитник несравненный есть — / Главнокомандующий Сталин. / И, отпустив уже к полуночи / Секретарей и адъютантов, / Он видит — в дымных касках юноши / Свисают с обгорелых танков. / Так пусть любовь и независимость / Нас отличат от проходимцев, / Как отличил Генералиссимус / Своих неназванных любимцев»…

В заключение разговора о цензуре как неотъемлемой черте литературного быта и нравов описываемых десятилетий должен признаться, что с годами все чаще меня мучает вопрос — ну а мы-то зачем так облегчали жизнь цензорам? Я ведь заранее знал, что пройдет через цензуру, а что завязнет в ней, но вместо того, чтобы поставить Баруздина или Теракопяна перед неприятной необходимостью собственноручно отвергнуть, скажем, поэму И. Лиснянской «Госпиталь лицевого ранения», даже не передавал эти стихи в главную редакцию. Впрочем, вопрос это пустой: нисколько не сомневаюсь, что и здесь поступили бы точно так же, как я, — просто засунули бы рукопись в самый дальний ящик письменного стола. Никто не решился бы потащить цензору заведомо непроходимый текст и тем самым продемонстрировать начальству свою «профнепригодность». Авторов «Метрополя» начали печатать только тогда, когда запрет был снят (столь же негласно, как и введен!). Но где же в таком случае начало того конца, которым кончается начало? Как известно, государство — это мы, получавшие из его рук зарплату и уже одним этим обслуживавшие Систему. Гордиться тут особо нечем…

Журнал «Дружба народов» был из лучших в Советском Союзе и единственным в своем роде по стратегическому замыслу. Благодаря его публикациям все наиболее ценное в прозе и поэзии нашей многоязыкой страны — через переводы на русский — становилось всенародным достоянием. Журнал выпускал уникальную библиотеку многонациональной советской литературы. Редколлегия у этих изданий была общая, и я имел удовольствие в течение трех лет созерцать свою фамилию на титульных листах каждого номера журнала и каждой книги этой библиотеки (Интернет почему-то числит ненадолго пришедшую на мое место в середине 1986 года Н. Иванову заведующей отделом поэзии даже и в то время, когда я там еще работал).

Молчаливое противостояние спесивому русофильству и художественная репрезентативность авторских имен были принципиальными установками журнала. Даже на моем недолгом веку здесь были напечатаны романы Б. Окуджавы «Свидание с Бонапартом», М. Слуцкиса «Поездка в горы и обратно», О. Чиладзе «Железный театр», С. Залыгина «После бури», повести В. Быкова «Знак беды» и В. Кондратьева «Встречи на Сретенке».

В распоряжении отдела поэзии, по существу, находилась поэзия всех советских республик. Когда-то отделом, мне рассказывали, заведовал Ярослав Смеляков. Наша низенькая постройка одним торцом примыкала к воротам во двор особняка Ростовых, где располагалось правление Союза писателей СССР, другим — к Дому литераторов, а окнами выходила на улицу Воровского (ныне — опять Поварскую). Автобусы с туристами подъезжали к нашим окнам почти непрерывно, и пока иностранцы, что-то лопоча на своих неведомых языках, осматривали старинный особняк, водители не выключали моторов, напрямую накачивая в наши окна клубы дыма. Не удивлюсь, если узнаю о заболеваниях легких у давних сотрудников «Юности» и «Дружбы» (сегодня редакция журнала уже поменяла место обитания, да и туристы почему-то перестали атаковать особняк Ростовых — на Поварской перед его воротами пусто).

Покидая ресторан Дома литераторов, поэты неиссякаемой струйкой текли у нас под окнами в сторону Союза писателей или к метро и порой закидывали стихи прямо по пути следования — в форточку нашей комнаты. Если Смеляков в этот момент находился за письменным столом (тоже, вероятно, вернувшись из ресторана и тоже в лихом поэтическом настроении), он, по слухам, выкидывал эти стихи в форточку обратно…

Д. Самойлов записал у себя в дневнике: «…в "Дружбу народов“ заведовать отделом поэзии пришел Вадим Ковский; посмотрим, что у него получится». Получилось нечто достаточно неожиданное: работа в журнале не только принесла мне множество полезных и забавных впечатлений, но и убедила в том, что я органически не способен перейти из среды, где чувствовал себя таким же профессиональным литератором, как и сами писатели, туда, где я должен «выпрашивать» у известных поэтов материал для очередного выпуска журнала.

Вместо того чтобы воспользоваться своим положением, установить дружеские отношения с авторами и заняться активным формированием журнального портфеля, я посылал «за стихами» (домой к Давиду Самойлову, Белле Ахмадулиной, кому-то еще) сотрудников отдела. Даже в Чегем к Кайсыну Кулиеву, которого знал и любил с детских лет, я не поехал из-за дурацкого самолюбия (во Фрунзе балкарец Кайсын, отвоевавший всю Великую Отечественную, жил вместе со своей высланной семьей рядом с нами, по другую сторону улицы). Работа по «добыче материала» казалась мне отмеченной печатью «неравенства», которое у человека сколько-нибудь тщеславного могло бы успешно компенсироваться той зависимостью, в которую попадали желающие печататься авторы. Однако тщеславия у меня всегда катастрофически не хватало, а рефлексии было гораздо больше, чем нужно для нормальной жизни, и с этим, увы, ничего нельзя было поделать.

Когда окончательно осознал, что для работы в журнале не гожусь, я его покинул. «Сколько волка не корми…» — мрачно сказал мой друг Теракопян, подписывая заявление и не вдаваясь в излишние размышления о качестве моего «меню». Сам он был словно создан для руководства «толстым» журналом и когда после смерти Баруздина, на «пересменке» редакторов, решил из него уйти сам, то продержался вне привычной работы недолго. Встретив его однажды в ЦДЛ и считая, что с «Дружбой» его отношения покончены, я шутливо сказал: «Леня, у тебя такой вид, будто ты первый зам главного редактора "Дружбы народов“». — «А я и есть первый зам. Заходи. Давно у нас не был!» — с ехидной улыбкой ответил Тер.

В иерархии трудностей, сразу же возникших передо мной по приходе в журнал и преследовавших меня до конца, одна была едва ли не самой главной: как раздобыть нужный материал и, одновременно, — как бороться с ненужным. Отдел утопал в самотеке, самотек на три четверти был графоманским, но при этом требовал письменных ответов. Дореволюционные журналы исходили по большей части из простейшего принципа — рукописи не возвращать и в объяснения с авторами не входить. Редакции же наших литературных журналов были «по совместительству» превращены в литературные консультации. Эта огромная нагрузка не стоила государству в таких случаях ровным счетом ничего.

Я помню, как однажды, еще задолго до штатной работы в «Дружбе народов», забрел в журнал в поисках приработка и получил на рецензию роман «Красная метла», в двух частях и нескольких сотнях страниц. Роман восхитил меня художественной выразительностью графоманства. По поводу каждой строки его хотелось воскликнуть: «Нарочно не придумаешь!» О чем там шла речь, я так и не разобрался — скорее всего о Гражданской войне. Изложить его содержание было решительно невозможно. Открывалось это произведение почти платоновской фразой: «Нелегко было девушке Евтуховой Марии прожить всего двадцать два года». В шоковом состоянии я стал в ответе автору просто перечислять (как единомышленнику!) стилистические перлы романа: «К этой жизни она шла не романтихой, а вдохновленной идеей»; «он любил эту женщину как таковую»; «соседки-матери кормили новорожденную девочку своей грудью»; «потянуло ее к членам социалистической молодежи»; «дела в швах»; «пуля задела череп головы, но мозг остался невредим»; «зашевелилсь нервы у Баулина, и в этот момент ему разрубили затылок головы»; «на поле остались, истекая кровью, семь трупов — ни один из них не остался в живых». В заключение я посоветовал автору ни в коем случае не писать обещанной третьей части и отправил рецензию по указанному адресу, с чувством хорошо выполненного задания. К моему удивлению, в отделе прозы от рецензии пришли в ужас, и я лишился этого приработка раз и навсегда. «Что ты наделал! — отчитывали меня «дружбинцы». — Мы не имеем права отвечать автору в таком тоне и столь бездоказательно. Он же в ЦК завтра напишет, и нас по инстанциям затаскают…»

Когда я стал знакомиться с накопившимся к моему приходу в отделе поэзии стихотворным самотеком, в недрах моего помутившегося сознания сразу всплыл образ «Красной метлы», и я впервые ощутил тень сомнения в правильности выбора нового места работы. «Живал я небогато, / В желаниях умерен. / Теперь ума палата, / Да ключ от ней потерян», — сообщал один корреспондент. Другой «в переводе с мордовского» творчески развивал сюжет известной песни «Летят перелетные птицы»: если там птицы улетали в жаркие страны, а герой-патриот оставался в родной стороне, то тут уже и птицы, спохватившись на полпути, улетать отказывались: «Я расслышал без усилий / Сквозь завесу снегопада: / "Мы назад летим, в Россию, / Нам заморских стран не надо!“». Третий рисовал трогательную картину небезызвестного села Шушенское: «Прогрело землю солнце с высоты. / Весна. Хлопоты в людях и в природе. / Сажает Надя Крупская цветы / На грядке, споро вскопанной Володей». Туркменский поэт взволнованно выступал в защиту лошадей: «Но если конь, уздой звеня, / Последний завершит свой бег, / Ты по лицу не бей коня. / Будь человеком, человек!». Русский анималист писал о любимой собаке: «Я видел смерть. Собака умирала. / Мы положили друга на кровать… / И вдруг она тоскливо закричала! / Ее обнял — и смолкнула опять».

Нередко произведения эти завершались обещанием неприятностей, которые поджидают сотрудников журнала, если они не оценят таланта автора по достоинству. И после какого-нибудь выразительного стихотворения типа: «Как ты мне наскучила, / милая, красивая, / как ты надоела мне / голосом своим. / Дождь идет на улице. / Платье ты подсучила… / Под убогим зонтиком / жалко мы стоим» — следовало суровое: «Не держите по-пустому мои стихи у себя месяцами. Жду ответ. Но не более одного месяца. Если Ваш ответ будет плох или Вы не ответите, напишу в ЦК. Я Вас уведомил».

«Ты, наверное, знаешь, сидя на вредном своем месте, как редки моменты смысла в ежегодной благовидной текучке», — писал мне прекрасный русский поэт Володя Леонович. Клянусь, я это знал… Самотек значительно усиливался благодаря привычке главного редактора Сергея Алексеевича Баруздина шефствовать над Нурекской ГЭС, комплектуя для жителей ее территории какую-то бесконечную библиотеку. С этой целью он задушевно просил всех литераторов присылать в редакцию свои книги. Неразвернутые книги тут же передавались в Нурек, а сбитые с толку благодарственными ответами Баруздина авторы, полагающие, что теперь у них с главным установилась чуть ли не личная дружба, забыв о книгах, уже забрасывали редакцию рукописями: «Я бы вообще не решился присылать снова материалы, если бы не предложение Сергея Алексеевича не забывать присылать еще».

Баруздин, в прошлом фронтовик, был абсолютно закрытым и очень дистанционным человеком. Я никогда не видел его смеющимся или хотя бы улыбающимся. Сам он время от времени писал что-то небольшое в прозе и стихах. У него были серьезные проблемы с легкими, и он ежегодно по месяцу лежал в больнице в кислородной палатке. Несмотря на недомогания, он без конца ездил в командировки за границу, во время одной из таких поездок, в Индии, сломал шейку бедра и там же оперировался, скрепив ногу каким-то неслыханным серебряным штифтом, а потому ходил не хромая. По пути в редакцию он любил заглянуть в буфет ЦДЛ, чтобы опрокинуть бокал коньяка, о чем сотрудники сразу узнавали по нездоровому румянцу на его лице и особой раздражительности. На редколлегиях он был подчеркнуто вежлив, демократичен и всегда всех выслушивал, после чего категорическим тоном излагал собственное решение. В журнале Баруздин, имея крепкую рабочую опору в лице высокопрофессионального Тера, был тем не менее полновластным хозяином и если уж хотел опубликовать роман своего лечащего врача, то отдел прозы вынужден был обнаружить в этом романе неоспоримые художественные достоинства.

В отношении отдела поэзии у Баруздина, однако, было одно замечательное свойство: он, за редчайшими исключениями, совершенно на меня не давил, позволяя мне самостоятельно комплектовать портфель. Скорее всего, этот демократизм объяснялся чисто прагматическими соображениями — не знаю ни одного литературно-художественного журнала, где отдел поэзии играл бы роль сколько-нибудь значительную, а уж тем более — определяющую лицо журнала. Но отсюда вовсе не следует, что Баруздину было легко соблюдать либеральную позицию — он играл в игру, в которой я не сразу разобрался.

Дело в том, что все мало-мальски отмеченные чинами и наградами поэты, особенно в первый год моей работы, несли стихи прямо в кабинет главного редактора, считая ниже своего достоинства заглянуть в мой отдел. Оттуда их произведения поступали уже мне на стол, с однотипными записками Баруздина вроде: «По-моему, очень интересно. Надо печатать. Определите номер». Сначала, получив очередную записку, я впадал в панику и думал, что пришла пора «делать ноги», но потом понял, что записки имели чисто формальный характер и предназначались не столько для меня, сколько для авторов, заранее снимая с главного редактора ответственность за публикацию (вернее — за «непубликацию» их стихов). Как ему удавалось при этом самому улаживать отношения с поэтами, не втягивая в объяснения отдел, остается только гадать. Во всяком случае, если я чего-то печатать не хотел, то и не печатал, даже если это был Расул Гамзатов. Исключениями стали две поэмы — «Свежий ветер» Анатолия Ковалева и «Град в Венеции» Давида Кугультинова.

«Свежий ветер» не напечатать было нельзя по двум причинам. Во-первых, это была поэма о перестройке (огромная, на пять полос в две колонки, она съела у меня половину месячного поэтического лимита!). Перестройка практически только начиналась: напечатанная в феврале 1986 года поэма создавалась, надо полагать, не один день, и в таком случае остается предположить, что опытный дипломат заблаговременно узнал о намерениях Горбачева. Туманно, но пафосно он воспевал метафорические приметы обновления жизни: «Если зорче в завтра я иду, / То не зря расправил плечи / День обычный поутру: / Потому что все на свете / За дела свои в ответе. / Если дует свежий ветер, / Это значит — быть добру!» «Свежий ветер» дул в поэме, как в аэродинамической трубе.

Во-вторых, а возможно и во-первых, публикация поэмы была неизбежной, поскольку А. Ковалев являлся заместителем министра иностранных дел СССР и поэму доставили Баруздину пакетом из МИДа. С автором я познакомился после того, как, по мере возможностей, отредактировал поэму и был приглашен для снятия вопросов в кирпичный дом на углу Большой и Малой Бронных, увешанный мемориальными досками. На следующем этаже над квартирой Ковалева мощно звучал рояль («Это Рихтер, гаммы разучивает. Бесплатно слушаю ежедневно!» — с мидовским юмором заметил заместитель министра). На стол были поданы миноги (хорошо еще, что буфет ЦДЛ уже изредка их продавал, и я знал, что это такое). Дипломат одобрительно принял мои предложения поменять одни строки на другие и заменить некоторые метафоры на еще более выразительные («С вами можно работать, вы — редактор конструктивный»). Затем он с гордостью показал мне деревянный молоток, которым закрывал то ли хельсинскую, то ли мадридскую встречу глав государств, и на этом наше общение закончилось. Больше я его никогда в жизни не встречал, и надо ли отсюда сделать вывод, что больше он поэм не писал, — не знаю.

Другая поэма — народного поэта, депутата и лауреата Давида Кугультинова — «Град в Венеции», лихо переведенная Юлией Нейман, доставила мне, пользуясь архаическим словарем предков, бездну удовольствия. Сюжет ее был прост, как правда. То ли в группе советских туристов, то ли в составе какой-то делегации (главным действующим лицом поэмы было безликое «мы», совсем как в повести А. Малышкина «Падение Даира») автор однажды попал в Венецию и добрую половину поэмы посвятил описанию ее красот («Нет, это все предо мной предстало / Не в сновидении!.. Я наяву / По синеве Большого Канала / В сказочной гнутой гондоле плыву»). Шекспир, Джорджоне, Веронезе, дворцы, красотки, балконы, лавчонки с «ожившими натюрмортами» и «образцами искусства Мурано» — чего тольконаш поэт не вспомнил, не пережил, не насмотрелся: «Так же, как вы, я к вещам хладнокровен, / Все это шушера, трын-трава! / Но от заморских здешних диковин / Кругом пошла моя голова». Однако суровая западная реальность быстро его отрезвила: началась гроза, резко похолодало, полил дождь. И вот тут-то сразу обнаружился звериный облик западного общества. Конечно, возникли некоторые претензии и к каверзам природы: «Я на войне и горел, и дрог, / В тундре знавал холода и вьюгу. / Что ж ты, Венеция, диво Юга, / Гостя коварно сбиваешь с ног!» Но главный счет был предъявлен европейским буржуям: никто не пускал продрогшую группу советских граждан даже на порог своего дома. «Мы у дверей захлопнутых встали, / Жалко о помощи вопия… / Там, за дверьми — тепло, благодать. / Не помышляя о катастрофе, / Там попивает хозяин кофе — / Он не обязан нам помогать…»

Пробуксовывающий сюжет увязал в идеологически выверенных сравнениях «нас» с «ними»: «И я подумал: случись такое / Дома, на Родине, там, у нас…» «Там» автор, разумеется, всегда «получал подмогу», в частности «у эвенков и нганасан» (пожалуй, это и было в поэме самое живое — тундра, эвенки, следы многолетней отсидки Кугультинова в сталинских лагерях, где он получал подмогу, ничуть не умерившую его патриотических чувств). Но финал нужно было «довинтить» еще на один оборот — от простого обличения Запада повернуть его к интернациональному катарсису. И умудренный жизнью автор этот поворот сделал: гроза закончилась, развиднелось, а навстречу советским гражданам, отогревающимся в лучах солнца, двинулись с пением «Интернационала» вышедшие на забастовку безработные итальянские судостроители. Наша группа, естественно, «тоже запела, негромко вторя / Гимну, знакомому с детских лет». Поэма завершалась соединяющей кодой: «Здравствуй!.. / Не мраморный, золоченый, / Великолепный город-музей / И не торгашеский рынок черный — / Здравствуй, Венеция, / город друзей!»

Разумеется, Кугультинов в наш отдел ни разу не заглянул, поэма свалилась мне на голову прямо из кабинета главного, с традиционной записочкой «Надо печатать!». Вместо Кугультинова заглянул, правда, однажды не столь именитый, но тоже знающий себе цену К. Ваншенкин. Лицо Ваншенкина было мне знакомо по Дому литераторов, я почему-то знал даже его отчество и приветствовал поэта добрым вскриком: «Заходите, Константин Яковлевич!» Не считая нужным узнать, в свою очередь, что-либо обо мне, Ваншенкин положил на стол дипломат, вынул из него пачку стихотворений и со словами: «Вот. Подборка», — удалился. Писал он столь же лаконично, и это меня, озабоченного вечной толкотней стихов в номере, не могло не порадовать. Я отобрал семь стихотворений для подборки, о чем при новой встрече радостно ему сообщил. Немая сцена, произошедшая дальше, была не менее выразительна, чем в гоголевском «Ревизоре». Ваншенкин посмотрел на отобранное, побагровел, не говоря ни слова, забросил стихи в дипломат и удалился. Я еще не привык к простоте журнальных нравов, очень огорчился, готов был закричать ему вслед: «Вернись! Я все прощу!» — и приготовился к дальнейшим неприятностям. Порой я напоминал себе героя рассказа Марка Твена «Журналистика в Теннесси», которого прежний редактор газеты наставлял, как надо обращаться с посетителями: одного выбросить из окна, с другого снять скальп и т. д. (В результате, писал Твен, один из посетителей «зашел и выбросил меня из окна», «в схватке с незнакомцем, который не значился в расписании, я потерял свой скальп», а третий «оставил от меня одно воспоминание»…)

Через недельку-другую Баруздин, встретив меня в коридоре, ехидно спросил: «Что там у тебя с Ваншенкиным?» Услышав мое невнятное бормотание, он пригласил меня в кабинет и вручил мне все ту же пачку стихотворений. «Так я же их уже читал и даже отобрал для печати». — «Неужели? — восхитился Баруздин. — И сколько же ты отобрал?» — «По-моему, семь». — «А сколько их всего здесь?» — «Понятия не имею, я их не пересчитываю». — «И напрасно, — сказал Баруздин, не дрогнув лицом. — Их у него пятнадцать. Ты отобрал меньше половины. Никто еще с ним так не поступал». Я добавил к отобранным стихам одно, перевалив тем самым за критическую половину, и восстановил нарушенную моим неведением справедливость. Подборка была напечатана, но судьба над Ваншенкиным посмеялась. В стихотворении «Погибшая любовь» лирический герой грустно сообщал о себе: «На улице дальней / Очнулся с авоськой мирскою / Под мемориальной, недавно открытой тоскою». Но вместо «тоскою» в типографии, не распознав изысканной метафоры, набрали — «доскою». Все наши попытки установить виновника ошибки — корректуру читали несколько человек — окончились ничем. Очнувшись с авоськой под собственной мемориальной доской, Ваншенкин больше никогда в отделе не показывался.

Возвращаясь к поэме Кугультинова, должен сказать, что мариновал ее сколько мог. Встречая меня в коридоре, Баруздин иногда с садистским выражением сообщал: «Опять звонил Кугультинов, спрашивал, как там наша "Венеция“…» Когда ситуация достигла точки кипения, я вынужден был запустить «Венецию» в производство, а чтобы немножко успокоиться, написал по этому поводу юмореску. Поэма теперь называлась «Град в редакции», и я достаточно точно воспроизвел многостраничный ее сюжет. Автор поэмы у меня сообщал: «Как я устал от заграницы! / Вчера вернулся лишь из Ниццы, / А ныне, призванный СП, / Я мчу в Венецию в купе. / О, как прекрасна ты, картина / Дворцов, гондол, каналов, вод! / Меня встречает здесь, как сына, / Торгующий вокруг народ. / Все здесь красиво и уютно, / И синьориток облик мил… / Вот разве только град минутный / Мой пыл внезапно охладил. / Я в пиджачке промерз немного / (Никто погреться не пускал), / Но вскоре рядом, слава богу, / Наш гимн партийный зазвучал. / То шли у докеров волненья, / И для меня воскресли вновь / И божество, и вдохновенье, / И жизнь, и слезы, и любовь…»

Поэма поступала в отдел с загадочной запиской Баруздина: «По мне, так очень интересно. / Пожалуйста, найдите место. / Печатать надо, но зачем — / Вы объяснить должны нам всем». Потом поэма вывешивалась на «собаку» и следовали замечания всех кому не лень. Ответственного секретаря: «Хвалить Венецию не надо, / И увеличьте силу града!» (Я переписывал: «Каналы счесть — не хватит сил, / Но все однажды в море канет. / К тому же град размером в камень / Мне прямо в темя угодил…») Второго зама: «Пришел я к грустному итогу, / Когда все это прочитал. / Что значит — "рядом, слава богу, / Наш гимн партийный прозвучал“? / Мне кажется, в поэме живы /Религиозные мотивы!» (Я переписывал: «Замерз, хоть плотный я мужчина: / Никто погреться не пускал! / Вдруг рядом (что за чертовщина!) / Наш гимн партийный зазвучал!»; корректора: «Я мчу в купе» — не говорят: / Мчит поезд, люди же — сидят. / К тому же вместо слов «как сына» / Вы напечатали — «Кайсына».) В заключение меня напутствовал первый зам: «Пусть текст поэмы слабоват — / В том переводчик виноват. / Но ты-то мог понять заране, / Что автор — наше достоянье?!. / Начало срежь, усиль финал, / И эта вещь войдет в аннал». Окончательный доворот винта происходил и в пародии: поэма становилась теперь «Отчетом поэта Кугультинова в Иностранную комиссию Союза писателей о командировке в Венецию»: «Согласно вашим поручениям, / Недавно посетил Италию. / Возглавил докеров волнения, / Борьбу с мздоимством и так далее. / Призвав к порядку эту публику, / Предпринял ряд конкретных мер, / Чтоб Итальянскую Республику / Включить в состав РСФСР». Заключительная подпись на «собаке» гласила: «По-моему, очень интересно! / Пора в печать! Найдите место… (С. Баруздин)».

Я зачитал это произведение на новогоднем вечере в редакции, который мы устроили накануне наступления 1985 года. В обычае журнала было приглашать на такие мероприятия кого-нибудь из именитых авторов. В этот раз пришел Булат Окуджава. Совсем недавно «Дружба народов» напечатала его «Свидание с Бонапартом», и он возвращал «должок» несколькими песнями. Поэма, как и всякая пародия, отражала действительность достаточно точно. Не смеялись только двое — Окуджава, который, будучи далек от редакционной кухни, ничего не понял, и Баруздин, который все понял слишком хорошо. Впрочем, его доброжелательного отношения ко мне эта шутка не изменила…

Самым трудным был, конечно, первый в моей жизни номер журнала. Его практически надо было лепить целиком «из того, что было» — я не знал и не ведал этих фамилий: И. Романов, Ю. Лозина, Н. Флеров, А. Авакян и т. д. Слава богу, что в портфеле удалось раскопать хоть несколько известных имен — И. Зиедонис, П. Воронько, И. Тарба. Но в дальнейшем уже начинались трудности не «портфельного», а сугубо «онтологического» ряда, причем приоткрывались они постепенно. Сам именослов ни в коей мере не гарантировал качества поэзии — оно целиком зависело от вкуса и квалификации переводчика, а переводчик (как правило, не знающий языка, с которого переводил) целиком зависел от качества подстрочника, то есть от вкуса и квалификации того, кто делал прозаический перевод с одного национального языка на другой, русский. Не говорю уж о «пустяках»: о том, в какой степени сам переводчик является поэтом и способен выступать в роли «союзника» или интерпретатора автора оригинала. Не буду ссылаться на Лермонтова, «переводившего» Гейне, или на знаменитые пастернаковские переводы Н. Бараташвили («Из этого надо делать русские стихи», а не «ритмическую комбинацию строк подстрочника», — утверждал Пастернак). Однако уместно ли рассматривать всерьез проблемы перевода по отношению к ситуации, где реальный перевод по определению отсутствует?

К сожалению, понимание капкана, в который попадала в журнале такого типа, как «Дружба народов», именно многонациональная поэзия, а вместе с ней и я сам, пришло ко мне только со временем. Конечно, крупные русские поэты преодолевали языковой барьер благодаря своему таланту и художественной требовательности, выступая не столько в роли переводчиков, сколько соавторов или даже соперников оригинала, ибо подлинная поэзия в буквальном смысле вообще непереводима. Но такие случаи были скорее исключениями, нежели правилом. С переводами многонациональной советской прозы все обстояло значительно лучше: здесь работал ряд профессиональных переводчиков, людей с языками; когда же за перевод брались известные русские прозаики, то они располагали хорошими подстрочниками и устанавливали прямой контакт с авторами оригиналов, как, например, Ю. Казаков, переводя роман А. Нурпеисова. Но мне от всех этих соображений легче не становилось.

Я не мог отбирать лучшее в многонациональной советской поэзии, поскольку не знал национальных языков и по лености, помноженной на глупость, за многие годы жизни в Киргизии не выучил даже киргизского, который дал бы мне ключ хотя бы к тюрк­ской группе; не мог заказывать подстрочники и орга­низовывать переводы (на это у журнала не было средств) и целиком зависел от переводческого про­извола. Многонациональная поэзия обрушивалась на меня неуправляемым водопадом, поступала ли она по почте или ее приносили «живьем». Мое присут­ствие и мой личный выбор сказывались только на русской или русскоязычной поэзии — и в этой части я за содержание отдела отвечал: Д. Самойлов, Е. Рейн, Б. Ахмадулина, О. Чухонцев, А. Ревич, Ф. Искандер, О. Сулейменов, Ю. Кузнецов, А. Кушнер, В. Рецептер, В. Леонович, М. Синельников (не критик), Г. Горбовский, И. Шкляревский, Н. Тряпкин, а из молодых А. Еременко, А. Парщиков, И. Жданов, Т. Щербина, Б. Викторов...

Под рубрикой «Литературное наследство» были опубликованы стихи К. Левина, Б. Слуцкого и Н. Глазкова. Разумеется, когда речь шла о славянской по­эзии, имена авторов и переводчиков говорили сами за себя, и я мог без опасений публиковать П. Мовчана в переводах С. Гандлевского и А. Кушнера. В 1985 году на страницах журнала появилось имя белоруса Владимира Некляева, и кто бы мог предвидеть, что так актуально прозвучат четверть века спустя, в пору преследований, развязанных последним белорусским диктатором, эти строки: «Вышел. / Качнулось поле / за небосклон путеводный. / "Милая! Что это?" — / "Во­ля". —/ "Воли не знает свободный". / К дому спешил через степи. / Ткнулся в цветы на подоле. / — "Милая! Что это?"/ — "Цепи“. / — "Знаю. Сорвать их — и воля"».

Это вовсе не означало, что публикация русской («русскоязычной») поэзии не сопровождалась своими трудностями. Подчас даже во взаимоотношениях о поэтами, которых я высоко ценил, возникал некий «конфликт интересов» журнала и автора. Общие при­чины его обычно лежали на поверхности. Разумеется, авторы сами «распределяли» стихи между редакци­ями, но надо ли говорить, что подборки эти, даже у поэтов «хороших и разных», были по составу не­равноценны. Да и где их напасешься, первоклассных стихотворений... Редакцию это всегда ставило перед достаточно болезненной проблемой «отсева» (вряд ли что-нибудь со временем здесь существенно изме­нилось). В 1985 году у меня произошла переписка на эту тему с Александром Кушнером. Я готовил его под­борку для четвертого номера, и стихотворения в ней были одно лучше другого, но Кушнер уехал отдыхать, а потом прислал, судя по тематике, созданный на бе­регу южного моря «довесок». Я вынужден был убеж­дать его, что наблюдения над медузой, сделанные на пляже, явно испытывают влияние курортного солнца и не выдерживают сравнения с остальными его же стихами. Кушнер ответил рассуждением (к сожале­нию, письмо не сохранилось), согласно которому со­временников иногда сбивает с толку знание сиюми­нутных творческих обстоятельств, но только потомки смогут осознать подлинную ценность некоторых поэтических творений...

По правде сказать, вал поэзии, обрушивавшийся на меня ежедневно, был таков, что иногда я впадал в состояние прострации, утрачивая органы поэти­ческого осязания и чувствуя, что вот-вот — и уже не смогу отличить плохих стихов от хороших. Хотелось повесить (чтобы не повеситься) над своим письменным столом в редакции — в качестве объяснения с авторами — выразительные строки самого Кушнера:

За что нам везенье такое, вертлявых плотвичек не счесть?

Чем стихотворенье плохое хорошего хуже, Бог весть!

Как будто по илу ступаю в сплетенье придонной травы.

Сказал бы я честно: не знаю — да мне доверяют, увы.

Однако в отдельных случаях конфликты с автора­ми далеко выходили за пределы эстетические и за­трагивали саму идеологию журнала, его стратегию.

И прежде всего, конечно, я имею в виду злосчаст­ный «национальный вопрос». Однажды переводчик Яков Козловский передал в отдел собственную по­эму «Князь Барятинский». Поэма была посвящена очень деликатной исторической теме — завоеванию Северного Кавказа, «...одни народы добровольно присоединились к России, другие были присоеди­нены. В Дагестане по указанию местного начальства тщетно разыскивают факты, которые подтвердили бы добровольное присоединение к России», — язвитель­но заметил Р. Гамзатов, «депутат», «лауреат» и пр., которого трудно было заподозрить в оппозиционных настроениях. Русско-кавказская война, закончивша­яся трудной победой над Шамилем, длилась чуть ли не полвека. Но поэме Я. Козловского ни опыт русской классики (я уже упоминал в этой связи толстовского «Хаджи-Мурата»), ни позиции самого Гамзатова на пользу не пошли. Третьестепенный полководец, цар­ский наместник князь Барятинский, которому сдался Шамиль, представал в поэме фигурой подлинно мо­нументальной, во всем великолепии царских чинов и регалий: «Тишина в поднебесных пределах, / И за­думался князь в вышине. / На груди — два Георгия белых / И клинок золотой на ремне» (цитирую по ори­гиналу, думаю, что поэма эта уже не раз была опубли­кована). В отличие от князя, Шамиль был изображен в ситуации вынужденной лести, униженности, старческих слабостей и болезней, для чего автор обильно уснастил поэтический текст цитатами из подлинных писем Шамиля Барятинскому во времена калужской ссылки, а также из Медины, по пути в Мекку, где он во время паломничества и умер. Внутреннее состояние Шамиля перед смертью, согласно этой поэме, — состояние раба, осчастливленного господином: «Испросил у царя разрешенье», «прощены ему все прегрешенья», «совесть чиста». Воображение поэта разыгралось настолько, что у него в поэме перед оча­ми Шамиля, даже на смертном одре, величественный Барятинский этаким сказочным всадником «скачет вдаль по вершинам седым».

Одним словом, печатать это произведение я не стал...

О русской или русскоязычной поэзии я мог судить по оригиналу. Однако за ее пределами простиралась зона переводов, полная неизвестности и предполагав­шая разве что весьма рискованное доверие. Все мы так или иначе были потенциальными жертвами некоего межнационального розыгрыша. Широко в ходу был остроумный апокриф о национальном авторе, который написал одно-единственное стихотворение, превра­тившееся путем постоянных «перепереводов» с одного национального языка на другой в целый поэтический сборник. В каждой шутке есть доля шутки, но вот что я прочитал в автореферате докторской диссертации 2011 года: «Иные переводы из Стальского (речь идет о знаменитом когда-то на всю страну лезгинском на­родном поэте Сулеймане Стальском. — В. К.) настоль­ко разнятся со своими оригиналами, что их принима­ют за совершенно другие произведения. Их обратно переводят («перепереводят») на лезгинский язык»!

Зачастую московские переводчики смахивали на коробейников. Приходил такой коробейник с туго на­битым портфелем и спрашивал: «Вам нужны стихи армянских поэтов?». — «Нет, не нужны, — к примеру отвечал я в надежде, что на этом разговор закончится. — Мы их уже публиковали три номера назад». Коробейник не спешил закрыть за собой дверь, пере­минался с ноги на ногу. «А как насчет узбекских? — с надеждой говорил он и уже открывал портфель. — Я вот недавно перевел...». — «И узбекские не нужны, их в плане этого года нет». — «Ну, тогда позвонйте, если понадобится. У меня еще есть Прибалтика». И тихонько подкладывал мне на стол визитку.

Иногда «живьем» поступал «самотек» с улицы, и это сулило вполне реальные неприятности. В жур­нале не было «проходной», пропусков, охраны и пр. Мы жили вполне патриархально, открытым домом. В один прекрасный день стало известно, что в журна­ле «Юность» безобидный с виду графоман чуть было не зарезал заведующего отделом поэзии — тот си­дел один в комнате, погрузившись в изучение почты, и посетитель, неслышно подойдя сзади (возможно, это был автор отвергнутых произведений), уже за­нес над ним нож, но в этот момент в отдел заглянул кто-то из сотрудников. Я вспомнил о происшествии в «Юности», когда, буквально неделей позже, дверь в наш отдел открылась и на пороге появился молодой розовощекий человек (о таких говорят — «кровь с мо­локом»). Со сверкающими глазами, не произнося ни слова, он направился к моему столу и положил пере­до мной пачку желтой бумаги, с отшлепанными на старой пишущей машинке стихами. В конце каждого стихотворения была карандашом нарисована печать и на ней надпись: «Печатать разрешено. КГБ».

Хорошо, что к этому времени я взял в отдел внеш­татным консультантом для общения с авторами «самотека» — Алешу Парщикова, совсем тогда моло­дого. Парщиков только что вернулся из ЦДЛ, где нашу литературную братию кормили удешевленными комплексными обедами, и, глянув на немую сцену, сразу включился в ситуацию, успокоительным жестом по­казав мне, что сейчас наведет порядок. «Вы — контактер?» — грозным начальственным голосом спросил он пришельца, повергнув меня этим вопросом в еще большее недоумение. «Так точно!» — встав по стойке «смирно», с неожиданной готовностью откликнулся контактер. «Тогда вам надо идти в журнал «Москва», к Анатолию Парпаре, там принимают контактеров». — «Слушаюсь!» — четко ответил молодой графоман, со­брал бумажки и был таков...

Присутствие в отделе Парщикова значительно облегчило мою редакторскую жизнь. Он взял на се­бя всю переписку с графоманами, а также с теми авторами, стихи которых нашим критериям не соот­ветствовали. Я был в его художественном вкусе со­вершенно уверен и переписку эту не контролировал. У меня, что называется, гора свалилась с плеч. Че­ловеческое и профессиональное общение с Парщиковым оказалось для меня неожиданно интересным и плодотворным. Я был гораздо старше и, благодаря нашему сближению, смог многое понять в «младом и незнакомом племени», которое он олицетворял, познакомиться с кругом его сверстников, их образом жизни, их социальными представлениями и филоло­гическими интересами.

Молодое поколение, которое пришло вслед за диссидентами, романтиками и социальными бунта­рями 60-х — 70-х годов и к которому принадлежали Парщиков, Жданов, Еременко, Щербина, было уже в значительной степени деполитизировано и разо­чарованно, как бы предвещая своим обликом со­циальную апатию, охватившую в последние десяти­летия наше общество в целом. Молодые не хотели служить от зари до зари, больше всего ценили чув­ство собственной свободы, работали кто-где, лишь бы хватало на кусок хлеба (лифтерами, вахтерами, истопниками, дворниками и т. п.), объединялись по принципу близости эстетических, а не политических пристрастий.

Обретение своего места в обществе, и в 80-х годах оставшемся чисто «советским» (сегодня, судя по возрождению культа Сталина и глубокой исторической ностальгии, видно, насколько советским остается оно и в первом десятилетии XXI века), давалось этому поколению очень нелегко, и я с интересом наблюдал, как энергично примеривались то к одному, то к другому виду деятельности и сам Алеша, и тогдашняя его жена Оля Свиблова, создавшая ныне знаменитый москов­ский Дом фотографии (с той поры утекло много лет, и я радуюсь ее успехам, а когда она говорит в телеви­зионной передаче об успехах вполне уже, как оказы­вается, взрослого человека Тимофея Парщикова, сы­на Алеши, у меня перед глазами встает трогательный образ маленького мальчика в очочках, которого она водила в специализированный офтальмологический детский сад прямо под окнами моего дома).

Я напечатал подборки Парщикова и его друзей — Александра Еременко, Ивана Жданова, Татьяны Щербины. (Уйдя из журнала, я потерял всех из виду и случайно узнал, что Парщиков умер в возрасте пя­тидесяти с небольшим лет от сердечного приступа где-то в Германии, куда уехал давным-давно, умер, как я предполагаю, в драматическом одиночестве, а Таня Щербина провела многие годы в Париже — по­том она вернулась в Москву, стала эссеисткой, «кри­тикессой», прозаиком). Установка на молодых была условием, с которым я пришел в журнал и которое Баруздин и Теракопян приняли. Последовательно осуществить его мне, увы, не удалось. На поэзию в номере выделялось 11 страниц, в них должны были уместиться не только отдельные стихотворения, но и поэмы, имена знаменитые и новые, представление этих имен, рубрика «Литературное наследие» и т.п. При этом требовалось выдерживать и какие-то пропорции в национальном представительстве республик. Материалы столь жестко теснили друг друга, что все мои первоначальные планы проводить какую-то последовательную эстетическую политику вскоре полетели в тартарары перед лицом суровой реальности. Готовые подборки, которые я хотел опу­бликовать, лежали месяцами, и в этом некого было винить. Подготовленные к печати стихи Татьяны Щербины и Ивана Жданова журнал напечатал уже по­сле моего ухода. Главными в «Дружбе народов» были отделы прозы и публицистики, поэзия пускалась на украшения, на «кружева».

«Разве можно было предположить, что такие сти­хи, как у меня, будут напечатаны в таком журнале, как "Дружба народов"», — удивлялся Саша Еременко. И он был совершенно прав — такие стихи, как у него и у всех его сотоварищей, были действительно на­печатаны, что называется, под горячую руку, может быть, под обещание их печатать. К тому же, как оказа­лось, эстетическая непривычность, то, что называет­ся в литературоведении затрепанным словом «нова­торство», воздвигало перед такой поэзией барьеры не менее, а подчас и более существенные, чем общая цензура. Говорю это не в укор журналу: наше ухо бы­ло тогда еще не привыкшим к новым ритмам, интона­циям, просодике — новое время только начиналось. Случай пробившегося к широкой известности, не­взирая на нападки консервативной критики, Андрея Вознесенского был далеко не типичен. «Модернизм» Вознесенского имел открыто эпатирующий, вызывающий, публицистический характер, а это, сколь ни парадоксально, прокладывало путь к читателю гораздо более эффективно, чем то глубинное, затаенное преобразование поэтических форм и структур, которое происходило в творчестве куда более молодого поколения — поколения Парщикова.

Более, чем Вознесенский, был близок этому по­колению, несмотря на разницу в возрасте, петер­бургский поэт Виктор Соснора, и потому, говоря об эстетическом барьере, я готов скорее сослаться на это имя, нежели на Вознесенского. Однажды я послал Парщикова «за стихами» к Вознесенскому. Вернув­шись, Алеша доложил мне с видом человека, хорошо выполнившего свое дело: «Все в порядке, Вадим Ев­геньевич! Я объяснил Андрею Андреевичу, что у нас портфель забит на несколько месяцев вперед, но мы его обязательно опубликуем...». Понятно, что после этого визита Вознесенский ни разу на протяжении трех лет не предложил журналу ни одного стихотво­рения. Сейчас я думаю, что этот странный эпизод был вовсе не случаен.

С Соснорой я познакомился дома у Парщикова: он читал тем вечером прекрасные стихи. Все они эстетически для нашего журнала совершенно «не годились». В августе 1984 года Соснора прислал мне очень мрачное и характерное письмо: «Вот что я по­думал: безнадежная и пустая трата времени — до­биваться публикации моих новых, а точнее ненапеча­танных стихотворений. Ничего «проще» этих у меня нет... но их печатать не будут. Я бы вообще уничтожил отделы поэзии в журналах (простите!)... Давайте вре­менно поставим на моих стихах большой крест. Да он и поставлен». Уверен, что все эти стихи уже напечата­ны (в 2012 году Соснора получил престижную поэти­ческую премию в Москве), но сколько же лет должно было пройти до подобного события!

При многих объединяющих общих чертах люди в поколении Парщикова были совершенно разными. Сам он и Щербина — горожане и интеллектуалы — представляли книжную культуру, изначально ориентированную на Запад. Город, книги, научные и исторические ассоциации оставили на поэзии обоих отчетливый след. Поэтические воспоминания Парщикова пропитаны «кошачьим духом лестничных площадок», образами «лепных девиц и колоннад». «Сломанный лесок» в его пейзаже видится «как мир наскальных человечков, / как хромосомы в микро­скоп»; искусство уподобляется «впечатленному солн­цем хлорофиллу». Он говорит о «смуглых киевских бессонницах», у него «чернослив и антрацит / один и тот же чувствуют огонь». Соснора обращал внима­ние во врезке к подборке стихов Парщикова на «пред­метность» его метафор, их многозначность, на то, что «каждый предмет зримого мира автор старается... переосмыслить и полюбить заново». Парщикову, мне кажется, недоставало одного — органики, эмоцио­нальной стихии, поэтического огня. Он был «слиш­ком» интеллектуален, даже в разговоре обдумывал и подбирал каждое слово. То, что он думал и писал о творчестве, о стихах, мне кажется, было подчас зна­чительнее, чем сами стихи.

Начитанность, взгляд на мир сквозь призму книж­ной культуры сразу бросались в глаза и в стихах Щер­бины: «Сижу в саду Гесперид, пью древнегреческий чай. / В небе светятся Зевс и Аид, и доносится керберов лай... / Я вижу все это в вечерней зелени, / кипа­рисы стоят, как застывшие эллины, / волшебное руно спрясть Медее велено». Щербина тогда еще нигде не печаталась и выпускала рукописные книжки дома — их переплетал в яркие, с мраморным расплывом, об­ложки тогдашний ее муж, работавший в типографии, и она дарила их друзьям. Я выбрал стихи из одной такой книжки и подготовил в 1986 году подборку, на­звав ее «Электронное барокко», по формуле одного из стихотворений: «Но в наше электронное барокко, / где воздух полон и частиц, и знаков — / мне б черно-белое собачье око, / чтоб свет узнать, глаза во тьме проплакав». У стихов Щербины был только один существенный недостаток — им недоставало чувства целого и, как выразился бы Бабель, точки, поставленной вовремя. Ткань, из которой она шила, была высокого качества, но зачастую оставалась в рулоне. В стихах, взятых мной для подборки, я вынужден был находить точку сам. В отличие от своего однофамильца, Щербина обрезки не собирала. Увидев свои стихи претерпевшими хирургическую операцию, она пона­чалу пришла в ужас и с трогательным криком: «Вадим! что вы делаете?» — исчезла на несколько дней. Потом мы помирились.

Конструирование подборок молодых было сво­еобразным и непростым делом: журнал требовал, чтобы к своим стихам дебютант прилагал перево­ды с какого-нибудь национального языка, а дальше надо было найти известного, если не знаменитого, русского поэта, который представил бы читателям и «благословил» новое имя. Парщиков перевел что-то с украинского, Щербина — с неведомого ей языка манси. Испытание переводом Щербина выдержала успешно, хотя ее перевод, надо признаться, превра­щал представителя малого народа Севера, давнего моего знакомца и автора «Поэмы солнца», в большо­го интеллектуала (против чего он, впрочем, не возра­жал и долго доставал меня потом требованиями по­знакомить его с молодой переводчицей). Я Щербину поберег.

Врезку к ее подборке по моей просьбе написал Давид Самойлов: «Пожалуй, никогда в России не бы­ло такой толчеи и неразберихи в молодой поэзии... Ловишь слово, строчку, строфу, за ними стараешься что-то угадать. В толчее, вероятно, происходит нечто существенное... Вслушиваюсь в Татьяну Щербину. Она уже хорошо прошла школу стиха — быть, да­же слишком хорошо управляет им... В ее голосе ясно различима своя нота, она ищет контакта и понима­ния... Ее стихи — внятные признания негромкой души, обретающей место в современном трудном мире». «Школа стиха» действительно присутствовала у Щер­бины в каждой строке, писала она вполне «модерно»: «В этом саду, в аромате цветов и навоза, / дай мне сил не жужжать пчелой и не пахнуть розой, / продвигая громоздкое тело к его итогу. / Вот уже абрикосовый свет — снег, / и кружит дорогу».

Совсем не похожи на Парщикова и Щербину были А. Еременко и И. Жданов. Думаю, что за поэтическим несходством стояло еще и несходство биографи­ческое, различия в социальной психологии (пер­вые двое были детьми городских интеллигентов — отец-врач, доктор наук с украинскими корнями, у Пар­щикова; мать-театровед, москвичка — у Щербины).

В облике и манерах Ивана Жданова и Саши Еременко было нечто русское простонародное, с неожидан­ной резкостью, умом и хитрецой, как у персонажей Шукшина. Жданов показался мне самым талантли­вым из молодых. Он многое обещал (а возможно, и осуществил — я давно не слежу за поэзией). То, что появился очень сложный не только по форме, но и по структуре поэтического мышления художник, своеобразный философ и концептуалист, было видно уже и из самой подборки: «Плыли и мы в берегах, на которых стояли / сами когда-то, — теперь вот и нас провожают, / смотрят глазами потока, теряя детали. / Лечит ли время все то, что оно разрушает? / ... Если уж встретить придется себя — не узнаю, / встреча во времени недалека от разлуки. / Все-таки видит спи­ной и уходит по краю / тот, кто собой не прощен и не взят на поруки».

В Жданове, как и в Щербине (впрочем, это было и в Парщикове, и во многих молодых призыва 80-х чувствовалось в то время сильное влияние, я бы сказал даже — школа И. Бродского: «Сколько душ со­блазненных примерить пытаются взглядом / эти ним­бы святых и фуражек железные дуги, / чтобы только проверить, гордясь неприступным нарядом, / то ли это тавро, то ли кляп, то ли венчик заслуги». Я не­сколько раз приглашал впоследствии Жданова на свои семинары по текущей русской литературе в Литинституте, и студенты слушали его с неизменным интересом.

«Это поэт сильного дарования, — написал во врезке к стихам Еременко Юрий Кузнецов, художник глубокий, мрачный и не склонный к комплиментам. — Мышление Еременко тяготеет к парадоксу и гроте­ску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далекие и несопоставимые ве­щи... использует все оттенки смеха — от тонкой иро­нии до прямой пародии. Его стихи злободневны и во многом созвучны настроениям широкой молодежной аудитории».

Подчас известный поэт, представляя новое имя, не просто выступал в роли «свадебного генерала», но, при желании, мог активно включиться в «произ­водственный» процесс. Так, например, Юнна Мориц напутствовала молодого казанского поэта Вячеслава Баширова самыми добрыми словами: «В стихах Ба­широва нет "поэтического повидла" — ни напыщенно­сти, ни бурных аффектаций... лучшие стихи Баширова (в Казани к этому времени вышел его сборник «Время и полдень». — В. К.) дают свежую пищу сердцу и уму, а лучшие строки выражают простыми средствами сложный поэтический мир». Но, не застав меня в жур­нале и оставив на столе врезку (она на следующий день уезжала), Юнна приложила к ней письмо, где не только указывала на дополнительную правку в своих переводах еврейского поэта А. Вергелиса (они были напечатаны в 10-м номере журнала за 1984 год), но и на те серьезные претензии, которые вызвало у нее одно стихотворение Баширова, где в связи с об­разом «великого физика» Эйнштейна автор, как ей показалось, был не слишком тактичен по отношению к религии. Письмо, датированное июлем 1984 года, звучало настолько существенно (и характерно для Юнны Мориц даже по стилистике), что я позволю се­бе процитировать: «Там в скобках есть антихристиан­ская мура и бредятина. Я ему об этом сказала и даже подсказала, как это убрать и выправить. Если он это не уберет, а вы решите это стихотворение давать, то придется снять мою врезку. Я не против атеистов, раз уж они есть. Но я категорически не приемлю оскорби­тельного тона по отношению к святыням».

Письма и переписка с поэтами составляла, быть может, самую интересную и содержательную часть работы отдела. К сожалению, я никогда не любил писать письма, и еще не было Интернета с его е-mail, сильно облегчившим эту процедуру. С другой сторо­ны, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь возникнет потребность в воспоминаниях. В резуль­тате я забрал домой какую-то толику писем — они и сохранились. Редакция же повседневную корре­спонденцию, разумеется, хранить не могла ввиду отсутствия помещения и должности архивариуса.

А ведь именно в письмах, помимо деловых обсужде­ний, мелькали время от времени те живые человече­ские черты, которые для воспоминаний о литератур­ном быте совершенно бесценны.

Вот они лежат передо мной — всегда сдержан­ные, элегантные, с легкой юмористической интона­цией письма Д. Самойлова. (Я вспоминаю забавный эпизод, когда, еще не будучи знаком с Самойловым, встретился с ним в очереди у буфетной стойки в цедээлльском кафе и, находясь в изрядном подпитии так же, впрочем, как и он — а это состояние всех роднит — сказал со вздохом: «Грехи наши тяжки!» Самойлов явно разделял это настроение, я восполь­зовался чувством алкоголического братства и предложил ему создать вторую строчку со сплошной рифмой. Он странно на меня посмотрел и ушел за какой-то столик со своей чашкой водки — волшебный напиток в целях конспирации разливали в чашки. Ча­са полтора я его не видел. Потом буфет стали закрыв вать, пьющая публика понемногу расходилась. Вдруг около меня возник направляющийся в гардероб Самойлов и еще достаточно внятно произнес: «Легки чаши, чашки».)

1983-й год. «Дорогой Вадим Евгеньевич! Не отозвался на верстку, ибо поправок у меня не было... Сегодня получил письмо от Л. Аннинского о латыш­ской подборке (Лева Аннинский заведовал в журнале отделом, связанным с теорией перевода. — В. К.). Он сообщает, что переводы дайн отдал Вам... дайны — работа штучная, и править их можно до бесконечно­сти... Это первое. Во-вторых, слышал я, что вышла Ваша книжка о литературном процессе 60—70-х го­дов. Вопрос этот очень меня интересует. Нельзя ли хоть на время получить экземпляр? Я человек чест­ный. Верну (книжку не послал — поэзия там вообще отсутствовала, и я постеснялся. — В. К.). В-третьих. Если намечается подборка стихов В.Погреб, я готов исполнить свое обещание и написать небольшую врезку (Вера Погреб была человеком военного поко­ления, вполне зрелым и никому не известным поэтом, на нее навел меня сам Самойлов; подборку ее, опу­бликованную с врезкой Самойлова в марте 1985 года, мы озаглавили неслучайной строкой «Я домолчалась до стихов...». — В. К.). Сам я после нэпоследней нашей с Вами беседы сильно хворал. Но, как говорят, инфаркт — залог здоровья. Заранее благодарю за подборку в 10-м номере...».

В том же году. «Дорогой Вадим Евгеньевич! Ско­морохам со дня крещения Руси не везет. А в моих «Скоморохах» был, конечно, момент полемический (подборка Самойлова «Из новых стихов» была напе­чатана в 10-м номере журнала за 1983 год, но стихот­ворение «Скоморохи» тогда по каким-то цензурным соображениям в нее не вошло. — В. К.). Лесневский как-то попрекнул меня в «Литературке», что я защи­щаю несерьезную поэзию. Потом каялся письменно и лично. Стихи эти я напечатаю, да жаль, что из этой подборки выпали; она обеззубела. Насчет юной В. А. Погреб я намерений не изменил. С удовольстви­ем приделаю бантик к ее выпускному платью... Сам я получшал после мнимого или подлинного инфаркта. Дышу воздухом. Покуриваю. Насчет дайн я Вам писал. Есть время еще над ними поколдовать. Не знаю, как Вам, а мне они нравятся. Надеюсь повидаться с Вами к концу года. Что касается моей подопечной (речь опять идет о публикации стихов В. Погреб, к которой Самойлов относился с какой-то улыбчивой нежно­стью. — В. К.), то Раскольников избрал более спо­койный вариант. Но пусть живет старушка. Стихи она пишет хорошие».

В конце 1985 года. «Посылаю Вам новые мои стихи. У Вашего журнала — право первой ночи. Это цикл или поэма (называйте, как хотите) — иссле­дование чувств и страстей. В моем творении при­мерно 450 строк. Возможны небольшие изъятия. Но в целом и ход, и конструкция вещи должны остаться нетронутыми, ибо, как Вы увидите, одно цепляется за другое... В Москве постараюсь быть в октябре, тогда можно будет поговорить о деталях, но Ваше решение в принципе хотелось бы знать раньше. Мне чрезвычайно важно предстать перед читателем в новом ракурсе — сугубо лирического поэта». Цикл «Беатриче» мне пришлось сократить, но все же я успел опубликовать его в марте 1986 года, перед уходом из «Дружбы народов». В следующем письме Самойлов с изъятиями согласился: «Похудание моей толстой дамы, мне кажется, в целом не искажает ее облика. К тому же хочется, чтобы она появилась в хорошем журнале. Сроки мне тоже понятны... Насчет того, что из строки «И пасть в объятья Дездемоны» «торчит волчья пасть», не думаю. Это обычный фразеологизм: «пасть в объятья» (тем не менее, в публикации Са­мойлов поправил: «Раскрыв объятья Дездемоне», не просто избавившись от двусмысленного совпадения глагола с существительным, но и от «пассивности» лирического персонажа. — В. К.). Посылаю Вам не­сколько строчек о Т. Щербине. Прошу передать ей спасибо за красивую книжку. А Л. Аннинскому — чтобы не портил молодежь своим умом, быстрым на определения. Об этом еще напишу ему».

Письма сохраняют живой человеческий голос, об­лик, нравственную окраску слова и жеста. Они и до сих пор мне очень дороги. А как мне забыть теплую волну благодарности, накатившую на меня, когда в послед­них строках цитировавшегося письма Юнны Мориц я прочитал: «Знаю, что, в сравнении с твоими нынеш­ними проблемами (в эти дни умирала у меня на руках мама. — В. К.), все то, что волнует меня в верстке и в башировских стихах, — есть сущая чепуха. Желаю тебе мужества и смирения, хотя в полной мере ни то, ни другое нам не дано, — знаю по личному опыту».

С некоторыми «хорошими и разными» поэтами мне довелось вживую познакомиться еще задолго до «Дружбы народов». В середине 70-х годов я отпра­вился на Международный фестиваль молодежи в Бе­лоруссию, где меня по линии КМО СССР подрядили сделать в Минске доклад о современной советской литературе на торжественном заседании, которое вел сам товарищ Тяжельников, возглавлявший тогда детский комсомол. Я был совершенно неподходя­щий для этого официального праздника кандидату­рой и стал говорить о яркой прозе шестидесятников, о талантливой поэзии Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы. Имена эти действовали на Тяжельникова угнетающе, а два молодых болгарских поэта, Георгий Константинов и Дмитрий Иванов, подошли ко мне после этого заседания познакомиться и в знак ува­жения взялись тащить мой чемодан к автобусу (наша делегация отправлялась «фестивалить» дальше, в Бе­ловежскую пущу). По дороге они сообщили, что у них в Софии подобные выступления невозможны, но раз в Москве такое разрешено, значит, не все еще поте­ряно... Я отыскал этих симпатичных людей десять лет спустя в Софии, куда поехал уже по линии «Дружбы народов». Мы встретились как старые друзья. Про­шедшие годы и лично товарищ Тодор Живков не до­бавили болгарским поэтам оптимизма, и несколько дней мы углубляли наше взаимопонимание в Софий­ском Доме литераторов, очень напоминающем ЦДЛ по количеству спиртных напитков на душу населения.

Из Болгарии я возвращался в Москву вместе с пре­красным поэтом и деликатнейшим человеком Влади­миром Соколовым, который имел неосторожность по дороге домой положить советские деньги, разрешен­ные к вывозу за границу каждому гражданину СССР на случай непредвиденных обстоятельств, в сумочку своей жены Марьяны и потому не смог предъявить их молоденькой таможеннице при досмотре в москов­ском аэропорту. «Вы совершили двойное нарушение правил, — кричала девчонка. — Ваши триста рублей должны были быть при вас, а ваша жена не имела права держать у себя шестьсот рублей. Вот я сейчас оформлю протокол и не выпущу вас в город...» «Девушка! — в свою очередь кричал я. — Опомнитесь! Ведь это лауреат Государственной премии извест­нейший поэт Владимир Соколов!» Мой крик не произ­водил на сотрудницу ни малейшего впечатления. «Это мой муж, он действительно лауреат Государственной премии...» — волновалась прелестная Марьяна, видя, что я не вызываю у таможни ни малейшего доверия. «Я действительно лауреат Государственной пре­мии...» — тихим и неуверенным голосом подтверждал Соколов, с каждой минутой все больше сомневаясьв реальности своего существования. Наконец мы прорвались на родину сквозь родной кордон, и дома, ночью, в памяти моей возникли знаменитые строки, которые кто только не цитировал: «Я устал от двадца­того века, / От его окровавленных рек. / И не надо мне прав человека, / Я давно уже не человек». Стихи были точны и резки, но слишком публицистичны, мне все­гда недоставало в этой строфе обычного для Соко­лова мыслительного вещества и акварельной неж­ности, а дальше я не помнил. Там что-то еще было, должно было быть. Наутро я полез в книгу и нашел недостающую строфу: «Я давно уже ангел, наверно, / Потому что, печалью томим, / Не прошу, чтоб меня легковерно / От земли, что так выглядит скверно, / Шестикрылый унес серафим». Поэтический облик бытия прорастал у Соколова невзирая ни на что — как трава сквозь асфальт...

Сегодня, вспоминая прошлое, я думаю, как много упустил, не входя с поэтами в близкие человеческие отношения, всегда соблюдая дистанцию и опасаясь неловких положений, при которых буду вынужден от­казывать в публикации не просто автору, но уже свое­му приятелю. Примерно по этому же принципу хирурги не берутся оперировать своих родственников. Как много национальных республик я мог бы объездить, сколько гостеприимных московских домов посетить, каких красот насмотреться! И даже — каких яств ис­пробовать. Впрочем, чего только не лезет в голову на старости лет... В сущности, был только один опыт несостоявшихся отношений, который вызывает у меня вопросы и сожаления до сих пор. Имя этому опыту — Булат Окуджава.

С Булатом лично — вне редакции — я познако­мился в 1984-м или 85-м году, когда Союз писателей отправил большую делегацию в Сухуми (сейчас мне трудно уже установить, по какому, но, несомненно, торжественному, поводу). Я поехал как представи­тель журнала. Это была одна из поездок, где дружба народов утверждалась самым пышным и ярким обра­зом — с юбилейными датами, пафосными заседани­ями, выступлениями «мастеров искусств», банкетами и братаниями.

Делегация состояла из сплошных знаменитостей: Булат Окуджава, Андрей Вознесенский, Фазиль Ис­кандер, Олег Чухонцев... Любо-дорого было наблю­дать за Фазилем — он ходил, окруженный толпой восторженных земляков, и, казалось, не мог нагово­риться на родном языке, на глазах становясь нераз­личимо похожим на всех своих земляков и утрачивая неповторимый индивидуальный облик. Незадолго до поездки он принес мне в «Дружбу» почитать своего «Сандро из Чегема», полностью изданного по-русски на Западе, когда мы еще довольствовались отрывка­ми. Я наслаждался его прозой и, честно говоря, даже не знал, что он пишет стихи. Он оказался незауряд­ным русским поэтом, со склонностью к философич­ности и парадоксам. Узнав об этом, я буквально си­лой вытянул из него подборку (стихотворство, как мне тогда показалось, уже не слишком его интересовало.) Остальные поэты держались достаточно замкнуто, быть может, усматривая друг в друге в подобных кол­лективных поездках скорее соперников, нежели со­товарищей по литературному цеху. Что дело обстояло именно так, меня убедил один смешной эпизод.

На следующий день после приезда делегация устроила большой поэтический концерт в сухумском Доме культуры. Заправлял программой Юрий Во­ронов, поэт-фронтовик, один из секретарей москов­ского Союза писателей. Поэтам-лирикам на таких вечерах я всегда завидовал — прочел несколько стихотворений и свободен. Перед вечером в Доме культуры поэты договорились прочитать на сцене по одному стихотворению. Я об этой договоренности не знал. Критиков, кроме меня, в делегации не бы­ло, но разводить на вечере разговоры о состоянии советской поэзии я, будучи в здравом уме и ясной памяти, конечно, не собирался и радовался тому, что раз в жизни тоже отделаюсь чтением стихов, а потому взял с собой целую пачку еще не опубликованных стихотворений из редакционного портфеля.

На сцене сидели одни корифеи. «Рядовые» поэты появлялись из-за кулис. Зал был полон, хотя партер и ложи не «блистали» — народ заходил прямо с улицы, подчас даже не разобравшись в сути зрелища, но это не умаляло значения литературного концерта: та­кое количество поэтов на один квадратный метр зем­ли Абхазия, надо полагать, видела не часто. Я бодро топтался за сценой со своими бумагами. Вдруг в ком­нату президиума вошел взволнованный Воронов. «Вадим Евгеньевич, — сказал он, подойдя ко мне, тихим голосом, чтобы не привлекать внимания, — по­эты не хотят, чтобы вы читали». Мне показалось, что я ослышался. Потом лихорадочно мелькнула мысль, которая, будучи сформулированной, выглядела бы, наверное, очень смешно: «За что они со мной так?» Однако Воронов объяснил: «Все договорились читать по одному стихотворению, а вы хотите несколько сразу за нескольких поэтов». С трудом собрав раз­давшиеся мысли, я сказал единственное, что мне пришло в голову: «Тогда я прочту Ивана Тарбу». Тарба был известным абхазским поэтом, «Дружба» не раз его печатала, и мне показалось, что в Абхазии это бу­дет самым изящным выходом из положения. «Тарбу нельзя! — воздел руки к небу Воронов. — Он ведь сам у нас выступает, и получится, что он представлен дву­мя стихотворениями!» И с этими словами вытолкнул меня на сцену. Не помню, что я там в полубессозна­тельном состоянии бормотал, не процитировав ни одной поэтической строки из своего портфеля...

На третий и последний день пребывания в госте­приимном Сухуми вся делегация была приглашена на обед к Баграту Шинкубе. Шинкуба был «главным» в советской иерархии писателем Абхазии, чьи звания и степени трудно поддавались перечислению: поэтом и прозаиком, автором исторического романа и рома­нов в стихах, журналистом, ученым и переводчиком русской и зарубежной классики на абхазский язык, лауреатом всевозможных премий и депутатом Вер­ховных Советов СССР, Грузии и Абхазии; он долго возглавлял Союз писателей Абхазии и в течение двух десятилетий был президентом республики. Фактиче­ски это был роскошно обставленный государствен­ный прием — нас повезли в родное село Шинкубы Члоу, расположившееся в живописном ущелье, где был раскинут огромный шатер с накрытыми стола­ми. Вдоль столов курсировали прелестные пейзанки в национальных нарядах, а около входа в шатер, под­бадривая членов делегации, рычал на привязи всам­делишный медведь.

К сожалению, я не мог по-настоящему насладить­ся абхазским гостеприимством, поскольку вечером должен был улетать в Москву. Я даже хотел отказать­ся от поездки в горы, опасаясь, что опоздаю на само­лет, но мне фантастически повезло: тем же рейсом должен был возвращаться в Москву Окуджава. Нас заверили, что дадут обратно машину и вовремя доставят в аэропорт. Банкет только начался, с первыми тостами и первыми бокалами, как нас уже поджидала у шатра черная «Волга». В дорогу Окуджаве набили целый баул едой и бутылками прямо со стола. Он сел рядом с водителем, я — на заднее сиденье, и мы пом­чались в Сухуми по горному серпантину. В дороге мы, фактически не будучи знакомыми, молчали, но один раз Окуджава неожиданно спросил вполоборота: «Вы обо мне что-нибудь писали?» Я сказал, что нет, и только потом понял, что он имел в виду: однажды в «Вопросах литературы» я заметил, что «Путешествие дилетантов» является фактически развернутым перифразом лермонтовской «немытой России», чей герой тоже мечтал укрыться от жандармов, и столь же напрасно, «за стеной Кавказа» (в те годы еще не вошло в обычай обслуживать действующих литераторов книгами и диссертациями об их творчестве, и даже такого рода беглые упоминания имели цену).

На самолет мы опоздали и, выскочив из «Волги» чуть ли ни на летной полосе, увидели только хвост взмывающей в небо машины. Сразу же встал вопрос, как дать знать в Москву, где знали о нашем прилете, что мы остаемся на ночь в Сухуми и отправимся те­перь только утренним рейсом. Никаких телеграфов и междугородних телефонов-автоматов в сухумском аэропорту я не заметил, но присутствие Окуджавы позволяло быстро преодолевать бытовые трудности. Нас тут же пригласил к себе в кабинет и предоставил телефон начальник аэропорта. Тут возникли новые трудности. Окуджава, как я понял, возвращался не домой, трубку никто не брал, он дал телефон и имя женщины, которой надо было сообщить о прилете. Я поручил сделать это своей жене. «Волга» увезла нас в ту же сухумскую гостиницу. Мы разошлись по прежним номерам, ни о чем не договариваясь. Через несколько часов передо мной во весь рост встала проблема вечернего пропитания, подогреваемая гастрономическими картинами яств, оставленных в селе Члоу. И тут я услышал голос Окуджавы, выкликающего в коридоре мою фамилию.

Булат благородно посчитал врученный ему продовольственный пакет чтений общей собственностью, позвал меня ужинать к себе в номер. Эту новеллу вполне можно было бы назвать «Вечер с Булатом» и дать ей подзаголовок — «Страдания невысказанной любви». Невысказанной потому, что в общении, если так можно выразиться, с «неравными партнерами» меня всегда одолевала скованность, я чувствовал это неравенство почти физиологически и сразу утрачивал естественность поведения. Я хотел так много рассказать Окуджаве и обо многом спросить, что буквально лишился дара речи. Выпивка и закуска мне бы изрядно помогли, благо ему вручили при проводах несколько бутылок отменного коньяка, но Булат сразу же поставил «разгулу» жесткие границы: он вынул из футляра крошечные серебряные рюмочки, граммов на двадцать пять, которые, видимо, возил с собой и раза три-четыре наполнял их драгоценным напитком с видом рачительного хозяина. К тому же Окуджава был худ, плохо выглядел, и какое-либо чревоугодие, сопровождающее выпивку, в его присутствии граничило бы с неделикатностью.

О чем-то мы, естественно, говорили — по поводу положения дел в Союзе писателей и о всякой прочей чепухе. А ведь я впервые услышал его во Фрунзе еще в конце 50-х, в записях «на костях»: и «Черного кота», и «За что вы Ваньку так Морозова», и «Дежурного по апрелю», и «Синий троллейбус», и про «шарик», который сначала улетел, а потом вернулся, и про старого портного, перешивающего пиджак, и многое другое. Как мы радовались тогда любым намекам и аллю­зиям! «Ловит нас на честном слове, на кусочке кол­басы...» Понимаете, о ком?! А мартовский снег — да ведь это Россия оттаивает после Сталина, будьте, де­ти, добры и внимательны к женщине... А главное, на пленках хрипело то, что я потом уже ни разу не слы­шал, и уж об этом надо было спросить обязательно («...А нам плевать, а мы вразвалочку проходим в раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет, а Любка смотрит: «Что за красота!», а я смотрю — на ней такая брошка, хоть напрокат она взята, пускай потешится немножко»). И кто такая — этот «грустный пассажир, товарищ Надежда по фамилии Чернова»? И что такое эти загадочные «два звонка медовые»?

До сих пор звучит у меня в ушах припев к этой странной и отчаянной песне: «Ни прибыли, ни убыли не будем мы считать, не надо, не надо, чтоб стано­вилось тошно, мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать, и узнали, что почем и что зачем, и очень точно!». А еще надо было рассказать Булату, как на студенческой вечеринке я сидел около патефона, и любимая женщина стояла рядом и гладила меня по волосам, и я радовался, что она меня тоже любит, а она на самом деле прощалась и через несколько дней от меня ушла. И все это навсегда соединилось с прозвучавшим именно в этот момент на пластинке четверостишием Булата, явно импровизированным, где он нащупывал слова под гитарный перебор и шум голосов, тоже, наверное, на какой-нибудь своей вече­ринке (цитирую «со слуха»): «Любимая женщина ушла не спеша, кто знает, еще доведется ли встретиться, а я-то подозревал, что земля это шар, и не с кем мне было тогда посоветоваться»...

Только представьте себе этот вечер в сухумской гостинице — вечер с человеком-легендой, кумиром нескольких поколений, так много сделавшим, чтобы эти поколения облагородить, а я все никак не мо­гу освободиться от гипноза воспоминаний о своей молодости, и принимаю из рук «легенды» наперстки коньяка, и бездарно трачу время на пустые разгово­ры о бюрократах в Союзе писателей (впрочем, для меня — пустые, а Окуджава и из такого сора мог сле­пить прелестную поэтическую шутку, мечтание о том, как в кабинетах Союза окажутся его друзья, «Вася», «Юра» и «Белла»).

Правда, судьба оставляла мне еще один шанс, чтобы как-то развить наше знакомство, но я и этим шансом не воспользовался. На следующий день мы заняли два кресла в салоне самолета, где появле­ние Окуджавы произвело легкое потрясение. Одна­ко сухумцы вели себя вежливо — никто не просил автографа и не досаждал знаками внимания. Дело ограничилось присылкой с какого-то ряда очередной бутылки коньяка, когда стюардесса подавала обед. Окуджава беспощадно извлек свои рюмочки, и мы со­вершили очередной наперсточный ритуал, после чего он совершенно неожиданно вынул из сумки большую записную книжку, открыл ее на определенной страни­це и предложил прочитать. Это были его стихи, акку­ратно переписанные начисто детским разборчивым почерком.

Вместо того, чтобы воспользоваться поводом, ухватиться за книжку обеими руками, удостоверить­ся, что это все — неопубликованное, попросить раз­решения полистать, предложить тут же, в самолете, составить подборку, одним словом, сделать все то, что сделал бы любой нормальный, не повредившийся умом журналист, я исполнительно прочитал пред­ложенное стихотворение и, не считая себя вправе заглянуть на соседние страницы, вернул Булату записную книжку, не сказав ни слова, поскольку стихотворение меня не слишком впечатлило. Думаю, что он этого не забыл.

Нелепое мое поведение в самолете имело, конеч­но, свои причины — должен признаться, что я воспри­нимал стихи Булата только как песни и только в его исполнении. К тому же у меня не было внутренней установки на публикацию: Окуджава для журнала (и для меня в журнале) существовал прежде всего и главным образом в амплуа прозаика. Вернее даже так: я слишком любил его прозу, чтобы сталкивать ее в журнале с его же «неспетыми» стихами. Вряд ли это кому-либо что-нибудь объяснит...

Снова я встретил Окуджаву примерно год спустя, и опять оказался в состоянии стресса, правда, уже совсем иного свойства. Однажды в редакцию пере­дали стихи знаменитой Джуны Давиташвили. Сти­хами их, в большинстве своем, можно было назвать достаточно условно: этакие ритмические декламации пафосно-романтического характера — о высоком предназначении человека, об исторической памяти, о единстве времени. Иногда, впрочем, в них появ­лялись даже рифмующиеся философемы: «Ранима наша плоть, но бесконечность / в себе несем мы. Звезд далеких млечность / смешалась с материнским молоком. / Живем мы на земле, но сердцу ближе — вечность». Джуна была тогда настолько известна, можно сказать, «гремела», что я, несколько «при­чесав» ее произведения, решил предпринять некую журналистскую акцию и их опубликовать со своей врезкой, тем более, что автор и по «профилю» вполне подходил журналу: древними предками Джуны были ассирийцы ( «Я с детских лет была напряжена, / как тетива натянутого лука, — / двум языкам душа подчи­нена, /двум языкам, пленительным для слуха»). По­том в моей жизни появилась и сама Джуна — человек крайне колоритный и необычный. Несколько лет мы были дружны, и я немало вечеров провел в ее откры­том и гостеприимном доме, через который протекало огромное количество народа — актеров, музыкантов, ученых, литераторов и, разумеется, просто больных людей, которых она врачевала как экстрасенс. Там я, кстати, впервые увидел молодого Алексея Митрофа­нова, с бархатным персиковым лицом, который очень четко, по пунктам, объяснил мне, почему мои не­сколько строк о Джуне были лучшим из того, что о ней написано. Но встречи у Джуны — отдельная история.

Вскоре после публикации журнал организовал ве­чер для коллектива «Известий» в доме на Пушкинской площади. Отделы журнала должны были предлагать свою программу и договаривались с авторами об их участии. Наш отдел решил пригласить Джуну — ко­нечно, не в роли поэта, а в расчете на демонстрацию ее парапсихологических способностей. Устроить для «известинцев» своего рода сеанс. Выступления Джуны и Булата были главными в концерте, предпо­лагалось, что именно они и соберут зал. Мы догово­рились, что Джуна зайдет ко мне в журнал и мы отпра­вимся отсюда в редакцию газеты. Некоторые авторы обещали появиться прямо на Пушкинской, других ждали в «Дружбе». Заехал в журнал и Булат. Неожи­данно он спросил меня: «Вы что, Джуну пригласить собираетесь?». Я радостно подтвердил. «Тогда я не участвую. Она — не поэт. Я не могу выступать с ней в одной программе». Я впал в полуобморочное со­стояние, но Булат не видел здесь никакой проблемы и как ни в чем не бывало даже предложил подкинуть меня в «Известия» на своей машине. Я представил себе, как Джуна уже нарядилась на вечер (она люби­ла яркие, эффектные одеяния), как смотрится перед выходом в зеркало, отмахнулся и, горько воскликнув: «В какое положение вы меня поставили!», отправился ей звонить... Любопытно, что она сразу все поняла и даже не стала расспрашивать («Кто-то не хочет? Ну, ладно, заходи после вечера»). Не расспрашивала и когда я пришел, отпаивала меня коньяком...

В «Известия» я примчался прямо перед началом. Участники закусывали и выпивали в комнате президиума перед выходом на сцену. Булат явно ждал моего появления: вышел навстречу в коридор, чтобы убедиться, что я без Джуны, и сочувственно спросил: «Вы, видимо, у нее лечились?» Я у нее не лечился. Оставалось утешиться пушкинским «Будь заодно с гением» и молча потащиться на сцену. Лучше было бы, конечно, на этот вечер вовсе не ходить, но я, как на грех, пригласил нескольких друзей именно на Джуну и Булата и просто не мог исчезнуть, не сказав им ни слова.

Последний раз я встретился с Булатом в Вахтанговском театре. На сцене стоял открытый гроб. Очередь тянулась от Смоленской площади. Членов творческих союзов пропускали вне очереди, но я мед­ленно двигался вместе со всеми — спешить было не­куда. Люди поднимались на сцену и проходили вокруг покойного. Я притормозил шаг и долго всматривался в жесткое, измученное лицо Булата, потом спустился в зрительный зал и некоторое время сидел в каком-то оцепенении под звуки его голоса, его песен, наполня­ющих театр...

Конечно, Окуджаву должен был бы хоронить ЦДЛ, но, видимо, о своих правах заявил Арбат, неодно­кратно воспетый в его поэзии. Теперь он там и стоит, отлитый в бронзу, неподалеку от театра. Похороны его были хотя и многочисленными, но негромкими и нежными, без некрологической трескотни и офици­альщины. Люди стекались к театру, тихо переговари­ваясь, на глазах превращаясь из толпы в единомыш­ленников, переживавших боль общей утраты.

Похоронная тема требует особой деликатности. Она плохо вяжется с житейской суетой и человеческим тщеславием. Существует злой анекдот о еврее, впервые попавшем на Новодевичье кладбище и вос­хищенно вскричавшем при виде роскошных памят­ников: «Вот это жизнь!». Однако же и похороны гово­рят о многом. Когда хоронили И. Эренбурга, с Садо­вого кольца на улицу Герцена (Большую Никитскую) к зданию ЦДЛ тянулась огромная очередь. Я даже не пытался туда попасть и сидел поблизости, на Воров­ского, в ИМЛИ. С похорон вернулся возмущенный А. Г. Дементьев, его не пропустили на Новодевичье; толпу оттесняла конная милиция. Проститься с К. Па­устовским в ЦДЛ люди шли из центра, колоннами, по учреждениям — как на демонстрацию. У гроба на сцене перед выносом тела в почетный караул засту­пили не имеющие к Паустовскому никакого отноше­ния секретари Союза. Вдруг на сцену пробилась полная пожилая женщина в черном и закричала: «Се­годня мы хороним последнего в нашей стране чест­ного писателя!». Оказалось, это знаменитая пиа­нистка Мария Юдина.

Литературная жизнь не укладывается в политиче­ские лозунги — Юдина в своем максимализме была, конечно, не права: после Паустовского мы похоронили (правда, гораздо более скромно) еще немало честных писателей. О похоронах В. Высоцкого не говорю — на улицы вышла вся Москва, однако хоронили, его, конечно, не как поэта, хотя поэтом он тоже оказался совершенно незаурядным. Что же касается времени народных кумиров в литературе, то оно действитель­но истекало. Окуджава завершал славный ряд.

Уже в начале 90-х исполняющий обязанности академика-секретаря Отделения литературы и языка АН СССР Петр Алексеевич Николаев включил меня в состав научно-творческой делегации, которая со­вершала плавание на четырехпалубном белоснежном лайнере «Тарас Шевченко» по маршруту: Одесса —Греция — Египет — Турция — Израиль. Корабль был сверху донизу набит деятелями культуры и искусства вплоть до загрузившегося в полном составе оркестра Олега Лундстрема. Шагу нельзя было ступить, чтобы не натолкнуться на знаменитость: Залыгин, Астафьев, Битов, Наталья Гундарева, Галина Польских, Аристарх Ливанов... Ночью на палубе красивая армянка из на­шего «низового», писательско-преподавательского сословья демонстрировала мне купленную в Стам­буле шубу. «Шуба не уступает содержимому», — философски заметил вышедший покурить пожилой мужчина, в котором я узнал Григория Мелехова из «Тихого Дона», то бишь народного артиста Глебова.

В каком-то из портов, то ли в Египте, то ли в Турции, на корабль десантировался В. Маканин. Внезапно обнаружив его на палубе, я издал крик удивленного ирокеза. «Да понимаешь, меня из Германии сюда закинули, — объяснил Маканин, будто появляться на палубе посреди Средиземного моря было для него делом вполне привычным. — Я там на немецком гран­те сижу. В дачном поселке, пишу, никто не мешает».

При заходе в зарубежные порты деятели культуры высаживались на сушу и устраивали на берегу для аборигенов концерты и выступления, успешно совме­щая их с набегами на местные магазины и кустарные промыслы. Капитана я не видел ни разу — казалось, что лайнер ведет сам Николаев, расположившийся в двухкомнатной каюте на капитанской рубке, вместе со своим другом-бизнесменом, финансировавшим эту поездку.

Однажды нам сказали, что финансы, отпущенные на плавание, кончились. Причалив в Александрии, бизнесмен высадился на берег, чтобы, как нам объ­яснили, раздобыть денег, вместе с очаровательной спутницей, представлявшей концерн «Якуталмаз» и вызывавшей желание побыть с ней в какой-нибудь яранге. Деятели культуры, столпившиеся на палу­бе, прощально махали руками нашим кормильцам со слезами на глазах; призрак голода маячил перед нами. Судя по тому, что через несколько суток мы подняли наших кормильцев на борт в другом порту, они поработали на славу, хотя и выглядели несколько уставшими. Ресторан героически терпел убытки, но не лишал пассажиров питания ни на один день, и ког­да прекрасная якутка и русский бизнесмен, символи­зирующие дружбу народов, появились здесь прямо к очередному обеду, все жующие приветствовали их бурными аплодисментами.

В Александрии мы ощутили острую потребность в алкогольных напитках, тем более что кормили нас до отвала, а бутылки, захваченные из Москвы, где-то в середине пути уже опустели. Поскольку стоянка была очень длительной, два отчаянных смельчака (одним из них совершенно случайно оказался автор, другим — столь же случайно примкнувшая к нему преподавательница из Тольяти) совершили вылазку в вечернюю Александрию, и поход этот заслуживал отдельной новеллы. Дело в том, что если в городе и не господствовал сухой закон, то никаких крепких напитков в магазинах не продавали, и арабские граж­дане вообще не понимали слова «водка», надрывно выкликаемого нами на разных языках. Наконец один полиглот, знающий это слово, нашелся. Он передал нас в руки какого-то мальчугана, который помчался по улицам, все дальше уводящим нас от порта.

Жидкие фонари на улицах редели, темнота сгу­щалась. Мы пытались не упустить египетского со­рванца из виду, хотя под тоскливые крики муэдзинов уже начали терять надежду вернуться в Россию. Наконец мы уперлись в какой-то тупик, перекрытый огромной зеленой железной дверью с маленьким за­драенным оконцем. Парнишка показал на пальцах, что мы должны заплатить пять долларов. Потом он исчез с этими долларами за дверью, оконце приот­ворилось, и чья-то рука выставила нам бутылку. Весь наш стол в корабельном ресторане, занятый вполне достойными людьми (профессор МГУ, директор ху­дожественного музея, дирижер из Большого театра, поэтесса), пришел при виде этой бутылки в неописуе­мый восторг: в самых недрах арабского Востока была добыта эта давно исчезнувшая из продажи в России поллитровка с зеленой наклейкой на зеленом сте­кле. Настоящий сучок, стоивший когда-то, если я не ошибаюсь, два рубля с копейками и волшебно пред­ставший перед нашей компанией как нежный привет далекой родины...

На протяжении всего путешествия нас сопрово­ждал полный штиль, и было полное впечатление, будто не корабль движется, а Стамбул, Афины, Александрия и Хайфа неожиданно подплывают к его бортам в раз­ное время суток. Я вспомнил «Мистерию-Буфф», пото­му, что П. А. Николаев нашел в плавании действенный способ отделить «чистых» от «нечистых», «инженеров человеческих душ» от их критиков. Он разместил тех и других в каютах разного качества: у «инженеров» они были побольше, и кровати стояли на полу рядом, тогда как критики вроде нас с Вадимом Барановым теснились в меньших и вынуждены были взбираться на постели, построенные в два этажа.

По пути в Иерусалим все мы с удивлением рассма­тривали из окон автобуса замечательные цитрусовые плантации, раскинувшиеся на голой, пересохшей песчаной почве: к каждому кустику были подведены, подобно клубкам змей, оросительные шланги. Пере­до мной сидели хорошие русские прозаики Носов и Лихоносов, видимо, испытывавшие настоящую ми­ровоззренческую драму и крушение привычных пред­ставлений, согласно которым, по формуле Б. Слуц­кого, «Иван воюет в окопе, Абрам торгует в райкопе». Зная толк в сельском хозяйстве, они все время удру­ченно дергали друг друга: «Ты только посмотри, что они делают — и на такой земле! А наши-то... А у нас!»

На экскурсии писателей и критиков, соблюдая правила творческой гигиены, возили в разных ав­тобусах, и наши встречи происходили лишь тогда, когда экскурсии пересекались в каких-нибудь святых местах. Изоляция была настолько плотной, что двух критиков, ненароком причисленных к когорте «из­бранных», — Сашу Архангельского, который совсем молодым начинал свою карьеру в отделе критики «Дружбы народов», когда я там работал, и Инну Род­нянскую из «Нового мира» — я узрел только у храма Гроба Господня.

В Иерусалиме, воспользовавшись недолгими ми­нутами единенья «чистых» и «нечистых», я уговорил всячески сопротивлявшегося Залыгина надеть кипу и зайти со мной в синагогу у Стены Плача, а на Гол­гофе, заполненной шумным арабским рынком, пошел разыскивать потерявшихся здесь Носова и Лихоносова, благодаря чему дважды прошел по этой пло­ской возвышенности, всегда представлявшейся мне крутой горой.

Была в программе посещения Иерусалима и твор­ческая встреча — с русскоязычными еврейскими писателями. Потрясающий, невероятный древний город несколько скрасил горькое впечатление, кото­рое она оставила... Это были наши писатели, судьба которых не задалась на родине, но явно не прослави­ла их и на чужбине. Они приехавших знали — перед ними был высажен первый ряд советской литературы. Мы, естественно, не знали никого. Они были уязвле­ны начали задавать острые вопросы, раздражавшие классиков, наши пытались поучить их уму-разуму... Николаев с трудом восстановил спокойствие, после чего все стало совершенно неинтересным; израиль­тяне выступать не собирались, наши ограничились какими-то общими рассуждениями о литературе.

В Хайфе филологическая группа нашей делегации отправились на гору, в университет, где предпо­лагалась какая-то дискуссия с тамошними слави­стами (они же — бывшие наши). Я ее проворонил, поскольку меня утащил в Тель-Авив прямо от дверей студенческой аудитории мой школьный друг, с кото­рым я учился до восьмого класса в городе Фрунзе, литовский еврей, эмигрировавший в Израиль в на­чале 70-х, и мы пропьянствовали с ним целую ночь, вспоминая славные дела минувших дней. Судя по рассказам, я потерял немного, поскольку аборигены на дискуссию не пришли.

Весь этот роскошный круиз, где деятели культу­ры и искусства проводили большую часть времени в бассейнах, ресторанах и концертных залах, коих не счесть на палубах современных морских гигантов (та­кие корабли, со всем их творческим «содержимым», в большом количестве бороздят морские воды и по сей день) являлся, конечно, выразительным симво­лом нового времени, новых взаимоотношений госу­дарства с творческой интеллигенцией. Приятно было бы предположить, что перед нами свидетельство неожиданно возникшей любви к бывшей социаль­ной «прослойке», но меня до сих пор мучает вопрос (да простится мне эта черная неблагодарность!), не явлена ли нам была новая форма прикармливания, причем самым простым и безболезненным для бюд­жета способом — за счет современных толстосумов, ищущих покровительства у власти...

В каком-то смысле эта политика прикармливания, придуманная при Сталине, определяла в советские времена и всю структуру Союза писателей. Бюро пропаганды при Литфонде СССР щедро оплачивало членам Союза любое выступление (а таких высту­плений могло быть сколько угодно) как полноценную лекцию. Особенно легко было зарабатывать на этих выступлениях поэтам-лирикам. В России и в респу­бликах функционировали Дома творчества, куда мож­но было получить путевки с большими скидками. При Союзе писателей существовал богатейший Литфонд, созданный еще в пушкинские времена. Он получал огромные отчисления от продажи книг, освобожден­ные советским правительством по указу Молотова от налогообложения сразу же после создания Со­юза. Литфонд финансировал «творческие периоды» и «творческие командировки». Спецполиклиника Лит­фонда обеспечивала «свободных художников» четыре месяца в году бюллетенями независимо от реальных болезней. Бюллетени оплачивались по высоким став­кам, и не снившимся рядовым бюджетникам, и т. д. и т. п. Перечисление всех этих льгот мне хотелось бы снабдить научным подзаголовком — «К вопросу о соцреализме».

Молодые литераторы рвались в единый Союз пи­сателей СССР с неслыханной энергией, поскольку членство в Союзе избавляло их на всю жизнь от не­обходимости ходить «в присутствие» — с момента вступления время пребывания в Союзе зачислялось в трудовой стаж и гарантировало пенсию. Вступить в Союз писателей было не легче, чем защитить кан­дидатскую диссертацию: полагалось представить три письменных рекомендации, изданные книги, пройти через голосование в собственной творческой секции, потом через двух рецензентов в Московской приемной комиссии (рецензирование это было де­лом вовсе не формальным — мне изобретательно назначили, например, двух однофамильцев, Д.Старикова и Е. Старикову, стоявших на прямо противо­положных позициях), подвергнуться там процедуре тайного голосования и т. д. и т. п. (то ли дело — нынешние наборы «ударников в литературу», когда многочисленные «союзы» стараются переплюнуть друг друга по численности вновь поступивших!).

Союз давал возможность людям, даже почти ни­чего не пишущим, зарабатывать, я думаю, ничуть не меньше, чем зарабатывали в среднем по стране нелегким трудом врачи или учителя. Феномен «со­ветского писателя» приобретал таким образом со­вершенно особый характер, непонятный западному миру не только с точки зрения какого-то «единого творческого метода», но и в материальном отноше­нии, ибо за рубежом на литературные гонорары могут существовать считанные художники. Сегодня, когда Литфонд СССР рухнул куда-то в небытие со всеми своими несметными богатствами (никто даже не за­давался вопросом, в чьи карманы они попали); когда все Дома творчества, кроме переделкинского, оказа­лись распроданными, а вокруг переделкинского идет смертельная в буквальном смысле слова, с судами, избиениями и пр., борьба за то, чтобы литфондовскую собственность приватизировать и навсегда отдать проживающим здесь членам Союза; когда поликлиника у писателей украдена и владелец ее, по слухам, проживает в Израиле, — не знаю, осталось ли для литераторов хоть что-нибудь от прежних льгот (я ими практически не пользовался, поскольку всегда служил и получал зарплату).

В Союзе писателей функционировал целый ап­парат консультантов по национальным литературам, откомандированных в Москву республиканскими со­юзами писателей. Как правило, это были прозаики, поэты, переводчики, укоренявшиеся в столице, пред­ставляющие здесь свои национальные литературы и занимающиеся «чиновничьей» деятельностью: они устраивали встречи с читателями, поездки писателей из Москвы в республики и наоборот, обсуждения но­вых вышедших в республиках книг и пр. Важнейшей их задачей была организация работы Советов по на­циональным литературам, куда московских писате­лей и критиков приглашали «по интересам». Я, в част­ности, был членом двух Советов — по киргизской литературе, поскольку много лет прожил в Киргизии и действительно много писал о киргизских литера­торах, и латвийской — по той странной причине, что в Риге живет моя двоюродная сестра. Советы обсуж­дали изданные в республиках книги, рецензировали рукописи, помогали их изданию. Членство в Совете открывало возможности командировок в любимые республики, куда мы приезжали как почетные гости, осознавая всю значительность своей миссии.

Книжная лавка писателей на Кузнецком Мосту была закрытым спецраспределителем и составляла предмет вожделения всех библиоманов. По ней, во всяком случае в середине 70-х, когда и я получил к ней доступ, можно было судить о стремительном подъеме книгоиздательского дела и нарастающей свободе книгопечатания. Выходило множество пре­красных книг, долгое время не издававшихся или не переиздававшихся, все они были дефицитны, и их грудами завозили в лавку чуть ли не еженедельно (любопытно, что картину эту я наблюдал задолго до перестройки, хотя только с ней мы и привыкли сегод­ня ассоциировать любые благотворные изменения в культурной жизни страны). В дни завоза члены Со­юза или те, кто пользовался особым расположением всевластных продавцов, известных каждому посети­телю под именами «Кира» и «Олег», жадно толпились в лавке на маленьком свободном от книг пятачке. Их по одному — по два допускали за прилавок к книжным полкам (зорким взглядом хозяйки Кира сразу опреде­ляла и заворачивала «самозванцев»). Финансовая сторона этого ажиотажа до сих пор таит для меня некую загадку: «свободные художники» никогда при советской власти не могли похвастать­ся особыми доходами. Между тем осчастливленные покупатели уносили огромные связки книг, которые нормальному советскому литератору были явно не по карману. Возможно, однако, что именно эти оптовые закупки как раз и помогали членам Союза писателей несколько пополнять свой достаточно скудный не­смотря на все льготы бюджет...

Как-то по старой памяти я заглянул в лавку — просто убедиться, что она еще существует. К моему удивлению, она существовала. На опустевших книж­ных полках не было ни одной из тех прекрасно из­данных и очень недешевых книг, которые выложены сегодня на любых уличных книжных столах и в многочисленных, вполне неприметных, книжных магазин­чиках. Казалось, что даже полки в книжной лавке за­тянуты паутиной. Среди этой разрухи в полном оди­ночестве вяло передвигались две тусклые фигуры, в которых я с трудом распознал прежних влиятельных знакомцев.

Важнейшей частью литературного быта в 60-80-е годы был Центральный Дом литераторов. Здесь можно было увидеть всех — и знаменитых, и не зна­менитых, но непременно членов Союза писателей или приглашенных ими лиц. Это был не тот проходной двор, каким он является ныне, но закрытый элитар­ный клуб, с Большим залом, где демонстрировали новейшие западные фильмы, Малым залом, комната­ми для административной части, замечательным ка­бинетом с антикварной мебелью, захваченным, раз­умеется, парткомом, с кучей каких-то «закулисных» помещений, книжным киоском и пр. По клубу в поис­ках чужаков метался сумасшедший администратор Аркашка, готовый вцепиться в ляжки каждому, кто проник сюда незаконно (особенно прославился он после того, как не пропустил в ЦДЛ Анастаса Мико­яна). В гости к писателям при легендарном хозяине дома Борисе Филиппове постоянно жаловали другие творческие Союзы (сегодня наш календарь заполнен только анонсами тоскливых презентаций никому не известных книг в Малом зале). Здесь проходили за­мечательные поэтические вечера, театральные вы­ступления, музыкальные концерты, капустники (од­нажды на сцене разыгрывали шутливую пьеску «под итальянцев» молодая еще Белла Ахмадулина и старик Павел Антокольский, а вместе с ними изображал какого-то персонажа и пел Иван Козловский).

Помню знаменитую дискуссию «Классика и мы» в Большом зале, инициированную П. Палиевским, где славянофилы давали публичный бой западникам, и я видел, как волновался на трибуне и прерываю­щимся голосом пытался защищать право режиссера на интепретацию русской классической драматургии Анатолий Эфрос. Закончилась впоследствии эта жи­вая жизнь массовой хулиганской выходкой нацио­налистов, учиненной на каком-то вечере, и громким судебным процессом над их лидером, погибшим впо­следствии в тюрьме...

В Малом зале проходили встречи «на любителя». Василий Аксенов рассказывал как-то здесь о своей первой поездке в Америку, дивясь дотошности аме­риканских славистов («Если уж кто-то пишет дис­сертацию о Толе Гладилине, то он все о нем изучит досконально») и всеобщей дружелюбности американ­цев: «Иду я по Центральному парку в плохом настро­ении, хмурюсь; мимо пробегает негр и немедленно останавливается: "Парень, тебе плохо? Чем могу по­мочь?"». В антресольных комнатах исправно заседали творческие секции. В одной потомственный русский офицер Валентин Катаев, неотличимый внешне и по акценту от типичного одесского еврея, учил молодых искусству прозы. В другой — мы принимали в Союз критиков и всякий раз безуспешно пытались ответить на неизменный вопрос Игоря Золотусского о вступа­ющем: «Он — писатель?». (По-моему, Золотусский перестал задавать этот вопрос только после того, как услышал его сам, когда рекомендовал в члены Союза журналиста, к «писательству» никакого отношения не имеющего.)

В знаменитом Дубовом зале размещался ресто­ран, с ядовитой наблюдательностью изображенный в рассказе Василия Аксенова «Рыжий с того двора»: «...я в тысячный раз обводил взглядом высокие дубо­вые панели ресторана, скрипучую лестницу на антре­соли, подпертую витым столбом, антресоли с кабине­тами и отдельный балкончик, с которого мне давно уже хотелось спрыгнуть... С антресолей зал напоминал закипающий суп, иногда гороховый, иногда лапшу».

Ресторан предваряло кафе, со стенами, рас­писанными карикатурами и надписями. На его сте­нах можно было увидеть замечательную фигуру Дон-Кихота кисти Саввы Бродского, а рядом обна­ружить двустишие Леонида Лиходеева: «Я недавно, ев тушёнку, вспоминал про Евтушёнку». Бидструп изобразил супружескую пару за столом, уставленным бутылками, и надписал: «Как прекрасен отсюда вид на Москву». Анонимный автор предупреждал: «Если ты умеешь писать, еще не значит, что ты писатель». А над боковой стойкой буфета, где из-под прилав­ка разливали водку, было начертано за подписью «Р. Гамзатов» назидательное: «Пить можно всем, знать нужно только — когда и с кем, за что и сколько». Вечерами в кафе собирались литераторы победнее и подемократичнее, способные ограничиться водкой с бутербродами и даже без оных. Тут выясняли за столиками, кто есть талант, а кто — гений, и кто что у кого украл. Иногда слышались звуки ломающихся стульев и падающих тел.

В ресторане собирались люди более респекта­бельные, умеющие не только выпить, но и закусить. Однако и здесь подчас разыгрывались сцены, вы­ходящие за пределы какой-либо благопристойности. Участником такой сцены однажды довелось стать и мне. Я привел в Дубовый зал покормить двух не­мецких профессоров, славистов из ГДР, но не успел еще официант принять заказ, как неподалеку от нас разыгралось колоритное действо. Около выхода из ресторана в сторону Поварской стояло несколько двухместных столиков для цедээльского начальства. Время было обеденное, и за столик уселся заме­ститель Филиппова Шапиро, пожилой бритоголовый человек, о котором ходила шутка: «Два мира — два Шапиро». Официант немедленно притащил ему еду. «Два мира» находился прямо перед моими глазами, и вдруг я увидел, как вилка с куском мяса буквально застыла у него в руке на весу. Он смотрел куда-то за мою спину. Там сидела уже несколько подвыпившая компания — четыре человека, и один из них, корена­стый крепыш, все время грозил Шапиро кулаком.

Я решил, что это пьяная шутка, но крепыш полез во внутренний карман пиджака и, вытащив оттуда огромные ножницы, которыми подравнивают газо­ны, произвел в его направлении несколько вырази­тельных стригущих движений, после чего засунул ножницы обратно и направился прямо к его столику. Остановившись между нашим столиком и Шапиро на расстоянии шага, он сделал длинный выпад кулаком, который мужественный маленький Шапиро, встав в боксерскую стойку, успешно отбил. Я совершенно автоматически схватил крепыша сзади и бросил на стол, но он сразу же вскочил, как на пружинках, и только тогда я вспомнил, что у него в кармане длиннющиеножницы. Немцы застыли в ужасе, а я прикидывал что буду делать, если он вытащит свое необычное оружие, но тут же с облегчением увидел, как из другой двери вбегают в Дубовый зал несколько санита­ров в белых халатах. Как мне потом объяснили, это был известный детский поэт, систематически укла­дываемый в периоды обострения в психиатрическую больницу...

А вот здесь за столиком я сидел как-то вечером с приятелями, когда в ресторане появились Глеб Панфилов с Инной Чуриковой и Андрей Тарковский. Рядом с аксеновской «скрипучей лестницей на антре­соли» примостился у пианино меланхолический тапер (ЦДЛ еще поддерживал марку элитарного клуба). И то ли разомлев от сентиментальной музыки, то ли потому, что обожал Чурикову как актрису, то ли про­сто потому, что хорошо выпил, я поспорил с собу­тыльниками, чтоприглашу ее танцевать. Вспоминаю я этот дурацкий случай, разумеется, не ради пустой байки. Задайте себе простой вопрос — что бы вы сделали, если бы к вашей компании (три знаменитых человека, возможно, уставших после съемок!) подва­лил хорошо выпивший балбес и стал приставать к ва­шей даме? Не отвечайте, я знаю, что бы вы сделали, если бы были человеком неинтеллигентным и агрес­сивным. Знаменитая троица, однако, повела себя совершенно иначе. Чурикова с обаятельной улыбкой пошла со мной танцевать и была так бережна и легка, словно боялась, что я в этом танце свалюсь на пол и рассыплюсь (надо сказать, она была недалека от истины), а двое мужчин, ее сопровождавших, молча и с любопытством наблюдали, чем дело кончится. От собственной наглости я быстро отрезвел, но по той же причине онемел и и одеревенел. На протяжении всего танца (а танец был медленный, что-то вроде вальса-бостона или танго) я не мог вымолвить ни слова и с трудом передвигал ноги. Наконец мучительная процедура завершилась, отказывающим языком я поблагодарил партнершу и убрался за свой столик, утирая пот со лба. Уверен, что Чурикова прекрасно понимала все, что со мной происходило, и просто ве­ла себя, как врач с тяжелобольным...

Примерно так же проучили меня однажды А. Ширвиндт и М. Державин. Дело в том, что иногда в празд­ничные дни ИМЛИ, пользуясь щедротами профсо­юза, приглашал на свои вечера известных актеров. Я к началу одного такого вечера опоздал и потому страшно спешил. Народ уже весь скрылся в недрах институтского особняка, а Ширвиндт и Державин, чей номер был не из первых (они показывали смешную интермедию с советским переводчиком, не знающим языка, с которого он должен был переводить), мирно прохаживались у ворот на улице в полном одиноче­стве. Тяжело дыша, не зная, надо ли здороваться, и ощущая от этого страшную неловкость, я молча протиснулся между ними, важно глядя куда-то вдаль, и направился к дверям. Тогда актеры разыграли сце­ну — они почтительно расступились, освободив мне дорогу, после чего каждый со мной церемонно и на свой лад раскланялся...

Готов разочаровать читателя, заметив, что таких милых и интеллигентных людей можно было увидеть в ЦДЛ далеко не всегда. Здесь постоянно возникали скандалы: то братья Вайнеры вступали в рукопашную с братьями Ибрагимбековыми, то в тамбуре между Дверями Дома появлялось очередное объявление: «Члену Союза писателей имярек запретить посеще­ние ЦДЛ на такой-то срок за недостойное поведе­ние». Тут сплошь и рядом, пользуясь словами Н. Глазкова, «на мир взирали из-под столика», демонстрируя литературный быт, что называется, крупным пла­ном. Тем не менее это был наш клуб, с концертами, дискуссиями, заседаниями, деловыми встречам презентациями новых книг, банкетами, неудачами и успехами, ссорами и бахвальством. Наш Дом, наши любимые официантки, расходившиеся из ресторана поздней ночью с баулами, набитыми снедью. И когда Аксенов в том же «Рыжем...», обругав ресторан почем свет, неожиданно признается, что часто здесь обеда­ет, что его «здесь знают и обслуживают весело и спо­ро», что он встречается здесь с товарищами и они «весело и быстро рассказывают разные новости», то это такая же чистая правда, как и другое у него: «войдешь в знакомое место, в знакомое общество», а оно вдруг покажется «скоплением чудищ».

Дом отнимали у писателей и переделывали в не­что откровенно коммерческое по частям, кусками, правда, под эгидой Правления, тоже состоявшего из писателей и ежегодно отмечавшего достигнутые успехи банкетом для своих членов. Сначала стал не­доступен Дубовый зал, превращенный в валютный ресторан с невероятными ценами. Потом слилось с рестораном в единое валютное предприятие жи­вописное кафе. Потом к кафе прирезали огромный телевизионный холл (назвав его «Арт-кафе»), став­ший, по слухам, собственностью одного из бывших наших, уже постсоветских, министров. Цены в нем, хотя и рублевые, оказались столь высоки, что «скид­ки» для писателей сразу приобрели чисто декоратив­ный характер. Около всех входов и выходов из этого длинного пищеблока поставили амбалов с рациями в руках и шокерами за поясом. Большой и Малый за­лы сдаются теперь «на сторону», а то и самим лите­раторам платно, под разные «мероприятия». Самое распространенное из них в Малом зале — презента­ция какой-нибудь мизерным тиражом изданной книж­ки мало кому известного автора. Писателям оставили маленький подвальчик, где они могут похлебать водянистую солянку и тайком распить принесенную «с воли» бутылку.

Я сюда не хожу уже годами, но Дом хранит многолетние воспоминания. Вот здесь, в Большом зале ЦДЛ, например, проходило организационное собра­ние общества «Апрель», чей устав мы разрабатывали вместе с Бенедиктом Сарновым. В это время Сарнов куда-то уехал, мне пришлось отдуваться за нас обо­их и делать на собрании доклад самому. Я приложил много сил, чтобы этот документ походил на устав ли­тературной, а не политической организации, и наивно рассчитывал на то, что удастся возродить ситуацию 20-х годов с литературными течениями и группиров­ками, успешно существовавшими до того, как руко­водящая всем на свете партия их разогнала. Ничего из этой затеи не вышло: в собственно литературных идеях никто не нуждался и оценить их не мог, кроме, пожалуй, Ю. Черниченко, который вел собрание и, прослушав доклад, поощрительно воскликнул, обра­щаясь к президиуму: «Вот это — стратегия!». Прези­диум безмолствовал, подобно пушкинскому народу.

Создатели «Апреля» рвались в политику, в зале царило боевое настроение, и когда мимо нас по сце­не протащился по своим хозяйственным делам невесть откуда взявшийся рабочий с молотком в руке, на него набросился как на пробравшегося в наши ря­ды опасного противника и успешно обезоружил при­емом самбо один полковник в отставке из доброволь­цев, взявшихся охранять процессы демократизации в литературе. После того как собрание закончилось, набежали журналисты, и перевозбужденные лидеры «Апреля» кинулись к ним давать интервью. Я почувствовал себя абсолютно никому не нужным и побрел к домой, чтобы заняться делами более привычными. Говорят, «Апрель» существует и поныне, даже выпу­скает какой-то литературный альманах...

А вот за этими столиками, то за одним, то за другим, в расписанном карикатурами кафе годами еже­вечерне сидел и цедил с девушками вино молодой Саша Проханов, который, подобно Илье Муромцу, «тридцать три года» дожидался на печи своего часа. Он был рафинированным интеллектуалом, технокра­том и эстетом, презирал политику, обожал Набокова и, по примеру своего кумира охотился за бабочками.

Роман Проханова «Время полдень» вышел тогда с крайне лестным предисловием Юрия Трифонова. Потом Проханов стал военным корреспондентом, но долго еще самоопределялся, прежде, чем укоренить­ся в общественном сознании в роли «соловья Геншта­ба». Мы дружили. Я написал что-то о нем в журнальной статье и подарил ему номер с надписью: «Люблю тебя я, А. Проханов, / Но только — без Афганистанов. / Мне больше нравится, дружок, / Коль держишь ты в руках сачок». В ответ он подарил мне журнал с новой своей публикацией. Она тоже была надписана: «Скажу тебе я, Ковский Вадик, / Что мы с тобой попали в адик. / Не Теплый, а Горячий Стан (я живу в Теплом Ста­не. — В. К.) / Нам будет всем Афганистан». В чем-то он оказался прав.

Мы не ссорились, просто жизнь развела капиталь­но, и мы не виделись много лет. Я не читаю новых его романов, чтобы окончательно не расшатать нервную систему, но слушаю его еженедельно по радиостан­ции «Эхо Москвы» и систематически вижу в разного рода «поединках» на телевизионном экране. Вижу, слушаю и всякий раз поражаюсь, куда деваются все достоинства этого яркого, талантливого и остроум­ного человека, когда он начинает с фанатическим, почти религиозным рвением превозносить гений Сталина, восхвалять величие Империи и разоблачать силы мирового зла.

Когда-то общий, отчетливо структурированный литературный процесс сменился ныне беспорядоч­ным и пестрым броуновским движением. Точно так же распался и общий литературный быт. В ЦДЛ давно уже не встретить знакомых лиц. Писатели разбежа­лись в разных и нигде не пересекающихся направ­лениях. В интервью у Проханова однажды спросили, остались ли сегодня между бывшими «шестидесятни­ками» какие-либо отношения. Его ответ поразил меня своей откровенностью и сложным подтекстом. Что-то вроде: «Если и остались, то на уровне тайных связей».

Одну из таких связей я готов рассекретить. Од­нажды, выйдя на Бронную со двора Литературного института, я неожиданно, впервые за многие го­ды, столкнулся с Сашей Прохановым лицом к лицу и вдруг испытал живой эмоциональный импульс, про­бившийся из нашего общего прошлого сквозь толщу идеологических наслоений, обольщений и разоча­рований. Думаю, что нечто подобное испытал и он. Нас словно толкнуло друг к другу, мы молча расцело­вались, словно обменявшись какими-то знаками, и, ни на минуту не задерживаясь, пошли каждый своей дорогой...