Записки синих колосьев (СИ) [Дэйнерис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== 1. Встреча на туманном перекрестке ==========

Дорога не вела никуда, да и никакой дороги, по сути, не было — Дзи всего-навсего шел туда, куда глядели глаза и куда заносили ноги.

Миновал пару пустынных и широких сельских улиц, облитых слабым утренним солнцем, потом решил пробраться через давшее цветники рисовое поле. Еще после недолго постоял на перекрестке и, погадав между следующим полем и горами, решился свернуть к горам.

К горам, как его учили с детства, было лучше не приближаться — жили там и Аякаши, и Ёкаи, и старый господин Окимура божился, что даже когда-то своими собственными глазами замечал снующих между деревьев белых Волков. В Волков Дзи верил не особо, с Аякаши на свое счастье не сталкивался, Ёкаев несколько раз встречал и сам, а в горы шел всё равно — куда иначе держать путь, он просто не знал.

Он не торопился, ступал медленно, ботинки то и дело утопали в снегу — намело несильно, но четвертина сяку белой подтаявшей каши лежала ровным выцветшим слоем, на молочно-рисовом полотне тут и там попадались пробивающиеся пересушенные травы, какие-то коряги, обломанные и обгрызенные пни.

Небо незаметно затянули глубокие густые тучи, солнце скрылось, верхний купол приобрел печальный и давящий пепельно-серый цвет — лишь на полосе горизонта горело отражением раннего зимнего заката, да из туч порой вылетали черные-черные крикливые птицы.

Между полуднем и вечером похолодало: к моменту, когда Дзи почти одолел первую вершину, выбравшись на опасный скатывающийся откос с целой грядой трухлявых пней и поваленных друг на друга гагатовых коренастых елей — в воздухе затрещало, на губах выступили корка и бледная кровь, вдыхать сделалось куда тяжелее.

Дзи, одетый в синюю куртку, набитую пухом отстреленных почившим отцом уток, штаны и не подходящие по погоде ботинки, подышал себе на ладони, зализал с глаз намокшие нелепо-светлые космы и, обернувшись за спину, где рассеянно порассматривал прочертившую снег тропинку из неровных следов, вновь остановился, мрачно поднимая лицо на выкорчеванные деревья: идти дальше не хотелось.

Вид леса ему не нравился, над лохматыми верхушками сбилась каркающая воронья стая, на коленной высоте от земли начинал виться, заворачиваясь тонкими лентами, полупрозрачный серый туман.

От леса же — того, который свалить еще не успели — веяло безумным, диким и не поддающимся ни одному определению влажно-хрустким холодом. Не таким, что приходил с заходом стеклянного январского солнца, а каким-то…

Иным.

От которого обыкновенный человек подсознательно да инстинктивно старался держаться подальше.

Дзи успел без причины и смысла вспомнить, как совсем недавно беззаботно посиживал на крытой бамбуком и рисовым стеблем крыше теплой летней веранды, выкуривая чадящую трубку, и подумать, что идти сюда все-таки не следовало: шансов повстречать здесь живого человека практически не существовало, а вот кое-кого другого, свидание с кем хрипело в ямочку между лопаток предсказанной обреченностью…

Додумать, правда, он так или иначе не успел: выше, между мощных оскаленных стволов, что-то проскользнуло, метнулось туда и сюда и — раньше, чем Дзи успел происходящее в должной мере осознать — выбрело, не таясь, наружу, оказавшись…

Далеко не человеком, нет.

Дзи хватило нескольких беглых секунд, чтобы определить: тот, кто стоял перед ним, наблюдая через прорези плотно повязанной поверх лица остроносой лисьей маски, был самым настоящим Ёкаем — может, Кицунэ, может, еще кем-нибудь. Дзи, в отличие от семьи, соседей, бывших друзей и бывших одноклассников, в тех, кто жил с ними рядом, но за Чертой, намеренно старался не разбираться.

Ёкай же — черно-рыжий, как язычок огня на закинутой в костер ветке — кутался в какое-то мешковато-колокольное тряпье, смутно напоминающее не то кимоно, не то распотрошенное облысевшее мино; плечи его покрывала более короткая, топорщащаяся дыбом накидка из просушенной и неаккуратно перевязанной дикой соломы, босые ноги стояли на снегу в холодных деревянных гэта, а из-за левого бедра выглядывали хвосты.

Ровно три рыжих, с белыми кончиками, лисьих хвоста.

Глаза, которых Дзи со своего места просто не мог разглядеть, и которые Ёкай, как и водится, прятал, тем не менее светились в узких-узких проделанных прорезях, намертво к себе привораживая — словно две восковые свечки в полутемном безлюдном храме…

И только потом Дзи, так и не сумевший испытать страха, заметил последнее, что заметить, наверное, стоило прежде всего: ожерелье из мертвых толстых крыс, висящее у Ёкая на шее да на длинной палке, перекинутой через плечо, и ожерелье из крыс пока живых, приподнявшихся на задние лапы и странным поганочным кольцом окруживших не проваливающиеся в снегу бледные стопы.

Возможно, ему следовало что-то сказать. Возможно, не следовало — Дзи понятия не имел, как повести себя с тем, кто принадлежал вроде бы и этой, а вроде бы и совершенно чужой стороне.

Еще спустя дюжину секунд в ушах с промозглой точностью прозвучало прочитанное накануне пророчество, линия рта потянулась уголками книзу, под одеждой отдалось красной зимней тоской, и Ёкай, видящий его так же хорошо, как и он — его, помявшись в своем маленьком крысином солнце, проделал навстречу пять или шесть удивительно легких шажков и — угловато и резко, как переломанное пополам деревце — спросил:

— Что?.. Ты расстроен, что увидел меня?

Вопроса такого Дзи не ждал, с собирающейся обвалом паникой думал, что надо не тянуть и как можно правдивее — помнил, что лгать Ёкаям нельзя — ответить, а сам стоял уже почти по колено в снегу и, прекращая осознавать, где заканчивается, а где начинается новая старая реальность, смотрел и смотрел, как в приставленной к лицу лисьей пасти тревожится между внезапно прочертившихся острых клыков розовый язык — тоже острый и звериный.

Надо было ответить, а он не отвечал: смотрел, смотрел и смотрел, и Ёкай, эту заминку трактующий по-своему, странным образом схмурил брови, которых на маске не было тоже, и, повторно оскалив клыки, проговорил:

— Ну? Что молчишь? Так я права? Ты действительно ожидал найти кого-то иного? Только ума не приложу, кого — так высоко вы, люди, обычно не забираетесь…

Следом за языком и клыками в голову ветреным порывом ворвалось снова нежданное «я права», лис обернулся, поменяв интонацию и краски, лисицей, и только когда эта самая лисица, оскорбившись на молчание, с едва уловимым шипением отступила назад, недовольно шевеля кончиком одного из хвостов, Дзи, кое-как заставив себя встрепенуться, бестолково и сбито пробормотал:

— Нет, я… никого не ждал и никого не искал, поэтому правды твоей тут нет.

Лисица посмотрела на него с тенью быстро растворившегося сомнения, шевельнула вторым хвостом, задела лопаточкой языка клыки.

Прозвучав недоверчиво, раздосадованно, спросила:

— Тогда почему ты расстроен? Я — Кейко. И я редко кому показываюсь на глаза. А тебе — показалась.

Дзи был человеком, и человек внутри Дзи отчаянно захотел задать этот очевидный детский вопрос, но с трудом сдержался, закусил губы, попытался ответить сначала сам.

Наново пропустил через сердце и кости смешанное летнее воспоминание о бамбуковой крыше и уходящем к розовому окоему терпкому дыму и, держа перед глазами шелестящее дикими колосьями поле, разгорающееся среди однобоко-желтого — пугающе-синим, мягко, беспокойно, смиренно и вместе с тем горько сказал:

— Потому что мой шанс вернуться к прежней жизни зависел от того, кого я первым повстречаю на своем пути, Кейко. Если бы этим первым был такой же обыкновенный человек, как и я, то… Но им стала ты. И теперь я уже никогда, полагаю, не смогу возвратиться домой.

Босоногая лисица, окруженная ожерельем из заинтересованно двигающих усами крыс, постояла немного молча, шевельнула третьим хвостом и, так же угловато и резко отвернувшись, легко и призрачно зашагала в гору, уже на ходу протянув в пустоту руку да выдохнув безэмоциональное, тихое:

— Идём. Расскажешь мне об этом где-нибудь в другом месте. Мне не по себе так долго находиться тут. Слишком уж близко… к людям…

Снег под её ногам и под лапками надутых пятнистых грызунов, оставаясь поблескивать крошевной белой манкой, всё так же не приминался.

Навесной обломок скалы, воткнутый кем-то или чем-то в землю или выросший из нее, как ухо огромного окаменелого Рю, покрывала бархаченая, похожая на сгнивший хлопок малахитовая трава. У подножия росла, заостряясь концами кверху, трава другая — густая и вайдовая, рядом расползлась пустующая прогалина, тронутая разноцветным мхом, а над скалой, застыв мертво и бездвижно, стояли деревья.

Кейко, доведшая его до этого места, вдруг сбавила ход, словно призадумалась, пошевелила сразу тремя хвостами, а потом и вовсе остановилась, едва уловимо перебрав пальцами пустоту: вероятно, предлагала то ли здесь и остаться, то ли просто сделать привал, и Дзи, не став ничего спрашивать, послушно остановился тоже, рассеянно и удивленно вглядываясь в ползающий за гранью новой горы туман — рожденный, должно быть, на само́м Воющем Болоте.

Куда иначе идти и что делать — он не имел понятия, плоть дышала поражающим безразличием к своей дальнейшей судьбе, а потому за Ёкая он держался крепко, воспринимая единственным уцелевшим маятником: поглядел на нее вопросительно, оказался без слов услышан, получил утвердительный кивок и, сбросив под скалой небольшой, но туго набитый рюкзак, направился к клубящемуся обрыву, раздвигая руками шелестящую мокрую траву.

— Аккуратнее, — послышалось вслед. — Такому, как ты, оттуда очень легко упасть.

Дзи, вымученно да криво улыбнувшись, согласился — на ловкость, которой никогда не обладал, он и не претендовал, да и Ёкаи, помнится, привыкли говорить исключительно правду.

Происходящее с поразительной беззаботностью укладывалось в голове: словно Дзи и не был тем, кто провел всю жизнь за городом да в благоустроенном отцовском доме, а бегал заместо этого по лесам, успев насмотреться того, что люди его возраста пренебрежительно называли байками.

Трава ощущалась плотнее той травы, с которой Дзи сталкивался прежде — гнулась плохо, да и не столько гнулась, сколько предпочитала его движения обтекать, сонно пропуская вперед, — на язык оседал погорелый привкус позабытой осенней нежности; вдалеке, не в небе и не на земле, попеременно вспыхивали крохотные сверкающие серебряники, похожие на подвешенные за ниточку монетки.

С той, конечно, разницей, что на макушке одержимой призраками горы вешать монетки вряд ли имел глупость да храбрость хоть кто-нибудь.

Дзи, размышляя так, прошел еще пару десятков шагов и — от греха подальше — остановился: чувствовал стопами, что твердая почва продолжается, хоть и идет насыпями да осыпями вниз, но рисковать не стал: тумана неуловимо прибавилось, вылез из всех щелей и перекинулся в дурачащий валовый чад, над головой забесновались до этого спящие ветки с матово-черной листвой. Сверху, из-за пелены всё того же тумана, лились, рассекая темно-серое — белесо-голубым, похожие на солнечные лучи, в свете которых выше и ниже бродила невесомая бестелесная пыльца.

Дзи поглубже втянул воздух, распробовав сильный запах воды и сырой влаги. Прищурился, внимательнее посмотрел под ноги: увидел, как там, в прорезях полированной гибкой растительности, ветвились далеко забравшиеся древесные корни, а под корнями застыли чьи-то следы — огромные, пятипалые, с похожими на собачьи подушечками.

Расстояние между каждой парой пролегало здоровое — собаки так могли перемещаться только с разгону да необъяснимым необъятным прыжком, — почва проваливалась глубоко, узор когтей образовывал продавленные шпильные лунки, и Дзи, долго-долго на те смотря, присел на корточки, потрогал намокший песчаный грунт пальцами и, припомнив кое-что, с неизвестно откуда взявшимся детским восторгом спросил, уверенный, что Кейко его обязательно услышит:

— А что насчет Волков?

Ёкай и правда услышала — тут же, неизвестно откуда взявшись, выросла за спиной и, с тихим-тихим колокольчиковым звоночком склонив лисье лицо, обычным голосом без голоса переспросила:

— Каких волков?

— Ну, этих… — Дзи покопался в памяти, пытаясь припомнить постоянно ускользающее название, но не преуспел: наверное, стоило в свое время интересоваться всем этим чуть больше, но теперь уже было поздно. Так что он пристальнее изучил след, растер взятую с того землю на ладони и не без благоговения пояснил, надеясь, что лисица поймет: — О которых у нас ходит столько легенд. Белых. Белых Волках. Рассказывают, что они могли превращаться в людей так, чтобы люди не заметили разницы, и жить среди них полноценной жизнью. Да и не только в людей — практически всё, что существует вокруг, могло на самом деле быть Волком: дерево там, гора, ручей, конь на выпасе, рисовый стебель… Знаешь таких?

Восторга в нем было и правда много, и Кейко, кажется, тот не понравился, хоть Дзи и понятия не имел, откуда и с чего это взял.

Выражение ее не изменилось, язык привычно уже скользнул по клыкам, кончик второго хвоста, будто не у лисицы, а у кошки, нервно мазнул из стороны в сторону.

Голос, когда Ёкай заговорила, не изменился тоже — остался таким же ничего не выражающим, как и все разы до:

— И знаю, и нет.

Дзи подумалось, что вопрос он свой задал, вероятно, зря, и тему лучше было бы не продолжать — от Кейко продолжало веять наэлектризованной кошкиной шерстью, — но не продолжить он, к собственному испугу, не смог, припоздало начиная осознавать, сколько ответов на заветные детские вопросы крылось здесь, в иносторонних лесах Камикавы:

— И знаешь, и нет…? Как это? — наивно пролепетал он.

Сквозь прорези на маске вновь просквозили яркие свечные огоньки. Потом, будто ветер задул, исчезли.

Ёкай неопределенный временной промежуток смотрела на него, на пищащие и визжащие на черных древесных ветках гнезда, такие красные, что казались сплетенными из листьев самого пламени. После же, приподняв хвосты да обхватив те показавшимися из-под широких рукавов руками — бледными, человечьими, тонкими, — с чем-то непередаваемо разочарованным притиснув те к животу, объяснила:

— Оками здесь когда-то жили. А потом ушли. Давно ушли. Когда вы начали повсюду строить свои дома и пробираться в наши леса. Я даже не встречала их никогда: они пропали до того, как я появилась на свет. А я появилась на свет задолго до того, как появился ты и почти все поколения твоей семьи. Так что да. Это было давно… Нет их тут больше.

Дзи, помолчав, кивнул, не зная, расстроен на самом деле или нет. Повторно поглазел на отпечатавшийся в земле след, решив допросов не продолжать и не пытаться вызнать, что же тогда за тварь здесь бродила, если не была ни Волком, ни, скорее всего, Лисой, а лапы имела похожие. Только какие-то ненормально матерые.

Подумал, что господин Окимура-то, получается, тот еще лжец, хоть примерно таким его и считала практически вся деревня, кроме совсем несмышленых детей. Прислушался к странному незнакомому звону, доносящемуся из-за другой стороны ороговевшего липкого тумана — похоже было на поющий лай справляемой лисьей свадьбы и на шелест прибрежной воды, бьющейся о сточенный тальник.

Поглядел вслед удаляющейся обратно к камню Кейко, не издающей ни топота, ни выдоха, ни шепота спугнутой синей травы…

И уже когда поднялся на ноги сам, собираясь ее догнать да на всякий случай извиниться, если чем-нибудь вдруг ненароком задел, замер как вкопанный, с четкой ясностью осознав, что именно поражало здесь больше всего.

Не туман, нет, и не трава цвета индиго, не приняшая форму дымка, не черные деревья и их красные гнезда, даже не то, как он спокойно, будто делал это всегда, разговаривал с треххвостым рыжим Ёкаем, звенящим худеньким храмовым бубенцом…

А то, что внизу, в деревне, из которой он пришел, стоял январь, снег расползался по полям нарывным бельмом, в домах скрипел да зверствовал мороз и ладони исходились паутинами трещин, а здесь, на верхушках космато-странных гор, где должно было быть еще лютее да холоднее, цвела трава, зелень оставалась зеленой, деревья не сбросили листья, воздух пах речным дном и шуршащим подстилкой октябрем, и никакого снега тут абсолютно…

Не было.

— Почему ты сказал, что не сможешь вернуться домой?

Они сидели под тем самым навесным камнем, что отбрасывал на плечи неправдоподобно четкую и кривую тень в месте, где солнце не просто не светило, а вроде как не существовало — небо заволок один сплошной туман, — и Дзи, подолгу затягиваясь, с наслаждением курил трубку.

Сперва попытался закурить сигарету, вытащенную из рюкзака, но Кейко на это ощерилась, зашипела, выбила курево из его рук и скормила своим крысам, которые с огромным повизгивающим удовольствием за считанные секунды сожрали то всё до последней табачинки. Пока Дзи смущенно и потрясенно за этим наблюдал, начиная догадываться, что идея была дурной и курить в иностороннем лесу и правда не следовало — Ёкай куда-то молча ушла, потом так же молча вернулась, села напротив, обвязавшись хвостами, и протянула ему взамен сигареты трубку — тонкую, изящную и серебристо-белую, отливающую тем же молоком, что и воздушный маревный чад.

Дзи, оробев, трубку принял и причины замены одного на другое спрашивать не стал: Кейко имела четкое свойство злиться на него по причине и без, шерсть на ее хвостах вставала дыбом, клыки делались длиннее, прорези для глаз — тоже.

Если же не обманываться, то Дзи догадывался, что вполне себе веские причины для злости у нее имелись всегда — просто такому вот человеку, не привыкшему вообще ни о чем размышлять, осознать их было сложно.

Поэтому он сидел, пыхтел трубкой, из которой выбивалась сладковатая овсяная завеса, прикрывал от усталости веки и из-под ресниц наблюдал, как на одежде Ёкая хороводились отброшенные колючими сучьями рисунки, как низенькие полосатые кустарнички кругом застывали, принимая облик, смутно похожий на редкую тигровую собаку каи, и как паук, свисающий с каменной головы и болтающийся немногим выше головы его собственной, старательно плел из своей нитки шелковисто-липкое одеяло.

Вопрос Кейко его не удивил, не напряг, но заставил вспомнить о том, о чем вспоминать пока не хотелось, и Дзи, постучав по колену клобуком трубки, тяжело выдохнул, всё так же, не размыкая ресниц, без объяснений объясняя:

— Потому что я не смогу этого сделать. Вернуться. Потому и сказал. Я имел в виду ровно то, что имел.

Если бы не маска — лисица наверняка бы нахмурила на переносице вздорные темные брови, хоть Дзи и не знал, с чего взял, что они вздорные да темные, да и нахмуриться, несмотря на второе лицо, она смогла и так.

Подбоченилась ближе, потрогала кончиками пальцев проползшую по коленям жирную крысу — крысы вообще вызывали в Дзи очень много вопросов, но Ёкай их со рвением игнорировала, — сорвала с нашейного ожерелья крысу другую: безответную, мертвую и немного, как чуялось Дзи, с душком.

Он успел понадеяться, что делать того, что сделать собиралась, лисица благоразумно при нем не станет, но понадеялся, конечно же, зря: та, терзаний его не разделяя, растянула трупик в руках надутым брюхом кверху, обнюхала с головы до задних лап, чуть приподняла лисий подбородок и, обнажив острые звериные зубы, с неподдельным голодным удовлетворением впилась теми в падальную мертвечину, двумя струйками разящих брызг пуская темную густую кровь.

Дзи постарался не отвернуться, но уделить куда более тщательное внимание трубке в руках, Кейко с хрястом и треском оторвала от крысы здоровый мясистый кусок, грубо выплевывая шматок заодно прихваченной шкуры, крысы живые продолжили, будто ничего необычного не замечая, ползать по ее ногам.

Дзи, не без труда подавляющий кашель, попробовал не думать еще и о том, что крыс страшно не любил: не то испытывал отвращение, не то просто боялся — за столько-то лет не определился и сам.

Какое-то время они провели в тишине — если не считать рваных чавкающих звуков и хрустов, с которыми Ёкай переламывала животному хрящи и кости, — и застенчиво приободряло хотя бы то, что лисица, занятая трапезой, про недавние расспросы вдруг да позабыла, но…

Оказалось, что нет.

Когда та доела, обглодала хребет, отплевалась от засевшей на зубах требухи, утерла рот рукавом — так вот откуда на том было столько зловещих черных пятен… — и принялась с непередаваемым спокойствием наглаживать склубившуюся между коленей крысу, решившую доверчиво прикорнуть, то продолжила ровно с того момента, на котором и остановилась.

— Это я поняла. Но почему? Почему ты не сможешь вернуться туда, откуда пришел? Тебя выгнали? Запретили возвращаться? Ты кого-нибудь потерял и не хочешь снова видеть те места? Сделал что-нибудь плохое и боишься, что тебя поймают, если сунешься обратно в деревню?

Для того, кто жил в глухих лесах, с людьми не общался и ел сырьем начинающих попахивать грызунов, намотанных вокруг шеи на нитку, она понимала неожиданно многие вещи, но…

— Нет. Дело не в этом. Дело в том, что… — он глубоко, с затяжкой набрал в легкие дыма, чувствуя, как начинает плыть охмелелой головой: что именно за табак был в этой трубке — никто ему не рассказал, да и спрашивать не хотелось, но расслаблял он лучше всего того, что Дзи успел перепробовать за свою — не такую и маленькую — жизнь, — настал мой черед. Я хочу сказать, что колосья выбрали на сей раз меня. И… говорят же, что всё, что после этого с тобой происходит, лежит на их совести и составляет часть той судьбы, которую они для тебя написали. А от судьбы, как известно, никуда не уйдешь. Даже если перейдешь все эти горы и выйдешь… я не знаю, по правде, куда. Никогда не был так далеко… Понимаешь?

Кейко, вытаращившись на него через масочные дыры, с очень острым, нехорошим и обидным чувством повела головой.

Дзи вздохнул.

Потом, выпустив в туман не захотевший подниматься дым, опавший на тряпье и землю потрепанным бесформием, признал, что винить ее было нельзя и звучал он действительно…

Как минимум безумно.

— Хорошо. Сейчас я попробую объяснить получше. За деревней, если идти по той дороге, что ведет в сторону города, с правого края есть поле. На первый взгляд самое обыкновенное поле самого обыкновенного дикого злака — так, по крайней мере, его видят все, кто в нашей деревне не родился и не жил. А для нас… не знаю уж, с чем это связано и когда всё это началось, но каждый год, примерно в это время года, один из колосьев начинает светиться синим. Как светлячок, например. Но совсем синий. Пронзительный такой и немного жуткий.

На это Кейко поразительно ладно и быстро кивнула, продолжая взволнованно наглаживать крысу — наверное, в синих колосьях ничего странного, в отличие от людей, она не находила, потому что…

Да ходя бы потому, что трава, растущая вокруг, тоже вот была…

Индигово-синей.

— Только светятся они не просто так: весь год стоят обычными, бурыми, желтыми, и даже если в нужное время мимо пройдет не нужный человек — так и не засияют. А засияют тогда, когда этого нужного дождутся. И ты, как ни обманывай себя и ни юли, не заметить этого не сможешь. Многие поначалу пытались той дорогой не ходить, я сам пытался, да ничего не выходит и здесь: дорога одна, кругом болота и лес, в лесу дикие звери, под травой часто скрыты овраги. Кто-то уже ломал себе кости, пытаясь избежать судьбы. Так что ходить там приходится. А даже если стараешься смотреть в другую сторону или и вовсе под ноги — колос преспокойно вырастет и там. Ну… как зачарованный, наверное… Хотя зачарованный он, скорее всего, и есть. С этим у тебя тоже вопросов нет?

Лисица вновь утвердительно кивнула, и Дзи, поначалу рассказывать о колосьях не хотящий из-за натершей оскомину давящей скованности — с людьми болтать об этом особо не получалось, потому что люди либо не верили, либо считали выжившим из ума, либо начинали впадать в подталкивающий к краю страх, — почувствовал незнакомое облегчение, уже намного оживленнее рассказывая дальше:

— В общем, если колос засветился синим, когда ты находился рядом — значит, это твой колос. И выбрал он тебя. И бежать от него так же глупо, как и от… многих вещей в этом мире, пожалуй. Поэтому мы идем к нему, наклоняемся, осматриваем листья и всегда находим на них послание: не знаю, кто их оставляет, зачем, почему сложилось так, как сложилось, но испытание это падает не на всех; один-единственный колос синеет строго раз в год и строго для кого-то одного, иногда это случается и вовсе раз в два года, в три, а то и в пять. В деревне в разное время проживает от пятидесяти до сотни человек, так что шансы прожить свою жизнь спокойно и никуда не подорваться — не так и малы, да и испытанием назвать это получается не всегда. Иногда колосья дают просто советы. Я знаю по меньшей мере пять человек, которым написали на листьях что-то выбросить из своей жизни, принести в такой-то день такую-то дань такому-то божеству, съездить туда-то, подобрать то-то… За всю историю, которую местные помнят, только один человек по их наказу погиб.

Он оборвался слишком резко, криво опустив уголок рта — табак забился в горло, в груди заплясала безумная жрица с обгоревшим подолом, с хвоста сороки, пропорхнувшей над головой, упали тучные холодные капли, задев одну их лисьих крыс.

— Кто? И что это был за приказ? — Ёкай всё еще оставалась не человеком, ни о какой человеческой деликатности либо не знала, либо та ей была глубоко безразлична, и Дзи, что ни странно, испытал к ней за это искреннюю благодарность: поведать хоть кому-нибудь о хранимой тайне — не тайне хотелось с тех самых пор, да люди в деревне отворачивались и, покашливая, быстро уходили, бросая напоследок пригоршню пустых сочувствующих слов.

Люди боялись, что и с ними случится что-нибудь такое, если залезть, перестаравшись да поддавшись любопытству, не в свое дело, а Ёкай…

Мертвые, как помнил Дзи, от страха смерти были освобождены.

Хоть и мертвыми или живыми являлись Ёкаи — тот еще безответный вопрос.

— Мой отец, — Дзи попытался хмыкнуть, но голос сорвался, уйдя в порезанный киринов вой, застигший его в каком-то смысле врасплох: отца он не любил, да и было за что. Так что скучать — не скучал, похоронил, когда нашел тело, и отпустил с миром. А голос, оказывается, надламывался и дрожал. — Он был не самым приятным человеком, в деревне его не жаловали: он больше пил, чем спал, приставал ко всем женщинам, которых видел, одну попытался изнасиловать, но не успел: ее муж вернулся раньше и здорово его отдубасил, сломав на память несколько ребер, руку и ногу. Его увезли в больницу, почти год он провел в городе, а когда вернулся — нашел свой колос, записка в котором гласила: «иди и поцелуй в глаза свою смерть». Многие считали, что это наказание за всю его жизнь. Я, признаюсь тебе, считал и продолжаю считать так же. Он тогда здорово струсил, заперся в доме, никуда не выходил, спиваясь и теряя остатки всякого человеческого достоинства… А потом как-то раз мимо нас проезжал странствующий театр кабуки: остановился неподалеку да согласился по просьбе местных устроить небольшое вечернее представление. К тому моменту прошло уже почти четыре месяца, мой отец пропил остатки мозгов и потому, вероятно, решил, что проклятие про него забыло и сбываться не собирается. С женщиной же он не был давно. И упускать подвернувшегося случая не хотел. Тем вечером он выбрался из дома, пьяный настолько, что до места представления не шел, а полз, нашел первую попавшуюся девушку, набросился на нее и попытался силой принудить, а когда та принялась кричать и отбиваться — ударил ее и стал душить. Ту девушку звали Акане, и она поведала, что перед своим концом он успел ее поцеловать, а затем ее старший брат, работающий там же, прибежал на шум и, недолго думая, всадил ему между лопаток нож, отчего тот и испустил дух. Мне было очень за него стыдно и я очень долго приносил тем людям извинения… Пусть и по его собственной тупости да вине, но предсказание колосьев сбылось. Он поцеловал свою смерть. Так что их послания сбываются. Всегда. Даже если ты пытаешься от них убежать.

Кейко смотрела на него задумчиво.

Долго.

И так же долго, из-за чего Дзи стало зябко и неуютно на отошедшей к дымке отсыревшей душе, молчала.

Крысы шебуршились в отливающем перламутром мху, камни скалы́ поблескивали, как металл из лунного света, уходя в переливы лазоревого льда, который был всё той же волглой водой, накрапывающей сверху и оседающей внизу.

Что-то копошилось в том небе, которого Дзи не позволяли разглядеть — что-то большое, желтоватое, подвижное и живое, как будто даже светящееся, потому что ноги иногда обдавало странным сухим теплом, исходящим из тени, — в ноздри закрадывался запах горящего леса, тут же сменяющийся запахом другим — как у старой перетолченной пудры, упавшей с крыльев улетающих навсегда журавлей…

Лишь когда в трубке прогорел табак, крысы, повизгивая, забились к лисице под солому, а Дзи впервые за время нахождения в этом лесу сделалось по-мертвому холодно, словно вокруг лежал красный снег, а не тихая вайдовая трава — Ёкай приподняла морду, на которой отпечатался истинно звериный след — непривычно серьезный, в чем-то пугающий и больше волчий, чем лисий, — укуталась в хвосты и, быстро спрятав под рукава промелькнувшие на пальцах когти, спросила:

— Что колосья сказали тебе?

Дзи невесело хмыкнул. Прикрыл глаза, как наяву видя на обратной стороне выжженные на синем листе бескровные иероглифы. Беззвучно повторил их очертания тоже посиневшими замерзшими губами и, так и не подняв на замершую лисицу взгляда, прошептал:

— Они сказали мне пойти туда, куда станут глядеть мои глаза и нести мои ноги, Кейко. Туда, куда я никогда прежде не забредал. И если первым, кого я повстречаю на своем пути, окажется человек — я смогу развернуться и вернуться домой, где и останусь жить до следующего года, а может, и до самой смерти.

— А если это будет не человек…?

— Если это будет не человек — значит, домой я уже возвратиться не смогу. Ни сегодня, ни завтра, ни через месяц… никогда. Не потому, что не захочу, не потому, что они не позволят мне этого сделать, а потому…. Впрочем, это «потому» я, должно быть, и узнаю в самом скором временем сам.

В небе без неба, всё так же переворачиваясь и переваливаясь в тумане с боку на бок, плавал и шевелился, отбрасывая сухой и холодный желтый свет, непонятный запрятанный шар.

Комментарий к 1. Встреча на туманном перекрестке

**Сяку** — мера длины, равная 30,3 см.

**Мино** — плащ-дождевик из соломы.

**Гэта** — деревянная обувь, создающая при ходьбе особый цокающий звук. Изготавливается из дерева и имеет два высоких каблука-«зубчика», из-за чего их носят в ненастную погоду, чтобы не запачкать носки.

**Акане** — имя означает «бриллиантовый красный», «насыщенный цвет крови».

========== 2. Прогулка сквозь время цветущих каштанов ==========

— Я постоянно теперь думаю об этом… — сказала однажды Кейко, спустя день, два, а может, и все тринадцать после того, как человек по имени Дзи забрел к ней и оказался почему-то не выгнан, не сожран другими Ёкаями, которые как будто наглухо испарились из этих лесов, а всего лишь взят за руку и уведен в крутящуюся цветами весенней осени глухомань.

И загадка с другими обителями иносторонних гор, и поведение чудаковатой призрачной лисицы тоже заставляли о многом задуматься, но Дзи ни о чём таком не спрашивал — сам понять не мог, сколько ни старался, а лишних вопросов задавать не хотелось: на сердце оставалось тревожно, в запястных жилах собралась густая майская грусть, но время продолжало идти, он продолжал жить, Кейко по неведомой причине продолжала оставаться рядом.

— О чем именно? — с рассеянным любопытством приподнял брови Дзи, внимательно и с интересом наблюдая за носящейся по полям лисицей.

Сперва он искренне не мог взять в толк, чем та занимается: на рассвете, который оставался рассветом по одним лишь ощущениям — ни солнца, ни луны, ни неба Дзи с тех пор так и не увидел, с легкой мрачностью поглядывая то на серую туманную поволоку, то на угляную черноту, чуть тронутую пытающейся, но не могущей пробиться позолоченной дымкой, — Кейко долго его куда-то тащила, не трудясь ничего объяснять, а потом, когда притащила, сбросила свою соломенную шкуру, вручила знакомую серебряную трубку и, развернувшись да не сказав ни слова, оставила сидеть, отправившись прыгать в высокой траве.

Трава была хрустящей и желтой, странной, похожей на отвердевшую, застывшую и вылепленную в свистульки медовую патоку и тянулась далеко-далеко, до самых черных деревьев, что тоже, как и небо, никогда к нему не приближались.

Или, возможно, это он не мог приблизиться к ним.

Иногда там, где бегала Ёкай, желтое задевалось тремя хвостами, раздвигалось в стороны, будто волосья на пробор, кверху взметались огромные белые и голубые бабочки, что-то звякало и звенело, где-то постукивала тростниковая или бамбуковая мельничка над тренькающей прудовой лужицей, и тогда по земле следом за Кейко тянулась четвертым хвостом протяжная и темная-темная стрельчатая полоса, на поверхности которой что-то, вращаясь, плавало.

Дзи, снова изумленный, попытался встать и к полосе этой притронуться, но Кейко на него предостерегающе прикрикнула, словно всё обо всем, даже не глядя, знала, да и сам Дзи уже успел промочить ноги и с некоторым испугом отпрянуть — полоса оказалась водой, глянцево-ониксовой мутной водой без единого движения, пахло от нее подгнильным и нехорошим, а по глади, оказывается, носились, как и треххвостая лисица, похожие на игрушки лотосовые бутоны.

Трава доставала разве что по бедро, да и то не везде, а вода казалась бездонной, и Дзи чувствовал, что только чудом не оступился и в нее не свалился. Еще же он чувствовал, что падать бы пришлось до самого несуществующего неба, удушье наступило бы намного раньше, да и…

Как будто что-то за всем этим крылось иное.

Что-то, из-за чего рыжая лисья шерсть топорщилась вверх, мертвые, но живые уши беспокойно подергивались, а его собственная нога, побывавшая в воде, неприятно ныла и мерзла так, точно половину зимнего дня простояла босой в скрепленном наледью снегу.

— Об этих твоих колосьях! И обо всем, что у вас с ними происходит…

Их разделяло много тё; порой Кейко скакала у другого края желтого поля, под самыми — достижимыми для нее — деревьями, фигурка ее становилась совсем крохотной и размытой, а голос доносился всё такой же ровный, четкий и громкий, как если бы она стояла вот тут, подле окуренного трубочным табаком камня.

Об этом Дзи старался не размышлять: просто смотрел то на нее, то на привычные вощаные лианы, свисающие с неизвестного верха практически повсеместно и крепящиеся к чему-то, что шумело и колыхалось над головой черно-желтой пустотой, а то и не крепящиеся вовсе, и размеренно, методично, послушно, как нарожденный ребенок, целовал губами подаренное курево.

— И что же ты об этом думаешь? — с рассеянной, но плохо прикрытой усмешкой пробормотал он: Ёкай на миг остановилась, а потом вновь, будто и в самом деле животное, прислушалась к чему-то, принюхалась, подорвалась с места и, преодолев за один грациозный прыжок несколько кэн, всей шкуркой поднырнула куда-то под солому, оставив снаружи одни воодушевленно виляющие хвосты.

Потом она показалась снова — уже в несколько ином пространственном пятачке, — выплюнула из зубов очередную тучную крысу — на сей раз буроватую и с оспенным подпалом, — безразлично нанизала истерично визжащего зверя на длинный деревянный шест, вонзенный неподалеку в землю, и, одарив Дзи коротким, как юность, взглядом, объяснила:

— Я думаю, что вы здорово глупите. И не понимаю, зачем. Неужели нельзя просто не делать того, что они вам говорят? — На шесте болталась пара десятков крыс, одна белка и одно что-то, смутно напоминающее ежа, но без колючек и с более вытянутыми лапами да вытянутым хвостом, а рядом, вроде бы по поводу происходящего совершенно не беспокоясь, сновали вездесущие серо-белые лисьи крысы. Те из них, конечно, которых призрачная лисица еще не успела сожрать. — Я имею в виду, это же колосья! Трава какая-то! Ну и что с того, что она, видите ли, светится и что-то там по себе пишет? Вам-то с этого что? Зачем вы выполняете всю эту ерунду, когда могли бы, я не знаю… да хоть выдрать их всех с корнями, сжечь да засадить на этом поле что-нибудь другое. Вы же люди и вы постоянно так делаете, а тут… И всё из-за того, что дурацкий клочок травы вам что-то, мол, сказал!

Дзи с припозданием понял, что Кейко, оказывается, охотилась: выудила еще связку грызунов, опять насадила их на деревяшку, облизнула ладони и, не сдержавшись, откусила от той крысы, что висела в самом низу, хвостик и заднюю лапку. Недавно она объяснила ему, что добычу свою сперва предпочитает «провялить» — то есть продержать на колышке или на нитке некоторое время, протаскать на шее, а потом начинать есть. «Сырьем» ела она редко, и только в тех случаях, когда сильно волновалась.

Дзи это запомнил хорошо, а потому сейчас улыбнулся — широко, чуть виновато, благодарно.

И раньше, чем лисица его улыбку заметила, закурил трубку вновь, сея вокруг себя стеклянно-прозрачную сладковатую взвесь.

— Могли бы, конечно, но… Наверное, дело и есть в том, что мы как раз таки люди, — задумчиво и хрипло проговорил он, так же задумчиво провожая глазами пролетающую высоко в вышине белую птицу — как будто сокола в путах с бубенцами да в краснокожаном колпаке, натянутом на скрытую голову.

Кейко, как и ожидалось, его нисколечко не поняла.

— Люди — они не Ёкаи, — поторопился объяснить Дзи, хорошенько заучив, что Кейко, не могущая растолковать услышанных слов, начинала быстро раздражаться, а раздражаясь — имела привычку разворачиваться спиной и, взволнованно пошевелив хвостами, бесследно исчезать, оставив в давящем за горло одиночестве до вечера или даже следующего утра. В одиночестве Дзи поначалу пытался где-то бродить, всё больше теряясь да заблуждаясь, а потом стал просто оставаться сидеть, где сидел, мрачно слушая, как вокруг всё гудит, звенит и лязгает — тогда он закрывал глаза и, стараясь отогнать испуг, представлял, что то цикады стрекочут сквозь дремоту уносящихся из лета поездов. — Не Аякаши. Не иные бессмертные. Люди живут мало и, чаще всего, так за отмеренные годы и не успевают отыскать для своего существования смысла. А смысл им, станешь ты смеяться или нет, нужен.

Кейко прислушалась.

Заинтересовалась.

Сменила подступающее негодование на относительное миролюбие и, сделав один-единственный шаг, переместилась с иного края поля на край этот. Правда, садиться рядом не стала — походила вокруг, покосила на него из прорезей глаза, задела вторым хвостом, притронулась самыми кончиками бледных рук к таким же бледным волосам, посмотрела так, будто вообще впервые увидела…

И вновь вернулась к своему шесту, усевшись у изножия и начав сдергивать животину за животиной, ловко нанизывая на прочную нитку: прокусывала насквозь брюхо и спину где-то посерединке, широко раскрывала пасть, вставляла туда коготь с ниткой, продевала по горловине, вытаскивала из брюха и спины и принималась вязать кровавые узлы, пока в коленях и хвостах по обыкновению возилась живность живая.

— Всегда считала, что смысл — это глупо. Вот я — и я просто есть. Я хожу по этим горам, по лесам, ловлю себе поесть. Думаю о чем-нибудь, наблюдаю за птицами и за вами. Вспоминаю те времена, когда всё было иначе, и пытаюсь представить, каким станет мир, когда пройдут еще десятки, сотни, тысячи ваших лет…

— Это потому, что ты была вчера, есть сегодня и будешь завтра, — весело и невесело одновременно хмыкнул Дзи, проводя каемкой ногтя по трубочному мундштуку. — А у таких, как я, в запасе зачастую нет и сотни лет. Нам отведено очень мало, Кейко, и поэтому нам и нужен некий смысл для того, чтобы спокойно проживать свою жизнь. Пусть даже и до крайности нелепый или вовсе абсурдный.

Кейко подняла в его сторону лицо, он почувствовал, но сделала это украдкой — когда Дзи сам повернулся к ней, пытаясь встретиться глазами, то увидел лишь желтую траву, крысиный колышек да старательно шевелящиеся над густотравьем уши.

— И что? Тебе он, получается, тоже нужен? Этот смысл…

Дзи, задумавшись ненадолго, кивнул.

Чуть после, правда, подумал еще немного и, смутившись, неопределенно повел плечами.

— А вот этого я не знаю. Не знал никогда. Мне вполне привольно жилось с мыслью, что я просто есть, был вчера и, если повезет, побуду завтра, тихо поделывая нечто для меня приятное. Или даже не поделывая, а лежа на крыше или в траве, созерцая пролетающих в облаках птиц и меняющиеся времена года, да зарабатывая ровно столько денег, чтобы было, что есть и где спать. Я не уверен, что мне нужно от жизни нечто большее, но… Тебе ведь знакомо такое понятие, как судьба?

Уши двигаться прекратили, и лисица, круто вскинув голову, обдала его злым прищуренным взглядом, оскалив клыки.

Дзи, виновато приподняв руку, вновь не сдержал тронувшей губы улыбки.

— Так вот у нас принято считать, что от судьбы никуда не денешься. Что всё, что с тобой случается в тот или иной день или час — и естьтвоя судьба. А значит, спорить с ней, бежать от нее или пытаться не делать того, что сделать нужно — бессмысленно.

Кейко помолчала.

Потом, закончив с первым ожерельем и перейдя ко второму, словно бы невзначай спросила:

— А ты? Ты тоже веришь в нее? В эту вашу судьбу?

— Не знаю, — с честной готовностью повторил Дзи. — В свое время я много об этом думал, но так ни к чему конкретному и не пришел. За других я ответить не могу, за себя же… Скорее всего, я исполнил то, что сказал мне синий колосок, не столько из-за веры или неверия, сколько из-за того, что в моей собственной жизни особого смысла как раз и нет. Не было до последних пор. Но всё, что я сделал — то, что оказался здесь и повстречал тебя, — в ту самую судьбу поверить на исходе заставило… Вот такой вот странный человеческий парадокс.

Теперь Ёкай не стала ни думать, ни ждать, ни притворяться, будто хоть что-нибудь в той бестолковой тарабарщине, которую нес такой же бестолковый смертный человек, разобрала.

Хлестнула хвостами, как прутьями облетающих по октябрю веток, прорычала что-то на пробравшем до костей зверином наречьи, напомнив лишний раз, что была чем-то намного большим, чем он, дурак, порой себе представлял, и, разорвав попавшуюся под руки белку напополам, отодрала от той красный мясистый кусок, с щелканьем и клацаньем пережевывая красно-белый позвоночник.

— Я не представляю, что такое этот ваш «парадокс», и я не поняла ни слова из того, что ты наговорил! И мне это, предупреждаю тебя, не нравится!

Порой Дзи ее не боялся. Порой — начинал. Хоть и страх этот был сродни тому, который испытывали люди, что выловили в лесах волчонка, приволокли к себе в дом, посадили на цепь, приручили, провели рядом половину жизни, принимали за собаку, успели позабыть, кем эта собака на самом деле была, а потом однажды вспомнили, прочувствовав на протянутой руке сцепившиеся волчьи зубы.

Страх этот гораздо сильнее походил на удивление, разочарование, тоску, ощущение скорой потери и какой-то неполноценной личной «неслучившести» — сколько ты ни бился над собой, а стать таким, чтобы волк, пусть даже не по-настоящему дикий, принял тебя на равных, не получалось.

— Я хочу сказать, — примирительно и тоскливо выговорил Дзи, опустив пальцы к земле и принявшись рассеянно перебирать комья попадающейся немертвой глины, — что будь у меня в жизни что-то, чем бы я дорожил, то я бы, вероятнее всего, никогда бы не послушался того, что колосья мне начертали. Я видел таких людей. У них были семьи и были те, кого они любили, и они всеми силами старались избежать уготованной участи. Выбрасывали листья, сжигали их, возвращались домой, говорили или не говорили своим детям и женам или мужьям… Одно дело, что то, что колосья написали, тем или иным образом сбывалось всё равно, и получалось, что это вовсе даже никакой не наказ, а предупреждение, крохотное зеркальце в ближайшую судьбу. Как будто нет разницы, как ты поступишь — то, что случиться должно, случится и так. Или как будто некто заранее ведает, что ты поступишь так, а не иначе, и обдури ты его, сделай, чего никто от тебя не ждет — тогда, возможно, что-нибудь да выйдет… Если это вообще возможно. Мой отец бежал от судьбы, но навлек ее на себя своими же руками. Останься он в тот вечер дома — глядишь, и прожил бы еще год-другой, кто знает… Точно так же и я. Окажись у меня что-то важное и останься я в тот день дома — ничего, скорее всего, и не приключилось бы. Но ничего важного у меня не было. И я послушался. Пошел. Подумал: почему бы и нет? И нашел тебя. Пришел сюда. И вот тогда, именно тогда это и обернулось моей судьбой. Именно в тот самый миг, когда ты вышла ко мне из леса, я и понял, что назад уже действительно возвратиться не смогу никогда… Теперь ты понимаешь меня?

Ему хотелось сказать еще: объяснить, рассказать о том, что давно уже начал испытывать, разложить на ладони такие потешные и такие вечно детские человечьи чувства, но как это сделать — он не знал, захочет и сумеет ли его услышать дикая двуногая лисица, живущая в этом мире тысячи тысяч лет — не знал тоже, и потому, едва сдерживаясь, чтобы не закусить губы, говорил лишь то, что говорил, о самом важном, настоящем, единственно имеющем значение оставаясь глубоко и болезно молчать…

А Кейко ему не ответила.

Ни сейчас, ни потом — так и оставалась, опустив лицо и продолжая насаживать на нитку крыс, хранить черную и глухую, как мокрый олений зрачок, тишину.

Смольно-желтые дебри вокруг кувыркались от самых невидимых корней, кружились и шатались похожие на хвосты воздушных змеев лианы, поднимались кверху из разбивающейся угольной воды пятнышки-огнеискры. Закрытые небесные зеркала раскалывались и трескались на семь грядущих лет непроходящих несчастий, и кто-то, кто бродил под древесной кромкой, иногда наклонялся к реке, смывая с белых-белых рук следы черной магии да красных поцелуев.

Несло свою вахту то, что круглым яблоком, одетым в белое с чалым и желтым, ворочалось в верхнем тумане, завывала где-то потерявшаяся камышовая лиска, дым застревал в горле, пальцы и ладони, будто у вернувшегося к началу мальчишки, почти по-предательски подрагивали, а Ёкай всё так же мерно вязала, шила, узлила и молчала, сводя своим молчанием с отказывающегося трезво мыслить и сидеть на поводке уме.

Только когда Дзи почудилось, что он вот-вот поднимется на ноги, скажет какую-нибудь отпетую глупость и впервые за долгие годы даст брешь, от беспричинной и неоправданной обиды испортив то немногое, что у него, наконец, появилось, горло его само, обрядив в слова хрипящие и сипящие звуки, вытолкало наружу этот дурной, защемленный и защепленный вопрос:

— Скажи мне хотя бы, что со мной будет дальше?

Кейко, прекратив узлить-вязать-стегать, замерла.

Дзи, стараясь отказать себе глядеть в ее сторону, продолжил:

— Ты приняла меня, привела в свои леса, остаешься постоянно ходить со мной. Я не знаю, как и зачем ты это делаешь и почему это происходит, но у меня такое чувство, что ни одна иная тварь из-за твоего присутствия не просто не приближается ко мне, а даже не решается показаться на глаза. А как только я остаюсь один — что-то тут же шебуршится рядом и подбирается, я же знаю, всё ближе и ближе, явно мечтая меня сожрать. Ты возишься со мной, как с беспомощным детенышем, и я, как выяснилось, тот жалкий эгоист, которого всё устраивает и который не хочет никуда без тебя и от тебя деваться, который хочет… хотел бы… остаться с тобой… насовсем… Но я ведь понимаю, что этого, скорее всего, никогда не случится… Ты ни о чем со мной не говоришь, ничего мне не объясняешь, и я понятия не имею, что произойдет дальше и что меня ждет… И как мне быть, когда этот день настанет? Когда ты с концами устанешь от меня, когда решишь, что хватит, и мне здесь больше не место — что мне делать тогда? И что… что станешь делать ты?

Ёкай не шевелилась — воздух возле ее ушей начинал потихоньку густеть и темнеть, и огнеискры сменили направление, не поднимаясь наверх, а с высоты рушась сияющим аловатым снегом вниз, — но по-прежнему ничего не произносила вслух.

Дзи же, как пропащий глупец, не могущий взять в толк, что на него нашло и зачем он продолжает это творить, не унимался.

— Может, ты меня просто-напросто съешь? Растянешь, порвешь и перекусишь пополам, как одну из своих крыс?

Лисица, прищелкнув клыками, смутно заметно качнула головой: шутки — хотя не такой уж оно было и шуткой — не поняла, но хотя бы, озверившись, не смолчала, ответила:

— Нет. Не съем. Я не ем людей, и уж тем более никогда бы не тронула тебя. Идиот.

Люди всегда были и всегда останутся самыми странными тварями, — подумалось Дзи; с одной стороны, ответ Кейко его повеселил, с другой — порадовал, с третьей — умудрился надломно-нездорово раздосадовать: возжелай лисица его сожрать — не прогнала бы подброшенным дворняжьим щенком, да и хоть чем-то он бы ей таким образом пригодился.

— Ладно. Тогда, значит, оставишь где-нибудь в дебрях и кто-нибудь другой за тебя это сделает. Прикончит меня и сожрет. Хотя я бы, знаешь ли, предпочел, чтобы сожрала меня все-таки ты.

Ёкай застыла, как звезда в самую бездвижную ночь — ночь багрового полнолуния, незнакомым жестом прижала к макушке большие треугольные уши, взметнула голову и, не проявив ни клыков, ни предупреждающего огнивого взгляда, рассеянно и в чем-то беззащитно, на миг обратившись маленькой лисьей девочкой, спросила:

— Почему…?

На это ответить — честно ответить — Дзи позволить себе не мог, так что, как бы ни хотелось обратного, вынужденно отвел взгляд, перестав любоваться лисьим лицом и гадать, какое лицо крылось там, под маской. Накрепко стиснул в пальцах глину, из которой успел слепить нечто четверолапое, с рыбьими крыльями и оскаленным ланьим черепом, и передернул, будто мерзнущий в дрёме сновидец, плечами.

Думал, что Кейко на это обидится, разозлится, махнет на него рукой и, закончив со своими крысиными делами, уйдет, снова оставив на неопределенный срок — если не навсегда — одного, но та, к его удивлению, так не поступила.

Та непривычно-спокойным голосом, растерявшим весь лязгающий хищный задор, сказала:

— Нет. Никто другой не тронет тебя тоже.

Дзи даже не удивился — а может, и удивился, просто не воспринял всерьез, — но спросил:

— Почему? Откуда ты можешь это знать?

— Оттуда, что я не позволю. Я никому здесь не позволю причинить тебя вреда, господин Дзи.

По имени, а тем более «господином», она назвала его впервые — Дзи до этого вообще был уверен, что лисица либо его имени не запоминала, либо не принимала то за имя, либо из личных лисьих принципов не желала того признавать, — и он, вмиг от услышанного захмелевший, спятивший, заколотившийся жгутиком мягкого теплого сердца, нарываясь на что-то, на что нарываться, чуял, не следовало, с запальчивой мальчишеской подначкой хмыкнул:

— Ну, тогда я просто споткнусь, не разгляжу дороги, упаду с какой-нибудь горы и сломаю себе шею. Или не замечу этой вашей черной реки, свалюсь в нее и потону, потому что выплыть, я откуда-то это знаю, у меня не получится.

В ту минуту он поверил, что все-таки доигрался: Кейко, не оскалившая зубы, а ощерившая пасть, в глубине которой полыхнуло опалившим и до подкадычного сбоя напугавшим черным огнем, вдруг оказалась прямо напротив него.

Без крыс, без ожерелий, с надтреснувшей лисьей маской, разметавшимися рыжими с зимой волосами, с окогтившимися не руками, а лапами — за одно биение остановившегося времени она примерила то волчьи уши, то оленьи моховые рога, то коньи копыта, то извивающийся хвост из плюща да крови, то упала в землю бесконечно-длинной и бесконечно-чернильной гадюкой.

Где-то в зарослях надсадно закричала переполошенная кабарга, лес вокруг вырос на несколько тысяч дней, душа самого Дзи обернулась поношенным тряпьем да осевшей паклей, по загривкам сырых теней промелькнули чьи-то прожильные ладони. Кейко же, прильнув еще ближе, протянула лапы-когти-руки, щелкнула пастью, расплылась темным пожаром добравшихся до сердца глаз, заглянула туда, куда никогда не должна была заглядывать…

И, мгновенно остынув, вернув на макушку обратный лисий гребень, спрятавшись под бесформенное колокольное платье, вновь стала тем, кем и была для Дзи до: вспыльчивой и далекой лисьей девочкой, влачащей по следу три хвоста да его привязавшийся, незаметно отдавшийся неприкаянный дух.

Поглядела на него, склонила со знакомым звоночком к плечу голову, покачала той туда и сюда, подняла бледную белую руку и впервые, правда совсем впервые, Дзи помнил, притронулась кончиками пальцев к щеке: щетинистой, впалой, усталой, серой.

Погладила, будто всё того же ребенка, поднялась выше, зарылась когтями в отросшие белесые вихры — изношенные, жесткие, чуть-чуть вьющиеся от постоянной лесной сыри.

Она его гладила, гладила долго, постепенно обнимая, стягивая с камня, притягивая к себе и аккуратно, как никогда-никогда прежде, укладывая головой на пахнущих смоковницами да кровью коленях, укрывая хвостами, как одеялом, нашептывая что-то странное и неведомое на таком же странном и неведомом языке.

Шепот потихоньку оборачивался песней, руки увереннее скользили по плечам, щекам, макушке и бокам, хвосты грели сотнями сплетшихся в солнечный венок комет; в лисьих глазах застывали, меняя привыкшийся цвет, выкрашенные бирюзой тепло-грустные светлячки, а Дзи, засыпающий, выпитый, потерявшийся в лесу и в себе, переворачиваясь на спину и прижимаясь к теплому животу той, без которой уже не смог бы, наверное, ничего, всё думал и думал о…

— Кейко, моя милая Кейко, скажи мне хотя бы, что находится там, за этим туманом, который всегда скрывает и здешнее небо, и солнце с луной от моих глаз…? Я вижу, что там что-то есть, оно плавает, шевелится, ходит будто по следу и не оставляет мое сердце в покое, но я, сколько ни стараюсь разглядеть, совсем ничего не вижу… Так что же там, Кейко…? Что же… находится… там…?

Он спрашивал ее, не надеясь ни на голос, ни на ответ, в жилах струился и вил гнездо зябкий каменный неуют, словно там начался сезон не знающих края летних похорон, где-то шуршала и капала, дыша спелым и зрелым, жидкая клюквенная кровь, а Кейко, накрывающая его веки темной пустой ладонью, продолжала тихо и тоскливо петь, пока над головой, туманами да деревьями что-то всё светило и рыдало своей мерной гиблой чахлотой…

Комментарий к 2. Прогулка сквозь время цветущих каштанов

**Тё** — мера длины, 109,09 м.

**Кэн** — мера длины около 1,81 м.

========== 3. Песни сорокопута ==========

В человеческом мире прошли недели, а то и месяцы, зима сменилась весной, весна, возможно, перешла в лето, а он продолжал оставаться здесь — в мире по иную сторону привычных когда-то гор.

У Кейко не было дома, да и вообще оказалось, что иметь одно постоянное место у созданий с иной стороны не принято — они никогда нигде не задерживались, но и никогда никуда не спешили, не имея ни причины, ни цели: ночи проводили прямо посреди травы, ручьев, лесной глуши, закуривая небольшой костерок или и вовсе просто так, а утром или днем продолжали куда-нибудь двигаться.

Поначалу Дзи казалось, что ходят они бессмысленно, хоть Ёкай и выполняла время от времени несколько плохо понятных ему действий, а потом он начал узнавать, что смысл в них был, да и сама Кейко как-то рассказала, что лес — он то же самое, что и человечий сад, и если не ухаживать за ним — то он быстро придет в запустение и одичает.

— Дикий лес — лес плохой, — говорила она, помогая пробиться белым росткам из черепа умершего в болоте оленя, собирая с веток спелые красные ягоды, чтобы дать проклюнуться ягодам следующим, подсыпая их тем зверькам, что боялись самостоятельно выбраться из норы, не став при этом добычей отплясывающих майские пляски спаривающихся барсуков, которые единожды в году убивали не столько чтобы есть, а чтобы украсить зеленеющий под лапами полог в любимый нарядно-алый. — Дикий лес — злой. Глупый. Жить в нем становится тяжело, он забывает, что, прежде всего, есть дом для тысяч нуждающихся существ. Тех существ, которые не смогут без него обойтись, как, например, смогла бы, если бы очень понадобилось, я. Поэтому те, кто родились или стали однажды Ёкаями, присматривают за ним. Прибирают. Говорят с ним. Напоминают ему о том, кем он должен оставаться. Заботятся о тех, кто не может позаботиться о себе сам. Наказывают тех, кто переступает дозволенное и становится для остальных опасен.

— Как медведь, который дерет зашедших в лес людей? — спросил тогда Дзи, внимательно слушающий и так же внимательно пытающийся запомнить и понять: Кейко в какой-то момент их непростых неозвученных отношений стала относиться к нему открытее, рассказывать, делиться, не обращаться так, будто происходящее нисколько его не касалось, и он был всеми костьми ей благодарен, стараясь ничем не разочаровать.

— Не совсем, но близко. Как медведь, который дерет тех людей, что пришли в лес просто так, а не для плохого. Не ради того, чтобы убить, намусорить, сломать, испортить, разрушить, надругаться, сжечь. Если люди пришли для этого — никто в лесу не помешает хищному зверю этих людей напугать, покалечить или даже убить. А если они забрели погулять или насладиться лесной красотой, а зверь напал — вот тогда этот зверь будет наказан. Жестоко наказан, господин Дзи. Потому что никто из нас убийства ради убийства не одобряет.

Дзи долго над этим думал. Потом — кивнул, осознавая, что согласен и порядок такой всей своей сутью поддерживает. В следующее потом, спустившись с покрытого хвойным наброском холма, спросил другое:

— А как насчет Аякаши? Они тоже следят за лесом? И почему… с тех пор, как я живу здесь, с тобой, я так ни одного из них и не повстречал? У нас в деревне говорили, будто Аякаши никогда не упустит возможности полакомиться человечиной, тем более если та сама пожалует к нему в угодья.

На болоте, раскинувшемся слева, где-то за стройным рядком белоствольной сиракамбы, мягко и нежно подтренькивающей рябиново-киноварными листьями, как сложенными из хлопчатой бумаги бубенцами, кто-то заупокойно выл, и дыхание его шевелило отскакивающие из-под ног лопухи: большие, с толстыми мясистыми стеблями и похожими на лягушачью лапу листами.

Кейко, как и всегда во время их прогулок, шла впереди, на расстоянии шагов двадцати или тридцати, легковесно перескакивая с кочек, камней, остающихся молчать, а не хрустеть, оброненных веток, и соломенная накидка, наброшенная на ее плечи, летала перебитым сойкиным крылом: вверх-вниз, вверх-вниз, то закрывая, то снова открывая востро приподнятые лисьи уши.

Вечерело. Вдоль пути, по которому они брели, метили тропинку невесомо парящие светлячковые фонарики, в голове Дзи навязчиво шептались дебри, над головой же Ёкая, приманиваясь на изменчивый глазной огонь, кружились разноразмерные мотыльки, и иногда из кустистого подлеска, где листва оставалась неизменно насыщенно-красной, вываливался, приподнимая печальную губастую голову, какой-нибудь недозверь-перерыба, покрытый отблескивающей зеленоватой склизкотой.

Обычно на такие вопросы Кейко отвечала сразу, а тут молчала так долго, что Дзи успел забеспокоиться — не сказал ли чего не того, но пока решался об этом спросить, лисица всё же помахала хвостами, подобрала в корзинку, которую несла, несколько опавших ягодных гроздей и, чуть сбавив шаг, произнесла:

— Не следят. В большинстве случаев Аякаши слишком высокого о себе мнения, чтобы потрудиться сделать хоть что-нибудь для жизни вокруг. Именно поэтому, мне кажется, они — рожденные самими горами, лесами, землей, морем и небом — так быстро теряют рассудок, не далеко уходя об обыкновенных звериных тварей… Тебе известно, почему некоторые звери, отжив свою жизнь, вдруг перерождаются как Ёкаи, господин Дзи?

Дзи, не имея о том понятия, отрицательно покачал головой: привык, что Кейко всё видела — или чувствовала — и так, и в словах нуждалась ровно потому, что ему самому со словами было проще.

— Потому что они пытаются пользоваться при жизни разумом, чувствами и сердцем. Таким образом, у них появляется некая причина, по которой они не хотят уходить из мира или прозябать на правах бессловесных и бесправных животных и дальше. Не всегда эта причина бывает чем-то светлым или хорошим: например, желание отомстить за убийство ради того же убийства, нежелание смиряться с отведенной участью, надежда кого-либо, кого пришлось однажды потерять, отыскать. Причин может быть много. Но именно это помогает зверю преодолеть возведенный на него порог и стать кем-то иным. А Аякаши… Аякаши всегда были теми, кем были. Между вами ходит поверье, будто всё совсем не так, и Ёкаи, мол, как раз таки и есть те, кто Ёкаями были всегда, а Аякаши — это те, кем становятся люди, не принявшие своей кончины… Может, конечно, люди иногда кем-нибудь и становятся, но сюда они не забредают, да и с теми Аякаши, о которых я говорю, никакой связи не имеют.

Она остановилась возле густого, низко склонившего ветви эноки и, припав перед тем на корточки, принялась с тщательностью оглаживать выглядывающий из-под отодранной пластом коры заболонь, такой же светлый, как и пелена предрассветного сумрака. Пожаловалась, что молодые чащобные кошки опять точили когти о то, обо что им было запрещено, достала из-под одного из трех подолов маленький лубяной короб, сняла берестяную крышечку, зачерпнула немного желтоватого зелья и принялась ласково намазывать тем истекающие смолкой и соком древесные порезы.

— В Аякаши заложен огромный, по-настоящему бесконечный потенциал, господин Дзи. Но всякое существо развивается лишь тогда, когда стремится к чему-то большему, нежели желание кого-нибудь разорвать, сделать несчастным и потешить тем самым свое эгоистичное уродливое нутро. Рано или поздно от такого существования даже самое могущественное существо могущество свое потеряет, поглупеет и перестанет быть кем-то выше тех же кошек, что оставили на этом дереве следы. По этой причине встретить Аякаши уже почти невозможно: кто-то из них ушел в те края, из которых возврата нет, кто-то затерялся среди вашего мира, другие же… Других и впрямь не отличить от кошек. Или барсуков. И ни помочь нам, ни понять, чего мы от них хотим, они больше не могут.

Дзи слушал ее, слушал сосредоточенно, то наблюдая за тем, как она наносит на заболонь свежие бережные мазки, то отвлекаясь на птичий окрик, шепелявый туманный стон, хохот запутавшейся в кустах синеягодного терновника такой же синей волосинки из бороды странствующего Сятихоко.

И хотя причин не верить ей у него не было, да и сердце знало, что говорила она правду, и Ёкаи вообще никогда не лгали, предпочитая разве что слукавить там, где слукавить было можно, крохотная непоседливая пташка внутри — слепая на глаза и черная, как агат, на оперение — тихо-тихо щебетала, что чего-то — самого важного, всё бродящего и бродящего по пятам тяжелым продавленным хвостом — призрачная лисья девочка ему так и…

Не сказала.

— Что все-таки происходит между тобой и твоими крысами? — спросил как-то Дзи, когда они с Кейко, гуляя по новому лесу, куда совсем недавно перешли, забрались на ветку колышущейся над водой вишневой яблони, долго-долго вглядываясь в белый нахлест мерно шуршащей воды.

Вода та была густой и матовой, бархатной, как сирень с тусклым листовым оттенком, волны ее накатывали на отороченный травянистой пушниной берег, тонкие гераниевые стебли превращались в пряльные нити и танцующие русальи хвосты, и на границе земли и речки рождалось странное бесчестное небо, парящее у яблоневых корней холодной сеткой с былинками застрявших в гнездах звезд.

Звездами этими кормился, слизывая их длинным гуляфным языком, пришедший откуда-то из-за той стороны олень: крупный, непорочно-лилейный, с ветвящимися кустистыми рогами, превосходящими в размере его самого — с рогов тех свисали лоскутки мха, черничные ветки и знакомые золотистые лианы, — он, спокойно перебирая ногами, гулял, не проваливаясь, по толще воды, иногда смешно подергивая ухом, иногда — приподнимая голову и млечно всматриваясь в туманно-желтую вышину, а иногда — принимаясь безумно-дико и совсем по-лошадиному ржать.

Потом, так и не поймав ответного отклика, которого, наверное, ждал, вставал на дыбы, рассекал сиреневую воду на тревожные надкружья и, начиная выть неведомой одинокой тварью, уносился, лягаясь с пустотой, прочь, и по следам его, несмело приподнимая тут же набухающие головки, пробивались из водной толщи пурпурные, как сливы, ромашки.

— Крысами…? — Всё последнее время Дзи чудилось, будто мысли Ёкая что-то занимает, и из-за этого чего-то она не успевала ни вовремя его расслышать, ни ответить, ни хоть как-то иначе среагировать. Вот и сейчас тоже лисица помахала кончиком хвоста, почесала брюшко одной из своих питомиц и только после, рассеянно на него оглянувшись, переспросила: — Которыми крысами…?

— Теми самыми, что постоянно тебя сопровождают. И в одном виде, и в другом, — Дзи кивком и глазами указал на толстых пятнистых грызунов, выкрашенных в монохром, что, забравшись следом за ними даже на древесную ветку, сновали рядышком с Кейко и то устраивались у нее на коленях, подставляя спинки под почесывающие пальцы, то вдруг разом куда-то разбегались, оставляя от себя лишь крыс мертвых, покачивающихся на неизменном пахучем ожерелье. — Я ведь тебя ни разу, кажется, без них не видел.

Иногда из-за маски становилось особенно тяжело: Дзи не видел настоящего — хотя настоящего ли…? — лица Кейко и понятия не имел, какие на том играли эмоции, и играли ли для начала вообще. Видел он только лисью морду, морда эта оставалась бессменно деревянной, менялся в ней от силы цвет глаз — от утра и ночи до того срока, когда свет поддавался вечерней тени, — и по этой причине, должно быть, ему думалось, что Ёкай его то не слушает, то слушает, но делает это без особой радости, то и вовсе скалится постоянной раздраженной усталостью.

Изредка в голову стала закрадываться шальная мысль попросить Кейко показать ему ее истинное лицо, но мысль эта была чересчур смелой, он боялся такое озвучить, да и Ёкай навряд ли бы согласилась, так что лучше, как он сам старался себя убедить, было продолжать молчать.

Лисица же чуть сгорбилась, посмотрела себе на колени, приласкала одну из крыс за ушами, дала той вскарабкаться по плечу и зарыться в соломенную накидку, исчезнув за той бесшумно и бесследно, но большего разглядеть ему не позволила.

— Люблю их, — просто ответила, передернув плечом другим — тем, по которому пока никто никуда не заползал. — Вот они и рядом.

Это Дзи, к вездесущему присутствию грызунов успевший притереться и почти прекративший испытывать к тем боязнь или неприязнь, вполне понял. Только…

— Но ты же их… ешь… — неловко пробормотал он, опять и опять ощущая себя неуместным да порядком глуповатым. — Может, я, конечно, чего-то не знаю, но у меня бы рука не поднялась съесть того, к кому бы я испытывал… подобные… чувства…

Острый лисий нос, не став к нему даже поворачиваться, качнулся из стороны в сторону, рисуя короткое и такое же острое «нет».

Сама лисья девочка, снова немного помолчав, объяснила:

— Этих — не ем. Ну, почти. Редко. Не тех, которые здоровые и живые. Когда начинают болеть, и от болезни их не вылечишь — тогда да. Ем. И еще когда стареют или от старости умирают. Мне легче их съесть, чем оставлять где-нибудь разлагаться и гнить. К тому же есть мне ведь тоже что-то надо. Крысы живут мало, господин Дзи, и часто успевают состариться и сгинуть прежде, чем я выберу для них подходящие имена… Что? Что ты так смотришь? Боишься, что я и тебя съем? Но я ведь уже говорила, что людей не ем. Никаких. Никогда. Погибли ли они, постарели, заболели или остались здоровыми жить…

— Нет!.. — торопливо выкрикнул Дзи, а потом, застыдившись, кое-как собравшись, исправился: — Нет. Я ничего такого не подразумевал, Кейко. Люди тоже живут недолго, так что я могу кое-что понять. Например, если умирать придется всё равно, то смерть в твоих руках… или, хорошо, зубах — она для твоих крыс, думаю, далеко не самая страшная… И я бы, хоть ты и отказываешься, предпочел любой другой кончине именно её…

Он — пусть причины и не понимал — знал, что обсуждать его смерть и свою потенциальную к ней причастность она не любила, поэтому скомканно извинился, скривил полоску потянувшегося книзу рта, с несколько раз окрестил себя бестолковым неудачливым остолопом. Вслух. После же, так ничего и не дождавшись, откинулся спиной к теплому шершавому стволу, протер иссохшейся ладонью лицо, накидал на то грязные спутанные патлы и, закрыв глаза, наблюдая с обратной стороны полупрозрачных век странные небесные вспышки, куда серее и пустее объяснил:

— Мне просто было любопытно, что в них такого особенного, что они столько для тебя значат. Почему крысы, а не волки, не медведи, не зайцы, не белки, не вот этот вот, например, который бегает там, под нами, внизу… не знаю уж, как его правильно окрестить… Не то конелень, не то олошадь… Почему ты любишь именно то, что любишь, почему они сами так преданно бегают за тобой, даже когда видят, как ты поедаешь их сородичей, и почему ты никогда, сколько я ни прошу, ничего мне о себе не рассказываешь, хотя я бы поведал тебе всё, совсем, понимаешь, всё, что бы ты только придумала у меня спросить…

Получалось снова жалко и снова глупо, а он продолжал стучаться об одно и то же зеркало и продолжал: спрашивал ее о чем-то постоянно, спрашивал, лез туда, куда лезть не позволяли, выклянчивал большего, чем обещали дать, и котелок в животе то гас, то переливался через край, заполняя красное телесное пространство болезненным кипятком.

Понять, что умудрился не привязаться, а влюбляться и полюбить — Дзи понял давно. Но что с этим делать дальше и как вообще быть — не представлял; Кейко он, скорее всего, был нужен даже меньше, чем ветшающие пятилетние крысы.

Ствол под спиной чуть заметно шевелился, небесные пятна-обманки разрастались до размеров освободившихся облаков, а затем опять сужались до стекленеющей чернильной точки, по щекам и груди задевали снимающиеся с веток бумажные листья; Дзи знал, что лисица не ответит, и, наверное, был ей за это по-своему благодарен…

— Можно сказать, что в каком-то смысле они для меня семья… — тихо-тихо, как шелест слепленного каппой венка, упавшего на речную муть, проговорила та, накрывая греющими рыжими хвостами его бесприютно мерзнущие ноги и отводя к созвездной реке бесстрастное деревянное лицо. — Возможно, однажды я расскажу тебе больше, господин Дзи. Возможно, однажды я расскажу…

Внизу, завывая печальным одиноким конем, ждущим и ждущим брошенного в пустоту ответа, опять носился, вспарывая копытами брызги, белоснежный краснорогий олень.

Когда на человеческой стороне мира случилась осень, а вслед за ней приблизилось и время зимы, настигающей дикими воронцовыми ска́чками, окутанное туманом небо поднялось выше, но при этом сделалось тяжелее, мрачнее, словно навсегда натянув на себя скалящийся грязно-бусый оттенок, тронутый редкой земельно-желтой дымкой, а у Дзи стало так же стремительно сдавать здоровье, жаловаться на которое он прежде не привык.

Сперва просто посерело лицо — он заметил это, поймав в синем ручье перевернутое вверх тормашками отражение, но значения не придал: жить в иностороннем лесу было нелегко, хоть и не так, как жилось бы в лесу обыкновенном, людском. Здесь не приходилось мерзнуть, погода всегда стояла одинаковая, между весной и осенью менялись разве что незначительные детали, вроде цвета купольного тумана или самого ощущения воздуха, и в целом было тепло, хоть и при этом безумно холодно: не в теле — в душе.

В подстилке на земле не водилось привычных насекомых, не летали комары, черви не зачерпывались вместе с гнилой листвой. Рыба в воде сновала чистая, без болезней или паразитов, умершие звери тоже скорее не загнивали, потому что мяса их никто не ел, а прорастали кустарниками и молодыми деревцами, будто в них с самого зарождения спали семечки кленов, ясеней, бамбука, сосен, тополей.

Поначалу Дзи ел столько же, сколько привык в своей старой жизни — Кейко без слов ловила ему рыбу, охотилась на птицу, приносила связками чуть более крупных, чем ела сама, грызунов, иногда приволакивала загрызенного в шейном позвонке молоденького оленя, которого разрывала на несколько кусков когтями, а остальное доделывал Дзи: стругал самодельным ножиком, сдирал шкуру, разводил костер, жарил, а то и варил вместе с корнями, ягодами и съедобной травой, когда Кейко добывала ему откуда-нибудь обыкновенный человеческий черпачок.

Спустя некоторое количество месяцев Дзи стал замечать, что еда ему как будто вовсе и не требуется: голод он испытывал всё реже, тело принимало пищу неохотно, его чаще мутило, чем дарило ощущение насыщения и общий спокойный комфорт. Иногда ему начинало мерещиться, словно съеденное шевелится внутри, пробиваясь крохотным красным стебельком, но Кейко на это скалила зубы, говорила, что он несет глупости, шипела на него, хлестала хвостом и в следующий раз тушу приносила размера еще большего, следя, чтобы он всё до последнего проглотил. Потом уже утихала, с сожалением морщилась, пыталась объяснить, что не есть нельзя: это только кажется, что получится обойтись без этого, и таким образом Лес пытается всякую живую — в том или ином смысле — тварь обмануть.

Дзи ей верил.

Дзи ел, пусть и самочувствие сходило на нет всё равно.

Они много двигались, переходили от одного места к другому, спали помалу и урывками, и следующим, что подвело, были ноги — Дзи сделалось трудно столько ходить, в лодыжках что-то постоянно щелкало, кости ныли и болели изнутри, как у старика, потом начали подгибаться колени. Он держался, притворялся и ничего Кейко не рассказывал, хотя видел, чувствовал, знал, что ей и без того всё известно: Ёкай стала с ним строже, обращалась меньше, всё больше усаживала где-нибудь и велела ждать, пока делала, что сделать было нужно, сама, после чего возвращалась, садилась рядом и долго-долго молчала, глядя куда-то в спрятанную от глаз Дзи высь, и в прорезях ее отливало сгустившимся сквозняком что-то, чего увидеть ему было не дано.

Постепенно Дзи научился замечать и то, что прежде от него так пространно ускользало: деревья в этом месте отращивали слух, как иные — волосы, из камней прорезались, тревожливо постукивая, болтающие на немом языке врановы клювы, болотное дубьё прятало по дуплам синюшные жильные руки, украденные у старых утопленников, а воздух давил на плечи так, что лишь чудом не лопалась голова.

Место это не жаловало никого, кто не был так же наполовину мертв, и силы в Дзи — истончающиеся, сыреющие, обескураженно-худеющие — покидали тело дрожащими скользкими рыбёшками, испуганно взметающимися к отражению поднебесного черного сквозняка.

Дзи думал, что помнил, будто никаких гор у этого побережья еще недавно не существовало — равно, впрочем, как и самого побережья, — но теперь они с Кейко вновь вернулись сюда, и к небу, точно очередной лес, со всех сторон стремились и струились высокие, тонкие, как шпили или колосья, ершисто-острые на отроги скалы.

Цвета они были мрачного, серого, словно покрытого толстым слоем жженого пепельного праха; на вершинах прах чуть светлел, обозначая, наверное, снег, но снега, как сказала однажды Кейко, на этой стороне не встречалось, да и Дзи догадывался, что скалы эти были такими же, как и всё остальное: казались огромными, долгими и почти непреодолимыми, а если начать взбираться — можно очутиться на ином краю всего за один хромающий шаг.

Внизу, у каменного подножия, колосилась черными лентами какая-то рощица, похожая на оскопленную пасть волчьего зверя: космы колючих ветвей извивались без ветра, тянулись вверх и тут же вжимались назад, и из их глухоты время от времени выпархивали со скрипучими криками такие же черные птицы — пролетали над головой, широко раскинув крылья, а после, повернув обратно, бросались и бились о воду, распадаясь на ворох омываемой волнами листвы.

Вроде бы в прошлый раз тут действительно было поле, а теперь Дзи сидел на бережке, чуть-чуть окунаясь в прохладную серую воду, трогал ладонями белеющую шершавую пену и с привычной рассеянностью смотрел, как по воде, будто тот самый краснорогий конелень, бродила помрачневшая, ссутулившаяся Кейко, носящая в руках большое, отливающее серебром и бирюзой, зеркало.

Дзи старался сидеть тихо, сдерживать дерущий горло сиплый хрип, словно бы тот от этого мог прекратить его мучить, но порой ничего не выходило, кашель пробивался наружу, рот искажался болезненной гримасой, резкие картавые звуки оглушали всю мгновенно замирающую округу, и Ёкай застывала в воде полусогнутая, с потемневшими хвостами и огненными волосами, шевелящимися, словно кудри расцветшего миндального дерева.

Крысы на ее спине, встревоженно повизгивая и повязывая узлами голые хвосты, юрко ныряли в соломенную накидку, высовывая лишь взъерошенные белесые усы.

Несколько мгновений лисица так стояла, небесный туман мерк, наливаясь жидким болотным илом, Дзи немотно себя проклинал, отворачивался, с отвращением к себе самому кусал губы, но не говорил ничего. Кейко не говорила ничего тоже: в сторону его не смотрела, прижимала к макушке уши и, согнувшись ниже, просто погружала под поверхность воды свое зеркало, принимаясь тем, как ситом, туда и сюда водить, что-то невидимое и необъяснимое процеживая.

Дзи, долго-долго за этим наблюдающий, мучающийся тишиной, беспокойством, одиночеством и той стеной, что с каждым днем выше да крепче выстраивалась между ними, в конце концов не выдержал, нарушил негласное, спросил:

— Что ты такое делаешь, Кейко?

Он очень боялся, что она не ответит: всё, что происходило кругом, интересовало его точно так же, как раньше, только если тогда вспыльчивая, странная, смешная, в чем-то пугающая лисья девочка — охотно или не очень — поясняла ему то и это, приоткрывая завесу обычно скрытого для людских сердец мира, то теперь делала это редко, говорила мало, на вопросы либо молчала, либо вышептывала пустозвучные сорокопутовы песни, либо и вовсе игнорировала.

Сейчас, правда, обернулась, поглядела отливающими знакомой храмовой чернотой прорезями, наградила тем чувством, что запрыгнуло на грудь, вгрызлось, прокусило себе нору и зажглось страшнее давшей всходы крапивы, и, вернувшись к полосканию серебряного зеркала, сказала:

— Собираю свет.

Дзи, пообдумывав это с пригоршню секунд, нахмурился: чего здесь точно не водилось — так это света; воздух налипал темный, горы растворялись в чадящем горьком смоге, со всех углов сползалась, щеря пасти, вранова чернь.

— Свет?.. Какой свет?

— Лунный, — послышалось шепотливое, прохладное, твердое, неприятно резанувшее: так говорят, когда встречных вопросов слышать не хотят и заранее об этом предупреждают, но Дзи сдержаться не смог опять. Тем более что и лисий ответ, и его собственный вопрос столько времени не оставляли в покое, разливаясь запахом предмогильной, как розмарин, тайны.

— Но небо же… то есть тут и неба ведь… нет… Хотя я понимаю, всегда понимал, что, должно быть, это только для меня так. И ты его… видишь. Небо. И луну. И солнце. Я просто… — он попытался собраться с мыслями, но мысли расползались, разбегались, как играющие в листве маленькие кодамы, и забыл он то, что просилось спросить, быстро: чувствовал лишь, как оно бессильно и подшкурно скреблось внутри, да и всё. — Эй… объясни мне хотя бы, Кейко… почему оно так происходит…? Почему я, сколько ни смотрю туда и ни напрягаю глаз, вижу один темный туман да это странное… что-то… не знаю, правда, что… но оно там, за туманом, постоянно… как будто катается…

Он бы понял и принял, скажи она, что он просто слишком для этого края чужой, слишком живой, слишком слепой, какой угодно еще не такой. Он бы правда, с рукой под сердцем и с душой на алтаре, это понял и принял, но…

Ёкай, даже не повернув к нему лица, молчала.

Молчала, горбилась всё тем же встревоженным миндальным деревцем, поджимала уши и хвосты и, процеживая да отлавливая в зеркальную гладь недоступный для него поднебесный свет, всё дальше и дальше уходила по перловым шелестящим волнам по иную сторону резко пробудившейся, заштормившей да разделившей пополам пограничницы-реки.

— Они тоже не могут увидеть ее, — тем же вечером — Дзи, по крайней мере, решил, что это был вечер, хотя точно сказать не мог из-за постоянно сопровождающей темени — сказала ему Кейко, тоненькой рыженькой ольхой обосновавшаяся на клонящемся к воде холмовом обрыве.

— Кто?.. — сонно откликнулся Дзи, разместившийся на той же возвышенности, но только на вершине: уселся не без лисьей помощи под оголенными потреснутыми валунами, попросил трубку, получил отказ и, расстроенно закутавшись в отданную Ёкаем соломенную накидку, принялся то дремать, то просыпаться, слепо оглядываться кругом да глухо, в кулак, кашлять.

Он видел, что Кейко снова кого-то подкармливала, но кого и каким образом — разобрать не смог: та стояла к нему спиной, погружаясь носками ног в воду — холодную, прозрачную, отшлифованно-гладкую, но тоже темную, — и, наклоняясь, вытаскивала что-то из глубины серебряного зеркала, горстями ссыпая — или сливая — это огромным белым тварям, что плавали, почти полностью скрываясь под водой, рядом на отмели.

Вероятно, это были рыбы — возможно, даже сомы, — но точно у Дзи не выходило разглядеть и этого: по вытянутым фигурам и белесым пятнам горбатых спин с парусными плавниками определить было невозможно, изредка выбивающиеся усы ничего наверняка не разъясняли, а спрашивать у Кейко не находилось сил — кашель отбирал весь голос, а Ёкай, скорее всего, опять бы оставила его без ответа.

— Они, — со своего места Дзи увидел хотя бы то, как мотнулись туда и сюда, будто маленькие телячьи рожки, рыжие треугольные уши — Кейко кивком указала на белых молчаливых рыбин. — Однажды они случайно заплыли из своих привычных рек да морей, более близких вам, сюда, заблудились, не сумели отыскать обратной дороги и… в каком-то смысле, я думаю, умерли. Да не совсем так, как ты представляешь. Умерли не телом, а чем-то, что под телом спрятано… Они рассказали мне, что перед кончиной долго искали ее: луну, по которой смогли бы выбраться и вернуться в родные воды, но здешнюю луну не увидеть глазами живых, господин Дзи. Так и повелось: сильное желание возвратиться домой не дало им сгинуть бесследно и превратило в то, во что превратило, наложив поверху и свое проклятие. С тех самых пор они могут кормиться толькосветом своей луны, которой в этих местах никогда не было и не будет…

Дзи, внезапно получивший ответ на тот вопрос, который был с ним всегда и который, как успелось поверить, так же навсегда останется загадкой, оказался слишком занят его осознанием и обмыслением, а потому остался молчать, хоть и спросить кое-что еще, конечно, хотел.

Кейко, то ли знающая это, то ли не знающая, а объяснить решившая просто так, по своим собственным причинам и прихотям, вновь окунула руки в зеркальную гладь, вылила странной светящейся жижи в воду, присела на колени, потрогала чей-то спинной гребень и, не оборачиваясь, продолжила:

— Теперь-то луну — здешнюю луну — они видят, да вовсе не она им нужна. Но ничего поделать они с этим не могут… Но я — могу.

— Так то, чем ты занималась недавно… — охрившим до промозглой стыли голосом выкашлял Дзи, устало выдыхая на посиневшие до весенних оттепелей кисти. — Получается, ты собирала пищу… для них…? Хоть я и не понимаю совсем, как… как можно поймать лунный свет и как… что… как же ты… они…

Связать мысли становилось сложнее с каждым днем, с каждым несуществующим здесь часом, и Ёкай, понимающая и это, повторно кивнула.

Похранила безголосую тишину, погладила следующую высунувшуюся рыбину, оплела вокруг своих ног два из трех хвостов и, заметно понурив плечи, прошелестела чуждым лисьим напевом — печально-бумажным, как умирающая к ноябрю трава:

— Я открыла этот фокус еще тогда, когда была маленькой. Твой и мой миры сообщаются между собой, но делают это посредством отражений. Искаженных в чем-то отражений. Зеркало, которое ты видишь — принадлежит миру твоему. Однажды я забрала его у одной забредшей в лес девочки в обмен на несколько перьев тех птиц, которых ей никогда в своем мире не увидеть. И оказалось, что если погрузить ваше зеркало в нашу воду, ловя отражение здешней луны — свет получится почти тем, к которому ты привык. Тамошним. Как будто человеческое зеркало смотрит человеческими глазами и так же, как и они, не может увидеть того, что им не предназначается. Вот и показывает самую обыкновенную желтую луну да самый обыкновенный белый свет. И этим-то светом я и кормлю застрявших между нашими мирами рыб…

Пока Дзи постигал это, складывая одно с другим в крохотную разнобокую коробочку, отвлекался на продирающий кашель, несущий привкус солончаковой крови, прикрывал от утомленности глаза и снова и снова думал — Кейко закончила с рыбьей кормежкой и, незамеченная, выросла с ним рядом.

Встала возле правой руки, постояла так, опустила руку собственную, притрагиваясь кончиками всегда холодных и белых пальцев, когти на которых то появлялись, то исчезали, к истончившимся, что мышиное сено, волосам…

А потом, пронзив навылет дыханием зимнего серау, закупорившим сосуды и свернувшим в ледивое крошево кровь, тихо, но жестоко спросила:

— Скажи мне, господин Дзи… Ты всё еще веришь в то, что говорил, когда сюда пришел? Веришь, что это — и есть твоя судьба, от которой ты уйти не сможешь, даже если захочешь со всех ног от нее бежать? Веришь… ли?

Глубоко внутри Дзи, чьи веки, дрогнув, опали ресницами на щеки, отказываясь подниматься и смотреть, знал, что вопрос этот скоро придет. Чувствовал его, незаданный, в воздухе, чувствовал то, как он провисает между ними железной паучьей паутиной, окутывает плечи прошлогодней листвой, сковывает руки и ноги липкой чугунной водорослью. Плохой вопрос, страшный вопрос, отплясывающий танец смерти вопрос стоял в невидимых глазах Кейко, целясь в его сердце, как дуло заряженного ружья, пришедшее по оставленному на снегу волчьему следу, и только благодаря этому предчувствию, давно отравляющему душу, он смог выдержать, не сорваться, не задохнуться, не заскулить возле лисьих ног испуганной бездомной собакой и не умереть, отгрызши самому себе лапы да истекши почерневшей, как и всё кругом, кровью.

— Да… — с обреченностью Луны, упавшей на колени, прошептал он едва подчиняющимися обескровленными губами, — да, Кейко… Я всё еще… всё еще верю… и верить буду… всегда…

Он боялся ее ответа, но гораздо больше боялся ставшей непривычно привычной тишины, и лисица, словно специально, словно назло, потому что не знать, не чуять, не вдыхать его страхов не могла, ударила именно ею: убрала с волос руку, отошла от плеча и, не произнеся ни единого звука да ни разу не оглянувшись себе за спину, ушла, не приминая ни натекших дождящих ручьев, ни раздувшейся от влажности тучной серой травы…

В мутной подхолмной воде, лишенной и воздуха, и жизни, продолжали белыми гладкими парусинами скользить умершие спины таких же умерших тварей: лишь изредка, когда Дзи крепко-крепко зажмуривал глаза, прижимая те поверху ладонями, что-то с этой водой случалось и на поверхность ее выплывало, отсвечивая чалым светом, нечто еще — круглое, черное и как будто бы отраженное…

Но когда он, превозмогая и себя, и обжигающую оболочку зрачка растопленную ядовитую соль, размыкал ресницы — ни на воде, ни на небе, ни на много тё округ не было видно ничего, кроме пустоты, острой бескорневой соломы да постепенно уплывающих в неизвестность бледно-бледных затерявшихся рыб.

Комментарий к 3. Песни сорокопута

**Сиракамба** — одно из японских названий березы.

**Эноки** — японское название дерева «китайский каркас».

**Сятихоко** — мифическое существо с телом рыбы, головой тигра и острым пилоподобным плавником на спине. Считается, что Сятихоко может вызывать дождь.

**Кодама** — в японской мифологии дух дерева либо само дерево, в котором живет этот дух. Запаздывание эха в горах или долине приписывают деятельности кодама, в связи с чем слово «кодама» получило значение «эхо».

========== 4. В час, когда туманом окутан восток ==========

— Это что…? Снег…?

Дзи, снова могущий ходить, бегать, почти-почти летать, не испытывая при этом ни боли, ни кашля, ни страданий, выбрел, сам не зная, как там очутился, из-под свода глубокой, сырой пещеры, заваленной зеленоватой темнотой, и с изумлением погрузился по щиколотки в нечто белое, рассыпчатое, мягкое, но совсем не холодное.

Прошел несколько шагов, с упоением слушая, как первоступок, оставляя аккуратные ровные следы, потешно скрипит, взобрался не пригорок, откуда пробивалась из-под белой взвеси высушенная болотная трава, и, оглядевшись по сторонам, запрокинул голову, принимаясь смотреть, как сверху сыплет и сыплет перловый рисовый пух.

Внезапно он понял, что либо сам уменьшился, либо мир вокруг вырос: над макушкой покачивали ветками исполинские бамбуковые заросли, тянулись так высоко, что не хватало способности разглядеть, хвойные корни, ползали и светили отливающие малахитовой трясиной пятна, и во всем этом новорожденном великолепии, ложащемся на плечи спокойной радостью, Дзи осознал еще две вещи.

Во-первых, то, что он теперь наконец-то видел его — здешнее иностороннее небо: в вышине больше не было пропасти, небо отливало самым обыкновенным небом, только не голубым, не синим, а серовато-желтым, с алыми и изумрудными проблесками, будто под дымными лучами рокочущего северного сияния, увиденного когда-то давным-давно в позабытой детской книжке. Небеса, пророщенные из не имеющего ни начала, ни края воронового крыла, раскачивались туда и сюда пьяными каллейдоскопными качелями, задевали бамбуковые макушки, скидывали наземь пушистые снежные шапки. Шапки падали, разбивались мучной трухой, поднимали брызги, ложились на босые пальцы Дзи, обутые в такие же, как и у Кейко, гэта, и пока он те разглядывал, изучал, приподнимал, заглядывая даже под подошву, ноги, то медленно-медленно постигал — смешное, совершенно не про него, но всё же, всё же… — отстукивающее ходиками «во-вторых»: прежним собой он больше почему-то не был. А был…

Наверное, как Кейко.

Почти.

Почти как Кейко, потому что оказался не рыжим, а белым-белым, что разбросанный тут и там снег, да и хвостов у него случилось не трое, а двое, и ни соломенной, ни какой-либо иной накидки не было тоже, но…

Зато было кимоно — белоснежное, будто нырнувшая в распростертые рукава зима, и за оби этого кимоно, обдавая обострившийся нюх приятным знакомым запахом, спала подаренная серебристая трубка.

Были хвосты — пушистые, длинные, одноцветные, с удивительно нежной на ощупь шерстью; Дзи не удержался, присел на корточки, обернулся сам подле себя и, поймав руками новые конечности, которые ни воли, ни мысли ни в какую пока не слушались, принялся с искренним детским любопытством те наглаживать, нащупывать да почти щипать, тихонько посмеиваясь приподнявшимся в уголках ртом.

Руки были белыми тоже, без когтей, хотя он чувствовал, что вытащить их можно, просто непонятно, как, а маска, он был уверен, отсутствовала, потому что специально потрогал свое лицо, и ничего странного на том не нашел, да и видел так же, как обычно — только чуточку, наверное, лучше, — и жилы да мышцы двигались в точности так же…

Но когда он, приподнявшись, прошел, покачиваясь с непривычки, пару-тройку шагов и остановился возле покрытой молодым прозрачным ледком лужи, то, недоумевая, осознал, что маска всё-таки была: похожая на маску Кейко, но другая, чуть более вытянутая и чуть более оскаленная, тоже белая, с симметричными красными узорами, черным кончиком носа, выпущенными клыками и парой востро торчащих волчьих — или лисьих…? — ушей.

Он трогал их и действительно ощупью находил, чувствуя такое же, как и от хвостов, тепло, а лужа мертво рисовала застылые вырезанные деревяшки. Он улыбался, скалил зубы, высовывал язык, кривился и кривлялся, закрывал и открывал глаза, но в отражении ничего не менялось — маска оставалась просто маской, и пока Дзи думал об этом, пока думал о Кейко и о ее лице, понимая, что всё это время совсем ничего, получается, не понимал, по щекам его потекли, набиваясь в рот, не соленые, но горькие и грустные слезы, лицо почти взвыло, подбородок затрясся, на лоб упал, добавив воды и окончательно всё это месиво размыв, чистый небесный снег…

Но даже так глупое стеклянное отражение не показало ему ничего, кроме сухого и молчаливого звериного лица, раз и навсегда скрывшего лицо живое.

Дзи отшатнулся от него, запутался в хвостах, споткнулся и, не удержав равновесия, упал задом и спиной в снег, не успев вовремя остановиться или хотя бы подставить рук. Сугробы приняли его ласково, окутали пухом и не-холодом, перед глазами взметнулись ставшие намного длиннее серебристые волосы, белые рукава и белые хвосты, в лицо ударили мерной невесомой стеной посыпавшиеся снежные звезды.

Пока Дзи барахтался, слизывал и растирал слезы, плакал и скулил продрогшим зябликом под ледяным ноябровым дождем, утопал в синих кружевных тенях, отброшенных заволновавшейся древесной хвоей, и пытался вспомнить, отогнать ощущение засевшей глубоко в костях воющей тоски — в бамбуковых зарослях неподалеку что-то зашуршало, зашелестело, запахло запахами свечных огней, раздробилось звуками странной зимней охоты…

И когда он кое-как уперся в разъезжающийся скользкий снег ладонями и пятками, потерявшими упавшие гэта, приподнялся и, по-звериному мотнув головой, вскинул навстречу звукам лицо, прищуривая болящие со слез глаза, то увидел…

Увидел, как из-за леса высоких-высоких тонко-черных стволов, нарядившихся в снежные сугробики, как подсвечники — в резные ярусы и застывшие восковые подтеки, выбрела, осторожно ступая сильными гладкими лапами…

Большая, размером с добрую пахаревую лошадь, и белая-белая, белее, чем весь окруживший беспорочный снег…

Волчица.

Они проходили вдоль полоски окаменелого, но всё равно зеленого и живого берега, растущего вниз со скалы — над скалой возвышался краеугольный утес, и гибкая тощая сакура свешивала с него отращенные, как женские волосья, лиловатые ветки, а под скалой, бесшумно наплывая на землю, ходила тенями и притеньками седая вода, полощущая и камыш, и вишневые гребни.

Небо марилось незнакомым кизиловым оттенком, вдалеке истекали желтым подернутые туманкой горы, а на само́м небе, больше не таясь и не скрываясь, висел ошеломительный лунный глаз: страшно-огромный, страшно-черный и страшно-прекрасный.

Глаз этот иногда мигал — просто схлопывался под взявшейся на миг безвозвратной пустотой, — а потом опять появлялся, разгорался с гудящим хлопком, и свет его, переползающий по кругу нимбовым ореолом, разгонял из-под ног и грязь, и слизь, и вечные грызущие патемки, к которым Дзи так за последние месяцы без месяцев привык.

Потом, дойдя до развилки двух троп — той, что вела дальше, и той, что виляла, заманивая, влево, — они молча, не сговариваясь, повернули влево, миновали дюжину выпасов и взгорий, где бегали, блея, тучные белые овцы с натянутыми на морды оскаленными черными масками и густо цвел, пуша созвездия, чертополох, и уже там Дзи, не выдерживая, почти смеясь и почти плача, спросил, глядя на идущую рядом белую волчицу накрытыми мертвым рисунком глазами:

— Но ты ведь… ты же говорила, будто их давно нет… белых Волков. Тогда, когда я спрашивал тебя о них, Кейко, когда увидел на земле отпечаток того странного следа, так похожего на волчий…

Небо сменило цвет на насыщенный аквамарин, прикрывшийся скорой зимней ночью, трава прошла, исчезла, убежала вместе с заволновавшимися овцами, где-то зашелестело выкрашенное паучьей лилией лохматое сено, и со сгрудившихся облаков, подошедших близко-низко к земле, опять пошел, накрапывая мелким подушечным пухом, похожий на звездную россыпь снег.

Кейко, так и остающаяся волчицей — матерой, стужевой, как воющая и поющая в метель Юки Онна, — на морде у которой никаких масок не было — один лишь усатый звериный оскал да сияющие, как лазуритовые рудники, голубые глаза, — повернула к нему голову, пошевелила, как раньше делала с хвостами, ушами. На переносице ее залегли морщинки, в глазных уголках просквозило нечто смутно похожее на вину или сожаление; Ёкай — если, конечно, Ёкаем она была — ткнулась в его плечо кончиком носа, вздохнула и, намесив когтистыми лапами быстро истлевший снег, призналась:

— Я солгала об этом… Прости.

Прощать, как подумалось Дзи, никак не могущему попасть прямо на кувшинки, по которым они теперь прыгали, преодолевая застывшую вне времени реку, приманивающую невидимым вторым берегом, было не за что и дело ведь крылось совсем в другом. В том, например, что он ничего не понимал, при этом умудряясь понимать всё, что ноги его, оступаясь и наступая на воду, не тонули, а оставались на мокрой поверхности стоять, что ощущалось очень и очень странно, и что внутри, под белыми изворотами кимоно и такими же белыми костями, полегчавшими, как бумажное журавлиное крыло, кто-то тихонечко скребся, напоминая о том, о чем он, мол, так опрометчиво позабыл.

— Я думал, что Ёкаи не лгут… — со смущением пробормотал Дзи, наконец-то на кувшинку попадая… и оказываясь вовсе не на ней, а на осколке взрезавшего иную маргаритковую воду валуна: стоял прямо на его горбу, за спиной шумел, обдавая жемчужной пеной, водопад без начала и конца, над головой свесила тяжелые плодоносные ветви белая-белая яблоня и где-то далеко, куда не получилось бы — это он знал точно — попасть, играла, заливаясь, выдолбленная из ивовой коры дудочка-жалейка, обнимающая сердце новой безгрустной тоской. — Что просто… не могут. Как вот люди, которые тоже просто не могут говорить правду. Где-то я когда-то об этом читал… хоть и не помню, когда и где.

— Ты прав. Ёкаи не лгут, господин Дзи…

Дзи вдруг понял, что перестал видеть ее.

Искал, смотрел, оборачивался, но не видел: наклонился, припав на ладони и колени, свесился с края начавшего расти к небу валуна, до слез натрудил глаза, а перед теми всё творилось что-то невообразимое, неправильное, не случающееся даже в мире на иной отрезанной стороне.

Тонкое зеркало воды отдалялось, вытягивалось, уходило куда-то, а потом возвращалось вновь, омывало камень, сбрасывало Дзи не в пустоту, а во взявшийся из ниоткуда песок — мариновый, колющий руки толченым орлиным когтем, ракушкой морского моллюска, пролитым оленухиным молоком. В вышине, становящейся всё чернее и непрозрачнее, проносилась между ветром и светом тень знакомого белого ястреба с красным бубенцом, зеркало воды разливалось в настоящий океан — буйный, тревожный, опасный и светящийся, как ламинарный хризолит.

Всё вокруг шумело, океан намывал шквалы, по телу прокрадывалась неуверенная сипушья стыль; Дзи растирал себе ладонями плечи, отходил назад, смотрел, как ноги проваливались на дно и по поверхности больше не ходили, в глаза ухмылялась голодная черная луна, а Кейко так и не появлялась, хоть он и чувствовал, чувствовал ее, но почему-то не мог увидеть — так же, как недавно не мог видеть и висящий под небом вороний шар.

— Просто я не Ёкай… и никогда им, как ты сам теперь видишь, не являлась…

Дзи искал ее, хотел крикнуть, что нет, не видит, больше не видит, но голос не справлялся, не выдерживал, подводил — выкашливал постный беспомощный шелест, точно вступивший в не свою пору заблудившийся листопадник. Тянул руки, выпускал из тех когти, царапал воздух, хватался, хватался, в надежде отыскать и сжать, но не находил ничего — лишь резкую, бьющую наотмашь пощечину и брызги швыряющегося рыданиями океана, накатывающего на берег да рисующего развилки на песке и изредка пробивающейся бурой траве.

— Давным-давно — так давно, что не помню этого дня и сама — я пришла в этот мир как Аякаши: Оками, мудрый белый Волк, способный принять любое обличье, будь то дерево, река, человек, Ёкай… Всё это время я была тем, кого ты так мечтал увидеть, господин Дзи, но не могла открыться тебе.

Дзи ощущал ее дыхание — то обдавало щеки, а потом срывалось, уносилось ввысь, летало со свистящими ветрами, ныряло к океаническому дну, превращая то в черное-черное озеро, где горели и дрожали под бурунами тусклые мертвые свечи.

Дзи хотел, но не мог выдавить из горла ничего: ни вопроса, ни просьбы, ни стона, а потому, отчаявшись, всей душой уцепившись за говорящий с ним вой, просто подогнулся в ногах, уселся в поддонный песок, погрузил руки в мозаику из потрескавшихся темных ракушек и, кусая губы да желая надрывно закричать, остался ждать и слушать, слушать и ждать, ждать и…

— Столько лет, столько тысячелетий люди обманывали нас… Нас было много в помете, двенадцать братьев и шестнадцать сестер, но из всех в итоге осталась одна лишь я. Люди приручали нас, принимая поначалу за обычных волков, растили, а потом, понимая, кто мы есть на самом деле, либо убивали из страха, либо шли на обман — кто-то сказал им, что мы, мол, можем принести все на свете богатства и блага, и люди втирались к нам в доверие, внедрялись в наши леса, забирали и уничтожали то, что было нам дорого, а после всё равно предавали, гоняли, убивали. Когда мы стали старше и научились притворяться людьми — мои сестры повлюблялись, покинули лес и повыходили замуж за человеческих мужчин. Я пыталась их отговорить, запретить, удержать — но ничего не вышло, и сестры мои давно как мертвы: мужья рано или поздно узнавали запретную правду, в ужасе смотрели на народившихся волчат, выведывали не предназначенные тайны, находили других жен. Мои братья… Мои отважные, отчаянные, глупые братья сгинули еще раньше, тщетно пытаясь отстоять свое право и не предать вложенную в каждого Волка непокорную гордость… Вот так и вышло, господин Дзи, что все свои бесконечные тысячи лет я встречаю и провожаю одна: единственная из последнего помета белых Волков, кто поделила леса пополам, запечатала от людей нашу половину, приняла облик простого Ёкая и с тех пор продолжала под лисьей шкурой жить, навсегда зарекшись связываться с теми, кто рожден среди вас, двуногих, слепых и совсем по-иному живых.

Дзи было страшно и больно с ее слов — не из-за того, кем она оказалась, потому что он знал это, должно быть, всегда, с самого первого мгновения их предначертанной встречи, — а из-за того, к чему эти слова вели, для чего звучали, чем — ноющим и лающим в подернутой реберной шкатулке — собирались закончиться.

Он вновь попытался встать и позвать, протянуть к своей волчице озябшие помертвевшие руки, но голос не послушался, руки опустились жухлой плетью, и океан под ногами, закачавшись, стал выталкивать, рокоча и зевая, его прочь из себя да наверх, оплетаясь плотной тучевой пеленой.

— Я долго жила одна, и единственными существами, которых я к себе подпускала, были крысы: те самые крысы, которых ты всё это время видел рядом со мной. Их потомки, далекие внуки и правнуки, нынешние поглупевшие дети… Когда-то жизнь их не была так коротка, и разум их был острее, но время никого не щадит, мир больше стирает, чем наново создает, и крысы превратились в маленьких, несмышленых, обо всем на свете позабывших пятилеток, но я осталась им верна. Крысам ничего не было от меня нужно, крысы любили меня просто так, потому что я была с ними добра, крысы не боялись меня, хоть я и ела и убивала таких же, как они сами, прямо у них на глазах. И я думала, я была уверена, что никогда не приму ни одной иной живой твари до последних своих дней… Я верила в это до тех пор, пока не повстречала в тот предзакатный час тебя, господин Дзи. Пока не повстречала… тебя…

Дзи вновь попытался подняться на ноги: ноги тут же, не справившись, заныли под коленями, стопы влипли в обернувшийся клейкой глиной песок, и то, что ткалось вокруг полупрозрачной вуалью, завертелось быстрее, складываясь в облако из тех, которые рисуют, пока еще веря в дух, а не в тело, дети — Дзи, пошатнувшись, упал, схватился когтистыми пальцами за пушистые волнистые края, стал полосовать те и драть, в надежде освободиться и спрыгнуть, но облако под его стопами росло, твердело и, отсоединяясь от океана, поднималось ввысь, унося с собой и его. Унося с собой…

От неё.

— Я видела, как ты смотрел на меня, но долго не хотела ни тебе, ни этому взгляду верить: думала, что ты окажешься таким же, как и другие. Думала: ты предашь меня, как только поймешь, что я из себя представляю. Но… проходили дни, проходили месяцы вашего мира, а ты оставался рядом и смотрел на меня так… как не смотрел никто. Смотрел даже тогда, когда я пугала тебя, когда душа этого мира сковала душу твою, неотвратимо тебя губя… И тогда я попыталась отстраниться от тебя. Тогда я подумала, что ты обидишься, разочаруешься и захочешь уйти. Уйти туда, где сможешь забыть обо мне, излечиться и выжить, но… Ты не ушел, глупец. Ты никуда не пошел, оставшись бродить за мной по следу и медленно умирать.

«Это потому, что я люблю тебя! — пытался выкрикнуть Дзи, не замечая уже, что горькая вода без соли струится по его щекам, заползает в рот, прячется за окоемом нарисованного звериного лица. — Потому что я полюбил впервые за жизнь, и моей любовью оказалась ты, Кейко! И мне безразлично, Ёкай ты или Аякаши, Оками или человек! Я не стану, как они, и я никогда тебя не предам: лучше я погибну сам, если мое существование перестанет быть тебе нужным, если оно отяготит тебя, как отягощала выдуманная лисья личина! Я всегда буду верен тебе и навсегда останусь рядом, только, умоляю, не выгоняй меня, не отсылай, не уходи от меня, милая Кейко! Только не… только… не…»

Он кричал, он просил, бился и рыдал, но голос отказывал, а когда кое-как слушался, прорывался, то получался всё вой да вой и глупое, пустое лисье тявканье, белошкурая ночь, трескучий хворост, черный на белом печальный след.

Облако поднималось выше и выше, ноги вросли в него по колено, пальцы и когти вклеились; лишь одинокими снежными крыльями бились на ветру два седых, в серебре, хвоста, и лилейный, с колокольчиками, сокол носился под смуглой луной, издавая протяжный прощающийся клич.

— Ты спас во мне что-то, господин Дзи. Спас то, чему я за свои долгие тысячи лет так и не успела найти названия. Но, как бы оно теперь ни болело, как бы ни желало обратного и как бы мне самой ни пришлось потом об этом жалеть… я не могу позволить тебе остаться со мной. Я не могу позволить тебе… умереть. Поэтому тебе придется уйти, господин Дзи. Уйти и вернуться туда, откуда увела тебя твоя милосердная и жестокая судьба. Поэтому, милый мой Дзи, нам придется с тобой…

Ее голос носился одиноким воющим волком, рыл когтями небо без звезд, задувал ветром, проливался дождем и гнал, гнал это несчастное, ненужное, страшное облако прочь, заполняя рвущееся напополам сердце проточной бледной дырой.

Дзи кричал ей, чтобы она не делала этого, чтобы остановилась, прекратила, не смела, что он давно уже всё для себя выбрал и решил, что ему не нужна та жизнь, где нет ее, что он с готовностью умрет собой прежним, случившись, если получится и кто-нибудь свыше улыбнется, для нее собой новым, но крики его — жалобный лисий лай — заглушал волчий ветер, гремел хризолитовой волной океан, толкала в спину белая Оками, закрывшая красное сердце в молчаливой каменной часовне…

… и уже на границе — на странной и снотворенной людской границе, ставшей для него такой чуждой и пустой, — куда волчий ветер пригнал по небу одинокое океаническое облако с одиноким белым не-зверем и не-человеком на нем, снег, валящийся на землю, стал похож на пепел, краски посерели, что-то, разжав в груди когти, с визгом и солью сорвалось вниз, и Дзи, не хотящий этого, проклинающий это, так и не сумевший побороть наложенной воли и вернуть губам способности говорить, тщетно зажимая уши еле-еле подчинившимися ладонями и вспарывая до алых подтеков виски, услышал:

— Разлучиться…

Отныне и впредь, милый Дзи, нашим дорогам больше не лежать…

Вместе.

Когда Дзи открыл глаза в следующий раз — над ним не было ни переливающегося всеми цветами драгоценного камня неба, ни вращающейся в своей глазнице черной луны, ни свисающих золоченых лиан — обыкновенный деревянный потолок низкого человеческого жилища, несколько прогнивших досок, трещин, пробившихся в креплениях едва заметных мхов. Справа — окно, прежде казавшееся большим, теперь — узким и тесным, маленьким, не способным показать ничего: за окном раскачивалось скучное застывшее небо, вобравшее в тучи грядущие ночные снегопады, и белое безмолвие преждевременно наступившей зимы.

Дзи долго смотрел туда — сам не знал, видел ли на самом деле верхушки размоченных кисточкой гор, медленные крупные снежинки, тянущиеся к вершинам черные деревья, будто размазанные протекшей тушью. Забившегося в угол между рамой и стеклом высохшего погибшего паука. Тренькающую на сквозняке мотыльковую куколку, застрявшую в нитях обездоленной паутины.

Было холодно, он почти не ощущал ни рук, ни ног, ни присутствия самого себя в бесприютном и ненужном теле: в голове пока туманилось, переползало по шапкам сопок, что-то скрывало и подтирало лисьим хвостом, оставляя на снегу цепочку из виляющих следов, но Дзи твердо чувствовал, что должен быть совсем не здесь, не тут, а там…

Там, где…

Его кто-то…

Ждал…?

Память отказывалась идти навстречу, лисы бежали по белому мохнатому холму, вдалеке кто-то горестно выл, по стеклу мазала пушистая ледяная пряжа…

А Дзи никак не мог вспомнить, где он, почему находится там, где находится, почему не должен этого делать, кто может ждать его, когда он так жалок и глубоко внутри себя напуган, словно заблудившаяся посреди замерзшего озера лошадь.

Он пытался пошевелить пальцами. Пальцы шевелились, но ощущались чуждыми, далекими, не его; по ту сторону черепа и души мелькали смутные картинки искривленных черных и белых когтей, какие-то хвосты, уши, бездонные голубые глаза, красные листья, алые рога над белой шкурой, носящиеся над морем копыта, пятнистые крысы, длинные пламенные рукава, отпечатки сказочно-детских лап…

За окном кто-то драил конской мочалкой бамбуковые коврики, постукивая друг о друга ссохшимися деревяшками, по небу плыл странный розоватый дымок, в ноздри струилось запахами перезрелой вареной тыквы и подкипающего соевого супа, в комнату кто-то вошел: ахнул, охнул, прижал к груди ладони и куда-то, с грохотом уронив тяжелый железный таз, убежал, стуча выдолбленными из коры подошвами.

Потом, конечно, вернулся, и вернулся не один: к кровати Дзи подошло несколько людей, окружили, наклонились, взяли за руку, опустили ладони ему на лоб, на щеки, на грудь. Поправили одеяло, взбили подушку, поставили рядом на тумбочку дымящуюся горячую чашку и принялись наперебой что-то спрашивать, но Дзи даже не мог посмотреть им в глаза: не хотел.

Они трогали его за подбородок, за щетинистые впалые щеки, аккуратно дергали, возвращали обратно к себе, а он всё поджимал полоску рта, хмурил брови, мотал головой и вновь и вновь возвращался всеми мыслями, душами, сердцами, желаниями и хвостами, которых у этого тела отчего-то не было, к окну, за которым разрастался переполох в деревенском собачьем мире.

Собаки выли, задирали морды, кричали на бледнеющую в вышине старую луну, поскрипывающую, как теплый сугроб, люди в комнате тревожно переглядывались, отпуская его руки, возле стекла билась на сквозняке запутанная в паутине куколка, в груди тоскливо рыл лапами, оставляя кровавую борозду, знакомый и незнакомый озимый волк…

…когда Дзи засыпал, устало опуская на глазные яблоки ресницы и веки, в том, ином, мире, что тут же подхватил его в колыбель и куда-то понес умаявшимся ничейным ребенком, заскакали вставшие на дыбы гарцующие конелени и олошади, порхающие под цветущими ветками шустрыми сказочными птицами…

И глаза у них у всех — всех-всех-всех… — были безупречно, безукоризненно, печально и прощально…

Синими.

Кейко он вспомнил не сразу.

Пролежал в постели около четырех дней, ничего вокруг себя не узнавая, отказываясь и есть, и пить, и лишь изредка делая это потому, что люди, которых он не помнил тоже, поднимали его под голову, с сочувствием поглядывали, прижимали миски и чаши к губам, уговаривали открыть рот и выпить.

Дзи, хоть почему-то и желалось воспротивиться, всё же слушался, пил.

Ощущал, как горячая жидкость вползала в тело, напитывала урчащий желудок, делала сонно и тяжело, по крупицам рассеивая в венах тепло; тело испытывало голод и всеми силами рвалось накормиться, выкарабкаться, выжить, а сам Дзи есть не хотел. Пить не хотел тоже. Греться и дышать — тем более.

Иногда он всерьез задумывался, то устало опуская веки, то снова и снова разглядывая движущийся за оконным стеклом мир, что надо решиться, сжать в кулак волю и прекратить вдыхать раздирающий глотку и легкие мертвый воздух, но воли на это не хватало: не хотелось расстраивать людей в комнате, а еще он просто не понимал — зачем. В чем крылась причина. Если бы та нашлась, если бы удалось хоть что-то важное вспомнить — тогда бы, наверное, что-то и получилось, а так…

Так не получалось ничего: крохотный тусклый сгусток, что остался от Дзи, только тлел, и от любых обращенных к нему мыслей забивался, прячась за кровь и за кости, всё глубже, болезненнее, недосягаемее, дальше.

Его, несмотря на отсутствующий отведенный взгляд, постоянно пытались о чем-то расспрашивать: о каких-то колосьях, о которых он тоже не помнил, о ногах и руках, о том, что с ним приключилось, что будет теперь, позвать ли доктора, принести ли что-нибудь, чем вообще — да скажи же ты, Дзи! — помочь.

Дзи ничего не говорил, переворачивался на другой бок, накрывал себя с головой одеялом, и доктора они всё же позвали: тот пришел на закате, пробыл с ним немного, перевернул, пощупал там, пощупал тут, заглянул в рот и под веки, огладил живот, согнул пару раз в коленях ноги и сказал, растерянно снимая с переносицы очки, что с ним всё в порядке, но…

При этом он как будто бы всё.

Сгорел.

Что это значило — Дзи не понимал, ему было по большему счету глубоко наплевать, люди продолжали ахать и смотреть грустными недокормленными собаками, порой примешивая к взглядам и глухой колючий упрек, а Дзи всё лежал, всё глядел за свое окно, всё слушал, слушал эту странную тихую мелодию приободренной медяками стенающей шарманки, которую не слышал, кажется, никто другой…

И когда одна из женщин, потеряв остатки терпения, топнула ногой и с грохотом задвинула за собой дверь, крикнув напоследок: — «Да тебя что, лисица покусала, не пойму я?!» — тогда он вспомнил, да.

Тогда он, наконец, вспомнил.

Вспомнил про синий колосок, про иносторонний лес на вершине озаренной кизиловым светом горы, про лисью девочку в ожерелье смешных пятнистых крыс, что оказалась вовсе не лисьей, а волчьей, волчьей — он знал, что долгий-долгий сон, за которым кто-то принес его обратно в деревню, сном вовсе не был.

Вспомнил, как с тамошних небес лилась молочно-белая от черного лунного света дождевая вода, как всходило туманной розой алое солнце, которого он никогда прежде из-за своей человековости не видел, а в воспоминаниях теперь — угадывал, рассматривал, знал, словно так и было всегда.

Вспомнил ручьи и реки, свежеочищенные каштаны, зажаренные в углях и в оленьей шкуре, ветки сиреневых сакур, где они сидели спина к спине, разговаривая о последней на свете ерунде. О пушистых рыжих хвостах, хвостах белых, оставленных на снегу следах, холодном ветряном голосе, торчащих над макушкой ушах, черной протоке посреди желтого поля, серебряном трубочном дымке, мягко толкающем в плечо мокром носе и «до тех пор, пока я не повстречала в тот предзакатный час тебя, господин Дзи. До тех пор… пока я не повстречала… тебя…».

Вспомнил про разум, стремления, чувства, цель и про то, как всякая живая тварь, имеющая причину остаться, не боящаяся остаться, не могущая помыслить себя без того, чтобы остаться, умерев — не умрет.

Не умрет, даже если умереть не должна была, даже если не испугалась, даже если привела к себе свою смерть сама — нарочно, нетерпеливо, рано, очень и очень рано, но с жестокой детской радостью, обреченно, умоляюще, неизбежно.

Как заплутавший в реках мира сом, не отпустивший мечту о запропастившейся луне. Как собака, живьем закопанная во дворе — уснувшая, но слишком мечтающая еще хотя бы раз проснуться да разлепить глаза. Как не самый настоящий и не самый, возможно, белый, но волк, ни за что не желающий оставлять свою любимую, милую, драгоценную сердцу последнюю волчицу одну.

Как волк, которого она сама в нем, зная о том или нет, вскормила…

Как верный и преданный, до неотступного идущий следом, несмышленый новорожденный волк.

Он ждал ее под той же вишневой яблоней, на которой они сидели когда-то недавно или давно, и, покуривая поблескивающую в лунном свете серебряную трубку, волновался, боялся и нервничал, что она не узнает и не придет.

Или, возможно, узнает, но разгневается, по-смешному прянет ушами, ударит, как хлыстом, хвостом, но всё равно не придет: подумает, что ему рано или поздно надоест и он уйдет, хоть Дзи и понятия не имел, куда бы ему идти теперь.

Яблоня беспокоилась на легком приятном ветерке, которого для него здесь прежде не существовало, на одеяло из мягкой вайдовой травы осыпались цветочные семена. Над головой, потренькивая и позвякивая, носились светящиеся духи цвета милори — то садились на плечи, вольготно размахивая ножонками и трепеща крылышками, то вдруг подрывались, перебирались ему на голову, начинали тягать за прядки или играть в стоящих торчком белых ушах, и тогда Дзи с притворным раздражением отмахивался ладонью, показушно выпускал когти, задувал на мелкоту пахнущим шалфейным розмарином табаком.

Мелкота разлеталась, пряталась за яблоневым стволом, о чем-то оттуда верещала, будто заведенное пряльное веретено, а он, то помахивая двумя белыми хвостами, то тревожливо те обглаживая и заглаживая, пытаясь уложить торчащую клоками шерсть, всё ждал, всё украдкой оглядывался по сторонам, давая себе зарок, что дотерпит, дождется, не станет подрываться и никуда бежать: у него теперь всё время обоих миров дремало, скутавшись мышкиным клубком, по карманам, и Кейко наверняка рано или поздно простит, перестанет злиться, придет.

Кейко придет, придет, придет…

…и она действительно пришла.

Просто вышла откуда-то из-за той стороны берега, где горы пластилинили глиняные бока и белый сокол, обратившись белым петухом, начищал, усевшись на вершине, перья, принесла с собой отзвук высушенных полых черепков из меди и злата и, одевшись в искрящийся мандариновый свет, знакомой рыжей лисицей с тремя непослушными хвостами да торчащими над макушкой ушами пошлепала по идущей рябными кругами реке.

И ничего как будто не было, и ничего не изменилось — только прежнее тело Дзи, порезанное вдоль иссочившихся вен и опоенное горькой настойкой ядовитого корня, покоилось не то в постели, не то уже в снежной деревенской земле, а тело новое, с ушами, белилами и хвостами, смущенно убирая за оби трубку, поднималось, с непривычки спотыкаясь на высоких гэта, шло навстречу, угловато и неуклюже промахиваясь мимо выплывающих со дна кувшинок: ходить по воде так, чтобы не тонуть, он еще не умел, а ноги то и дело, слушая сердце, а не какую-то гордость, пытались надсадно бежать…

И, конечно же, побежали.

Побежали, когда лисья девочка остановилась на середине, вильнула хвостами, а из соломенной накидки, наброшенной на плечи, высыпала стайка пробующих усами воздух крыс.

Когда руки ее задрожали, забелели из раздвинутых ветром рукавов.

Когда маска, надетая на лицо, стала с этим лицом единой, и Дзи, больше ни о чем не думающий, понимающий душой и духом, увидел, как по ее щекам — бледным, человечьим и одновременно рыжим, лисьим — прокатились отливающие серебром слезы.

Над головой, шумно хлопая пестрыми крыльями, пролетел, прокладывая скорую весну или осень, тучный утиный император, из-за пелены золотых камышей выплыл, шипя и шкварча, кочевой туман, с веток вишнево-яблоневой старухи посыпались, кряхтя и напевая, дышащие надеждой соцветия…

Дзи, спотыкаясь, падая, утопая по колено в воде, выныривая, вцепляясь в кувшинки когтями, не отряхиваясь и не останавливаясь, не осмеливаясь даже моргать, бежал, бежал, бежал и бежал…

Пока не добежал.

Не догнал.

Не остановился напротив — смущенный, стесненный, счастливый, лохматый, потерянный и сияющий, проглотивший все лучшие на свете слова.

Не переступил с ноги на ногу.

Не поскользнулся, почти-почти свалившись в лижущую кувшиночные крылья воду…

И не понял, что вот теперь пришел.

В час, когда туман окутал догорающий людской восток, а восток иносторонний встречал канун новой бесконечно осенней весны, он наконец-то пришел туда, где и мечтал всю свою жизнь очутиться…

Домой.

Он пришел домой, домой, домой, и дом этот — взбалмошный, грустно-радостный и горько-сладко-терпкий — курил свой перловый млечный дымок из плачущих, но улыбающихся, смеющихся, недоверчиво и доверчиво глядящих синих-синих лисье-волчьевых глаз.

Комментарий к 4. В час, когда туманом окутан восток

**Оби** — несколько различных типов японских поясов, носимых как мужчинами, так и женщинами поверх кимоно.

**Юки Онна** — сверхъестественный персонаж японской мифологии, ёкай, юрэй, которая обитает в горных районах самого большого острова Японии Хонсю. Она играла много ролей на протяжении веков: от ужасного снежного вампира гор до любящей невесты и матери.