Деревянные пятачки [Сергей Алексеевич Воронин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Деревянные пятачки


Камень Марии


«Ну почему мы не умеем ценить настоящее? Почему? Все на что-то надеемся, ждем лучшего и упускаем то, что в наших руках и что никогда уже не вернется и потом вызовет только сожаление, позднее, горькое, когда словно ножом ударит в сердце воспоминание!»

Так или примерно так думал Александр Николаевич, с печалью глядя на скалистый берег, поросший кривыми соснами, на тростники, желтой полосой протянувшиеся вдоль озера, на вылезший со дна большой круглый валун, застывший во льду.

Приехал сюда Александр Николаевич с группой сотрудников НИИ, таких же заядлых рыбаков, как и он сам, и вот все разбрелись по весеннему льду и уже сидят, каждый на своей лунке, а он все стоит, оглядывает берег, смотрит на этот валун и вспоминает то, что было давно, лет двадцать пять назад.

Да, это было на другой год, как кончилась война, и он, молодой, охотясь в этих местах, набрел на лесную сторожку. Это было весной, а летом он привез сюда Марию.

Удивительно, как они относились друг к другу, словно играли понарошку. Легко встретились, легко она согласилась сюда с ним поехать, — у нее был отпуск, а он нигде не работал, готовился к поступлению в институт. Легко думал с ней расстаться. Похоже, и она так же.

— Слушай, ты здорово это придумал! — оглядывая маленький, срубленный из толстых бревен домишко с печкой и окном, восторженно говорила она. — Это же как в сказке! Тут наверняка где-то должен быть лесовичок. Может, ты лесовичок?

— Конечно я, только почему лесовичок? Лесовик!

— Ну конечно лесовик! И как это я сразу не догадалась. Прости меня, Лесовик, что я тебя чуть-чуть умалила.

— Не прощу, пока не поцелуешь сто раз!

— Сто? Это слишком много. Я думаю, вполне хватит и девяноста девяти...

И они начинали целоваться, и сбивались со счета, и смеялись, и начинали снова.

Это была какая-то действительно безрассудно-счастливая жизнь, когда ни о чем не думается и, кажется, есть все, чем богат мир.

Не было стола, и он сделал стол. Не было табуреток, и он стал их мастерить.

— Да ты просто молодчина! — восторгалась Мария, глядя, как он легко и красиво обделывает жерди, колет на плашки чурбаны и из них ладит сиденья. Так же просто и прочно он сделал топчан.

— Настоящее царское ложе! — смеялась она.

— Как у Петра Первого, помнишь, в его летнем дворце, широченное. Любил батюшка-царь порезвиться...

— Жужас! — смеялась она.

Замечательное в той жизни было во всем, и в том, что к ним никто не мог прийти. Сторожка, по всем приметам, была слажена до войны, в войну ее хозяин то ли погиб, то ли перебрался в другое место, и, похоже, никто не знал о ее существовании. И вот они ее хозяева. Разве это не замечательно!

С одной стороны сторожку скрывал густой ивняк, с другой подступал бор. Была еще третья сторона — там возвышался бугор с березняком, а с четвертой стороны было озеро. Но до него широкая поляна, кусты, так что и отсюда никто не мог видеть сторожку. И казалось им, будто попали они на необитаемый кусок земли. Куда бы ни пошли, в какую бы сторону ни направились, везде их встречала дичь и глушь. С грохотом вылетали из-под ног тетерки. Кубарем катился заяц. Лось лениво бежал в редколесье. А в камышах крякали утки и, не боясь людей, выплывали со своим выводком на чистое.

— Никогда еще не жила в таких местах! — говорила Мария, и ее глаза светлели от радости. — До чего же здесь хорошо! Просто спасибо тебе!

— Это все твое, — щедро дарил ей леса, птиц, зверей Александр.

— Неужели это все мое?

— Да, и еще озеро со всеми островами и рыбами.

— И тот камень мой? — она показывала на валун, вылезший из воды и обросший, словно волосами, зелеными водорослями.

— Твой!

— Ты очень щедр, Лесовик. Благодарю тебя! — и она склоняла голову, и от этого ее коротко остриженные волосы рассыпались, открывая тонкую шею с темной ложбинкой посредине.

Просыпались они от пения птиц, которое доносилось до них через окно. Легко вздыхали и, улыбаясь, глядели друг на друга. Он обнимал ее, притягивал к себе, и она покорно прижималась к его груди. Было что-то трогательно-доверчивое в таком ее движении. И они снова засыпали, и когда просыпались, то уже солнце освещало избушку. И тогда они, схватив полотенца, выбегали наружу и, держась за руки, неслись к озеру. Длинная, перепутанная трава захлестывала им ноги, и они спотыкались и хохотали так, что из лесу откликалось эхо. И небо, необычайно высокое, без туч, охраняло им этот мир. И тишиной, согретой водой встречало их озеро.

Вначале, прежде чем раздеться, они оглядывались, опасаясь, а вдруг кто-нибудь их увидит. Но никого не было ни вблизи, ни вдали. И тогда, сбросив все, они кидались в воду и там начинали гонять друг за другом — она неплохо плавала, — и кричали так, что утки всполошенно подымались из камышей и уносились на другой берег.

Камень эпически спокойно торчал из воды. На его горбушке часто сидели чайки, и от этого она была белой, словно намазанная известью. Вся остальная его часть до самой воды была серая, в трещинах от морозов и солнца, похожая на кожу слона, и у самой воды в зеленых шелковистых водорослях.

— Значит, ты мой, — подплывая к нему, говорила Мария. — Ты немного угрюмоват, мой камень, но я понимаю, тебе не до веселья. Все один да один. Ну ничего, теперь нас трое. — Она оплывала вокруг него, отыскивала более пологую часть и взбиралась. Запрокинув голову, стояла, подставив себя солнцу.

Когда он впервые увидел ее, тоненькую, с точеными формами рук, ног, бедер, тянувшуюся к солнцу, то закричал ей, чтобы она не уходила, ждала его, и побежал в сторожку за аппаратом. И потом фотографировал ее... И уничтожил, разорвал эти карточки, когда женился, чтобы не увидела молодая жена.

Иногда он брал ее еще в воде на руки и нес мокрую в дом. И там опускал на постель. И глядел, любуясь ее телом. До чего же она была хороша! Такой, наверно, была Диана...

— Мы с тобой совсем с ума сходим, — говорила она. — Особенно я. Это жужас до чего дошла. Что ты можешь обо мне подумать! Совсем бесстыдная, но это только потому, что я с тобой. Тебя я совсем не стесняюсь. Почему это?

— Не знаю. Но это хорошо, что ты меня не стесняешься. Так ты ко мне еще ближе... Слушай, а ведь ты Диана!

— Ну конечно, только назвали меня зачем-то Мария, — говорила она и глядела на него большими потемневшими глазами. И глухо говорила: — Ну иди сюда, мне холодно...

Чем они занимались тогда? Любовью. Только любовью.

— Ты славная девчонка, — не раз говорил он.

— Да, я ничего парень.

— Почему парень?

— Широкая натура. Люблю жизнь. Тебя люблю. Рада, что нет войны, что осталась жива. И ни о чем не хочу думать. Ты ведь тоже такой?

— Вообще-то да.

— Ну вот, и я хочу быть такой. Таким парнем!

— Славный ты мой парень! Это верно здорово, что ты осталась живой. Какое все же счастье жить! Любить, глядеть, слушать. Кем ты была в войну?

— Санитаркой. В госпитале. Я пошла с шестнадцати лет. Я и сейчас там. Только лучше, если бы ты не напоминал об этом.

— Значит, для тебя война еще продолжается.

— Да... Но не надо. Ладно?

— Только один вопрос. В мужском отделении?

— В женском.

— Честно говоря, мне бы не хотелось, чтобы ты возилась с нашим братом. Я ведь тоже лежал в госпитале. Вон, смотри, как полоснуло осколком, — и он показал на бедре глянцевитую розовую полосу.

— Я видела ее. Тебе повезло. Сантиметра бы на два левее, и вместо этой длинной сильной ноги была бы культя.

— И нас бы с тобой здесь не было.

— Да, но кто-то пожалел, и мы здесь. Но не надо о войне...

— А о чем?

— Об этой избушке. Интересно, когда мы уедем, она так и останется здесь?

— Да, она будет нас ждать.

— А если мы не приедем?

— Почему не приедем? Все зависит от нас — захотим, и приедем.

— Я бы хотела приехать. Но мне почему-то кажется, что я здесь больше никогда не буду.

— Ну-ну, Диана, побольше веры, и солнышко будет наше!

Но она не приехала. А он здесь, но уже через четверть века. Глядит на то, что было в молодости. Что ушло и никогда не вернется.

«Надо бы поглядеть на избушку», — подумал Александр Николаевич и заторопился к берегу. Но поравнявшись с валуном, остановился. На его горбушке лежал твердый, подтаявший снег, а тогда камень был горячий, и они стояли на нем, и, кто знает, может, до сих пор сохранились там, на чаячьих пятнах, следы его ног и Марии, — ведь не могло же время все смыть...

Ах, какая тогда была чудесная пора! Никаких забот, никаких омрачающих дум. Вот так, наверно, живут птицы. Они даже не думали об еде. Десяток пойманных на удочку рыб, две картофелины — вот и уха. Вместо хлеба сухари, и сыты. Как все было неприхотливо и прекрасно!

Да, вот тут она стояла, на этом камне. И он забирался к ней. И они, обнявшись, стояли на верхушке и грелись на солнце, чувствуя, как накаляется кожа и от нее исходит сухой жар. И он обнимал ее, и она улыбающимися глазами поглядывала на него снизу и, чувствовалось, была счастлива. Да ведь и он был счастлив. Что же тогда помешало им соединиться на всю жизнь? Ничего. Была просто та самая бездумность, когда настоящее не ценится и почему-то кажется — все лучшее впереди. А что было у него лучшего? Теперь уже можно признаться себе — ничего. Женился на дочери профессора. Радовался: как же, вошел в такой дом! А ведь ее не любил. У тещи по четвергам собирались люди с положением, и ему очень льстило, когда кто-либо из них заговаривал с ним. Зачем это было нужно ему? Да только затем, чтобы легче жить. Легче пробиться в верхи. Конечно, он кое-чего достиг, выскочил поперед своих однокашников, но только на какое-то время, а потом они догнали его и живут не хуже, а некоторые и получше. И квартиры у них получше. А он живет с тещей, которая совсем одряхлела после смерти мужа, и с женой, которую уже давно считает чужим человеком. Собственно, никогда близкой ему она и не была. Не была такой, как Мария...

Да, удивительно, до чего же тогда было все хорошо!

По вечерам они сидели на пороге сторожки и глядели на гаснущий закат. А под ним было озеро, большое, с островами, с широким плесом, и все, что творилось на небе, все отражалось в воде. Опускалось солнце, и по всему небу разливалось багрово-пламенное сияние. И такое же сияние заливало все озеро. Потом сияние незаметно для глаза переливалось в оранжево-желтые краски, потом в зеленые, и постепенно все гасло. И небо как бы остывало, и острова начинали отдаляться, сливались с тем берегом. И черными силуэтами на потемневшем небе пролетали с полей в камыш кряквы.

Она сидела притихшая, припав к его плечу. И он видел, как на ее губах блуждала улыбка... Нет, никогда уже такой девушки у него не было. Не было ни такой доверчивости к нему, ни такой близости. И не понимал он тогда этого, не ценил. Ему казалось, так и должно быть, а как же иначе! Мало того, радовался, как он все здорово устроил. И сторожку эту нашел, и девчонку сюда привез, чего же еще лучше? Природа, Он и Она! — лучше не бывает.

— Умру, не забуду этого места, — как-то в раздумье сказала она.

— Зачем же умирать. Живи и помни, — великодушно разрешил он.

И ведь, наверно, помнит. До сих пор помнит...

Как же он с ней расстался?.. Надо было готовиться к поступлению в институт, и он решил быть серьезным. Он так и сказал ей, когда она однажды позвонила.

— Понимаешь, какое дело, — сказал он ей, — через месяц экзамены. Надо нажимать вовсю.

— А когда поступишь? — спросила она.

— Тогда тоже надо нажимать вовсю, — ответил он.

— А-а... Ну, тогда прощай.

— Будь здорова. Ты все же была хорошим парнем!

На это она ничего не ответила, только в трубке запело: «Ту-ту-ту-ту...» И он тогда обрадовался, да, обрадовался, что все так спокойно разрешилось.

Он еще раз взглянул на камень и пошел к берегу. Все же надо посмотреть сторожку. Интересно, цела ли? И он заторопился, словно от этого зависело вернуть прошлое.

Теперь, когда деревья стояли без листьев, ее можно было заметить и со льда, но он ее не увидел. И пошагал еще быстрее, потряхивая рыбацким ящиком, и все более тревожно всматривался, шарил взглядом, но сторожки не было.

Он пересек заснеженную поляну, все еще надеясь найти ее, и подошел к тому месту, где она стояла. Но ее не было, только возвышалась небольшая груда кирпичей.

Александр Николаевич постоял возле нее, как у могилы, опустив голову, и медленно побрел обратно, и у него было такое ощущение, словно жизнь кончилась.


1972


Письмо с дороги


Раннее утро. В купе все спят. И только я, склонившись над маленьким столиком, пишу. За окном в сыром тумане мелькают унылые поля, тянутся сумрачные леса. Предрассветным утром, да еще осенним, всегда немного грустно. Я и смотрю и не смотрю в окно. Осенняя грусть так подходит к моему сегодняшнему состоянию. Но и только, уныния нет... Милый друг, ты как-то давным-давно читал мне чьи-то стихи: «Ты красивая и не злая, ты простишь и поймешь меня...» Эти же слова теперь, спустя двадцать лет, я возвращаю тебе.

Ты, наверное, очень удивился, узнав, что я ушла дому, оставив всего-навсего маленькую записку. Это чтобы ты напрасно не тревожился, не ждал меня, не искал. Я бы, конечно, могла оставить такое же письмо, как пишу сейчас, но поверь, тогда у меня не было сил.

Итак, я ушла. Единственное, что меня как-то утешает, так это то, что ты не будешь сходить с ума, не будешь бродить потерянным, не станешь грустить так сильно, как грустил бы обо мне лет восемнадцать — двадцать назад. Это немного и утешает. Все же странно, когда кто-то страдает из-за тебя. Но ты, слава богу, не терзаешься. И в этом мое горькое утешение.

Да, жизнь проходит и каждый день незаметно уносит кроху любви. Так незаметно оголяется дерево. Падает один лист, потом еще. Вот уже пять листьев упало. Подул ветер. Осень. Я не говорю о том, что у нас не было любви. Она была. Какая чудесная была у нас любовь! Я от всего сердца хочу такой же любви нашему Игорю. Если когда-нибудь он встретит хорошую девушку, а он, конечно, встретит, то пусть будет такой же безумный и счастливый, каким был ты... Написала и подумала: как все же прекрасно, что я смогла дать тебе такую радость! Пусть ты разлюбил меня, но то время, Время Больших Радостей, не вычеркнешь, и это я принесла тебе их... Но время проходит, оно уже прошло, и незачем бередить прошлое.

Уходя, я не могла тебе оставить такое письмо еще вот почему, — не знаю, но иногда бывает так, что если молчишь, если никому не говоришь, не растрачиваешь себя, то принятое решение легче выполнить. И куда труднее, если с кем-то поделишься. Еще хуже плакать. Слезы — предатели. Облегчится душа, и то, что на протяжении какого-то времени мучило, кажется уже не таким значительным, чтобы стоило ломать жизнь себе и другим. Все, мол, обойдется. А не обходится. Еще становится хуже. Еще сложнее. Это я по себе знаю. И плакала, и делилась. Но на этот раз все обошлось без слез. И ни с кем не делилась. Это помогло мне уехать.

Конечно, можно было с тобой поговорить. Но ты бы не стал слушать. Ты всегда был диктатором. Только ты прав. Только ты! Это удивительно, почему у тебя такое самомнение? Откуда? Если бы я была неграмотна или, допустим, только домохозяйка, завязшая в своих обыденных кухонных делах, но ведь я — архитектор. К тому же всю жизнь работаю. Меня уважают, со мной считаются. На совещаниях всегда дают слово. Но ты почему-то каждый раз подавлял меня, считал, что я несу какую-то «ересь» — твое любимое словечко. Только потому, что разлюбил меня? Неужели оттого, что человека перестают любить, сразу уж и зачисляют его в разряд глупых?

Я не могла с тобой говорить. Ты бы не понял меня, посчитал за каприз, нашумел бы, прикрикнул — ведь я же несу ересь. Кстати, последнее время ты все чаще стал кричать на меня. Не замечал? Нет, я не к тому, чтобы упрекать тебя. Я даже не обижаюсь. К чему? Только это лишний раз подтверждает, что время проходит, уносит любовь, и уж навряд ли когда будет такой день, когда ты прибежишь под старый клен. И даже пусть идет дождь, пусть отгремит последний трамвай, ты будешь со мной стоять, согревать мои руки в своих и говорить, говорить и слушать меня. Слушать! Ведь тогда я была умной, глупая девчонка! Что ни скажу, все приводило тебя в восторг.

А как мы мечтали! Впрочем, больше мечтал ты. «Вот окончу институт, и мы поженимся...» И я ждала, пока ты окончишь институт. Целый год ждала. И мы поженились. «Вот стану работать инженером...» И стал работать инженером, даже начальником группы. И стал важным. Зачем-то купил подсвечник и зажигал свечу, когда к тебе приходил кто-либо из твоих товарищей, и угощал коньяком, полуразвалясь в кресле. Точь-в-точь как в иностранном фильме. Тебе этого, наверно, хотелось? Да, сейчас такое стало модным. Но не буду, не буду! Это слишком увело бы меня в сторону. Хотя и это новое в твоей жизни имеет, конечно, прямое отношение к моему уходу. Нет-нет, я не ханжа. Я сама люблю красивое, если оно действительно красиво. Но у тебя... впрочем, ты сам знаешь свои слабости и прихоти, и не для этого я пишу. Мне важно сказать тебе, почему я ушла, чтоб ты не посчитал меня легкомысленной, неспособной самостоятельно мыслить. Вот, мол, сумасшедшая, чего от нее и ждать. Нет, совсем все не так. Я просто не могла оставаться, потому что опостылела тебе. Ведь это же я видела. А если так, тогда, спрашивается, как же мне жить с тобой, глядеть на тебя, говорить каждый день, делать вид, что все хорошо, когда хорошего-то и нет. И говорить-то нам, собственно, не о чем. Как же тут жить-то? Вот ты умный, ты и скажи, рассуди. Вот, мол, так и так надо делать, и тогда все хорошо будет. Но ты ничего не можешь сказать. Ведь ты живешь сам по себе. Тебе я нужна как необходимая деталь твоего быта — чтобы снесла в прачечную белье, чтобы прибрала в квартире, чтобы сготовила обед. Так удобнее тебе. Ты приходишь с работы, садишься за стол и морщишься, если что не по тебе. А я должна заглядывать тебе в глаза, хотя тоже пришла с работы. Ну, конечно, чтобы тебе было все хорошо, должна заглядывать. Ведь ты же мой господин, а как же? Только так — заглядывать, ублажать, успокаивать, нестись со всех ног на кухню за ножом-пилой, чтобы ты не раздражался. Все делать тебе, чтобы ты был доволен и спокоен. А почему? Почему, позвольте вас спросить, я должна все это делать, если вы перестали меня любить? К тому же вы меня не кормите. Я сама себя содержу. И одеваюсь на свои деньги, и одеваю Игоря. Между прочим, я зарабатывала не меньше вашего, а порой и побольше, Николай Степанович, так почему же я должна быть так унижена? Вот, подумайте. Теперь меня нет, а есть это письмо, которое вы, конечно, можете бросить, но вы этого не сделаете, вы до конца его дочитаете. Знаю я ваши слабости. А потом начнете думать... Что это я вдруг стала обращаться к тебе на «вы»? Отчего это? А, понятно, маленькая ирония, так что не следует принимать такое обращение за некую степень моего самоунижения.

Ну вот, как видишь, я так же самостоятельна в жизни, как и ты. Так почему же ко мне такое отношение? Ну, если бы любил, стерпела. Но ведь не любишь. А почему? Потому что мне за сорок, что немолода? Ну, а-что же мне делать, тут я бессильна. И хотелось бы опять стать той, которую ты впервые увидел, да ведь годы-то сделали свое. Конечно, для вас, мужчин, годы совсем не то, что для нас, женщин. Старик может жениться на молодой, случается, но уж совсем кошмар, если старуха выйдет замуж за юнца! Нет, что ни говори, а материнское целомудрие охраняет нас от подобного. А ты мужчина, тебе можно, тебе все позволено. Даже кричать на женщину, которую когда-то любил.

Ну вот, не все, но кое-что уже сказано. Согласись, я права. Знаешь, мне даже доставляет удовольствие все это высказывать тебе. Говорю, и ты не можешь мне возразить, не можешь заставить меня замолчать. Больше того, в силу простого человеческого любопытства ты даже не можешь бросить читать. Вот брось, не читай! Но ты читаешь. И дочитаешь до конца, потому что надо же тебе все узнать, и главное — почему я ушла.

Так вот, прежде чем решиться на такой шаг, я подумала: «А что ждет меня впереди, если я не уйду?» И мне стало страшно. Страшно оттого, что впереди ничего светлого не видно. Видно другое — безрадостное доживание до старости, при старости, до смерти. Брррр! И тогда я придумала другое. Пожить одной. С моей специальностью и опытом в любом городе найти работу не проблема. Попробую хорошо поработать, так, чтобы весь фосфор ушел на творчество. Кто знает, может, еще и не вечер, и не последний звонок, и я еще успею создать кое-что такое, чем можно будет не только одной мне гордиться. Не такой уж я бесталанный архитектор. Только вот беда, этот архитектор больше думал о тебе, а не о себе. Ну и, конечно, об Игоре. Как я без него? Фактически без него я вот уже последние полтора-два года. Потому что он, как и ты, сам по себе. А дальше совсем отойдет. Сыграет эгоизм молодости, своя семья и т.д и т.п. Так что ни грустить, ни тревожиться он обо мне не станет. В этом ты сам вскоре убедишься. Только запрети ему пропадать ночами. К добру такое не приведет. А во всем остальном вы будете похожи как две капли воды. Ты его не допустишь в свой мир, он тебя в свой. Ну, а что касается меня, если бы я осталась, то вы оба меня не допускали бы в ваш мир.

Так вот, о том, чтобы еще поработать. Ты как-то сказал, когда я поделилась своими мыслями о своей работе — тогда мне поручили разработку очень интересного комплекса: «Когда на земле исчезнет последний человек, останется, от всех наших дел, только невыполненная работа». Это к тому я вспомнила, что ты никогда не находил полного удовлетворения в своей работе. В самой ее сути. Тебя больше интересовало должностное продвижение. Может потому, что она у тебя более механическая, нежели творческая. Я на свою обижаться не могу. Современная архитектура в наших условиях дает безграничные возможности для поиска. Особенно это относится к архитектуре государственных учреждений.

Так почему бы мне... Впрочем, чего это я. Вряд ли уж так тебя интересует, чем я буду заниматься. Прощай! За окном светает. Впереди весь Дальний Восток.


В Свердловске женщина опустила это письмо в почтовый ящик. Была она стройная, в легком плаще, с непокрытой головой. Постояла, глядя в высокое чистое небо, и неторопливо направилась к своему вагону.

Через несколько минут поезд пошел дальше.


1975


«Неряха»


Нет, не сразу, а как-то время от времени он стал замечать в самых затаенных местах паутину, на полу в углах серые холмики пыли, приставшую твердую крошку на краю вымытой чашки или тарелки. «Только еще этого не хватало, — раздраженно думал он, — неужели так всю жизнь было, только не замечал, а теперь, сидя на пенсии, от нечего делать все вижу...»

Константин Николаевич поглядел на жену. Она сидела, низко склонив голову над шитьем. За последнее время у нее появилась какая-то странная потребность чинить рваные носки, ставить заплаты на застиранные полотенца. Нет, совсем она стала не такой, какою он знал ее все тридцать пять лет. Совсем не такой. А когда-то была огонь-девица! Может, потому и понравился ей, что был противоположен по характеру: тих, как агнец. Она подбегала к нему и смеялась во весь свой белозубый рот, сияя синими глазами.

— Чего ты все в стороне? — кричала она. — Идем к нам. Идем! — Она хватала его за руку и тянула на волейбольную площадку. И хохотала, видя, как он мажет по мячу. — Да ты не так, ты режь его, делай крученым. Ну, делай!

Он не понимал, чего она пристает, зачем ему волейбол, но был доволен, что она интересуется им.

«Красивая, — думал он. — Этого никак от нее не отнимешь...»

И в самом деле, она была хороша. Даже начальник экспедиции, солидный инженер, пытался за ней ухаживать, но он казался ей стариком, хотя ему было всего сорок лет.

— Настя, Настенька, — густым басом говорил он, — ну, волейбол, ну, Костя, но зачем же кричать?.. — и снисходительно улыбался.

— А я не кричу, у меня голос такой! — смеялась в лицо начальнику экспедиции Настя и тянула Костю, нерасторопного младшего техника, на площадку.

Когда Костя женился на ней, то начальник экспедиции с грустью сказал: «Опередил меня молодой». А когда узнал, что родилась дочь, сделал такие удивленные глаза, будто сын — это уж куда ни шло, но чтобы дочь... «Дочь?» — и развел руками, и поздравил младшего техника, впервые назвав по имени-отчеству.

Да, конечно, она была размашиста и далеко не из той категории аккуратисток, которые любят во всем порядок и чистоту. Но он заставил ее быть аккуратной. Ему не нравилось, как она громко хохочет, находил в этом не то чтобы вульгарное, но... воспитания, конечно, никакого не было. И осаживал ее. И она перестала смеяться. Не только громко, но вообще перестала. Да, удивительно, как это он — тихий, почти незаметный — сумел подчинить ее себе, такую волевую девицу. Видимо, потому, что был последователен в выполнении своей цели, а она неорганизованна, «человек порыва». Еще был у нее странность — была не в меру доброй.

Однажды увидела на улице плачущую женщину.

— Почему вы плачете? — спросила она.

— Дочь не в чем из больницы вынести. Положили летом, а теперь зима. Раздетая...

И Настя сняла с себя пальто и отдала совершенно чужой, незнакомой женщине.

Но это было до замужества. А при нем был другой случай. Наступал Новый год, и Настя ехала на Невский за шампанским, и увидала на площадке трамвая ремесленника, посиневшего от холода, и отдала ему все деньги, предназначенные на вино. По поводу такого по меньшей мере странного поступка у Кости был с ней серьезный разговор. Больше подобного не совершалось.

Когда она вышла за него замуж, то подружки говорили ей, что он, Костя, ей не пара. Почему? Если говорить о смелости, то он не был трусом, а она, напротив, многого боялась. Даже оставаться одна в квартире ночью. А ему было хоть бы что пройти в темень по тайге... Почему-то считали его менее значительным по сравнению с нею. Но вот в итоге — квартира, машина, дача, и все это он, а теперь еще помогает дочери, у которой муж оказался легкомысленным человеком, да и сыну приходится помогать. Так что если говорить о доброте, то вот она — не порывом, а из месяца в месяц, когда себе отказываешь ради детей.

Константин Николаевич поглядел на жену. Она по-прежнему сидела, низко склонив голову. Ставила очередиую заплату. В последнее время у нее появилось немало странностей. Хотя бы вот эти заплаты, причем яркие. Затем — щурить глаза, как бы свысока глядеть на того, с кем говорит.

— Может, попьем чаю? — испытывая глухое раздражение к жене, сказал Константин Николаевич.

— Ты хочешь?

— А ты?

— Если ты хочешь, то и я.

— Я не хочу.

— Тогда и я не хочу.

— А если я хочу?

Она поглядела на него прищурясь, мягко улыбнулась.

— Тогда я поставлю чайник.

Он подошел к ней, тронул за шею.

— Настя... — Ему вдруг стало почему-то жаль ее.

— Да, милый...

Его даже передернуло.

— Откуда у тебя этот тон?

— Только из желания быть приятной тебе. Ты как-то давно-давно сказал мне, что тебе нравится именно такой тон. Ты даже привел в пример Велу.

— Какую Велу?

— Ну, ту, которая уехала в Москву с Жоржем. Это она так говорила, таким тоном. Потом она как-то сообщила мне, что у нее по четвергам приемы. И я подумала, что тебе будет приятно, если я буду говорить, как она.

— Что за чепуха еще!

— Ну, зачем же так, мой друг... Может, и нам приемы устроить?

— Перестань паясничать!

— О, как грубо. Это она, Вела, паясничает, а я сижу дома. Старая русская баба.

— Слушай!

— Да, мой родной.

— Ай, да перестань!

— Тебе не нравится, а я так хотела тебе сделать приятное. Это теперь такая редкость — делать друг другу приятное.

— Если хочешь сделать приятное, следи лучше за домом. Кругом грязь. Ты стала неряшлива. В углах паутина.

— Где паутина?

И опять этот мерзкий прищур.

— Вот тут, тут, тут! — Константин Николаевич стал тыкать пальцем по углам.

— Не может быть... Анастасия Петровна сощурилась и стала высматривать в углах паутину. — Там ничего нет, ты просто придираешься, — сказала она обычным усталым голосом.

— Да ты ослепла, что ли? — Константин Николаевич дернул в раздражении головой и ушел в свою комнату. Встал у окна, бездумно глядя на улицу. «Черт знает что, — кипело у него на сердце, — и она еще иронизирует. Нет, надо вернуться и заставить ее снять паутину, потыкать носом, а то «придираешься»...» И он пошел к жене. Но то, что он увидал, заставило его замереть,

Анастасия Петровна стояла в углу и напряженно, как это бывает у плохо видящего человека, всматривалась в стены, видимо отыскивая паутину. И в ее лице, и во всей фигуре было что-то жалкое, беспомощное.

— Настя! — встревоженно позвал Константин Николаевич.

Она вздрогнула, обернулась, и он увидал ее растерянные глаза. Они были широко раскрыты, затем сощурились, как бы сделав взгляд высокомерным.

— Я... я не вижу паутины, — сказала она.

«Как не видишь?» — хотел он сказать — он видел даже от двери эту черную нить, вздрагивающую при малейшем движении воздуха, — но смолчал, вдруг поняв, что его жена стала плохо видеть и что она давно уже не та ловкая, веселая, молодая, а пожилая, если не старая женщина, и виновато сказал:

— Ты права, там действительно нет паутины... Прости...


1976


Красивая


Ночью, когда затих свадебный пир и они остались вдвоем, Василий сказал:

— До чего же ты красивая...

Валентина смущенно засмеялась и закрыла лицо рукой. Но он мягко отвел ее руку и, склонившись над ней, еще раз сказал:

— До чего же ты красивая... — и засмеялся счастливо, как человек, которому неожиданно здорово повезло.

И утром не мог нарадоваться, и, хотя понимал, что ведет себя глуповато, все поглядывал на Валентину и, если в избе не было матери, говорил:

— Никогда не думал, что у меня будет такая красивая жена.

— Красивая... Нашел тоже красивую, — говорила Валентина, снисходительно улыбаясь, — вон Степка-то, мой братец, только одно и знал, что обзывал меня за нос двухстволкой.

— Дурак твой Степка, чего он в красоте понимает. У тебя не нос, а носишко.

И при каждом удобном случае, если оставались вдвоем, обнимал Валентину своими длинными руками, отрывал от земли и зарывался у нее на груди лицом.

Она визжала, болтала ногами, а сама была рада-радешенька, что муж так ее любит, и, чтобы проверить свою любовную власть над ним, капризно говорила:

— Ты говоришь — любишь, а так ли, Васенька, любят? Если любят, так ведь не только целуют да милуют, а и балуют.

— Чем же тебя побаловать? Ты только глазом мигни, все сделаю!

— А ты разве не видишь, как другие жены у мужей одеваются? Вон возьми Соколиху, какие у нее сапожки-чулки. Разве б мне такие не пошли? Ноги-то у меня покрасивше будут. — И вытягивала ногу, поворачивала и так и этак, и Василий, видя ее упругую икру, круглую коленку, начинал как-то со взвизгом похохатывать, садился на пол и целовал женину ногу от щиколотки и за колено, и Валентина смеялась, жалась от щекотки и тормошила мужа за густую волосню. — Так купишь, или как?

— Считай, что на тебе они. Только где достанешь-то? В Ленинград надо ехать. В нашем райцентре ни черта, кроме резины да кирзы, нету.

— Ой, да я одним махом смотаюсь.

И приезжала в красных, туго обхватывающих икры сапожках.

— Ну как? — вертела теперь уже в сапожке ногой Валентина и лукаво поглядывала на Василия.

— Слов нет. Только без этой кожи еще лучше. А то целовать некуда.

— Тебе бы все целоваться.

— А чего же еще? Ох и красивая ты! До чего же красивая! Другой раз даже подумать боюсь — а ну сбежишь, бросишь меня? Не переживу. Повешусь.

— А зачем мне уходить?. Мне с тобой хорошо. Вон как любишь! Слушаешься. Другой таким и не станет.

— Другого такого не будет. Мне теперь ничего и на ум не идет, кроме тебя. На работе маюсь, жду, когда домой. Вот так бы все и сидел возле тебя — больше и не надо. Вся жизнь моя тут.

— Какой ты влюбчивый...

— Это потому, что ты красивая.

Мать замечала такую необыкновенную любовь сына к невестке, и, хотя зазорного ничего не находила в этом, все же ей не нравилось, что сын так открыто показывает чувство. Боялась, что Валентина во вред может это использовать.

— Ты бы, сынок, больше про себя любил Валентину, зачем открываешься-то?

— А зачем скрывать-то? Я другой раз и не думаю, что ей говорить, а слова сами срываются. И ты зря, маманя, ты же видишь, хорошо все у нас, мирно. Я и курить бросил. Как сказала она, что ей не нравится табачный дух, так я и кончил. А разве б кончил, если б не ее желанье? Да ни в жизнь, тоска бы замучила. А тут даже радостно. Я ее так люблю, что могу для нее что хошь сделать. И ты уж не влезай в наши отношенья.

— Да не лезу, только другой раз ты ровно как глупый.

— Это тебе кажется, а на самом-то деле счастливый я. Вот как пишут про любовь или в кино показывают, вот такой я и есть. И вот что тебе еще скажу: ты ее особо по дому не заставляй. Чего надо, я все сам сделаю. А обед ты сготовишь.

— А она, что ж, как барыня будет сидеть?

— Как барыня. Чего захочет, сама сделает. По дому-то прибирает? Больше порядка-то стало?

— Да и у меня не было грязно.

— Не было, а при ней лучше.

— Конечно, мать завсегда хуже жены. Спасибо и на этом.

— Я разве тебя обижаю?

— А как же? Я к тебе с добром, а ты винишь меня. Или я худа тебе желаю?

— А по совести, так и худа. Зачем же мне ее любить меньше, если я от нее глаз оторвать не могу? И ты брось, маманя, не то осерчаю на тебя.

— Серчай, если совести нет.

Мать начинала плакать, сморкаться в передник, отчего Василий приходил в еще большее раздражение, не понимая, чего матери от него надо. Чем ей не хороша Валентина? И ночью, в жаркой тесноте одеяла, чувствуя Валентину всем своим телом, говорил ей, чтоб она не особо старалась по дому, хватит и его с матерью, а ей достанет дела и в конторе, чтоб берегла свою красоту.

— Ты погляди на баб-то наших, другой и тридцати нет, а с лица уже ничего не возьмешь. Ветром, да солнцем, да морозом так задубит, что и за сорок примешь. Словом, береги свою красоту, а я все и за тебя и за себя по дому сделаю.

И делал. И так споро и легко, что, казалось, и дрова сами собой ложились в длинные поленницы, и огород сам разделывался на аккуратные гряды, и порядок во всем и повсюду был на дворе.

И вдруг все рухнуло. По совхозу прошел слух, что Валентина спуталась с агрономом Нечаевым, веселым, рослым мужиком. Об этом Василию сказал его напарник, тракторист Семка Гуляев, барахолистый парень.

— Чего ты сказал? — будто бы и не придав значения Семкиным словам, спросил Василий.

— Да вот чего болтают, то и сказал.

— А ты, что ж, поверил, чего болтают?

— А хрен его знает, я так, по-дружески тебе сообщил.

— По-дружески? Это про Валентину-то? — и тут же кулаком свалил Семку наземь, и не успел Семка вскочить, как Василий сшиб его ногой и пригрозил, что убьет, если еще когда Семка позволит себе такое про Валентину.

— Гад ты этакий!

Он отработал на пахоте весь положенный ему день старательно, без огрехов, но не было той минуты, чтоб не думал о Семке, о том, что какая-то гадина пустила грязный слух, а Семка, дурак, несет его, и что надо непременно узнать, кто пустил эту грязь, и как следует рассчитаться. С этой мыслью он покинул полевой стан и шел по поселку домой, враждебно присматриваясь ко встречным, в каждом подозревая того самого, кто пустил грязный слух.

Дома была только мать.

— Валя-то где? — спросил он, умываясь.

— На работе, верно, теперь с севом-то она, как и ты, допоздна пропадает.

— Да? — Василий искоса поглядел на мать, не утаивает ли чего, может и сама подозревает неладное. Но на старом лице со скорбно поджатыми губами ничего не увидал.

— Будешь ужинать?

— Давай... Впрочем, схожу к конторе, встречу ее. А то и потороплю, чтоб кончала. Чего не жалеет себя...

И пошел.

В конторе ее не было. Это его неприятно удивило. Он постоял в раздумье некоторое время и направился к клубу — может, там она? Но и в клубе ее не было.

— Чего мотаешься? — спросил Кухлин, тракторист из соседней бригады, вместе на курсах учились.

Василий не ответил, только взглянул на него и неожиданно в его глазах уловил усмешку, и от этого стало тревожно.

«Где же она может быть?» — подумал он, оглядываясь по сторонам — на дома, в конец улицы, на шоссе, ведущее в райцентр. «А поди-ка она дома!» — решил он и поспешно пошагал обратно. Но дома ее все еще не было.

— Где она может быть-то? — срывающимся голосом спросил он у матери.

— Откуда я знаю, — сухо ответила она, и он понял: что-то знает.

— Маманя, где она?

Тогда мать заплакала. Села на постель и уткнула лицо в ладони.

— Чего ты? Чего случилось-то? — закричал Василий. — Говори все, чего знаешь!

— Ничего я не знаю...

— Врешь! Вижу, знаешь. Говори! — Он отнял ее руки от лица и заставил посмотреть ему в глаза, и тогда мать открылась.

— Ой, Вася, только ты один и не знаешь, а все уж говорят, что она с Нечаем путается. Дома-то у Нечая каждый день ругань.

— Может, брешут? — потерянно спросил Василий.

— Нет, сынок, нет... Уж я и сама с ней говорила. Чего ж ты, говорю, срамишь Васю-то? Чем он тебе не люб? А она говорит — не лезь не в свое дело. Да как же, говорю, не в свое? Ведь он сын мой, страдать будет!.. Стерва она, Васенька, как есть плохая...

— Понятно... Тогда, значит, так... Все ясно, — в раздумье произнес Василий, оцепенело постоял и вышел. — Куда ты? — запоздало крикнула мать.

Он не ответил.

В доме было тихо еще часа два. Потом пришла Валентина. От нее тяжко пахло табаком, — это мать сразу почувствовала, отвыкла от его духа. Продымленной явилась невестка.

— Где была? — недружелюбно спросила мать.

— Где надо. А что, никак Василий с бригады приехал?

— Приехал.

— Где же он?

— Тебя пошел искать, — ответила мать и заплакала. — За что ты его так-то...

— Пошел искать? Чего меня искать? Не иголка. Делать ему, что ли, больше нечего? Или напела чего?

— Все уж говорят, чего там напела...

— Ну, ладно, есть я не хочу. Да и поздно, двенадцатый уже. Где же его носит? Давно ушел-то?

— Давно...

Носило Василия всю ночь. И утром не было.

— Наверно, на стан уехал, — предположила Валентина, глядясь в зеркало, разглядывая свой курносый носишко.

Мать ничего не ответила, пошла в сарай кормить кабана. Оттуда и донесся до Валентины тонкий, режущий уши крик.

«Что это?» — насторожилась Валентина. Прислушалась, — стояла тишина. Тогда она быстро прошла к сараю и увидала возле дверей на земле свекровку, лежавшую навзничь, и посреди сарая висевшего Василия.

На похоронах Валентина не очень-то плакала, может, поэтому и спросила ее одна из конторы, когда уходили с кладбища, — чего это, мол, Василий повесился.

— А не женись на красивой, — сухо ответила Валентина, раздосадованная всеми этими неприятностями.

— Шутишь, что ли? — удивилась такой черствости та. — Чего шутишь, когда он от моей красоты себя не помнил.

— Да ты что, никак и впрямь думаешь, что ты такая красавица?

— А что, некрасивая, что ли?

— Да не то чтобы некрасивая, а просто нормальная. Но только уж никак не красавица. — И, помолчав, сказала: — Видно, крепко он тебя любил, если ты для него красавицей была...


1976


Рассказ без названия


Он думал, что у матери уже все кончено с ее шальными веснами, перегорело и она остепенилась, но вот снова весна, и Райка-почтальонша, как ее звали в поселке, не идет, а летит, и улыбка на все стороны, и глаза сверкают так, что ни за что не дашь ей пятьдесят, и мужики невольно оглядываются на нее, а она вся подтянутая, даже стройная, и ноги в высоких сапожках постукивают одна о другую, — ну ни за что не дашь ей столько — молодая! А ему всего тридцать два, а хуже старика... Да, спасибо, маманя, хорошенькую вы жизнь мне уготовили. Всех под свое крыло собрали, а старшего не пожалели. Всю тяжесть взвалили на старшего...

Шести лет не было, когда погиб отец. А когда на фронт ушел, не было и трех, и не помнил его. Выла, волосы рвала маманя, когда получила похоронную.

«Максим!.. Максим!.. Максим!..» — звала она отца, и, глядя на нее, ревел он, ее сын, еще не сознавая, какая беда пришла к нему. Да, не столько к матери, хоть она и ходила с опухшими глазами, а к нему, его единственному сыну, к тому, что осталось от него на земле.

Долго ходила мать, не подымая лица, будто что искала, и вроде ростом стала меньше, и с лица изменилась, и если кто спрашивал о чем, то никак сразу не могла прийти в себя, не понимала, чего от нее хотят. И если б знал отец, лежа в далекой безвестной могиле, то, наверно, не так бы горька была его участь: такая любовь, такое горе примирили бы с могильной тьмой. Да, мать до того горем была пришиблена, что порой не замечала своего сына. А он не раз обмораживался, простужался, ходил в соплях, но рос и глядел на мир всегда радостно, будто за бугром ждало его веселое солнце. Дни сменялись ночами, ночи светлыми утрами, длинными днями, играми, школьными заботами, катаньем с гор, купаньем, запрудами на ручьях, ворованными яблоками из чужих садов, и не заметил, как рядом с его постелью появилась сестренка.

— Аист принес... аист... — смеялась и плакала мать, отвечая ему, откуда она. — Аист...

И с этого дня появились новые заботы у него, старшего ее братика. Надо было качать зыбку, если она плакала, следить, чтоб не упала с постели, кормить из бутылки молоком, и уроки надо было делать, а за окном играли ребята, звенели их голоса, а он сидел и сумрачно глядел на сестренку, ожидая мать, чтобы успеть поноситься с ребятами.

Прибегала она, бросала свою сумку и скорее к плите, чтобы сварить что-ничто на скорую руку, покормить своих, да еще постирать надо, прибрать, а то черт ногу сломит. Воды принести. Картошку окучить. И все реже она вспоминала теперь того, кто отдал свою жизнь за нее, за своего сына, за родину. Бегала в суете своих будней, занятая своими простыми делами. Дула на руки зимой, засовывая в железный ящик газету, прикрывала голову плащиком от дождя, отворачивалась от пыли, поднятой ветром и встречной машиной и думала о том, что все же сволочь Пашка: ребенка сделал, а нет чтоб помочь, будто не знает, что на помощь от государства не много нашикуешь. А девочка растет, ей и сапожки надо, и платьице, и пальтецо. Ванюха ладно, сама позабочусь, а девочке надо помочь, Павел Аркадьевич. Нет, проходит, не глянет даже в нашу сторону, кобель чертов!

— Здравствуйте, Николай Семенович! Газетку вам и журнал.

— Спасибо.

Он смотрит на нее, полковник в отставке, и хотя глаза у него серьезные, но губы дрожат в улыбке. У него свой дом, свой приусадебный участок. Яблоньки полощут на ветру густой листвой. На яблоньках яблочки.

Он протягивает ей одно, с детский кулачок, и оглядывается на крыльцо, чтоб жена не заметила.

— На!

— Ой, что вы! — отказывается Рая. — Не надо.

— Бери, бери.

Добрый дяденька. Хороший дяденька. Чтоб ты подавился от своей жадности. Как руки не отвалились. Ну да ладно, все забава Танюшке...

А уже осень. Да, коли яблоки, так уже осень, хотя и солнышко еще греет, но небо уже не то, и воздух прозрачный, и росы по утрам, и пар от реки. Да, осень. А там и зима. Ой, не приведи господь, до чего же холодно будет! Дров надо поболе запасти. Одной машины мало. А дорогие, чуть ли не треть месячной зарплаты. Хотя, если угля купить. Уголь хорошо —положишь в печку, и всю ночь тепло. Спи без укутки...

— Перевод получите. Не забывает вас сынок.

— Спасибо, милая... На-ка тебе рублик.

— Ой, что вы!

— Ну-ну, это я от радости...

— Хороший он у вас... Спасибо.

— На здоровье, милая...

Вот и славно, по пути в магазин забежать и купить колбаски да еще ирисок. Пусть полакомятся. На свои-то заработанные ирисок не купишь. Не до них. А тут можно. Хорошая тетенька Екатерина Петровна, хорошая старушка. И сын у нее хороший... И мои ребятки хорошие... Ну, еще два дома и обратно. Скорей бы к своим. Как они там? Ну да все должно быть в порядке, Ванюшка уже большой. Десятый идет. Весной будет десять...

Весной Рая словно распрямилась, увидела высоко в небе летящие косяки гусей, солнце увидала в огромном просторном небе, запах проснувшихся берез вдохнула и вдруг поняла, что жизнь еще не кончена, что все, что было связано с Пашкой — шофером из автоколонны, еще не жизнь, а так, треп, что жизнь-то вся еще впереди. Подумаешь — двадцать семь! А ей столько никто и не дает. Двадцать три от силы. Когда говорит, что двое детей, ахают. Не верят. Кость у нее мелкая. Черты лица тоже мелкие, потому и молодая. В маманю, наверное, той до смерти никто не давал ее года...

— Здравствуйте, Николай Семенович! Газетку и журнал вам.

— Спасибо...

Он смотрит на нее, полковник в отставке, и хотя глаза у него серьезные, но губы дрожат в улыбке. Знает, знает Раечка, что это может обозначать. И сама этому чувству идет навстречу. Потому что весна, потому что жить надо, а не прозябать! Впрочем, она не думает так. Просто каждая клеточка в ее молодом неизрасходованном теле вопит о ласке, о том, чтобы заглядывали мужские глаза в самую глубину ее глаз, чтобы грудь распирало от любовной радости.

— Что ж это ты никогда не зайдешь в дом? — говорит полковник в отставке, и губы у него начинают дрожать еще сильнее, и в глазах промелькивают отблески еще не погасшей до конца молодости.

— А зачем я пойду, если ящик на калитке? — говорит Рая, а сама уже смеется. Хотя и понимает, что надо бы построже быть, посерьезнее, но ничего не может сделать со своими губами, они так и ползут в стороны, обнажая белые, ровные зубы.

— Поглядеть, как живу, — говорит полковник в отставке, не отрывая своего взгляда от ее смеющихся глаз, и чувствует, как ему становится мало воздуха.

— А хозяйка? — лукаво говорит Рая и сама на себя ужасается: так ли надо бы отвечать, это ли говорить! При чем тут хозяйка-то? Уходить надо! Передернуть плечом и уйти, чтобы не понимал плохо о ней.

— А ее нет.

Ах вот почему он приглашает ее в дом! Значит, хозяйки нет, и он теперь осмелел. А зачем ей дом его глядеть? Покупает она его, что ли?

— А где же она? — вместо того, чтобы что другое сказать, спрашивает Рая и слышит, как с неба доносятся трубные голоса больших птиц. В них нетерпеливое томление по самой высшей черте жизни, ради чего живет все живое.

— К сестре вчера уехала. На Урал.

— А вы чего же? — говорит Рая и чувствует, как с каждым словом, как бы по ступеням, спускается все ниже. А сверху еще призывнее трубные звуки. И вдруг над самой головой зашипел скворец, раздувая на шее перья.

— Чего «чего же»?

— Вы чего не уехали?

— А зачем мне уезжать? Идем покажу, как живу...

И он идет, прямой, осадистый, с короткой шеей, и она покорно идет за ним, разглядывая его сильную шею и прочно посаженную на нее круглую голову с розовой проплешиной.

— Вот здесь и живу, — сказал он, показывая светлую, в пять узких окон столовую, из которой видно во все стороны извилистую реку. — А вот здесь мой кабинет. — Когда он говорил слово «кабинет», то голос у него стал хриплым.

В кабинете был стол, кресло, маленький столик, будто игрушечный, и широкий диван с порыжевшей кожей. И полка с газетами и журналами.

— Садись, — сказал полковник и откашлялся, приложив руку к горлу. — Я сейчас.

Он ушел. А Рая села на диван и осмотрелась, зная, что все дальнейшее с этим полковником будет зависеть только от нее, — захочет, и ничего не будет, захочет, и...

Вошел полковник. В одной руке он держал вазочку с конфетами, а в другой — бутылку портвейна.

Рая хотела спросить: «Зачем это?» — но не спросила, сказала совсем другое:

— Хорошо здесь у вас...

— Понравилось? — сказал полковник в отставке и придвинул к ней маленький столик, на который и определил бутылку и вазочку. Затем он принес две рюмки и наполнил каждую до краев.

— Ну-ка, давай, Раечка!

— А мне нельзя, — сказала она. — Я на работе.

— Ты не шофер. ГАИ проверять не будет.

Она засмеялась, выпила терпкое сладкое вино и помахала пальцами у рта, а потом взяла конфетку, аккуратно развернула ее и чуть откусила.

Полковник выпил свою рюмку и закурил.

— На фронте была у меня одна похожая на тебя.

Рая взглянула на него и опустила глаза. Вспомнила Максима, и словно холодом потянуло из погреба. Полковник помолчал, как бы почувствовал этот холод, и, не зная, что сказать, чтобы приблизить к себе молодую женщину, взял ее за руку. Она потянула руку к себе, но полковник сжал крепче. И тогда Рая засмеялась и игриво поглядела на полковника, и он захохотал. После этого все стало просто и легко.

— Жена приедет недели через две, не раньше. Так что заходи, — сказал полковник, провожая Раю до калитки.

— Ладно. Сегодня прийти?

— Сегодня? Нет, сегодня не надо. Лучше завтра.

— Ладно, — послушно сказала она и побежала разносить почту дальше.

Она приходила к нему днем, так было «легальнее», говорил он, и, побыв недолго, уходила. Но с каждым разом все больше привязывалась к полковнику, находила в нем то, чего, пожалуй, и не было, и от этого полковник начинал тревожиться. Он категорически был против романа с какими бы то ни было осложнениями. А Рая, словно забыв о том, что она мать, что ей уже скоро три десятка лет, бежала к полковнику как молоденькая, потерявшая от увлечения голову девчонка, выжидала его за кустом, если в саду находилась жена, — она уже давно вернулась и, слава богу, пока, вроде, не догадывалась об их встречах, — и дожидалась той минуты, когда полковник оставался один.

— Николай Семенович! — негромко звала она.

Николай Семенович вздрагивал. Да, последнее время он каждый раз вздрагивал, как только слышал ее «позывные», и, оглянувшись, боком подходил к ней. Делая вид, что подбирает какие-то щепочки или веточки, наклонялся к земле и оттуда говорил:

— Ты неосторожна. Ты же знаешь, что жена дома...

— А я дождалась, когда ушла она... Николай Семенович, а я вас сегодня во сне видела... — лукаво поглядывая на полковника, говорила Рая. — И вы совсем-совсем были не такой, как сейчас...

— Глупости... — жмурился полковник в отставке. — Уходи, а то жена увидит.

— А вы не придете ко мне вечером? Ребят я отправлю к соседке.

— А если увидят меня?

— Никто не увидит. Как войдете, так и выйдете. А на окнах занавесочки...

— Ты забываешь, что у меня жена!

— Да ведь она и раньше была. Или я уже надоела вам?

Полковник в отставке изворачивал шею, чтобы заглянуть снизу на крыльцо, нет ли жены, и глухо, с придыхом, отвечал:

— Ладно, приду... Только чтоб ребят не было.

Видно, он был робковат в любовных делах, этот полковник в отставке, потому что такая двойная жизнь стала ему стоить здоровья, — он стал раздражителен, потерял сон, вздрагивал каждый раз, как только жена обращалась к нему, исхудал. Все это кончилось тем, что жена увезла его в Ленинград в Военно-медицинскую академию. Там внимательно исследовали его и направили на лечение на юг, в санаторий. И полковник в отставке уехал на юг. В то время как Рая продолжала разносить почту и в дождь, и в ветер, и в снег, и в мороз. Сначала бегала легко, потом все грузнее стало ей ходить из-за живота, и когда весной Николай Семенович приехал на дачу, то у Раи к этому времени уже был от него мальчик, которого она назвала Костей, в честь своего отца, погибшего давно-давно, на гражданской войне, когда ей было всего пять месяцев от роду.

Николай Семенович опасался, что Рая при встрече с ним попытается возобновить близкие отношения, но Рая только посмотрела на него, да и то мельком, даже не показав и вида, что когда-то была близка с ним, и даже намеком не обмолвилась о том, что у нее от него ребенок. В милостыне она никогда не нуждалась, и если винила кого за случившееся, то только себя. Трудно ли ей было? Трудно. Зарплата невелика, пенсия на старшего за погибшего отца тоже, не ахти, ну а пособие от государства на «незаконников» считай и не в счет. Хорошо помогал огород — картошка. Да, ее всегда было вдосталь на столе. И если говорить, на чем выросли ребята, то надо прямо сказать: только на картошке да на хлебе. Что всегда радовало, так это дешевый хлеб. Правда, была еще и коза. Так что было чем сдобрить картошку.

Любопытно, полковник в отставке прожил еще десять лет и в течение этих лет не раз видел мальчугана с круглой головой, плотно сидящей на короткой шее, но ему и в голову не приходило, что это его сын, вылитая копия его самого. Конечно, скажи ему об этом Рая, вполне возможно, что и помогал бы ей растить своего отпрыска, но Рая не сказала, и Костя пробегал мимо отца, так же не обращая никакого внимания на полковника в отставке, как и полковник в отставке на обращал внимания на пробегавшего мимо него мальчугана.

После того как появился на свет Костя, Рая три года была самой примерной матерью. Сама не поест, ребятам отдаст, шила, перешивала, подгоняла им одежонку, и не беда, если Костя ходил в Танюшкиных платьях. Не брезговала, если соседки отдавали обноски от своих, лишь бы от здоровых. Волосы чесала от бани до бани — не до этого ей было, а под косынкой кто увидит. По вечерам, набегавшись, любила сидеть с ребятами и слушать, как Ванюшка читает, и чинить что из ребячьей одежды. Младшие — Танюшка, тогда ей шел шестой год, а Косте четвертый — жались к матери и тоже слушали, что читал старший брат, не отрывая от него широко раскрытых глаз, потому что Ванюшка всегда выбирал такую книжку, чтобы и страшно было и хорошо кончалось. В самых страшных местах он чуть ли не кричал каждое слово, так что матери приходилось даже осаживать его.

— А я и в классе, маманя, всех громче отвечаю. Учительница Павла Николаевна другой раз даже уши затыкает, — говорил он, гордясь тем, что умеет так здорово читать.

И казалось Рае, что жизнь пойдет так и дальше и никогда уже не свернет на любовную стежку, но снова пришла шальная весна, и снова Рая не идет, а летит, и улыбается на все стороны, и глаза сверкают так, что мужики невольно оглядываются на нее, а она вся подтянутая, стройная, и ноги, хоть рисуй, постукивают одна о другую упругими икрами, и никому даже в голову не придет дать ей ее года, да и при чем тут года, если женщина в самом весеннем состоянии, в самом том качестве, когда только любить и любить!

— Здравствуйте, Хажак Месрепович! Газетку вам и письмо.

Хажак Месрепович горбонос, волосат и приветлив. Глаза у него будто созревшие сливы. Давно он мечтает вернуться на родину в Армению, но все дела, дела, а тут еще с дачей завяз, не надо бы ее строить, а вот построил и теперь бог знает когда выберется на родину, да и выберется ли. Женился на русской, детьми обзавелся, теперь уже внуками, трудно оторваться, трудно. И поэтому приходится находить маленькие радости там, где живешь.

И вот вам, пожалуйста, готова маленькая радость. Удивительно, он не раз видел эту женщину-почтальоншу, но никогда не думал, что она так приятна. И какие глаза! В них столько жизнерадостного блеска! Удивительно приятна!

— Здравствуйте, здравствуйте... — и, чего никогда не делал, подал ей руку. И посмотрел в глаза. И улыбнулся. — Письмо? От кого же письмо? — он говорит без всякого акцента, и, если бы не жгучая южная внешность, ни за что бы Рая не подумала, что он не русский.

— Наверно, от родных, — предполагает Рая. Что-то ее удерживает возле этого человека, и она стоит у калитки. И смешинки полощутся в ее посиневших от весны глазах, и губы, слегка подкрашенные, еще тугие, раздаются в улыбке и обнажают белые, ровные зубы.

— Да-да, наверно, от родных, — соглашается Хажак Месрепович. — У меня много родных. Они живут вблизи озера Севан. Это очень красивое озеро. Я там родился. И провел все свое детство. А где ты родилась?

— Я здесь.

— Значит, ты на родине. Ты счастливый человек. Можно, я дотронусь до счастливого человека? — И Хажак Месрепович протягивает к Рае толстую волосатую руку.

Рая смеется, позволяет к себе прикоснуться. И смеется Хажак Месрепович. Его жена в городе с внуками, и почему бы ему не пошутить, не позволить себе маленькую вольность. Рая позволяет ему эту маленькую вольность и своим опытным сердцем уже чувствует, что так просто эта маленькая вольность не кончится. Видимо, это же чувствует и Хажак Месрепович и, совершенно не догадываясь, что повторяет приемы полковника в отставке, приглашает Раю войти в его дом, посмотреть, как он живет. Ну, а дома он хочет ее угостить удивительным вином. Хванчкара. Да, его не забывают родные, присылают не только письма, но и вино. Хорошо, когда есть родные. Без родных, как и без друзей, жить нельзя.

— Вкусно? — спрашивает Хажак Месрепович, ласково глядя на Раю своими добрыми сливами.

Рая не отвечает, только жмурит глаза и часто-часто кивает головой.

— Это очень хорошее вино. У меня есть еще и другое. —И Хажак Месрепович наполняет фужер другим вином, чуть зеленоватым, от которого на сердце становится тепло, и хочется сидеть, и чтобы рядом был славный дядька и обнимал ее.

И Хажак Месрепович обнимает ее.

А потом провожает до калитки и просит приходить еще и еще. И Рая жмурит глаза и часто-часто кивает ему в знак согласия и, чувствуя в себе необыкновенную легкость, не идет, а летит. Ах, какой славный дядечка! Он, правда, не молод, но с ним спокойнее. Что молодые? Пьют, сквернословят, дерутся, а зачем это ей? А со стареньким спокойнее, да и не такой уж старенький Хажак Месрепович... Совсем даже не старенький... Совсем не старенький!

Дом его стоит в стороне от дороги, в деревьях, и ничего не видно — кто вошел, кто вышел.

Хажак Месрепович оказался человеком очень порядочным и добрым. Даже щедрым. И вежливым, что Рая особенно ценила в мужчине. Чтобы уважал. Не хамил чтобы! Он подарил ей духи. Подарил кошелек с разными отделениями и вложил в каждое отделение деньги. «Чтобы всегда водились», — сказал он. Подарил мохеровую кофту. Японскую. Рая чуть не задохнулась от восторга.

— Ты только будь со мной ласковой, и я тебе сделаю еще много приятных подарков, — говорил он ей. — Человек стареет лицом, но сердце у него всегда молодое. Нет старого сердца, бывает только больное. Но у меня здоровое. Ты хорошая женщина, Рая. И я уже не так скучаю по своей родине.

Рая думала, с приездом жены изменится к ней Хажак Месрепович, но нет, не в пример полковнику в отставке, он не стал сторониться, только их свидания стали проходить у Раи.

— Конечно, тебе тесно в такой маленькой комнате. Как бы мне хотелось тебе помочь, но тут я бессилен, — оглядывая и на самом деле тесное ее жилье, говорил Хажак Месрепович.

— Ничего, я привыкла и не замечаю, — благодушно ответила Рая. — Зато зимой тепло...

— Хороший, очень хороший у тебя характер. С такой бы жить и жить, — ласково глядя на Раю, обнимал ее Хажак Месрепович.

Когда она сказала ему, что в положении от него, то и тут Хажак Месрепович оказался на высоте порядочности. Больше того — обрадовался.

— Давно уж не думал, что могу стать отцом. Но стал! Значит, не заржавел кинжал в старых ножнах. Ха-ха! Так, Рая, да? — И тут у него впервые пробился в речи акцент. Что-то гортанное, как клекот орла, прокатилось в его горле. И он весь молодо встрепенулся и чертом поглядел на Раю.

И она засмеялась, радуясь тому, что смогла подвеселить старость хорошему человеку. На мгновение мелькнула мысль: а как она будет подымать, растить четвертого ребенка? — но тут же беспечно и отмахнулась, решив: «А, где троим, там и четвертому ложка супу найдется!» И к осени появилась на свет девочка.

Хажак Месрепович ликовал. Он принес Рае пакет всяких распашонок, конвертов, одеялец, чепчиков и прочих необходимых вещей для новорожденной. И удивленно-радостно смотрел на маленькое сморщенное личико и гортанно хохотал, когда ребенок пристально глядел на него похожими на маленькие созревшие сливы глазами.

К этому времени Ванюшке было уже пятнадцать лет. Как у всякого подростка в такие годы, так и у него были свои интересы и занятия, но с появлением Розы эти его интересы и занятия отошли на задний план. «Ваня! Ваня! А ну качай! Я ухожу, посмотри за ребенком. Свари картошку. Разогреешь обед. Я вернусь только к вечеру. Смотри мне!» И он делал все, что велела мать: следил за ребятами, кормил их, качал в зыбке Розу, бегал за водой на колонку, топил печь, а до этого колол дрова, прибирал по дому, мыл посуду, а надо было еще делать уроки, так что времени на свои дела у него совсем не оставалось. И это привело к тому, что он стал постепенно отстраняться от своих товарищей, а ведь, как известно, дружбу крепят только общие дела, и товарищи стали его забывать, хотя он был в свое время заводилой. И что уж совсем плохо — все время занятый, он перестал думать даже о своих желаниях, и это привело к тому, что он стал как бы туповат.

— Русаков! — вызывала его учительница.

Он встрепанно вскакивал и обалдело глядел ей в глаза. И она уже по одному этому виду понимала, что ничего-то он не знает, опять не приготовил урок, и злилась, и ставила ему двойку.

— Что же ты, наказанье мое! — кричала на старшего своего Рая. — О чем думаешь? Бьюсь, бьюсь, стараюсь, стараюсь, чтоб все было как у людей, а он двойки носит. Вон уж какой дылда вытянулся, а все ума нет... Ну, чего стоишь? Хоть воды принес бы, не видишь, что ли? — И Ванюшка, радостный, что может убежать от укоров матери, тут же хватал пустые ведра и несся на улицу. — Только одно и могу сказать, что старательный да послушный, — вздыхая, говорила соседке Рая. — А к ученью, видно, способностей нет...

— А ты бы еще больше наплодила. Где же мальчишке справиться с таким хозяйством да еще хорошо учиться, — резонно говорила соседка.

— Ну, захотел бы, нашел время. Прямо не знаю, чего и придумать с ним.

— О себе подумай. Хоть бы аборты делала. Куда тебе столько?

— Не говори, и сама не знаю. А вот жалко, не могу, да и все.

— Помогают тебе отцы-то?

— Армян помогает, а тот и глядеть в мою сторону боится. Ну, а Пашка, сама знаешь, уже третью сменил, где ему до нас, — это она говорила об отце Танюшки, которой к тому времени шел уже десятый год.

— И о чем ты только думаешь, — качала в осуждении головой соседка.

— Если бы думала, — смеялась Рая. — Ну да уж теперь хватит. Теперь мое родило загородило.

— И то, по нонешним временам ты прямо мать-героиня. Подумать только, четверых ребят без отца подымаешь!..

— Все, все, и то хватит... Да и никого мне не надо, армяна за глаза хватает. Уж до чего душевный да уважительный, так и сказать не могу. Ни разу не приходил без подарка. Вчера принес бюстгальтер, ну умора прямо! «Откуда ты мой номер-то знаешь?» — спрашиваю его. А у меня пятый. А он говорит: «Я на глаз могу определить». Что ты, если бы не он, не знаю, как бы и сводила концы с концами.

— Ну вот и держись за него.

— Держусь, девка, держусь! — тряся руками, смеялась Рая.

Но держаться ей пришлось недолго. Видно, тоска по родным местам, где провел свое детство, оказалась всего сильнее, и Хажак Месрепович уехал на свой Севан. Прощаясь с Раей, сказал, что будет помогать ей, и оставил на столе три сторублевые бумажки.

— А я уж так привыкла, — плакала Рая. — Нет, невезучая я... И чего уезжаете, жили бы тут, — она сквозь слезы поглядела в его добрые глаза, искренне, жалея и себя, и Хажака Месреповича, и ребят, которые лишатся постоянной поддержки; кто-кто, а она знала: коли с глаз долой, то и из сердца вон.

— Ах, Рая, Рая! — простонал Хажак Месрепович. — Не разрывай моего сердца. Если б мог, если б я только мог, но ты сама женщина, ты знаешь, что такое жена. Тут я бессилен!

Он ушел, на прощанье крепко поцеловал Раю и оставил ее в слезах. Но прошло немного времени, и она успокоилась. Привычно обвела взглядом свою комнатенку — все ли в порядке? — и,тут обнаружила на столе три сторублевые бумажки.

— Да куда ж он мне такие дал! — ахнула она. — Кто же поверит, что я заработала такие? Подумают — кому перевод не донесла. Вот дурак-то! — и засмеялась. А через минуту уже стучала каблуками по ступенькам крыльца соседки.

— Настя, гляди-ка!— и показала ей три сторублевые.

— Откуда?

— Армян дал.

— Вот это человек! — восхищенно сказала соседка. — Повезло же тебе!

— Последние. Уехал он.

— Как уехал?

— Так. Насовсем. К своим армянам. На родину. Не знаю — врет, не знаю — нет, но обещал помогать на Розочку... А ты разменяй мне одну бумажку. Сходи в магазин, купи чего выпить да поесть, мне-то неловко. Подумают, откуда такие деньги...

Но сходили они все же вместе, надавали гостинцев ребятам, выпили, и поплакали, и посмеялись, и разошлись.

И для Раи снова, как, собственно, и для всех людей, потекли день за днем, ночь за ночью в прошлое, у которого нет дна. Текли и текли, сваливались, унося с собой ее усталость, заботы, расстройства, нехватки. И не заметила, как прошло несколько лет.

И вдруг снова пришла шальная весна, с трубным криком летящих высоко в небе больших птиц. Они звали, призывали своими криками к жизни, к радости. А тут еще пьянящие запахи лопнувших почек, с солнцем и щелкающими скворцами, с жаворонком, ввинченным в небо, со сладострастным ором лягушек, со всем тем живым, которое пробуждает в каждом живом желание быть кому-то близким, страдательную тоску по жгучей ласке, со слезами и смехом, и когда верится, что жизнь прекрасна! И вот уже не идет, а летит Рая-почтальонша, и улыбка на все стороны, и глаза сверкают так, что ни за что не дашь ей сорок, и мужчины невольно оглядываются, а она вся подтянутая, даже стройная, и ноги в резиновых ботиках постукивают одна о другую, и в сердце такая радость и легкость, что дай крылья — и полетит!

— Эдгар Архипович, вам письмо! И «Спорт»! — Никогда не глядела она на него, такого плечистого, широкогрудого, подстриженного под мальчишку мужика, таким беспечным, веселым взглядом.

И он сразу почувствовал ее состояние и вместе с письмом и газетой ухватил ее руку и повернул так, что Рая вскрикнула и ее лицо оказалось рядом с его глазами. И по его потемневшим глазам она поняла, почему он ухватил ее за руку, почему так повернул, причинив небольшую боль, и засмеялась, принимая его игру. И он, не выпуская ее руки, повел за собой. И она побежала на цыпочках. И только у двери в дровяной сарай замялась, чувствуя что-то оскорбительное в том, что не в дом повел ее этот сильный мужик, а в дровяник, но ничего не успела даже сказать, как он толкнул ее на кучу старой соломы.

И все то, что было ликующего, светлого в ее сердце, погасло быстро и до слез просто. Он даже ласкового слова ей не сказал и тут же стал выпроваживать, чтобы кто не увидел ненароком, хотя вряд ли кого он опасался, разведенный дядя.

Так еще никогда никто с ней не поступал. Она дернула плечом, чтобы сбросить его руку.

— Иди, иди! — подтолкнул ее сильнее Эдгар Архипович и закрыл калитку.

— Да вы что! — со слезами в голосе вскрикнула Рая. Но он уже уходил — этот хам, и даже не обернулся.

«Сволочь! Какая сволочь!» — задыхаясь от обиды, торопливо убегала от проклятого дома Рая. В ее сумке оставалось еще несколько газет, но ей было не до них. Домой, скорей домой!

И дома — слава богу, не было ребят — упала на постель и отдалась безудержному реву. И, плача, все больше вспоминала своего первого, убитого на войне, и от жалости к нему, к себе все больше распалялось сердце, и она каталась головой по подушке, кусала губы, чтобы не закричать на крик, и не чувствовала от слез ни очищения, ни облегчения.

С этого дня словно что надломилось в ней. Притихла. Стала сосредоточеннее и озлобилась на всю половину рода человеческого, подозревая в каждом мужике мерзкое, грубое. И находила удовольствие не в руки отдать газету или письмо, если к ней шел навстречу тот, кому это адресовалось, а демонстративно сунуть мимо его руки в узкую щель почтового ящика, чтобы открывал он ящик, выцарапывал оттуда из узкой щели растопыренную газету или приставшее к стенке тощее письмо.

И текли, дальше уплывали в небытие дни, сменялись времена года, застилало землю то снегом, то травой, то опавшей листвой, и уходили в землю одни, и их место занимали другие, и дети становились взрослыми. И однажды к ней подошел ее старший и, несколько смущаясь, сказал:

— Мам, ты знаешь, я решил жениться.

Он стоял перед ней высокий, весь в отца, и глядел на нее светлым взглядом, не ожидая зла. И не было бы, но он как-то не подумал, что у него были братья и сестры, которых надо еще подымать, кормить, обувать, одевать, растить.

— Да ты что, сынок! — оторопело воскликнула мать.

Ей и в голову не приходило, что ее старший может вот так за всяко просто взять да и жениться.

— А чего? — Он смущенно подернул плечом.

И тут, как назло, заревела самая младшая, ей только-только исполнилось три года. Упала и заплакала.

— А того! — с горечью вскинула голос мать. — О них не подумал ты, — она ткнула в сторону младшей. — Как я без тебя-то?

— Да ведь я никуда не уйду...

— Да как же не уйдешь-то, сынок? Ведь женишься, свои ребята пойдут, где уж тебе до нас.

— Да ведь... — Он хотел сказать, что они любят друг друга, думая, что это самый сильный довод и как только мать услышит, то тут же и согласится, но она перебила его:

— Нет, и думать не смей.

— Да я уж сказал ей...

— Ну и что? Успеешь еще. Какие твои годы. Гуляй... — И видя, что он молчит, но молчит по-упрямому, спросила: —Да кто хоть она?

— Люба Сироткина.

— Да ты с ума сошел! Где вы жить-то. станете? Их пятеро в одной комнате жмутся, нас столько же. Нет, сынок, с какой стороны ни погляди, не дело ты надумал. Подожди. Погуляйте еще...

— Да уж мы и так больше года гуляем.

— Ну, не знаю, не знаю, сынок, только не время теперь. Обождать надо.

Он не догадался спросить: чего обождать, — а тут еще мать заплакала, стала жаловаться, как нелегко ей, как устала ото всего от этого, к ней подошла Роза, вцепилась ручонкой в платье и тоже заплакала, и Иван, совсем смятенный, покорился, и не сразу, не в этот день, а только на следующий к вечеру, терзаясь, сказал своей Любе:

— Коли так, подождать надо... А гулять будем, как прежде, а потом поженимся.

И она согласилась, и они пошли в кино, и вроде бы все должно было пойти как надо, но так не случилось. Видно, какие-то свои законы есть у любви, — без развития она гибнет. И вначале нет-нет да и не прибежит Люба на свидание, а если и придет, то какая-то не такая, какая была раньше; и нет в ее глазах уже той радости, того света, и чего-то скучно ей и никуда неохота идти, и все холоднее к нему...

— Да что с тобой? — спросил он ее.

— Ничего...

А осенью вышла замуж.

И с тех пор не завязывалось больше ни одной любви у Ивана. Постепенно завел компанию, грузчики — свой народ и нет-нет да и скинутся на «полбанки», а то и за кружкой пива пересидят вечерок в буфете, и переболел свою любовную пору Иван, и уже ему и в голову не приходило обзавестись семьей.

А дни лились и лились в бездонную бочку времени, тянули за уши молодых, прижимали к земле старых. Вышла замуж Танюшка, ушел в армию Костя, уехала в техникум Роза и исполнилось тридцать два года Ивану, когда снова шальная весна захлестнула Раю. И вот, как раньше, не идет, а летит она, и улыбка на все стороны, и глаза сверкают так, что ни за что не дашь ей пятьдесят, и мужики невольно оглядываются на нее, а она вся подтянутая, даже стройная, и ноги в высоких сапожках постукивают одна о другую, — ну ни за что не дашь ей столько — молодая! А ему всего тридцать два, а хуже старика — ничего в душе нету... Да, спасибо, маманя, хорошенькую вы жизнь мне уготовили, всю тяжесть взвалили, а что взамен? Даже благодарности нет. Будто так и должно быть, чтобы себя всего лишить ради других, а в ответ и спасибо не получить. Разлетелись, каждый свою жизнь устраивает и не спросят: «А как ты, Иван? Хорошо ли тебе?»


1974


Томка


Ей одиннадцать лет. Когда мать смотрит на нее, то в ее взгляде пока еще нет ни тревоги, ни грусти. По крайней мере лет на пять ей гарантировано такое беспечальное состояние, — еще ребенок.

Скуластенькая, длинноногая, с неровным частиком белых зубов — это в отца, которого она видит чуть ли не каждый день и не знает, что это ее отец. С вьющимися волосами, ясноглазая — это в мать, которую она любит и тоскует, если долго ее не видит.

Тогда она садится на верхнюю ступеньку крыльца и, охватив острые коленки тонкими руками, пристально смотрит в даль дороги, откуда приходит автобус. Но так как дорога пуста, то Томкин взгляд начинает скользить по фасадам домов с узорными наличниками, с занавесочками, по тополям, седым от пыли. Минует песчаные прибрежные бугры с ярко-зелеными порослями жестких трав и останавливается на громадном просторе воды.

Как её много! Это даже удивительно, столько воды! Кто говорит, что Чудское озеро названо от слова «чудо», — и верно, разве это не чудо? Кто говорит, потому так назвали, что раньше псковитяне звали эстонцев, живущих на другом краю озера, — чудью, чудными людьми. Отсюда и пошло Чудское озеро. Но так или иначе, а хорошо называется эта громадная, как море, вода. Чудское озеро!

На него можно глядеть долго — и не надоест. Оно бывает настолько тихим, что на нем видна даже пыль, как на зеркале. Так и хочется вытереть его тряпкой. И тогда не поймешь, где озеро сливается с белесым небом. Кажется, вот тут, совсем рядом. Но это, конечно, не так‚— Томка учила в школе про горизонт и знает, что это такое. Но бывает Чудское бурным, с пенными заворотами волн. И тогда оно словно кипит! Особенно яркие вспышки у самого берега. До Томки доносится влажное дыхание пропитанного запахами рыбы и прогретой воды теплого ветра. И Томка не выдерживает, бежит туда. Ноги ее, узкие, с огрубевшими ступнями, легко несутся по острому гравию дороги, по жесткой, объеденной овцами траве, по мягкому раскаленному песку, в котором утопают по щиколотку, и останавливаются в теплой воде. Томка поддергивает подол платьишка и дает волне набежать на ее колени. Откуда примчалась эта волна? Из какой дали? Где она родилась? Может, у берегов Эстонии? Крутая, сильная! Хорошо, что Томка еще выше подняла подол, иначе бы замочила... С Томкиных ног медленно сползает пена, пузыри ее лопаются, и становится щекотно.

На всем длинном пустынном берегу никого нет, и все же Томка оглядывается. Быстро снимает с себя платье, кидает его на прибитый водой прошлогодний тростник и, высоко вскидывая ноги, бежит навстречу волнам.

Ее тельце, тоненькое и длинное, смугло. Как оно красиво среди бегущих волн! Их тысячи, а оно — одно. И все бегут к нему. И ластятся, как ягнята. И чем дальше забегает Томка в воду, тем выше по ее телу забираются волны. И вот уже начинают ее качать. И тогда Томка плывет. Хлопает ладошками по волнам, играет с ними. И все дальше, дальше плывет... к горизонту. И кажется ей, что она уже далеко от берега, в бескрайнем, как океан, морском просторе... А потом позволяет волнам вынести себя на песчаную отмель. И волны выносят. И Томка лежит, вытянувшись, положив голову на руки, и волны перекатываются через нее и, беззлобно шипя, гаснут у берега.

В деревне никого, все на работе: в полях, на фермах. И Томке немного скучно. Она уже давно сварила суп из сушеной рыбы, — мужика в доме нет, но время от времени приезжают рыбаки и тут же, на берегу, продают окуней по три рубля за ведро. Томка научилась их солить, вялить и варить из них вкусный суп. Нажарила она и картошки. И вот теперь сидит на крылечке и опять смотрит в даль дороги. Когда же придет автобус?

Солнце с левого бока озера медленно переползает на правый. Небо чисто, и ничто ему не мешает, раскаленному, усталому за день, погружаться в прохладную воду Чудского. Ветер, дувший с озера, стихает. Его сменяет ветер полей. И теперь уже пыль, если по дороге промчится машина, плывет к озеру.

Солнца нет. Оно все ушло в воду. И небо начинает медленно остывать. Теперь уже осталось ждать недолго.

Четкая, как в кино, далеко-далеко появляется на дороге машина. Нет, не автобус. Грузовая, с сеном. Мчится. И до Томки доносится ее грохот. Дорога не асфальт, — подскакивает машина. Гремит.

Дядя проехал. Ее родной дядя. Который не любит ее. За что? Этого Томка пока не знает. И маму, свою родную сестру, он не любит. Почему — Томка пока не задумывается. Но будет такой день, когда она спросит мать, и той придется ответить, почему их не любит ее родной брат. Да и не только он — вся деревня не любит, особенно женщины. Даже старухи и те хмуро смотрят на них своими выцветшими глазами, когда Томка с матерью идут по улице.

Еще совсем маленькой — этого Томка не помнит, но было — подбежала она к соседской девчонке, и тут же из дому вышла старуха и, толкнув Томку, сказала: «Иди-ка, иди, нечего тебе тут!»

Томка заплакала и побежала.

«А ты и не ходи. Играй одна, — прижимая к себе дочь, сказала мать. — Вон у тебя сколько игрушек — и кукла, и заяц...»

И Томка стала играть одна. Мать весь день в соседней деревне на почте. И Томка весь день одна. И привыкла, и никого уже, кроме матери, ей не надо.

Если задуматься, ведь это же очень печально, когда сам по себе живет маленький человек... Но он растет. Станет взрослым. Что он тогда скажет людям? Будет ли добр? Поможет ли в беде? Или будет так же безучастен и черств, как были к нему безучастны и черствы люди в его детстве?

Где-то далеко-далеко есть у Томки брат. И еще дальше, на самом Дальнем Востоке, живет ее сестра. Она замужем, у нее двое сынов. Но никогда Томка не видела ни своего брата, ни сестру, ни племянников. Как ни удивительно, а она уже тетка, хотя племянники на несколько лет старше ее...

Редко, очень редко приходят от них матери письма. И хоть бы в одном было словечко о Томке, будто ее и нет. Почему? Об этом тоже пока Томка не задумывается. Но придет день, и она все узнает. И с горечью повзрослевшего человека все поймет.

«...1943 года, месяца февраля, дня четырнадцатого... В боях за Родину пал смертью храбрых...»

Так Томкина мать, Елизавета Никитична, потеряла мужа.

«...1950 года, месяца сентября, дня четвертого... Вам надлежит явиться в райвоенкомат к десяти утра, имея при себе...»

Так ушел в армию сын. И не вернулся в деревню. Живет в Норильске.

«Дорогая мама! Я учусь на крановщицу. Строительство у нас большое и жизнь интересная...»

Это из письма дочери. И еще, из другого:

«Дорогая мама! Не ругай, что не посоветовалась с тобой, но так уж все сложилось. Я вышла замуж...»

Так Елизавета Никитична осталась одна. И страшно ей стало, когда она подумала о том, что ждет ее впереди. А что — она знала. Видела одиноких, как обугленные головешки, старух, покинутых своими детьми. Да, дети подрастали и уходили, чтобы не вернуться в деревню. И оставались одни старики да инвалиды, да, вроде нее, овдовевшие без времени бабы. И представилось ей знобкое одиночество, хоть и далекая — неприютная старость. Когда нет никого рядом, когда за окном стонет ветер и ночь длинна, и только ходики тревожат черную тишину. И так будет долго, бесконечно долго, пока она не умрет. А она здоровая. Ей жить и жить. «Сорок лет — бабий век. Сорок пять — баба ягодка опять!» А ей сорок пять... Ягодка... Что же, так и прожить? Гаснуть год от года?

— Иван Степаныч, зашел бы. Чего-то печь дымит, — как-то сказала она печнику, одноногому веселому мужику.

— Коли дымит, прочистить надо, — хохотнул он.

— Да уж чистила, а все равно дымит. Зашел бы...

И он зашел.

— Ну, чего у тебя тут?

Обошел вокруг печки, заглянул в устье, подмазал трещины.

— Наверх не полезу, не с ноги, — заворачивая в мешковину инструмент, сказал он, — а так все в порядке.

— Ну, тогда и ладно. Прости, что побеспокоила.

— Невелико беспокойство.

— Все же... — А сама уже поставила на стол бутылку самогона — достала у бабки Авдотьи, наложила в миску рыжиков, залила их сметаной. — Не побрезгуй, Иван Степаныч...

— Кто ж таким делом брезгует, — заулыбался печник. — Да по мне, если каждый день такое, только приплясывать стану, хоть и на одной ноге.

Она налила ему полный стакан и себе немного в чашку.

— Будь здоров, Иван Степаныч!

— И тебе того же!

Выпил. Закусил рыжиком и посветлевшим взглядом, словно ему сбросили десяток лет, посмотрел на Елизавету.

— А ты ничего, в теле, — сказал он и опять хохотнул, взблеснув крепкими неровными зубами.

— А кому нужно мое тело-то? — с грустью усмехнулась Елизавета.

— Ну, не скажи...

Она налила еще ему и себе для храбрости.

Печник выпил и загрустил:

— Зараза война, твоего убрала, меня укоротила, тебя обездолила. Гляжу на тебя и жалею. Мужика бы тебе подходящего. Чего, в самом деле!

— Где его найдешь? Не валяется...

— Да, прозрачно стало в нашем Кузёлеве... А раньше-то хороводы водили, в Петров день как высыпят все на улицу, на гулянье, что тебе ярмарка какая...

— Ладно тебе о старом! Чего его вспоминать. Ты ведь веселый, — сказала Елизавета и тронула рукой его волнистые, подбитые сединой волосы. — Мягкие... Добрый должен быть...

— А и не жадный...

Ох как трудно было ей сблизиться с ним. Без любви, без чувства. Ладно, помогла самогонка.

— Ну, Лиза, согрешили мы, не дай бог моя баба узнает...

— А ты не говори, так и не узнает.

— Ты не скажи кому.

— Зачем же... Не с радости, с горя... — И уже вслед ему сказала: — Не осуждай...

Вот так родилась Томка. Больше ни разу не был ее отец у Елизаветы. Приходил. Не пускала.

— Ветром, что ли, надуло? — неприязненно оглядывая ее живот, говорили бабы. — Эва как, ни стыда ни совести, в такие-то годы...

Брат приходил. Брезгливо морщил сухие губы:

— Чего это ты? С кем?

— С кем надо. А тебе что?

— А то, что позоришь!

— Мое дело.

— И меня касается, брат твой. Эва вздуло как, к носу подпирает.

— И хорошо. Сама захотела.

— Ну и черт с тобой! Но чтоб больше твоей ноги в моем доме не было!

— И на том спасибо, — ответила ему Елизавета. — Только не подумал ты, мой братенник, что я одна осталась...

— Не ты одна такая, а другие себя соблюдают. — Плюнул и ушел.

Так с братом рассталась.

Старухи гадали:

— От кого же она понесла? И не уезжала, вся на глазах, а схитрила...

И не одна женка думала: «Уж не с моим ли схлестнулась?»

И неприязнь отсюда к ней, а от нее — к Томке. Сын с дочкой узнали, и все реже письма, сдержаннее. Осуждать не осуждали, а холодком потянуло. Ну, бог с ними. Где им понять?.. Но есть Томка, кусочек солнышка, и тепло и светло...

Вот она бежит, еще издали видно — вся светится. Смеется во весь рот, — еще бы, маму увидала!

— Ах, как ты долго! А я ждала-ждала. Суп-то уж остыл... Да нет, нарочно я. Укутала его, горячий-прегорячий! — Она прижимается к матери, заглядывает снизу, показывая неровный частик белых зубов... Такой же, как у Ивана Степаныча. Ой, догадаются бабы, тогда уж будет разговору! Ну и пускай, не привыкать ни им, ни ей... А что Иван-то Степаныч, так ведь тоже хорош, — не подойдет к ребенку. Боится. Как же, а вдруг отцом признают его.

Они идут веселые, радостные — весь мир в них самих, и никого им не надо. Мать глядит на Томку, и в ее взгляде нет ни тревоги, ни грусти. По крайней мере лет на пять ей гарантировано такое беспечальное состояние. А там видно будет.


1969


Хороший сын


Прошло уже две недели, как ей сообщили о гибели сына. Две недели... Собственно, всегда, все эти годы, как сын стал ездить на изыскания, она ждала такого известия.

Да, с той самой минуты, как только поезд начинал бесшумно уплывать вдоль длинного перрона, она уже чувствовала, как страх теснит ей сердце, и вместе с этим ощущением приходила та безысходная грусть, когда уже нет уверенности, что встретишься. И так, в состоянии бесконечного ожидания и глухой тревоги, проходили месяцы. И тем невероятнее, как самое огромное, невозможное счастье — встреча! Он выскакивал из вагона, обветренный, сильный, бородатый, и, глядя ей в глаза, смеялся и целовал.

Хороший был сын... Он знал, что она волнуется, боится за него, и поэтому каждый месяц отправлял ей по два письма. И всегда первого и пятнадцатого. Это уже было так у него заведено. И она получала их регулярно — два раза в месяц.

У него был какой-то веселый почерк, и когда она читала, то ей даже слышался его голос — восторженный и громкий.

«Дорогая мама! — писал он. — Вот мы уже и в тайге. Вокруг лес и горы. Чащоба такая, что черт ногу сломит. Но у нас топоры, и, если надо, прорубаем путь. Когда идет отряд в пятьдесят здоровых мужиков, то, считай, — дорога проложена! Одно плохо, от такого шума и треска разбегается все зверье, и, кроме бурундуков, ничего не попадается нам в поле зрения. Я знаю, это-то как раз тебя и радует, а я досадую, даже зайцев нет...»

Вот такие письма он писал.

«Мы уже перевалили два хребта, правда, небольших, совершенно покатых, но все же — хребты, и теперь идем долиной. В стороне от нас река, — не мешало бы выкупаться («Еще чего не хватало, — думала мать, — в незнакомом месте разве можно купаться...»), но она не меньше чем в трех километрах. («Вот и хорошо», — успокаивалась мать.) Очень хочу знать, как ты живешь? Еще больше хочу, чтобы ты не тревожилась обо мне и не слишком грустила. Я люблю тебя и опрометчиво никогда не поступлю. Меня считают товарищи осторожным — пусть. Мне и твоё и мое здоровье дороже глупой бравады. («Правильно!» — соглашалась мать.) Я знаю, что я у тебя один, и ты у меня одна, и мы давно договорились не огорчать друг друга. Я это стараюсь делать. Старайся и ты, и тогда будет все хорошо!»

По его письмам она могла проследить весь путь изыскателей. Знала начальника партии, старшего инженера, знала товарищей своего сына, знала, как они летели самолетом до последнего населенного пункта Талиджак-Макита и как оттуда пошли дальше, погрузив все снаряжение на оленей. Знала, что́ едят и даже какая стоит погода...

«...Сегодня последний день августа, но солнечно и тепло. Дождей нет. Похоже, что мы не в тайге, а под Ленинградом, на Карельском перешейке. Грибов уйма! Всегда мечтал насобирать и насушить тебе целый мешок белых, и тут бы мог наконец добиться этого, но где сушить и когда? Вот в чем вопрос! Ружье совсем забросил. («Вот и хорошо!» — радовалась мать.) Охоты никакой. Только синицы попадают на глаза. Да, довольно плавная экспедиция. Романтики — нуль. Даже уток не вижу. А хорошо бы зажарить утку, надоели консервы. Но, увы... Следующее письмо я тебе пришлю с двадцатого километра нашей трассы. Это будет пятнадцатого сентября...»

И оно пришло на другой день после того, как ей сообщили о гибели сына, и лишь теперь, спустя две недели, она решилась прочесть.

«Дорогая мама! Удивительно, но осень не торопится к нам. Еще вся листва зеленая...»

Она заплакала. Все письмо измочила слезами, зная, что это последнее его письмо, что больше уже никогда не придет от него ни слова.

Из динамика донеслись короткие сигналы. Был час. К этому времени всегда в почтовом ящике лежало от него письмо, если совпадал день. И хотя она знала, что никакого письма быть не может, все же заглянула в ящик,прежде чем выйти на улицу. И увидела письмо. Оно могло быть соседям, но могло быть и ей, от сестры, и достала. И сразу же узнала его почерк. Торопясь вскрыла конверт, и первое, что бросилось ей в глаза, было — «первое октября»! Погиб же он, как ей сообщили, восемнадцатого сентября...

«Что же это такое? — потирая лоб, растерянно подумала она. — Ничего не понимаю...» И прислонилась к стене, чтобы не упасть. Где-то хлопнула дверь, дробно простучали по лестнице каблуки, и кто-то маленький пробежал мимо нее. Но она даже не открыла глаза. В таком ослабленном состоянии находилась несколько минут, потом, торопясь, расправила письмо, стала читать, потому что там могло быть какое-нибудь объяснение.

«Сегодня перебрались, как и обещал тебе в том письме, на двадцатый километр. Наконец-то чащоба осталась позади и открылись светлые елани. На равнине работается легко и весело. Особенно хорошо вести съемку, ничто не мешает. И я жму вовсю! Чем быстрее кончим, тем скорее вернусь к тебе. Правда, еще с полгода, не меньше, придется побыть здесь, но время на работе летит незаметно».

«Он жив, — подумала мать. — Он жив!» И, смахнув слезы, стала читать дальше.

«Очень жалею, что не получаю твоих писем. Мне еще удается отправлять тебе, то с местными охотниками, то с оленеводами, а вот твои идут к нам через штаб экспедиции, и это значит, что я получу сразу целую пачку, как только мы доберемся до Каменки. А пока приходится довольствоваться радиограммами. Но и то хорошо! Мне ведь главное, чтобы ты была здорова! Это главное! И еще раз очень прошу: не волнуйся — у меня все отлично! И, кроме того, ты же знаешь, что я люблю изыскательское дело, и ты должна привыкнуть к тому, что я всегда буду в тайге, или в тундре, или в пустыне. Такова работенка, которая мне по душе. Да, чуть не забыл! Сегодня потянул в твою сторону первый караван гусей, хотя погода стоит отличная! Осень, а ни одной дождины... Воду берем из ручья; неважнецкая, правда, но что делать — единственный водоем, и то рады».

«А они сообщили, что он утонул!.. Где же он мог утонуть?» — осененная слабой надеждой, подумала она и стала читать дальше.

«Ты это письмо получишь недели через две, а я к этому времени тебе еще одно напишу. Так и будет у нас с тобой идти, пока я не вернусь. У меня все хорошо!»

Прочитав до конца, до слов: «Целую. Твой сын», она внимательно всмотрелась в каждую букву, и ни одна не вызвала у нее ни малейшего сомнения. Это писал ее сын! И тогда она, положив письмо в сумку, быстро направилась в контору, где помещалось управление всех экспедиций, в том числе и той экспедиции, в которой работал ее сын. Для этого ей пришлось долго ехать на одном автобусе, потом пересесть на другой, и все время, пока она ехала, у нее было беспокойное состояние, полное недоумения и тревожной радости. И оно было настолько сильно, что она не удержалась и рассказала все, что ее чуть не свело в могилу, соседу, толстому, с седыми бровями старику.

— А вот теперь письмо от него, как же это связать? — спросила она.

— А так, что устройте-ка подходящий скандал да плюньте в харю тому, кто вам сообщил такое! — неожиданно вскипел старик. — Сволочи! Не проверят, а тут человек мучайся!

И эти слова, хотя они и были грубы, утвердили надежду, что сын жив, что произошла какая-то странная ошибка и что еще немного — и все выяснится, и...

С этой надеждой она вошла в приемную начальника управления. Он ее принял сразу же, вне очереди.

Высокий, сухой, еще не старый, прошел к ней навстречу. Пригласил сесть.

Она достала письмо и, робея, отдавая его, сказала:

— Там никакой реки нет... Вот письмо... — И тут она заплакала и уж больше ничего не могла сказать.

Начальник управления взял письмо и стал читать. И с первой же строки ему все уже стало ясно. Письмо помечено первым октября, а Курганов погиб восемнаднатого сентября. Эта женщина надеется, что произошло недоразумение. Если бы так... Но он погиб. Погиб, спасая рабочего. Начальник партии в своем рапорте подробно описал, как все случилось. Больше недели шли дожди, и река поднялась на целый метр. Пережидать, пока кончится паводок, значило бы потерять много времени, поэтому было принято решение продолжать работу. Курганов, как всегда, сам переправлял своих рабочих-реечников на съемочный берег. Течение было бешеное, по реке несло все, что можно было смыть с песчаных кос, даже размывало завалы. И лодку опрокинуло.

Они бы все спаслись — плавать умели, но одного из рабочих ударило бортом, и он пошел ко дну. Искать его, спасать было немыслимо. Но Курганов стал искать. Он нырял, и его все дальше относило течением. И он погиб, как погиб и рабочий. Нашли его только на пятый день. Там и похоронили, у протока. Фотографию могилы и вещи погибшего вышлют сразу же, как только доберутся до Каменки.

Таковы обстоятельства дела, и вот письмо... Мать уже немного успокоилась и теперь неотрывно смотрит на него. Ждет. А что он может сказать? Он знал ее сына, смелого, мужественного изыскателя. Но это его письмо, как, наверно, и другие письма, никакого отношения не имеет к экспедиции. «...Осень, а ни одной дождины». Чепуха! Там ливни. «...Воду берем из ручья... единственный водоем». Это в письме. А там — река, вздутая от паводка. Писал, чтобы она не волновалась. То есть как это «писал», если утонул за две недели до этого письма?

Начальник управления взял конверт. На одной его стороне стоял штемпель «Ленинград», а на другой — «Талиджак-Макит». Талиджак-Макит — это же триста километров от их партии! Вся почта из этой партии может идти только через перевал, на Каменку. При чем тут Талиджак-Макит? Почему письмо пришло со штампом «Талиджак-Макит»? И понял: это последний населенный пункт, куда они прилетели самолетом, и там Курганов заготовил целую пачку писем и кого-то попросил, чтобы тот аккуратно по письму бросал в почтовый ящик. И человек бросает, не зная, что Курганов погиб. И так будет до последнего письма. А до конца изысканий еще полгода.

Начальник посмотрел на мать погибшего. Ждет. Он же должен что-то сказать! Но что? И он сказал ей:

— У вас был хороший сын!..


1968


«Хлопушечка»


Тук-тук-тук!» — стучат тоненькие каблучки по дубовому паркету. Направо двери, налево двери. На дверях белые прямоугольнички из ватмана. На ватмане названия киногрупп, главных художников, режиссеров. Режиссеры, они, как боги, сидят в своих кабинетах. Они, наверно, не выходят оттуда. По крайней мере, Катюша ни разу не видела их. (А того и не знала, что они там редко бывают, — настоящие большие мастера. Лауреаты. Они не здесь обдумывают свои будущие фильмы. Не здесь...)

«Тук-тук-тук!» — стучат каблучки. Энергично. Весело. Ноги у Катюши стройные. Глаза блестят от удовольствия и здоровья. На щеках ямочки, — это она улыбается. Чему? Жизни! Коридор длинный. Навстречу идут разные люди: бородатые молодые и плешивые бритые, и безбородые молодые и бородатые старцы. И девушки в узких брючках и пожилые тети в просторных платьях. Кто они? Катя не знает. Актеры? Операторы? Ассистенты? Режиссеры? Художники? Пиротехники? Костюмеры? Монтажницы? Звукооператоры? Катя не знает и поэтому глядит во все свои черные глаза с наивной надеждой и доверчивой улыбкой — а вдруг кто-нибудь из них остановит ее и спросит — кто она? Что здесь делает? — и когда узнает, кто она и что делает, то возмущенно скажет: «Да это же безобразие! Разве ваше место здесь, оно вот где!» — и введет ее в одну из боковых комнат и скажет: «Товарищи, вот вам Катя Сличенова — будущий режиссер! Да-да, верьте мне, я не ошибаюсь. Я сразу вижу человека, на что он способен. Вы меня знаете». Да, вот такой человек может попасться ей навстречу. Здесь, в этом храме киноискусства, все может быть. Тут делают чудо. Не всегда оно получается, но все же бывает. И тогда на международных кинофестивалях вручают премии, и имена актеров и режиссеров становятся известны всему миру...

«Ой, Олег Стриженов!»

Стриженов прошел, не заметив ее. Она вспыхнула от неожиданности, прижалась к стене и долго смотрела на его удаляющуюся фигуру... «Олег Стриженов!..» Да, одно дело каждый день видеть его фотографию у себя над кроватью и совсем другое — встретить в жизни. Правда, последние три года не он был ее кумиром. Другой. Но все же она обрадовалась, увидав его, и что из того, что охладела, — все равно в памяти сердца он остался.

«Тук-тук-тук!» — дальше бегут каблучки. Взгляд направо, взгляд налево. И там, и там мир большого искусства. Только войди — и тебе может улыбнуться удача, и звезда славы опустится на плечо, как голубь, и тогда перед тобой откроются двери Признания, и ты... нет, лучше не думать! Но всё так близко. Только коснись рукой... И Катя коснулась рукой двери, на которой тускло светилось имя известного режиссера. Но дверь не открылась...

«Тук-тук-тук!» — далыше бегут каблучки. Спешат в библиотеку. Ее послали за книгой по металлорезанию. Да, за такой книгой. Непонятно, какое она может иметь отношение к кино, но, наверно, имеет, иначе бы не послали за ней. Впрочем, непонятного много на студии, — взять хотя бы названия отделов: «Промышленный», «Лесной», «Строительных материалов», «Химии», «Сельского хозяйства» — и еще много таких, как будто находишься не в киностудии, а в каком-то министерстве.

«Тук-тук-тук!» — это уже обратно спешит Катя. И снова ей навстречу молодые бородатые и плешивые бритые, и пожилые женщины и бойкие девицы. Кто они? Катя не знает, но каждому готова почтительно уступить дорогу. И все ждет, ждет того, кто остановит ее и спросит — кто она? И что здесь делает?

Так проходит месяц. Да, целый месяц. Вот столько уже Катя работает здесь, и все увереннее стучат ее каблучки по коридору, привыкают. Но интерес к дверям направо и налево не ослабевает, и уже многих Катя знает в лицо, хотя они-то вряд ли ее знают.

Но вот однажды происходит чудо! Да-да, самое настоящее чудо! Ее останавливает режиссер. Нет, не номер один, не знаменитый, но все равно режиссер. Ему лет пятьдесят.

— Здравствуйте, милая! — сказал он.

— Здравствуйте! — Нет, она и не думала слать ему свои две ямочки и густоту лесных ресниц. Просто поздоровалась, а уж остальное само так получилось.

Режиссер сощурил глаза, будто посмотрел на солнышко, и спросил теплым голосом:

— Куда это вы все бегаете?

— В библиотеку...

— Бегать за книгами — ваша работа?

— А что же делать? — И она рассказала, как пыталась поступить во ВГИК на режиссерское, и как не получилось, и как она рада хоть кем-нибудь работать на студии.

— Так-так... — выслушал режиссер, внимательно посмотрел на нее, что-то подумал и тихо сказал: — А что, если я тебя возьму в группу? Мне как раз нужен помощник... Помощником режиссера хочешь быть?

На сером известковом потолке не было ни одной звезды, но Кате показалось — они бенгальским огнем посыпались вниз, и стены раздвинулись, и голос режиссера вознесся, и уже с высоты опускался к ней.

— Мы поедем на юг... В горы... Там снежные вершины... — И ей виделись снега Килиманджаро, и старый Хэм улыбался ей и протягивал добрую руку. — ...Мы будем делать удивительный фильм... про любовь... И она видела закутанные в меха фигуры мужчины и женщины в снегах, и когда он спросил: — Ты согласна? — почти одним дыханием она ответила: «Да!»

— ...Я для тебя все могу сделать, — опускался к ней мягкий голос, — ты можешь стать режиссером... я научу тебя... Только ты должна меня слушать...

Он глядел на нее бесцветными выпуклыми глазами, но они ей казались чистыми, ясными, и она еще восторженнее ответила:

— Я буду слушать...

Вот так совершается чудо!

— Мама, мама! Я — помощник режиссера! — кричала Катя. — Я улетаю! — и носилась по комнате, собирая книги. Какие? Странный вопрос, только по кино: работа с актером, режиссерская разработка, как делались знаменитые фильмы, — вот какие книги. Она же будет работать помощником режиссера!

— Куда улетаешь?

— На юг! На юг! И не позднее чем завтра утром!

Вот так развивается чудо...

И вот он — юг! В стороне осталось Черное море. Она даже в нем и не выкупалась. Только успела на местном базаре купить хурму — шоколадный королёк. На аэродроме ее встретил служебный «газик» и сразу же помчал в горы. Было жарко. Было знойно. Извилистыми линиями в долине плавал раскаленный воздух. Вибрировал. Горячий ветер похлопывал по щеке. «Газик» влетел в какой-то поселок, и все дома повернулись к ней солнечными террасами, и на нее смотрели бородатые старики в войлочных шляпах... И вот уже нет поселка, и долины нет, — «газик» старательно работает своими четырьмя, взбираясь в гору все выше, выше, и с одной стороны от него высокие, такие, что и макушки не увидишь, могучие сосны, а с другой — обрыв. И по краю обрыва мчится «газик». И далеко-далеко внизу крохотная деревушка, и дома похожи на божьих коровок. Неужели та самая, в которой были полчаса назад? Да, та самая... А дорога петляет. «Не дорога, а серпантин», — говорит водитель. Только так и заберешься в гору, а иначе никак.

Облако. Под ними облако! Лохматое, дырявое. Если посмотреть в дырку, то можно увидеть землю. А с земли, наверно, увидишь в нее небо. Так вот где облака живут! Хотя это еще было только начало, а дальше густой туман. Но водитель сказал, что это не туман, а тучи, и стало совсем ничего не видно. И водитель включил фары, но свет уперся в сырое, серое, и все равно ничего не было видно. Катя высунула в окошко руку и засмеялась, — только подумать — рука в облаках! Так недолго и молнию поймать!

А «газик» урчит, карабкается, изо всех сил старается — и вырвался, выскочил из облаков, и снова с одной стороны высоченные сосны, уходящие по крутому склону к небу. К небу? Ну да! Для земли вот это небо, что под ними, с облаками, тучами, а для гор — голубое, чистое, беспредельно высокое... Но вот уже и сосен нет. Скалы. И из трещин бежит, сочится вода, и весь камень мокрый, и «газик» прижимается к нему, потому что с другой стороны ущелье, глубокое, темное, мрачное, и на самом его дне извивается узкая река.

И вдруг скалы в стороны, и ущелье в сторону, и перед «газиком» солнечная равнина, и сбоку от нее дома, и дым из труб, и зеленая поляна, и несущаяся вскачь, как дикая, лошадь по траве, и над всем этим высокие, с острыми вершинами, горы. И на них снег. Они громадны, величественны, спокойны и торжественны, как вечность.

— Ах! — невольно вырвалось у Катюши, и тут же она в силу разных ассоциаций подумала о мустангах, о горных пиках, с которых срываются альпинисты, о снегах Килиманджаро, до нее даже донеслось дыхание океанов и, что уж совсем неудивительно, — перед глазами пронеслись Алые паруса...

Вот так забирает наивное сердце в свои руки властная Романтика!

Гостиница называлась «Горный воздух». В ней было три этажа. Внизу ресторан. Катюшу поместили во втором этаже.

— Кто это приехал? — спросил бородатый парень.

— Хлопушечка! — ответила высокая девица с распущенными волосами и засмеялась.

«Почему „хлопушечка“»? — подумала Катя и недоуменно пожала плечами.

Весь этот день, да и вечер, она просидела у себя в комнате, боялась выходить, а вдруг спросят, — ведь она же помощник режиссера, что́ ей ответить. И жалела, что нет ее режиссера. Но и взаперти ей не было скучно. Она открыла дверь на балкон и неотрывно смотрела на горы, и такая чистота была в их снежных вершинах, в их гордой неприступности, что у нее даже сердце заныло, что все это прекрасное ей стало доступным.

Режиссер приехал ночью, когда Катюша крепко спала. Во сне ей виделись яркие снега, острые пики, и она то подымалась, то спускалась с них, и два или три раза пробовала летать. Проснулась, когда солнце вылезло из-за гор и осветило ее лицо. Она засмеялась, сладко потянулась под согретым одеялом и, закинув руки за голову, полежала несколько минут, наслаждаясь солнцем, своей, только ей принадлежащей комнатой и тем светлым и спокойным состоянием души, когда все чудесно!

Что ж, ее можно было понять, — такое бывает не каждый день. И если оно пришло, то почему бы и не продлить наслаждение.

Как гром, раздался в тишине стук в ее дверь.

— Да-да, я сейчас! — встревоженно отозвалась Катя и стала торопливо одеваться. Но ведь надо же еще причесать волосы, чуть-чуть тронуть карандашом ресницы, а губы помадой... Боже мой, она проспала! Да-да, проспала!

Когда она спустилась в ресторан, там никого не было, — все уже успели позавтракать, и только за одним, самым дальним, столиком сидел ее режиссер. Робея, она подошла к нему.

— Здравствуйте, Леонид Владимирович. — И нет на щеках ямочек, потому что улыбаться совсем ни к чему. Стыд! Ужас! Проспала.

Но режиссер был приветлив. В фиолетовой куртке с молниями, он курил трубку и с удовольствием оглядывал Катюшу, ее удлиненные тушью глаза, в меру тронутые самой модной помадой тугие губы.

— Это я постучал, — сказал он.

— Извините, я не знала, что так рано встают...

— Иначе нельзя. Съемки далеко, больше часа езды.

— А где же все? — окидывая пустой зал встревоженным взглядом, спросила Катя. — Неужели уехали?

— Ровно в семь.

— А как же я?

— Мы поедем в «газике».

— Ой, мне так неудобно...

— Ерунда! Я вот заказал «чижи-пыжи».

— А что это?

— Попробуй.

На горячей сковородке была яичница с мелкими кусочками жареного мяса.

— Вкусно, — сказала Катя.

— Это здесь единственное без перца. Ты не торопись, мы успеем.

— А где съемки?

— В горах. Тебе надо потеплее одеться. Возьми в кладовой валенки, полушубок и шапку.

— Там будет так холодно?

— Да. Мы будем в снегах.

И вот она в снегах, в тех самых, которые торжественно и строго лежали на вершинах, жесткие, спрессованные вечным холодом, и в руках у нее дощечка и планка, и на дощечке четко номер очередного кадра.

Начали! — подал команду режиссер.

И тут же Катя хлопнула планкой о дощечку, — вот откуда «хлопушечка», — и с горы в ту же минуту сорвался лыжник, и оператор включил кинокамеру и стал его снимать. И сразу же второй оператор стал снимать другого лыжника, мчащегося по крутому склону. Сначала они были маленькие-маленькие и, казалось, мчались по прямой, но чем становились ближе, тем яснее было видно, как они обходили острые выступы скал, наклоняя тело то в одну, то в другую сторону, и как это было рискованно, и Катя следила за ними, и вскрикнула, когда один из них, мелькая лыжами, покатился, вздымая телом целую тучу снежной пыли. И тут его настиг второй лыжник. Она думала, что первый упал нечаянно, но оказалось, что так и надо. Это были трюкачи-дублеры. Настоящие же актеры грелись у костра, потому что далеко не каждый актер может стоять на лыжах. Да и незачем рисковать его жизнью, когда есть слаломисты — мастера спорта.

Потом Катя еще хлопала планкой о дощечку, потому что снимали дубль, потом еще, когда уже снимали актеров крупным планом, потом опять трюкачей. Все это было очень интересно, и она не заметила, как снега стали розовыми и потянуло вечерним холодом. И тут операторы закричали пиротехнику, чтобы он зажег шашку, и пиротехник зажег, и по снежному склону потек волнами дым. В фильме из него должна была получиться поземка. На этом съемочный день кончился.

— Зайдешь ко мне после ужина, — сказал режиссер Кате, садясь в «газик».

— Хорошо, — ответила Катя, не понимая, почему он так строго сказал ей, и пошла к автобусу.

После ужина она пришла к нему. Он был в легкой цветастой бобочке, свежепобритый, но морщины привычно и грубо рубили его чуть одутловатое, серое лицо.

— Проходи, проходи, — приветливо сказал он и усадил ее за круглый столик, на котором были вино и фрукты. — Ну как, понравилось тебе сегодня?

— Да, — улыбнулась Катя, и в придачу две ямочки и густота лесных ресниц.

— Ну, если понравилось, тогда надо это отметить. Как-никак твой первый съемочный день. Я рад, что тебе понравилось! Пьем!

Катя, стесняясь, взяла рюмку и чуть отпила.

— Нет-нет, всю, всю, до дна! — весело закричал Леонид Владимирович. — Вот так надо! — и показал, как надо, опрокинув рюмку в широко раскрытый рот. — Ну! — И это прозвучало как требование.

— Я так не могу...

— Ну, не так, но надо.

— Зачем?

— То есть как — зачем? Ты какие-то странные задаешь вопросы. Тебе сколько лет?

— Девятнадцать.

— Ну вот, больше чем совершеннолетняя. Ну-ну! — поощрительно улыбнулся он.

— Если вы так настаиваете...

И Катя выпила. Неудобно же обижать человека, который для нее сделал так много хорошего.

— Вот и молодец! — весело сказал он. — А теперь надо непременно попробовать сухого. Я пью только гурджаани, это вино настоящее. Ну-ка! — Он протянул ей полный фужер вина. Оно золотилось в свете настенного плафона. — Такое вино сразу не пьют, его смакуют глоточками. Но в конечном счете выпить его надо до дна.

Катя отпила немного.

— Я считаю, тебе повезло, что ты меня встретила. Не сразу, но я передам тебе много из своего опыта,

— Я вам так благодарна...

Он прошел к двери и закрыл ее на ключ.

— Это чтобы нам никто не мешал, — сказал он, садясь с ней рядом. — Если будут стучать, ты уйдешь в другую комнату.

И только тут Катя заметила большую тяжелую портьеру, за которой, наверно, скрывалась дверь во вторую комнату.

— Ты знаешь, что такое чача? — живо спросил режиссер.

— Нет.

— Тогда тебе надо обязательно попробовать!

— А что это?

— Вот именно — что это! — И он налил ей в рюмку из графина. — Она не очень приятна на вкус, но знать надо. Режиссер должен знать все!

— А она крепкая? У меня уже голова кружится...

— Да нет, не очень... До дна! До дна!

И когда Катя выпила, он взял ее за руки:

— Да ты молодчина! Нет, я в тебе не ошибся... Ну-ка, ешь виноград. О, какая прелестная кисть! — И он протянул ей гроздь винограда. Виноград был сладкий и без косточек.

— Я люблю такой, — сказала Катя.

— Люби!.. Я для тебя могу сделать много. Громадно много! Всё, о чем ты мечтаешь, всё сбудется!.. Ну, зачем ты отталкиваешь мои руки?.. Что значит «не надо»? Надо... Ты же современная девочка, верно?

Современная? Да, современная! Твист, шейк? — пожалуйста, и головой до пола. А как же иначе? Высоцкий? «Страшно, аж жуть!» Ха-ха-ха! И бородатый мальчик ей: «Кэтрин, а ты не могла бы еще покороче мини-мини — так, чтоб совсем юбочки не было?» — и полез рукой. И получил по морде. Дурак! Ничего не понял. Да ее в жизни еще никто не целовал! А что шейк танцует, мини-мини носит, так как же иначе? Она же девочка современная!

— Ну что вы, не надо... Ну, прошу вас...

— Ну-ну, будь паинькой... Фу, глупая! — Он отстранился и сказал уже с укором: — Так со мной нельзя. Ведь ты же должна понимать, что на твое место каждая пойдет с радостью, — и, видя, что она сидит с опущенной головой, молчит, снова взял ее за руку. — Надо быть умницей, правда?.. Ты же умница? Ну, не обижай меня... И он схватил ее. И лицо его стало близко от ее лица, и она увидела его выпуклые глаза и растянутые губы, и оттолкнула, и, пятясь, стала отходить, торопливо застегивая на груди пуговицы.

— Уж не подумала ли ты, что я хочу тебя изнасиловать? — с каким-то пренебрежением произнес режиссер — ее режиссер, который так много сделал для нее хорошего. — Глупая ты... — и, заметив, что она остановилась, позвал: — Ну, иди сюда... Иди! — и поднялся.

— Ненавижу! — закричала она и, не спуская с него глаз, дрожа от обиды, нащупала ключ и выскочила в коридор. И сразу же в свою комнату. Она была рядом с его комнатой. Боже мой, рядом с его комнатой! И прислонилась к стене, закрыла глаза...

Вот так кончается чудо.

Потом она долго плакала, но кто-то мудрый утешал: «Не плачь. Ты здесь увидела много: высокие, с острыми вершинами горы, и на них снег. Вечный снег. И небо над ним вечное. Как вечны горы в своем торжественном покое. Ты увидела сосны, идущие по склону до самого неба, и глубокое, как падение совести, мрачное ущелье. И облака были ниже тебя. Ты могла их рвать рукой. Увидела, как снимают актеров и как рискуют своей жизнью трюкачи. Узнала, что такое «чижи-пыжи», попробовала чачи... Больше ты здесь ничего не получишь. Будешь только терять! Уезжай. Уезжай отсюда. Уезжай!..»


1969


Только бы не было ветра...

Василию Федорову

Остров

На нем никто никогда не был. Даже не верилось. Тишина... Только камышевка тоненько, как иголочкой, проколола ее своим свистом. И все! И снова нетронутая тишина...

Три часа безостановочно я гнал лодку вдоль тростниковых полей, все дальше, дальше от егерской базы, от стоянок местных рыбаков, дальше, туда, где бы побыть одному, чтобы ни души, никаких разговоров, никаких встреч!

За три часа по тихой воде можно далеко уйти. К тому же я не жалел сил. И ушел. Солнце уже стало сваливаться на правую половину дня, когда повстречался этот остров. Поначалу я подумал, что это мыс, — я и ему был рад: хороший кусок земли, вклинившийся в воду, но, к еще большей радости, это оказался остров, отрезанный от берега мелководной, непроходимой от камыша бухтой.

Он весь из камней, метров триста в длину, сорок в ширину. К воде камни крупнее, к середине — мельче, но и там попадаются такие, что встань во весь рост — и каждый из них скроет своей громадой. Почерневшие от солнечного загара, потрескавшиеся от морозов и дождей, они, как стадо тюленей, лежали на этом острове — древние валуны, обросшие от старости шершавым лишайником.

Поверх их виднелись хилые сосенки, кривобокие березы, серые, с черными наростами от ненастья и северных ветров. Больших деревьев нет, наверно потому, что здесь нет земли. Подрастут метра на три и засохнут. Поэтому много валежника и сухостоя.

Трава жесткая. Да и мало ее. Кое-где туманятся метелки мятлика.

Я ходил по острову, как первооткрыватель. Мне здесь все нравилось: и камни, и деревья, и трава, и камыши, отрезавшие от меня землю, но главное — нравился покой, извечный покой, которого уже давно лишился человек. У меня было такое ощущение, будто я нашел то, чего мне давно не хватало, только я не сознавал чего и вот теперь наконец-то нашел. И поэтому с каждым шагом все изумленнее оглядывал эти никому не нужные камни, радовался каждому дереву, прикасался рукой к траве и ни о чем не хотел думать. Ни о прошлом. Ни о настоящем. Ни о будущем.

Ладога была видна все время, ни камни, ни деревья не скрывали ее, но я не торопился к ней, знал — долго буду сидеть на берегу и смотреть в ее беспредельный простор. Собственно, ради Ладоги я и приехал сюда. Не знаю, кого как, но меня Ладога и влечет, и тревожит; есть в ее большой воде что-то чужое, даже враждебное, но это не мешает еще больше тянуться к ней. Она коварна. Все тихо, и небо чисто, и думается, так будет долго, и вдруг маленькое темное облачко. И вот уже ветер, и с каждой минутой он все сильнее, и вот уже волны, и вот уже они кипят и несутся в Ладогу, потряхивая белыми шапками. И чайки орут и скрываются. Облачко открывает солнце — и снова устанавливается тишина. И волны тают под его лучами, как воск. И гладь... И только на другой день узнаешь — утонул рыбак.

В Ладоге есть то, что может дать только большая вода, — чувствуешь себя человеком.

К ней я вышел, когда исколесил весь остров. Гладкая, ровная, спокойная — она редко такой бывает, — Ладога лежала передо мной, уходя в бесконечность, с широкой, такой же бесконечной солнечной тропой напротив меня, с далеким-далеким островом, повисшим над водой... Странно, на острове был город. Белый город, залитый солнцем, с зелеными парками, похожий на азиатский! Даже что-то вроде минаретов было там. Я хорошо знаю, что никаких городов на островах Ладоги нет, но это было так похоже, и почему бы не поверить... Белый город! Может, я ничего не найду на этом острове, и все равно открою то, что там ничего нет, чтобы другой неопытный не пошел зря.

Белый город... До него не так-то легко добраться, надо плыть и плыть, в саму Ладогу, и не дай бог, если подымется ветер... Но при чем здесь опасения? Пора бы от них отвыкать! Как они мешают человеку быть честным, благородным, смелым!

Белый город. Я смотрел на него и уже знал — побываю в нем.

«Не надо бы», — предостерегал маленький трусливый Я.

«Надо!» — подавлял трусливого благородный, сильный — тоже Я.

«Согласен, но не сейчас», — сказал благоразумный — подлая середина — тоже Я. И победил.


Вода. Рыба. Камни

Вечером я выехал на рыбалку. Неподалеку от острова виднелась каменная гряда. По всей вероятности, она была продолжением острова, только еще не вышедшей на поверхность его частью. Через миллион лет она, конечно, сольется с сушей и остров увеличится, но пока они отделены друг от друга водой.

Думается, вода на Ладоге одинаковая, но это не так. Есть глубокая и есть мелкая, есть холодная, днем и ночью остужаемая донными родниками, и есть застоялая — в бухтах и заводях, пахнущая загнившими водорослями. Есть чистая, такая, что сквозь шестиметровую глубину увидишь дно, и есть мутная, как душа предателя. В тихую погоду она мирная, в бурю у берега грязная, на просторе — взъерошенная. То голубая от неба, то серая от туч. Она разная, и поэтому никогда не надоедает.

И рыба разная. Благородная, сильная любит только чистую воду, живет в глубинах Ладоги. Там ей просторно. Редко кто поймает палию. Даже тралом не удается ее захватить. Она живет на большой глубине. Может, когда-то и жила наверху, но стало тесно, и ушла быстрая, смелая рыба, сродни лососю и озерной форели. И лосось, и озерная форель не живут вблизи берега. У берега мало воды. И поэтому крупный окунь на глубине, и судак, и сиг. Даже щука, как ни удивительно, тоже на больших глубинах.

Но когда наступает вечер, и свет уже не выдает, и тьма скрадывает, большая рыба идет из глубин к грядам. Там, среди камней, на двухметровой глубине толчется береговая рыба: обсасывает с камней слизь плотва, стаями ходит елец, полощется в травах подлещик, ползает у дна ерш — он, как шакал, добирает остатки после всех.

Каменные гряды, мертвые днем, оживают вечером. Косяками идут окуни. Идут поверху, всплескивая, будто хлопают высунутые из воды ладоши. Идут стремительно. Наголодались в глубинах и теперь рвут и мечут направо и налево, хватают корм своими отсвечивающими голубым перламутром широко разинутыми ртами. У них нет поклевки. Берут с ходу. И дрожит удилище, сгибается, жилка гудит, как на ветру, она режет воду с такой силой, что брызги летят во все стороны. Несравнимо удовольствие, когда попадется килограммовый горбун, — уж он покажет, на что бывает способно живое перед смертью!

Когда на Ладоге тихо, то ничего опасного нет, если даже идти вблизи камней. Их хорошо видно. И все же надо поглядывать, не то наскочит лодка на притененный водой камень, а у него плешь не меньше стола, и долго придется возиться, пока снимешься. В сильный же ветер опрокинет, а волна ладожская крутая, твердая... Но сейчас тихо.

Сейчас очень тихо. Солнце медленно тонет в Ладоге, и кажется, вода подымается к небу. В вечернем безмолвии летят к Белому городу чайки. Вода густеет, становится непроницаемой. Она отражает только внешнее, совершенно скрывая все, что находится в ней. И поэтому рыба наверняка уже двинулась из глубин, а лодка еще ползет где-то между островом и грядой. Надо поторапливаться... За кормой потянулся более отчетливый след, зажурчало возле бортов. И тут же весло проскрежетало о камень. Откуда он? Его же не было! И, словно медведь, поднялся у лодки еще камень. По всему дну Ладоги камни. Тесно припав друг к другу, они лежат на больших глубинах. Они и на малых. И в заводях. И в протоках. Не везде, но во многих местах они вылезают из воды, сначала высунув только макушку, обросшую мягкой шелковистой зеленью, потом подымаются по грудь и выходят на берег, обляпанные чаячьими пятнами.

В бурю камней не видно — Ладога прячет их, но не для того, чтобы утаить. Она знает, когда их нужно вытолкнуть на лодку, и выталкивает. А когда волна утихает, то Ладога не прочь и подшутить над неопытным рыбаком — плещет воду на макушке камня, и кажется, будто рыбы там гоняются за мальком, и неопытный рыбачок торопится туда, и ругается, и смеется над собой.

Но сейчас тихо. Так тихо, что даже вода не плещется на макушках камней. Сейчас не опасно. К тому же глубина. Только бы не было ветра...


Огонь

С костром не бывает одиночества. Какая бы ни была глухая ночь, спокойно у огня.

Костер я разложил у спины отвесного камня. Из камней же сделал и таган — сварил уху, напился чаю. И теперь курю и гляжу, как деловито облизывает огонь ветки. Вокруг темная августовская ночь. Вокруг мрак. Он простирается на тысячи километров, поглощая поля, леса, города, села. Мрак огромен. Все мироздание полно им. Он только на время уступает свету дня, а потом снова наваливается на все сущее, как бы напоминая человеку о его бессилии и ограниченности.

Но есть огонь. С ним уютно и нет одиночества.

К моей радости, остров действительно необитаемый. Не только никто не приехал сюда, но даже и вблизи никого не было. И это хорошо. Я устал. Устал от людей, от города, от жизни. По-моему, человек себя может уважать до тех пор, пока сознает свою силу в обществе. С некоторых пор я за собой этой силы не чувствую. И тем острее вижу, как живет общество.

Раньше у меня такого ощущения не было — поэтому мне всегда хотелось работать и жить. А теперь появилась усталость...

Хорошо у костра. Хорошо быть одному. Хорошо, когда никого нет. В трех шагах от огня палатка. В нее я набросал сухого прошлогоднего тростника, застлал его плащом — отличная постель. Ни звука, ни грохота, ни содрогания, чем так щедр город. Оказывается, есть еще и другой мир — мир здоровых нервов и беспробудного сна.

Костер догорает. Я больше не подбрасываю веток. Пусть потихоньку уснет и огонь. Завтра я встану чуть свет и поеду к Белому городу. Мне непременно надо там побывать... Уж он-то совсем далеко от земли.


Туман

Ночь была теплой. Всегда после крепкого сна, когда вылезаешь из палатки, пробирает дрожь, но тут парило, хотя еще только начинался рассвет. Ладога чуть слышно шевелилась в камнях. Она всегда на рассвете немного ворочается, будто укладывается поудобнее досыпать ночной сон.

Прежде чем ехать к Белому городу, мне хотелось постоять у гряды. Там провести утреннюю зорьку.

Весла мягко опускались в тихую воду. Я отошел подальше от острова, чтобы не натолкнуться на камни. С ясного, но еще ночного неба блекло светили звезды. Плыть было легко. Остров отходил все дальше и все больше темнел, превращаясь в курган. А гряда становилась четче, на ней уже можно было различить отдельные камни и на одном из них застывшую чайку.

Я встал между островом и грядой, с таким расчетом, чтобы перехватить рыбу, идущую из тростников к гряде, и ту, глубинную, которая приходит туда же. Гряда от меня была метрах в ста, не больше.

Трудно пробивалось солнце. Ему уже надо бы подняться над водой, но сиреневая плотная мгла лежала на востоке и не пускала его. Только высоко-высоко в небе голубели, подсвеченные розовым, ясные просветы. Не клевало. Поплавок лежал на воде словно впаянный.

Я не заметил, когда это началось, но со всего простора Ладоги потек по воде туман. Непроглядной высокой массой он надвигался на меня, коснулся гряды, и гряда стала отдаляться и одновременно увеличиваться. Камни начали расти, превращаться в громады. Чайка превратилась в огромную птицу. Туман стал еще гуще, и тут все исчезло. Странное состояние удивления и робости овладело мной. Такого тумана еще никогда мне не приходилось видеть, тем более быть в нем. Со всей Ладоги он шел к берегу, дымно клубясь, неосязаемый, как свет в матовом стекле.

Стало совсем тихо. Видно было только лодку и от нее метрах в трех неподвижный поплавок. Было что-то очень неприятное для меня в этой притихшей воде, в этом густом тумане, скрывшем тростники, гряду и мой остров. И я все тревожнее оглядывался, но теперь и небо было закрыто, и я себя чувствовал отрезанным от всего мира, и удовлетворенности этим уже не испытывал, и давно забытое беспокойное чувство тревоги еще больше овладело мной.

Неожиданно вдали заплескалась какая-то громадная рыбина. Шлепков не было слышно, но я видел, как она билась на поверхности воды, как от нее шли большие волны. Удивленно, даже испуганно я глядел на нее, не понимая, как могу ее видеть в таком тумане. А она приближалась. Но всплесков все равно не было слышно. И вдруг оказалась рядом с поплавком... Бабочка бьется крыльями, чтобы взлететь...

В тумане все необъяснимо изменчиво. И ничто не уменьшается — или исчезает, или увеличивается до сказочных размеров. И эта необычность держит в состоянии настороженности, и становится не по себе, и все усиливается тревожное чувство.

Не клюет. Что-то медленно приближается с другой стороны лодки... Распластанная на воде птица. Откуда она? Кто ее убил? Почему она плывет ко мне? Я неотрывно смотрю на нее, она далеко, но хорошо мне видна — большая птица с округлыми крыльями. И вздрагиваю — бабочка! Та же самая! Теперь ее гонит береговым течением. Она мертвая. Плывет мимо носа лодки, приближается к поплавку и уходит в туман и там увеличивается и становится похожей на большую убитую птицу... Странно, рыба бабочку не взяла, значит, рыбы здесь нет...

Потянул ветер. Туман закачался. Со свистом пролетела над головой стая уток. За ней другая. На гряде с шумом отряхнулась чайка. Теперь ее видно, она сидит все на том же камне, огромная, величиною с пеликана. Чистится. И становится меньше. Это потому, что уже проглянуло солнце. И туман поплыл, и красной медью окрасилась вода, и еще тускло, но уже пробился остров. И двинулись, пошли облака. И все больше открывается небо. Оно зеленое. И появились повсюду краски. Каким безжизненно бедным был бы без них мир! И как он прекрасен, когда камни — черные, тростники — коричневые, чайки — белые, небо — синее, вода — голубая, деревья — зеленые! Я гляжу на все в отдельности, будто вижу впервые, и радуюсь, и сердце сжимает сладкая тоска по жизни. Как хочется жить! Смотреть на это прекрасное, доступное каждому, наслаждаться, быть чистым, как эти краски, благородным, как это высокое небо... Как хорошо, когда нет тумана! Как спокойно, когда все ясно!


Белый город

Я плыл к нему больше часа — берег уже превратился в низкую темную полоску, и мой остров слился с ней. Ладога была гладкая, небо — чистое, и не думалось, что может быть ветер. Но где, в каком кодексе записано, что счастье должно быть долговечным? Ветер сначала мягко опахнул меня и тут же сломал застойную тишину воды, будто схватил в горсть и выпустил, — и сразу по всей Ладоге побежали мелкие волны.

Далеко над берегом показались тучи. Черные, широкие, они быстро неслись и вот уже скрыли солнце. И тут же ветер взвыл, волны одна за другой покатили вдаль, подымаясь все выше, становясь серыми. Самое правильное было бы вернуться на остров. Но Ладога не из тех озер, которые долго раскачиваются. Она берет разбег сразу. За какие-нибудь десять минут все смешается, ветер окрепнет, подует с такой силой, что и паруса не потребуется, — так что уж лучше не идти против него, а постараться поскорее прибиться к Белому городу.

Небо придвинулось к воде. И то и другое — обесцвеченное, тусклое. Я оглянулся. На Ладоге никого не было, ни вблизи, ни вдали. Только волны, взбив гребни, неслись белыми шапками. Я был совершенно один. Но мне не было страшно. Больше того, что-то вроде злого задора вдруг овладело мною. Я радовался вскипающей волне — хоть тут-то покажу себя, и даже что-то похожее на клокочущие гортанные звуки исторгалось из моей глотки, когда пенная волна швыряла лодку с гребня на гребень и обдавала меня серыми брызгами.

Мне нравилось бороться один на один с этой слепой громадой. Давно уже я не испытывал чувства озорства, а теперь оно кипело во мне. И с каждым взмахом весел, с каждым рывком, с каждым взлетом на волну, с порывом ветра, который все больше сатанел, мною овладевало безудержное желание борьбы, желание проявить всего себя.

Белый город был уже не так далеко, когда на меня обрушился шквал. Я и не знал, но, оказывается, накануне синоптики предсказали сильный северо-западный ветер со скоростью более двадцати метров в секунду. Это он и налетел на меня. С этой минуты начало твориться что-то непостижимое. Кепку сорвало, волосы метались по лбу, закрывая глаза, и я греб вслепую, и обнаруживал, что гребу не к Белому городу, а в самую пасть Ладоги, и тогда круто разворачивал лодку, и в нее в ту же секунду плюхалось не меньше ведра воды, и я опять откидывал лодку к волне, все больше чувствуя, что уже нет сил грести, что не хватает дыхания, руки немеют, что еще немного, и я брошу весла...

Случилось то, чего я и не предполагал, — лодка стала погружаться в воду. Не помню, но, кажется, я кричал. Звал на помощь... Конечно, никого не было... И тут я впервые узнал, что раньше смерти приходит ужас. Что смерть? Смерть — это когда тебя нет, когда тебе уже бояться нечего, но ужаса я еще не знал. А теперь он подступал ко мне, и то, что́ совсем еще недавно казалось недорогим, что утомляло, заставляло бежать сюда, — вдруг стало нужным. И даже это чугунное небо, эта чужая вода, этот избивающий ветер, — даже они стали дороги и нужны, но самое главное — оказалось, что во мне никогда не угасала жажда жизни, только ее затолкало время, невзгоды, постоянные заботы, тревоги, а теперь, когда вплотную ко мне подошла смерть, она — эта жажда жизни — прорвалась через все, что ее подавляло, и, жадно вбирая моими глазами все, что было вокруг, что осталось позади, что могло еще радовать, — все это взяла себе, как оружие против смерти, и мне стало страшно уходить из жизни.

Я звал, кричал, но никто не пришел ко мне... Потом долго плыл к Белому городу... Я, конечно бы, сто раз погиб, если бы подчинился трусливому Я. Это он кричал, взывал о помощи, но как только я очутился в воде, его подмял сильный Я, и с той минуты появилась уверенность — доберусь до острова. И не страшно мне было ни волн, ни ветра, ни расстояния. Бывает такое состояние у человека, когда его правда перерастает страх угрожающей смерти за нее. Что-то подобное произошло и со мной...

Как справедливая награда сильному Я, была та первая секунда, когда ноги коснулись дна. Разгребая воду, я пошел к берегу. И тут большая волна со всего ладожского разгона налетела на меня и швырнула на камни.

И еще волна, и еще...

Я все же выбрался на берег. Упал и долго лежал. И плакал, не стыдясь своих слез. Потому что это были слезы очищения и надежды. Было обидно, что не так жил до сих пор, поэтому и устал, и что теперь начну совсем другую жизнь. Плакал оттого, что до этого дня не уважал себя, не умел этого делать, а теперь ничего уже бояться не буду.

Я поднял голову — и не увидел Белого города. Передо мной высились большие, обляпанные чаячьим пометом, старые камни. За ними зеленел тощий кустарник. Конечно, никаких минаретов не было...


1966


Пять домов


Я уже давно не был на даче, и теперь хожу, смотрю, и все для меня новое, и радостно мне, и очень хочется жить, и делать доброе, и быть общительным и ласковым. Кап... кап... Падает с крыши. Это капли трогают тишину. Небо синее, и ничто не мешает солнцу. Сад еще промороженный, но я знаю — он скоро отойдет, и ветви яблонь станут гибкими, и влажно заструится в них ветер. И снег сползет с крыши. Завалит всю тропу, и трудно будет отбрасывать его,настолько он собьется в плотную кучу. Я смотрю на осевший снег, на сад, на озеро, на дальние острова. Скоро, скоро весна...

Крыльцо оттаяло, ступеньки сухие, так что можно даже и посидеть. А в доме холодно и сумрачно. Сумрачно от штор. Одну за другой я подымаю их, освобождаю окна, и яркий свет весело заполняет комнаты, но становится еще холоднее. Какое все неживое, когда в доме холодно. Даже цвет у вещей другой. Серая плита в холоде — черная, подушки белее, чем когда бывает тепло, и клеенка на столе отдает холодом. И не хочется быть здесь, да еще одному. И я с радостью выхожу к солнцу, к снегам, и, закрыв глаза, подставляю лицо небу.

Кап... кап...

Справа от меня бугор. Там среди старых лип и высоких дубов дом Александра Александровича. Давно я там не был. Жив ли старик?

— Сереженька!

Как он засуматошился! Не знает, куда посадить.

— Кури, кури! — Он подвигает мне пачку папирос, закуривает сам, садится напротив, глядит, улыбается, и все его лицо дышит приветом. — А, какие мои дела... На тридцать шесть рублей с Клавдией Петровной не очень-то разживешься. Вот и угостить тебя нечем.

Я знаю, трудно старику живется.

— Рыба? Плохо. Достал сегодня пять штучек, и все.

Он никогда не скажет «поймал», всегда «достал». Поймал — это когда гонишься за кем, а тут достал. Со дна достал!

— Плохо нынче. Да вот еще морозы стояли, так и совсем не выходил из дому. Сердце чего-то, Сереженька, стало сдавать. Да так-то бы все ничего, только вот питание. Дети? А у каждого семья, все работают, впору до себя. Сами глядят, как бы я помог. И помогаю, да что моя помощь... Ну а ты-то как? Надолго?

— Весна скоро.

— Ну и правильно. А я один. Клавдия Петровна к Танюшке уехала. Все нервничает. Конечно, нелегко ей, сам посуди, Сереженька, на тридцать шесть рублей разве проживешь? А жить надо. Да и деньги-то маленькие. Раньше рубль так рубль, а теперь — гривенник. Как хошь, а гривенник. Может, внучата привыкнут к таким деньгам, а для меня как была копейка, так и осталась копейка, а она не копейка, а гривенник.

— А чего с рукой?

— А палец отрубил. Поехал за елкой на остров с внуком и поскользнулся на лыжах, и как угораздило, сам не знаю, упал на спину, рука наотмашь и прямо по топору, вскочил, а кусочка мизинца и нет. Ну да ладно, до смерти и девяти пальцев с обрубком хватит. Теперь уж, считай, зажило. Если рыбу стал ловить, значит, зажило... Ну, а ты-то как? Что пишешь? Роман-то печатают?

— Пока нет.

— Ай-яй-яй! Как же живешь-то?

— Так вот и живу... А ты, значит, один?

— А и спокойнее, Сереженька. Клавдия Петровна ведь очень нервная. Расшумится из-за пустяка, кричит. И у самой голова заболит, и у меня схватит. Так я убегаю. На озеро. Отсижу там часа три, приду домой, а она уже и успокоилась, и забыла все, и рада, что я пришел. Тут главное не ругаться. Как видишь, дело к шуму, так и уйди.

— На Вуоксу бы съездить. Там все же рыба покрупнее.

— Дорога дорогая. Сорок копеек, а поймаешь, нет — неизвестно. Давай еще закурим!

Курим еще. Очень живой этот старик. Лицо без усов и бороды — бреется. Морщины затвердели на нем и не прибавляются, и поэтому не дашь ему возраста. И удивляешься, откуда в нем энергия. В первую мировую в плену чуть в рудниках не умер, в эту досталось, вырастил четверых детей...

— Васька-то Курганов умер.

— Как, умер?

— Выпил чего-то нехорошего. Вообще-то много пил, ну а тут, видно, лишку хватил, а может... Похоронили уже.

Курганов Степан Николаевич — его сосед, да и от меня близко живет. Я хорошо знаю его, и жену его знаю, и двух сыновей знаю — Василия и Алексея. Алексей уехал на Урал, там женился и живет, а Василий, или, как все его звали, Вася-лапша, за то, что он любил приговаривать: «Не надо лапшой бросаться!» — умер. Пойти проведать Курганова?

— А как же, непременно зайди!

Александр Александрович провожает меня до калитки. Стоит без шапки. Седой, маленький, улыбается.

— Спасибо, что зашел, Сереженька!

Дом у Курганова голубой, как просвет в весеннем небе. Но сейчас он мне кажется сумрачным, насупленным, и я робко вхожу в сени, открываю дверь. В другое бы время я ничего не заметил, но теперь все вижу по-иному. Курганов, ссутулившись, сидит за кухонным столом, ест. Его жена Таисья, крупная, сухая женщина, неотрывно смотрит на мужа. Чувствуется, до моего прихода у них было долгое молчание. Трудно они выходили из этого молчания. Курганов отложил ложку в сторону, встал и подал руку.

— Давно вас не было.

— Да...

— Верно, на юге опять отдыхали?

— И там был.

— А теперь, значит, сюда. Здесь отдыхать будете?

Мою писательскую работу он, видимо, не принимает всерьез, и всегда, когда бы я с ним ни повстречался, если заходит разговор обо мне, спрашивает: «Отдыхаете?» Было время, я пробовал объяснять ему, чем занимаюсь, говорил, что это дело нелегкое, дарил свои книги, он уважительно выслушивал, брал книги, но все равно при встрече спрашивал: «Отдыхаете?»

— Весна.

— Хорошее дело... Может, пообедаете?

— Да нет, спасибо. Крепкие морозы стояли?

— Ничего, мы привычные. Я на ветру кровлю крыл. Ничего.

Он не словоохотлив, это я знаю, и поэтому не смущаюсь паузами. Мы с ним можем молчать минут по десять, а потом, как ни в чем не бывало, продолжаем разговор.

— И Анна Григорьевна приехала? — спрашивает Таисья, и губы у нее начинают дрожать.

— К вечеру подъедет.

Надо уходить. Ни сам Курганов, ни его жена даже взглядом не намекают на смерть сына. Понимают бесполезность соболезнований, да уже и горе осознано, и незачем его тревожить.

— Заходите к нам, — приглашаю я.

— Спасибо. А чего вы? Сидите.

— Да нет, пойду.

Таисья неожиданно всхлипывает и быстро уходит в горницу. Курганов вежливо улыбается мне, но в глазах такая жуткая печаль, что я не выдерживаю его взгляда и все свое сочувствие выражаю только в одном — крепко жму ему руку. А она у него твердая и шершавая, как необструганная доска.

Как хорошо на улице! С крыш наперегонки срываются, вспыхивая, капли. И уже громко кричат вороны, и воробьи суматошатся на шоссе, и во всех фасадных окнах плавится ослепительное солнце. И тонкие ветки лип раскачиваются мягко, как в воде. Хорошо!

А рядом горе. Такие люди, как Курганов, переносят его тяжелее, чем открытые, лезущие со своей болью. Я знал его сына Васю-лапшу, маленького, запьянцовского мужика. Ему было лет тридцать. Чуть подвыпив, лез в драку. Его били. Однажды пристал к парням у своего дома, и Курганов услыхал Васькин голос и выбежал, и увидал, как трое охаживали его сына ногами, и потерял разум от жалости, налетел на троих, расшвырял их и понес Ваську на спине, как носил раненых в войну, работая санитаром. Васька икал и плакал. И вот тогда, единственный раз, пожаловался мне Курганов:

— Почему это так, себя не жалею, всю жизнь в работе, а радости нет?

Обычно кургановская тропа от дому до шоссе узкая, но в этом году широкая. Такой ее сделал сам Курганов, чтобы удобнее было выносить гроб. Не тропа, а дорога...

Снегу в эту зиму выпало много. Шоссе чистили бульдозером, и поэтому по сторонам выросли крутые сугробы. С одной стороны, с южной, сугробы стояли белые, не тронутые солнцем. С северной — ноздреватые, грязные, осевшие. Из-под них светлыми ручейками сочилась вода, сливалась на шоссе и веселым, шумным потоком сбегала, с пеной, с мусором, вниз, к дому Тобольцева, известного на весь район рыбака и охотника.

Уже не раз он приглашал меня на зимнюю охоту на лося, и каждый раз я соглашался, но как подходило время — то оказывался в городе, то было некогда, а потом жалел, что не удосужился с ним поохотиться. После Курганова я не мог пойти к себе домой, слишком было бы угнетенно, и поэтому был рад случаю повидать Тобольцева, послушать его неторопливый говор. Я люблю сильных, спокойных людей. Такими, наверно, раньше был заселен весь мир, но с приходом цивилизации человечество стало вести себя нервно, суетиться, искать силу в хитрости, а не в своих руках и умении.

Тобольцев человек удивительный, — за что бы он ни взялся, все сделает. К тому же силы непомерной. Его сын Колюня взахлеб рассказывал, как отец свежевал лося: «Надрезал батяня кожу на коленке лосю, положил себе на ногу, чтоб переломить, поднажал и сломал не в суставе, а бедро». Редко мне приходилось видеть такое счастливое и гордое выражение лица у детей, когда они говорят про своих отцов.

Тобольцева дома я не застал и сразу понял, что пришел зря, но уйти сразу было неудобно, а через минуту стало уже и невозможно. Было похоже, что его жена, небольшого роста, с вытянутым, как совковая лопата, носом, только и ждала меня.

Прежде чем построить свою дачу, несколько месяцев я прожил у Тобольцевых, снимая с женой, матерью и дочкой одну маленькую комнату. Теперь, когда у меня уже есть свой дом из трех комнат, трудно понять, как я мог с семьей жить в такой комнате и еще работать. Но тогда мог, и то, что писал, печаталось, и даже кое-что было неплохо, хотя теперь-то понимаю, что многое из написанного шло с ходу в журналы потому, что было похоже на то, что́ везде печаталось.

Вера Семеновна, жена Тобольцева, на мой взгляд, ничуть не изменилась, такая же, какой была и десять лет назад, когда мы жили у нее. А может, и изменилась, только я не заметил. Надо очень сильно измениться за короткий срок, чтобы это бросалось в глаза. Но за свою жизнь изменилась настолько, что я всегда не верил портрету, висевшему на стене, с которого глядела на меня красивая девушка. У нее были большие ясные глаза, на грудь свешивалась толстая коса, и нос — это самое удивительное — был таким аккуратным, что украшал это лицо. Я никак не мог поверить, что девушка на портрете и женщина, стоявшая передо мной, — один и тот же человек. И всегда мне становилось грустно, когда я смотрел на красивую девушку, и никак не мог поверить, что из нее потом получится Вера Семеновна.

— Садитесь, садитесь!

— А что же самого нет?

— Нет. Нету. Не живет он здесь. Совсем от нас отбился. — И со слезами стала рассказывать о «самом», как он спутался с молодой бабой, как пропадает ночами неведомо где, что стал пить, что приходит пьяный — «Не околела еще?» — дерется, и тут же, сказав: «Вы уж извините, я вам как своему человеку», — подняла кофту и показала на боку кровоподтек.

— Я ли не угождала ему, всю жизнь только и ухаживала за ним. И рубашечки чистые, и брюки наутюженные, и костюм не костюм, — мне ничего не надо, я и так, все ему. И покушать он любит вкусно. Все ему, все ему. Себе во всем отказывала. Я и с коровой, я и с поросенком, я и на огороде, и кур накормлю, и в саду, и весь дом приберу, и все перестираю, и ребят чистенькими в школу отправлю. Всю жизнь так. Всю жизнь! И здоровья теперь у меня нет. Да и он немолодой, дед ведь, внук растет, как же это, а? Что же делать-то? Я уж к вам два раза ходила, да всё шторы опущены. Значит, нет. Посоветуйте. Поговорите с ним. Уважает он вас. Или уж разводиться? Тут два дня ничего был, а потом опять словно его смыло...

Я успокаиваю ее, обещаю поговорить с мужем, утешаю, делаю все, что делают люди в моем положении, и сам себе не верю, что могу чем-нибудь ей помочь, и знаю, она нисколько не верит в то, что я могу ей помочь, но так принято, так хорошо, так по-человечески, хотя мы оба понимаем, уверены, что из этого ничего не получится, но мне так легче. Хотя мне было бы куда легче, если бы я сразу сказал: «Ничем я не могу помочь, хотя и поговорю с Константином Васильевичем».

— Рубах нейлоновых, галстуков себе накупил, чтоб покрасивее перед ней казаться. А она, дрянь, мужняя жена, и ни стыда ни совести. Ну что это такое, Сергей Николаевич? А то вот пришел, я уж вам как своему человеку... — И она рассказывает то, что́ надо бы, как самую тайную тайну, при себе держать. Но она рассказывает, и мне становится неудобно, свой-то свой, но все же мужчина, и не следовало бы женщине говорить того, что она говорит мне, и оттого, что она на пределе отчаяния, мне становится ее жаль.

Я гляжу на ее портрет. Почему-то именно в эту минуту я начинаю верить, что это ее портрет, что такой Вера Семеновна была в молодости, и поэтому мне ее становится жаль вдвойне. Но тут же ловлю себя на том, что как раз молоденькой, красивой повезло. Ее-то Тобольцев на руках носил, а вот эту, все отдавшую ему, он перестал любить, бьет. Такая ему не нужна. И хотя это должно вызывать у меня большее чувство гнева, но я, к своему удивлению, даже стыду, не испытываю этого. Если бы Тобольцев истязал ту, молодую, я бы черт знает как вознегодовал, но Вера Семеновна со своим вытянутым носом не вызывает у меня тех высоких гневных чувств, которые бы должны накалять меня. Почему? А черт его знает почему!

Надо домой. И что за дурацкая привычка обходить дом за домом. Ну и что из того, что долго не был? Хватило бы заглянуть к Александру Александровичу, знаю, любит меня старик, рыбачим вместе, так нет, надо было еще зайти к Курганову, — хотя к Курганову надо было непременно зайти, пусть хоть и безмолвно, но выразить свое сочувствие, а вот уж к Тобольцеву можно было не заходить. Хотя после Курганова надо было как-то развеяться... Да. А теперь придется идти к Тобольцеву и говорить с ним. Если обещал, так надо поговорить. А разговаривать с ним трудно, тем более по такому делу...

Солнце уже село, и ручьи на дороге потекли медленнее, и на карнизах повисли сосульки. Воздух стал еще прозрачнее, и далеко открылась земля в своих вечерних просторах. Разбрызгивая грязь, промчался автобус. В нем уже горел свет. Но окна моего дома были темны — с бугра его хорошо видно...

— Сергею Николаевичу!

На крыльце своего дома стоит Палов. Он работает на бульдозере, по ремонту шоссе.

Я здороваюсь с дороги, но он идет ко мне, широко улыбается, подает руку, приглашает к себе. Теленка зарезал. Я у него ни разу не был, — и он, и его жена Екатерина приветливые, но как-то, живя по-соседски, обходимся друг без друга. Сейчас же зовет, и отказаться неудобно. Ну а почему бы и не зайти?

На столе сковорода, полметра в диаметре — не меньше, мясо горой. Два пол-литра «московской», хлеб. За столом зять, мы двое и Екатерина. Она выпила вместе с нами, коротко выдохнула и стала есть. Мы занялись тем же. После второй стопки мне захотелось говорить. Мне было жаль тех, с кем я повидался до Павлова. Мне стало настолько их жаль, что даже испортилось настроение и жизнь показалась нерадостной и тяжелой. И на самом деле, что это такое, прошло всего каких-то полгода — и столько горького. И я не мог молчать, и стал говорить. Я был уверен, что мою жалость к этим людям разделят и Паловы.

— Сам виноват, — сказал про Александра Александровича Палов, принимаясь за вторую бутылку. — Как же это может получаться, чтобы человеку семьдесят лет, а у него не хватает трудового стажа? Модельер. Сидел дома, шил туфельки на заказ, а теперь хочет, чтоб государство ему платило большую пенсию. Нет, так нельзя, Сергей Николаевич. Прошу!

— Хорошо... Допустим, я здесь неправ, хотя... но, допустим. А Вера Семеновна Тобольцева?

— Нашли кого жалеть, — усмешливо поглядела на меня Екатерина, и добрые ее глаза стали меньше. — Я, конечно, не оправдываю самого, взбесился на старости лет, но и ее жалеть нечего. Кого она-то пожалела, Сергей Николаевич? Жадная, злая, все ее такой знают. Сами посудите. Анатолия-то знаете, брата самого Тобольцева? Попал он тогда за драку на пять лет, а дома жена осталась с детишками, по второму да по третьему годику, без копья остались, так ведь Вера-то Семеновна в дом их не пустила. Как вот сейчас вижу, иду мимо тобольцевского дома, а на крыльце у них сидит Настя с ребятами, плачет. Чего ты, говорю. А она — не пускают, говорит, а мне ребят кормить нечем... За все время, пока сидел Анатолий, кружки молока ребятишкам не дала, а у самой корова-ведерница. Яблочка не дала из сада. А вы еще жалеете такую!

— Добрый вы, Сергей Николаевич, — наливая еще по стопке, сказал Палов. — Будьте здоровы.

Зять наскоро выпил и поднялся.

— Пойду я, — сказал он, — дома, наверно, ждут.

— Иди, — ответила Екатерина. — Да скажи ей, пускай не стирает, если нездорова. Я приду, все сделаю. Телятину-то не забудь.

Глаза у нее опять были добрые.

«Мне-тоже надо идти, — подумал я. — Надо домой». Про Васю-лапшу я не стал говорить, но я видел печальные глаза Курганова и не мог молчать.

— Жалко, конечно, мужика, — сказал Палов, — да ведь все равно от Васьки проку бы не было. Сколько раз его подбирали на дороге, то в снегу, то в грязи. Это же не человек..

Как для них все просто и легко!.. Надо идти домой.

На этот раз в окнах моего дома свет. Дорога уже затвердела, и когда я вхожу на крыльцо, доски сухо потрескивают.

В кухне тепло; и плита серая, и подушки не такие белые, и клеенка не отдает холодом.

Кап... кап... это падает вода из рукомойника.


1966


Счастье


Леночка стояла от меня всего в двух шагах, не больше. Задрав головенку, с любопытством глядела, как я заколачивал подволок. Близилась зима. Надо было утеплить курятник — насыпать на подволок опилок и зашить разобранный фронтон. Работа пустяковая, но я так и не научился тому, что крестьянам дается с молоком матери: один гвоздь пошел вкось, и доска легла не на свое место, и от этого другая сместилась, и третья, и четвертая, и для последней, конечно; не хватило места. Пришлось вбивать весь ряд вправо, в ту сторону, где стояла Леночка. Мне и в голову не приходило, что молоток может вырваться из руки. Я бил, бил что есть силы по обрезу крайней доски. Промахнулся, и молоток, будто намазанный маслом, скользнул из ладони и с силой пролетел всего в нескольких сантиметрах от головы внучки. Он пролетел так стремительно, что Леночка даже не заметила, — по-прежнему глядела, задрав головенку. А я весь помертвел от ужаса. Мне не так уж трудно было представить, что́ было бы, если бы молоток не пролетел мимо. Случилось бы непоправимое, случилось бы настолько страшное, что я, наверно, сошел бы с ума от ужаса! Я чуть не заплакал, сознавая, что только добрый случай спас внучку.

— Боже мой, Леночка... — И тут же закричал: — Марш отсюда!

Не понимая, чего это я, она отодвинулась.

— Дальше! Дальше! — кричал я, хотя ей теперь уже совсем не надо было никуда уходить.

Она немного отбежала и остановилась.

— Ведь я же мог тебя убить, — не ей, а себе сказал я, чувствуя, как мною все больше овладевает сложное состояние — не избавления от страха, а нагнетание какого-то тягостного ощущения кошмара, который должен испытывать убийца.

Когда я сказал «мог бы тебя убить», Леночка засмеялась, думая, что я с ней играю. И глазенки у нее засверкали от предвкушения, что я сейчас за ней побегу, начну хлопать в ладони и кричать: «Поймаю! Поймаю!» И для нее, и для меня все было по-прежнему, но ведь этого могло бы и не быть.

— Гуль-гуль, — сказал я и присел перед ней на корточки, и с жадной болью оглядел ее лицо, будто не веря тому, что оно цело, не изуродовано:— Гуль-гуль...

Я никогда не задумывался о провидении, никогда не верил ни в бога, ни в судьбу, и если с чем связывал свою жизнь, то только с жизнью своей страны, но тут впервые потрясенно подумал о том, что кто-то или что-то отвело жестокий удар, сломавший бы мне жизнь, спасло Леночку, и вот она глядит на меня, смеется, ничего не понимает и ждет, что будет дальше.

Ничего не изменилось. Все осталось по-прежнему. И в этом «ничего не изменилось, все осталось по-прежнему» был великий, прекрасный смысл!

Как все рядом лежит, удивленно думал я. Жизнь и смерть. Счастье и горе. Их отделяет неуловимая граница, которую всегда можно незаметно для себя перешагнуть нечаянно, бездумно. Этого я не понимал раньше. Случалось, что мне надоедало однообразие, хотелось, чтобы необычное нарушило привычное, и только тут я понял, что привычное, однообразное — это установившийся порядок, когда в семье все здоровы, когда уверенно чувствуешь себя на работе, когда в доме тепло и все сыты, обуты, одеты, и твоя совесть чиста и спокойна. Когда во всей окружающей тебя жизни порядок! То есть когда ничто извне не нарушает твоего привычного, обыденного. Да ведь это же счастье! Это и есть самое настоящее счастье, о котором все время говорят, пишут, которое ищут люди!

— Гуль-гуль! — Я прижал ее головенку к. груди, ощущая ее ЖИВУЮ! И почувствовал, как сердце наполняется такой нежной и ласковой любовью к внучке, какой до этого дня я еще никогда не испытывал.

Наверно, она что-то почувствовала, потому что необычайно доверчиво прижалась ко мне, но глядела по-прежнему с улыбкой, не понимая, какая неуловимая грань отделяла ее от смерти.

— Гуль-гуль...

Нет, ни радость, ни веселье не пришли ко мне — им не было места, все еще было заполнено страхом, тревогой, но светлое состояние счастья было открыто мне, и с каждой минутой все больше нежная ласковость к внучке наполняла сердце, и я, уже отпустив ее — она бегала, занималась своими делами, — и про себя, и вслух бесконечно повторял:

— Какое счастье!

И во всей своей полувековой жизни не находил такого громадного счастья, как это. Такого у меня еще никогда не было!


1967



Запоздалая весна


Да, она всегда к нам, на Север, запаздывает. Но в этом году особенно — вот уже май, а все еще холода. Из-за озера, с его правого берега, тянет сквозной северный ветер. И хоть греет солнце, пробиваясь через мглу нависших над землей туч, но все равно знобко, и деревья, как зимой, сухо стучат голыми ветвями, и нет травы на буграх, даже осота нет, и озеро по-осеннему тяжелое, тусклое, и скворцы куда-то исчезли, и снег еще до сих пор лежит в ямах, и куда ни посмотришь — холодно.

Ночью был опять заморозок, и наутро вся земля съежилась, побледнела. И вот уже взошло солнце, а тепла еще нет. И когда оно придет, кто его знает. Верно, поэтому и настроения нет, а надо бы перекопать на огороде землю. Потихоньку бы, исподволь. Долог уже день, а времени, как всегда, мало. Но восемь часов плотничать — намахаешься за день, да два часа на дорогу, туда, сюда, сядешь за ужин и спишь, — потому что встал чуть свет. В своем хозяйстве всегда найдется работа: то забор подправить, то воды принести с озера — до сих пор никак не огоревать колодца, то дров наколоть или парник смастерить, да мало ли дела. Ладно еще, коровы нет — спокойнее стало. Нет и нет, и ни забот, ни тревог...

Иван Степанович вздохнул и с невеселой усмешкой поглядел на пустой хлев. В нем теперь живут пять кур и петух — злой леггорн, не признающий даже хозяев. Пусто в хлеву и пахнет каким-то тленом, а раньше парным молоком стены отдавали. И всегда в зимние дни, когда мороз пробирался даже сквозь бревна, толстый узорный иней затягивал в хлеву небольшое оконце, — это Зорькино тепло оседало на нем, а теперь в хлеву холодно, пусто, и стекло всегда чистое, как мертвое...

А как было радостно, когда появилась Зорька! Не так уж и дешево она досталась — четыреста рублей заплатил. Два долгих года копейку к копейке откладывал. Мог бы, конечно, и побыстрее, да надо было помочь старшему сыну: женился, взяв в приданое сразу двоих ребят, а сам и выпить горазд, да и на заработок не лихой. И младшему помочь надо, в армии служил, в Баку. Дочку приодеть, хоть и школьница была еще, в девятом классе, а все хочется девчонке поприглядистей выглядеть. Но все же купил корову. Молоко свое, творог свой, сметана непокупная. И повеселее стало. Еще темно, а Стеша уже торопится с пойлом к Зорьке, и он сам вслед за женой идет — надо принести воды, убрать подстилку, положить свежую.

Тепло в хлеву. Чиркает молоко о подойник. Зорька медленно поводит боками, доверчиво косит круглым, как луковица, темным глазом... Хорошо держать большую животину, как-то незаметно, но и сам добрее становишься, и интереса к жизни проявляется больше. Не на юру стоишь, в хозяйстве живешь! И на ребятишек веселее стало смотреть: нальют пузоньки молоком, бегают...

Иван Степанович улыбнулся — уж больно занятные ребятишки. Ластятся, как к родному. А это и хорошо! Окрепли на молоке да творожниках. Оно бы и теперь молоко им не помешало, но нет коровы. И не отнимал никто, а так дожали, что сам свел ее к заготовителю.

— Я же знал, что приведешь, — встал из-за стола заготовитель. — Только вот что: жалко мне твою Зорьку, хорошая корова. Давай поменяем на мою. В мясе не видно, чья корова.

Обидными показались такие слова.

— Нет уж, если сам не смог ее продержать, так и не жить ей, — глухо ответил Иван Степанович, не заходя дальше порога.

— Эгоист ты, — качнул головой заготовитель. — Нехорошо! — Он был чуть пьяноват, сытый. — Какая тебе разница? Или не жалко такую ведерницу под нож пускать?

— Не затем пришел, чтоб лясы точить. Пиши квитанцию.

— Полбанки бы поставил, а то и целую, — глядя уже суровее в усталые, блеклые глаза Ивана Степановича, сказал заготовитель.

— Не нужно мне этого, — ответил Иван Степанович.

— Деньгами бы прикинул...

Но Иван Степанович не слушал уже, он задумался, почему-то вспомнил в эту нескладную минуту, как нелегко было содержать Зорьку.

Покоса не давали — вся земля, которая широко раскинулась вокруг райцентра, была совхозной. Много ее было нетронутой, зарастала густотравьем, не один бы стог можно было сметать, но не дозволяли — как собаки на сене, — такой и под снег уходила. И оставалось только по ночам, как последнему заворую, с мешком и косой выжидать глухого часа и, крадучись, обкашивать: обочины шоссе, набивать траву в мешок и быстрей-быстрей к дому, и там во дворе, да так, чтоб никто не видал, сушить ее, и в сарай...

Сколько так-то прошло летних ночей? Люди спят, а он да вроде него еще с десяток таких же поселковых, крадучись, накашивают и с мешками шмыгают до зари... Ладно хоть выгон дали, правда в болотине, но и по склонам немного, так что было где коровенкам покормиться.

Но однажды было и такое: сельсовет расщедрился, отвел покосные участки поселковым в лесу — на полянах на гарях. Ему, Ивану Степановичу, достался за десять километров, за Собачьей горой. И не посчитался с таким расстояньем, рад был радешенек!

Выходил затемно, так, чтобы к рассвету поспеть на место. Шел по шоссейке, по улегшейся, пушистой и въедливой, как зола, пыли. По ней проходил за станцию, пересекал другую шоссейку, потом сворачивал на лесную дорогу и по ней уже пересекал лога, болотистые речушки, подымался на взгорья, и все лесом, сосняком, в темени. И ничего не боялся. Зверья? А и не было его — охотники давно выбили. К тому же тихо было в ночном лесу, разве где протяжно скрипнут друг о друга присохшие сосны. В ложбинах колыхался туман, и это радовало. Он осядет росой на травы, и тогда легко будет скашивать сочную, набравшую силу, веселую зелень.

Еле проглядно начинал опускаться к земле рассвет, и тогда из тьмы выходили к дороге толстые, заматеревшие дерева. Они свысока смотрели на маленького человека, шагавшего по дороге, поющего тенорком веселую песню. Предутренний ветер налетал на вершины, раскачивал их, и они, как бы сбрасывая столетнюю дремоту, начинали шуршать, и от этого шороха, шелестящего шума пробуждалась первая птица — зорянка. За ней начинала свистать иволга. Лес просыпался. Надо было поторапливаться, и он торопился.

Приходил на участок взмокший и с ходу пускался в работу. Она ему была привычна — до войны жил в деревне, и после войны так же, и не уехал бы из своей Калининской, да загонял на лесозаготовки председатель колхоза, чего-то невзлюбил, может, за непокладистость, за то, что не баловал водкой, — это верно, ни разу не угостил председателя. И невмоготу стало жить, сбежал из колхоза, выхлопотал паспорт. Поначалу один, а позднее и жену с ребятами перетащил к себе, на Карельский перешеек, благо работы тут было немало. И вот теперь дом здесь поставил — не сразу, а поставил, — взял ссуду от государства. Тогда всем давали, кто хотел землей обзаводиться и своим домом. Поощряли. Нелегко было ссуду возвращать, но отдал в срок. И все мечтал обзавестись коровой. И коров держать поощряли. И купил наконец-то! И, казалось бы, все хорошо, но год от году все труднее стало добывать корма. Там нельзя, тут нельзя, а где же можно? Будто враг кому Зорька! Будто не от нее молоко ребятишкам, да и не только своим, а и другим — мало ли Стеша сдала его на молокопункт? Будто не Зорька ежегодно приносит то бычка, то телочку. Бычка на мясо, телочку в совхоз, — такой порядок. Какой кому вред? Польза и себе, и людям...

Изо дня в день, две недели, ходил на лесную делянку, — считай, весь отпуск убил, измотался в дым, но сметал стог. Договорился с шофером «по-левому» и поехал. Брезент припас на случай дождя: мало ли сыпанет — чтоб не замокло сено для Зорьки. И всю дорогу радовался: наконец-то забота отпала — хватит на всю зиму. Сидел рядом с шофером в кабине, поглядывал по сторонам и только теперь видел, какой же славный лес обжимал дорогу, какие толстенные, в два обхвата, не меньше, высились сосны, как весело отсвечивали солнцем небольшие озера, и удивлялся, какая же длинная дорога оказалась до участка, если машина все едет и едет, и впереди еще немало пути, а как же это не замечал, когда ходил пеший.

На лесной делянке стояла трехтонка. На нее догружали остатки стога. Двое здоровых архаровцев стягивали веревками накинутый на сено брезент, третий, высокий, с впалыми щеками, такой же измотанный, как и сам Иван Степанович, стоял в шляпе с обвислыми краями, курил и безмолвно смотрел на подъехавшую машину.

— Вы чего это делаете? — закричал Иван Степанович, выскочив из кабины.

— А-а, так это твоя работа, — враждебно окинув взглядом Ивана Степановича, ответил человек в шляпе. — Чего ж ты на совхозной земле самоуправствуешь?

— На какой совхозной? Вот у меня документ, от сельсовета. Лесник указывал! — закричал Иван Степанович и стал дергать за веревки, чтобы развязать сено.

— Не дури, — сказал в шляпе, — поехали, ребята!

— Нет, ты постой! Кто такой будешь? — еще сильнее закричал Иван Степанович, чувствуя, как все внутри у него похолодело.

— Бригадир по кормодобыче, вот кто! А ты кто? Частный сектор, отваливай! Поехали, ребята!

— Да как же такое? Мой стожок! Я его накашивал! — чуть не взревел от обиды и несправедливости Иван Степанович.

— Будешь знать, где косить, — ответил бригадир и полез в кабину. — Поехали, поехали, ребята!

И уехали. И увезли сено.

И сразу стал пустым лес. Пошел дождь. И стемнело.

— Что же такое делается-то? — с болью сказал Иван Степанович. — Как же теперь быть-то?

— В суд подавай, — посочувствовал шофер.

— Разве отсудишь...

— А чего? Ты косил, труд твой, справка есть на участок. Все! По закону должны тебе присудить.

Шофер был уверен, потому что это дело его не касалось.

Подал в суд. Всего он ожидал, думал, запираться будут совхозники или изворачиваться, дескать, не знали, а бригадир все признал, но ни страха, ни раскаянья не было в его голосе.

— Осуждайте, как скажете, так и будет. Но одно учтите, у меня был государственный интерес. С кормами для крупного поголовья тяжелая обстановка в совхозе.

Судьи совещались недолго. Постановили в пользу истца, то есть Ивана Степановича, — присудили оплатить его труд — двенадцать рублей с копейками.

— Да зачем же мне такие деньги? Мне сено отдайте!— вскричал Иван Степанович, но его слушать не стали. Суд приступил уже к разбору другого дела.

— Нехороший ты человек, — сказал Иван Степанович бригадиру, когда они выходили из суда.

— На моем месте и ты был бы не лучше. С тебя спроса нет, а с меня спросят, — ответил, вздохнув, бригадир. — Бывай!

После этого дня будто что надломилось в жизни Ивана Степановича, пропал интерес ко многому...

— Давай сменяемся, — словно издалека донесся голос заготовителя.

— Отвяжись...

— Ну, как знаешь. А зря, хорошая корова. Ведерница...

Нет теперь ведерницы. Пусто в хлеву. И кому это надо было, чтоб пусто в хлеву, чтоб ребятишки не побаловались молочком? Говорят, кто-то побоялся, чтоб в богатеев поселковые не превратились. Да разве с коровы разбогатеешь?

Иван Степанович вздохнул, безучастно взглянул на огородную землю. «Навозишка бы надо кинуть под картошку, — подумал он‚— да где его теперь возьмешь? Не покупать же у заготовителя. А он продаст. Он все продаст, с чего можно сорвать деньгу».

С дороги донесся мягкий рокот легковой машины. Иван Степанович проводил ее взглядом, эту красивую, чуть запыленную «Волгу». Она остановилась у соседнего дома. Уже который год хозяин этой машины снимает там дачу. За грибами ездит на этой машине, на рыбалку, в город, из города. Своя. Куда хочешь, туда и ездит. Шофера утверждают — шесть тысяч такая машина стоит. Если ее продать и купить коров, то целое бы стадо было — пятнадцать голов... И ничего, не дожимают владельца, а с Зорькой дожали...

А вот теперь опять изменилось дело, поняли — нельзя так, и снова угодья под выпас дали, велели покосные участки отвести, и хоть заводи корову... И как жаль, ах как жаль, что не додержал до этих дней Зорьку...

Солнце поднялось повыше, и земля стала чернеть, но ветер по-прежнему дул с холодного угла.

Иван Степанович прихватил ведра, коромысло и пошел к озеру. Там ветер был еще сильнее. Смутная на середине, вода у берега белела. Волны тяжело хлопали о сваи мостков, налезали на обрывистый берег, мыли его. Чайки молча перелетали из края в край озерной воды. Тут уж совсем весной не пахло... Иван Степанович зачерпнул воды и пошел было обратно и вдруг зачем-то взглянул вверх. И увидал на темно-заоблачном небе раскидистые ветви старой ветлы и на них множество распустившихся, желтых, как цыплята, почек. Пушистые, золотые, они качались на ветру. Все же весна добралась! Иван Степанович улыбнулся и, пригнув ветку, втянул в себя теплый медовый настой распустившихся почек.


1965


Белевич


После смерти жены Белевич лет пять жил один. Умирала она тяжело. От туберкулеза. Последние месяцы, зная, что ей не выжить и что тянуть осталось недолго, стала пить. Он уходил на работу, а она оставалась одна в неуютном бараке. В одной половине жил маляр Кузьмич, в другой они, Белевичи.

«Тебе, наверно, очень неприятно, что я пью, но, знаешь, так легче».

Молчаливый и раньше, с годами он совсем перестал разговаривать. Зато много думал. И о чем бы с ним ни начинали говорить, он уже знал, о чем будут говорить, и знал, чем кончится разговор, поэтому и молчал. И жене ничего на ее слова не отвечал, только с ласковой грустью глядел на нее. Он знал, что недолго ей осталось жить, и не осуждал за то, что она пьет.

За то время, когда она пила, он подорвался в деньгах. И, чтобы свести концы с концами, перестал ходить в столовую — а дома говорил, что сыт, — и питался только хлебом и кипятком в своей конторке, хотя очень любил крепкий чай.

«Ты устал от меня... Но ничего, я скоро умру».

Он сидел опустив голову. Все правильно — устал. Все правильно — скоро умрет. И от этого еще тяжелее.

Горячо дыша, она подходила к нему, гладила его седые волосы.

«Неужели и верно, ничего там нет?»

Он молчал. Знал, «там» ничего нет.

Последнюю ночь не отходил от нее. Она задыхалась. Не помогали кислородные подушки. Все хватала его за руки, неотрывно глядела округлившимися глазами в его глаза. Расставаясь с жизнью, не хотела с ним расставаться.

Умерла. Надо было хоронить. А не на что. Тогда в первый раз он пришел с просьбой к начальнику райторгодела.

— Я уже работаю семь лет на базе, — сказал он ему, — ни одна ревизия не обнаружила у меня ни излишков, ни недостачи. Дайте мне премию!

Начальник удивленно посмотрел на Белевича, он никак не ожидал услышать такое от него, но, подумав о том, что действительно Белевича ни разу не премировали и действительно работает он образцово, издал приказ, и в бухгалтерии Белевичу выписали премию, которая вся и ушла на похороны.

Похоронив жену, Белевич стал жить один. Каждое утро его можно было видеть шагающим на станцию, где находилась база. Одет он был всегда одинаково: летом — в телогрейке, в кирзовых сапогах и кепке, зимой — в черном полушубке, валенках и солдатской шапке-ушанке. Шел он ссутулясь, грузно переставляя ноги, не подымая головы. Он ни с кем не здоровался, потому что никого не видал. Если же кто здоровался с ним, то он, не подымая головы, коротко кивал и шел дальше, даже не оглянувшись на того, кто с ним поздоровался.

На станции, в стороне от вокзала, громоздился склад. Туда поступали шифер, двутавровые балки, стекло, гвозди, скобы, толь, цемент в мешках, готовые рамы, двери. Район быстро застраивался, и все это было нужно. И чуть ли не каждый день приходили вагоны с грузом. И каждый день грузчики ворочали мешки с цементом, подымали ящики с гвоздями, совали на машины с прицепом балки. И с ними, не отставая от них ни в чем, работала Клавка, молодая женщина, растившая двух своих девчонок.

Грузчики порой «сшибали халтурку» у горожан-застройщиков. И, сшибив, покупали водку, колбасу и тут же, присев в холодок, распивали.

Все это видел Белевич из маленького окна своей конторки. Видел и то, как Клавка, запрокинув лицо, открыв свою длинную белую шею, пила из стакана водку, как морщилась, занюхивая хлебом, а через несколько минут уже смеялась и сама лезла к самому рослому грузчику Кольке Зарубину, женатому мужику. Все знали, что он с ней живет, и все знали, что ничего путного из этого не выйдет.

Иногда она забегала в конторку, хватала с железной остывшей печурки чайник и пила прямо из носика. Садилась против Белевича и, глядя поблескивающими глазами, говорила:

— А у тебя, Белевич, всегда все так же. Хоть днем, хоть ночью приди. Чай-то бывает когда горячий?

Белевич молчал, будто ее и не было. Тогда Клавка сердилась.

— Чего ты, глухой, что ли?

Белевич курил, опустив голову.

— Вот человек! — удивлялась Клавка. — Прямо жалость на тебя смотреть.

«На тебя смотреть жалость», — думал Белевич, но молчал. Знал — говорить об этом ей бесполезно. И все же сказал, но много позднее, когда Колька бросил с ней трепаться и к Клавке стал подсыпаться рябой, кривоногий Кешка Тельпугов. Но она гнала его. И все чаще стала пить.

Однажды перепила, и Кешка, глумясь, под хохот грузчиков, потащил ее за склад. А она только слабо всплескивала руками. Тогда Белевич вышел из конторки, оттолкнул Кешку и привел Клавку к себе. Уложил ее на узкий, жесткий топчан, на котором теперь, живя один, часто проводил ночи.

Он просидел в конторке до полной темноты. Мимо склада, содрогая землю, проносились товарные поезда, груженные лесом, гранитом, щебенкой. Иногда останавливались, чтобы пропустить встречный пассажирский. И, натуженно лязгая сцеплениями по всему составу, шли дальше медленно, потом уже, за семафором, набирая скорость.

В темноте конторки все слилось, и слышны были только звенящий зуд комара и ровное, глубокое дыхание Клавки. По такому дыханию Белевич понял, что она уже вытрезвилась. Тогда включил свет и разбудил ее.

— Ой, где это я? — садясь на топчан, рассмеялась Клавка. — Никак у тебя, Белевич? Чего это я у тебя?

— Иди домой. Дети ждут.

Клавка свела реденькие брови и заплакала.

— Дура я какая! Господи, и чего я такая нескладная...

— Иди, скоро последний автобус.

Она ушла. А он остался в конторке. Долго не спал, все думал о Клавке, о ее детях. Утром, когда она пришла на работу, позвал ее.

— Пропадешь ты, если будешь так жить, — сказал он.

— А тебе чего? — грубо ответила она, потому что и стыдно было, и разбирало зло, когда лезли в ее дела.

— Девчонок жалко.

— А что им с твоей жалости!

— Давай будем жить вместе.

— Чего? — Клавка засмеялась— Ты с ума сошел, Белевич!

— Надо детей подымать, чтобы выросли как следует быть. А одна ты не осилишь.

— Ну, это не твоей заботы дело!

— Пропадешь ты одна. Не хватит твоей жизни на них.

— А ну тебя!

Клавка махнула на него рукой и убежала, и он видел в окно, как она стала рассказывать грузчикам, и как грузчики, а особенно Кешка Тельпугов, захохотали, глядя на его окно.

В этот день они грузили цемент, и Клавка, надрываясь, таскала пятидесятикилограммовые мешки, и лицо у нее было багровое, и дышала она часто, и несколько раз хваталась за сердце.

— Я тебе говорю честно, — с трудом подняв голову и глядя в ее усталые глаза, сказал Белевич. — Мне тебя не надо. Но ради детей твоих будем жить вместе.

От тяжестей ей резало низ живота, сердце на каждом стуке куда-то проваливалось, и было так тяжело и обидно, что Клавка заплакала.

— Черт с тобой, — сказала она. — Приходи.

Он переехал к ней. И с этого дня она перестала работать грузчиком.

— За пять лет, что живу один, скопил немного денег. Надо одеть девочек. И тебе надо одеться, — сказал Белевич.

И в первое же воскресенье они все: и Клавка и ее дочки — одной десять, другой двенадцать — пошли в универмаг, и он купил им обувь и на зиму по пальто. И Клавке купили пальто.

— Ну что ж, надо спрыснуть, — сказала Клавка, не очень ловко себя чувствуя от щедрот Белевича.

Он послал девочек за пряниками и конфетами.

И Клавка притихла.

Ночью она ждала его — он спал на кухне. Но он не пришел.

Встала она чуть свет, затопила плиту, приготовила завтрак. Белевич встал, помылся, поел и ушел на работу.

Вернулся поздно. Клавка ждала его, накрыла стол. Он поужинал. Почитал газету. И лег спать.

— Что ж, так и будем жить врозь? — сказала ему Клавка спустя неделю. — Все равно все уж говорят, что живем, так пускай будет правда. — Она вспыхнула и засмеялась. И тут же поморщилась. У нее все чаще болел низ живота.

— Чего ты? — спросил Белевич.

— Да так... ничего...

Он не стал допытываться, но каждый день все внимательней к ней присматривался.

— Сходи к доктору, — однажды сказал он.

— Боюсь... — и Клавка заплакала.

Он с жалостью поглядел на ее осунувшееся лицо, на тонкую шею и с ужасом нашел сходство с лицом и с шеей своей первой жены незадолго до ее смерти. И не стал настаивать, чтобы она пошла в поликлинику. Но она все же пошла.

— Я схожу. Ладно. Схожу!

Оттуда вернулась веселая. Вечером, когда уложила девочек спать, пришла к нему.

— Белевич, а ведь я люблю тебя!.. Думаешь, вру? Нисколечко! И зря ты меня посылал в поликлинику. Совсем зря...

Но он знал — не зря! Видел, что она прикидывается веселой. И ему было тяжело, и жаль было ее. Но он даже не показал вида, что обо всем догадался.

— Я и не думала, что ты такой славный... Все молчишь, молчишь, а сам добрый. И чего я тебя раньше не знала? — Она прижалась к нему и затихла.

На другой день, в обеденный перерыв, он поехал в поликлинику и узнал, что болезнь у нее серьезная. Есть подозрение на рак.

И так оно и было.

Через полгода он остался с ее девочками.


1967


Лошадь убили


У бугра дорога делает крутой поворот. Его не видно из-за высоких акаций. И откуда было знать шоферу, что когда он вырулит на прямую дорогу, выскочит стреноженная лошадь. Крылом пятитонки ударило ее в грудь Лошадь упала. Задние скаты прошли по ее спутанным ногам, как по жердям, только чуть дрогнув рессорами. Лошадь вгорячах вскочила, но тут же рухнула и тонко заржала.

Шофер перепугался и все дальше, дальше гнал машину, заметая следы. И только уже к вечеру, подъезжая к гаражу, подумал о том, что крыло-то помято, что он неизвестно где пропадал все это время и что это и есть те улики, от которых ему не уйти, и тогда он чуть не заплакал. Он был очень молодой и неопытный парень.

А лошадь лежала, вытянув переломанные ноги, дышала тяжело,поводя одичавшими глазами. Первым ее заметил Козлов. Как и всегда, он был в морской форме. На голове фуражка «с капустой», под распахнутым бушлатом синела полосатая тельняшка. Ему было лет пятьдесят, но в море он ни разу не был, служил в Ленинградском порту, каждый день туда ездил охранять склады.

— Лошадь-то Внуковых, — сказал он, сразу поняв трагедию, и тут же прикинул, что не мешало бы килограмма два, а то и все пять попросить для кур. Они любят сырое мясо.

День выдался жаркий. Солнце лениво текло по небу. Цвели липы. Они были тут, рядом, через дорогу. Оттуда беспрерывно доносился самолетный гул, — это брали взяток пчелы.

Козлов сел на край дороги и задумался, поглядывая на липы. Думал о том, что неплохо бы поймать отроек, а это вполне возможно, только надо последить. Не сегодня-завтра отроек может быть, и вот, пожалуйста, готовая семья... На лошадь он не глядел. Знал — дело ее конченое, и вся ее польза для него будет заключаться только в двух, а то и пяти килограммах мяса для кур.

Возле лошади остановился Синюхин, высокий мужик, вечно улыбающийся, чтобы все видели его искусственные зубы. Их у него была целая верхняя челюсть.

— Эх, Милка, Милка— пожалел он. — Как же это ее?

— А не следят, вот и все, — ответила подошедшая «суседка» Козлова, Неона Петровна. Это он ее прозвал «суседкой», так и стали все ее звать. — Никакого порядка нет. Ничему нельзя верить!

Когда-то она жила в Ленинграде, но потом черт ее дернул сменять комнату на старый коммунальный дом в этом поселке — нравилось лето. Она думала — всегда будет лето, и забыла, что лето коротенькое, а зима длинная, да еще ненастная осень.

— Кругом обман! — сказала она.

— Следить надо, тогда и обмана не будет, — поучительно сказал Синюхин и улыбнулся «суседке». Она была разведенная, жила одна.

— Вы думаете, это поможет? — спросила она, мало задумываясь над смыслом своих слов, и прищурилась, разглядывая улыбку Синюхина.

— Определенно! — заверил ее Синюхин.

— Следить всегда надо, — заметил Козлов. — Не проследишь, не поймаешь. —Он имел в виду отроек пчел.

— Бедная животная, — сказала, глядя на лошадь, Краева, рыхлая старуха. — Где же Анна-то? Поди-ка и не знает, какое горе приключилось.

— А какое ей горе? — сказал Козлов. — Лошадь казенная, спишут по акту, дадут другую, а энту надо прирезать. И так далее. — В «и так далее» он вкладывал определенный смысл, имел в виду два, а то и пять килограммов мяса своим курам.

— Страдает, — жалостливо сказала Краева. — Глаза-те, как у человека, плачут... — И сама смахнула у себя слезу.

— Естественно, боль — она всякому одинакова, — сказал, улыбаясь, Синюхин.

— Действительно, — согласилась с ним «суседка». — Я вот тоже как-то вечером сижу одна в доме. Я часто сижу одна в доме. По вечерам. Никого нет. Совершенно никого. Одна. И решила забить гвоздь. Очень плохо без мужчины. И ударила себя молотком по пальцу. Очень плохо без мужчины...

— Сказали бы — пришел, забил чего вам там надо, — сказал Синюхин улыбаясь.

— Ну что вы, зачем вам совершенно беспокоиться?..

— А чего... кроме удовольствия, ничего быть не может...

— Страдает, — все сокрушаясь, сказала Краева. — Надо бы Анне сказать, поди-ка она и не знает... Схожу.

— Сходи, коли делать нечего, —сказал Козлов, но тут же прикинул, что выгоднее ему сходить. — Подожди, старая, я схожу!

— И то ладно, а мне в баню на дежурство надо. Пора уж на смену заступать, — ответила Краева и пошла.

Пошел и Козлов, думая: «За внимание Анна должна оказать любезность. Два-пять килограммов ей ничего не стоит выделить от такой туши».

— Почему же вы в одиночестве? — поинтересовался Синюхин, улыбаясь «суседке».

— Самостоятельного мужчины нету, а так трепаться я не люблю. Что проку так трепаться? У меня не те года, чтобы так трепаться.

— А сколько вам, если, конечно, не секрет?

— А угадайте!

Лошадь всхрапнула, попыталась подняться и тут же рухнула, ткнувшись губами в пыль. Темный, словно налитой чернилами, глаз стал тускло смотреть в небо.

— Я так полагаю, что лет сорок.

— Возьмите себе из них пять, тогда ровно будет, сколько есть.

Пришла Анна. Уткнув крепкие руки в бока, закачала головой.

— Милка ты моя, — простонала она и тут же запустила таким матом, что «суседка» зажала уши. — Гады проклятые, носятся сломя голову, чтоб подохли вы! Смотри-ка, лошадь убили!

— И главное, скрылся, — сказал Козлов. — Ты это дело так, Анна, не оставляй. Надо расследовать...

Вместе с ним пришел муж Анны, здоровый на вид, но страдающий сердцем краснолицый мужик.

— Петр, чего делать? — спросила Анна.

— Ветеринара надо. Без него как?

— Давай тогда пошли Ваську, пускай на велосипеде сгоняет.

— Можно и Ваську, — согласился Петр и ушел.

— Ты, Анна, надо полагать, ублаготворишь мою просьбу, — сказал Козлов.

— А это как ветеринар распорядится, — сухо ответила Анна. — Мне что, мне ее мясо не нужно.

— А вам не жалко лошадь? — спросила «суседка».

— А чего тебе от моей жалости? Все равно в твоем дому мужик не прибавится!

— Грубая вы, — сказала «суседка».

— Ты больно нежная, недаром одна и осталась!

— Да и как только тебя муж обнимает! — сказал Синюхин и улыбнулся.

— А тебе чего? Чего зенки пялите? Идите, куда шли!

— А это не твое дело, куда нам себя девать, — сказал Синюхин. — Не твоя земля, где хотим, там и стоим.

— Вставил мертвячьи зубы и скалится. Пятьдесят лет, а все ума нет! — закричала на него Анна.

— Зверь в женском облике, — сказал Синюхин, на этот раз без улыбки. — Лучше всего, конечно, уйти.

— Действительно, — согласилась «суседка».

— Ну и проваливайте! — пустила им вслед Анна. — Тоже еще парочка, баран да ярочка! Чтоб провалились вы! И тебе нечего тут торчать! — Это она уже обрушилась на Козлова. — Сдохнуть и то не дают скотине спокойно. Приперлись, звали вас тут!

Когда никого не осталось, Анна присела перед лошадью на корточки.

— Чего ж ты так неаккуратно? — тихо сказала она и провела рукой по мосластой скуле. Лошадь втянула ноздрями знакомый теплый запах ее руки и тонко заржала. — Чего ж ты наделала? — Лошадь подняла голову. — Лежи... лежи..

Лошадь затихла. Анна гладила ее по голове и вспоминала, как любила Милка кататься по снегу в начале зимы. Выскакивала из конюшни и начинала носиться по огороду, взбрыкивая, ставя хвост трубой, а за ней с лаем, с визгом скакала Путька, коротконогая длинномордая собачонка. Анна стояла посреди двора и смеялась, глядя на эту картину. Она знала: Милке мало достается вот такого времени — все в работе, с утра и дотемна, то хлеб развозит из пекарни по магазинам, то муку со склада. Летними ночами, когда выпускала ее в низинку, и то не было ей воли — прыгала стреноженная. Только и было радости в начале зимы поваляться по снегу.

— Как же ты так-то? — с печалью глядя на Милку, говорила Анна. — Неужели не слышала, как машина идет? И ведь прямо на нее и угораздило...

Подошел Петр.

— Чего торчишь? Все едино никаких надежд быть не может.

— А я и не торчу. Прирезать надо. Ветеринар, он и у мертвой увидит, что ноги поломаны... Прирежь, Петя.

— Не хотелось бы... Сердце у меня стало слабое.

— А давай я! — еще издали заслышав разговор, крикнул Козлов.

— Без тебя обойдемся! — ответила Анна.

— А чего, пускай он, — сказал Петр.

— Не люблю его, злой, да и жадный. Рука нехорошая. Прирежь, Петя, а?

— Прямо не знаю...

— Маленькую поставлю...

— Не в ней дело, ну да ладно.

Он сходил за ножом. Нож был широкий, блестящий.

— Сорви-ка лопух, — сказал Петр.

Анна подала ему широкий плотный лист. Петр закрыл им глаз Милке, которым она настороженно глядела на него, и тут же полоснул по горлу. Лошадь рванулась, но подоспевший Козлов прижал ее, навалившись всем телом.

Анна отвернулась и медленно пошла к дому. Петр сначала был бледен, потом покраснел. Он шел за ней. Уже входя в дом, сказал:

— Только прошу тебя, не плачь...


1966


Роман без любви


— Я гляжу, вы любите конфетки, Тамара Игнатьевна...

— А что же мне еще остается, Тимофей Андреевич...

За окном зима. Такой давно уже не было. Еще в октябре задули ветры, повалил снег. День и ночь дули ветры и валил снег. И бесполезно чистить дорожки. И трудно пройти к шоссе. И ударили морозы.

В доме холодно. Сколько ни топи, не натопишь. Кто не знает, думает: дом двухэтажный, теплый. На самом же деле для жилья в нем только верх. Внизу — коровник. Но теперь, там, кроме холода, ничего нет. Везде холод. Дом покосился. С полу дует. Старый дом... Когда-то в нем жил финн. После войны — переселенцы. А вот теперь она — Тамара Игнатьевна.

— К тому же дорогие конфетки любите.

— «Белочка» — единственная радость у меня.

Женщина задумалась. Может, вспомнила, как переехала в этот дом пять лет назад, сменив городскую комнату в многосемейной коммунальной квартире. Как весной вскопала землю, посадила белые флоксы. Как изредка, вечером, проходила по тропе к шоссе в синем костюме, в шляпе, с сумочкой. Высокая, стройная. Молодая — издали. А вблизи лет за сорок, — замечала по взглядам парней. Как молча садилась в автобус и ехала до центра на последний сеанс. И — домой.

Всю весну одна. И все лето одна. И всю осень одна. И всю зиму одна. И так из года в год — пять лет. Чего она искала, покинув город? Что нашла? Нашла ли?

Боже мой, как быстро летит время! Такое ощущение, будто кто-то подводит часы. Желания все те же, все так же хочется любить и жить. И глаза видят все так же, как и двадцать лет назад. Почему так быстро стареет лицо? Тело еще молодое. Еще упругая грудь. А лицо старое. Да, углы рта опущены, а когда-то были веселые уголки...

— И часто вы себя балуете «Белочкой»?

— Хотелось бы чаще, а так с получки да в аванс...

Женщина говорит так, будто просит извинения за свою маленькую слабость. А может, и просит... Ведь этот мужчина ее муж. Да, муж... Прошлым летом жил по соседству на даче. Познакомились. Такой же одинокий, как она. Он уже немолод. Через два года на пенсию. Что ж, видно, моложе для нее уже нет. Была молодость того, убитого на войне. Он унес с собой свою молодость. А этому осталась ее старость. Как и ей осталась его старость.

— Да нет, я не в укор, Тамара Игнатьевна.

— Ничего у меня не осталось, Тимофей Андреевич...

— Нет-нет, я нисколько не возражаю. Кушайте, Тамара Игнатьевна. Лишь бы на здоровье...

За окном зима. Давно такой уже не было.


1967


Утонул Никитин


Вот уже третий день ищут его. Четыре лодки на равном расстоянии, выстроившись в ряд, тянут то капроновый шнур, унизанный проволочными кошками, то невод, — и все не могут найти Никитина. Кошки цепляются за всякий сор, замирают, и тогда кто-нибудь из пожарных встревоженно кричит: «Стой!» — и все разом начинают подтягивать шнур. Он идет туго, тяжело, и каждый боится, как бы груз не сорвался с крюка, старается тянуть мягче, бережней, и все, округлив глаза, выжидательно смотрят на воду и матерятся, увидав вылезающий из воды черный, с осклизлой корой, громадный сук. Стряхнув его, снова тянут капрон.

И так с утра дотемна. Озеро в эти дни спокойное, хотя стоит уже ноябрь. В другой год в это время оно бьет накатами, баламутится, швыряет волны так, что не убранную на берег лодку в одночасье захлестывает водой и взбудораженным илом. Но в этом году озеро спокойно. До удивления. Гладкое, хоть царапай иголкой — останется след. И только одна уклейка тревожит его, плещется на середине.

Таким озеро было и в тот день, когда утонул Никитин. Уже несколько дней оно такое спокойное. Будто ничего и не случилось. И поэтому особенно неприятно видеть его непроницаемую гладь. Небо серое, и над землей мгла. Оттого оно тусклое, похожее на громадное бельмо.

Он утонул между одиннадцатью и двенадцатью ночи. Решил проверить сетку. В темноте. Потому что сетями ловить нельзя. У него была пятидесятиметровка, крупноячеистая ряжевка. Еще лет десять назад рыбы было много в нашем озере, но ее изрядно подловили рыбаки райпищеторга. У них был полукилометровый невод, «частик», и летом и зимой они тягали его, все брали — и крупную, и мелочь. Крупная уходила «налево», мелочь в магазин, — там продавали ее за бесценок. Глядя на них, обзавелись сетками местные, потому что понимали — рыба истребляется. Но ставили только ночью, чтобы никто не видел, иначе бы посчитали за браконьеров. И Никитин ловил. Он ставил только к празднику, — в магазине свежей рыбы, как правило, не бывало, а его жена хорошо делала рыбники, и к ним приходили гости.

Вот уже третий день ищут его. А он лежит на дне, и в каком месте — этого никто не знает. Поэтому «тралят» по всему озеру. Правда, прежде чем ходить по всему, сняли никитинскую сеть, чтобы она не мешала. Никитин поставил ее против пляжа, на середине широкого плёса. Найти днем ее ничего не стоило: к ней был привязан буек — березовый чурбак. Потяни за него, и со дна начнет подыматься сеть. Из нее выпутали всего одного подлещика. Больше ничего не попало. И только уже после того, как сеть сняли, стали бороздить по всему озеру. Капроновый шнур с кошками не оправдал себя, тогда решили завести невод. Тянуть его было тяжело, он тоже сгребал со дна все, что попадало на его пути. Но, кроме двух щук и всякого сора, невод больше ничего не достал. Это было на второй день.

На берегу все это время, пока искали, стояла дочь Никитина. Глядела на воду, на пожарных, ищущих ее отца. Иногда ее губы кривились, начинали вздрагивать, и тогда лицо сразу принимало озябшее выражение. Когда лодки пожарных направились к берегу, потому что стало темнеть, она, опустив голову, медленно пошла домой.

«Завтра с утра начнем!» — крикнул один из пожарных, работавший вместе с ее отцом.

Она не повернулась.

Утром начался третий день поиска. Рассвело поздно. Солнце так и не пробилось. Мгла стала еще гуще, и начала сыпать какая-то морось. И лодки в таком сером воздухе, на такой тусклой воде стали казаться очень большими, и все черными, хотя две из них были голубого цвета.

На озере было тихо, а на земле шла жизнь. Бежали в школу ребята. Смеялись, кричали. Как всегда, озабоченно мчался по шоссе автобус, на минуту резко тормозил у остановки и, напряженно рокоча, мчался дальше. Открывались магазины. Из пекарни увозили свежий хлеб.

А Никитина все искали...

Звенел электрический звонок в школе. И наступала перемена. И школьный двор оглашался криком и шумом. Как всегда, озабоченно проносился автобус, тормозил у остановки и, напряженно рокоча, мчался дальше. Закрывались на обед магазины.

А его все искали...

Теперь уже все в поселке знали, как было дело. Знали весь прожитый Никитиным последний день.

Перед каждым большим праздником всегда кто-нибудь да режет свинью. Не всякий это умеет сам, и потому просят Никитина. Он не отказывается. Сибиряк, охотник, он снимает со стены широкий нож в чехле из сохатиной кожи и идет, большой, несколько медлительный, покуривая на ходу «Север». Лицо у него крупное, с большим искривленным носом, длинные узкие глаза чуть оттянуты к вискам — всегда спокойные, живущие согласованно с хозяином, за твердыми губами скрыт сплошной костяк пожелтевших от курева зубов. И руки у него крупные, привыкшие иметь дело только с грубыми вещами: с железом, с бревнами, с толстыми канатами, — поэтому когда он здоровается, то просто опускает в ладонь другого свою тяжелую кисть, никогда не сжимая пальцев. Он даже шутя не любит похваляться силой.

Его уже ждут. Хозяин приветливее, чем обычно, здоровается с ним и, несколько заискивая, ведет к сараю.

— Помогать надо? — спрашивает он Никитина, в то время как тот изучающе окидывает взглядом налитую жиром малоподвижную тушу с маленькими звериными глазами.

— Один.

Он всегда управляется один.

Хозяин тут же выходит, притворяет плотнее дверь, закуривает. И вздрагивает от неожиданности, хотя каждую секунду ждал этого короткого пронзительного визга. «У него легкая рука», — так говорят про Никитина в поселке.

Из сарая он выходит спокойный, даже тени волнения нет на его лице.

— Палить на костре будешь?

— Где его подымешь! Паяльной лампой управлюсь, — стараясь говорить деловито, под стать Никитину, отвечает хозяин и бежит за лампой.

Пока хозяин палит, Никитин курит, сидя неподалеку на бревнах или на камне. Пробегает мимо хозяйка, уважительно здоровается с ним. Он приветливо улыбается, называет ее по имени-отчеству, и если она еще молода, крепка, то непременно проводит ее повеселевшими глазами.

После того как боров разделан и хозяйка уже успела изжарить ливер, хозяин любезно приглашает Никитина к столу. Никитин не отказывается — таков порядок. Садится, аккуратно берет сильными пальцами стаканчик водки. Тут он считает своим долгом сказать хозяевам приятное. И он говорит:

— Ничего кабанчик. Подходящий!

Выпив сколько предложено, благодарит и уходит. Хозяин сует ему кусок мяса, завернутый в газету.

Так было и в канун этого праздника.

...Уже третий день ищут его. И уже усталость и раздражение овладевают пожарными — хоть и посменно, а у каждого из них часть праздника ушла на поиск. И где-то возникает сомнение: да утонул ли он? Но есть две детали, которые не дают сомневаться. Перевернутая лодка. Ее нашли у большого острова. И собака, охотничий пес Никитина. Она в полночь ворвалась в дом мокрая, металась по кухне, лаяла, взвизгивала, кидалась к дверям, и жена Никитина побежала за ней к озеру.

Темно и глухо было на озере в этот час. Ни воды, ни неба, ни берегов. И тишина. Какая мертвая тишина! Только слышно было, как металась у края воды и скулила собака.

— Коля! — Она крикнула сначала негромко, будто он мог быть близко от нее.

Он не ответил. Тогда она закричала:

— Коля!

Над тихой водой далеко понесся ее голос. Но из темноты никто не отозвался.

— Ко-ля! — И, обхватив голову, она побежала к соседу, к тому, у кого он брал лодку.

Оказывается, он не дал ему лодку, сам решил на эту ночь поставить сеть. И появилась надежда, а может, ничего не случилось? И Николай дома!

Но дома его не было. И собака все никак не могла успокоиться. «Где же тогда он взял лодку?»

Как позднее выяснилось — у Олега Овчинникова. У многих уже лодки были вытащены на берег — на зиму, и оставалось на воде пять-шесть, не больше. Осталась и у Овчинникова.

Предполагается: Никитин, взяв у Овчинникова весла и ключ от замка, пошел к озеру. Хотя было и темно, но он легко нашел лодку. Она была вся в воде. Затоплена. Дожди, волна — удивительного в этом нет. С его силой ему ничего не стоило вытянуть ее на берег и перевернуть, чтобы вылить воду. После этого он ее столкнул и поплыл к сети. Если бы все это происходило днем, то он, конечно же, увидал бы, что лодка течет, и течет сильно, но было темно. Будь он в ботинках, то сразу бы почувствовал, что в лодке вода, но на нем были болотные резиновые сапоги. Собака, по всей вероятности, сидела. на корме. Он греб и греб, не замечая, что вода набирается в лодку. Набирается быстро. В какую-то минуту он это должен был понять. Возможно, он шагнул к корме, и тут вся громада воды, находившаяся в лодке, хлынула к корме. И лодка стала тонуть. И Никитин оказался в воде. Плавать он не умел.

И третий день уже подходил к концу, а его все еще не могли найти. Осенью день короток — светает поздно, темнеет рано. А тут еще к тому же мгла. Небо за все это время так и не прояснилось. Был бы ветер — разогнал бы хмару. Но и ветра не было. Стояла тишина. Такая же, как в доме Никитина. Там днем и ночью горел свет — почему-то не выключали. Возможно, в этом была какая-то надежда. В доме не говорили, всё делали молча. И те, кто приходил, тоже молчали, потому что спрашивать или болтать постороннее — каждый понимал — не надо, нехорошо. Был милиционер, он спрашивал, как все случилось.

— Ушел в одиннадцать часов... Больше ничего не знаю.

— Пьяный был?

— Нет.

Тогда она еще плакала, но вот теперь, уже на третий день, только молчала. Все делала тихо, боясь даже стукнуть. Ночью долго сидела у окна. Ждала. Хотя уже знала — ждать нечего. И если думала, то думала только об одном: скорей бы нашли его. Уже в этом находя утешение, потому что он все время ей виделся лежащим на дне. Дочь тоже не могла спать, хотя и была в постели. Время от времени она тихо плакала. Жалела и отца, и мать, о себе как-то мало думала. Ей уже было семнадцать лет.

С утра четвертого дня снова начались поиски. К весельным лодкам присоединилась моторка. Весельные лодки, выстроившись в ряд, шли медленно. Моторка тоже шла на малых оборотах. Озеро и в этот день было спокойное, гладкое, хоть царапай иглой. Небо было серое, непробиваемое. И над землей и водой — мгла. И безветрие.

Никитина нашли к вечеру.


1968


Допрос о любви


— Я тебя никогда не спрашивала, но мне уже двадцать, и я хочу знать, почему у меня нет отца.

— Зачем тебе знать то, что я двадцать лет пытаюсь забыть?

— Я должна знать. Меня могут спросить, что я отвечу?

— То, что я обычно говорю тем, кому знать необязательно: погиб на войне.

— А если кому обязательно надо знать?

— Те и так знают.

— А если есть человек, который ничего не знает и должен знать все?

— Зачем ему знать?

— Расскажи об отце.

— Отца у тебя никогда не было.

— Что же я — от духа святого?

— Так бы тебе не следовало со мной говорить.

— Извини, не буду, только расскажи все.

— Что это тебе даст?

— Я хочу знать, кто он, почему бросил тебя.

— Ты уже знаешь, что он бросил меня?

— Это я давно знаю. Но почему бросил?

— Ну мало ли как складывается жизнь.

— Как у тебя сложилась?

— Зачем тебе? Его нет!

— Но он жив?

— Теперь это меня совершенно не интересует.

— Но мне нужно знать! Расскажи, как у тебя все получилось? С самого начала.

— А ты подумала, удобно ли мне об этом рассказывать тебе?

— Я уже не маленькая.

— Тем более. Ты должна понимать, что не все можно рассказывать даже близкой подруге, тем более дочери.

— Подруге рассказывать необязательно, а мне нужно. Мне нужно знать, как у тебя получилось с отцом, хотя бы потому, что в детстве мне не раз доставалось от ребят. Помнишь, однажды я прибежала в слезах, и ты никак не могла меня успокоить. Я тогда ответила им, что мой отец погиб на войне. Так ты меня учила, если кто будет спрашивать про отца. Я им тогда так и ответила, а они стали смеяться, и Витька Лапшин крикнул, что у меня отца никогда не было, и обозвал меня нехорошим словом. Ты помнишь это?

— Помню.

— И все же ты сказала мне, что отец погиб на войне. И я выбежала во двор и крикнула, что мой отец погиб на войне. Но они что-то знали, чего не знала я, и снова засмеялись и стали меня дразнить. Так как же у тебя получилось?

— Какая разница, как получилось? Я ни в чем не виновата ни перед тобой, ни перед ним.

— Расскажи с самого начала.

— А ты жестока.

— Нет. Ведь это не только тебя, но и меня касается. Я не посторонняя в том, что́ с тобой случилось. Мне так же больно. Кто он?

— Если я скажу солдат, тогда что?

— Тогда все были солдатами.

— Да, была война.

— Кем он был до войны?

— Ты со мной как чужая разговариваешь.

— Нет, мама, мне просто надо все знать.

— Ну хорошо. Только не знаю, что это тебе даст... Был студентом.

— Студентом?

— Да.

— Как ты с ним познакомилась?

— Ну зачем тебе это?

— Я должна все знать, чтобы потом уже никогда к этому не возвращаться. Так как ты с ним познакомилась?

— Ну, как знакомятся? Он приехал в Мысы, есть такая деревушка неподалеку от Перми. Там жили эвакуированные. Жила и я с мамой.

— Бабушка знала, что ты познакомилась с ним?

— Нет. Она ничего не знала... Но это плохо: мать должна все знать!

— Почему же ты ей не сказала?

— Не знаю... Стеснялась, наверно... Ты от меня ничего не скрываешь?

— Расскажи, какой он был.

— Почему ты мне не ответила?

— Мне пока нечего отвечать. Расскажи, какой он был.

— Нет, я не могу, ты спрашиваешь такие вещи...

— Что я спрашиваю? Тут ничего такого нет. Если бы он на самом деле погиб на войне, ты бы рассказала, какой он был?

— Если бы погиб на войне...

— Но ведь ты же не знала, что он тебя бросит? Ты же не виновата в этом?

— Нет.

— Так какой же он был из себя? Я похожа на него? Ты — маленькая, я — высокая. Я в него?

— Да, он был высокий.

— Веселый?

— Веселый...

— Ну и дальше?

— Я его полюбила.

— Он был красивый?

— Я как-то об этом даже не думала. Мне все в нем нравилось.

— Ты хорошо его узнала?

— Я не узнавала его... Любила.

— А он тебя?

— Наверно, но я об этом не думала.

— Но ты все же думала, что он тебя любит?

— Конечно! Как же могло быть иначе. Он любил меня. Говорил, что, как только кончится война, мы будем вместе... Потом он писал мне с фронта...

— У тебя сохранились письма?

— Нет.

— Почему?

— Пока верила, что вернется, хранила.

— Когда ты их уничтожила?

— Когда тебе исполнилось шестнадцать. лет.

— Ты его ждала шестнадцать лет! Бедная мамка! И что, он за это время ни разу тебе не написал?

— Нет.

— А ты ему?

— Нет.

— И ты больше не видала его?

— Нет.

— Но откуда же ты знаешь, что он бросил тебя? Может, он погиб?

— Нет.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Значит, он жив? Он знает, что я у тебя есть?

— Нет.

— Почему же ты не сообщила ему обо мне?

— В своем последнем письме он писал, что женится на другой. Зачем же я буду сообщать ему о тебе?

— Если бы он узнал обо мне, может, вернулся бы?

— Если уж он из-за меня не вернулся, то разве могла его вернуть ты? Да ведь тогда тебя еще и на свете не было... И хватит об этом!

— Значит, он жив... Где он?

— Далеко.

— Откуда ты знаешь?

— О нем писали... Хвалили...

— И ты написала ему?

— Нет.

— Почему? Ты должна была про меня написать.

— Зачем? У него своя семья. Или ты думаешь, что он бросил бы тех детей ради тебя? Ты ему совершенно чужая.

— Но почему он не стал с тобой жить?

— Не знаю... Другая была ближе, может быть лучше...

— Как же все-таки он не пожалел тебя?

— В любви жалости нет.

— Когда любят?

— Когда отлюбят...

— А ты очень переживала?

— Это случилось не сразу. Он писал письма, я ждала, тосковала. Плакала. Потом получила это последнее письмо. И не поверила... Думала, вернется... Ведь часто по себе судишь... И все-таки ждала. Потом стала привыкать...

— И ты никого больше не любила?

— Нет.

— А кем он работает там?

— Он крупный инженер. Но я не стала все читать... Там были фотографии: в семье, среди строителей...

— Ты сохранила их?

— Нет.

— Почему же не сохранила? Ведь он мой отец!

— У тебя отца никогда не было.

— Как его фамилия?

— Зачем тебе? Не надо.

— Все же отец... Интересно.

— Какая разница, какая у него фамилия? Даже если встретишься с ним, он уже все равно не может быть отцом. Вы чужие. Теперь если бы он и приехал к нам, то опоздал бы на целую жизнь. Ты не должна о нем думать! Хватит того, что я о нем думала все эти годы. И довольно о нем! Теперь ты все знаешь, и можешь всем говорить, не щадя матери, что я брошенная...

— Зачем я буду говорить?.. И потом, это может вызвать только сочувствие, но не осуждение.

— Смотря кому скажешь... А зачем ты спрашивала? Кому ты хочешь сказать?

— Ну мало ли...

— Я была с тобой откровенна...

— Но у меня такого ничего еще нет.

— Не хватало бы еще этого! Кто он?

— Студент.

— Студент?

— Да, но теперь не война.

— Ты его любишь?

— Мне он нравится.

— Ты давно с ним знакома?

— Разве это имеет значение? Другого знаешь целые, годы, но даже и внимания не обращаешь.

— А на этого обратила?

— Я его увидела.

— Что значит «увидела»?

— Ну, никого не замечала, а его увидела.

— Ты с ним часто встречаешься?

— Последнее время каждый день.

— Почему я этого не знала? Почему ты скрываешь от меня?

— Но ведь и ты бабушке не говорила, когда познакомилась с моим отцом.

— И плохо делала!

— Но ты же совсем не знаешь его, как же можешь советовать?

— Мать может предостеречь.

— От чего?

— От ошибок.

— От каких ошибок?

— Чтобы у тебя не получилось, как у меня.

— У меня так не получится... И потом, в любви каждый решает сам.

— Значит, ты его любишь?

— Мне он нравится.

— А зачем ты спрашивала про отца? Или у тебя уже есть сомнения?

— У меня никаких нет сомнений. Но он может спросить, и я должна ему сказать правду.

— Эту правду не говори ему!

— Ты боишься, что он может поступить со мной так же, как отец поступил с тобой?

— Неужели у вас так далеко зашло?

— Я не знаю, про что ты говоришь.

— Приведи его сюда. Покажи мне!

— Я могу его пригласить, но не знаю зачем...

— Я не хочу, чтобы с тобой повторилась та же история!

— Но ведь это было с тобой.

— Ты думаешь, я была хуже тебя? Думаешь, всегда была такой, как сейчас? Вот, вот, смотри, карточки, гляди, какая я была! А чем кончилось? И я не хочу, чтобы ты испытала то, что пришлось испытать мне!

— У нас совсем другое... Он меня любит.

— Тот меня тоже любил!

— Не все такие.

— Откуда ты знаешь? И я не хочу, не хочу даже спрашивать о нем!

— Но ведь ты совсем его не знаешь!

— Знаю! Все они одинаковы! Все! Если любит, пусть женится. И ты не смей целоваться с ним. Я тебе запрещаю! Слышишь?

— Ты мне запрещаешь любить!

— Пусть женится!

— Но он только провожает меня... И потом, ведь бывает, что и женатые разводятся...

— Боже мой! Боже мой! Я не хочу, чтобы и ты была несчастна!

— Я счастлива! Ну как ты не можешь понять, что он хороший. Он любит меня. Он вчера сказал мне, что любит меня. И мы поцеловались. В первый раз. И ты не смей, не смей говорить о нем плохо! Он хороший! Хороший!.. Ну чего ты плачешь?

— Пусть к нам придет... Пусть придет ко мне. Я погляжу на него... Может быть, он и хороший... Дай бог, чтоб был хороший!


1968


Убийство


Человек искал черепаху. Бродил от камня к камню по выжженной земле, кое-где прикрытой серыми колючками. От ног его отскакивали серые, как эта выжженная земля, как эти камни и колючки, маленькие кузнечики. Треща красными подкрыльями, они пролетали несколько метров и падали, сливались с землей, камнями, растениями. Желтое солнце плавило воздух долины, било пятью тысячами лучей в голову человеку, заставляло потеть, дышать тяжело и все чаще останавливаться и глядеть на далекие горы, хотя бы взглядом находить в них прохладу. Над горами неподвижно висело тусклое облако. И тускло мерцали под ним снежные вершины, и складки гор были темные, сплошные, без впадин и бугров, как плотная кожа буйвола. За ними далеко-далеко виднелся Большой Кавказ. Ярко-белые, солнечно-чистые, громадно-величавые, стыли его вершины в недосягаемой высоте неба.

А в долине было знойно.

Надо искать черепаху. Не маленькую, а такую, чтобы хватило ее на суп всей семье. И человек шел, пригнувшись, внимательно высматривая горбатый панцирь, такой же серый, как эта выжженная земля, лениво думая о том, что его ждут дома, что еще третьего дня все, что полагалось по карточкам, съедено, и даже его паек УДП — «умрешь днем позже», как в шутку называли его итээровцы, — не помог дотянуть до нового месяца. Ни матери, ни жене он не говорил о черепахе. Случайно от рабочих стройбата узнал про черепаховый суп. Они хвалили его. Говорили — двух черепах вполне достаточно, чтобы накормить всю бригаду. Двух больших. Ему нужна тоже большая. Но даже маленькой не попадалось на его пути.

Медленно он поднялся на пологий холм. Отсюда, в текучем мареве, открывался вид на большой город. Он утопал в зелени садов, белел домами, башнями — этот богатый город, которого не коснулась война. Каждый день там базар. Шумный. Роскошный. Щедрый. На нем можно купить все. Можно купить жирного барана, живого буйвола, буйволицу. Она будет давать молоко. Из молока можно делать мацони. Мацони хорошо пить в жару. Вот в такую жару нет ничего лучше мацони. Никакая вода не утолит жажду. Только мацони... Козу, на худой конец, можно купить. Конечно, им бы надо было купить козу. Напрасно они этого не сделали. Теперь ребятишки пили бы молоко... И возможности были. За костюм вполне можно было взять козу. Не догадались. Непрактичные люди... Почему-то думалось, вещей хватит надолго — меняй, продавай, покупай. А вернее, ничего не думалось — меняли, продавали, покупали. Хорошо было ходить из конца в конец пестрой разгоряченной толпы и покупать чурек, брынзу, каймак. И сидеть в тени платана на сухом берегу арыка и макать свежий ячменный чурек в сладкие пенки каймака, напоминающего пирожное «наполеон». И дети макали чурек в тарелку с каймаком, и мать, и жена, и он макал. Потом курил великолепный волокнистый табак, купленный тут же на базаре в табачном ряду. На простынях лежали груды самого разнообразного табака от черного до желтого, как артиллерийский порох. Можно было пробовать, переходя от продавца к продавцу, но он стеснялся заворачивать цигарки в палец толщиной, как это делали другие. Покупал сразу. И не ошибался, потому что любой табак был хорош. Можно было не торопясь тянуть прохладное вино. Его продавали в бурдюках. Оно приятно кружило голову, бодрило, делало уверенным и щедрым. И тогда он покупал виноград. Целые ряды были заняты виноградом — и светлым, таким прозрачным, что посмотри на свет и увидишь косточки, и черным мускатным, очень сладким, над которым роем вились осы, а зеленый был с кислинкой. И гранатов масса. Ах, какой у них чудесный жаждоутоляющий сок!.. Инжир навален горами. Грецкие орехи. И все это сравнительно недорого — сравнительно с ценами на одежду, на ткани, на обувь. Последнее, что было продано на базаре и проедено, — туфли жены, замшевые, на граненом каблуке. А на зарплату ничего не купишь, она слишком мала для базарных цен, ее хватает лишь на то, чтобы «отоварить карточки».

Надо искать черепаху. Вся сложность в том, что панцирь у черепахи такой же серый, как эта выжженная земля. Очень трудно отличить ее горб от земли. К тому же если бы знать, где водятся черепахи, тогда сразу бы можно туда и направиться. Пришел в их обиталище и бери. Выбирай, какую тебе надо. Рабочие, наверно, знают, где живут черепахи, в каком месте. Спросить бы у них, но спрашивать было неудобно. И вот теперь приходится бродить по всей долине. А она велика... Где живут черепахи? Что они любят? Ах, как хочется пить! Но пить нельзя. Сырая вода — верная малярия. Трое в партии больны только из-за того, что пили сырую воду вот в такой зной. Воздух и тот испекся. Пить нельзя. Но очень хочется пить...

Надо искать черепаху. Надо терпеть. И искать. И не думать о жажде. И о черепахе не надо думать, тогда быстрей найдешь. Это уж всегда так, если чего-то очень хочется, о чем все время думаешь, чего ждешь, то, как правило, желаемое не сбывается. А вот если не думать, не ждать, не томиться, то вот оно, пожалуйста, получай!

Земля была жесткая, горячая. Она дышала зноем. Изнемогала от него. И камни были горячие. И все чаще человек спотыкался. До того, как отправиться на поиски черепахи, он восемь часов лазил по косогору — вел теодолитную съемку. Там солнце жгло в упор, прижимало к скале, распинало, как на кресте. Рубаха от пота стала твердой. И теперь натирает шею. Ее надо бы снять, но солнце еще слишком печет. Опасно... Опасно? Как все относительно! Идет война. Вот там действительно опасно. Но это не его вина, что он здесь. А почему вина? Никакой вины ни перед кем нет. Если бы и захотел уйти добровольно на фронт, не пустили бы. Он себе не принадлежит. Впрочем, скоро война кончится, иначе бы не возобновили здесь изыскания. А это уже говорит о том, что есть уверенность в нашей победе...

Надо искать черепаху. Может, спуститься к Кушкарачай? Вон она извивается в изгрызенной ею земле, бурная в ливни и раздробленная на сотни сверкающих ручьев в засуху. Мутная, шумящая в камнях, с ледяной водой. От нее отходят арыки, перекрытые щитами. Подыми щит — и вода побежит на поля. Тут по три урожая снимают за лето. Очень быстро вызревают помидоры. Они немного теплые в жару, но все же прекрасно освежают...

Вот она, черепаха! Серая, как камень, покачивающая своим панцирем, как горбом!

Можно бы не бежать к ней. Никуда она не удерет при своей скорости передвижения. Но он двумя прыжками достиг ее. И ухватил руками за края панциря, и оторвал от земли. И возликовал от ее тяжести. Да, она была тяжелая, эта черепаха. Килограмма четыре. А то и пять! Он держал ее как щит. Он видел ее всю сразу — овалообразную, с многослойными квадратами наростов на панцире, с вырезами для ног и головы, с темно-желтой отшлифованной нижней площадкой.

Найдена черепаха! Ах, черт возьми, как всё же это здорово найти такую громадную черепаху! Значит, они водятся возле воды. Она, наверно, шла пить. Вот где надо искать! А не там, в зное, в камнях. Тут надо искать!

Человек смеялся. Он опустил в рюкзак добычу и, испытывая приятную тяжесть, пошел домой. Теперь уже и солнце не так палило, и ноги меньше спотыкались, и даже не хотелось пить. Вот что делает удача!

Через рюкзак черепаха скребла ему спину, и от этого было немного приятно. Не укусила бы! Ей, конечно, не очень нравилось то, что с ней случилось. Шла пить. Никого не трогала. Кто знает, может, несла яйцо и собиралась закопать его в горячий песок. У нее были свои дела. И вдруг совершенно бесцеремонно кто-то схватил ее и сунул в темный мешок, и теперь ей никак не выбраться. И она царапает спину. Конечно, ее понять можно, но что же делать, если нужен черепаховый суп для детей, для матери, для жены, да и для себя самого. Тут уж ничего не поделаешь. Необходимость...

Черепаха все сильней и настойчивее драла когтистыми лапами плотную ткань рюкзака. «Сильная, черт возьми!» — все убыстряя шаг, весело думал человек. И шагал, шагал, подгоняемый нетерпением. И не замечал уже, как из-под ног выскакивали серые кузнечики, и не глядел на Большой Кавказ, и не думал о жестком воротнике. От всего этого отвлекала радость. Он обратил внимание, только уже войдя в аул, на вкусный запах свежеиспеченного чурека.

В стороне от дороги, у круглой ямы сидели на корточках азербайджанки. Рядом с каждой лежала длинная узкая доска, заполненная кругляками из теста. Одна из женщин раскатывала свои кругляки в плоские лепешки, смазывала одну сторону лепешки сырым яйцом, другую водой и сажала ее на кожаную подушку, после чего ловко приклеивала лепеху к раскаленной стене ямы... Вот та́к пекутся чуреки! Отличный запах у горячего чурека! Хорошо бы такой чурек обмакнуть в каймак...

Черепаха стала особенно сильно скрестись, и мысли о чуреке с каймаком отошли в сторону. Надо поскорей пройти мимо женщин. Не дай бог заметят что-то живое в рюкзаке. Стыд! Впрочем, можно сказать, что он несет черепаху детям. Поиграть! Да-да, поиграть с черепахой. Ничего тут такого нет. Почему бы детям не поиграть с черепахой. Это так интересно! Дети любят животных. Не знаю, как у вас, а в наших школах в зоокружках всегда содержатся черепахи. Так и надо сказать. Но никто не заметил, что у него в рюкзаке, хотя и обратили на него самого внимание. Ну, это понятно, на чужого человека в малых селениях всегда обращают внимание, а тут к тому же русский... Он прошел мимо буйвола, лежавшего в грязной луже, видна была только его голова с плоскими рогами, вытянутая по воде, неподвижная. Отошел в сторону от женщин, мывших в арыке рыжие кошмы, и вскоре подошел к своему дому, сложенному из валунов, с земляным бугром вместо крыши, с единственным, как и во всех домах аула, окном на восток.

Навстречу ему выбежали дети — мальчик и девочка, шести и четырех лет. Он постарался поскорее от них отделаться, чтобы они не заметили в рюкзаке черепаху, и вошел в дом. Там он положил рюкзак в темный угол, снял наконец-то рубаху, бросил ее туда же и пошел на арык мыться.

После еды — жена где-то раздобыла миску лоби — он взял рюкзак, достал из ящика нож и вышел из дома. Свернул за угол и сел на корточки у глухой стены, выходившей в долину. Достал черепаху. От страха она тут же втянула и голову и ноги под панцирь.

До этой минуты, до того как приступить к самому главному, он не задумывался, как все это произойдет. Ему почему-то казалось, что не так уж трудно будет вытащить черепаху из ее панциря. И только теперь понял, что не знает, как это делается. Он попробовал потянуть черепаху за лапу, но она еще глубже утянула ее. Тогда он вспомнил о ноже. Взял его с земли. Это был нож с длинным широким лезвием и деревянной ручкой... Ну да, конечно, ее надо зарезать, после чего уже будет легко вытащить из панциря. Мышцы ослабеют, и она вылезет. Но ему никогда не приходилось никого убивать, даже кур не приходилось резать. И, отложив нож в сторону, он попытался еще раз вытащить черепаху из панциря. Но ему даже и на миллиметр не удалось вытянуть лапу. «Удивительно сильная!» — теряясь, подумал он. Но надо же как-то вытаскивать. Тогда он положил ее на горб. И черепаха тут же высунула. лапы, стала барахтаться. И голову вытянула. Он ухватил за одну из лап, но черепаха тут же втянула ее с такой силой, что чуть не прижала ему палец. После этого долго лежала, как бы замерев.

Что же делать? На лбу от волнения выступил пот. Надо поскорей заканчивать, пока не увидали мать и жена. И он, не глядя, нащупал то место, куда черепаха утягивает голову, тот мешок, морщинистый, весь в складках, и, нервничая, сильно ткнул туда ножом. И когда с трудом посмотрел, то увидал только торчащую деревянную ручку. Он вздрогнул и вытащил нож. Черепаха задергала лапами. На землю упало несколько темных капель. И после этого стала медленно вываливаться змеевидная голова. И повисла. И лапы вылезли и повисли, как шасси у самолета.

Он вытер рукавом со лба пот, перевел дыхание и принялся вытаскивать черепаху из панциря. Но она не поддавалась.

«Что же это такое? Почему она не вылезает?» — растерянно подумал он и оглянулся. И увидал своих детей. Они с ужасом смотрели на него. Особенно мальчик. У него были круглые глаза.

— Вон отсюда!

Его голос был хриплый и страшный. И дети побежали.

«Надо скорее кончать, пока не пришли мать и жена», — подумал он и снова стал тащить черепаху за ногу. Но она и мертвая не поддавалась. Тогда он в порыве отчаянья и полной растерянности схватил большой камень и стал бить им по панцирю, чтобы расколоть его и достать мясо.

Камень, как мячик, отскакивал от костяного горба. Нужен был валун, чтобы расколоть такой панцирь. И он выбрал самый тяжелый камень и, напрягая всю силу, поднял его и обрушил. И панцирь вмялся. И еще раз он поднял камень и бросил его.

Нет, он никогда бы и подумать не мог, что так мало в черепахе мяса. Да, собственно, никакого мяса там и не было. Была какая-то грязь, из которой невозможно было ничего выбрать для супа. Ему представлялось мясо в розовых кусках, и он несет его жене. Но теперь нечего было нести.

Он оглянулся: не видит ли кто? И увидал длинного богомольца, большого кузнечика, зеленого, прямого, похожего в своем капюшоне на монаха. Богомолец каменно глядел на него. К счастью, кроме богомольца, никого не было. И тогда человек, кое-как собрав черепаху, побежал в долину и бросил ее меж камней. И торопливо пошел обратно, кося взглядом по сторонам — не видал ли кто, как он бежал с черепахой и как выбросил ее? Но никого не было. Во всех домах окна были на восток.

Но были дети. Заплаканные, они сидели, прижавшись к матери. Когда он вошел, жена не подняла головы. Молчала и мать. Была тишина. А потом сын спросил:

— Папа, зачем ты убилчерепаху?


1968


На трассе бросового хода


Это было так давно, в таком для меня совершенно ином времени, что я, ничего теперь уже не утаивая, могу обо всем рассказать.

Тогда я, молодой еще парень, впервые влюбившийся — впрочем, то была первая моя и последняя любовь, — заканчивал тяжелый изыскательский день.

С утра валил снег, плотный, мокрый, хотя был уже январь. Мы надеялись, что он перестанет, но он шел, косо заметал трубу теодолита, и мы были мокрые, а надо было пройти еще два километра, срубая с просеки неохватные лиственницы, проползая через марь — черт ее сунул на наш путь, —и выйти к скале Урга.

Только вечером мы вышли к этой скале, да и то неудачно. Начальник отряда, бездипломный инженер-практик Ломанов, ошибся на полградуса, и трасса. врезалась в косогор, в то время как ей надо бы лечь у подошвы.

— Дьявол с ней, в понедельник перебьем, — с досадой сказал Ломанов, нет, не мне, а инженеру-топографу Деточкину: я был еще вне поля начальнического зрения, в то время я был только техник. — А завтра выходной. Обовшивели.

Деточкин засмеялся от удовольствия. А я сразу вспомнил, что вот уже три недели не было мне ни одной записки. За все три недели ни одной записки мне не принес Вася Киселев, наш курьер — бесстрашный парень, ходивший ночью по непролазам тайги.

— Всеволод Петрович, разрешите сходить в Гилярку, — попросил я, радуясь тому, как я тут же сорвусь, и полечу в Гилярку, а до нее было тридцать километров. У меня и секунды сомнения не было, что меня может не отпустить Ломанов, мой начальник отряда, и я улыбался так, будто уже входил в Гилярку.

— Это зачем же? — спросил Ломанов. Ему было лет сорок. Тогда я подумал, что он стар, поэтому и задал такой недоуменный вопрос, — теперь-то понимаю, что он совсем по другой причине спросил меня, но тогда я так не думал.

Что я мог ему ответить? Ничего, потому что это касалось не только меня.

— Мне надо сходить в Гилярку, — сказал я.

— Ты смотри, — засмеялся Деточкин, — как ему не терпится.

У него не было впереди двух зубов — не успел вставить перед отъездом на изыскания, — и потому посвистывал, когда смеялся. Я хотел дать ему в морду, но сдержался, иначе бы Ломанов ни за что меня не отпустил.

— Завтра же выходной, — сказал я.

— Но послезавтра рабочий день, — сказал Ломанов, — и если туда ты доберешься даже и свеженьким, то вряд ли таким же вернешься обратно.

Деточкин засвистел, потом начал фыркать, так ему стало смешно. Я бы мог дать ему в морду, не такой уж я был наивный, чтобы не понимать, отчего фыркает Деточкин, но тогда Ломанов не отпустил бы меня, и поэтому я сделал вид, что не понял, чего он смеется.

— Я вернусь. Отпустите меня, — попросил я, думая только о том, как скучает там, в Гилярке, Нина.

Никто не знал, как мы любим друг друга. Только мы знали. Двое на всем белом свете.

«Я тебя сразу полюбил, как только увидал».

«И я тоже. Только и думала о тебе. Почему это так? Ведь мы же совсем не знали друг друга».

«Да. Я и сам не понимаю, почему это так, но это так хорошо. Как только я увидел тебя, так сразу же и полюбил».

«И я тоже...»

Это мы говорили спустя восемь месяцев. Целуя друг друга. Никто об этом не знает, как мы целовали друг друга и что говорили тогда.

— Я вернусь. Отпустите меня, — попросил я и униженно улыбнулся.

«Я без тебя умру, — сказала она. — Мне так тяжело».

Это она сказала мне в тот день, когда Ломанов отправил ее в распоряжение начальника партии в Гилярку. До того как мы полюбили друг друга, Ломанов относился к Нине терпимо. Но как только стало известно, что мы любим друг друга, так тут же он решил разлучить нас.

«Это отражается на работе», — сказал он.

«Нет, не будет отражаться. Мы будем еще больше стараться», — сказала Нина и заплакала.

«Не разлучайте нас», — попросил я.

«Нельзя. Это отражается на работе, — сказал Ломанов. — Идите!»

«Я без тебя умру, — сказала она. Мне так тяжело...»

«Не говори так!» — Я держал ее за руки и плакал.

«Я приду к тебе...

«Я приду!»

Кто кому говорил? Оба говорили друг другу, потому что не могли уже один без другого жить.

— Я вернусь. Отпустите меня, — попросил я, как нищий.

Деточкин засмеялся.

— А на что ты будешь способен, когда прошлепаешь тридцать километров? — сказал он.

Слава богу, шел снег. Мокрый, тяжелый, — можно было стоять опустив голову.

— Что же ты молчишь? — спросил Ломанов.

Деточкин сказал:

— Прикидывает, будет ли способен, — и засвистел.

— Я вернусь, — это сказал я.

— Я точно вернусь к началу работы, — сказал я.

— Не опоздаю. Отпустите, — сказал я.

— Как ему не терпится. Или ей не терпится? — сказал Деточкин и толкнул меня в грудь.

Я бы мог дать ему в морду, но сдержался. Иначе бы Ломанов не отпустил меня, и еще составил бы рапорт.

— Ну, если уж так не терпится, иди! — сказал Ломанов. — И заодно передай записку Грекову. — Он тут же написал записку, сунул ее в конверт и послюнил кромку.

— Спасибо! — Я засмеялся от радости. — Спасибо! — Схватил письмо и побежал к реке. Я все время слышал ее шум на перекате. От сопки до нее было не так-то уж и далеко. Чуть-чуть поймой, там вторая трасса, — с нее скатиться вниз, пройти краем мари, и вот она, Вача, широкая река, глухо шумящая на незамерзающих перекатах. И пошел. Пошел! Справа в высоком небе пульсировала Полярная звезда. Значит, чтобы не сбиться с пути, надо держать ее у правого уха, и я держал ее, как на привязи, продираясь сквозь чащобу кустарников, завалы, обходя распадки и протоки, — и миновал пойму, и проскочил вторую террасу, и скатился вниз, и прошел краем мари, и вот она — Вача! И рад был ее льду, и побежал. И сначала мне было легко и радостно, и я совсем не думал о том, как меня унижали, и не только меня, а и Нину, и не только ее, а еще и нашу любовь, унизили эти два черта, у которых, у самих-то... у Ломанова рыжая сухая «махорка», так прозвали его жену в штабе экспедиции, а у Деточкина никого не было, он перебивался холостяцким манером. И мне становилось все больнее, и уже не столько я был зол на них, сколько на себя за то, что не дал в морду Деточкину, да и Ломанову не ответил как надо. Ведь они с первого дня, как только догадались о нашей любви, стали издеваться над нами.

— Кобелизм! — сказал Деточкин.

— Распущенность, — сказал Ломанов. — Кошмар!

— Кобелизм! — сказал Деточкин.

А у нас ничего не было, мы даже еще и не поцеловались.

«Что?» — должен был бы я сказать, вместо того чтобы краснеть и молчать, слыша их гнусность. «Что?» — И тут же удар! Черт возьми, не зря же я год болтался в секции боксеров. Бам! И в ногах у меня валяется Деточкин.

«Что?» — это я уже говорю Ломанову. Бам! И Ломанов валяется у моих ног.

«Прости!» — тянет руку Ломанов.

«Я больше не буду!» — обе руки подымает Деточкин.

Боже мой, какая я мразь!.. С обеих сторон я навешиваю себе боковые. Стоял, выпрашивал, как нищий!

А где же то самое, что я вычитывал у Вальтера Скотта, где эти рыцари, которые бесстрашно бросаются на оскорбителей чести своей дамы? Где кровь Пушкина, погибшего за честь? Где все это высокое, в великом своем множестве, что оставили нам предки, что принесло нам через их смерть — какую смерть! кого смерть! не мне чета! — достоинство человека? Где все это? И почему подленькое, угодливое, трусливое вместо сильного, благородного, чистого?

А надо было бы взять Нину за руку и уйти с ней. Может, даже ничего и не говорить им. Уйти. Черт с ней, с работой!.. Да, но могли бы и посадить за срыв работы. Бывало, тогда сажали.

«Неужели нельзя вместе? Почему нельзя вместе?»

«Считают, что любовь мешает работе».

«Любовь мешает?.. Я без тебя умру. Мне так тяжело... Ты пиши мне».

«Я приду к тебе. Самое позднее через неделю приду».

«Приди. Мне так тяжело!»

Это был призыв к защите любви.

Она просила, чтобы я защитил ее самое нежное, что она отдавала мне, самое чистое, что принесла мне, самое светлое, что должно было возвышать меня, делать мужественным. А я ничего не сделал, потому что Ломанов мог уволить меня. Ничего не сделал, и рад был, что все обошлось хорошо, без осложнений. Вот почему я мразь!

Я шел уже часа четыре, и теперь Полярная была передо мной, теперь она будет висеть перед глазами, пока я не дойду до скалы Талиджак. Ночь уже давно наступила. Луны не было, она взойдет только во втором часу, а до этого темень — от звезд света нет. Дороги нет. И тропы нет. Есть река, переметенная снегом, есть обрывистые берега с увязшими в снегу лиственницами, — но их не видно ночью: ни берегов, ни лиственниц; есть река, жмущаяся к скалам, но и скал не видно; есть река, покорно подползающая к песчаным косам, — но и этого не видно. Бурная Вача, чужая, древняя река. Все во тьме. Дороги нет. И тропы нет. И впереди километров десять. Не меньше. Двадцать уже позади. Да, двадцать я отмахал, и никакой усталости. Я бы мог идти быстрее, если бы не чертова темень. Я шел и удивлялся бесстрашию Васи Киселева, нашего курьера. Ходить одному по тайге, ночью, не так-то просто. Мне, например, было страшновато. Я боялся неожиданности. Выскочит кто-нибудь, пускай хоть заяц, но ведь сразу не разберешься, что это заяц... Но никто не выскакивал, может и выскакивал, но я не видал. Темно было. Я даже своих ног не видал. И давно бы сбился с пути, если бы не Полярная, — в этом месте Вача прямая, и Полярная все время висела передо мной.

Ввалиться в промоину было так легко при такой темени, и я ввалился. По колено. И вода заструилась у моих ног, обходя их, как колонны.

Я подался назад, но оказалось глубже, и кромка льда обломилась. И правее оказалось глубже. И левее глубже. Вперед я уже не решался двигаться. Стоял и не знал, что делать. И позвать было некого. И, главное, ничего не видно. Было, наверно, часов двенадцать, не меньше. А луна всходила только после часа. Так что мне предстояло порядочно простоять в воде, чтобы дождаться рассвета и сориентироваться, куда же подаваться, в какую сторону, чтобы выбраться на лед.

Но я не мог ждать — впереди еще десять километров, — и я решил податься влево. Мне почему-то казалось, что влево берег ближе от меня, чем вправо. И я стал двигаться, но там оказалось глубже, но я все равно продолжал двигаться, — где-то должна была кончиться промоина, — и остановился только, когда вода дошла до пояса. Тогда я шагнул вправо. Может, потому, что я никогда не верил в свою смерть, под ногой оказался бугорок. Я вступил на него и стал шарить свободной ногой и нащупал камень, и поднялся еще чуть-чуть, а там уже дно стало подыматься, и я выбрался из промоины на лед и оказался на берегу. Обычно промоины бывают на середине, на самом стрежне переката, но встречаются и у берегов. На мое счастье, эта оказалась у берега.

Надо было развести костер. Обсушиться. Но на это ушло бы время, а его с самого начала было в обрез, и я пошел вперед.

Взошла луна. Наверно, она взошла давно, но ее скрывали сопки, только поэтому она так быстро поднималась и была уже белая. И сразу обрисовался берег с тощими кустарниками и оконтурилась промоина — она была черная и рваная. Я обошел ее и побежал. Теперь уже ничто не сдерживало. Я мог бежать и бежать. А потом шел, а потом опять бежал. Уставали ноги, но дыхания у меня хватало. Это теперь не хватает...

В четыре я подошел к скале Сулук. Она была справа от меня, громадная, ее тень легко соединяла берега, хотя луна стояла уже высоко. Отсюда, с полкилометра в сторону, зимовка гидрометристов. Можно бы зайти к ним — это ничего, что поздно, они славные ребята, — выпить кружку горячего чая, съесть лепешку, но я боялся потерять время. И еще я знал — никогда нельзя отдыхать в пути. Надо шагать и шагать, привыкнуть к ходьбе так же, как к дыханию, тогда будет легче. И я пошел дальше. Если считать шаг за пятьдесят сантиметров, то мне надо было помахать ногами еще десять тысяч раз, прежде чем я доберусь до Гилярки. Десять тысяч — это, конечно, чудовищно много, но если не считать шаги, не замечать расстояния, то придешь куда как быстро. Еще быстрее придешь, если будешь думать о самом дорогом. Я вспоминал. Это было совсем недавно.

«Не целуй в глаза».

«У тебя они очень красивые!»

«Это перед разлукой...»

«Что перед разлукой?»

«Когда целуют в глаза».

«Откуда ты знаешь?»

«Где-то читала».

«Чепуха! Я люблю тебя!»

Однажды я поднял ее на руки. Впервые. И понял, что с этого часа буду нести ее всю жизнь, вот так — на руках. Нести свое счастье!

— Дорогие мои, хорошие! — это я пел, кричал, ко всем обращался. Я всех любил, потому что знал: пройдет еще час, и я увижу ее.

Луна свалилась на другую половину, когда я пришел в Гилярку. Двадцать сонных эвенкийских домиков молча встретили меня. Даже не залаяли собаки. Они лают только на зверя. Я постучал в первый попавшийся дом, чтобы узнать, где Нина. На стук вышел в кальсонах и валенках радист Коля Арбузов.

— Чего тебе? — недовольным голосом спросил он.

— Где Нина?

Он захохотал.

— Чего ты?

Он хохотал, уперев руки в бока, запрокинув голову, широко открыв зубастую пасть.

— Чего ты?

Я чувствовал, как усталость вливается в ноги. До этого дурацкого смеха я не чувствовал усталости. Ее еще не было. А тут почувствовал, как тяжелеют ноги.

— Ну вас к черту — влюбленных! Комедия с вами!

— Где она?

Коля опять захохотал, но на этот раз покороче.

— Как же ты ее не встретил? — спросил он и утер слезы.

— Как не встретил?

— Да, как не встретил? Она же пошла к тебе. — И он опять захохотал. А я побежал обратно.

Я бежал и думал о том, что ее надо непременно застать у Ломанова, чтобы опять не разойтись. Этот радист дурак, он думает, в тайге только один путь — там их сотни. Можно идти берегом, можно идти трассой, а потом берегом. Можно идти любым путем, — все зависит от опыта. Но чтобы застать ее у Ломанова, в моем отряде, самый верный путь — быстрый!

Теперь уже я бежал. Бежал потому, что знал: как только она узнает, что меня в отряде нет, сразу же повернет обратно. Она не будет ждать. Она побежит, чтобы застать меня в Гилярке.

«Боже мой! Боже мой!» — повторял я бесконечно, опасаясь только одного, чтобы с ней не разойтись. Было уже светло. Ее следов я ни разу не встретил. На реке. И тогда я понял, она шла берегом. Могла идти правым, могла идти левым. Каким же? А что, если она в отряде гидрометристов? Отдыхает! А я проскочил мимо. Я повернул и побежал к гидрометристам. Они еще спали, когда я сунулся в зимовку. Нины там не было. И не заходила. И я побежал в свой отряд. Очень хотелось пить, но я знал: пить нельзя. В пути пить нельзя! Мне даже нечем было сплюнуть горечь, так хотелось пить. И в горле уже стало хрипеть. Был провал в сознании, когда я уснул на ходу и меня швырнуло на лед. Но я тут же вскочил и побежал дальше. Бежал и бежал, дышал открытым ртом... Потом шел. Потом опять бежал...

И у Ломанова, в моем отряде, ее не было. Она туда не приходила. Ее не было. Совсем не было!

— Ее надо искать, — сказал я.

— Это черт знает что! — сказал Ломанов.

— Ее надо искать! — закричал я.

Нашли мы ее на другой день, к вечеру, на трассе бросового хода. Она запуталась в просеках, присела отдохнуть и замерзла.

С тех пор прошло тридцать лет, а я ее не могу забыть. И не могу забыть тех, кто разлучил нас. И не хочу их забывать! Забыть — значит простить!


1966


Тамань


Это было лет двенадцать назад. В Тамань я приехал с единственной целью посмотреть этот «скверный городишко», где когда-то бывал Лермонтов, походить по тем местам, где ходил он, отыскать тот берег, к которому причалила лодка «с честными контрабандистами», где сидела «ундина» у скалы, где чуть не погиб Печорин, а может, и сам офицер Лермонтов, — потому что в конечном писательском счете многое берется в книги из той жизни, какой жил сам писатель, и, вполне вероятно, то, что произошло в Тамани, могло случиться с самим Лермонтовым.

Приехал я в Тамань поздно вечером на попутной машине путешествующего московского адвоката. Он подхватил меня в станице Старо-Титоровской, провез по однообразной пыльной дороге вдоль довольно жалких хлопковых плантаций и доставил на место. Было в тот час так темно, как бывает только на юге в сентябре, когда и небо, и земля, и строения — все поглощено мраком. Я не знал, куда мне идти, к кому обратиться за советом, и поэтому, без всякой задней мысли, спросил попутчика, где он будет ночевать.

— В машине! — неожиданно свирепо ответил адвокат. — К тому же я всегда сплю с заряженным ружьем!

Несмотря на то что мы с ним проехали вместе часа полтора и довольно мирно и любезно толковали о всякой всячине, он, как только я спросил его о ночлеге, сразу насторожился, видимо заподозрив меня в желании похитить его забитый пылью, расшатанный, тарахтящий «москвич».

— Да вы что!

— Да-да, в машине буду спать, и не вздумайте подойти!

После этого я остался совершенно один в ночном мраке, только где-то далеко-далеко, на высоте, желтел маленький, как прокол, одинокий свет. Поначалу мне было обидно, но затем стало даже как-то интересно. Начала сказываться Тамань, с тем ее романтическим окрасом, который то ли всегда в ней был, то ли его создал Лермонтов. После этого и мрак, и бесприютность показались мне естественными, и я, нашаривая ногами дорогу, пошел неведомо куда. Постепенно глаза освоились, что-то смутно стало проступать, и я различил дом и высокий забор. И пошел вдоль забора, а когда миновал его, то увидал в стороне электрическую лампочку, подвешенную к крыше какого-то магазина. И направился туда.

Из тьмы навстречу мне выявилась фигура с ружьем.

— Добрый вечер! — еще издали крикнул я как можно приветливее.

— Кого надо? — спросила фигура и остановилась в настороженном ожидании.

— Тут есть у вас дом приезжих?

— Откуда приехал? — Фигура не двигалась. Мне показалось, она что-то делала с ружьем.

— Из Ленинграда! Из Ленинграда я!

— Из Ленинграда? — уже удивленно и даже уважительно спросила фигура. Помолчала и — недоверчиво: — Не врете?

— Ну что вы, у меня и паспорт есть!

— Да нет, я не к тому, чтобы проверять. — Фигура двинулась ко мне. — А уж очень удивительно, что вы из Ленинграда. Обычно к нам из такого далека не ездят. Самое большее из Краснодара нагрянут. — Теперь уже фигура вплотную подошла ко мне, прижала к боку одностволку. — А я ведь тоже когда-то живал в Ленинграде. А вот теперь тут сторожем. На Забалканском я жил. Знаете такое место?

— А как же! — восторженно ответил я.

— Чудесный проспект!

— Замечательный!

— А вы не там ли живете?

— К сожалению, нет... На Литейном.

— Господи, так я же знаю Литейный. Как же, знаю... Чудесный проспект!

— Замечательный!

— А вы что же, по делам сюда?

Мы закурили, стали близкими.

— Нет, я в отпуску. Езжу по разным местам.

— Нашли куда ездить. В дыру, — осудительно сказал сторож. Но тут же не поверил: — А может, ревизор?

— Нет-нет, люблю путешествовать. Вот и, сюда приехал.

— Ну, ваше дело, — видимо, поверив и от этого утратив ко мне интерес, сказал сторож.

— Тут Лермонтов когда-то бывал.

— Говорят, да вам-то зачем?

— Интересно.

Сторож вздохнул и отвернулся.

— Скажите, здесь дом приезжих есть?

— Есть, есть, вон она, наша гостиница. — Сторож ткнул папиросой в сторону, в тьму.

— Там кто-нибудь есть?

— Кому там быть... Идемте, провожу.

Он пошел впереди, я, чуть ли не натыкаясь на него, за ним. Два раза он зажигал спички, чтобы не набрести на какую-то — «черт бы ее побрал» — плиту, потом долго вставлял ключ в замок и наконец вошел в помещение.

Сыростью и затхлостью, как из плесневелого чулана, обдало меня. И мозглым холодом.

Сторож чиркал спички, что-то оглядывал. Нашел керосиновую лампу. Она осветила плиту, алюминиевый чайник и широкую деревянную скамейку. Вправо от плиты виднелась еще одна дверь. Сторож направился туда. Там лампа осветила узкие походные постели, покрытые серыми суконными одеялами, с плоскими, как доски, подушками, грубо сколоченный стол и земляной пол. И здесь пахло затхлостью и воздух был мозглого холода.

— Вот вам и гостиница, — сказал сторож.

— А вы что же здесь, за хозяина?

— Кой черт хозяин, так, из жалости к Любке, чтоб по ночам не дергали ее всякие приезжие, — ответил сторож и пошел.

Я разобрал свои вещи, достал полотенце, зубную щетку, но помыться с дороги не удалось — воды в рукомойнике не было. Посидел немного в тоскливой тишине, глядя в черный квадрат насупленного окна, и лег спать. И простыни, и наволочка были влажные, и я долго не мог уснуть, согревался в пустой тишине необжитого дома, думал с удивлением о том, что нахожусь на той самой земле, где уже беспрерывно более двух тысяч лет живут люди, что когда-то здесь был большой город с удивительным названием — Тмутаракань, и отовсюду к нему шли на парусах торговые корабли, и военные шли, и на улицах, перемежаясь временами, то слышались смех, веселые голоса, то раздавался звон оружия, треск огня. И жизнь была, и гибель, и любовь, и страдания, и кто-то плакал вот в такой безутешной ночи, и кто-то торжествовал победу. И были здесь греки, и турки, и татаро-монголы, и за каким-то лешим генуэзцы, и наконец русские казаки поселились. И с тех пор это уже часть России. И город исчезал, и снова восставал из пепла, и снова погибал, и так до тех пор, пока не стал «самым скверным городишком», но позднее и городишком не стал, выродился в обыкновенную станицу. Но и в обыкновенной станице продолжалась все та же трагическая история исстрадавшейся земли, и новые войны не миновали ее, и полили обильно человеческой кровью, и уснастили металлом и костьми.

Спал я тревожно и проснулся рано. Черный квадрат окна стал серым. Бывшего ленинградца у склада не было — отдежурил свое и ушел. Я взял полотенце, мыло и отправился к проливу.

Сразу же по выходе из дома приезжих перегораживала путь громадная чугунная плита, неведомо зачем притащенная сюда и забытая. Ни ворот, ни калитки не было — дом без помех выходил на площадь. И на ней, в другом ее далеком конце, стояла высоко, светясь чистотой и строгостью, красивая церковь, построенная, наверно, еще казаками, переселенными Екатериной Великой. Над луковичным куполом кружили черные птицы, с криком они улетали в степь.

Ночью я дороги не видел, теперь же она плотно пролегала вдоль базара — это был высокий забор — к тому месту, где вчера остановился «москвич». Его уже не было. На маленькой площади, неподалеку от закрытой чайной, в отрешенном одиночестве стоял на скале сделанный из бронзы казак. Одной рукой он держал знамя, другой опирался на эфес сабли. Вид у него был воинственный и независимый. Он глядел вдаль, туда, где пролив сливается с морем. Глядел, чуть откинув голову, в любую минуту готовый к войне. Он был усат, но странно: один ус у него был темный, другой на конце рыжий. Позднее я узнал причину такого несоответствия. В последнюю войну вовремя артобстрела осколком казаку срезало кончик уса. После войны таманские ребята из МТС поправили такое нарушение — приварили недостающий кусочек железом — потому и порыжел завиток. На постаменте памятника были выбиты нетленные слова таманца Головатого, в которых благодарилась «матка Катерина» за то, что дала казакам эту землю пожизненно.

От памятника до пролива близко — дорога сама вела к нему, мимо книжного магазина, нескольких мазанок, все ниже, ниже к воде. Чтобы не забыть примет, где приставали контрабандисты, я выписал из лермонтовского рассказа те места, которые мне смогли бы помочь. Так, он писал о «небольшой хате на самом берегу моря».

Море лежало передо мной громадное, такое же, как, наверное, и в его времена. К этому часу солнце уже поднялось, ударило наискось по воде, словно вбило красный громадный гвоздь, и сразу стало теплее. От берега отходила в пролив узкая дамба. Присев на корточки, ребята с нее ловили бычков. «Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой» — так сказано Лермонтовым, и лучше не скажешь. Они шлепали в бетон дамбы и скатывались в море. Я прошел в конец дамбы и оглянулся на берег. Мне отсюда было его хорошо видно. Большей частью берег был обрывист настолько, что нечего было и думать, что кто-нибудь мог бы спуститься по нему к воде. Если взять левее дамбы, то берег становился совершенно пологим. У Лермонтова же: «Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне...» Так что и эта часть берега не годилась. Оставалось только место перехода от обрыва к пологому. Оно было небольшое и единственное, и вполне подходило по описанию. К тому же на вершине берега стояла мазанка. Вряд ли та, в которой остановился Печорин (а ведь весь рассказ «Тамань» — дело случая. Не остановись там Печорин, в этой «небольшой хате на самом берегу моря», и не было бы удивительного рассказа!). Да, конечно, не та хатенка, та давно уже развалилась, и на ее месте стояла другая... Только к этому перешейку и могла пристать лодка «честных контрабандистов», и отсюда уже, «взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу...» Да, именно с этого места они могли пойти вдоль пологого берега по направлению к Темрюку. Не в Темрюк, а только в направлении его. Более сходного места и по описанию, и по пригодности не было. И я с удовлетворенным чувством, будто сам породил это место, закурил и не отрываясь стал глядеть на него. И, пожалуй впервые в жизни, почувствовал неясную, трудно выразимую словами, но совершенно внутренне отчетливую временну́ю связь между давно ушедшими из жизни, но жившими ярко, полно, не урезывая себя в стремлениях, и собою, как бы старшим над ними в силу ушедших множества лет, но вряд ли богаче по силе чувств.

Я стоял долго, зная, что никогда уже больше мне здесь не бывать. Потом прошел к берегу, к тому самому месту, где спускался слепой, — тропы там не было, но я все же поднялся по крутизне и уже с вершины окинул взглядом весь Таманский пролив, взблескивающий под солнцем и ветром, но, сколько ни вглядывался, не увидал «дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом». Не увидал, верно, из-за той дымки, которая бывает и в ясную погоду. Захотел было зайти в мазанку, но на ее дверях висел увесистый замок.

Чайная была уже открыта. За стойкой работала высокогрудая казачка с наколкой на черных с блеском волосах. Она наливала в кружку вспененное пиво одноногому казаку. Я сел за столик и от нечего делать стал разглядывать на стенах картины. Их было две. На одной был изображен Тарас Бульба в тот самый скверный час, когда у него вылетела люлька и он вздыбил своего Черта, а за плечами его уже видны наседающие ляхи. Картина была написана самодеятельным художником. Может, с высокой профессиональной точки зрения в ней не все было ладно, но, на мой взгляд, он вполне справился, — уж очень много было в картине уверенности, и даже копыто Черта, величиной с блюдо, вырывающееся из рамы, не вызывало сомнения. Только такое копыто и могло быть у Черта, легко принимавшего на себя двенадцатипудовую тушу Тараса. На другой картине был изображен Гоголь, сидящий в санях, уносимых тройкой... И опять вспоминается мне то, о чем думалось ночью. Тмутаракань, греки, турки, татары, монголы, русские. Любовь и жестокость, первый крик младенца и предсмертный хрип старика. Первый поцелуй и сладострастное насилие, и домашний очаг, и казачий костер, и бомбежки, и артобстрелы, и «Железный поток», и женщины-летчицы, и все это на маленьком клочке. И все та же вода, и тот же берег, и та же земля, время от времени засоряемая людьми...

— Есть гуляш с вермишелью.

— Хорошо. И чай.

В доме приезжих я застал хозяйку, молодую, крупную женщину, в темной юбке, босую, повязанную платком. Возле нее на полу играл с никелированными замками моего чемодана мальчонка лет двух,

— Здравствуйте, Люба! — сказал я.

— Здравствуйти... Откуда ж вы мине знаете? — Она глядела на меня большими изумленными глазами, поджатыми крутыми монгольскими скулами.

— От сторожа.

— От болтун, старый чоловик, а який болтун, — всплеснула крупными руками Люба.

— Да ничего он не болтал, просто назвал ваше имя, и все. А это чей же, ваш? — кивнул я на малыша.

Вместо ответа Люба подхватила его с полу и прижала к груди. Малыш сразу же стал брыкаться, — его тянули до конца не изученные застежки моего чемодана.

— О, кака дитына! — прижимая еще крепче сына к груди, засмеялась Люба. — Казак!

— В отца, наверно, — желая польстить матери, сказал я.

— Ни! — сразу переменилась Люба. — Он не буде, как батька, не буде, мий хлопчик. Да, Коля?

— Ни! — звонко крикнул малыш и, уже, видимо, забыв про чемодан, стал крутить пуговицу на кофте матери.

— Почему же так?

— А шоб вин подох! — гневно сверкнула глазами Люба. —Та посуди сам, вин хотив, чтоб сыночку, хлопчик мий, помер. Прибегла с колхозу, а сыночку черней земли. «Шо воно таке?» — спрашиваю. «О це упал з лавки», отвечае. Я ласкать сыночку. И грудку дам. Не бере грудку. Плачу я, а вин не бере... В больнице с сыночком лежала. Все добре. Пришла до дому. Сыночку веселый, сыночку смеется. Як солнышко. А муж, шоб вин подох, и не рад. «Чего ты, говорю, подивись, який сыночку!» Ни, не радуется. Так улыбнулся, як варенец. Ладно. Неделя прошла. Прибегла з работы, тихо-тихосенько дверь подтягнула. Думаю, шо воны без меня делают... Дывлюсь, сыночку мий на полу, а вин, муж подлый, над ним стоит. А сыночку опять черный как земля! Ой, как взревела я. Кинулась до хлопчика моего, очи его закрыты, тилько грудка чуть как дрожит...

— Да за что же он так? — не желая верить этому чудовищному, не вытерпел я.

— А шоб уйти от мене, алиментов не платить.

— Да не может быть!

— А так!

— Где же он?

— А бис его знае. Сбежал.

— Ищете его?

— Ни! Нам и так добре. Да, сыночку?

— Да!

— Убьем тату?

— Убьем тату! — жизнерадостно воскликнул сыночку. Ему уже снова надоело сидеть на руках матери. Он стал сползать на пол, задирая со спины на голову рубашонку. Он лез к моему чемодану, к его блестящим замкам.

Тут, кстати, я вспомнил, что в чемодане есть конфеты. Достал их, дал ему в горсти.

— Шо надо сказать? — присела на корточки Люба.

Сынку молчал, озабоченно сопел, развертывая бумажку, добираясь до самой сути.

— Спасибо надо сказать, — поучала Люба. —А то дядя бильше не даст.

Я пошарил еще в чемодане и отдал остатки,

— Ой, та куда там, и так гарно! — воскликнула Люба, и на глазах у нее сверкнули слезы. — Спасибо, дядьку...

— Есть о чем говорить, — ответил я, растроганный ее слезами, и в какой-то сложной связи, глядя на эту женщину и ее сына, вспомнил брошенного слепого, его безутешные слезы, и, понимая, что круг замкнут и что больше мне уже делать здесь нечего, рассчитался за ночлег, взял чемодан и пошел к автобусной остановке. И думал уже не о Тамани, а об этих двоих, непонятно за что обиженных! И еще думал о том, насколько же живучи злые, черствые, жестокие...

Подошел автобус, и я поехал в Темрюк... Это ведь на темрюкской княжне женился Иван Грозный.


1968



Дорогие папа и мама...


Конечно, все дело в моем голосе. Слишком уж он у меня громкий. Я говорю, а другим кажется, будто я кричу. Привычка такая, — в цеху шумно, ну вот и нажимаешь на басы. Я и не хотел, чтобы мальчонка услышал, но, видно, не остерегся, громко говорил, и он все узнал. И теперь нет его. Вот уже три года, как его нет. И вряд ли вернется. Он ушел. А я все жду. Все надеюсь — раздастся звонок, и он войдет. Хотя понимаю — ждать бесполезно. Пропал мальчонка. Именно пропал. Иначе написал нам хоть бы несколько строк. Но он молчит...

Я и не думал, что у нас есть такие барьеры, через которые даже доброму сердцу не пробиться. Всегда полагал: если хочешь совершить хорошее, так пожалуйста, сколько угодно. А оказывается, нет. Одного доброго сердца мало. К нему надо еще другое доброе сердце, от которого все дело зависит. А другого-то сердца и не оказалось... Только не надо бы мне так громко говорить...

Все началось с того, что я приехал в Кутаиси. Лечился в Цхалтубо. Оставалось всего два дня до конца срока, и я решил наведаться в этот городок. Наши многие туда ездили. На рынок. Это уж как дань всех отъезжающих — купить фрукты: мандарины, «корольки», виноград. Цены там ничуть не дешевле, чем у нас в Ленинграде, но уж так принято.

Вход на рынок через ворота. Вот у ворот-то он и стоял. Лет двенадцать ему было, не больше. На ногах рваные сандалишки, в рубашонке, штаны в носки заправлены. Сразу видно — безотцовщина. Спрашивается, чего торчит у ворот? Чего ему надо на базаре? Подошел к нему. Спросил. Отца, говорит, жду. Ну, отца так отца. Походил я по рынку, купил фруктов. Иду обратно. Стоит мальчонка.

— Где же отец?

Молчит.

— Чего ж ты молчишь?

— А вам чего?

— А того, что ты врешь. Чего тут делаешь?

Ну, резко, наверно, спросил. Пошел он.

— Да ты постой! — ухватил я его за руку. Он вырвался. Глядит так это зверовато и напуганно. — Ты не бойся. Я плохого тебе не сделаю. Отец, мать есть?

Молчит. Но и не уходит.

— Ну чего ты молчишь? Ты говори.

— А зачем это вам?

— Опять двадцать пять! Да я, может, тебе помочь хочу. Родители есть?

— Отца нет.

— А мать?

— Бросила меня.

Бросила! Тут не знаешь, о чем и говорить дальше. Что ни скажешь, все невпопад.

— Может быть, есть хочешь?

— Не...

— Ну как же «не»... Идем!

Глянул на меня, словно проверяет, что из этого дальше для него последует.

— Не...

— Да чего ты боишься? Шашлык закажу. Наверно, не каждый день шашлык-то ешь?

Усмехнулся. Дернул плечом.

— Идемте.

Ну, там этих столовок, буфетов хватает. Заказал по шашлыку. Я есть и не очень хотел, — уже привык к режиму, но ради него решил и сам пожевать, — а то ему неловко будет.

— Как же она тебя бросила?

— А вам зачем это, дядя?

— Да жалко мне тебя. Как же она могла допустить такое? Или ты опять врешь?

— Не... Как отец умер, мы все вместе жили, и Галька с Зиной, это мои младшие сестренки, и я, и она. А потом дяденька стал к ней ходить. Не полюбил он чего-то нас, и она отдала и сестренок, и меня в детдом. А я убежал оттуда. И сказал ей, каждый раз буду убегать к ней. В Сочи мы тогда жили. А потом сюда переехали. Он не хотел меня брать с собой, но я упросил маму, чтобы она не отдавала меня, чтобы я с ней всегда был. Плакала она. Говорила — не отдаст. А сама уехала с ним. Я еще спал, когда они уехали. Проснулся — их нет, и вещей нет. Спросил хозяйку, где они. А она и сама не знает.

— Неужели так и бросила?

— Так и бросила.

— Может, чанахи хочешь?

— Не, я много не ем.

— Ну, чаю?

— Ладно.

— И что же ты?

— Ничего... На рынок пошел. Кому поднести чего. Разные попадаются, больные или старые, или такие, кто не хочет сам нести. Мы не воровали.

— Это кто же мы?

— А нас тут пятеро. В подвале живем.

— А другие откуда?

— А тоже кто как... Я пойду, дядя.

— Чего торопишься? Может, еще чего хочешь?

— Не... спасибо, дядя.

— И родных у тебя или знакомых никого?

— Не.

— А в детский дом ты, значит, никак?

— Не.

— Что ж, или там хуже, чем на улице?

— Я пойду, дядя. Спасибо вам.

— Ну, не буду, не буду. Сиди.

Приглядываюсь к нему, и все больше сердечное расположение овладевает мною, — и жалко мне его, и помочь не знаю чем. Хороший такой мальчишка. Волосы светлые, носишко шлепочком — этакая лупетка. Чистый русачок. И глаза живые, с озорнинкой. Глянет на меня, и нет-нет что-то в них веселое прострочит и на губах улыбка дрогнет. Ах ты, думаю, палец тебе в нос, чем же помочь тебе? Денег оставить, а что ему деньги? Да и нет у меня таких, чтобы его обеспечить надолго. Да и глупость это — дать денег. И так не могу, чтобы вот накормить его и уйти. И уже чувствую, что где-то в душе зреет — взять его к себе. Но это еще только так — не решение, а предчувствие: жалко мне его, и я отгоняю мысль, чтоб взять...

— Спасибо, дядя. Пойду я...

— Ну что ж, ладно. Ты вот что, — говорю ему, — ты приезжай завтра в Цхалтубо.

— А зачем?

— В гости. Денег я на автобус дам. Санаторий «Шахтер». Комната сто седьмая. Как приедешь, так сразу заходи. Только не позднее семи, так что-нибудь часов в пять. Ты бывал в Цхалтубо?

— Нет.

— Ну, найдешь. «Шахтер» недалеко от автобусной станции.

На всякий случай дал ему денег в оба конца, — мало ли что, вдруг разминемся, хотя этого не должно было случиться.

— Приедешь?

— Ладно.

На другой день жду его. После обеда в комнате у себя сижу. Пять прошло, а его нет. Шесть стукнуло. Нет его. И ругаю уже себя, — надо бы сразу забрать с собой... Пришли товарищи по комнате, с которыми жил. Поставил им вина на прощанье. Выпили. А его все нет. Вот уже и к семи идет. Пора на автобус. Пошел. Провожают меня. Нет его. Вышел к автобусу. Гляжу, бежит ко мне.

— Где ж ты пропадал?

— А меня не пускали. Я уже давно тут.

— Ну, коли так, поехали. Садись в автобус.

Он юркнул, и там. Едем.

— А куда вы?

— На вокзал. Уезжаю я, — и тут же, не дав ему опомниться, — и тебя с собой забираю. Нечего тебе тут слоняться.

Он зыркнул на меня глазенками, — что-то и радостное в них, и настороженное. И так это неуверенно:

— А где вы живете?

— В Ленинграде. Где же еще!

— А чего я буду делать у вас?

— Чудак человек, — засмеялся я, — да разве я тебя беру к себе, чтобы ты чего делал у нас? Я сам работник. Будешь у нас жить как сын родной. Оденем тебя как подобает быть. В школу пойдешь. Ну, а после школы видно будет, чего делать. Может, на завод ко мне, а то и в институт.

Молчит. Думает. Ну и ладно. Пускай думает.

Приехали к вокзалу. Взял я чемодан да авоську с фруктами. Идем к поезду.

— Давайте помогу.

Дал ему авоську. Тащит, старается. На перроне светло, как днем. Пассажиров немного.

— Ну, так как, — спрашиваю, — едешь или нет? Если едешь, то надо билет покупать. Если нет, то оставайся тут, дуй на рынок. Воровать научишься, водку пить.

— Я с вами хочу... Как сын хочу.

Глянул я на него, а у него глаза темные стали, широкие. А может, у меня потемнело, как он сказал — «сыном хочу». А тут уж и совсем дожало меня: «Возьмите, говорит, папа».

Ах ты, парень ты мой хороший! Папой называть хочет. Соскучился без родителей. Я к кассе скорей. Есть ли билеты-то? А вдруг нет? Есть! Купил, правда не в свой вагон, в свой не было. К нему бегу, — времени-то мало осталось. Стоит он возле чемодана и авоськи, и так это осанисто поглядывает на всех, кто проходит мимо. Сразу видно — отца ждет.

— Получай билет!

Взял он его и так улыбнулся, так поглядел на меня, что я не выдержал, стал сморкаться. Фу ты, думаю, вот ведь какая она, жизнь! Все кажется ладным, пока тебя не касается. Думаешь, как ты живешь, так и все живут, а чуть вглядишься — сколько еще всякого неблагополучия. Ну что бы стоило не приехать в Кутаиси, или хотя бы и приехал, а он куда-либо отлучился, и поди знай, как у него сложилась бы жизнь. А тут, на вот тебе, со мной едет. Теперь уже не пропадет. Как-никак, а по прямой дорожке направлю его. Это уж я сделаю. Да и жена поможет.

— Звать-то тебя как?

— Толя.

— Ну, пошли, Толя, на поезд!

Сели мы с ним в разные вагоны. Не успел я разместиться, а он тут как тут.

— Папа, постель мне брать, или так проваляюсь на полке?

— Зачем же валяться, бери.

Дал ему деньги. Гляжу на него, и даже не по себе стало, до того он плохо одет. Раскрыл чемодан, достал рубашку. Но куда она ему. Утонет. Таких, как его шея, три в мой ворот войдет. Ладно, свитер оказался. Отдал ему. Куртка была из толстой материи, я все в ней на процедуры ходил. Вроде пиджака ему пришлась. На ногах носки рваные, грязные. Носки дал. Ну, полотенце, мыло. Отправил в уборную.

— А что снимешь, выбрось!

— И рубашку выбросить?

— Бросай!

Убежал он, а соседи на меня с любопытством глядят.

— Что ж это, сын ваш? — спрашивает один, лысый такой.

Ну что ему ответить? Да и зачем? Любопытствует из пустого, сразу видно. Промолчал я. Тогда соседка — она напротив меня разместилась в купе — тоже интересуется:

— Почему же он у вас в таком виде?

Вижу, все равно не отмолчаться. Рассказал.

— Ой, смотрите не раскайтесь, — сказала соседка — как-никак, а он уже испорченный. Получше присматривайте, особенно первое время. А то и ограбить может.

Ушел я. Не терплю таких людей. Сами палец о палец не ударят, чтобы помочь человеку, а вот чтобы смуту внести в душу того, кто отзывчив, на это их хватает. Стою у окна. Курю. Думаю. Радуюсь, что мальчонку подобрал. Не стеснит он нас. Квартира хотя и малогабаритная, но двухкомнатная. Сын был. Женился. Ушел к жениной родне. Вот его место и займет мальчонка... Вдруг кто-то тихонько в спину — толк. Оглянулся, Толя стоит. Умытый, причесанный, в свитере и куртке. Глаза блестят. Улыбается... Уж больно хорошая у него улыбка оказалась, мягкая, доверчивая.

— Ну вот, все получше, — сказал я, — а как приедем домой, купим по размеру,

И так на сердце стало хорошо, как давно уже не было. Так давно, что не помню когда, если и было. Это, верно, потому, что жил хоть и честно, и работал как надо, а ничего похожего не происходило. День за днем, месяц за месяцем, то на работу, то с работы, в кино другой раз сходим, в гости, к нам кто придет. Собой жили. А тут вон какой случай. И чувствую, как все родней мальчуган мне становится, и уже радуюсь тому, что не обошла меня доброта стороной.

— Ну что ж, теперь и поесть можно. Пошли-ка. Проголодался, наверно.

— Да нет... Я другой раз дня по два не ел, а нынче сытый. Шофера в санатории накормили. Так что до утра хватит.

— Ну, до утра. Утром мы само собой, а сейчас тоже надо.

В купе, как мы вошли, затихли. Мальчонка сразу почувствовал, что разговор, видно, о нем шел. Остановился в проходе.

— Иди, иди, сынок, — позвал я, — садись смелее, это моя лавка, — и попросил лысого, чтобы он уступил место.

Доехали мы до Ленинграда хорошо. И все было хорошо. Жена обрадовалась мальчонке, как родному. Да я и не сомневался, полагал, так и должно быть.

Ну, первым делом, конечно, одели его. Все как полагается, вплоть до школьной формы. Портфель купили, тетрадки, карандаши, ручку. Сводили его в цирк, в ТЮЗ. Рад-радешенек. Как щегол — только и вертит головой туда-сюда. Все ему интересно. Стол ему поставили, за которым он будет делать уроки. Пришел я как-то с работы, гляжу — чего-то пишет.

— Это я, — говорит, — папа, письмо сестренкам пишу, как мне хорошо у вас.

Повела его жена в школу. Я на работе был. Мне и в голову не приходило, что могут возникнуть какие-то осложнения. Конечно, понимал — мальчонка пропустил год, да и в этом году опоздал чуть ли не на два месяца. Ну и что? Ведь бывает же, что и по второму году другие ученики остаются в том же классе. Но оказалась совсем другая причина. Директор школы — и ведь женщина, вот что непонятно мне, — отказалась его принять, побоялась, что на учеников он может плохо повлиять. Жена и так ей, и этак, ну да разве докажешь, если человек не расположен.

— Ладно, — говорю жене, — не расстраивайся. Не одна школа. Есть и другие. Завтра отпрошусь с работы, сам схожу.

И пошел. Мальчонку взял с собой. В другой школе директором оказался мужчина. Объяснил я ему.

— Хорошо, пускай приходит. В четвертый «Б» класс его зачислим, только документы на него принесите.

— Да нет ничего у него, — говорю.

— А вы сходите в милицию. Пусть хотя бы прописку дадут.

— Это, — говорю, — можно. Схожу.

Тут же и пошел. Толю отправил домой, а сам пошел. Сначала к паспортистке сунулся, но она говорит — надо к начальнику идти. Пошел к начальнику. Принял он меня. Выслушал и говорит:

— Для того чтобы его прописать, надо вам сначала усыновитьего. А чтобы усыновить, нужно разрешение матери.

— Да какое же может быть разрешение, если она бросила его?

— А этого ни вы, ни я не знаем.

— Как же не знаем, если он мне все рассказал?

— Мало ли что он расскажет. Он, может быть, сбежал от матери.

— Зачем же ему бежать от хорошей матери?

— Бывает, что и от хорошей бегают. Всякое случается.

— Да где же ее найдешь? Она, может, и фамилию свою сменила.

— А может, она сама уже подала в розыск?

— А если не подавала и не собирается, потому что ей мужик дороже своих детей, тогда как?

— Тогда ее искать надо.

— Да как же ее найдешь? Может, она и верно фамилию сменила?

— А вы спокойнее, не кричите.

— Я не кричу. Это уж у меня голос такой. Только где же ее искать-то?

— Этого я не знаю. Но без разрешения матери нельзя усыновлять. К тому же, может, он из детского дома сбежал?

— Это сначала сбежал, а потом она бросила его.

— Это все он говорит.

— Да не только он, и я говорю. Вы мне поверить можете? Ведь я и на войне был. И вот уже двадцать лет на одном заводе работаю. Орденом недавно меня наградили. Почему же вы не хотите мне поверить?

— Вам я верю. А вот ему погожу. У нас на этот счет всякие случаи бывали.

— У меня только один интерес, товарищ начальник, чтобы мальчонка не пропал. Ведь на базаре его подобрал.

— Ну, если бы не вы, милиция подобрала бы его. Не пропал бы. У нас на этот счет государство заботится.

— Но если мальчонка не хочет в детский дом, а в семью хочет, и мы хотим?

— Так я не возражаю, только надо как следует оформить усыновление.

— Так помогите мне! Как же я усыновлю, если не знаю, где его мать.

— Вы опять кричите.

— Да не кричу я, это от работы такой у меня голос. Извиняюсь. Только мне одно непонятно — что же такого я плохого делаю, что вы не можете мне помочь. Или вам потом будет приятней заниматься с ним, когда он станет преступником?

— Ну, до этого не допустим.

— Я бы не допустил! А теперь как? Что с ним делать-то?

— К нам приведите.

— То есть как это к вам?

— Да так, вы не имеете права без документов его держать. Приведите к нам, а мы его определим куда следует.

— Да вы что? Как же я тогда ему в глаза посмотрю? Ведь я же обнадежил его, обещал, что он у меня будет жить. А теперь что же выходит? Обман!

— Слишком вы доверчивы. Ведь вы же ничего не знаете о нем. Мало ли чего он вам наговорил. А где у вас гарантия? Он поживет у вас какое-то время и сбежит, да еще кое-что прихватит. У нас и такие случаи известны.

— Не сделает он этого. Поверьте мне... Очень прошу, дайте ему прописку.

— Не могу.

— Ну, на мою ответственность,

— В таких случаях я сам за вас отвечаю.

Вышел я от него сам не свой. Домой идти никак не могу. Что там скажу? Как объясню мальчонке, чтобы он понял, если я сам ничего не понимаю? Долго я ходил из улицы в улицу, и вдруг меня осенило. Я снова к начальнику. Повезло, застал его.

— Ладно, я же не возражаю, согласен, можно и к матери обратиться, Искать ее буду, только пусть мальчонка у меня это время живет. Может, за месяц какой ее найдем, Ему в школу надо...

— Я же сказал вам — так нельзя. Я не хочу отвечать за него и за вас. И вы должны привести его сюда, или я буду вынужден прислать к вам милиционера. Нельзя, поймите вы меня!.. Ну, побудет он в детском доме, найдем мать, и если она разрешит, так разве я возражаю? А так нельзя!

Ушел я от него убитый. Прямо убитый ушел. До вечера домой не показывался. Ну конечно, явился чернее тучи. Жена сразу поняла. Встревожилась. Пошел я к Толе в комнату. Сидит он за столом, тетради надписывает: «Ученик четвертого класса «Б» Анатолий Васюгин». Чуть не сорвался я, чего-то к горлу такое подкатило, что дышать стало нечем. А он спрашивает:

— Папа, когда в школу, завтра?

— Завтра, говорю, а теперь пора спать.

Ну, когда он улегся, рассказал я все жене.

— Неужели поведешь его?

Что ей ответить? Что сказать? Сам не поведу, придут. Так и сказал. Да, видно, громко...

Всю ночь мы не спали. Так, к утру, задремали немного, И то ли послышалось, то ли на самом деле стукнула дверь. Вскочил я, прошел в прихожую. Сразу увидал— нет Толькиного пальто. В комнату к нему. Никогда постель не заправлял, а тут заправлена. Ушел!

А через день получили мы письмо:

«Дорогие папа и мама!

С приветом к вам Галя. Папа, мы очень просим, забирайте нас к себе. Мама, мы будем слушаться. Мама, как здоровье Толи? Папа, я учусь на четверки, только одна тройка. Папа, мама, возьмите к себе...»


1968


Как живой


— Никуда он не уезжал из деревни. А в деревне кто ж карточку сделает?

Она мне рассказывает, я слушаю и смотрю на портрет ее сына. Портрет висит в простенке, прикрытый, как водой, зеленоватым стеклом. Рисунок сделан углем. Есть в нем то, что заставляет неотрывно глядеть на него, испытывая почему-то и чувство жалости к этому большеглазому парню, и тревогу в каком-то недобром предчувствии за его жизнь.

— Сколько я испытала да перенесла из-за него, так и за ночь всего не перескажешь. Один он у меня был. На всю жизнь один.

Лоб у Анны Семеновны красный, словно ошпаренный, под глазами фиолетовые пятна, щеки в коричневых, твердых, как старые шрамы, морщинах, у стянутых в узелок темных губ белые пятачки. Видно, немало постаралась жизнь, чтоб так изукрасить ее лицо. Но в глазах извечная бабья доброта, и только стоит памяти чуть коснуться хорошего, как теплеет взгляд и столько в нем еще чудом сохранившегося жизнелюбия.

— Родился Гришенька здоровущий, на загляденье. Три подбородка, и плакать не может. Басом тянет. (Здесь Анна Семеновна улыбнулась и посмотрела на меня с гордостью.) Окрестили мы его в церкви. Идем домой. С маманей я жила. Ни отца, ни братьев у меня не было. Померли от тифа. Потому и заступиться-то было некому. А навстречу вот он и сам. Маманя и потянула меня к нему.

«Взгляни, Василий Петрович, твое ведь дитя», — это мать сказала. А он нехорошо так ответил и пошел. «Ой, накажет тебя, Васька, бог за это», — сказала ему маманя.

— Лихой он был, засмеялся, — и с горечью давней обиды, и с не погасшим сквозь долгие годы восхищением перед тем, кого когда-то любила, сказала Анна Семеновна и вздохнула.

— Годика два было Грише, маманя умерла. И остались мы с ним вдвоем. Он да я. Я да он. У других ребята как ребята, а у меня что ни день, то беда. Уж сколько он переболел, так одно мое сердце знает. И кровавый понос, и ветрянка, и глотошная. И чего-то с ним не было! А врачей в деревне нет. К бабке бегу. Жила такая у нас Аграфена Жукова — все травами лечила. Даст травок. Пою ими, а сама вся в огне от страха. Ночами не сплю. А ему уж и дышать нечем. И губушки пеплом подернуты. Упаду перед иконой: «Господи, спаси! Не допусти, господи!»

Выжил. Бегает. А лето жаркое. Скотина и та под куст прячется. Ребятенки днями на речке пропадают. И вдруг бежит соседский Колюшка: «Тетка Анна, Гришка твой утонул!» Омуток там был. Сразу с берега глыбь. Он и оступился. Кинулась в чем была. А и сама-то плаваю как топор... Нет, уж верно сказано, если на роду не написано утонуть, не утонешь. Ведь достала его. За руку ухватила — будто он сам мне ее протянул. Откачали его. «Смертонька ты моя, — говорю ему, — да разве так можно?» — «А я, говорит, рака ловил...»

Она печально и мягко улыбнулась. Помолчала.

— Всякое с ним было, будто в наказанье мне за его безотцовщину. А он весь капля в каплю в Василия. Грудь высокая, и голову держит как на отлете. И все первым. Лихой, тоже в него. Никто, а он на самую макушку за грачиными яйцами залезает. Так-то глянула однова, и сердце обмерло. Почудилось — сорвался. Закричала, наземь грохнула.

«Ты гляди, как другие», — скажу ему. Где там, такой прыткай. Боялась я за него. Так ведь и то сказать — весь свет в моем окошке. Так вот мы и дожили с ним до войны. Школу уж кончил он. Ладный парень вытянулся. На тракториста захотел учиться. Да только предписание пришло. В армию взяли. Тогда уж ему девятнадцать было. Я в голос. А он рад-радешенек. И дожидаться не стал, чтоб остригли, — сам волосы снял. Была машинка у председателя. К нему сбегал... Не провожала его. Силы не было. Так на полу он и оставил меня...

Я потупился, чтоб не видеть ее слез, мелких, привычно покатившихся по желобам морщин.

— Пришло письмо от него. С Урала. В танковом училище он. Обрадовалась я, думаю: хорошо, все подальше от войны. А больше писем от него и не было. Похоронная пришла. На Курской дуге его убили...

Получила я похоронную, и как пустая сижу. «Пал смертью храбрых...» Да не может того быть, думаю я, да как же это, чтобы моего Гришеньку убили? И закричала я, зову его. И плачу, и уж не знаю, что со мной было. «Хоть бы на тебя взглянуть разочек, милый ты мой...» И все силюсь вспомнить его, каким был, когда при мне жил. И не могу. Ну словно смыло из памяти. Будто никогда и не видала его. И страшно мне стало. Ночь уже, а его все нет в моих глазах... Да как же, думаю, Гришенька ты мой, да как же, думаю, родной ты мой, как же мне повидать-то тебя? Явись ты ну хоть на минуточку, посмотри на меня своими ясными глазыньками, пожалей ты меня, никому не нужную... Кричу я, мечусь, и уж не помню себя. И не сказать, как тяжко мне было... Теперь-то уж поотошло, считай, больше двадцати лет минуло, а тогда — не приведи господь никому такое перенести... И уж не знаю, услыхал ли он меня или уж так сердце у меня опалилось, но только встал он передо мной. Вот так вот, посреди кухоньки, глядит на меня, улыбается... И сколько так времени прошло — не знаю, но только нашла я себя за столом, уголь откуда-то в руке, вожу им по бумаге. А с бумаги на меня смотрит Гришенька. А я плачу... Всю-то бумагу слезами залила... Пришла наутро соседка. Как глянула на портрет, так и вскрикнула: «Как живой, Гриша-то!»

Портрет висит в простенке, прикрытый зеленоватым, как вода, стеклом.


1967


Что с вами?


У меня дом уже был построен, когда появился этот человек. Лет пятидесяти семи. Был он не толст, но вял. И лицо у него было вялое. Обычно люди с такими лицами не способны к сопротивлению. И никакой роли тут не играют ни нос, ни рот, ни уши. И все это чепуха, когда говорят: если губы тонкие, то это признак ехидства, если толстые — добродушия. Лицо было плоское. Вялое было лицо.

Ему захотелось построить свой дом рядом с моим только потому, что я тоже горожанин. В другом бы месте он чувствовал себя одиноко. Поэтому он и решил свой дом построить рядом с моим.

Лучшего соседа, как показала жизнь, не могло и быть. Очень вежливый, очень мягкий, совершенно ненавязчивый человек. Каждый выходной проводил он на своем участке. Закладывал молодой сад. Ну, тот, кто знает, что́ такое молодой сад, поймет, сколько надо вложить труда, чтобы саженцы яблонь, слив, груш хорошо принялись. Особенно у нас, на Севере, когда морозы жмут на сорок, да еще ветры. Клены не выдерживают.

И весной не легче, особенно в мае. Нет дождей. И ветер день и ночь дует с юга. Для дачников славная пора. Но жители поселка, как и земля, изнемогают без дождя.

— Николаевна! — зовущим голосом, в котором были и уважение, и забота, и жалость, говорил он моей жене. — Отдохни... Успеется...

А сам таскал воду — по сорок ведер. С озера. Правда, оно было близко. Но все же сорок ведер. Потом он приобрел электронасос. Иногда протягивал шланг через забор.

— Николаевна, возьми, — предлагал он зовущим голосом.

До пенсии ему оставалось два года. Хотелось, чтобы к этому времени был большой сад. И он развел его. Пятнадцать яблонь зацвели раньше моих.

Осенью он принес моей внучке яблоки. Крупные, красивые яблоки.

— Осеннее полосатое, — сказал он и стеснительно улыбнулся, будто извиняясь, что у него появились яблоки раньше, чем у нас.

Хорошие были яблоки! Правда, жестковаты немного. Но мы и виду не показали, что они жестковаты. Он был очень доволен. Больше моей внучки. Он глядел, как она ест, и говорил о воспитании детей,

— Наказывать, делать ребенку больно нельзя! — говорил он.

А я видел, как однажды он трепал за ухо своего внука. Конечно, он меня не заметил, иначе бы не стал проповедовать то, во что сам не верил. Внук извивался. И молчал, потому что в их семье всегда было тихо. Не услышишь ни громкого смеха, ни веселых криков. Тихая была семья. Незаметная.

Он любил ловить рыбу. Случалось, выезжал без подсачка. Как нарочно, в этот день брал крупный лещ. И он не мог его вытащить. И лещ уходил. Но сосед никогда не огорчался. Может, внутри у него кипела досада, но по виду никак нельзя было подумать, чтобы он огорчался. Мне это было непонятно. Я всегда ругался, если уходила большая рыба. Я не понимал его.

Он был очень вежлив, даже излишне. Своей вежливостью Степанов напоминал моего дядю-кузнеца. В пьяном виде дядя обращался к собаке на вы. «Что вы на меня лаете?» — вежливо спрашивал он наседавшую на него дворнягу.

Степанов был вежлив до приторности. Проходил месяц за месяцем, менялась жизнь, а он все так же при встрече со мной, или моей женой, или дочкой подымал руку, еще издали завидя нас, приветливо качал ею и своим зовущим, заботливо-жалостным голосом произносил: «Здравствуйте... здравствуйте...» Без восклицательного знака. И на его плоском лице лежала вялая вежливая улыбка.

У него был очень трудный путь в науку. Русак, выходец из деревни, он никогда бы не стал ученым, если бы не Советская власть. И все равно у него был очень трудный путь в науку. «Только из снисхождения к его труду и упорству да еще вежливости, которая переродилась в постоянное согласие со всеми и со всем, — как мне сказал Николай Хохлов, более упорный и более пробивной, но не более способный, чем Степанов, — Степанову дали просто так, из снисходительного сочувствия, степень кандидата наук. Философских наук».

— Что с вами? — однажды спросил я его.

Между нами был забор из штакетника. Половину строил я, половину — Степанов. «Так правильнее, — говорил он мне. — Надо всегда строить, не залезая в душу и в карман другому, иначе могут испортиться отношения». У нас отношения не портились.

— Что с вами? — спросил я потому, что был он какой-то грустный. Какой-то даже не грустный, а уменьшенный. Будто его придавили к земле, будто ему положили на голову — у него была голова лысая — тяжелую руку и придавили его книзу. К земле.

— Что с вами?

К этому времени мы с ним были уже откровенны.

— Что с вами?

Я очень жалею, что в тот час, когда он мне ответил, у меня не нашлось нужных слов, чтобы его успокоить. Впрочем, у меня и сейчас их нет, хотя уже прошло три года, как он умер. Да если бы они и были, то все равно не помогли бы. Это зависело не от меня. И не от него. Это был результат прожитой жизни. Тут уже не поправишь. Это он прекрасно понимал.

— Что с вами?

— Я учил тысячи студентов. Тысячи! Десятки тысяч... А теперь преподают по другим учебникам... А я уже на пенсии...

Нет, тут никаких слов все равно не нашлось бы для утешения.

Его жена — сухонькая, подвижная женщина. В прошлом была учительницей. Сейчас на пенсии. Все, что делается в стране, все, считает она, делается правильно. И поэтому всегда бодрая. Она очень активна. Не может жить без общественной работы. В этот день она уехала в библиотеку. Бесплатно работать. На общественных началах. Она уехала утром. Часов за пять до того, как с ее мужем случился инфаркт. До сих пор она не знает причины инфаркта. Я бы мог ей сказать, но что это даст? Да и вряд ли она мне поверит. Больше того, вряд ли поймет!

Он шел с рыбалки к своему дому. По тропе. Метров сорок ему нужно было пройти — с веслами, с удочками. Его видела Круглова, когда он шел с веслами и удочками. Она спускалась к озеру за водой.

— Здравствуйте... — заботливо-жалостным голосом сказал он ей.

После этого его никто не видел, но можно было представить, как он, неожиданно выронив весла и удочки, согнулся. Прижал руки к груди. Так, со сложенными на груди руками, стоял несколько минут. Потом пошел. Медленно пошел дальше, к дому. Не отпуская от груди рук, будто нес сердце в ладонях.

Упал.

Долго лежал на тропе. В саду. Рядом никого не было. Были яблони. Они цвели. Хотя наступал уже вечер, пчелы еще гудели. Брали весенний взяток.

Когда жена нашла его, он смотрел вверх. Но тогда была уже ночь...


1966


Будьте счастливы!


В этом большом городе, где было громадное количество тяжелых многоэтажных домов, где в величественном спокойствии давным-давно замерли великолепные соборы, где всечасно, даже по большим праздникам, дымились заводские и фабричные трубы, где были широкие проспекты, где единым прыжком мосты охватывали берега многих рек, где сверкали на ветру глянцевитой листвой парки и сады и громыхали, грохали, визжали, тарахтели, гудели то с нарастающим, то с затихающим лязгом трамваи, автобусы, троллейбусы и всякого рода грузовые и легковые машины, где по улицам, проспектам, переулкам сновали миллионы людей разных профессий, мастерства и учености, разного возраста, разного положения, разных судеб, — в этом городе был единственный дом, куда ежедневно, а особенно по воскресным дням, устремлялись самые счастливые, самые влюбленные...

Назывался этот дом — Дворец бракосочетания.

Самарины — семья жениха — прибыли сюда раньше семьи невесты, и это дало матери возможность немного отойти от замешательства и волнения, которыми она была скована всю ночь и все утро. Она мало обращала внимания на убранство, освещение, торжественный порядок и чистоту Дворца, ее взгляд был устремлен только на своих детей и мужа. Особенно на мужа. Она все боялась, как бы он не исчез, но похоже было, что он никуда не собирался отлучаться. Он стоял у вешалки, курил и, снисходительно улыбаясь, что-то рассказывал гардеробщику, толстому гладковыбритому старику.

Она знала обычную манеру мужа привирать, хвастать несуществующими знакомствами с генералами, но выдавать это с такой убежденностью, что человек начинал невольно верить. Конечно, у него были встречи и с генералами, потому что отслужил он в армии около пятнадцати лет и видал их на парадах, видал во время войны, но вряд ли бывало так, что они знали его, советовались с ним, просили что-то сделать такое, чего другой никто не мог бы сделать.

Кашляя, глубоко, жадно затягиваясь, будто век не курил, он говорил только сам, не давая и слова вставить гардеробщику, хотя тот вряд ли и стремился к этому и слушал только потому, что ему некуда было деваться. На муже был надет хорошо отутюженный костюм старшего сына, и хотя Андрей, как и подобает всем молодым людям, был строен, костюм на муже морщился и казался мятым из-за худобы, сутулости, ввалившейся груди.

Оглядев мужа и уверившись в том, что он пока никуда не собирается исчезнуть, она перевела взгляд на старшего сына. Андрей, хотя и старался казаться спокойным, все же нервничал и то и дело поглядывал на входную, окованную медью дверь, каждую секунду ожидая прибытия невесты и ее родни. Видя сына, такого отчужденного сейчас от нее, занятого только своим интересом, она нисколько не испытывала горечи от этого, понимая, что ему и верно не до нее. И если что ее заботило в нем, так это как он выглядел. А выглядел он, на ее взгляд, отлично! На нем был новый костюм. И так-то стройный, он был сейчас похож на тех молодых людей, которых рисуют в журналах «Моды». Высокий, узкий в талии, длинноногий, — как он напоминал отца, нет, не теперешнего, а того, с которым познакомилась, когда он, белозубый лейтенант, танцевал с ней, улыбался ей... Ка́к он напоминал отца!

Открылась дверь, с улицы потянуло теплом — это вошла группа людей и остановилась, не зная, что делать, и тут же вся, дружно, устремилась к гардеробу. Женщины, суматошась, окружили невесту, помогли ей снять плащ, легкую косынку, такую, чтоб не помялась прическа, и отошли, окинули ее всю взглядом, ее венчальное платье, белое, воздушное, ставящее ее сразу в иной мир, в ее прекрасный мир, от которого пожилым людям всегда становится немного грустно, ее снежную фату, ее прическу, туфли. А она стояла смущенная, не зная, куда смотреть, что делать с оголенными до локтей руками.

Нет, это была еще не та, которую ждал Андрей! Он только мельком посмотрел на нее и тут же закурил и по-прежнему неотрывно, упорно стал глядеть на дверь.

Мать хотела было подойти к нему, сказать, чтобы он не волновался — приедут, — но не решалась, зная резкий его характер. Нет-нет, он не виноват в таком характере. Уж очень тяжелое время выпало на его детство, да когда и подрос, тоже не было сладко. Война. Это разве детство? Блокадный город. Это разве детство? А после войны, где оно было, детство? Это теперь они живут в четырехкомнатной квартире, а тогда жили в тесной комнате, впятером. И рядом с их комнатой, и по другую сторону комнаты было еще тридцать комнат, и в каждой семья, и на всех один длинный, как труба, коридор и одна кухня, — старый дом «Резиновой мануфактуры». Каждый день у кого веселье, а у кого ругань, у кого горе, а у кого радость. Там прошли детство и юность ее старшего сына. Малыши всегда путались под ногами, всегда чего-то просили, плакали, а ему надо было делать уроки в этом гаме, в сутолоке, в этой прокуренной комнате, где на полу валялся пьяный отец. И она ничем не могла помочь, потому что работала на заводе. Прибегала домой, и только одна забота: накормить, обстирать, прибрать, уложить спать и отобрать остатки денег у мужа, чтобы не пропил все до конца. А он пил... Он начал пить вскоре как кончилась война. Инженер авиации. Майор. В то время многих демобилизовывали — давали офицерам большое выходное пособие, хорошую пенсию, гектар земли, чтобы построить дом. И он соблазнился. Но его не отпускали, хотели куда-то послать. Он отказался. И вышел в отставку. Он был уверен, что ему хватит отслуженных лет в армии для пенсии, но просчитался, не учел, что на Севере один год за два, а не три, как на войне. И ничего ему не дали: ни пособия, ни пенсии, ни земли. И тогда он стал пить... Да, тяжелое досталось детство старшему сыну. И все же выстоял. Теперь студент, и работает, и учится, только уж очень раздражительный. Леонид спокойнее...

Он стоял, привалясь к косяку двери, в несколько небрежной позе и равнодушно, даже чуть презрительно посматривал на всех. Глупый еще. Впервые надел взрослый костюм и показывает свою независимость. Большой, а не понимает, как тяжело живется. «Андрюшке купила, а мне нет». — «Так ведь Андрюша жених». — «Ну и что?» Ох уж это «ну и что?»! Ладно, хоть младший покладистый. Она улыбнулась, глядя на Игоря. Стоит, скучает.

И только теперь оглядела себя. Что ж, тоже неплохо. Конечно, не новое все, но ничего. Платье приличное, правда перешитое из сестриного, но ничего... хорошее платье. На ногах туфли на микропористой, за шесть рублей. Новые, так что и не стыдно. И она вышла из тени на свет лестничной площадки. В ее руке были три белые розы.

Странно было видеть эти цветы в ее маленькой руке с тяжелыми узлами на суставах пальцев. Было похоже, будто она продает их. Она поднесла цветы к лицу. Медленно, с наслаждением вдохнула их запах. Закрыла глаза. А когда открыла, увидала старшего и невесту. Они шли к ней. Она растерянно улыбнулась и, боясь что-то упустить и от этого не зная, что сказать, как вести себя, побежала впереди их, указывая ту комнату, где надо было быть невесте, совсем позабыв про то, что надо бы розы отдать.

Андрей задержал ее у дверей и сказал, чтобы она отдала розы. И она отдала. Поцеловала невесту. И уже в комнате невест села рядом с ее матерью, уже близким человеком, но все еще малознакомым, — всего только и встречались два раза. И поэтому ей ничего не приходило в голову, что бы сказать, а сказать надо было.

У невесты на коленях лежали букеты и в целлофане, и просто так. Были там и три белые розы. Какая-то женщина, конечно родственница невесты, стала раздавать цветы. И розы отдала кому-то. — Вы меня извините, — сказала мать Андрея, — но, пожалуйста, мне одну розочку дайте. — И крепко и бережно ухватила за стебелек одну розу, когда ей дали ее. И тут все, торопясь, пошли к выходу.

На площадке, у широкой мраморной лестницы, стояли Леонид и Игорь. «А где же отец?» — встревоженно подумала мать. И увидала его. Он стоял у мусорницы. Курил. И она подошла к нему, потому что как-то получилось так, что осталась одна. Да и он стоял один. И ей стало жалко его.

— Ну, пошли, — сказал он и, плюнув на окурок, бросил его и взял ее под руку. И они стали подниматься вслед за всеми по мраморной лестнице, и вошли в светлый зал.

Солнце, голубое небо, яркий свет свободно вливались в большие высокие окна, и от этого создавалось такое ощущение, будто стен нет, а есть только простор, которому нет конца.

Они встали у дверей, но к ним подошла какая-то женщина, видимо распорядительница, и провела к стульям. Они сели. Теперь ей хорошо было видно сына. И Катеньку хорошо было видно. Стояли, чуть склонив голову, держа друг друга за руку. Наступила тишина. И в ней раздался голос. И тут же, только тихо-тихо, откуда-то донеслась музыка, нежная, как дыхание весеннего ветра, чистая, прозрачная. И мать уже не смогла слушать, что́ там говорили. Не мысли, а чувства, обостренные невзгодами, тяжелой жизнью, грубостью, вечными заботами, вдруг, толпясь, нахлынули на нее, ударили, сжали сердце, и стало трудно дышать. И вспомнилось все, что давным-давно миновало. Но было! Было ведь все это! Ну не так — без Дворца, — но было. И столько же света было вокруг, и счастья, и радости, и веры...

Музыка стала громче, торжественней, и уже послышалось пение птиц, и как будто уже рассвет наступил, и во всем этом было что-то очень знакомое, хотя и неуловимое, но такое близкое только ей одной, и тут до нее донеслись слова: «Будьте счастливы!»

Будьте счастливы! Боже мой, будьте счастливы!

Она уже не могла сдержать слезы. Они душили ее. Она всхлипнула, и, не думая, что делает, а только видя сына и невесту в радужном венце своих слез, встала и пошла к ним, и протянула розу.

— Будьте счастливы! — сказала она.

И тут все окружили их и стали поздравлять, и оттеснили ее. И музыка заиграла уже свободно, радостно, легко и мужественно. Под эту музыку можно было идти на праздник и в бой, сражаться и побеждать, любить и быть любимым, и чувствовать себя сильным, и знать, что ты окружен счастьем.

И весь день — и на свадьбе, и дома — эта музыка не покидала ее.


1967


Примирение


Едва на дороге показалась эта специальная, с темным высоким фургоном машина, как сразу же небольшая толпа, преимущественно из женщин — старух и пожилых, — пришла в движение, и все разом, словно по команде, повернули к дороге ставшие напряженными почерневшие от солнца и ветра лица, и смолкли всякие разговоры, и только слышно было, как неподалеку шумит Чудское озеро.

И так, не обронив ни звука, они простояли до той минуты, пока машина не подошла к клубу, и даже тогда молчали, когда из кабины ловко выскочил молоденький милиционер с маленькой звездочкой на погонах и деловито прошел к дверке, которая находилась в задней стенке фургона, и открыл ее ключом.

Оттуда — на солнечный свет, на мягкий ветер, веявший с большой прохладной воды, — показалось бледное лицо, остриженная голова, и тут же крупная, разработанная рука ухватилась за край проема, и арестант стал неуверенно спускаться по приставной лесенке на землю. И когда спустился, щурясь, стал вглядываться в толпу и отыскал там своих — жену, дочь, сынишку — и, не увидев старшего, пасынка, заметался взглядом, но, отыскав и его, стоявшего чуть в стороне, успокоился и опустил голову. И только тут в толпе послышались какие-то неясные говоры, кто-то охнул, заплакал. Он потянулся на плач, но милиционер тронул его за плечо, и он пошел, и все расступились, давая ему дорогу в клуб.

Как только подсудимый вошел в большое помещение, заставленное лавками, так сразу же судьи, почему-то все женщины, разошлись по своим местам. Судья села в центре небольшого стола, покрытого красной материей, по бокам от нее — народные заседатели, одна из которых работала дояркой в совхозе, а другая — полеводом. Справа от судейского стола села, оправив короткую юбку, стройная, с живыми, улыбающимися глазами прокурор, слева — защитник, полная, с добрым, усталым лицом пожилая женщина. Рядом с нею пристроилась сухонькая, озабоченная секретарь суда. Она дождалась, когда люди разместились по лавкам, поглядела на передний ряд, где должны были находиться свидетели, после чего стала называть фамилии.

Первой она назвала жену подсудимого — Екатерину Павловну Авилову. За то время, как случилась в ее семье беда, она сильно похудела, даже состарилась, и теперь стояла сутулая, будто кто ее давил к земле.

— Здесь я, — ответила Авилова. Голос ее прозвучал тускло, без прежней веселой уверенности.

Затем был назван Сергей Зимин, сын ее от первого мужа, студент третьего курса сельскохозяйственного техникума, мрачноватый парень в коротком пиджачке с разрезами по бокам и густой черной челкой, закрывавшей лоб.

— Здесь! — не разжимая губ, ответил он.

— Авилова Елена! — сказала секретарь.

— Здесь, — ответила дочь подсудимого. Она встала, и все увидели вытянувшуюся не по возрасту, с тонкой шеей и заплаканным лицом девочку лет тринадцати.

— Здесь! — бойко ответила свидетельница Петрова, когда назвали и ее имя, соседка Авиловых, осадистая женщина с пышной грудью и крепкими короткими ногами, горожанка, приехавшая на отпуск в деревню.

Когда были названы все свидетели и их попросили выйти, начался суд.

Подсудимый сидел перед судьями на выдвинутом вперед стуле, и всем в зале была видна его опущенная стриженая голова, синевато-бледная и потому казавшаяся маленькой по сравнению с сильной загорелой шеей и широкими угловатыми плечами.

Судья попросила Авилова Николая Васильевича — так звали подсудимого — встать. Он встал. Когда судья начала задавать ему вопросы, он повернулся к ней левым ухом, напряженно вслушиваясь. Но, отвечая, каждый раз выпрямлялся и старался глядеть прямо и честно в глаза судье. Она спросила его, где он родился, в каком году, женат ли, сколько детей, служил ли в армии, где работает. На все вопросы Авилов отвечал негромко и однотонно. Родился здесь, в деревне Кузёлево, лет тридцать пять, женат, трое детей, в армии не служил, работал в колхозе трактористом.

Сбоку от него сидел милиционер. С довольным видом он поглядывал то на судью, то на подсудимого, и чувствовалось, что ему нравится быть во всем происходящем одним из главных действующих лиц. Нравится и то, что подсудимый ведет себя тихо и, надо надеяться, так спокойно и проведет себя до конца суда. Когда подсудимый ответил на все вопросы, милиционер удовлетворенно кивнул головой и посмотрел на судью, как бы говоря: «Все в порядке, можете продолжать дальше».

Судья попросила свидетелей выйти из зала — как она сказала, «отдохнуть». Свидетели один за другим покинули зал. Последней вышла жена Авилова.

Когда за ними закрылась дверь, было зачитано обвинительное заключение, из которого стало ясно, что первого мая Авилов Николай Васильевич, находясь в нетрезвом состоянии, поджег свой дом. Дом сгорел дотла, сгорели все вещи, сгорел крытый двор и вместе с ним корова, девятипудовый боров, овцы...

— Признаете ли вы себя виновным? — спросила судья.

Авилов заплакал. Стоял и плакал, торкая себя то в один, то в другой глаз скомканным платком. Глядя на него, закачали головами старухи. Все знали и Николая, и жену его Катю, и знали, какая беда приключилась с ними, и все жалели их.

— Ну, успокойтесь, успокойтесь, — сказала судья. Несмотря на весь ее опыт судейской работы, ей непривычно было глядеть на плачущего мужчину. Помолчав, она повторила вопрос: — Признаете ли вы себя виновным?

— Признаю, — ответил Авилов.

— Понимаете ли вы, что́ совершили? Оставили без крова своих детей, жену... — это она сказала не столько для него, сколько для всех сидящих в зале, чтобы лучше поняли, какое преступление совершил Авилов, их однодеревенец.

— Непоправимо это, — снова заплакал Авилов, и его широкие, прямоугольные плечи еще сильнее задергались.

В зале зашевелились, послышался сочувственный говор. Милиционер строго сдвинул брови, давая понять, что это ему не нравится, и в зале стихло.

— Расскажите все, как было, — сказала судья и, хотя она хорошо знала дело, приготовилась внимательно слушать.

— Это было первого мая, — не сразу начал Авилов. — Я поехал в совхоз, к сестре в гости. Они звали нас, только Катя не могла, на ней овцеферма. Просился со мной младший сынишка, на мотоцикле ему хотелось прокатиться, но я не взял, подумал: все же в гостях придется выпить, и мало ли чего может на дороге случиться... В гостях я пробыл часа полтора. Выпил, конечно, но немного. И поехал обратно. Было часа уже четыре, когда я вернулся. Катя была еще на ферме. Я хотел пойти ей помочь, но вот тут-то все и началось. Сергуня, это мой старший, стал просить у меня мотоцикл съездить в соседнюю деревню — навестить бабушку. Она на праздники ушла к своей сестре. В другой бы раз я дал, а тут вижу, он выпивши. Я еще спросил его: «С кем ты угостился?» — «С Костькой», — ответил он мне. Это есть такой у нас парень. Ну, я отказал ему, боялся, разбиться может, а он по-своему понял, будто мне жалко мотоцикла... — Авилов замолчал, и молчал долго, видимо вспоминая тот день и час. — В общем, нехорошо получилось... Если б была Катя, может, и не дошло бы до позора. Я не дал мотоцикл, Сергуня стал вырывать его у меня из рук. Ну, я оттолкнул его. «Чего ты, говорю, с ума, что ли, сошел!» Вот тогда он мне и сказал: «Мотоцикла жалеешь, а что живешь в чужом доме, это как?» — «В каком «чужом»?» — спросил я, а сам уже понял, о чем он говорит. В их дом-то я пришел. Только ведь тому пятнадцать лет будет. «А в таком, — ответил Сергуня, — что это дом моего отца. Тут камни и те для тебя чужие!» После таких его слов мне стало обидно... — Авилов опять замолчал.

— Что же было дальше? — спросила судья.

— Сейчас трудно все обсказать, только в ту минуту на меня будто черная туча навалилась. До того тяжело стало, что даже воздуху не хватало... Ну, чтобы доказать, что Сергуня не прав, что мотоцикла мне совсем не жалко, я стал рушить его... Фару разбил. А потом понял, что это все ни к чему. Ушел в дом. Сижу и плачу.

— Что-то вы часто плачете, — сказала судья.

— От обиды...

— Ну, продолжайте...

— Тяжело мне было. И в первый раз потянулся к водке. Выпил. Думал, полегче станет, а вышло еще хуже. И не знаю, что делать. Выходит, все пятнадцать лет, что любил, воспитывал Сергуню, что работал, зарабатывал, все зря. И с такой злостью мне он сказал, что даже камни и те — чужие... И вот тут услышал я, как в печке дрова трещат. И подумал: взять да и спалить все. И не будет тогда больше и упреков из-за этого дома. Но это я только так подумал, решенья-то небыло. А тут слышу, дверь в сенях стукнула. Я выхватил из плиты головешку и сую ее к стене. Думал, Сергуня идет. А оказалось, дочка. Увидела она у меня головешку, закричала — и обратно. И тут слышу, Сергуня бежит. Открыл он дверь — и сразу за кочергу. И на меня. Я-то думал, увидит он меня, поймет, до чего довел, и устыдится. А он ударил меня. Лоб рассек. И убежал. А я как увидел на руке кровь, так и совсем потерял себя. Вот как, думаю, дело пошло. Руку на меня поднял, и все из-за дома. Да провались ты и дом этот. Сгори живьем!.. Ну, вгорячах, конечно, я так подумал, а тогда решил — спалю!.. И спалил... Было еще, когда уже все занялось, побежал к двери, а она заперта. В окно выскочил... Побежал к Кате на ферму, упал перед ней на колешки, сказал: «Прости меня, я ведь дом сжег...»

— Это могли бы и потом сделать, — осуждающе сказала судья. — Надо было не на колешки падать, а спасать скот хотя бы.

— Не до того мне было...

— Еще хотите что-нибудь добавить?

— Нет...

— Садитесь. Вопросы у сторон будут?

— Да, — сказала прокурор. — Скажите, подсудимый, как же вы все-таки подожгли дом? Неужели одной головешкой?

— Да, — не поднимая головы, ответил Авилов.

— Как же вы это сделали?

— Положил к стене... Потом еще бросил головешку.

— И что же, стена сразу загорелась?

— Да...

— Сразу?.. А бензином или керосином вы не обливали стену?

— Нет... Не обливал.

— У меня больше вопросов нет.

— Разрешите мне, — сказал защитник. — Скажите, Авилов, в каких вы были отношениях с Анастасией Петровной, матерью первого мужа вашей жены?

— Я не обижал ее.

— А она вас?

— Я понимал ее и потому не обижал. Так мы с Катей условились.

— Ну, а подробнее.

— Подробнее... Теперь это уже в прошлом. Дома-то нет, и укора больше не будет.

— Что вы хотите этим сказать?

— Не нравилось ей, что я живу в доме ее сына.

— Она работала в колхозе?

— Нет, она уже старая.

— Значит, она была на вашем иждивении?

— Мы не считались с этим.

— У меня больше вопросов нет.

— Садитесь, — сказала судья подсудимому. — Пригласите Авилову Екатерину Павловну.

Милиционер быстро вскочил, прошел четким шагом к дверям и вызвал Авилову.

— Вы должны говорить только правду, — сказала ей судья, в то время как секретарь подала Авиловой лист бумаги, чтобы она расписалась в том, что будет говорить только правду. — Расскажите все, что вы знаете о своем муже и как случился пожар.

Екатерина Авилова с жалостью посмотрела на бледно-сизый затылок мужа, делавший его таким непохожим на того сильного, ласкового человека, с которым она прожила пятнадцать лет, и, смахнув набежавшую слезу, вздохнула.

— Хорошо мы жили с Колей... Он пришел в наш дом совсем молоденьким, двадцать лет всего было. Вот наши деревенские не знают, а ведь я ему говорила — зачем я тебе? Ведь на восемь лет старше. А он ответил: «Я слушаться буду тебя». И ни разу меня не обидел. И к детям ласковый... Работник такой, что поискать. Ничего плохого не могу сказать про Колю. И нет у меня на него зла. И к Сергуне хорошо относился, как к своим. Не делил. Учиться его заставил. Теперь уж кончил три курса Сергуня. — Екатерина Авилова помолчала, как бы собираясь с мыслями, что сказать. — Хорошо мы жили... Заботливый Коля, старательный, сложа руки не посидит. Все в деле. Если правду сказать, то и дом-то теперь его — и крышу шифером покрыл, ведь была солома, и вагонкой весь дом обшил, и покрасил, и крылечко застекленное сделал. И все вещи, которые мы с ним нажили, все новое, от старого ничего не осталось... Телевизор был... Стиральную машину купили...

— Вы про пожар расскажите, — сказала судья.

— Про пожар и узнала от Коли, когда он прибежал ко мне. Очень расстроенный был, прямо не в себе. Выбежала я с фермы, а там, где наш дом, огонь до неба...

— Вы знаете, из-за чего пожар произошел? — спросила судья.

— Сергуня обидел. Да не свои это он слова сказал, — бабка все домом попрекала. Невзлюбила она Колю. С самого первого раза, как они пришел, не приняла его. По незнанию сел на то место, где раньше Василий сидел, первый мой муж — умер он‚— так она согнала его. Велела сажать туда Сергуню, внука. Потом портрет вынесла из своей комнаты, повесила на самом виду, сына портрет, Василия, — это к тому, чтобы указать, кто в дому хозяин... Но мы с Колей условились не обращать внимания на это. Человек она старый, да и понять ее можно, в горе она... — Екатерина Авилова выпрямилась, и судья увидела измученное лицо с большими, расплывшимися от тоски глазами.

— Вопросы у сторон будут? — чуть дрогнувшим голосом спросила судья.

— Да, — сказал защитник. — Скажите, Авилова, а разве у вашего мужа, Николая Авилова, не было своего дома?

— Он ведь без отца, с матерью жил. Отца в войну повесили как партизана. Сестра была старшая, но вышла замуж, уехала... И жил Коля с матерью сначала в землянке, потом уж кое-как сладил домишко. Мы его на баньку переделали, когда его мать умерла.

— У меня больше вопросов нет, — сказала защитник и откинулась на спинку стула. В зале было душновато.

— Разрешите мне, — сказала прокурор и внимательно посмотрела на Авилову, — скажите, вы дома держали бензин или керосин?

— Нет, в дому не было.

— А где хранили?

— Во дворе держали немного керосина, на случай если погаснет электричество. А бензин Коля хранил за баней, в канистре.

— Скажите, в каком месте находился во дворе керосин? — быстро спросила прокурор.

— За дровами.

— В чем он был?

— В банке.

— У меня вопрос к подсудимому. Скажите, Авилов, вы знали, где находится керосин?

— Знал.

— Вы настаиваете, что от головешки произошел пожар?

— Да... настаиваю.

— У меня вопрос к свидетельнице. Скажите, чтобы достать банку с керосином, надо было выбегать на улицу? Или можно через сенцы выйти во двор?

— Можно и через сенцы, — нерешительно ответила Екатерина Авилова.

— У меня больше вопросов нет, — сказала прокурор и что-то записала.

— Во стригет! — громко сказал сидевший в зале старик Морков. Милиционер строго взглянул на него и укоризненно покачал головой. Морков сделал вид, будто это и не он говорил.

— У вас есть вопросы к свидетельнице? — спросила судья у Авилова.

Авилов долгим, печальным взглядом посмотрел на жену и не судье, а ей сказал:

— Нету меня вопросов.

— Садитесь, — сказала судья.

Но Авилов продолжал стоять, вглядываясь в лицо жены. За то время, что он просидел в тюрьме, она два раза навещала его, но то ли сумрачен там был свет, то ли ему было только до себя, но он не замечал той перемены, которая так резко бросилась ему в глаза сейчас. Перед ним стояла не та Катя, какую он привык видеть каждый день, с большими, ясными глазами и веселым ртом, — старуха стояла перед ним, с опущенными углами губ, с тусклым взглядом, и даже брови вразлет были вытянуты в одну ломаную черту. Авилов прерывисто вздохнул и отвернулся.

— Попросите свидетеля Зимина, — сказала судья.

Милиционер с готовностью бодро вскочил, прошагал к дверям и молодцевато крикнул:

— Зимин!

Вошел Сергуня. Он бросил настороженный взгляд на мать, на отчима, но ничего не уловил для себя и встревоженно поглядел на судью.

— Вы должны говорить только правду, — сказала ему судья. — За ложные показания будете привлечены к уголовной ответственности. Идите, распишитесь, что будете говорить только правду!

Секретарь суда деловито придвинула на край стола лист бумаги, и Сергуня нерешительно расписался. Нерешительно потому, что боялся говорить правду. Не скажи он тогда отчиму тех обидных слов, ничего бы и не было — ни пожара, ни суда. Так что вина его есть. А коли есть, то кто знает, как может обернуться суд. И не получится ли так, что и он вместе с отчимом окажется на скамье подсудимых? Поэтому, когда судья попросила его рассказать, из-за чего произошла у него с отчимом ссора, Сергуня, прежде чем произнести слово, так его обдумывал, так медлил, что судья не раз как бы подталкивала его, заставляя все рассказать, что он знал.

— Мотоцикл не дал он мне, а я хотел бабушку проведать, — сказал он и замолчал.

— Ну не дал, что же дальше?

— Я обозвал его жадным.

— Ну, ну, дальше... Обозвал жадным. Дальше что?

— Он стал ломать мотоцикл. — И опять замолчал.

— Зачем же он стал ломать?

— Не знаю...

— Ну, а что дальше?

— А потом он убежал в дом и поджег его...

— Зачем же он поджег?

— Не знаю...

— Ну, как же так — ни с того ни с сего взял да сжег дом. Наверно, какая-нибудь причина была?

— Не знаю...

— Ну, что ж, не знаешь так не знаешь... У сторон вопросы будут?

— Да, — сказала защитник. — Скажите, свидетель, вы говорили отчиму о том, что онжадный, когда он не дал вам мотоциклет?

— Сказал, — не сразу ответил Сергуня, хотя отлично помнил, что говорил, и сознался только потому, что надо было говорить правду.

— Так разве вам не понятно, что вы обидели его, заподозрив в жадности? Он жалел что-нибудь для вас? Были такие случаи?

— Нет...

— Скажите, говорили вы отчиму о том, что он живет в чужом доме, что камни в этом доме и те для него чужие?

Сергуня встревоженно посмотрел на мать, но мать сидела опустив голову, посмотрел на отчима, но тот не обернулся, поглядел на судью и увидел пристально смотрящие, ждущие от него ответа глаза.

— Не помню, может, вгорячах и сказал...

— Было так, что вы ударили отчима по голове? — сурово спросила защитник.

— Это нечаянно я! — выкрикнул Сергуня. — Хотел у него выбить головешку!

— Вы замечали разницу в отношении к вам и к своим детям со стороны отчима?

— Нет... Нет.

— Значит, он хорошо к вам относился?

— Да...

— У меня больше вопросов нет, — сказала защитник, и от этих ее слов, что «больше вопросов нет», Сергуня встревожился, чувствуя, что в своих ответах допустил ошибку, в чем-то проговорился и что это может худо отозваться на нем. Но это длилось недолго, до той минуты, когда его стала спрашивать прокурор. Тут с каждым ответом он все больше успокаивался и под конец уже ободрился совсем.

— Скажите, свидетель, когда вы пытались выбить головешку из рук отчима, вы видели у него банку с керосином?

— В тот раз не видел, а когда прибежал с соседкой Петровой, то у отчима была банка.

Авилов, до этого сидевший понуро, быстро обернулся на Сергуню, но тут прокурор обратилась к нему:

— Скажите, подсудимый, вы настаиваете на том, что не было банки?

— Не было, — с отчаянием в голосе ответил Авилов.

— Свидетель, вы утверждаете, что именно банка была в руках отчима? Не ковш? Не чайник? Не ведро? А банка?

— Банка, — ответил Сергуня, испытывая сложное состояние и облегчения и какой-то нравственной грязи, понимая, что ухудшает положение отчима и одновременно как бы защищает себя. И вздрогнул, услыхав голос старика Моркова.

— Во как валит батьку-то! — громко сказал Морков.

Судья предупреждающе постучала карандашом по столу. Милиционер строго сдвинул брови. Но Морков, этот вездесущий старик, без которого не обходилось ни одно дело в деревне, снова принял такой вид, будто он тут и ни при чем. Но слова его услышали сидевшие рядом и стали осуждать Сергуню.

— Чего ему надо валить-то? Легче, что ли, без батьки будет? — возмущенно сказала Степанида, рыхлая старуха, и сурово посмотрела на Сергуню.

— Если банки не было — один разговор, — не удержался опять Морков, — а если была — совсем другой. А так мало ль, от искры могло...

Судья еще строже постучала карандашом, и разговоры стихли.

— Подсудимый, у вас будут вопросы к свидетелю? — спросила она.

— Будут‚— ответил, вставая, Авилов и поглядел на Сергуню широко раскрытыми глазами. — Скажи, кто закрыл дверь на закладку?

— Я не знаю, — быстро ответил Сергуня.

— Но, ты-то не закрывал?

— Нет... Честное слово, нет!

— О какой закладке идет речь? — спросила судья.

— А это у нас дверь так из сеней закрывается. Когда еще малые дети были, чтоб не убегали из дому, на закладку мы запирали... — ответил Авилов.

— А сейчас при чем закладка?

— Так ведь я же из огня не мог выйти, — ответил Авилов, и в зале все ахнули. — Когда Сергуня с Петровой вбежали в кухню, а там все горело, так они обратно, и я за ними, а дверь-то оказалась на закладке...

— О как, живьем хотели спечь! — снова раздался голос Моркова.

— Да за что же? — громко спросила Степанида.

— А вот про то следует расследовать. Вишь куда дело пошло, — ответил Морков и увидал устремленный на себя взгляд милиционера. — Обмен мнениями! — сказал он ему.

— Я вас удалю из зала суда, если будете мешать, — сказала судья Моркову.

— Просим прощенья, — поклонился ей Морков и сам тут же вполголоса пробурчал: — Слова лишают, видали?

Но судья его не слышала, и суд пошел дальше.

— Скажите, свидетель, — спросила защитник, — могла сама закладка упасть и закрыть дверь, ну хотя бы от содрогания, от стука?

— Нет, она тяжелая. Железная.

— Были только вы и Петрова?

— Да.

— Значит, не вы закрывали на закладку?

— Нет, честное слово, нет!

Авилов слабо улыбнулся и больше ни о чем не спросил пасынка.

Вызвали Лену, его дочь. Высокая, тоненькая, слабая из-за своего роста; она жалостливо поглядела на отца и подошла к судье.

— Лена, — ласково, как говорят детям, сказала судья, — ты должна говорить только правду. Поняла?

— Поняла, — чуть слышно ответила Лена.

— Скажи все, что ты знаешь про пожар.

— У нас все сгорело, — ответила Лена.

— Это мы знаем. А из-за чего сгорело?

Лена поглядела на отца и промолчала.

— Ну, мы тоже знаем, это твой папа виноват, — сказала судья и подумала, что не стоило бы вызывать девочку на суд. — Скажи, что ты знаешь о ссоре Сережи с папой?

— Я не знаю, меня дома не было.

— А когда ты пришла?

— А когда я пришла, то в кухне уже горело...

— Кто-нибудь был тогда в кухне?

— Был папа...

— Вопросы у сторон будут? — спросила судья, все больше убеждаясь в том, что не надо бы ребенка вызывать на суд.

— Да, — ответила прокурор, — скажи, Лена, когда ты вошла в кухню, у папы была в руках банка?

Лена посмотрела на отца, на его опущенную голову, и ей стало так жалко его, что она чуть не заплакала. В последний раз она видела его в то утро, когда приехал милиционер и увез его. Но тогда столько горя сразу навалилось на них всех, что и без дома остались, и без вещей, и без еды, и что корова сгорела — это Лене было особенно непереносимо, — что она с какой-то тупой безучастностью отнеслась к аресту отца, понимая, что это он, хоть и по несправедливой обиде, обрушил на них беду. Теперь же, когда время прошло и жизнь снова стала налаживаться, — не только в их деревне, но и во всех, которые входили в колхоз, собрали им посуду, одежду, даже деньгами помогли, когда и правление колхоза вынесло решение построить им дом и уже на пепелище стоял новый сруб, — теперь ей было только жаль отца, и хотя в тот час, когда она вбежала в дом, когда уже горели стены, она видела в руках отца банку, тут она не могла сказать, что видела, и сказала:

— Не видела.

— Не видела или не было? — спросила прокурор.

В зале наступила такая тишина, что было слышно, как скрипнула под Морковым скамейка.

— Не было, не было! — чуть ли не крикнула Лена и увидела, как отец совсем низко опустил голову, а в зале зашевелились.

— Садись, Лена, — сказала судья и попросила вызвать Петрову. Петрова бойко простучала каблуками от двери до судейского стола и остановилась.

— Вы должны говорить только правду, — сказала судья.

— Я никогда не вру, — тут же ответила Петрова.

— Тем более, — сказала судья, — идите, распишитесь, что будете говорить только правду. За дачу ложных показаний можете быть привлечены к уголовной ответственности.

Петрова расписалась и поправила прическу.

— Скажите все, что вы знаете о пожаре, — сказала судья.

— Ничего не знала до той минуты, пока не прибежал Сергей. От него я узнала, что Авилов жжет дом. Я сказала: «С ума сошел!» — и побежала. Но как только мы открыли дверь, так сразу же огонь хлынул на нас. И я, потрясенная, убежала. Дом сгорел. Больше я ничего не знаю.

— Подсудимый, у вас есть к свидетельнице вопросы? — спросила судья.

— Есть, — ответил Авилов, пристально всматриваясь в Петрову. — Это ты закрыла дверь на закладку?

— Я.

— То есть как это ты? — даже растерялся Авилов.

— А вот так, я! Ты бы поглядел на себя. Кошмар! В крови, в огне, мне так и подумалось, что можешь убить меня или Сергея, потому и закрыла.

— А то, что я мог сгореть? — спросил Авилов.

— С чего ж это тебе гореть? Окна-то были. В любое сигай!

— Ну, баба! — засмеялся Морков. — Сигай в окно, вот черт!

И эта неожиданная развязка с закладкой оживила всех. Даже судья улыбнулась...

— Будут у сторон вопросы? — спросила она.

— Да, — ответила прокурор. — Скажите, Петрова, вы видели в руках обвиняемого Авилова банку, когда вбежали в дом?

— Видела.

— У меня больше вопросов нет.

— Разрешите мне, — сказала защитник. — Скажите, свидетельница, какая это была банка?

— Банка?.. Я не помню.

— То есть как вы не помните? Вы же видели ее. Большая она или маленькая?

— Мне как-то ни к чему...

— Какого цвета?

— Не обратила внимания.

— Вот так видела! — раздался громкий голос Моркова, и в зале засмеялись. Но милиционер строго оглянулся, и все стихло.

— Ну, стеклянная была банка или железная?

— Не знаю. Только видела у него банку. Да он и сам это знает. Или отказывается?

— Подсудимый утверждает, что никакой банки у него не было.

— Была, была!

— Но какого цвета или формы, вы не помните?

— Ей-богу, не помню, испугалась до ужаса. И нечего ему запираться. Только подумать, сжег дом, с ума сойти!

— Упаси Христос! — перекрестилась старуха Степанида.

— Садитесь, Петрова, — сказала судья и предоставила слово сторонам.

— Мы судим горе! — сказала прокурор. — Несчастная семья. Жалок и подсудимый. Нам жаль их, но все же мы не должны забывать, какое опасное совершено преступление! — И дальше она стала говорить о пожарах, о том, какое это бедствие для деревни, когда впритык один к одному стоят деревянные дома, когда достаточно спички, чтобы огонь охватил всю деревню, когда сгорают дети. — И здесь, здесь все это могло быть!.. Точно установить не удалось, была ли банка с керосином в руках у обвиняемого, то есть сознательно он сжег свой дом или в состоянии психического расстройства совершил это бессознательно, но дело в конечном счете и не в этом. Он сжег дом. Он в этом сознался. Характеристика от правления колхоза говорит о нем как о человеке трудолюбивом и честном, поэтому я предлагаю, исходя из соответствующей статьи Уголовного кодекса, ограничиться мерой наказания для Авилова Николая Васильевича сроком на два года с содержанием в исправительно-трудовой колонии.

— Ну, два уже ничего, может, еще и скинут. Статья-то до восьми лет, — сказал Морков и приготовился слушать защитника.

Защитник просила только о снисхождении суда к подсудимому, отцу несчастной семьи.

Дали последнее слово Авилову.

— Уж очень мне было обидно, — сказал он, — из-за этого и пошло все колесом. — И, помолчав, тихо добавил: — Простите...


* * *

Суд приговорил его к двум годам лишения свободы. В ту минуту, когда зачитывали приговор, объявили срок, словно тугая воздушная волна накатила на Авилова, он качнулся, — и ярко вспомнился ему тот далекий день, когда он мальчишкой и с ним еще двое таких же, как он, разрядили гранату. Их было много на псковской земле, таких злых игрушек после войны. И раздался взрыв, один из них был убит, другой ослеп, а Николай Авилов оглох. Постепенно, с годами, слух вернулся, но не совсем, потому и в армию не взяли.

Волна качнула его и отпустила, только долго в ушах стоял звон. И под этот звон повел его милиционер. И все толпой хлынули за ними из клуба на улицу, на солнце, на мягкий влажный ветер Чудского.

Милиционер открыл дверку в задней стене машины и уже безо всякой официальности, просто сказал:

— Прощайтесь!

Лена, плача, кинулась к отцу, за ней припал к нему сынишка — во время суда он сидел, забившись в угол, оттуда засматривая на отца, — теперь он прильнул к нему, и Авилов ласково водил ослабевшей рукой по его мягким шелковистым волосам. Жена скорбно глядела на него и не утирала слез. Сергей стоял в стороне. Опять в стороне, как и тогда, несколько часов назад, когда привезли отчима.

«Что же это? — подумал Авилов. — Значит, совсем чужие». И поглядел на пасынка, и увидал то, что дано видеть только страдающему человеку, — Сергей томился, в его глазах было не меньше страдания, чем у отчима, но ему что-то мешало сделать шаг, чтобы приблизиться, открыть свою душу.

— Сергуня, — с болью сказал Авилов. И тут случилось то, что должно было случиться, потому что в сердце этого парня еще была доброта, еще равнодушие не успело ее загасить, еще так недалеко было детство, когда отчим качал его на ноге и брал с собой на покос и на озеро, и Сергуня сделал шаг к нему и громко, так, что все услышали, вскрикнул:

— Отец!

И словно камень свалился с сердца Авилова, и только тут он понял, что все эти два месяца, пока сидел в тюрьме до суда, всего больше заставляла его страдать изо дня в день не сама беда, а то, что произошло у него с пасынком, когда думалось: если близкий становится таким жестоким, то чего же ждать от чужих людей?

И как на суде, когда он поверил, что Сергуня не закрывал дверь на закладку, так и теперь он слабо улыбнулся, прижал к себе старшего, и уже то, что ожидало его впереди — два года незнакомой суровой жизни, — не так страшило его, и где-то, как просвет в глухом лесу, завиднелся для него кусок голубого неба.


1972


Деревянная ложка


Я не пью, не пью, Настасья!
На меня выпало несчастье:
Государю во солдатство.
Хочу-у-ут Ванюшку поймать,
Резвы ноженьки сковать...

Дождь за окном сыплет и сыплет, и нет ему конца. И стемнело раньше обычного. И пуста улица. Тусклые, как бельма, лужи на расхристанной дороге. И листва отяжелело никнет с ветвей. И как хорошо, что есть Жорж Сименон, и есть совсем другой мир, непохожий на эту тихую, захмаренную жизнь, есть мир, где все полно приключений, таинственных преступлений и где всюду действует и побеждает мужественный и мудрый Мегрэ.


— Солдатушки, ребятушки, а где же ваши жены?
Наши жены — ружья заряжены,
Вот где наши жены!

— Дед, ну хватит! — кричит Витька. — Не мешай читать!

— Так ведь, Витя, внучок, эта песня старинная. Я певал ее. Заведу, а рота вслед подхватывает. Запевалой я был.

Витька закрыл уши руками и скорей-скорей туда, в свой мир.


— Эй, в Таганроге, эй, в Таганроге,
В Таганроге начиналася война.
Эй-и, там убили-и-и-и, эй, там убили,
Там убили молодого казака...

Витя, про Кольку Селезнева песня сложена... Убили его, моего дружка...

— Дед, ну хватит!

Но дед не может угомониться. Мотается по кухне, выкрикивает дребезжащим фальцетом слова старинных песен. Лезет к своему правнуку, говорить с ним хочет.

В такое возбужденное состояние он пришел совершенно для себя неожиданно. Проездом через деревню закатился к нему внучатый племяш Васька Карпунин и, потребовав квашеной капусты, помахал, как гранатой, перед носом старика увесистой поллитровкой. Дед, давненько не выпивавший, обрадованно смотался на погреб, вытер рукой стаканы и весело поглядел на племяша. Тот быстренько разлил водку, подмигнул деду и единым духом опрокинул в себя целый стакан. И тут же ухватил щепотью капусты. Дед еле осилил половину стакана, закашлялся, согнулся чуть ли не до полу и замахал руками, чтобы Васька допивал остаток, что сам он больше не будет. Васька засмеялся на старческую немощь, плеснул в рот остатки и, уже не закусывая, закурил. Поболтав о том о сем с дедом, поинтересовавшись, что за книгу читает Витька, — «Сименон? Из святых, что ли?», — пошел к выходу. У него и в глазу не было, что захмелел. Но старику водка ударила в голову, и, проводив племяша за ворота, проследив, как машина закачалась на ухабах и ямах, он помахал рукой и, чувствуя в себе веселье, запел песню. Она сама пришла из каких-то глубоких недр. Пришла и привела за собой другие песни. И уже не веселье, а тревожащий до слезы восторг почувствовал старик и от этого потянулся к Витьке, кому еще жить и жить. Потянулся с таким же желанием, с каким старый корень отдает все свои силы молодому побегу.

— Витя, Витя... Ну, послушай ты меня, жизнь я прожил. Вот если тебе сказать, ну, сдохнуть мне, если не удивишься... Вот этак наша рота. Тому будет лет пятьдесят с лишком, не мене. Иду я. Пою. «Если ранят очень больно, ты платочком перевяжи. Но винтовку, друг мой верный, никогда не забывай...» А то еще был прапорщик у нас Березкин, тоненький, как хлыстик. Удалой. Поскакал на коне. И враз ни коня, ни его. Аккурат немецкий «чемодан» их накрыл. «Эй, похоронили, похоронили в чистом поле под кустом», — пропел дед. — Витя...

— Ну сколько раз тебе говорить надо? Ну чего ты мешаешь мне?

— Да нет, ты постой... Вот старый я, а был молодой. Молодой был. Тоже ведь жил, Витя! Да как! «Красноармеец молодой, на разведку боевой, гей, гей, гей, герой, на разведку боевой! — скороговоркой, словно боясь, что внук его перебьет, запел старик. — Ночка темная без звезд. Едет вражеский разъезд. Парень спрятаться хотел в чистом поле — не успел. Красноармеец отвечал, штык в груди его торчал: «Ничего я не скажу, Красной Армии служу». Витя, ходил я в разведку-то. Всяко было. Ты вот спроси: дед, мол, а дед, как ты воевал, как сражался за родину? Спроси, я ведь тебе все расскажу...

— Вот ведь, — поеживаясь, сказал Витька. — Включи лучше свет.

За окном и на самом деле стало совсем темно, так что даже луж было не отличить от земли. И дома через дорогу утонули во мраке. И на небе ни единой звезды. Это там. И зато как сразу стало ярко и весело здесь, когда зажегся свет. Тут каждый предмет словно напоказ выскочил из своего угла. Витька оживился, отодвинулся от окна поближе к лампе и снова углубился в чтение. А дед прилег. В голове кружило, поэтому лежать ему было лучше. Он закрыл глаза, и память тут же стала показывать одну за другой картины далекого времени. Он видел себя как бы со стороны молодым, отчаянным солдатом, то колющим штыком длинного, упирающегося головой чуть ли не в тучу перепуганного немца, то пляшущим под гармошку Ваньки Жихарева, Убили Ваньку, убили. Голову ему снесло шрапнелью. А здорово он «русского» играл на гармошке. Свой, деревенский был. «Шашки к бою! За мной в атаку, марш, марш!» Кто это? Чей это голос? Да это ж Буденный командует и потрясает сверкающей на солнце шашкой. А солнце высоко стоит над Сальской степью. И пыль, и гул от копыт. «Ура-а-а-а!..»

— Витя, внучок! Ведь я ж у Буденного служил. — Старик вскочил с постели. — Голос его слышал. Видел, как вот тебя вижу! Пропасть мне на этом месте! Помню, когда мы прорвали польский фронт, прислали нам деревянные ложки. Тьму-тьмущую прислали нам этих ложек. Оренбургские рабочие. Ложки новехонькие, одна к одной. И смеемся, и рады — исть-то было нечем, Хоть рукой черпай...

Старик заметался по избе.

— Ведь и у меня была ложка. Сохранил. Как же... Тут ел ею. Еще выщерблена была с краю. Облупилась, а была. — Он выдвинул ящик кухонного стола, в котором обычно хранились ложки, ножи, вилки. Деревянной ложки там не было. Даже алюминиевых не было. Все из нержавеющей стали. — Где же она? Была ложка-то. — Он полез в комод, в тот ящик, в котором хранились его георгиевские кресты и ордена с медалями. Но и там ложки не было. — Вить, где ложка-то? Может, видал? Деревянная...

Витька промолчал. Еще бы, Мегрэ вот-вот должен был поймать преступника, а тут дед путается, мешает.

— Ах ты дело какое, неужели выбросили? Витя! — Старик растерянно глядел по полкам, шарил по малым зацепам, где могла бы оказаться ложка. — Вот ведь малость, а как жаль... Где же она? Раненый был, не утерял. Витя!

— Да отстань ты со своей ложкой! На что она тебе далась?

— Да ведь память...

— Чего ж не хранил, если память? — зло ответил Витька. Мешал, мешал старик читать книгу о Мегрэ. — Иди, коли напился.

И старик отошел. Сел. И снова в памяти, как всполохи, стали проноситься видения боев. То громили кавалерийский корпус Мамонтова, то неслись с развернутыми знаменами на Шкуро. Шутка, что ли, три тысячи беляков взяли в плен, с танками, бронепоездами! Дальше, дальше несутся на разгоряченных конях, в папахах с алыми лентами, — ах, как сладко пахнет терпким конским потом, и пыль, пыль до неба, от сотен, тысяч копыт, и солнце палящее над головой... И вдруг песня, совсем другая, но такая же тревожная, под нее хоронили Васю Скворцова. Бог мой, сколько полегло ребят. «Опустились густые туманы на родные луга и леса... Выходили на бой па-а-артизаны...» Нет, тогда не он запевал. Запевал Коля Иванов. Убили, и его убили. Это когда мост рвали. А все-таки не пропустили эшелон.

«Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат. Пу-у-усть солдаты немного поспят. И к нам, и к нам пришла весна...»

— Ну, знаешь, — вскочил Витька. — Ну, чего воешь? Напился...

— Так ведь, внучок...

— Вот мамка приедет, все скажу. Как безобразил тут.

— Да чего, я ничего, вспомнил только...

— Вспомнил, — передразнил Витька, — разве так вспоминают? — Он опять уткнулся в книжку. «Мегрэ задумался. На его лбу надулась жила. Для преступника было два выхода из коттеджа. Если он пойдет...»

А старик сидел на постели и мучительно вспоминал, куда могла запропаститься, будь она неладна, ложка, даренная уральскими рабочими, деревянная? Когда она пропала? И если уцелела, то где может быть?


1972


Саша

Нет, я не третий, я не лишний —

Это только показалось...

Из песенки

Этот рассказ можно начать с этой песенки. Каждое утро, если не было слишком сыро, отдыхающие санатория выбегали на зарядку и, окружив баяниста, пели ее.

Можно начать с этой песенки, можно и с другого, с того, что март на юге — месяц неприютный. И днем и ночью идут дожди. И над землей такая морось и мгла, что даже за сто метров не видно Черного моря. И уныло стоят громады деревьев, опустив тяжелые ветви, и всюду на тусклом асфальте серая вода. В такую пору наваливается тоска, и радуешься тому, что весь санаторный день расписан до минуты — то завтрак, то мацестинские ванны, то ингаляция или массаж, а там надо час лежать после процедур, а там уже обед, а после обеда «тихий час», и вот уже полдник, а тут и вечер, и кино — и день незаметно прошел.

Можно начать с этого, но можно и с конца. С середины можно. С чего ни начни, до сути все равно доберешься. Или вот хотя бы с этого.

Каждый день приезжают в санаторий новые люди, но далеко не все бросаются в глаза. Сашу же заметили сразу. В столовую он вошел хлопнув дверью и резко остановился у всех на виду, позволяя себя рассматривать сколько кому вздумается. Голову он держал наотлет, горбоносый, на высокий лоб падал чуб. Глаза его тонули в черных ресницах, — потом я узнал, они были черны от каменноугольной пыли. Если бы кто захотел определить его одним словом, то это слово было бы — «орел!». И по тому уже, как он оглядывал всех нас, можно было точно сказать, что этот человек на работе вел себя уверенно и, если надо, дерзко. И еще чувствовалось — себя он считал совершенно устроенным в жизни.

Большинство санаторников — люди не очень здоровые, поэтому не терпят ни малейшего нарушения порядка. Дверь хлопнула, и все с недовольным видом оглянулись. Тишина — вот что было им нужно. Но Саша приехал отдыхать. Он ни разу не был в санаториях. Он так и главному врачу сказал, очень серьезной женщине, что приехал не лечиться, а отдыхать, и поэтому пусть никаких процедур ему не прописывают, он здоров и в лечении не нуждается. Об этом же сказал и лечащему врачу в своем корпусе и даже не разрешил себя прослушать.

Вот так он повел себя с самого начала. И в столовую влетел словно с разгона, и не сразу заметил, как к нему подошла сестра. Он, наверно, решил сам выбрать себе место, где сидеть и с кем, но сестра провела его к нашему столику.

Нас сидело трое — орденоноска из знатного колхоза, пенсионер и я. Четвертое место было свободно.

— Тут уже есть два кавалера, — сказал Саша сестре.

— Чем больше у дамы внимательных кавалеров, тем ей приятней, — ответила сестра. — Желаю хорошего аппетита!

— Тогда здравствуйте! — сказал Саша. — Будем жить в мире и независимости! — Это он нам сказал. И приветливо улыбнулся Клавдии Семеновне, доярке, оглядев ее платок, повязанный по-деревенски, трикотажную кофту с орденом, ее доброе; немного усталое лицо. — Зовите меня Саша, — сказал он ей и тут же придержал за руку подавальщицу. — Пардон, мадам! Я — рядовой необученный, где можно раздобыть сто грамм веселья?

— Товарищ больной, ведите себя прилично, — сухо ответила подавальщица.

— Вы что, шютки не понимаете? — сказал ей вслед Саша и в недоумении спросил: — А почему я больной?

— Тут все больные, — ответила Клавдия Семенов на. — Кто чем.

— Веселая компашка!

— А вы что сюда приехали, развлекаться? — хмуро спросил пенсионер.

— Точно! Я со своей бригадой дал на-гора полтора годовых. Могу развлекаться? Или вы против? Папаша, я не хочу, чтобы вы были против, — и приветливо улыбнулся, блеснув золотым зубом. — Папаша, когда целый год вкалываешь в шахте...

— Займитесь завтраком, — сказал пенсионер. Он не любил за столом разговоры.

Саша помолчал и в раздумье сказал:

— Я такой компот не кушаю.

— Можно взять кисель, — сказала Клавдия Семеновна.

— Не в киселе дело, мамаша. Просто не тот компот! — ответил Саша и, не поев, ушел.

В это утро тоже был дождь. Он уже лил несколько дней, то сильный — и тогда по широким ступеням каскадом лилась вода, то моросящий. И все было серо, неуютно и грустно.

Мы стояли в вестибюле, дожидаясь своего автобуса на Мацесту, когда появился Саша. Он пришел с улицы в мокром плаще. Видно, уж такая у него была привычка глядеть на людей, вскинув голову, а может, хотел, чтобы видели, какой у него энергичный профиль, а всего скорее это шло у него от того, как он вел себя в шахте, где считались с его мнением и где он знал себе цену. Саша вскинул голову и изучающе оглядел всех, как если бы перед ним был каменноугольный пласт, и остановился взглядом на молоденькой женщине. Ей было лет двадцать. Она приехала с мужем, которому было за пятьдесят. Муж что-то говорил ей, и она весело смеялась.

— Папаша, не скажете, который час? — спросил у него Саша.

— Что это такое еще за «папаша»?

— Пардон! По возрасту вы вполне подходите мне в папаши... Но я не столько к вам, сколько к вам, прекрасная мисс, — и он повернулся спиной к ее мужу, совершенно не зная, что он ее муж, и улыбнулся ей, думая, что молоденькой будет приятнее разговаривать и скалить зубы с ним.

— Я миссис, а не мисс, — брезгливо оглядев Сашу, ответила она и взяла мужа под руку.

Тут подошел автобус, и мы уехали.

До обеда Саши не было видно. Он пришел к концу, когда за нашим столиком были Клавдия Семеновна да я. Саша был заметно пьян, но держался хорошо.

— И это юг? — сказал он. — Стоило мне с севера мотать.

— Авось разгуляется, не все же будет дождь, — попыталась утешить его Клавдия Семеновна.

— Не тот компот, мамаша, не тот, — сказал Саша. — Столкнулся я тут с одним человеком, думал, будет напарником, а оказался алкаш. А мне, мамаша, скучно...

— Не один же он такой тут, найдешь еще себе дружка. Только винцом-то не увлекайся очень.

— По погоде, мамаша...

Ко мне Саша не обращался, говорил с Клавдией Семеновной, и я в разговор не вмешивался, лишь, уходя, сказал, что сегодня в нашем клубе «Вечер игр и смеха». Будет весело.

— Ладно, может и приду, — пообещал Саша.

И пришел. В самый разгар нашего санаторного веселья. На этот раз он обратил на себя внимание тем, что был здорово пьян. Он отыскал взглядом ту молоденькую. Она стояла с мужем. Стараясь не качаться, Саша пересек танцевальный зал и подошел к ней. Я не слышал, с чего он начал там разговор, но вскоре уже кричал, обзывая ее мужа «старым псом»! Он и ее не щадил. Его пробовали увести, оттащить, но не так-то легко было с ним справиться. Ему ничего не стоило стряхнуть с себя двоих, а то и троих. Затейник пытался его образумить. Но где там! Саша разошелся и все пытался «потрясти за грудки старого пса». И хорошо, что те ушли.

Все, конечно, были возмущены. Хулиганов никто не терпит. Но постепенно успокоились, к тому же затейник постарался. И только Клавдия Семеновна не могла успокоиться.

— Ах ты, какой глупый! — сокрушалась она. — Чего натворил!

— Выгонят и правильно сделают, — безапелляционно сказал пенсионер, — жаль, не сдали в милицию.

— Уж сразу и в милицию, — с укором сказала Клавдия Семеновна, — в милицию-то легко, из милиции — трудно... Неужели выгонят?

— Если этого не сделает администрация, настоит общественность. И непременно надо сообщить на работу, — все так же категорически продолжал пенсионер, и чувствовалось, что он будет одним из первых настаивать, чтобы и выгнали Сашу и сообщили на работу. И я понимал — защищать Сашу перед этим суровым пенсионером дело бессмысленное.

Но я видел, каким орлом он пришел!

В это утро тоже было пасмурно, но дождя не было. И баянист играл свою песенку, и мы, окружив его, пели смешные и трогательные слова: «Нет, я не третий, я не лишний, это только показалось...» И как раз в эту минуту появился Саша в плаще, с чемоданом. Он шел опустив голову, стараясь поскорее пройти мимо нас...

На этом можно кончить рассказ. Можно и на том, что после обеда опять пошел дождь. Можно закончить началом...


1968


Мандариновые корки


В этот день море еле шевелилось у берега. И незачем было идти сюда, но его все же какой-то бес потянул, и вот весь день прошел зазря. Хоть бы одна поклевка. И солнце уже садится, и веет с гор холодом, — пора уходить. Теперь уже ясно — рыбы нет. Слишком спокойно море. В такую погоду вода чиста и рыба не приближается к берегу. Она пасется на глубине. И кому, как не ему, старому дураку, это знать! Так нет, приперся сюда... Правда, хотелось хоть одну кефальку достать для старухи. Как же, достал! А старуха одна, весь день одна. На восемь лет моложе, а хворает чуть ли не каждый месяц. Да, нет такого месяца, чтобы не заболела... Ну да он ей все припас, что потребуется. Только протяни руку. К тому же и дочка проведает. Знает, болеет матка, прибежит... Только все равно зря приперся на море. Оно даже не шумит, так тихо. В такую погоду никогда доброй рыбалки не бывает. Да и никакой не бывает. Недаром и вся чайка сидит вдали на воде. Ждет, когда подымется рыба. Как же, ожидай, подымется она тебе. Будь ты неладно все и дело! Надо же, весь день стравил. А старуха одна. Может, и не приходила дочка. А ей могло чего-нибудь приспичить, и ни души. Приду с пустыми руками, чего скажу?.. В ее годы я и не знал, что такое хвороба. А она расклеилась... Какой ее недуг донимает? Черта с два скажет. Из нее слова клещами не вытащишь! А чего-то неладно ей, потому, и хотел достать кефальку...

Старик сматывал донки и бурчал, ругая и себя, и погоду, и рыбу, не пришедшую к берегу, и не глядел по сторонам, настолько был зол на весь мир и на каждого, кто попался бы ему на глаза. Да уж такая у него была раздражительная натура, и он ничего не мог с ней поделать, да и не хотел ничего делать. В семьдесят шесть лет не переделаешь себя, крючок тебе в дыхало!

Он еще больше раздражился оттого, что одна из донок зацепила за камень — наверно, попала в расщелину, и теперь никак ее не вытащить, а рвать не хотелось. И старик стал несильно подергивать, в надежде как-нибудь освободить груз и десяток крючков, привязанных к нему, хотя по горькому опыту знал, вряд ли удастся отцепить. И все же несильно подергивал то в одну, то в другую сторону, то подымал руку с жилкой, то опускал до гальки, которой было усыпано все побережье.

А солнце меж тем быстро оседало в узкую мглистую полосу, заливая небо малиновыми разводами. И как только скрылось, так сразу же краски стали гаснуть, и начало темнеть. И потемнела вода. И на землечерпалке зажглись огни. И тогда, все еще надеясь, но почти и не надеясь, он с силой дернул жилку и, как и следовало ожидать, оборвал ее, оставив и груз и десяток крючков в море. «А мать твою в душу! — выругался старик и чуть не прибил подвернувшегося мальчишку — вечно они суют свой нос в чужой мешок и не вовремя спрашивают об улове. — У, только попадись мне еще!..»

Смотав все донки и уложив их в черную сумку, связав в пучок бамбуковые удильники, старик медленно пошел по галечному берегу к каменной лестнице, не переставая ругать и себя, и всю дурацкую затею с рыбалкой, и притихшее море. Он то спотыкался, то поскальзывался на расползавшихся под ногами камнях и от этого приходил в еще большее раздражение.

Выйдя на автостраду, он поглядел налево, потом направо и, убедившись, что вблизи машин не было, поспешно перешел на другую сторону шоссе и стал подыматься по узкому проходу к железной дороге. Его дом находился по ту сторону полотна, шагах в десяти, не более. И днем и ночью он содрогался от проходивших поездов. Но за полтора десятка годов, что прожил здесь, старик уже привык к этим грохочущим звукам и порой даже не замечал их. По крайней мере они не мешали ему спать.

Как при выходе на автостраду, так и тут старик сначала поглядел налево — нет ли поезда, потом направо... Быстро нарастая белыми огнями, грохоча, мчался к нему товарняк. Старик по звуку всегда мог безошибочно определить, какой идет состав. Можно бы, конечно, успеть перейти на другую сторону полотна, но он решил пропустить поезд.

А когда поезд прошел, то старик оказался искромсанным в луже крови, с выпученными глазами.

Это было в девятнадцать часов тридцать две минуты.

В милиции об этом стало известно через пятнадцать минут.

В двадцать часов пять минут труп старика был осмотрен и убран. В это же время было открыто движение следующим поездам.

После этого началось расследование.

Личность погибшего опознали сразу. Этого старика в Курортном поселке не знали только новорожденные младенцы. Поэтому милицейский следователь записал имя, отчество и фамилию погибшего. Иван Федорович Прокусов. Записал возраст. Адрес. И прочие анкетные данные. Одновременно следователь послал запрос на ближайшую крупную станцию, чтобы там сняли показания с машиниста электровоза, под который попал И. Ф. Прокусов.

В то время как врач исследовал останки погибшего, дежурный транспортной милиции ближайшей крупной станции сообщил, что машинист, проезжая Курортным поселком, видел вблизи полотна двоих, один замахивался на другого. Разобрать их лица или определить возраст не мог, было темно, и к тому же поезд шел на большой скорости. Кроме того, дежурный еще сообщил о том, что при осмотре поезда обнаружена кровь на оси и колесах восьмого вагона.

«Следовательно, — было записано в акте, — есть подозрение на убийство. Так как:

1. Было два человека, из которых один погиб, а другой исчез. Если бы он никакой вины за собой не чувствовал, то пришел бы и заявил в милицию о происшествии.

2. Никаких оснований предполагать самоубийство нет, ибо погибший отличался хотя и сварливым, но вполне уравновешенным характером.

Медицинская экспертиза гласила — признаков алкоголя в организме погибшего нет».

Чтобы поберечь больную жену погибшего, было решено о трагической гибели мужа ей не говорить. Но эта наивная уловка ни к чему не привела. Ксения Павловна чем ближе к ночи, тем все настойчивее стала спрашивать, где ее муж, стала звать его. Ее всячески успокаивала дочь, даже придумала, что якобы он упал, повредил ногу и теперь в больнице, но завтра выйдет, и чтобы она не волновалась. Но больную оказалось не так-то просто обмануть. Она стала кричать, что его убили. Это слышали соседи. Это стало известно. следователю и было занесено в протокол. О чем он сожалел, так это о том, что не смог побеседовать с больной женой погибшего — к утру ей стало плохо, и вечером она скончалась.

При дальнейшем расследовании в протоколе было записано, что у Ксении Павловны была дочь от первого брака — Нина Георгиевна, замужняя, работавшая подавальщицей в одном из санаториев. Муж ее — строитель, человек несколько мрачноватый, но репутации незапятнанной. При опросе соседки Княжевой выяснилось, что дочь умершей Нина Георгиевна не раз заводила разговор с матерью о том, чтобы та завещала свой дом ей, ее родной дочери, так как у старика был сын, тоже от первого брака, живший где-то на Урале, и что после смерти хозяйки, то есть Ксении Павловны, и старика он мог бы дом унаследовать, что было бы несправедливо по отношению к родной дочери и родным внучатам. Соседка Княжева была из той породы людей, которым было предназначено стать лицедеями на сцене, но что-то помешало или не допустило, и они остались лицедеями только в жизни.

— «Маменька, разве я плохого тебе желаю, — имитируя голос Нины Георгиевны, говорила тоненько и жалостливо соседка Княжева. — Да живи, живи ты, моя родимая! Но поимей и меня в виду. Живем мы с Витей и двумя деточками в коммунальном доме, в одной комнате. Каково нам? И вся надежда, маменька, на твой дом. А ты все болеешь, а ну что случится, родная моя...»

— «Не хорони ты меня раньше времени, — подражая голосу матери, говорила уже грубо соседка Княжева. — Еще на Лялечкиной свадьбе попляшу!»

— «И попляшешь, и попляшешь, разве я против! Да оттого, что дом-то будет завещан мне, или что изменится? И живи себе, и живи, только радоваться станем».

— «А ежели умру да тебе дом оставлю, так куда же Иван-то Федорыч денется? Ведь вы, поди-ка, турнете его?»

— «Да зачем же, маменька?»

— «А затем, что мешать будет вам. Мне он близкий, как веточка к дереву, а вам — как снег на далекой горе. Нет уж, пока жива, без завещания обойдетесь...»


Из протокола допроса Охминцевой Нины Георгиевны
— Скажите, где вы находились двадцать третьего января в девятнадцать часов тридцать минут?

— В столовой санатория. В двадцать часов у нас ужин. Я накрывала на столы. Это все могут подтвердить.


Из протокола допроса Охминцева Виктора Петровича
— Скажите, где вы находились двадцать третьего января в девятнадцать часов тридцать минут?

— На работе.

— Вы работу заканчиваете в восемнадцать часов?

— Да.

— Почему же вы были в девятнадцать часов тридцать минут на работе?

— Да надо было закончить...

— Вас техник оставил?

— Нет, я сам...

— Чем же объяснить такое старание?

— У меня не очень точный глазомер; когда укладывал изразцовую плитку, казалось, все ровно, а потом проверил по отвесу — косо. Ну, и, пока никто не увидел, переделал.

— А вас действительно никто не видел?

— Думаю, что никто не видел.

— Значит, никто не сможет и подтвердить, что вы работали в девятнадцать часов тридцать минут?

— Думаю, что никто...

— И сами вы не сможете доказать, что работали и что не были в другом месте в это время? Скажем, у железнодорожного полотна?

— А зачем мне там быть?

— Об этом я вас потом спрошу. А сейчас отвечайте: чем вы можете доказать, что не были в девятнадцать тридцать у железнодорожного полотна, напротив дома вашей тещи?

— Зря вы меня приплетаете к этому делу, товарищ следователь. Я тут непричастный.

— Еще раз спрашиваю: чем вы можете доказать, что в это время работали или, что то же самое, не были у железнодорожного полотна, напротив дома Прокусовых?

— Я работал...

— Когда вы пришли домой?

— В начале десятого.

— От кого вы узнали о гибели Прокусова?

— От жены.

— Когда она вам сообщила?

— На другой день. Утром.

— Что же, она не ночевала дома?

— Нет.

— И вас это не встревожило?

— Последнее время она часто оставалась у матери на ночь.

— Почему вы не зашли к ней, идя с работы?

— А чего я там, да и усталый был.

— Значит, вы не можете доказать, где были в девятнадцать часов тридцать минут?

— Сказал же, на работе.

— Но вас там никто не видел?

— Не знаю... Наверно, не видели.

— Подумайте. Это очень важно.

— Я нарочно обе двери закрыл, чтобы свет не проникал. Кто же меня мог видеть за стенами...

— А когда выходили, вас никто не видел?

— Не знаю, вряд ли, было темно...

— Скажите, в каких отношениях вы были с покойной тещей?

— Эгоисткой она была. Все о себе думала. Наши дети ей были как неродные.

— В чем это выражалось?

— Во всем. Хоть бы раз взяла их к себе на выходной. Ни в жизнь. Да и жадная к тому же...

— Если жадная, значит, вы считали, что у нее есть какие-то сбережения?

— А как же! Она каждое лето сдавала «дикарям» верх и еще два дощаника. По полтора рубля с носа. Шесть мест. Девять рублей в сутки. Неплохой заработок? Вот и умножайте на восемь месяцев, с апреля по ноябрь.

— И сколько же выходит?

— А больше двух тысяч!

— Вы, наверно, не раз мечтали о таком домике?

— Мало ли...

— А с тещей пытались говорить?

— Нет.

— А ваша жена не раз заводила с ней разговор, чтобы она завещала вам свой домик?

— Она ее дочка.

— Ну, а вы разве с ней не мечтали вместе о таком домике?

— А что проку? Я не люблю попусту болтать...

— Что у вас за ссора была на производстве?

— Когда?

— Вы так часто ссоритесь, что даже не знаете, про какую я спрашиваю?

— Зря ловите... Была одна, так этому уже три года будет. А больше не знаю.

— Из-за чего?

— Мастерок один приятель спулил.

— И как вы с ним рассчитались.

— Оттолкнул и взял свое.

— Куда толкали?

— Не помню... Просто оттолкнул и и мастерок.

— Что вы можете сказать про погибшего Прокусова?

— Не ладил я с ним. А точнее, он со мной, да и со всеми, кого ни спроси. Не ходил я к ним. Одно унижение. Если он жене моей чужой, так уж мне и подавно.

— Что вы можете сказать про соседа Прокусовых, Фролова Василия Дмитриевича?

— Я по чужим дворам не хожу. Не знаю.


Из протокола допроса Фролова Василия Дмитриевича
— Вы сосед Прокусовых?

— Да. Конечно.

— Что вы можете сказать по поводу гибели Прокусова Ивана Федоровича?

— Если по-честному, не пойму, почему такое с ним случилось.

— Расскажите, как вы его обнаружили.

— Если по-честному, то не помню. Пьяный был.

— Соседка Княжева утверждает, что вы закричали, а потом побежали. Было это?

— Может, и было. Не помню.

— Что же, вы до такой степени были пьяны?

— Точно. Это вы, наверно, сами знаете, когда мешаешь чачу с сухим вином, да еще с пивом.

— Может, все-таки кое-что вспомните?

— Не-а...

— Есть подозрение, что вы толкнули Прокусова под поезд.

— Зачем мне его толкать?

— Вы ссорились с ним?

— Это бывало. Он старик вредный был, но только я на него не злился.

— Вы накануне поругались с Прокусовым?

— Не-а, чего мне с ним ругаться...

— А вот путевой обходчик Смирнов утверждает, что вы накануне громко ругались. Это было к вечеру.

— А-а, так это было. Он, черт старый, не тем будь помянут, накинулся на меня, будто я ему во двор нарочно корок мандариновых набросал. А у нас в доме с месяц, если не больше, и мандарин-то не было.

— Почему же он решил, что это вы набросали? Значит, подобные прецеденты бывали раньше?

— А ему только прицепиться бы... Уж такой сполох. Но только не бросал я.

— Откуда ж они взялись?

— Этого я не знаю.

— Ну как же так, с неба не могли они упасть?

— Этого я не знаю.

— Вы угрожали Прокусову проломить голову?

— Зачем это мне?

— Наверно, надо было, если угрожали.

— Не угрожал я.

— А путевой обходчик утверждает, что угрожали.

— Зачем это, что я, бандит, что ли!

— Значит, отрицаете?

— Отрицаю.

— Попробуйте вспомнить, все же, может, угрожали?

— Нет.

— Вы, конечно, знаете вашего соседа Михаила Алексеевича Краснова?

— Ну как же, знаю.

— Он тоже утверждает, что вы грозились проломить голову Прокусову.

— А он все может сказать.

— Это почему же?

— Ухаживал он тут за одной,а я на ней женился. Ну вот он и в обиде. Так что вы не особо верьте ему. Всякого может наговорить.

— Уже случалось?

— Нет, но может.

— Путевой обходчик и Краснов были вместе, когда вы грозились проломить голову Прокусову?

— Вот далось вам это дело! Да если и сказал, так под горячую руку. Мало ль чего в ругани не ляпнешь... И зря вы это записываете!

— Почему вы побежали домой, вместо того чтобы сообщить в милицию о гибели Прокусова?

— Не знаю... Испугался, наверно...

— Дома вы сказали о том, что увидали на путях?

— Не помню. Верно, был здорово пьяный...

— Жена была дома?

— Дома.

— Как же вы это запомнили?

— А где же еще ей быть?


Из протокола допроса Фроловой Веры Сергеевны
— В какое время вернулся ваш муж в день гибели Прокусова Ивана Федоровича?

— А только прошла электричка, которая в семь пятнадцать проходит. И тут же вскоре товарняк прошел. Вот тогда он и явился. Что-то около половины восьмого.

— Как он выглядел?

— А хуже некуда! Еле на ногах стоял.

— Таким он часто является домой?

— Хватает.

— На этот раз вы не заметили ничего в нем, что вам бросилось в глаза?

— Да нет... Только очень пьяный.

— Когда вы узнали о гибели Прокусова?

— А сразу же и узнала, как муж пришел. Он мне сказал.

— Как он вам сказал?

— Старика зарезало поездом. Вот так сказал.

— И вы сразу поняли, что погиб Прокусов?

— А кто же еще? Больше у нас поблизости стариков нет.

— И что же, вы побежали?

— Да, побежала... Только я смотреть не стала. Как увидала людей да фонарики, так и сердце у меня замерло...

— Из-за чего ваш муж поссорился с Прокусовым?

— Не знаю... Они часто схватывались.

— А вы ссорились с Прокусовым?

— Нет.

— Он плохой был человек?

— Говорили, плохой, но для меня он был хорошим. Только жизнь у него не сложилась удачливо. Первая жена ушла от него, когда он был в заключении. Это ведь нелегко пережить такое.

— Откуда вы узнали, что он был в заключении?

— Он рассказал.

— Почему он вам рассказал?

— Плакала я, муж побил. Ну, а Иван Федорович пожалел меня. Вот тогда и рассказал. Что всякое бывает в жизни. Не надо отчаиваться... Он был добрый, только нервный очень...

— Я видел, вы плакали на похоронах. Жалели его?

— Да. Очень.

— И его жену жалели?

— Жалко, конечно, но не так...

— Почему же?

— Ну, не всех одинаково жалеешь. Разные люди-то...

— В каких ваш муж отношениях с Красновым?

— А ни в каких. Встретятся — отвернутся, будто и не знают друг друга.

— Почему?

— Обижается на него Михаил. Считает, что отбил меня от него.

— А на самом деле?

— Что «на самом деле»?

— Вы сказали — «считает».

— Ну да, а ведь только не силком же я вышла замуж за Василия.

— Значит, по любви?

— Теперь уж и не знаю...

— А сейчас любите?

— Спрашиваете вы... Чего ж в нем любить, если он чуть не каждый день пьяный. Другой раз с досады подумаю, да хоть бы опился совсем, на один уж конец!

— У вас дети есть?

— Дочка... Другой раз не знаю, как и успокоить. Вся, как паутинка на ветру, дрожит...

— Что ж вы в милицию на него не пожалуетесь? Привели бы к порядку.

— Легко вы говорите. Это ведь он когда пьяный, а трезвый-то и дочку приласкает и для меня все сделает.

— Извините, что отвлекся. Скажите, в каких вы отношениях с Красновым?

— Какие же могут быть у нас отношения? Никаких...

— Ну, а при встрече здороваетесь?

— А чего ж, не враги мы... Только уж так получилось, что я обидела его. В то время не понимала...

— Он семейный?

— Нет, с матерью живет.

— Разговариваете вы с ним?

— А о чем говорить-то?

— Значит, за все эти годы вы ни разу с Михаилом Красновым не поговорили?

— Я — нет.

— А он?

— Как-то сказал мне, чтобы я уходила от своего...

— Почему он так сказал?

— Так ведь знает, как мы живем. Крики, ругань слышит, поэтому так и сказал.

— А вы что ответили?

— Ничего я ему не ответила, только заплакала и пошла.

— Что вы думаете по поводу гибели Прокусова?

— А и не знаю... Только думаю, что не он сам с собой покончил.

— Почему вы так думаете?

— А зачем ему?

— Значит, вы подозреваете, что его кто-то толкнул под поезд?

— Этого я не знаю...


Версия по обвинению Охминцева Виктора Петровича
Так так алиби отсутствует, то вполне вероятно предположить, что он, Охминцев, мог совершить преступление, толкнув под поезд Прокусова Ивана Федоровича. Основание: в случае смерти тещи К. П. Прокусовой владельцем дома становится Прокусов И. Ф. В случае его кончины дом переходит по наследству его сыну. В случае же смерти Прокусова И. Ф. домовладелицей, как и была, остается Прокусова К. П., а после ее кончины дом по наследству переходит ее дочери Охминцевой Н. Г. Таким образом, в настоящее время наследницей и является дочь умершей, то есть гр. Охминцева Н. Г.


Версия по обвинению Фролова Василия Дмитриевича
Алиби также отсутствует. Поэтому вполне вероятно предположить, что он, Фролов В. Д., мог совершить преступление, толкнув под поезд Прокусова И. Ф. Основание: ссора, происшедшая накануне гибели Прокусова И. Ф., угроза со стороны Фролова В. Д. — «проломить голову» Прокусову И. Ф. Находясь в состоянии полного опьянения, Фролов мог, вспомнив обиду, толкнуть Прокусова И. Ф. под поезд,

Эта версия более вероятна по сравнению с первой еще и потому, что именно Фролов мог находиться рядом с Прокусовым, так как спустя всего несколько минут он был уже дома. И еще — вряд ли между Охминцевым и Прокусовым могла за такое короткое время возникнуть драка, — имеется в виду показание машиниста: «...один из которых замахивался на другого». Это вполне логично по отношению к Фролову и Прокусову, являясь как бы продолжением их ссоры.

Заключение. Для дальнейшего расследования необходимо Фролова В. Д. взять под стражу.


* * *

В тот вечер, почти одновременно, возвращались домой не двое, а трое. Старик Прокусов шел впереди, сгорбленный от усталости и неудачи. За ним плелся, оторвавшись от летнего буфета, Василий Фролов. Он был настолько пьян, что даже не мог поднять головы. По другой стороне улицы шел третий — Михаил Краснов. С ненавистью он окинул взглядом Фролова, подумав о том, что опять не миновать слез его жене — несчастной Вере, и под углом пересек шоссе, опередив пьяного Фролова.

Вполне возможно, что они — все трое — мирно разошлись бы по своим домам, но этому помешал товарный поезд. И Краснов, пережидая, когда он пройдет, оказался рядом со стариком Прокусовым.

— Слушай-ка, Иван Федорович, вчера у тебя с Васькой Фроловым шум был, — сказал Краснов, продолжая думать о Вере.

— Ну, был, а тебе чего? — повернувшись к Краснову всем корпусом, спросил старик.

— Так это ты зря на него. Это я насорил.

Да, это он набросал мандариновых корок. Зашел к старику за пятком гвоздей — надо было укрепить лестницу, — и, не застав его, невольно посмотрел на фроловский дворик. Все же время еще не до конца сделало свое дело, чтобы забыть начисто ту, которую полюбил в юности. Но ее он не увидал, а увидал на веревке рубаху Василия, и этого было достаточно, чтобы сразу омрачилось настроение, и тогда, не отдавая себе отчета, он швырнул горсть мандариновых корок на чистый, как пол в доме, аккуратный дворик старика. С досады швырнул, совсем не подумав, что старик может отнести это на счет Василия. И вот теперь, встретив Василия пьяным, он подумал о Вере и признался старику, чтобы тот притушил ссору. Признался, совершенно не ожидая, что старик от его слов взорвется.

— Сволочи, только и знаете, чтобы досадить мне! — закричал Прокусов и замахнулся удочками.

В эту минуту поравнялся с ними электровоз. В полумраке на большой скорости машинист только и успел разобрать, что у насыпи стояли двое и один из них замахивался на другого. Электровоз промелькнул, и за ним застучали тяжелогруженые вагоны.

Старик замахнулся, и кто его знает, как это получилось, но удочки чем-то зацепило в проходящем вагоне, старика дернуло, он качнулся, попятился, а тут еще камень выскочил у него из-под ноги, и старик полетел наискось к поезду, и его сшибло, ударив по голове, углом платформы и тут же утянуло на рельс.

Краснов охнул, и еще не успел поезд пройти, как он уже сбежал с полотна, сунулся через кусты на тропку, по ней выскочил на шоссе и, стараясь идти спокойнее, чтобы не обращать на себя внимания прохожих, пошел к кинотеатру, думая только об одном — чтобы как можно дальше уйти от того места, где погиб старик. Подальше, чтобы никаких подозрений не пало на него. Заявить же об этом трагическом случае он и не помышлял — если сказать все, как было, вряд ли поверят, скорее подумают другое, что это он толкнул старика. Хотя, казалось бы, с какой стати?


* * *

Весть о том, что Василий Фролов, обвиняемый в убийстве Прокусова, арестован для дальнейшего расследования, быстро облетела поселок.

— Не знаю, ничего я не знаю, — плакала Вера, — ой, до чего же несчастная я...

— Ах ты, беда какая! — жалела ее мать Михаила Краснова, сухая скорбная старуха.

Михаил стоял тут же. «Надо радоваться, наконец-то избавилась, — думал он, — а она плачет. Выходит, жалеет мужа. А зачем его жалеть? Чтобы снова издевался над нею? Бил ее? Зачем его жалеть, если ему нужна свобода только для пьянства?» Он вспомнил, как поздними вечерами из фроловского дома доносились грубые крики пьяного Василия, испуганный голос Веры и тонкие всплески детского плача.

Мимо проносились поезда. Было слышно, как пружинисто оседали под ними рельсы и разорванный скоростью воздух овевал лица.

Вера плакала.

— Чего ты плачешь? — глухо спросил Михаил.

— Что? — словно просыпаясь, подняла лицо Вера.

Оно у нее было заплаканное, с покрасневшими белками глаз.

— Чего ты, говорю, плачешь? Или мало он тебя бил? — Он спросил, не зная того, что у этой женщины давно уже за обидами, побоями, оскорблениями погасло то тихое, светлое чувство, которое когда-то радовало и

согревало ее сердце. Теперь всем ее существом владело только одно: как отвести беду, в которой ее муж, ее дом, ее ребенок, она сама. Это было главным, а не то, что порой заставляло ее страдать, желать зла мужу, — все это было так, временное, и сейчас никакого значения не имело. А имело лишь одно и значение и смысл — чтобы все было по-старому. Да, по-старому! А тут кто-то злорадствует!

— Какое тебе дело, бил он меня или не бил? Ты только и ждешь, чтобы с ним случилась какая беда! Чего тебе от нас надо? — хрипло выкрикнула она Михаилу в лицо. Он стоял, высокий, как всегда опрятный, чистюля этакий! — Чего тебе надо?

Михаил молча глядел на нее и не верил, что когда-то давным-давно целовал ее, понимая, что ничего уже нет в этой огрубевшей женщине от той, с которой бродил по берегу моря, слушал его вечный шум, мечтал на ней жениться. Понимал, и тем больше ее было жаль за ее несчастную судьбу, и, чтобы облегчить ей муку, помочь ей вернуть прежнюю жизнь с пьяницей мужем, со скандалами, драками, сказал:

— Успокойся, Василий вернется. Сегодня же придет. — И пошел со двора. И не оглянулся.


1971


Скелет в лесу


Эту историю мне рассказал попутчик в поезде. Рассказывая, он то и дело повторял: «Мне стало страшно», «с горечью я подумал об этом несчастном охотнике». Говорил он о лесе, какой это был «дремучий» лес, и о себе, что он «горожанин, но любит природу, охотничает», что это его «хобби», и еще другие были слова, и все же он не был рассказчиком. Факты он еще мог передать, но свое состояние, что пережил, перечувствовал, ему было выразить трудно, поэтому он и обошелся набором трафаретных слов, как только дело коснулось самой сути, то есть когда он увидал скелет.

Конечно, ему стало страшно, но это слово еще далеко не выражало того состояния, какое овладело им. И его раздумья — не в тот момент, а позднее — тоже, конечно, не могли ограничиться такими словами, как «с горечью я подумал». Он думал не только об охотнике, но и о себе. Кроме мыслей, которые были довольно поверхностны, им владели чувства — сложные, глубокие, когда он плакал, и звал на помощь, и упал лицом на землю в отчаянии, — эти чувства были, но ни тогда, ни позднее, уже рассказывая мне, он не смог их выразить. Самое большее, что он мог сказать, — «страшно». На самом же деле было то состояние, когда безысходность уже на грани истерики. Вот что с ним было, когда он увидал зимовку под черным крылом столетней ели.

До того он уже два дня плутал по вологодским лесам. Я никогда в этих лесах не бывал. Видал их только однажды с самолета. Летел из Архангельска в Ленинград. Самолет шел на небольшой высоте, и мне хорошо были видны эти северные леса, бескрайние, однообразные, прореженные громадными болотами с блюдцами озер. Помнится, я тогда еще подумал, что вряд ли там бывал человек, — уж слишком много болот отделяло густую чащобу от поселков и деревень. Конечно, зимой на лыжах можно добраться...

Но тогда было лето. Точнее, август. Охотника, как и рыбака, всегда тянет дальше. И он забрался в глушь. У него был туристский компас. В рюкзаке — котелок, сухари, соль, чай, спички. Он не боялся заблудиться, и шел все дальше, дальше, в надежде попасть в такие глухие места, где дичь еще не встречала человека.

Он шел на северо-восток. Если ему попадались болота — а они встречались на его пути — он обходил их и опять упрямо шел на северо-восток. Чтобы вернуться домой, ему надо было только встать спиной к северо-востоку и шагать, шагать на юго-запад, и он вышел бы к железной дороге, а уж там разобрался бы, в какую сторону направиться. Железная дорога была как граница, и в каком бы месте он ни вышел, все равно наткнулся бы на нее. Поэтому он шел уверенно!

В лесу трудно определить расстояние; по тому времени, какое он потратил на путь, можно было предположить, что пройдено уже не меньше десяти километров. Напрямую. И тут как раз начались те места, о каких он мечтал зимними вечерами в городе. Прекрасные места! Глухие. Дикие. То там, то тут со взрывным шумом вылетали тетерки, а то и глухари, и так часто, что он даже перестал удивляться.

И как уж это случилось, черт его знает как, — но он потерял компас. Ему бы следовало привязать его на крепкий шнурок и повесить на шею, — потому что он довольно часто посматривал на него, но ему и в голову не приходило, что он может его обронить. Компас лежал в кармане. Возможно, он опустил его мимо. Такое случается. Если бы он шел по тропе, то смог бы вернуться и найти компас, но шел он напрямик, перелезая через поваленные ветром деревья, обходя заросли, а то и продираясь сквозь них. Где уж тут найти!

Он провел в поисках весь день. Ночью почти не спал. И как только рассвело, снова начал искать. Он даже боялся представить себе, что же теперь с ним будет. Если бы у него с самого начала не было компаса, то он запомнил бы направление по солнцу, но у него был компас, и он так полагался на него, что не заметил, где было солнце, когда он вошел в лес.

Убедившись, что компаса ему не найти, он стал напряженно вспоминать, где же все-таки было солнце, когда он уходил из дому, где оно было, когда он шел по лесу. И вспомнил. Оно было справа, Может, ему так подумалось, что оно было справа. И он встал к нему левым ухом и, уже не обращая внимания на глухарей, которые вылетали чуть ли не из-под самых ног, встревоженно-торопливо зашагал к дому. Ему попадались звериные тропы, он радовался, обнадеживал себя, что это человечьи, но они приводили его к ручьям, к водопою. Тогда, ругаясь, он вламывался опять в чащобу и шел напрямик. Ему, конечно, только казалось, что он шел напрямик... Вот если плывешь в лодке по большой воде, вдали от берегов, не видя их, кажется, что ты не движешься; такое же ощущение появляется, когда идешь по лесу. Ты идешь, но нет никакой уверенности, что ты приближаешься к цели. Тем более нет, если не уверен в точности направления.

Беда его усугублялась тем, что он был горожанин. Городской охотник, как бы он ни любил природу, все-таки дилетант. Деревенский — тот не заблудится. А с городскими охотниками, да еще в таких местах, случается. Вот с ним случилось! Если бы он понимал лес, все эти болота, озера, холмы, яры, то, конечно же, выбрался бы. Но он не понимал, все для него было одинаково.

Он плутал два дня. И пришел в состояние отчаяния. Кричал ли он? Кричал. И ему становилось тревожно от собственного голоса. Думалось, что придет не тот, кто ему нужен. И он замолкал. Он шел, шел и не находил конца лесу, болотам, холмам. К тому же скрылось солнце, его затянуло густой мглой. В степи в такую пору еще можно было высмотреть солнце, но в лесу, из-за деревьев, из-за малого кругозора, это исключено. И, конечно же, он начал кружить. И совершенно пришел в отчаяние. Он даже начал поскуливать, как озябщий щенок. И тут, в таком вот состоянии, он выбрел на маленькую полянку и увидал под старой елью, под ее черным нижним крылом, громадный муравейник, высотою больше человеческого роста. Только потому, что муравейник был такой большой, он обратил на него внимание. А потом к бешеной своей радости разглядел, что это не муравейник, а заимка, или зимовка, или избушка, или черт его знает что, но какое-то жилье, и он кинулся к нему, открыл дверь, вбежал — и в ужасе попятился.

С жердяного топчана, освещенного тусклым светом из оконца, на него смотрел череп в ватной ушанке. Череп лежал на возвышении, от него шло туловище, прикрытое каким-то смрадным тряпьем. В изголовье стояло ружье.

«А-а!» — закричал он. Да, вот тут ему стало страшно. Но это не был детский страх перед черепом. Если уж охотник, хозяин этих мест, погиб, то что же может ожидать человека неопытного? Никогда не выйти ему из этого дремучего леса, он умрет так же, как умер этот несчастный охотник. А хотелось жить, вернуться к семье, в уют, в покой, к работе. В деревню, наконец! К парному молоку! Людей, людей захотелось видеть! Вот отчего ему стало страшно. Вот почему он выскочил из зимовки, и закрыл лицо руками, и завыл, и закружился на одном месте, и упал лицом на землю.

Долго ли это продолжалось? Трудно сказать. Но всему приходит конец. С ума он не сошел. Постепенно успокоился, как бы затих. И тут его посетила полезная мысль: коли есть зимовка, то к ней или от нее должна быть тропа. К людям!

И он нашел ее, заросшую, но все же довольно четкую. И пошел по ней, боясь даже оглянуться на зимовку, но чувствуя ее спиной. Тропа скоро стала теряться в болоте. Среди кочек ее совсем не было. Началась трясина. Он прошел по трясине, не столько опасаясь провалиться, сколько боясь совсем потерять тропу. Он знал: она должна быть на другом берегу болота. И не ошибся. Нашел ее. И зашагал дальше, то подымаясь на увалы, то сбегая с них. Усталости не было, хотя в других обстоятельствах, если бы у него все было в порядке, он давно уже отдыхал бы у костра. А тут и мысли не могло быть, чтобы присесть. Было даже какое-то суеверное чувство: пока идет — будет тропа, остановится — тропа исчезнет. И он шел, шел, переходя по трухлявым жердям ручьи, разводя руками нависшие над тропой ветви ольховника. Да, видно, давно никто не ходил по этой тропе, так давно, что даже жерди успели истлеть. Давно умер охотник...

А тропа вилась и вилась. И вывела его к дороге. К лесной дороге, поросшей травой по колее. Давно и по ней не ездили. Но ездили! Он долго шел по ней. Похоже, что это была когда-то дорога лесозаготовителей, потому что по краям ее рос молодняк, а большие деревья были давно вырублены.

Наконец он устал. Усталость пришла от уверенности, что теперь-то уж он выйдет из лесу. Он развел костер, попил чаю, покурил, и только теперь позволил себе подумать об охотнике.

«Да, — думал он, — мне никогда не приходилось встречать в газетах заметки о таких трагических случаях. Да и вообще о смерти охотников не пишут. А вот, оказывается, они погибают, да еще в каком страшном одиночестве! Когда никого нет, кто принес бы кружку воды, помог больному... Пишут только о том, как охотник-промысловик добывает соболей, куниц, лис, белок, и ни слова о таких несчастных случаях... И, наверно, родные не знают, где он погиб, как». Он все время думал об этом черепе в ватной ушанке. Он вспомнил, что тропа выходила на дорогу как раз в том месте, где протекал ручей, — так что ее нетрудно будет найти.

Он пошел дальше. Уже к вечеру вышел на большое поле пшеницы. Тут лесная дорога влилась в живую, накатанную. И он пошел по ней, блаженно улыбающийся и уже подсмеивающийся над собой, над своими слабостями.

Вскоре показалась и деревня. Дальше крайнего дома он не пошел. Настолько устал. Попросил молока. Старуха вынесла ему парное, в литровой банке. Он осушил ее мгновенно. На крыльцо вышел старик. Сел на приступку. Закурил. Его можно было спросить: какая, это деревня, куда в конце концов он выбрался? Но ему было все равно. И действительно, какая разница, главное — вышел!

Постепенно разговор завязался. И все было рассказано: и о том, как заблудился, и о зимовке, и о скелете.

— Где, где, говоришь, это? — заинтересовался старик.

Он объяснил.

— Так это что же, за кочуринские болота тебя унесло? Эва куда... И увал ты перешел с овражком? И еще дальше был? Так-так... Вот, значит, где подох. Так-так...

— Про кого вы?

— Про дезертира... Прятался тут один в войну...

— Вот как обернулось! — сказал мой попутчик и неожиданно засмеялся.

Я недоуменно взглянул на него: чего он смеется? Череп-то в ушанке есть, смерть и ужас одиночества были? Чего же тут веселого? И понял, почему он засмеялся: не охотник умер, охотника он пожалел бы, тут бы он смеяться не стал... Жестоко? Ну, на это видно, у него были свои основания...

И что удивительно: при всем своем неумении, он все же оказался настоящим рассказчиком!


1967


История одной поездки


На родине я не был сорок лет. В детстве с отцом мотался по всей стране, в юности без отца, — и где только не был. Взрослым жил в Ленинграде, но и оттуда выезжал то на Дальний Восток, то на Кавказ, то на Урал. Бывал и за границей. И только никак не то чтобы не удосужился побывать там, где родился, но даже и в голову не приходило поглядеть на бабушкин дом, по крутой лестнице которого не раз проносился вверх и вниз, походить по улицам своего городка. И лишь теперь, когда перевалило за полсотни, вспомнил о своей самой главной родине, вспомнил, что я ведь родился там, в этом уездном городке, ставшем теперь районным центром, вспомнил, по рассказам бабушки, как я в два годика кричал ей: «Татись, татись!» — и тянул к ее ногам маленькую скамеечку, и она садилась, а я начинал перед ней плясать. Вспомнил, что, когда мне было тринадцать лет, я провел с братом в бабушкином доме все лето. А когда было шесть лет, я побывал с отцом на его родине, в селе Великом, у своего деда, и на всю жизнь врезался мне в память маленький, как присядыш, дом с окнами чуть ли не у земли, а за домом большая березовая роща. И там захотелось побывать. И все это неудержимо потянуло меня на Ярославщину.

У нас на севере было холодно. В Первомай шел снег, летела крупа, дул холодный ветер, и деревья стояли голые, с закрытыми почками, и еще не было травы. А там, на подъезде к Ярославлю, уже вовсю лоснилась зеленая листва, шумела, плескалась на ветру и солнце, цвели раскидистые яблони, воедино белое слились вишни и черемуха, и всюду была густая трава, уже уверенно пошедшая в рост и при каждом движении ветра сама приходившая в движение. И всюду было солнце. И в раскрытое вагонное окно бил теплый мягкий ветер, и густо пахло березой. И после холода, после нашего ненастного серого неба, которого весна еще и не коснулась, эта райская благодать была настолько неожиданна, и для меня это было так незнакомо, что я почувствовал себя как бы обворованным. Ведь надо же мне было прожить столько лет, безо всякого принуждения, в холодном суровом краю, где обычный день облачный, куда редко заглядывает солнце, где на месяц позднее приходит весна и на месяц раньше туманная осень. А тут! Я жадно глядел на землю своей родины. Я и не представлял себе, до чего же она прекрасна! И это всего в каких-то четырнадцати часах езды от Ленинграда.

Выехал я вечером. Еще думал, не взять ли с собой проверенный демисезон, и хорошо, что не взял, а прихватил «болонью», этот легкий плащик, пришедший к нам из Италии и так быстро прижившийся по всей огромной стране. И уже досадовал, что взял с собой увесистый чемодан, а не рюкзак, который был бы куда сподручнее, если придется шагать по дорогам. Да, выехал вечером, и вот утро. Только еще утро, раннее, часов пять, не больше. И совсем другой мир. Цветущий. Теплый. Ясный.

И сложное чувство сожаления и радости, утраты и встречи овладело мной. И снова нахлынули воспоминания о далеком. И это далекое показалось близким, будто и не было долгих, и радостных и горьких, сорока лет. И я уже все видел, о чем бы ни вспомнил, о чем бы ни подумал, и нетерпение с каждой минутой все сильнее подгоняло меня ехать туда, где когда-то жил, и все большее волнение охватывало, и где-то уже пробуждалось чувство неловкости, когда мне придется объяснять кому-то, почему же я так долго здесь не был.

Как материнский укор забытого и утраченного мною, потрясло название вокзала ЯРОСЛАВЛЬ, выведенное по всему длинному фронтону славянской вязью. И с этой минуты, на что бы я ни поглядел, что бы ни слушал, о чем бы ни спрашивал — все в моем сознании проходило через эту старинную вязь, как бы неотступно напоминавшую мне об истории моей земли, о предках, которые здесь жили, готовили эту землю для потомков, в том числе и для меня, и о том, что позабыл я эту землю, оторвался от нее, — хотя вне родины себя никогда я не чувствовал. Только родина, внушенная мне с детских школьных лет, была вся страна — каждый ее клочок, будь то на Востоке или на Юге, или на Западе, или на Севере. Вся земля, которую я знал и не знал, была моя родина... И как жаль, что не нашлось ни одного человека, который бы научил меня глубоко любить, всегда помнить вот эту землю, по которой я шел сейчас...

Я не буду рассказывать о Ярославле. Был я в нем только проездом. Есть там Красная площадь, пересеченная трамвайными и троллейбусными проводами, есть кремль с куполами церквей и высокой стеной. Есть театр, носящий имя Волкова, основоположника русской сцены. Есть тихие улицы, напоминающие скорее захолустный городок, нежели областной центр. Есть огромный шинный завод. Есть кварталы новых жилых домов с широкими проспектами. Есть автовокзал.

К нему я доехал на троллейбусе. А от него до села Великого — на автобусе. Народу было немного, и поэтому всем было хорошо и свободно. Я сидел у окна, глядел на мелькающие мимо дома деревень, все в узорчатых, старинных наличниках, на плывущие в зеленом весенние леса, весело мелькающую то тут, то там живую речку Которосль, на волнистые, в свежем разнотравье, луга, на высокие, недвижимые редкие облака. И надалеко было видно всю раскинувшуюся теплую землю, согретую солнцем, которую, верно, не раз видел и мой отец, направляясь из села Великого в Ярославль. И я старался смотреть его глазами и понять, что он думал, любил ли ее, тосковал ли, покинув на долгие годы. Может, и тосковал, только никогда об этом не говорил...

Глядел я и на тех, кто ехал со мной. Слушал их окающий говор и вспоминал, как мальчонкой, прожив лето в Любиме, вернулся в Ленинград и «окал», и как смеялась надо мной моя двоюродная сестра, а я смущался. Чего? Деревни? Но ведь и сестренка была из деревни. И как же быстро она отторглась от нее и с каким пренебрежением уже относилась к ней, если смеялась надо мной только за то, что я привез оттуда звук родной речи. Деревня... И я старался больше молчать, чтобы поменьше «окать», чтобы не смеялись надо мной и другие, незаметно научился «акать», как и все горожане...

Сошел я в селе Великом. Автобус помчался дальше, в Гаврилов-Ям.

Село Великое! Конечно же, оно когда-то было великим, если его так назвали. Но никакого величия в нем не увидел я теперь. До сих пор село делится на посады, но можно бы и не делить — невелико. В центре, когда-то шумевшем бойким торговым людом, сохранились купеческие лабазы, сохранились и двухэтажные каменные дома, занятые почтой и другими тихими учреждениями. Это в центре. А по бокам — примолкшие улицы с маленькими, в два-три окна домиками с занавесками и геранью. Я приехал, когда прошла уже пора ростепелей и первых дождей, когда ветер и солнце обсушили землю, и тем безотрадней был вид у дорог: рытвины, ухабы, колдобины, ямы, бугры, гребни и еще бог знает что — все было на дорогах, проходивших улицами села.

Глядя на все это, я себя ловил на том, что где-то уже это видел. Но где? Где? И вспомнил: в кинофильмах, ежели нужна была старина времен Островского или Чехова. Да-да, вот такие лабазы, вот такие дома, площадь с храмом, и ленивая собака, остановившаяся в раздумье, и безлюдье, и высоко кувыркающиеся голуби.

Я ходил по улицам. Какие они были тихие в весеннем приветливом освещении, с редкими деревьями перед окнами, с мягкими тенями, лежащими на земле, с лавочками у калиток, с одинокими фигурами греющихся на солнце старух. День был праздничный — Девятое мая. Но как пусто было на улицах! Это, наверно, потому, думал я, что еще не наступил тот час, когда должен высыпать из домов отдыхающий люд. Я переходил из улицы в улицу, перебираясь по окаменевшей грязи дорог, и вспоминал рассказы отца о том, как он мальчишкой катался по селу на санках, запряженных собаками. Любил собак. Всю жизнь возился с ними, приводил брошенных, больных, старых...

И удивительно мне было глядеть на эти улицы и думать, что по ним когда-то бегал мой отец в детстве. Вряд ли они изменились с тех пор, скорей всего такими же и остались в своем нерушимом рисунке, с вкрапленными в них старыми кирпичными домами с железными дверьми и решетками бывших лавок в нижнем этаже.

В поисках дома своего деда, после долгих расспросов и уточнений, от одного великосела к другому («Ворониных-то у нас много. Какого же это — Василия или Петра? А то и Иван есть»), я наконец встретил Николая Петровича Воронина, крепкого старика, в кепке, в тяжелом черном пиджаке, — а припекало уже основательно, — безбородого, безусого (теперь скорее встретишь бородатых в городах, нежели в деревне), прямого, поджарого.

Его мне помогли разыскать на площади, у пожарки.

К площади со всех сторон сходился народ. Шли к памятнику павшим в Великой Отечественной войне. Несли цветы к его каменному подножию. В ограде, у самого памятника, духовой оркестр из пяти солдат играл старинную песню о героической гибели русских матросов. Шли женщины — больше пожилые. Шли мужчины — больше старики. Молодежи было мало. Подходили, в поклоне клали весенние цветы. Застывали в скорбном молчании. Плакали...

В больших городах этот день празднуется весело. Здесь же я увидал его народную печаль. Сюда собирались те, для кого война не кончилась и не кончится, пока они живы. Ярко светило солнце, ветер шевелил поникшие цветы, гонял у ног клочки бумаг, теребил концы платков, путал седые волосы на склоненных головах. И неожидан был для меня «Варяг» в исполнении маленького, дружного духового оркестра.

Тут, неподалеку от памятника, мы и встретились. Про отца я не говорил, вряд ли знал его этот старик, но деда должен был знать, хотя и прошло многим больше сорока лет после его смерти.

— Дед мой жил в вашем селе, Воронин Иван Васильевич, — сказал я ему, — да и похоронен он здесь. Может, знали?

— Ну как же, Ивана Васильевича-то? Знаю. В слободе он жил, — с радушной готовностью ответил Николай Петрович. — Знаю.

— У него четыре сына было, — еще не веря, что так легко мне удалось найти того, кто знал моего деда, уточнял я. — Петр, Дмитрий, Алексей — это мой отец...

— Ну, Алешу-то... Знаю Алешу. Проворный был. К отцу приезжал из армии. Знаю. Мне тогда годов пятнадцать было, а ему, пожалуй, лет двадцать пять. Как же, знаю. Проворный, проворный был!

Я растерянно глядел на него. Мой отец умер в тридцать третьем году. Уже и я-то стал редко его вспоминать, так, от случая к случаю, и как же неожиданно прозвучали для меня слова этого незнакомого старика. Он говорил с такой убежденной ясностью, будто вчера видел моего отца.

— Значит, знали его?

— Сказал! — Николай Петрович пригляделся ко мне. — Вы на него будете похожи, только постарше. А он тоже носил усы. Молодой, а усы носил...

«Я постарше отца», — это уж потом я думал об этих странно прозвучавших словах, но в ту минуту, охваченный волнением, тем, что передо мной человек, знавший не только деда, но и моего отца, я не думал и, словно еще не веря ему, спрашивал:

— И еще Николай был, младший сын...

— А, зимогор-то. Из тюрем не выходил, знаю. Как же!

Это верно, младший брат отца не выходил из тюрем.

Как-то после очередной отсидки он приехал к нам в Крестцы. Мне тогда было одиннадцать лет. Высокий, с красиво посаженной головой, с негромким, спокойным голосом и постоянной, не сходящей с тугих губ улыбкой, он хорошо мне запомнился.

«Все, Алеша, на этом конец, — сказал он отцу. — Я ведь и шапочник неплохой. Буду жить честно».

И вскоре откуда-то появились у него деревянные болванки, и он уже сидел за маминой швейной машинкой и стачивал клинья. Отец не мог нарадоваться, глядя на такую картину.

«А что, Николаша, — однажды сказал он ему, — не мешало бы тебе и жениться».

«Я, братец, не возражаю, если найдешь подходящую. Сам-то я не решаюсь...»

После этого отец с матерью надолго и не раз куда-то уходили. Но еще не скоро наступил тот вечер, когда они взяли с собой дядю Николая, прихватив и нас с братом.

Теперь я уже не помню ни улицы, на которой жила тихая женщина, ни ее имени, но помню — в ее доме прыгали белые козлята, и она, еще молодая, но какая-то очень стеснительная, все приговаривала: «козочки, козочки», и все старалась угодить нам, гостям. Мы с братом пили густое козье молоко, играли с козлятами. Взрослые потихоньку сушили бутылку красного вина, прихваченного отцом. Дядя Николай от вина отказался.

«Да выпей», — упрашивал его отец.

«Нет, Алеша, если уж я завязал, то — ша!»

Потом была свадьба. Венчался дядя Николай в церкви, — так пожелала невеста, и он не упрямился. Ни я, ни брат в церковь не пошли — пионеры; но это не мешало мне торчать на крыльце своего дома и ждать выхода новобрачных. И как сейчас вижу дядю Николая, быстро шагающего площадью, впереди невесты шагов на десять. Он словно убегал от нее. И действительно, через месяц убежал, прихватив за проданных козочек деньги и все сбережения, какие были у молодой жены. И пропал. И долго о нем не было ни слуху ни духу, и только уже незадолго до смерти отца пришло от него письмо с Кольского полуострова — просил он прислать что-нибудь из теплой одежды и табаку. Отец послал. И уже после этого никаких известий о нем не было.

Не очень-то приятные воспоминания оставил по себе мой дядюшка, младший брат отца. Не очень приятно мне было все это выслушивать про него, но зато всякие сомнения после этого уже совершенно отпали: старик знал мою родню. Но я еще не ведал того, что меня ожидает.

— Так ты постой, постой, ты что же Алеше-то — сын, что ли?

— Сын. Я же говорил...

— Говорил, тут сразу-то и не сообразишь. Так если дело такое, то ведь я тебе двоюродным дедом прихожусь. Дед я твой! Чего глядишь-то? Не вру, дед я твой!

Он глядел на меня растроганно. А я уже совершенно растерялся.

— Да поцелуйтесь же! Экое ведь дело-то радостное! — воскликнула стоявшая рядом какая-то старуха.

И мы поцеловались. И если первый поцелуй был как бы еще нерешительный, то второй и третий, по-старинному, со щеки на щеку, были уже поцелуи настоящие, вызвавшие и у меня и моего деда хорошие слезы.

— Ну вот, больше я и не сирота, — сказал я.

— А что, разве Алеша-то помер?

— Давно уже...

— Ты скажи... А проворный, проворный был. Гляжу на тебя — Алеша, и все! В отца пошел!

Конечно, было выпито, и от этого мы стали друг другу еще ближе.

— Ведь это, значит, как, — объяснял мне мою родословную Николай Петрович, — отец мой Петр будет родным братом отцу твоего деда — Василию. А я твоему деду, Ивану, двоюродным братом прихожусь. А ты ему внук; значит, я тебе — двоюродный дед. Вот кто я тебе!

— Это хорошо... Значит, моего прадеда звали Василий, а по отчеству как?

— Александрыч!

— Значит, прапрадеда звали Александр?

— Ага, а отчества его я не упомню.

— А чем занимался он?

— А жил. Дом у него был. Обыкновенно жил... Да ты идем-ка, идем, я тебе покажу, где жил твой дед. В слободе он жил. В слободе! — Мой дед великолепно «окал», и, когда произносил слово «слобода», мне казалось, он катит колеса.

— У него за домом была березовая роща...

— Ну-ну, знаю, как же!

И мы пошли в слободу.

— Расскажи про Алешу-то, как он жил. Сказывали, году в двадцатом приезжал сюда. Меня-то здесь не было, на гражданке воевал, ну а он, говорят, был. Ну-ну, слушаю.

— Из Сибири мы тогда приехали.

— А чего туда упалили?

— Послали от Петрокоммуны.

— Партиец он был?

— Да. Но пробыли мы там недолго, всего три года.

— Чего ж так?

— По болезни откомандировали его.

— Ну, а ведь здоровый был.

— Не хватило его здоровья. Кулачье там зверствовало. Сотрудников убивали. Дошло до того, что подымали с постели электричеством...

— Это как же?

— Ночью тревога, а он встать не может. Ну, там был какой-то фельдшер; прибежит со своим аппаратом, всунет в руки медные стержни и пустит ток...

— Скажи на милость! И что же?

— Ну и очнется.

— Значит, чего-то у него с нервами бы неладно. Сдали. А ведь здоровый был.

— Пятипудовики на себе таскал. Бороться любил.

— Знаю!.. А дальше что?

— Работал пока мог, потом прихварывать стал все чаще. Умер от рака.

— Да... Жалко Алешу. Жалко! Быстро он сносился... А здоровый был, здоровый!

Мы подошли к слободе. Может она чем и отличалась когда-то от посадов, но теперь по обе стороны дороги стояли такие же приземистые деревянные дома, как и по всему селу. Было пусто и тихо, и, пока мы шли в самый конец длинной, поросшей травой улицы, никто не показался, не попался навстречу. За невысокими заборами цвели вишни, яблони. Скворцы, отливая вороненой чернью, хлопотали у скворечен. Белые облака, редкие и спокойные, величаво лежали на ярко-синей тверди.

— Вот он — дом твоего деда, Ивана Васильевича. Вон, смотри!

Мы подходили к маленькому присядышу. Удивительно, но я узнал его. Мне тогда было шесть лет. Но я помню, как выбегал на эту улицу и смотрел на нее из конца в конец. На ней росла трава — она и сейчас растет, и на другой стороне стояли такие же низенькие дома — они и сейчас стоят. И окна дедушкиного дома на полметра от земли. Да-да, все так... А если войти в дом, то вначале попадешь в кухоньку, отгороженную от горницы ситцевой занавеской. И только уж потом в горницу. И мне захотелось побывать там.

— Идем, идем! — сказал дед и смело вошел в калитку. Залаяла собака. На крыльцо выбежала девушка.

— Здесь когда-то мой дед жил, — сказал я, чтобы объяснить ей наше появление.

— Здесь, здесь! Входи, входи! — авторитетно заявил дед. — Тут он жил. Как же, тут!

Маленький был дом моего деда — до потолка рукой достать. Кухонька отгорожена ситцевой занавеской, вернее, дверка завешена ею. Сумрачно, немного светлее в горнице. Помнится, я сидел вот у этого кухонного окошка, в то время как за столом, в горнице, шло веселье. Перед каждой песней отец ударял двумя пальцами по краю стола, медленно подносил к уху, прислушивался, изображая камертон, и начинал тянуть нужную ноту густым басом, после чего уже все дружно подхватывали. Бабушку я не запомнил. Она была какая-то незаметная, сливалась с кухонным полумраком, когда выходила из горницы. Но дед запомнился отчетливо: сухой, небольшого роста, подвижной, с колючим взглядом неласковых глаз, он то появлялся в кухне и, не замечая нас — меня и брата, — что-то искал в горке или в столе, то выбегал во двор и, возвращаясь, еще с порога подхватывал скрипучим голосом песню, и тут же обрывал ее, звал отца, всех гостей в сад. «Вот они, матушки! — кричал дед, бегая от одной березы к другой. Был вечер, и четко, куда бы ни поглядеть, светились они белыми стволами. — Умру, только они одни не покинут!»

— Он воронинский, — объяснял девушке Николай Петрович, — тут мальцом был. А ты разве не помнишь Ивана-то Васильевича? Хотя где тебе помнить. Молода еще, молода!

В сенях раздался кашель, и в дом вошел хозяин.

— Иван-то Васильевич не здесь жил, — сказал он, — через два дома от нас.

— Но до чего же похожий, — сказал я.

— А они все здесь одинакие, как желуди на дубу, — сказал хозяин.

— Верно! — охотно согласился дед. — Давно уж не был в слободе, потому и не признал... А ты обрадовался, говоришь: вот он дом. А дом-то и не тот! Пойдем-ка!

— На его месте новый дом, — сказал хозяин.

— Ну-ну, как же, знаю! — ответил дед, и мы вышли на улицу.

Да, на месте дедова дома стоял новый, бревенчатый. Хозяев не было, но дед уверенно вошел во двор и прошагал к огороду. Открыл туда дверку:

— Тут твой дед жил!

Белея стволами, тихо качали свои упругие ветви молодые березы. Их было немного. И, конечно, не те, которые я видел в шесть своих лет. Те, как позднее выяснилось, сожгли в войну на дрова. А уж это — молодая послевоенная поросль. Но все же они были на земле моего деда, от корней тех, старых берез.

Оригинальным человеком был мой дед по отцу. У всех великоселов в садах росли яблони, вишни, и только у него вместо сада вымахала березовая роща. Любил березы... Я помню, как мы с братом бегали среди них, прятались за их стволы... Неужели это было здесь? Как это было давно! Словно в другой жизни... Давно уже нет брата, давно нет и тех берез.

Я сфотографировал эти молодые, пусть не те, среди которых мы играли с братом, но все равно березы на дедовой земле. Хотя теперь это уже и не дедова...

Но есть и дедова. Она на кладбище. Надо побывать на его могиле. И мы пошли туда.

У кладбища нас встретил грачиный грай. Черные крупные птицы неуклюже ворочались в своих гнездах, возились в кривых сучьях старых деревьев и кричали, наполняя все призывами к жизни.

Ах, до чего же хорош этот весенний грай! И не таким уж грустным кажется поселение мертвых. К тому же оно все в зелени — молодой, веселой, глянцевитой, радующейся каждому движению ветра. И над ним — синее небо. И достигающие его вершины вековых тополей, и горящий на солнце крест, и, конечно же, летающие, возбужденные весной черные добрые птицы.

Мы долго ходили, отыскивая могилу деда. И направо и налево от нас зеленели холмики с покосившимися крестами и без крестов, с новыми пирамидками и с поваленными мраморными плитами, на которых можно было разобрать имена купцов, и просто безвестные могилы.

— Вроде бы вот тут должна быть, — остановясь, сказал Николай Петрович, — вроде бы тут его положили... Да нет, пожалуй, не здесь... Все сыны-то его разлетелись, внукам ни к чему, кто ж последит за могилой. Сколь уж годов прошло... Если б хоть крест сохранился, а то вон сколько могил без имени. Так, бугорок, и все, а кто под ним лежит — поди угадай...

Мы не нашли могилу и присели у одной безвестной. Грело солнце, хорошо пахло молодыми травами. Было тихо. Дед сидел задумавшись, глядя в землю. О чем он думал, проживший долгую жизнь человек? О памяти ли, которая коротка даже у близких людей? О том ли, что смертен человек, но бессмертна жизнь? О себе ли он думал, а может,вспоминал моего отца, деда? Я его не спрашивал. Я о многом не спросил его. Даже о том, как у него сложилась жизнь...

Чтобы нарушить это грустное молчание, я сказал:

— Давай-ка я тебя сфотографирую на память.

— А что, давай! — оживился он. Встал, выпятил грудь, но что-то помешало ему принять бравый вид, и опустил голову. Таким я его и снял.

День уже подходил к вечеру. Пора было собираться в обратный путь. Был принят «посошок», и мы направились к автобусной остановке. Было грустно. Грустно оттого, что вряд ли я сюда еще приеду, и кто знает, увижу ли еще раз своего деда. То же, верно, чувствовал и он.

— Прощаться буду — заплачу, не по тебе, по Алеше, — сказал дед. — Не гляди на меня, не могу. Алешу вижу!

Мне радостно было слышать эти слова. Давно уже никто не говорил, что я похож на отца. И с годами утраченное чувство с каждым словом старика все теплее обнимало мое сердце.

— Пиши мне, пиши! — кричал дед в окно автобуса, и по щекам его текли слезы.

— Буду! Ты мне пиши!

— Буду!

Я, конечно, напишу. Я буду писать ему письма. Когда умер отец, то я еще оставался за матерью, но когда умерла и мать, я впервые понял, что меня уже никто не заслоняет, и я оказался один на переднем крае. Но вот теперь появился дед — и я за ним. И я хочу, чтобы он долго жил. Ведь живут же другие по сто тридцать лет. Почему бы и моему деду не прожить столько? Пусть живет! Дай бог ему здоровья!

«Пиши мне!» — слышу я его голос.


* * *

Не успели еще отстояться великосельские впечатления, как нахлынули новые.

Любим. На что́ бы я ни поглядел, все вызывало воспоминания, и это понятно: мне было тринадцать лет, и я многое запомнил в то прожитое здесь лето.

Сорок лет! Целая жизнь. Чего только со мной не случилось за эти годы... Всякое бывало — и хорошее и худое, и доброго было много и немало зла, и обиды были и несправедливости хватало, и любовь была и дружба, и разочарование и горечь утрат. Все было... Но жизнь идет и вселяет уверенность, что впереди ждет хорошее. Ах, какой это славный закон человеческого бытия — вера в хорошее! Не будь его — и жизнь была бы невозможна.

Любим! По преданиям, здесь было любимое место охоты Ивана Грозного. Приезжал он сюда из Москвы. Не ленился. И, видно, не раз побывал, если прозвал его — любимым. И была Соколенская улица. Значит, с соколами охотился Грозный. Городок и теперь называется Любим, но вместо Соколенской улицы — Социалистическая. На ней дом моей бабушки. Он был крайним на улице, дальше шло поле, версты на три до самой железной дороги.

Бабушкин дом... Сколько с ним связано в моей жизни! Сюда приехала из Питера мать, родила меня, окрестила в церкви Иоанна Предтечи и уже со мной уехала обратно. Я и прожил-то в Любиме всего два месяца, но на всю жизнь этот маленький городок стал моей родиной. И не сетую. Здесь земля моих дедов и прадедов, мое праотечество. Отсюда я иду. И все равно — где бы я ни родился, хоть на Камчатке, по крови я ярославец. Исконный русак! И горжусь этим!

Через два года мать снова привезла меня к бабушке. Шла первая мировая война. Отец был на фронте. В дороге я заболел. Только-только успели добраться, как от отца из госпиталя пришло письмо. Он был тяжело ранен, просил мать приехать. И она поехала со старшим сыном, оставив меня у бабушки.

«Если уж помрет, — плача, сказала она, — то и похороните без меня».

«Бом! Бом!» — играл я в колокола. И бабушка крестилась и просила бога, чтобы он не забрал меня к себе. Надоедало играть в колокола, и я кричал: «Блины! Блины!» — и бабушка пекла блины и кормила меня ими наперекор фельдшеру, и как я выжил, этого никто не знает. А был у меня «кровяной понос».

В то время еще был жив дед Михайло, но я его не запомнил. Впрочем, вряд ли я помнил и себя в два года, — всего скорее запомнил рассказы бабушки и матери о себе. Но зато многое запало в память, когда был во второй раз в Любиме.

Это было летом.

Летом всегда хорошо. Но, наверно, потому, что ни отца, ни матери не было, — они устраивались после многолетних скитаний на жилье в Ленинграде, — и потому еще, что брат матери, дядя Коля, человек крутого характера, с утра и допоздна работал в кузнице на железной дороге и в доме оставались только бабушка и тетя Настя, которые потворствовали нам, и мы пропадали то в поле, то на речке, то в лесу, — день мне казался огромным, и такого длинного беспечального лета, как в тот год, никогда уже больше не выпадало на мою долю.

О бабушкином доме мама рассказывала много. Сначала жили в маленьком, подслеповатом. Жили трудно. Всех детей перебывало у бабушки двенадцать. Нужда порой доходила до того, что приходилось скупать у нищих куски, тем и кормить всю ораву. Но, как и в большинстве многодетных семей, «бог прибирал» ребятишек, — кто умирал от болезни, кто погибал по недосмотру, и осталось всего пятеро — два сына и три дочери. Дед, тогда еще молодой, работал в Питере маркером при гостинице. Семье почти что и не помогал, но раз в году обязательно приезжал домой, и непременно со станции на тройке. Гремя бубенцами, звеня колокольчиками, тройка лихо поворачивала к воротам, и из тарантаса выскакивал щеголевато одетый человек — мой дед. Денег у него, как правило, не было. Ямщику платила бабушка, выбирая из комода последние гривенники. И хоть бы слово упрека мужу. Она была старше его на восемь лет и почитала за счастье, что Миша ее не забывает. Пробыв неделю, дед уезжал, а спустя определенное время в доме уже суматошилась повивальная бабка и на свет божий появлялся еще один отпрыск чистяковского рода.

Но всему приходит свой час. Пришел он и для деда — остепенил его, и в последний раз, приехав из Питера, дед явился уже не на тройке, а пешим, зато с деньгами — все, что за год выиграл на бильярде, сберег «на чаевых», все принес домой. И начали строить дом. Строили три года.

В первую же ночь, как только въехали, на чердаке начал кто-то катать чурбан.

«Домовой-батюшка, — сказала бабушка и перекрестилась. Дочки, еще девчонки, испугались. — Чего боитесь, радоваться надо, обживает. Вишь, чурбан на место ставит».

Утром братья, а с ними и Дуняшка, моя мать, влезли на чердак. Перекрестились. Чурбан, стоял в углу, а накануне, как утверждал Николашка, любимый брат матери, он стоял на середине, у стояка.

Сколько потом я ни допытывался у матери — правда это или выдумка, — так и не мог узнать.

«Я, конечно, в домовых не верю, — отвечала она, — но а кто же все-таки чурбан-то в угол поставил?»

В новом доме жизнь пошла лучше. Сыно́в дед Михайло отправил в Питер на обученье ремеслам, дочери определились в мастерскую белошвейки. Стали шить и на себя, наряжаться, и про них любимские парни говорили уже так: «Во́, соколёнские модёны пошли!»

Я без труда нашел бабушкин дом, ни у кого не спрашивая. Он так и остался угловым, только теперь уже выходил не в поле, а боком на новую улицу, протянувшуюся по границе поля.

Странное состояние было у меня, когда я смотрел на него. Словно из другого мира, из другой жизни был этот дом. Даже не верилось, что я в нем жил, выбегал из калитки, куда-то мчался по своим мальчишечьим делам, смотрел из окон на дождь, засыпал в нем и просыпался с великолепным чувством здоровья и беззаботности. Лишь один его вид вызывал столько воспоминаний о близких, кого уже нет в живых, что само собою стеснилось дыхание.

— Вам кого?

В верхнее окно глядела на меня старуха. Глядела удивленно на человека в легком плаще, с фотоаппаратом через плечо, в шляпе, стоявшего посреди дороги.

— Вас, — ответил я. — Можно зайти?

— Заходите...

Что-то случилось со двором — наверно, перестроили, — и я его не узнал. Но лестницу, по которой не раз взбегал, вспомнил сразу. И я поднялся по ней. Ступени тихо поскрипывали под ногами. Может, они и тогда скрипели, но я не замечал, тогда мне было не до таких мелочей. Тогда я летал как птица, а сейчас размеренно переступал с одной ступени на другую.

Горница! Я узнал ее. Тогда она, конечно, была больше, теперь меньше, но та же! И окна те же! И я смотрел в них и видел такое же небо, синее с белыми облаками, и под ними вдали станцию, и за ней лес, такой же, синеющий темной гребенкой.

Веселыми, улыбающимися глазами смотрела на меня хозяйка. Ждала, что скажу.

Я сказал.

Она ахнула, пододвинула мне стул, морщинистая, ласковая, полная простодушного любопытства. К ней тут же прильнули две внучки.

— Матушка, ну-ко ты, кто приехал, — не могла надивиться она, и с каждой минутой все больше лучились ее добрые глаза. — Матрена-то Яковлевна жива ли? Да нет, поди-ко уж померла...

— Да... В блокаду.

— Спасибо ей, ввек не забыть ее доброты...

И тут выясняется то, чего я не знал.

Один за другим покидали этот дом дети. Умер дед Михайло, Последним уехал младший сын — Николай.

И затосковала старая. Одна, все одна. И зачем этот дом, и хозяйство зачем? И решила продать и уехать в Ленинград, — там две дочери, там ее сын. И продала, вот этой, с добрыми глазами. Но у новых хозяев не хватило денег, чтобы рассчитаться, и уже готовы были продать корову, но бабушка, узнав об этом, воспротивилась.

«Да кто ж это продает корову, если в семье малые дети? — с укором сказала она. — Погожу с деньгами. Не куда-нибудь, к детям своим еду, да и не пустая, вон сколько денег дали. Погожу. Туда пошлете».

— Заплакала я, хотела руку ей поцеловать за ее доброту, так она осердилась...

Да, добрая была. Все другим, себе ничего. Такой и умерла. Отдавала свой единственный кусок хлеба, блокадный, сыну Николаю, лежавшему в госпитале, обрекая себя на смерть. И умерла февральским утром на улице, и где ее прах — никто не знает.

— Так, мои милые, так... — грустно качает головой Александра Николаевна (так зовут хозяйку). — Значит, внучек будете ее?

— Да... Вот здесь мы с братом жили. Теперь у вас по-другому, а тогда была лежанка...

— Плиту поставили.

— Да-да...

И верилось и не верилось. Неужели здесь слышался бабушкин голос, кликавший нас к столу, неужели здесь, в этой комнате, набегавшись за день, усталые, мы засыпали рядышком, и в эти окна заглядывала к нам луна, и здесь, на полу, до изнеможения мы боролись, и здесь я пристрастился к чтению, обнаружив в углу множество книжечек, приложений к «Гудку»... Те же окна, тот же невысокий потолок, и вид из окна тот же. Будто сорок лет, как белые облака, прошли над крышей, не коснувшись ее.

— Николай-то Михайлыч как? — спрашивает Александра Николаевна.

— Умер.

— Так-так... — Это ее не удивляет, да и горечи нет в этом «так-так».

А мне становится тяжело. Никого уже не осталось в живых: ни отца, ни матери, ни дядьев, ни дедов. Каждую потерю я переживал в отдельности. Но здесь, в этом доме, все утраты как бы сосредоточились и навалились на меня из каждого угла.

Только теперь я понимаю, каков он был, брат моей матери. Нет, он не относился к той категории передовых рабочих, которые выступали на собраниях, брали на себя повышенные обязательства, были застрельщиками в соревновании, нет, но он всегда был рабочим. «Брашка мастеровая» — как он любил называть всех равных себе. Мальчишкой был отправлен в Питер. Там, в мастерских, прошел всю школу — от таски за вихры с беганьем для мастеров за водкой до обучения всем скабрезностям и непристойностям городской жизни. Ютился по углам. Нагляделся и натерпелся всякого. Научился мастерству. Научился и пить. И стал бешеным во хмелю и сумрачным, малоразговорчивым в трезвости. Но работу свою любил и гордился кузнечным мастерством.

Суровы бывали у нас порядки, но его в дни запоя не увольняли, дожидались выхода, ценили умелые руки. И это он понимал и, выходя, работал так, что не одна почетная грамота вручалась ему в дни больших празднеств.

Женился он так.

Как и многие подмастерья, уже получавшие от хозяина деньги, он снимал в квартире «угол». Прибирала за ним Настенька, молоденькая жена хозяина, крепкого старика. «Деваться ей было некуда, потому и пошла за старого пса», — пояснял дядя Коля. И вот молодые стали переглядываться, улыбаться друг другу и в один прекрасный день сговорились уйти, чтобы жить вместе.

— Что, тебе других мало? — загородил дверь хозяин. — Ты молодой, любую возьмешь. А эту не тронь! Не пущу ее!

— А я тебя и спрашивать не буду, — сказала Настенька.

— Молчи, дура! Не ты решаешь. Вот что, Николай, дам я тебе пять сотенных — и отваливай отсюда, будто и не знавал Настюхи, — сказал хозяин и протянул деньги.

«Засмеялся я, обнял Настёну, и пошли мы. Кричал старик, веришь ли, плакал, обещал еще больше денег, да разве я променял бы ее тогда на какие деньги? Ни в жизнь! А теперь бы за маленькую хоть самому сатане сплавил». При последних словах он озорно блеснул глазом на уже постаревшую свою Настёну и весело рассмеялся, когда она обрушилась на него, обозвав «лысым чертом, который никак не может подохнуть от водки». Но это ею говорилось без злобы, просто меж ними уже давно установилась такая манера общения, чтобы не показать на людях, что до седин сохранилась любовь.

Пил много, но бывали и светлые полосы в жизни. Однажды семь лет не притрагивался к вину и нарушил зарок только в войну, получая в блокаду специальные талончики на водку. «Продавать или менять не обучен. Мы — брашка мастеровая, у нас своя честь и совесть. Но и бросать рука не подымается», — объяснял он. И опять втянулся. И только за два года до смерти бросил пить. Тогда ему было уже семьдесят лет. Находился на пенсии, но сидеть дома не мог, работал в артели инвалидов. Предлагали ему служить гардеробщиком при ресторане, он наотрез отказался. «Чтобы я — брашка мастеровая — подавал кому пальто! Ни в жизнь!» — и с удовольствием пошел на завод охранять шкафчики с одеждой рабочих.

На старости лет пристрастился к чтению. И стал рассуждать, и, к своему удивлению, обнаружил себя «философом».

«Я, племяш, много думаю. И пришел к мысли, что мало кто из людей знает, зачем живет. Вот спрашиваю своего напарника по работе: «Скажи, Андрей Капитоныч, зачем ты живешь?» А он отвечает: «А хрен его знает, теперь уж немного осталось». — «А раньше, спрашиваю, зачем жил?» — «А я, говорит, не задумывался. Как сокол летал, а теперь как лягуха прыгаю». На том и разговору конец... А ты мне вот что скажи: был Христос или нет? И вообще — о боге. Я понимаю так, что бог был придуман, чтоб человек больше боялся. А теперь чего бояться, лишь бы милиция не узнала. Я, племяш, много думаю...»

Умер он от рака пищевода. Лежал. Ничего не ел.

«Плохой, совсем стал плохой», — сокрушенно глядя на него, говорила Настёна.

«И скажи, племяш, куда сила девалась? Ведь я же здоровый был. Помнишь мускул-то?»

Я помнил. Ему нравилось любоваться своей силой — напряженно, так что дрожал кулак, подтягивать кисть плечу и глядеть, как вздымается высоким белым бугром перепоясанный синими жилами бицепс. И всегда просил, чтобы кто-нибудь потрогал его. «Мускул» был каменным.

«Все уходит, племяш. Сейчас мне ничего не хочется, и ничего не страшно... И ты не бойся смерти. И не думай о ней, не стоит она того... Она только издали страшная, а вблизи... слова не стоит...»

Умер он спокойно. Отвернулся к стене и уснул.

К известию о том, что дядя Коля умер, Александра Николаевна, как я уже сказал, отнеслась спокойно. Видно, в ее жизни дядя Коля прошел стороной. О Настёне почему-то и не спросила. И повела меня в летнюю комнату — показать икону, которую ей оставила бабушка.

Чтобы попасть в летнюю комнату, надо только перейти сени. Конечно же, я не раз пробегал по ним, скупо освещенным маленьким оконцем, и не раз бывал в этой летней комнате, но почему-то не запомнилась мне она — большая, с низким потолком.

В ней было полно разного хлама. На шатком столе в темном углу тускло светилась черным лаком большая икона.

— Этой иконой благословляли Матрену Яковлевну на брак, — сказала Александра Николаевна.

Этого я совершенно не знал... Да и вообще, как все же мало знаю о своей родне. И не понимаю, как могло случиться, что у меня, да и только ли у меня, нет естественной любознательности к своим предкам. Спросил ли я у матери хоть раз, кто у нее был дед, кто бабушка? Знала ли она их? Как жили? Не спросил. И не знаю. И теперь уже никогда не узнаю.

«Мы — не Иваны, не помнящие родства», — одно время это изречение звучало довольно часто. И тогда, действительно, думалось, что «мы — не Иваны», и только теперь, вот в этом чулане, перед бабушкиной иконой, я понял, что я-то как раз и есть тот Иван, и не знающий и не помнящий родства! И один ли я такой?

Передо мной старая икона. Ею благословляли бабушку Матрену, тогда молодую. И держал икону ее отец, мой прадед. Ведь был же он! Был! Ведь в тот час он и мое будущее благословлял. Будущее продолжение русского рода. И родилась мать, и родился я, породивший дочь, а она — дочерей и сына, и стою, и гляжу на икону, не знающий родства правнук...

Тот же дом, та же кухня внизу, — я пришел и ее посмотреть, и те же два оконца в метре от земли, и та же русская печь, из которой бабушка доставала горячие хлебы, раскаленные щи, топленое молоко с толстой румяной пенкой, — все так же, как и тогда! Но тогда было все просто, бездумно-празднично, а теперь, спустя годы, ото всего веяло щемящей грустью.

Бывало, приходил сюда «с железки» дядя Коля. И тетя Настя начинала не мешкая накрывать на стол. Неторопливо он мыл руки, лицо, шею из большого медного умывальника, надевал чистую косоворотку, причесывался и, угрюмовато поглядывая на всех, садился на свое место, на котором когда-то сидел дедушка Михайло. Руки у дяди были небольшие, с короткими, но сильными пальцами. В его миску кроме мяса всегда клали еще и кости. Он любил их грызть и обделывал так, что собаке уже ухватиться было не за что. После обеда закуривал трубку. Посасывая ее, начинал говорить с братом, — на меня он почти не обращал внимания. Брат же ему нравился за то, что любил паровозы, и из них особенно отличал «сормовский декапот». В моем брате ему виделся в будущем машинист — «брашка мастеровая».

Кухня... Я не торопился уходить. Вряд ли приду сюда еще раз, и потому хотелось представить, — не вспомнить уже, а представить, — как за этим столом собирались дед, бабушка — молодые еще, как, гомоня, усаживалась многочисленная ребятня. В доме было тепло, а за окнами ухал мороз, ярославский, крещенский. Быстро наступал вечер, и сестры собирались на посиделки и убегали, и в доме наступала тишина, только слышалось похлопывание ладоней о бока сита, — это бабушка готовила новую опару на утро. Дед Михайло в очках читал газету. Эту привычку он привез из Питера, за что его уважали соседи.

Об этом рассказывала мать. И еще о том, как вот сюда, в кухню, пришел мой отец сватать ее. Он приехал в гости к своему брату и в первый же вечер увидал на качелях мою мать. Тогда ей шел семнадцатый год, отцу было двадцать пять. Осанистый, круглоголовый, «проворный» — как сказал про него великосельский дед, он сразу отметил среди других смуглую девчонку в развевающемся платье и, как только представился случай, тут же вскочил на качели и, решив показать себя, пошел вкруговую. А ей еще не приходилось крутить «солнышко», но и перед незнакомым парнем не хотелось себя уронить, и, побледнев, вцепившись намертво в шест, не спуская своих темных глаз с парня, начала сама все сильнее раскачивать качели, чтобы оробел парень. И только один раз негромко вскрикнула, когда качели на мгновение встали свечой. Но не успел еще опасть подол, как с размаху ринулись вниз, и снова взлетели, и, перевалившись через вал, снова вниз, и снова вверх, и снова вниз, и стало уже не страшно, и любо было глядеть в серые глаза отчаянному парню.

Конечно же, он провожал ее до дому. И что-то говорил такое, что нравилось ей и дало ему основание явиться в ее дом со своим братом. Дед Михайло сидел в кухне. Дмитрия — брата отца — он знал как мужика серьезного, непьющего, что было крайней редкостью среди сапожников. Обычно начинают разговор сваты, но отец этот порядок нарушил. Четко, по-солдатски он доложил деду Михайле о том, что любит Дуняшу и хочет на ней жениться.

«Быть по сему!» — тут же решил дед.

Бабушка заахала, замахала руками, — куда, мол, ей, девчонке, еще по черемухе лазает, вчера только снимала ее с дерева, зацепилась подолом за сук, — но поглядела на вспыхнувшее радостью лицо дочери, посмотрела на грозно сдвинутые брови Михайлы и заплакала, понимая, что дело уже решенное, и тут же стала накрывать на стол, потому что Дмитрий уже ставил бутылку водки.

Позднее дед Михайло так объяснял свое быстрое решение: «Я как увидел его, как он отрапортовал мне, сразу понял — не пропадет Дуняшка. Деловой!»

Ах, кухня, кухня, бабушкин дом!

— Приезжайте к нам, — сказала Александра Николаевна, — по осени грибов у нас много. Я вам места укажу, и рыжики, и белые. У меня и жить будете...

— Да, да... Спасибо... Спасибо...

Я простился. На улице еще и еще раз посмотрел на бабушкин дом и тихо побрел вдоль домов. За заборами цвели яблони. Блистали молодой листвой, лопоча что-то свое, придорожные деревья. Теплый ветер касался лица. Перекликались петухи. Все было спокойно в этом мире, но на сердце у меня была щемящая грусть, и чувствовал я себя одиноко.

Я шел на кладбище, — надо было постоять у могилы деда Михайлы. Забор — дом, забор — дом, забор — дом — так и чередовались они от окраины до самого центра, пока я не вышел на площадь. С одной стороны ее тянулись старинные торговые ряды, с другой широко раскинулся Вал — так еще при мне называли высокий берег Обноры с вековыми громадами деревьев. Среди могучих крон виднелись купола церквей.

В парке было светло и празднично. Пересвистывались птицы, мягко шумели деревья. Школьники в трусах и майках бегали по песчаным дорожкам. Светло сверкала внизу Обнора. В райкоме партии мне сказали, что сейчас она не так красива, но когда закроется плотина и подымется вода и зальет большое пространство, вот тогда она станет по-настоящему красивой. Наверно, это так. Но и в этот день она была хороша, типичная река средней русской полосы, с ее веселыми изгибами, прозрачной водой, когда можно, стоя на мосту, видеть стаи взблескивающих рыб, с ее неторопливым течением и склоненными к воде ивами.

Я постоял на мосту и пошел к единственной действующей церкви, стоявшей на окраине. Кладбищенской. Мне хотелось побывать на могиле деда Михайлы.

Пусто было в церковном дворе, и поэтому особенно громко стучали ботинки о каменные плиты дорожки. Могилы начинались сразу же за оградой, как всегда, в начале кладбища более тщательно охраняемые, с железными оградками, с портретами на крестах и пирамидах, но чем дальше я шел, тем заброшеннее они были.

И в конце — уже оплывшие, со вросшими от времени железными крестами, так что виднелась над землей только верхняя перекладина. Обойдя многие свежие и еще больше отметив взглядом старых, безымянных, я понял, что повторяется та же история, что и в селе Великом, — могилу деда мне не найти.

Так оно и случилось, я ее не нашел. И грустно стало, и стыдно за себя. Да что же это такое? Да почему же только через сорок лет я вспомнил о своей родине? Да где же я был раньше-то? Даже могилы дедов затерял! Нет, тут никакого не может быть оправдания. И впервые по-иному в этот горький час я задумался о родине, о России: а так ли я понимаю Россию, как надо понимать, да и понимаю ли ее вообще? Доходит ли до меня глубинный смысл этого великого слова? Или я просто привык к тому, как им оперируют в нужных случаях, и не задумываюсь над его сущностью?

В глубоком раздумье я вышел на берег Обноры. Тихо и беспрерывно несла она свои воды в синеющую даль. Журчала, струилась, накатывалась на берег. И мысленно я представил себе, как долго она будет бежать по равнине, среди полей и лугов, то приближаясь к селениям, то уходя от них, пока не сольется с рекой Костромой, и уже вместе с ней поспешит дальше, по пути напоит Костромское водохранилище и оттуда войдет большой водой в могучую Волгу, чтобы прибавить ей силы, чтобы не оскудела она, великая река России.


1968


Четвертый вариант

1
В одном из корпусов Гостиного двора находилась проектная контора изыскательской экспедиции. Каждое утро, задолго до открытия магазинов, в темные сводчатые ворота один за другим входили люди, показывая пропуска вахтеру. Они подымались по лестнице на галерею, с которой был виден большой двор; с галереи люди входили в узкую дверь, ведущую в маленькую гардеробную, и уже после этого расходились по своим комнатам с низкими потолками и маленькими окнами. Весь день в комнатах горели настольные лампы.

Но большинство людей мало обращали внимания на эти неудобства. Они здесь пребывали временно: год на изысканиях, два-три месяца в Ленинграде — и снова на изыскания...

Шумные, с сильными взмахами рук, со стремительной, легкой походкой, изыскатели резко отличались от небольшой группы проектировщиков, постоянно живших в городе.

Старший инженер Вагин, когда-то считавший для себя большой удачей, что он не стал изыскателем, подчас не то чтобы с завистью, но с интересом присматривался к этим загорелым, обветренным людям. Им ничего не стоило резануть правду-матку даже начальнику конторы. Их резкость объяснялась просто: не так-то много среди инженеров найдется охотников до изыскательской жизни — зимовать в палатках при шестидесятиградусном морозе, мокнуть в болотах, пробиваться через буреломные завалы. Начальник конторы Ливанов, сам некогда изыскатель, полный, лет за пятьдесят человек, прощал им то, чего не мог терпеть от проектировщиков.

С Ливановым у Вагина были давние счеты. Однажды в пылу молодого задора, еще лет десять назад, Вагин выступил на техническом совещании с резкой речью против главного инженера конторы Покрасова. Речь Вагина произвела эффект, но не тот, какого он ожидал. Вагину надо бы до совещания все высказать Ливанову, а не подкапливать факты за полгода. Изыскатели — народ прямой — возмутились. Ливанов же, приняв кое-какие замечания Вагина, осудил речь молодого инженера, и всем стало очевидно желание Вагина подорвать авторитет старого изыскателя Покрасова.

Это имело свои последствия: изыскатели стали относиться к молодому инженеру недоброжелательно, проектировщики — настороженно. Таким образом, Вагин был отгорожен стеной отчуждения. Некоторые ждали, что его со временем уволят, но этого не произошло. Ливанов умел отличать способных инженеров. Он поручал Вагину ответственные задания и в прошлом году перевел в старшие инженеры. Но, переводя, так значительно посмотрел на него, что Вагин понял: старое не забыто.

В этом году Вагину предстояла особенно интересная работа. Вернулась одна из семи экспедиций. Она привезла полевые материалы будущей трассы. На одном из участков трассы, в районе третьей партии, наметились два варианта — правобережный и левобережный. Надо было выбрать единственно правильный, экономичный, инженерно обоснованный. Вагин взялся за эту работу с радостью, лелея в душе надежду, что в главке заинтересуются, кто ее делал, и имя Вагина станет известно в высоких кругах. А это значило, что он мог подняться до начальника группы, а может быть, даже стать главным инженером конторы, сменив старика Покрасова.

Работа двигалась успешно. Техники крутили арифмометры, составляли ведомости, инженеры сравнивали варианты отдельных участков, сам Вагин проектировал земляное полотно. И когда уже работа перевалила за половину, им вдруг овладела дерзкая мысль: оба варианта предусматривали очень большие затраты по земляным работам. Надо было считаться с тоннелями, с выемками на каменных отрогах, с мостами через бурную таежную реку. А почему бы от них не отказаться и не поискать третий вариант, более экономичный? Эта мысль показалась ему настолько естественной, что он даже оглянулся: не родилась ли такая же мысль у кого-либо из его сотрудников? Но нет, по-прежнему трещали арифмометры, инженеры сидели, склонившись над столами.

На другой же день Вагин достал планшеты аэрофотосъемки. Чтобы не вызвать никаких подозрений, он раскрыл их после того, как в конторе никого не осталось.

Трасса, изысканная начальником экспедиции Бухаревым, тянулась вдоль реки. Вагин решил отойти от нее километров на десять в сторону, углубиться в пойму именно на участке третьей партии. Там оказалась равнина, пересеченная небольшими увалами. Если продолжать трассу в том же направлении, впереди будет гряда скалистых хребтов. Но если не упираться в эту гряду, а отвернуть обратно к реке? Тогда протяженность трассы увеличивается, но зато исключаются тоннели, восемь мостовых переходов, «полки» на скалистых обрывах. Все это еще требовало тщательных подсчетов. Ну что ж, с математикой Вагин всегда был в ладу... С этого дня началась упорная работа. Как только Вагин оставался один, он сразу же доставал планшеты и до поздней ночи выверял циркулем фотографии местности — переносил горизонтали на свои планшеты, составлял профиль. На это ушло более трех месяцев. Его шкаф был заполнен рулонами профилей, ведомостями пойменного варианта — третьего по счету, созданного им, Вагиным. Теперь уже было очевидно, что этот вариант самый лучший.

Вагин победно поглядывал сквозь очки. Он владел тайной, которая в один прекрасный день будет оглашена и принесет ему почет.

Легко и неслышно подходил к столу Вагина Бухарев. Он был похож на высушенный ветрами и солнцем стручок акации. Его голубые глаза лучились от самодовольства. Он с честью провел эту трудную экспедицию.

— Красивая будет дорога, — влюбленно говорил Бухарев, рассматривая профиль трассы. — Одних тоннелей восемнадцать! Дорого, но замечательно. Значит, береговой вариант рекомендуете?

— Да. Он наиболее экономичен, — казалось, разделяя восторг Бухарева, говорил Вагин и потирал узкие, длинные пальцы. — Мне особенно нравится этот тоннель. Восемьсот метров скальных работ. Но этого мало: для подхода придется срезать эту отлогую покатость хребта. Его длинный палец изящно обрисовал эту «покатость». — Здесь будет не меньше пяти тысяч кубометров грунта. Но зато какой тоннель!

Вагин с наслаждением издевался над простоватым Бухаревым. «Смелый, честный, но такой недалекий инженер!» — оглядывая костлявое лицо начальника экспедиции, пренебрежительно думал он.

Бухарев, обычно испытывавший недоброе чувство к Вагину, на этот раз готов был забыть все плохое.

— Даже неудавшийся карьерист в восторге! — смеясь от радости, говорил он Ливанову.

Ливанов удовлетворенно кивал. Покрасов же прижмуривал глаза и о чем-то сосредоточенно думал.

—И переходы замечательны, и выемки поражают своей массивностью, — все больше очаровывал Вагин начальника экспедиции. — Убежден, что ваш береговой будет примером мужественной мысли, неповторимого своеобразия. Что по сравнению с ним какой-нибудь пойменный вариант! Прямая, как стол, местность. Легкий профиль. Несколько углов. И все. А тут такое замечательное сочетание искусственных сооружений!

Он почти прямо говорил о своем варианте Бухареву, смеясь над ним в душе, но начальник экспедиции был далек от того, чтобы понять его.

— Да, работа была нелегкая, — говорил Бухарев. — Вот на съемке этого косогора разбился насмерть рабочий.

— Да? Я этого не знал, — сказал Вагин.

— Хороший был парень, — задумчиво продолжал Бухарев. По его иссушенному лицу, как тень, прошло чувство сожаления.

— Ничто не обходится без жертв, — вздохнул Вагин и отметил про себя: «Береговой вариант начальника экспедиции Бухарева чреват не только огромными экономическими затратами, но и жертвами. Во время топографических съемок с вершины Баганая сорвался рабочий. Он разбился насмерть». Это будет сказано при защите пойменного варианта.

Медлительно входил в комнату группы земляного полотна Покрасов. Он вежливо здоровался с сотрудниками. Никогда не подавая руки, здоровался с Вагиным. Его умные глаза проницательно смотрели на старшего инженера.

— Надеюсь, к десятому кончите сравнение вариантов? — спрашивал он.

— Да. Непременно. Хотя и сейчас уже все говорит за береговой вариант, — отвечал Вагин.

Покрасов сдвигал к переносью густые брови, о чем-то думал и уходил, оставляя в сердце Вагина смутную тревогу.

«Надо скорее кончать пойменный вариант», — неведомо почему тревожась, думал Вагин. И засиживался до трех-четырех часов ночи.

Наконец все было готово. Итог был ошеломляющий. Пойменный вариант приносил около двухсот миллионов рублей чистой экономии. Правда, трассирование по карте аэрофотосъемки неточно, натура внесет поправку и снизит экономию. Но все равно, это значит, что целый год четыреста человек инженеров, техников и рабочих трудились напрасно! Напрасно погиб неизвестный рабочий! Три миллиона рублей, израсходованных на экспедицию, улетели на ветер!

Вагин и гордо и сурово смотрел на ведомость. Небольшой лист бумаги — итог всех подсчетов. На бумаге — колонки цифр. Последняя цифра убьет Бухарева, свалит Покрасова. Она же подымет Вагина.

Рабочий день подходил к концу. Вагин сидел у окна, единственный стул, освещаемый дневным светом, был его. С улицы доносились трамвайные звонки, гудки автомобилей. Солнце грело противоположную сторону

улицы. Когда тень станет вровень с четвертым этажом, это значит — рабочий день завершен. Вагин положил ведомость в портфель, снисходительно посмотрел на согнутые спины работающих сотрудников. Заглянул в дверь — в соседней комнате «мостовики» проектировали переходы. Этажом ниже «гражданцы» размещали на станционных площадках вокзалы и депо. Чертежники вычерчивали на ватмане тоннели. Геологи составляли разрезы. Начальники изыскательских партий писали пояснительные записки к проекту. Переплетчик Иван Андреевич тиснил золотом папки, в которых повезут проект в главк.

Подошла Катюша, пухлая веселая девушка, секретарша, и передала телеграмму. Вагин вскрыл ее:


«Восьмого открывается главке совещание вопросу изысканий новых желдормагистралей присутствии министра тчк ваше участие желательно тчк сообщите телеграфно тему выступления тчк Морозов».

— Начальник главка... — прошептал Вагин, прочитав телеграмму. И сразу же его охватило то состояние радостной тревоги, какое всегда овладевает человеком, принявшим смелое для себя решение. «Лучшего случая трудно искать, — подумал он. — Сама жизнь помогает мне».

Он встал, постучал длинными, слегка выпуклыми ногтями по столу и, выпрямясь, насколько ему позволяла сутуловатость, решительно пошел к Ливанову.

В кабинете начальника конторы он застал Покрасова, покойно сидевшего в кожаном кресле.

— В горной экспедиции опять вспышка малярии, — говорил Ливанов, шагая по ковровой дорожке. — Особенно страдают партии, работающие в долине...

Покрасов не повернул головы к вошедшему Вагину, только чуть скосил глаз. Ливанов, как всегда, строго и выжидающе посмотрел на старшего инженера. Он раз и навсегда определил для себя этого человека и ждал от него только неприятного, хотя за все эти десять лет Вагин ничего неприятного не делал.

— Приглашают на совещание, — сказал Вагин, протягивая телеграмму Ливанову.

— А, вас тоже приглашают, — лениво сказал Покрасов, хотя прекрасно знал, что Вагина приглашают. Это он сам предложил вызвать его в главк.

— Что же, надо ехать, — останавливаясь, сказал Ливанов. — Передайте Катюше, пусть она возьмет билеты. Едем послезавтра. — Только теперь он пробежал глазами текст телеграммы и сухо спросил: — Полагаю, тему для выступления вы имеете?

— Да. У меня есть тема для выступления, — ответил Вагин и нервно улыбнулся.

— И вы, конечно, с нами не поделитесь? — спросил Покрасов, повернув к нему полное лицо с отечными мешками под глазами.

— У меня чисто инженерный вопрос, — дергая губой, ответил Вагин.

Когда он вышел, в кабинете несколько минут стояла тишина. Ливанов молча ходил от стола к двери и обратно.

— Нет, он не зря сидит по ночам, — сказал Ливанов. — У него что-то есть!

— И это что-то связано с речной экспедицией, — сказал Покрасов. — Я догадываюсь, в чем дело: он умеет использовать промахи.

Ливанов остановился, внимательно посмотрел на главного инженера.

— Береговой вариант хотя и оказался экономичнее правобережного, но и он слишком солиден по затратам. Неудивительно, если у Вагина явилось желание подумать об этом.

— Почему же вы не подумали?

— Я поверил Бухареву. А Бухарев поверил начальнику партии Козлову. Козлов уже утверждал, что рекогносцировка поймы ничего не дала. Теперь очевидно, что в главке опротестуют проект без дополнительных изысканий. Тем более что я подготовил докладную записку. Я вам оставлю ее, Владислав Николаевич, посмотрите...

— Значит, вы полагаете, что темой его выступления будет пойменный вариант? Да, он может вам и мне заодно утереть нос. Он поедет с готовыми расчетами, а у нас только соображения. — Ливанов начал опять ходить неслышно и мягко. — Стареете, Юрий Михайлович, ленитесь на трассе бывать.


2

«Они потому не дают мне расти, что боятся меня», — думал Вагин, поднимаясь к себе на пятый этаж.

В большой коммунальной квартире пахло подгорелым луком. В коридоре бегали ребятишки. Вагин, сторонясь их, быстро прошел в свою комнату.

Его жена, светловолосая худенькая женщина, встала с дивана.

— Так рано? — спросила она.

— Так рано, — улыбнулся Вагин. — Пойменный вариант закончен! — Он похлопал по портфелю. — И ведь надо же, именно сегодня, как в подарок, получил приглашение на совещание. — Он посмотрел на жену — какое это произведет на нее впечатление.

Ольга Николаевна высоко подняла брови, что выражало у нее среднюю степень радостного удивления.

— Но этого мало. Там будет министр. Представляешь себе — при министре я все выложу!

Теперь жена кинулась ему на шею — это была высшая степень и удивления и восторга.

Ольга Николаевна, как, впрочем, и многие жены многих людей, отлично знала ту деловую жизнь, какой жил муж. Она ни разу в глаза не видела Покрасова, но могла без запинки рассказать обо всех его недостатках и промахах. Считала Ливанова человеком несправедливым, хотя и неплохим инженером, начальника группы — подхалимом и т. д. и т. п.

— Двести миллионов — это та цифра, которая не только сделает моим сторонником министра, но и докажет если не инженерную безграмотность Покрасова, то по крайней мере его, безответственность. Выводы, по-моему, ясны! — Он положил руки жены на плечи, посмотрел в ее глаза. — А сейчас — обедать!

Но и во время обеда он не мог не говорить об этом. К супу только притронулся. Жаркое ковырнул вилкой. И встал из-за стола.

— Ты сейчас, Оленька, сходишь на почту. Отправишь телеграмму. Но я не дурак, чтобы раскрывать свою тему. Я напишу, что непременно буду и что тема для выступления у меня есть. Впрочем, можно так сообщить: «Некоторые вопросы по изысканиям и проектированию». Загадочно, непонятно и вместе с тем правильно. — Он показал кончик языка, засмеялся и тут же написал телеграмму.

— Надо тебе шелковую рубашку выстирать, — сказала Ольга Николаевна.

— Непременно. И не мешало бы освежить галстук. Но это потом, — быстро сказал Вагин. — А сейчас работать.

Весь вечер и большую часть ночи он просидел за столом — писал речь, которую скажет в главке. Два раза пришлось наполнять автоматическую ручку чернилами, прежде чем речь была закончена. Была глухая ночь. Где-то внизу у трамвайных путей работали сварщики. Белые всполохи, дрожа и подпрыгивая, метались по высокой стене дома напротив. Теперь, в тишине, были слышны гудки паровозов. Они гудят и днем, но за городским шумом их не слышно.

Хотелось лечь, закрыть глаза. Отдыхать. Вагин знал: в его выступлении нет ни одной бездоказательной мысли. Все аргументировано. На этот раз никому не удастся отделаться от него, обвиняя его в карьеризме. При чем тут карьеризм, если он борется за двести миллионов государственных, рублей?

На столе лежала почтовая квитанция. Телеграмма уже в Москве. Завтра ее вручат начальнику главка. Послезавтра он, Вагин, сам явится в главк. Впервые. И тогда все решится.

Он лег, но еще долго думал. Надо было учесть все непредвиденные возражения. Ему хотелось выйти совершенно чистым из этой борьбы.

Наконец перед восходом солнца сон сморил его.

3

Он, как и всегда, аккуратно явился на работу. Звонок застал его за столом. Сотрудники молча приступили к работе. Зажгли настольные лампы. Затрещал первый арифмометр. За ним другой, третий... Начался обычный трудовой день.

Вагин достал из портфеля написанное выступление.

«Вопрос слишком важен, чтобы излагать его устно, — скажет он вначале. — Разрешите читать». И дальше пойдет текст.

Строка за строкой Вагин внимательно перечитал все листы. Кое-где поправил фразы. В одном месте убрал слишком резкое слово. Горячиться не надо. Сила — в спокойствии и аргументации. Прочитав, подумал и не

нашел, что еще добавить или изменить. Хорошо было начало, говорившее о высокой ответственности, которую должны нести инженеры-проектировщики, добротная середина насыщена фактами и мыслями, хороша концовка, подводящая итог всему сказанному. Выводов не будет, но железная логика всего выступления естественно подведет к ним, и тогда станет ясно, что Покрасову таких ошибок прощать нельзя. Взоры всех сойдутся на нем, Вагине, и тогда тоже станет совершенно ясно, кто может достойно возглавить инженерную работу в конторе.

— Распишитесь, Борис Николаевич, — сказала Катюша и положила перед Вагиным билет и ведомостичку.

«Стрела», вагон номер пять, тридцать шестое место.

На какое-то мгновение у него вдруг сжалось сердце, Вагин попробовал было разобраться, что же его томит, но тут подошел Бухарев. Поговорив о незначительных вещах, он спросил Вагина, стараясь казаться спокойным:

— Как, вы думаете, отнесется главк к береговому варианту?

Вагин почувствовал, как кровь отхлынула у него от сердца, но, тоже стараясь казаться спокойным, спросил:

— А что вас тревожит?

— Почему вы спросили, что меня тревожит?

«Действительно, почему я так спросил? — подумал Вагин. — Я начинаю проговариваться». Он отвел взгляд в сторону.

— Мне показалось, что вы волнуетесь... Я... уже говорил вам, что береговой — это пример мужественной мысли, неповторимого своеобразия...

Бухарев внимательно посмотрел на склоненную голову Вагина и молча отошел.

«Он чем-то встревожен, — подумал Вагин про Бухарева. — Неужели возник параллелизм? Ливанов, по всей вероятности, догадывается о другом, более экономичном варианте, нежели береговой... Это ощущение, наверное, меня и томило. Но чего ж тут опасаться? У меня готовые расчеты, у них только догадка. Нет, тут все в порядке... Тогда что же меня томит?»

Его отвлек от размышлений техник Соколов. Он закончил работу и просил новую.

«Береговой вариант еще существует, — удивленно подумал Вагин. — Покойник, оказывается, жив! Какая чепуха!» И тут же откуда-то из тайников мозга выскочила мысль: «Почему бы теперь не сказать Ливанову о пойменном варианте? Прийти и сказать перед отъездом. Это будет благородно...»

А, вот что его томит! Удар направлен против Ливанова. Не только против Покрасова, но и против Ливанова... Ну и что ж? Так и было задумано.

Борис Николаевич, я жду, — напомнил о себе техник.

— Возьмите береговой вариант на контрольную проверку у Нины Павловны, — ответил Вагин и усмехнулся, подумав о том, каким бесцельным трудом он занимает людей.

«Выступить против Ливанова, — продолжал размышлять Вагин, — против Ливанова! Покрасова, конечно, снимут. Бухарева лишат экспедиции. Но Ливанову могут дать нагоняй и оставить. С Ливановым считаются в главке. И если Ливанов останется, тогда он съест его, Вагина...»

В комнате, придавленной низким потолком, было душно. Вагин открыл окно. Приложил ко лбу платок.

Другой разговор, если бы его, Вагина, перевели в Москву, в главк, или приказом министра зачислили на должность главного инженера конторы вместо Покрасова. Но ведь министр может и не вмешаться. На это существует главк. И там Морозов. Ливанов когда-то с ним вместе учился в институте...

Все эти мысли с такой силой хлынули на Вагина, что он почувствовал себя несчастным. Только теперь ему со всей очевидностью стало ясно, на какое рискованное дело он решился.

Блуждающим взглядом Вагин оглядел всех сотрудников. Как хорошо было бы хоть с кем-нибудь посоветоваться! Но нет такого человека. Здесь, в конторе, нет. Тут ему каждый скажет: «Зачем же вы держали в тайне пойменный вариант?» И начнется опять та старая история, какая была десять лет назад. Каждый подумает о нем с чувством неприязни. Он рискует потерять то, что с таким трудом достигнуто за эти годы. Если же молчать усердно еще несколько лет и покорно работать, то вполне возможно, что он станет начальником группы, а там — кто знает! — может, сменит и Покрасова... Нет, Ливанова нельзя трогать!

Целый час обеденного перерыва Вагин провел на Садовой. Он ходил, не замечая людей, и все думал, как лучше поступить: сказать или смолчать? Ах, если бы он знал, чем может кончиться его поездка, как тогда было бы легко решить этот сложный вопрос!

Так и не приняв твердого решения, он вернулся в контору. Там его ожидала Катюша, Оказывается, Ливанов уехал, но перед отъездом просил узнать: заехать ли ему за Вагиным, чтобы подвезти к вокзалу, или Борис Николаевич один приедет?

— Но ведь его же нет? — сказал Вагин.

— Я ему по телефону позвоню, — сказала Катюша.

— Ах да... по телефону. — Вагин не знал, что отвечать. — Скажите ему, что я сам приеду.

Это было уже отступление. Согласиться — значило ехать в Москву. Теперь, добираясь до вокзала один, он оставлял за собой право выбора.

Катюша осуждающе посмотрела на Вагина. Ее взгляд говорил: «И чего вы из себя корчите? Ливанов такой милый. Он даже готов за вами заехать, а вы ломаетесь».

Но Вагину было не до ее взгляда. Узнав, что Ливанов и Покрасов уехали домой, он счел возможным и самому уйти с работы. Собрав бумаги в портфель, он быстро прошел комнату.

— Вы уезжаете? — спросила Нина Павловна, переставая крутить ручку арифмометра.

— А что? В чем дело? — резко повернулся к ней Вагин.

— Желаю вам счастливого пути, — улыбнулась Нина Павловна. Она единственная в его группе относилась к нему ласково.

— Благодарю. — Вагин несколько раз дернул головой и вышел.

День стоял солнечный. Со стороны Невы дул легкий прохладный ветер. Вагин пересек Садовую и, полузакрыв глаза от усталости и терзаний, пошел к Невскому. У ресторана «Метрополь» он неожиданно остановился, чуть не столкнувшись с группой изыскателей.

Громко разговаривая, не боясь привлечь к себе внимание, они выходили из ресторана.

«В рабочее время», — насторожился Вагин, но тут же вспомнил, что они уезжают в новую экспедицию. Здесь было несколько начальников партий, старших инженеров и техников. Увидав Вагина, они тоже остановились.

— А что, сознайтесь, пришлось вам поломать голову над нашим береговым? — спросил начальник партии, седой и голубоглазый.

— Да. Пришлось, — сдержанно ответил Вагин, и вдруг ему страстно захотелось испортить праздничное настроение этому голубоглазому человеку, и он не удержался, сказал: — Но если бы не ваш береговой вариант, то вряд ли родился бы пойменный! — Несколько секунд он с удовольствием смотрел на растерянное лицо начальника партии, потом поклонился и зашагал дальше.

Пройдя немного, он уже раскаялся: кой черт дернул его за язык сказать о пойменном? Что за мальчишество?

Домой Вагин пришел совершенно расстроенный. Бросил портфель и начал беспокойно ходить из угла в угол.

— Что с тобой? — спросила жена.

Он посмотрел на нее, жалко улыбнулся и сел.

— Я, наверное, не поеду...

— Что-нибудь случилось?

— Пока ничего... Но могло. — И он рассказал ей о своих терзаниях и сомнениях.

— Ты прав... Ты прав... — шептала Ольга Николаевна. — Лучше немножко, но наверняка, чем много с риском.

Этот довод был тем последним, что заставило Вагина отказаться от поездки.

— А телеграмма! — воскликнул Вагин. — Ведь там будут ждать! И билет... Надо же билет... сдать.

Ольга Николаевна минутку подумала и решила:

— Сделаем так: я поеду в контору и скажу, что ты болен. Шел домой, почувствовал себя плохо, и все. А ты пошли телеграмму в главк, что выехать по болезни не можешь.

— Подожди, Оля... Может, еще...

— И думать нечего. Все совершенно ясно. Если бы сняли Ливанова или тебя взяли в главк, тогда бы я ни секунды не задумывалась. Но этого же может и не быть! — Она сбросила халат, надела костюм. — Я еду!

Он ничего не сказал, и она ушла.

Вагин сидел за столом, до боли сжимая виски. Лучшего выхода, чем тот, какой предложила жена, он все же не находил.

«Как будто бы ничего и не было, — думал он. — Есть береговой, и нет никакого пойменного. И нет и не будет сложных отношений с Ливановым. И все пойдет по-старому».

Телеграмму он понес сам. И пока шел до почты, и в самом деле почувствовал недомогание и некоторую слабость в ногах. И это даже порадовало его.

Сдавая телеграмму в окошечко, он глядел тусклыми глазами, как бы показывая даже посторонним, что он на самом деле болен и только поэтому не может выехать в Москву.

И обратно шел так же расслабленно, но, подходя к дому, стал чувствовать себя тверже. Это шло главным образом оттого, что в его жизни ничего не изменится.

«А двести миллионов?» — неожиданно подумал он, поднимаясь по лестнице. На мгновение ему зримо представилась эта громадная цифра с восемью нулями. Она могла бы остаться в государственной казне. Могла бы пойти на другие полезные дела. Но Вагин только поморщился и, вяло махнув рукой, стал подниматься на пятый этаж.


1954



Постоянство характера


Его прозвали «сохатым» за длинные ноги, за то, что он, если надо, уходил без колебаний в самую черную ночь, в сквозную пургу, когда даже зверье пряталось по своим норам, шел глухой тайгой за десятки километров в штаб экспедиции и вваливался туда в снегу, в инее, подобный речной наледи. От испарины на спине у него торчмя стоял ледяной нарост, и на бороде и усах, и на ресницах, и на бровях был лед, и он даже рта как следует не мог раскрыть, чтобы глотнуть спирту, но глаза у него были живые, блестящие от удовлетворения, что он все сделал как надо. Пришел. Не замерз, не покалечился, и теперь здесь, в штабе экспедиции, чтобы сообщить, что продукты на исходе, что не позднее чем завтра должен быть снаряжен обоз.

— И шоколад? И какао? — удивленно спрашивал его завбазой, разглядывая требование.

— Да-да! И побольше! Надо знать, в каких невозможных условиях работают люди. У нас самый трудный участок!

В штабе экспедиции его хорошо знали, как знали и то, что он всегда преувеличивает трудности, — все изыскательские партии работали в одинаковых условиях, — но самоотверженность этого человека, его забота о других — покоряли. Поэтому к его преувеличениям относились снисходительно.

— Сам черт бы не придумал хуже участка! — гремел его голос. — Люди обречены на гибель! Да-да, тонут в болотах, срываются со скал!

Никто не тонул в болотах и никто не срывался со скал, это отлично знали в штабе экспедиции и улыбались, слушая громовой голос завхоза, прозванного «сохатым», понимая его, — хочет разжалобить, чтобы побольше урвать продуктов.

Это было и так и не так. Конечно, продукты нужны, и чем питательнее они, тем лучше. Да-да, и какао, и шоколад! Потому что условия — гибельные! Болота есть? Сколько угодно, с провальными окнами, зыбунами, трясиной! А если есть такие болота, так почему же не могут в них погибнуть люди? Скалы есть? Есть! А если есть, то не исключена вероятность и сорваться с них! Вот почему условия гибельные! И в этом никто его не мог переубедить.

Впрочем, никто не мог его переубедить и когда он работал в степной экспедиции. Тогда он утверждал, что в бескрайних просторах, в этих степях, которые черт ровнял своей каталкой, где нет даже телеграфного столба для ориентира, — совершенно просто погибнуть. Да-да, отошел в сторону, и крышка, амба! Все! А когда он работал в песках Каракумской пустыни, то даже завел дневник, хотя до этого никогда не занимался таким делом. Потому что уж очень трудной была та экспедиция. «Вряд ли кто отсюда выйдет живым, — писал он, — мы будем все погребены здесь, потому что так несравнимо мал человек с этим океаном песков. Они поглотят нас...» Никого пески не поглотили, все вернулись живыми и здоровыми, но это не помешало ему даже дома, в Ленинграде, размахивать руками и кричать, что более гибельных условий, чем в Каракумах, ему еще не приходилось встречать.

У него была какая-то болезненная способность видеть все в мрачном свете, не верить в благополучный исход задуманного дела. Больше того — сомневаться в замысле самого дела. Ему казалось, — он даже верил в это, — что если бы начальство пожелало подумать, то легко могло бы найти иное решение, где люди так бы не страдали.

И об этом, не задумываясь о последствиях, он говорил рабочим, сидя у костра, обхватив длинными руками свои костлявые легкие ноги.

— Да-да, будто только и есть один ход через это проклятое болото! Да отойди в сторону на километр — и совсем другая будет картина — сушь, и незачем мокнуть, срываться по брюхо в трясину!

Однажды такие разглагольствования услыхал начальник партии, маленький, жилистый человек, нацеленный в свое дело, как ружье в мишень. Сложив по-наполеоновски на груди руки, он сурово сказал:

— Леонтий Николаевич, если у вас есть какие-либо сомнения или пожелания, то вы должны в первую очередь высказывать их мне. Только мне! Но у вас не может быть ничего дельного. Вы не инженер.

— Конечно, я не инженер... — начал было говорить завхоз, глядя на начальника добрыми глазами.

— Вот именно. Поэтому вы несете чушь!

— Но какая же это чушь, если вы намерены прокладывать дорогу по болоту? — Завхоз встал и оказался чуть ли не вдвое длиннее начальника партии.

— Если было бы нужно, то проложили бы и по болоту. И прокладывали. И поезда до сих пор прекрасно ходят. Но в данном случае идет только съемка болота, чтобы доказать, что здесь трассу вести не следует.

— Тогда это другое дело! — обрадованно вскричал завхоз.

— Вот именно, поэтому вы должны повторить мои слова рабочим и сказать им, что вы были неправы.

— С удовольствием! — охотно ответил завхоз. И действительно, повторил все, что сказал начальник партии. Но это не помешало ему тут же задуматься и сказать: — А вообще-то зачем по этим местам прокладывать трассу? Неужели нет других, более подходящих, где люди так бы не мучились? Ведь это же гибельные условия! — Он сел на своего конька и понесся без оглядки: — Вы посмотрите, что делается с людьми. Обожраны мошкарой, одежда не успевает просыхать, люди слабеют...

— По-моему, вы больше всех ослабели, — глядя на завхоза вверх, как на сосну, сказал начальник партии.

— Ну что вы, — тут же отмахнулся завхоз. — Я выносливый, и вообще очень сильный человек. По мне нельзя равнять других. Я вот о них‚— он указал на рабочих. — Уж очень в тяжелых условиях им приходится работать.

— Условия обыкновенные. Изыскательские, — твердо сказал начальник.

— Но неужели только здесь может идти трасса?

— Да. Только здесь.

— Чем же это место так хорошо? Тут ни черта и нету, лес-то — и тот поганый!

— Вы просто ребенок, — снисходительно, и на самом деле как на ребенка, посмотрел на него начальник партии. — Ну а если эта дорога — стратегического значения, тогда как? При чем тогда тут поганый лес?.

— Тогда другое дело! — радостно согласился завхоз.

— Вот именно... Но это я, насчет стратегического значения, сказал так, чтобы показать всю вашу несостоятельность. Ведь вы же ничего не знаете! И не лезьте не в свое дело. Поменьше болтайте языком. А вы, — это он сказал рабочим, — поменьше его слушайте!

И ушел, маленький и крепкий, как дробина, оставив завхоза в приятном смущении. Да-да, ему было приятно понять назначение этой дороги. Но он тут же всплеснул руками.

— Все это так, — сказал он, — но условия-то все равно гибельные! Или я не прав?

— Ни черта, выдюжим, — кто-то сказал из рабочих. — Нам не привыкать. Тайга.

— Все это верно, но все же условия страшные, созданные скорее для зверя, нежели для человека. И в этом меня никто не переубедит!

Начальник партии давно бы его выгнал вон со всеми его рассуждениями, но «сохатый» как завхоз был незаменим. А кроме того, и человек он был бесстрашный. Однажды он целый день провозился на болоте один, спасая лошадь, — возчики отказались, боясь погибнуть вместе с ней. И спас, и, успокаивая дрожащее от холода и страха животное, кричал:

— Более гибельных условий я еще не видал! Не только лошади, все здесь погибнут! Да-да, это надо же подумать, куда забросили людей!

И еще один случай был, когда он спас на реке рабочего. Кинулся с обрыва в чем был и вытащил его, уже бесчувственного, на берег. И, прижимая к себе, плакал.

— Нет‚— сквозь нервные всхлипы говорил он, — это невозможно. Так поступать с человеком нельзя... И в конце концов, так ли уж нужна здесь дорога, чтобы люди из-за нее так страдали?

— Странный вы человек, — позднее сказал ему начальник партии, — очень странный. Жалеете людей и совершенно не думаете о себе. Ведь и вы могли погибнуть.

— Ну что вы, я же прекрасно плаваю... как сохатый, — и засмеялся.

— И еще потому странный, — в раздумье сказал начальник, — что обыкновенные трудности принимаете за какие-то сверхнеобычные. И это очень плохо!

— Вы мною недовольны? — огорченно спросил завхоз.

— Да. Вы не годитесь для мужественного дела... Вы даже опасны. И все же я возьму вас в следующую экспедицию.

— Странно, если опасен, тогда зачем же брать! — обиженно сказал завхоз.

— Потому что я вас знаю. Так что мы еще поработаем.

Но этого ему сделать не удалось. В тысяча девятьсот сорок втором году в апреле «сохатый» был арестован за паникерство. («Неужели нельзя рыть траншеи по ночам, когда враг не видит и не может бомбить? »)

И вот последнее о нем. Его вели в Воентрибунал. Была сухая степь. И над степью громадное небо. И в небе раскаленное солнце. «Сохатый» шел между двумя конвоирами, без ремня, с опущенной головой. Он знал — дело его плохо, и все же не мог освободиться от жалости к людям, от мысли, что они обречены на гибель. И, занятый думами об этом, он не сразу услыхал нарастающий надрывный гул «мессершмитта». Но его услыхали вовремя конвоиры и, крикнув: «Ложись!», свалились в кювет. И с ними рядом растянулся «сохатый». «Мессершмитт» сначала накрыл их тенью и вслед за ней, на бреющем полете, выпустил веер пуль и вместе с тенью исчез. И тут «сохатый» увидал рядом с собой дергающееся тело конвоира. Тот никак не мог встать, потому что у него из шеи толчками выплескивалась кровь.

— Ах боже ты мой, — вскричал «сохатый», — да что же это такое делается!

И в эту же минуту стал снова нарастать астматический гул «мессершмитта», и «сохатый», как всегда в минуту опасности забывая о себе, вскочил и, крикнув второму конвоиру: «Лежать!», вырвал у мертвого автомат и, встав во весь свой рост, выпустил в пикирующий на него самолет длинную очередь.

И хотя с того дня уже прошло много лет, до сих пор в глазах второго конвоира так и стоит «сохатый» — без пояса, со вскинутым автоматом.


1969


Засвеченная пленка


Да неужели же этот сумрачный старик с отвислым, пористым носом и есть тот самый Костька, с которым он когда-то дружил в детстве?

Старик стоял в дверях и, похоже, не собирался пускать незнакомого человека в свой дом.

Евгений Николаевич смущенно улыбнулся, особенно хорошо понимая в эту минуту всю нелепость своей затеи, но отступать было поздно, да к тому же какой-то лукавый бес все подталкивал вперед, к развитию действия и заставил на этот раз, хотя и не растроганно, но все же с долей теплоты в голосе, сказать:

— Если вы Константин Курпатов, то вы должны меня знать.

— Откуда мне вас знать, — глухо ответил старик, и в горле у него что-то забулькало.

— Из страны детства, — ответил Евгений Николаевич и тут же одернул себя, сознавая, что в таком изысканном духе вести разговор не следует. И тогда уже решил безо всякой игры открыть себя:— Неужели не помните Женю Московкина?

На лице старика ничего не изменилось. Глаза по-прежнему смотрели тускло, безразлично.

— Женю Московкина, — ласково повторил Евгений Николаевич. — Мальчика, который жил в вашем доме, давно... Женю!

— А-а...

На этот раз что-то дрогнуло в обесцвеченных глазах старика. Так бывает, если подуть на стоячую воду. Но тут же и успокоилось.

— Так это я, Женя Московкин, — прикладывая руку с длинными пальцами, с тонким золотым кольцом, к груди, сказал Евгений Николаевич. — Я...

Старик чуть отстранился, словно для того, чтобы получше разглядеть стоявшего перед ним высокого, еще моложавого на вид человека, в легком плащике с крылышками, в плетеной шляпе, с аккуратно подстриженными усиками. Но и все! Больше он ничем не выдал своего отношения к тому, что вспомнил Женю Московкина, друга своего детства, с которым носился наперегонки по песчаным отмелям Волги, заплывал с ним до острова и там отыскивал чаячьи гнезда, по ночам ловил рыбу, а то, забившись на сеновал, долго о чем-то шептался с ним.

«Так это, значит, вот кто!» — подумал старик и сказал:

— Проходите.

Нет, совершенно не такой представлял себе эту встречу Евгений Николаевич. Ему думалось, что как только он увидит Костю и тот узнает его, то они тут же кинутся в объятия, и станут хлопать друг друга по плечам, и, кто знает, может, уронят слезу, — что ни говори, а жизнь почти что и прожита. И разопьют бутылочку коньяку, и посмеются, вспоминая давнее... Но ничего даже схожего с этим не произошло.

В кухне с нависшим черным потолком стало еще неприютнее. Старик, потирая грудь, молчал. Он был в ватнике, в больших, растоптанных валенках. Из окна напрямую бил в белую печь багровый луч уходящего солнца. По одну сторону луча, спиной к свету, сидел старик, по другую — весь на виду — Евгений Николаевич. В самом луче, вспыхивая золотом, кружились мухи.

— А я был по делам на той стороне Волги и решил заглянуть сюда. Когда еще случай представится. И вот здесь... — пытаясь проникнуть к сердцу старика, сказал Евгений Николаевич. — Не заехать просто не мог...

Старик пошевелил пальцами, будто скручивая завертку из махры, и посмотрел на него.

— А-а... — сказал он.

Вот и все, что старик ответил. Но и этого малого Евгению Николаевичу было достаточно, чтобы почувствовать себя свободнее, и, уже улыбаясь непринужденно, он сказал:

— Только подумать — встретились! Сколько же это прошло лет? Пожалуй, десятка четыре. Не меньше. А? — Он вызывал старика на разговор.

И старик ответил:

— Много.

— Да... А кажется, словно вчера все было! Помнишь, как ловили рыбу? Раму ставили.

— И теперь так ловим.

— А мне больше никогда так не приходилось ловить...

— А мы все так ловим, — глухо повторил старик, и опять у него забулькало в горле. Он не понимал, зачем этот человек приехал к нему. И все ждал, когда же наконец тот скажет свою настоящую причину. Потому что ехать только ради того, чтобы вспомнить, что́ было сорок лет назад, — глупость.

— А я теперь больше на спиннинг, — уже весело улыбаясь, говорил Евгений Николаевич.

«Рыбу приехал, что ли, ловить?» — Старик отчужденно глядел на него, не в силах связать сидящего перед ним человека с тем белокурым мальчуганом, который, словно тень, не отставал от него ни на шаг. Тот мальчуган был давно, в другом мире, имя которому Прошлое. Его словно и нет. Как небыль. Зачем же вспоминать его?

Но, как видно, для Евгения Николаевича оно было. Он жил им. Радовался каждому воспоминанию:

— А помнишь, как по первому льду бегали? Гнется, страшно, а мы бежим!

«Ну и что? Чего тут помнить-то?» — думал старик.

Но Евгений Николаевич помнил. Ему зачем-то было нужно помнить. Но вот зачем? Этого старик понять не мог. И тем настороженнее и неприветливее глядел на Евгения Николаевича, видя в нем человека совсем из другой жизни, в которой тот не пережил столько горького, сколько досталось ему, — недаром он и телом гладок, и лицом чист, хотя по годам и ровня.

— Да что ж это я! — неожиданно воскликнул Евгений Николаевич и достал из большого, как чемодан, портфеля бутылку коньяку и несколько пакетов, завернутых в целлофан. — Надо же отметить встречу. Стопочки бы...

— Ни к чему это, — сухо сказал старик.

— Ну как же?

— Нам это не надо.

— Жаль... — не зная, что делать с бутылкой, прятать ли ее в портфель или все же поставить на стол, сказал Евгений Николаевич. — А я думал, разопьем бутылочку, вспомним старину...

— Чего в ней вспоминать-то?

— Ну как же, дружили.

— Мало ль чего было... Робятками были тогда. Глупыми. Та жизнь не в счет.

И было это сказано так, что хоть сейчас, хоть через пять минут, уходи.

— А я ту жизнь не вычеркиваю, — с вызовом сказал Евгений Николаевич.

— Ваше дело...

На «вы», совсем как чужие. Боже мой! Но не может же быть, чтобы все наотрез, подчистую из сердца? Ведь должно же хоть что-нибудь остаться из того светлого!.. И Евгений Николаевич пытался вспомнить что-нибудь такое, что заставило бы этого угрюмого старика выйти из страшного по своему состоянию равнодушия. И вспоминал (он ничего не забыл), как любил Костька смеяться! До слез, до того, что начинал кататься по земле. И, глядя на него, смеялся он, Женя, и, глядя на них, смеялись родители. («Ну, дурачки... Ну, смотрите, как они заливаются!» — говорила мать.) Куда же это ушло? Где он оставил свой смех?

— Неужели все забыл? — с горечью спросил Евгений Николаевич. И встретился с таким тяжелым взглядом, что невольно содрогнулся и, уже теряясь, сказал: — Не ожидал я такого...

Старик хотел что-то сказать, но в горле у него забулькало, и он схватился за грудь. Кашлял долго, и лицо его в тени наступившего вечера было черным. Откашлявшись, он опустил голову и затих, как видно уже не собираясь ни о чем говорить.

Багровый луч переместился с печки на потолок, в дальний его конец, и в избе стало еще темнее,

К ногам Евгения Николаевича подошла тонкая кошка и, горбатясь, стала тереться о его узкие брюки, — наверно, учуяла в портфеле запах ветчины. Он бросил ей, и кошка, оглядываясь и фыркая, принялась жадно есть.

— Ну что ж, поеду, — сказал Евгений Николаевич — сказал для того, чтобы хоть немного стушевать свой уход. Чтобы не получилось так, будто его выгнал этот старик своей угрюмой неприязненностью. Посмотрел на часы. Было восемь вечера.

За окном, в мглистом небе, у самой земли, протянулась желтая светлая полоса. «К холоду», — подумал Евгений Николаевич и зябко поежился. Старик поднял голову. Словно для разгона, пожевал губами и глухо спросил:

— Зачем приехали-то?

— Только за тем, чтобы встретиться, — с горьким укором ответил Евгений Николаевич. — Но, как видно, напрасно. То, что дорого одному, может быть совершенно безразлично другому.

Старик на это ничего не ответил. Он опять сидел опустив голову, совершенно не понимая, что вот так, за всяко просто, может приехать человек, только потому, что когда-то здесь в детстве бегал босиком. Он не видел, как Евгений Николаевич поднял портфель, несколько секунд смотрел на старика в недоумении, не зная, прощаться с ним или молча уйти, и как пошел, обиженно ссутулив спину. Но в дверях неожиданно остановился и, быстро открыв фотоаппарат, навел объектив на понуро сидевшего хозяина. И щелкнул. У него была отличная пленка, на которую он мог снимать даже в сумерках. После этого вышел, оставив дверь полуоткрытой.

На улице было тихо и прохладно. Плотная мгла почти совсем сдавила желтую полосу, и от этого вечер казался застывшим.

«Вот никогда бы не подумал, что так нескладно получится, — с неловкой улыбкой подумал Евгений Николаевич. — Совсем не такой ожидал встречи... «К другу детства, к другу детства», — передразнил он себя, — а оказывается, друга-то давно уже нет! Но почему? Куда же все это ушло? И почему у одного остается на всю жизнь, а у другого все пропадает, как на засвеченной пленке?» Он задавал себе вопросы, недоумевал, а сам между тем все дальше отходил от дома, прицеливался на него в рамочку для наводки и, когда весь дом вместился, щелкнул. Все же как-никак, а в этом доме он прожил больше года, и бог с ним, с другом детства, если у того ничего не осталось в сердце от той поры, — у него-то сохранилось! В этом доме он жил с родителями. Они тогда снимали угловую комнату, и часто, прежде чем выбежать на улицу, он смотрел вон в то окно — дождь там или солнце. И, если было солнце, будил Костьку, тормошил его, и вскоре они уже мчались к речонке, на которой стояла их рама. И как они радовались улову, как звонко смеялся Костька, вываливая из сетки рыбу в большую корзину, и как, пригибаясь от тяжести, они тащили ее домой. И Костька, озорно поблескивая глазами, говорил: «Вот дома-то ахнут! Обязательно дадут на ириски». И дома ахали, давали на ириски, и они мчались в кооператив, и ревниво следили, как им отвешивал продавец ириски. А потом, довольные, лежали на песчаном берегу и, еле выговаривая слова, — мешала липучая сладость, — смеялись своему косноязычию. И Костька от смеха задирал ноги вверх...


1969


Василиса Прекрасная


На днях я получил письмо из совхоза, от учителя. Совхоз расположен в глубине одной из наших северных областей. Как и многие совхозы, до того как стал им, был колхозом, и поэтому проживающие и работающие в нем коренное население, то есть испокон веков живущие на своей земле, перероднившиеся, знающие каждого как самого себя. Так что, казалось бы, и тайн никаких не должно было быть. И тем удивительнее то, что рассказал мне в своем письме Николай Михайлович — так зовут учителя. Познакомился я с ним в прошлом году на рыбалке, проведя лето в совхозном поселке. Уезжая, договорились писать друг другу, и вот его письмо. Отбрасывая необязательное в нем для изложения главного, все остальное представляю в том виде, в каком оно было написано Николаем Михайловичем.

«...Не знаю, дорогой мой друг, обратили Вы или нет внимание на одну особу женского пола, она еще довольно часто проходила мимо окон дома, в котором Вы жили, идя на ферму или возвращаясь с оной. Чтобы Вы могли лучше ее вспомнить, попытаюсь нарисовать ее портрет. В отличие от всех наших молодых женщин, она обладает изумительной статью — голова у нее всегда несколько запрокинута, так что создается ощущение гордости характера или, я бы даже сказал, волевой силы. И походка у нее легкая, жизнерадостная. По всей вероятности, вспомнили? Она всегда ходила в косыночке, и платья у нее с глубоким вырезом на груди. Василиса по имени. А наши прозвали ее еще и прекрасной. Василиса Прекрасная! Я лично с такой характеристикой вполне согласен. И на самом деле, глаза у нее открытые, синие, губы как молодая вишня и, что редкость в наше время, ямочки на щеках. Сюда еще следует прибавить волнистые, пепельного цвета волосы. Удивительно обаятельная!

Я ее отлично помню ученицей. Кончила она нашу восьмилетнюю школу и дальше не пожелала учиться. Тут я должен в силу объективности сказать, что в школе она не проявляла особых способностей — больше того, бывали у нее и двойки, особенно по техническим предметам, хотя по русскому языку случались и пятерки, особенно за сочинения. Ну, это так, для более полного Вам представления. Так вот, сия Василиса Прекрасная была замужем. Правда, детей у нее не было. Работала же она заведующей парниками. И, должен сказать, работала отлично. Самые ранние в области огурцы, не считая, конечно, тепличных, бывали на ее парниках. То же можно сказать и про редис, так что ее имя довольно часто появлялось в районной и областной печати. Замуж она вышла двадцати лет, и к тому времени, как случиться, о чем я пишу, ей было двадцать восемь, то есть женщина, как говорится, в самом расцвете своих физических данных.

Случилось же вот что. Работает и, естественно, живет в нашем совхозе некто Андрей Николаевич Прохоров. Ему тридцать шесть лет. Сам по себе он человек представительный, с довольно тонкими чертами лица, то есть в основном я имею в виду овал, с крупными глазами, высоким лбом и мягкой добродушной улыбкой. Его я также знаю со школьных лет. Опять же ради объективности должен сказать, что, в отличие от Василисы, учился он очень успешно, показывая определенные способности в области математики и физики, и кто знает, учись он дальше, то есть поступи в институт, вполне возможно, стал бы крупным ученым, но жизнь у него сложилась трудная: отец погиб в последнюю войну, и, естественно, он должен был помогать матери и своему младшему брату, будучи старшим, и что смог единственно сделать, так это кончить курсы трактористов. Но даже и этого малого технического образования ему стало вполне достаточно, чтобы в последнее время в совхозе занимать пост главного механика. Теперь можете судить сами о его незаурядных способностях.

Он, так же как и Василиса, человек семейный, но у него есть дочь десяти лет, кстати, не в отца, то есть не отличающаяся в учебе определенными способностями.

И вот эти два человека, Прохоров и Василиса, оказались в таких близких отношениях, что это стало предметом обсуждения нашей общественности. Но по порядку. Вы уж меня извините за некоторую сумбурность в изложении. Фактов предостаточно, все они лезут разом, хочется о многом сказать, и, естественно, получается не так логично, как хотелось бы.

Дело все в том, что, как выяснилось при обсуждении на собрании, Василиса, еще будучи подростком лет пятнадцати, уже полюбила Андрея Прохорова. Но, конечно, любовь свою скрывала. Он же, естественно, и внимания не обращал на нее, а заглядывался на Елизавету Смирнову, которой было двадцать лет и которая работала тогда в овощеводческой бригаде. Знал он ее еще со школьной скамьи, и вполне естественно, что они стали близки друг другу, хотя, опять же ради объективности, должен сказать, что училась Лиза Смирнова, не в пример Василисе, успешно, к тому же была старостой в классе и примерной комсомолкой. Что тоже, видимо, имело свое значение. В общем, ни у кого не было никаких осуждений или недоумений, когда стало известно, что Андрей Прохоров женится на Лизе Смирновой.

После его женитьбы прошло пять лет, после чего вышла замуж и Василиса. Тут, правда, было недоумение, кстати у меня лично. Мужа ее, Николая Стеснева, я также знал еще со времен школы. Мальчик он был прилежный, но уж очень какой-то тихий, неяркий, я бы сказал, таким он и в парни вышел, и из армии вернулся, не приобретя боевитости. Но не только эти минусовые качества были у него, — и внешне он ничем не был привлекателен — при своей молодости был сутуловат, узкоплеч и, главное, с лица некрасив, так что рядом с ним Василиса была как день с ночью. Это отметили, отсюда и пошли всяческие пересуды и недоумения. В замужестве Василиса никак не изменилась — какой была, такой и осталась: обращающей на себя внимание молодой красивой женщиной.

В деревне, как вы знаете, жизнь проходит на виду. Кто куда прошел, кто что сделал — всем известно. Известно было и то, что Василиса по-прежнему старательно работала, только в праздники поярче стала одеваться, что приписали любви и заботе ее мужа. Работал и Андрей Прохоров, и все шло вполне нормально, не вызывая к ним какого-либо нездорового интереса. Я же лично обращал внимание на то, как быстро из моих школяров вырастают здоровенные парни, как эти парни становятся мужиками, седеют, грубеют; как никнут иные веселые, беспечные ученицы под бременем лет и труда и становятся такими, что никогда бы и не узнал ту с косичками, прилежно водившую некогда пером в моем классе. Ну, естественно, не все и мне попадало в поле зрения, тем удивительнее было узнать от жены, что, признаюсь, ошеломило меня.

Оказывается, Василиса с Андреем Прохоровым тайно встречались на протяжении нескольких лет, и это стало известно в поселке. Впрочем, по порядку.

В этом же поселке, где они жили, жил и брат Андрея, женатый на сестре его жены, то есть, по-старинному говоря, они приходятся один другому свояками. Так вот, в воскресенье Андрей пришел к своему брату, а тот жил с тещей. Ну, естественно, брат поставил на стол водку и угощение. И вот они сидят и разговаривают. Причем надо сказать, что у стола хлопотала теща, но в одну какую-то минуту она вышла во двор, — это прекрасно заметил брат Андрея Василий, иначе бы ни за что не спросил его о том, крутит ли он с Василисой. Как позднее выяснилось, только он один и знал об их романе.

Андрей же, тоже полагая, что теща вышла, за всяко просто ответил, что, мол, крутит. И сказал это не только без осуждения или смущения, а с радостью. Все это слышала теща. Она, оказывается, сидела в соседней комнате и невольно стала свидетельницей данного разговора.

Братья расстались, а она, то есть теща, не медля ни минуты, тут же собралась и поспешила к своей дочери, к жене Андрея, к Лизе. Та оказалась дома, и вот мать ей все передала и отругала, что, мол, не видит, что у нее делается под носом. После чего ушла, оставив дочь в горестном состоянии. Лиза, жена Андрея, еле дождалась прихода своего супруга и, как только он пришел, тут же и учинила ему допрос. Точно я уж не знаю, какие она предъявила ему факты, но он сознался. И то ли от малодушия, то ли желая облегчить роман, придать ему легковесность, чтобы не принимала Лиза всерьез, сказал, что все это ерунда, что, мол, Василиса сама пристала к нему и раз всего и была у него встреча, а что, мол, брату он так, из бахвальства, болтнул. Конечно, это не делает ему чести, но, видимо, от растерянности он наговорил такое. Впрочем, понять его вполне можно, к такому психологическому удару он, безусловно, не был готов, отсюда и его поведение.

На другой день Лиза встречается на парниках с Василисой. И говорит ей, что же это, мол, она, такая-сякая, сбивает с панталыку ее мужа. Василиса сделала вид, что не понимает ее. Но тут Лиза привела ей такие аргументы и так это сдобрила в запале нецензурными выражениями, что Василиса сразу поняла: тайное стало явным. Но, видимо, все же не смогла поверить, чтобы Андрей мог про нее сказать такое, что она к нему лезла, и пожелала сама такие слова услышать от Андрея. Ей, по всей вероятности, не верилось, что Андрей мог поступить так неблагородно.

Лиза сходила за Андреем. Видно, про себя он решил от Василисы отмежеваться, превратив свою связь с ней в дело случайное, чтобы не порушился мирный ритм жизни в семье.

— Так что ты про меня говорил? — спросила Василиса.

— А чего... Что было, то и сказал. Все ты... — ответил Андрей.

Тут я позволю себе некоторое отступление. Хотя я там и не был, но вполне могу представить, как при таких словах усмехнулся Андрей и какие чувства он вызвал у Василисы. И вполне естественно, что за этим последовало. А последовала, как это ни удивительно в наше время, пощечина. То есть Василиса ударила Андрея по щеке и при этом сказала: «Подлец ты!»

Если бы эта неприглядная сцена произошла без свидетелей, то вполне возможно, что все осталось бы втуне, но тут были другие, и они все видели и слышали, так что через каких-нибудь полчаса все стало известно в дирекции и в месткоме.

Дальнейшие события развивались, я бы сказал, параллельно, то есть в семьях и в руководящих органах. В семьях, конечно, попреки, но если Андрей отмахивался и искал примирения со своей женой, то Василиса вела себя совершенно иначе — она и слышать от мужа не хотела ни единого слова попрека или унижения, прямо так и заявила, что если только он будет ее бранить, то она тут же уйдет из дому и не вернется. После чего ее муж, Николай Стеснев, как человек безвольный, замолчал.

И местком стал разбираться. Первым он вызвал Андрея, и так как Андрей во всем признался, то есть что было по легкомыслию такое дело, а главное — признал свою вину полностью, то ограничились общественным порицанием и постановили впредь такими делами ему не заниматься. Тут уместно заметить то, что к Андрею и в дирекции и в месткоме относились весьма положительно, потому как он был незаменимый главный механик — до него сменилось несколько, и надо прямо сказать: Андрей принял аховый автопарк и за короткое время сделал его образцовым.

Василиса же повела себя совершенно неосмотрительно. Вместо того чтобы признать свою вину, заверить, что впредь такого допускать не будет, громогласно заявила, что все, что им наговорил Андрей, все это он наврал. Не случайная у них любовь, а вот уже семь лет, как они встречаются, и что это личное их дело и никого не касается. Конечно, после такого заявления местком не мог ограничиться обсуждением данного вопроса только на своем заседании и принял решение вынести все это дело на общее собрание членов профсоюза. Одновременно последовал приказ от дирекции о снятии Василисы с заведующей парниковым хозяйством. Что и было сделано ко дню собрания.

То, что я Вам до этого места писал, все это со слов разных людей, последующее же, то есть то, что было на общем собрании, я все сам лично наблюдал и поэтому ручаюсь за достоверность каждого слова.

Собрание проходило в нашем клубе. Вы его знаете, и мне нет необходимости давать его описание, только отмечу, что людей в нем было так много, что некуда семечку упасть. Приехали со всех отделений. Вот какой резонанс вызвало данное событие. Следует тут же отметить, что сочувствующих виновникам сего дела не было, наоборот, слышались возгласы негодования, о0собенно со стороны женщин. Этому причиной было еще и то, что Василиса пришла на собрание в самом нарядном платье. Она не вела себя вызывающе, но и не было ложной скромности. Нечто недоуменно-горькое было в ее взгляде, и это так не вязалось с ее открытой смуглой шеей и наивными завитками волос возле ушей... Я сидел в первом ряду и очень хорошо ее видел, и честно признаюсь: была она удивительно красива, и, каюсь, я даже позавидовал Андрею, что он был близок с такой женщиной, и осудил его за то, что он так смалодушничал, то есть, по существу, отрекся от Василисы.

Вел собрание Николай Васильевич Архипов, тоже некогда мой ученик, но ныне уже довольно облысевший человек, вел четко, выпуская заранее подготовленных ораторов, в том числе и меня выпустил. Я сказал, что мне, как учителю, который воспитывал на протяжении нескольких классов Василису и Андрея Прохорова, стыдно за их безнравственный поступок, и признал явный просчет в методах моего воспитания, и что это ложится пятном на всю нашу школу, и что, хотя я пенсионер, такое не снимает с меня ответственности, и т. д. В общем, я взял многое на себя, стараясь быть объективным. Ну, а потом, естественно, перешел и к моим бывшим ученикам, стыдя их публично за то, что они пренебрегли моралью и поставили себя в такое сложное положение в своих семьях. И все это я квалифицировал как распущенность, и тут в зале раздался громкий вскрик и сразу же плач — это таким образом выразила свои страдания Лиза, жена Андрея. И в зале началось движение, и вот здесь я невольно встретился взглядом с Василисой. Мне перед Вами скрывать нечего, но должен я Вам сказать, что мне стало не по себе, когда я увидал ее глаза. Давно-давно, будучи мальчиком, я был свидетелем одной страшной сцены. В нашей деревне поймали конокрада. И он уже знал, что его будут бить. А мужичонка, должен я Вам сказать, он был самый нищенский, потому и пошел на кражу. И вот в его глазах были ненависть и боль. Такое же выражение было и в глазах у Василисы, больше того — я даже уловил презрение к себе в ее взгляде. И тут я понял, что дело это гораздо сложнее, нежели я себе представлял. И ушел с трибуны.

После меня выступили еще двое, один из них бывший мой ученик Нефедов Сергей Константинович, кстати, изрядно успевавший по географии, и юноша Павлов Сережа, секретарь комсомольской организации совхоза. Оба они потребовали снятия с работы Андрея Прохорова, так как подобные люди не могут быть авторитетными руководителями. С чем, конечно, нельзя было не согласиться, хотя кое-кто и пытался его оправдать.

Но прежде чем принять решение, было дано выступить Андрею и Василисе. Андрей отказался, признав еще раз свою вину, а Василиса заявила вот что: «Никому мы не мешали своей любовью!» — и больше ни слова не добавила.

Решением собрания, правда не вполне единогласным, их обоих сняли с руководящей работы, переведя на рядовую. Но этим история не закончилась.

Утром следующего дня Лиза Прохорова, выгнав корову, прибежала в дом Василисы. Оказывается, Андрей не ночевал, и вот она решила проверить, не с Василисой ли он путался. Дома же она застала только одного Николая Стеснева. На вопрос: «Где Василиса?» — он ответил, что с собрания она не приходила. И тут Лиза заметила, что он крепко выпивши. «Не пить надо, — сказала она ему, — а бежать в местком, к директору, пусть теперь уже как следует за непослушание пропишут им!»

И, возможно, прописали бы, но в тот день нигде их в совхозе не могли обнаружить, а к вечеру стало известно, что они покинули его. Этому свидетель был Саша Назимов, молодой шофер, ученик последнего выпуска моей работы в школе. Он возвращался из райцентра и повстречал между Клинами и Байбаками Василису и Андрея. Шли они, как говорит он, держа друг друга за руки. Никаких вещей у них не было. На что еще он обратил внимание — на то, что никаких у них не было головных уборов, и ветер развевал им волосы. Саша остановил машину — на собрании он, в силу обстоятельств, быть не мог, но всю их прошумевшую историю, естественно, знал. «Куда это вы?» — спросил он. На его вопрос они ничего не ответили и пошли дальше. «Может, подвезти вас?» — крикнул он. Но они даже не оглянулись.

Вот такова история. Конечно, несколько странным кажется то, что Василиса, несмотря на всю неприглядность поведения Андрея, все же, как видите, помирилась с ним, но такое психологическое движение ее поступка объяснить можно, видимо, только тем, что любовь как таковая действительно существовала между ними. Иначе объяснить я лично никак не могу».

Дальше Николай Михайлович писал о рыбалке, о том, как... Впрочем, остальное малоинтересно.


1970


Падера


Ветер начался незаметно. Даже точного часа нельзя было определить, когда он возник. Но утром его еще не было. Автобус пришел около десяти, и вся необъятная гладь Чудского был тиха, чуть бледнее голубого неба, и пыль от машин на дороге не уходила в сторону, а тут же и оседала, теплая игустая, и, не шелохнув листом, стояли возле домов громадные ивы и липы. Нет, утром ветра еще не было. Он начался к полудню.

Подул с севера. Сначала потянул тоненькой струйкой немного прохладнее воздуха. И вся гладь Чудского озера сразу потемнела, и к берегу одна за другой полетели чайки. А это уже всегда к ветру, к сильному ветру летят чайки к берегу.

Из тоненькой струйки вскоре ветер превратился в равномерную широкую полосу, которая стала подымать воду на озере и давить на всю листву сразу, и деревья свежо зашумели, вертя листьями, и по небу быстро пошли облака, и тут же на Чудском, по всему его пространству, забелели снежными вспышками гребни волн, и с Глубокой гряды понеслась к берегу рыбацкая моторка. Ее подымало на высокий вал, и тогда она была вся на виду, как на ладони, несколько секунд несло ее этим валом, но потом мгновенно утягивало носом вниз, и она скрывалась, и Евгению Николаевичу казалось, что она не вынырнет, но проходило немного времени, и лодка снова вздымалась, и тогда было видно, как быстро она несется к берегу по ветру, по волне.

На отмели ее чуть не захлестнуло, по крайней мере было видно, как шлепнуло в корму волной, и рыбаку обдало всю спину. Но тут, у берега, уже было мелко, и рыбак выскочил из лодки и потащил ее к своему причальному колу.

При его появлении чайки всполошенно поднялись с берега и, крича, немного отлетев на косу, сели опять у воды, завернув нос под крыло от ветра.

А он все больше набирал силу. И теперь уже шел большой тугой массой, срывая с высоких голых дюн сухой мелкий песок, и песок, стелясь по земле, летел к дороге, на огороды, усыпая собою и пылью, содранной с дороги, ботву, огуречные плети, еще не завязанную в кочны капусту. И все больше ветер нажимал на деревья, и они уже дрожали. И все быстрее над ними пролетали облака. И становилось тревожно, словно в предчувствии чего-то недоброго, как глухая ночь или одиночество.

И с этого часа ветер уже не затихал. Стемнело быстро и рано, потому что все небо затянуло тучами. Но дождя не было. Его не было ни в этот день, ни в последующие, ни через неделю. Только ветер. Временами он усиливался, но затем снова переходил в равномерный тугой шум, и создавалось такое ощущение, будто в уши нагнетают воздух насосом. И ночью не было тишины. Бесконечные потоки неслись все в одном направлении с подвывом, шипением, свистом, шорохом, будто их резали проводами. Шурша проносились по крыше, заламывая дранку, ломились в рамы, и дребезжало где-то стекло, плохо прижатое закрепками, и Надежда Анатольевна, просыпаясь, ворочалась на жесткой чужой постели и со страхом глядела в черные занавешенные окна, думая о том, чтобы скорее наступило утро, чтобы рассвело, в надежде, что утром ветер стихнет.

Но он не стихал. И страшно было выйти из дому, подставить себя этому беспрерывному потоку, который, кажется, только тем и занят, чтобы выдуть все живое, так же как это он делает с кривобокими сосенками, уцепившимися за пески на берегу. Он выдувает из-под корней всю жалкую почву, и корни треплются на ветру, и сосенка валится набок.

Зачем, какой черт дернул приехать сюда? Никогда здесь не были! Вот что привлекло мужа. Бежит. Бежит все в новые места. Мечется! Еще зимой ткнул пальцем в карту и попал на край Чудского озера. Тут же достал энциклопедию и, отыскав это озеро, несколько раз в восторге перечитал всю справку и стал готовиться к поездке. И вот теперь здесь. И даже не спросил — понравится ли ей, хочется ли? А ей хотелось на юг, покупаться в море, побыть среди праздных людей, но он и слушать не захотел, когда она она заикнулась. Сюда, только сюда!

И вот они здесь. Июль. Предполагалась жара, а на самом деле холод. Это даже представить себе невозможно, чтобы в июле было так холодно. И этот ветер... Вот уже пятые сутки без перерыва дует и дует, словно надувает громадный шар, и нет больше возможности терпеть...

— Зачем мы сюда приехали? — Это она спросила на шестой день, после бессонной ночи.

— Отдыхать, — не глядя на жену, ответил Евгений Николаевич. Ему самому уже было невмоготу от ветра. Черт его знал, что здесь задувают такие ветры, что даже чайки не выдерживают и улетают в поля и там пасутся, словно куры...

— Какой же здесь отдых? Прежде чем ехать в незнакомое место, надо спросить, посоветоваться... Мы целыми днями сидим дома... Этот ветер!.. У меня голова раскалывается...

— Ничего страшного. Перестанет.

Но ветер не переставал. Дул каждую секунду и утром, и днем, и вечером, и ночью, и на рассвете, и на закате, и с тучами, и без туч.

Он иногда ослабевал, и такая сразу наступала мирная тишина на земле, и казалось, что уже больше не будет его, и даже светлели лица, и отдыхала листва, но тут же с новой силой подхватывало песок с дюн, воротило на сторону всю листву, так что дерево даже кренилось, и снова все наполнялось шорохом, шумом, свистом и шелестом.

— Он никогда не перестанет! У меня от него пухнет голова!

Она говорила правду, он то же самое испытывал, но, вместо того чтобы согласиться, раздражался и, что с ним крайне редко случалось, кричал:

— Уезжай домой! Да, да, можешь уезжать. А я останусь. Мне нравится здесь!

— Неправда, тебе здесь не нравится!

— Мне лучше знать!

— Это ты только из упрямства говоришь. Я же вижу... Надо было ехать на юг...

— Ну и поезжай, поезжай, черт побери! Разве я тебя удерживаю? С богом! На тебя вечно не угодишь! Тут люди живут веками, и ничего — нравится, а ты прожила всего несколько дней и захныкала. Ветер! Голова разваливается!

— Не смей так со мной разговаривать!

— А как же прикажете?

— Не смей грубить!

Но он кричал, хотя и понимал, что происходит что-то ненормальное, но не мог себя сдержать и все более раздраженно, даже зло глядел на жену и замечал то, чего не видел раньше, — у жены оказалась большая нижняя челюсть. Это было настолько неприятно, что он даже отвернулся. Откуда у нее такая челюсть? Никогда раньше не было. Откуда такая челюсть у нее?.. Он вышел во двор.

Ветер с прежней силой мел по земле. Дергались кусты. С сухим шорохом, как поземка, стлался песок, курясь на дюнах. По всему озеру шли черные волны с белым подбоем пены. И мчались облака, не очищая неба.

«Когда же он затихнет? — с надеждой глядя на клубящееся небо, подумал Евгений Николаевич. — И на самом деле голова разваливается, и где-то жена права...» Но, вспомнив ее челюсть, махнул рукой и отошел в затишек, где не было ветра, но он все равно шумел и с боков, и над головой, и у самой земли.

Так было и на седьмой, и на восьмой, и на девятый день. И все это время он свистел, шуршал, подвывал, шумел, нагоняя тоску и наполняя сердце раздражением, и Евгений Николаевич уже не мог глядеть на жену, зная, что она неотрывно смотрит на него с непреходящим укором, будто он повинен в этом проклятом ветре, и ловил себя на мысли, как было бы хорошо встать однажды утром и узнать, что ты свободен, совершенно один, то есть не то чтобы освободился от жены, а так, будто ее никогда и не было. Никогда и не было! Уйти, хоть куда-нибудь уйти!.. Но на ветру было еще хуже, чем дома. А дома была жена... И он уже не мог без раздражения на нее глядеть.

Нечто подобное происходило и с ней. Глухая неприязнь к мужу все больше овладевала ею, но, в отличие от него, она не видела его физических недостатков и корила только за ужасно скверный характер. «Эгоист! Завез и молчит, и еще злится, будто я виновата, что он затащил меня сюда... И не смотрит даже. Конечно, теперь я не молоденькая, сорок пять лет... Я же вижу, по глазам его вижу, что я ему в тягость... Как изменился! А давно ли ухаживал, дарил цветы... Был такой вежливый! Наверное, вежливостью и покорил меня. Так был предупредителен... А теперь? Господи! Молчит. Вчера за весь день ни слова не сказал. Ну, что ж... И я буду молчать... Но никогда не думала, что у него такой ужасный характер. К тому же он жесток. Он очень жесток!..»

Ветер по-прежнему, не утихая, проносился над домом, скреблись в окна жесткие ветви сирени, изредка постукивая, будто острыми коготками.

На озере давно уже у берегов вода смешалась с песком, и теперь все больше ширилась мутная полоса, уходя за отмель, вливаясь в серую взъерошенную воду. Все озеро было пустое. Только ломаные волны с острыми гребнями тускло взблескивали по всему его простору. И безостановочно многоярусно текли сизые облака, и от них земля была без теней. Иногда небо очищалось от облаков, и тогда все заливалось радостным солнечным светом, и, хотя ветер не затихал, все же становилось веселее, вселялась надежда, что ветер стихнет, — но проходило немного времени, и снова небо заволакивалось тучами, и тогда становилось еще бесприютнее...

Но проносились по дороге машины, пустые, груженые, тарахтели телеги, трещали мопеды и мотоциклы, — жизнь шла, будто и не было никакого ветра.

Но он был для этих двух заброшенных сюда горожан. Особенно им становилось не по себе ночью, когда за окнами стояла глухая полумгла и еще так далеко было до рассвета, а сна уже не было, и приходилось лежать с открытыми глазами, слушая, как гудит вокруг ветер, как глухо бьет волной о берег, как неумолчно шумят деревья.

В одну из таких ночей она заплакала. Лежала и тихо всхлипывала. Накануне они были как чужие. Даже обедали порознь. И все же она ждала, надеялась — подойдет, скажет что-нибудь ласковое, пошутит, но только однажды она поймала его взгляд на себе, и какой это был взгляд! Холодный, неприязненный. И больше до самого вечера не взглянул на нее. Не смотрела и она. Сидела у окна и глядела, как трясутся ветви на старой иве, как там, за дюнами, бушует мрачное озеро.

«Теперь совершенно все ясно: он не любит меня. Ну что ж, за все приходится расплачиваться: за любовь — ненавистью, за юность — старостью... Обойдусь без него. Проживу... Но только за что? За что он так со мной?..»

Эти же мысли стали особенно горьки ночью, и тогда она заплакала. Негромко и печально, как плачут одинокие люди.

— Хватит! — резко, как плетью, стегнул своей злостью Евгений Николаевич. — Хоть ночью дай покой!

Она ничего не ответила, постаралась сдержаться, но невольно из груди вырвался глубокий вздох, и тогда он вскочил:

— Это же черт знает что! Будет или не будет наконец покой?

— Не смей кричать, — плача, сказала Надежда Анатольевна и заплакала еще горше, не в силах сдержать себя.

— А, провались ты все пропадом! — вскричал он. — К черту! Хватит! — Он не знал, чего хватит, что провались, но как он ненавидел сейчас жену и как был бы счастлив избавиться от нее! Все бы отдал, только бы ни минуты не быть вместе. Он задыхался от гнева. Гнев распирал его. Чтобы хоть немного успокоиться, он нашарил в темноте сигареты, спички и, нервничая, закурил.

Прикуривая, скосил глаза на жену. Она лежала, уткнув лицо в руки. Затылок у нее был наполовину прикрыт одеялом. Что-то беспомощное было в этом неприкрытом затылке со спутанными, выкрашенными перекисью волосами. Но он не испытывал жалости.

— Зачем так мучить? — неожиданно сказала она. — Я же все вижу... Зачем мы тут?.. Какой ты нехороший... Разве я виновата?..

И оттого, что ничего последовательного в ее словах не было, он особенно ожесточился, хотя и понимал: то, что с ним происходит, совсем не свойственно ему, но ничего не мог поделать с собой. Да и не хотел ничего делать. Пусть, пусть наконец она все узнает! Незачем прятаться... Надо все сказать, в открытую! И он стал говорить все: и как он прав, и как нелегко ему жить с ней, которая не понимает, думает только о себе, и о своей усталости, и о том, что ему все надоело, и что он будет счастлив, если она оставит его в покое, что в конце концов она могла ехать, куда ей вздумается, что она сама увязалась за ним, и еще много разного — и обидного и несправедливого — говорил он. А она лежала, зажав уши ладонями, и время от времени шептала сама себе: «Боже мой! Боже мой!»

А за окном безостановочно шуршал о дранку ветер, нудно дребезжало стекло, острым коготком скреблась сирень и глухо били о берег волны, и все больше шумело в ушах, и уже казалось, что голова раздувается, и от всего этого становилось невмоготу.

— Хватит! — истерично закричала Надежда Анатольевна и, прижимая к груди одеяло, села на край кровати. Хватит! Ты не человек... Как ты можешь?.. Я тебя оставлю... Ты будешь один... Тебе будет покой... Но не смей! Не смей!.. Я не позволю... Я не могу... Я ненавижу тебя!

— И прекрасно! Прекрасно! — вскочил Евгений Николаевич и тут же закрыл глаза руками.

Это хозяйка включила свет. Она стояла в дверях, одетая в ватник, в резиновых сапогах, повязанная платком. У нее было морщинистое сухое лицо с большими синими глазами.

— Чего это вы расшумелись? — недовольным голосом сказала она. — Ровно бы не молоденькие уже, да и не пьяные, — и сурово поглядела на Евгения Николаевича.

— Извините, — набрасывая на плечи пиджак, ответил Евгений Николаевич. — Это наши дела... Завтра мы уедем.

— Ваше дело, — сказала хозяйка, — можете и уезжать. — И, больше ничего не сказав, ушла. Было слышно, как в сенях она звякнула ведром.

Евгений Николаевич докурил сигарету, смял ее о дно пепельницы и лег. И сразу же его сморил сон.

Проснулся он, когда было уже совершенно светло, и в окно, в щель между занавесками, проглядывало солнце. Еще не зная почему, он почувствовал себя легко и хорошо и поглядел на жену. Она все так же лежала, уткнув лицо в ладони. Он вспомнил ночную ссору, недоуменно пожал плечами и уже с жалостью поглядел на жену. Испытывая раскаяние, подошел к ней и тихо поцеловал в голову.

И тут же она дернула плечом, как бы отстраняясь.

— Прости меня, — сказал Евгений Николаевич, — я не знаю, что со мной случилось вчера, да и все эти дни...

Он говорил искренне, и она не могла не поверить ему, к тому же и у нее уже не было неприязни к нему, больше того — на сердце было так легко, будто она после тяжелой болезни враз оправилась, но еще нельзя было прощать, обида не позволяла вот так запросто взять да все и забыть. И поэтому Евгению Николаевичу пришлось еще раз поцеловать ее и сказать, что только одна она по-прежнему ему дорога. И лишь после этого Надежда Анатольевна не дернула плечом, когда он коснулся ее головы губами.

И вдруг они оба заметили тишину. Было так тихо, будто они глухие. Не шумели деревья, и не шуршала дранка, и не скреблась в окно сирень. И не было этого непрестанного движения воздуха. Евгений Николаевич отдернул занавеску, и они увидали залитое солнцем Чудское. Оно мерно вздымало большие гладкие волны, и чайки летели с берега вдаль...

Когда они вышли на крыльцо, то услышали пение птиц. С улыбкой переглянулись — и тут увидели хозяйку.

— Доброе утро! — сказал ей Евгений Николаевич,

— Доброе... — ответила хозяйка.

— Какая тишина-то, а?

— Кончилась па́дера. Улеглась.

— Падера? Какая падера? — спросила Надежда Анатольевна, светло глядя на чистое синее небо.

— А это когда бесперечь, как вот теперь, дует ветер. Ныне еще мало, а то и на месяц задует. Кто без привычки — тому плохо, голова болит... Когда падера, надо держать себя... Еще ладно, дождей не было…


1971


Упущенные возможности


Еще зимой, в начале февраля, когда на улице медленно настаивались тусклые морозы и рассвет приходил так поздно, меня неожиданно коснулось что-то удивительное, светлое, будто кто улыбнулся из далекого детства, и я тут же вспомнил тихую просторную деревню, в которой жил прошлым летом, за нею луга и кусты, задумчиво стоящих лошадей, и высокое синее небо с белым неподвижным облаком, и громаду прохладной воды Чудского озера, и спокойную тишину. И с того дня с нетерпением стал ждать наступления весны, а за ней лета, чтобы еще раз побывать в тех местах.

И чем больше ждал, тем острее видел, сколько я упустил в то лето, мимо чего прошел, а то и просто не узнал, откладывая «на потом», а потом что-то заслонило, помешало прийти, и вот теперь то одно, то другое вспомнилось и стало сожалением, и этих сожалений набралась целая куча, и непонятно было, чем же таким главным я занимался в прошедшее лето, если столько упущено и не замечено.

За все лето я ни разу не был в лесу. А лес там огромный, километров на сто в глубину, в него даже местные не решаются забираться — все больше топчутся вблизи дороги. Не пришел я в лес потому, что выпало сухое лето и не было грибов. Но разве в лес надо ходить только за грибами? Это уже потом, когда хорошо узнаешь, можно и не любопытствовать. А если впервые?

Если лес совершенно незнакомый, как неоткрытая страна, так неужели же нет никакого желания побывать в нем, посмотреть, как растет, чем живет? В городе идешь и то задираешь голову на дома, и далеко не на самые лучшие, так как же не взглянуть на живое дерево, которое вот уже лет тридцать без тебя тянется к солнцу! А есть деревья и постарше, которым за сотню, которые росли, когда еще и тебя не было на земле. А есть и молодняк... Как же не поглядеть на такое? А птицы! Их пересвисты, теньканье, гурлыканье, щебет...

И странно, я там не был. Я, любящий глухие места. Такие, чтоб ни человека, чтоб, куда ни посмотришь, дико — ни топор не прошелся, ни выстрел не прогремел. Чтоб такое ощущение, что вот так и тысячу лет назад здесь было и что я первый сунул сюда свой нос. И всегда ждешь от такой глухомани чего-то необыкновенного, такого, о чем люди и представления не имеют, какую-то, может быть, избушку на курьих ножках...

Однажды на такую избушку я наткнулся в тайге. Правда, стояла она не на курьих ножках, а на столбах — это чтобы мелкое зверье не забиралось. Никакого крыльца или ступенек к двери не было, и, чтобы попасть, надо было перенести к ней от громадной лиственницы приставную лесенку. И я перенес, и только тут подумал, как это все необыкновенно: и избушка с малым прорезом в стене, затянутым пузырем, наверно сохатиным, а может оленьим, и эта убранная от зимовки лесенка, чтобы не забрался зверь, пока хозяин в отсутствии, и тишина такая, что слышно, как-в стороне тенькает какая-то пичуга, и все это — как в сказке — в самом дремучем месте.

К этому месту я пробирался настойчиво и упрямо — будто знал, что меня ожидает нечто необыкновенное, — перелезал через буреломы, вваливался в болота, переходил по валежинам протоки — и, конечно, все же никак не ожидал найти такую избенку. И когда нашел, то первое, что испытал, было нечто похожее на оторопь, и я попятился. Откуда она, эта избенка, в такой глуши? Кто в ней? Охотник? Или просто житель? Перед ней была площадка, ровная, вытоптанная. Значит, не только зимой, но и летом живет. Кто же может тут жить? Я окликнул, хотя понимал — если лестница приставлена к дереву, навряд ли кто есть в избе, но все же позвал. Странно прозвучал мой голос в нежилой тишине, он как бы повис в неподвижном воздухе. Я постоял, подождал, ничего не дождался и, робея, полез по лесенке.

Нет, это не была зимовка охотника. Мне и в них приходилось бывать. За изыскательскую жизнь где только не побываешь! Тут же было совсем иное. Кроме грубого стола с двумя чурбаками для сидения, топчана, сооруженного из козел, настила из жердей, печки из дикаря, схваченного глиной, был еще берестяной короб. Пожалуй, никто лучше этого короба не мог бы объяснить, кто здесь живет. Не сразу, но все же я поднял крышку и увидел аккуратно сложенное тряпье. И тут же опустил крышку, боясь, чтобы не приняли меня за вора. И вышел наружу.

Какой молчаливой была вокруг тайга. Было такое ощущение, будто она сумрачно наблюдает за мной — что, мол, я стану делать дальше. Напротив двери стояла темная старая ель. Ее нижние седые от моха ветви были широко раскинуты, словно она загораживала мне обратный ход.

Когда попадаешь в такое глухое место, то кажется, кто-то находится за спиной. И тогда невольно оборачиваешься и нервно оглядываешь то, что позади.

Позади была пустая избенка с грубым столом, чурбаками, топчаном и берестяным коробом.

Я вернулся, снова открыл его и взял в руки женское платье. Оно было прямое, как мешок, с нашитыми на грудь квадратами из разноцветных кусочков дешевых тканей — праздничное платье эвенкийки тех лет. Под ним лежали еще два платья, и черная сатиновая косоворотка, и рядом с нею... белый галстук... Галстук! Шелковый белый галстук! Черт те что!

До сих пор не понимаю, почему я убрался оттуда подобру-поздорову. По всем правилам нынешнего детектива я должен был бы получить по затылку оглушающий удар.

С тех пор прошло более тридцати лет, но та избушка на курьих ножках так и стоит в моей памяти. Наверно, теперь ее и нет, как нет и ее хозяев, о которых я ничего не знаю. Но разве это хоть на малую долю уменьшает тот интерес, который она у меня вызвала? И разве хоть на какое-то короткое время я не почувствовал себя в ином мире, и таинственном и, может, даже опасном? И что было бы, если бы я тот выходной провел в отряде, играя в преферанс с друзьями-путейцами, — может, проиграл бы, может, выиграл денежную мелочь, но тут-то был наверняка выигрыш, и еще какой! И только потому, что я решил ради познания идти по компасу на север в течение трех часов, что и сделал. И избушка мне была как вознаграждение за пытливость.

Я собирался еще раз туда прийти — узнать, что же за люди там живут, да и есть ли они, но сразу не собрался, а потом что-то помешало, а потом отряд переехал на другой участок, и так я и не узнал, кто там живет, почему там белый галстук, чей он, почему рядом с платьями эвенкийки? Не узнал, потому что не пришел. И теперь уже, конечно, никогда не узнаю.

Так вот и в лесу я не побывал в то лето, что-то помешало, отвлекло, а всего-то он от меня находился в трех километрах. Дикий, глухой лес. Конечно, с непривычки робковато, где-то треснет — и вздрагиваешь, кто-то ухнет — и оглядываешься, и побаиваешься, как бы не заблудиться, как бы не выйти на топтыгина. Но зато как закаляется сердце и как крепнут нервы — и каким незначительным становится то, что порой в обыденной жизни кажется таким важным. И начинаешь многое понимать совсем по-иному. Город обязывает к определенному образу жизни, требует больших расходов. А тут? В чем одет, то и ладно. И чем проще, тем лучше. И решаю для себя, как только придет пора, сразу же поеду в ту деревню на берегу Чудского озера и в первый же день отправлюсь в лес, буду долго бродить среди деревьев, трогая их рукой, оглядывая высокие вершины, вдыхать в себя смолистые и лиственные запахи — нагощусь досыта, так, чтобы зимой не тосковать и не сожалеть об упущенном.

Это только неискушенному кажется, что лес везде одинаков. Он разный. И не только потому, что в одном больше сосен, а в другом берез, или осин, или елей. Нет, каждый лес сам по себе, и нет ни одного похожего на другой, как нет похожих озер, морей и океанов. Каждый — своя страна...

Чудское озеро — это море. По крайней мере глаза не хватает, чтобы увидеть другой берег, он всегда теряется в сизой дымке, и поэтому вода кажется бескрайней, такой же, как в море.

Наш дом стоял шагах в ста от воды, отделенный песчаным бугром, на котором росла жесткая трава с большими надутыми колосьями, похожими на зеленую саранчу. За бугром расстилалось плоское пустое побережье, по которому ходили вороны и чибисы. По этому ровному побережью с выплеснутыми на его край водорослями можно было идти долго, не уставая и не встречая человека. Идти между дюнами и водой.

У Чудского озера рельеф дна как у моря. У берега мелководье. И надо долго брести по воде, прежде чем тебе будет по пояс. Еще издали видно, как несутся, взблескивая на ветру и солнце, крутые волны, как с глухим шумом они подбегают к берегу, подскакивая, сталкиваются с отраженной волной и, затихая, подползают, гаснут у песчаных намывов. Эти намывы нечто вроде рифов, за которыми вдоль всего берега тянется полоса тихой воды, куда уже не достигают волны. И вода в этой полосе теплая, прогретая, в которую если уж залезешь, то не хочется выбираться.

В сильную волну, когда ветер жмет к берегу, когда никакие усилия не помогут вести лодку бортом к волне — захлестнет, опрокинет ее, — нет благодатнее этой тихой береговой полосы. Рядом, в каких-то десяти метрах, беснуется волнобой, а тут лодка плавно скользит на полуметровой глубине, и видно, как, встревоженный веслом, выскакивает из своего убежища окуневый малёк, как порскает веретенообразный щуренок и как, не подпуская к себе, медлительно, как бы лениво, подымается с песчаного намыва баклан, и летит, и садится на отмель позади лодки, чтобы она не мешала ему дремотно пережидать непогоду.

Случалось, я уходил вправо от своего жилья и шел к камням. Шагал побережьем из чистого мелкого песка, напоминавшим побережье у Анапы. На урезе, среди тины и разного хлама, выброшенного волнами, попадались пенопластовые поплавки, оторванные бурей от рыбацких сетей, мертвые окуни величиною с локоть и множество ершей, уже высохших на солнце. Пахло морским рыбным духом и теплой водой. Идти было легко и интересно. И незаметно проходил путь до каменного мыса.

Громадные камни, они и на суше и в воде, скользкие от тинистых водорослей, плоские, широкие, с трещинами от воды и солнца. Откуда они? Почему только в одном этом месте собралось их такое множество? Не знаю. Мог бы спросить у старика, живущего на этом мысу, но почему-то не спросил. Камни только на мысу, за ним опять тянется песчаное побережье, и на всем его протяжении не найдешь ни одного камня. Так почему же тут, в одном только этом месте, столько камней? Откуда они?

Как в лесу всегда есть самое высокое дерево, так и среди камней есть самый большой камень. Есть он и на мысу. Зовут его Селезень. Он и верно с берега похож на селезня, ибо вся его грудь ярко-зеленая — от тины, и когда откатывает волна, то эту гладкую зелень особенно хорошо видно.

В бурную погоду на Селезне совершают шабаш ярые волны. Они сталкиваются, взлетают ввысь, кипят в пенном бою, и тогда камня не видно. В тихую погоду на его спине можно лежать и загорать. Можно походить, разминая затекшие от долгого сидения ноги. Можно и нырнуть с него: глубина там подходящая — четыре метра. Поэтому у Селезня часто обретается рыба. Идет сюда, в затишек, мелочь. А где мелочь, там и крупная.

Однажды я видел, как двое парней таскали у Селезня отливающих золотом язей. На другой день я встал чуть свет, чтобы первым пристать к Селезню. С юга тянул теплый упругий ветер, и я быстро на веслах прошел туда и встал у громадного камня. Волна захлестывала его, и лодку все время норовило выбросить ему на горб, и не сразу удалось установить ее так, чтобы можно было забрасывать удочку в яму и чтобы лодка не стучала бортом о камень.

Нет, такого клева никогда еще не выпадало на мою рыбацкую долю. Он начался с первой минуты, как только наживка дошла до дна. Поплавок тут же нырнул, и удилище согнулось, и на жилке заходила большая рыба. Я сунул под нее подсачек, и в него ввалился горбатый килограммовый окунь. И через минуту такой же язь. И после них, непрерывно один за другим, хорошие подлещики.

Вначале я опускал каждую рыбину в металлический садок, но это занятие отнимало слишком много времени для такого клева, и я стал просто бросать рыбу на дно лодки. И скоро дно покрылось прыгающими белыми рыбами. Видно, у Селезня собралась от непогоды большая стая, потому что не пропадало ни одной секунды на ожидание поклевки. Лишь поплавок вставал, как тут же либо тонул, либо ложился, и на крючке тяжело качалась рыбина.

А ветер между тем становился все тверже, и все шумнее плескалась на Селезне волна, и уже все небо было затянуто серой мглой, и по всей равнине Чудского озера неслись белые гребни. И это с каждой минутой нарастающее мрачное буйство ветра и с каждой минутой все более усиливающийся клев, какой даже и в мечтах не бывает, — все это вместе стало как-то неприятно на меня действовать.

Какая-то каверза почудилась мне в такой необыкновенной щедрости природы. Было что-то похожее на заманивание. На! На! На! И в то же время ветер все сильнее, и уже лодку неотвратимо тянет на Селезень. И словно для пущей затравки попался язь еще больше первого, и, как нарочно, вслед за ним здоровенный окунь, и опять крупные подлещики. А небо все сумрачнее, и какие-то сизые нити потянулись по нему, и заклубились тучи. И хоть бы единая душа на всем диком пустынном просторе, хоть бы еще одна лодка! И на берегу никого.

И мне стало не по себе. Я начал торопливо подымать якорь, но — как всегда в таких случаях — он должен был непременно зацепиться за камень, и он зацепился, и не было силы отодрать его ото дна. И лодка встала бортом к волне, и ее потянуло на Селезень. И оставалось только одно — полоснуть ножом веревку. И сразу лодку развернуло и понесло вдоль берега. И до бури я еле-еле успел пристать к отмели, как тут же грохнули небеса, заполоскали молнии и хлынул такой ливень, что я в минуту весь вымок. И рвал ветер, сбивая меня с ног. И это я понимал так, что он злится, что не успел прижать меня у Селезня.

В дальнейшем Селезень отнял у меня не одно чудесное утро, когда по всем признакам должен быть отличный клев, но у камня было мертво. Казалось бы, чего сидеть, если не клюет? Но ведь был тот бешеный клев в день южного ветра, и почему бы ему не повториться теперь, если задувает такой же?

Я сидел у Селезня, боясь упустить хорошую возможность, а в это время здорово брало на яме. Об этом я узнал от старика соседа и понял, сколько мною упущено новых возможностей.

И в лугах я в то лето не бродил, не лежал в траве и не глядел, как медленно плывут по небу облака. И ни разу не побывал на острове, что влево от моего дома. И не сходил на речку, затерявшуюся в полях. И не постоял на берегу бухты, не полюбовался лебединым семейством — а про него говорили. И почти совсем не познакомился с людьми. А им ли не знать свой край. И такое ошущение, что я жил там как бы вслепую.


1970


Похороны в деревне Кузёлово


— Откройте его! — кричала мать Василия Зеленова. — Откройте! — кричала она, простирая руки над тусклым цинком закрытого гроба.

С Чудского озера дул ветер, и глухо шумели столетние липы, и неподвижно стоял среди деревенских у края могилы генерал, и с ним двое в штатском, строгих, молодых, таких же по возрасту, как и погибший Василий Зеленов.

Он ушел в армию девятнадцати лет, и вот теперь, через восемь, его привезли в цинковом гробу.

— Откройте его! — кричала мать.

Так она кричала дома, когда привезли гроб в военной машине, весь в металлических венках, на которых было написано: «славному», «мужественному», «верному», «смелому». Так кричала в пути, пока шли полем до кладбища. Ей, наверно, стало бы легче, если бы она увидела лицо своего сына, но гроб был запаян, и она даже не могла проститься со своим младшим.

И, слыша ее крики, надрывный плач, кашлял и сморкался Морков, маленький, заросший седой куделей старик с трехпалой культей, жалевший и Евдокию, мать Василия, и самого Василия, веселого парня, теперь уложенного в гроб, и никак не мог понять, чего такого совершил Василий, если приехал его хоронить сам генерал, да еще с ним двое, хотя и в штатском, но, чувствуется, военных ребят, наверно дружков Василия, да еще целый взвод и духовой оркестр.

И эта мысль, чего такого совершил Василий, не давала покоя старому Моркову, и, как только он завидел у дома Евдокии стоявшего во всей форме генерала, сразу же пошел к дому и, чтобы расположить его к себе, чтобы генерал проникся к нему доверием, четко откозырял, приложив к виску трехпалую культю, похожую на рачью клешню.

— Фронтовик? — сразу определил генерал.

— Так точно! — сиплым от табачища голосом ответил Морков. — Тремя войнами битый-недобитый!

Он за словом в карман не лез. И хотя стоял перед генералом, и генерал был сед, даже брови седые, но все же намного был старше его — и поэтому не робел.

— Где же это? — спросил генерал, кивнув на культю.

— Под Кишиневом. В сорок четвертом, когда до чертовой матери захватили в плен фрицев! — бойко ответил Морков.

Генерал еле приметно улыбнулся, видимо вспомнив немало таких солдат, лихих на слово и лихих в бою. Но тут же и посуровел — из дому донесся плач. И Морков, перехватив выражение на лице генерала, тоже посуровел и убрал за спину культю, с неловкостью почувствовав несоответствие между его давним ранением и смертью Василия Зеленова. Но чтобы не утратить наметившегося расположения генерала к себе, торопливо достал пачку сигарет «Шипка» и предложил закурить.

— Не курю, — сказал генерал.

Тогда и Морков не стал курить и, опасаясь, что генерала могут позвать или он сам уйдет, спросил:

— Интересуюсь, товарищ генерал, чем же таким отличился наш земляк Василий Зеленов, что вот даже вы приехали на его похороны? — И, пытливо прищурившись, склонил голову набок.

— Он погиб при выполнении специального задания, — ровным голосом ответил генерал.

Но такой ответ ничего не дал Моркову. Он поскреб культей обросшую серым волосом щеку и доверительно спросил:

— Может, чего на китайской границе?

— Нет, — четко отрубил генерал, и это было сказано так, что Морков понял — дальше допытываться не следует.

— Понятно, — сказал он, хотя ничего не понял, и полез за сигаретами, но вспомнил, что генерал не курит, и затолкал с досады пачку глубже в карман, и тут неожиданно для себя сказал: — Василий тоже не курил... В прошлом годе, летом, приезжал на побывку. Привез мне в подарок электрический фонарик с аккумулятором. Мне такой к тому нужен, что с батарейками туго, а я рыбалю. На росовика. А росовика только ночью достать можно, когда он из норы вылезая...

Наговорив столь много и чувствуя, что к своей цели не приблизился, Морков умолк, ожидая — может, что скажет или спросит генерал, но из дома донесся плач, и генерал ушел. А Морков остался на крыльце.

«Интересно все-таки, чего же такого совершил Василий, — недоуменно думал Морков, — это ведь не шутка — с такими почестями хоронят. Такого никогда в Кузелеве не случалось... Может, космонавтом был?» И попытался вспомнить свою встречу с Василием, когда тот приезжал в последний раз на побывку. Помнится, это было к вечеру. Морков тащил в мешке свежую траву для коровы, а Василий колол матери дрова.

— Отдохни, Кузьма Петрович, — приветливо сказал он Моркову.

— А что, можно и отдохнуть, — согласился Морков и, сбросив на землю мешок, уселся на него. — Отдыхать — не хлеб занимать. Говорить — не рыбу ловить.

— С тобой не уснешь, — засмеялся Василий, присаживаясь на чурбан.

— Я что, отец твой был мастак. Как скажет, ровно печать приклея. Давай-ка курить.

— Не курю.

— А курил ведь!

— Бросил.

— Так чего тогда сажал меня? Без курева какой же отдых, — он потянулся набок, достал из штанины кисет и стал скручивать цигарку. — Где работаешь-то?

— В армии.

— Это как же в армии? А сам без формы, без погонов?

— А такая беспогонная служба.

— По хозяйству, что ли? Как это по-военному-то... по интендантству?

— Точно, — усмехнулся Василий.

— Так я и понял. Оттуда и фонарик?

— Точно; тебе его до ста лет хватит. Сунь в розетку, и снова зарядится.

— Спасибо тебе, уважил... Был ли в море-то?

— Нет еще.

— Чего ж так! Можа, сходим ночью на росовика, а завтрева бы и на рыбалку?

— Можно.

— Ну так и пойдем!

Сходили на Раскопельские камни. И что бы старому тогда допытаться, на какой же все-таки работе находится Василий! Совсем тогда это было ни к чему. А теперь стой и гадай...

Могила была вырыта неподалеку от разрушенной в войну церкви. Ее взорвали, уходя, немцы. Нет, она не взлетела, а тут же рухнула, словно ей подрубили ноги, образовав крутой бугор. Теперь он весь порос мелким березняком, липой, кленами. И если кому нужно для посадки, то приходят по весне или осенью и легко выдирают молодняк с корнем, потому что кирпич еще не слежался. Чтобы ему слежаться, надо, может, полвека, тогда он превратится в землю. Да и то навряд ли...

— Откройте его! — стонала мать. Последнего, самого младшего ее хоронят. Двое старших мальцами были разорваны гранатой — уже после войны, играли, глупые. По десятому и восьмому годику. Привезли на телеге в крови, в клочьях. По ним так не убивалась, по мужу так не страдала, когда получила похоронную... — Откройте его!

Генерал смотрел на нее и вспоминал свою мать, повешенную гестаповцами за то, что он, ее сын, — советский офицер. Смотрел и с болью думал о том, какой тяжкий груз взвален историей на плечи русского народа, хотя и понимал, что только истинно великий народ может вынести такой груз, только ему такое под силу. Но какова цена, чтобы быть великим!

Возле могилы толпились старухи с тихо тлеющей печалью в глазах. Стояли старики, бившие врага на трех войнах и не приобретшие завоеванной гордости. Стояли опаленные солнцем и ветром колхозницы, стояли их мужья — бывшие фронтовики, партизаны. С любопытством и тревогой тянули шеи ребятишки, глядя на генерала, на двоих молодых в штатском, стоявших с ним рядом. Глядели на взвод солдат, на медные трубы духового оркестра.

От сильного ветра качались деревья, качались черные гнезда на их вершинах, и встревоженно, то взмывая в небо, то опускаясь на гнезда, кричали грачи. И шли по небу сырые рваные тучи. Они проносились над кладбищем, над полями, клубились, и не было им конца. И глухо шумел тысячелетний прибой на Чудском.

Когда уже сказаны были все нужные слова, и могила была засыпана, и поставлена утонувшая в венках пирамидка со звездочкой, и когда в последний раз заиграл духовой оркестр и был произведен салют, — о, как всполохнуто взлетели птицы! — то мать — ее поддерживал генерал — вырвалась из его рук, упала на колени, обхватила пирамидку, припала к ней лицом, и не было сил ее оторвать, и не было силы глядеть на нее. И старый Морков заплакал, понимая, что Василий совершил подвиг. А генерал отвернулся, встал лицом к ветру. Штатские, их было двое, молодых парней, сурово глядели в небо.


1970


Рассказ при жене


Мне не очень-то нравится его исповедь о своей юношеской любви. Зачем он рассказывает мне, что с ним было лет двадцать с лишним назад и что мне совершенно неинтересно? Рассказывает то с сожалением, то с горечью, то с радостью, будто это было вчера, — зачем это мне? Все мы любили в юности. Ну и что? Что из того, что многие из нас не нашли настоящей любви? Этому было много причин. Ведь никто-никто во всем человечестве не позаботился ни о ком из нас, чтобы мы полюбили так, полюбили таких, как об этом писали поэты. Никто! Каждый из нас шел словно слепой, на ощупь. У нас не было выбора. И та, которая доставалась, была той, единственной, — так нам всем почти, всем, занятым войнами, напряженным трудом, так нам всем казалось. И, слава богу, мы принимали ее как должное и не думали о каком-то ином любовном счастье. И незачем теперь, когда у нас даже в бровях седина, все это ворошить.

Я у него в гостях. Деревня, в которой я провожу на этот раз лето, — Пятиречье. Пять речек вливаются в Ладогу — отсюда и название.

Может, потому, что наши жены заняты своими разговорами, он откровенничает со мной. Рассказывает о своей любви, о любви двадцатилетней давности. Рассказывает то с сожалением, то с горечью, то с радостью, будто у него и не было ничего другого, более значительного, в жизни, чем эта давняя любовь.

Выпито не так уж много, всего по две стопки, но, видно, они как-то растревожили его, и вот он ударился в воспоминания. Он настолько занят своим, что даже не глядит на меня. И у меня такое ощущение, что он в прошлом, как в яме, и вот оттуда выкарабкивается, а стены осыпаются. Поначалу даже было занятно слушать такой рассказ от человека, у которого давно — в последнем вагоне — осталась юность. Но чем дальше он рассказывает, тем больше мне становится не по себе. Почему? Этого я пока не могу понять. Но мне не по себе.

Наши жены толкуют свое, и я рад этому и был бы еще более доволен, если бы он говорил потише, но он, как нарочно, все больше распаляется, забывая или не зная, что есть вещи, о которых не принято говорить в присутствии жен.

— Она стала мне близкой, потому что никого тогда со мной рядом не было... Ты был на Курской дуге?

— Нет. Не был.

— А где был?

— На оборонных работах.

— А-а... Этого я не знаю. Слышал, но не знаю. В тылу, что ли?

— Не всегда, был и под Сталинградом.

— В бою?

Он не спрашивает, а будто швыряет в лицо камнями.

— Я же сказал, на оборонных.

— Пускай... А о Курской дуге слыхал?

— Ну как же...

— Вот там она была... Мы пришли за неделю. Черт его знает, может, пацаном еще был, по девятнадцатому году... А ты знаешь, какие у нее были глаза? Голубущие!..

Слушать его трудно, он мечется. То справа, то слева захлестывает своим сумбуром, и я уже не рад, что пришел к нему.

— ...Нет, огурцы у нас плохо выходят, — доносится до меня голос его жены, — так что уж лучше и не пробовать.

— Ну, а если в парниках? — Это голос моей жены.

— Попробуйте...

В окно веет влажное дыхание Ладоги. Ее отсюда не видно, она за два километра от нас, — ее отделяют сосновые боры, перелески, и, казалось бы, густые настои лесов должны перекрыть ее дыхание, но оно доносится...

— Да! — словно очнулся сосед и посмотрел на меня яростно. — Думаешь, тронул я ее? Не-ет... Только целовал. Целовал, и все! Все! Слышишь?

Я сказал, что слышу.

— Грибов у нас много, — спокойно сказала его жена. — Даже из Ленинграда наезжают. Палатки поставят, и сушат, и солят, и маринуют. Но все равно и нам хватает.

— А далеко? — спрашивает моя жена.

— Не очень. Я покажу вам места...

— Все главное дело в том, что я игрался с нею. То поцелую ее, а то вроде рассержусь! Дурак! А она в слезы... Она моложе меня была. — Он не глядел на меня, а как бы снова выбирался из ямы воспоминаний. — Она липла ко мне, и оттого я еще больше о себе думал... Ах, какая была... — И, неожиданно свирепея, спросил: — Доходит, нет?

Я сказал, что доходит.

— Ты был на Курской дуге?

— Не был.

— Ну, слыхал хоть?

— А как же...

— Сволочи!.. Это я не вам. Вообще... Все забыли... Катя звали ее. А я ее звал — Катушка. Так просто, по дурости. Подойду и спрашиваю: «Как правильно тебя, Катушка или Катюшка?» Вот дурак-то... А она говорит: «Катюшка». Понял?

Пьяный он, что ли? Но мы с ним и выпили-то всего по две стопки, а он пьян. Так быстро пьянеют только алкоголики. Алкоголик, что ли? И я уже досадую, что пришел к нему в гости. Но откуда ж я мог знать, что он станет таким, — когда приглашал, был добродушным, спокойным.

— Если вам нужно брусники от гипертонии, то я знаю одно местечко, провожу вас, — говорит жена соседа, — это недалеко, к Ладоге... У меня тоже давление, только брусника мне не помогает.

— Никто ничего не знает, — говорит моя жена, — кто советует черноплодку, кто черную смородину, говорят, японский браслет, магнитный, помогает... Только его достать трудно...

— Нет, никому, кто не был, не понять, что такое Курская дуга! — наваливаясь на стол, глядя злыми, непримиримыми глазами кричит хозяин. — Там ад был! Ясно?

— Ясно.

— Ни черта тебе не ясно! — Он уронил голову на руки, и я увидел на его затылке прикрытую с краев волосами металлическую пластинку. — Ее убили, понимаешь, убили, когда она тащила меня... — не подымая головы, глухо сказал он. — Катушка!.. Это я ей крикнул, когда она перестала меня тянуть. У меня обои ноги были перехвачены осколком... Я командиром башни был, Ясно?

— Ясно.

— Ни черта тебе не ясно... Гады. В тылу околачивались... Это... Это я не вам... Извините...

А если нужно будет молодой картошки, то я подкопаю. У нас десять соток, — говорит жена хозяина.

— Да, если можно...

— Господи, картошки-то, да хоть завтра...

Из окна видна песчаная дорога. Домик напротив. По голубому небу плывет белое облачко. На дороге куры. Петух расшвыривает пыль. Кошка прошла. Домой, домой надо!

— Ну что ж, хозяева, спасибо за угощение, — благодарю я.

— Нет, ты постой, — не мигая, глядит на меня сосед, — сядь! Я тебе не сказал главного...

— Витя, не надо, — попросила его жена.

— Надо! Чтоб знал он! Я еще не сказал самого главного... Как я ее тащил. Ноги-то у меня перебитые, на руках подтяну себя, а потом ее... Катушка!.. А она убитая. А? — И он закрыл руками лицо.

Стало тихо. Может, еще потому, что замолчали жены.

— Да, да, пожалуйста, если нужно картошку, пожалуйста, — сказала хозяйка и приложила палец к губам. — Витя, — негромко позвала она.

— Что? — ответил он и с болью крикнул: — Что тебе сто лет от меня надо?

— Да ничего, Витя... Иди отдохни, Витя...

— Забота, — усмехнулся он и покачал головой.

— Иди, Витя, иди.

— Ага... Ладно. Иду. — И вдруг крикнул: — Катушка! — И, взмахнув руками, ушел в горницу.

— Уж вы, пожалуйста, извините нас, — сказала хозяйка, — бывает, выпьет — и ничего, а вот сегодня вспомнил свою Катю. Это ж война. У него в голове платиновая пластинка... Уж извините его. — И низко поклонилась.


1970


Беда Василия Железнова


Ваське Железнову дисковой пилой отхватило четыре пальца. Конечно, будь он трезвый, такого бы не случилось, — пьяноват был, да и крепко поддавши. Потом сам рассказывал: «Посыпались пальцы, как палочки — одна, другая, третья, четвертая, только успеваю считать, и никак не пойму, чего это такое отскакивает от пилы, и только когда увидал, как кровь плеснула, как глянул на руку, так и понял — пальцы это мои. И закричал тут. Плохо мне стало. А как пришел в себя, заплакал. Так плачущего и в больницу привезли. А хирург, такой шутейник, говорит: «Надо было плакать, когда за пол-литру брался, а теперь поздно». А я еще ему: «Чего ж тогда было плакать, когда пол-литра — весело!»

И пока был пьян Васька, пока вгорячах не чувствовал боли, хорохорился, но, очутившись темным вечером на пустынном шоссе, после того как вместо руки появилась культя, затосковал. Хмель еще не вышел, но уже осознанно резануло по сердцу то, что случилось, и если тогда, в первые минуты, плакал от страха, то теперь заскулил от боли и от той бесприютности, когда человек остается один во всем мире и сознает, что ему никто не поможет и что жалость ближнего не облегчит его судьбу.

Домой он не спешил, зная, что доброе там его не ждет. По всей вероятности, жена узнала о его несчастье, конечно, встревожилась, но это не помешает ей изругать его как самого распоследнего человека, и в голову ей, конечно, не придет подумать: а каково теперь ему, инвалиду, жить? Чего одним пальцем ухватишь? Чего задержишь? Стакан — и тот не прижать... Подумав о жене, Василий оглянулся: было темно. Где-то далеко, наверно на другом конце поселка, однообразно, словно кто бил в жестяную банку, тявкала собака. По дороге тянул сырой ветер, заманивая к себе ненастье. Темным коробом выделялась в сумраке автобусная остановка, но Василий не пошел к ней — ему хотелось побыть наедине с собой. Разобраться, как это все произошло с ним, что он обезручел. До этого часа он не задумывался над своей жизнью. Жил будто во сне, без желаний. И если уж был к чему интерес, так это только выпить. Выпить же он всегда был готов. Редко, конечно, на халявину, но и не на свои, а на общую халтурку. Халтурка же подворачивалась всегда, и если с утра он знал, что предстоит такая работенка, то весь день ходил, будто по воздуху летал, и откуда шуточки брались, и лучшего положения в жизни, чем то, какое занимал, и не надо было.

Обычно халтурка приходилась на троих-четверых, таких же заводных, как он, жаждавших выпить. Из мастерской лесхоза брали дисковку с мотором и дружно торопились к заказчику. Заказчиком мог быть любой, кому надо было разделать дрова. Двое подносят, третий подает, четвертый режет на ровные кубышки. Работа идет спорко.

На этот раз халтурка выпала от директора пошивочного ателье. Не поскупился — по два с полтиной отвалил за кубометр, а всех кубометров — десять, вот и посчитай, сколько придется на нос. Чтобы работенка шла веселей, попросили у директора аванец, и, пока трое налаживали пилу, четвертый, легкий на ногу Мишка Шуршенников, смотал в гастроном за двумя пол-литрами. Опорожнили их. И ничего, ладно пошло дело — каждый зубчик у дисковки острый, что твоя бритва, как в масло идет в березу. «Дз-з-з!» — и чурка на сторону. И не заметили, как половину штабеля отмахали. Но тут он, Васька Железнов, намекнул, что, пока будут разделывать вторую половину, гастроном закроется и что не худо бы теперь расстараться «блондиночкой». С ним согласились и отрядили его к директору за валютой. Тот не стал осторожничать, выдал, благо полдела сработано. На этот раз Мишка Шуршенников принес восемь бутылок вермута, или, как его прозвали, «красноты», потому что водка кончилась. Из восьми четыре бутылки тут же опорожнили. И снова за работу. Но Ваське Железнову не работа, а уже другое на уме метелилось, у него всегда так — как попадет в ноздрю, так давай и давай. И он открыл еще бутылку, еще чашку опрокинул в себя. И вроде было все хорошо, дело пошло еще веселей, но ребята перестали допускать его к пиле, говорили, что он «набравши», и посылали его на подноску. Но он не соглашался с ними и все рвался на распиловку. К этому времени и остальные приложились каждый к своей бутылке и не стали ему возражать. Им уже, наверно, было все равно, пьян или не до конца хвачён Васька Железнов. А он, подогретый вином, разошелся вовсю. «Давай, давай! — кричал он. — Ух ты, мать твою без платка видел! Наваливай! Наваливай!» «Дз-з-з!» — и чурка в сторону. «Дз-з-з!» — и еще одна летит. Во как надо работать! И вдруг палочки запрыгали — одна, другая, третья... четвертая!

«А-а! — закричал Васька, когда понял, что это никакие не палочки, а собственные пальцы летят, — А-а-а!..»

Самый трезвый из них был Мишка Шуршенников, недаром его в лавку всегда посылали, — сколько ни выпьет, ни в глазу: он тут же сообразил, что случилось, и потрусил к телефонной будке. Она стояла неподалеку от гастронома.

«Алё! — крикнул он, набрав нужный номер. — Давайте скорее неотложку, человеку пальцы дисковкой отхватило!»

Его спокойно спросили, где находится человек, сколько ему лет, фамилия, имя, отчество, Мишка на все вопросы ответил, только не знал, как по отчеству Ваську Железнова, но это оказалось неважным, и минут через десять неотложка была на месте, и в нее посадили Ваську Железнова с завернутой в рубаху кровоточащей рукой.

«Покедова! — кричал Васька, хорохорясь. — Поехали! Деньгу моей бабе не давайте, пусть Гаврилыч сохранит!»

Потом была операция, короткий, как ему казалось — веселый, разговор с хирургом, и, пожалуйста, на выход, без бюллетеня, потому как потерпевший, то есть он, Васька Железнов, был в нетрезвом состоянии.

«Н-ну-у... — покрутил Васька головой и посмотрел на обмотанную бинтом руку. Она была круглой и толстой, словно в белой боксерской перчатке. — Вот это натворил... Чего ж теперь делать? Куда я без руки-то? В сторожа?.. Вот это натворил!» Он еще пуще закрутил головой, словно пытаясь от чего-то освободиться, и полез в карман за сигаретами. Вытряс одну, сунул в рот и стал зажигать спичку, но без другой руки это оказалось трудно: спичка ломалась, тогда он зажал коробок коленями, для чего согнулся, и таким образом прикурил. Справившись с этим делом, он несколько приободрился, подумав, что и с одной рукой управился, а вспомнив, что большой палец на изуродованной руке цел, и совсем пришел в себя, решив, что еще легко отделался, мог бы и напрочь всю руку, потому что пьяноват-то был подходяще и ничего не стоило качнуться и башкой угораздить на дисковку.

«Да, считай, еще повезло, — удивленно-обрадованно подумал Васька, — могло бы всего наперекосяк...» И, успокоив себя этой мыслью, пошагал домой. И вполне вероятно, может, и дошел бы в таком расположении духа, но местная анестезия переставала действовать, и боль с каждой минутой становилась все забористей, и это стало сказываться на душевном состоянии, и снова Василия начали одолевать горькие думы. Они не были последовательны, не имели и своего развития, вспыхивали, как лампочки, то здесь, то там, но все мысли сводились к тому, что уж очень часто он пьет. «И с чего это я так хлещу?» — подумал Васька и поймал себя на том, что до нынешней минуты об этом не задумывался — здоровье позволяло, башка с похмелья потрещит, но кто-нибудь подвернется, или сам сообразит хватить стакан «красноты» или кружку пива, и уж совсем красота, если чашку водки. И враз поднимется дух, и голова станет яснее ясного, и смысл жизни появится, и незаметно, как день прошмыгнет, а вечером, после работы, всегда что-нибудь наклюнется, какая-нибудь халтурка на час-полтора, и снова можно заводиться на всю катушку. И так изо дня в день без праздника праздник. И ни разу не задумывался: зачем пью? А тут задумался, но не нашел ответа. Горя не было, и какой-либо тоски тоже не было, чтобы которая щемила сердце, как вот эта боль, — он бережно покачал руку, стало немного полегче. «С чего же я пью?» — спросил он себя и вспомнил тот день, когда хоронили отца. Он шел с матерью за гробом, и мать говорила ему: «Не пей, сынок... Не один погиб от этого зелья, не тем будь помянут покойничек, — уж попил и конец от вина себе нашел. Не пей, милый...»

И надо бы послушать матку, да где там, на поминках же и напился и, распустив по губе сопли, плакал и кричал, что теперь он хоть и без отца, но в семье старший, и вы, маманя, не сомневайтесь, все будет как полагается... Но тогда еще в парнях пил редко, от случая к случаю, и после армии пил мало. Начал закладывать позднее, когда женился. Но и тут причины для пьянки не было. В жены взял хорошую деваху, нравилась, гордился ею перед другими парнями-женатиками. А потом стал пить. Да и то как сказать пить — от случая к случаю выпивал: то кто-нибудь подвернется, то сам к кому-нибудь подвернешься, и уже вроде скучно стало без дружков-приятелей, и дома не сидится, и всякий интерес к хозяйству начал отпадать, дров — и тех не хватало желания наготовить на зиму. «Наготовлю, только отвяжись!» — кричал он жене. А чего было кричать, баба правду совала, о доме, о ребятах заботилась... Подумав о ребятах, Василий снова закрутил головой.

Мимо, светя сухими светлыми огнями, промчался пустой автобус. «Сколько ж это времени?» — подумал Василий, удивясь тому, что автобус промчался пустым. Хотел посмотреть на часы, но они были замотаны бинтом. «Чтоб не потерял», — пошутила сестра, перевязывая руку, и Василий, не определив, который час, пошагал дальше.

Идти ему надо было до дому с километр, не меньше. Обычно весь этот путь от лесхоза, где он работал, Василий проскакивал на автобусе, не замечая расстояния, с шуточками-прибауточками — в поселке давно уже все друг друга знали, — не замечая пути и от больницы до дому; теперь же этот кусок показался ему довольно порядочным, к тому же в темноте. Да еще сеял мелкий дождь в безветрии.

И Василий шагал и шагал и все думал о себе, о том, что же будет с ним дальше. И снова, в который уже раз, возвращался мыслями к тому, как же это так могло у него получиться, что он до того допился, что потерял руку?

«Главное — причины никакой нет, а хлещу так, будто завтра конец света, — подавленно думал он. — С чего я так пью-то? Ведь не алкаш...»

Неожиданно близко показались огни в двухэтажных домах, и среди них он различил свои два огня в окнах — еще не спали, ждали его, — и он замедлил шаг, потому что ему что-то надо было до конца понять, прежде чем войти в дом. К этому его толкала безостановочная нудная боль в руке, будто там скопилась вся тоска, которая теснила ему сейчас сердце.

«Я погибну, если не брошу пить, — встревоженно подумал он и почувствовал, как по спине прошелся колючий холод, когда он представил себе свою жизнь и дальше в пьянках. — То, что пальцы садануло, это мне как предупреждение. Не возьмусь за разум — загину. Как есть загину, а еще молодой, три десятка с малым, жить да жить...» И неожиданно вспомнился какой-то летний день с белым облаком на голубом небе, прожитый то ли в детстве, то ли в юности, и от этого как теплым ветром пахнуло и сразу стало светло на душе, но это чудесное состояние быстро исчезло. Василий споткнулся, от резкого движения острая боль охватила руку.

Он охнул и, чуть не плача, с безнадежной тоской воскликнул: «Да что же делать-то!» — лишь одно сознавая, что дальше так жить, как жил он до сих пор, нельзя. Иначе загинет...

— Васька!

Из темноты забора шагнул на полусвет дороги Мишка Шуршенников.

— А, это ты? — глухо сказал Василий.

— Ну как?

— Вона какая, — Василий поднял обмотанную бинтами руку, будто Мишка и так не мог заметить. И бюллетень не дали...

— Иди ты! Дела... Чего ж теперь делать-то станешь?

— А и сам не знаю...

— Идем ко мне.

— А чего у тебя?

— Бутылка «красноты». Посидим, может, чего и придумаем.

Василий взглянул на руку, но часы были под бинтом.

— Время-то сколько?

— Двенадцатый.

— Ну что ж, давай зайду ненадолго. А то голова тяжелая, да и вообще...

Они вошли в калитку, прошагали по цементной дорожке к крыльцу и поднялись в дом. Там еще не спали.


1970


Вася-глухой


Кто-то пустил слух, будто Вася-глухой выиграл по денежно-вещевой лотерее «Волгу». Я искренне порадовался за него. Наконец-то повезло человеку. Конечно, машину он не возьмет — не до машины ему, — деньгами получит, — дом построит, хватит ему жить в старом бараке, приоденется, и Настасья — его жена — приоденется, и парень тоже, большой уже сын-то, восемнадцать годов. И все будет как надо, потому что нельзя же, чтобы человек всю жизнь провел в нужде. А Вася провел ее именно так.

После войны ему не везло. В войну было лучше, — об этом он сам говорил, правда был контужен, но жив остался, только плохо стал слышать. «А другие, — говорил он, — другие вообще не вернулись. Два ордена получил. Уважали меня». Так говорил он.

И когда вернулся с войны, думал, такой же порядок будет и в гражданке, но мирная жизнь по-своему распорядилась им. Прежде всего он не нашел своего дома — сгорел в войну. Жена уцелела, но была замужем за другим.

— Я думала, убитый ты, — сказала она, — потому и вышла замуж. Жить-то надо.

— Довольная?

— Да ничего, живем... Ты уж прости меня.

Это он не услышал — она сказала тихо, но по глазам, в которых затуманилась жалость, понял и негромко ответил:

— Что ж, если тебе хорошо, так и ладно, не всем же плохо.

И уехал на Карельский перешеек. В то время туда много ехало переселенцев.

Его направили в небольшой поселок, расположенный на берегу красивого озера. Там только что открыли клуб, но не было киномеханика, а Вася немного понимал по этому делу и стал «крутить» кино. Ему очень нравилась такая работа. Но радость его продолжалась недолго, с полгода, потом появился настоящий механик. Рассказывали, когда Вася был механиком, то лента рвалась каждые пять минут, а мрак в зале стоял по полчаса, а то и больше. Пожилые злились на Васю, но молодежь любила такие интервалы, особенно парни. Как только рвалась лента, так тут же девчата начинали визжать.

Женился же он так. Был в компании, подвыпил, и довольно изрядно. Когда проснулся, то увидел себя на одной постели с Настасьей, сторожем на пекарне. Она обнимала его за шею круглой толстой рукой — от булок ее крепко раздало. Вася и не думал жениться, но получилось так, что не успел он еще с постели подняться, как вошли две сестры Настасьи и ее брат, грузчик хлебозавода, и поздравили Васю и Настасью с законным браком. И Васе ничего не оставалось делать, как сбегать за пол-литрой.

Роды у Настасьи прошли тяжело, но она все же подарила Васе здорового сынишку. Правда, ей это принесло разные болезни, она быстро исхудала, и все увидели, что Вася моложе ее лет на десять. Но Васе это было как-то ни к чему. Он не любил жену, и потому ему было все равно.

— Что, Вася, «Волгу» выиграл? — крикнул я ему при встрече.

— А ты верь больше, наговорят, — улыбаясь, ответил он.

— Неужели наврали?

— А то как же! Был у меня билет, да ничего не выпало.

— Жаль, а я думал, ты и вправду выиграл.

— Не, это подшутили. Многих кто-то в обман ввел. Ловкий, должно быть, стерва. Не верь. — И улыбнулся так, чтобы я успокоился и не думал больше об этом.


1971


Дом на бугре


В начале мая у многих своротило мостки доходом, — со скамеечками, на которых было так приятно посидеть, прежде чем войти в воду, с лесенками, по которым было так удобно вылезать из воды. Лесенки были с перильцами. Чудесные у многих горожан были мостки. Но лед своротил их.

У артиста Погожева своротило не только мостки, но и громадный ящик, в который Погожев загонял от непогоды лодку. В свое время и ящик, и мостки строил ему Игнат Николаевич — местный житель. И когда построил, то Погожев не только рассчитался с ним, как было условлено, но и сверх, за усердие, подкинул десятку и еще угостил стаканчиком. Так вот, в тот день, когда ледоходом своротило мостки, он пришел к нему с просьбой, чтобы Игнат Николаевич поправил причал.

— Это можно, — ответил Игнат Николаевич, втюкивая топор в бревнышко. — Это мы сделаем.

— Только уж, пожалуйста, поскорее, — попросил Погожев и улыбнулся так, как обычно улыбался на сцене, отвечая на аплодисменты, — приветливая была у него улыбка, располагающая, мягкая, добрая.

— Как потеплеет, так и сделаем, — ответил Игнат Николаевич. Он тоже улыбнулся, но совершенно не заботясь о том, как выглядит его улыбка. Улыбнулся просто потому, что рад был заказу. Работе был рад! Он никогда не отказывался. Чем больше работы, тем увереннее в жизни себя чувствовал. И у него работы, как и уверенности, хватало.

Так уж случилось, что из местных он один жил на бугре, поэтому к нему чуть ли не все горожане и лезли. Удивительно беспомощный народ! Ничего не могут сделать сами, не руки, а тряпки какие-то. Крылечко ли подправить, сарай ли для дров сколотить, крышу резиновым шифером перекрыть, или те же мостки соорудить на озере, или забор поставить — всё к нему обращаются. Также дров напилить и переколоть. Ради бога, пожалуйста! И что интересно, никогда не торгуются в цене. Как ни скажет Игнат Николаевич, столько и платят. Да еще благодарят, а другой раз и стаканчик водки вынесут.

— Нет уж, пожалуйста, теперь сделайте, — попросил Погожев и улыбнулся еще приветливее, как обычно улыбался первым рядам и центральной ложе. — Завтра день моего рождения. Гости приедут.

— Вода холодная, — сказал Игнат Николаевич, — к тому же ветер.

Ему с бугра было видно все озеро, взъерошенное, разбитое солнцем на миллионы бликов.

— Что касается оплаты, то, как всегда, сколько скажете, — все с той же улыбкой для первых рядов сказал Погожев.

— Пятьдесят рублей, — не сразу, тяжело обронил Игнат Николаевич. Он знал, вода ледяная, а в ней придется стоять до пояса, забивать столбы, иначе никак. И поглядел артисту в глаза, думал, сузятся, что-то дрогнет в них. Нет, спокойно перенесли. Даже что-то вроде радости в них блеснуло.

— Пожалуйста!

Да, прямо повезло, что он поставил свой дом на бугре. В то время бугор был пустой, росли на нем только дубы да липы, громадные дубы и липы, посаженные еще хуторянами. Когда-то хуторяне жили на этом бугре. Потом колхозники, до укрупнения. А потом дома свезли и задичал бугор. И осталось от домов только что фундамент из дикаря, схваченный цементом, да погреб с каменным сводом. На этом погребе и поставил свой дом Игнат Николаевич, когда бугор отошел к поселку. И ни к чему было, что с бугра открывается красивый вид на озеро. Больше того, жена была недовольна — дуло с озера, ветер гулял по бугру. «Ничего, посадим вдоль забора елок, защитят. Зато погреб есть. Идем, глянем еще раз». И он спускался с женой по кирпичным ступеням в подземелье. И стены, и пол, и, что особенно радовало, свод были выложены вековым старинным кирпичом. Добротная работа! На тысячу лет хватит такого погреба. Бомбоубежище, а не погреб! И никакой плесени, никаких грибов... Так что погреб подсказал ему, где ставить дом. А уж потом красота открылась. Это когда стали застраиваться горожане. Позднее...

А тогда никого не было по соседству, другие селились вдоль шоссе, чтобы удобнее было с подвозкой, а он здесь решил корни пустить. Сам, безо всякой помощи, срубил и поставил дом. Начал весной, а уже осенью с семьей вошел в него. Жили как на отшибе. Шумели дубы, осыпали землю желудями. Гудели по весне в густой липовой кроне пчелы. Однажды молнией ударило в дуб, расщепило надвое — на всю зиму хватило дров. И озеро рядом, — рыбачить не рыбачил, но ноги сполоснуть после работы любил. Недоволен был поначалу, когда пришел землемер из жилищной конторы и отвел участок профессору Зямину рядом с его землей. Но вскоре успокоился — работенка от профессора подвернулась. Надо было поставить ему сборный стандартный дом. С того и началась работа для горожан.

— И пожалуйста, стол под липой и две скамеечки, — попросил профессор.

— Можно и стол, как скажете, — ответил ему Игнат Николаевич.

И стол, и скамеечки — все сделал профессору, и о чем бы тот ни попросил, все сделал. Забором из штакетника обвел участок, лестницу к озеру из двух цельных лесин соорудил, сарайчик для дров. Пожалуйста, если надо, какой разговор. Даже застеснялся назначать цену за работу. «Сколько дадите». Спасибо, не обидел профессор.

Пока занимался этим делом, академик поселился рядом. Еще прибавилось работы. На основной днем — в райцентре ставили школу, — по вечерам у соседа. Академик строил дом из бревен. Пришлось Игнату Николаевичу и в лес ездить, и сосны валить, и трелевать, и рубить в лапу, и полы настилать. Словом, все надо было сделать. Хороший оказался академик, верил Игнату Николаевичу, сколько тот скажет, столько и заплатит. Правда, с чудинкой был: во что бы то ни стало хотел, чтобы дом был выстроен в старом русском стиле, чтоб резные балкончики с балясинами, и сердечко на фронтоне, и чтоб наличники, как полотенца. Все сделал Игнат Николаевич, как хотелось заказчику, да еще сам от себя обшил фасад не прямыми линиями, а косыми конвертами. Любоваться приходили на его работу. Обращаться стали. Не отказывал. Правда, не все обращались. Отставник-полковник сам плотничал, даже за подмогой не обращался. Ну, это его дело. Впрочем, и так работы хватало. И постепенно застроился бугор. Уж очень красивый вид с него открывался на озеро. Приезжали горожане на выходные, гуляли на своих участках, глядели на свои цветы, лакомились своей земляникой, спускались по лестнице к воде, задумчиво сидели на скамеечках, смотрели, как сверкает волна, как все ниже опускается солнце, как по всему закатному краю разливается незаметно стынущая заря. Отдыхали.

А Игнату Николаевичу было не до отдыха. Где-нигде, а его топор стучал. То у одного, то у другого. Прихотей у горожан хватало. Скворечни захотел поставить профессор. Пришлось лезть на дуб, а он неохватный, — сначала по лестнице, а потом уж с сука на сук, да чтоб повыше. А возраст за пятьдесят. Ничего, влез, поставил.

— Сколько же вам? — спросил его профессор.

— А это уж как сами решите. На такую работу расценок нет, — ответил Игнат Николаевич.

Профессор дал десятку. Игнат Николаевич принял, поблагодарил, а про себя подумал: «Денег девать тебе, видно, некуда».

В другой раз пришла ему блажь — липу свалить. Тень от нее на розарий падает. А ей, поди, лет семьдесят будет. В три приема, не меньше, делить придется. Если всю разом качнуть, дом сомнет. Да, в три приема, иначе никак...

— Ну, вам решать. Вы специалист, — сказал профессор.

Игнат Николаевич глянул вверх. Хорошая липа! Как шатер, раскинулась над землей. Солнцу не пробиться сквозь ее гущину. В ливень встань под нее — не смокнешь. Еще лет сто простоит, ничего ей не сделается. Ствол чистый, без единого дупленышка, без трещины. Всю пчелиную округу одна может обеспечить... А потом перевел взгляд на розарий — пустяк, пяток всего кустиков. Какая от них польза? И впервые не то чтобы злость охватила Игната Николаевича к профессору, а скорее какое-то раздраженное недоумение, и глухо, тяжело, совсем для себя незнакомо сказал:

— Тридцать рублей будет стоить такая работа. — И даже дрогнул, потому что еще за минуту до этого и не думал о такой цене. Сказал — и не поднял лица, не хватило духу посмотреть на профессора.

И услышал:

— Ну, что ж, я согласен. Только уж, пожалуйста, поаккуратнее.

— Это мы можем.

И Игнат Николаевич полез. Взял только остро отточенную ножовку и канат, чтобы захлестнуть вершину. Лез и лез, перебираясь с сука на сук, пока не добрался до намеченного места. Глянул оттуда, и вся ширь земли предстала перед ним. Увидал далекие болотинки с отсвечивающей на солнце водой, пашни с зелеными хлебами, волной переливающиеся на ветру, увидал за ними темный лес, шагающий по холмам, дорогу, по которой, словно букашки, бежали туда-сюда машины. Увидал и свое озеро, с островами, с желтым пляжем и множеством коричневых тел на нем, с лодочками под парусом, а то и с моторками, и только после этого глянул вверх, на вершину липы, которую надо было ему свалить. Густа она была со своей круглой листвой. Сквозь нее еле пробивалось синее небо. И в ее гущине щебетали птахи. Легкий ветер мягко касался ветвей, и все они жили, раскачивались в прозрачно-чистейшем воздухе. И вдруг будто током ударило Игната Николаевича, когда он подумал о том, что вот сейчас ему предстоит порушить всю эту могучую красоту, и, словно подгоняемый, стал быстро спускаться вниз, радуясь тому, что вовремя осенило его, что не поднял он руки на липу.

— Что-нибудь забыли? — вежливо спросил профессор.

— Чего мне забывать, — тяжело переводя дух, сказал Игнат Николаевич, — нам забывать нечего. А только недобро, Сергей Семенович, валить такую липу. Грех!

И радовался, проходя мимо участка профессора, видя, как шумит на ветру вековая липа, стоит нетронутая, непокалеченная, живая. И все же с того дня и к профессору, да и к другим, кто ради блажи, прихоти не жалеет денег, появилось какое-то холодное презрение. И порой, ради злого озорства, заламывал за свою работу такие деньги, что, скажи кому из работяг, ни за что бы не поверили, а горожане ни слова, только, ради бога, сделайте. Правда, не все, были и такие, как полковник в отставке, что и сами обходились, а полковник, так тот даже как-то при встрече сказал ему:

— Золотые у вас руки, сосед, как стук, так и руп! — И при этом осуждающе усмехнулся.

— А мы не навязываемся, — тут же ответил Игнат Николаевич. — Сами просют, а мы не отказываем.

— В том-то и дело. — И ушел.

А Игнату Николаевичу после этого стало как-то не по себе, стыдновато, но прошла неделя, и все забылось.

В эту весну льдом по всему берегу мостки своротило. И сразу в один день четверо пришли к Игнату Николаевичу с просьбой, чтоб поправил мостки. Никому не отказал, только в ответ тоже попросил повременить до потепления, а то уж дюже вода холодная. Но артисту Погожеву надо было непременно теперь же, ко дню его рождения. Гости приедут, на лодке покататься захотят, на лавочке посидеть, чтоб красотой полюбоваться...

— Пятьдесят рублей! — словно мешок с глиной, грубо обронил Игнат Николаевич. Вода холодная, и если уж лезть в нее, так хоть за такие деньги.

— Пожалуйста!

— И не жалко? — пытливо вглядываясь в глаза артисту, спросил Игнат Николаевич.

— Чего не жалко?

— Таких денег.

— Все определяет необходимость. Я лично сам не могу, не умею.

— Не умеете. Так-так... Ну-к, что ж, сделаем.

И, жалея, что нет резинового костюма, — есть такие легкие, и работать сподручно, и не намокнешь, — натянул на себя шерстяное белье, все как-никак защита от студеной воды, полез в воду. И, не мешкая, стал кувалдой вбивать сваи. Туго они шли в глинистое дно. А размаха, какого надо, не было, чтоб посильнее ударить, — не на земле стоял, в воде по пояс, да и холодно, и ветер... И промахнулся, и вслед за кувалдой сам ушел в воду. Вскочил, засмеялся, потому что увидал стоявших на берегу профессора и полковника, и неловко стало за свою промашку, потому и засмеялся, как бы перевел в шутку.

— Ну и жадны же вы до денег, — усмехаясь, сказал полковник, когда Игнат Николаевич вылез на берег, чтобы отжаться. — Даже себя не бережете.

— А это наше дело! — сбрасывая набухший ватник, ответил Игнат Николаевич.

— Конечно, ваше. Если простудитесь, вам болеть, а не мне.

— Ничего, мы привычные, — дернув головой, ответил Игнат Николаевич. — Небось! — и взглянул в лицо полковнику со злостью, и не выдержал его откровенно пренебрежительного взгляда, отвернулся.

— Почему же вы мне отказали, Игнат Николаевич, поправить сегодня мостки, а Погожеву делаете? — как всегда вежливо, спросил профессор.

— А потому, что он дал мне пятьдесят рублей! — отрывисто ответил Игнат Николаевич.

— И я вам столько же мог бы заплатить. Мы никогда, насколько мне известно, из-за цены не расходились, — сказал профессор, — сколько назначите, столько и получите.

— А, черт бы вас всех побрал! — лязгая от озноба зубами, буркнул Игнат Николаевич.

— Да вы что? — недоуменно глядя на него, сказал профессор.

— Хоть сдохни, а делай! Ну, люди! — лихорадочно подхватывая с земли топор и ножовку, тяжело дыша, выкрикивал Игнат Николаевич. — Сами лезьте! Сами! — И пошел к дому, чувствуя, как озноб все сильнее забирает его, и ругая уже не столько профессора, сколько себя за то, что и верно ожаднел, если полез в ледяную воду, будто есть нечего, с голоду подыхает... Да провались ты пропадом и с деньгами этими!

И с неприязнью оглянулся. Но на берегу уже никого не было, ни профессора, ни полковника. Только над весенней водой белым платком взблескивала чайка, и все озеро нежилось в солнечных лучах и морщилось от налетавшего ветра.


1970


Восточная мелодия


Сутулый, лохматый, в манишке, прикрытой изрядно поношенным фраком, он холодно смотрел со сцены на сидящих в зале. Смотрел долго и даже как бы высокомерно до тех пор, пока не наступала нужная тишина. Тогда он медленно доставал из нагрудного-кармашка накрахмаленный платок, клал его на подбородник скрипки и закрывал глаза. В таком состоянии он пребывал не менее минуты, так что в зале не было слышно даже дыхания, — после чего плавно подымал руку со смычком, и в воздухе проносился тихий, печальный звук. Постепенно звук усиливался, доходил до пронзительного свиста, затем начинал стихать и угасал.

Это было вступление к «Восточной мелодии» — единственной вещи, с которой выступал Николай Семенович на концертах.

Я бы, конечно, никогда не догадался, какую картину должна была создавать в воображении сама «Восточная мелодия», если бы «маэстро» — так называл себя Николай Семенович — не объяснил мне, «молоденькому дикарю», что, слушая ее, люди должны были представить необъятную пустыню, бесконечное движение песков, где-то в этих песках бредущий караван, унылых верблюдов и усталых людей, качающихся в седлах меж их горбов. И палящий зной. И как надежда — далекий оазис. Но оазиса нет, — это всего лишь мираж...

И, слушая, я пытался представить эту картину, даже закрывал глаза, и все равно в моем воображении ничего не вырисовывалось, как, видимо, ничего не вырисовывалось и у сидящих в зале, потому что, чем дольше играл Николай Семенович, тем явственнее слышались вокруг меня голоса, скрипели стулья, раздавался кашель, и я понимал, что людям уже надоело слушать. Но Николай Семенович, казалось, не слышал шума — водил и водил смычком, исторгая из скрипки протяжные, дрожащие звуки, и с каждой минутой мне становилось все больше жаль его.

Жили мы с ним в одной квартире, в полуподвале, неподалеку от Вознесенского. Если говорить о нашей семье, то это была обыкновенная семья, в которой отец работает, мать занимается хозяйством, а дети бегают в школу. Поэтому утром, когда мы уходили по своим делам, в комнате Николая Семеновича еще стояла сонная тишина — работал он только по вечерам, и то не всегда.

До того как познакомиться с Николаем Семеновичем, жизнь артистов мне всегда представлялась какой-то сказочной, думалось, что живут они в прекрасном волшебном саду и всегда нарядно одеты. Узнав же поближе Николая Семеновича, я понял, что жизнь не ко всем артистам бывает одинакова, есть у нее свои любимчики, есть и пасынки. Судя по тому, как жил мой сосед, он не принадлежал к числу ее любимчиков. И тем надменнее, даже величественнее была его поступь, когда он выходил к освещенной рампе, тем холоднее был его взгляд. Почему он так вел себя, я не знал, но, наверное, у него были на то свои причины. И дома он вел себя так же высокомерно, особенно в те дни, когда нужда по-хозяйски разваливалась в его комнате.

Как и многие люди искусства, Николай Семенович верил в приметы. Так, нельзя было класть скрипку на стол — не будет денег. Шапку или шляпу тоже ни в коем случае нельзя было класть на стол, и не потому что это неприлично, а опять-таки — не будет денег. И еще были приметы, которые он соблюдал свято, но денег, как правило, не бывало. И случалось, когда по всей квартире распространялся жирный запах жарившихся котлет, Николай Семенович выходил в кухню и высокомерно спрашивал:

— Чем это здесь пахнет?

— Котлетами, чем же еще, — отвечала моя мать, — вот жарю.

Николай Семенович медленно подходил к плите, приподымал крышку жаровни, в которой томились дымящиеся котлеты, и, не теряя достоинства, говорил:

— Вы прекрасно умеете готовить.

— Было бы из чего, а сготовит каждая, — не очень то любезно отвечала мать. Привыкшая всегда в мужчине видеть работника-добытчика, она недолюбливала Николая Семеновича.

— Не скажите, — не соглашался с матерью скрипач, и аккуратно, словно. смычок, брал вилку и ею пронзал бронзовую от жира, хрустящую корочку котлеты — и пробовал. Съев, клал вилку на место и величественно удалялся из кухни.

— Фанфаронишка чертов! — возмущалась мать. — Нет чтобы девчонке снести, сам съел!

И, положив на блюдечко котлету, несла его дочке, шестилетней Ляльке.

— А вот это совершенно напрасно, — осуждающе говорил он, — или вы полагаете, что у нас есть нечего?

— Кушай, Ляля, — не обращая внимания на слова Николая Семеновича, говорила мать. — Кушай.

Но бывали и веселые дни в угловой комнате. Николай Семенович приходил нагруженный множеством разных пакетов, и уже через полчаса стол ломился от яств — на нем высилась бутылка мадеры в окружении пирожных, ветчины, семги, черной икры, — и в угловой комнате начинался пир. Из-за стены до нас доносились веселые голоса, громкий, самоуверенный смех хозяина, звонкий — его жены Веры Аркадьевны, красивой, но удивительно неряшливой женщины, тоненький — Лялькин.

Случалось, Николай Семенович звал меня. Такое исключение изо всей моей семьи, может быть, он делал потому, что я к тому времени уже был им приобщен к искусству. А может, для того, чтобы я увидел, как он хорошо живет, и рассказал дома.

— Дайте мальчику пирожное и яблоко, — раскатистым басом говорил он жене, и та угощала меня пирожными и яблоком. После чего внимания на меня уже не обращалось.

Насколько помнится, Николай Семенович часто говорил о том, что рано или поздно он добьется славы, что он нашел единственно правильный ход достичь успеха и что для этого ему нужно бить в одну точку.

— Надо «Восточную мелодию» отрабатывать так, чтобы ни один скрипач не мог ее лучше сыграть, чем я! — говорил он, отпивая по маленькому глоточку из рюмки. — И тогда... тогда признание придет ко мне. И тогда мы что?

— Мы поедем на юг! На Черное море! — весело кричали Вера Аркадьевна и Лялька.

— Но этого мало, мы поедем в Италию, на родину гениального Паганини. Между прочим, я обнаруживаю у себя с ним некоторое сходство, и не только в имени, но и во внешности. Не так ли?

— Да, да! — восторженно отвечала Вера Аркадьевна.

— Ты знаешь, совсем ко мне другое отношение стало, когда у меня появился мальчик. Это солидно. Он несет скрипку, а я за ним. Дайте еще яблоко мальчику, несущему скрипку!

Мне давали яблоко, я ел и радовался доброму случаю, который свел меня с музыкантом. Это было однажды днем, Николай Семенович остановил меня в коридоре, внимательно оглядел и сказал:

— Сегодня я тебя возьму на концерт. Оденься во все лучшее!

Одеться во все лучшее мне было не так уж трудно, потому что на все случаи жизни у меня была единственная суконная куртка. Я почистил ее, вколол в лацкан значок МОПРа и в таком виде предстал вечером перед Николаем Семеновичем.

— Ну, что ж, когда-нибудь я тебя одену получше, а пока мне придется смириться, — в раздумье сказал он и вручил мне в футляре скрипку. — Неси, мальчик, неси!

Хотя денег в его доме часто не бывало, на извозчика же всегда находилось. «Маэстро не может ходить пешком на концерты», — сказал он в тот памятный первый вечер. Он никогда не спрашивал у извозчика о цене, садился и называл адрес. Приехав к нужному месту, спрашивал «сколько», платил ровно половину и уходил величественно, даже если извозчик честил его всякими последними словами.

— Если бы он знал, кого вез, — только однажды с грустной улыбкой сказал мне Николай Семенович, — это когда извозчик обозвал его «гадом».

Первый концерт! Все, что я увидел в тот день, было чуду подобно! Я сидел в первом ряду на приставном стуле, в проходе, и отлично видел все, что происходило на сцене. Я замирал от восторга, глядя на певиц в сверкающих платьях, и был убежден, что более красивых, чем они, нет во всем мире. Ахал на жонглеров, на то, как они запускали вверх сразу несколько тарелок и ловко ловили их, создавая сплошной круг; чуть ли не визжал от изумления, когда фокусник доставал из пустого цилиндра множество самых разнообразных лент — и вдруг выпустил пару голубей. Но особенно мне понравилась маленькая балерина. Легко, почти не касаясь пола, она пробежала через всю сцену и стала кружиться, всплескивая руками, и вдруг вместо нее я увидел лебедя. Лебедь страдал, он отчаянно боролся, не хотел умирать, но смолкла музыка, и под лучом прожектора на середине сцены лежала большая смятая птица. От восторга и еще неведомой до этого мне красоты я чуть не заплакал. Но тут все стали хлопать, и стал хлопать я, и не прямыми ладошками, а складывал их лодочкой, чтобы было гулче. Кто-то закричал «бис!», и я стал кричать. И она подбежала к самому краю сцены, сделала реверанс и убежала, потряхивая позади себя руками, как крылышками.

После нее выступил Николай Семенович. Я впервые видел его во фраке. Он холодно посмотрел на сидевших в зале, дождался той минуты, когда наступила тишина, тогда медленно достал из кармашка платок, положил его на скрипку и закрыл глаза. В зале было так тихо, что я слышал, как звенело у меня в ушах. Смычок еле уловимо дрогнул, коснулся струны, и в воздухе пронесся тихий, печальный звук. Постепенно он усилился, дошел до пронзительного свиста, затем начал стихать и угас.

После этого Николай Семенович помолчал, потом снова исторг такой же пронзительный звук из скрипки, потом потише, опять посильнее, опять потише. Они были то резкие, то печальные, эти звуки, но удивительно однообразные и даже неприятные, как если бы пробкой водить по мокрому стеклу. И пожалуй, Николай Семенович еще не доиграл и до половины своей «Восточной мелодии», как в зале начался шум, сморканье, кашель, и я понял, что выступление моего маэстро публике не понравилось.

Возвращались мы молча, футляр со скрипкой лежал у меня на коленях, коляска бесшумно катила по деревянной мостовой, выложенной восьмиугольными шашками. Николай Семенович сидел прямо и неподвижно, как памятник.

— Ну, что ж ты молчишь? — неожиданно спросил он меня.

— А чего говорить? — ответил я, и на самом деле не зная, о чем говорить.

— Как тебе понравилось мое выступление?

Я вспомнил, как много и дружно хлопали балерине, певице и другим артистам и как мало ему, и промолчал. Он словно догадался о моих мыслях и сказал:

— Тебя смутили слабые аплодисменты. Но это ведь говорит только о том, что культурный уровень низок у зрителя. Он еще не дорос до настоящего понимания искусства. Ты понял меня?

Я понял и промолчал. Тогда он тронул меня за плечо, повернул к себе.

— Ты — маленький дикарь, — вразумляюще сказал он, — ты ничего не понимаешь в музыке. — Я отодвинулся от него, мне стало обидно. Он это заметил и как бы удивленно произнес: — Может, я ошибаюсь? Тогда, возможно, ты мне объяснишь разницу между балладой и ариозо или арпеджио и бельканто. Объясняй! Я слушаю...

— Я ничего этого не знаю...

— Бедный мальчик, — сочувственно сказал он, — но ничего, я научу тебя понимать настоящую музыку... Скрипичному искусству тысяча лет. Ты знаешь, сколько за это время было великих мастеров? Не так уж и много, но они были: Корелли, Бенда, Гавинье! А непревзойденный Паганини! Я бы мог тебе назвать наших русских маэстро — Хандошкин, Рачинский, Афанасьев, Пушилов... И вполне возможно, мое имя станет в ряду этих имен. Для этого мне только надо как можно виртуознее отработать «Восточную мелодию», только одну эту вещь, не разбрасываясь на другие, и я прославлюсь. И когда буду ее исполнять, то люди увидят пустыню, услышат вечное движение песков и увидят где-то на горизонте бредущий караван, уныло шагающих верблюдов и людей, качающихся в седлах меж их горбов. И почувствуют зной. И как надежда им будет оазис, но это будет только мираж... «Восточная мелодия» — вечное стремление к заветному и отсюда вечная печаль... — Он откинулся на спинку пролетки, закрыл глаза и замолчал.

А я думал: «А зачем эта пустыня, зачем этот унылый караван и вся эта печаль?» Думал и не находил ответа. Спросить же у маэстро я не посмел. Почему? Не знаю. Может, чтобы он еще раз не обозвал меня «маленьким дикарем».

Брал он меня на концерты довольно часто, но потом что-то случилось, и его стали реже приглашать, и я видел его по вечерам деловито-мрачного, куда-то уходившего без скрипки.

Вера Аркадьевна забредала к нам неряшливо причесанная, в старом бухарском халате, просила у отца папиросу, и скучно жаловалась.

— Его не понимают, — говорила она, небрежно выпуская струйку дыма, — высокое искусство недоступно толпе. Приходится терпеть...

Мать молча поила ее и Ляльку чаем, кормила рулетом с изюмом и, когда они уходили, говорила:

— Ребенка только мучают... Какой он музыкант, если все одну штуку пилит и пилит без конца. Да я бы с ума сошла от тоски.

— Такое дело его трудное, — говорил отец.

— Чего там трудное? Просто фанфаронишко, зайца и то учат на барабане играть. Работать ему надо, как всем другим, а не заниматься скрипочкой!

Я молчал. Мне было жаль Николая Семеновича, но заступиться за него я не мог — в чем-то мать была права, осуждая его, не случайно же на всех концертах так слабо принимали его зрители.

Последний раз я был с Николаем Семеновичем в канун Нового года в Доме культуры. Он туда был приглашен играть, нет, не концертировать, а именно играть в маленьком ресторане, вместе с пианистом иударником. Вечер был костюмированный. Многие ходили в масках, и мне было весело шнырять в праздничной толпе, стоять у дверей и смотреть, как ловко работают на сцене акробаты, как удивляет всех фокусник, как поют знаменитые певцы, и я совсем забыл о Николае Семеновиче и вспомнил, только когда уже все стали расходиться.

— Где же ты пропадал? — сурово спросил он. — Садись, ешь.

На столе лежали пирожные, яблоки. Я нерешительно потянулся за пирожным.

— Бери больше, тут хватит, да ешь поскорее... Вот тебе футляр, жди меня на улице...

— А вы скрипку не положили, — сказал я.

— Это не твое дело. Иди! — И он ткнул меня пальцем в спину.

И я пошел. У выхода стоял администратор. Он поглядел на меня.

Я сказал ему: «До свидания!»

Он мне ответил: «До свиданья, мальчик!»

На улице было пустынно — шла новогодняя ночь.

Только виднелись у ворот в тяжелых тулупах дежурные дворники, неподвижно восседавшие на каменных тумбах. Вдоль тротуара неторопливо ехал извозчик. Как только он поравнялся со мной, в ту же минуту из подъезда вышел Николай Семенович и остановил его.

— Садись! — коротко скомандовал он мне.

Я вскочил, колыхнув пролетку, сел Николай Семенович, и мы поехали.

— Почему вы не положите скрипку в футляр? — опять спросил я, видя скрипку, завернутую в бумагу, на его коленях.

Он не ответил. Молча мы доехали до Вознесенского проспекта. Отсюда до дому было уже близко. Верный своей манере расплачиваться с извозчиком вполовину цены, Николай Семенович и тут поступил так же. Извозчик, конечно, стал ругаться, но маэстро, не обращая на это внимания, с достоинством зашагал к дому. Побежал и я за ним, втянув голову в плечи, боясь, как бы извозчик со зла не огрел меня кнутом.

Днем была оттепель, к ночи подморозило, выпал снежок, я поскользнулся и упал. От удара замки отскочили, футляр раскрылся, и из него как из рога изобилия посыпались на панель яблоки, пирожные, сдобные булочки и, тонко звеня, покатились две дутые мельхиоровые вилки.

— У, обормот! — сквозь зубы сказал Николай Семенович, нагнулся и стал поспешно подбирать сладости, но тут же выпрямился и зло посмотрел на меня. — Надеюсь, ты человек порядочный и никому об этом ни слова... тем более что это подарок. Подарок! Ты понимаешь, мне подарили. Это подарил мне метрдотель! Ты знаешь, кто такой метрдотель?

Я поглядел на свои ободранные ладони и молча пошел домой.

Несколько дней Николай Семенович настороженно глядел на меня, как бы проверяя, не проболтался ли я, — я никому ничего не сказал, и он успокоился.

Потом как-то незаметно съехал с нашей квартиры, и в его комнате поселился водопроводчик.


* * *

Встретил я Николая Семеновича неожиданно, через много лет, уже после Великой Отечественной войны, — шел по Невскому мимо Театра комедии, и вдруг до моего слуха донеслись знакомые звуки, и сразу на какое-то мгновение повеяло чем-то очень далеким. Я ускорил шаг и увидел сидящего на панели в подъезде «Елисеевского» магазина слепого скрипача.

Это был он, мой маэстро, состарившийся, сутулый, игравший свою «Восточную мелодию».

— Николай Семенович! — взволнованно вглядываясь, вскрикнул я.

— Кто это? — Он поднял голову, шаря незрячими глазами по моему лицу.

— Я это... Помните, мы вместе жили... Вы еще брали меня на концерты. Мальчик, носящий скрипку...

— Это ты? — слепые глаза уставились на меня. — Неужели это ты, мой мальчик?

— Да, да, это я...

Вокруг нас стали собираться люди. Николай Семенович словно почувствовал это, привычным движением положил скрипку в футляр, в тот самый футляр, который когда-то я носил, и, шаркая подошвами растоптанных ботинок, вышел из подъезда. Я пошел рядом с ним, потрясенный и этой неожиданной встречей, и нахлынувшими воспоминаниями о той далекой жизни, когда была полуподвальная квартира и концерты, когда были живы отец и мать, когда еще было детство. И в состоянии этого нахлынувшего чувства, желая хоть чем-нибудь помочь этому несчастному старику, я достал из кармана пятерку — последние деньги, до получки еще оставалось два дня, — и, мучаясь, боясь обидеть, сунул ее в руки Николаю Семеновичу.

— Спасибо, мой друг, спасибо, — ответил он.

Мы остановились у края мостовой. По проспекту туда и сюда мчались машины, трамваи.

— Вам на ту сторону? — спросил я, беря его под руку.

— Да, я живу на Фонтанке.

— Я вам помогу перейти.

— Зачем? — быстро сказал он, и на меня неожиданно уставились насмешливые зрячие глаза. — Зачем, мой друг? Я прекрасно все вижу... Но слепому подают больше! — И, резко отвернув от меня, уверенно пошел наперерез автомобильному потоку и вскоре затерялся среди пешеходов на другой стороне.


1969


Пышки с изюмом


«Что ты, это же мужик в юбке!»

Вот такие слова о себе услышала инженер-геолог Пархомова и теперь плакала. Она была одна в своей маленькой палатке и поэтому могла плакать, нисколько не боясь, что кто-нибудь увидит ее за таким бабьим занятием. Впервые плакала на изысканиях. Ей было тяжело, ей было так тяжело, что она готова была вцепиться себе в волосы. А за палаткой лил дождь, то припуская, то переходя на тихий шелест, монотонный, удручающий, и тогда становилось особенно печально и горько и хотелось вскочить и куда-то бежать с криком: «Не такая я, не такая!»

А было время, когда эти слова — «мужик в юбке» — не только не обижали, наоборот — радовали. Она и хотела быть такой, чтобы навсегда отбить у парней охоту заигрывать с ней, чтобы прежде всего в ней видели геолога — мужественного человека, работающего наравне с ними, а не легкомысленную бабенку. И поэтому взяла себе за правило говорить резко и грубо, и ходить не семенящим шажком, а широким шагом, как ходят сильные, волевые люди, и не хныкать, когда приходилось работать под проливным дождем или мерзнуть на ветреном холоде.

Как-то еще в начале первых изысканий, тогда ей было всего девятнадцать лет, старший инженер, в общем-то добрый дядька, сказал ей:

— Уж слишком вы, Катя, размашисты...

— Ну и что? — вызывающе посмотрела она на него.

— Девушке пристало быть более мягкой.

— Девушки сидят дома, а в тайге изыскатели! — отбрила она и отошла, сплюнув в сторону.

Он был достаточно опытный и в какой-то мере мудрый, этот старший инженер, поэтому он снисходительно посмотрел на фыркающую девчонку, полагая, что время сделает свое нужное дело и эта задиристая, грубоватая геологиня вернется в свой цех тех самых женщин, которым надлежит быть прежде всего милыми и нежными.

Но этого с Пархомовой не случилось ни в те, ни в последующие изыскания. Напротив, чем больше она работала, то есть чем больше ездила на изыскания, тем откровенно грубее становилась. Стала курить. И не какие-нибудь папиросы высшего сорта, а настоящую махорку, заворачивая ее в газету. За что и прозвали ее Катей-махоркой. Но ей было наплевать на всякие прозвища. Она нарочно, чтобы ничего в ней не было бабьего, даже по выходным дням носила не платья, не кофточки с юбками, а всегда такие же, как у работяг, штаны, заправленные в русские сапоги, и вместо платка — кепку, а то и фуражку. И случалось, издали ее принимали за парня. И она была только рада. И все же вблизи, на нее смотрели как на женщину. Это она видела по губам изыскателей. Они сразу же начинали растягиваться, улыбаться ей, эти губы, потому что никакие ее усилия не могли испортить того, что ей дала природа, а она дала ей крупные синие глаза и красивый рот. И тогда, чтобы отвязались от нее, она говорила хриплым, прокуренным голосом:

— Ну, чего уставился? Иди куда шел!

— Ох, и груба ты!

— Давай-давай, чеши! — окидывая презрительным взглядом того, кто пытался любезничать с ней, говорила она, и ее глаза становились темными от злости.

Еще когда училась в техникуме, случайно услыхала от гогочущих ребят о том, что девчат специально посылают в экспедиции, чтобы парням не было скучно, и тогда же дала себе клятву доказать всем и каждому, что это ложь! Что девчата такие же мужественные и влюбленные в свое дело геологи, как и парни, и что они прекрасно могут и без них обходиться! И доказывала. И ненавидела тех девчат, которые позволяли с собой заигрывать, сближались с парнями. Она бы могла оправдать это любовью, но видела — любви нет, а есть от скуки простое сожительство, — и от этого становилась еще грубее.

«Ты потому бесишься, что никому не нужна!»

Но даже и такие обидные слова не задевали ее, может потому, что не было такого, кто был ей нужен. Даже в городе, возвращаясь с изысканий, не встречала такого, да и не искала. Ходила в кожаной куртке, отдававшей какой-то ворванью, в платке, сбитом на шею.

И постепенно перестали с ней шутить, заговаривать. Узнали. И если попадал в ту партию, где она работала, новый человек, его сразу же предупреждали, вернее — не предупреждали, потому что не все ведь такие, чтобы заигрывать с девчатами, а просто со смешками рассказывали про нее, даже не преувеличивая, и этого было достаточно, чтобы новый человек не приближался к ней, — обдерет, кому это нужно?

Так прошло шесть лет. К ней привыкли и даже не смеялись над ней. Что ж, всякие бывают люди... И пошел ей двадцать шестой, когда она — впервые — заплакала...

Лежала и плакала. А дождь хлестал, вода всплескивала в лужах у входа, и слышно было, как из большой палатки, где жили гидрометристы, временами доносился громкий хохот. Там их было четверо, и среди них тот, которому сказали, что она «мужик в юбке». Он появился в их отряде только вчера, высокий парень с крепко посаженной на широкие плечи головой. И, конечно же, ничего до этого дня он про нее не знал, как не знала ничего про него и она. Но были у него какие-то удивительно властные глаза, таких еще ей не приходилось видеть. И когда он посмотрел на нее, она тут же в непонятном ей смятении ушла.

Весь вечер, до самой ночи, она просидела на берегу — и все думала об этом парне и видела его глаза. И думая о нем, глядела, как солнце садилось за высокий хребет далекой сопки и как по всему небу потянулись алые полосы, и это было похоже на несметные миллионы полыхающих знамен. Надвигались темные облака и на какое-то время врезались в алые полосы, и тогда становилось уже совершенно похоже на бесконечные колонны со знаменами и флагами... В удивлении она глядела на небо и понимала, что в другой раз могла бы этого и не заметить... Потом от реки стал подниматься туман, все гуще, плотнее, и пропали в нем берега с деревьями, и небо стало гаснуть. Наступила тишина. И только шумела река на кривуне у завала.

А она все сидела и вспоминала, как он поглядел на нее своими необыкновенными глазами. И все запахи окружавшего ее вечера — остывающей реки, горьковатый дым угасающего костра, — и звуки — урчание воды у завала и шелест ее у прибрежных камней, — и теплая влага тумана, и темное, уже затянутое облаками небо — все это было для нее прекрасным, и она чувствовала, как сердце ее наполняется такой нежностью, что от смущения перед самой собой она все ниже опускала голову.

И вот тут-то и услыхала: «Что ты, это же мужик в юбке!» Ее не видели в тумане. Но она слышала, как они прохрустели по гальке сапогами, направляясь к реке, и как тот, про которого все это время она думала, сказал:

— Вот никогда бы не решил, что она такая...

На что послышалось:

— Попробуй. Так обдерет, не отхаркаешься!

— Замужняя, что ли?

— Ну да, просто мужик в юбке!

Они засмеялись и прошли. А она осталась сидеть в тумане. Потом была длинная ночь. Под утро застучал дождь, и стала всплескивать вода по краям палатки, в лужицах. Под дождь всегда хорошо спится, но она не могла уснуть. Плакала...

И утром плакала. Не вышла к завтраку. Хорошо, что барабанил дождь, и, значит, никому не было до нее дела, и она могла плакать, не боясь, что кто-нибудь увидит ее за таким бабьим занятием...


* * *

Начальник отряда по случаю дождя объявил выходной. Решено было, коли выходной, затеять пульку. И сразу же после завтрака засели. Играли уже часа три, когда в палатку вошла Катя-махорка. В ее руках была миска, полная горячих пышек с изюмом. Но пришла она не в очень удачный момент — разыгрывался мизер, и поэтому всем было не до нее. Только начальник отряда, во всем любивший порядок, отрывисто спросил:

— Почему тетя Шура не принесла?

— А какая разница! — тут же воскликнул самый молодой из гидрометристов. — Были бы пышки! — и ухватил из миски сверху самую румяную..

— Поставь сюда, — сказал начальник отряда и кивнул головой на край стола.

Она поставила. И тут же про нее забыли. Им и в голову не пришло хотя бы взглянуть на нее. И уж тем более не пришло в голову подумать, что это она, Катя-махорка, мужик в юбке, раздобыв у поварихи тети Шуры муки, соды, изюма и масла, целых два часа возилась с этими пышками и, раскрасневшаяся от печного жара, принесла их, в надежде, что, может, у того, с властными глазами, переменится о ней мнение. И стояла с опущенной головой, смущенная. Но они даже не поглядели на нее...


1969


Солнечная долина


В первый же день войны многие изыскатели ушли на фронт добровольцами — и вскоре их семьи получили похоронные. Узнав об этом, в главке встревожились, потому что изыскателей по всей стране было не так-то много, их надо было сохранить, «наложить броню», то есть специальным указом правительства освободить от фронта. И освободили.

Вот почему во время войны старший техник Киселев оказался на Урале. Он работал на изысканиях мостового перехода через реку Косьву. Работал не хуже других, но и не лучше, знал свое дело, но знали свое дело и другие, короче говоря, он не был тем единственным, за которого держатся, которого ценят, балуют. И потому часто случалось, что его назначали то переплетчиком (надо же было проект привести в достойный вид, чтобы представить свою работу в Москву посолиднее; и Киселев брошюровал синьки, подшивал докладные записки, лепил из картона футляры), то назначали его в помощь завхозу, и он должен был ехать в Акмолинск за пшеном и покупать его там, вернее, не покупать, а таскать пшено в чемоданах, укрываться от зоркого глаза транспортной милиции и не сметь высказывать своих чувств, что все это мерзко, противозаконно. Шла война, и мало кто в то время считался с желаниями, самолюбием, характером. Надо — и точка!

Постепенно Киселев к такому своему положению привык и даже стал находить некоторое удовлетворение, если ему удавалось хорошо то или иное задание выполнить.

С таким же хорошим желанием сделать как надо он однажды отправился в дальнюю партию за лошадьми. Начальник этой партии тянул ветку от угольных шахт к главной магистрали, откуда уголь уже шел на железнодорожную линию. Чтобы работы велись поскорее, шахтеры выделили ему пять лошадей. Об этом узнал начальник экспедиции и отправил Киселева за парой гнедых, как он выразился.

И Киселев поехал. В помощь ему дали мальчонку из рабочих экспедиции, лет пятнадцати. Никогда до этого Киселев его не видал, теперь же, сидя в поезде, разговорился и узнал, что мальчонку зовут Ганс, что его отец и мать куда-то высланы, а он причислен к экспедиции.

— Значит, ты немчонок? — удивленно разглядывая белобрысого мальчугана, спросил Киселев, и какое-то недоброе чувство шевельнуло его сердце, хотя мальчонку было бы вроде даже и жаль.

Мальчуган ничего не ответил и немного отодвинулся от Киселева. Больше разговора на эту тему не было, да и вообще Киселеву говорить ни о чем не хотелось. Все было сложно, трудно, и конца не виделось тому неопределенному положению, в которое поставила его война. Было такое состояние, что он, собственно, не живет, а дожидается того времени, когда война кончится и будет возможно уехать домой в Ленинград, где вот уже третий год пустует комната, в которой довелось пожить ему с женой всего-то несколько месяцев. И почему-то казалось, что стоит только попасть ему в ту комнату, как все определится и начнется совершенно иная жизнь, где с ним будут считаться, где его будут уважать.

Он стоял в тамбуре — в вагоне было душно, тесно, да к тому же и ехать-то было недолго, какой-нибудь час, — и смотрел на горы. А они тянулись все время, то голые, с багровыми прожилками, с синими пятнами, отвесные, словно обрубленные топором, то плотно занятые лесом, таким густым, что ни одного даже прогала не увидишь. И, глядя на горы, на эту дикость, Киселев думал о том, что вот идет война, народы страдают, ежеминутно гибнут сотни здоровых молодых людей, и что все это страшное не имеет никакого отношения к этому дикому первозданному миру, и что когда-то, давно-давно, человек стремился к такому миру, в нем находил убежище от всех бед и напастей, а теперь забыл, скучился в городах и страдает от тесноты и неприкрытости. Мальчишка стоял рядом с ним, молчал и, наверное, тоже думал о чем-то своем, тоже сложном, непонятном и еще более трагическом. Киселев искоса поглядел на него и подивился тому, как здорово в мальчишке отразилось все немецкое — холодные глаза, светлые, чуть ли не белые волосы с небольшим желтым прикрасом, уши, плотно припавшие к голове. Подумал, что внешне Ганс такой же, как те, которые сейчас давят русскую землю «пантерами» и «тиграми» и бомбят ее, сжигают живьем стариков, женщин и детей. И кто знает, доведись этому Гансу попасть к своим, вполне возможно, что и он ничем не отличался бы от них, стал бы так же зверствовать.

— Чего молчишь? — строго спросил Ганса Киселев. — О чем думаешь?

— Есть хочется, — слабо улыбнулся мальчишка.

Киселев развязал мешок, достал селедку и хлеб, отрезал по куску того и другого и молча дал.

Ганс вежливо сказал «спасибо» и аккуратно стал есть.

«Воспитанный», — отметил Киселев и поинтересовался:

— Кто твой отец?

— Работал в райкоме партии секретарем, — ответил Ганс.

— Секретарем райкома партии? — удивленно спросил Киселев.

— Да.

— И что же, его тоже выслали?

— Всех выслали.

Киселев уже по-иному посмотрел на мальчугана, даже какое-то уважение появилось в его взгляде, но было и недоверие и даже растерянность.

— Почему же выслали его?

— Всех выслали. Дали одни сутки на сборы.

— Вот как? За что же?

— Потому что мы немцы.

— Только поэтому?

— Отец сказал — только поэтому. Но раньше арестовали Адольфа Газенфуса, как будто у него в подвале нашли передатчик.

— А может, и верно нашли передатчик?

— Нет, у него был приемник. Он его не сдал. Его чуть не убили наши за это. Но отец сказал, что дело не в Газенфусе, а в том, что мы немцы и нам не доверяют.

— Еще есть хочешь?

— Нет, я уже сыт. Спасибо.

Поезд подошел к станции, к той самой станции, на которой им нужно было сходить.

От станции до лагеря начальника дальней партии около десяти километров. Дорога была одна, на шахты. Киселев с мальчишкой сели на порожняк, в пустую деревянную будку кондуктора. И через полчаса уже шагали по у тонувшей в снегу тропинке к лагерю изыскателей. Было морозно. День стоял ясный, солнечный. Снег хрустел под ногами. Деревья, громадные сосны и низкорослый ельник, искрились. Все было бело, чисто и радостно-ясно. И на сердце Киселева, этого еще совсем молодого человека — ему было всего двадцать шесть лет, — тоже было ясно и радостно.

— Запряжем мы лошадку в саночки и поедем, — говорил он Гансу. — Ты ездил на лошади?

— Да. У отца была райкомовская лошадь. Он часто катал меня и сестренку, — ответил Ганс. — Довезет нас до конца поселка, и мы пойдем пешком обратно, а он поедет по делам. — Ганс улыбнулся, видимо вспомнив то хорошее время, какое было совсем недавно.

— Ну вот, и мы с тобой так поедем, — сказал Киселев, чувствуя, как все бо́льшая жалость появляется у него к этому мальчугану. И вместе с жалостью росло чувство недоумения: как же могло получиться, что выслали не только беспартийных и рядовых коммунистов, но и партийных руководителей? Сам Киселев был беспартийным, считал, что у него нет тех нужных качеств, которые необходимы для вступающих в партию. Он был малоактивен в общественной жизни, не выступал на собраниях, не был смел там, где требовалась прямота и резкость суждений, но всегда с большим уважением относился к партийным работникам, считая их совестью народа, людьми идеально честными и мужественными.

Начальник дальней партии, длинный, тощий, давно небритый, встретил Киселева неприветливо.

— Лошади не мои, они числятся за шахтой, — сказал он, прочитав распоряжение начальника экспедиции. — К тому же все сроки изысканий установлены с учетом этих пяти лошадей.

Киселев встревоженно посмотрел на него. Он боялся — если начальник партии не даст лошадей и Киселев вернется пустым, то начальник экспедиции Юхан Казимирович спишет его на фронт. А на фронт ему сейчас никак нельзя было уходить — заболела жена. Она давно уже прихварывала, но как-то все перемогалась, а тут стало хуже. Пришлось вызвать врача, и он установил у нее туберкулез.

— Но ведь я же приехал специально, — сказал Киселев, чувствуя, как сердце начинает гулко стучать и на лбу выступает испарина.

— Напрасно ехали. Лошадей я дать не могу. Не мои лошади. Без начальника шахты я не имею права ими распоряжаться. Идите к начальнику шахты, разрешит — берите.

— А где он находится? — уже совершенно упавшим голосом спросил Киселев, готовый идти хоть на край света, хотя совершенно точно знал, что начальник шахты никаких лошадей ему не даст. Киселев не умел ни убеждать, ни требовать, ни льстить — ему всегда было легко отказывать, если даже он просил то, что ему полагалось по праву.

— На шахте, где же ему еще быть, — сухо ответил начальник партии.

— А как вы думаете, он даст? — спросил Киселев.

— Ни за что!

— Тогда зачем же я пойду?

— Это последнее, что может вам помочь.

— А вы не поможете? — спросил Киселев таким жалостливым тоном, что начальник партии наконец-то обратил внимание на него. То, что Киселев был худ, блелен, даже сер лицом, начальника нисколько не удивило. Это было в порядке вещей. В то время толстели и жирели только сволочи. Все же честные люди были истощены, издерганы, измучены. Таким был и Киселев. Таким был и начальник партии Харчев. Но было у Киселева особенное, что обратило внимание Харчева, — до предела обостренные страданием глаза. Такие глаза обычно бывают на старинных иконах.

— Вы что, нездоровы? — спросил Харчев.

— Я вас очень прошу, дайте лошадей, — сказал Киселев.

— Вам-то зачем они?

— Я не могу вернуться без лошадей. «Парой гнедых» назвал их Юхан Казимирович.

— Парой гнедых, — фыркнул возмущенно Харчев. — Пижон! — Он имел право, этот Харчев, так говорить. Его ценили, уважали в экспедиции. Он был тем «единственным», без которого трудно обходиться в работе. — Значит, он и послал вас, чтобы доставить себе удовольствие. Как же, начальник экспедиции и без выездной пары. Не дам!

— Дайте...

— Да вы с ума сошли! Мне лошади нужны для работы, а тот, видите ли, разъезжать будет. — И вдруг засмеялся: — А вы знаете, какие у меня лошади? Идемте покажу.

Они вышли из небольшого, наспех срубленного домика, в котором жили изыскатели, и протопали по заснеженной тропе к сараю, также сделанному наспех, ненадолго, но все же так, чтобы не было щелей.

— Люди работают ежедневно, а лошадки через день. Доходяги, — сказал Харчев, входя в конюшню. — Полюбуйтесь.

Лошади стояли, тесно прижавшись друг к другу, — грелись своим теплом. Они даже не повернули голов к вошедшим, стояли понуро, опустив длинные морды. У всех отвисали темные нижние губы, покрытые седым волосом. Они словно бы спали, слабо поводя ребристыми, обтянутыми сухой кожей боками.

— Шахтерские лошадки. Лет по десять оттрубили в шахтах. «Пара гнедых», — фыркнул Харчев.

— Но если их кормить, — неуверенно и все еще просяще сказал Киселев.

— Чем? По двести граммов овса даем и по два кило сена. С такого харча, как говорится, жить будешь, а на кобыл смотреть не захочешь. Хлебом подкармливаем, делятся сотрудники.

— Тогда какой же смысл в них?

— А такой, что сани тянут, и ладно, а на санях инструмент, палатки, а то и продукты. Ничего, работают. Стараются... Ну, идемте...

— Так вы что, категорически отказываетесь дать лошадей? — не уходя из конюшни, спросил Киселев.

— Да куда ему таких одров?

— Если покормить, отойдут.

— А у вас корма есть?

— Он найдет, — уверенно ответил Киселев, радуясь тому, что будто бы Харчев уже и склонен дать лошадей.

— Если так, то передайте Юхану Казимировичу, чтобы он достал корма и переслал их нам.

— Я все же очень прошу вас — дайте лошадей, — робко притрагиваясь просящим жестом к руке Харчева, сказал Киселев. Вы же знаете Юхана Казимировича, вас он не тронет, а меня... — И Киселев затряс головой.

— На фронт спишет? Вообще это гнусная угроза. Защита родины в наказание идет, а не в доблесть! Позор!

— Я не боюсь фронта. Там миллионы. Но я не могу сейчас, у меня жена больна.

— А моя в Ленинграде. Вот уже три месяца не получаю писем, может, уже и нет, — сурово глядя на Киселева, сказал Харчев.

— Я понимаю, но я не в оправдание это сказал. Если я уйду на фронт, она умрет. У нее туберкулез.

— У вашей жены туберкулез? — спросил Харчев.

— Да, врач вчера сказал. У нее каверна в легком.

— Каверна в легком... — в раздумье повторил слова Киселева Харчев. Он знал его жену: не раз видел в чертежном бюро молодую, довольно красивую женщину. Оказывается, у нее туберкулез...

— Гоппе знает об этом? — спросил Харчев.

— Нет, я ему не сказал, да и все равно, Юхан Казимирович вряд ли бы посчитался.

— Все-таки шляпа вы, — осуждающе сказал Харчев. — Ну идемте, чего мы стоим в конюшне.

— Я вас очень прошу — дайте лошадей, — сказал Киселев. Он вдруг уверился, что этот разговор не может пройти бесследно для Харчева, что Харчев не должен теперь отказать ему.

— Надо было пойти и сказать Гоппе, что у вас больна жена, что вы не можете сейчас никуда от нее отлучиться, — освобождая руку от пальцев Киселева, сказал Карчев и направился к выходу.

— Хорошо, как только я приеду, сразу же скажу ему, но вы все же должны помочь мне. Я вас очень прошу.

Харчев остановился, о чем-то подумал, опустив лобастую голову, и вдруг сказал:

— Черт с вами, берите! — И, помолчав, добавил: — Не уважаю жалких людей. Надо же бороться за себя, за свое место в жизни. Что вы, хуже других, что ли? А то распустят нюни... Выбирайте любых.

Киселев никогда не имел дела с лошадьми. Они всегда ему казались одинаковыми. Он различал только беговых, этих изящных, быстроногих лошадей, и ломовых, с мохнатыми ногами, тяжеловозов. Беговых он видел на картинках, ломовых на улицах Ленинграда. Тут же были ни те, ии другие. Стояли понурые, захудалые лошаденки.

— Вот берите этих, помоложе, — сказал Харчев. — Действительно, если их кормить, то они еще загарцуют.

Благодарный Харчеву, радостный, даже гордый — все же сумел выполнить поручение, — Киселев направился в обратный путь. Он сидел рядом с Гансом на санях, похлопывая вожжами по бокам кобыленки, действительно гнедой, и оглядывался на вторую лошадь, трусившую на поводке за ними.

— Вот мы и поехали, Ганс, — весело говорил Киселев. — Все же есть хорошие люди. Видишь, и лошадей получили мы, и чаем напоили нас, а теперь-то нам что. Верно?

Повеселел и Ганс.

— Давайте я буду править, — попросил он, взял вожжи и громко крикнул: — Эй, ну, царя возила, покатай теперь нас!

«Так, верно, отец его приговаривал», — подумал Киселев, с ласковой улыбкой поглядывая на ожившего мальчишку.

— Давай, давай, пристегивай, не так-то уж мы много с тобой весим, чтобы шагом она шла, — подзадоривал его Киселев.

Но лошадь и не думала бежать, она медленно переступала, все так же по-прежнему низко опустив голову.

— Но-но!— кричал Ганс. — Давай, давай!

«Ничего, лошади, конечно, обессилели, но если их хорошо кормить, то они «загарцуют» — как сказал Харчев», — думал Киселев, с гордостью поглядывая на свою добычу. Вряд ли кому другому отдал бы лошадей Харчев, а ему отдал. Вошел в положение. Правда, поругал, назвал шляпой, но это ничего. Конечно, он прав. Надо бороться За свое место в жизни. Отстаивать его. Еще немало есть ловкачей, они захватят, только дай им волю. А этого допускать нельзя. На всех местах должны быть только честные. люди, тогда всего можно добиться. «И грубить не надо и унижать не надо, —это уже он думал о начальнике экспедиции, — ведь мы же советские люди, зачем женам унижать друг друга?»

— Но-но! — кричал Ганс.

Солнце уже шло на закат. Снег на деревьях перестал искриться, лесная дорога посинела. Начал пощипывать мороз. Киселев соскочил с саней и пошел рядом. Спрыгнул и Ганс. «И вот этот мальчишка, — продолжа думать Киселев, — разве он не жертва фашизма? Разве у него нет своего счета к Гитлеру?»

— Ганс, как ты относишься к Гитлеру? — неожиданно даже для себя спросил Киселев.

— Если бы меня пустили на фронт, я бы его убил, — сразу же, как давно решенное, ответил мальчишка.

«В своем наивном представлении он, наверно, рисует Гитлера, идущего впереди армии», — усмехаясь, подумал Киселев.

— Его не так-то легко достать, — сказал он Гансу. — Он, по всей вероятности, сидит в капитально устроенном бомбоубежище.

— Все равно, и там бы я его нашел, — упрямо сказал Ганс.

— А то, что он немец, разве тебя это не трогает? — спросил Киселев и с любопытством посмотрел на мальчугана: что, мол, тот ответит ему.

— Плохие люди есть в каждой национальности, — ответил Ганс.

«Ага, это он опять словами отца ответил», — подумал Киселев.

— Но ведь он не только плохой — он зверь. Ты же должен знать, сколько по его воле уничтожено наших мирных людей, я уже не говорю о том, сколько убито на фронте? — желая чего-то допытаться, спросил Киселев.

И тут произошло неожиданное. Ганс вдруг затрясся всем телом и, сжав кулаки, пошел на Киселева. Его лицо сморщилось, стало каким-то старческим, из глаз посыпались мелкие слезы.

— Что вам от меня надо? — закричал он. — Что вы все ко мне пристаете? Я ненавижу Гитлера, ненавижу всех, кто идет с ним! Что вы меня мучаете? Ну убейте, убейте меня, только не мучьте. Зачем вам все это?

— Ну что ты, что ты, — растерянно забормотал Киселев, — ей-богу, я тебя не хотел обидеть. Ну, прости меня, извини...

— Только потому, что я немец, но ведь я же комсомолец. У меня и комсомольский билет есть. — Ганс суматошно заерзал руками в своей худенькой одежонке, распахнул тощий ватник и откуда-то из глубины достал комсомольский билет. — Вот. У меня его никто не отбирал. Он со мной‚ и, когда кончится война, я приду в райком и скажу, скажу... что я всегда, всегда был комсомольцем, что у меня отец всегда был коммунистом. Я знаю... знаю... — Больше он уже ничего не мог говорить, он трясся, из горла у него вырывались какие-то судорожные вздохи; по щекам текли, оставляя тусклые дорожки, частые слезы.

— Извини меня, — сбивчиво говорил Киселев, — я верю тебе, верю. И то, что ты комсомольский билет хранишь, это очень хорошо. Да, кончится война, и все будет прекрасно. И ты увидишь своего отца и мать, и все будет чудесно... Ну, прости, не плачь, успокойся...

Пока все это происходило, лошади далеко ушли вперед, их надо было догонять, и Киселев с Гансом побежали. Бежать было тяжело. Этой дорогой пользовались ре дко, и она не была накатанной — неровная, ломаная колея, заметенная снегом, — и, пока они добежали до саней, сильно упарились. Но только-только хотели ввалиться в сани, как лошадь понеслась вскачь. Что ей взбрело в длинную лошадиную голову, — может, вспомнила молодость, может, далекий зов мустангов неожиданно отозвался в ней, когда приближался человек, но гнедая кобылка, взбрыкивая задними ногами, задрав по-телячьи хвост, понеслась с такой силой, что скоро скрылась из глаз.

— Ну вот, видишь, во всем я виноват, — развел руками Киселев. — Бежим!

И они опять побежали — впереди мальчишка, за ним, тяжело дыша, оступаясь, Киселев.

Они и шли, и бежали, и опять шли, и опять бежали, пока не показался впереди железнодорожный поселок и у крайних домов подвода, окруженная людьми.

— Наши это лошади, наши! — закричал еще издали Киселев. — Убежали!

Люди молча посмотрели на них и разошлись каждый по своим делам.

— Ты смотри, какую прыть она показала, — лежа в санях на охапке пахучего сена, говорил Киселев. — А если ее в легкие саночки запрячь, то понесет, как беговая.

— Хорошо, что ее остановили, — сказал Ганс, ежась под своей легкой одежонкой, — а то бы и не догнать. Я уж вспотел, а теперь холодно.

— Я тоже, брат, мокрый, хоть выжимай. Ну да ничего, вот сейчас подзакусим, и сразу теплее станет. — Киселев достал из рюкзака хлеб, небольшой кусок сала, выменянного на папиросы, — он не курил, и табак, получаемый по карточке, всегда был добрым подспорьем в семейном бюджете.

А вечер уже вовсю завладел землей. Было еще и не поздно, не больше семи, а стало темно, на небе замерцали мохнатые звезды, словно бы заиндевелые от мороза, который к ночи все больше набирал сил. Дорога опять запетляла лесом, среди деревьев, становилось все темнее, но вышла луна, и посветлело. По снегу побежали неуклюжие тени лошадей, саней, ездоков.

Дорога потянулась в гору, пришлось опять соскочить и идти рядом с санями. Сзади идущая мохнатая лошадь неожиданно встала передними ногами на сани, потянулась мордой к заиндевелой ветке сосны и вдруг со всего роста шмякнулась на дорогу. Забила ногами, живот ее быстро вздулся, и тут же она затихла, оскалив желтые длинные зубы.

— Что с ней? — в тревоге спросил Киселев.

Ганс молча испуганно смотрел на лошадь.

— Она подыхает, — сказал он.

— Не может быть этого, — волнуясь, сказал Киселев.

Он живо представил, как все плохо обернется для него, когда он покажется на глаза начальству, Никакие доводы и оправдания не помогут. Его даже и слушать не станет Юхан Казимирович. Но это потом, а что же делать сейчас? Он попробовал было потянуть лошадь за узду, но из этого ничего не получилось. Попытался приподнять ее, но тут и пятерых бы таких, как он, не хватило.

— Что же делать? — растерянно спросил он Ганса. Но Ганс ничего ему не мог ответить. Он стоял и трясся. Мороз уже начал донимать его.

— Послушай, тут уж не так далеко до поселка. Я сбегаю, а ты побудь. Вот спички, разведи костер.

— Я не останусь. Боюсь, — быстро сказал Ганс и пугливо повел головой по сторонам.

— Ну, что за глупости. Чего тут бояться? — Со станции донесся гудок паровоза. — Слышишь, совсем рядом станция. Да и никого здесь быть не может.

— А медведь? — сказал Ганс.

— Медведь? Он должен спать в берлоге. Сейчас же зима, — стараясь говорить спокойнее, сказал Киселев. — Ты должен понять, что я не могу так бросить лошадь. Ведь я же за нее отвечаю. Дал расписку. С меня спросят. Надо позвать ветеринара. Он составит акт, и тогда можно дальше ехать. А так нельзя...

— Я тоже пойду с вами, — сказал Ганс.

— Как же ты пойдешь, а лошади? Вот эта, — он показал на запряженную, — ее куда? Тут оставить, без присмотра? Так же нельзя. Да ты не беспокойся, я быстро. — И, не дожидаясь согласия Ганса, Киселев побежал по дороге к станции.

Он бежал и думал о том, как у человека все в жизни непрочно, как еще он зависим от множества неожиданностей, как еще беззащитен перед ними. Ничего нельзя предугадать. Казалось бы, все хорошо, а на самом деле ничего хорошего-то у него и нет, человек давно уже вступил в полосу несчастий и неудач, только пока еще не замечает этого и продолжает думать, что все хорошо. Вот и у него ничего хорошего уже нет. И кто знает, чем теперь все кончится?

На станции было темно — обычная светомаскировка, — но Киселеву от этого стало тревожно, и он почувствовал себя еще беспомощнее. Где искать ветеринара? Да и есть ли он тут в поселке?

— Скажите, где найти мне ветеринара? — спросил Киселев, наткнувшись на человека в брезентовом плаще с погасшим фонарем.

— А черт его знает! — грубо ответил человек.

— Понимаете ли, лошадь подохла...

— Ну и черт с ней, люди подыхают.

— Это верно, но мне необходима справка от ветеринара, что лошадь подохла. Я должен за нее отчитаться.

— Какой же ветеринар на станции, — не останавливаясь, все продолжая идти, сказал человек в плаще. — Его надо искать в поселке.

— А где поселок?

— В пяти километрах.

— А вы не скажете, как до него добраться, чтобы поскорее?

— Поскорее? А вот через бункер, там вагонетки ходят. Садись в вагонетку и езжай. Только не сорвись — тряпья не соберут.

— Хорошо, постараюсь. Спасибо. — И Киселев побежал к чернеющему вдали бункеру.

Там вовсю шла работа, — из широкой горловины в порожние вагоны беспрерывным потоком лился уголь. Тут же рядом, откуда-то из черных глубин выскакивали вагонетки с углем, с ними кто-то что-то делал, и они, уже пустые, мчались обратно в черные глубины. Киселев различил в темноте несколько человеческих фигур, но подойти к ним не решился, опасаясь, как бы они его не прогнали, и незаметно, боком, боком, подошел к дощатому полукруглому сооружению с черным входом, юркнул туда. Мимо него прошла пустая вагонетка, и сразу же еще одна, и еще. На следующей он уже мчался в черное пространство. Его качало, мотало. Он стоял между вагонетками, на сцеплениях. Сцепления с лязгом, скрежетом, стоном сталкивались, наползали друг на друга, вагонетки смыкались, и было все время такое ощущение, что они наконец-то сомкнутся и тогда раздавят его, но они только пугали. Ни огней, ни просветов, ничего не было в этом черном тоннеле, — лишь визг, скрежет, грохот, лязганье и ветер, ветер, срывающий со спины полушубок, заворачивающий на сторону нос, если попытаться смотреть вперед. Нет, лучше уж и не смотреть, а стоять, закрыв глаза, судорожно вцепившись в края вагонеток.

— А-а! — закричал Киселев и не услышал своего голоса.

Да, тут могло раздробить, растрепать на куски, если не дай бог сорвешься, и никто никогда не узнает, что погиб человек, а если по каким клочкам и догадаются, то уж все равно не узнают, что погиб он, Киселев, ехавший за справкой о подохшей лошади.

— А-а! — Нет, не слышно голоса. — А-а! — Не слышно.

Неожиданно мрак остался позади, и на небе заиграли звезды. Куда-то в неизвестное катилась полноликая луна. Завиднелся, в геометрических очертаниях фигур, большой поселок. Вдоль узкоколейки потянулся длинный дощатый забор. Оборвался, и вагонетки стали входить в раскрытые ворота,

Киселев соскочил и сделал несколько неуверенных шагов, — ноги у него тряслись.

К нему шел сторож в громадном тулупе, с громадным поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках.

— Кто такой будешь? Жизнь, что ль, надоела, на вагонетках носишься? — хрипло спросил он.

— Я из экспедиции. Ветеринара мне нужно. Лошадь подохла, — как бы извиняясь, пояснил Киселев.

Сторож внимательно посмотрел на него и, видимо, убедившись, что человек не врет, переложил ружье в одну руку.

— Ветеринар напротив отсюда. А чего с лошадью?

— Да, понимаете ли, шла, потянулась за веткой и упала.

— Голодная небось?

— Не знаю, кормили ее. Двести граммов овса и два

килограмма сена на день.

— Дела, — вздохнул сторож. — Ну иди, вон у него в окошке желтеет ночник.

И Киселев побежал к окошку, в котором желтел ночник. Постучал в дверь. Но ему никто не отозвался. «Неужели его нет?» — со страхом подумал Киселев и нажал на дверь. Она легко подалась, и он вошел в сени. Сюда из комнаты доносились мужские голоса. Он снова постучал и, услышав: «Входите, кто там?» — вошел.

При свете лампадки двое играли в карты, — похоже, в подкидного, потому что на столе лежала колода карт с открытым козырем и в руках у каждого из играющих были карты.

— Здравствуйте, — сказал Киселев, снимая шапку, и улыбнулся. Наконец-то он нашел того, кого искал. — Я к ветеринару.

Бритоголовый, с широкими сросшимися бровями игрок посмотрел на него, бросил одну карту на стол и, когда партнер покрыл ее, бросил еще одну. Тот принял.

— Ты думал, это тебе пельмешки кушать, — засмеялся бритоголовый и, взяв прикуп, снова пошел под своего партнера, не обращая никакого внимания на Киселева.

— У меня очень срочное дело. Вы меня извините, что я так ворвался. Мне нужен ветеринар, — сказал Киселев.

— Садись. Подожди, разве не видишь, кончаем игру? — сказал, не глядя на него, бритоголовый и бросил на кон козырного туза. — Нет, это тебе не пельмешки кушать, — засмеялся он, взблескивая белыми крупными зубами. — Сдавай! Итак, счет четырнадцать — пять в мою пользу. Чего у тебя? — спросил он Киселева.

— Понимаете, лошадь подохла...

— Если подохла, закопать надо, а шкуру сдать в Заготкожсырье и получить деньги, тогда придешь ко мне, и мы составим акт... Значит, счет четырнадцать — пять в мою пользу, начинаем новую игру.

— Но... — начал было Киселев.

— Никаких «но», сказал — все ясно. Сдать шкуру, принести справку, тогда составим акт. Ходи!

— Тут, видите ли, я очень прошу вас выслушать меня. Тут не все так просто... Лошадь находится в пяти, даже шести километрах отсюда. Я из экспедиции. При лошади остался мальчишка. Он замерзнет, очень плохо одет. И потом, я не смогу снять шкуру... Я вас очень прошу, пойдемте туда. Посмотрите.

— Чего смотреть, я верю — лошадь пала; Лошади вообще падают, а не дохнут. Дохнут крысы. Ходи.

— Ну как же мне быть? — чуть ли не со стоном сказал Киселев. — Я ничего этого не умею... Скажите, а можно найти кого-либо, кто снял бы шкуру?

— Вот он снимет. Договаривайся с ним, — сказал ветеринар, кивая на своего партнера.

Киселев опять ожил.

«Мне просто везет», — подумал он.

— Я вас очень прошу, снимите шкуру. Деньги можете взять себе за нее, — подступая к партнеру, сказал Киселев.

— Завтра снимем, — не глядя на Киселева, ответил партнер. — А, хитрый... получай дамку червей, не любишь? Тащи все!

Киселев сложил руки на груди, умоляюще посмотрел на игроков.

— Да послушайте, там мальчишка. Он же замерзнет. У нас же нет угла, нам некуда приткнуться даже. А вы говорите — до утра. Я вас очень прошу, поедемте сейчас. Снимите шкуру. А вы дайте мне справку. Он же сдаст шкуру, и все будет в порядке.

— Ты что, куда ночью я пойду. И совсем не пойду. Ты вези лошадь сюда. Тут снимать будем.

Киселев молча опустился на скамейку. Так просидел он несколько минут, не зная, что же теперь ему делать.

Ветеринар опять захохотал:

— Это тебе не пельмешки кушать... — Видимо, снова выиграл.

— Послушайте, ну как вы не можете понять... — устало, почти безнадежно сказал Киселев. — Ведь там же мальчишка замерзает.

— Ты что, русского языка не понимаешь? — сказал ветеринар. — Куда пойдем сейчас?

— Да понимаю я... Но прямо безвыходное положение. Даже не знаю, что делать. И главное, мальчишка там. Замерзнуть может. — И вдруг его осенила мысль: — Послушайте, а что, если сделать так: все же вы завтра, — это он сказал шкуродеру, — пойдете к павшей лошади, снимете с нее шкуру и сдадите, а вы, — это уж он обратился к ветеринару, — напишете справку и пошлете ее вот по этому адресу, — Киселев быстро написал адрес экспедиции. — Поймите, что иного выхода у меня нет. Я просто умоляю вас...

— А, какой надоедливый человек! — вскричал партнер. — Вези сюда, здесь буду снимать шкуру!

— На чем повезу-то? Вторая лошадь тоже того гляди подохнет, то есть падет! — вскричал Киселев. — Неужели вы не можете войти в положение человека!

— Хорошо, —тасуя карты, сказал ветеринар, — рисуй план, где лежит лошадь. — Он поглядел на партнера. — Завтра на станцию идет машина, погрузишь на нее, мясо дадим свиньям, шкуру сдашь, деньги получишь. Якши?

Партнер промолчал, но, видимо, согласился. Киселев быстро нарисовал план, где лежит лошадь; поблагодарил ветеринара и шкуродера и чуть ли не бегом пустился в обратный путь. К счастью, сторожа не было и ему удалось вскочить на груженную углем вагонетку. На этот раз он не встал меж сцеплений, а лег поверх угля, и его понесло в преисподнюю. Снова тьма, мрак, лязг, грохот, скрежет. Но теперь уже он себя чувствовал спокойнее. Как всегда, то, что повторно, уже теряет свою первоначальную остроту и в какой-то мере кажется обычным. На этот раз Киселев мог даже думать, размышлять. И он думал о том, как обрадуется Ганс, когда увидит его, как они оставят павшую лошадь, именно «павшую», как на поле брани, наверно оттуда и пошло это, когда всадник и лошадь гибли одновременно, и быстро поедут к дому. Только бы не замерз мальчишка. Несчастный все же он человек.

Киселев и не заметил, как уже вагонетки примчались к бункеру и, замедляя ход, потянулись кверху. Он соскочил и побежал через станцию к дороге. Хорошо, что небо было безоблачное и луна светила так ярко, что видно было даже далекие строения. Дорога вошла в лес. Идти стало труднее, и Киселев пошел шагом, но все же стараясь идти побыстрее.

— Ганс! — крикнул он, подымаясь на знакомый взгорок. Он хотел пораньше известить мальчишку, хоть на несколько минут пораньше, чтобы тот освободился от страха. Но ему никто не ответил. «Не слышит», — подумал Киселев и закричал еще громче: «Ганс!» И побежал, уже предчувствуя что-то недоброе в этом молчании. Он миновал взгорок, спустился в долину, поросшую мелким ельником. Как изыскатель, он даже незаметно для себя накрепко схватывал все приметы, так в свое время заметил и этот ельничек, — теперь уже было недалеко до того места, где он оставил Ганса.

— Ганс! — закричал он. И опять мальчишка ему не ответил. — Да что же это такое? — вслух проговорил Киселев. — Ганс!

Он теперь уже шел, пристально вглядываясь в дорогу. По ней тянулась санная колея. Значит, еще не дошел, наверно, до того места. Потом санная колея смешалась с машинной. Видимо, откуда-то позднее прошла машина. Откуда же? Киселев вернулся и увидал боковую дорогу, по которой прошла машина. И он пошел дальше, уже по машинному следу, перекрывшему санный.

— Ганс!

Лес молчал. Киселев остановился в недоумении — начинались незнакомые места. А может, и знакомые, но луна сместилась, и тени теперь уже лежали в другом направлении.

— Ганс! — в отчаянье закричал Киселев. — Га-анс!

Где-то далеко тихо отозвалось эхо. «Наверно, я сбился, — подумал Киселев, — надо вернуться». И он вернулся. Дошел до мелкого ельника. А может, это другой ельник? И Киселев пошел дальше, к станции, миновал взгорок. Дорога была одна. А может, она у станции разветвляется? Но нет, от станции шла только одна дорога, по которой он вот уже в четвертый раз собирается идти. «Я, наверно, не дошел до мальчишки?» — встревоженно подумал Киселев и побежал обратно. Теперь уже он ни о чем не думал, было только одно — найти Ганса, найти живым, потому что где-то тревожно стучалась догадка — не замерз ли он? Наверно, замерз, иначе бы отозвался. Не стал бы молчать. Но вот и опять ельник, он уже в четвертый раз видит его. Дальше, дальше!

Но сколько ни шел дальше Киселев, ни подводы, ни Ганса не было. И тогда наступило усталое отчаяние покорного бессилия. Было какое-то состояние не то яви, не то небытия, то, что было ощутимым, реальным, вдруг куда-то ушло, заменилось чем-то неправдоподобным. Хотелось спать, не двигаться. Но он, словно заведенный для чего-то непонятного на всю жизнь, продолжал идти, еле переступая по сбитой дороге. Он уже не звал, не кричал, понимая, что то, что произошло, непоправимо.

В таком отупелом состоянии он вышел к железной дороге, к переезду, и сбоку от себя, вправо, увидел домик путевого обходчика. В окне горел слабый свет. Чья-то большая черная тень перекрыла его, но тут же снова огонек засветлел. Киселев поднялся по ступенькам крыльца и толкнул дверь. Она была закрыта, тогда он постучал. Не спрашивая, кто стучит, зачем, ему открыли дверь.

В избе было тепло, и только теперь он почувствовал, как намерзся за все это время, что искал мальчишку. Он тут же у дверей и сел на скамейку.

— Устал я очень, — глядя на хозяина, рослого старика, бородатого, с громадной плешью, сказал Киселев. — Да и озяб.

— Грейся, — как-то тоже устало ответил старик. Он прошел в горницу и вернулся с самоваром. Стал колоть лучину.

— Беда у меня, — сказал Киселев.

Старик не спросил, какая беда, словно бы и не слышал.

Из горницы донесся протяжный всхлип.

— Что это? — спросил Киселев.

— Жена тоскует, вчера похоронную принесли. Третью, последнюю, больше сынов у нас нет.

Киселев с жалостью посмотрел на него и не нашелся, что сказать. И тут же подумал о том, что и ему не миновать фронта. Но уже к такой мысли он отнесся спокойно, только стало жаль Катю — не переживет она этого, умрет.

— Какая ж беда у тебя? — спросил старик, не подымая головы.

— Мальчонка пропал с лошадьми, — не сразу ответил Киселев.

— Мне бы твою беду, — сказал старик. — На печке лежит твой мальчонка, а лошади в сарае.

— Что вы говорите! — растерянно-радостно воскликнул Киселев и вскочил на чурбак, заглянул на печку. — Ганс!

Он спал, спал этот мальчишка, как у себя дома, раскраснелся, разметался в ворохе какого-то тряпья.

— Ах ты черт возьми-то, Ганс! — Киселев ликовал, и все то, что еще минуту назад казалось потерянным, непоправимым, теперь стало замечательным, прекрасным, почти счастьем! Нет, ничего нельзя предугадать заранее. Человек все время живет в полосе неожиданности. Казалось бы, все плохо, ужасно плохо, а оказывается — он вошел в избу и не знал, совершенно не знал, что рядом на печке лежит его радость.

Ганс проснулся, встрепанно посмотрел на Киселева и улыбнулся широко и открыто, как давно уже, наверное, не улыбался.

— А я-то думал, ты пропал, — говорил Киселев.

— Она встала. Полежала и встала. Холодно было, и я поехал... Вы не будете ругать за это?

— Это почему же ты назвал его Гансом? — донесся из-за спины голос старика.

— Так его зовут, — ответил, улыбаясь Киселев.

— Так зовут? Что же, из немцев он?

— Да, из немцев, с Поволжья, — не замечая нарастающей суровости в голосе старика, ответил Киселев.

— А мне черт с ним, откуда он, а чтоб духу его не было в моем доме!

— Но ведь он совершенно ни при чем, — сказал в новом смятении Киселев. — Я понимаю ваше горе.

— Не понимаешь и не поймешь. Убирайтесь оба!

— Хорошо. Мы можем уйти, — растерянно сказал Киселев, — но вы неправы. Он тоже несчастлив. Разлучили с семьей...

Но старик не стал слушать. Ушел в горницу.

— Что же делать, Ганс? Придется уйти, — как-то сразу потускнев, сказал Киселев. — Видишь ли, у него большое горе. Третьего сына убили на фронте...

На дворе было морозно. Лошади стали белыми от инея. Сани завизжали по снегу, когда их тронули с места. Луна забралась в самую высь, ее окружал радужный венец. Звезды мерцали.

Ежась, Киселев и мальчишка кое-как запрягли лошадь и поехали. После тепла их била мелкая дрожь. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, и ни о чем не говорили. Дорога опять пошла лесом. Где-то высоко в вершинах шумел ветер, но внизу было тихо. Лошадь, чтобы согреться, мелко трусила, и скоро ее спина потемпела, повалил пар.

— Давай побежим и мы, — сказал Киселев и побежал рядом, с санями. Но Ганс, будто и не слышал, лежал, свернувшись комком, уткнув голову в руки. — Ты зря расстраиваешься— садясь рядом, сказал Киселев. — Сейчас для старика все немцы одинаковы. Он даже слово «немец» не может слышать. Ты должен это понять. Что ж делать... Идет такая жестокая война. И тут уж нельзя считаться со своими обидами.

Мальчишка молчал, словно и не слышал.

«Сколько же еще осталось нам ехать? — подумал Киселев. — Километров двадцать, не меньше», — решил он.

— Слушай, Ганс, довольно валяться. Вставай! Надо бежать. Ну!

Мальчишка нехотя слез и побежал по одну сторону саней, а Киселев — по другую. Так они бежали, то впритруску, то быстрее, то шагом шли, и согрелись, и уж не хотелось садиться, да и лошадь порожняком тянула ходчее.

Было часов шесть, когда они наконец-то выбрались на Косьву. Теперь уже до дому оставалось километров двенадцать. Но это были самые тяжелые километры: дул упругий, сквозной ветер. Он сразу пробрался до тела, заледенил щеки, из глаз выдавил слезы. Дорогу перемело, и она то совсем пропадала, то вылезала гладкими, бело светящимися, обкатанными буграми. Лошади еле шли. Ганс опять лежал на голых дровнях, уткнув голову в руки. Ветер задирал ему низ тощей телогрейки, но он не шевелился, верно боясь упустить остатки тепла. Киселев шагал, уткнув подбородок в меховой воротник полушубка. Ему было еще хорошо — полушубок, шапка-ушанка, а на мальчишке фуражка.

— Слушай-ка, Ганс, возьми мою шапку, — прыгая на сани, сказал Киселев.

— Не надо, — ответил мальчишка.

— А я говорю — бери, — и, не дожидаясь согласия, напялил на него свою шапку. — Вставай. Надо идти. Теперь уже недалеко. Лежать нельзя. Замерзнешь.

— Пускай.

— Я тебе дам — пускай. Встать!

— А вы не кричите.

— Не только буду кричать, бить стану. Сейчас же вставай! И бегом, бегом! Ты не должен думать только о себе, должен думать о матери, об отце. Что с ними будет, когда они узнают, что ты замерз? А ну, бегом!

И Ганс побежал. И рядом с ним, позади уже лошадей, так было удобнее, побежал Киселев. Вернее, не побежал, как не бежал и мальчишка, а потрусил, отворачивая лицо от колючего настылого ветра. Из глаз все время текли слезы, ресницы смерзались, и их надо было оттаивать руками, а руки мерзли. Как-то в одну из минут Киселев поглядел на мальчишку.

— Три нос! — закричал он, видя посеревший его конец. — Да не рукой, снегом, снегом!

Ганс неуклюже подхватил пригоршней снег и стал тереть нос. Пока он оттирал, лошади отошли, и теперь можно было бежать во всю силу.

Луна уже скатывалась за горы. Становилось темнее. Ветер усилился. Косьва казалась бескрайней, сливающейся с черными, обрывистыми берегами. Теперь все было особенно дико и пустынно, и Киселеву казалось: всего двое и есть на этой мерзлой земле — он и мальчишка, и опять ему почудилось все каким-то нереальным, кем-то придуманным, и было непонятно, зачем все это происходит. «Жизнь — она дается избранным, — думал Киселев. — Ведь могло случиться, что ни я, ни этот мальчишка не родились бы, родились бы другие вместо нас. Но родились все же мы, как родились именно те, кто

есть на земле. Так почему же они не понимают, не ценят этого своего счастливого удела? Разве человек рождается для мук? Почему такая нелюбовь у людей друг к другу? Война...» Подумав о войне, он представил, как в такой же мороз, на лютом ветру лежат солдаты, лежат раненые, истекающие кровью, и, может, некому их подобрать...

— У вас уши замерзли!

— Уши? — Киселев не сразу сообразил, о чем ему крикнул Ганс.

— Уши белые!

— Да, да. — Киселев схватил горсть снега и стал тереть уши. Снег был жесткий, словно песок. Но он сделал свое дело — уши запылали.

— Три нос! — Мальчишка опять его отморозил.

— У меня скрипят колени, — простонал Ганс.

У Киселева давно уже скрипели от мороза и ветра колени. А что он мог поделать?

— Беги, беги! Три нос!

Стало совсем темно. Наступало утро, все слилось, и лишь звезды еще ярче запылали в черном бесконечном просторе.

«Мучаются, зачем мучаются люди? — с невыразимой грустью продолжал думать Киселев. — Наверно, никогда еще они так не страдали, как теперь. Это, наверно, потому, что мы стоим на вершине нового мира. Должен быть перевал, и по другую его сторону откроется солнечная долина. Но чтобы она открылась, надо покончить с войной, с Гитлером». И опять, уже в какой раз, Киселев подумал о том, что его место не здесь, а там, где решается самое главное. Он понимал, что он песчинка, но из песчинок гора. Пусть он будет незаметен в этой горе, но он есть.

— Трите уши!

«Конечно, надо быть там, — продолжал думать Киселев, — только в борьбе можно обрести солнечную долину». Он с удовольствием задержался мыслью на этих словах — «солнечная долина», и она ему представилась утопающей в зелени, с зеркально-чистыми водами, с пением птиц, славными людьми, которые уважают и не мучают друг друга.

Он продолжал еще долго думать о чем-то совершенно несбыточном для себя и находил в этом забвение, не так уж замечал ледяной ветер, скрип в промороженных коленях, мелкий озноб, который ни на секунду не отпускал его тело. Время от времени он поглядывал на Ганса, кричал ему, чтобы он тер нос, тот кричал ему, чтобы он тер уши, он оттирал, но все это не мешало ему думать о «солнечной долине».

Последние километры были особенно тяжелы. Лошади все чаще останавливались.

Киселев кричал, тянул за узду, хлестал вожжами. Кричал, чуть ли не плача, и Ганс. Нехотя сдвигались дровни. И шаг за шагом, шаг за шагом тянулись вперед.

К конторе экспедиции они подошли совсем окоченевшие. Но как и всегда бывает, когда уже путь окончен, то и мороз вроде слабее и не так уж холодно. Киселев посмотрел на Ганса, улыбнулся одубевшими губами, хотел что-то сказать, но тут увидел выходившего из конторы Юхана Казимировича.

Начальник экспедиции быстрым шагом подошел к лошадям, окинул их пренебрежительным взглядом и, повернувшись к начальнику отдела кадров, раздраженно сказал:

— Черт знает что, ничего нельзя поручить человеку. Ты посмотри, каких одров он привел!

— Да, — осуждающе произнес и начальник-«кадровик».

— Идет война, а тут черт знает что! Сдать в военкомат, — сказал начальник экспедиции и пошел крупным, уверенным шагом к центру поселка.

— Через час попрошу зайти, — сказал начальник отдела кадров Киселеву и побежал за Юханом Казимировичем.

Ганс осторожно подошел к Киселеву, посмотрел ему в глаза, и вдруг все лицо его сморщилось и из глаз посыпались слезы.

— Зачем он так? Даже не спросил, как нам было трудно...

— Это не имеет значения, — медленно сказал Киселев, — надо быть там... Я там буду нужнее. Я и за тебя постараюсь рассчитаться.

Уже подходя к дому, Киселев вспомнил о ветеринаре, надо будет письмо ему написать, объяснить, как все произошло, чтобы не посчитал за мошенника, подумал он и, уже входя в дом, еще подумал: «Как сказать жене, чтобы она правильно поняла?»


1963


Таежная развязка


В начале ноября мы вышли к Сулме, тихой таежной речонке. Радостно нам было глядеть на ее открытые берега, поросшие редкими, могучими деревами, на то, как она неторопливо завивала течением свои воды, подсовывала их под крутые обрывы суглинков, прошитых корневищами, словно сыромятными ремнями. Радостно потому, что больше двух месяцев мы продирались через тайгу, скрашенную только коричневыми маревыми озерами да болотной водой, затянутой железистой жирной пленкой. Радостно было еще и потому, что впервые за все время изысканий мы встали лагерем на берегу и тут же решили построить баню и отмыться. И пока строили барак для штаба партии, рабочие быстро соорудили баню по-черному на самом берегу Сулмы, так что кто хотел — мог после парилки сразу же бросаться в реку и ржать от восторга и холода на всю тайгу.

Нашлись и рыбаки, и на столе появилась рыба. А тут еще приближался праздник, и мы от радиста узнали, что из Якиманки, где находился штаб экспедиции, к нам будет направлен самолет и с него сбросят городские гостинцы. Поэтому, работая на трассе, как я, так и другие частенько задирали голову и вглядывались в небо в надежде увидеть самолет, хотя этого можно было бы и не делать. Он выдал бы себя по звуку. Но уж такова, видно, натура человечья — даже себе не доверяет. Ну, это я так, в шутку. И всем нам было хорошо в преддверии праздника, и работа спорилась как никогда. И только не находил для себя равновесия Ленька Привалов, техник-нивелировшик, несколько рыхловатый, блондинистый парень.

Сказать, что мы с ним были друзьями — не разлей водой, я бы, пожалуй, не сказал, но в силу молодости нас больше тянуло друг к другу, чем к остальным, и поэтому мы знали друг о друге больше, чем другие о нас.

В нашей партии работала лаборанткой большеглазая девчушка Нонка. Незаметная тихоня. Мне она не казалась такой, чтобы неотступно думать о ней и представлять в уме всякие прекрасные картины. Больше того — было в ней что-то себе на уме, поэтому и не мудрено, что она схлестнулась с начальником партии Володей Гаевским. Но Леньке все это виделось по-иному. Он почему-то был уверен, что начальник партии, сорокалетний, совершенно седой инженер, принудил Нонку к сожительству, и от этого страдал так, будто Нонка — его любимая. Хотя на самом деле он не имел на нее никаких прав. Он и говорил-то с ней всего раз или два, да и то по-серьезному, а не с шуточками-прибауточками, как полагается в таких случаях, так что вряд ли она даже и догадалась, что он мечтает о ней.

— Ах, как нехорошо, — заметался он, когда стало известно, что Володя живет с Нонкой.

— Ну и хрен с ним, а тебе-то чего? — сказал я.

— Да ведь ей всего девятнадцать лет, а ему?.. Да и женатый он! А она молодая.

— Какая она молодая? Год уже, как имеет право выбирать не только в депутаты, а и себе кого захочет. Вот захотела Володю и тебя не спросила. Считай себя в нокдауне.

Тут он как-то смятенно замахал руками, покраснел, и я понял, чего он засуматошился.

— Надо было не издали поглядывать, а в охапку брать, — сказал я. — А теперь отколется, если только сам Володя бросит ее.

— Какой ты циник!

— Ну, здоро́во! Приехали... Да у него что ни изыскания, то новая. А бывает, что и по две за сезон сменит. Так что не теряй надежды...

— Ты!.. Ты... — Он стал наступать на меня.

— Я... я... Вались ты весь!

Больше я не стал с ним говорить. Все и так ясно. А если продолжать, так и поссориться можно. Романтик. Представляет то, чего на самом деле нет. Конечно, если бы кроме Нонки были еще свободные женщины, то Володя, может, и с другой бы схлестнулся, он не очень-то разборчив. Ему главное, чтоб была баба. На одних изысканиях он жил с такой, которая была старше его лет на десять, и только похохатывал. Так что ему необязательно, чтобы Нонка, но кроме нее не было. Стряпуха замужняя, геологиня-коллектор тоже с мужем, старшим инженером. Поэтому он и прихватил Нонку. Это понятно. Но вот чего она думала, ложась на его постель? Или рассчитывала оттягать его от семьи? Тогда дура. Потому что Володя трижды был женат и больше не собирался платить алименты, иначе бы ему и на преферанс не осталось.

Но, так или иначе, Нонка жила с начальником партии, как говорится — пришивала ему пуговицы, а Ленька страдал и все поглядывал на Нонку, ожидая той минуты, когда может потребоваться его помощь. Романтик!

Погода в то время стояла сухая. Лиственницы осыпались — а их было порядком на этом участке, — и небо стало виднее, и лес как бы раздвинулся. И звончее стали звучать наши голоса. По утрам били заморозки, и все белело, и вода на Сулме текла медленнее. Рабочие сделали заездок — это такое сооружение для лова рыбы, перекрывающее реку, так что можно при желании перейти с берега на берег, как по мостику, — и стали доставать столько рыбы, что завхоз распорядился отправлять ее в другие отряды. Это я к тому, что рыба тоже чувствовала ясную погоду, потому и заходила по реке и попала в заездок. В плохую бы стояла, уткнувшись носом в дно. Бывало, что выпадал снег и таял. Но в канун праздника подвалило подходяще, все побелело, и только черной лентой извивалась Сулма. И снег был сухой, такой, что в снежки не поиграешь. И когда из туч пробилось солнце, так засверкал, что сразу стало ясно — на дворе морозец.

В канун же праздника прилетел и самолет с праздничными гостинцами. Володя все велел стащить в барак. И там мы начали разбивать ящики и доставать колбасу, сыр, спирт, конфеты, муку, яблоки и даже дрожжи, и все сопровождалось такими криками, что, наверно, на другом конце тайги было слышно. Но и только. Поорали, поликовали, и Володя, все строго учтя, велел завхозу убрать гостинцы до утра. Что тот и сделал с превеликой радостью, потому что ему еще надо было все проверить, разделить по равной доле каждому, — ну, конечно, начальству поболе, чем, скажем, нам, простым смертным, — а то уж он боялся, не расхватали бы на радостях, а потом учитывай.

Баня дважды принималась гореть, так ее раскаляли. Я смотался на ближнюю сопку и там наломал горного дубняка на веник. У него лист даже и зимой не опадает. Железный. И напарился так, что кубарем выкатился из бани в реку. И Леньку напарил тоже будь здоров, так, что он, наверно, и про Нонку забыл. Визжал. А я его все давай, давай! И еще ковш на каменку. Аж у самого уши трещат! И в реку его выгнал. По белому он, как кусок огня, проскакал.

А потом мы надели все чистое и сидели в бараке паиньками, не зная, куда девать себя и свободное время. И наблюдали, как женщины затевают опару. Им помогала Нонка. И с нее, словно гипнотизер, не сводил глаз несчастный романтик. Но она ни разу не поглядела на него. Впрочем, может, и глядела, я не очень следил за ней. Мне было куда интересней прислушиваться к тому, какая будет в пирогах начинка.

— Неплохо бы с рыбой, — сказал я.

— Если бы соленая, — тут же ответила стряпуха тетя Поля, — а из свежей будет сладкая.

— Ну и что, пускай сладкая, — сказал я, — главное, из рыбы.

После этого они все трое стали советоваться, спорить, а я пошел спать.

Ночью проснулся от шума. Приехал Калмыков, начальник дальнего отряда, и сразу давай требовать от Володи спирт. Тот ни в какую, Калмыков шуметь:

— Жалко тебе, что ли? Замерз я, да и вообще!

Тогда кто-то сказал, чтобы Володя дал ему спирту, лишь бы он угомонился, чтобы еще нам поспать. Наверно, Володя дал, потому что стало тихо, и я уснул. А когда проснулся уже по-настоящему, то увидал, что Калмыков, раскинув руки и задрав густущую бороду, спит на Ленькиной постели — она рядом с моей, — а Ленька наседает на старшего инженера, орет, лохматый, пьяный блондинчик-то! Как потом выяснилось, Калмыков его напоил. Когда он приехал, Ленька сидел у печки, ему не спалось, раздумался, наверно, о Нонке. А Калмыков и рад компании, все не одному глушить, и протянул ему кружку со спиртом. Ленька выпил. Только я не знаю, как он тут справился. Когда ехали в поезде, он только портвейн пробовал, да и то так тряс башкой, так жмурил глаза, что можно было подумать — уксусу хватил. А тут настегался спиртом. Таким я его еще никогда не видел.

— Ты чего? — крикнул я ему.

Он медленно обернулся на меня, увидал и тут же заорал, что я циник и что таким, как я, не место среди настоящих изыскателей.

— Иди ты! — нарочно удивился я и протянул руку, чтобы ухватить его-за нос. Это такая у меня шутка. Он хотел ударить по руке, и я ему позволил, после чего окончательно понял, что он здорово пьян. И пошел обтираться снегом.

Я давно ждал снежка. Хорошо после крепкого сна попрыгать на воздухе в одних трусах, а потом подцепить горстью снежную горку и ею надраить руки, грудь, живот, чтобы они заполыхали от жара.

На берегу было славно. С мглистого неба тихо, словно на парашютах, опускался легкий снег. Сулма местами дымилась, и там, где к ней клонились деревья, она одевала их ветви толстым инеем. Рабочие жгли костры, чего-то гоношили на завтрак. Они пока еще жили в палатках, и палатки были серые, даже грязные, среди этой снежной чистоты.

Я стал прыгать на месте, сначала на одной ноге, потом на другой, потом через скакалочку. И чем быстрее прыгал, тем приятнее было всей кожей ощущать тонкий холодок морозного утра. Напрыгавшись, стал боксировать. Тут, разинув рот, уставился на меня молодой рабочий Афонька. Ему было в диковину, что я на морозе в одних трусах.

— Нападай! — крикнул я ему.

Он засмеялся и стал махать на меня руками. Я слегка дал ему по скуле прямого, и он покатился под общий хохот рабочих. А я стал обтираться снегом.

Ленька все еще продолжал шуметь. Теперь он приставал к стряпухе.

— Вы же пожилая женщина. Как вы можете терпеть, чтобы на ваших глазах творилась такая распущенность? Почему вы ничего не скажете ему?

— Не мешай, — махая на него рукой, говорила тетя Поля, — напился не в меру, иди спать. Вон Калмыков спит, а ты так...

— Вы уходите от ответа! А представьте, если бы это была ваша дочь, вы бы так же себя вели?

Я заглянул за Володин полог — слава богу, ни его, ни Нонки не было.

— А ну кончай! — сказал я Леньке. — Чего, верно, бузишь! Иди дрыхай!

— С циниками не разговариваю!

— Слушай, завтра рыдать будешь.

— Не запугаешь!

— Нужен ты мне, чтобы пугать еще.

И тут вошли Володя и Нонка. Они оба были в снегу. Наверно, ходили в лес. Мне так, например, было понятно, почему они были в лесу. В бараке людно, надо хоть когда-то им остаться наедине. Вот и ушли. Но Ленька прямо взорвался, когда увидал их.

— Полюбуйтесь, пришли — и ни стыда, ни совести! — заорал он. — А позвольте вас спросить, товарищ начальник партии, что скажет жена, когда узнает о ваших похождениях?

Он, наверно, думал, что Володя смутится, но начальник только скривил губы.

— Иди на воздух, щенок! Пить не умеешь, — сказал он.

— И не собираюсь учиться... И вообще у вас ничему не собираюсь учиться!

— Костя, уйми своего приятеля, — сказал мне начальник.

— Не хочет, — ответил я.

— Да, и не заставите!.. Вас все боятся потому, что вы начальник партии, потому что от вас зависят. И даже не осуждают за то, как вы себя гнусно ведете!

— Пойдем еще погуляем, — сказал Володя Нонке и подмигнул мне, чтобы я угомонил Леньку.

Они ушли.

— Даешь, — сказал я Леньке. — Ты зря подался в изыскатели, тебе бы надо в прокуроры. Обличал бы...

— Еще раз говорю: ты циник и не лезь ко мне! — крикнул Ленька и замахнулся.

Мне, конечно, тоже надо было бы уйти, но я как-то не сообразил, да и надоел он мне порядочно, и я легонько дал ему крюка. Черт его знал, что он так слабо стоял на ногах, и что полетит и ударится башкой об угол топчана, и станет орать, и никакими словами и убеждениями его будет не унять, и придется связывать, чтобы он не натворил всяких глупостей. И еще пришлось заткнуть ему рот, потому. что он осточертел своим криком.

— Ну и правильно! — сказал, вернувшись, Володя. — Может, и успокоится.

Мне надоела вся эта волынка, я взял ружье и пошел в лес.

Думаешь, коли тайга, так на каждом шагу непуганая дичь и всякое зверье. А на самом деле — пусто. Шлепаешь, шлепаешь, зыришь по веткам, по верхушкам деревьев, и ни черта нет. И на земле ни черта нет. Выпал снег — тут каждый следочек должен сам в глаза бросаться, а следочков никаких нет. Целенькая белоснежная пелена. Тихо. Так тихо, что слышно, как звенит в ушах кровь. Но все же у ручья, в густых тальниках, удалось прихватить пару рябчиков. Да еще зайца вспугнуть. И все. Больше ни одной пичужки не видал, кроме кукш. Эти вороватые птицы всегда перед глазами. Распластают крылья и бесшумно планируют от дерева к дереву.

Часа три, если не больше, я пробыл в лесу. Неинтересна тайга в этих местах. Вот Уссурийская, говорят, богата всякой живностью. Об этом писал даже Пржевальский. А здесь какая-то чахлая. Из-за вечной мерзлоты, что ли? Другой раз выйдешь на болото, и хоть какая бы птица села на него или взлетела. Мертво. Только стоят наклонно, будто на них кто разом подул или надавил большой ладонью, хилые сосенки — впрорежку друг от друга. И все. И так на пять-шесть километров. И в лесу не лучше. Завал на завале. Дебри. Деревья рождаются, живут, умирают и гниют. И поэтому лес грязный, всякими лишайниками зараженный, опутанный серым мхом. Наверно, из-за этого и зверье не любит тут жить. И птицы мало. Правда, осенью утка попадала, и я частенько прихватывал на обед несколько штук, возвращаясь с трассы. Но теперь уже ноябрь, и все они давно улетели и, наверно, купаются и чистятся в теплых краях... Да, невеселая в этих местах тайга...

Рябчиков я отдал Афоньке, потому что на всех итээровцев не хватит, а начальству преподносить не, полагается, самому же есть — в горло не полезет. А Афонька что? Афонька рад, спасибо сказал, и ладно, ешь на здоровье. А если захочешь помахать кулаками, только скажи, научу, как надо. Главное, Афоня, стоечку держи, и руки при себе, чтобы закрыться! И следи за противником: чуть где открылся он, тут и врезай! А махать руками не надо, не мельница!..

Что за черт, я думал, Ленька протрезвел, пока лежал связанный. Оказывается, опять орет. Опять наскакивает на Володю, хотя того и нет, а перед ним стоит Калмыков и угрюмо разглядывает Леньку, будто впервые его видит.

— Кто развязал его? — спросил я завхоза.

Оказывается, развязал его Калмыков. Проснулся, увидел, что Ленька лежит связанный, и разошелся.

— Вы что? — закричал он, глядя на всех своими буркалами. — Связывать человека! Лишать свободы!.. И это в такой день! Освободить!

Его стали уговаривать, чтобы он оставил Леньку в покое, но он и слушать не хотел.

— Освободить! — И ножом перерезал веревки. И что уж совсем плохо — дал Леньке еще выпить.

— Леня, — сказал я, — ты успокойся. Чего ты уж так...

Он как-то ошарашенно вглянул на меня, распаренный от спирта, потный, и продолжал свое, обращаясь к Калмыкову:

— И это все происходит на глазах у сотрудников. И никто не осмеливается ему сказать. Боятся!

— Я тебя понял. Ты правдолюб! — сказал Калмыков и качнулся. — Ты прав. Но начальство не трогай. Оно живет само по себе, а ты живи сам по себе...

Ленька сморщился, заметался взглядом по нашим лицам, по зимовке и, обхватив голову руками, выскочил наружу.

— Господи, наконец-то, — с облегчением сказала тетя Поля, — даже голова разболелась...

— У меня тоже, — хохотнул Калмыков, — значит, надо приложиться. — И налил в кружку из фляжки.

— И зачем Владимир Николаевич дал ему спирт... Никакого порядка нет. Весь праздник портит, — заныл завхоз.

Я не люблю таких людей. Или действуй, или молчи, а чего зря хныкать.

— Дайте-ка сюда фляжку, — сказал я Калмыкову.

— О, молодца! — Он протянул фляжку. — Давай, с наступающим!

Я сунул фляжку в карман.

— Ты чего? Эй! Давай обратно!

— За столом, а то без вашей бороды у нас праздник будет голый, — сказал я.

— О, черт! — хохотнул он. —Ты за меня не бойся. Начальство пьяным не бывает. Оно умеет пить.

Но я не стал его слушать, незаметно передал фляжку завхозу и вышел из барака.

Времени было уже часа четыре. Шел снег. Темнело. Рабочие сидели у костров, болтали, смеялись. Среди них был Ленька. Но он не принимал участия в их веселье. Я было хотел подойти к нему, но подумал, что он опять заведется, и пошел к реке, к завалу из бревен.

Я люблю воду. Вот говорят, можно часами на нее смотреть, и это верно. Она в беспрестанном движении: то лизнет берег, то чуть подымется или опустится, сделает какой-то завиток, растечется, а то вдруг погонит маленькую волну, и все куда-то торопится, спешит, и, сколько ни льется, хватает ее.

Я сидел на коряге, привалясь спиной к толстенному бревну, глядел на реку, на то, как незаметно, но все плотнее ложится вечер и как все больше темнеет вода, еще четче врезаясь в белые берега.

— Он хулиган какой-то! — донесся до меня Нонкин голос.

— Не обращай внимания. Перебрал парень. Трезвый бы не осмелился, — успокоил ее Володя.

— Но какое он имеет право судить нас?

— Нравишься ты ему, вот и все его право.

— Я ему не давала повода!

— Мне тоже не давала, но понравилась же!

Они словно нарочно остановились по ту сторону завала, чтобы я слышал их разговорчики.

— Как ты можешь себя сравнивать с ним?

— Действительно, я старый, он молодой.

«Вот черт, — подумал я, — Володя к тому же еще и кокетка».

— Не смей так говорить! Ты всех лучше!

Мне стало противно слушать эту болтовню, я встал и нарочно прошел мимо них. У Володи хватило ума не остановить меня. Я бы ему выдал за Леньку. Что это, в самом деле, за распущенность! Потому что начальство? Черта с два разрешил бы этот же самый Володя, если бы на глазах у всех стал путаться с какой-нибудь бабенкой женатый техник. Он бы показал ему! Но Володя не остановил меня, и все обошлось.

В бараке уже накрывали стол. Вместо скатертей растянули простыни.

— Новые? — спросил я у завхоза.

— Абсолютно!

Но я все же придирчиво осмотрел каждый сантиметр. Простыни были новые.

— То-то! — сказал я завхозу.

— Как вы могли подумать? — обиженно развел руками завхоз.

— Это шутка, — сказал я.

— Тогда другое дело! — Он обрадовался и поручил мне нарезать хлеб. И я с удовольствием принялся за дело.

Хлеба мы не ели, как, приехали в тайгу. Все на лепешках перебивались. А тут один дух чего стоит! Я разрезал буханку надвое и с наслаждением нюхал то одну, то другую половину. Потом стал резать на ломти. Потолще. Чтобы ломоть чувствовался в руке!

Когда стол был заставлен мисками, кружками (стопок не было) и всякой снедью — колбаса, селедка, жареная рыба, пирожки, сыр, яблоки, хлеб горой, — стали садиться. Хотели было разбудить Калмыкова — он опять спал, — но мудро решили не мешать ему, чтобы не испортить себе праздничный вечер. По этой же причине не позвали и Леньку. Только начальник партии спросил, где он, и я ответил, что он у рабочих.

— Ну и пусть побудет там, — сказал Володя и поднял кружку с разведенным спиртом. — Дорогие товарищи, разрешите поздравить вас с праздником Великого Октября! — Он отбил паузой эту часть своей речи и продолжал: — А также пожелать вам здоровья, успеха в работе! — И, не дожидаясь бурных аплодисментов, махнул в рот содержимое кружки.

Через полчаса мы уже смеялись, шумели. Всем нам было весело и хорошо. Проснулся Калмыков. И мы обрадовались, потому что теперь уже он не мог нам испортить праздник, и закричали «ура», и потащили его за стол, хотя он нисколько не упирался, наоборот — сам лез к бутылке.

— Не вижу своего юного друга. Леонид! — закричал он, поднимая кружку.

Тут Володя погрозил ему пальцем.

— Ты брось мне техников портить, — сказал он.

А я подумал, надо бы позвать Леньку, чего он там один у костра сидит, но, вспомнив, как он кричал, придирался, не пошел. Да к тому же ведь он мог и не пойти, если бы даже и позвали его.

Мы засиделись допоздна. Пели, танцевали. На другой день праздник продолжался. И опять Леньки не было за столом. Но его не было и у рабочих. Как выяснилось, он еще с вечера ушел в соседний отряд. Правда, он никому об этом не говорил, но больше идти ему было некуда. И мы продолжали веселиться. Встревожились только на третий день, когда узнали, что в соседнем отряде его нет и не было. Тогда где же он мог быть? И все посмотрели на начальника партии, будто он знает. Но он тоже ничего не знал.

Пока мы веселились, природа делала свое дело, подвалила снежку, и если были Ленькины следы, то прикрыла их, так что определить, куда он пошел, не было возможности.

— Что же такое? Где он? — спросил завхоз. — Странно.

— А не отправился ли он ко мне в отряд? — подумал вслух Калмыков.

Его отряд находился в самом конце участка, до него добираться надо было сутки, не меньше. Тут я вспомнил, что Ленька сидел у костра без шапки, в одном пиджаке и на ногах у него были кирзовые сапоги.

— Куда же он пойдет без шапки, — сказал я, — да еще в пиджаке.

После моих слов наступило молчание. Стало слышно, как потрескивают в печке дрова. Все глядели на начальника партии. А он стоял, опустив голову и выпятив нижнюю губу. Думал.

— Может, сообщить в штаб экспедиции? — сказал радист.

— Надо искать, — решил Володя, и на его лицо словно легла тень. — Разобьемся на отряды по три человека. Один техник или инженер и к нему два рабочих. — Он достал планшет аэрофотосъемки и определил каждому отряду участок для обследования.

Мне досталось идти вниз по Сулме. Слегка морозило, и это было хорошо, потому что снег был сухой и идти было нетрудно, хотя местами он доходил до колен. По Сулме медленно плыла шуга, и заводи уже были затянуты льдом. Я глядел по сторонам и все думал о Леньке. Куда его могло понести? Мысли о том, что он заблудился или погиб, не было. Хотя заблудиться мог. Допустим, рванул от обиды в соседний отряд, сбился с тропы и пошел колесить по тайге. И где он теперь в пиджачке и без шапки? И тут мне пришла в голову мысль, что он ни за что бы не побежал в одном пиджачке в соседний отряд. Тогда где же он? Куда его понесло? И впервые мне стало тревожно, потому что было непонятно: где же все-таки Ленька? Что с ним случилось-то?

— Афонь, как ты думаешь, что с Леонидом? — спросил я.

— А откуда мне знать?

— Он долго сидел у костра?

— А мне и ни к чему.

«Вот именно, — подумал я, — ни к чему... И никому ни к чему. И мне ни к чему. А Леньки нет».

— Он до этой экспедиции бывал в тайге? — спросил Афонька.

— Он вообще впервые на изысканиях.

— Ну, тогда все...

— Что «все»?

— Замерз или чего с ним случилось, но только не живой он.

— Каркай!

— А вот увидите.

В этот день мы не нашли его и, наверно, поэтому говорили негромко и мало, так, самое необходимое. И уже не спрашивали, не обращались друг к другу, что бы такое могло случиться с Ленькой. Чувствовали: что-то случилось. И случилось неладное.

— Все же, может, сообщить в штаб экспедиции? — снова предложил радист.

— Запроси, не приходил ли он туда, — сказал Володя. — Может, он там, а мы его ищем здесь.

Штаб экспедиции находился от нас в тридцати километрах. Дорога была — та просека, которую мы прорубили, проводя изыскания. И почему бы Леньке не направиться туда? Тут он понатворил всякого, когда малость протрезвел, стало неловко — и подался туда. Может, надумал расчет взять.

— Без шапки? В пиджаке? — это сказал завхоз.

И все обалдело уставились на него, будто впервые узнали, что Ленька без шапки и в одном пиджаке. Нет, Леньки в штабе, конечно, не могло быть, хоть запрашивай, хоть не запрашивай.

Но все же Володя сказал радисту: «Действуй!», и тот побежал запрашивать.

Конечно, Леньки там не было.

На другой день мы снова принялись за поиск. Теперь уже я со своим отрядом отошел от берега метров на сто и там прочесывал тайгу. Тут было идти куда труднее, приходилось продираться через тальниковые заросли, вваливаться в протоки, перелезать через валежины и обходить завалы.

И этот день не принес нам ясности. Медленно подгребались к штабу партии один за другим усталые отряды. В бараке стало еще тише, потому что теперь уже каждому было понятно, что с Ленькой случилось недоброе. Мы молча поели и стали заниматься кто чем, когда вошел Калмыков. Я-то думал, что он умотал в свой отряд, а оказывается, он тоже принимал участие в розыске.

— Нашли! — коротко сказал он.

Мы все стали смотреть на него, а он глядел только на начальника партии.

— Замерз он, — так же коротко сказал Калмыков. — Отсюда километрах в четырех, на том берегу.

— На том берегу? — спросил Володя.

— Да. Пробовал развести костер, ничего не вышло. Полкоробка, не меньше, пережег.

— О-о-о-ой! — взвыла тетя Поля.

Начальник строго взглянул на нее, и она скрылась за переборкой.

— Где лошадь? — спросил он.

— На десятом. К вечеру должна быть, — ответил завхоз.

— Надо охрану поставить, не то звери могут объесть, — сказал Калмыков.

Начальник посмотрел на меня.

— Возьмешь двоих рабочих, — сказал он.

— Рабочие устали, — сказал я.

— Ничего, дам отгул. Иди.

Я взял ружье, сунул пачку махры и пошел за рабочими. Афонька не стал рыпаться, но второй, который ходил со мной — Сеня Егошин, замахал руками:

— Не пойду и не пойду! И не проси, боюсь я! Озолоти — не пойду!

— Ну кто тогда? — спросил я.

В палатке было душно от двух раскаленных печек. Рабочие сидели в одних рубахах, и, наверно, никому из них не хотелось вылезать из тепла в морозную, долгую ночь, потому что никто не отозвался.

— Ну что ж, тогда пойдем вдвоем, — сказал я Афоньке и вышел из палатки.

От луны было светло, и на снегу лежали в переплетении черные тени от деревьев, палаток, барака. Мороз потихоньку набирал силу, чтобы к утру ударить покрепче.

— Топор прихвати, — сказал я Афоньке и оглядел его, чтобы все у него было как надо.

— Может, чайник возьмем? — спросил Афоня.

— Как хочешь...

И мы пошли. Куда идти, я знал, да и следы были поднатоптаны подходяще. И все же идти было тяжело. Откуда-то под ноги подворачивались валежины, ямы, каждый куст так и норовил встать на пути. Но страха не было. Да и чего бояться — волков здесь нет. Ленька?. А что теперь несчастный Ленька? Он даже не обзовет меня циником. И тут я задумываюсь над тем, какая все же непонятная штука жизнь. Казалось бы, в природе все должно быть разумно. По крайней мере так утверждают. Но вот родился человек, прожил двадцать лет и ничего не успел ни сделать, ни вкусить особых прелестей от жизни — и умер. Какой же смысл во всем этом? В его жизни? В его смерти? Наверно, какой-нибудь есть... Иначе зачем бы?

— Иди, иди и иди, — объяснил мне Калмыков путь до перехода через Сулму, — потом увидишь поваленную лиственницу, она в аккурат под девяносто градусов перекрывает реку, переберешься по ней на другой берег, и еще пройдешь с километр вверх, и увидишь его.

Мы дошли до лиственницы, и перебрались по ней на другой берег, и пошагали дальше вверх по реке. Луна поднялась еще выше, и от этого стало еще светлее. Я шел впереди, время от времени подымая голову, а последние сто — двести метров уже и не опускал, высматривая Леньку. Несколько раз принимал за него коряги, кусты, просто плотную тень, и когда по-настоящему увидал его, то не сразу понял, что это он. Подумал, валун это. Потому что Ленька сидел согнувшись, притянув голову чуть ли не к коленям. Я его не сразу распознал еще и потому, что на спине лежала толстая подушка снега и на голове лежал снег.

Мы молча остановились перед ним. Я смотрел на него и чувствовал, как жалость жестким комком подкатывает к горлу. «Эх, Ленька, Ленька!» — только и было у меня в голове. Он сидел на сухой валежине, привалясь боком к ее толстому суку.

Мы отошли метров на десять, и, пока Афонька бегал за дровами, я разгреб ногами снег, натаскал мелкого хворосту, нарубил от корявой сосенки лапника, но, что бы я ни делал, каждую минуту чувствовал Леньку. Как-то физически ощущал его неподвижную фигуру со склоненным лицом. Мне так и хотелось подойти и тронуть его за плечо, и почему-то думалось, что он очнется, выйдет из своего оцепенения.

Я наложил грудкой лапник, подсунул сухих веточек и с одной спички разжег костерок. Как это было просто сделать мне и как невозможно трудно Леньке. «Костерка не было у него, — глядя на огонь, думал я, — развел бы костерок, и все бы было как надо. Отогрелся и прибежал бы обратно. И все бы улеглось. Конечно, кто как переносит обиду, но не надо, чтобы уж так насмерть». И мне представилось, как, сначала негодующий, не находящий себе места, обиженный нашим молчанием, а точнее, лишенный нашей поддержки, Ленька бежит в своих сапожках, в пиджаке, без шапки. Бежит и сам не знает куда. Зачем-то перебирается с одного берега на другой. Подгоняемый обидой, бежит дальше. Усталый, садится на поваленное буреломом сухостойное дерево, думает о себе, о нас, пытается разобраться в том, что совершенно понятно подлому и трудно постижимо честному, сидит долго,пока не начинает замерзать, и тогда пытается разжечь костерок, но уже поздно — руки не слушаются его, и спички одна за другой ломаются, а может, вспыхивают, но тут же гаснут... И смерть мягко накрывает его снежком.

Афонька кипятит чай, и мы пьем его, обжигаясь, из металлических кружек. Потом курим. И я вижу, как Афонька дремлет. А я все думаю о Леньке. Я знал его мать. Он у нее был один. Она пришла провожать его на вокзал. Небольшого роста, лет так сорока, но уже невеселая, и не потому что провожала сына. Видно, веселость оставила ее, когда она похоронила мужа. Нет, она не плакала, провожая сына, но лучше бы заплакала, чем жечь и его и себя сухими глазами... А теперь вот получит известьице... Судьба? Хотелось бы знать: кто же занимается распределением судеб и почему он так занимается?

Луна свалилась на правый бок, и стало сумрачнее, а тут еще пошли облака, и на земле наступила тьма. Поднялся небольшой ветер, и где-то неподалеку заскрипело дерево. Это был единственный звук, который принесла тайга. У костра было тепло. И почему-то я подумал, что надо бы закрыть чем-нибудь Ленькину голову, как-то нехорошо, что он с голой головой... Но ведь это только мне кажется, что ему нехорошо, а ему-то все равно...

И тут, слава богу, донесся невнятный гул голосов, И вскоре кто-то закричал: «Эгей!», и я подкинул в костер все сучья, чтобы нашим было виднее, где мы.

Я их не видел, но слышал, как они что-то говорили на том берегу, как застучали их топоры, наводя переправу, чтобы можно было перенести Ленькино тело. Проснулся Афоня и перебрался к ним на подмогу. Я сидел и курил, ждал, когда они переберутся ко мне, И не заметил, как подошел Володя. Он глядел на Леньку и думал. Не знаю, может, винил себя — как-никак руководитель, и от него во многом зависит жизнь подчиненных, может их сделать героями, а может сделать и эгоистами. Может, он думал о том, что надо было тогда вечером позвать Леньку к столу; хотя бы позвать, а там Ленькино дело — прийти или нет. Но тут я поймал себя на том, что это в такой же мере относится к Володе, как и ко мне. Я бы тоже мог его позвать, но не позвал ведь...

Я сходил за дровами, и когда вернулся, то начальника партии уже не было. У моего берега хлопотали рабочие, и я не стал дожидаться, когда они закончат переправу, пошел домой.

На другое утро, как обычно, встали в восемь, поели горячей каши с жареной рыбой, хватанули по кружке чая и пошли на работу. По пути я узнал, что Леньку повезли сразу же ночью в Якиманку. И представил, как и сейчас еще, наверно, везут, цепляясь санями за пни, переваливая их через сваленные деревья. Везли его по трассе — по ней шла дорога.

Теперь приходилось и за Леньку работать. Он шел вторым нивелиром, с контрольной. Поначалу было трудно, но потом ничего, приноровились и, так же как и раньше, потянули «нитку» вперед, к соседней партии. И после работы, как уже заведено, камералили. Я составлял профиль, только вместо Леньки диктовал мне отметки младший техник-пикетажист, мечтавший стать нивелировщиком.

На другой день, после того как увезли бедного Леньку, к нам приехал начальник экспедиции. Морозы, ветры и солнце за десятки лет изыскательской жизни так отчеканили ему физию, что ее смело можно было ставить на медали, как профиль Данте.

Поздоровался он с нами сухо, словно осуждая за то, как это мы могли допустить такое ЧП. «А что мы могли сделать?» — отвечали ему наши прихмуренные глаза.

Долго, больше часа, он сидел один на один с начальником партии. Никто из нас не слышал, о чем он говорил с ним. Но, странное дело, откуда-то стало известно, что Володя вскоре будет отозван, а точнее — снят с работы. И хотя он после отъезда начальника экспедиции продолжал руководить нами, каждому было ясно — дни его сочтены! Почему? А черт его знает почему! Может, потому, что он начисто порвал все с Нонкой, чтобы немного выбелиться в глазах общественности. А может, и потому, что стал ежедневно мотаться на трассу и там вышагивал с добрый десяток километров, загоняя реечников, чтобы определить наиболее выгодное направление для будущей дороги. И это тоже для того, чтобы как-то укрепить свой авторитет, точнее — напомнить о своих незаурядных способностях, а они у него были. Но ни то, ни другое не помогло ему. Его отозвали в тот день, когда он перечеркнул тоннельный вариант, заменив его небольшим удлинением. При других обстоятельствах его ждала премия. Тут же прошло без внимания. Больше того — то, что было протрассировано до Ленькиной смерти, вызвало сомнение: может, и там есть места, которые можно решить более выгодно. И с этой целью было создан специальный отряд, в который включили и меня.

В тот день, когда я собирался туда, сворачивала свои манатки и Нонка. Ей по многим причинам нельзя было оставаться в нашей партии. Но главная из них — то презрение, которое выражали ей наши сотруднички. Нет, я не оправдывал ее, только когда тетя Поля нарочно обнесла ее за завтраком кружкой чая, и все заухмылялись, и Нонка выскочила из-за стола и забилась в судорожном реве, то я сказал, что лучше бы нам ее не судить, потому что мы сами-то не лучше. Ведь знали же, видели, как она путалась с Володей, но тогда, при начальнике партии, молчали, молчали даже и тогда, когда бедняга Ленька пускал на распыл свое честное сердце, так чего же теперь показывать нам свое благородство и смелость, когда нет никакой угрозы. И еще я сказал, что это не благородство и смелость, а такая же подлость, как и тогда, когда мы предавали Леньку своим молчанием. «Ведь молчали же, молчали?» — зачем-то еще спросил я. И, не дожидаясь соответствующей реакции со стороны родного мне коллектива, вскинул рюкзак и вышел из барака.

Последние дни снег не валил, ветра не было, по натоптанной тропе идти было легко, и я в дурном настроении пошагал к началу участка.


1971


Старые счеты


Дом горел ярко и дружно, будто подпалили его сразу с четырех углов. И тьма отодвинулась на край села, и не было кропящего дождя, который заладил было к вечеру, и не было покойного безмятежия уснувшей деревни. И только августовское небо, черное, какое бывает всегда ночью в пожары, еще ближе придвинулось к земле, как бы пытаясь узнать, чего там опять натворили людишки.

— Васьки Топлякова работа! — кричал с дороги старый Морков.

Рядом с ним крестилась его старуха, высокая, костлявая, в темном платье. Сам же Морков был в одной нательной рубахе и потому особенно заметен в белом среди других, стоявших плотной стеной и молча взиравших на то, как высоко, кувыркаясь, взлетают полыхающие, словно в газовых накидках, выброшенные головни, как отрываются в небо языки огня и как весело трещат, сгорая на ветру, тонкие пластины щепы.

Дом горел ярко и дружно, и отстаивать его было так же невозможно, как невозможно было и проникнуть в него, чтобы хоть что-нибудь спасти:

— Васька Топляков поджег, больше некому!— озираясь на темный с черными в красных отблесках окнами дом Василия Топлякова, кричал все с большей яростью старый Морков. И причины на такое тяжкое обвинение были. Не раз грозился Василий Топляков отомстить за свою поломанную жизнь Моркову, хотя Морков и оправдывался и тогда и много поздней, ссылаясь на сложную обстановку и несознательность масс. Но что ему, Василию Топлякову, были эти оправдания? И, подвыпив, если доходил до пьяного угара, он плакал, и, страдая, кричал, что жена ему — тихая Пелагея — всегда была постылой, а любил он только Татьянку, и стучал тяжелым кулаком по столу, и в безысходной тоске крутил головой...

Давно это было, в тридцатом году, в разгар коллективизации. Тогда поставил его, Ваську Топлякова, еще совсем зеленого парня, председатель колхоза Андрей Морков, кубатый, резкий человек, сторожем на конюшню. А Васька, вместо того чтобы охранять лошадей, следить за порядком, убежал к девчатам на посиделки, а оттуда ушел с Татьянкой Белоруковой в поле и всю ночь простоял перед ней, как перед березкой, а в это время на конюшне ожеребилась кобыла — и как уж случилось, но придавила жеребенка насмерть.

— Твой недогляд, — испепеляя Ваську взглядом провалившихся от бессония глаз, сурово сказал Морков.

Васька стал выкручиваться — что, мол, всего на минутку отлучился по надобности, но Морков тут же оборвал его:

— Ври больше! Или кто другой был с Татьянкой?

И отдал Ваську под суд.

— Зря это, и в своем хозяйстве случается такое, — заговорили мужики. — К тому же молодой.

Но Морков был непреклонен.

Просил его Васькин отец, чтоб простил он, но Морков и слушать не захотел. Мать Васькина метнулась к нему поздним вечером с подарком, хотела кинуться в ноги. Но он не пустил ее в дом.

И засудили Ваську. Еще хорошо, не посчитали вредителем, врагом народа.

За время, пока Васька строил Беломорканал, Татьянка успела выйти замуж и нарожать ребят, — и когда он вернулся и узнал обо всем этом, то хотел себя решить жизни, но вовремя доглядели за ним, а потом уже, несколько позднее, когда поотошел, пьяный стоял перед домом Моркова и кричал: «Ну, дядя Морков, попомни, я не я буду, если забуду!»

За такую угрозу Морков хотел было тоже отдать его под суд, но, посчитав, что время сгладит все, Васька «охолонет», пожалел его. И совсем ему было невдомек, что угроза эта не только не забудется, а от каждой встречи с Васькой все больше будет внедряться в память, и он, Морков, участник гражданской войны, старый вояка, станет оглядываться, словно ожидая удара со спины.

Облегченно вздохнул, когда по селу прокатилась Васькина свадьба. Ну, думал, теперь Васька угомонится, отойдет у него обида, посыплется ребятня, не до того будет; но не прошло и года, как затосковал Васька, запил и пьяный опять вспоминал свою Татьянку, а это значило — не забыл он его, Моркова, разрушителя его жизни. И снова глухая тревога заставляла внезапно оборачиваться, настораживаться, когда слышал за собой в темноте чьи-то шаги, и просыпаться ночью от невнятного крадущегося шороха.

Кто знает, до чего бы все это дошло, но началась война, Василий Топляков, к тому времени уже здоровый, сильный мужик, из которого можно было бы выкроить двоих Морковых, пошел воевать. И не попадись в тот день ему на глаза Морков, может, и прошло бы все, но, увидя его, Василий, возбужденный от бабьих криков, слез, причитаний и самогона, погрозил Моркову пальцем:

— Дай бог, вернусь жив-здоров, дядя Андрей, посчитаемся!

И укатил, пыля телегой, а Морков глядел ему вслед и желал в душе, чтобы не вернулся он, остался там, хотя и понимал, что в такой час неладно так думать.

Но Василий вернулся с орденами, медалями и двумя золотыми нашивками за тяжелые ранения.

Встреча произошла посреди улицы летним днем. Шли по разным сторонам порядка, встречь друг другу, и Морков как-то посчитал неловким не поздороваться с возвратившимся фронтовиком и подошел к нему.

— С прибытием, значит, Василий Андреевич, — сказал он.

— С прибытием, значит, — разглядывая Моркова, как какую диковину, ответил Василий Топляков, и сказано это было с особым значением. И Морков, уже отвыкший от тревожной оглядки, услыхал, как в груди глухо, в самое дно, стукнуло сердце. И впервые тягостно ему стало от нелюбви этого человека к себе, и, не показывая вида, что понял его, радушно сказал:

— Здравствуй, Василий Андреевич. Поздравляю с Победой! Экого врага одолели, а? — и протянул руку.

Но Василий руки не принял, обошел его и зашагал дальше.

«Не забыл, значит...» — подумал Морков и на первой же неделе направил его в лес на заготовки. С глаз долой! Стране нужен лес, вот и давай его, Василий Андресвич! Гони кубики, живи на картохах. Авось деревом тебя прижмет, укоротит росточек, а то уж больно длинным вымахал! Будь ты неладен!

Другим мужикам подмену устраивал, Ваське Топлякову никогда! Три зимы не выпускал из лесу. И весной и летом не давал передыху — работы на полях хватало. Почернел Василий Андреевич, только глаза и остались синими, а так весь как головешка. И все затем, чтоб уж на один конец: или бы взорвался Васька и тогда от суда бы не ушел, либо смирился...

Но ни того, ни другого не произошло, только время от времени докатывался толк до Моркова, что Василий Топляков пьяный опять вспоминал свою Татьянку и плакал, не стыдясь своих взрослых детей. И Морков в такие дни опасался выходить по вечерам и оставаться один вдали от дома...

Как-то, не выдержав гнетущего томления, Морков решил пожаловаться районному прокурору.

— И давно уже он грозит? — поинтересовался прокурор.

— А вот с тридцатого года... уже двадцать пять лет.

— Терпелив, — засмеялся прокурор. — Это он просто тебя пугает, товарищ Морков.

— Если бы...

Нет, не успокоил прокурор.

Еще стало тревожней, когда освободили от председательства. С рядовым-то легче расправиться! И ворочался без сна в постели старый Морков, и днем не находил себе места, и не раз думалось — взять бутылку водки и пойти к Василию. На мировую. Упросить его. Ну, мало ли чего не бывает в жизни. Неужели уж так до самой смерти и ходить во врагах? Вась!.. Но знал, ничего из такой затеи не получится, и еще тоскливее становилось на сердце...

И вот горел дом. Через сорок лет после того дня, как Васька Топляков пригрозил отомстить Моркову. Горел весело. Ярко. С треском. Облизывал пламенем стены со всех сторон. Задирал крышу. Из окон выметывались красные флаги. И все дальше отодвигалась тьма. И он, старый Морков, хозяин этого дома, стоял посреди дороги в нательной рубахе и кричал, чувствуя, как огромная тяжесть сваливается с сердца.

— Васькина работа! Он поджег! Он, больше некому!

— Да полно тебе грешить-то! — дергала его за руку жена. — Трясучий. — Это она так прозвала его за то, что от старости стал весь трястись, даже губы у него тряслись. — Ты поджег дом-то, ты, своей цигаркой... ведь с локоть заворачиваешь... ну и заронил искру, а Василий-то Андреич Топляков вот уже с месяц как помер, царствие ему небесное... Путаешь все, старый... — И старуха широко перекрестилась, глядя на полыхающий дом, и в ее глазах сверкнули рубинами две остановившихся слезы.


1973


Новый егерь


На станции их встретил егерь, рослый мужик с бородой и без усов. Он помог погрузить вещи на телегу, усадил Клавдию Алексеевну и легонько тронул вожжами лошадь. Поехали. Не больше, как с час назад, прошел дождь, на дороге лежали лужи, но уже солнышко приветливо освещало мокрые кусты, поля, перепаханные под озимь, озерко, по берегам заросшее камышами.

Клавдия Алексеевна сидела среди вещей, придерживая их обеими руками, глядела по сторонам, проявляя скорее настороженность, чем любопытство, и, чем дальше уходила дорога в лес, тем строже становилось ее лицо. Она совсем не представляла, что ожидает ее впереди, и вся эта поездка казалась ей непонятной и дикой. Но она привыкла во всем подчиняться мужу. Подчинялась и теперь.

Он же, радостный, даже счастливый, что вот наконец-то достиг своего, размашисто шагал рядом с егерем. Он был в болотных сапогах, в короткой куртке, с прилипшими ко лбу седыми волосами. Привычно отмечал все, достойное внимания охотника, и если спрашивал о чем-либо Макарова — так звали егеря, то единственно ради своего удовольствия. Он не понимал, почему этот человек уходит отсюда. И все опасался, как бы тот в последнюю минуту не передумал и вдруг не изменил своего решения. Ему трудно было постичь: как это можно отказаться от такой благодати.

«Не шутка — любить дело и как следует не прикоснуться к нему, — размышлял Николай Васильевич. — Но теперь-то уж я не только коснусь, а влезу в само нутро природы».

Всю жизнь он тосковал по деревенским зорям, по речке, узенькой, мелководной, в которой «щупал» рыбу под корягами с ребятишками, по болотам с тихими озерками, с которых снимались утки и улетали вдаль по вечернему небу. Все это было отнято у него. Мальчишкой послали в город, в обучение. И детство и юность прошли сначала в чадной мастерской, потом в грохочущем цехе. А тут еще женился, появились ребята, и далеко-далеко, как несбыточное, отодвинулись алые зори.

Повеселее стало, когда догадался купить ружье и начал пропадать выходные дни на охоте. Утро еще только дымится. Тишина. Чуть слышно лопотание осинника. Сладковатой прелью отдает прошлогодняя листва. Стоят папоротники. Если потереть лист папоротника, запахнет свежим огурцом. Разве это не жизнь? Нет, что ни говори, а человек имеет право пожить в свое удовольствие, пожить так, как ему хочется. Он, слава богу, поработал. Немало потрудился. Девчонок вырастил, выдал замуж. Можно подумать и о себе.

Дорога отвернула влево. Подвода въехала в густой ольшаник. Когда-то его подрубали, но теперь он разросся и образовал собой настоящий свод. И сверху и с боков доносился птичий пересвист. Но не тот летний, озорной, а скорее озабоченный, и лишь стоило телеге стукнуть о камень, как в кустах зашумело и птицы стаей снялись. Конец сентября чувствовался не только в этом. Тяжелые пожелтевшие листья отрывались от веток и, словно в раздумье, плавно качаясь, тихо падали, устилая дорогу.

Жаль было, что лето уже кончилось. Но и осень хороша! В ней особенно много чуткой тишины, спокойного отдохновения после страдной поры душного лета, грозовых ливней, слишком яркого солнца. Пожалуй, Николай Васильевич любил осень больше, чем другие времена. Ему так и рисовалась охота по чернотропью, когда заяц уже успел побелеть и так четко виден среди мокрых, почерневших кочек и кустов.

— И зайцы есть? — спросил он Макарова.

— Есть, — беспечно улыбаясь, ответил егерь. — К дому подбегают. Яблони оберегайте. — Он забежал поперед лошади, сбросил на землю жерди с изгороди, и подвода въехала на участок. И сразу подул ветер. По обе стороны от дороги закачались, закланялись, будто приветствуя, кусты черносмородинника. Зашумели яблони. И на фоне серой воды показался дом. Он стоял на берегу бухты. По ее краям рос высокий камыш. Вода в бухте лежала спокойно, а там, на выходе, видно было, как серые волны, перекатываясь, уходят в простор. И простору этому нет конца.

Вплотную к домику подходили высокие, обрывистые скалы. На их камнях, неведомо как держась, росли сосны. Они, словно по ступеням, подымались до вершины, спускались и появлялись вновь уже далеко, на другой вершине, более темные и слитные.

«Эх, жалко, нет солнца, при нем бы вся эта местность выглядела куда веселее!» — подосадовал Николай Васильевич и посмотрел на жену: нравится ли ей?

Клавдия Алексеевна, не выражая никаких чувств, осматривалась. Мысленно она уже в сотый раз хвалила себя за то, что настояла не брать всех вещей, не отметилась в домовой книге и вовремя успела прописать младшую дочь. Поэтому ни восторга, ни разочарования Николай Васильевич на ее лице не увидал.

Перетаскав вещи, он не утерпел и вышел к воде. Бухта оказалась не такой уж маленькой, как он думал, стоя у дома. Она зализывала землю, растекаясь в маленькие бухточки, и, чтобы ее обойти, приходилось взбираться на крутые обрывы, прыгать по камням, петлять. Но это как раз и было хорошо! Чем глуше, дичей, тем лучше!

Выйдя на Ладогу, он остановился. Как было много воды! Она накатывалась волнами на берег, била в камни, ползла к его ногам и, оставляя на гальке щепу, ветки и белую пену, уходила обратно, словно для того, чтобы разбежаться и еще дальше продвинуться по земле.

Диковато было здесь. Ни судна, ни лодки не виднелось на водном просторе. Далеко в дымке смутно вырисовывались острова. Неподалеку от Николая Васильевича сел куличок и, не обращая внимания на человека, стал озабоченно ходить по песку. Потом свистнул и низко, почти над самой водой, полетел дальше.

Дома Николай Васильевич застал чудесную картину. Макаров, только что проверив жерлицы, принес пару здоровенных щук и, сидя на полу, потрошил одну из них. Ему помогала жена, маленькая, узкоплечая Анна. На коленях Клавдии Алексеевны сидела их дочурка, светловолосая, с крепенькими ножонками Женька, и ласково, тягуче говорила:

— Я тебя люблю-у! — В руках она держала конфеты.

Николай Васильевич не утерпел, чтобы не поглядеть щук вблизи. Он присел на корточки и, уцепив рыбу за глазные впадины, поднял ее, показал жене и остался очень доволен, когда Клавдия Алексеевна милостиво улыбнулась.

Первую ночь пришлось провести в комнате для приезжих охотников. Домик был маленький, и, кроме кухни да еще одной комнаты, в которой жил егерь с семьей, ничего не было.

Ночью, просыпаясь несколько раз, Николай Васильевич слышал за стеной глухой шум и всплеск воды. И когда утром вышел, то увидел, что ветер дует прямо в бухту, нагоняя большие, с белыми гребнями волны.

Сдача и прием имущества не заняли много времени, и к тому часу, когда приехал заведующий охотничьим хозяйством района, сухощавый, бронзоволицый, словно высушенный ветром и прокаленный солнцем человек, все уже было оформлено. Отныне Николай Васильевич становился обладателем, а вместе с тем и ответственным за шесть лодок, кучу деревянных чучел, пять железных кроватей с постельными принадлежностями и журнал, в который он должен был записывать погоду, появление и отлет птиц и всякие иные наблюдения.

Заведующий скрепил своей подписью акт.

— При желании жить можно богато, — сказал он новому егерю. — На первое время я бы советовал обзавестись козой. Вот тебе молоко. Купить кур. Другой раз приезжают охотники без харча. Ты ему яичко, он тебе рубль. Дальше: весной засади огород картофелем. С осени поросенка заведешь. Своя ветчинка. Через годика два коровой обзаведешься. Так живут у меня егеря. Один начал с жерлиц. Полторы сотни ставил. Завалил базар щуками. — Он помолчал, хмуро посмотрел на Макарова, собиравшего вещи, вспомнил: то же и ему говорил — и удрученно вздохнул. Надо сказать, что с базой в бухте Ладоги ему не везло. За короткое время сменилось несколько егерей. То попадали плохо знающие дело, то нерадивые, и с ними приходилось расставаться, а то и такие, как Макаров, что сами уходили.

— В общем, жить можно хорошо. К тому же премии бывают, — сказал заведующий и, пожелав новому егерю и его жене всего доброго, уехал. Часом позднее уехал и Макаров, оставив на память жерлицы и две удочки.

И вот они остались одни. Потрескивали в печке дрова, в окна, пробившись сквозь тяжелые тучи, заглянуло солнце, ветер понемногу начал утихать. Клавдия Алексеевна занялась хозяйством: застелила своим бельем постель, прибрала комнату, повесила занавесочку на окно, и стало уютнее. Николай же Васильевич некоторое время находился в состоянии растерянности, не зная, за что ему приняться. Потом надумал проверить жерлицы.

Хотя ветер и поутих, но расходившаяся волна все еще била в берег, и лодки вздымались и опускались на приколе. Не без труда он отъехал от берега и направил лодку вдоль камыша. И сразу приметил шесты с рогульками и отвесно опущенными в воду нитями. Многие из жерлиц были не распущены, на двух не было живцов, и лишь на одной вся нить размотана. Она уходила в глубь камыша. Пришлось немало повозиться, пока он подобрался к концу, и тут, к своему удивлению, заметил плавающую среди камыша утку. Это была чернеть. Увидав человека, она нырнула, и тут же шнур начал дергаться, и егерь понял, что утка попалась на живца. Это было здорово! Это было просто здорово! Николай Васильевич прижал утку к себе и, отрезав шнур, поспешил к берегу.

— Смотри-ка, что я поймал! — сказал он жене и тут же осекся, увидав незнакомых людей. Он совсем и забыл, что сегодня субботний день. Охотники обступили его, посмеялись на глупую утку и стали собираться на блеро. Им нужны были утиные чучела. Но один из них, пожилой, с мясистым лбом, спросил, что думает делать егерь с чернетью.

— Добить придется, — ответил Николай Васильевич.

Охотник достал нож, попросил иголку с ниткой и сделал надрез на зобу. Утка задергалась, но он властно приказал Николаю Васильевичу крепче держать ее и быстро извлек крючок.

— Посадите в корзину. Накройте плотной материей, — сказал он уже выходя.

— Начало хозяйству положено, — засмеялся Николай Васильевич. — Чернеть быстро становится ручной. Лишь выжила бы.

Ему все больше нравилась новая жизнь.

Вернулись охотники поздно вечером, когда уже совсем стемнело, обвешанные утками. Чучела здорово помогли. В ожидании, пока «хозяюшка» (так они ласково называли Клавдию Алексеевну) грела им чай, расположились в своей комнате и стали расспрашивать егеря, почему уехал Макаров и где до этого места работал он, Николай Васильевич.

Николай Васильевич, как мог, ответил им про старого егеря и более подробно, хотя и несколько стесняясь, рассказал про себя, не зная, как отнесутся к этому охотники.

— Нет, это вы хорошо надумали, — с любопытством оглядывая егеря, сказал полный, с солидным брюшком охотник в кожаной куртке. — Ах, с каким бы удовольствием и я бросил свое бухгалтерское дело и засел бы вот в такой бухте! Но тяжел на подъем. Помечтать еще могу, а уж дальше — ни шагу. — Он лежал на постели, положив толстые ноги на стул, и курил.

— Да, это было бы неплохо, — произнес третий, еще довольно молодой, с трубкой во рту, протирая ружье. — Надо только решиться сломать свою накатанную, привычную жизнь.

Николай Васильевич счастливо улыбался, слушая такие отзывы. Да, каждый охотник в душе стремится вот к такой жизни, какую устроил он себе, но не каждый найдет в себе смелость бросить работу, отказаться от привычек.

— Слыхала? — негромко спросил он жену, выйдя на кухню.

— Да ведь я же ничего тебе не говорю, — тихо ответила Клавдия Алексеевна. — Если тебе хорошо, так и мне ладно. — Она понимала состояние мужа: Николай Васильевич все еще никак не мог привыкнуть к новой жизни. Железная дисциплина завода въелась ему в кровь и в мозг. Он все время ловил себя на том, что делает что-то незаконное, достойное осуждения, и в то время как там, на заводе, люди работают, он как бы лодырничает, живя здесь.

При охотниках неудобно было отлучаться из дома, но, как только они уехали, он сразу же направил лодку на Ладогу. Его манили острова.

В этот день озеро было удивительно спокойное, словно отлитое из стекла. Ни единой морщинки не лежало на нем. Гладкое, ровное, четко отражающее в себе и солнце и берега. Плыть было легко. Николай Васильевич бездумно смотрел на удаляющийся берег, на дымок, идущий из трубы своего домика. Видел, как дымок становился прозрачнее, как все больше вытягивался берег и все, что было на нем, сливалось в одну сизую полосу. Далеко кружили чайки. И все; и больше ни одной живой души. Только в стороне плеснул тюлень, несколько секунд держал торчмя круглую черную голову и бесшумно скрылся под водой.

Прошло не меньше часа, прежде чем егерь достиг островов. Никогда еще ему не приходилось видеть такой красоты. Берега островов были скалисты, обрывисты. Камни разных красок и оттенков, от багрово-красных до синих, отражались в стеклянной воде, и острова казались подпоясанными драгоценными поясами. В протоках тихо шелестели камыши, в них плескались щуки. Николай Васильевич пожалел, что не взял с собой дорожку на щук, но тут же забыл про нее, увидя выплывающую из-за мыса стаю уток. Он выстрелил — раз на воде, другой влет — и суматошно заработал веслами, подгребая к убитой дичи. Четыре серых! Не так уж плохо! Он держал каждую из них, ощущая приятную теплую тяжесть. И вдруг над его головой пролетели еще утки: Он выстрелил. Смазал. И уже более внимательно стал просматривать этот неизвестный ему край. Выплыв за острова, он увидал новый простор Ладоги, незаметно переходивший в небо. Он сверкал на солнце и, манящий и величественный, преграждал путь дальше. В километре от себя егерь различал серое пятно. Он даже не успел сообразить, что это, как пятно взмыло вверх, и только тут он понял, что это гуси. Сотни гусей! Да, здесь было где поохотиться.

К вечеру на Ладоге поднялся ветер, и через каких-нибудь десять минут уже навстречу лодке покатились тяжелые валы. Темнело быстро. Лодка с трудом продвигалась вперед. Но это все были пустяки. Отныне он узнал замечательные места. И теперь при каждом удобном случае будет ездить на острова.

Прошло некоторое время, и Николаю Васильевичу острова уже не казались такими заманчивыми. Они были знакомы. А для человека пытливого то, что знакомо, уже неинтересно. Дальше искать по озеру было невозможно: бескрайний простор лежал непреодолимой преградой, — и егерь устремился на освоение берегов. Он уплывал с утра и возвращался вечером, а то и ночью.

Между тем отлет птиц уже окончился. Все чаще по утрам схватывало у берегов воду. С Ладоги дул студеный ветер. Листва осыпалась. Мелкий снег кружил в воздухе. И однажды, проснувшись, Николай Васильевич увидал, что все побелело. Снег лежал и на земле, и на скалах, и на яблонях, и только в бухте чернела вода.

Первая пороша! Зайцы за ночь напетляли и теперь после жировки спят где-нибудь под кустом или в канаве. Значит, надо быстрей собираться. Не упустить святого часа.

Клавдия Алексеевна только осуждающе посмотрела вслед мужу. Все охота, охота. Целыми днями пропадает то на озере, то в лесу. Приходит усталый, мокрый. Поест и заваливается спать. А утром, уже чуть свет, снова уходит с ружьем. А она опять целые дни одна. Нет, она не упрекала. Даже не говорила, что щуки ей настолько приелись, что она их и видеть не может, что уже давно соскучилась по простой селедке. Что и от уток ее воротит, и куда было бы лучше сварить кусок говядины, чем все это жаркое да супы из дичи. Но она молчала и только про себя вздыхала, вспоминая прежнюю, городскую жизнь.

Особенно ее угнетала тишина. Как было тихо! Сюда к ним никто не заходил. Охотники перестали ездить: далеко от города. И целые дни одна. Развлекала утка. Она поправилась и действительно стала ручной. Ходила за хозяйкой по пятам, негромко покрякивая, напоминая о себе. Большей частью Клавдия Алексеевна находилась дома. Снаружи ветер, крутящийся снег. Вязала скатерть и все думала о том, как безвольно складывается у нее жизнь. Никогда она не собиралась бросать город, жить вот здесь... И надолго ли все это? На год? На всю жизнь?

После первого снега утки ушли со стола, теперь их заменили зайцы. Но и они быстро надоели. В сенях, на морозе, висело больше десятка освежеванных тушек. Клавдия Алексеевна не могла на них смотреть. А Николай Васильевич, обветренный, как никогда здоровый и сильный, сердился на нее, не понимая, чего она привередничает. Он и раньше отличался завидным аппетитом, теперь же съедал все, что бы она ни приготовила. И все нахваливал.

Ел он торопливо и сразу же после еды садился на пол и начинал снимать шкурки, растягивать их на распялке. Управившись, чистил ружье, набивал патроны и после этого заваливался спать. Каждое утро он выходил к бухте, пробовал ногой лед. Но лед еще был слаб. Однако наступил такой день, когда нога не проваливалась. Егерь осторожно прошел шаг, другой... Лед слегка прогибался, но выдерживал. И хотя было рискованно идти дальше, Николай Васильевич все же пошел. В правой руке он нес пешню, в левой была удочка, у пояса — мешок. Возле берега рыбы не было. А дальше начиналась глубина. Вода подо льдом черная. И если провалишься, то вряд ли сумеешь спастись. Но какой-то бес все время толкает вперед и заставляет уходить все дальше к середине. Не шагая, а скользя подошвами валенок, каждую секунду готовый отпрянуть назад, упасть, Николай Васильевич продвигался по льду в поисках рыбных мест. Неожиданно лед треснул сзади. Егерь замер и невольно оглянулся на берег: далеко ли? Еще страшнее стало, когда от первого удара пешни трещины, гулко ухая, покатились по всей бухте. Вода выплеснулась из глубины, растеклась по льду. Николай Васильевич перевел дух и, волнуясь, опустил в лунку блесну, начал подергивать. И тут же кто-то дернул снизу. Егерь быстро смотал на руку леску и выбросил на лед окуня. Горбатый красноперый красавец начал прыгать и так и этак, тяжело шлепая телом об лед.

Самое замечательное в ловле то, что никогда не знаешь, кого поймал. Может хватить и окунишка, и судак, и щука килограммов на пять. Тогда уж только сумей вытащить. В азарте Николай Васильевич уходил все дальше, оставляя позади себя множество лунок.

Незаметно угасал день. Край неба, куда опускается солнце, багровел. Синел воздух. Вначале слабо, потом все больше разгораясь, запылали звезды. Воздух намораживался, прихватывал руки. И, чтобы согреться, надо было быстро идти. А лед тонкий. А тут еще мороз начал его сколачивать, открыл стрельбу. И жутко и радостно. Бывало, и раньше Николай Васильевич выезжал в отпуск на охоту или рыбалку. Но тогда отравляло всю прелесть сознание того, что с каждым днем все ближе конец отпуска. А теперь — теперь все время его.

Как-то в середине зимы Клавдия Алексеевна сказала о том, что соскучилась по внучатам и не худо бы их проведать. Николай Васильевич не стал возражать. Хочешь — так поезжай. Но только ненадолго — на неделю, не больше. Клавдия Алексеевна обрадовалась, оживилась и стала собираться. Чтобы доказать дочкам, что батька и на новом месте живет неплохо, егерь нагрузил жену зайцами, дал окуней, пару судаков и проводил до вокзала.

Клавдия Алексеевна пробыла ровно неделю в Ленинграде, и эта неделя показалась ей бесконечно длинной, как ночная осенняя дорога. Только первые дни она жила, забыв все, а потом уже подумала о муже: как он там, здоров ли, не случилось ли чего? И с теплым чувством вспоминала свой домик, занесенный снегом, тишину, которая так угнетала тогда и которой так не хватало теперь. Она бы уехала раньше, но побоялась одна идти лесом, потому что Николай Васильевич, как они условились, должен был ее встречать в точно обусловленный день и час.

Он ее встретил. И по тому, как у него улыбались глаза, как он бережно вел ее по скользкому перрону (была оттепель), Клавдия Алексеевна поняла, что муж скучал и очень рад ее приезду. Она рассказала, как были рады зайцам и окуням, как все удивлялись и ахали. На самом же деле к подаркам отнеслись довольно равнодушно, но Клавдия Алексеевна скорее бы откусила себе язык, чем решилась огорчить мужа.

— Сказала бы: пусть приезжают погостить, — проговорил Николай Васильевич.

— Приедут. Как тепло станет, так и приедут. Уж больно Лизонькин Сашенька просился.

— Ну и что? Взяла бы.

— Побоялась. А ну, что случится, заболеет? И врача нет... Ну, а ты как жил? Поди-ка, и не вспомнил?

— Ждал тебя.

В этот день он на охоту не пошел, не пошел и на рыбалку. И на другой день все утро помогал ей топить печку. С этого времени Клавдия Алексеевна стала замечать в муже некоторую перемену. Он лишь изредка, да и то ненадолго, выходил с ружьем. Может, потому поостыл к охоте, что в лесу навалило снегу по пояс, а лыж у него не было? Стал не так уж часто и с пешней выходить. Лед чуть ли не метровой толщины, и пробить в нем лунку не так-то легко. И хотя теперь Николай Васильевич часто оставался дома и, казалось бы, должно стать повеселее, все же зима проходила скучно. Ложились спать рано, старались просыпаться позднее, но, когда вставали, за окнами все равно было еще темно.

Однажды к ним приехал заведующий охотничьим хозяйством. Клавдия Алексеевна поставила на стол чайник, подала сковородку жареной рыбы. Заведующий нехотя ковырнул вилкой рыбешку, съел ее. Он ничего не спросил, но сразу понял, что его совета не послушался новый егерь: ни козы, ни кур не завел. И это заставило насторожиться.

— Дай-ка журнал, — потребовал он.

Николай Васильевич подал ему журнал. Заведующий послюнил палец и стал перелистывать.

— Прилет свиристелей отмечен — это хорошо. Снегирей не вижу. Температуру и ветер отмечаешь — это хорошо. Но плохо, что нет записи беличьего гона. Белки уже весну чуют. — Он отложил в сторону журнал. Все же аккуратные записи его несколько успокоили.

— Кто такой егерь? — спросил заведующий и ответил: — Это естествоиспытатель. Раз. Второе — задача его не в том, чтобы помогать охотнику убивать птицу и зверя, а закалять организм охотника. Для этого, прежде чем отвести его на ток, надо измотать. Глухариные тока не искал? Пора уже. На снегу крыльями чертят. — Он надел шапку и ушел, надеясь, что новый егерь приживется.

Весна наступает задолго до того, как начинает оплывать снег, задолго до сосулек. Сначала намечается оживление в лесу. Тетерева подолгу греются на опушках леса, сидя на освещенных солнцем березах. Надалеко слышно их гурлыканье. Поют птицы. Снегири собираются на север. Потом начинает оголяться первый, самый большой выступ на скале. Солнце пригревает, и все дальше отходит от него снег. Камень начинает дымиться. И день за днем все больше проталинок, и ветви на деревьях шумят мягче, когда на них налетает ветер. И уже на озере появляются маленькие лужицы.

С наступлением весны Николай Васильевич опять с утра и допоздна пропадал в лесу. Оброс седой щетиной. От постоянного напряжения глаза приобрели острый блеск, ходить он стал неслышно, нередко пугая внезапным появлением жену. Но к тому времени, как начал оттаивать лед у берегов, несколько поостыл и два дня кряду провел дома, делал блесны на щук. И поймал себя на том, что ему нравилось надфилем снимать грубые риски напильника, делать поверхность гладкой.

В один из предвыходных дней приехали охотники. Те самые, которые были первый раз. Они встретили егеря и его жену словно родных. Обрадовался их приезду и Николай Васильевич. Не дожидаясь расспросов о токах, стал сам рассказывать. Да, он нашел три больших глухариных тока. Не так чтобы уж близко. Но зато хороши! Есть и тетеревиные, с шалашиками. Рассказывал и удивлялся самому себе, как это он легко, не жалея, открывает тока, отдает их.

Попив чаю, охотники вышли на крыльцо покурить. Присел с ними и егерь. Ему хотелось, чтобы они еще порасспрашивали его про тока, но охотники вели свой разговор: о клинике и о каком-то старом ординаторе, который умер на работе. Особенно его жалел врач с мясистым лбом, тот, что сделал операцию утке: он все сокрушался, что ординатор не успел закончить какую-то очень важную работу и что если бы закончил, то болезни сердца стали бы неопасны в жизни человека. Он жалел еще и потому, что ординатор все собирался уйти на пенсию, пожить в покое, но откладывал, говоря: «Не время еще уходить в затишки». Мудрый был старичок. Потом разговор перешел на дела клиники.

Егерь еще посидел немного и ушел, понимая, что у этих людей свои заботы и ему тут делать нечего.

Ночью он повел охотников на ток. В лесу было туманно, сыпала мелкая изморозь, воздух был плотный, и без того тихая глухариная песня была в этот раз еле различима. Пройдя километров шесть, остановились передохнуть, покурили, потом егерь повел охотников дальше.

«Тэк-тэк! Тэк-тэк!» — послышалось в утреннем сумраке.

Егерь молча направил молодого врача вправо, бухгалтера: влево, а сам с хирургом, то замирая, то пробегая прыжками пять-шесть шагов, стал подбираться к «соловью каменного века».

«Тэк-тэк! Тэк-тэк!» Большая черная птица, еле различимая в сумраке, сидела на толстом сосновом суку.

Хирург, прежде чем выстрелить, несколько минут глядел на глухаря, любуясь им, потом, не торопясь, поднял ружье. Глухарь качнулся и, скатываясь по ветвям, упал. Почти в ту же минуту раздался выстрел слева. И все стихло.

Возвращались домой не спеша. Два раза садились покурить. Бухгалтер был недоволен охотой: все никак не мог простить себе промаха. Молодой врач остался — без выстрела, но это его не огорчало. Он скользил взглядом по верхушкам деревьев, по голым ветвям, с наслаждением втягивал пахнущий прелью воздух, следил за качающимся полетом сереньких птичек. Глядя на него, Николай Васильевич вспоминал, что вот так же и он, выбираясь из города, радовался лесу. Теперь все для него стало обыденным. И от этого на сердце становилось грустно.

Охотники, не заходя на базу, попрощались и направились к станции. Егерь их ждал в следующую субботу, но они не приехали. Зато прибыло сразу пять охотников — рабочих ленинградского завода. Они по-деловому спросили, где тока. Егерь рассказал. И они ушли, не взяв его с собой. Вернулись к полудню следующего дня с глухарями, тетеревами, усталые, но оживленные. Сели в саду за столик, достали пол-литра водки, колбасу, хлеб. Предложили выпить и егерю, но он отказался, сел в стороне от них, на крыльце. Пригретые солнцем мухи ползали по стене. Было тепло и спокойно. «Попробовать бы на мух плотву половить», — лениво подумал Николай Васильевич, невольно прислушиваясь к разговору за столом. Там уже выпили, закусили, вспоминали какого-то токаря Пономарева, который поехал в отпуск, потом стали говорить о своих цеховых делах. Егерь насторожился, словно разговор зашел о его цехе. Теперь, когда охотники подзакусили, он посчитал удобным подсесть к ним и сел рядом с сухощавым рабочим. Но разговор тут же как-то сам собой прекратился, и охотники стали собираться домой. Уложив в рюкзаки глухарей и тетеревов, довольные, что так хорошо поохотились и отдохнули, они помахали егерю шапками и ушли.

«Вот приехали, отвели на природе душу и вернулись к своим делам, а я остался здесь, не особенно-то и нужный им», — с грустью подумал о себе Николай Васильевич и вышел из-за стола. «Но ведь надо кому-то егерем работать?» — тут же спросил он себя и почему-то вспомнил старого ординатора, про которого говорил хирург. Ведь этот ординатор тоже был не прочь пожить в покое и тишине, «как ему бы хотелось», но почему-то не ушел из клиники.

В последующие дни размышления все больше овладевали Николаем Васильевичем. И то чувство неосознанной вины перед заводскими товарищами, которое было тогда, раньше, становилось теперь осознаннее. Этому еще способствовало. то, что уже каждую субботу приезжали охотники, и всё разные, и все они в той или иной мере говорили о своих делах, о том главном, что было в их жизни. И впервые вот здесь, в глухой бухте Ладоги, когда уже не мешали воспоминания о деревенских зорьках, когда не было сосущей тоски по охоте, которая закрывала все остальное для него в жизни, Николай Васильевич всерьез подумал о себе. Вспомнил бедное детство, зуботычины, себя, бегающего в опорках на босу ногу в мороз за водкой для подмастерьев. Революцию, когда он понял, что у него больше не будет лютого хозяина. Завод, где к нему начальство относилось как к равному. Тогда он здорово работал, дни и ночи, готовя вместе с другими бронепоезд для своих, для красных. Это было отличное время! Но потом, когда жизнь наладилась и он женился, то стал думать все больше о себе. Нет, его никто не мог упрекнуть, что он плохо работал. Работал честно, не хуже многих других, но стоило только кончиться смене, как он забывал и завод, и свой цех, и верстак до следующего дня.

«Неладно получилось, что я ушел в затишек, — все глубже разбираясь в себе, думал Николай Васильевич. — Для егеря можно бы и не быть слесарем-лекальщиком седьмого разряда».

Это была последняя, завершающая мысль, показавшая всю несостоятельность его прежних дум — жить как захочется.

Испытывая крайнюю досаду на себя, стыдясь, но чувствуя, что так надо, он рассказал жене обо всем, что его мучило последние дни. Клавдия Алексеевна молча выслушала. Она всегда во всем подчинялась ему. Только ей очень не хотелось уезжать от весны.

А весна шла вовсю! Высовывая остренькиеязычки будущих листьев, раскрывались почки. У окошек скворечен пели, свистали скворцы. Зеленела на пригорках трава, и с каждым днем становилось все отраднее.

Клавдия Алексеевна совсем по-иному думала провести весну. Она уже условилась с дочерьми, что приедут к ней в отпуск с внучатами. Тут уж не так плохо, в этой бухте. Ребятишки могут остаться на лето. А уж осенью все переберутся в город. Но Николай Васильевич и слышать не хотел ее доводов. Теперь, когда ему все было совершенно ясно, каждый лишний день, прожитый в бухте, только усиливал тревожное состояние виноватости, и поэтому хотелось лишь одного: скорее туда, где люди, где большая жизнь, где главное дело. Он отлично знал, что в этой большой жизни встретит опять свой старый цех, будет делать то, что делал всю жизнь, — маленькие детали к большим машинам, но теперь это было все пронизано новым пониманием своего места в жизни, и оно, это место, представлялось ему значительным. Он даже не думал о том, как его встретят на заводе. Может, будут посмеиваться. Это не имело значения.


Легкий сквозной ветер морщил бухту. Весеннее солнце подскакивало на гребешках волн. Николай Васильевич сильными ударами весел гнал лодку. В его ногах стояла корзина. Выехав на Ладогу, он достал из корзины утку и выпустил ее на волю. Утка, не уходя от лодки, стала мыться, поднялась на лапы, замахала крыльями и удовлетворенно крякнула. Как видно, она не собиралась покидать егеря. Тогда он махнул веслом. Чернеть испуганно шарахнулась и тут же взлетела. Было мгновение, когда она почти опустилась на воду неподалеку от лодки, но, верно, так было хорошо состояние полета, что она замахала крыльями еще быстрее и понеслась над водой. Николай Васильевич проследил за ней, пока она не затерялась вдали; после этого окинул взглядом водный простор, острова, стоявшие в дымке, пустынные берега и, не испытывая сожаления, что со всем этим миром расстается, направил лодку к берегу. Он постиг этот мир, узнал ему истинную цену и от этого только обогатился. Он сюда еще вернется. Никуда эти острова от него не уйдут. Теперь уже никуда не уйдут. Он знает места и еще поохотится! Но все это не помешает ему жить полной жизнью.


1955


В островах


Острова видны с берега только в ясную погоду. Тогда они кажутся ставшими на якорь военными судами — узкие полоски с неровными очертаниями поверху. Вблизи неровные очертания превращаются в сосны, чудом укоренившиеся в голых нагромождениях камней. Но большей частью островов не видно. Туманы, дожди, знойное марево заслоняют их. В такие дни об островах не думаешь. Нет их — и не надо. Но когда видишь — тянут они к себе. И если хоть раз побывал там, никогда не забудешь.

Игорь Николаевич бывал в островах. Как-то ездил туда с товарищем на моторке. Веселая была эта прогулка. В протоках меж островов наловили много щук, наколотили уток и засветло вернулись домой. Прошло время, и снова потянуло, но товарищ уехал, а память об островах осталась, чтобы звать, манить. И вот он собрался. Ехал поездом, шел пешком и наконец добрался до устья речки, что впадает в озеро. На выходе этой речушки стоят пять-шесть домиков. В них живут рыбаки. Рядом с домами маячок. Это не тот маяк, который бросает луч в черную пучину моря. Нет, это просто огонек, добродушно подмигивающий запоздавшим рыбакам: дескать, ничего, ребята, я тут. Следит за маячком бывший боцман Александр Макаров, человек молчаливый, с глубокими морщинами по всему лицу, хотя и не старый. Часть морщин у него лежит вертикально — это по щекам. У глаз они расходятся веером. Но веер — это уж слишком деликатное для него сравнение, поэтому лучше сказать: они похожи на окуневый верхний плавник. На лбу морщин не много, но они лежат прочно. Он может делать все: разводить сад, ловить рыбу, бить зверя, сделать лодку, может служить на судах, и служил. Кроме того, что умеет делать, может сделать все, что бы ни заставили. Но он не любит, когда его заставляют. В охотку же Ладогу ведром вычерпает. Жену он любит редкой любовью: баловать не балует, даже ласковым словом не пригладит, но зато и не расстраивает. Живет она спокойно, за все десять лет, как поженились — а взял он ее вдовую, с девчонкой, — ни разу не всплакнула, ни разу не задумалась. Он был похож на маячок и как будто говорил Анне: «Ничего, все хорошо будет. Я тут». И всегда освещал ее своими серыми, оттянутыми к вискам глазами-ровно и спокойно.

Игорь Николаевич не знал его, но надеялся, что кто-нибудь из местных возьмется довести его до островов. В конце концов в деньгах всегда можно сойтись. Но Макаров о деньгах и слышать не захотел. Ему самому уже давно хотелось побывать в островах, да как-то недосуг, а тут случай хороший, и согласился, наказав Анне собрать ему хлеба и лука с солью.

И вот они в лодке. Макаров гребет, Игорь Николаевич рулит. Он держит весло и смотрит по сторонам. Видимость отличная. Острова прямо-таки покоятся на воде. За кормой тихо журчит вода. Ни ветерка, ни шелеста. И на небе ни тучки. Нет, это не совсем так: над головой ни тучки, а в левом углу что-то мглистое. Но лучше не думать о неприятном... А Ладога хороша! Гладкая голубизна. Только изредка покажется круглая, как в скафандре, голова тюленя или всплеснет, выйдя на солнце, стая лещей, а то просвистят над головой утки. Немного утомляет солнце. Оно отражается от воды, и приходится все время жмуриться. И Игорь Николаевич жмурится. Жмурится еще и потому, что хочется спать. Вода за кормой журчит и журчит, журчит и журчит. Макаров гребет и гребет, гребет и гребет. А вода журчит и журчит... И он уснул, предварительно закрепив весло курсом на острова. И, как показалось ему, тут же проснулся. Но, видимо, прошло около, часа, не меньше, потому что все небо было затянуто тучей, из которой падал крупный холодный дождь. По Ладоге шла волна. Острова были рядом, еще каких-нибудь сто ударов веслами — и путь окончен. Макаров как сидел полусогнувшись, так и продолжал сидеть и греб не по-спортивному — откидываясь всем телом, а по-рыбачьи — одними руками.

— Устали? — чувствуя некоторую вину перед ним, спросил Игорь Николаевич.

— От такого уставать нам не полагается...

Дождь пошел крупнее. Ветер подул с силой, подталкивая лодку, и они быстро, как на парусе, вошли в проток и ткнулись в берег. Выскочили из лодки, спрятались под приземистой елью. Дождь с нее стекал, как с капустных листьев. Стоять под ней было хорошо. В протоке пузырилась вода, в сером тумане терялась Ладога, а под елью было сухо, как под крышей.

Но стоять и пережидать — дело скучное, и ладно, что, кроме снастей на щук, Макаров захватил удочки, к тому же в лодке оказалась консервная банка. На ее дне, сбившись в кучку, лежали черви. От нечего делать, пережидая дождь, закинули удочки. И сразу же поплавки скрылись. Макаров вытащил крупную плотвицу, На полкилограмма — не меньше. Такую же выхватил Игорь Николаевич. И началось! Не успевали они забрасывать удочки, как поплавки тут же тонули, и в воздухе сверкали рыбины. Игорь Николаевич удивлялся, торопился и от этого ловил хуже, чем Макаров. Макаров же спокойно поправлял толстыми, плохо сгибающимися пальцами червя, плевал на него, забрасывал и тут же вытаскивал рыбину, опускал ее в оцинкованное ведро, где уже прыгало и металось более полутора десятка плотвиц. Игорь Николаевич косил на них глазом и досадовал, что не догадался предупредить Макарова, чтобы он клал свою рыбу отдельно. Теперь попробуй разберись, где его, а где чужая. Так они ловили до тех пор, пока были черви. Даже на кожицу, на объедки хватала плотва. Наверное, ветер загнал в проток с Ладоги большой косяк. Только этим и можно объяснить такой сумасшедший клев. Но кончились черви. Поплавки лежали неподвижно. Игорь Николаевич стал рыться под елью, отдирая мох, вороша тонкий слой слежалых иголок.

— Тут червей не бывает, — сказал Макаров, поглядывая на Ладогу.

Дождь перестал. Но ветер усилился. Теперь уже по всему простору с равномерными накатами одна за другой шли тяжелые волны, потряхивая белыми шапками. Макаров окинул взглядом мглистый простор, прислушался к глухому шуму воды. Снова пошел дождь. С ветром. И все помутнело. Только хорошо, четко был виден небольшой круг взъерошенной воды. А за ним мгла, и оттуда беспрерывно накатывались в этот круг волны, качали лодку и шлепали по берегу.

— Надо обратно, — сказал Макаров.

— А может, переждем?

— Ждать придется до утра, не меньше. Поехали.

Игорь Николаевич, опасливо поглядывая на волны, достал из рюкзака плащ, накинул капюшон и сел на корму. Того берега, куда надо было плыть, не было видно. Да и никакого берега не было видно, и Игорь Николаевич не знал, куда править.

— Положите весло. Я один управлюсь.

Игорь Николаевич послушался. И тут же ухватился за борт лодки. Началась качка. Лодка отошла от острова, и ее тут же подкинуло. С разгону волна налетела на лодку, тряхнула ее и выплеснула на днище ведро воды. Правый рукав у Макарова стал мокрым. Макаров покосился на волны и выровнял лодку. Теперь уже волны не наталкивались на борт, они только скользили по нему от удара по носу. Так шли около получаса. Остров уже давно скрылся. И теперь, куда бы ни смотрел Игорь Николаевич, всюду была серая непробиваемая завеса. Лодку опять стало качать, опять налетела на нее бортовая волна. Снова на днище выплеснуло с ведро воды. Игорь Николаевич быстро взглянул на Макарова. Тот сидел, низко опустив голову. Он был весь мокрый. По вертикальным морщинам, как по желобам, стекала вода. И тут впервые напал страх, и Игорю Николаевичу стало совершенно ясно, что если только лодка опрокинется, то кричи не кричи — никто не услышит.

— Послушайте, на кой черт мы поехали? Надо было переждать!

Макаров ничего не ответил, даже не посмотрел на него. Все так же сидел, низко опустив голову.

— Вы что, не слышите?

Теперь Макаров медленно поднял голову, посмотрел на него, но все равно не ответил. «Странно», — подумал Игорь Николаевич и тут же заметил:

— А куда же исчезли чайки, утки? Почему никого нет? Прячутся. Даже им опасно быть на открытом. А нас черт понес в такой...

Но что «в такой», он не успел досказать: сверху наискось, как изломанный, метнулся тонкокрылый «рыболов» и тут же пропал. «Какой бешеный ветер!» Снова волна перехлестнула через борт. Но теперь уже нельзя было заметить, потемнел или нет рукав у Макарова, хотя его и окатило волной. «Это потому, что уже смеркается», — решил Игорь Николаевич и оглянулся. По-прежнему ничего не было видно. «Куда же мы плывем?»

— Послушайте, куда же мы плывем? — сердито спросил он Макарова.

— Домой.

— Но ведь нет же никаких ориентиров!

— А ветер? Садитесь на мое место.

«Переходить, меняться местами в лодке при такой погоде? Это по меньшей мере неосторожно», — хотел сказать Игорь Николаевич, но не сказал, потому что Макаров уже шел к нему.

— Ну, быстрей, быстрей, — сказал он‚— пока не развернуло.

А лодку уже разворачивало.

Игорь Николаевич, качаясь, пробежал вперед, сел и ухватился за весла. До этого дождь бил его в спину, теперь начал хлестать в лицо. Грести было трудно. То одно, то другое весло зарывалось в воду.

— Э, да вы грести не умеете! — беззлобно сказал Макаров. — Давайте по местам! — и твердо, как по земле, прошел к средней банке.

— Осторожно! — крикнул Игорь Николаевич, цепляясь руками за борт.

Макаров сел и начал грести. Дождь лил ему в лицо. Лодку качало. Опять била бортовая волна. Всплески перепадали на днище. В ведре рыба уснула. Только одна плотвица, забившаяся под мостки, шевелила хвостом. Ей воды хватало.

— Далеко еще?

Макаров не ответил.

— Почему вы молчите?

Он опять ничего не ответил. Темнело. Теперь уже заметно было, как чернеет вода, как ниже продвинулось к Ладоге небо. Конечно, о солнце нечего было и думать, оно уже закатилось, но и заката не видно: все закрыли облака. Но куда они плывут? Вполне возможно, что и в Ладогу! Тут еще некстати вспомнилось, что ее глубина достигает ста метров...

— Послушайте, вы уверены, что мы правильно плывем?

— Скоро маячок засветит. Проверимся.

Теперь Игорь Николаевич с нетерпением стал ждать сигналов с берега. Но, как назло, темнеть перестало. Это верховой ветер разорвал облака, и на озеро пролился слабый свет. И дождь перестал. Только ветер стал еще сильнее. Он не то чтобы гнал, а прямо-таки подстегивал волны, и они неслись, потряхивая белыми шапками, как все равно какие-то горцы. Стало холодно. Облака снова сомкнулись. Теперь уже начало темнеть быстро. И как только стемнело, правее лодки мигнул красный огонек.

— Вон он, вон! — закричал Игорь Николаевич. — Правей надо, правей!

Он схватил весло и стал направлять нос лодки на огонек. И только выровнял, как тут же волной окатило по всему борту и лодка накренилась так, что другой борт чуть не черпнул воды.

— Положи весло! — впервые крикнул Макаров.

Игорь Николаевич послушно положил. Нос лодки опять отвернулся от маяка. Теперь два страха толкались в сердце: один был рожден тем, как лодка чуть было не опрокинулась, другой — уходящим все правее огоньком маяка. И какой страх был сильнее, понять было невозможно.

Макаров безостановочно греб, но лодка, казалось, стояла на месте. По крайней мере маячок не приближался. Волны все время налетали на левый борт. Лодка все время качалась, иной раз черпала воду. И всему этому не было конца. «Ведь так же можно утонуть, — чувствуя, как поджимает сердце, подумал Игорь Николаевич, — да-да, утонуть, и все!» Он видел в темноте черный контур фигуры Макарова, но даже не подумал, что и тот может о чем-то сожалеть. Нет, все опасное касалось только его, Игоря Николаевича. «А дождь сечет... И маячок не приближается. Ну конечно, мы топчемся на одном месте. И что значат жалкие усилия Макарова, когда такая волна? И ветер... А дома ничего не знают. И черт дернул поехать на острова! Одно дело — на моторке. А тут...» Лодку качнуло, и снова плюхнула на днище вода.

— Надо было остаться на островах! — крикнул Игорь Николаевич и посмотрел на маячок. Он был сосем вправо.

Макаров ничего не ответил.

— Это же черт знает что!

И опять Макаров промолчал. Неожиданно ветер стал дуть в спину, и лодка понеслась к маячку. «Вот это здорово! — радостно подумал Игорь Николаевич. — Значит, он специально забирался в Ладогу, шел против волны‚ а теперь волна гонит к берегу...»

— Мы идем к маячку! — крикнул он.

Макаров ничего не ответил. А маячок мигал, звал себе, как бы говоря: «Ничего, ребята, я тут». Одно время казалось, что лодка не приближается к нему, потому что как был маленьким огоньком, таким и оставался‚ но потом — это получилось как-то быстро — вдруг стал отчетливее, а потом оказался совсем рядом. Зашуршали камыши. Это лодка врезалась в них и, не дойдя до берега, уткнулась в песок. Макаров выскочил, потянул ее на сухое. Игорь Николаевич быстро прошел в нос, спрыгнул на берег и помог Макарову.

Дождь не переставал. Ветер дул с подвывом. Волны лезли на берег. Но все это не имело значения. Теперь не имело значения. Игорь Николаевич с удовольствием прошелся по земле, вдавливая песок твердыми каблуками.

Макаров взял ведро с рыбой.

— Мешок есть? — спросил он.

— Да... конечно…

Игорь Николаевич достал из рюкзака пластиковый мешок и подставил его. Макаров вытряхнул в него рыбу из ведра, оставив себе трех плотвиц, и пошел к дому, позвякивая ведром. Игорь Николаевич влез в лодку, достал застрявшую плотвицу и бросил ее в мешок. Догнал Макарова и зашагал за ним.

Теперь маячок был за их спинами, и они не видели, как он подмигивал кому-то во тьме. Но зато навстречу приближались теплые огни из окон.

— Черт! Ну и погодка! — сказал Игорь Николаевич, чувствуя необходимость поговорить. Ему было легко и радостно.

Макаров ничего не ответил. У дома они остановились.

— Может, у меня заночуете?

— Нет, нет, спасибо... Благодарю вас за поездку, — сказал Игорь Николаевич и пожал твердую и толстую, как горбыль, руку Макарова. Все вежливо, все как надо...

До станции он шел быстро, с удовольствием разминая ноги. На душе было весело. «Как все хорошо окончилось! — думал он. — А ведь могло бы случиться так, что и не шагал бы сейчас... Вот ужас-то был бы!»

На вокзале, в теплом, уютном буфете, ярко освещенном электрическими лампами, Игорь Николаевич выпил стакан портвейна. От этого стало еще лучше. Потом подошел поезд. Игорь Николаевич сел, и когда поезд тронулся, то настроение у него было совсем отличное. Он сидел в купе и рассказывал двум женщинам и одному степенному, весьма солидному гражданину, как поехал на острова, как поднялся ветер, как шел дождь и стало темнеть, а ему надо было возвращаться, и как это было опасно. Он ничего не прибавлял, в отличие от других рыбаков. Говорил только правду. Его слушали, удивлялись, верили и смотрели как на человека, совершившего подвиг. О Макарове же ни слова не было сказано, как будто его никогда и не было.

Впрочем, для Макарова это не имело значения. Он пришел домой, бросил трех рыбин коту, поел и лег спать. Все, что произошло с ним в этот день, было делом обычным. Грудь его мерно вздымалась и опускалась, большие, тяжелые руки спокойно лежали вдоль тела. Он просто устал, только и всего. Все же пришлось немало поработать. Ладога — она такая, она редко бывает спокойная...


1950



Серебряное пятно


Чаек не видно, и ничего не видно: ни берегов, ни маяков, одна вода, беспредельная, во все стороны. Не надо большого воображения, чтобы представить себе море, даже океан. Но это Ладога, озеро. Витька стоит на палубе маленького рыболовецкого тральщика. Зеленоватые тяжелые волны накатываются откуда-то из далеких, неведомых просторов, подымают и опускают судно. Поднимут — много воды, опустят — совсем мало. А если разыграется шторм? Ладога капризна. Вот сейчас тихо, только гладкие волны подымают и опускают на своих гребнях тральщик М-24, на котором впервые в жизни ходит Витька Пронин. Он матрос, единственный рабочий. Остальные — начальство: капитан, помощник капитана, механик, тралмастер. Все они знают свое дело, и никто заменить их не может. А его, Витьку, каждый может заменить, потому что он матрос. Простой матрос, к тому же всего первые сутки на этом судне, да и вообще всего первые сутки на Ладоге. До этого дня Ладогу он знал только с берега, ну, на лодке выходил на рыбалку, но чтобы так далеко забираться — никогда еще не приходилось. Озеро. Ничего себе озеро! Вот уже несколько часов идут и идут прямым ходом, и никаких берегов. Одна вода. И откуда столько ее набралось? Ничего себе чашечка! Озеро. Море, самое настоящее море. Если берегов не видно — значит, это море. Вряд ли Цимлянское море больше Ладоги. А если говорить о глубине, то и сравнивать нечего. Больше ста метров глубина Ладоги. Никто еще никогда не доходил до ее дна — живой, конечно.

А чаек не видно. Сколько ни вглядывайся, не увидишь. А стоит только бросить рыбину за борт, так... вот чудеса.

Витька взял круглого подлещика, оглянулся, чтобы никто не заметил, и бросил за борт. И как только подлещик коснулся воды, сразу же поднялась от воды чайка и, тяжело подминая крыльями воздух, полетела к тральщику. Откуда она взялась? Откуда она узнала, находясь не меньше чем в километре от Витьки, что он бросил рыбину — именно рыбину: ведь мог бросить и бумагу и тряпку. И бросал нарочно бумагу и тряпку, бросал, и не летели, а вот стоит только кинуть рыбину, они тут как тут. Вот еще одна поднялась, еще... И летят прямо к тральщику. И уже орут, отнимая у той, которая подхватила подлещика.

— Ты чего дурака-то валяешь? — доносится из рубки голос капитана. Он смотрит на Витьку в открытую дверь. Удивительно, когда Витька бросал рыбину, капитан сидел к нему спиной и никак не мог видеть, а теперь смотрит и выговаривает.

— А чего? — на всякий случай прикидываясь простачком, спрашивает Витька и пялит на капитана круглые, зеленоватые от воды глаза. — Чай скипел, кубрик прибрал.

— А рыбу зачем бросаешь?

— Какую рыбу?

— Трави еще мне. — Капитан закрыл дверь и снова сидит к Витьке спиной.

Витька его знает давно, как себя помнит. Только тогда капитан еще не был капитаном, был парнем, таким же, как он, матросом, потом ушел в армию, а уж после армии стал капитаном. Курсы кончил. Теперь ему лет двадцать семь. Женатый. Двое пацанов каждый раз встречают его, когда он сходит на берег. Витьку он взял нехотя. Тетка упросила. Кроме тетки, у Витьки никого нет. И чего ей взбрело в голову, что он отбивается от дома? Плохо учится. А зачем учиться? И так можно прожить. Не все ученые. Вон сколько в колхозе неученых. Живут. А пока молод, надо брать свое — гулять, дружить с ребятами, рыбалить, в кино ходить. Как послушаешь взрослых, так на то же и выходит: «Самая золотая пора — молодость. Потом уж не нагуляешься, не вернешь». Жалеют свою молодость. А когда парень живет как ему хочется, наслаждается своей молодостью, то осуждают, лоботрясом зовут. Чудны́е. Из зависти, что ли? И тетка тоже: «Что с тобой делать — ума не приложу. Совсем от рук отбиваешься. И когда ты будешь самостоятельным?»

Ну вот, теперь он самостоятельный. Зато и от ее рук отбился. Матросом стал. Вчера вечером вышли. Вот уже ночь прошла, а он еще и глаз не сомкнул. И ничего, и спать не хочется. Даже интересно: что-то во второй раз вытянут тралом? В первый килограммов десять попало, а таскали трал часа три. Рыбачки тоже. А еще — «чего дурака валяешь?».

— А сам-то чего валяешь? — Это сказал Витька вслух и плюнул за борт. «А помощник спит, — подумал он. — Чего ж ему не спать? Тесть капитану. А какой он помощник, он и сам-то всего первый месяц на тральщике. До этого колхозником работал, был одно время председателем — сняли, подался на курсы и вот теперь — помощник».

— Зови всех наверх! — крикнул из рубки капитан. — Трал подымать будем.

— Дело! — звонко ответил Витька и побежал в кубрик, дернул за ногу тралмастера, спокойного, молчаливого дядьку лет под пятьдесят. Тот словно бы и не спал, тут же встал и спокойно стал подыматься на палубу.

— Дед, вставай! — толкнул он в бок помощника капитана. Толкнул подходяще, а то уж больно сладко храпит, будто и не на судне, а дома на печи развалился, черт косматый.

— Какой я тебе дед? — огрызнулся помощник.

— Давай, давай, капитан сердится, я тебя второй раз бужу. Трал подымать надо.

— Чего ж плохо будил-то, комар тебе в ухо, — уже встревоженно бормочет помощник и торопливо натягивает с лоснящимися раструбами резиновые сапоги. Со сна лицо у него все мятое, под глазами бугры, а глаз, считай, и не видно — во как храпанул!

— Давай, давай, в третий раз будить не буду, сам капитан придет. Команда серчает. — И хохочет, видя, что помощник, цепляясь за каждую ступеньку, неумело лезет наверх. Ничего себе помощничек.

На палубе солнце. Ладога стала еще огромней, теперь уже вокруг вода и солнце, солнце и вода, и ничего больше. Волны стали покатее, этакие широкие валы, идут один за одним, гладкие, как тюленьи спины. У борта стоят все, поднялся и механик из своего машинного отделения. Наступил самый торжественный момент — подъем траловой сети. Рыба, черт бы ее побрал, ходит там, где ей вздумается. Говорят, есть рыбьи тропы, но мало кто их знает. Нет и самолета, который бы указывал, где бродят косяки, поэтому вся надежда на капитана. Хороший капитан знает Ладогу, как свою ладонь. Но бывает часто, что и хороший капитан зря таскается по воде, а какой-нибудь незадачливый вдруг подцепит тонны две, а то и три за одну тоню. Тут тебе сразу и заработок и план.

Рокочет лебедка, наматывая трос. Все ближе к тральщику сеть. Когда рыбы много, то еще метров за двадцать от катера всплывает белым пятном мотня. И тут всплыла.

— Есть! — ликующе закричал Витька и окинул взглядом рыбаков. Улыбаются, щурятся, словно смотрят на солнце. Молодец капитан! Знает свое дело. Ах, как повезло всем, что у них такой капитан! От капитана все зависит, вся жизнь команды, ее счастье, ее судьба, даже настроение зависит от капитана. Толковый капитан — и жизнь толковая у людей, а попадется бестолочь, начнет дергать катеришко туда-сюда, не зная ни Ладоги, ни рыбы, — и команде хоть плачь. Пожаловаться бы на такого капитана, чтоб сняли его, другого поставили, да попробуй пожалуйся, — хорошо, если снимут, а если оставят, каково тогда работать? Съест тогда капитан жалобщика, на берег спишет, дружкам своим, капитанам, накажет, чтоб не брали жалобщика на свои суденышки. И не возьмут — кому нужен жалобщик? Так и молчит команда, кряхтит, меж собой другой раз перекинется забористым словцом и опять молчит...

Но, слава богу, на тральщике М-24 капитан что надо. Не гляди, что молодой, а все рыбьи повадки знает, как своих пацанят. Толковый капитан! Не кричит, не горячится, а спокойно отдает команду, как надо тянуть сеть, а у самого в голосе булькает радость.

— Тонны две будет, а? — спрашивает всех сразу Витька. На меньшее он не согласен. Две тонны, а как же иначе!

Но никто ему не отвечает, только у всех порхает на обветренных губах сдержанная улыбка. А чайки уже тут как тут. Орут, скрипят, каркают, выхватывают из Мотни верхних рыбешек. И кто это придумал, что у чаек тонущий, печальный крик? Безобразно орут они, хуже ворон.

«Пальнуть бы их из ружья, чертей окаянных!» — со злостью думает Витька и не понимает, как могут так спокойно относиться рыбаки. А рыбакам хоть бы что.

— Рыбы-то сколько утащат! — кричит капитану Витька.

Но капитан тоже не обращает на чаек внимания. Он машет рукой, и лебедка вновь визжит, с трудом наматывая на вал стальной трос. Теперь уже почти вся сеть на палубе. Надо тянуть мотню. А она уже у самого борта. Вот это рыбы!

— Тонны три, не меньше, будет! — кричит в азарте Витька.

Но ему никто не отвечает. Лица у рыбаков почему-то стали хмурыми. И чем ближе тоня к людям, тем сумрачнее становятся они. Что за черт? Чего они не радуются? Рыбы — битком, вся мотня набита, как селедками. Только бы не оборвалась...

А мотня уже раскачивается над палубой. В ней кишит серебро.

— Сиги! Это сиг, сиг! — орет Витька. Никогда еще столько враз сигов ему не приходилось видеть. Лучшая рыба. В сельском магазине ее никогда не бывает. Ловят много, а вся уходит куда-то. И никогда не попробовал бы ее Витька, если бы сам не рыбалил. Несколько раз попадались ему на удочку сиги. Он-то знает эту рыбу. — Сиги! — орет он.

Но почему-то и на этот раз никто не радуется. Витька вертится у мотни. И отскакивает. К его ногам льется хлещет серебряный поток. Это тралмастер открыл мотню. Вся палуба в кипящем серебре. Радоваться бы, но все молчат, хмуро смотрят на рыбу.

— За борт! — кричит капитан и сам, схватив большую лопату, начинает торопливо сбрасывать сигов в воду. И все остальные кидают ее, выплескивают.

Чайки обезумели. Не успевают сжирать. И словно весенний измятый лед, все большим кругом охватывает снулая рыба суденышко.

— Быстрей! Быстрей! — орет капитан.

«Что же это такое?» — хочет спросить Витька, но спрашивать боится. Далеко-далеко виднеется катер. Вроде он идет к ним. Капитан все чаще и тревожнее посматривает на него. А чайки орут, их тысячи. И все равно не управляются с выброшенной мертвой рыбой. Она уже, как пена на солнце, сверкает своей белизной. Рыбаки тяжело дышат, все потные, и Витька потный, хотя и не понимает, что происходит, зачем выбрасывают первоклассных сигов. Правда, они не крупны, каждый, как на подбор, граммов двести, больше не будет. Но Витька и такому бывал всегда рад, когда он попадал на удочку. А тут целый косяк завалился. Но он ничего не спрашивает, он понимает: значит, так надо. Только зачем так надо, ему еще невдомек.

А катер все ближе.

— Быстрей! — И капитан матерно ругается. А чайки орут, вот теперь они уже стонут, даже плачут. Со всей Ладоги, черти, собрались. И рыбы уже не видно. И на палубе ее нет. Вся за бортом. А катер еще далеко, хотя и можно его разглядеть.

— Тральщик, — успокоенно выдыхает капитан. — Пошли скорей.

И механик срывается в свое машинное отделение. И вот уже капитан резко разворачивает штурвал, и катер М-24 уходит в сторону. Идет без сетки. Легко. И все дальше серебряное пятно чаек. Они сидят на воде. Отдыхают. Сытые.

— Дядя Митя, зачем бросили? — спрашивает Витька тралмастера.

— «Незаконник» попал, черт его сунул. Ладно, хоть на инспектора не нарвались.

Легкий, освежающий ветерок проносится по палубе. Смывает в Ладогу рыбий настой. Сушит крашеные доски.

То, что несколько минут назад произошло, глубоко потрясает Витьку. Выбросить столько рыбы... Зачем же так делать? И рыба погибла, и пользы никакой, кроме как чайкам, этим прожорливым, ненасытным птицам.

— А как же получилось, дядь Мить?

— А так, что не надо было брать частик, — хмуро отвечает тралмастер и, словно досаду, смахивает с коричневого, обветренного лба липкий пот.

Что такое «частик», Витька знает — это мелкоячеистая сеть.

— Новые на станцию поступили, может, на селедку готовили в океан, а попали к нам. Да ведь я же говорил Александру, чтоб не брал, а он ухватился — капроновые. Вот тебе и капроновые... — вздыхает тралмастер и идет к лебедке: пора снова запускать сеть.

— А если еще раз попадет «незаконник»? — говорит Витька, и голос у него становится жалостливым, как у мальца-несмышленыша. Вообще-то Витька — парень отчаянный, он даже с девчонками не теряется и не одну тискал по углам, но тут произошло такое, что ой-ой...

Но тралмастер не отвечает. Просмоленными, в черных трещинах толстопалыми руками он включает лебедку, и мотня отрывается от палубы.

И снова катер М-24 тянет за собой траловую сеть. С широко разинутой, жадной пастью она тащится за судном и слепо захватывает все, что попадает на ее пути.

Капитана сменяет помошник. К этому времени на палубе уже все готово к завтраку. На крышке люка стоит большая алюминиевая кастрюля, в ней уха — первая Витькина уха. Когда варил ее, боялся не угодить рыбакам, а теперь, после всей этой истории с «незаконником», Витька равнодушен, ему наплевать. Но уха нравится, видно: едят и не ругают кока. Сейчас Витька — кок. В обязанности матроса входит еще и готовить пищу, кормить рыбаков. Матрос должен уметь делать все. И все выполнять беспрекословно, потому что он на катере единственный не специалист. Ну что ж, он все делает. Ешьте!

И рыбаки едят. Хлебают молча. Потом, когда уха уже съедена, выбирают рыбу.

— Сигов отобрал на обед? — спрашивает капитан. Килограммового окуня держит на растопыренной ладони и посыпает солью.

— Каких сигов? — спрашивает Витька.

— Дурак, — не глядя на Витьку, бросает капитан. У него большой рот, крепкие белые зубы: когда он смеется, то, глядя на него, хохочут все, но смеется он редко. Сейчас его рот Витьке кажется еще больше, — он его раздвигает от уха до уха, заправляя в него большие куски окуня.

Конечно, надо было бы оставить на обед «незаконников», но он совсем позабыл про это, глядя, как уничтожается первоклассный сижок.

— А все же рыбка ходит, есть рыбка, — наливая из чайника в кружку, миролюбиво говорит механик. Ему лет сорок, на палубе он бывает редко, только когда опускают и достают сеть, а так все время сидит возле своих машин, поэтому на палубе всегда с пристальной любовью вглядывается в Ладогу, в ее то синие, то зеленоватые, то черные воды. Глядит на небо, шарит по нему взглядом, улыбается. — Главное, рыбка есть!

Но ему никто не отвечает. Да и что толку в этом пустом разговоре?

— А если опять попадет «незаконник»? — обращается к нему Витька. Он никак не может забыть серебряное пятно мертвых сигов.

— Какой «незаконник»? — зло спрашивает капитан. — Что ты болтаешь тут? Никакого «незаконника» не было. И не трави мне! Усвоил? — Он поднимается и уходит спать.

Уходит и механик, но, прежде чем спуститься к своим машинам, еще раз окидывает улыбающимся взглядом громадное небо с легкими волнистыми облаками, солнце, зацепившееся за край прозрачной тучки, и воду, которой нет конца и края.

Тралмастер начинает пить чай. Пьет он его помногу, кружек шесть-семь. Витька оставляет ему чайник, забирает всю остальную посуду. Моет ее. И ложится спать. Он тоже всю ночь не спал, и стоило только залезть на верхнюю подвесную брезентовую койку, как тут же на него навалился сон, теплый, ласковый, дурманящий.

Проснулся Витька от голоса дяди Мити. Начинался подъем трала. Солнце уже стояло высоко. По Ладоге сквозил тугой ветерок. Вода, ерошась, бежала на юг. Катер стоял, покачиваясь на волнах. Урчала лебедка, наматывая трос. Все ждали, навалясь грудью на борт, когда всплывет мотня. Больше пяти часов таскал сеть помощник капитана. Должно же что-нибудь попасть?

Но вот уже и стеклянные шары, а мотни не видно. Рыбаки сильными, ухватистыми руками перебирают шесты, складывают на палубе сеть, а мотни все еще не видно. Не всплывает проклятая! У капитана не лицо, а камень. Только руки все быстрее и проворнее тянут сеть. Но вот же и мотня показалась: лезет из воды, как тряпка. Да тряпка и есть! Рваная, одни лохмотья. И в ней трепыхается единственный окунишка, застрявший жабрами.

Все стоят и молча глядят на сеть.

— Я ж говорил ему, чтоб не шел близ гряды, — недовольно роняет слова тралмастер. — А он прет и прет, окуня хотел захватить.

Помощник капитана как-то по-дурацки улыбается и разводит руками. Теперь все смотрят на него. Капроновая сеть — дорогая штука, и вот вместо нее — лохмотья. Механик начинает часто-часто переступать ногами, что-то шепчет, наверно ругает помощника, но сдерживается, ждет, что скажет капитан. И Витька ждет, что скажет капитан. Вообще-то он даже доволен, что «частик» разорван, по крайней мере не будут уничтожать рыбу зазря. Но все же, что скажет капитан? А капитан молчит. Он только смотрит, не мигая, на своего помощника. Смотрит и вспоминает, как получилось, что он взял его к себе на катер. Он, конечно, мог бы взять другого, опытного помощника, взамен своего, которого перевели на тральщик капитаном, но тут как раз и подвернулся тесть, он только что кончил курсы. Ему бы надо походить в матросах хотя бы одну путину. А он сразу в помощники. Жена упросила, ей спокойнее будет, если они станут работать вдвоем. И отказать было неловко. Взял в помощники. А какой он, к черту, помощник! Но при людях не будешь ему выговаривать. Тесть. А и скажи — дочке нажалуется, дома неприятности будут.

— Ну, чего застолбились? — глухо сказал всем капитан. — Не то бывает. Давай, дядя Митя, запасную, а эту чинить. Черт ее, эту Ладогу, знает да тюлень.

— Заменить можно, да ведь непорядок, Сашка, — сказал тралмастер. — Он и другую запорет.

— Не бойся.

— Я не боюсь. Только уж больно ты спокойный нынче. Был бы кто другой на месте твоего тестя, ты бы показал, как тюлень рыбу жрет. Ну да и то сказать, сетка-то не твоя, государственная. Верно?

Капитан приблизился к нему и тихо сказал:

— Ты не трави мне, ты мой характер знаешь. Я не работаю с теми, кто мне поперек становится. Не нравится у меня — иди на другой катер. Держать не буду. Усвоил?

В глазах тралмастера мелькнули черные искры. Витька ждал, что он скажет сейчас такое капитану, что тот заткнется, но дядя Митя сдержал себя.

— А и ладно, — сказал он, — ты капитан, ты и в ответе за все. Только и нас поимей в виду, зазря неохота работать. Считай, день прошел, а кроме убытку — ни хрена.

— Ладно, сейчас пойдем к Конивцу, там возьмем. Только быстро давай. У Конивца рыба завсегда табунится к вечеру.

Не сразу, но наступил и вечер. Катер М-24 шел вдоль острова. Навстречу ему попался тральщик М-37.

— Как дела? — крикнул из рубки Сашка-капитан.

— Плохо, — ответил М-37. — А у вас?

— Не слаще!

И разминулись.

К ночи поднялся ветер. Ладога заиграла. Волны с нахлестом шлепались о маленькие борта тральщика, сбивали его с курса, мыли палубу. Пошел дождь. Витька забрался в кубрик. Он лег, но долго не мог уснуть, все думал о прошедшем дне. Каким большим и сложным он показался ему! Раньше, когда рыбаки приходили домой с малым уловом, над ними потешались ребята, смеялся над ними и он, Витька Пронин, но только теперь он понял, до чего нелегкая и незадачливая жизнь рыбацкая... Все зависит от удачи. Она, конечно, могла бы приходить почаще, но для этого надо что-то еще знать капитану. Ему надо быть толковым, но это очень трудно — быть толковым. Наверное, надо родиться таким, чтобы знать Ладогу, понимать рыбью жизнь, как, скажем, тюлень. Тут, может, особое чутье надо иметь, может, нужен талант, чтобы водить тральщик верным путем, где ждут только удачи. Но где же взять этот талант, если его нет, поэтому и приходится тягать трал наудачу. А удача — она такая штуковина, что за хвост ее не ухватишь...

Примерно так думал Витька и не замечал и не знал, как он поумнел за эти первые сутки. А сколько таких дней ждет его еще впереди?..

А катер идет, машины работают, и где-то в глубинах Ладоги тянется с широко раскрытой пастью громадная сеть.


1963



Наедине


— Не ездил бы... Будет гроза. — В ее голосе звучала тревога. Весь день стояла томящая жара. Было душно. Было душно даже и теперь, в этот вечерний час.

— Да нет, не будет грозы! — Он знал: она всегда боится за него, оберегает даже от сквозняков. Она была бы рада держать его возле себя в четырех стенах. Любит. Но где-то и любовь должна знать меру... Он взглянул на небо. Далеко, нависая над лесом, темнело растянутое облако. Оно совсем не двигалось, будто уснуло там.

— Не ездил бы... Будет гроза. — Она смотрела на него преданно и умоляюще. Стояла вокруг глухая тишина. Она присмирила все голосистое. Молчали птицы, молчали собаки, петухи. Молчали деревья, травы. — Я прошу тебя...

Он и сам чувствовал, что будет гроза. И в другое время не поехал бы. Но так надоела эта заботливая любовь.

— Да нет, не будет грозы. — Он быстро вышел из дома, спустился с крутого берега к лодке. Она была привязана к стволу кривой ольхи. Корни старухи, горбатые, ободранные волнобоем, цепко держались за глинистое дно. Он положил в лодку спиннинг с донкой, бросил на лавку плащ и оттолкнулся от берега.

Озеро было гладким. Вода казалась густой, как олифа. На ней неподвижно лежал закатный столб, к которому, сколько ни плыви, не доплывешь. Молча пролетели вороны.

Лодка, чуть слышно журча кормовой водой, уходила все дальше от дома. Береговая зелень, еще такая отчетливая совсем недавно, теперь уже слилась в сплошную полосу и потемнела. И только старая ольха, тускло светясь кривым стволом, четко виднелась, протягивая с берега сухие, горбатые ветви, словно звала обратно.

У острова, охваченного, как зеленым ошейником, густым тростником, было совсем тихо. Даже не качались метелки. И вода тут казалась еще гуще, чем у своего берега. Почему бы это? Он посмотрел на растянутое облако. Оно стало больше и, кажется, придвинулось. Но все же было еще далеко. Якоря с кормы и носа бесшумно опустились на дно. Жужжа, пронеслась над водой донка и, чмокнув, пошла в глубину. Груз долго тонул, прежде чем жилка ослабла, тогда он подтянул ее, и она стала тугой. Закурил. Да, теперь можно было сидеть и курить в ожидании поклевок. В прошлый раз он здесь выхватил хороших лещей. Что ж, может, и на этот раз повезет...

Дым от папиросы не уходил: так было тихо. «А все же гроза будет», — с тревогой подумал он и тут же, успокаивая себя, решил: пройдет стороной. Это потому он так решил, что растянутое облако разрослось, закрыло всю правую сторону неба, и хотя там начинало посверкивать и глухо рокотать, но к нему это облако не приближалось.

Лодка стояла неподвижно. Не клевало. Наверно, и рыба затаилась в предчувствии грозы. Обычно в это время плавилась уклейка, жировал окунь. Теперь же и они куда-то ушли. Закатный столб стал быстро уменьшаться, будто кто-то огромный потащил его с озера на берег. И когда совсем втащил, то сразу стало мрачнее и еще тише, хотя после захода солнца всегда бывает ветер. А тут его почему-то не было...

В правой стороне сверкнула молния. «Пятнадцать», — насчитал человек, пока до него докатился глухой рокот грома, и успокоился. Но тут же неожиданным всполохом сверкнула молния над головой и треснуло небо. Он посмотрел вверх и увидел большую, рваную, куда-то удирающую тучу. Ее настигала другая, захватывая косым громадным крылом. И в какую-нибудь минуту и рваная туча, и то черное небо, что было справа, — все это слилось и стало перебрасывать молнии из края в край. Гром не успевал за ними. Метался по небу, с грохотом закрывая двери, из которых неудержимо вылетали бешеные всплески огней. Наверху творилось черт-те что, а на земле, на воде было по-прежнему тихо.

«Хоть бы пошел дождь», — испытывая какое-то странное состояние и тревоги и тоскливого ожидания, подумал человек и увидел, как вправо от него полосой пронеслось по воде что-то длинное, светящееся. Он даже не успел сообразить, что это, как еще такая же полоса пронеслась следом за той, но поближе к нему, и третья — где-то между ними. Эти полосы наискось падали в воду, подымая двухметровый столб клубящегося дыма. «Что это?» — уже несколько растерянно подумал он. И тут же что-то сильное, мягкое толкнуло его в спину. Толкнуло и лодку, и она, накренившись, чуть ли не хватая бортом воду, быстро пошла от острова. Ее понесло. И уже совсем рядом он увидел косую светящуюся полосу. Это шел ливень. И все смешалось.

Никогда еще ни у кого он не видел такой бурной встречи, как у ливня с озерной водой. Наконец-то вместе! Сверху протягивал длинные руки ливень, снизу к нему тянулась озерная, давным-давно брошенная на землю вода. Они переплетались, кипели от яростного восторга. И уже все озеро клокотало, освобожденное от замкнутого покоя, слившееся с той свободой, которой доступно все: и небо, и материк, и океаны.

«Ах, черт возьми!» — восхищенно подумал человек. А молнии уже сверкали беспрерывно, они падали рядом. Ему даже слышалось, как они, шипя, гаснут в пенящейся воде. И в эти краткие вспышки было видно белую дымящуюся двухметровую стену воспрянувшей воды, над которой стояла другая стена — громадная, бесконечная, черная, разрываемая на куски слепящими огнями, всполохами, стрелами, громом.

А лодку несло. «Она же на якорях!» — с удивлением подумал он и только сейчас понял, что его несет куда-то к погибели, где кричи не докричишься в этом безлюдном одиночестве, зови не дозовешься. И тут он вспомнил жену, ее слова: «Не ездил бы». А лодку несло. И он понял, что и на самом деле может погибнуть, если будет вот так сидеть сложа руки да озираться по сторонам. Тогда он вытащил нож и легко, словно волос, перехватил веревку, на которой держался кормовой якорь, перебежал к носу и там полоснул ножом, — лодку сразу же стало качать вниз и вверх. Теперь на весла! И шквал уже ничего не мог поделать с ним. Он только тыкался упрямым лбом ему в спину. И хотя по-прежнему полыхали молнии, грохотал гром, лупил вовсю дождь, но страшно уже не было. Не было потому, что та минута, когда было опасно, прошла. А теперь-то уже не страшно. Теперь даже если и доведется погибнуть, то это будет дело только слепого случая, потому что весла уверенно гребут к острову, глаза уже привыкли и к черноте и к вспышкам, и сердце стучит спокойно, как и полагается ему стучать, когда его хозяин находится в состоянии борьбы.

«Главное, не испугаться, не унизить себя страхом, — как-то свободно, легко подумалон‚— человек не должен бояться ни природы, ни людей».

У острова ветер был тише. А может, шквал пролетел?

«Пожалуй, можно сворачивать донку», — подумал человек и стал сматывать жилку. Потом поехал домой. Чтобы плыть безопаснее, можно бы добираться побережьем, но он плыл серединой, напрямик, и, чувствуя в себе что-то новое, сильное, чего не знал раньше, с радостным удивлением смотрел грозу.

Гроза же, видимо, зарядила на всю ночь. По крайней мере она и не думала затихать и каждую минуту вырывала из тьмы берег, то голубой, то ярко-синий, то зеленый, то белый, и каждый раз в этом беспокойном свете появлялся дом, белый, словно сделанный из жести, с черными провалами окон. И только в одном из них, в нижнем, желтел свет, не гаснущий даже и при вспышках молнии. Он звал к себе, обещая покой, тишину.

«Черта бы я все испытал и понял, если бы послушал ее», — глядя на это окно, сердито подумал человек о жене.

В берег била сильная волна. Корявая ольха стояла наклонно, подавшись грудью на ветер. Волны легко и небрежно окатывали ее пенной водой, качали, били, размывали липкие суглинки, за которые цепко держалось старое дерево. На сильном ветру оно раскинуло свои корявые ветви, как бы стараясь сдержать, не выпустить озеро на берег.

Он собрал удочки, вскинул на плечо весла, посмотрел на озеро и не увидал его. Вокруг было черно. Но снова сверкнула молния, осветив все: и озеро, и острова, и множество ярких вспышек на волнах. Теперь, с берега, озеро в своей мрачной нелюдимости уже казалось страшным, но только с берега. Там же, на просторе, было не таким. Он знал его.

Жена ждала. Она вышла встречать с лампой. Он остановился перед ней, мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, с приставшей к груди рубахой.

— Господи, ведь я же говорила, что будет гроза, — с укором и радостным прощением в голосе сказала она.

— Да, ты была права, — усмешливо ответил он и бросил на пол мокрый плащ.

— Вот видишь, а ты не верил мне, — вешая плащ, удовлетворенно сказала она. — Разве я плохого желаю...

— Нет, нет, что ты. — Он даже не хотел с ней спорить. Зачем говорить о том, что испытал и понял он? Это ее может только встревожить. Пусть она думает, что он такой же для нее, каким был всегда.

А за окном в черном мраке по-прежнему полыхали молнии, рокотал гром, ливень шумел на крыше. И при каждом ударе жена вздрагивала и испуганно глядела на мужа. А он стоял у окна и пристально, неотрывно смотрел в грозовую ночь. И жена, глядя на него, успокаивалась.


1958


В ее городе


Это у него уже вошло в привычку: по утрам, после зарядки, принимать холодный душ, докрасна растирать махровым полотенцем располневшее тело и, полулежа в удобном кресле, просматривать до завтрака газеты.

Так было и в этот день. И зарядка, и душ, и махровое полотенце, и газета. И уже хотел было пойти завтракать, как его внимание привлекло на последней странице областной газеты маленькое сообщение, замкнутое в черную рамку:


ПАРТИЙНЫЕ И СОВЕТСКИЕ ОРГАНИЗАЦИИ Г. ДЕМЬЯНОВСКА С ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЮТ О ПРЕЖДЕВРЕМЕННОЙ КОНЧИНЕ ВРАЧА КСЕНИИ ИВАНОВНЫ КОВАЛЕВОЙ. ГРАЖДАНСКАЯ ПАНИХИДА...


Пожалуй, он бы не придал некрологу значения, если бы не фамилия умершей. Он тоже был Ковалев. Ну и что ж, мало ли на свете Ковалевых?.. Но не успел и Жить газету в сторону, как тут же понял, что эта Ковалева не просто однофамилица, а именно та Ксюша, с которой он когда-то учился, которую любил...

С тех пор прошло почти тридцать лет. Годы, как и расстояние, сглаживают все. Постепенно и тоска по Ксюше и вина притушились. Но вот теперь, когда ее не стало, многое вспомнилось.

Не сразу, словно сквозь туман, пришла к нему из юности Ксюша — веселая, в юнгштурмовской гимнастерке, остриженная под мальчишку, с тонкой, слабенькой шеей.

— Я из детского дома, а ты? — спросила она.

— Я с родителями...

— Какой ты счастливый. А я никогда не видела отца. Он погиб на войне... И мать плохо помню.

У нее были маленькие руки. Когда она здоровалась, то ее рука терялась в его руке.

— Ты, наверно, очень сильный. Да?

— Не очень, но сильный.

— Я прямо тебе завидую. У врача должны быть руки уверенные. А у меня... — Она протягивала свои руки ладошками кверху.

Он смотрел и удивлялся: «Ну, просто руки ребенка».

Ковалев в замешательстве подошел к окну. Он понимал всю бессмысленность воспоминаний. Прошло три десятилетия. Она прожила свою жизнь. Он доживает свою. К чему все эти мысли о прошлом? Зачем они?

На улице стоял октябрь. Но день выдался сухой, ясный. Солнце косым лучом упиралось в стену, освещая угол большой картины в тяжелой бронзовой раме. И этот весело освещенный угол — край леса с куском голубого неба — в какой-то странной связи с прошлым напоминал то время, когда он, Ковалев, жил с Ксюшей.

— Гога!

В дверях кабинета стояла жена. На ней был шелковый японский халат с летящими птицами, тростинками камыша, маленькими фигурками человечков.

— Завтрак давно готов, — с мягким укором, улыбаясь, сказала она.

— Я не буду завтракать, — отрывисто отозвался Ковалев, раздражаясь на это глупое и такое неуместное сейчас «Гога» и на «птичий» халат жены.

— Что с тобой? — недоуменно пожав пышными плечами, спросила она. И, словно догадавшись, поспешно подошла к нему. — Буров не отдает долг?

Это было единственное, что за последнее время омрачало ей жизнь. Не имея привычки давать в долг, они почему-то решили помочь Бурову, давнему другу их дома, и теперь она терзалась мыслью: отдаст или не отдаст деньги этот злосчастный Буров?

— Господи! — вырвалось у Ковалева. — Неужели ты не можешь понять, что у меня, как у всякого человека могут быть свои и радости и горести. Неужели даже час нельзя принадлежать себе?

— Ну хорошо, хорошо! — повышая голос, придвинулась к нему жена. — Можете оставаться сколько угодно с самим собой. — Когда она обижалась на него, то переходила на вы. — И давно пора сказать, что я вам надоела. Люди в вашем возрасте бесятся, бросают семьи... Что ж! — Последние слова она произнесла со слезами в дрожащем голосе. И, прижав пухлые короткие пальцы к полной груди, покачиваясь, вышла.

— Ай-ай-ай-ай-ай! — простонал Ковалев и обхватил голову руками, сцепив на затылке пальцы.

Когда этот приступ раздражения и бессилия перед глупостью прошел, он еще раз прочитал сообщение.

— Город Демьяновск... — прошептал Ковалев и вспомнил, что это был тот самый городишко, а вернее какое-то захолустье, куда его послали с Ксюшей после окончания института. «Значит, там она и прожила всю свою жизнь? — с жалостью и чувством вины перед ней подумал Ковалев и тут же решил: — Надо что-то сделать... Надо хотя бы проститься с ней...»

— Я уезжаю. Надо проститься с товарищем, — сказал Ковалев жене. Он хотел объяснить, с каким товарищем, как проститься, но жена, протестующе подняв руку, остановила его:

— Можете не только прощаться. Можете навсегда уехать с ним!

Электричка, трубно гудя, проносилась мимо пустых полей, опаленных осенью перелесков, потемневших от дождей пригородных поселков. День, солнечный с утра, затянулся серыми тучами. Они шли сплошняком, в несколько рядов — нижние с лохматыми дымящимися краями, над ними густые, с черными подпалами, и, накрывая их, раскинулась по всему необъятному небу непробиваемая холодная мгла. Все это было тяжелое, слитное, и не верилось, что где-то там, за тучами, есть солнце. И от этого, на что бы ни смотрел Ковалев, все казалось ему невеселым, отжитым. Мелькали голые деревья с черными обугленными ветвями, желтела опавшая листва.

Он глядел в окно, а в памяти вставало давнее. Вот по этой же дороге он ехал тогда с Ксюшей. Поезд еле-еле тащился, подолгу простаивая на каждом полустанке. В вагоне было душно. Народ стоял даже в тамбуре. Но им повезло. Они лежали на полке, смотрели в верхнюю часть окна и украдкой, чтобы никто не заметил, целовались.

— Я люблю тебя... Я тебя очень люблю, — шептала Ксюша.

Он чувствовал на щеке ее горячее дыхание, видел большой, с синеватым белком, глаз, вздрагивающие ресницы, восторженно приподнятую бровь и радовался, что все это принадлежит ему. Радовался тому, что вот они, двое молодых врачей, едут неведомо куда и там будут жить, будут вместе... Тогда была тоже осень, но она не угнетала.

Торжественный трубный звук плыл впереди электрички. Выходили пассажиры. Все меньше оставалось людей в вагоне.

Ковалев зябко поежился.

— До Демьяновска, не скажете, далеко еще? — спросил он соседа, длинноносого старика, одетого в поношенный ватник.

Тот хмуро посмотрел на него, остановился взглядом на велюровой шляпе, на бобровом воротнике и сухо ответил:

— Чего ж не скажу — скажу. Вот проедешь две остановки и слазь.

Ковалев удивился. Оказывается, всей езды было не больше двух часов. А тогда они тащились чуть ли не целый день. Помнится, на какой-то станции он бегал за кипятком. На другой покупал вареный рассыпчатый картофель. Ксюша смеялась, принимая все это в окно. И опять они ехали, тесно прижимаясь друг к другу.

В Демьяновске Ковалев вышел вместе со стариком.

— Не скажете ли, где городская больница? — спросил он.

И опять старик строго и чуждо посмотрел на него и ответил еще суше:

— Это почему ж не скажу? Вот пройдешь прямо, а потом свернешь на Покровскую. А там спроси, тебе каждый покажет. — И, помолчав, удовлетворенно заметил: — Горе-то, как видно, всех равняет...

Ковалев, не понимая хмурости этого старика, неловко улыбнулся и, притронувшись к шляпе, поспешно зашагал к Покровской.

Демьяновска он не узнавал. Это уже не было захолустье с деревянными похилившимися избами, с развороченной, полной воды в колеях дорогой, с дощатыми прогибающимися мостками. Город, с двухэтажными каменными домами, с магазинами, в витринах которых стояли и сидели манекены в шляпах и платьях, с асфальтированными тротуарами, начинался от вокзала и уходил во все стороны. И, возможно, потому, что ничего знакомого тут не видел Ковалев, город не произвел ни грустного, ни радостного впечатления, какое обычно бывает при посещении мест, связанных с чем-то дорогим. И только удивительно было сознавать, что это то самое захолустье...

По тротуарам переметало листья, забивало их в углы подъездов, в подворотни, к заборам. Бежали из школы первоклассники в новеньких формах с непомерно большими портфелями. Озабоченно шли женщины, неся в кошелках продукты. Нет, ничего знакомого тут не видел Ковалев. И вдруг, грохоча на стрелках, весело названивая, вывернулся из-за угла трамвай. Старенький вагон, выкидыш большого города, с неуклюжей дугой, с висячей подножкой, с «колбасой» на задней стенке вагона. И словно сразу пахнуло на Ковалева годами юности. Сколько раз вот на таком трамвае он ездил с Ксюшей в институт, как порой они мерзли, стоя на открытой площадке вагона, как злились на его медлительность... Было в этой встрече что-то очень грустное, от чего не уйдешь, не откажешься.

Покровская оказалась широкой, длинной улицей. Ковалев шел по ней долго, чуть ли не до конца ее. Потом, спросив, как дальше идти, шел уже переулками, проездами, пока не остановился у железных решетчатых ворот больницы. Спрашивать, где проходит панихида, не пришлось — висело объявление.

Уже у ворот он услышал медные траурные звуки духового оркестра. Было мгновение, когда он хотел остановиться, не идти в Красный уголок, где проходила Гражданская панихида. Зачем эта последняя встреча? Проститься? Но ведь ей теперь ничего не нужно... А ему? Зачем ему? И все же стал медленно подниматься по широким выбитым ступеням каменной лестницы. Он взбирался будто на крутую гору. И наконец наступил тот последний шаг, который поставил его на порог, и он увидел ссутуленные спины людей, обнаженные головы и за ними, в просветах, в зелени и поздних осенних цветах, пламенеющий кумачом на длинном столе узкий гроб.

Духовой оркестр играл шопеновский марш. Протяжные, наплывающие из глубин горя и страданий, эти звуки еще более усиливали боль по утраченному. Многие плакали. Ковалев тихонько, по полшага, стал приближаться к той, с которой когда-то думал прожить всю жизнь.

Даже и теперь, под белым покрывалом, было видно, какая она маленькая. На груди ее острыми бугорками выпирали сомкнутые руки. Строгое, застывшее лицо было замкнуто. Он узнал ее и опустил голову.

В наступившей тишине послышался приглушенный старческой хрипотцой неторопливый голос. У гроба стоял сутулый старик. Голова его, как-то странно прижатая к левому плечу, натягивала сухую кожу обветренной шеи.

— Это теперь в Демьяновске спокойно, — говорил он, смотря на Ксению, — а тогда ночью не покажись. Тяжелая была обстановка. Как вам известно, коллективизация шла... борьба с кулачеством. Стреляли в меня... Ксения Ивановна пули достала из груди и вот отсюда, — он показал на шею, — на память дала мне. — Старик разжал ладонь, и все увидели две сплюснутые почерневшие пули.

Ковалев вспомнил, — действительно, тогда было такое время. Но уехал-то он по другой причине. Он больше не мог оставаться в захолустье. Ему разом, на всю жизнь опротивела деревня с ее тараканами, клопами, вонью в избах от телят и пеленок, с ее бескультурьем, когда верят больше знахарю, чем врачу. У него перехватывало горло от одной мысли о том, что приходится спать на полатях, на печи, в ворохе нагретого, дурно пахнущего тряпья, есть из одной миски со всеми. Он не мог жить в деревне.

— Я готовил себя не для такой скотской жизни! — возмущенно говорил он Ксении.

— Но ведь ты же комсомолец!

Но он и слушать ее не хотел. Домой, только домой! В город, где чистота. Где есть электричество, квартира... Сначала поживем с родителями. Потом найдем отдельную... Он торопливо собирал вещи, запихивал их в мешок.

— Ну, что же ты? — крикнул он Ксюше.

Она ничего не ответила. Чужими глазами смотрела на него.

— А, капризы! Ну и оставайся! — Был он тогда молод, горяч. — Оставайся! — крикнул он уже в дверях, думая, что она побежит за ним, остановит.

Но она не побежала. Не остановила. Она навсегда осталась здесь. Было от нее три письма. Она писала, что любит его. Просила вернуться. Говорила, как трудно ей. «Бросай все. Приезжай», — коротко отвечал он ей, твердо веря, что она вернется, приедет к нему. Он звал ее. Больше года ждал. Но она не приехала. Так и расстались.

Старик замолчал. И снова раздалась скорбная музыка. Ковалев стоял, не смея поднять головы. Ему думалось, после слов старика все смотрят на него, и боялся, как бы его не узнали.

И опять тишина. Теперь уже какая-то женщина, утирая глаза концом платка, сквозь плач рассказывала о том, как Ксения Ивановна, тогда еще молоденькая девчонка, спасла ей жизнь. Рассказ был сбивчив, но все же можно было понять, что у нее были тяжелые роды, что всю ночь Ксюша не отходила от нее и что к утру родилась девочка.

И тут Ковалев припомнил, что в каком-то из своих писем, пожалуй в последнем, Ксюша упоминала что-то похожее на рассказ этой женщины. Что ей пришлось в осеннюю непогодь бежать по непролазной грязи в парусиновых ботинках за обезумевшим от беды мужиком, что все же она успела и спасла жизнь и женщине и ребенку, но сама заболела и просила его приехать. Но не приехал. Не поверил ей. После этого она перестала писать...

Пожилую женщину сменил военный. Он говорил о фронтовых делах Ксении Ивановны. Оказывается, она работала военным хирургом. Потом выступала девушка, которой она тоже спасла жизнь. Это уже было недавно.

Снова полилась музыка. Люди засуетились у гроба. Начался вынос. Женщины разбирали венки. Венков было много. На шелковых лентах были написаны слова любви и доброй памяти и от сослуживцев, и от тех, кому она помогала в тяжелый для них час, и от школьников, но, сколько Ковалев ни вглядывался, не было венка от родных, от ее семьи. Он не хотел этому верить. И нарочно встал в проходе, чтобы прочесть все надписи на венках, когда их будут проносить мимо. И не нашел такого венка. «Что же это, неужели она всю жизнь прожила одна?» — с болью подумал Ковалев. И тут на глаза ему попался официальный венок от какой-то организации: «Дорогому товарищу Ковалевой...» И лишь теперь до его сознания дошло, что она так и осталась Ковалевой. Не сменила его фамилию... Сердце ударило больно и глухо. В какое-то мгновение он снова вспомнил все, что было связано с Ксюшей. И это было так ярко, что он снова увидел ее вздрагивающие ресницы, удивленно приподнятую бровь, почувствовал ее горячее дыхание... «Я люблю тебя», — донесся издалека ее голос.

«Как же так получилось?» — думал Ковалев, не замечая слез, которые текли по щекам неровными дорожками, терялись в аккуратно подстриженных усах.

Словно в тяжелом сне, Ковалев вышел во двор больницы. Он видел, как, тихо переговариваясь, провожающие внесли гроб в автобус, как сели в машины. Уехали. Он еще долго стоял один, совершенно один на пустом больничном дворе. Потом медленно вышел за ворота больницы. Медленно пошел по длинной Покровской улице. Над городом висело серое, однотонное небо. Ветер переметал под ногами сухую листву. Зябко дрожали деревья.


1959


Раскопельские камни


Длинный, как у моря, песчаный берег. И выброшенные волной водоросли, и мертвые окуни, высохшие на солнце, и вороны, подбирающие падаль, и просмоленные остроносые лодки, как негры с кольцом в носу, притянутые к столбам. И тихие незабудки, растущие у края воды с весны и до студеной осени. И оторванные штормом от рыбацких сетей пожелтевшие поплавки из пенопласта... И ни души на всем берегу. И вечная, с белой пеной, с белой кипенью, с белым вихром, бегущая, неотвратимая, то крутая, то плоская чудская волна.

Ах, эта волна! Я ее видел в сотнях игрищ. Такую, которая лихо, за каких-нибудь полчаса набирала свою бешеную силу и неслась по всему простору Чудского с шипением, полная плотной воды, вспыхивая и чернея на солнце. Она играючи вздымала лодку чуть ли не к небу — а по нему быстро, ряд за рядом шли тяжелые, рваные тучи — и бросала ее вниз, в преисподнюю, так, что трещало днище и скрипели борта. Это зрелище не для женщин и детей. Даже старые рыбаки, прожившие всю жизнь на Чудском, начинали, оглядываясь на небо, на его быстро несущиеся тучи, поспешно выбирать якоря.

Бывала волна и такой — это если ветер дул с запада и вода шла к нашему берегу и затопляла его, — когда прибой шумел и гудел по всему берегу в сплошной пенной полосе, и не вздумай тогда встать к волнобою бортом — захлестнет, опрокинет лодку, и слава богу, если сам выберешься, хотя на прибое воды всегда по щиколотку.

Поэтому, прежде чем отправиться на Раскопельские камни, не мешает послушать по радио прогноз погоды, но еще лучше узнать у местных, те предскажут поточнее всяких синоптиков, какая погода будет с утра, какая установится в полдень, что будет к вечеру.

«Ты вот гляди, — говорил мне местный рыбак, указывая на закат, — видишь два солнца? — Я глядел на закат. По всему озеру лежала мглистая вытянутая полоса, прослоенная зелеными облаками, и в их просветах два солнца в виде восьмерки. — Так это всегда к полной перемене. Если, скажем, был ветер, то станет тишь, а если сушь была, жди дождя».

В тот вечер было сухо, и Чудское не шевелилось, и ничто не предвещало ненастья, и все же на рассвете, слабо шелестя, начал шуршать мелкий дождь, и все небо было затянуто серым, и это значило в безветрии дождь на весь день. То есть случилась полная перемена погоды.

После многодневных штормов, когда, казалось, Чудское не успокоится вовеки, на закате появилось двойное солнце, и я наконец-то дождался затишья, такого, что брось спичку — и она ляжет на воду как впаянная. И то бортом, то носом проволок лодку — ее выбросило, оборвав цепь, на отмель — до воды и направился к Раскопельским камням.

Мне давно хотелось побывать там. Наслышался от местных — крупный окунь только там в камнях водится. И пошел. К Раскопельским обычно ходят на моторах. Теперь почти у всех местных моторы. У кого «Москва», у кого «Вихрь». У меня мотора нет. Понимаю все его преимущества, но не люблю. Бензиновым чадом я больше чем надо дышу в городе. А тут непременно под ногами бачок, из которого прут бензиновые пары, тут нет-нет да обдаст отработанным газом. Зачем мне мотор? На веслах приятнее, если, конечно, на небольшое расстояние. До Раскопельских же камней что-то около двенадцати километров. Придется хорошо поработать, на полный отмах плечей, на полный выдох. Грести и грести. Часа три помахать веслами. Ну и что ж, раньше, до моторов, ходили на веслах, почему бы и мне не пройти путем старых рыбаков! Это, конечно, не «Кон-Тики», но все же интересно... Правда, моя лодка резко отличается от местных лодок. У меня «фомка», широкодонная, с низкими бортами. У местных же борта высокие, днище узкое и задранный нос. Такая лодка, как у них, хорошо режет волну, ее не захлестнет. Но эти преимущества выгодны в бурю, а я выбрал тишь, и, судя по чистому небу, такая тишь постоит самое малое хотя бы сутки. А за день я успею обернуться.

Еще на берегу я не только запомнил, даже записал приметы для ориентировки, так что мне не составит большого труда найти Раскопельские камни. К тому же я еще издали увижу их. Камни есть камни. Мне не раз доводилось ходить к каменным грядам на Ладоге, когда еще за километр видны пенные буруны. Так что некоторый опыт имеется...

Об этом я думаю, все дальше уходя от берега. С севера на левый борт накатывает мягкий вал — это еще остатки прошедшего урагана. С запада же тянет легкий бриз и, хотя он слаб, все же рождает на таком большом пространстве свою волну. Поэтому лодка переваливается то по борту, то по носу. Местные такое состояние воды называют «водобежь».

На берегу чайки не было. Значит, она вся в море. Это удивительное зрелище, когда бьет чайка. Не одна, конечно, — сотни белых стремительных птиц вьются над одним местом, падают грудью, взмывают, орут. Это они хватают снетка. Плюхаются с разлету в воду, вырывают добычу, и, тяжело махая крыльями, летят в сторону, там разделываются с крупной рыбиной, покачиваясь на волне. Если же урвут мелочь, сглатывают ее на ходу.

Рыбалка «из-под чайки» азартна. Где чайка, там и окунь. Он тоже охотится за снетком. Рыщет большими стаями. Бывает средний, но наваливается и килограммовый, — тогда со звоном лопаются жилки, ломаются крючки, трещат можжевеловые удилища.

Из-под чайки начинают ловить в сентябре, когда окунь сбивается в стаи. Как правило, ловят его на «секушу». Это тяжелая блесна, свинчатка, с двумя острыми крючками. Говорят, такой способ недозволен, случаются сходы, появляется подранок. Но так испокон веков ловили местные. И окуня не становилось меньше. Поубавился он оттого, что одно время на Чудском ловили тралами, и, выпуская солярку и мазут, катера отравили воду, и стал погибать снеток. А он главный корм окуня. Но теперь тралом запретили ловить, и снеток стал прибывать, и окунь стал прибывать, хотя секушей и не перестали его ловить.

У меня тоже секуша, и мне не терпится попробовать ее. Поэтому я и пошел на Раскопельские камни, подальше от домашней воды, туда, где вода дикая и простор, который местные называют — морем. Там всегда полно окуня, того самого, который ломает крючки и рвет жилки.

Западный ветер сник, и водобежь исчезает, и все ниже, покатее валы, идущие с севера. Грести легко, и все дальше уходит берег с заводями, бухтами, мысами. Он вытягивается в прямую линию, и уже видна не только моя деревня, но и соседняя, и хорошо видны силосные башни, они, как пожарные каланчи, возвышаются над аккуратными домиками и белыми фермами, и уже видны одинокие сосны на дюнах. И людей не различить. И все как бы застывает. И только движущийся по дороге клуб пыли нарушает застывшее, — это бежит автобус.

Триангуляционная вышка давно выплыла за деревню, а это значит — километра на три я уже отошел от берега. Так далеко уходить мне еще не доводилось. Обычно я ловил в километре от дома на Глубоком, — все ровное, ровное дно, и вдруг яма! Там неплохо ловится, и случается натаскать за утро целое ведро рыбы — окуней и «плотки», как здесь зовут плотву. И конечно, можно бы вполне удовлетвориться такими уловами, но ведь есть же еще Раскопельские камни, и вот я гребу туда в надежде поймать на секушу самого крупного окуня, чудесного Моби Дика. Такого, чтоб дома ахнули!

Сентябрь, а тепло. Небо чисто, и ничто не мешает светить солнцу. А где-то сейчас проливные осенние дожди, холодный ветер, рвущий последние остатки пожелтевшей листвы, где-то заморозки и уже, как грустное воспоминание, пролетевшее лето... Здесь же теплынь, как на юге. В грудь жаром бьет солнце, спину еле уловимо овевает мягкий, теплый ветерок. Я снял куртку, рубаху и загораю...

Ага, вышка уже подошла к Захолмью. Все больше открывается земля, и я впервые вижу, какой низкий, безлесный наш берег. Старожилы рассказывали, что таким голым раньше он не был. Все война. И враг и свои рубили высоченные сосны. Они, могучие, шумели на ветру, стояли сплошняком, и до деревни ветер почти не доходил, какой бы он силы ни был. А когда их срубили — местные на дрова, потому что не было лошадей возить из лесу, враг для дренажа дорог, — вместе с ветром к деревне пошли и пески, стали засыпать огороды, и вместо мягких трав на лугах взошли жесткие, без цветов, в чем-то сродни осоке, сухие, голые стебли с кинжальными листьями. И стали оседать дюны, стали все больше обнажаться корневища пней — ветер выдувал из них песок. И теперь по всему берегу торчат, как на лапах, старые пни. И если идти ночью, не зная, что это пни, не мудрено и напугаться, приняв их за чудища.

Время от времени я смотрю через плечо, хотя и знаю: еще плыть и плыть, но это не удручает. Я люблю новые места и не перестаю удивляться тому, как их много на русской земле. И не перестаю с горечью думать о том, как мало еще повидал новых мест. Я даже начинаю себя убеждать в том, что жизнь человека меряется не только сделанным, но и увиденным...

И вот езжу. Каждый отпуск на новое место. Так попал на Чудское, на котором никогда не бывал, и рад безмерно, что открыл для себя еще одно чудо русской земли, с мягкими песчаными берегами и с ласковой прогретой водой, и узнал людей, живущих у его воды, — жизнестойких потомков древних псковичей, и обрел для себя что-то нужное, и такое ощущение, будто я уплотнил время и к своему положенному жизненному пределу добавил еще этот чудесный сентябрь на Чудском...

Я гребу, равномерно взмахивая веслами. Лодка идет хорошо. Позади нее остается гладкая дорожка, окаймленная с двух сторон всплесками весел.

Берег совсем уже вытянулся в темную узкую полосу. Пора бы появиться и Раскопельским камням, но, сколько я ни вглядываюсь, ни камней, ни гряды не вижу. Вода, вода и вода... Теперь я уже совершенно один во всем просторе Чудского. Куда ни посмотрю — пусто. Небо огромно. И море огромно. И хотя перед этой громадой сознаешь всю свою малость, все же чувствуешь, что покоряешь ее, что с каждым взмахом весел она подчиняется...

Неожиданно откуда-то налетела мелкая и сухая, как песок, мошкара. Сыплет по ушам, по спине. Откуда она? Из воды, что ли? Я гляжу вперед — пора, пора бы появиться Раскопельским — и вижу далеко-далеко мгновенные вспышки белого. Чайки! Да, да, это чайки! Они бьют! И я откидываюсь всем телом, чтобы побольше был захват у весел, упираюсь ногами в колодку и гребу что есть силы вперед.

Как маленький горизонтальный штришок, не сразу, позднее, увидал я в том месте, где чайка, рыбацкую лодку. И теперь, уже уверенный, что до Раскопельских добрался, иду прямо на рыбаков. Гребу изо всех сил, боюсь опоздать. И уже со свистом вырывается дыхание. И к всплескам весел, к журчанию воды начинает подмешиваться стонущий крик чаек. Он нарастает все громче, яростней. Нет, никогда я еще не слыхал такого гвалта, кряка, стона! Так вот они какие, Раскопельские камни! Недаром мне о них так много говорили, не зря я сюда добирался. Тут, тут весь окунь! Чайки орут уже рядом. Весла брошены. И я с изумлением гляжу на рыбаков.

Как они рьяно работали, махая руками, наматывая жилку на локти и тут же сбрасывая в щепяные корзины тех самых килограммовых, которые ломают крючки и рвут жилки. Им было не до меня, и через минуту мне стало не до них, когда внизу, едва успела секуша коснуться дна, на ней повисло что-то тяжелое, словно чугунная гиря. И казалось, уже жилка не выдержит, а в сердце заколотилась тревожная уверенность — вот он, вот он, окуневый Моби Дик! Но это не был Моби Дик, даже килограммовым не был. Попался средний, просто его засекло за брюхо, и он шел поперек воды. Но какая разница? Сердце-то билось, билось так, как если бы и на самом деле повисла громадина. Неужели весь интерес в добыче, что я, голодный, что ли? Есть нечего? Ощущение — вот что главное! И снова секуша летит на дно, и сразу же резкий толчок, я выбираю жилку, и — черт! — она путается, окунь сходит, и снова секуша устремляется вниз. Как хорошо, что она тяжелая, как легко она прорезает восьмиметровую толщу воды! На этот раз удача! Тот самый килограммовый схватил ртом свинчатку и теперь бьется, ворочается в ведре, а секуша снова летит на дно... И не до чаек — а они совсем рядом плюхаются в воду и чуть ли не у бортов вырывают снетка, — и не до рыбаков, и ни минуты покоя, и каждый раз при новом рывке замирает сердце, и каждый раз бьется в мозгу: «Вот он! Вот он! Моби Дик, такой, что все ахнут! Не он! Не он!» И снова секуша простреливает глубину... Ах, эти Раскопельские камни! Вот что такое Раскопельские камни!

Сколько так продолжается — час, два? Тут время летит мимо, — оно где-то там тянется как резина, а тут его нет. Мгновение. Одно только мгновение! Но солнце уже садится, и окунь отходит. И секуша у дна болтается в пустой воде. И только теперь я выпрямляю спину, оглядываюсь и вижу, как рыбаки сматывают жилки на коротенькие удильники.

— Закурить есть? — кричит один из них, с темным, как его просмоленная лодка, лицом.

— Есть!

И они — трое — подгребают ко мне, и тот, что спросил, аккуратно берет неразгибающимися пальцами три сигареты.

— Откуда? — вежливо интересуется он, оглядывая мою лодку.

— Из Кузёлева.

— Далеконько намахал.

— Да уж больно хвалили это место.

— Синцы-то? — удовлетворенно улыбается он.

— Какие Синцы? А разве здесь не Раскопельские камни? — удивленно говорю я и оглядываюсь.

— Ну, Раскопельские, они отсюдова километрах в трех будут, — отвечает тот, с темным лицом, в то время как двое молодых посмеиваются.

— Дальше?

— Зачем? Прошел ты их.

— А что же я не видал?

— А их и не увидя. Они под водой... А чего тебе Раскопельские, и тут окуня взял добре. — Он смотрит на небо.

Солнце опускается в ровную однотонную мглу. Оно опять в виде восьмерки.

— Ладно мы управились седни, завтра, гляди, и в море не выйдя, — говорит он. — А ты не очень поспешай, — это уже он советует мне, — через часок задует западный, в аккурат тебя пригоня к жилью. Это нам надо закругляться. До Низов часа полтора хода, не меньше...

Последние его слова глушит мотор. И лодка быстро уходит в сторону заката. Чаек нет. И уже нет двух солнц. Они опустились во мглу. И вода начинает темнеть. С запада явственно тянет ветерок. Он окрепнет. Через час станет сильным, погонит крутую волну. И по ветру, по волнам я легко дойду до своего берега. И я не спешу. Курю, гляжу, как медленно гаснут самые высокие, подсвеченные закатом, тонкие облака, и думаю о том, что сегодня мне здорово повезло — узнал еще одно новое место, и, пока не стемнело, запоминаю ориентиры, чтобы прийти сюда, на Синцы, в следующий раз.


1970


Родительский дом


Нет, мне еще ничего, у меня дети. Бывает, наезжают, не забывают и письмами. Другие старики совсем забытые, а я еще ничего. Правда, и мне бывает невесело. Куда бы лучше жить с детьми. Когда был жив отец, не говорю уже о деде, все тянули в дом, старались жить одной семьей. Теперь по-иному. Теперь детки подальше от родительского дома норовят. И ничего не поделаешь, ничем не остановить. «Необратимый процесс», — сказал мне председатель наш, когда я ему вот так пожаловался.

И верно — необратимый. Приезжают, ходят по двору, по саду, глядят, а у самих глаза без интереса. Ровно чужое все в дому. Не нужен он им. Только ради меня и наезжают. А я-то, старый дурак, все думаю: вдруг кто из них навсегда вернется. Стараюсь, чтобы дом был в порядке. Тут вот крышу перекрыл, покрасил крылечко. Слава богу, еще не жалуюсь на немощь, без очков обхожусь, хоть вдаль, хоть вблизь. За всем уследить могу. Стараюсь, да только напрасно: не вернутся. Не нужен им дом...

Неужто, думаю, так плохо у нас, что навсегда уходят детушки? При желании ведь всем можно обзавестись. Вон наши деревенские и мотоциклы с колясками имеют, и телевизоры, и моторки, и чего другое — да все можно приобрести! Не хуже, а получше живут многих городских. Так почему же уходят? Говорят, культуры у нас мало. Да нет, хватает ее, и клуб есть, и кино показывают чуть не каждый день новое. И библиотека. Не в том суть. Работа тяжелая. Полегче занятие ищут. И то сказать, телевизоры тоже сыграли свою роль — нагляделись наши девчата, как городские в белых колпачках да халатах на заводах работают, и самим захотелось. Не хуже, мол, их. И всякими правдами-неправдами из колхоза уматывают. Ну, парни — дело давнее, известное: как в армию, так назад и пути нету...

В этом году лето выдалось на удивление хорошее. Сенокос, что редко случается, прошел в вёдро. Наготовили кормов куда там, хоть продавай. Так что свою Буренку обеспечили крепко. Можно бы, конечно, и отказаться от нее — двоим много ли надо, но тогда уж вовсе затихнет дом. И заботы не станет. А без заботы человек — что сухое дерево...

Давно я не раздумывался, как сейчас. Спокойнее, когда не думаешь. Живешь, чего-то делаешь, а в голове тихо. И сон крепкий. А тут прошел по деревне, и хоть знал, а как-то вновь поглядел, и на сердце тоскливо стало: больше половины пустых домов. Кто умер, и дом заколоченный стынет; кто уехал, и дом обрастает лопухом да крапивой. А и те, кто остался, — не веселят сердце. Мало семей, где мужики нестарые, — это которые вернулись с войны молодыми и поженились, — а остальные старухи да старики.

Правда, деревенька наша невелика. Всего домов тридцать. Тихая. Конечно, сказывается на ней и то, что в стороне она от шоссейки и от центральной усадьбы в трех километрах. На отшибе. И все же жалко, если совсем она заглохнет. Жила себе, жила — и вдруг пропадет, будто ее никогда и не было. А к тому идет. Колодец у нас завалился. Пошел я к председателю, так, мол, и так, надо бы новый. «Ничего, — ответил, — и из одного будете брать. Много ли вас народу-то». Так что из этого можно заключить: отживает свое наша деревня. Да, стояла-стояла, жила-жила — и будто никогда и не было.

Тут на днях приехал один на «Волге», интересовался, не продается ли у кого дом. Почему не продается? Продается. Как увидишь заколоченные досками окна, так и покупай. Купил. Смех сказать, за сто рублей, со всеми пристройками. Считай, задарма взял. А и так будет стоять, гнить, какая польза. Вывез его, и теперь на том месте пусто, как дыра во рту, когда зуб вырвешь...

«Что ж это, дорогой мой сын, — писал я своему старшему, — или все мои надежды, выходит, напрасны? Кому же после меня дом достанется, сад, где каждое дерево с любовью взрощено? Неужели все прахом пойдет? Так-таки и кончится в запустении? Для чего же тогда все мои труды, старания? Для чего мы с матерью себя не жалели? Из-за чего она раньше времени в землю ушла? Приду на могилу к ней, что скажу? Нечего сказать мне отрадного. Пусто гнездо... А рядом с ее могилой могилы всех наших сродственников: прадедов, дедов, отцов. Тут они все вместе, а дети ихние поразбрелись кто куда. Заросло наше кладбище так густо, что крестов не видать, солнцу не пробиться. И никто не приедет, не обиходит могилки...» И вспоминаю я, как они, дети мои, малыми были, как на полу возле наших ног играли, а мы с матерью любовались ими. И как тревожились, когда болели они, и, бывало, ставили перед Николой Чудотворцем свечку, чтоб выжили. А вот теперь и живые, и вроде есть, а вроде и нет...

И вот все думаю, думаю: почему такая жизнь? Многое изменилось так, что только руками разведи. На что уж озеро Чудское велико, а и то стал замечать — меняется оно. Вода уходит. Раньше плескалось, где камни были, а нынче вон как далеко от них. Говорят, плотину где-то поставили, потому и отходит вода от нашего берега. Может, и так. Может, потому и рыбы стало меньше. Помню, когда был малым, мать пошлет с ведром за выброшенной на берег рыбой. Это после каждой бури на песок выбрасывало рыбу. И за час, а то и меньше, полное ведро наберу, да крупной. Свиней мы кормили этой рыбой. Ну, а теперь уже давно нет такого и в помине. Если и выбросит, то ерша. Да и на перемет не такая садится, как ране... Меняется море.

Я полагаю, это идет от того, что человеку все больше надо. И в небо поднялся — богову подушку пощупал. Луну с той стороны поглядел. И все мало. Видно, время такое пришло, что человеку все подай. А по мне ничего лучше земли нет. Коли есть земля и дом свой есть, то и солнышко свое. И небо. И речка своя. Вот сколь прожил, а ни разу никто не указал мне, что не там иду, что туда, мол, не ходи, там не твое. Все мое! И море мое, бессчетно раз выходил на него с промыслом. И промышлял. Хорошо доставал рыбы. И в лес ходил за зверем. Ягоду тоже бери, грибы бери. Твое это, Николай Алексеевич, твое! Только не ленись. «Не ленись, батюшка, — говорила мне бабушка, — перед ягодкой наклоняйся, а перед человеком не гнись». Не гнулся, потому, наверно, и вырос прямой. Старый уже, а все не согнутый. Да, ни от кого не зависел, все было в своих руках. Не то что ты, средний мой сынок, Сергуня. Ведь я тебя не узнаю. Ершистый был, пока за моим столом сидел. Чуть что, все не по тебе. Мать уж не знала, с какой стороны подступить к тебе. То не так, это не эдак. А теперь? Куда что девалось. Тише воды, ниже травы. Чего ты стал такой, мой Сергуня? А ты сюда приезжай. Здесь каждый человек на учете. В городе не хватает людей, а здесь тем паче. Здесь уважать тебя будут. Дом большой, всем — и твоим, и мне места хватило бы. Да вот не едешь... А зря, зря, родной ты мой. Не каждый, видно, поперек течения переплывает, кого и снесет...

А и ты хорош, мой младший! Ты-то чего уехал? Неужели наши места хуже твоего Севера? Эва куда, в Якутск укатил. Там, поди-ка, одни морозы всю душу выбьют. Чего тебе там? Поразбрелись, поразъехались. И я-то, дурак, сначала радовался, что не в колхозе будете. Конечно, каждому хочется для своих детей лучшей жизни, а вот теперь понял: не всегда правы родители, что не удерживают в родном доме. Чего я добился? Того, что на старости лет один? Да и в колхозе все теперь по-другому. Механики появились, шоферов одних сколько!..

А тут доченька приехала — с мужем не ужилась. Юбчонка до того коротка, что даже мне, отцу ее родному, глядеть неловко. И волосы на голове жидкие, думал, лезут у нее, а это, оказывается, прическа такая. Раньше, когда от мужа уходили, стыдились глядеть на людей, а наша ничего. Будто даже с победой вернулась. Завел разговор, чтоб оставалась жить со мной. Куда там:

«Что вы, папа, чтоб от меня навозом пахло?»

«Да каким, — говорю, — навозом? Ты сходи на ферму, погляди, чистота какая...»

И слушать не захотела. Только добавила: «Не жизнь здесь у вас, а прозябанье».

Невесело от таких разговоров. И кто виноват в этом, ума не приложу. И как поправить, чтобы не уходили из деревни, не знаю... Да, редко когда прозвенит у нас ребячий голос. А бывало, звенела наша деревня. Парни с гармошкой по улице ходили. Девчата пели. А теперь — тишина. Отживает моя деревня. А я все чего-то стараюсь, работаю, сохраняю, а куда мне все это? В землю с собой не возьму. Соседям бы оставил, да и им ни к чему. У тетки Нюши у самой дом еще крепкий, а заколоченный стоит. Зачем ей мое?

Про тетку Нюшу я к тому, что, когда умерла моя старуха, а вы все уехали, остался я один. И никто-то из вас не поинтересовался, а как я тут буду. А я ведь чуть было руки на себя не наложил. До того пусто стало в дому, кот и тот куда-то сбежал. Да еще ветер поднялся, завыл. И электричество, как на грех, погасло. Сижу во тьме, перебираю в голове всякое, и многое встает в памяти. Ведь мы, родители ваши, никогда не говорили вам, как повстречались, как слюбились, про то вы не знаете. А было не хуже, чем у вас. Это вы думаете, что любить умеете, а мы вроде и не понимаем, не так было. И у нас была молодость, и любовь тоже. Ну, ладно. Другое тогда меня по сердцу ударило: ваше ко мне отношение, — как я теперь буду, без матери, один-то? Сижу в темноте и на самом деле думаю: чего я буду, зачем, может, порвать все концы разом? И уж не знаю, как бы оно повернулось, да слышу: стук-стук в окно. Не испугался, понял: человек у окна. Пригляделся — тетка Нюша, соседка.

— Чего тебе? — спрашиваю с крыльца.

— А нехорошо, — говорит, — оставаться одному в доме, откуда вынесли покойницу. Нельзя.

— Чего же делать?

— А либо уходи куда, либо к себе зови человека, а одному никак нельзя...

— Идти, — говорю, — некуда, а человека позвать, так кого, какого?

— Ладно, я побуду, — отвечает. Да так и осталась. И живет рядом со мной. Дом ее заколотили, чтоб луна мышей летучих не завела в нем. А мне повеселей стало. Забота появилась. Поеду на море, перемет ли проверю, сетку ли погляжу, и тороплюсь домой; на-ко, Анна, держи!

Просветлеет она, ну, говорит, и умелец! Экую рыбку принес. Надо же!

Так и живем... И все же не покидает меня мысль: кому дом? Кому сад? Жалко, если все это будет снесено, а земля перепахана. Не могу смириться, что дом наш родительский, веками ставленный, после смерти моей пропадет начисто, а вы где-то затеряетесь на большой нашей земле. Не могу! И все думаю. И представляется мне место, где была деревня, выровненным полем, и по этому полю несет студный ветер, переметает снег, и ни за что, глядя на эту картину, не подумаешь, что жили тут люди, старались, работали, звенели голоса ребятишек, петухи кукарекали. Была жизнь... Раздумался так-то среди ночи, и стало просто невмоготу. Вышел на крыльцо. Небо звездное, а на восходе уже алеет. И все как бы в тени лежит. И тишина такая, что слышно, как далеко-далеко стучит движок. Стою, гляжу на этот извечный покой, и вдруг пронзила меня мысль, одна дума. Это все верно, что вместо деревни занесенное поле, но ведь и в деревне зимой не веселее бывает. Как подуют ветры, как занепогодит, так и на улицу не выйдешь. Такие наметет сугробы, так переметет дорогу, что и до большака не добраться. Так что уж тоже не ахти какая веселая картина. И тут мне подумалось о вас, дети мои. Корю вас, а зачем? Чего хочу доброго? Чтобы вы, значит, приехали сюда и жили тут, как я, прожили бы всю свою жизнь? Этого я, что ли, хочу? Да ради чего же такое у меня желание появилось? Ради сада, в котором с десяток яблонь, да огорода, на котором ежегодно картошка да капуста, и боле ничего? Ради этого, что ли, вам сюда приезжать? И такой разлад взял меня, словно кто надвое, как ковригу хлеба, разломал душу. И там вроде правда, что деревню-то жалко, и тут правда. Так где же она? В какой стороне? Или все, что делалось мной и матерью вашей, — все наши хлопоты, старания были только порогом, через который вы переступили, чтобы уйти в другую жизнь? «Необратимый процесс» — может, в этом ответе нашего председателя и есть великая мудрость. Да и зачем оборачивать, клаптям, что ли, возвращаться? Так что же, значит, и верно, конец моей Ветлужке? Отжила свое, и жалеть нечего? И вся та жалость, которая томит меня, зряшная жалость? И жалею, может, и не деревню, а ту жизнь, что прошла в ней? Так, что ли?..

Долго я стоял и все думал, глядя на то, что сыздетства было знакомым и родным, и грустно мне было, тоскливо, но не было тяжести, когда теряешь что-то дорогое. Может, потому не было, что оставалась земля. Она — главная! Что деревня, что дом — прах! А земля — вечна!

И расстилалась она передо мной во всю свою ширь. А звезды уже тускнели, и все больше алело небо, и полетели на поля птицы. Взошло солнце и осветило всю землю своим благодатным теплом. Коснулось меня. И снова подумалось:. «Не дом, а земля — главное. А земля не исчезнет. Она и есть наш общий родительский дом. А дети, что ж, дети всегда разлетаются из своих гнезд, как птицы, и земля все равно заселяется ими».


1973


Ему было дано все


Да, ему было дано все. Иной человек выпущен в жизнь как-то не то чтобы неполноценным, но не всем одаренный. Или робковат, или рассеян, а то памятью слабоват или же ростом не вышел. Про Александра Михайлова такого сказать нельзя. Всем удался. Ростом равного ему не было в нашем поселке, силой тоже. На спор мог бревно взвалить на плечо и нести. Зубами грецкие орехи колол. Охотник отменный. Рыбак каких поискать. Семью имел — жену и двух дочек. О сыне мечтал, но не выходило. Может, поэтому на других женщин засматривался. Но бабником за это назвать нельзя было. Хотя, должен сказать, не обошлось у него и без романа. Причем в самом серьезном варианте. Настолько, что уже поговаривали, как бы он не бросил свою семью ради Алевтины Осокоревой, замужней бабенки. Правда, ничего не скажешь — смазливой. Она-то, конечно, могла бы уйти к Александру Степанычу в любой час и минуту, только свистни он, но Александр Степаныч с таким делом не спешил. Более того, как позднее выяснилось, он и не помышлял разлучать ее с мужем. Вот если бы последнее обстоятельство было известно мужу Алевтины, то, пожалуй, и не произошло того некрасивого случая, который крепко поломал судьбу Александра Степаныча.

Каким образом, это неизвестно, но узнал муж Алевтины, Пашка Осокорев, что Александр Степаныч похаживает к его бабе. Сам-то он, конечно, сладить не смог бы с таким богатырем, так он подговорил троих дружков своих, угостил их для задору водкой и портвейном, и те так проучили Александра Степаныча, что он еле домой доплелся. Причем в лицо не били, а все норовили ногами в живот.

Несколько дней Александр Степаныч отлеживался дома, — признался врачу, что избили его, но кто и за что — скрыл. Поправился, и вроде бы все стало на прежнее место, но только вскоре он стал замечать некоторые нелады в своем здоровье. Побаливать стало в животе: болеть же он не привык, потому к врачам не стал обращаться, думал — само пройдет. Организм переборет. Но нет, время шло и еще больше усугубляло дефект, и кончилось тем, что положили его в областную больницу. Там признали на мочевом пузыре трещину. Предложили операцию, чтоб, значит, зашить ее. Согласился он, куда ж денешься. Зашили. После чего пошел он на поправку и по выздоровлении явился домой. Явился, но совсем другим человеком. Какой-то грустный и ласковый. И глаза такие прозрачные, будто для него в жизни открылось то, чего он раньше не видел.

— Нагляделся я такого в больнице, что все во мне перевернулось, — сказал он, когда пришел ко мне по-соседски перекинуться словцом. — И веришь ли, Антон Петрович, жалость к людям появилась. Петушатся, хорохорятся и не знают, что их ждет завтра. И отсюда многие проходят мимо самого своего главного — своей сути жизни.

Еще тогда он сказал, чтобы бросал я курить. Многие, даже молодые, умирают от рака легких. И то, что он рассказал про раковых от курева, запало мне в сердце.

— Да, нагляделся я всякого, — сказал он, и на его лице появилась грустная и какая-то беззащитная улыбка. — Я, можно сказать, выкарабкался, а другие домой не вернулись. Но, заметь, каждый надеялся, потому что не знал, что его ждет назавтра. Впрочем, в этом и есть большой смысл, иначе как жить. Но, с другой стороны, и так, без точного определения своего будущего, тоже не годится. Стремишься, а для чего, если, может, завтра тебя какая беда укараулит и ты не вернешься к своему делу. То, что меня поучили ребята, я понимаю как напоминание о смысле жизни.

— А в чем же, — спросил я его, — смысл?

— А в том, — отвечает, — что нельзя жить вслепую. А я жил именно так. И еще, — говорит, — нельзя отпускать повода похоти. Иначе она может увести человека в такие омуты, что он и сам себя не сыщет. К тому же, — добавил он, — другой бабе ты как человек совсем и не нужен, а нужен как самец. Так что это все надо учитывать, иначе можно прийти к полному неуважению самого себя.

Наивные это были мысли, но интересны тем, что их высказал человек пострадавший и только через свое страдание родивший их для себя.

— Что говорить, — продолжал он, — доставалось моей Полине, казнил я ее такими своими похождениями. Ведь все она знала. Но тогда мне и в голову не приходило ее переживание. Теперь же все вижу и мне понятна ее боль. Это также наказывает меня. И дает понять, что я стал человеком. Правда, немалой ценой. Страху натерпелся огромного. Особенно когда рядом с тобой раковые, из онкологического отделения. Правда, кое-кого вылечивают. Но пока далеко не всех. Так что тоже весьма серьезный повод для всяких размышлений.

Вот тут он и сказал насчет курева, чтобы бросил я. Я тогда поплевался и затоптал сигарету, но, естественно, окончательно курить не бросил.

В тот раз он побыл у меня недолго. Устал. Но назавтра опять пришел. На бюллетене он был. И понятно, тоскливо одному. На работе у него народу хватало, было с кем перекинуться словцом. А дома с кем?

На этот раз долго у нас не завязывался разговор. Я было пригласил его в дом, но он отказался. Остался сидеть на лавочке у крыльца. Все глядел вниз, находился в раздумье. Я его не спрашивал, — больницы меня никогда не интересовали. Избави от них бог и помилуй! И он про больницу ни слова. Помолчав, опять начал про свое новое состояние. Что, мол, не так жил, как надо бы.

— Так теперь-то чего ж, после драки? — сказал я. И сказал, конечно, неаккуратно. Александр Степаныч даже изменился в лице. Встревоженно этак глянул, будто огонь в избе увидел.

— Почему же после драки? Да только после драки я и стал понимать. Или ты имеешь в виду, что опоздал я? Так это ты зря. Я здоровый. Когда уходил, главный хирург Клавдея Алексеевна, она и оперировала меня, сказала: «Видеть тебя больше не хочу! Чтобы и не появлялся мне на глаза!»

— Это за что же она тебя так? — спросил я.

— Да ни за что. Такой обычай, чтоб больше в больницу не приходил. От доброты она так сказала, — улыбнулся Александр Степаныч, и опять-таки какая-то жалкая появилась у него улыбка, будто извиняется, что он не такой уж сильный, каким был раньше.

— Да, — сказал он, — много я передумал, и сейчас думаю, и прихожу к еще большему убеждению, что все люди, за малым исключением, живут неразумно, вслепую.

— Ну, это ты уже говорил.

— И впредь буду. Не понимают, какое им великое счастье выпало, чтобы жить. И хотя, с одной стороны, все обречены на угасание, то есть у всех летальный исход, но, с другой стороны, каждому столько отпущено для радости и наслаждения, что смерть как бы и не имеет особого значения. Это как, скажем, в жару пьешь квас, то не думаешь, сколько заплатил за него. Ну, конечно, при условии прожить жизнь как надо.

— А как надо?

— Ну, за каждого не скажу, а про себя знаю. Не так жил. Мне было дано все. И сила, и разум, и характер, и здоровья на полтораста лет, но я ничего этого не оценил, а теперь, конечно, не наверстать. Уж очень много упущено времени.

— Ну, а что ты имеешь в виду для себя, чего ты знаешь теперь?

— А то, что я при желании мог бы стать очень крупным человеком.

— То есть каким же таким? — поинтересовался я. Уж больно мне стало любопытно такое признание.

— А таким, что мог бы дойти до большого руководителя. В армии или в политике. А то и в строительстве.

Я при таких словах засмеялся.

— Ты, — говорю, — не обижайся, но рассмешил ты меня.

Но он даже не обратил на это внимания, вроде бы нисколько и не обиделся.

— Да, — говорит‚— мог бы стать таким крупным деятелем. У меня к этому были все данные. Память до сих пор отличная. Мозги такие, что я в школе всех быстрее все схватывал. На собраниях это и ты, Антон Петрович, знаешь, как я выступаю. Слушают со вниманием. Умею убеждать. А это главное в руководстве. Другой говорит, а веры в него никакой. Так что при желании и упорстве мог бы выйти в большие люди.

— Допустим, — сказал я, — а что это дало бы тебе в смысле удовлетворения, возгордился бы?

— Нет, — ответил он, — об этом я бы совсем не думал. Мне было бы важно принести облегчение людям. Потому что я понял: главное для смысла человеческой жизни — это облегчить существование другому. У нас же, к сожалению, этого почти не наблюдается. Каждый живет ради себя, и нет у него желания помогать соседу. Вот такие меня мысли заполняют. И тем обиднее, что прожил лучшие годы зря.

Любопытное дело, потом-то я и к себе отнес его слова, но в ту минуту с сочувствием поглядел на Александра Степаныча и, не скрою, даже с жалостью. Действительно, чего хуже прожить жизнь не так, как следовало бы.

— А каким же это манером облегчить жизнь другому? — спросил я. — За него, что ли, что делать?

— Зачем за него. Свое дело он сам сделает, а так, чтобы чужим ему не быть.

— Ты уж не в бога ли ударился? — спросил я, дивясь его мыслям.

— А что, если подумал о хорошем деле, так уж и к богу пристал, что ли? И о боге я думал в больнице, только куда мне... Не знаю я его. Но понял: если человек делает что только для себя, то, значит, во вред другим. И это во всем.

— Уж и во всем? А если, скажем, огород для себя, то какой же вред другим?

— И в этом есть вред. На особицу живет. И другой так тянется. И, выходит, каждый порознь. А это и есть для себя, а не для другого. Возьми хотя бы и пьянство. Человек пьет для себя — значит, во вред другим. Одна распущенность это и попустительство злу.

Он сидел, опустив меж колен тяжелые руки. Сила, конечно, в них была, но возникало такое ощущение, будто бессильные они. И во всем облике Александра Степаныча, хотя он и поправлялся после больницы, было что-то не от жизни. Да и вел он себя совсем иначе, чем прежде. Об этом и его жена Полина говорила мне, хотя и радовалась, что «совсем, совсем другой стал Александр Степаныч. Словом не обидит. И все книги читает. Дай-то бог, дай-то бог, а об этой паскуде даже и не вспоминает, не поглядит в ту сторону, где она хвостом вертит!». Конечно, понять ее можно, рада, но, к сожалению, далеко не видит, ни к чему ей, что Александр Степаныч на грани жизни. Видел я одного с такой же мягкой, извинительной улыбкой, своего дядю, — крутой был, а тут такая беспомощность. И тоже после болезни. Но говорить Полине не стал. Радость есть радость, хоть и кратковременная.

В отпуск я всегда уезжаю в Калининскую, в родную деревню. Бывает, целую неделю по гостям хожу: к двоюродным братанам, к дядькам, теткам, — всяк рад угостить. И этим летом побывал там. А когда вернулся, то узнал, что Александр Степаныч снова в больнице. И положенье у него дрянь. Хотели еще раз операцию делать, но отказались.

— Пускают ли? — спросил я Полину.

— Пускают. — А сама плачет.

Поехал я в город к нему, прихватил яблок, варенья домашнего банку, булок сдобных. Полина сказала, что ему все можно.

Застал я его сумрачным. Оживился, когда я раскрыл сумку с едой. Тут же и есть стал. Ест и ест, и на меня даже не смотрит. И пока я сидел у него, все подобрал, и банку дочиста выскреб.

— Пока ем, живу, — как-то сердито сказал он. — Вся сила в еде. Много во мне сейчас сгорает ее. Надо, надо выбираться. Уколами лечат. Говорят, так поправить можно. Только чтоб сам верил. Верю. Внушеньем приказываю себе не слабеть. Ухудшенья не замечаю. Только еды надо вдосталь, а Полина ленится, что ли? Надо каждый день подбрасывать. Я и ночами ем. Силу, силу надо создавать. А еда — как уголь в топку. Много надумал я сделать, только чтоб здоровье было. Еще года позволяют — сорок пять, вон космонавты в таком возрасте куда двигают, а тут на земле... Увидишь Полину, скажи, чтоб картошку привозила. Я готов и вареную есть гольем: важно организму работу давать, чтоб не застаивался. Ты скажи ей. Вот сегодня опять нету. Вчера была, а сегодня нет.

Он потянулся к трехлитровой бутылке с темной жидкостью и налил стакан. Выпил.

— Что это? — поинтересовался я.

— Отвар крапивы. Самое сильное растенье она. Должно помочь. Лечащий вначале запретил, но я настоял. Чего он может препятствовать, если до сих пор никто из ученых не знает состава крапивной кислоты. Муравьиную одолели, а эту никак. Так что уж лучше молчать ему... Вот, куда ни сунься, везде большие дела. Ученым бы мог стать. Узнал бы состав этой крапивной кислоты. Большое бы могло выйти облегченье людям. Вон сидят, ждут, а чего ждут?

В палате кроме Александра Степаныча было еще четверо. Двое старых, а двое помоложе его. Один, который помоложе, смеялся.

— А что с ними? — спросил я.

— Рак, — шепотом ответил Александр Степаныч, — только им не говорят. Суют доброкачественную опухоль. Мне тоже, но я-то знаю, меня не обманешь. Потому и глушу крапиву. Осот еще сильная трава. Видал, поди, кошки по весне, собаки едят ее. Скажи Полине, пусть нарвет, да не зашпаривает. Свежую везет... Черт, столько дела, а я вот попусту промотал свои лета. И не только в этом. Тут подумал — ведь у каждого есть свое назначенье к чему-либо. А мало кто проявил его. По большей части и не догадываются, что есть у них способности, а может, даже и талант. И не так уж трудно проявить это, только надо помочь человеку задуматься над самим собой. Ведь если все, что заложено в людях, проявилось бы, это ж какое движенье вперед было бы. Вот тогда бы каждый для каждого...

Вошла сестра, объявила, что время обеда и чтобы гости уходили.

— Так накажи Полине, чтоб завтра поболе еды привезла. Насчет осота не забудь, и еще отвару крапивного... И ты, если еще наведаешься, так тоже прихвати чего пожевать. Важно, чтоб организм всегда был в работе.

Я обещал приехать, но вскоре не удалось, а потом было поздно.

До самой последней минуты Александр Степаныч был в сознании. Полина рассказывала: за два дня до смерти перевели его в отдельную палату. Боролся он за жизнь до самого конца. Все ел, что попадало под руку, чтоб силу в себе сохранить. И все жалел, что не так жил, как надо.

В троицу пришел я на кладбище, на могилу своего отца, постоял и у могилы Александра Степаныча. И о многом подумал, вспоминая его. Жить бы да жить ему, а вот как все повернулось. А ведь было все дано. Об этом сам говорил...


Это все мне рассказал Антон Петрович. Александра Степаныча я знавал, бывая с ним то на охоте, то на рыбалке. Приехал и в этот раз, и не думал не гадал, что его уже нет... А его нет...


1975


«Везучий»


Я его знаю лет двадцать. Мальчишкой, когда еще он жил неподалеку от меня с матерью и сестрой, удивительно некрасивой девушкой. Знаю его и теперь, уже тридцатилетнего парня, с бакенбардами, в нейлоновой куртке, в шляпе, неженатого, так и живущего с матерью и незамужней сестрой. В свое время он выучился на маляра, работает, но без особого увлечения, хотя нельзя сказать, чтобы и не старался. Но не об этом речь. О другом. Никак не могу понять, откуда у него такой изумительный дар ловить рыбу? Его и прозвали-то «везучим» именно за это. Как у него получается, никто не знает. Он же не скрывал: гляди, следи — ловлю, как и все, только у меня берет, а у тебя почему-то нет.

Было это на Вьюне, маленькой речонке, впадающей в бурную, порожистую Вуоксу. Весной с Вуоксы во Вьюн набивается разная рыба, преимущественно крупная, толчется у моста среди камней, норовя пробиться вверх на нерест. Заходит туда и лещ, и язь, и окунь. У моста она отдыхает перед новым броском. Вот тут-то ее и ловят рыбаки. Кто с берега, кто взаброд в высоких резиновых сапогах, поближе к середине течения. Погода всегда в ту пору отличная — солнечная, теплая. Можно часами стоять в воде, и не озябнешь. Только чувствуешь, как она, поджимая резину, обволакивает ноги.

Забросы следуют за забросами. Кто уж поймал, кто еще не обрыбился. Сказать, чтобы хорошо клевало, нельзя. Одни сходят с берега в воду в надежде, что там им больше повезет, в то время как другие лезут навстречу из воды на берег с такой же надеждой.

И вот в такую-то пору слабого клева с дороги доносится треск мопеда, все сильнее, сильнее, и вскоре на берегу появляется Васятка Сазонов, о котором и идет речь.

Удилище у него, как и у большинства местных, самодельное — из тонкой березки, соединенное медными гильзами от охотничьих патронов. Жилка надежная, кое-как связанная отнюдь не морским или рыбацким Узлом, а самым наипростейшим, крест-накрест. На крючке самый обыкновенный червяк-вульгарис. Это я все вижу, Васятка становится рядом со мной, на течении. Он никогда не спрашивает: «Ну как? Поймал ли? Клюет ли?» Молча забрасывает свою снасть и минут через пять уже тянет рыбину. Судя по тому, как она выскакивает из воды, как кувыркается, пытаясь освободиться от крючка, — это язь. Язь и есть, и довольно крупный. Не проходит и десяти минут, как Васятка еще тащит крупную рыбину. На этот раз она не выскакивает, не кувыркается, а идет по дну, режет жилкой течение, сгибает удилище так, что его конец зарывается в воду.

«Опять начинает, чертяка, таскать! — с досадой говорит кто-то из рыбаков. — Только приехал, и пожалуйста!»

Все сколько есть рыбаков вблизи Васятки начинают подбрасывать свои удочки к его поплавку. Васятка не возражает. Да и некогда ему — он еще тащит рыбину. На этот раз отцепляет от пояса подсачок и вваливает в него здорового леща, килограмма на три.

— Да будь ты неладен! — ворчит здоровый мужик и, бороздя резиновыми сапогами воду, отходит в сторону.

А Васятка Сазонов как ни в чем не бывало снова забрасывает свою такую обыкновенную снасть.

— Покажи-ка, — прошу я, когда он наживляет на крючок свежего червя.

Васятка, привыкший к таким просьбам, с безразличным видом протягивает мне свою снасть. Ничего такого в насадке нет. Бедняга червяк извивается. Так и у меня тоже ему не малина. И глубина такая же. Ничего не понимаю. А Васятка опять тащит какую-то сопротивляющуюся рыбу. После чего многие, в том числе и я, уходим от него. Ну его к лешему! Если какая рыба и подойдет к моему крючку, то все равно сядет на Васяткин, так что уж лучше уйти от него подальше. И уходим. А Васятка стоит один на середине, и никто ему не мешает набивать парусиновый мешок, висящий через плечо, отличной рыбой.

Но не всегда бывает так, чтобы оставляли Васятку в покое. Случается, рыбаки окружают его плотным кольцом. Следят за ним. Где он, туда и они.

Он сам рассказывал, посмеиваясь, как бегали за ним рыбаки зимой на Вуоксе. Он сидел у самого берега и таскал одного за другим хороших окуней, в то время как рыбаки сидели на середине реки и ловили на тесто плотву. Клевало у них неважно, и кто-то заметил таскающего окуней Васятку, и сразу же все устремились туда. И начали обкалывать его, то есть рубить лунки рядом с ним и наманивать окуня, — кто блесной, кто мормышкой с мотылем. Но вот что опять занятно: у Васятки окунье хватает блесну, а у других никак. «Да что за черт! Да почему же такое?» Злятся, нервничают. Перебегают с места на место. А Васятка уже на середине реки плотву ловит. Одну за другой таскает, еле успевает на две удочки управляться. И вокруг него живым кольцом пляшет на льду крупная серебристая рыба. И когда рыбаки, отчаявшись что-либо поймать у берега, прибегают к нему, то от удивления рта закрыть не могут. Еще бы, пока торчали зря у берега, здесь начался клев, и они его прозевали. Но вот досада —у Васятки берет, а у них опять нет. Что за черт!

Случалось и мне из-за него горячиться. Как-то поехали мы на второе озеро. В моей лодке племянник моей жены, Саша. Васятка один в своей. В то время ему было лет тринадцать, столько же и Саше. Лодки стояли неподалеку друг от друга. То у одного дернет поплавок, то у другого, и на крючке заболтается окушок. Но вот Васятка стал забрасывать донку спиннингом. И тут же начал вытаскивать хороших подлещиков. Забросит, поддернет удилищем, с удовольствием произнесет: «Есть!» — и тянет рыбу.

Когда он поймал около десятка подлещиков, мой Саша не выдержал и тут же стал переоборудовать свой спиннинг на донку. Нервничает, горячится, хочет поскорее сладить, а Васятка только приговаривает: «Есть! Есть!» Но наконец-то у Саши донка заброшена. И именно туда, куда бросает Васятка. В то самое место. Но почему-то на Сашину не берет, а Васятка тащит поди-ка уже двадцатого подлещика. И в итоге счет 57:1 в Васяткину пользу. Да, всего одного подлещика и поймал Саша.

Ну чем это все можно объяснить?

— Ты как, пучком червей надевал? — спрашивал чуть не плача Саша Васятку, когда мы уже возвращаемся домой.

— То пучком, то на одного. А под конец на одну кожицу. Черви кончились.

— И я пучком... и на одного... На два крючка?

— На два.

— И у меня на два... Чего ж тогда у меня не брало? А у тебя брало.

— А я везучий...

Жил он бедновато, и каждая рыбина была не только радостью для него, но и маленьким приработком. Тут же на берегу он и продал добрую половину своих подлещиков местным хозяйкам.

Бывало, и довольно часто, когда Васятка, тогда уже парень, налавливал на Вуоксе и щук, и крупных окуней, и полкилограммовую плотву и, пока добирался до дому, тут же, или на автобусной стоянке, или в самом автобусе, и продавал часть улова, чтобы по приезде в райцентр забежать в пивную и там вместе с пивом хлебнуть чего и покрепче.

Выпив, он делался безрассудно щедрым.

— Эй, папаша! — кричал он через небольшой зал рыбаку в брезентовом плаще, в тяжелых валенках с глубокими галошами. — Щуку надо? — и доставал из ящика пятнистую, с бело-желтым брюхом большую рыбину. И подымал ее, чтобы вся была на виду. — Давай на малька, и забирай!

«Папаша», конечно, забирал. Тут же, словно из-под стола, выскакивала четвертинка водки, Васятка разливал ее по кругу и доставал из ящика еще щуку, и отдавал ее совсем за бесценок.

— А чего жалеть, непокупная, — кичился Васятка. — Завтра еще наловлю.

— Да ты бы сказал, как ловишь-то? — допытывался кто-либо, надеясь, что подвыпивший Васятка откроет свою тайну.

— На крючок, иначе никак, — смеялся Васятка и крутил хмельной головой, успевая и курить, и пить, и кому-то кричать, и отвечать соседу.

А потом еле выбирался из буфета и тут же валился, рядом с пустым ящиком и пешней.

— Танька, — заходил кто-либо к нему домой, — иди подбери Васятку. Возле буфета валяется. Поморозиться может.

И его покорная сестра брала санки, шла к буфету и под смех прохожих грузила своего брата на санки, надевала на шею ящик и, опираясь на пешнию, везла его домой.


1975


Страсть смертная


— Лучков умер! — сообщил Малову проходивший мимо столяр Сенькин.

— Иди ты! — ошарашенно поглядел на него Малов.

— Точно. Пришел из бани, лег и умер.

Сенькин сообщил и пошел дальше, а Малов почувствовал, как сердце охватила томящая остуда. Внезапно задрожавшими руками он раскрыл пачку, закурил и только после этого повел взгляд на дом Лучкова. Дом был наискосок, через дорогу. И если до этого неприятного сообщения ничем не привлекал внимания, то теперь сразу все в нем стало тревожно, таинственно: и пустые окна с задернутыми занавесками, и пустое крыльцо, и пустой подъезд, и даже березы, стоявшие перед палисадником, казались иными, тоже полными неприятного значительного смысла.

Неприятное было прежде всего в том, что Лучков был еще не старый человек, всего на три года старше Малова. Не болел, ни на что не жаловался, и вот его нет...

Напоминание о смерти выбило Малова из привычного бездумного состояния, и мысли одна мрачнее другой стали одолевать его. Рядом стучал трактор, напоминая о том, что есть жизнь, есть труд, но его работящий стук проходил мимо сознания Малова. Шумно возились на старой иве воробьи, но и они проходили мимо сознания Малова. Светило солнце, но и оно было ни к чему. Все как бы выпало из его личной жизни, потеряло свое значение, тот интерес, который заставлял радоваться всему живому, и Малов все сосредоточеннее глядел себе под ноги, и все тоскливее, томительнее было у него на сердце. И он уже знал, к чему это приведет, и не сопротивлялся, а даже сам с готовностью шел навстречу этому неизбежному, которое к добру никогда не приводило. За пятьдесят лет было выпито подходяще, и если вначале водка веселила, заставляла то петь, то плясать, то уматывать к молодым бабам, то теперь уже только отяжеляла, принося мучительное похмелье.

— Вась, иди, а то простынет! — позвала в окно жена.

Она звала обедать, и приехал он на обед, потому и не заглушил трактор, — перекусить и дальше вкалывать. Но разве теперь что полезет в глотку. Был человек, и нет его. И дом пустой, хотя каждая вещь как стояла в нем, так и стоит. И тишина, которую ничем не разломать, будь ты неладна! Живешь и не знаешь, когда в последний раз вздохнешь. Может, через год, а может, и через час какой...

— Вась!

Он вогнал трактор во двор, заглушил и вошел в дом.

— Слыхала, Лучков-то умер? — сказал он.

— Ой не говори, беда, прямо беда! На бюллетене был, уж выписываться надо было, пошел в баню, и на вот тебе! — Валентина сморщилась и заплакала.

— Была у них?

— Не... не могу, до того жалко Прасковью. Одна теперь осталась.

«Одна, — подумал Малов. — Ребята разлетелись кто куда. Несколько дней потребуется, чтобы собрать. А время жаркое...»

— Все же сходила бы. Нельзя оставлять в таком деле человека одного.

— Ладно, схожу...

— Иди.

Он дождался, когда ушла Валентина, и вначале медленно, а затем все решительней зашагал со двора. Он шел в буфет. Надо было смыть с сердца навалившуюся тяжесть. Забыться, отодвинуть случившееся с Лучковым в прошлое, и, чем скорее это сделать, тем станет легче.

По пути он зашел в магазин, купил пол-литра. И сбежал по ступенькам вниз.

В буфете, как всегда, когда было пиво, полно мужиков. Накурено. Малов оглядел всех быстрым определяющим взором и увидал своего двоюродного брата Степу, лысого, еще не старого мужика. Степа тут же заметил его и вскинул от радости рыжие брови. Весело замахал рукой, зовя к себе. Малов, раздвигая гомонящий люд, подался к нему и вскоре пристроился рядом у столика. Чтоб не стоять в очереди, Степа метнулся со своей кружкой к буфетчице, и та «повторила».

— Пей, я уже две выдул, — заулыбался Степа.

— У меня завод гуще — ответил Малов, достал бутылку и, не таясь, разлил по стаканам. Остаток сунул в карман.

— Чего стряслось, или с Валентиной не поладил? — принимая стакан и беря левой рукой, а точнее двумя пальчиками кусок колбасы, прихваченный в магазине Маловым, спросил Степа.

— Лучков умер...

— Ну?

— Вот, думается, и близкими не были, а так ударило по чувству, что ничего на ум не идет. Главное, не такой уж и старый, всего на три года старше меня, а вот скапутился. Так что, как говорили на войне, стрельба рядом идет. Ну, давай выпьем!

Запили пивом. Съели по куску колбасы и стали курить. И сразу же появилась легкость и захотелось говорить. И Малов стал рассказывать о Лучкове, с которым никогда не был в близких отношениях, но все же по-соседски жил с ним дружно и нет-нет да и, повстречавшись, перекидывался каким словом.

— Главное, спокойный он был. Голоса не повысит. Я ведь его знал лет тридцать, как переехал он на нашу улицу. Все в труде, все в работе. И пил, понимаешь, редко. Никогда пьяным его не видал. Даже в праздники. Ну выпивал, конечно, не без того, кто нынче не пьет, но все в аккурате. Так, чтоб на бровях, не было. Трех сынов, дочку поднял. Всем дал образованье. А легко ли поднять такую ораву! У меня двое, и то в одних портках третье лето хожу. А у него четверо. Каждого обуть, одеть, накормить. А они что, разметались в разные стороны, и приветик.

— Это факт, — согласился Степа и провел ладошкой по вспотевшей лысине. — У меня одна Нинка, а чего она — вон картошку сажал, думаешь, помогла? А исть лезет. Они все такие ноне. Молодежь.

— Вот и сносился. Не видал никто, а он вроде мыла, раз от разу и смылился. И нет теперь Николая Васильевича... Так и мы — чего-то суматошимся, думаем, конца-края жизни не будет, а глядь, и нет тебя.

— Это уж так, как грибу осенью. Вот хоть взять и Антипова, помнишь, как машиной сбило его. Утром хохотал, а вечером ему Сенькин уже гроб ладил. Но я тебе так скажу, братан ты мой милый, тут уж кому как судьба решит. Тут раньше времени загадывать не следует. Если так случилось, значит, так и надо. Вот ты живешь, значит, так полагается. А Лучкову лежать назначено. Значит, пора. Тут в жизни все в точности распланировано. Кому чего. Или, скажем, я, — тоже вот с тобой беседую. Пиво тяну. Значит, так мне положено. А Лучкову уже нет. Взял свое, и шабаш. Значит, столько ему было отпущено природой чего выпить, чего съесть...

— Так полагаешь?

— И никак кроме.

Малов достал бутылку и разлил остаток.

— Это, пожалуй, ты верно сказал, — кому сколько отпущено. Больше того, что намечено, не выпьешь и не съешь. Тут ты прав.

— А иначе как, если бы не так, то что же, выходит, пей без конца? А должно на всех хватить. Отсюда и доза. Я вот читал книгу, так там все про звезды. Оказывается, у каждой звезды свое имя есть. Вот, скажем, Юпитер. Есть такая звезда. Или та же Венера...

— Принеси-ка еще кружку.

Степа сбегал и принес. Они распили ее, после чего Степа понес такое, что даже и сам захмелевший Малов понял, что братану пора домой, и повел его из буфета. На свежем воздухе Степа совсем отяжелел, и ему стало уже не до разговора. Малов тащил его и чувствовал, как тоска снова наваливается на него и все безотраднее лезут в голову разные мысли. Ну что, на самом деле, видал он в жизни? Какую такую большую радость испытал? Дети, это, конечно, так, а еще что? А жил ли так, как хотелось? Позволил ли себе то, к чему влекло, к чему, скажем, тянуло? Или во всем был отказ? И вообще, зачем дадена жизнь? Или кроме работы да водки ничего и нету?

Он рад был дотащить братана до его дома и остаться наедине с такими, как ему казалось, значительными мыслями.

«И эта ругань. Вот, скажем, являюсь я теперь домой, а там Валентина набрасывается на меня. А зачем? А может, я всего последний час живу. Никто ничего не знает. Вон Лучков — был и нет. Так надо ли ругать меня, может, пожалеть надо? Может, сделать так, чтоб мне приятно было. Кого ты ругаешь, Валя? Глянь, ведь это перед тобой я, которого ты любила, когда была в девках, так чего ж теперь кидаешься на меня? А то, что в моем сердце творится, это как?..»

В эту минуту он проходил мимо магазина и не мог не завернуть, чтобы купить еще вина. Денег на водку не хватило, и он купил бутылку портвейна.

«Сядем давай и выпьем. Поговорим. Как человек в человеком. Мне есть что тебе сказать, Валентина. Я давно уже примечаю, что ты на меня стала огрызаться. Это не по тебе, то не так. А почему? Может, надоел? Так я уйду. Я уйду, Валентина. Живи одна. Вон Прасковья осталась одна, думаешь, ей лучше без Николая Васильевича? Нет, друг мой, не лучше. Вот иди, спроси ее. Она тебе скажет. И вернула бы, да не вернешь. И потому ты меня не ругай, а жалей. Береги, если не хошь оставаться одна, а не набрасывайся...»

Валентина набросилась:

— Где тебя черти носили? И нажрался уже. Каждому поводу рад!

— Ти-хо! Чего бросаешься? Ты вот сядь со мной и давай поговорим. Как люди. Как человек с человеком.

— С человеком! Да какой ты человек? Хуже скотины. Пьяница ты, вот кто! Бригадир прибегал: «Где он? Где он?» А он по буфетам шляется. Да что это за жизнь окаянная!

— Та-ак, — медленно произнес Малов. — Ну что ж, не хошь по-хорошему, тогда чего же мне остается? Освобожу тебя. Нет чтоб помочь, потому как тяжко мне из-за Лучкова, а ты...

— Чего из-за Лучкова? Живой он!

— Как живой?

— А так, пришел из бани, лег отдохнуть, а Марфа сослепу не разобрала и разнесла.

— Да зачем же она такое, дура, сделала?

— А поди спроси ее, старую каргу!

— И Сенькин говорил…

— Живой он, живой, своими глазами видела!


На другой день Малов, страдая от похмелья, подошел к Сенькину.

— Ты чего это наплел про Лучкова? — хмуро спросил он.

— Марфа сказывала, а мне откуда знать, — сердито ответил Сенькин. — Да ты не о том говори, парень. Вот как я жив остался! Я ведь пошел к ним. Насчет гроба. Подхалтурю, думаю. Вхожу в дом. На кухне пусто. Позвал. Молчание. Тогда я заглянул в горницу. Лежит он на постели. Вытянувши. Думаю, дай сыму мерку. Подхожу, вынаю складной метр. И вдруг он открывает глаза и подымается. Веришь ли, у меня враз ноги отнялись. До сей поры ровно ватные. Вот где страсть-то смертная! Главное, молчит, смотрит и подымается. Как выбрался, не помню.

Малов вздохнул и... выпрямился. К нему шел бригадир.


1975


За кефалью


Степан Лагутин вышел из дому еще затемно и скорей-скорей к берегу, так, чтобы до рассвета забросить донки. Что-то предсказывало — даже под ложечкой посасывало, — что в этот день кефаль наконец-то осядет на дно, и тогда только успевай вытаскивать. Будет клев, будет! И Степан Лагутин, еще не так чтобы старый, но все же довольно поизрасходованный жизнью, спотыкаясь о крупные камни, плохо различимые в предутренней мгле, скользя по жидкой гальке, торопко бежал к морю, на свое заповедное место, которое облюбовал лет тридцать назад, как вышел из госпиталя и поселился на берегу моря в небольшом абхазском поселке.

Место было примечательно тем, что там протекала речушка, еле приметная в сушь и бурно набухавшая в ливень. Тогда она шла широким скачущим потоком, неся в себе всякий сор — щепу, ветви, размывы желтой глины, — и все это сбрасывала в море с разным придонным кормом, приманивая кефаль. И кефаль приходила, металась на дне, выбирая лучшее и натыкаясь на донки, подброшенные Степаном, всасывала вязкий корм, не замечая заделанных крючков. А потом билась, стараясь избавиться от них, уходила в сторону, но где там! Степан привычными движениями быстро перебирал жилку, выкладывая ее возле ног кругами, и последним ловким рывком выбрасывал рыбу на берег, подальше от снасти, чтобы не перепутала, и уже там освобождал ее от заглоченных крючков. Но это когда кефаль ходит у дна, а не шныряет, как теперь, выставив поверх воды плоскую голову. Кто не знает, подумает — лягухи плавают с темными головками, с белой грудкой. Плещется красивая рыба, хватает разную мошкару, то вблизи берега, то подальше, плотными стаями ходит, разжигая азарт, и не опускается на дно, хоть дни и ночи сиди со своей вязкой наживкой. Но ничего-ничего, должен быть клев. Нынче что-то должно произойти...

Степан Лагутин привычно воткнул гибкие тростинки в намытую гальку, размотал жилку, вдавил в приманку крючки, так, чтобы рыба не почувствовала, не накололась, и, раскрутив на жилке тяжелый груз, забросил снасть в воду.

В этот день Черное море было спокойно, хотя и шумело, слабо наваливаясь на берег, перекатывая по всему побережью гладкую, будто обсосанную гальку. Порой шум был похож на громкое дыхание спящего человека, порой на шуршащий выход из трубы сухого пара, но Степан этого шума не замечал. Заметил, если бы море вдруг замолчало.

Бросив донки и насторожив жилки на кончики тростинок, Степан Лагутин закурил и поглядел вдаль. Туда, где еще с вечера слабо погромыхивало и время от времени всплескивались, как зарницы, тусклые отблески молний. Там, далеко в море, шла гроза, но так далеко, что туча была не темная, а только чуть поплотнее, чем все предутреннее небо в серой мгле. Она, пожалуй, там вся и выльется, так что о ней и думать не стоит. Оглянувшись назад, Степан увидел над одной из вершин близких гор светлеющее небо и удовлетворенно вздохнул, — успел до восхода, теперь надо только терпеливо ждать. Обычно кефалька берет на восходе, когда вода чуть посветлеет...

Пусто было на берегу. Ни одной рыбацкой души. Это потому, что многие охотятся за ставридкой, ловят ее в море с лодок на «самодур». Оно неплохо бы и ему половить, но как-то уж так получилось, что не сладилось у него с морем — несколько раз заставала буря, еле выбирался и решил больше судьбу не испытывать. Зато на берегу не было усерднее рыбака, чем он, — чуть ли не каждый день торчал у воды.

Докурив, Степан потрогал каждую жилку в слабой надежде — не дергает ли, но нет, все пять жилок были тихи. Тогда, чтобы зря не вставать и не подходить для проверки, подвесил к каждой жилке легонькие кусочки белого пенопласта. Дело не хитрое, а сразу покажет поклевку — начнет прыгать на жилке и тогда только успевай выматывать. Бывает, что зараз на нескольких удочках отплясывает пенопласт, не знаешь, какую в первый черед и тянуть.

Не клевало.

Степан оглянулся на горы. И тут же солнце легко, словно воздушный шар, оторвалось от вершины и пошло в чистое небо. И сразу же однотонные склоны местами засветились, местами потемнели, обнаружив впадины и ущелья, а по воде разлился широкий, с золотистыми искрами поток солнечного света. И сразу же небо разделилось на две части. Одна, большая, была ясная, созданная для спокойного дня; другая из мглистой быстро превратилась в тяжелую мрачную тучу, закрывшую своей неподвижностью всю правую сторону, где до этого слабо погромыхивало. Теперь в ней все чаще стали прорезаться белые вспышки. И от них, казалось, стала вздрагивать вся необъятная вода, накрытая чернью. И все явственнее стало доносить гулы орудийных раскатов. И все мрачнее нависала над морем глухая, плотная, без продыху, чугунно-однотонная грозовая туча.

Ветра на земле не было. Море по-прежнему спокойно вздымало гладкие валы, лишь высоко-высоко навстречу грозовой туче беспечно плыли легкие прозрачные облачка. И то ли таяли, не дойдя до нее, то ли поглощались ею.

Было уже часов восемь, когда из ближнего санатория выбежали к морю отдыхающие. Стали прыгать, разминаться, делать зарядку, купаться. Степан хмуровато покосился на них, хотя они и не лезли к его донкам.

Не клевало.

Неожиданно стали падать редкие тяжелые капли, Туча была еще далеко, но капли определенно падали из нее. Их, наверно, сносило верховым ветром. И отдыхающие засуматошились, заторопились и, боясь вымокнуть, побежали к себе, боязливо поглядывая на черную тучу. Теперь она уже быстро приближалась. Только что светило солнце, и вот его уже нет. Степан оглянулся и увидел, как с гор ползут лохматые облака в долину, а за ними, переваливаясь, табунятся новые, и вот уже не видно вершин. И тут же широкая светлая половина на небе пошла на убыль, и все небо враз стало черным, и густо почернела вода, и из морской дали побежали мелкие с белым подбоем барашки. Они бежали от светлой полоски, которая лежала у берега Турции.

Теперь уже совсем рядом грохнул гром, вслед за клинком молнии. Степан было подумал смотать донки и уйти, пока не застигла гроза, но так не хотелось отказываться от хорошего клева...

«Ведь должно же... должно», — упрямо бормотал он, с опаской глядя на небо.

И было отчего — теперь уже туча нависла над самой головой, полыхало так, что слепило, и грохало так, что закладывало уши. И полил дождь. И Степан, не выдержав, побежал под навес, под которым обычно прячутся от солнца отдыхающие.

Потемнело. И никаких барашков уже не было. С моря пришли волны, обрушились на берег, загрохотали камнями, пересыпая их, повлекли за собой на глубину, и тут же снова выбросили, продвигаясь все дальше по берегу, подбираясь к одиноко торчащим тростинкам. Надо было все же их снять, но теперь уже нечего было и думать спасать снасти, оставалось только ждать, когда поутихнет ветер да спадет волна. И Степан стал ждать. Закурил. И вначале пусто было в его голове, безмысленно, но затем от какого-то особенно сильного удара молнии и раската грома он вдруг вспомнил свою деревню, в которой родился, вырос, женился и ушел на войну, оставив молодую жену и трехлетнего сына на Псковщине, на краю Чудского озера. Может, потому и здесь прижился, что была большая вода. Отводила тоску. Но только никогда не помышлял он вернуться в свою деревню. Было время, закрутила ему голову веселая санитарка из госпиталя, в котором он лежал, и когда вышел, то направился прямо в ее дом. И считал, что здорово ему повезло, — и место благодатное, и баба такая влюбчивая, не чета застенчивой Клавдее, и дом к тому же с лвумя мандариновыми деревьями. И стал работать истопником при санатории. И только об одном мечтал — чтобы не нашла его Клавдея. И вот уже на пенсии. Так что вроде бы все и обошлось...

С трех сторон навеса лилась вода, а с четвертой, которая с моря, заносило брызги, и Степан все дальше отодвигался, чтобы они его не доставали. Пережидать грозу было скучно, он курил, но так как ничем больше занять себя не мог, то мысли опять стали толочься вокруг прошлого.

Думал и вспоминал он нестройно, как приходилось. То видел себя еще мальчонкой, застигнутым в поле вот такой грозой. И он бежит, с опаской оглядываясь на чугунное небо. И плачет от страха. И вдруг видит мать среди дороги, босую, простоволосую, в одной прилипшей к плечам и груди тонкой кофточке... «Цела ли могила- то? Может, и могилы давно уж нет», — вяло подумал он. «А все же не мешало бы съездить». Но от этой мысли сразу же отказался. Хорош бы он был, явившись теперь. Степан усмехнулся, представив, как изумились бы все, кто его знает и помнит. Нет уж, лучше об этом и не помышлять. Он беспокойно поежился, подумав о том, что все эти годы, что прожил вдали от деревни, прошли так, будто он все это время скрывался. Да, собственно, так оно и было.

Степан всмотрелся в небо, в тучу, которая не двигалась, в ливень, закрывший своей струящейся завесой море и тростинки, и снова закурил. И опять его мысли потекли в этом проложенном грозой и воспоминаниями русле. Они текли даже вроде бы и привычно, по крайней мере ничего в них нового не было. Так же другой раз и в бессонные ночи перебирал в голове разное о деревне, о брошенной семье, и порой становилось совестно, даже тревожно; другой раз вроде и радостно, что так ловко он укрылся. Так что ничего особенно нового эти мысли не приносили. Но только в этот раз они потекли, расширяясь, как та речушка, все больше захватывая нетронутое. И Степан, вспоминая, стал уже думать о том, что было время, когда он даже гордился тем, как ловко устроился на новом месте, — и край отменный, с его беззимьем, вечной зеленью, фруктами, не чета его деревушке с клюквой да гоноболью, и баба опять же лихая. Но вот прошло время, а чего достиг? Ну-ка, приехал бы в деревню, что ответит, когда спросят: «Как жил-поживал, чего наживал?» А ничего не наживал. Всю жизнь прокочегарил. До пояса голым, в поту вкалывал у раскаленных топок. «Так чего ж там жил?» — спросят. И ответить будет нечего... И почему-то подумал о Клавдее. В памяти его она была все той же приземистой, молчаливой, вечно в заботах, молодой бабой. Теперь, конечно, уж постарела... Может, и не искала его, а может, до сей поры ждет, надеется, что живой он, вернется. Он поди-ка для нее, да и для всех в деревне, как пропавший безвести. Возможно, так и сообщили ей. А Николка уж теперь мужик...

Степан озадаченно встряхнул головой, и на его морщинистом, со впалыми щеками лице скользнула кривая улыбка.

Повстречайся, и не узнаешь. Да и деревня поди изменилась. Он вспомнил ту, которую знал лет тридцать назад. Вспомнил перелески, поля, речку, в которой не раз купался и пацаном, и парнем. Вспомнил лес, куда бегал за грибами. Там еще есть ельник, про который только он один и знал и в котором было полно рыжиков. Прошел памятью по избам, кто в какой жил, и вдруг что-то сжало сердце, будто кто его взял в кулак. И тут же он подумал о том, что вряд ли когда доведется ему повидать свои родные места. Вряд ли. Пожалуй, уж никогда. Настолько никогда, как вот если бы уже умер и нет его.

Степан растерянно улыбнулся и похлопал себя по карманам, торопливо достал новую пачку папирос. Закурил, глубоко затягиваясь. И тут же закашлял надсадно. Откашлявшись, уже не обращая никакого внимания на дождь, продолжал встревоженно думать. А туча между тем уходила, и все реже гремело и сверкало.

«Это что же, и впрямь никогда не побываю?» Ему всегда казалось, что это хорошо, что никто изо всей деревни не знает, где он. Но ему и в голову не приходило, что эта самая деревня начисто отрезана от него. Как вот если бы прошла граница, и там другая страна, другой мир. Ему все думалось — только захоти, и все к твоим услугам. А выходит так, что больше и не бывать в родных местах!

Он настороженно оглянулся. С навеса уже не лило, но ему было как бы и ни к чему. Только теперь, когда до него дошло, что и на самом деле все, что связано с его родным краем, отрезано напрочь, только тут понял, что в его жизни прошла черта, разделившая все надвое, и прошла давно и сразу, как только он не вернулся в свою деревню. Уже тогда он обрек себя на отрешенность. Тогда похоронил себя для деревни. Так его, верно, и считают все погибшим, и если вспоминают, то вспоминают как умершего, и не знают того, что он, живой и уже старый, доживает остатки здесь, на берегу этого вечного моря, которому нет никакого дела до него.

Осознание своей отрешенности от тех, кого знал и кого сам-то в душе никогда от себя не отрешал, было настолько неожиданно и горько, что он даже оглянулся, как бы ища совета или помощи. Особенно щемящим было сознание того, что впереди — одно доживание вот здесь, и никогда уже ему не видать своей деревни, которую он всегда имел в виду и держал как бы про запас... Да ведь и здесь не худо. Чем там-то лучше? Но тут же эту мысль и откинул, подумав, что это все равно как если бы сравнивать мать с другой женщиной и прикидывать: лучшей бы та была для него матерью или нет.

Дождь совсем уже перестал. И гром гремел теперь в стороне, над Гаграми. Стихал и ветер. Степан вышел из-под навеса.

Широким разливным валом мчалась в речушке желтая вода. Она бурно несла с гор все, что попадало на ее пути, и вместе с сором тянула тот самый корм, который привлекает кефаль.

И кефаль пришла. Большой стаей осела в самом устье речушки, в заповедном Степановом месте, и стала с жадностью пожирать корм, смытый с гор и предгорий. И вместе с кормом, не замечая заделанных крючков, всасывала вязкие приманки. И белые кусочки пенопласта дергались, прыгали, подскакивали на жилке, и Степан Лагутин, сутулый, сухой старик, еле успевал снимать больших сильных рыб. Предчувствие все же не обмануло его. Но все, что он ни делал. — снимал ли рыбу с крючков, наживлял ли приманку, забрасывал ли снасть в море, — все это было не так, как раньше, не было той живой радости. И Степан знал, отчего это, и уже несколько раз сплюнул с досады, как бы отмахиваясь от тех дум, которые навязались ему под навесом. Но они не уходили, они сидели в нем так же цепко, как крючки во рту у кефали. Только там-то можно их оторвать, хоть и с мясом, а тут вряд ли. Тут они в самое сердце впились, так что уж он до конца будет помнить. До последнего вздоха. Будь ты неладен!..


1974


Вейка


Он приходит на ее могилу каждое воскресенье, зимой и летом, в дождь и ветер, в любую погоду. Садится на скамейку и смотрит, смотрит неотрывно на фотографию, заделанную под стекло в верхней части цементного креста. На фотографии пожилая женщина, серьезная, даже строгая, мало чем похожая на ту, с которой он прожил пятнадцать лет. Та была веселая, недаром и прозвали ее Вейка. Любила одеваться во все яркое, цветастое. Но так одеваться она начала только с того дня, когда они стали жить вместе. А до этого не следила за собой, вернее, следила, но одевалась во что придется: в черное — так в черное, в серое — так в серое. А он к этому времени уже совсем погибал. На то были свои причины.

Отвоевав, он не нашел жены, куда-то уехала с кем-то, забрав все, что можно было увезти, и продав все, что можно было продать. Опустевшую комнату, конечно, заняли, и пришлось ему жить в общежитии. Поначалу еще пытался как-то наладить свою неуютную жизнь: приоделся, завелись кое-какие вещи, но все чаще одолевала пустота, и он стал выпивать. Сидел в пивной один и пил горькую, не понимая еще, что самое страшное одиночество — это когда человек пьет один на один с собой. И наступил такой день, когда его уволили с работы и выписали из общежития. Правда, он тут же устроился на другой завод и перебрался в другое общежитие, но и там проработал недолго — до первой получки, и снова запил, и опять был уволен. К тому времени, как встретиться с Елизаветой Николаевной, он совсем уже дошел до жалкой жизни. Целыми днями высиживал в маленьком сквере в надежде на какой-нибудь случай, который сведет его с таким же, как он, бедолагой, но только, в отличие от него, тот будет при деньжатах и угостит его.

В один из таких нерадостных дней к нему подошла незнакомая женщина. Села рядом и стала молча глядеть на него. Была она в платке, в плюшевой черной жакетке, круглолицая, баба бабой, и он, взглянув на нее, отодвинулся, занятый совсем другими заботами.

— Смотрю на вас и не могу понять: до пенсии лет еще, наверно, двадцать, так что не пенсионер, а целыми днями сидите, — сказала она.

— Ну и что?

— Да вот интересно, на что же живете.

— А вам чего? Милиция, что ли?

— Ну какая я милиция! А только хожу каждый день с работы через этот садик и каждый раз вижу вас. И все вы одни...

— А мне никого и не надо.

— Это верно, если кто сильно обидит. Бывает так.

— А вас что, тоже обидели?

— Я войной обижена. Мужа у меня убили там.

— Не одна вы такая.

— Это верно...

— А у меня моя стерва куда-то умотала с другим. А в письмах писала «жду, жду». Но и то ладно, хоть в войну не сбежала. Было о ком мечтать. — Он замолчал.

— Ну а дальше?

— А чего дальше? Дальше ничего не было.

— Невеселая у вас линия.

— Уж какое веселье...

Они еще немного поговорили, и женщина ушла. Но на другой день снова села рядом.

— Холодно сегодня.

— Да.

— Ждете кого-нибудь?

— Некого мне ждать...

— Знаете что, идемте ко мне. Уж ради нашего знакомства бутылочку разопьем.

— У меня нет денег, и поэтому никакой бутылочки быть не может.

— Если я приглашаю, значит, я и угощаю. А уж вы не отказывайтесь, не обижайте меня.

Жила она на Кировском проспекте, в коммунальной квартире, занимая небольшую комнату, заставленную всякими необходимыми вещами.

— Садитесь, как вас, извините, не знаю? Не спросила пораньше-то, — накрывая стол простенькой скатертью, сказала женщина. — Меня Елизаветой Николаевной.

— Василий Николаевич.

— Значит, отцы у нас Николаи. Чего ж они, Николаи, таких незадачливых нас на свет выпустили?

— Это от них не зависело. Такая уж невеселая у нас с вами линия, как вы говорите.

— Это верно. А что, правда, будто можно по линиям на руке всю жизнь человека рассказать и предсказать?

— Говорят, есть такие умельцы. Только ни к чему это. И без них все ясно.

— Ну нет, не скажите, много еще неясного в нашей жизни, хоть вас или меня взять. Никто, ничего не знает, что ожидает его. Может, такая радость, какая и во сне не привидится. — Разговаривая, она расставила тарелки с закуской, попросила своего гостя открыть бутылку и, корда он открыл, перелила водку в графин. — Так поприличнее будет. А то, кто придет, подумают про нас: пьяницы сидят, прямо из бутылки хлещут.

— Во мне бы не ошиблись.

— Ну это вы зря! Не надо так на себя... Вы еще молодой, у вас все впереди...

И только тут он попристальнее всмотрелся в ее лицо и увидал, что и она молода, в таких же, как и он, годах, а теперь, без платка, и миловидна, с короткой прической, с тонкой шеей и небольшими, но удивительно ясными глазами.

— Ну вот, давайте и выпьем, — сказала она и протянула к нему свою рюмку, чтобы он с нею чокнулся, и он чокнулся. После чего выпили.

— А вы чего же не закусываете? — спросила она, подвигая к нему селедку.

— Спасибо, не хочу, — приложив руку к груди, поблагодарил Василий Николаевич, и на самом деле не испытывая голода, хотя давно уже сытно не ел. Зато с жадным нетерпением стал ждать той минуты, когда хозяйка снова наполнит рюмки. И когда наполнила, то с еще большей охотой выпил. И опять не закусил.

— Да что же вы, Василий Николаевич, и не притронетесь ни к чему? Так нельзя, ну-ка возьмите селедочки...

И он, чтобы не обидеть ее, съел кусок селедки.

— А теперь колбаски.

Съел и колбаски, не догадываясь о том, что Елизавета Николаевна прекрасно понимает его состояние и только делает вид, что не замечает, как он без всякого желания, вяло жует колбасу или селедку.

— А теперь польем чайку, — предложила она.

Он хотел было попросить еще рюмку, но посчитал это неудобным и, нахмурившись, принялся за чай.

— А может, водочки желаете? — словно бы спохватившись, спросила она.

— Пойду я, — неожиданно даже для себя сказал Василий Николаевич.

— Да что уж так! — удивилась Елизавета Николаевна. — Вроде и время-то раннее. Или дела какие?

— Пойду, — упрямо повторил Василий Николаевич. — Спасибо. — И, кинув на голову кепку, вышел, полагая больше никогда не бывать в доме этой странной женщины, для чего даже перестал сидеть в скверике, перебрался к памятнику «Стерегущему». Там еще и лучше — больше прохожих. Нет-нет да кто-нибудь и подвернется.

Она нашла его через неделю. Поняла, что избегает ее, но и виду не показала, что догадывается об этом. Просто, даже как-то по-родному сказала, присаживаясь на скамейку:

— Здравствуйте, Василий Николаевич! А я уж подумала, не заболели ли. Не вижу и не вижу вас на вашем обычном месте.

Он был небрит, с подпухшими глазами, совершенно не расположенный с ней говорить, поэтому промолчал, даже не поздоровался.

— Не в духах, да?

Тогда он медленно повернулся к ней своим помятым лицом.

— Скажите, что вам за корысть ко мне приставать? Вам что, мужик нужен?

— Ну, если б мужик, то нашла бы непьющего. Нет, не это...

— А что?

— А то, что жалко мне вас. Пропадаете, а с виду хороший вы человек. Потому и тянусь к вам.

Он взглянул на нее с недоброй усмешкой.

— Ну что ж, и я потянусь к вам, если будете поить. Не будете — идите куда шли! — сказав это, закинул ногу на ногу, принял этакий независимый вид, как человек, знающий себе цену. Ждал, что она ответит.

Елизавета Николаевна молчала долго, потом негромко сказала:

— Ладно. Идемте.

— Куда?

— Ко мне. Там теперь будете жить. Зайдем сейчас в магазин, купим водку, и будет так, как вы хотите.

Он не пошел бы, ни за что не пошел бы, но так хотелось выпить, что готов был хоть к черту на рога полезть.

Она поставила перед ним пол-литра и стопку.

— Пейте.

После пятой стопки он повеселел и хотел было уже пуститься в рассуждения, но Елизавета Николаевна сказала, что ей пора спать, чтобы поспеть вовремя на работу.

— А вы ляжете на диване.

— Ага, вы будете спать, а я буду сидеть один и пить?

— Да ведь так договорились-то? Или не так?

— Так.

— Ну вот. Я погашу на минутку свет, а как лягу, можете снова зажечь.

Через минуту она сказала: «Включайте», но он не включил. Сидел в темноте. На ощупь допил остаток в бутылке и, не раздеваясь, завалился спать.

На следующий день Елизавета Николаевна снова поставила перед ним бутылку и стопку. Он ждал этой минуты, ждал так, что ничего не шло ему на ум, но, как только услышал: «Пейте», что-то произошло, будто он себя со стороны увидал, и это ощущение вдруг показало ему, как низко он опустился. Сидел весь день и ждал, когда принесут ему водку, чтобы тут же выжрать ее, как сделал он это вчера, и потом завалиться спать. Да что же это такое? Или уж совсем погиб?..

Он сидел, мрачно склонив голову, не зная, что же делать. И, как назло, Елизавета Николаевна молчала; если бы хоть сказала вроде того, что, мол, что же вы, тогда легче было бы протянуть руку за бутылкой, но она молчала. Пила чай, беря ложкой из вазочки варенье, так же как это когда-то делала мать. И чем больше проходило времени в таком молчании, тем все более становилось неудобным взять бутылку, и неудобно было так просто сидеть, и, когда это стало уже совсем невозможным, он поднял голову и поглядел на нее.

— Ладно, попробуем обойтись без водки. Чтоб уж до конца не омерзеть себе. — И убрал бутылку в буфет.

И там она простояла все пятнадцать лет, прожитых вместе с Елизаветой Николаевной, Лизой, Вейкой, как ее любовно прозвали соседи за то, что она после того, как он поселился у нее, стала одеваться ярко, цветасто, порой даже с лентами. И помолодела. Расцвела. Сколько в ней было скрыто неожиданного! Она заставила так полюбить себя, что он бросил даже думать о водке. Стал совсем другим человеком. Веселым. Общительным. И однажды было так: Нинка Белобокова, соседка, курносейка лет тридцати, куда красивее, чем его Лиза, остановила в коридоре и, лукаво смеясь своими глазищами, сказала, что если по вечерам, когда Лиза работает, ему скучно, то приходил бы к ней. Вместе поскучать.

— Приходи, а? — и, привстав на цыпочки, прижала палец к его груди.

И это прикосновение, и эти слова, и глаза ее не уходили из памяти весь вечер, и на другой день на работе преследовали его, и, когда шел домой, думал о них, и все возвращался памятью к ее большим глазам, к тому, как она чуть привстала на цыпочки, чтобы удобнее ей было коснуться его груди.

И в первый же день Лизиной вечерней смены он пришел к Нинке. Она включила проигрыватель.

— Потанцуем?

Сколько лет он не танцевал? Сто? Двести? А до войны любил танцевать. В домах отдыха не было лучшего танцора, чем он. И Валька, та самая Валька, которая бросила, она и полюбила-то его на танцах. Как-то вместе они оторвали первый приз...

— Ну? — Нина стояла перед ним с приподнятой рукой, готовая положить эту руку на его плечо.

Играл джаз, негромко, вполтона, чтобы создавалась та близость, какая бывает нужна Ему и Ей. И он взял ее руку и, радуясь веселому, игривому ритму, стал в такт с ней покачиваться, прижимая к себе ее всю, такую теплую и податливую.

Словно гром, раздался стук в дверь, и тут же вошла старуха соседка.

— Ой, Нинка, думала, одна ты, уж извиняй, — облив тусклым взглядом Василия Николаевича, сказала она. — А мне бы соды, чего-то изжога замучила.

— На кухне, на моей полке возьми, — ответила ей Нина.

Старуха ушла. Играл джаз все так же негромко, вполтона, но того настроения, которое создавало ощущение близости, уже не было. А тут еще время бежит, словно настеганное. Скоро ночь. Скоро должна прийти Лиза...

И в молчании есть свои тона и оттенки. Был выходной. Василий Николаевич сидел и молчал. И раньше бывало так — сидел и молчал. Но раньше Лиза не спрашивала, а теперь спросила:

— Почему молчишь?

— Да так, — не сразу ответил он.

— Да нет, не так... — с грустью сказала она. — А потому молчишь, что говорить со мной стало не о чем, да?

— С чего это ты взяла?

— А со всего, Вася. Я же вижу... А ты не томи себя, ты иди к ней. Иди.

— К кому?

— Да к Нинке. Теперь ты хороший, красивый, чистый. Иди, не томись. — И не было в ее голосе ни укора, ни злости, будто посылала куда на хорошее дело.

— Да ты что! — вскинулся он. — Чего ты! Куда ты толкаешь меня?

— А никуда, сам пошел, так и иди...

Никогда еще за всю свою жизнь не было ему так стыдно, как в этот час. Он не знал, куда девать себя, не знал, как посмотреть в ее глаза. Стыд прижимал его, испепелял.

— Лиза... Лиза!.. — Он взял ее руки. — Второй раз ты подымаешь меня... Прости!..

Умерла она от того, от чего в наш век умирают миллионы людей. От чего еще нет исцеления...

Каждое воскресенье, в любую погоду, он приходит на ее могилу. Садится в ограде на скамейку и смотрит, смотрит неотрывно на фотографию, заделанную под стекло в верхней части цементного креста. На фотографии Елизавета Николаевна совсем не такая, какой была в жизни. Здесь она мало чем похожа на ту, с которой он прожил пятнадцать лет. Здесь она серьезная, даже строгая, а ведь была веселой, недаром и звали Вейкой — любила одеваться в яркое, цветастое...


1973


Соловей


Он всегда начинал петь, когда все стихало, — как и должно петь настоящему певцу.

Тишина нужна была такая, чтобы затих ветер, замерли ветви деревьев, травы склонились к земле, успокоилась вода. И облака должны были рассеяться, иначе он не запоет.

Его слушали все! Ивы, поникшие своими печальными ветвями, березы, успокоившие свою густую листву, болота слушали его, натянув радары паутинных антенн, и реки замедляли в этом месте свое течение, и внимали ему люди, те, у кого было чувство прекрасного.

Запевка. Она прозвучала, лишь солнце коснулось гребенки синего леса и тени спокойно улеглись на земле. И на полях замолк шум гудящих машин. Тут он и попробовал свой голос. Это была проба, именно запевка. Так, чуть-чуть, что-то сродни сквозному свисту. Не песня, но и не ветер. И не игра в дудочку-камышовочку. Так, нечто условное, еще неуверенное, как бы и не желание, но уже заявка.

Мало кто обратил внимание на его первый звук. Хотя он был и необычен. Но в том-то и дело, что звук был необычен, и поэтому он легко, нет, не затерялся, а просто в силу житейской инерции не был замечен теми, кто был занят своим повседневным. Мало ли разных звуков. Тем более что незнакомый звук не сразу улавливает даже и чуткое ухо.

После пробы он усилил голос. Мало того, сделал что-то такое, что некоторые сразу замолчали, иные же насторожились, но большинство в березовой роще, не заметив нового, продолжали свой клекот, ор, карканье, бормотанье, чуфыканье.

И тогда он пустил трель. Ту трель, которую позднее подхватили подражатели — существа без своего голоса, пытаясь выдать за свое. Но он был так щедр, так увлечен своей песней, что даже не заметил, как вокруг появились те, которые всегда лезут к гению.

Ах, как он ликующе пел! Прославляя жизнь, с ее вечными восходами, с молодой листвой неоглядных лесов, с синей гладью морей, с ровными просторами земли. Как он пел!

И что странно — при таком даровании он был очень беззащитен. Одного кошачьего когтя хватило бы, чтоб растерзать его тщедушное тельце. Но он не думал об этом, — благородная страсть заставляла его петь то, чем было переполнено сердце, и он ничего не замечал, даже того, что его слушают все. Да, теперь уже все ему внимали. Теперь уже все признали его отличным певцом. Даже стали гордиться им. Поглядывали друг на друга — вот, мол, какие есть у нас! И только никто не подумал о том, как он беспомощен и беззащитен...


1973


Лесные пожары


— Заразы, корзину отняли! Будто я поджигаю леса! В поезд не пускают! Ну да я и без корзины уехал. Не на того нарвались. Если уж чего захочу, то добьюсь. Можете не волноваться... Здорово!

— Здравствуй. — Я совершенно не рад его появлению. Никогда не был он на моей даче, и пусть так бы продолжалось еще лет сто. Но вот корзину у него отобрали, а он собрался за грибами и только поэтому приехал ко мне.

— А ты ничего тут оброс, — оглядывая дом, сад, говорит он. — Умеете. Ну, сад потом погляжу, покажи-ка дом изнутри, как ты тут... — И, не дожидаясь, когда я начну ему показывать, идет впереди меня. — А Зинаида где?

Зинаида, моя жена, — сестра его жены. Отсюда мы и свояки, черт бы побрал такую случайность!

— Дома, где же еще.

— Поди все стряпает. Ты пожрать-то не дурак, верно?

— Как раз не очень.

— Рассказывай! А моя совсем обленилась, ни черта не хочет готовить. Работаю как слон. А дома пожрать нечего. А тебе что, жена не работает, можешь... Здорово, Зинаида! Ну, так и есть, торчит у плиты. Заездил он тебя, а?

— Да нет, я варенье из черноплодки варю.

— Покупное уже надоело. Своего охота. Да, когда целыми днями дома сидишь, то какая блажь не припрет в башку. Не то что нашему брату рабочему. Нам не до тонкостей. Абы как...

Он внимательно оглядывает кухню, останавливается взглядом на плите, на полке с посудой, на ведрах с водой, которую я таскаю с реки, щелкает пальцем по буфету.

— Старенький привез, чтоб в глаза не бросалось. Ну хитрован! Под скромника играешь? Нынче это в ходу. Так на другого поглядишь: вроде ничего нет в человеке, а заглянешь ненароком домой или на дачу — перерожденец. Самый натуральный. Уже ничего в ем от пролетария нет. Перерожденец!.. Та-ак...

Это он вошел в столовую. В ней ничего нет, кроме стола и полудюжины разнокалиберных стульев. Единственное окно выходит на запад. Там река. Я нарочно не засаживаю этот участок кустами или деревьями, чтобы не закрывали вид на нее. Хорошо бывает по вечерам сидеть и глядеть на ее гладкую ленту, отражающую всю красоту перехода закатного неба от вечера к ночи. Видеть, как пролетают синхронно и в небе и в воде утки, и чувствовать, как покой и тишина благодатно вливаются в сердце, в каждую усталую мышцу.

— А тут у тебя зря земля пропадает, — тычет он пальцем за окно. — Надо бы воткнуть две-три яблони. Бесхозяйственно это. Исправь.

— Яблони не втыкают, а сажают, — говорю я и физически ощущаю, как горячая кровь нервной волной начинает поджимать сердце. Он всегда раздражает меня своими безапелляционными суждениями. Ведь я знаю его давно. И знаю: никогда ничего у него не было. И не потому, что не было возможностей, были: «скворечник» — то, как зовут домишки в садовых индивидуальных хозяйствах, мог бы построить, но не хочет. В молодости пьянствовал, к старости обленился. Ну и пусть бы, каждому свое, но он осуждает. Встретимся у меня или у него, непременно: «Ну как, помещик, все растопыряешься?» Что это, зависть? Или ненависть? Ведь никто же не мешает ему: делай, строй.

— А зачем? Дома отдыха есть у народа, вот и отдыхай, а ты норовишь свое, превращаешься в мещанина, обывателя. Вот так вот и обуржуваживаются.

— Обуржуиваются.

— Вот именно! Нет, я бы на месте нашего правительства шуганул бы вас с вашими дачами. Сколько земли пропадает! А еще хотим, чтобы всего хватало. Где там!

Мою поправку насчет того, что яблони не втыкают, а сажают, он принял с усмешкой.

— Неужель, думаешь, не знаю? Да не в этом суть. Понятно?

— А здесь чего? — Это он вошел в спальню. — Ничего себе размахнулся!

Я, конечно, мог бы давно послать его к черту, но не люблю ссор, дрязг и поэтому стараюсь не слушать, что он там несет, а если уж и слушать, то не принимать близко к сердцу.

— И кроватки подержанные. Все продумано. Да... А пододеяльники новые. Хитрован! Ничего не скажешь, хитрован. А тут чего? — Это он вошел в третью комнату. В ней кровать, стол и стул.

— Сын приезжает с женой.

— Понятно. А небось чужого сюда не пустишь, вроде меня, а?

— Почему же, располагайся.

— Говори мне: располагайся... Да, а моя дочка без дач выросла, и ничего — двоих уже родила.

Его дочь чуть ли не каждое лето проводила у нас, когда была маленькой и когда в школе училась, да и теперь приезжает. И на здоровье. Но я молчу. Скажи — передаст, и непременно так, будто я корю. Уж лучше молчать. Да и не только его дочь к нам приезжает, и мои родственники не забывают, и родственники жены и жены сына, так что другой раз собирается человек двадцать, и каждому надо найти место и за столом, и поспать. Но я молчу, что с ним говорить!

— Не-ет, не понимаю я этой частнособственнической психологии. Уж столько прилагается агитации всякой, а человек — будто его и не касается. — Он выглянул в окно. — Ну куда тебе столько яблонь? Ведь не съешь сам-то. Или продаешь?

— Нет.

— Нет... Так и поверю. С другой стороны, если столько насажал, то куда же девать? Не бросать же свиньям.

— Да не продаю я.

— Говори...

Жена зовет нас пить чай.

— Не так уж часто бываю, чтоб одним чаем угощать. Могли бы и водку поставить, — говорит свояк, намазывая маслом хлеб и кладя на него кусок колбасы.

— Так ведь не знали, что ты приедешь, — говорит жена.

— Конечно, где уж нам уж, чтоб нас еще ждали. Не министры. А ты чего ж не угощаешь своим черноплодным вареньем? Я уважаю его.

— Да оно еще неготовое.

— Ну и что? Не жадничай.

Напившись чаю, он курит, нависнув над коленями, как Мефистофель.

— Ты бы не курил здесь, — говорит жена.

Он знает, что я бросил курить и не переношу запаха табачного дыма, и, хотя знает, пренебрежительно отмахивается.

— Ерунда! Открой окно, все вытянет. — Выкурив папиросу до мундштука, свояк встает. — Ты вот что, Зинаида, дай-ка мне корзину, пойду за грибами.

— Да ведь в лес нельзя, оштрафуют.

— Ничего, не бойся. Что я, слепой, что ли? Увижу, сверну. Как это ребята поют: «Умный гору обойдет». Давай, давай.

Жена приносит корзину. Он проверяет, крепко ли держится ручка, и мы выходим в сад.

Когда-то здесь был голый кусок земли. Трава, подмятая кое-где ольховником. Да еще колючая проволоКк — остатки войны. Земля — песок с тощим слоем перегноя. Сколько в эту землю было вбухано навоза и торфа, всяких компостов! Сколько вылито воды, чтоб прижились саженцы! А их зимой обгрызали мыши, жгли морозы. А опыта никакого, чтоб уберечь. И тем радостнее, как открытие, первое яблоко. А на грядах другие радости — зеленые штыки лука, в желтых цветках плети огурцов, укроп — чтобы сорвать и бросить в суп. И земляника, на которой пасутся дети, выискивая красные ягоды и от нетерпения срывая неспелые — и сразу в рот. И год от году все размашистее кроны яблонь. И уже сотни яблок на них, и уже с набитыми рюкзаками и сумками уезжает с дачи вся наша многочисленная родня...

— Да, растопырился ты. Помещик, как есть помещик. И забор на бетонных столбах. Навечно. Хитрован!..

А этой зимой прижгло несколько яблонь. Особенно пострадала антоновка. У самой шейки отошла кора чуть ли не в половину ствола, и ремнями сошла кора с крупных ветвей, обнажив почерневшую древесину. И поэтому на многих ветвях нет молодых побегов. Отживут свое нынешние листья, опадут, и будущей весной, когда все зацветет, будут торчать черные, словно обугленные, сучья, связанные паутиной...

— Беседку построил. Зачем?

Беседка построена для детей. Пусть шумят, играют подальше от дома. Надо когда-то и отдохнуть.

— Чего молчишь?

— А чего говорить?

— Это верно. Когда крыть нечем, надо молчать. Так, что ль? Да, вишь, куда твои силы и устремления уходят: все на личное, а нет чтоб на производство. Как учили: сначала общественное, а потом уже свое. К этому нас зовут. Иль не так? — Он подошел к папировке и крепко встряхнул ствол. На землю сорвалось несколько яблок. Каждое он обтер рукой и положил в корзину. А одно, самое большое, поглядел на свет. Оно полно медового потемневшего сока. — Ничего, умелец... Не жалко, что я взял?

— Ну что ты!

— Да ведь кто вас, мелкособственников, знает?.. Ладно, пойду. Корзину потом у нас заберет Зинаида. Не бойся, не приручу. Чужого нам не надо, но и своего, ядрена вошь, как говорится, не упустим.

Не попрощавшись, он уходит. За ним тащится, словно раздавленная, черная горбатая тень. Провожает его до калитки. Там тропа сворачивает, и тень услужливо, все так же горбясь, бежит впереди него.

Ушел.

Я остаюсь один со своим садом. Ветер привычно шевелит деревья, сбивает облака в тучу. Из нее начинает кропить мелкий дождь.

Хорошо, если б пошел сильнее, залопотал бы по листве, застучал по крыше, хлынул бы в трубы.

Может, и залил бы лесные пожары...


1973

Старик


Он жил на Волге, в селе Николаевском, этот могучий старик, похожий на Хемингуэя. Я уже не раз замечал таких вот сильных рослых стариков, обросших густой короткой сединой, удивительно похожих друг на друга. У него была широкая костистая грудь, плоская, словно вырубленная из доски, длинные, с разработанными крупными пальцами, руки и щербатый рот.

— Вперед! — кричал он, и рот становился черной дырой, а правая рука качалась над головой, сжатая в кулак. И совсем не так уж трудно было представить, как из кулака выплескивается блестящий клинок. — Вперед!

Это он рассказывал мне, как полосовал шашкой беляков при подавлении астраханского мятежа. Тогда он был здоровый, молодой, и ему было любо «половинить» врага.

Познакомились мы с ним на песчаной косе. Судак уже перестал брать, и наши донки могли какое-то время нас не беспокоить. Старик развел костер, поставил закопченный чайник. Я достал водку и подсел к его огню. Мне хотелось узнать, как лучше ловить рыбу. В этих местах я был впервые, да и вообще впервые на Волге ловил рыбу. Тут ловили судака — он попадался обильно, но шел как бы между прочим. Рыбаки ждали осетра. И он попадал на донки, наживленные мальком. Мне, конечно, тоже было бы любопытно вытянуть на песок такую рыбину, но я понимал — для меня это дело редкого случая. К тому же ловить запрещалось. А это уже совсем не то удовольствие, когда запрещают. Хотя с таким запретом я мог бы и не посчитаться. Я сам видел с пассажирского парохода «Добрыня Никитич», как у Волгограда, еще за километр от плотины, на которой стоит могучая ГЭС, плыли один за другим убитые осетры. Пока мы подходили к пристани, я насчитал пять таких рыбин. Они плыли вверх желтовато-белым брюхом, громадные, разбившиеся о плотину. Это только за полчаса пять штук, и то с одного борта. Но был еще другой борт. И те, кто там стоял, тоже, должно быть, насчитали не меньше. И это всего за полчаса. А ГЭС работает круглосуточно. Так что я не очень-то мучился совестью, мечтая о том, что и мне может попасть на донку осетр. Не такой, конечно, громадный, как те, убитые машиной, а так, килограммов на десять. Но всерьез я об осетре не думал. Меня больше интересовал судак. Поэтому я и подсел к старику.

Расчет был точный. Старик не отказался от угощения. Да и какой рыбак откажется, к тому же на берегу, и в то время, когда рыба перестает брать?

Он выпил, обтер рукавом рубахи рот, потряс головой и разломил пополам жареного жереха. И дружба началась. Но я не стал сразу его выспрашивать, решил повременить, чтобы он не заподозрил меня в корысти. И еще налил ему в алюминиевую кружку. Побольше, чем себе. Я был уверен, что старик сам начнет разговор о рыбалке. О чем же еще говорить? Поэтому не торопил его.

На косе было хорошо. Солнце пекло, но легкий, остывший от воды ветер опахивал нас. Волга, то убыстряя, то замедляя свой просторный бег, накатывала на песчаный берег. Небо, громадное небо, какое увидишь только в степи да на Волге, уходило во все стороны, в беспредельность. И отрешенно от далекого шумного мира и свободно чувствовал я себя и не хотел думать ни о чем другом, как только о рыбалке. О судаках.

Всего в нескольких шагах от меня болтались на кукане эти судаки, пойманные стариком. Их было десятка полтора, не меньше. И среди них виднелись крупные — килограмма по два, по три. Течением их качало из стороны в сторону. А у меня, на моем кукане, одиноко замерли всего два судачишка, граммов по триста. Так надо же мне было узнать, как их ловить. И я ждал, пока старик сам заговорит.

Но он молчал. Водка на него подействовала как-то оглушающе — это я видел. Он тупо смотрел в песок, забыв про папиросу. Она тоненько, как спичка, торчала в его толстых, посеченных глубокими трещинами пальцах. Солнце грело, и я уже подумывал, что старик совсем разомлеет и завалится спать. Но он закурил. Покачал головой. И тут начался один из тех монологов, на которые способны только русские.

Я люблю слушать подвыпивших людей. Не пьяных, а подвыпивших. Они откровенны, речь их остра. Но на этот раз хотелось, чтобы старик говорил о рыбе. А он говорил только о себе. Перебирал всю свою жизнь. Началом жизни он, наверно, считал гражданскую войну, подавление астраханского мятежа, тот день, когда ворвался в город на коне и «половинил» направо и налево беляков.

«Вперед!» — кричал старик, и его рука качалась над головой, сжатая в кулак. «Вперед!» Он и сейчас жил тем днем. И в глазах его была беспощадность и ненависть. И я должен был слушать его, не мешать, потому что мне уже становилось не по себе от его яростных воспоминаний. Тем более не по себе, что никого, кроме нас двоих, на длинной косе не было.

«Вперед!»

Неожиданно он успокоился, устало провел рукой по лицу и задумался. Я не мешал ему думать, пошел к донкам. Судак не брал. Попалась только кривая, как сабля, чехонь.

Когда я вернулся к костру, старик хрипловатым, прокуренным голосом негромко пел. Для себя. «Из-под тоненькой беленькой рубашечки подымалась высокая грудь!» Он полулежал на песке и пел эту песню, совсем не подходящую к его возрасту. Костер уже догорал. Чайник давно вскипел. Но похоже было, что старик не собирается пить чай. Он даже не заварил его.

— Эх, парень ты мой хороший! — сказал старик и поднялся. — Сидишь со мной рядом и не знаешь, какая обида меня теснит. Теснит, проклятая! И виноватого нет, и плюнуть не в кого... Может, моя сила виновата. Молодой был. Теперь старуха казнит: поменьше бы болтался. А я всю жизнь работник, да еще на двух войнах был. После гражданской-то на Охотское море подался. Занятно там, ночью выйдешь на палубу — вода светится, а небо черное. Сельдь ловили, горбушу, кету, чавычу. Лосось попадал. Однова попали в такую штормягу, пять ден мотало, — ну, думал, концы тебе, Николай Мазов. Ан нет! И еще три года работал. А потом на Волгу потянуло. Тут я родился. В Николаевском. Матросом поступил на пароход, пассажиров возить. Да надоело грязь за ними убирать. Ушел на баржу. До Астрахани ходил. — Он покрутил головой, засмеялся и подмигнул мне. — «Из-под тоненькой беленькой рубашечки подымалась высокая грудь!» Это я к тому, что лихой был до девок. Как пристань, так и зазноба. Силы было много...

Он замолчал, и, чтобы разговор перешел на другое, я спросил его:

— В то время, наверно, рыбы было больше в Волге?

— А как же... Все иссякает... Плоты гонял. Идешь, идешь, а по берегам деревни, пристани, города, люди. Волга, она большая. Но и плоты надоело гонять. С нефтью ходил. Провонял, как черт! Ушел на катер. Тут уж жена допекать стала. А чего я поделаю? Привык. Все тянет куда-то. Да и чего я дома буду сидеть у бабьего подола? Не для того человек рожден. Но все же год-другой дома побыл, ребятня посыпала. Помогал. А потом, как обошлось, опять — фью!. Только молодца и видали. На Каспий умотал. На рыбные промыслы. Там ценили меня. В бригадирах ходил. Рыбы доставали как надо. А придем на берег — бабы вокруг. «Из-под тоненькой беленькой рубашечки подымалась высокая грудь!» — Все слова, кроме последнего, он пел, а «грудь» произносил резко, словно отрубал, и при этом лукаво подмигивал.

— А на донки не ловили? — спросил я.

— Какие там донки! — Он пренебрежительно посмотрел на меня. — Сетями ловили. Порыбалил там, а тут как раз вот она и война. Пошел Коля, а уже за сорок махнуло. Куда? На катер, снаряды подбрасывать. К Сталинграду. Вот было — я те дам. Дым из ноздрей. Как он бомбил, сволочь! Невозможно днем ходить. По ночам стали. Так он светильники придумал. Висит лампа, и все как днем видно. Бегаешь по Волге, как клоп по простыне, А он бомбит, сволочь! Ну, а как пришло время кончать Паулюса, я уже на берегу был. И там вел себя как надо. Медаль дали. Пришел домой. Чего делать? Не сидится дома. Куда? Кинулся на стройку. Тот же Сталинград и восстанавливал. Больше года там пробыл, а потом опять на воду потянуло. Перемена обстоятельств влекла. И так вот я мотался с места на место до той поры, пока шестьдесят не стукнуло. Мне на работе и говорят: «Пора на пенсию». — «А чего мне делать с пенсией? Я здоровый». — «Положение такое», — говорят. Но я все же поработал еще года три, в другом месте. Ну и там говорят — на пенсию. Ну, думаю, черт с ним на пенсию так на пенсию! Да не тут-то было. Документы нужны, справки всякие. Рабочего стажу нет. Вот те на, думаю, как же так, всю жизнь работал, а стажу нет? Не брал я справки-то. Разве думал, что стариком буду? Да и где их соберу, я мест сто переменил... Это как?

Он плюнул и отвернулся.

— А тут пионеры пришли, в школу зовут, чтоб я рассказал, как беляков половинил в Астрахани. Ну, то есть чтоб про астраханский мятеж им растолковал. Пошел. Тогда ведь что? Тогда вся Астрахань была в кольце. С моря англичанин на военных судах, с другой стороны колчаковцы, под городом белоказацкие банды. Чуешь, куда попал я? Под Черным яром такой бой развернулся, что солнца не видно. «Вперед!» — Старик опять вскинул над головой кулак и затряс им. — «Вперед!» — И неожиданно всхлипнул, утер широкой ладонью лицо. — Кирова видал!.. А когда Деникин пытался занять город, ты думаешь, где я был? Там! А уж потом Черный яр! Нос тебе в глаз! — Он опять провел ладонью по лицу. — А теперь старуха измывается, поедом ест. «Не болтался бы, говорит, так и пенсия была бы как надо, а не на понюшку табаку». А чего я болтался? Я всюду работал, не на чужой, на своей земле. Вот оно как!

Он замолчал, громадный старик, похожий на Хемингуэя. И не ждал моих слов, знал — ничем не помогу. Он разлил остатки водки по кружкам, выпил, обтер рукавом рот, неожиданно подмигнул и, слабо улыбнувшись, запел:

— «Из-под тоненькой, беленькой рубашечки подымалась высокая... грудь!»


1967


Времена жизни


Каждое утро, когда я просыпаюсь и подымаю сделанную из деревянных полосок желтую штору, всякий раз вижу ее. Высокая, стройная, она всегда перед моим окном. В осенних ночах ее не видно, она сливается с древней темнотой, и если верить в необычное, то можно подумать, что она куда-то уходит, потому что ее не видно. Но с наступлением первых минут рассвета, когда все дневное еще спит и только еле уловимо слышится дыхание утра, она уже на своем месте.

Я гляжу на нее, и странные мысли приходят мне в голову. У нее, конечно же, должна быть своя жизнь. И кто знает, будь я наделен всеми совершенными органами для познания природы, передо мной, наверное, открылся бы удивительный мир с особыми, непонятными человеку большими и малыми чувствами, которые присущи всему живому. Но у меня только пять чувств, да и те с веками человечества стали несовершенны.

А она живая! Она растет, и с каждым годом все выше, и теперь уже надо пригибать голову, чтобы увидеть в окно ее легкую, как дыхание, прозрачную верхушку. А еще лет десять назад она умещалась в полрамы.

Весной
Ее ветви еле-еле отходили от долгих морозов. Они еще были жесткие, хрупкие, как перекаленный металл. И ветер сквозил в них со звоном. И еще не было птиц, чтобы им вить гнезда в ее густой кроне. Но она оживала. Об этом я узнал однажды утром.

К ней подошел сосед. Он пробуравил в ее стволе длинным буром глубокую дыру. Вбил в кору желобок из нержавеющей стали, так, чтобы с него капал сок. И сок закапал. Светлый, как слезы, и чистый, как смерть.

— Это же не ваша береза, — сказал я соседу.

— Но и не ваша, — ответил он мне.

Да, она стояла за моим забором. Она была не моя. И не его. Была общая или, точнее, — ничья, и поэтому он мог ее губить, а я не мог ему запретить.

Он перелил из банки в стаканчик светлую кровь березы и маленькими глотками выпил ее.

— Мне сок нужен, — сказал он. — В нем глюкоза.

Он пошел к себе, оставив у березы трехлитровую банку, чтобы в ней собиралась глюкоза. Капли быстро, одна за одной, падали как из водопроводного крана, когда он неплотно прикрыт. Сколько же он пробил капилляров, если так обильно льется сок?.. Может, она стонала? Может, боялась за свою жизнь? Я ничего этого не знал. Не знал потому, что у меня не было ни шестого, ни седьмого, ни сотого, ни тысячного чувства. Я мог ее только жалеть...

Но через неделю рану затянуло коричневым. Это она сама себя вылечила. И как раз в это время у нее стали набухать почки. И полезли из них зеленые язычки. Тысячи. Из каждой почки вылез язычок. Я глядел на этот зеленоватый туман и радовался. Она была мне нужна, эта береза. Я привык к ней. Привык к тому, что она всегда стояла перед моим окном, и в этом верном постоянстве или в привычке было то, что помогало мне находить хорошее настроение. Да, она была нужна мне, хотя я-то ей был совершенно не нужен. Она прекрасно обходилась без меня, как и без любого подобного мне.

Летом
Она защищает меня. Мой дом стоит метрах в ста от дороги. По дороге идут машины: грузовые, легковые, автобусы, бульдозеры, самосвалы, тракторы. Их сотни. Туда, сюда. И пыль. Какая пыль стоит над дорогой! Летит к моему дому, и, если бы не она, не береза, сколько бы ее врывалось в окна, оседало бы на столе, на постели, в легких. Всю эту пыль она берет на себя.

Летом у нее отличная зелень. Она кипит при малейшем дуновении ветра. Густа, непроницаема. Даже солнце не может пробиться в окна. Но летом оно в комнате и не нужно. Куда лучше прохладная тенева. Зато береза вся в солнце, и листва у нее от этого яркая, сочная, и ветви растут, наливаются силой и становятся прочными.

В июне не выпало ни дождины, даже травы начали желтеть. Но она, видно, впрок запасла для себя влаги и нисколько не пострадала от засухи. Ее листва была все такой же упругой и глянцевитой, только повыросла, и края у листьев стали округлые, а не зубчиками, как это было весной.

А потом налетела гроза. Она весь день кружила возле моего дома, все мрачнела, глухо — где-то внутри себя — погромыхивала, и к вечеру разразилась. Было время белых ночей. Сначала ветер словно попробовал ее — как она, крепка? Устойчива? В ответ она затрепетала листвой, не то чтобы боясь, но как бы волнуясь в предчувствии беды. И тогда ветер взвыл и налетел, как разъяренный бык, и ударил ее в ствол. И тут она пошатнулась, и всю листву, что была на ней, откинула по ветру, чтобы ей легче было выстоять. И ветви, как сотни зеленых ручьев, потекли от нее. Сверкнула молния, грянул гром. И ветер стих. И пошел крупный тяжелый дождь. И тогда береза все свои ветви опустила вдоль ствола, и с них, как с опущенных рук, потекли ручьи на землю. Она знала, как ей себя вести, чтобы выстоять, сохранить жизнь.

В конце июля она осыпала всю землю вокруг себя маленькими желтыми самолетиками. И с ветром и без ветра она выпускала их во все стороны, чтобы только подальше от себя. Чтобы не помешала ее могучая крона набирать побольше необходимого им солнца и дождя. Чтобы она не помешала им стать сильными. Да, у нее, не как у нас, свои законы. Она не держит своих детей около себя, поэтому и не вырождается.

Много в том году появилось березовых всходов: на полях, в лугах, в ложбинах. И только не было на дороге.

Если есть что самое несчастное у земли, так это — дороги. На них ничего не растет. И никогда ничего не вырастет. Где дороги, там голая земля.

Осенью
Солнце обходит мой дом. Обходит и ее. И сразу стала желтеть листва. И все больше, больше, словно заклиная его вернуться. А его нет и нет. Сизые облака, как тревожный, напоминающий войну дым, наступают по всему небу.Идут вал за валом, затягивают все. Идут низко, чуть ли не касаясь телевизионных антенн. И пошли дожди. Они слабо шелестели, скатываясь с ветки на ветку. И день и ночь лили дожди, и все стало мокрым, и земля перестала впитывать воду, может потому, что всему растущему влага уже не была нужна.

Я проснулся ночью. Как было темно в комнате! Как тихо!.. Только шорох падающих с ветвей капель. Печальный шорох погибающего и вечно живущего дождя. Я встал, закурил и открыл окно, и увидел ее, еле различимую в черном полумраке осени. Она стояла неприкрытая, отданная ненастью. А наутро ударил заморозок. Потом еще были заморозки, и вокруг березы золотым кольцом улеглась листва. И все это было во мгле. Но когда деревья оголились, выглянуло солнце, и какой грустью повеяло отовсюду, а особенно от нее. Ведь совсем недавно была буйная кипень зелени, все сверкало, лоснилось, цвело. Все было так прекрасно и жизнерадостно, и вдруг исчезло, и исчезло надолго. Будут идти моросящие дожди, будет чернеть гниющая листва, будут зябко стучать на ветру окостеневшие ветви деревьев, будут стыть лужи. Улетят птицы. И потянутся длинные глухие ночи. Зимой они будут еще длиннее. Завоют метели. Ударят морозы...

Зимой
Я уехал. Я не мог оставаться в этом тоскливом отмирании того, что еще совсем недавно радовало, вселяло уверенность в жизни. Летел самолетом. Из Симферополя ехал на такси, удивленно-радостно оглядывал старую зелень теплого юга. Негромко засмеялся, увидев Черное море.

Большая теплая вода. Я зарывался в нее. Уходил лицом ко дну, к ее зеленым камням. Пил сухое вино. Ел виноград. Изнемогал на горячем песке. И глядел на море. На чаек, на вечно голодных чаек, орущих из-за куска хлеба. И снова уходил в теплую воду, взлезал на волну и скатывался с нее и снова взлезал. Пил сухое вино. Ел шашлык. Зарывался в горячий песок. И рядом со мной были такие же, как я, сбежавшие со своих мест в эту благодать. Смеялись, шутили, искали на берегу разноцветные камешки и старались не думать о том, что было дома. Так было легче и проще. Но от дома, как от самого себя, никуда не уйдешь.

И я приехал домой. Все было в снегу. И она стояла в сугробе. Пока меня не было, ликовали дерущие морозы. И разодрали ей ствол. Не очень сильно, но белая мякоть, запорошенная снегом, лезла мне в глаза. Я прикоснулся к ее стволу. Кора на нем была сухой, грубой. Это была рабочая кора, не то что там, на юге, у какой-нибудь «бесстыдницы». Тут все было для борьбы с ненастьем, вьюгами, ветрами. И, как всегда при встрече с ней, в голову мне полезли странные мысли. Я стал думать о том, что вот она не ушла со своего места, не покинула эту суровую землю, на которой выросла сама и растут ее дети. Не ушла, а только крепче затаила свои почки, сжала их, чтобы сохранить от морозов и весной взорвать листьями, а потом вырастить семена и отдать их земле, чтобы жизнь была вечной и прекрасной. Да, у нее свои обязанности, и выполняет она их стойко и честно. Как и всегда надо выполнять то, что необходимо для жизни.

Подул северный ветер. И ветви, как кости, сухо защелкали одна о другую. Северный никогда не бывает кратковременным. На неделю, на две разыгрывается он. И тогда берегись все живое, да к тому же если еще мороз. Хорошо, что мой дом хоть в какой-то мере защищает ее. И все равно холодно. И это холодно будет долго. Так долго, что многие слабые не доживут до весны. Но она дождется. Она выстоит и еще не один год постоит перед моим окном...


1966


Петров день в Кузёлеве


Эта туча пришла с запада, и сразу рванул ветер, и все крепче, крепче. И уже нет тучи — солнце, а ветер все яростней. И не утихает. Гнет деревья, и они тянут в поля свои ветви и, наверно, не рады густой листве. А ветер все злее, — откуда-то пригнал клочья облаков, и они, как пороховой дым, потекли по небу. И вывернул всю листву наизнанку, и старая ива стала серебряной. Поднялся жаворонок, и тут же косо отлетел в сторону. И легла трава. И все сильнее раскачивается шест на колодезном журавле. Он, как маятник древних часов, отмеряет время тревоги.

Всю ночь выл ветер. И вот уже утро, а он не утихает. И вот уже день, и с деревьев, как дань, летит листва, Падают сухие ветви, и в небе нет ни одной птицы, и трава как легла, так и лежит затаенно. И дым из труб далеко отлетает в поля.

Говорят, такие ветры часто бывают на побережье Чудского озера, для местных это обычное явление. Но мне тревожно. Я всего тут неделю. Проездом, впервые, увидал Чудское и решил провести здесь отпуск. Притянули пустынный песчаный берег и громадная вода, и почему-то подумалось, что здесь будет хорошо. И жене понравилось. И обоим нам вспомнилось, как давно-давно мы были вдвоем на Черном море и нам никто не мешал, и показалось, что здесь то время может вернуться. И мы приехали сюда.

Тогда озеро было спокойно, и вода прогрелась у берега до того, что стала теплей земли. И мы грелись в ней, лежа на песчаном дне. И глаза у жены были синие — от воды, от неба, и округлые плечи блестели от воды, и матово светилась грудь, и — чего я давно уже не испытывал, что забыл — жена напоминала ту, о которой когда-то я мечтал, робея ухаживал и считал себя самым счастливым, узнав, что любим ею.

Я взял ее за руки, и мы, как дети, стали хлопать по воде. И смеяться. И от этой забытой радости глаза у нее посинели еще больше.

— Послушай! — сказал я. — Послушай! Я совсем отвык от твоих рук. Я не помню, когда держал твою руку в своей...

Ее рука была маленькая и жесткая. Совершенно незнакомая рука...

— Удивительно, какая у тебя узкая рука, — сказала жена и стала ее разглядывать так, что мне стало неловко.

И что-то после этого нарушилось. И вечером она уехала. Никаких причин уезжать не было, но она уехала к сыну. А зачем ехать к сыну? Он в военном училище, и перед отъездом мы его видели.

— Знаешь, я волнуюсь, мало ли что...

Нет, лгать она никогда не умела, и тут у нее получилось плохо, но она старалась казаться искренней, такой, чтобы я поверил ей. И я сделал вид, что верю:

— Да-да; я и сам волнуюсь, мало ли что...

Наш разговор был похож на последние капли, падающие с замерзающей сосульки,

— Через два дня я вернусь...

— Не больше! Не задерживайся!

— Нет-нет...

Но вот прошло уже три дня, а она все не едет. И я понимаю почему. Нужно время, чтобы мы забыли про руки, чтобы это стало мелочью, такой же, как множество разных отчуждавших нас ранее мелочей. Мы забывали их, прощали друг друга, хотя они всегда оставляли горький след.

Всего три автобуса проходят мимо Кузёлева. Два уже прошли, остался третий — последний. Он приходит поздно вечером.

Мне было бы куда легче, если бы я хоть кого-нибудь знал в этой деревне, но я никого не знаю, кроме старушки Лукерьи, живущей напротив меня. Да и ее я знаю мало, только в лицо.

Весь этот воскресный ветреный день из трубы ее маленького дома валил дым. Как и все в деревне, она готовилась к празднику. Кого-то ждет. Но, как видно, пока еще никого нет, хотя в другие дома с автобусной остановки шли дружно. И с первым и со вторым автобусом приехало много, а к ней никого. Я потому это знаю, что каждые полчаса она выходит к дороге и глядит туда, откуда к ней могут приехать. А вдруг на попутной?.. И у меня тоже зарождается надежда — а вдруг и жена приедет? Почему бы ей не приехать на попутной, не дожидаясь вечера.

Опять вышла старуха, и ветер тут же начал полоскать ее длинной широкой юбкой, как флагом, и стал бить по лицу концами платка... Пуста дорога. Даже пыли на ней нет — все смел западный ветер...

Выйти хоть на крыльцо, что ли? Так мертво в пустом доме. До нашего приезда он был заколочен, старый покинутый дом.

На крыльце ветер рвет, сталкивает. По всему Чудскому несутся табуны белых волн, и нет им конца-края. И с прибрежных бугров, как дым, летит на меня песок. И все деревья и кусты зачесаны на одну сторону. И шест колодезного журавля, взблескивая ведром, все шире захватывает пространство. Есть единственный заслон от ветра — прижаться к фасаду дома. Да, здесь тихо. Только шумит над головой листва желтеющих лип. Отсюда еще лучше видна пустая дорога, и я неотрывно гляжу в ее даль...

Машина!.. Но даже издали видно, что это не автобус, не грузовая. Так оно и есть — «победа». Прошуршала мимо меня и остановилась у розового дома, и сразу же оттуда торопливо вышли хозяева, начались поцелуи, объятия, и приехавшие вместе с хозяевами ушли в дом.

А старуха все глядит. Надеется, ловит концы платка, чтобы не мешали смотреть.

Я видел ее утром стоящею на берегу в ожидании рыбаков. Они вышли на заре, на своих сильных, с задранными носами, просмоленных лодках, в каждой по десять человек. Разломали тишину моторами и ушли к каменным грядам, чтобы добыть крупного окуня. Без ухи немыслим праздничный стол, — таков уж порядок в этой приозерной деревне... Нет, Лукерья ничего не просила, когда стали возвращаться лодки. Но каждый рыбак бросал в ее ведро по красноперому уснувшему горбуну...

Еще прошуршала машина кофейного цвета, и за ней, подскакивая, старенький «москвич». Из кофейной вышел плотный толстяк и вслед за ним посыпали ребятишки. Из «Москвича» — здоровенный детина с такой же здоровенной женщиной, и непонятно было, как они там могли уместиться. Всех приехавших встретили и увели.

И опять дорога пуста...

Ко мне идет Лукерья. Руки у нее сунуты под передник. Еще издали улыбается — это из вежливости, потому что ей совсем улыбаться ни к чему.

— Хозяйка-то где? — интересуется она.

— К сыну уехала, — говорю я, разглядывая ее безбровое, с расплывшимся носом лицо.

— А я тоже одна. Никого, окромя внука, нет, да и тот забыл. Петров день ведь... Все, какая есть родня, съезжаются... Вон к Слепову сам генерал прикатил. Уж так заведено, день такой... А было три сына. Внук-то от старшего. Все погибли... А если б жили, разве забыли б маму свою... Теперь никого, только четыре звездочки на дому…

Мне их хорошо видно, эти четыре красные звезды, вырезанные из дерева. И на других домах есть звезды: по одной, по две, по три. По всей деревне звезды. Это чтоб знали, сколько в каждой семье погибло в последнюю войну.

Что ей сказать? Чем утешить? Все уже пережито. И самое лучшее — не расспрашивать; но и молчать нехорошо, и я говорю о внуке:

— Может, приедет?

— Навряд ли. — Она вздохнула и тут же виновато поглядела на меня. — И чего я на тебя тоску нагнала? Праздник ведь... Вот подожди, к вечеру гулянье начнется, все из домов высыпят. Хорошо у нас...

Ушла. А я опять гляжу на пустую дорогу. Но теперь уже в сердце какая-то глухая пустота. От того ли горько, что услышал? Или коснулось одиночество другого человека и я еще сильнее почувствовал свое одиночество?.. Не знаю. Но почему она не едет? Что могло ее задержать? Ну что из того, что я позабыл, какие у нее руки? Ведь и она забыла, какие у меня! Я гляжу на свою ладонь, на пальцы, — почему узкая? Рука как рука. А вот у нее действительно маленькая и жесткая... А была мягкой... Почему она не едет?

Опять Лукерья вышла и смотрит на пустую дорогу. А там никого нет. Но теперь ветер еле шевелит концы ее платка, она уже не придерживает их. Солнце садится, и через дорогу, как черные шлагбаумы, все дальше тянутся в поле длинные тени. Позднее они сольются друг с другом — и тогда наступит ночь.

Я не могу, больше не могу видеть эту старуху! Ведь надо же, чтобы из всей деревни только двое — она и я — оказались в таком безысходном одиночестве. Но у нее понятно, — у нее все погибли! А у меня живы...

На крыльце тихо. Западный угомонился, и уже нет бешеного кипения на Чудском...

— Вот мы и остались с тобой одни...

Это подошла ко мне Лукерья, и уже, как к своему, присела рядом на ступеньку.

— Почему же, еще будет последний автобус, — отодвигаясь от нее, говорю я.

— Дай-то бог... Только проку-то мало, вон уж гулянья начались.

На улицу из каждого дома торжественно и важно выходят хозяева и гости. В новых костюмах, в новых платьях. На девчонках «мини-мини». У ребят в руках транзисторы. Один играет на гитаре. Идут, держа друг друга под руку, плотной шеренгой, занимая всю дорогу.

Идут веселые, смеются, что-то кричат друг другу. Здороваются со встречными. Раскланиваются.

— Вон полковник идет. Степан Васильич. С моим старшим в дружках бегал. Каждый год приезжает... А мой внучек забыл.

Рядом, с полковником идет, стараясь держаться прямее, сухой старик — дед его, наверно?

— Отец это, Василий Игнатьич. Довольный. Да ведь как не быть довольным, одно слово — полковник! — Лукерья утирает концом платка глаза. — А это вот шахтер, из Сланцев приехал. Ага... Хорошо живет. Ну да он часто наезжает к нам, помогает родителям... А вон тот, в военной форме, летчик. Тут у нас что ни человек, то сила.

Летчик идет в окружении женщин. Что-то говорит им смешное, и они хохочут, заглядывают ему в лицо, и он сам смеется, и чувствуется, очень доволен и праздником, и своей родней, и тем, что приехал в свою деревню.

— А вот тот, толстый-то, в шляпе, директор завода. Моему среднему годок... — Лукерья с радостным удовольствием оглядывает проходящие, как на параде, шеренги и обо всех рассказывает, и вначале удивительно, а потом как-то и совершенно понятно становится то, что среди гостей и полковник, и директор, и шахтер, и летчик, и врач, — так и должно быть, а откуда же еще им выходить, как не из этой русской деревни.

— Разве б не прошла и я по улице, если б приехал, — доносится до меня голос Лукерьи, — кому не в честь показать своих...

К нам идет шахтер — тот самый громадный человек, который вылез из «Москвича». Идет в окружении всех своих родственников, старых и молодых, под руку с женой.

— Здравствуй, Лукерья Ильинична, — теплым басом говорит он.

Лукерья поспешно поднимается, улыбчиво смотрит на шахтера:

— Здравствуй, Николай Иванович. Приехал, не забываешь...

— А как же. Тут родился. А чего ж ты одна? Или Васька не приехал?

— Да вот, не приехал...

— Чего ж это он? Поганец! Ходи к нам.

— Да уж куда я...

— Ну-ну, в такой праздник одному быть не полагается. — Он глядит на меня, широкоскулый, с твердо поставленными глазами, в черной звезде ресниц. — Дачник?

— Да.

— Чего ж скучаете? Идемте с нами.

— Жену ждет, да, видно, не дождется, — говорит Лукерья.

— Тогда тем более. — Голос у шахтера уверенный и добрый. — Идемте, идемте!

И вслед за ним вся его родня начинает приглашать меня. Я благодарю и отказываюсь. Говорю, что без жены не привык ходить по гостям.

— А-а, тогда это дело другое, — говорит шахтер и смеется, прижимая к себе могучую руку супруги. — Жены не любят, когда без них по гостям ходишь!

— Да не приедет она. Не приедет! Идем-ка! — уже радостно зовет меня Лукерья.

— Приедет. Еще будет последний автобус. Приедет!

Они уходят. Шахтер ведет под руку Лукерью. Мне видно, как она старается приноровить свой мелкий шаг к крупной шахтерской поступи. А я остаюсь ждать последний автобус.

Тени слились. И озеро стало темным. Только в той стороне, где село солнце, багрово в одной линии вспыхивают и тут же гаснут спокойно идущие волны. Но я уже почти не смотрю туда. Все жду, когда появятся огни последнего автобуса. На улице никого. Все разошлись по домам. В каждом доме свое веселье. И только в двух — у Лукерьи и в моем — темно...

Но ведь есть же еще последний автобус!


1968


Прощание с лесом

Анатолию Ивасенко


Весь август и сентябрь в лесу не умолкали голоса. Грибники целыми корзинами таскали белые и подосиновики. И никто уже не считал на штуки — укладывали одни шляпки, так много было грибов. Ехали в поездах, на машинах, мотоциклах, велосипедах — и всем хватало. И длилось это долго, до тех пор, пока не ударил заморозок. И сразу остудило возбужденный люд, и в лесу затихло. А дни после этого, как нарочно, установились сухие, солнечные, тихие — совсем не осенние, и показалось, что лето еще не кончилось, что погода постоит, и снова потянуло в лес.

И я поехал туда, где провел лето. В поселке ко мне пристала бездомная собака Рыжуха, за последний месяц изрядно похудевшая, потому что дачники, те, кто подбрасывал ей остатки еды, давно уехали. Я поделился с ней булкой, и она увязалась за мной, преданно заглядывая в глаза.

С утра по небу вяло тянулись низкие рыхлые облака, я даже подумывал: не посеет ли дождь? Но, как взойти солнцу, стало прореживать, облака погнало быстрее, они заклубились, словно дым на ветру, и местами стало просвечивать голубое небо, но уже не теплое, как летом, а холодноватое, и вскоре открылось все, чистое, ясное, и по нему свободно поплыло солнце. И ветер стих.

— Ну, куда пойдем? — спросил я Рыжуху.

За поселком можно идти в любую сторону, всюду лес. Но меня потянуло к Щучьему озеру. До него далеко, километров пять, но это и хорошо. Хотелось идти и идти, уходить в тишину, вдаль. Я люблю бродить лесом один, чтобы не быть связанным, не ожидать отставшего, не идти на его голос. Было время — я робел забираться в неведомое. Вот так однажды случилось, когда я вышел к Шучьему озеру, где до этого никогда не бывал. Но прежде чем попасть, заблудился, влез в какую-то топь, заросшую густым кустарником, долго продирался сквозь него, собирая лицом всю паутину, перелезал через рухнувшие стволы, перепрыгивал канавы с коричневой, подернутой маслянистой пленкой водой, и уже раскаивался, что полез в эти заросли, когда сплошняк стал редеть, и я вышел на поляну, и неожиданно уперся в кривое, похожее на подкову, черное озеро. Оно насторожило меня своим застывшим покоем. Было ощущение, что я забрел не туда, куда следует заходить человеку. Там даже птиц не было слышно, не плескала рыба, и ветер не трогал гладкую, как плексиглас, плотную воду, заваленную у берегов мрачными топляками. И мне стало не по себе, и я ушел, и рад был радешенек, когда выбрался на дорогу. Но позднее, уже не раз побывав в этих местах, узнал, что в низинке бывает полно «путиков» — этих серых, крепеньких, с трубчатой ножкой соляников, а на гребне холма, среди берез, немало вытянувшихся, как по команде, высоких черноголовиков, и уже не испытывал той робости, какая заставила меня в тревоге уйти в тот первый раз, и уже отдыхал на берегу и смотрел, как щука нет-нет да и ворохнет тихую воду.

И теперь, в последний раз в этом году, мне захотелось побывать там. Если уж прощаться с лесом, то надо начинать с любимых мест. А они пошли сразу же за болотом.

Я знал это большое болото летом. Тогда, на рассвете, куда бы я ни посмотрел, всюду виднелись подвешенные в воздухе круглые, как в тире, мишени — паучьи тенета, унизанные росой. Их было тысячи, больших и малых кругов. Теперь же ни одного. Видно, заморозок ударил и по мелкой живности. Чистое, тихое пространство ровно освещалось холодным солнцем. И ни души. Ни звука. Только всхлипы сапог, когда я шагал по зыбкому, податливому мху.

Мой лес начинался с другого края болота. Вначале засоренный, он вместе с ольховником взбирался на бугор, и дальше уже, оставляя позади всякую мелкую поросль, вымахивал ввысь, бронзовея свечами сосен, темнея шатрами елей. Он то густел, то прореживался небольшими полянами, покрытыми белым мхом вкупе с канаброй — высокой травой с мохнатым подбоем на листьях — верными селениями белых грибов; то переходил в мелколесье, прогретое солнцем, где так много было красноголовиков, то снова смыкался так, что не было видно неба, и ветер не мог прорваться сквозь его плотную крышу и только сердито шумел, раскачивая вершины.

Вот такой был лес. Теперь же все неузнаваемо изменилось. Было такое ощущение, будто я попал в незнакомый, но более прекрасный. Там, где летом было тесно и сумрачно, стало светло. Солнце сюда и сейчас не пробивалось, но — удивительно — желтое излучение шло со всех сторон. Откуда оно? Березы! Ах, как их опалило осенним огнем! Они стояли, прижавшись друг к другу, еще не сбросившие лист, и светились и освещали этот глухой закраек леса. Вот отчего он стал светлым и легким. И где же мне было сразу узнать его в новых красках.

Я стоял и глядел, и не мог наглядеться. До чего же красива наша северная осень! Ну с чем ее можно сравнить? Я был на юге, но там нет этого, а здесь не оторвать взгляда, на что бы ни посмотрел. Вон в своей багрянице алеет осина. Ведь надо же так изумительно раскрасить каждый лист. Не найдешь двух схожих. Все разные — от желтого до багряного. Зачем это ей? Ведь отцвела она еще весной, когда распускала сережки. Кого она манит? Кто ей нужен? Зачем это ей осенью, перед сном, такая красота? Не знаю. Но ей, наверно, надо... Вон рябина. Как ее обчистили дрозды. Всего несколько ягод, как брызги крови, осталось в поблеклой листве. Каждая из них кричит, зовет к себе. И сколько их набросано у ствола. Неужели не могли дрозды поаккуратнее есть? Щедро вели себя, не жадничали, съели сколько надо и посеяли. И на будущий год, по весне, из ягод проклюнутся тоненькие росточки и незаметно потянутся к небу, и приди сюда лет через десять, и не узнаешь, уже по-настоящему не узнаешь этого места.

Как тихо!.. И как светло!.. Как прозрачен стал лес! Да, он совсем другой, нежели летом. Тот был каким-то лохматым в своем буйном расцвете, а этот стал строгим. Он словно очистился и затих в ожидании того неминучего, что скоро принесет ему время. И принесет холод, и надо собраться с силами, чтобы выстоять. Надо, надо готовиться, и он готовился, и я ощущал, как в окружающем меня совершается извечное таинство, и хотя лес впустил меня, но не принял. Он был занят своим делом. И я боялся нарушить его покой.

И Рыжуха вела себя как-то не по-собачьи, не носилась с веселым лаем, не порскала в кустах, а стояла у моей ноги и поглядывала на меня, будто силясь понять, зачем я пришел сюда, что мне здесь надо.

— Ну, идем, идем, — сказал я ей. — Ты-то уж совсем отвыкла от леса. А ведь мы с тобой — части этой природы, или уже перестали быть ими?

Она глядела на меня, вертела хвостом и ласково и выжидающе глядела в глаза. Я дал ей кусок булки, она тут же разделалась с ним и, наверно, по-своему поняла, зачем я тут, потому что вскочила и положила мне лапы на грудь.

В бору сосны еще летом сбросили прошлогодние иглы — устлали ими всю землю, и она стала мягкой и теплой, а сами оделись в свежую сильную зелень, уже готовые ко всему, что принесет зима. Здесь, в бору, когда-то было много белых, но теперь, сколько я ни вглядывался, не находил. Что ж, всему свое время. Но я не очень и жалел. Я видел лес, видел его таким, какого еще не знал. Никого, кроме меня, здесь не было. И никто не мешал мне. Сейчас грибникам лес не нужен. Им нужны были грибы, и тогда аукались, кричали, заполняли его, и перестали ходить, сделав свое. Нет, им лес не был нужен, и если бы грибы росли на асфальте, то, верно, и не заглянули бы сюда. Ах, бедные горожане!

Я шел, останавливался, смотрел на эту первозданную вечную красоту, и не мог наглядеться, и чувствовал, что во мне происходит что-то хорошее, что мне несказанно отрадно среди притихших деревьев, что от них идет ко мне спокойствие, и те мрачные мысли, тот страх перед неизбежным, который время от времени угнетает меня, теперь здесь становился нестрашным.

Но вот и Щучье озеро. Как всегда, вода его таинственна и мрачна. И какой бы ни был ветер, сюда он не доходит, и поэтому всегда в нем отражаются деревья. Сейчас на его воде лежат желтые березы, и от этого Шучье кажется светлым. Я попил из него воды, холодной, слегка припахивающей болотом. Рыжуха осторожно вошла, полакала, посмотрела на меня. И мы пошли дальше. Нет-нет, не домой! Дальше за озеро. Так хорошо было уходить вдаль. Что дом, я еще успею туда, а здесь я в последний раз в этом году. И я шел, то взбираясь на бугры, то выходя на солнечные прогалы, то продирался сквозь заросли еще зеленой ольхи и скатывался на дно оврага. Мне нравилось уходить. И не пугало, что я устану, что со мной может что-то случиться, что я один. Не знаю, может, мое состояние такого тихого восторга передалось Рыжухе, но она стала носиться, кататься по густой, еще не вылинявшей осоке на дне впадин, — может, что-то проснулось в ней от того далекого, когда лес был ее домом.

— Так-так, Рыжуха! — подбадривал я ее. — Вспоминай, вспоминай! Узнавай свой дом! — И мне было любо видеть как среди деревьев огненно мелькало ее вытянутое тело, как она внезапно останавливалась и настороженно чутко ставила острое ухо на какой-то слышимый ею звук. — Вперед! Вперед! — кричал я. И она мчалась, и пропадала, и возвращалась ко мне, поглядывая веселыми блестящими глазами.

Как-то я совсем забыл про грибы, и вдруг, да, именно вдруг, на опушке из ельника и осинок бросился мне в глаза большой, с тарелку, никак не меньше, желтоголовый подосиновик, и тут же в траве зажелтели еще несколько тарелок. И все на удивление крепкие. И вдруг — белый! Ах, какой роскошный, и с ним еще три. И еще один... И всё. И сколько я ни всматривался, ни ворошил траву, больше ничего.

Последний привет осеннего леса!

Постепенно я отвлекся от поиска и опять вошел в тихий мир лесного таинства, который впервые за мою жизнь открылся здесь и очаровал меня своим желтым свечением, И я уже чувствовал, что приобщаюсь к нему, что еще немного, и я пойму что-то такое, что до этого дня было недоступно, чего я не знал. Я даже не вздрогнул, как это обычно бывает, когда с треском взлетела в нескольких шагах от меня глухарка, и спокойно проводил ее взглядом, а ее долго было видно в просветах деревьев. Словно она сшивала их невидимой нитью.

Я ушел далеко за Шучье, и все еще не хотелось возвращаться. Но надо было идти. Солнце уже тянет к западу. Я остановился и окинул прощальным взглядом весь лес. Он золотел, тихий и сильный.

— Прощай! — крикнул я.

— Ай! — ответило эхо.

Дома я выложил на удивление семье последние грибы, оставив корзину на полу. К ней подошла кошка и стала тереться, вынюхивая лесные запахи. Потом неожиданно вскочила туда и улеглась, и закрыла глаза, наверно представляя себе, что находится в лесу.


1968


Буденновская шашка


Я стоял перед ними голый. Сначала я снял только рубашку, но профессор велел снять все, и я снял «все». Профессор бесцеремонно тыкал в меня пальцем, нажимал на щиколотки, оставляя глубокие вмятины, и удовлетворенно говорил студентам о том, что после гриппа бывают вот и такие осложнения. Я стоял перед ними прозрачно-водянистый, отекший, и, хотя был безобразен и наг, мне не было стыдно. Стыд, мечты, надежды не имели уже меня никакого смысла.

Ночью я проснулся от крика. Рядом кричал грузчик. Днем жена принесла ему кусок пирога с мясом и маленькую водки. У него был день рождения. И он выпил и закусил пирогом — в то время как ему даже обыкновенной булки было нельзя, только бессольное вегетарианское. И ночью ему стало плохо. Он никого не узнавал, орал, крыл матом санитарок, плевал в лицо дежурному врачу, пробившему ему на руке вену. Из вены толчками плескалась в посудину кровь, и в палате от нее резко пахло мочой.

Потом я уснул, а когда проснулся, то грузчика на соседней койке не было. На его месте лежал волосатый дядька. Оказывается, пока я спал, грузчик умер.

— Подходяще разнесло тебя, — сказал мне волосатый дядька. И руки, и грудь у него заросли так густо, будто были покрыты кошмой.

Я ничего ему не ответил. Мне было не до него: ни о чем не думал, ничего не хотел. Находился в каком-то забытьи — куда-то уплывал, не хотелось смотреть ни на что, и спал и не спал. И утром был в забытьи, и днем, когда пришел отец. Он спросил, как я чувствую себя. Мне неохота было говорить, я качнул головой на температурный листок. Там стояло тридцать девять и восемь.

Отец посмотрел и опустил голову.

— Я хочу спать, — сказал я и закрыл глаза. И вспомнил, как давно-давно отец легонько постукивал мой загорбок и приговаривал: «Что в горбку? Денежка. Кто наклал? Дедушка. Чем он клал? Ковшичком. Каким? Золотым». У отца на глазах были слезы. Я понимал, почему он плачет, он жалел меня, а мне себя жалко не было. — Я хочу спать...

Отец поцеловал меня и ушел.

Я долго лежал один. Миллион лет, не меньше. Был один на один с собой. И мне было ни весело, ни скучно. И никто не был нужен. Даже еще лучше одному. Иногда мелькали розовые видения, полные солнца, веселой зелени и еще чего-то хорошего, но я не успевал их разглядеть. И не жалел об этом. Большей же частью было пусто, сумеречно...

«Какого лешего! Парнишка заброшен. За весь день никто к нему не подошел!»

«Спокойнее».

«Кой черт спокойнее... Раздулся, как шар!»

«Не лезьте не в свое дело!»

«Черта с два не в свое. Я еще жаловаться в горсовет буду!»

«Успокойтесь».

«Он может лопнуть, если и дальше так будет наливаться. Дайте какого-нибудь лекарства !»

«Тише... Он спит... Он спит...»

Спит... Спит... Спи... Спи... Спи...

— А я уж думал, что скапутишься ночью, — сказал мне утром волосатый дядька. — А ты ничего, выскочил, как на буденновском коне. Я тут из-за тебя с дежурным схватился.

Я вспомнил.

— А как же! Гады, зарплату получают, а подойти к умирающему лень.

— Так я же не умирал.

— Черта с два! А кому уколы делали?

— Разве мне делали?

— Один вечером и два ночью.

Этого я не помнил. Принесли завтрак — манную кашу без соли. Я не стал есть. Я уже три дня ничего не ел.

Обеды приносили и уносили. Только оставалась булка, бессольная, невкусная, как вата. Было еще на тумбочке клюквенное варенье — отец принес. Я его даже не попробовал. Я не хотел есть.

— Зря. Есть надо, а то силы не будет. Я у тебя возьму булку? — спросил волосатый дядька.

— Берите.

К тумбочке протянулась трехпалая волосатая рука. Она цепко заклещила булку и потянула к себе.

— А кашу есть будешь?

— Нет.

И кашу трехпалая рука утянула.

— Что у вас с рукой?

— С рукой? С рукой, брат, дело серьезное. Гад беляк отхватил в бою, зато и я его подходяще располовинил.

— Вы в кавалерии были?

— Там.

— У Буденного?

— А как же.

Я впервые посмотрел на его лицо. До этого не глядел, а если и смотрел, то не видел. Так бывает, смотришь — и не видишь. А тут увидал. У него были усмешливые добрые глаза, приплюснутый нос, будто его смяли на ринге, и большой рот, обросший рыжеватым плотным волосом. Дядька клал в рот ложку за ложкой мою кашу, подсаливал ее и рассказывал про беляка, которого «располовинил».

— И Буденного видели?

— Как тебя.

Мне никогда еще не приходилось быть вот так близко с человеком, который сражался вместе с Буденным. А я любил Буденного. Это ведь про него песня: «Буденный наш братишка, с ним и весь народ...»

— Э, усищи у него во! — Буденновец развел руки на метр, не меньше. — На коне летал как птица.

— А вы?

— И я с ним. Куда ж я от него? Где он, там и я. За того беляка шашкой меня наградил Семен Михайлыч. Серебряной.

— Да?

— Серебряной. Дома на стене висит. Так и написано: «Серебряная шашка храброму бойцу Степану Драгунскому». Я у тебя возьму варенья?

— Берите, берите, я не хочу.

— А у меня, понимаешь, аппетит чего-то разыгрался.. А это, значит, к тебе отец приходил?

— Да.

— Добрый он у тебя. Расстроился. А мать чего не пришла?

— Умерла. В прошлом году.

— Ах ты жалость какая! На́ твое варенье, там еще есть.

Оставалось только на донышке, но мне не было жалко. Наоборот, радостно было: еще бы — буденновец ел мое варенье!

С этого дня мне стало светлее в больнице. Я просыпался, и первая мысль была о буденновце. Открывал глаза и видел его то сидящим на постели в больничном халате, то спящим со спокойным, немного сердитым лицом, то читающим газету. И всякий раз глядел на него с гордостью и уважением.

В палате нас лежало восемь. Двое выздоравливающих целыми днями пропадали в больничном саду, остальные были заняты сами собой: кто стонал, кто лежал, отвернувшись к стене, кто спал. И я радовался, что нам никто не мешает и что буденновец может рассказывать мне сколько угодно о беляках, о боях с ними, о Буденном, который как вихрь носился по степям, сметая врага.

— Немного мы не успели, не то бы Чапая спасли...

— А разве вы и на Урал собирались?

— А как же! Нынче здесь, завтра там. Булку-то есть будешь?

— Нет. Ешьте! — И я совал ему булку и подвигал тарелку с бессольной вермишелью.

Я пошел на поправку, каждый день три раза вставал на весы и раз от разу все больше худел. За последнее время сбросил пятнадцать килограммов, почти пуд, и уже не был прозрачно-водянистым, раздутым, и когда пришел со студентами профессор и велел мне раздеться, то я снял только рубаху, а кальсоны закатал до колен. И профессор не стал приказывать, чтобы я снял «все». Он нажал пальцем на щиколотки, что-то сказал студентам, и они отошли, а я стал обрадованно разглядывать еле приметные ямки — следы от его пальцев.

— А вас скоро на выписку! — донесся до меня отрывистый голос профессора.

— Рано! — тут же раздался голос буденновца.

Но профессор не стал с ним разговаривать. Раздувая полы халата, как набитые ветром паруса, он энергично вышел из палаты.

— Гады! Не дадут как следует отлежаться, — выругался буденновец. — Я больной! — крикнул он в пустые двери.

— А что у вас?

— Суставной ревматизм. С гражданской войны, когда Махно добивать пришлось.

— Вы и Махно видали?

— Все видал.

— За Махно вас шашкой наградили?

— Какой шашкой?

— Которую Буденный...

— А-а, ну да... Кашу есть будешь?

— Без соли она.

— Давай мне, я посолю. Вот гады, как следует отлежаться не дали.

— А вы бы сказали им, что вы буденновец, что у вас шашка.

— Гады! Конечно, скажу.

Не знаю, сказал ли он, но на другой день, когда я проснулся — теперь, выздоравливая, я спал много и крепко, — то его не увидел. На его кровати сидел старик. Сведя к переносью глаза, он быстро и безостановочно скоблил пальцами обеих рук длинный сизый нос. Кто-то сказал, это он перед смертью очищается.

Весь день я не находил себе места. Я не понимал, как могло так случиться, что буденновец не разбудил меня, не попрощался и — главное — не оставил свой адрес.

Пришел отец. Обрадовался, узнав, что я пошел на поправку.

— Увезу тебя на дачу в Дудергоф. Там быстро силу наберешь.

— Буденновец здесь лежал. Шашкой его серебряной Буденный наградил.

— Только клюквенное варенье и разрешают тебе носить. Вот еще принес. Ешь.

— Обещал мне показать шашку, а я адреса не знаю. Я еще спал, когда его выписали. А так хотелось посмотреть.

— Ну, его адрес есть в канцелярии больницы. Ешь варенье. Вкусное, я сахарку подбросил, чтоб слаще.

И я узнал его адрес — в день своей выписки. Он жил в Фонарном переулке, неподалеку от нас. И я, как только вернулся домой, сразу же пошел к нему — так мне не терпелось поглядеть буденновскую шашку. И, если можно, подержать ее в руках.

Я запыхался, пока дошел до его дома, а по лестнице на пятый этаж взбирался еле-еле — так ослаб после болезни. Но я не обращал внимания на это и думал только об одном: застать буденновца дома.

Дверь в квартиру пятнадцать была открыта. Из нее валил тяжелый запах жареной корюшки. Я вошел в кухню. Там, при свете тусклой лампочки, в горклом чаду, копошилась у плиты маленькая, горбатая от старости старуха.

— Скажите, здесь живет Драгунский, буденновец? — волнуясь, спросил я.

— Какой еще буденновец? — Она глядела на меня, как на мошенника.

— Буденновец. Драгунский. — Я вдруг испугался: а что, если мне дали неточный адрес? — У него еще шашка от Буденного. Серебряная... Степан Драгунский.

— А-а, это тебе Степана... Скажи ты, а я и не знала, что он такой знатный. Ишь ты, шашка, да еще серебряная! Ну хват... — Старуха покачала головой, и горб покачался тоже. — Иди по коридору. Седьмую дверь слева отсчитаешь, его будет. Иди.

Коридор был длинный, темный, как тоннель, и я долго чуть ли не на ощупь шел и рукой считал двери, пока не остановился у седьмой. Постучал. Никто не отозвался. Тогда я осторожно вошел.

Хотя давно уже был день, буденновец еще спал. Он лежал нераздетый, в ботинках, прикрыв грудь пиджаком. На столе стоял жестяной чайник, лежал кусок рулета с изюмом и две неочищенные картошины. Но все это я увидел позднее, а сначала оглядел стены. Мне нужна была шашка. Но, кроме грязного полотенца и старого черного пальто, висевших на гвоздях, на стенах ничего не было. Тогда я подумал, что, может, он снял шашку и хранит под кроватью, и присел на корточки, и заглянул туда.

— Кто тут?

Я вскочил.

— А, это ты. — Он глядел на меня хмуро. Так никогда он не смотрел на меня в больнице.

— Я... Я шашку пришел посмотреть.

Он ничего не ответил, сел и стал смотреть в пол. А я стоял перед ним и молчал, ждал, что он мне скажет. Но он ничего не говорил, только смотрел в пол. Тогда я не выдержал и спросил:

— Где шашка?

— Какая шашка? — Он свирепо глянул на меня.

— Которую вам Семен Михайлович Буденный подарил, — робея, ответил я.

Он опять долго молчал, потом встал и, грустно усмехнувшись, посмотрел мне в глаза.

— Нету меня шашки, — сказал он.

— А где она?

— А у меня ее никогда и не было.

— Как не было? Вы же говорили!

— Это я так говорил тебе. В ту ночь ты бредил, про Буденного пел...

— Значит, вы наврали?

— Я хотел, чтобы тебе полегче было в больнице... Ну зачем ты пришел? Тебе бы не надо было приходить. Тогда бы так и осталось, будто у меня есть шашка. Серебряная. От Буденного. — Он опять горько усмехнулся и легонько толкнул меня к двери.

Я вышел от него весь какой-то смятый. В начале коридора смутным пятном выделялся проход в кухню. Я почти вбежал туда.

— Вот он, — сказала старуха и показала на меня высушенной, как куриная лапа, рукой. — Ну что, поглядел шашку?

Кроме нее, в кухне было двое мужчин. Они смотрели на меня с любопытством и улыбались. Я ничего не ответил.

— Глупыш, — сказал один, толстый, в широких штанах ни подтяжках. — У него не то что шашки, портков приличных нет.

— Как есть гопник! — сказала старуха и закачала горбом от смеха.

— Гопник-самозванец! — сказал жилец в пенсне.

И все они засмеялись. Каждое их слово обжигало мне сердце. И с каждым словом становилось все обиднее, и зло брало уже не столько на буденновца, обманувшего меня, сколько на этих стоявших в кухне и осмеивавших моего буденновца. Они стояли передо мной, и разглядывали меня, и потешались, и я, не сознавая, зачем вру, но чувствуя, что так надо, крикнул им:

— У него есть шашка! Я видел ее. Серебряная. Она висит на стене! А у вас ее нет. У вас нет! Нет!..

Потом я долго шел домой. И хотя был уже здоров, опять почему-то вспомнилась отцовская приговорка : «Что в горбку? Денежка. Кто наклал? Дедушка. Чем он клал? Ковшичком. Каким? Золотым».


1966


Зимовка у подножия Чигирикандры


Нет, он ни разу не сказал, что любит ее. А спрашивать его — любит ли, она боялась. Боялась обидеть! Если спрашивает, значит, сомневается. А какие же у нее для этого были основания, если он приходил к ней даже ночью, в безлунную темень, отмахивая по восемь километров безлюдной тайгой, перелезая через завалы, вваливаясь в наледи, перебираясь по тонкому льду через протоки, чтобы только побыть с ней несколько часов и снова исчезнуть. Если бы не любил, не ходил! Так думала она. И в голову ей не приходило, что он ни разу даже и не задумался, любит ее или нет.

Еще за километр, увидя его, она бежала по бугроватой ото льда реке навстречу. От солнца оставались на небе только багровые полосы, в распадках уже начиналась ночь, и мороз все больше набирал силу. И ни звука по всей реке и на ее берегах. И тишина такая, будто оглохла. И далеко-далеко, на снежной полосе чернеет точка. Он! Это мог быть только он! И она бежала навстречу. Ноги ее в больших валенках заплетались, платок сползал на шею, открывая рыжие, плоские волосы. Хватала открытым ртом промороженный воздух. И от радости, от волнения, подбегая к нему, начинала смеяться. Ему непонятен был этот смех, он хмурился. Но она не замечала, брала его под руку и шла рядом, высокая, вровень с ним, если не выше. От мороза щеки у нее пунцовели, крупный нос краснел, — она терла его варежкой, на коротких ресницах густел иней, и узкие глаза становились прорезями. Нет, красавицей ее никак нельзя было назвать. А некрасивых он не любил, и поэтому говорить не хотелось, и он молчал.

Зимовка стояла у подножия Чигирикандры, большой сопки с отвесными скалами. Даже днем она была малозаметна в тени этой каменной громады, в темень же совершенно сливалась, и тем приятнее было идти на тусклый огонек свечи, красневший сквозь промасленную кальку.

В зимовке было тепло. Он сбрасывал полушубок, шапку, садился на постель и притягивал к себе Шуру. И долго не отпускал ее, потом засыпал так крепко, что даже не слышал, как она, любуясь им, водила пальцем по его бровям, ласково прижималась щекой к его щеке, слушала, как он дышит. Выспавшись, Василий уходил в свой отряд. Он уходил в любую погоду. Она провожала его, и неожиданно, как это уже не раз бывало, смеялась чему-то своему. У кривуна они расставались. Это было удобное место. Отсюда Шура еще долго могла видеть Василия.

— Постарайся прийти в следующий раз пораньше, ладно? — говорила она и заботливо, как на маленьком, поправляла шапку, чтобы не надуло в уши.

— Ладно, — скупо обещал он, стараясь поскорее уйти. Такое желание возникало у него каждый раз после встречи. И он уходил, даже не поцеловав ее на прощание.

Через неделю приходил снова. Для него такое знакомство было удобным и, как ему казалось, ни к чему не обязывающим. Тем более что у них ни разу не заходил разговор о будущем. И он так и понимал, что никакого будущего между ними быть не может. Тайга... А потом по домам.

К весне изыскания были закончены. Казалось бы, должен был наступить конец и их отношениям, но случилось так, что им пришлось возвращаться домой в одном поезде. Это Василию не очень нравилось, и он старался как можно меньше обращать на Шуру внимания — все, что было, осталось там, в тайге, — поэтому он целыми днями сидел за преферансом. Она ему не мешала. Не была навязчива, жила сама по себе. И он был доволен, — умница, понимает. И даже где-то досадовал, что она так себя ведет‚ будто между ними ничего и не было, и чувствовал себя даже как бы несколько униженным таким к нему отношением. Но это шло от мужского самолюбия, а вообще-то он был доволен тем, что все так хорошо и спокойно определяется между ними...

Иногда он встречался с ней взглядом. И — что удивляло его — она глядела на него открыто и весело. Лишь однажды он поймал в ее глазах как бы дымку, словно бы Шура о чем-то задумалась, но и то уверенности не было, — могло и показаться.

«Неужели она ничего не переживает?» — подумал он и постарался вспомнить, с чего у них началось.

Он шел с контрольной нивелировкой и на ночь забрел в ее зимовку.

— Привет, геологиня! — сказал он ей. — Не скучаешь?

— Скучаю, — ответила она.

— Ну вот, я и пришел, чтобы ты не скучала.

— Это хорошо, что ты пришел.

От ее слов ему стало уютно. Он потер руки, подсел к печке.

— Чаем напоишь?

— Даже накормлю. Рабочие поймали рябчиков.

— Смотри ты! Ничего живете.

— Не жалуемся.

Она накрывала стол скатертешкой, и ему удобно было глядеть на нее, освещенную оплывшей свечой... Нет, конечно, красавицей она не была, наверно, поэтому и дожила одна до двадцати шести лет. А дальше будет двадцать семь, а там тридцать...

— Значит, хорошо, что я пришел?

Она склонилась над ним, посмотрела в глаза.

— Я так и думала, — негромко сказала она и засмеялась.

— Что думала?

— Что у тебя кариеглаза. Издали они кажутся черными.

— Так это издали. Ты почаще их вблизи рассматривай. — Ему было легко с ней. И подумалось, если бы захотел, то вряд ли бы она стала особенно ломаться. И, ради проверки, взял ее за руку. Рука у нее была тяжелая, крупная, и это его охладило. — Ну, где же твои рябчики?

— На столе.

Он перешел к столу и принялся за рябчиков. Потом пил чай. Потом курил.

— Ты бы, наверно, уже спала, если бы я не пришел?

— Наверно.

— Так ложись.

Она задула свечу и стала раздеваться. Из-за стены, где жили рабочие, доносился храп. От печки, от ее раскаленного бока, падал розоватый отсвет, — его было вполне достаточно, чтобы глаза постепенно стали различать все, что было в зимовке. Василий посмотрел в ту сторону, где раздевалась Шура. Там ее не было, и он понял, что она уже легла.

— А где же я лягу? — спросил он.

Она ничего не ответила. И тогда, сбросив одежду, он пошел к ней.

— Черт, какой ледяной пол, — сказал он, забираясь под одеяло. Она потеснилась. — А вдвоем мы, пожалуй, не замерзнем, — глуховатым голосом сказал он и обнял ее. Она и тут ничего не сказала. И тогда он с силой повернул ее к себе. И увидел широко раскрытые, встревоженные глаза и какую-то ломаную страдальческую улыбку. Но она и тут молчала...

Несколько позднее, чуть ли не враждебно, он спросил ее:

— Чего ж ты не сказала, что у тебя никого не было?

— Никого не было, — тихо ответила она.

— Теперь это я и без тебя знаю, — раздражаясь все больше, сказал он.

— А почему ты сердишься?

Он не ответил.

— А я знала, что так у нас будет, — сказала она, и в голосе ее слышалась улыбка.

— Это почему же еще?

— А потому что с самого начала, как я увидела тебя, ты понравился мне...

— Жалею, что не знал раньше, — усмехаясь, сказал он, уже с гаснущим раздражением, понимая, что никакой отвенности за происшедшее перед ней он не понесет. — Но ты удивила меня.

После этого он стал бывать у нее каждый выходной. Потом она догнала его отряд, и какое-то время они были вместе. Потом опять отстала, и он ходил к ней.

Однажды она сказала:

— А все же хорошее место — Чигирикандра!

Он понял, что́ она имела в виду: не столько — сопку, сколько ту зимовку, в которой они стали близки друг другу. И не поддержал такого разговора.

Последний день в поезде он старался совсем отстраниться от нее. Брился, укладывал в чемодан вещи, читал, спал и с нетерпением ждал той минуты, когда поезд войдет под стеклянный свод вокзала и остановится. И это будет последняя минута, которая еще их связывает, после чего он будет уже совершенно свободен.

И поезд остановился. На перроне было тепло, солнечно, многих встречали с цветами, отовсюду слышались смех, восклицания, поцелуи.

— Ну вот и все, — беспечно сказал Василий и улыбнулся, будто ничего и не происходит и ничего не должно случиться. И протянул ей руку: — Прощай!

— Будь здоров! — сказала она и крепко пожала ему руку, охватывая взглядом все его лицо, с широкими летящими бровями, с хорошим лбом, с глазами, в которые она не раз глядела, с губами, целовавшими ее. И от всего этого, любимого ею, дорогого, что-то дрогнуло в ней, но она тут же засмеялась.

Он понимал, надо было что-то еще сказать, потому что нельзя же так вот взять да и расстаться, но не нашел слов, и пошел.

Она долго глядела на него, до тех пор, пока он не затерялся в толпе, и только уже после этого пошла, и все быстрей, быстрей, домой, к отцу, к матери. Они и не знают, что она приехала. Она не сообщала, так лучше, так легче ей, иначе бы пришли и увидели его, и могли бы догадаться. Это один на один с ним можно не показывать, как тяжело, а при них было бы трудно. А зачем им страдать? Да они бы ничего и не поняли. И не объяснишь им. Виноватых нет! Только зря он так простился... Зря... Зря... Она уже бежала по улице и все, на что бы она ни смотрела, все было в радужных кольцах...

Он приехал домой. Мать заплакала, встретив его. Он прижал ее к себе, успокаивал, но почему-то не испытывал той большой радости, какая всегда бывала, когда он возвращался домой. Вечером отправился в ресторан — в тайге он не раз мечтал о таком дне, но, странно, и в ресторане он не испытывал того удовольствия, какое бывало в прежние приезды. И вернулся домой задолго до закрытия. И дома себя чувствовал как-то неуютно. Отчего? Не понимал.

Утром вроде было ничего, но днем откуда-то потянуло холодком одиночества. Он вышел на улицу, но и там было ощущение одиночества. И почему-то вспомнилась Чигирикандра. Зимовка у подножия этой большой скалы. Солнце попадает туда не сразу, ему надо подняться высоко, только тогда оно начинает освещать этот угол с отвесными сверкающими в морозе камнями и притулившуюся зимовку. Из ее трубы подымается белый дым. Там всегда тихо. Ветра не бывает. Да-да, он там провел не одну ночь и ни разу не слыхал, чтобы свистал ветер... Подумав о Чигирикандре, он вспомнил и Шуру, и то, как она встречала его, бежала навстречу, и ноги заплетались у нее, платок сползал на шею, и если это бывало днем, то ее волосы становились чуть ли не красными. Она протягивала к нему руки и смеялась. И всюду сверкал снег. И они шли в теплую зимовку, стоявшую у подножия большой горы...

Интересно, любила она его или нет?.. Нравиться-то, конечно, он нравился, — это она сама говорила... Нравился! И он уже жалел, что так был суховат с ней в поезде. Можно бы и поприветливей. Но это все шло от того, чтобы постепенно отдалить ее, ведь он же не собирался жениться. У них никогда о будущем и разговора не было... Но все же можно бы и чуть поласковей быть, особенно когда прощались на перроне. Можно бы... Конечно, не так бы надо ему вести себя с ней, не надо бы уж так наотрез...

Хорошо, что у него оказался ее адрес. Еще там, на Чигирикандре, она дала его. Он не хотел его брать.

— Зачем?

— Ну мало ли, провалюсь под лед, напишешь родным.

— А ты не проваливайся, тогда и писать не потребуется.

Она жила на Литейном. Он легко отыскал ее дом. Ее квартиру. И позвонил. Дверь тут же открылась, будто его ждали. В дверях стояла она и смеялась.

— Чего ты смеешься? — спросил он.

— А я знала, что ты придешь.

— Это почему же еще? — как всегда, злясь на ее смех, грубовато спросил он.

— Да потому, что я люблю тебя!

И это прозвучало как Чигирикандра!


1968


За второй скобкой


Мне бы с самого начала отказаться: нет-нет, мол, я один езжу, не люблю, когда мне мешают, — и все было бы как надо. Так нет, обязательно нужно быть добреньким. Старею, что ли... «Геник не видал Ладоги... Геник хочет...» А он тут же стоит и молчит, похожий на фавна, с толстыми, яркими губами, не по возрасту упитанный, с нечесаной бородой, в заграничных кедах и в кожаной куртке на молнии. И поглядывает на меня, глазах снисходительная ухмылка. Тут бы отказаться, да куда там! «Хорошо, хорошо! Давайте!» И стал расхваливать Ладогу, будто она нуждается в рекомендациях.

Удочек, конечно, у них не оказалось. «Ничего, ничего, я сделаю, все приготовлю и термос возьму. А как же? Хорошо попить горячего чайку в лодке». И только потом, когда они ушли, спохватился: червей надо копать. Вот и ставить бы их копать червей. Так нет, сам больше часа внаклонку перекапывал огород. А потом весь вечер готовил им снасти. И в пять утра уже был на ногах, затопил плиту, приготовил для термоса чай, уложил в рюкзак кастрюлю, миски, ложки — уху-то будем варить, — хлеб, сахар, несколько картофелин, соль, перец, ну а кроме того, плащ, сумки для рыбы, полотенце, мыло. Еле застегнул рюкзак. «Ну ничего, думаю, Геник поможет».

Мы условились встретиться ровно в шесть на остановке. Автобус приходит в пять минут седьмого. В шесть их не было. В пять минут седьмого пришел автобус. И только тут они показались на шоссе, метрах в ста от меня. Если бы я был на их месте, то припустил бы бегом, закричал, чтоб задержать машину. Но они и не думали торопиться. Фавн шел так, будто прогуливался. Он даже не ускорил шага, когда я замахал руками, стал звать.

— Еще минутку, ну пожалуйста. — Это я упрашиваю кондукторшу.

— Чего же они не торопятся? — Это кондукторша спрашивает.

— У него нога болит. — Это я вру.

Лиля несет сумку. Фавн идет рядом с ней и что-то говорит.

— Эгей! Эгей!— Это я закричал им. — Давайте, давайте!

Лиля побежала с сумкой, а он так и дошел не торопясь.

— Да давайте же! — Это я крикнул.

Но он на меня и внимания не обратил, будто не знает.

— Ты у окна сядешь? — Это Лиля его спросила и тут же уступила ему место у окна, потому что он лез туда.

За всю дорогу он ни разу не посмотрел на меня. Лиля что-то говорила ему, смеялась, а он смотрел в окно и, похоже было, не слушал. «Какой чванливый», — подумал я и тут в первый раз пожалел, что связался с ними. Я уже чувствовал — доброй рыбалке не бывать.

Но автобус катил. За окном было солнечно. День обещал быть ясным, безветренным. И я стал постепенно набираться хорошего настроения. А тут еще показалась Вуокса, рыбаки на берегах, и я повеселел.

Немного омрачилось настроение в Пятиречье, когда мы вылезли из автобуса. Я думал, парень прихватит рюкзак, но он разглядывал поселок, и я, прождав с минуту, взвалил рюкзак на спину и пошел.

Я люблю этот путь от Пятиречья до берега Ладоги. Дорога сначала идет полем, потом круто поворачивает и устремляется напрямую к побережью. Она и тут идет полем, мимо остатков фундамента бывших финских домов с одинокими кривыми одичавшими яблонями; затем пересекает высыхающий летом ручей и неторопливо входит в тенистую прохладу леса. Когда идешь полем, то становится радостно оглядывать его простор, видеть недалеко открытое небо и с этим ощущением доходить до развалин. Тут уже четверть пути за спиной. Я всегда немного задерживаюсь в этом месте, думаю о том человеке, который здесь жил, выходил по утрам из дому, смотрел на небо и приступал к работе. Это был, наверно, хуторянин со своей семьей, своим полем. Война сорвала его с этих мест, разрушила дом, хозяйство, и вот теперь только руины. И одичавшие старые яблони.

У ручья — половина пути. Весной в низинке вода, и, чтобы перейти на ту сторону, приходится прыгать с камня на камень, но сейчас сухо. Итак, позади половина пути.

— Мы уже прошли полдороги, — оборачиваясь, говорю я.

Лиля несет сумку. Геник — удочки. Они связаны в двух местах шнуром, чтобы не рассыпались. Лиле нести нелегко‚— лицо раскраснелось, и рот полуоткрыт, как у птицы в жару.

— Дайте вашу сумку, — говорю я.

— Нет-нет, вам и так тяжело...

— Что вы, мне одно удовольствие тащить рюкзак. Давайте сумку.

По наивности я думал, что ее муж догадается взять сумку, но он занялся шмелем, стал сгонять его с ромашки. Все же сумку она не отдала, и мы пошли дальше.

Теперь дорога шла лесом. Стало прохладнее, но я уже успел разгорячиться, пока шел полем, и пот вовсю течет по лицу. Можно бы отдохнуть, но мне жаль минут, потраченных на бездействие. Они так пригодятся на Ладоге. По песку идти тяжело, но теперь уже недалеко. Вон виднеется отворот вправо, а там всего метров двести — и «кордон». Когда-то здесь была граница, после войны она отодвинулась, и теперь здесь рыбацкая база, но название в народе осталось старое.

Жена егеря подмигнула мне, когда увидала нас. Ее удивила косматая борода на толстом лице Геника. Я вяло махнул рукой, чтобы она не обращала внимания. Мало ли кому что взбредет в голову, хотя мне-то стало немного неловко за такого спутничка. Ведь она подумает, что он мой приятель, хороший знакомый. А как же еще она может подумать?

Мы получили от нее весла, спасательный круг, якоря и пошли к причалу. Мы — это я и Лиля. Геник остался у рюкзака и сумки. Когда мы проходили мимо него, он взял у жены весла и понес их к лодке, оставив на земле рюкзак и сумку. Он все делал как будто нарочно, чтобы разозлить меня. А может, и нет. Кто его знает? Как можно спокойнее я сказал ему, когда мы подошли к мосткам:

— Несите сюда рюкзак и сумку.

— И рюкзак? — спросил он.

— Да. В нем ложка, которой вы будете есть уху.

Я спрыгнул в лодку и стал раскладывать вещи по своим местам. Лиля мне подавала с мостков. Подала и сумку. Рюкзака еще не было. Я посмотрел. Фавн тащил его волоком по мосткам.

— Вам что, не поднять его? — крикнул я, боясь, как бы не оборвался заплечный ремень.

— А зачем поднимать, если можно и так? — ответил он, продолжая тащить.

«Ну, леший с ним, не надо волноваться», — сказал я сам себе и положил рюкзак в корму. Велел Лиле пройти туда, фавна усадил на нос и стал отталкиваться веслом, выводя лодку из канала. Тут было мелко, и надо было знать, как ее выводить.

По Ладоге сквозил слабенький ветерок, который неизвестно где возникает и неизвестно где гаснет. Вода от него не тревожилась, и тростники отражались в ней так же четко, как выделялись на фоне блеклого, уже не утреннего, но еще и не дневного неба. Плыть надо было километра два, до бухты; там можно при желании пристать к берегу, набрать сушняку — он там всегда есть — и развести костер. Но это позднее, если будет улов. Мне опять стало спокойно и хорошо.

— Гребите, — сказал я Генику.

Теперь уже можно было и ему грести — началась глубина. Он пересел на мое место. Я сел на корму, пропустив Лилю на нос. Мне с кормы было удобнее наблюдать, как лучше плыть.

Ох уж этот Геник! Будто не мог раньше покурить, нет, вот именно теперь, протянув ноги, так что его кеды чуть ли не уперлись в мои ботинки, неторопливо достал пачку сигарет, вынул одну, раскурил и только после этого взялся за весла и начал слабо водить ими по воде. И каждый раз, затягиваясь, переставал грести, и лодка чуть ли не останавливалась.

— Ты не устал? — спросила его Лиля.

Я думал, она подсмеивается над ним, — ничуть, она спрашивала озабоченно.

Фавн неопределенно пожал плечами.

— Покури, а я пока погребу, — сказала Лиля.

Он оставил весла, перебрался на ее место и отвалился, подставив лицо небу.

«Черт с ними, пускай гребет, если такая дуреха‚ — подумал я и сказал, чтобы она выровняла лодку левым веслом, не то залезем в тростники. Она старательно пополоскала левым и, когда я сказал «хватит», стала грести обеими.

«Пускай гребет, — подумал я, хотя мне стало неловко оттого, что в лодке два мужика, а везет их женщина, — ну, пускай погребет немного, потом я сменю ее». Фавн снял свою куртку с молнией и стал загорать, положив голову на спасательный круг. У него была пухлая, розовато-белая волосатая грудь. Я не стал смотреть на него. Лиля, выставив острые коленки, натруженно изгибалась взад и вперед, гребя тонкими руками. На лице ее было старательное выражение. Я видел, она очень хотела, чтобы я был доволен.

— Давайте я погребу, — сказал я ей.

— Нет-нет, что вы, я не устала! — даже испуганно ответила Лиля. Она, наверно, боялась, как бы я опять не посадил за весла ее муженька.

— Надо поскорей на место встать, а так мы протянемся с час, не меньше, — сказал я.

— Я плохо гребу?

Но я уже шел к ней. Мне еще и потому хотелось сесть а, чтобы не видеть пухло-розовой груди фавна... рь была у меня перед. глазами Лиля, маленькая, с тонкой шеей, крупным, оттянутым книзу лицом, с жиденькими волосами. Что-то было жалкое в ней... Она дела поверх моей головы на мужа и улыбалась ему.

Неожиданно слева от лодки, у тростника, заплескалась вода — окуни гоняют малька! Они били сильно, яростно то там, то там, и вода прямо кипела.

— Здесь остановимся, — сказал я и торопливо опустил орь с кормы. — Опускайте свой! — крикнул я.

Раздался сильный всплеск. Это фавн выбросил якорь.

— Можно бы и тише, — сказал я. — Шуметь не рекомендуется. — Но это я уже так, про себя бормотал, охваченный тем нетерпением, которое всегда предшествует приближающемуся азарту...

«Все правильно — малек в нагретой воде, тут и ловить надо. Окуни еще придут, только надо подождать. А то, что они сейчас отошли... испугались шума, это ничего... ничего... ничего...» — Это я приговаривал, а сам, уже собрав удилище, глядел, куда бы лучше забросить мормышку с насадкой. И забросил, и стал ждать. И только когда поплавок успокоился, поглядел на своих спутников.

Фавн по-прежнему лежал бородой вверх. Лиля копалась в своей сумке.

— Чего вы не готовите удочки? — спросил я, забрасывая донку.

— Геник хочет есть, — ответила Лиля. — Вы будете?

Я не ответил. Глядел на поплавок: вроде бы его качнуло? Да, вот еще раз, и он тут же, поплясав, ушел под воду. «Окуневич. Вот я и обрыбился!» И, поправив червя, снова закинул. Попался еще окунь, покрупнее. Я достал садок, привязал веревку к уключине и опустил туда рыбу. Теперь уже я успокоился и находился в том бодром состоянии, когда появляется уверенность, что без рыбы не будешь. И верно, еще клюнуло. На этот раз плотвица. И ее в садок!

— Геник, смотри, сколько уже рыбы!

Ага, восхищаются! Что ж, я был рад и не утерпел, взглянул. Фавн держал на ладони банку с консервами, его губы лоснились от жира, — ему было не до рыбалки. Он был занят едой. Борода его была в томатном соку.

Опять заплескало у тростника. Я подбросил туда мормышку, и на жилке заходил окунь. Он здорово потянул удилище книзу, пришлось взять подсачок.

— Вот это да! — воскликнула Лиля. — Геник, смотри! Ты какую возьмешь удочку? Эту? Пожалуйста.

Он себе взял с длинным удилищем. Ей коротенькую. Лучше бы наоборот... Ну да ладно. Теперь уже три поплавка были на воде — два подальше и один, Лилин, у лодки.

— Ой! — вскрикнула Лиля и тут же выдернула из воды порядочного окуня. Он закружился над лодкой, ей никак было не поймать его рукой, и он сорвался за борт.

— Надо сразу в колени, к себе, — сказал я.

— Еще лучше в рот, — сказал фавн, перебросил удочку и даже не посмотрел на мормышку, есть ли там хоть наживка-то. Он сел так, чтобы теперь загорать грудью. Достал из куртки очки с защитными стеклами и посадил их на нос. И отвалился на спасательный круг, предоставив рыбе самой ловиться на его крючок.

Хорошо, что клевало, я был занят своим делом, и мне было не до него. А тут еще далеко-далеко, словно в воздухе, проплывают корабли — это из-за марева, — тоже отвлекает и успокаивает. На небо посмотришь, там, будто приклеенные, неподвижно стоят дневные облака... Хорошо! А тут еще клюет, и снова, как на аркане, ходит сильная рыба. Чего еще надо?

Лиля вытащила плотвицу. Закричала от радости.

— Можно, я в ваш садок опущу ее?

— Конечно.

Фавн загорал. В конце концов я перестал обращать него внимание. Черт с ним, пускай спит! Я бы даже забыл о нем, если бы Лиля время от времени не вскрикивала: «Смотри, Геник, еще поймала!» Мне нравилось ее оживление. Это хорошо, когда человек заинтересованно относится к делу. Хоть и к рыбалке, — если пришел ловить рыбу, надо ловить или по крайней мере стараться поймать, а не валять дурака... Задергало донку, и я вытащил хорошего подлещика. А после него как отрезало! Это, наверно, потому, что появился ветер, и малек ушел в тростник.

— Ну что же, поедем к берегу, — сказал я, — в полдень рыба плохо берет. Сварим ушицу.

— Геник, ушицу будем варить! — воскликнула Лиля.

Фавн готов был плыть к берегу, он расторопно натянул на себя майку, куртку с молнией и поднял якорь.

— Садитесь на весла, — сказал я ему.

Он холодно посмотрел на меня выпуклыми глазами и нехотя сел. Закурил. И начал грести. И так же, как в тот раз, прежде чем затянуться, выпускал весло из руки, медленно выдувал изо рта дым и неторопливо начинал лить веслом.

— А если побыстрее? — сказал я. — Если вам так хочется, я с удовольствием уступлю вам место.

«Ну и хам!» — подумал я, но ничего не сказал. Сдержался. А фавн, словно дразня меня, стал еле шевелить веслами. Ну и пускай, может самому надоест. Хорошо, что нас немного подгоняло ветерком, иначе бы мы и за час не добрались до берега.

У самого берега было мелко. Я выскочил в воду и потянул лодку за нос.

— Вам нужна сумка? — спросил я у Лили.

— Да. Пожалуйста.

Развести костер ничего не стоит, и вскоре огонь заметался в поленьях, облизывая дно алюминиевой кастрюли.

— Надо чистить рыбу, — сказал я Лиле.

— С удовольствием. Геник, я почищу, а ты отдохни. Хорошо? — сказала она.

Фавн разостлал свою куртку и лег бородой к небу.

— Вы, верно, не очень здоровы? — спросил я как можно спокойнее, чтобы не выдать своего раздражения.

— А что? — не шевелясь, спросил он.

— Ничего. Просто интересно. На вид здоровый человек, а вялый какой-то вы. — Мне приятно было ему сказать, что он вялый.

— Из чего же это вы заключили? — по-прежнему не шевелясь, спросил он.

— Из наблюдений.

— Наблюдения — еще не оценка.

— Но я сделал и оценку. Вы действительно очень вялый человек.

— А вам хочется меня видеть «парнем с огоньком»?

— А что, неплохо бы! — сказал я, подвешивая котелок с водой на треножник.

— Удивляюсь, как он у вас сохранился, этот «огонек». Вы, наверно, в моем возрасте рвали и метали.

— Что-то мне не очень понятно, что вы имеете в виду.

— Так и должно быть, чтобы вы меня не понимали.

— Это почему же? — уже раздражаясь, спросил я.

— Вы даже этого не знаете?.. Ну, как бы вам объяснить... Мы с вами люди разных времен.

— Разные люди?

— Разных времен люди, и нам трудно понять друг друга.

— Это я вижу.

— Уже прогресс!

Я чувствовал, что он желает показать свое превосходство и, как ему кажется, успешно этого достигает. Ну-ну, вот чего еще мне не хватало сегодня, чтобы этот парень считал себя выше меня.

— Значит, вы вполне здоровы, — возвращаясь к началу разговора, сказал я. — Тогда почему же все-таки вы такой вялый? Или ленивый?

— Вы хотите, чтобы я ррработал? Греб веслами, бегом таскал рюкзак, по вашей прихоти выполнял любую вашу команду, и все это с улыбкой на устах и с песней в горле? Если вы этого хотите от меня, то тут я вялый. Но вы не заметили меня в другом, где я активен.

— В чем же?

— В наслаждении. Когда вы тащили рюкзак, гребли, я наслаждался солнцем, ничегонеделанием. Есть такая штука — свобода, когда делаешь то, что хочешь делать, и не делаешь того, чего не хочешь делать!

— Это я заметил, и у меня не раз появлялось желание турнуть вас с лодки.

— Это вы могли сделать, но заставить рюкзак таскать не заставили бы.

— Вы даже жену не щадили.

— Она мне не жена. Ей нравится кормить меня, ухаживать за мной, а мне нравится это принимать.

Он по-прежнему лежал на спине, раскинув толстые ноги, подсунув руки под голову. Солнце било ему в лицо, и борода казалась еще больше спутанной, а под ней белела толстая короткая шея.

— Нашли чем хвастать, — не сразу, с неприязнью сказал я.

— А я не хвастаю. Я сказал правду. Я хотел ее сказать и сказал.

— Это, видимо, тоже относится к свободе, к свободе поведения?

Подошла Лиля.

— Вот рыба, — сказала она. — Опускать в котел?

Опускайте.

И она стала опускать по рыбке в кипящую воду.

— Э, что же мы делаем, — с досадой сказал я. — Ведь надо же картошку сначала. Заговорился тут. Давайте скорей, вымойте. Потоньше порежем, дойдет вместе с рыбой.

Лиля взяла картошку и побежала к воде.

— Вам хотелось бы, чтобы вот так бегали по вашей указке? — спросил он.

— А зачем вы поехали со мной?

— Чтобы поглядеть Ладожское озеро.

— Ехали бы один!

— С вами удобнее.

— Это не очень порядочно.

— Абстракция.

— То есть? — Я уже с ненавистью глядел на его жирную шею.

— Опять объяснить? Неужели непонятно, что то, считалось в ваше время порядочным и правильным, сегодня уже не является порядочным и правильным?

— Смотря для кого!

— Я говорю про себя.

Подбежала Лиля.

— Вот картошка. — Она подала ее мне, мокрую, скользкую, и я стал нарезать тонкими ломтиками, чтобы она быстрей сварилась.

— Вы солили? — спросила Лиля.

— Да.

— Ой, Геник, какая будет чудесная уха! — воскликнула Лиля и подсела к нему. — Тебе хорошо, да?

Бедняга, как она унижалась, как была бессильна. Он мог в любую минуту встать и уйти от нее, и она это знала, и ничем бы не смогла остановить его.

Он, как слепой, нашарил ее и положил пухлую руку ей на колено. Лиля встревоженно взглянула на меня и сняла его руку. Но он снова положил.

«Ну-ну, — подумал я, — это тоже, видимо, входит в его понимание порядочности и свободы». Но не хотелось больше думать о нем, было противно, и я пошел к озеру мыть руки.

Ветер стал посильнее, и на берег, через поломанные тростники, набегала грязная пена. Пришлось зайти подальше, где вода была чище. Небо затягивало с юга плотной мглой, и хотя солнце еще светило в чистой половине синевы, но чувствовалось — ненадолго, через каких-нибудь полчаса и его затянет. И наступит серенький денек, без дождя, а возможно, и без ветра.

Вернувшись, я увидал следующую картинку: фавн нес из кастрюли на ложке самого большого окуня, того, который ходил, как на аркане, когда я его вываживал. От окуня валил пар. Странно, я не мелочный человек, но тут почувствовал, как начинаю мельчиться и обращать внимание на то, на что не следует обращать. Подумаешь, в конце концов, кому достанется окунь! И все же не удержался, сказал, что я им хотел угостить Лилю. Я и на самом деле хотел угостить Лилю!

— Нет-нет, я не люблю крупную рыбу, — тут же поспешно ответила Лиля.

Фавн усмешливо взглянул на меня и начал есть. И получилось так, что я как бы совершил бестактность.

Я взял рюкзак и снес его в лодку. Потом стал сталкивать лодку с берега. Ее засосало в ил, но я все же сдвинул, а дальше она пошла легче. Я влез в нее и стал отталкиваться веслом.

— Вы что, уезжаете? — донесся до меня Лилин голос.

Я не глядел на них и не хотел отвечать.

— А как же мы? — Это все она кричала.

Я оглянулся. Они стояли на берегу, Лиля встревоженная, фавн — озабоченный.

— Вы приедете за нами? — Это все Лиля.

— Нет! — Я уже греб веслами. Тут было глубоко.

— Это все же непорядочно! — крикнул фавн. — Бросать!

— Берег не остров, — ответил я. Он что-то еще кричал, но я уже отплыл и за шумом весел не слышал его слов.


— Но почему же «фавн»? — спросила жена, когда я вернулся домой и рассказал эту историю. — Помнится — это бог полей и лесов...

— Что ты говоришь? — в раздумье сказал я. — Неужели я запамятовал? Уж что-что, но мне никак не хотелось своего фавна делать богом.

Я достал с полки «Словарь иностранных слов», открыл букву «ф». Да, действительно, фавн в древнеримской мифологии — «бог полей, гор и лесов». Мало того, еще покровитель стад». Что же я, с сатиром его спутал, ли? Но тут, на мое счастье, за второй скобкой значилось: «фавн — американская обезьяна с двумя хохолками на темени».

— Вот именно это я и имел в виду, когда прозвал его фавном, — сказал я жене и громко, с выражением, прочитал ей то, что было за второй скобкой.


1967


В ожидании чуда


Ладно хоть не было дождя. Но ветер, ветер... Прежде чем ударить меня в спину, он, словно для разбега, проносился через всю Ладогу, намокший, северный, с каждой минутой все сильнее и крепче. Тяжелые волны безостановочно бухали в береговые камни. Швыряли прошлогодний почерневший тростник, били, то подымая, то опуская, ободранное белое сосновое бревно. В наступающих сумерках — а они, как всегда в конце августа, наваливаются быстро — бревно было похоже на человеческое тело, и чтобы его не видеть, я сел спиной к воде, к ветру. Да так оно было и удобнее — не то задохся бы от дыма, если б сел по другую сторону костра.

Порыбалилось плохо. Рыба, чуя непогоду, с глубины не пришла, и вся вечерняя зорька у каменных гряд пропала зазря. Но это бы все ничего, если бы к утру ветер стих. Только вряд ли, северный если уж задует, то надолго — и два, и три дня будет гнать воду в берег, взбаламутит ее, смешает с илом, и даже местная рыба отойдет на глубину, за гряды.

Когда я причалил к берегу, то еще хорошо был виден обрыв и высокие остановившиеся на его краю могучие сосны. Но теперь уже ни обрыва, ни сосен не было видно. Лишь доносился с глухим посвистом тяжелый шум. Это ветер ворочался в густых кронах. Все вокруг было непроницаемо черно. И в этом большом, черном, заполнившем и землю, и небо, метался только мой костер. Ветер раздувал его, качал пламя из стороны в сторону, гасил искры в далекой тьме. Я уже успел напиться чаю и собирался спать, когда услышал за спиной хруст гальки. Быстро оглянулся и увидал приземистого, в парусиновом плаще и железнодорожной фуражке, рыбачка. Я его сразу узнал и успокоился — мы вместе ехали в автобусе, вместе добирались до егеря за лодками, только немного удивился — чего это он так поздно причалил к берегу.

— Клевало, что ли? — спросил я.

— Черт тут клюнет, а не рыба, — бросив мешок с едой на землю, раздраженно ответил он. — Разве это рыбалка? Да тьфу ты, провались она пропадом! Разве сравняю когда с Волховом. Там ямы, эх какие там ямы! Хошь щучьи, хошь лешшовые, — он выхватил из костра головешку, прикурил. — Дурак, что послушал... А как не поверишь? Говорит, за одну зорьку возьмешь килограммов шашнадцать, а то и больше. И все отборный окунь, по полкило, не меньше. Так и обещал. А то, говорит, и на килограмм. Только успевай таскать. А на поверку что? — Он сердито посмотрел на меня малоподвижными, выпуклыми, красными не только от костра, но и от ветра, и от возраста — ему было под шестьдесят — глазами. — Тьфу ты, и все! Ненавижу, когда врут. Вот собственной рукой взял бы и вырвал поганый язык. — Он сердито вязал мешок, вытащил бутылку с молоком, кусок колбасы, хлеб и стал молча есть.

— Тут рыбалка хорошая, — сказал я, — да только все ветер испортил.

— А-а, брось ты, какая там рыбалка! Тут воды конца-краю нет. Где рыба стоит, знаешь?

— У гряды.

— А одна, что ль, гряда? Сегодня рыба у той, завтра у энтой, вот и гоняйся. Не знаешь, и молчи! То ли дело Волхов. Я с одной ямы брал по дюжине щук. Чтоб я когда пустой? Никогда! И заметь — не вру. Не имею такой привычки. А то лешшовые ямы. Пускай хоть самый северный ветер, там он никакого значенья не имеет. А тут, конечно, он тут хозяин, ишь, сволочь, как разбушевался. Лодку швырнул на камень, думал опрокинусь. Черт, из-за него удилище сломал, будь он неладен. Наступил и сломал...

Он еще долго ругал ветер, Ладогу, рыбака, который ему посоветовал приехать сюда, потом успокоился — наверно, наелся.

— Вот приезжай на Волхов, места покажу, ахнешь‚ — лежа на тростнике у костра, говорил он. — Я не то что другие, не затаиваюсь, я открытый. Мне не жалко, рыбы на всех хватит. Только надо ее взять... Рыбалка для меня — это самое удовольствие. Вот скоро на пенсию выйду, тогда уж каждый день буду пропадать... Я ведь с мальства к рыбалке приучен. Со стариком ходил, был такой у нас на Волге, по судакам первый мастер. И, заметь, даже черного доставал. Другие рыбачки и так, и сяк к нему, дескать, научи, покажи, но только он молчком и в сторону. И мне все говорил: «Сиди у ведерка и никого не подпускай», — а сам спать завалится. А я и сижу, несмышленыш, нет чтоб заглянуть в ведерко, узреть, чего там, сижу, глупыш, и не думаю даже, тем более что старик обещал мне сам свой секрет раскрыть. Он спит, а судак сам на крючки садится, да здоровый, килограммов по пять, во какой бывал! «Ну, — один раз говорит мне дед, — завтра покажу тебе тайну, как судака добывать, на что ловить его...» Всю ночь я проворочался, глаз не сомкнул, только и жду, чтоб поскорее утро. Дождался, прибег к старику, а он помер. И тайну с собой унес... — Рыбачок бросил с досадой окурок в огонь. — Вот, черт, а! Так и не знаю способа... А то вот отец рассказывал, в деревне у них случай был с его братом. Шел он, дядька мой, лесом. Дело, конечно, к вечеру, и слышит, как кто-то его зовет. «Иди сюда!» Негромко, но так, что хорошо слышно. Дядька, значит, поглядел туда-сюда и видит за кустом старушонку, махонькая, с аршин, не больше, а горбу нее здоровый, считай, вся в этот горб ушла. Вот она глядит на дядьку и манит его пальцем, а палец сухой, как сучок, и так тихо: «Иди сюда! Иди сюда!» Ну он, хоть и оробел малость, а пошел. Старушонка вперед, он за ней. Она в чащу, он не отстает. Она завлекает все дальше, к болоту потянула его. Дядька видит, тут дело нечисто, как трахнет ее по башке, а она и рассыпалась. Золото и серебро перед ним в куче, браслеты всякие, кольца... Убежал дядька от страха. А потом пришел к брату, к моему отцу, говорит, так и так, идем, а то я боюсь. Ну, отец мой, конечно, согласился. Условились они пойти на другой день чуть свет. Ну, как стало светать, так отец к нему — они рядом домами жили, — а дядька лежит на полу... мертвый. Будто кто задушил его, синий... Умер и тайну унес. Может, и сейчас то золото лежит...

Костер стал прогорать, и тьма придвинулась. Ветер еще сильнее заворочался в соснах. И волны вроде поближе забухали. Я оглянулся и в отсветах костра увидел смутно белеющее длинное тело. И рыбачок почему-то изменился, уже не был похож на того, которого я знал, а стал маленький и совсем молодой.

Хорошо, что я еще с вечера запас валежнику, — подбросил, и огонь отодвинул тьму, и рыбачок опять стал стариком.

— А то вот такой случай был, с соседом моим. Выиграл он по вещевой лотерее «Волгу». Ведь ты скажи, какое может подвалить счастье человеку. За тридцать копеек — и «Волгу». Показал мне он этот билет и побежал в сберкассу. А она напротив нашего дома, через дорогу. И как раз угодил под трамвай. Насмерть. И главное, билет никак не могли найти. Будто съел он его. А сам я видел, собственными глазами...

— Чего это все какие у вас истории неприятные? — сказал я, подбрасывая в огонь сушняк.

— А это уж как в жизни... Но ты ведь то скажи, еще бы чуть-чуть — и человек зажил счастливо, а тут как раз и подвернется что-нибудь... — Он уставился на меня малоподвижными своими глазами. — Почему такое?

Я молчал.

— Судьба! — твердо сказал рыбачок.

«Тоже мне фаталист!» — с досадой подумал я и спросил:

— Спать, что ли, будем?

— А чего спать, дома отоспимся, да еще в поезде можно отхватить. Да и не уснуть здесь, вона как ветер спину пробирает. Будь он неладен!

Ветер, верно, все больше набирал силу, подул холодный, и волны еще тяжелее захлопали по камням. Костер гудел, и чем больше я подбрасывал в него, тем быстрее все прогорало.

— А то вот еще случай был, в нашем доме. Старуха травами лечила. К ней много шло. Пришел к ней раковый. Ну совсем уж на последнем издыхании — кожа да кости. Вылечила ведь! Врачи, доктора, профессора самые известные отказались, а она, вот тебе, будь здоров, вылечила! Ну конечно, ее врачи вызывают к себе. Как, мол, так она рак вылечила. А она не идет. Послали на дом человека. А ему — ее уже и в живых нет, схоронили, говорят. И верно, умерла. Вот и опять тайну с собой унесла. Много таких печальных историй...

— Куда больше, — буркнул я, укладываясь поудобнее у костра.

— Да-а... Часто вот так получается, ну пустяк остается человеку до счастья, а тут как раз его и подсечет. Или вот возьми хоть такой случай... У нас на Волхове. Рыбачок один, незадачливый — ужас! У других улов, а у него полтора ерша. Даже притчей стал, смеются над ним, да и всё. Что ты сделаешь? Ну, как-то еду с утренней зорьки мимо него. «Как дела?» — спрашиваю. А он вместо ответа подымает садок из воды, а в нем, в садке-то, полным-полно лешшов, да все здоровые, есть кило по три. Ну скажи, удача какая!..

— Утонул, что ли? — не выдержав, спросил я.

— Точно. А ты откуда знаешь? Или слыхал про него? Степан Васильевич Боков фамилия ему. Утонул. В тот же день и утонул. Ведь чудо пришло к нему, сколько он ждал такого случая, а вот кто-то не хочет, чтоб доставалось оно человеку. Пошел снимать якорь с кормы, да и запнись за веревку, с тем и в воду, и поминай как звали. Нашли его через неделю, внизу, во куда снесло. И вот опять тайна, место там плохое для рыбы, как же он взял лешша? Видно, свою приманку применил. А какую, про то никто не знает... — Он пошевелился, укладываясь поудобнее. Помолчал, затем улыбнулся и сказал: — А на Волхове рыбалка куда тебе. Там и энтот ветер не во вред. Станешь с подветренной стороны, и лови себе. Ты вот приезжай, покажу места. И шучьи, и лешшовые. Мне всего пустяк до пенсии остался, как раз к маю будущего получу, уж тогда отведу душу. Поставлю на берегу палатку и все лето... а что? — все лето проведу там... Сам себе хозяин, никуда торопиться не надо. Наездился я, проводником работаю. Надоело мотаться, а тут благодать. Костерок, ушица... Ни одну зорьку не пропущу. Это главная мечта моей жизни. Хорошо! — Он засмеялся, в глазах у него неожиданно появилось столько мягкой, душевной теплоты, что нельзя было в ответ не улыбнуться. — Во! Ты понимаешь это дело. Вот такие люди мне по сердцу. Ты приезжай, а? Давай мне свой адрес. Как выберусь на пенсию, так и отпишу тебе, будешь жить у меня в палатке. Приезжай. — Он порылся в кармане, достал карандаш. — Бумаги бы какой клочок. У тебя нет? — У меня не было. — Вот ты жалость какая! — с сожалением воскликнул он. — А на память я не надеюсь... А постой-ка... — Он полез в мешок и достал мятую газету. — Вот тут и запишем. Говори адрес!

Но я не мог сказать: все эти истории с трагическими концами каким-то образом насторожили меня, и я, никогда не веривший во всю эту чертовщину, поддался ей — может, тому причиной была ненастная ночь, ветер, человек, ожидающий чуда, чтобы наконец-то в его жизни произошло что-то удивительно радостное, но я почувствовал, что давать адрес нельзя, что если я дам, то черт знает, а вдруг появится еще одна история, и в ней уже буду героем я, не узнавший ни щучьих, ни «лешшовых» ям.

— Ну чего же ты, говори, — настойчиво сказал рыбачок. — Я ведь тоже не каждому покажу, а тебе, коли нас судьба свела у твоего костерика, с полным удовольствием.

— Ни к чему мне это. Уезжаю в другой город, — соврал я.

— Э-э, жалко... Ну да ладно, чего ж делать... А показал бы...

Я ничего не сказал, и он замолчал.

Ветер к утру стих. По небу неслись серые лохматые тучи. Солнца не было и в помине. Вдоль всего берега шевелилась грязная пена.

— Будь ты неладна и Ладога эта! Черт ей друг, — злился рыбачок, уводя лодку от камней. — Эва что делает! Нет, ты смотри, как бьет она! Да она, проклятая, так и лодку размочалит... Тьфу, будь ты неладна!

Он что-то еще говорил, ругался, но я уже не различал за воем ветра и плеском волн его слов, — выводил лодку в открытую воду, подальше от берега, от подводных камней, глядел на рыбачка, направлявшего лодку вразрез волне, и где-то в душе надеялся еще раз встретиться с этим человеком.


1965


Чтобы она не тревожилась


Шторм начался так внезапно, что рыбаки даже не успели проверить сети. Хлынул дождь, замутив вокруг весь воздух, поднялась волна, рванул ветер, такой, что чуть не сорвало мотобот с якоря, и небо припало к воде. Такое часто бывает, когда на солнце в ясный день накатывает черная туча. И скрылись берега. Бригадир, молодой, еще безусый парень, заорал, чтобы бросали все к чертовой маме и скорей-скорей к берегу, но не домой, нет, домой путь заказан — восемь километров против волны, да еще с тремя лодками на буксире, не пройти, — а в бухту, совсем в другую сторону, чтобы там отстояться и уж потом, когда ветер поутихнет, двинуть к дому.

И пошли. Впереди мотобот, и за ним, на капроновом канате, прыгая с волны на волну как пробки, три длинные лодки. Да и мотобот легко и живо, тоже как пробка, взлетал с волны на волну. Это не был закрытый буксир с палубой и рубкой, нет, скорее он представлял из себя здоровенную лодку со стационарным мотором посредине. В добрую погоду рыбаки частенько выходили на нем. Вышли и в этот день — синоптики обещали не больше двух баллов, — но разыгралась вон какая круговерть, и, судя по всему, еще круче будет. Так что уж самое правильное — в бухту.

Они шли по ветру. Шли быстро, и то ли сами настигали волну, то ли она догоняла их, но подымала и стремительно несла несколько десятков метров на своем вспененном гребне и рассыпалась, оставляя мотору дальше уже одному тянуть караван. И он тянул. А волны все больше закипали, и уже длинными белыми космами растягивалась пена, и с гребней летели брызги, и небо все больше тяжелело от идущих вплотную одна к одной сизых туч, и каждый понимал, что такая погодка не на час, а, пожалуй, на сутки, если не больше.

Ясно это было и Николаю Кириллову, рыбаку лет тридцати, большеглазому псковитянину, неотрывно глядевшему в сторону своего берега, которого давно уже не было видно и от которого все дальше уходил мотобот. И чем дальше уходил мотобот, тем все больше расстраивался Кириллов, потому что знал, как будет волноваться жена. А она волноваться будет, она всегда тревожится, когда он уходит на промысел. Потому что ее отец и брат тоже были рыбаки. Они уходили километров за десять на веслах, чтобы ставить на каменных грядах переметы. Однажды ушли тихим утром, но к полудню поднялся сильный ветер, перешел в шторм, и они не вернулись. Правда, тогда не было моторов, но какая разница — будто не гибнут моряки и на пароходах. Поэтому и не хотела она, чтобы ее муж был рыбаком. Но тот, кто живет на берегу Чудского‚ тот уже с рождения рыбак, а он родился на берегу этого озера. К тому же и рыба всегда дома свежая, и впрок навялено и ряпушки, и судака, и леща, и щуки, не говоря уж об окуне. А снеток!

«Ничего-то мне не надо, — говорила Анна, глядя на Николая с жалостью, — только был бы ты дома».

Это еще в первый год, как поженились, сказала она. И тогда, смеясь, он подал ей конец веревки.

«Зачем это?»

«А чтоб покрепче привязала меня к своей юбке!» — и засмеялся во весь свой зубастый рот, видя, как Анна с обидой глядит на него.

Он не велел ей провожать себя, когда уходил с бригадой на промысел, — такого у них в деревне не было заведено, чтобы рыбацкие женки тянулись за мужьями на берег, но Анна, наперекор ему, выходила и долго, пока хватал глаз, смотрела с высоких дюн на удаляющийся рыбацкий караван.

С годами, то ли в силу привычки, то ли от постоянной тревоги жены за него, но Николай уже, уходя в море, стал испытывать какое-то тревожащее его чувство, стал все больше думать о жене, понимая, что только любовью к нему всю ее смятенность можно объяснить. И уже не запрещал Анне провожать себя. И чем дальше уходил от берега караван, тем пристальнее он вглядывался в тоненькую высокую фигуру жены, стоявшую на вершине дюн, и все больше думал о ее непохожести на других...

В это утро она особенно просила его не уходить на промысел. Ей оставалось уже недолго до родов, это она чувствовала, хотя ей рожать предстояло впервые (у них долго не было детей), и она не хотела, чтобы он уходил в этот день в море. Он и сам рад бы остаться, глядя на ее исхудавшее лицо, обостренный ищущий взгляд, но нельзя было подводить бригаду, да к тому же и утро было ясное, тихое, и он ушел, обещав вернуться к вечеру. Но теперь уже ясно, не вернется ни к вечеру, ни к утру...

В бухту они пришли скоро, и так как все равно улов было сдавать некому, да и не ахти сколько успели взять, решили тут же продать местным, благо те уже спешили к ним с ведрами и мешками. Рыба была сорная, то есть всякая, какая обычно и попадает перед непогодой, так что тем более нечего было с ней чикаться. И продали. И послали одного из своих, скорого на ногу, в магазин за вином, чтобы согреться.

И пока распродавали рыбу, пока бегал Степка за вином, Николай все думал об Анне, и ничего ему не шло на ум, кроме одного: надо подаваться к дому, потому что — в этом он уже был твердо уверен — ни ему, ни Анне в ее положении покоя не будет, до тех пор пока он не вернется. А ветер уже хлестал вовсю, гнул деревья так, что с них летела листва, и все быстрее неслись по глухому небу растянутые космыразорванных туч.

— Слушай, Максим, мне надо домой, — сказал он бригадиру.

— Да ты что! Ты гляди, чего делается-то! — показывая на небо, ответил бригадир. — Тут куковать будем... А вон и Степка бежит.

— Мне как хошь, а надо, — не сдвинувшись с места, сказал Николай. — Разреши, я на мотоботе смотаю.

— Зайдешь по данному вопросу завтра. А сегодня заслуженный отдых, — ответил бригадир, довольный тем, что он может командовать и решать всякие дела, и пошел навстречу Степке, который с осторожностью спускался с обрыва.

— Слушай, — догнал бригадира Николай. — Анна рожать должна. Тревожится...

— Ну а ты при чем? Без тебя, что ль, не родит? Ты свое дело сделал, теперь можешь и на бок.

— Да ведь тревожится!

— Ну! И моя Муська тревожилась. Они всегда тревожатся, а потом смеются, — ответил бригадир и весело закричал Степке: — Тише, черт, не разбей! — увидя, как тот побежал с обрыва вниз.

Оттого, что бригадир не разрешил, Николаю стало даже холодно. Он передернул плечами и поглядел на выход из бухты, в узкое ее горло. В бухте тоже была волна, но мелкая, в горле же она клокотала, словно вода билась там о камни, хотя никаких камней в горловине никогда не водилось, и совсем уже разъяренная металась там, на просторе Чудского озера.

— Давай, ходи сюда! — крикнул бригадир Николаю, взбираясь по тропинке к деревне.

Но Николай не пошел. Он дождался, когда все скрылись крайней избе, и столкнул мотобот в воду, вскочил его и быстрей-быстрей, пока никто не помешал, стал отталкиваться веслом, а потом, уже на глубине, включил мотор и, не оглядываясь, направил мотобот в горловину.

В горловине его вздыбило, и он со всего размаху шлепнулся днищем об воду, так что на какое-то мгновение даже остановился в своем движении, но мотор тут же взревел, и лодка полезла на волну и снова вздыбилась и шлепнулась днищем об воду, и так все время, пока мотобот не выбрался из горловины. Но когда и выбрался, то легче не стало. На просторе вовсю нес ветер. И волны, высоко задрав гребни, летели тысячами тысяч, и все на одну единственную лодку, в которой сидел Николай. И лодка с каждой волной раскланивалась, отбивая себе нутро, так, что все содрогалось внутри и у Николая.

«Ах!.. Ах!.. Ах!..» — шлепало днище, это мотобот шел по ровным волнам, но когда подходила самая крупная и подымала его на свой гребень, тогда мотор начинал реветь, и в ту же минуту мотобот срывался словно с горы и со скрипом, так что начинали двигаться в бортах доски, с треском — того и гляди развалится — всей своей тяжестью бил по волне, но новая волна тут же подхватыла его на свою вершину, чтобы снова сбросить вниз.

Оттого, что опять пошел дождь и стало вокруг серо, и не было видно берегов, Николай забеспокоился и, чтобы приободрить себя, начал приговаривать, ловя лицом ветер. «Ничего, ничего, Анна, доберусь... Ты не тревожься за меня, и не такое приходилось видеть, доберусь... — бормотал он. — Волна, верно, крутовата, но ничего... Скоро стемнеет, и на нашем берегу загорятся огни, и тогда мне виднее будет... Так что ты не тревожься. Тебе тревожиться нельзя... И не надо. Все будет хорошо. Это уж ты верь мне...»

«Ах!.. Ах!.. Ах!..» — шлепало днище. И это однообразное, почти равномерное шлепанье уже не мешало Николаю думать не только об Анне, о том, как она обрадуется, когда он войдет в избу и остановится на пороге, и как она, просветлев, пойдет к нему и коснется его своим тугим большим животом и мягко улыбнется ему, но не мешало думать и о бригадире. Конечно, Максим уже хватился и ругает его на чем свет стоит, но ведь бригаде все равно ночью на промысел не идти, а утром он будет у них, если стихнет, как штык будет, так что поругается и успокоится бригадир. Ну, а горючего пожжет — велика беда... А может, и не хватится бригадир? Да нет, как же, обязательно хватится! А как хватится, так обнаружат, что и мотобота нет. Это, значит, так у них будет: сначала будут ждать за столом и все поглядывать в окно, чего это, мол, он не идет. Потом пошлют кого-нибудь, скорей всего Степку, чтоб поторопил, вот тут-то все и откроется, узнают, что и меня нет, и мотобота нет. И только уж после этого выпьют и начнут разделывать меня.

«Баба у него рожает, — поначалу спокойно скажет бригадир. — Просился, чтоб я отпустил его, а я не разрешил. Без тебя, что ль, не родит, сказал ему. Ты, говорю, свое дело сделал, теперь на бок».

Тут, конечно, все засмеются, и бригадир будет доволен, что так здорово ответил. Но Степка не утерпит, вмешается.

«За такие дела из бригады гнать надо», — скажет он. Он непременно так скажет, потому что бригадир нет-нет да и оставит Николая за себя, а Степке это не нравится.

«Выгнал бы, а кем заменить? — скажет бригадир. — Такого, как Николай, поискать надо».

«Чем это он так на тебя упакал? — озлясь, присаливая матерком, скажет Степка. — И сам умотал, и мотобот увел».

«Да никуда он не денется, — скажет кто-нибудь из ребят. — Утром как штык будет. Давай дергай!»

Выпьют и начнут говорить о другом, о том, где лучше поставить мережи, в каких местах рыба больше ходит А он утром чуть свет к ним и пристукает. Еще спать будут... Здорово, ребята! «Вот, черт, смотри, Колька примотал!» — скажет бригадир. И все обрадуются, только один Степка будет хмурый.

Ахххх! — тряхнуло мотобот так сильно, что Николай повалился. Но, как и всегда, после сильной волны наступил затишек, и мотобот стал снова наращивать скорость, пошлепывая по малым волнам, и до новой большой успел проскочить добрую сотню метров.

Пока Николай думал обо всем этом, дождь перестал, и хотя стемнело больше, но зато стали видны огни на своем берегу. И Николай приободрился. Огни еще были далеко. Но разве в этом главное? Важно, что есть! Мотор работает, а коли работает, значит, все будет в порядке! И ты, Анна, не тревожься... Тут он вспомнил, что у его ног в мешке лежат пара судаков и щука, припасенные для Анны, и порадовался, что догадался вовремя отбросить. Анне сейчас свежая рыба в самый раз...

За думами о своих делах Николай и не заметил, как мотор стал гудеть ровнее, как все реже встряхивало мотобот, и вот уже совсем перестало шлепать днище, и лодка легко помчалась на огни. А они все ширились, ползли друг от друга, словно светящиеся раки, и Николай понял, что вошел в прибрежную полосу, когда волна идет уже прямо к берегу.

Да, удивительное дело, там на просторе волны катят с севера на юг, а тут сворачивают на восток — только успевай подруливать, чтобы не выскочить на отмель. А отмель тянется вдоль всего берега. Это об нее первую разбиваются самые крупные волны, и дальше уже идут со сбитыми гребнями. А ближе к берегу их встречают другие отмели и еще больше гасят, и уже после самой последней волны ползут к берегу совсем ручные и, еле пошевеливая пеной, припадают к краю суши.

Для причала есть определенное место, но до него далеко, километра два, и Николай решил пристать напрямую к берегу, против своего дома. Уж больно ему не терпелось оповестить Анну, что здесь он, здоров, чтобы она не тревожилась. И он прошел бы, потому что первая отмель не сплошная, в ней есть проходы, но было совсем темно, и только поэтому, сколько ни вглядывался Николай в воду, никак не мог различить отмель. На отмели всегда волны выше, они как бы приплясывают, а тут при невидимом небе вся вода однотонная, и что ж тут удивительного, если не разглядел и мотобот всей своей тяжестью врезался в первую отмель, о которую разбиваются волны. И сразу же заглох мотор. И тут же со всего размаху в корму двинула тугая волна и окатила полетевшего через мотор Николая. И не успел он встать, ослепший от воды и боли, как новая волна снова сшибла его.

«Мать честная!» — вскричал Николай и перемахнул через борт в воду. На отмели ему было всего по щиколотку. Он ухватился за борт, чтобы столкнуть мотобот, но куда там, мотобот даже не шевельнулся. «Вот это попал!» — задохнулся от растерянности и подступившей вплотную вины Николай. Оглянулся, словно надеясь найти кого-нибудь поблизости, чтобы позвать на подмогу, но никого не было, да и не могло быть в такую непогодь, и тогда он еще раз, навалившись всей грудью, попробовал сдвинуть мотобот, но тот уже был наполовину захлестнут водой, и волны свободно переливались через борт, затопив мотор. Николай еще раз с безнадежной тоской пошарил взглядом по темному берегу, но и берега-то не увидал, не то что людей, и побрел по отмели, и тут же ухнул по пояс, поплыл, потому что дальше было еще глубже,

Только выйдя на берег, он вспомнил о рыбе, но тут же и забыл о ней, подумав о том, как он будет все объяснять председателю. А тот мужик крутой... Ах, как неладно все получилось!.. Но Анне ни слова. Ей тревожиться сейчас нельзя, а что вымок, мокрый, так волна-то какая! Да и то, мол, у самого берега обмакнуло, так что все в порядке, Анна. Как ты себя чувствуешь-то?

У крыльца он отжался, сколько было возможно, потер щеки, чтобы она не видела, какой он озябший, глубоко передохнул и, как всегда размашисто, вошел в избу.

Она ждала его. Сидела за столом. Это он знал, что она уж не ляжет спать, будет ждать, сидеть за столом, прислушиваться к вою ветра, поэтому и улыбнулся так, чтобы сразу показать, что все в порядке.

Не отрывая взгляда от него, мокрого, почерневшего, вскрикнула и плача уткнулась лицом в ладони.

— Ну, чего ты... порядок, — стараясь говорить обыденнее, сказал Николай, — только у самого берега малость обмакнуло. Темно, да ведь у берега-то мелко...

— Господи, ну когда же кончится эта мука! — вскричала Анна. — И нет у тебя жалости... Господи-и... — И начала кататься головой по столу.

— Анна... — Николай тронул ее за плечо, не в силах смотреть на то, как она мотает головой по столу, и закрыл глаза, и сразу же, как только закрыл глаза, у самого в сознании вздыбились волны, захлопало днище, засвистал ветер, и все это вместе слилось во что-то такое ненужное ни ему, ни Анне, от чего давно бы надо освободиться, что он, пожалуй, впервые глубоко, по-настоящему понял страдание жены и ему стало ее жаль.

— Анна, не плачь. Уйду я с промысла... Уйду...

Так он еще никогда не говорил. Анна затихла и, словно пробуждаясь, медленно поглядела на него.

— Честно? — спросила она.

— Честно.

И тогда она заплакала тихо и, радостно улыбаясь, глядела на него сквозь слезы.

Он ничего не сказал ей про мотобот, врезавшийся в отмель. И она спокойно уснула, прижавшись к его руке. А он уснуть не мог. Все слушал гул ветра и ждал, может, стихнет, но ветер не стихал, он все больше набирал силу, несся уже с ураганной яростью, и слышно было, как стонали старые деревья.

Неожиданно Анна стала ворочаться и вдруг проснулась.

— Поясница болит, — простонала Анна. — Коля, милый, иди за машиной... Ой!

Николай вскочил с постели, кое-как оделся в мокрое, еще не просохшее, потому что в эту минуту ему и в голову не пришло где-то искать другую одежонку, и выбежал на улицу.

Его чуть не свалил ветер. Он нес песок, развевал дюны, срывал с дороги землю, и было видно, как бешено неслись облака, то открывая, то затягивая светлую, словно освещенную электричеством, луну.

— Иван Васильич! Иван Васильич! — застучал в окно соседу Николай.

На него будто из воды глянуло бледное лицо шофера.

— Чего тебе?

— Анна рожает... Давай! Быстрее! — И побежал обратно.

Анна, уже одетая, сидела с узелком в руке.

— Пошли, пошли, — заторопил ее Николай и, придерживая за руку, помогая, повел к крыльцу. И только вывел, как тут же подошла и машина.

Сам он ехал в кузове, посадив Анну в кабину. Машина подскакивала на выбоинах, ухабах, и Николая мотало из стороны в сторону, но он ничего не замечал, как не замечал и ветра, думая только о том, чтобы у Анны было все хорошо, и даже мечтать боялся о будущем ребенке.

Через час он уже ехал обратно, оставив Анну в родильном доме, и теперь думал о мотоботе, о том, чтобы как-то вызволить его с отмели.

Мотобот лежал на боку. Было такое впечатление, будто его насмерть ухлестало водой, прижало к отмели левым бортом, разворотив правый.

Николай остановился у края воды, глядел, не отрывая взгляда от черного днища, вздрагивавшего от глухих ударов взъерошенных волн, и видел, как после каждого удара отходит от борта длинная доска и, пружиня, становится на место, чтобы с ударом новой волны отойти снова.

А ветер не утихал, он валил широкой, плотной массой, во весь неохват Чудского, гоня на берег белые волны. И в воздухе стоял от них непрерывный гуд, и пахло поднятой со дна водой, отдававшей водорослями и застоем.

У берега, в пене, у самых ног, неподвижно лежали обломки досок, черные, просмоленные, со свежим колючим переломом, белевшие на изломе, как кости.

«Все... теперь все... А надо бы только взять чуть левее, и прошел бы, — с отчаянием думал Николай. — Или бы оставить на глубине, бросить бы якорь, и порядок... Так ни черта же не было видно! А теперь худо, ох худо мне будет, ведь три с половиной тысячи стоит мотобот-то... Откуда? Где их возьмешь?.. А его все молотит и молотит... Добивает...»

— А где же остальные-то? — услышал он дрожащий голос бригадировой женки и только тут заметил еще несколько рыбацких женок, — они медленно подвигались к нему, готовые в любую минуту закричать от беды.

— В бухте они, в бухте! Целы! — закричал он. — Целы! Это я один пришел...

— Зачем? — это спросил председатель. Он прямо к самой воде подъехал на своем газике и теперь глядел, как волны доламывали мотобот. — Зачем, я спрашиваю, приехал?

— Так... чтобы Анна не тревожилась, — ответил Николай и тут же почувствовал всю несерьезность своего объяснения и всю тяжесть своей вины.

— Чего? — крикнул председатель и дернул несколько раз правым веком — это была у него такая манера, когда он сердился, — и придержал рукой кепку, чтобы ее не сорвало ветром.

Николай промолчал, понимая, что никакие объяснения не помогут.

— Та-ак... — в раздумье, тихо сказал председатель, и это было самое страшное. Если б кричал, было лучше. — Та-ак... А бригадир с бригадой, значит, в бухте? И без мотобота... Значит, ты мотобот угробил, и план сорвал, и бригаду подвел... Н-ну, я тебе покажу!..

— Так ведь Ане-то рожать приспичило! — послышался голос жены Ивана Васильевича. — Только что с моим в роддом они ее отвезли.

Председатель не сказал больше ни слова, вскочил в газик и уехал.

Разошлись, успокоенные, и рыбацкие женки. И только один Николай долго еще стоял на берегу, глядя, как волны все же оторвали длинную доску и она поплыла, качаясь на волнах, к берегу. В одном месте, на отмели, застряла, но водой подхватило ее и немного спустя подмыло к ногам Николая.


1971


Волевой прием


Каждый из нас троих — Буйков не в счет — только об одном молил судьбу, чтобы Никольский, этот сутулый, с узкой спиной парень, не сбился с пути, вывел нас к лагерю, потому что мы плутали уже вторые сутки и силы наши были на исходе.

В тайге заблудиться легко, если к тому же окажется самонадеянным и не очень опытным ведущий. А у нас как раз таким и оказался начальник отряда Буйков. Если бы мы знали раньше, что у него дерьмовая ориентация, то по крайней мере я бы, как мальчик с пальчик, заранее набрал в карман белой гальки и посыпал наш путь, чтобы вернуться обратно. Но мне, как и остальным, и в голову не приходило, что Буйков плохо ориентируется и заведет нас в непролазную глушь, где в самом деле нога человеческая не ступала. Верили ему. Всегда думается, что начальник больше знает.

То, что мы заблудились, стало ясно часов через пять, когда ввалились в какой-то сырой распадок с захламленной речушкой. К тому же Буйков, всегда серьезный и даже несколько высокомерный, тут как-то глупо улыбнулся и растерянно спросил:

— Куда идти-то?

Хотя нас уже не только сжирало сомнение, но где-то прорастала и недобрая уверенность, что мы заблудились все же окончательного, как тупик, вывода не было, что Буйков не знает пути. Теперь же все сомнения отпали, и мы глядели на него так, будто он нарочно сыграл с нами нехорошую штуку.

— Странно, по времени мы должны бы уже выйти к Амгуни, а это разве Амгунь?

Он стоял перед нами высокий, в добрую сотню килограммов, с красным, распаренным лицом. До этой минуты я как-то не задумывался над его недостатками. Все в нем казалось мне достойным начальнического поста. Поэтому я брал его целиком, взаглот. Я не люблю волосатых, но у Буйкова даже его волосатые пальцы, казалось, внушали силу. А вот теперь, выходит, силы-то и нет. Стоит и растерянно улыбается, будто потерял казенные деньги.

— Как вы думаете, где Амгунь?

В другое бы время мы хохотнули, — что может быть глупее такого вопроса! Но тут нам было не до веселья. Уже смеркалось, и лес казался гуще, и до потной спины пробирался холодок. Под утро мог ударить заморозок. Да и жрать нам хотелось. Так что было совсем не до смеха, когда он спросил, как мы думаем, где Амгунь.

Амгунь — большая быстрая река — нам нужна была для того, чтобы попасть на ее берег. Там лагерь! Чтобы забраться в палатку, поближе к печке, и обжигаться горячим чаем, попутно расправляясь со свежей лепешкой. Завхоз давно уже переправил наши манатки и экспедиционное имущество по реке на лодках и теперь нервничает. Еще бы! Каша с мясными консервами остыла, уже вечереет, а нас все нет! Черт дернул нас увязаться за Буйковым, — не не хотелось мокнуть в воде. К тому же Буйков сказал, что пути от силы километра три. И мы пошли за ним и уже намесили верный десяток. И после этого он нас спрашивает, где река.

Не знаю, как другие, но я сразу вспомнил тот путь, который мы прошли, покинув лагерь. За все время нам не попалось даже звериной тропы. Сначала мы продирались сквозь тальниковые заросли в поймах пересохших рек, хпюпали по марям — болотам на вечной мерзлоте; потом пошли один за другим ручьи, и каждый ручей надо было переходить вброд, потому что мы и не подумали прихватить топор, чтобы сделать мосток. И, мокрые, мы потели и мерзли и снова потели и мерзли. Но тогда еще никто не знал, что Буйков заблудился и ведет нас наугад, — думали, ну и путек нам выпал! Утешали себя тем, что в тайге готовых троп нет. Тут асфальтировать некому. Так что ничего, терпели. А теперь, оказывается, он нас завел и еще спрашивает:

— Как вы думаете, где река?

— А откуда нам знать, — так грубовато ответил ему старший техник гидрометрист Николай Барсуков и содрал с ноги сапог, чтобы вылить из него воду. — Мы за вами шли.

— Да, мы за вами шли, — с упреком в голосе вежливо сказал Заозерский.

Тогда и я включился, выразил свое недоумение.

— Куда же нас занесло? — сказал я.

Еще оставался Федор Никольский, четвертый, кроме начальника, узкоплечий, сутулый топограф. Он ничего не ответил. Он даже не обернулся, когда Буйков сказал: «Как вы думаете, где река?» Он сел на валежину и стал сворачивать козью ножку. А мы уставились на Буйкова. Теперь он начал оглядываться — наверно, надеялся увидеть Амгунь. Или услышать ее шум. Она шумит, как идущий поезд. Но где там, тишина. Только свистит в ветвях ветер. И все...

— Так куда же нас занесло? — еще раз спросил я. Мне не очень-то нравилось оставаться голодному на ночь. Холода я не боялся — костер свое дело сделает, но еду не заменит.

— И сам не пойму, — признался Буйков. — Шли вроде правильно. И через марь перебрались, и пять ручьев пересекли...

— Шесть, — негромко поправил Никольский, раскуривая цигарку.

— Как шесть? — удивился Буйков.

— Так, шесть, — спокойно ответил Никольский.

— Если так, то надо идти назад. Перебраться через последний ручей и свернуть вправо... Но, странно... Товарищи, кто-нибудь из вас считал, сколько мы перешли ручьев?

— А откуда я знал, что надо считать, — ответил Николай Барсуков. Он теперь из другого сапога выливал воду. — Вы вели!

В другое бы время Буйков сделал ему замечание за грубый тон, но тут промолчал. Мы с Заозерским ничего не ответили. И он понял, что мы тоже не считали.

— Не может быть, чтобы мы пересекли шесть ручьев, — в раздумье сказал Буйков. — Я же считал...

— Шесть, — уверенно сказал Никольский. Цигарка у него раскурилась, и он с наслаждением затягивался.

— Ну, что ж, тогда пойдем обратно, — сказал Буйков.

— А вы уверены, что выйдете на последний ручей? — спросил Никольский, не глядя на Буйкова.

— Ну а почему бы не выйти? — сказал Буйков.

— Если знаете, ведите, — сказал Никольский.

Буйков посмотрел на компас и сказал:

— Вот так надо идти, — и показал рукой. — Вы согласны?

Никольский согласился, и мы пошли назад, еще не сознавая, что Буйкову нельзя доверять.

Наверно, с час мы брели, а ручья все не было. Стемнело. А ручья все не было.

— Стоп! — крикнул Барсуков, и мы тут же остановились. — Где ручей-то?

— Я на северо-запад шел... Должны были выйти на него... Я не мог сбиться с направления...

— Вы взяли выше его истока, — сказал Никольский.

— Почему это вы решили? — раздраженно спросил Буйков.

— Действительно, откуда это вам известно? — тонко выкрикнул Ваня Заозерский.

— Пора устраиваться на ночлег, — не глядя на них, спокойно сказал Никольский.

Да, пожалуй, это было самое разумное, потому что никаких надежд попасть в этот день в лагерь не оставалось.

— Никогда не думал, чтобы начальник отряда мог заблудиться! — наверно, чувствуя безнаказанность, а может, от страха, задыхаясь, крикнул Заозерский. — Кому сказать, не поверят! — Его остренький нос посинел и стал похож на клюв.

Буйков удивленно посмотрел на него и промолчал. Нам же было не до них. Никольский выворачивал из земли сухостойную сосенку. Ему помогал Барсуков. Я драл бересту. Ночь длинна, дров надо много.

— Давай запасай дрова! — крикнул Заозерскому Барсуков. — Чего стоишь!

И Заозерский стал помогать. А Буйков, как сел на валежину, так и сидел. Он думал.

Через полчаса уже вовсю полыхал огонь, делая наши лица то светлыми, помолодевшими, то осунувшимися, почерневшими. Говорить мы ни о чем не говорили. Хотелось есть, поэтому лучше было молчать. Никольский лежал на пышной охапке сосновых лап, упрятав длинный нос в сомкнутые руки. Буйков все сидел, устремив взгляд вниз. Наверно, думал о том, как выбраться к лагерю, а может, думал о том, как это могло случиться, что он заблудился. А может, только делал вид, что думает, а на самом деле ни о чем не думал. Отдыхал. Барсуков как лег спиной к огню, так и не пошевельнулся. Спал. Пытался заснуть и Заозерский, подложив руки под голову, но ему было неловко, и он все ворочался. Мне же почему-то спать не хотелось, и я глядел на огонь и подсовывал ему прутья и палки, чтобы он горел ровно, чтобы тепло шло от него во все стороны. Сеял мелкий снежок, будто кто манной крупкой сыпал. Вокруг костра было темно, и над головой было темно, как под черным зонтом.

— Не могу понять, как могло получиться, что я сбился с пути, — сказал Буйков. — Мне очень неудобно перед вами.

Я промолчал.

— Вы на меня сердитесь?

Я опять промолчал.

— Да, ужасно глупо получилось...

До меня донесся тяжелый вздох.

— Бывает, — сказал я, потому что дольше молчать было неловко.

— Главное, правильно шел.

— Хорошо бы завтра к обеду добраться в лагерь.

— Да...

— Вы знаете, куда идти?

— На юго-запад. Там должна быть Амгунь. Но ведь вы понимаете, река могла отвернуть. У Амгуни слишком большая миандра. Мы можем идти параллельно ее руслу, Но где-то все равно выйдем.

— Значит, вы не уверены?

— Ничего, все будет хорошо.

— Мы даже ружья не взяли... Есть охота.

— Спите, отдыхайте... Все хорошо будет.

Легко сказать, спите, отдыхайте, когда сверху сыплет крупа, спину обжимает холод и в животе пусто, как в порожней бочке. Я долго не мог уснуть. Перебирал в голове всякую всячину и, конечно, тоже думал о том, где может быть наш лагерь. В лесу выстрел слышен далеко. Завхоз наверняка должен стрелять. И он бабахает! Но мы не слышим. Значит, подходяще забрались.

— Интересно, на какое расстояние разносится выстрел в лесу? — спросил я Буйкова.

Он не ответил. Спал. Так сидя и спал, опустив голову. И Заозерский наконец успокоился. И меня потянуло в сон. Я подкинул еще несколько сухих валежин, сверху придавил сырьем, чтобы не так быстро сгорели, и закрыл глаза. Уснул я быстро, но спал тревожно, несколько раз просыпался от холода, подкидывал дрова и снова засыпал.

Проснулся от громкого разговора. Было около восьми, но темень стояла совсем ночная. Сыпал мелкий сухой снег. Надо бы еще подремать, но сон уже развеялся, да и обстановка не располагала понежиться, и я закурил и стал слушать, о чем они там...

— Я не настаиваю, как решите, — сухо сказал Буйков.

— Мы же надеялись на вас как на каменную стену! Доверились! А вы? — тонко выкрикнул Заозерский.

— Странный вы человек, Женя. Будто я нарочно сюда завел... И на старуху бывает проруха...

— К черту с вашими поговорками!

— Я бы не советовал вам так со мной разговаривать, — еще суше сказал Буйков. — Я не теряю надежды вернуться.

Заозерский быстро взглянул на него, чего-то сообразил и вежливо сказал:

— Извините, я немного не в себе... Нервы.

— Так что же вы предлагаете? — спросил Барсуков.

— Я советуюсь. Давайте подумаем вместе.

— Из этого следует, что вы не знаете, куда идти, — медленно сказал Барсуков.

— Ориентировочно я знаю, но ведь вы же понимаете, я не имею права рисковать вами без вашего согласия‚— как-то невразумительно ответил Буйков.

— Значит, не знаете, — в раздумье сказал Никольский, заводя часы и прислушиваясь к их тиканью. — Тогда я вот что вам скажу. Я пойду сам по себе. Кто хочет, может идти со мной. Но предупреждаю: ни в чьих советах не нуждаюсь! И еще, чтобы не хныкать, если кто пойдет за мной. И ни в чем не упрекать меня. Я никого не зову. — Голос его звучал негромко, но властно.

Теперь было уже утро — еще неясное, но деревья все же начинали выделяться из тьмы, и метров на десять все довольно хорошо просматривалось. Никольский поглядел на небо, сориентировался по чуть побледневшему его краю и направился от костра. И сразу же за ним шагнул Заозерский.

— Я с вами! — крикнул он Никольскому.

Но тот не обернулся, будто и не слыхал. И тогда Заозерский побежал.

Барсуков постоял, прижмурив глаз, сплюнул и пошел за ними. И я пошел. (А чего еще оставалось делать?) Последним за нами двинулся Буйков — как бы безмолвно свергнутый правитель.

Тайга в этом месте была ничуть не лучше и не хуже, чем на других участках, только труднее было идти, потому что еще до конца не рассвело, и Никольскому приходилось часто сворачивать, натыкаясь на буреломные завалы. Но шел он уверенно, и мы еле поспевали за ним. Не знаю, может, так уж создан человек, чтобы в трудную минуту хоть во что-нибудь или кому-нибудь верить, но мы даже повеселели, прыгая за Никольским, потому что он шел как бы напрямик к нашему лагерю, столько у него были уверенности.

До этого он ничего из себя не представлял. Большие того, производил впечатление этакого длинноносого хлипкого парня. Он был как бы всегда в тени. Работал без брака, но и без производственных взлетов. За обеденный стол садился последним, в то время как мы всегда шумно усаживались первыми, занимая лучшие места. Поэтому он садился на углу, и мы подшучивали, что он никогда не женится. И остроумием он не отличался, —по крайней мере никто из нас не слышал, чтобы он рассказал хоть какой-нибудь анекдот. Правда, он обладал одним качеством, которое было известно только мне. Как-то мы с ним остались вдвоем, чтобы дополнительно поснимать пойму в месте перехода, и, сидя вечером в палатке, я предложил ему сыграть в шахматы. Если можно так выразиться, я был лидером в нашем отряде, даже Буйкова обыгрывал, и мне представлялось довольно занятным сыграть с Никольским — если, конечно, он умеет играть, хотя бы правильно двигать фигуры.

Он взглянул на меня, и тут впервые я увидел, какой у него внимательно-холодный взгляд. Молча он придвинулся к столу, и мы стали играть. До этого я ни разу не видел его за шахматами и, честно говоря, удивился, когда он уверенно выбросил в ответ на мой ход свою фигуру. И с этой минуты понял, что с ним надо быть начеку, а через полчаса убедился, что он в шахматной игре беспощаден и жесток. Он громил меня, жертвуя своими фигурами, устраивал ловушки, и на лице у неги не было ничего, кроме холодной сосредоточенности. Он теснил меня, и я метался, не зная, как избежать поражения. Все у меня рушилось, гибло. И я не заметил, как он поставил своего коня под моего короля и ферзя. Я взглянул на него смятенно, надеясь, что он даст мне возможность переходить, как-то выбраться из этого страшного положения, но тут же отбросил эту мысль. В отличие от нас, порой шумно выражавших свои восторги, Никольский был замкнут. Лицо у него словно окаменело, и взгляд стал еще холоднее.

В этот вечер я проиграл ему столько партий, сколько мы с ним сыграли, и ни разу он не улыбнулся, не хлопнул себя от радости по ляжкам, как это было принято у нас, нет, он словно расправлялся со мной. И под конец мне стало неприятно не только играть с ним, но даже находиться в одной палатке.

— Я не знал, что вы так здорово играете, — почему-то обращаясь к нему на вы, сказал я.

И вот теперь он вел нас. И не только у меня, но, как видно, и у других не было ни малейшего сомнения, что он нас ведет правильно. Хорошо ведет! И мы бездумно доверились ему и если о чем мечтали, о чем молили судьбу, так лишь о том, чтобы он не сбился со своего пути.

Между тем уже рассвело, и на сердце стало веселее. Я знал, первому идти всегда легче, чем идущим за ним, но на этот раз как мне, так и другим нетрудно было шагать и прыгать через ветровал, следуя за Никольским.

Я не заметил, перешли мы шестой ручей или не перешли, но местность стала посуше. Солнце подымалось все выше, и уже потливо залоснились стволы и безлистные ветви берез и осин, и ожившая мошкара стала донимать нас, и все чаше мы курили, но дым помогал мало. А мокрец его совсем не боялся и залезал даже в рот. За все время пути Никольский ни разу не обернулся — мы видели только узкую его спину, которая качалась перед нашими глазами. И то, что она так упорно качалась, вселяло в нас еще большую уверенность, что мы идем правильно и, как говорится, и году не пройдет, как мы будем в лагере.

Неожиданно лес расступился, и мы увидели каменистый склон сопки. Это было для нас так же внезапно, как если бы мы вышли на Амгунь, только, конечно, совершенно в обратном значении такого открытия. Да, уж чего- чего, но выйти к сопке мы не стремились. Как известий, большие реки в тайге текут в долинах меж двух хребтов. Так вот мы вышли к одному из них, только на кой черт он нам сдался!

— Это куда же ты привел нас? — в отчаянье вскричал Заозерский.

— Действительно, куда же вы нас привели? — недоуменно оглядывая каменистую осыпь, спросил Буйков.

Никольский ничего не ответил и полез по обрывистому склону.

— Куда вас понесло? — с плачущим выражением лица крикнул Заозерский.

Никольский обернулся и недовольным голосом сказал:

— Отдыхайте. — И полез выше.

Пока его не было, мы успели перекинуться несколькими горячими словечками, потому что у Заозерского и Барсукова появились сомнения. Я же почему-то верил Никольскому, да и что еще оставалось делать — куда идти, я не знал.

— Он бросил нас! Завел и бросил! — кричал на ме Зняаозерский.

— Зачем же ему бросать нас?

— А убежал от расправы!

— Не знал я, что ты дурцев!

— При чем тут дурцев? Мы зря его отпустили!

— Да вон он спускается, — сказал Буйков, — замолчите.

Никольский легко сбежал к нам, сел в стороне и закурил, что-то прикидывая.

— Ну что? — спросил Заозерский, будто это и не он говорил, что Никольский нас бросил.

— Через час выйдем на Амгунь, — ответил ровным голосом Никольский.

Мы переглянулись и радостно заулыбались.

Удивительная вещь, пока Буйков был начальником (собственно, он и теперь оставался им, хотя главным в нашей таежной одиссее уже не был), то казался каким-то значительным, чем-то таким неуловимым отличался ото всех нас, сейчас же этот ореол с него слетел, как пыльца с бабочки, и уже Никольский казался мне значительным и очень толковым. И я глядел на него и находил в его лице черты решительности, внутренней силы, собранности, и даже тонкий хрящеватый нос внушал нечто суровое и волевое. И, оказывается, лоб у него был выпуклый и высокий, чего я не замечал раньше. «Отчего это? — думал я. — Ведь на самом-то деле ничего в Никольском не изменилось. Каким был вчера, таким выглядит и сегодня. Значит, что же, наверно, во мне произошли какие-то сдвиги? И, к моему позору, не в мою пользу?..» Я хотел разобраться, откуда это у меня, в общем-то, у человека, ненавидящего подхалимаж, но Никольский вдавил каблуком окурок в землю и зашагал от сопки в лесную чащобу. Я видел, как Буйков, прежде чем отправиться в путь, сориентировал по компасу направление, по которому пошел Никольский, и только после этого двинул за ним. Что ж, от такой подстраховки мне стало только веселее. Теперь надежда уже совсем окрепла, а час, который предстояло нам прошагать, — что такое час? — он пролетит быстро, особенно когда знаешь, что тебя ждет миска горячей каши, сдобренная мясными консервами, и пол-литровая кружка сладкого чая. И если хочешь — еще одна кружка и еще одна миска, и так до тех пор, пока сердце не ляжет на живот. И мы легко прыгали через валежины, раздирали кусты, спотыкались, падали — не без этого, и все дальше уходили от сопки, и с каждым шагом все ближе становилась Амгунь.

Прошел час, но ее еще не было. Прошло еще шесть минут, и у всех у нас поползли губы к ушам, когда мы остановились на берегу нашей красавицы. Никогда я еще не глядел на нее с таким удовольствием. А она, как обычно, быстро несла свои воды. Они расплывались, растягивались, вили воронки, втягивали всякий сор, несли его к берегу, топили. И все это освещало проглянувшее солнце: и реку, и тот берег с песчаной косой, и сопки с белыми вершинами, и кривун, на котором мы стояли, — и нам хорошо было видно всю излучину реки и в ту и в другую сторону. И мы вертели головой и в ту и в другую сторону и мрачнели — лагерем и не пахло. Но все же нас это не очень расстраивало — к реке вышли, а теперь-то уж доберемся!

— Надо идти вверх, — сказал Буйков, — я отлично помню эту излучину. Она находится между старым и новым лагерем.

И мы пошли вверх, но теперь уже впереди шагал Буйков, а Никольский позади него.

В таком порядке мы и в лагерь пришли. И, не умываясь, сразу же кинулись к столу и стали уминать вчерашнюю кашу, пить чай, хватать со сковороды горячие лепешки.

Никольский, как обычно, подошел к столу после всех и сел на угол — уж такое всегда ему доставалось место. Я сидел рядом с ним и, чтобы ему было поудобнее, чуть потеснился.


1971


Старая фотография


Передо мной фотография — на переднем плане, крупно, вершина скалистой сопки и на ней человек с охотничьим ружьем, с чуть прижмуренными глазами и непокрытой головой. Это мой друг далекой юности Михаил Платонов. Внизу тайга с вертикальными черточками деревьев, с большим озером посредине болота. И над всем этим низкое однотонное небо. Михаил, молодой еще, смотрит на меня, как бы укоряя, что ж это я не с ним, что ж это я изменил нашей дружбе. Смотрит и как бы заодно показывает ту самую дикую тайгу, о которой мы так мечтали, допоздна просиживая над картой, изучая таежные края...

В то далекое время мы увлекались охотой, ездили на воскресный день в залив, на Знаменку, бить уток и, хотя частенько возвращались пустыми — охотники из нас были не ахти, — все же твердо верили, что в тайге не только не пропадем, а, наоборот, заживем лучше некуда. Будем заниматься охотничьим промыслом, сдавать в факторию — непременно в «факторию» — пушнину, преимущественно соболей, на вырученные деньги покупать все необходимое для жизни и охоты и так вот жить. И составляли списки самого необходимого, без чего нельзя в тайге, и не замечали, как летит время и мне уже пора домой, и я возвращался пустынными ночными улицами и ложился спать под сонную воркотню матери.

Казалось, нам ничто не мешало собраться и уехать. Мы тогда работали на Адмиралтейском, в одном цеху, неплохо зарабатывали, но все почему-то откладывали свой уход в тайгу, а потом повзрослели, поняли, что охотничий промысел для нас — это несерьезно, но мечта о тайге, о дальних странствиях не пропала, только обрела иной смысл — решили стать изыскателями. И поступили в автодорожный институт, вместе учились на одном факультете, вместе проходили практику, рядом спали в палатке, в свободное время бродили с ружьями. Окончили. Но тут наши дороги разошлись: Михаил стал изыскателем, а я... я прочно обосновался в проектной конторе. Тогда я только что женился и, конечно, считал большой удачей, что занялся проектированием, — мне не хотелось даже на короткий срок разлучаться с женой. И я остался, а Михаил уехал. Укатил на далекую Колыму. Были от него письма.

«Что ж это ты, друг мой, совсем, видно, забыл наш уговор, наши мечтания о таежной жизни. А она неплоха, ей-ей, неплоха. Один воздух чего стоит и вся эта первозданная глушь! Тишина! Простор! Посылаю тебе фотографию, чтобы ты почувствовал его. Хоть вправо, хоть влево иди — простору конца не будет. Обрати внимание: в самом низу фотографии чуть приметная темная закрайка. Это не засвечено, нет. Так уж получилось, фотография-то любительская. А там река, широкая, быстрая. В ней такие водятся таймени, что, ей-богу, стащить могут с берега вместе со спиннингом. Так вот, внизу река, а я на ее скалистом берегу. Эх, знал бы ты, какая тут красотища! Это какой-то совсем нетронутый край. Такое ощущение, что даже звери не боятся друг друга. Эх, Всеволод, Всеволод, часто вспоминаю тебя и жалею, чего скрывать, даже скучаю, что тебя нет рядом со мной. Видно, я отношусь к той категории людей, которые не так-то легко расстаются с друзьями... А может, плюнешь на все и приедешь? Работы тут сверх головы, причем самой интересной. Болота, сопки, реки, озера, леса, да еще вечная мерзлота. А дорога должна быть отличной и как можно дешевле. Есть над чем поломать голову. Приезжай, может быть, начальником партии, а я у тебя старшим инженером, можно наоборот — ты старшим, я начальником партии; хотя мне больше по душе инженерное дело, но ради тебя на все пойду. Так как, а?»

Тогда такое его письмо вызвало у меня только усмешку. К тому времени я уже был начальником группы земляного полотна. Меня ценили, впереди маячила перспектива стать главным инженером титула, и что по сравнению с этим его наивное предложение? Я мог бы так ему и написать, но пощадил его самолюбие, да и незачем были его обижать, и ответил, что не могу — жена в положении, нервничает и т. д. На что он мне вскоре ответил: «Эх ты, голова, да разве только твоя жена в положении, моя тоже не отстает, но я же не сижу возле ее юбки...» Так я узнал, что он женат.

Что говорить, когда люди живут вдали друг от друга, то отвыкают, и все реже стала у нас переписка. И если бы он не писал, то и вовсе бы прекратилась.

Однажды он приехал — это было зимой. Нежданно-не гаданно появился у меня.

— На! — и протянул мне беличью шапку. — Из собственноручно убитых мною. Носи и не забывай меня.

Был он широк в движениях, с обветренным лицом, с каким-то новым для меня сильным взглядом, — это даже заметила жена. Потом говорила: «Какой у него взгля-ад...»

— Так и киснешь в городе? — набивая самодельную, похоже, якутскую трубку табаком, сказал он.

— Почему же непременно кисну? Я теперь главный инженер проекта.

— Ну и что? Разве я об этом? А помнишь, бывало... — и стал вспоминать Знаменку, и как мы с ним выезжали на своем стареньком челне, и залезали в тростник, и с нетерпением ждали рассвета, когда с моря на берег потянут утки, и как отчаянно мазали.

— Поглядел бы ты, как я теперь стреляю. Между прочим, белок беру одной дробиной. В глаз... Так ка́к, поедем?

— Сейчас никак.

— Ну, смотри, только ведь время идет, спохватишься, да поздно будет.

Он говорил, а жена встревоженно глядела то на него, то на меня, боясь, как бы я не поддался его уговорам, но я незаметно подмигнул ей, чтобы она не волновалась — никуда я не поеду, и она успокоилась и даже спросила Михаила, а как же изыскатели зимой живут и работают в тайге?

— А вот вы приезжайте вместе с этим дезертиром и сами увидите, — ответил он. — Вы кто по специальности?

— Искусствовед.

— А-а, тогда вам в тайге делать нечего. А моя — геологиня. Вместе бродили. И все, честно говоря, не то, Всеволод, не то, что когда-то было у нас с тобой. Ну, ладно, пойду.

И ушел. И с тех пор я его не видал. И письма стали реже, только на Новый год да в другие праздники поздравляли друг друга. Он все работал там, на Колыме. И когда я думал о нем, то всегда он мне виделся как бы в тени, в холоде, а я на солнышке. Так, собственно, прошла самая сильная часть жизни. И вот я на пенсии. За время работы награжден орденом, медалями. Дети выросли, определились. Чего еще желать? И вот эта старая фотография. Разбирал от нечего делать письма, бумаги и натолкнулся на нее. И неожиданно пахнуло далеким, грустновато-прекрасным. И тут же вспомнилось, как мы с Михаилом допоздна засиживались над картой, как строили свои планы, как мечтали... И стало как-то не по себе, словно что-то утратил, чего уже никак не поправить. «Да нет, что там... детство, — подумал я, — мало ли чего намечтается». Но фотография была передо мной, только теперь я видел уже в ином освещении и эту тайгу с большим озером на болоте, и скалу над рекой, и высокое небо... Бог мой, да ведь мы как раз и мечтали о такой тайге, поэтому, верно, и прислал мне эту фотографию Михаил, чтобы напомнить, позвать к себе. А я не понял, даже как следует не вгляделся в фотографию... Я стал искать его адрес. Это ничего, что я на пенсии. В конце концов, я здоров, крепок и еще года три-четыре смогу проработать в тайге. Пожить в палатке на берегу, с костром. Конечно, это не то, что могло быть в юности, ореол романтики несколько потускнел, но все же, все же... И я перерыл бумаги, конверты и нашел его письмо с обратным адресом. И тут же написал ему. Мне важно было не то, что он ответит, а просто узнать, там ли он, и махнуть к нему. Не прогонит. А я ничем не связан. Куда хочу, туда и лечу. Жена? Нет, она не будет против. Ей впору управляться с внуками. Ей не до меня..

Ответ пришел скоро. Писал его сын. Он сообщал о том, что его отец, Михаил Владимирович Платонов, погиб на изысканиях в прошлом году. Сорвался со скалы. И подпись: «Всеволод».


1976


Отцовская дача


Только теперь, когда уже самому к пятидесяти, начинаю понимать, как все непросто в жизни. Понял и то, что не всегда даже и добрые дела добром кончаются. Взять хотя бы отцовскую дачу. Хотелось ему, чтобы нам, его детям — двум сыновьям и дочери, — хорошо было, чтоб помнили его заботу, а что вышло?

Дача стоит на красивом месте, лучшего и не выберешь — и от города близко, и как бы в глуши — на берегу Кавголовского озера. Одной стороной она выходит к воде — видно всю игру волн, закаты, когда солнце, огромное, багровое, быстро спускается в озеро и от него бежит по воде рябь вечернего ветра. Другой стороной выхолит к горе. А гора вся поросла лесом. И грибов множество, и на лыжах раздолье. А по озеру носись под парусом. В самых затаенных уголках и заводях ловили с отцом рыбу. Чего еще надо? Спасибо отцу, и все. А тут еще сад. Помню, однажды отец подозвал нас к столуи указал на большую плетенку, а в ней горка краснощеких яблок.

— Ешьте, — сказал отец.

Мы с братом и сестрой взяли по яблоку и стали сесть, глядя друг на друга с улыбкой. И вдруг Ольга сморщилась от боли. Прикусила щеку. И мы засмеялись, приписав это тому, что уж очень вкусное попалось ей яблоко.

— Любите яблони, берегите их, — сказал отец. — Ваши.

Много с того дня ушло времени, так много, что теперь Ольга уже бабушка. И я вижу, как к ней ковыляет, раскачиваясь, ее годовалый внук и тянет ручонки. А она не замечает, сидит, отвернувшись в сторону. Сердится на весь белый свет.

Теперь такое у нас не редкость. Все чаще и чаще ссоры. Все неуживчивее мы живем, и, чем кончится, не знаю.

«После тяжелой продолжительной болезни...» — так было написано в некрологе. Да, болел отец долго. Умирая, позвал нас и сказал:

— Об одном прошу — живите дружно. И солнца, воды, и воздуха хватит на даче. И не продавайте ее, как бы вам ни было трудно. Хорошо, когда есть свой уголок, куда можно приехать отдохнуть... И каждый раз будете вспоминать меня добрым словом... Ты, Володя, — это он мне сказал, — будешь им за старшего, а вы помогайте ему, и все слушайтесь матери. Живите дружно. Вы самые близкие, ближе никого у вас нет.

И мы дали ему слово жить дружно. И верно — никаких ссор меж нами не было. Даже нежность появилась друг к другу, как осиротели. Полюбили по вечерам разжигать на берегу костер, усаживаться вокруг огня, печь в золе картошку и слушать рассказы матери об отце, о войне, о том, как жили мы в эвакуации, а потом ели картошку, перебрасывая ее с руки на руку, и рты у всех были черные.

Такая жизнь продолжалась у нас до тех пор, пока Ольга не вышла замуж. Муж у нее оказался спортсменом-велосипедистом. Все свободное от работы время он проводил тренировках и состязаниях, и всюду с ним была Ольга. Не хватало нам ее, но когда родилась дочь Ася, то сестра опять сблизилась с нами, и снова стали мы собираться у костра, на берегу.

Что там произошло у нее с ее спортсменом, не знаю, но она с ним разошлась и вскоре вышла второй раз замуж. Вот тут уже начались осложнения. С первого дня новый зять почему-то нас невзлюбил. За что? А кто его знает. По-моему, просто в силу дурного характера. Он не верил, что люди бескорыстно могут делать добро, в нашем к нему благорасположении видел какой-то скрытый хитрый ход. К тому же был совершенно невоспитанным человеком, если не сказать хамом. Ему ничего не стоило обобрать все ягоды с земляничной грядки, хотя он ни разу не поливал ее. Как-то я сказал ему об этом, он тут же, возмущенный, ушел, наябедничал Ольге, и та стала жаловаться на меня матери, будто я оскорбил ее Владика, попрекал дачей.

— Да не было этого, не было! — заверял я. — Он все ягоды съел!

— Ну и что, жалко тебе? Как не стыдно! Никогда не думала, что ты такой жадный!

Еще больше осложнились отношения, когда мы с братом женились. В первое же лето начались ссоры: кто-то из невесток чего-то не убрал, сделали замечание, в ответ — слезы, брань, попреки, и пошло, и поехало. Ну чего, думается, делить? Правда, мы с братом помнили завет отца, не ссорились, если наши жены даже и повздорят. А тут появились дети. И новые претензии: почему у меня комната больше, а у Игоря меньше? Владик стал подбивать Ольгу, чтобы мы ей выделили треть участка. А дома такой беспорядок, что, приди посторонний человек, подумает бог знает что, — посуда грязная лежит горой в тазу. Ждут, кто вымоет. По углам мусор, возле умывальника грязь. Помойное ведро полно, и никто не собирается выносить. Пол такой затоптанный, что и досок не видно. Никто ничего не хочет делать. И куда ни погляди — детское белье, и на веревках, и на яблонях, и на заборе. Не дача, а какой-то цыганский табор...

— Нет, так жить нельзя, — сказал я брату.

— Не обращай внимания. Пройдет и это.

— Что значит «пройдет»? Ссоримся, а отец завещал жить дружно.

— Нам, но не им.

Говорил с матерью — согласилась со мной, но от ее вмешательства толку стало еще меньше: что ни день, то выговоры невесткам, а Ольге стала потакать. Нет уж, лучше и не вмешиваться. Сидишь с ребятами, и ладно. Но и тут причина для раздора нашлась, — не только Ольге, но и невесткам кажется, что она одному ребенку уделяет больше внимания и ласки, чем другому, и опять упреки.

«Да где же конец всему этому? — другой раз подумаю. — И главное, впереди не видится просвета. И на самом деле, если мы со своими женами, наиболее близкие люди, не можем ужиться, то чего же ожидать от наши детей, когда они вырастут, и тем более от внуков — уж троюродных родственников? Что им нашего отца завет? Он в нашей памяти, в нашем сердце, а они его и в глаза не видели...»

— Оля, — как-то сказал я сестре, — ты все же должна внушать своим детям чувство дружбы. Так же нельзя. Вон посмотри, твой Шурик ударил моего Сережу.

— А, чего у ребят не бывает. Ты уж сразу и винить Шурку. Тоже ребенок еще. Десять лет, подумаешь.

— А моему всего шесть. Зачем же обижать младшего? Или он не понимает? Если не понимает, так надо объяснить.

— А твой лучше, что ли? Как он ляпнул Жорика, а Жорику всего четыре года. Удивляюсь, как еще Игорь стерпел. Мой Владик говорит — ни за что бы не простил, добился, чтобы выстегали твоего, да как следует, чтоб помнил!

— Оля, ну как ты говоришь? С какой неприязнью, даже злостью. Разве так можно?

— Ой, Володя, уж молчал бы, ты ведь тоже нетерпим, только не замечаешь за собой. С тобой тоже надо ой какой покладистый характер иметь, чтобы ладить. Владик говорит, ни дня бы не прожил на даче, если бы не ребята да не необходимость. Уж чего говорить, не рай, далеко не рай. Нет, не утеха эта дача. Ты и не видишь, как я уступаю во всем твоей Нинке и Верке, а что я хуже их, что ли? Я больше права имею распоряжаться на даче, чем они. А как вы ко мне относитесь? Как дали комнату с окном на гору, так и живу, а у меня уже двое ребят от Владика, третьего жду. Про Асю не говорю. Даст бог, выйдет замуж за состоятельного человека со своей дачей. Разгрузит нас. А так все в одной комнате. Разве это отдых? И Владик говорит — какая ты терпеливая, все сама, все сама...

— Вот именно, все сама. Хоть бы ведро воды принес.

— Носит, носит, когда прошу, только на всех вас не обязан. А твоя много носит? Все сам, все сам!

— Да ведь она женщина.

— А я не женщина? Да? Меня можно... — и по ее лицу с припухлой от беременности верхней губой потекли слезы.

Ну какой же тут может быть разговор о воспитании! А через минуту ворвался Владик.

— Слушай, ты, ипохондрик, если еще раз обидишь Ольгу, то я все ваши яблони вырву с корнем и весь дом разнесу по щепке, черт бы вас всех тут побрал! — Он приземистый, с длинным носом, расплющенным на конце, с тяжелой отвисающей челюстью. Орет. Машет кулаком.

— Ну что ты хамишь? — с укором говорю я ему. — Как тебе не стыдно? Ты же на всем готовом и еще недоволен.

— Ах, так! — и он стремительно убегает.

А через минуту врывается Ольга.

— Как тебе, Володя, не стыдно? Знаешь, что Владик мягкий человек, и пользуешься этим. Упрекать, что живет на даче, разве можно?

— Да ты что? Это он тут нахамил!

— Брось, брось, все вы тут не любите его. А куда нам деваться? Была бы своя дача, разве мучились бы здесь...

И пошло, и пошло...

Нет, надо что-то делать. Но что, что? А дети расту Ася вышла замуж, но нет, не уехала к мужу на дачу, а привела его к нам. И действительно уже тесно.

— Давайте пристроим веранду. Вот здесь, с восточной стороны, — предлагаю я. — Все равно тут тень. А веранда выйдет большая, можно будет и обедать, и детям поиграть в дождливую погоду.

— Ну до чего же штукарь! Дурака ищешь. Ведь ты же первый и расщеперишься, или не так? — подступил ко мне Владик. — Не соглашайся, Ольга. Подвох!

— А тогда как хотите.

— А хотим вот как — вместо твоей хитрой веранды жилье построим себе. А нашу комнату Аське с Николаем. Она скоро матерью станет.

— Ну что ж, стройте, — сказал я.

— Не возражаю, — сказал и Игорь.

— Тогда, значит, так: с вас две трети расходов на наше жилье?

— Это почему же? — спросил я.

— А как же, у вас все готовое, а мы начинай сначала? Если ты инженер, так не думай, что у других опилки в голове. Для чего ложка, тоже знаем!

Ольга при этих словах засмеялась. Она считает своего Владика страшно остроумным.

— Ну и скажешь же!

— Вот так, давайте без абреков, — сказал Владик.

К будущему лету появилась пристройка.

— Надо что-то и мне делать, — сказал я матери, — нам тоже тесно.

— Подожди, скоро умру. Вот и посвободнее станет, — ответила мать.

— Да избави бог, что ты говоришь, мама!..

С появлением пристройки вроде бы стало посвободнее. Но снова проблема — Ольга стала требовать, чтобы ей отделили треть участка и оформили у юриста. И тут мне стало окончательно ясно, что между нами уже почти ничего нет общего.

— Вот, Игорек, — сказал я брату. — Не думали, не гадали, что так отчуждеем.

— Это все он ее настраивает.

— Какая разница, с какой стороны дует. Все равно выдувает.

— Это верно...

— А что, может, взять да и отрезать им треть участка... Чтобы спокойнее стало.

— Спокойнее? — Игорь закурил, склонил голову набок. — Допустим, а какую ты им выделишь треть?

Стали мы с ним прикидывать, как лучше выкроить, никак не получается. То самые плодоносящие яблони отходят к ним, то лучший кусок огорода, то будут они ходить через наш участок.

— Выбирай сама, — сказал я Ольге.

На другой же день и выбрала — самый светлый участок.

— Неужели у тебя ничего не осталось к нам родственного? — сказал я.

— С чего это ты взял? — ответила Ольга, а у самой уже губы затряслись.

— Да ведь не требуется большого ума, чтобы понять, что тебя Владик подбивает продать вашу треть участка и пристройку. Потому тебе и юрист потребовался. Эх, Ольга, Ольга...

А дети растут. Мои уже большие. У Аси появился свой. У каждого ребенка свой характер, свои капризы. И все чаще ссоры меж ними. Слезы. Жалобы. И взрослые все чаще ссорятся.

— Что же ты не здороваешься? — это я к Асе. — Нехорошо, невежливо так-то.

Фыркнет, передернет плечом — и весь ответ. И хотя уже мать, а все как девчонка, да и муж такой же. Ни к кому — к ним приходят друзья и подруги, и возле нашего дома до самого позднего часа крик, смех, транзисторы.

— Неужели нельзя играть где-нибудь в другом месте! — крикну в окно. — Надо же дать людям покой!

На несколько минут стихнет, а там опять. А наутро Ольга выговаривет мне:

— Что же, девочке и поиграть нельзя? Вот уж чего-чего, а этого от тебя, Володя, не ожидала.

— Чего не ожидала?

— Да того, что мало к нам, так стал еще и к ребятам придираться.

— Да разве я придираюсь? Ну как тебе не стыдно! Просто не дают спать... Разбудили.

— Ну и разбудили, подумаешь. В отпуску ведь, выспишься. А тут дело молодое, или забыл, как сам был молодым?

— А он и не был, он сразу в деды махнул! — крикнул из окна Владик.

— Ой, тоже скажет же, — засмеялась Ольга, а глаза у самой хмурые.

— Оля, ну зачем так, или уж совсем перестали понимать друг друга? Вспомни, что отец завещал.

— Я-то помню, ты не забыл ли?

И опять пошло-поехало, чему и названия нет. И хотя все ясно, но тем не менее непонятно мне: казалось бы, родня, самые близкие люди, но как далеки мы друг от друга. Почему? Ведь и на самом деле и воздуха, и солнца, и воды, и леса на всех хватит. Так чего же мы так неуживчивы? И добро бы жили с огорода или сада. Ну что яблоки? Ведь и купить можно. Или земляника. Конечно, приятно сорвать свежую ягоду с гряды, но ведь не враждовать же из-за нее. Да и не в ней дело. А в чем же? Почему с каждым годом все больше отчужденность? И с Игорем отношения все прохладнее, все реже остаемся наедине, и уже нет той близости, какая была раньше.

— Игорь, ну давай хоть разведем на берегу костер, посидим, как прежде. Ольгу позовем, маму, соберем ребят, жен.

— Сыро... Да и, честно говоря, желания нет...

Мать уже давно не вмешивается в наши дела. Все больше молчит и все чаще уходит из дому, где-то бродит и возвращается поздно, когда утихнет в доме. Иногда я подхожу к ней, но она, видимо, знает, о чем я буду говорить, и, не желая слушать, медленно поводит из стороны в сторону головой и грустно улыбается.

— Но все же, как ты думаешь, почему мы стали такими недружными? — спрашиваю я.

Молчит.

— Игорь, — подхожу я к брату, — неужели мы станем чужими?

— Нет, этого, конечно, не должно случиться, но все же мы не в том возрасте, когда можно сидеть у костра и довольствоваться печеной картошкой... А если говорить откровенно, то отец нас этой дачкой крепко связал...

— Надо собраться и спокойно обо всем поговорить конце концов, ведь мы же неплохие люди... — Я хотел что-то еще сказать, но тут закричала Ольга.

Против нее стояла моя жена.

— Иди ты к черту! — кричала на нее Ольга.

— Сама идиотка!

— Нина, Нина, — я поспешно подошел к ним. — Ну разве так можно?

— Вот-вот, обзывается, ругает, а за что? Я же ничего ей не сделала, только сказала, чтобы не вешала белье против моих окон. А она... она... — Ольга садится на опрокинутое ведро и плачет.

В дверях появляется Владик. Оглядывает нас всех из проема, идет к Ольге.

— Не плачь, — говорит он, — в конце концов, есть же народный суд. Там разберутся, что к чему. Тоже хозяева нашлись.

Я гляжу на плачущую Ольгу, на Владика, на жену, на Игоря. К Ольге ковыляет, раскачиваясь, годовалый внук. Но она не видит его, сидит отвернувшись.

— Там разберутся, — повторяет Владик. — Разберутся...


1977


Единственная ночь


Выше катерок пробиться не смог — начались перекаты, и поэтому капитан дал команду пристать к берегу, и пассажиры — их было пять человек — с рюкзаками и вьючными сумами сошли по доске на обрывистый склон, после чего катерок развернулся и пошел обратно.

Отсюда изыскателям следовало пройти еще километров десять до своего участка, и они пошли, привычно выстроившись гуськом. Впереди шагал начальник отряда, стройный, легкий на ногу инженер. Высокая, жесткая трава путалась в ногах, и время от времени начальника сменял идущий за ним. Всех легче было последнему. Он шел по готовому проходу. Последним был старший техник Коля Кунгуров. Ему недавно исполнилось двадцать три года. Для других такой возраст, возможно, и не имел особого значения, но для Кунгурова, у которого все в жизни было продумано, этот возраст определял его служебное положение — он был старшим техником. Свою жизнь он строил продуманно. Он знал, в каком возрасте станет инженером, начальником отряда, когда старшим инженером партии, главным инженером экспедиции. Знал, когда женится, когда появятся дети и сколько их будет. План предусматривал все.

Но жизнь есть жизнь, и, хотя женитьба не была запланирована в двадцать три года, это не мешало Кунгурову пристально поглядывать на высокую геологиню, идущую впереди. Ему хорошо были видны ее сильные, длинные ноги. Иногда он даже чуть отставал, чтобы еще лучше было видно ее всю, с крутыми бедрами, светловолосую, в легкой косыночке. Он знал, что нравится ей, нравится настолько, что она сама не раз с ним заговаривала, и все поглядывала на него, и в ее глазах он видел веселую улыбку. И знал: от него зависит — быть счастливой геологине или не быть. То есть пожелай он жениться на ней, и она не задумается, пойдет за него. И он женился бы, она тоже нравилась ему, но, согласно плану, жениться ему было еще не время. Только добившись должности старшего инженера партии, он мог позволить себе семью. А так и думать нечего...

— Ты чего отстаешь? — крикнула ему геологиня. Саня ее звали.

Она и лицом была хороша. Правда, хотелось, чтобы глаза были чуть побольше, но и такие годятся — голубые кусочки в густых ресницах, этакие небесные шмели. И рот у нее был какой надо: когда улыбалась, то все зубы, и верхние, и нижние, сверкали, не то что у других — только нижний или верхний ряд.

— Идем быстрей, — сказала она, — смотри, какая туча!

Туча надвигалась на них с другого берега, вылезала из-за сопки. И хотя края у нее просвечивали, но в середине она была черна и плотна. Похоже, несла грозу.

— Боишься? — спросил Кунгуров.

— С тобой-то? — Она дождалась, когда он подошел. — С тобой не страшно.

— И со мной вымокнешь.

— Так ведь с тобой! — она шла напрямую и не скрывала своих чувств.

И он весело засмеялся, глядя в ее шмелиные глаза. Все же занятная деваха. Потрепаться бы с ней, но так, чтоб никаких осложнений, но где там! Только сунь палец, как всю руку отхватит.

А туча все больше нависала. Но им повезло. Даже не пришлось и палатку ставить. На берегу оказался домишко, то ли бакенщика (потому что в хорошую воду катера подымались намного выше), то ли рыбака — маленькая халупка с крышей и одним оконцем, затянутым сохатиным пузырем. И они, все пятеро, с криками и смехом кинули к нему.

И только успели добежать, как тут же посыпал крупный дождь, и словно для того, чтобы он заработал как надо, его подхлестнуло такой яркой молнией, что все в халупе стало белым, и лица у всех стали будто из гипса, и только шмелиные глаза у Сани еще больше потемнели. И озорно дрогнули, когда над самой крышей лопнул гром. И тут сразу хлынул навесной ливень. И стемнело. И уже больше за весь этот день не стало светлей. И без перехода наступил вечер.

Изыскатели были рады-радешеньки, что так вовремя и подвернулся этот домишко. И совсем не беда, что нет двери, главное — крыша над головой, и такая прочная, что дождь шпарит вовсю, слышно, как полосами стегает по ней, и она не протекает. Чего же еще? Поэтому люди шутили, смеялись, засветло поели, правда всухомятку, но это дело привычное. А когда стемнело, стали устраиваться ночь. Топчан уступили начальнику отряда, а сами на полу. Конечно, не мешало бы кинуть хотя бы лапника и травы, но где же в такой ливень достанешь, но можно и так — под голову рюкзаки, а накрыться палаткой. Это том, когда придут к месту работы, устроятся как сдует, — там база, там и спальные мешки, а пока и так хорошо. Растягивайся во всю длину. Почивай...

Совсем непреднамеренно, но уж так получилось, что Кунгуров оказался рядом с Саней.

— Жестковато, — сказал он, укладываясь поудобнее.

— Ничего, — ответила она и придвинулась к нему поближе. Это потому, что ей мешали ножки топчана. Но Кунгуров понял по-своему. Он было отдалился от нее, но натолкнулся на колени геолога Макарова. Они были острые и холодные, и Кунгуров невольно приблизился Сане. И оказался рядом с ее лицом, так близко, что чувствовал ее дыхание. После чего уже уснуть не смог. Первым захрапел начальник отряда, и сразу же загудел вслед за ним геолог Макаров, не отстал и тихоня Соколов, стал посапывать между двумя храпами. Но ни Кунгуров, ни Саня и не думали засыпать. Дыхание их было чуть приметным, затаенным.

Стало так темно, что даже проем двери слился с ночным мраком. Гроза ушла, но дождь все шумел и, как видно, не собирался переставать, и поэтому в домишке было особенно уютно. Кунгуров пошевелился и нечаянно коснулся руки Сани, и замер, не убирая своей руки. И она свою не отодвинула. Так они, прислушиваясь друг к другу, пролежали несколько минут. Кунгуров подумал было, что вся эта затея ему ни к чему, но мысль оказалась вялой, и ее тут же осилило чувство молодости и желание близости, и он положил свою ладонь на Санину руку. И тут она не сбросила его руку, но и никак не ответила, будто спала или не заметила, хотя Кунгуров-то отлично знал, что все это не так. Он понимал: идет извечная игра в Он и Она, и осторожно, затаив дыхание, поглядел в ее лицо. Было темно, и все же он увидал ее глаза — взблеснувшие белки. И потянулся к ней и, когда его лица коснулись ее легкие волосы, обнял ее. И она готовно прижалась к нему.

Говорить что-либо, даже шепотом, он опасался, чтобы кто не услышал, но, собственно, говорить было и не о чем, и незачем. Шел разговор рук... Черт, как бешена колотилось сердце!

— Ты любишь меня? — донеслось до него.

— Да... да... — тут же ответил он и поцеловал ее, не сразу найдя губы, сначала в щеку, а потом уже и в губы.

— Ласковый мой... любимый...

В эту минуту начальник отряда стал чертыхаться, греметь спичками. Зажег клок бумаги. Оказывается, его зажрали комары. А они их и не заметили. Запахло дымом. И опять все стихло.

«Надо ли, надо ли мне это? — лихорадочно думал Кунгуров, чувствуя близость Саниного тела. — Это слишком ответственно в отряде, на работе. На виду у всех, могут быть осложнения...» Но мысли были как бы сами по себе и не играли никакой решающей роли, а руки... С какой жадностью они сжимали ее пальцы, приближали ли к себе. Она разрешала себя целовать, отвечала на его поцелуи.

— Нет, это черт знает что! — вскричал начальник отряда и стал чиркать спички, жечь бумагу.

И туг стали один за другим ворочаться и ругаться геолог Макаров и тихоня Соколов. Стали курить, чтобы отогнать комаров. И лишь теперь Кунгуров заметил, ка горит у него накусанный лоб. С обеих сторон от него слышались шлепки — это лупили себя по лбу и по щекам его друзья. Сожгли всю бумагу, завесили проем палаткой, но сна уже не было. Да и начало светать. А дождь все шел и шел, размеренный, однообразный, и под него все незаметно уснули. Уснул и Кунгуров. Сквозь легкое забытье он слышал, как кто-то гладит его по щеке, понимал, что это Саня, но так хотелось спать...

А когда проснулся, то уже было солнце, от туч даже и следа не осталось. В проем двери было видно чистое небо. Веял ветерок. И от солнца, от этого легкого ветерка трава быстро обсохла, и изыскатели, не задерживаясь, пошли к своей базе. До нее было уже не так и далеко.

Кунгуров опять шел позади всех. Перед ним шагала Саня. Он глядел на нее, вспоминал прошедшую ночь во всех ее подробностях, как она прошептала: «Ласковый мой... любимый...» и поцелуи, и все это значило, что если бы он находился с ней наедине, то ему ни в чем бы отказа не стало, и это его настораживало. Так недолго и жизнь поломать, разрушить хорошо продуманный жизненный пан. «Нет, так дело не пойдет», — думал Кунгуров и усмешливо поглядывал на Саню.

И еще вспомнилось ему: когда выходили из домика, она подошла к нему и в ее взгляде было откровенное выражение радости. И это тоже ему не понравилось, было похоже, будто она одержала над ним победу. И не просто так одержала, а хочет заарканить его. Может, и у нее был свой план?

«Нет-нет, не выйдет, хотя она и славная, — думал Кунгуров. — Таких девчат поискать. Но рано мне еще, рано...»

Несколько раз Саня оборачивалась, глядела на Кунгурова, но он делал вид, что не замечает ее взглядов, а однажды даже демонстративно отвернулся.

Еще раз встретился с ее взглядом уже на подходе к базе. Она нарочно задержалась. На этот раз ее взгляд выражал смущение и растерянность. Она что-то хотела сказать, но Кунгуров опередил ее.

— Ох, сейчас и пожрем, — нарочито грубо сказал он и пробежал мимо, объясняя по-своему ее растерянность и смущение: прикидывается, а возможно, и на самом деле смущена, осуждает себя за легкомысленное поведение. «Ласковый мой... любимый...» — сказанула же такое. Да, своей готовностью любить его она произвела совсем обратное действие. Теперь, утром это было ему особенно ясно. Впрочем, если даже она и искренна была в своем чувстве, то все равно, все равно не время для семьи.

На этом Кунгуров прекратил свои раздумья и с этой минуты на Саню не глядел, не говорил с ней, если даже и оставался наедине, и взглядом скользил так же безразлично, как если бы глядел на рядовую сосенку в глухом хвойном лесу. И Саня, конечно, поняла, что та единственная ночь их сближения оказалась для нее случайной и кончилась там же, в тесной халупе. Вскоре Саня перебралась в другой отряд, и Кунгуров забыл ее.

Но что удивительно, вспомнил, когда прошло много лет, когда он уже достиг положения старшего инженера партии, был женат и, согласно плану, имел ребенка, — так вот, он вспомнил Саню совсем неожиданно для себя. Сидел дома, от нечего делать читал Чехова и натолкнулся на рассказ «Шуточка», и когда прочитал: «...как ветер доносил до нее слова ”я вас люблю, Наденька“», вдруг вспомнил маленькую халупку, вспомнил, как хлестал ливень, и жаркий шепот: «Ты любишь меня?» — «Да, да...» — «Ласковый мой... любимый...»

Так никто никогда больше его не называл — любимый. Никто. Никогда.

В этот день он крепко поругался с женой. Кричал:

— Ты вышла замуж за меня только потому, что я был старшим инженером! Ни разу не назвала любимым! Черт тебя побрал бы! Зачем ты выходила за меня замуж, если не любила?.. — и еще много всяких слов, и справедливых, и несправедливых, выкрикивал он, но от этого легче ему не становилось.


1976


Ух и женщина!


Конечно, ничего плохого нет в том, что такая выдалась осень. Днем доходило до двадцати градусов. И небо синее, как летом. И еще скворцы не прилетели к своим покинутым скворечням, чтобы попрощаться перед отлетом, сыграть свои последние песни. И листва на деревьях зеленая, сочная. Да, казалось бы, все хорошо, но Василий Николаевич не очень-то верил этой природной благодати. Еще бы, на календаре конец сентября и вот-вот должны ударить заморозки — это ж север, — и тогда, спрашивается, что делать с яблоками? А их уродилось тьма! И, как на грех, погреб не подготовлен. А яблоки висят. Висят? Они грузно шлепаются о землю. И ладно, что еще тихо, а если подует ветер? Свежак? Ведь они полетят, как листья. И что делать тогда? Перегонять на сок, варить джемы, варенья, но жена и так уже обалдела от этого занятия. И все чаще по всему дому — что там по дому, по всему саду! — распространяется запах горелого сахара.

— Ну, знаешь, не проследить за вареньем, это уж, прости меня, черт знает что! — начинал кричать на жену Василий Николаевич.

— Я только отошла на минутку, всего на минутку, — суматошась у плиты, оправдывалась Ирина Михайловна.

— На минутку? Да ты знаешь, что такое минута? Что можно за минуту сделать?

— Ну, что можно сделать? Ну, ушло... Разве я нарочно?

— Только не хватало еще, чтобы нарочно!

Когда-то Ирина Михайловна была ловкой, смешливой Ирочкой. И Василий Николаевич, тогда просто Вася, молоденький лейтенант, был от нее, как говорится, без ума и, женившись, не мог нарадоваться, что Ирочка стала его женой. Не верилось. Чудо какое-то! И все улыбался и к месту и не к месту. И тогда все, что бы ни делала Ирочка, все было прекрасно, хотя ничего делать не умела, а теперь умеет, но почему-то все, что она делает, раздражает его. В чем тут причина? И еще плачет, слова не скажи, обижается, а как не говорить, если добро переводит!

В этот день Василий Николаевич находился в особенно дурном настроении. За ночь столько осыпалось яблок, что их перерабатывать и перерабатывать, а жена, как назло, с утра занялась своими гладиолусами, вместо того чтобы стоять у плиты... И не едет никто. Ни сын, ни дочь, ни родственники, чтобы забрать яблоки! Не едут! А яблоки падают. И на кой бес столько яблоней посадил — пятнадцать штук! Хватило бы и трех, за глаза хватило бы...

— Ну как, не скоро еще? — спускаясь в погреб, спросил Василий Николаевич Савельича.

Тот неторопливо снял рукавицу, закурил, поглядел на штукатуренную стену и только после этого ответил:

— Завтра к обеду все закончу. Ну, денька два постоять надо, а потом пользуйся. Один к четырем делаю. Кость.

— Подвел ты меня, — недовольным голосом сказал Василий Николаевич. — Подвел.

— Чем же это подвел? Я был на другой работе.

— Вот именно, на другой. А моя, выходит, побоку.

— И там надо было.

— «Там»... Меня знаешь уже лет пятнадцать, наверно. А «там» без году неделя.

— Все равно, если просят, надо. Они пораньше позвали, а вы малость опоздали.

— Малость... А вот теперь яблоки могут пропасть. Снимать их надо, а куда прикажете складывать?

— Сложите. Вы не на работе теперь. Целые дни ваши. Знай занимайся хозяйством. Лафа.

— Не в этом дело.

— Как это не в этом? В этом. Теперь вы на пенсии, значит, сам себе хозяин. Захотел — встал, захотел — пошел. Лафа!

Савельичу было уже под семьдесят, он давно получал пенсию, но все время был на работе и у местных, и у дачников-застройщиков. И всякий раз, если заходил разговор с пенсионерами, как бы осуждающе говорил: «Вам что, вам теперь лафа, хошь — встань, хошь — ляг. Сам себе хозяин». Когда же ему говорили, что и он такой же пенсионер, то Савельич, с укоризной глядя на собеседника, отвечал: «Какой же я такой? У тебя пенсия сколь? Девяносто пять? А у меня шестьдесят. Какой же я такой? Мне вкалывать и вкалывать». — «Да куда тебе деньги? — говорили ему. — Старуха получает пенсию, мало, что ли?» — «Мне-то? — придавив глаз рыжей лохматой бровью, отвечал Савельич. — Мне их много не надо. Самому-то. Ребятам моим надо. Муж у дочки ушел. А велик ли алимент от пьяницы? У сына заработка не хватает. Трое ребят. Кто поможет? Ты? Нет, ты не по можешь. Значит, только на меня надежа. А так-то мне денег много не надо. Что я, капиталист, что ли? А тебе лафа...»

— Лафа, лафа, — раздраженно пробурчал Василий Николаевич, оглядывая стену. Она была сырая, тяжелая, и вряд ли возле нее сохранятся яблоки. Загниют...

— А чего не лафа? — невозмутимо подхватил Савельич. — Сад свой. Дом свой. Малина, земляника своя. Черноплодка. Пенсия справная. Когда встал, когда лег — твое дело. Лафа. Я бы на вашем месте продавал яблоки. Полтинник на вокзале кило. А этих полтинников-то эвон сколько на яблонях навешано, — вылезая из погреба с ведром, чтобы принести воды, сказал Савельич и кивнул в сторону сада.

К ним подошла Ирина Михайловна.

— Вот скажи, Савельич, плохой я человек? — спросила она, и губы у нее дрогнули.

— Чем же вы плохая, Ирина Михайловна? Сколь знаю, всегда вы хорошая.

— Вот, а он все недоволен мной. — Она поглядела на мужа. — Все придирается ко мне.

— Не говори глупости! — резко оборвал ее Василий Николаевич. — Если я делаю замечание, то по существу. Ну как же не указать, если она не следит за вареньем, — обратился он к Савельичу. — Ушло. По всему дому чад. И не скажи. Или я не прав?

Ирина Михайловна при словах мужа неожиданно всхлипнула и быстро пошла к дому.

— Вот, пожалуйста, фокусы. Слова не скажи! — раздражаясь еще больше, сказал Василий Николаевич.

— Такой характер, — ставя ведро на землю и закуривая, сказал Савельич. — Они, видишь ли, разные бывают, женщины. Недаром, говорят, в старости становятся или добрыми бабушками, или злыми ведьмами... Я вот работал тут у одной. За раймагом видели, наверно, дом двухэтажный, на берегу озера. Ну женщина. Огонь! Я малярничал у ней. Она, значит, тут живет, а муж в городе. На какой работе, не знаю, но только денег у него было много. Потом его посадили за то, что брал взятки. А тогда, как приедет с города, так она сразу ко мне: «Кончай, Савельич, работать. Едем кататься на озеро». Ну, значит, на весла. Петька был плотник, тот, значит, на гитаре рать. Сидит на носу и играет. А она с мужем слушает и все смеется чего-то. Красивая, куда тебе! Так бы и глядел на нее все время. Молодая! Покатаемся этак и на остров вылезаем. Тут она быстренько скатерть раскинет и из сумок вино достает, закуски разные, и все это выкладывает, и нас с Петькой зовут. Коньяк у них был, миноги, белорыбица. Икра. Закусь такая, что и во сне не приснится. И опять, значит, Петька на гитаре наигрывает, а она слушает. Привалится к мужу и подпевает. На меня взглянет, улыбнется и, веришь ли, будто по глазам резанет, аж слезы выступят. Ух и женщина! А другой раз и без мужа кликнет меня, чтоб я на весла садился, — и на остров. Ну, опять же с Петькой. Тот все на гитаре наигрывает. Платила на нам повременку, так что мы были не в убытке. Но ведь и совесть есть. Другой раз скажу ей: «Что ж это, Аврора Сергеевна, такое получается, мы не работаем, а деньги идут». А она: «Или еще мало на своем веку наработался, Савельич? Не думай, пустое это. Живи, пока солнце светит». Ух и женщина!

— Не понимаю, чем тут можно восхищаться? Какая-то разгульная бабенка. Муж сел за взятки. По всей вероятности, она его и толкала на подобное, — сказал Василий Николаевич.

— Этого я не знаю, — ответил Савельич. — Но ловкая! — и в глазах у него проскочил какой-то проблеск, как зарница в темной ночи.

«Вот совсем не предполагал, что Савельич такой человек, — подумал Василий Николаевич, поражаясь и тону, каким все было рассказано про эту Аврору, и тому блеску, какой сверкнул в глазах старика. — Вот вам и пожалуйста! Как говорится, седина в бороду, а бес ребро».

Он походил по саду, поднял несколько упавших яблок, хотел было отнести на кухню, но вспомнил ссору с женой и не пошел. Обвел взглядом верхушки яблонь, озабоченно вздохнул, видя, как они гнутся под краснобокой тяжестью, и снова направился к Савельичу, хотя знал, что вряд ли от его присутствия подвинется работа.

Савельич словно ждал его. Как только Василий Николаевич спустился в погреб, тут же откинул мастерок в ящик с раствором и, закуривая, засмеялся.

— Вспомнил я тут. Это ж надо, до чего бывают продувные. Видали, наверно, домище с двумя мезонинами и тремя верандами? Ну, за аптекой-то! Под резиновым шифером. Так вот, хозяйка его — Катюшка. Помните, наверно, работала почтальоншей. Пухленькая такая. — И Савельич, чтобы показать, какая она пухленькая, повертел пальцами.

— Ну как же, помню, — сказал Василий Николаевич, и на самом деле припоминая женщину небольшого росточка, круглолицую, с миловидными ямочками на тугих щеках.

— Так ведь она вдова теперь. А была вышедши замуж за старика. Тот с-под Москвы в свое время приехал к сыну погостевать. Ну и завлекся ею. А она что? Ух и женщина! В такой полон взяла его, что он чуть на колени не падал перед ней, чтоб только она согласилась стать его женой. Вдовый он был. Соблазнил дачей. Садом. Все, говорит, отпишу, старик-то. Все будет твое. Сын ему: «Папа, папа, одумайся! В ваши ли годы такое совершать!» Но разве остановишь человека в таком деле. Он и слушать не захотел. Разругался. А когда невестка сунулась, так чуть не пришиб ее. И ушел от них, да прямым ходом к Катюшке. «Да вы что! Да вы что! — застрекотала та. — Да что обо мне люди подумают». Но только старик ни в какую. Уперся, как костыль в землю. Гони, говорит, не гони, а не уйду. Тут помирать буду! Ну а она ужасно хитрая оказалась. Ух и женщина! Живите, говорит, здесь, а я переберусь к подружке. Ну, ясно дело, он на дыбки. Зачем, говорит, мне твой дом без тебя? А какой у нее дом, коли всего одна комната да и та в коммуналке. «Ой, — говорит это Катюшка-то, — прямо не знаю, что с вами и делать. Мне и самой жалко вас. Видно, вы хороший человек, добрый да ласковый». — «Добрый, добрый я, — это говорит он-то, — для тебя ничего не пожалею. Только приголубь меня. Уедем мы отсюда. Жить будешь в свое удовольствие. Пенсия у меня сто восемьдесят рублей...»

— Странно, откуда ты все это знаешь в таких подробностях? — суховато спросил Василий Николаевич.

— А чего тут знать, коли она сама мне все рассказывала. Я ж у нее весь дом штукатурил. Новый-то, который за аптекой. Вот она тогда и рассказала все. Говорит и хохочет. А так-то откуда бы мне узнать.

— Да. Ну и что?

— А то, что за всяко просто она его к себе не подпустила. И условий не ставила, а так дело повернула, что он, считай, при свидетелях уговорил ее взять от него дарственную на дачу и на все свое имущество. И уж так-то радовался, когда привел ее к себе. Но только пожил недолго. На полгода его не хватило. Ну, оно и понятно — старый, да и инфаркт уже перенес, а она что? Она молодая, в полной силе. Где же ему! Ну, похоронила, дачу продала и сюда. И сразу за дом принялась. Построила. Теперь дачников пускает на пятьсот рублей за сезон. Мишка Лапшин подкатывался к ней, чтоб жениться, так она даже не глядит, а еще в прошлом годе сама за ним бегала, за счастье считала. А теперь куда там! Ух и женщина! — и снова, как в тот раз, глаза у Савельича сверкнули.

— Что же, тебе нравятся такие? — с осуждающими нотками в голосе спросил Василий Николаевич.

— А что проку, что нравятся, я-то им ни к чему. Кроме мастерка да спецовки, считай, ничего и нету. Куда им такой. Им нужна валюта.

— Да... Ну, не буду мешать.

— Ничего. Если б мешали, я бы сказал.

«Вот извини и подвинься, какие бывают ситуации в жизни, — подумал Василий Николаевич. — Два случая, и дважды женщины обставили нашего брата. Теперь один в тюрьме, другой в земле, а они обе здравствуют, процветают. И ни во что это им обошлось. А тут всю жизнь трудился, по копейкам собирал на дачу. Жена экономила, во всем себе отказывала. Да, отказывала... И у меня здоровья настоящего нет, хотя года еще и небольшие. Подумаешь, шестьдесят». От таких дум Василий Николаевич расстроился. Он всегда расстраивался, когда начинал думать о себе. Потому что надо очень много преуспеть жизни, чтобы раздумья были радостными. Хотя, честно говоря, он не мог обижаться на то, что жизнь у него сложилась плохо. Чего еще надо — дети выросли, имеют хорошие специальности, квартира есть в городе, дача с садом. Чего еще?

Василий Николаевич убрал часть ненужных подпорок, снес на кухню еще корзину паданцев, покосился на жену, распаренную от печного жара, и неожиданно поймал себя на мысли, что его жена совсем другой человек, нежели те женщины, от которых Савельич был в восторге.

«Удивительно, — подумал Василий Николаевич, — почему это вызывают восхищение какие-то авантюристки и совершенно остаются вне поля зрения такие скромные, никого не обманывающие женщины, как моя жена? Странно, весьма странно!» Он взглянул на жену, и то ли от того, что уже наступал вечер, то ли от усталости, но у нее под глазами лежали глубокие, как ямы, черные тени.

— Что же ты свет не зажжешь? — сказал Василий Николаевич и повернул выключатель.

Тени исчезли, и лицо жены стало обычным — невеселым, как бы застывшим. Чтобы как-то приблизить себя к ней, оправдать свое появление, он заглянул в кастрюлю. Там, как в жерле вулкана, булькало, вздувалось. Лицо ему обдало паром.

— Я думаю, пора кончать с этими джемами, — сказал он.

Она ничего не ответила, только вздохнула. И оттого, что она промолчала и стояла все так же понурясь, ему стало ее жаль и он, как никогда понимая в эту минуту, что ближе человека для него, чем она, нет, обнял ее и виновато опустил голову. Нет, она никогда не обманывала его, не толкала на дурное, старалась делать так, чтобы ему было хорошо, всю жизнь была ему предана.

— Ну их к лешему, эти джемы, — сказал он, чувствуя себя еще больше виноватым.

Доверчиво, как это могут делать только очень близкие люди, она прижалась к нему. И так они стояли, ощущая теплоту друг друга, стояли недвижимо, стараясь не нарушить эту давно забытую и вновь обретенную близость.


1972


Уж очень опадала листва


В этом году тайга была особенно грустна. Еще и сентябрь не наступил, а березы пожелтели, и стоило их коснуться ветру, как тут же начинали дрожать. И лиственницы пожелтели, и почернели тальники, и мрачно, особенно по ночам, загудели на ветру лохматые сосны. И пусто, как пусто стало в лесу! Бурундуки и те куда-то исчезли. И пропали орланы. И только шелестела под ногами почерневшая листва.

Если бы не это, то есть если бы не такая ранняя и грустная осень, может, и не так бы мучительно тосковал я по Райке. Уж очень сильно опадала листва. Опадала так, будто погребала нас — маленький отряд изыскателей — в этом далеком краю.

Конечно, и для Раи осень была такой же печальной. Я знал, она так же тоскует по мне, как я по ней. Потому что всего только полгода, как мы поженились, и, конечно, не надо было нам ехать на изыскания. Остаться бы надо в городе, хотя бы годок так пожить. Но как-то неудобно было отказываться, да и причин таких, чтобы объявить во всеуслышание, не было, и поехали. А теперь страдали. Она была от меня в двадцати километрах, на берегу узкой речушки Абкоронды, во втором отряде. Всего двадцать километров, но все равно как если бы на другой планете.

«Бог мой! — иногда думал я. — Почему я тут, а она там? Или уж так положено, чтобы влюбленные разлучались, мучились, страдали? Почему?» Я становился лицом в сторону Абкоронды, туда, где могла быть моя Райка, моя жена, и мысленно кричал, звал ее и прислушивался, надеясь, что ветер донесет до меня ее голос.

От тоски, от этой разлуки со мной стало твориться что-то неладное. По ночам стало сниться одно и то же — будто я иду тайгой. Уже вечер. То есть начинается то самое время, тот час, когда деревья как бы нахлестываются одно на другое, но еще различимы. И вдруг в глухом безмолвии эти деревья начинают падать. Падают как тени. И каждое норовит упасть на меня, раздавить. И я кричу. Бегу и кричу. А деревья со всех сторон падают на меня. И давят. Жмут к земле. И я кричу. И просыпаюсь оттого, что меня толкает Яша Ружьев, старший техник-путеец, лет двадцати пяти, непонятно за что брошенный женой.

— Чего ты? — спрашивал он меня. — Чего ты орал?

— Деревья давили...

— Это потому, что спишь на сердце. Повернись на правый бок.

— Не потому... Я очень тоскую по Райке...

С ним я мог говорить обо всем откровенно. Кто-кто, но он-то мог понять меня. Сам от тоски по своей жестокой чернеет. Только не говорит, но я вижу его пустые глаза. Они никуда не смотрят. Может, только в себя.

— Повернись на правый бок, ты спишь на сердце.

Да, я спал на сердце. На сердце потому, что слышал его. Так же стучит ее сердце. И мне было лучше думать о ней. Так было лучше. И я засыпал. И снова падали деревья. И я кричал. И просыпаясь, думал о ней. И видел ее такой, какой никто никогда не видел, да и не мог видеть. Как она была красива!.. Иногда я ложился головой на ее грудь, обнимал ее бедра и целовал, целовал, а она тихо смеялась...

В отряде нас было четверо, кроме рабочих: начальник — маленький, крутолобый инженер, молчаливый энтузиаст, готовый работать и день, и ночь, Яша Ружьев — я уже говорил о нем, — завхоз Коля Кузякин — смешной парень — и я. Если бы не Коля, то у нас в палатке было бы то самое молчание, которое называют загробным. «Смерть мухам! Смерть!» — время от времени кричал Коля, подражая какому-то старику, продававшему мухоморные листки на рынке. И это получалось у него так смешно, что мы с Яшей хохотали, и даже начальник отряда, Валентин Александрович, морщил в улыбке губы.

Мы занимались съемкой местности, на которой уже была прорублена просека и протрассирована будущая железная дорога. Работа не то чтобы тяжелая, но одно образная и потому утомительная. К тому же местность была резко пересеченная, в зарослях, и мы, как ни старались, еле продвигались вперед. А хотелось поскорее разделаться и влиться во второй отряд, туда, на Абкоронду...

Уходили мы чуть начинало светать, чтобы к рассвету быть на месте, а возвращались, когда сливались цифры на рейке. В палатке наносили на планшеты отснятый материал и заваливались спать. И ночью я кричал, и меня будил Яшка, и я вскакивал и озирался вокруг.

— Черт знает что такое! — бормотал спросонья начальник отряда.

— Смерть мухам! Смерть! — отзывался из своего угла Коля Кузякин.

— Ляг на правый бок, — говорил Яша. — Ты спишь на сердце.

Я ложился на правый бок и думал о Рае, о Райке, о своей жене...

А тайга с каждым днем все больше оголялась. Стало прозрачнее, светлее и от этого еще грустней. Уж кое-где, только кое-где на верхушках деревьев оставались листья. Они падали, качаясь в воздухе, как в воде, и падали на землю, как на дно. И я глядел вверх, в небо, как со дна. Там летели караван за караваном нагоняющие тоску птицы. И все было серое. Все!

И темрадостнее было появление в нашем отряде Леньки-охотника, рослого, еще безусого парня. От Яши я знал, что есть у нас такой в партии таежный охотник. Яша встречался с ним, но я видел его впервые.

— Смотрите, сколько он нам припер уток! — входя вместе с Ленькой в палатку, весело сказал Яша. И тут же бросил на стол пару крупных крякв. И тут же еще три штуки к ним подкинул Ленька-охотник.

Это было кстати. И консервы, и вяленая рыба нам уже изрядно поднадоели.

— Коля, отнеси пару уток рабочим, а остальных в котел, — распорядился начальник отряда и угостил Леньку своим трубочным табаком, что случалось крайне редко.

— Смерть мухам! Смерть! — крикнул завхоз, нагружаясь утками.

— Где же это ты их? — спросил Яша охотника, имея в виду уток.

— А тут неподалеку. На маленьком озерце.

— Это которое на запад? — спросил начальник.

— Да.

— Ты что, оттуда шел?

— Да. С Абкоронды.

— Со второго отряда? — спросил я.

— Да. Оттуда.

— А мне никакой записки, письма нет?

— Нет.

— А ты там долго был? — спросил начальник.

— Нет. Только переночевал.

— Что, и почты никакой не было? — спросил начальник.

— Нет. Но ее ждут. Может, привезут сегодня.

— А чего ж ты не задержался? — спросил Яша. — Подождал бы и принес нам письма.

— Так надо было еще ночевать...

— Ну и что?

— Да как-то неловко...

— Чего неловко? Хватило бы места, — сказал начальник.

— Не потому, — почему-то смущаясь, ответил Ленька.

— А почему?

— Да так...

— Как это так? — прицепился к нему начальник, чувствуя, что за Ленькиным смущением что-то скрывается. И я это чувствовал, только, может, меньше, потому что никак не мог понять, почему Рая не прислали мне хотя бы записки. Я уже хотел об этом спросить его, но тут Ленька негромко ответил, что потому он не мог остаться там еще на одну ночь, что там «бабы ведут себя бессовестно...».

— Какие бабы? — словно выстрелил начальник отряда.

А я покраснел, и мне стало трудно дышать, потому что, кроме моей Раи и маленькой лаборантки Вали, там никаких «баб» не было.

— Так там которые... Они в открытую спят с мужиками...

— С какими мужиками? — вскрикнул начальник.

Ленька исподлобья взглянул на Яшу и через силу ответил:

— Ну, с белым таким, это высокая, а маленькая...

Но я уже не слышал, с кем спала маленькая. Высокая! Это же Райка! Моя Райка! Это про нее сказал Ленька, не подозревая, что я муж этой высокой. А «белый» — это старший инженер-геолог Андрей Юрьевич Шатунов. Это он белый! Это она с ним! Она!

Я не помню, как у меня очутилось в руках Ленькино ружье. Но я вскинул его и срывающимся голосом крикнул:

— Идем! Идем к ним! И если ты наврал, я убью тебя!

— Смерть мухам! Смерть! — входя, сказал Коля. Но я оттолкнул его и вытащил Леньку. И велел ему идти впереди.

Но он стоял и растерянно улыбался, и тряс головой.

— Иди!

— Я не знал, что так будет... Это Яков меня научил так сказать... Сказал, посмеемся...

Я ударил его по дурацкой безусой морде и тут же кинулся в палатку с единственной целью убить Якова. Убил бы. Но начальник отряда вырвал ружье. А тут еще подоспел завхоз, и меня повалили на землю.

А потом я шел, бежал к Абкоронде. Мне непременно надо было видеть Раю. Убедиться, что все, что наговорил Ленька, все это бред, мерзкая шутка Якова, брошенного женой. Без троп, напрямую, я шел и бежал, хватая ртом воздух, и когда выскочил на Абкоронду, то была уже ночь. Но это мне как раз и надо было. Проверять так проверять! Чтоб уж никаких сомнений. Жаль только, не было ружья. Если застану... Да, если застану!

Все они жили в одном бараке. Десять человек итээровцев. Восемь мужчин и две женщины. Барак не имел запоров, и мне не пришлось кого-то будить, чтобы меня впустили.

Я зажег спичку. Поднял ее чуть ли не к потолку и при ее неровном трепетном свете оглядел топчаны и увидал всех восьмерых, разметавшихся на своих ложах. Да, их было ровно восемь. А с краю, чуть в отдалении от них, был ситцевый полог. И я отдернул его. Но тут огонь дошел до моих ногтей. Я встряхнул рукой и зажег новую спичку — и увидал Райку и Валю. И как только свет коснулся их, так тут же Рая открыла глаза и, щурясь, испуганно вскрикнула: «Кто это?» — и сразу же на мужских топчанах зашевелились.

— Это я! — зажигая свечу, сказал я, не отрывая от жены взгляда.

— Ты! — вскрикнула с болью она и тут же припала ко мне и заплакала. — Нет, так нельзя... так невозможно... — зашептала она, — я совсем измучилась. Как хорошо, что ты пришел! Как хорошо!

И с каждым ее словом, с каждым ее доверчивым движением я все больше успокаивался, и никакие уже сомнения не грызли меня.

А потом, когда она успокоилась, я рассказал ей, почему пришел.

— Если бы меня не удержали, я бы его убил! — только теперь сознавая, что и на самом деле мог бы убить Якова, сказал я.

— Но как же ты поверил ему? — приподымаясь, спросила Рая.

— Ну а как же, как не поверить? Я же не знал, что он такое вывернет. Да и Леньку я никогда до этого не видал. Как же тут не поверить?

— Ты поверил, что я могла сделать так, как он сказал? — медленно и уже совсем потерянно спросила Рая. — Поверил, что я могла... А! — И она упала лицом в подушку и закрыла ладонями затылок.

И только тут я понял, что натворил! И говорить бы мне не следовало, и тем более не надо было верить Леньке, этому совершенно незнакомому человеку, да хоть бы и знакомому, хоть самому родному.

— Рая... — я тронул ее руку. — Рая... понимаешь... — Я пытался оторвать ее лицо от подушки, но она все плотнее припадала к ней и все громче всхлипывала, и я уже не знал, что ей сказать, как убедить, чтобы она поняла меня, чтобы наконец простила.


1973


Вдали от тайги


Нет, и здесь, на песчаном побережье, не было успокоения, и Струмилов уходил все дальше, все быстрее по шуршащему песку золотой Анапы. Тихое большое море шевелилось рядом. Гладкие, лоснящиеся, как дельфиньи спины, покатые волны тихо накатывались на берег и гасли в песке. Солнце горячо согревало. Здесь все было для отдыха, для наслаждения, для любви, наконец! Но ничего этого не было нужно ему. Как тяжелораненый лось, он уходил все дальше, в безлюдье, в тишину, и всюду за ним, безотлучно, как тень, шла жена.

Теперь уже она не была гордой и даже не думала о своей красоте, которой так долго подавляла его. Обгорелая, исхудалая, она торопливо шагала за ним, глядя с обидой и даже ненавистью на его широкую спину, на его легкие, длинные ноги, не знающие усталости.

«Ну хоть бы раз обернулся... Ведь я же больше не могу!» — немым криком, запавшими глазами молила она.

Но он шел, шел, шел. Безостановочно, словно убегал от своей тени, от трех теней, которые тянулись за ним.

Наконец дыхание жены стало доноситься слабее. Остался позади шорох ее шагов. Отстала. Поняла. И Струмилов, сам уже измученный быстрой ходьбой и зноем, присел на выброшенное морем темное тяжелое бревно. Навесив на глаза широкие светлые брови, стал смотреть вдаль, за песчаные бугры, поросшие колючими кустарниками акаций, туда, на север, где далеко-далеко раскинулась необозримая тайга, где распадки, сопки, палатки и она, его нечаянная, нежданная Галка, Галчонок...

— Вот уж никогда бы не подумала, что могу влюбиться в такого великана, — смеялась она и вставала на цыпочки, чтобы дотянуться до его губ. — И это что, я каждый раз должна буду так приподыматься, мое высочество?

— Если хочешь, я встану на колени, — говорил он и оттого, что его впервые любили, смущенно улыбался.

— Нет-нет, мое высочество не должно унижаться, — говорила она и глядела ему в глаза изумленно и радостно, будто видела там что-то необыкновенное. — Галка... Галчонок! — Он брал ее лицо в свои широкие ладони — оно утопало в них, было как голубиное яйцо — и смеялся от удовольствия, что может глядеть на него сколько угодно и целовать глаза, губы, щеки. — Галка... Галчонок... Как все это началось? С чего?

— Я как увидела тебя, еще в Ленинграде, так сразу почему-то подумала, что это просто так не кончится. А потом, когда узнала, что ты женатый, стало так тяжело. Я даже заплакала... А теперь ни о чем не думаю.

Это она сказала, когда они стояли на песчаной косе Протока Хариусов. Быстрая вода, подпрыгивая, проносилась мимо них, вспениваясь у подмытой лиственницы, утягивая ее макушку. Но лиственница вырывала ее, и получалось так, что она все время кому-то кланяется.

Не думал тогда ни о чем и Струмилов, даже о жене. В конце концов, она не принесла ему радости, хотя он-то был парнем душа нараспашку. Красива была она. К тому же в ту первую встречу он только что вывалился из тайги, где пробыл безвылазно чуть ли не год. И еще была весна, со всех крыш сверкало и капало, улицы были залиты солнцем, и всюду оживленное людское пестроцветье, а тут еще оголенные до плеч руки, и игривая улыбка, и поднятые ресницы. И влюбился. В ресторане швырял деньги, дарил цветы.

— Слушай, давай поженимся! А?

Но она только лукаво смеялась. А он день ото дня все больше сходил с ума.

— Ну почему, почему?

— Ну хотя бы потому, что у меня нет к тебе любви.

— Неужели нет? Ни капли нет?

— В том-то и дело.

— Врешь! — Он схватил ее за руки и стал целовать.

И она не вырвалась. Не отстранилась. Только сказала, потом уже:

— Сумасшедший...

Была свадьба. И вскоре он уехал в тайгу, на новые изыскания. Вернулся бородатый, обросший, пропитан запахом дымных костров и сырых зимовок. Рвался к ней, с самолета на самолет перепрыгивал и встал на пороге радостный, что наконец-то видит ее. Но она даже прикоснуться к себе не позволила, прогнала в парикмахерскую «Чтоб не было этой гадости!» — это про дремучую бороду и усы. И в баню! И лишь тогда милостиво разрешила обнять себя, но и то отворачивала лицо. И не спросила: скучал ли? Помнил ее? И только тут он впервые задумался: а что она за человек? На те деньги, которые получала по доверенности, зачем-то накупила ковров и устлала ими полы в комнатах и закрыла в спальне все стены.

— Ты прямо как восточная царица, — оглядывая ковровое убожество, сказал он, и она скорее удивленно, нежели обиженно поглядела на него.

Да, этот удивленный взгляд он часто замечал у нее. Будто она все силилась понять: почему этот длинный и тощий человек рядом с нею?

— Скажи, хоть немного ты любишь меня? — допытывался он.

— Разве тебе мало, что я с тобой?

— Я хочу, чтобы ты меня любила. Ведь я же тебя люблю!

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

— О любви! О любви говорю! Ну вот ты рядом со мной, я обнимаю тебя. Тебе приятно?

— Только не надо так сильно.

— И все? Больше ты ничего не скажешь?

— Я не думала, что ты такой.

— Какой?

— Никакой.

— Что значит «никакой»?

— Ну, не надо быть таким настойчивым. Разве тебе мало того, что я с тобой?

— Да, мало! Мало!

Пытался говорить с тещей.

— Ну что вы, она добрая, хорошая. И потом, она красивая, а красивые всегда немного избалованные. Разве вам недостаточно только любить ее?

Недостаточно. Ему хотелось, чтобы и его любили.

— Нет, ты невыносим. Давай лучше молчать.

— Это потому, что тебе со мной говорить не о чем, или ты не хочешь со мной говорить?

— Нет, ты действительно невыносим!

— Но тогда почему ты вышла за меня замуж?

— Ты жалеешь?

— Да не жалею, но нельзя же так!

— Как?

— Да вот так, как ты относишься ко мне!

— Я к тебе?.. Да разве я плохо к тебе отношусь?

— О, черт! — Он отворачивался и даже спиной чувствовал холод, идущий от нее, как от промерзшей палатки.

И тем радостнее: «Галка!.. Галчонок!» — будто заново начал жить и впереди бесконечный праздник.

Тогда была славная пора наступающей осени. Желтела листва. Иногда по утрам звенели легкие заморозки, и воздух был так чист, что явственно видны были каждая ветка, каждая травинка. Улетали на юг косяки гусей. Но их протяжно-печальные скрипы не навевали грусти, напротив, что-то светлое, умиротворенное касалось сознания, и было такое ощущение, что вот так светло и прекрасно будет всегда, всю жизнь.

Улучив свободный от работы час, они уходили на свою сопку. Забирались на вершину и оттуда глядели на всю бескрайнюю расстилающуюся под ними тайгу, с ее озерами и болотами, грядами сопок, больших и малых, голых и лесистых, с темной извивающейся рекой. И порой думалось — а почему бы не поселиться здесь? Жить бы и жить. Промышлять охотой, рыбой, завести огородишко и так прожить вдвоем всю жизнь.

— Я согласна, — мечтательно говорила она.

— Ну что ж, для этого не так уж много и надо. Дорабоаем до конца изысканий и останемся здесь. Более удобного случая для начала найти трудно. Всегда после изысканий списывают лопаты, топоры, пилы, лодки, даже лошадей. Всякие кастрюльки, тарелки, которые нет смысла везти обратно. И все это вполне пригодное.

— И продукты останутся.

— Да-да, крупа, соль, сахар, мука. Понимаешь, для начала все будет. А там уже и огородишко поможет, рыба пойдет, охотничать буду...

— И я. Ты не думай, я не буду сидеть дома. Ты еще не знаешь, какая я ловкая. Я и стрелять научусь...

— Поживем сколько захотим, а надоест...

— Не надоест. Давай выбирать место, где будем жить.

С вершины им было видно все. Они могли поселиться на берегу реки и тогда видели бы ледоходы, наледи, бурные паводки. Могли поставить зим на берегу озера. Могли обосноваться в лесу у незамерзающего ручья. Вся тайга была в их распоряжении. Целый мир, огромный, незаселенный, который осваивать и осваивать. Каждый день приносил бы открытие нового. Они бы узнали, какие звери живут по соседству с ними, какие рыбы толкутся в водоемах. А грибы! А ягоды!..

Они составили список необходимых вещей и продуктов, наметили место — на берегу реки, — где поставят зимовку, и стали с нетерпением ждать конца изысканий. И все больше мечтали о близком будущем. Ведь так заманчиво представить жизнь вдвоем, когда в окно зимовки пробивается красный луч заходящего солнца, а в зимовке тепло, даже жарко, и они сидят, прижавшись друг к другу, и глядят на огонь, и говорят о чем-то, что интересно им, значительно, и он знает, что она любит его. Это же прекрасно, когда любимый человек любит тебя. Тем более его никто никогда не любил. Мать умерла, когда ему было всего три года. Мачеха? Нет, она его не обижала, но и не приласкала его, ни разу не погладила по голове, не прижала к своей груди, не поцеловала, не заглянула в глаза. А теперь... Он запрокидывал лицо к небу и кричал что есть силы на всю тайгу: «Я счастли-вый! Счаст-ли-вый!» И потрясал руками, своими громадными ручищами, обнимая все, что было вокруг. «Ивый... Ивый!..» — со всех сторон откликалось эхо. И он смеялся от счастья, что у него есть чувство любимого. Наверно, нужно испытать много горечи, черствости по отношению к себе, обиды, чтобы оно появилось и стало равным чувству любви. Он просыпался утром с сознанием, что нужен, необходим любимому человеку, и старался все делать так, чтобы всем было от него хорошо. «Вот что значит влюбленный», — посмеивались сотрудники. «Любимый!» — ликовал он. И задумывался: что же это такое — любимый? «Ответное моему чувству? Но разве я не любил жену? Почему же там не было ответа? Любимый... Меня любят. Она любит меня... Галка, Галчонок...»

— Какой у тебя ясный взгляд, — говорила она.

— Ну что ты... обыкновенный, — он сам чувствовал, что взгляд у него и на самом деле ясный, ему так легко было глядеть на нее. Было такое ощущение, будто воздух совершенно прозрачен или его совсем нет, нет его! Быть любимым — это как если бы у него вместо одного сердца стучали два, и оба наполненные до краев радостью.

— Даже не верится... — он смеялся и крутил головой.

— Что не верится?

— Что ты меня любишь.

— Почему же?

— Да потому, что меня никто не любил.

— А жена?

— Жена? — Он словно проснулся. Жена... Да, ведь у него есть жена. За тысячи километров, совсем в другом мире, где нет тайги, сопок, быстрых рек, далеко-далеко. Но вот только стоило вспомнить о ней, и она стала со

страшной быстротой приближаться. И вот уже рядом. Он даже оглянулся в испуге. Но нет-нет, ее не было. И все же есть. — Жена? Нет, она меня не любила.

— А ты ее?

— Любил. Но не так, как тебя. Тебя я люблю еще за то, что ты любишь меня...

— Я люблю тебя...

И это «люблю тебя» звучало всю дорогу к дому, звучало и тогда, когда он сказал жене о том, что больше с ней жить не будет, что у него есть другая женщина, которая любит его.

— Что ты сказал? — побледнев, спросила жена.

Он повторил.

— Нет!.. Нет! — закричала она. И ничего уже не было в ней надменного, гордого. Он никак не думал, что она может так бледнеть. Ее лицо стало белым. И только глаза, широко раскрытые, полные ужаса, были черны. — Нет!.. Нет!.. Нет! — кричала она и хватала его за руки. И плакала, и умоляла не бросать ее. И клялась, что всю зиму, всю эту долгую разлуку тосковала без него, ждала, не находила себе места, что любит его, что только теперь поняла, как любит его. И он не в силах был оторвать ее руки от своих рук... И не в силах был бросить. Мешала жалость. И жить с ней не мог...

Струмилов сидел опустив голову. Рядом с ним мерно вздымалось большое, закованное в берега море. Его воды уходили в далекий простор, как бы зовя туда, где есть размах и величие пространства и где все невзгоды кажутся такими незначительными и пустыми. И Струмилов уже приподнялся, чувствуя, как что-то новое появляется в нем, и в эту минуту услышал тяжелые шаги по гальке. Галька скрежетала под ногами идущего. Это шла жена. Наконец-то догнала его…


1974


Сатана голая


Неподалеку от берега камень, большой, плоский, выступающий из воды. Зовут его Селезень. Он и верно с берега похож на селезня, ибо вся его грудь ярко-зеленая от тины, и когда откатывает волна, то эту гладкую зелень особенно хорошо видно. В бурю над ним — взрыв пены. Вода перекатывается через него, кипит. По тому, что творится на нем, можно определить силу волны и ветра .И опытные рыбаки, только глянув, уже знают: выходить им в море — так называют они Чудское озеро — или уж заняться дома по хозяйству.

С этим камнем связана одна дикая история, которую мне рассказали местные.

Жилу них в деревне дачник, старик с двумя внуками. Лодки у него своей не было, и попросил он соседа отвезти их троих на Селезень, а часика через три-четыре приехать за ними. Сосед отвез. Он бы дал им и лодку, но самому нужна была. На том и условились.

Море было спокойно. Солнце не дробилось на воде, а лежало широкой полосой. Время шло к вечеру, и ничто не предвещало перемены погоды. Обычно при таком безветрии и духоте клев бывает неважным, но старик как-то об этом не думал, ему интересно было закинуть в незнакомом месте удочку и ждать поклевку.

Глубина возле камня была около четырех метров. Конечно, прячась от жары и света, могла затаиться у камня и большая рыба, но мелочь-то, во всяком случае, тут вертелась. И верно, время от времени, возбуждая все больше старика, да и ребятишек, и все больше вселяя надежду, мелочь поклевывала. И ее опускали в ведро с водой, где она свободно ходила и плескалась на радость ребятам.

По всему берегу не виднелось ни души, только далеко было на водопое стадо коров. Шершавый, весь в трещинах, старый камень отдавал теплом. На нем при желании можно было даже лежать. Дети и лежали, и сидели. Они бы, наверно, уже не раз выкупались, потому что было жарко, но дед не разрешал — отпугивала своей таинственной чернотой глубина.

Солнце медленно тянулось к закату, стало как бы еще спокойнее. Но вот к берегу со всех сторон стали слетаться чайки. Обычно, если ничего в природе плохого не ожидается, то чайки в такую тихую жару сонно сидят на воде, как впаянные. Тут же летели, и летели, и садились плотной колонией. А потом снялись и, как вечерние вороны, молча полетели к тростникам. В заросли. В малые, скрытые от непогоды заводинки.

Такое поведение чаек не ускользнуло бы от опытного глаза, но старик был горожанин, знавший лес только по грибам, а воду по мелкой прибрежной рыбешке. Он был доволен, что забрался подальше от берега, потому что у берега было совсем мелко и рыба там не держалась, а наловить на ушицу хотелось. Здесь же, на глубине, как ему думалось, было совсем иное дело, и он с нетерпением ждал хорошей поклевки. Но клевало вяло, да и то мелочь — ершишки, подъязки.

От зноя и вода, и небо были мглисто-неподвижными. Горизонта не виделось, потому что не так-то уж и далеко от камня стояла эта слившаяся мгла знойного марева. Все было недвижимо, и, хотя шло к вечеру, жара не спадала. Старик облегченно вздохнул, когда на него повеяло прохладой. И сразу же от этого легкого ветерка стала подпрыгивать вода. А когда он чуть-чуть поокреп, поплавок утянуло вглубь. И в ведре, выскакивая и бурля воду, заметался хороший подлещик. Дети оживились, вскочили на ноги и уставились на свои поплавки. И никто из них не заметил, как мгла стала быстро рассеиваться, как бы оседать на воду, и в небе, на его южном краю, казалось темное облако. Оно ползло, растягивалось по сторонам и вот уже захватило весь окоемок. Солнце скрылось. И сразу же подул ветер, и вода стала пошлепывать по Селезню. И только тут старик встревоженно поднял голову. Тревога у него усилилась, когда он увидал на всем небе дымчато-лохматые тучи. Они всей угрожающей массой быстро двигались вдоль озера, смыкались, расходились, отрывали от себя куски. И тут издали докатился удар грома. Он был глухой, но следующий за ним прозвучал явственнее. Туча внезапно почернела и треснула кривым швом ослепительной молнии. И гром сразу же прозвучал вслед. Ветер стал упруго наваливаться, опрокинул ведро, и вся мелочь и подлещик, подскакивая на камне, как на большой сковороде, свалились в воду. Ребята испуганно поглядели на деда. А он, уже и сам не на шутку встревоженный, озирался по сторонам и вглядывался в берег — не покажется ли сосед. Но весь берег был пуст, и стада не было. И не было лодки на воде. А небо всей своей чернотой все больше припадало к морю, к его черным волнам с белыми вспышками. И теперь уже во многих местах рвало его, и гром уже беспрерывно катался поверху. И вначале редко — тяжелыми каплями, — а затем все чаще, плотнее пошел дождь.

И старик, и дети стали изо всех сил кричать, звать, но деревня была в километре, и там никто их не мог слышать, а вблизи никого не было. К тому же вскоре за полосой ливня все скрылось. Дети плача прижались к старику. Он, как мог, прикрыл их собой, мокрых, перепуганных, в смятении думая о том, что теперь хотя и трудно выйти в море, но все же если сосед позовет кого в подмогу, то они смогут пробиться к камню и снять их. И поэтому кричал и кричал глухим старческим голосом, вряд ли достигавшим до берега. Дети же молчали, уткнув от страха перед молниями лица в живот старику.

А через камень уже стали перекатываться волны. Иные из них с шумом, яростно налетали, подскакивали и только после этого размывались по камню, заливая ноги троим сбившимся в кучу. И дети все крепче прижимались к старику, содрогаясь от плача.

— Эй!.. Эй!.. — кричал старик и ничего не видел за пеленой дождя.

А между тем темнело. Темнело быстро и наглухо, как это всегда бывает в затяжную грозу. И от этого еще ярче стали кривые молнии, то разъединявшие на две черные половины небо, то смыкавшие его. Теперь уже они, как удары грома, были все время рядом, то сбоку, то над головой. И старик каждый раз втягивал голову в плечи, страшась все больше за жизнь детей, да и за свою собственную — жить-то хотелось. Он трясся от мокрой озноба, шептал какие-то полузабытые молитвы, и все крепче прижимал к себе внуков, и чуть не плакал от жалости к ним.

«Неужели никто не спохватится, не вспомнит о нас?» — в отчаянье думал он, и снова кричал, и заставлял кричать детей, и они кричали, и тут же зарывались лицами ему в живот от слепящих, заставлявших вздрагивать весь воздух, яростных молний.

Иногда казалось, кто-то отзывается. Старик прислушивался. Но был только шум дождя, он бил по голове и спине, был гул ветра и шелест волн. И еще был всепоглощающий гром. Он обрушивался, давил книзу, оглушал, приводил в отчаянье. Сопротивляться ему было невозможно, он лишал мужества. А гроза, казалось, набирала все большую мощь. Теперь уже ветер толкал их, и они раскачивались, и старик все шире расставлял ноги и велел детям, чтобы они тоже расставили шире ноги и крепче держались за него. Думать о чем-либо он уже не мог, все его мысли были направлены только к одному — к мольбе, чтобы не ударило молнией, не свалило ветром, чтобы хватило силы выстоять. И особенно страшно было за детей. Он знал, что если они погибнут и он погибнет, то его и мертвого не простят. Да и как простить, если из-за него погибли несмышленыши.

— Эй!.. Эй!..

Трудно было определить, который час. Когда вечер перешел в ночь, да и перешел ли? Давно было темно и непроглядно мрачно. Камень стал скользким и холодным. А ливень хлестал и хлестал, бил старика по тощей спине, словно наказывал, и если бы не две прижатые к груди головенки, то старик, наверно, не выдержал бы — не хватило бы ни физических сил, ни силы духа. Но дети и все живые чувства, связанные с ними, заставляли не только переносить и холод, и страх, они заставляли быть мужественным, не предаваться отчаянию, утешать внуков, успокаивать. И он говорил, что еще немного, все обойдется, гроза стихнет, успокоится ветер и дядя Вася — так звали соседа — приедет за ними. Кто знает, может, и его прижала гроза, и он так же страдает, но ничего, ничего... Всякое бывает. Он говорил про войну, как там было опасно, но вот он уцелел, и тут будет все хорошо. И еще что-то припоминал, и все говорил глухим, обессиленным голосом, и дети слушали его и не слушали, но голос звучал родной и страх до конца не убивал их.

Со старика текло, как текло и с детей. Они уже окоченели, и совсем бы замерзли, если бы не тепло друг друга. И еще что помогало им противостоять ветру, натиску волн — это шесть босых ног, вцепившихся в скользкий холодный камень...


К утру гроза стихла, но соседский мужик Василий еще спал, разметав по постели тяжелые руки. Проснулся он, когда небо уже очистилось и в это чистое небо всходило солнце. Он сел, покрутил налитой башкой и прошлепал к ведру с колодезной водой. Долго пил из ковша потеплевшую за ночь воду и вдруг вспомнил про старика и двух пацанов, которых он отвез на Селезень да и забыл. И тут же, кинув ковш, выбежал из избы.

С дороги и берег, и вода были скрыты густыми ракитниками, и поэтому Василий не мог видеть камня, но как только, задыхаясь, миновал кусты, так тут же открылся ему весь свободный простор воды и Селезень, самый большой камень, отстоявший от других, которые поменьше и поближе к берегу. И никого не увидал на нем...

«Ё-мое!» — воскликнул Василий и припустил к берегу, будто еще мог что-то исправить, но, не добежав, повернул обратно, страшась даже и подумать, что и старик, и дети погибли. Хоть и смутно, но помнил он, что была гроза и он приплелся домой весь мокрый.

На бегу он еще раз обернулся, не веря, что камень пустой, но и бинокля не надо было, чтоб убедиться, что он пустой, и тогда Василий остановился и стал судорожии закуривать, решая, что делать дальше. Заявлять ли куда, или сделать вид, что он тут ни при чем, — никто не видал, как он переправил на камень старика с ребятишками за рубль... Черт, с этого рубля все и пошло. Вместо того чтоб плыть за травой на мыс, скинулся с Иваном на маленькую, а там портвейн, и пошло, и пошло...

Дома жена разливала молоко из подойника по кринкам. Хмуро кинула на Василия взгляд.

— Никто как ты виноват будешь, — зло сказала она.

— За что? — тут же вскинулся Василий, покрываясь потом.

— За что? — передразнила его жена. — Сатана голая, застудил старика-то с ребятишками. Еле живых с камня сняли, пьяница чертов!

— Сняли? — радостно воскликнул Василий и откашлялся, словно собирался петь. — Ну, ё-мое, а я убиваюсь!

— Повстречаешься, чего скажешь человеку?

Но Василий уже не слушал ее. Обошлось, так чего ж теперь и мусолить. Другой разговор, если бы да кабы, а тут полный порядок!

— Водкой надо растереть, коли застыли, да внутро хорошо помогает...

— Вот только покажись на люди, сатана голая, тебе покажут, как хорошо помогает. — Жена зло глянула на него и, сердито хлопнув дверью, вышла.

Василий некоторое время стоял неподвижно, потом покрутил головой и медленно потянулся за ковшом с водой.


1976


Иглотерапия


Мне бы и в голову не пришло вспомнить то, что случилось много лет назад, если бы не радикулит, а точнее — лечение его с помощью иглотерапии. Процедура эта довольно неприятная, хотя и не болезненная, но не о ней речь, а о том, как в давние времена работал я на изысканиях в дальневосточной тайге и что-то случилось у меня с сердцем — начались перебои, и я поехал на прииск в амбулаторию, так как своих врачей у нас не было. Ехал не один, а с радистом Семеновым, у которого в течение целой недели беспрерывно болел зуб, — щеку раздуло, измучился парень вконец, так что не ел, не пил и даже не спал.

Ехали мы в крытом кузове полуторки, на еловых лапах, завернутые в тулупы, в валенках, — морозец стоял градусов под сорок. Вместо дверки на задке кузова висел брезент, полы его хлопали от ветра, и к нам заносило отработанный газ. Я стягивал полы, чтобы поменьше дышать этой гадостью. Ехали рекой Норой по ровной, накатанной дороге — час, другой, третий. Уже изрядно притомились, а конца пути все не предвиделось. Семенов лежал, уткнув лицо в рукава тулупа, и я ни разу не поднял его, не зная, спит он или по-прежнему мучается зубной болью. Помнится, я окликнул его, но он не ответил. И я больше не беспокоил его. Прислушивался к тому, как порой неровно стучит сердце, и мрачно думал о будущем.

Так проехали мы часов шесть, как вдруг машина стала покачиваться из стороны в сторону, потом круто пошла вверх, потом выровнялась и вскоре остановилась.

— Что это? — я высунул голову из кузова и зажмурился: настолько был ярок солнечный день, настолько слепяще искрился и сиял мартовский снег.

— Колонпоселок, — ответил шофер. — Столовая тут. Перекусим и дальше махнем.

Я вылез. Уже стоя на земле, позвал Семенова, и он зашевелился и пополз по дну кузова к выходу.

Лицо его будто кто взял и завернул, так что даже глаза, как у камбалы, сползлись вместе. Держась за голову, он пошел к столовой, волоча по снегу полы тулупа. Я обогнал его и открыл дверь.

Столовая была большая, светлая, с буфетом. Семенов как вошел, так сразу же и сел за первый попавшийся столик, уронив голову на руки. Спрашивать, будет ли он есть, было бессмысленно, но я все же спросил. Может, чаю выпьет? Он не ответил. Шофер сочувственно покачал головой и направился к буфету.

— Чего-нибудь горячего... супу там! — крикнул я ему вдогонку.

Когда мы вовсю с шофером уплетали лапшу с гусятиной, к нам подошел буфетчик, посмотрел на Семенова и спросил тонким голосом:

— Его посему не кусай?

— Зуб болит, — ответил я. — Очень болит. — И, почему-то думая, что буфетчик может меня не понять, показал, как болит у Семенова зуб.

— Моя лечи, — сказал буфетчик. — Тывая длюга моя лечи.

Я тут же затормошил радиста.

— Слушай, он тебя может вылечить! Давай, а? — закричал я, будто он был глухой.

Семенов поднял на буфетчика запавшие от боли и многодневных мук глаза и, хотя в них не появилось надежды, ни веры, кивнул.

— Ныада иголыка, — сказал буфетчик. — Мала-мала ныада кловь пускать из уха. Тогда шанго. Иголыка ныада.

Мне до сих пор непонятно, почему он спрашивал иголку у меня, а не взял ее в буфете или на кухне. Ведь не могло же быть, чтобы во всей столовой не нашлось иголки? Но, так или иначе, спросил он ее у меня. И я достал ее из шапки. Потому что изыскатель, как и солдат, без иголки не ходит.

Буфетчик тут же обжег ее на спичке, взял Семенова ухо и стал чего-то там ковырять. Семенов сидел неподвижно, будто ничего не чувствуя. Буфетчик же сосредоточенно продолжал свое дело, что-то осторожно нащупывая иглой на тыльной стороне уха. Потом воткнул иглу — и тут же выдернул ее и тихо, как мне показалось, даже таинственно, засмеялся, увидав выступившую из ранки капельку черной крови. Да, черной! Такой я еще никогда не видал и даже не предполагал, что у человека может быть такая кровь. Хотя бы и одна капля.

Улыбаясь, буфетчик отошел, а я остался наедине с Семеновым, — шофер побежал к машине погреть мотор, чтобы не схватило морозом воду в радиаторе. Вначале у Семенова стала медленно отливать с лица кровь, лицо сделалось серым. Я видел, как он, с таким серым лицом, подымается и, запрокинув голову, устремляется к выходу. Иду за ним. На пороге он, как подстреленный, повернувшись на одном месте, со всего размаха падает. Я бросаюсь к нему, зову, пытаюсь поднять — и вижу, как утончается у него нос, как западают глаза и под ними проступают темные полукружья и как он, радист Семенов, на моих глазах становится покойником.

Вот какая оказия! Человек умирает, и к тому же не только по вине буфетчика, но и по моей. Да, да, ведь это я дал иголку. И мне нетрудно представить, как начнется следствие, как меня будут допрашивать, как шофер, да и сам буфетчик покажут, что это я дал «иголыку», и следователь обвинит меня в соучастии... Я в ужасе глядел на неподвижное тело радиста и не сразу услыхал голос шофера. А он уже допытывался про радиста — чего, мол, с ним?

— Позови буфетчика, чтобы сейчас же шел... сюда, трудом подбирая слова, сказал я. — Это он убил его!

Шофер дико взглянул на меня и быстро ушел в столовую. Вернулся он так же быстро. За ним шел буфетчик.

— Смотри, что ты с ним сделал! — нажимая на каждое слово, чтобы он не вздумал выкручиваться, сказал я. — Он умер!

Буфетчик поглядел на Семенова, показал в улыбке желтую полоску зубов и сказал:

— Нисява... — и ушел.

— Как нисява? Он умер! — вскричал я, боясь, что буфетчик сбежит, скроется.

Но он ушел.

— Надо милицию, — сказал я шоферу.

— Я схожу, — сказал шофер, но тут вернулся буфетчик. Он нес кружку чая.

— Его мала-мала машина дыши газом... Ночи не сыпи... Чай ныада.

Он приподнял голову радиста и стал вливать в него горячий чай. И Семенов, не открывая глаз, стал глотать, как птенец. А я, сначала тихо, а потом во весь рот, захохотал. Хохотал до слез, до того, что уже стало больно в груди. «Ах ты, черт возьми, значит, он надышался отработанным газом и свалился в обморок, а я подумал, что он умер. А он жив, жив, голубчик! И «иголыка» тут ни при чем».

Потом мы вместе благодарили буфетчика за лечение, и, как мне казалось, я, пожалуй, даже больше и крепче тряс руку ему, нежели Семенов. А буфетчик улыбался, показывая длинные, желтые, как у кролика, зубы и говорил:

— Нисява... нисява... зуб мала-мала боли — иголыка ныада... Нисява... — И он протянул мне мою иголку. — Умилай не нада. Живи нада... Живи!


1976


Невысказанная благодарность


Получил письмо.

«Уважаемый т. Воронин! Во время войны, в августе 1942 года, произошел со мной случай, запомнившийся мне на всю жизнь. Благодарность к человеку, имени которого я не знаю, тоже храню многие годы.

Сейчас мне семьдесят лет. В бессонные ночи, одна, по-стариковски вспоминая прошлое, я подумала: не могли бы Вы описать этот случай? Может быть, его прочла бы и та, о которой я хочу рассказать. Жизнь моя на склоне, и, хоть запоздало, моя благодарность дошла бы до нее.

Итак, была война. Блокада. Первые воздушные бомбежки. И мы, перепуганные женщины с детьми, выбегали из своих квартир, но почему-то не спускались в бомбоубежище, а оставались на лестничных площадках и молча стояли в темноте, будто опасность здесь была меньше, чем в квартире. Почему это мы делали, не знаю. Может, помогало единение. Все мы были беззащитные, перепуганные. И только позднее стали уходить в бомбоубежище. Удивительно, как быстро у моего старшего сына — ему было семь лет — выработалось предчувствие опасности. За несколько минут до начала тревоги он уже начинал нервничать, торопить меня, хватать за руки, тянуть вон из квартиры, и мы бежали в бомбоубежище. И только успевали спуститься, как начинался вой сирен.

Бомбоубежище находилось в полуподвальном помещении с тяжелыми сводами. В нем сын успокаивался. Становился оживленнее. Заводил игры с ребятами и возвращался ко мне с осколком снаряда. Их достаточно было на улицах. И ребята хвастали друг перед другом, у кого больше, обменивались. Какое тогда было напряженное время! Никто не улыбался. Создавалось такое впечатление, будто у всех одинаковые лица. Это не только от опасности. От голода. Мой старший сын находился в детском садике. Конечно, и там было с питанием тяжело. Но все же кое-что детям перепадало помимо карточек. Как-то пришла я к сыну, и он рассказал мне о заведующей садиком. Она умерла и пролежала весь день в комнате, где играли дети. Умерла от голода, не посягнув на детский паек.

Весной сорок второго шла я, с трудом одолевая горбатый мостик через Фонтанку у Летнего сада, и встретила подругу. Она с трудом узнала меня: такая я была страшная. Плача, она рассказывала о муже; он умер и вот уже целый месяц лежит дома, и она никак не может его похоронить, а на улицу вытаскивать, чтобы подобрали и свалили в общую могилу, не хочет.

Это все страшное я к тому Вам рассказываю, чтобы Вы поняли, из какого ада я вырвалась с семьей — с матерью и двумя детьми. Но радости не было. Тупое безразличие владело нами, верно, потому, что и мама, и я были дистрофиками. Муж мой с первого дня войны был в армии, на Ленинградском фронте.

Сначала мы ехали на пригородном поезде. Нас перегоняли с ветки на ветку, пока мы не попали на линию, ведущую к Ладожскому озеру. По ней мы доехали до пристани. Здесь очень долго ждали парохода. Не мне Вам говорить, как было опасно в ту пору плыть по Ладоге, так что, думается, и нечего бы спешить, ну, а что было позади? Вечером погрузили нас, всех эвакуированных, в трюм. Тесно и темно было в нем. Плакали дети, стонали больные. И так всю ночь. И только об одном я, да и не только я, а все матери, молила судьбу, чтобы не обнаружили наш пароход немцы. Слава богу, этот ужас нас миновал. В дождливое, холодное утро вышли мы на берег. Нас тут же погрузили на машины и привезли в чистое открытое поле. Там были эвакуационные пункты. Нам выдали хлеб и сыр. Шел дождь, а укрыться было негде. Мы с мамой, как могли, прятали детей, а сами мокли, зябли, хотя и стояла середина лета.

До поезда мы тащили свои пожитки сами. Станции не было. Сгружались у железной дороги и тут, прямо среди поля, ждали поезда. Подошел товарняк. И мы поехали на Тихвин — Вологду — Пермь — Свердловск. Очень долго мы ехали. В вагоне нар не было, сидели на своих вещах. Устраивались кто как мог. Поезд то медленно тащился, то часами стоял на полустанках. Теперь у меня в памяти все сливается в какую-то однообразную, без впечатлений линию. На каких-то станциях вылезали, чтобы получить скудную еду. На каких-то остановках удавалось выменять у выходивших к поезду местных женщин вещи на молоко или творог. Самым трудным для нас было влезать в вагон по приставной лестнице. Мама все чаще стала жаловаться на нездоровье. Ослабла и я. Хорошо, были в вагоне сердобольные женщины, которые как-то умудрялись на остановках, где-нибудь в канаве, наскоро прополоскать бельишко моего малыша...

В Свердловске я узнала, что поезд поедет в Сибирь, Мне же надо было в Уфу, на завод. По специальности я — чертежник-конструктор. Пришлось выгружаться. Вокзал был переполнен, да и сил не было перетаскивать вещи, так и просидели всю ночь на перроне. Мимо с двух сторон проходили поезда. Мой малыш каждый раз вздрагивал, когда рядом проносился гудящий освещенный паровоз.

Утром никак не могли сесть на нужный нам поезд, Все были переполнены. С трудом удалось уговорить железнодорожников пустить нас на открытую платформу рядом с паровозом. Посреди платформы стояла какая-то большая машина под чехлом, а вокруг нее было свободное место. Мы там и разместились. Так ехали сутки до Челябинска. Днем было жарко от июльского солнца. Ночью не спали, боялись пожара. Из паровозной трубы летели на нас искры. Томительна была эта ночь.

В Челябинске я со старшим сыном пошла получать по талонам еду. Пока разыскали пункт, где ее выдают, прошло немало времени. И когда пошли обратно, все пути оказались забитыми длинными составами. Обойти их было невозможно, и мы стали подлезать под вагоны И только успели выскочить из-под одного состава, как вагон резко дернуло и поезд пошел. Всего какая-нибудь секунда промедления, и могло случиться непоправимое.

Когда вышли на свой путь, то нашей платформы не обнаружили. Сынишка заплакал, я была в отчаянье. Но все обошлось благополучно. Ее отцепили от состава и поставили на запасной путь. Там мы и нашли своих. И снова пришлось пробиваться к каждому поезду. А вагоны переполнены. Люди ожесточены. Не пускаю нас — четверых, да еще с вещами. Но, как и везде, нашлись добрые люди, потеснились и приняли. И снова мы едем. Теперь уже до самой Уфы.

Но и это еще не конец. Оказалось, завод, куда меня направили работать, находится в пригороде, в двадцати пяти километрах от Уфы. Туда надо ехать рабочим поездом. И вот в ожидании этого поезда мы сидим в станционном скверике. Уфа расположена вверху, ее и не видно. Мы сидим внизу. От нас видна только речка Белая. Надо было пройти в город, но не было сил даже двинуться. У мамы на руках спит малыш. Чтобы не думать ни о чем, да и скоротать время, я достала детские книжечки и стала читать старшему сыну. Вот тут-то и подошла к нам та, ради которой я пишу Вам это письмо. Ей было лет шестнадцать. Теперь, при воспоминании, видится мне, что была она небольшого роста. Лицо широкое. Миловидвое. Волосы светло-русые. Я понимаю, таких примет недостаточно, чтобы у Вас возник ее облик, но если она прочтет Ваш рассказ, то вспомнит все, связанное и с нею, и с нами. Да, вот еще — по-моему, была она молчалива, но слушала очень внимательно. И что еще характерно для нее, так это в критическую минуту быстро принимать решение.

Она села рядом со мной и в ожидании поезда попросила что-нибудь почитать. Разговорились. Она оказалась рабочей с того же завода, куда у меня было направление. Живет она в городе и ежедневно ездит на работу. Вот так мы познакомились. Когда подошел наш поезд, девушка помогла нам погрузиться. О чем мы говорили в пути, я уже не помню, скорей всего я ее спрашивала: все же новое место, новая жизнь...

Поезд остановился на маленькой станции Моторная.

— Выходите, а я буду выбрасывать ваши вещи, — сказала мне девушка. — Поезд стоит недолго.

Она выбрасывала из тамбура вещи, я принимала, и, Когда она выбросила последний мешок, поезд тронулся, и девушка, и мать с детьми поехали дальше. Я закричала, стала махать руками. Но поезд уходил все дальше и дальше. Рабочие толпой проходили мимо меня. «Не волнуйтесь, этот поезд скоро вернется обратно. Конечная остановка недалеко, — утешали они меня. — Жаль только, что девчонка опоздает на работу».

Прошло около часа, и поезд действительно вернулся. Какое это было счастье, когда на площадке показались мать с детьми. Я обнимаю их, целую, будто не виделись целую вечность. Поезд идет дальше. И вдруг мать спохватывается и говорит: «Боже мой, я ведь забыла в вагоне твою сумочку!» А в ней были все наши документы, карточки, деньги, без чего нам не жить. Я вскрикиваю, не знаю, что мне делать. И в эту минуту девушка прыгает на подножкувагона. А поезд идет. И с каждой минутой все быстрее. И вот уже последний вагон поравнялся с нами и пошел дальше. И там впереди показывается на площадке девушка и прыгает. Бежит к нам. И у меня в руках моя сумка. Я хочу что-то сказать доброе девушке, но она уже бежит к заводу. «Ну ничего, ничего, — думаю я, — мы еще встретимся. Я еще отблагодарю ее...» Но отблагодарить мне не удалось.

Завод был огромный. Цеха расположены далеко друг от друга, и вход в них строго по пропускам. Два года я проработала на этом заводе по двенадцать часов, без выходных. Приходила я задолго до работы, чтобы у проходной найти ее, когда рабочие идут на завод или выходят, но разве найдешь, увидишь, когда идут тысячи. Имени я ее не знала. И так было нехорошо мне. Там умер младший сынишка. Умерла мама. Казалось бы, такое горе должно было заглушить думы о девушке, о том, что я не поблагодарила ее. Не сказала простое сердечное спасибо. Но нет, не покидали они меня. Не покидают и теперь, когда прошло уже столько лет.

Может, Вы напишете об этом рассказ. Может, та девушка, теперь она, конечно, пожилая женщина, прочтет его и напишет Вам, и мы встретимся, и я скажу ей то, что должна была сказать тогда. Пожалуйста, напишите об этом!»

Вот такое письмо. И подпись. И адрес. Не откликнуться на такой зов нельзя. О доброте идет речь. О человеческой благодарности. Но как написать рассказ, если я не был участником его? Как войти в духовный мир незнакомого мне человека? И все же стал думать, как написать, Пробовал то от первого лица, то от третьего. В форме монолога. Описательно. И все получалось нежизненно, схематично, надуманно, хотя в основе лежал самый что ни есть жизненный материал. И вдруг осенило: да зачем же придумывать? Ведь речь-то идет о том, чтобы та девушка узнала, что ее помнит женщина, которой она помогла когда-то, так не проще ли и не правильнее ли напечатать письмо, которое я получил от той женщины? Может быть, среди тысяч, которые прочтут эти страницы, окажется и та, ради которой они написаны, и теплая волна доброго чувства дойдет до нее, заставит все вспомнить и с тихой радостью принять запоздалое «спасибо», рожденное в бессонную ночь.

И вот письмо напечатано. И я приобщен к нему и, как та незнакомая мне женщина, томительно жду отзвука на него в надежде, что та, которой оно предназначено, прочитает его и снимет и с моего сердца добровольный груз невысказанной вовремя человеческой благодарности.

1975


Милый ты мой... Повесть


В небольшой деревушке Кятицы, отскочившей в сторону от центральной усадьбы колхоза, появился новый человек, в, темных защитных очках, нейлоновой куртке и кожаном кепи. Жить он стал у Елизаветы, одинокой, крепкой женщины лет шестидесяти. На ее вопрос, кто он, ответил: пенсионер.

— А чего сюда пожаловал?

— Да так, решил лето провести в деревне.

— Зачем же? — оглядывая гладкое лицо постояльца, спросила Елизавета.

— Отдохнуть.

— А чего ж тогда в дом отдыха или в санаторию не поехал?

— А вот решил здесь, у вас, — подправляя пилочкой заломившийся ноготь на левой руке, ответил постоялец. Кстати, звали его Вениамин Александрович.

— А чего у нас? Родни у тебя тут никакой, всякому вчуже, Одинокий, что ли?

— Женат.

— А чего ж тогда один? — Елизавета пытливо всматривалась в постояльца, щуря когда-то большие, но теперь окруженные сеткой частых морщин, поблеклые глаза.

— Жена осталась у сына, помогает воспитывать внука, — суховато ответил он, как видно, не очень-то расположенный ко всякого рода расспросам.

— А может, чего натворил да жена выгнала? — никак не беря в толк появление этого человека в ее доме, да и вообще в деревне, все больше терялась в догадках Елизавета.

— Ну с какой же стати! Да и разве я похож на такого, кого выгоняют? — Вениамин Александрович убрал пилочку в красный футлярчик и сдержанно усмехнулся, видимо что-то подумав про себя. Был он аккуратно причесан, с розоватой просвечивающей кожей головы, пахнущий одеколоном.

Елизавета попыталась заглянуть ему в глаза, но темные стекла не позволили.

— Ума не приложу, чего тебе у нас, — сказала она и оправила на широкой мощной груди не по возрасту цветастое платье.

— Молочка бы стаканчик, — сказал Вениамин Александрович.

— А чего стаканчик? Не покупное, свое. Пей хоть литру.

Елизавета принесла из сеней трехлитровую стеклянную банку с молоком и отошла к плите, время от времени поглядывая испытующе на постояльца.

Постоялец же наполнил до краев большую эмалированную кружку густым, желтоватым молоком и стал с удовольствием пить, постукивая пальцами о край стола.

Зиму он пережил тревожно. Нет-нет, ничего такого не произошло, чтобы уж очень переживать, но все же... Был своего рода творческий кризис, когда и в голове, и в сердце пусто, будто и не он автор двух романов и повести. И хотя он ежедневно высиживал за письменным столом свои установленные три часа, работалось худо. Поначалу он не понимал, почему это? Но позднее разобрался — депрессия шла оттого, что багаж его жизненных впечатлений поиссяк; к тому же не было и замыслов, которые бы его увлекли и одновременно были актуальны, и тогда он решил, что ему не мешало бы обогатиться новым, свежим материалом. Так сказать, познать сегодняшний день. О рабочем классе были им написаны два романа, о работниках торговли — повесть. Почему бы теперь не прикоснуться к новой теме? И надумал поехать в деревню. Из газет и радио он знал, что за последние годы жизнь на селе наладилась. И вот он в Кятицах. Эта деревня вблизи центральной усадьбы колхоза, где есть магазин, клуб, библиотека, парикмахерская, и одновременно она в стороне от шумного шоссе, по которому с ревом и грохотом проносятся груженые машины, по ночам трещат мопеды и мотоциклы. Здесь тихо. Прежде чем определиться на постой, Вениамин Александрович вызнал такой дом, чтобы ни детворы, ни многолюдья. И вот дом Елизаветы Николаевны, одинокой вдовы. Хозяйка опрятна, что тоже немаловажно. Правда, несколько ярковато одета. Но стоит ли на такую безобидную мелочь обращать внимание. И Вениамин Александрович не придал этому значения, что, впрочем, сыграло свою роль в дальнейшем.

Попив молока, Вениамин Александрович вышел на улицу. Был апрель с весело бегущими ручьями, наполненными быстрой, прозрачной, ледяной водой. Еще утром лежал снег. Он искрился на солнце, но вот его уже нет, а есть эта веселая, животворная вода. И уже зеленеют пригорки, и на высокой березе свистит скворец, ублажая свою подругу. И мягкий ветер налетает с полей и, как большая бабочка теплыми крыльями, похлопывает по щекам Вениамина Александровича.

«Так, так...» — мысленно отмечал Вениамин Александрович, идя по деревенской улице и стараясь все запомнить.

Ему нравились два ряда домов, обшитых вагонкой, покрашенных масляной краской в разные цвета, отчего вид у деревни был молодой и нарядный. «Это хорошо! Чем больше встречу положительного, тем легче писать книгу», — думал Вениамин Александрович и всеми клеточками своего существа чувствовал, как приподымается настроение и создается уверенность, что здесь он наберется добрых впечатлений и напишет хорошую книгу о колхозной деревне. Ту самую, на которую заключен договор с издательством и получен аванс и уже частично прожит.

Встретив пожилую женщину, идущую с авоськой, набитой буханками хлеба, он поздоровался. Женщина безучастно сказала: «Здравствуйте» — и прошла мимо.

«Пригодится, все пригодится. Любая деталь, — думал Вениамин Александрович, обходя лужи, — случается, что вроде бы ничего значительного и нет вот в такой встрече, а потом такая деталь оказывается очень кстати: женщина, несущая через плечо в авоське хлеб, А вот и еще деталь!» Это относилось к высокому парню, быстро шагавшему навстречу. Он шел ничего не замечая, погруженный в какие-то свои заботы. Вениамин Александрович замедлил шаг и заметил в парне нечто странное — в его чуть притянутой к правому плечу голове, в кривой неподвижной улыбке. «Не дай бог повстречаться ночью наедине», — невольно подумал Вениамин Александрович, отходя в сторону.

Парень быстро миновал его, прошел еще несколько метров, затем вдруг резко остановился, круто под прямым углом пересек дорогу и прислонил ухо к телеграфному столбу.

«Странно, весьма странно», — удивился Вениамин Александрович и тут же обернулся на слабый старческий голос.

— Подойди ко мне! Подойди! — звал его старик, сидевший на лавке у стены своего дома.

Вениамин Александрович подошел. Поздоровался.

— Здравствуй, здравствуй, милый ты мой!.. Худо мне, худо. Сядь.

Старик был сух и немощен, с узким, на клин стесанным лицом. Плешивый. Глядел на Вениамина Александровича и плачущим голосом говорил, жалуясь на свою судьбу:

— Скорей бы к Палаше, милый ты мой...

— А где она? — присаживаясь в некотором отдалении от старика, спросил Вениамин Александрович.

— Ой, и не спрашивай. Умерла она. А заболела в самый Новый год. Наготовила всего, стол накрыла, говоит: «Евстигнеюшка, может, встанешь?» А я больной-больной... «Только ради тебя, милая ты моя», — ответил ей. И кое-как по стенке да по ейной руке добрался до стола. Сел. Отдышаться не могу. Плачу на свою немощь, и Палаша плачет. А в углу елочка стоит. «Зажги, говорю, свечи, а свет погаси, так посидим». Стала она зажигать, да, видно, что-то вспомнила. Детей вспомнила, милый ты мой! Ведь пятеро у нас детей-то, а с нами никого. Троих-то разметало по Сибири да по Уралу, а двое-то, милый ты мой, близко. В Белых Ключах живут. Не едут. Не едут. — Старик смахнул со щеки влезу. — Может, вспомнила Палаша деток-то, расстроилась да и упала. Милый ты мой, ноги у ней отнялись. Как подымал ее, не сказать. У самого силы никакой. Поставлю ей одну ногу. «Держись, держись, говорю, милая». Потом другую поставлю. Чтоб поднялась она, к постели прошла. Да где, падает, падает, милый ты мой! Так я ее волоком, волоком к постели. А уж как подымал, как она сама цеплялась, так это никаким словом не сказать. И позвать некого. У всех в домах веселье. Все Новый год ждут. А мы — двое несчастных, так-то... Как прошла ночь, не помню. Чтоб не загорелась елка да пожару не было, погасил я свечи-то. Погасил... Так в темноте и пробыли. Обхватили друг дружку и плачем, милый ты мой!.. А тьма, конца-края нет. Уснула она, а у меня и сна нет. Как светать стало — очнулась. Спрашиваю: «Ну как ты?» — «Ничего», — отвечаст. А у самой язык уж плохо ворочается, и рукой совсем не владает. Ладно, Танюшка, хорошая девушка, заглянула с праздником поздравить. А у нас вот он какой праздник. Побежала она за Катериной Петровной, фельдшерицей нашей. Та как глянула на Палашу, так и говорит: телеграмму давать надо. Дочке да сыну, чтоб ехали. Милый ты мой! Приехали они, а ей уж совсем худо. Руки отнялись, лицо сползло, но понимает еще, да и сказать хоть и кое-как, но еще может. Дочка-то и спрашивает: «Чего вам, мама, надо?» — «Ничего, отвечает, не надо». А дочка ей: «Скажите, мама, как нам жить?» А Палаша-то, милый ты мой, поглядела на нее и говорит: «Сами большие, знаете как». С тем и померла, милый ты мой! А меня вот оставила. Сын с дочкой уехали, а я тут. Удушье мучит. Сначала одну таблетку принимал, а теперь уже и три не помогают. На воздух выйду, будто полегче. А как почувствую приступ, так домой. А ноги совсем не могут, не подчиняются. Так я на карачках, да лбом дверь-то отворяю, милый ты мой. Лбом! Умереть бы, умереть... Зачем жить-то? Зачем?.. — зарыдал старик.

Вениамин Александрович недоуменно глядел на него, не зная, что и сказать. В другое время он, конечно, нашел бы нужные слова сочувствия и сострадания, но теперь, настроив себя только на восприятие положительного, даже подосадовал на старика, так это не вовремя и не к месту он подвернулся.

— Чем же вам помочь? — спросил он. — Может, в дом перебраться?

— Успею, милый ты мой, успею... А ты посиди. Посиди со мной. Худо мне, худо! Никому не нужен. Забыт, позаброшен...

Вениамин Александрович глядел на него и с каждой минутой чувствовал себя все скованнее. Утешать? Но чем, как? И сидеть молча неудобно. Уйти? Тоже как-то нехорошо... И все же, еще немного а извинился, сославшись на занятость, и ушел.

«Какая жестокость! — думал он, возвращаясь домой. — Конечно, для памяти этот трагический монолог стоит занести в записную книжку, но вряд ли он пригодится. Уж слишком непривлекательно выглядят дети».

Дома Елизавета словно только и ждала, когда он о вернется. Сразу же приступила к дальнейшим расспросам.

— А какая ж у тебя пенсия? — спросила она.

— Пенсия? — До пенсии Вениамину Александровичу было еще три года. Но уж коли назвался пенсионером, так покашливай. — Сто двадцать.

— Это за что ж тебе такую большую отвалили? — ахнула Елизавета.

— За работу.

— Всяк работает. Я вот тоже погнула спину, а всего двадцать шесть положили. Кем же ты был? Поди начальником?

— Начальником.

— Оно и видно... А семья-то большая?

— Семья-то большая, да всех мужиков-то сын да вот я, — мрачно пошутил Вениамин Александрович.

— Какая ж большая? Вот нас у отца было восьмеро, да бабушка, да их двое... А тут чего... Да поди-ка и сын неплохо зарабатывает?

— Работает, — уклонился от более точного ответа Вениамин Александрович.

— А как без работы. Без работы нельзя... Слыш-ко, а можа, твоя баба сюда приедет? — пытливо взглянула на постояльца Елизавета.

— Нет, не приедет.

— Тогда так, а то я не больно люблю, когда в доме чужая баба. Ну, а коли не будет, так и живи. Можа, рыбу ловить станешь? На речке ельца помногу берут в эту пору. А то песюка у камней налавливают.

— Это что еще за песюк?

— А есть така рыба. По дну ходит.

— Впервые слышу. Впрочем, я предпочитаю покупать.

— Да где купишь-то? Разве кто продаст? А сам-то что же, ленишься или не можешь?

— Почему же, могу. Только ведь на это время нужно.

— А куда тебе его девать? Сиди и сиди с удой. Глядишь, и пымаешь. И меня угостишь. Давно уж свеженькой не едала. А ране, когда в семье жила, отец жив был или хоть и муж, куда как ладно было. Переметы ставили, судак попадал... Порыбаль, порыбаль, а то чем же я тебя буду кормить. Молоком да картошкой. Ну яйца. А больше ничего. Мяса не достанешь. Если уж кто резать станет, а так и думать нечего. Да кто теперь по весне резать будет. Правда, другой раз в лавке сыр бывает, а так, чтобы мяса или колбасы, и в помине нет. Консервы рыбные есть, навалом, да я их не обожаю. А себе, если хоцца, купи. У меня жил один командированный, так он покупал. Ничего, ел. Меня другой раз угощал, да я брезгую. В железе лежит, чего хорошего. А он ел.

— А как же ваши местные живут? Что же, и мяса не видят?

— Зачем не видят. Едят вдосталь. У каждого боров, а то и два. Овец держат. Да и курам замена бывает. Это я про чужих, вроде тебя. А своим хватает. Наши сытые. Это раньше, чтоб деньгами обзавестись на обувку или одежку, на базар возили то борова, то бычка али овцу. А теперь у каждого своего заработка хватает. Вон доярки по сто пятьдесят да по сто восемьдесят зарабатывают в месяц. Зачем они будут продавать?

— Мне мясо необязательно. Молоко, овощи, и достаточно.

— Ну, конечно, если не работать, так хватит.. А сын-то по какой части? — как бы между прочим спросила Елизавета.

— Он химик.

— По удобреньям, значит. А у меня дочка в Перми живет. Хоть бы, говорю, внука или внучку заслала мне, а то все одна да одна... Теперь, правда, уж свыклась. А ране дико было. Ну-ко смолоду без мужика. Тридцати еще не было, как овдовела. А была здоровая. Кровь во мне так и играла. Всего час посплю, и опять на весь день как заведенная. Да я и теперь еще крепкая, что руки, что ноги... А баба-то у тебя злая? — внезапно спросила Елизавета.

— Зачем же, мы живем дружно.

— А это одно другому не мешает.


С ночи подул ветер. И все сильнее, порывами и наутро нагнал дождя с мокрым снегом. И под его шелест сиротливо закачались былинки прошлогодних трав. Потом дождь перестал, зато повалил тяжелыми хлопьями снег. Он плотно и старательно, словно ватой, обкладывал сырую землю. В воздухе стало мозгло. Неприютно закружили над пустым полем вороны. И вся деревня, с ее полями, далеким лесом, показалась Вениамину Александровичу в этот час той классической русской деревней, которую он знал по школьным хрестоматиям. А тут еще этот бедный старик со своим: «Милый ты мой!..»

Все утро не выходил он из головы. И где-то уже задорила мысль: а что, если взять да и написать об том несчастном старике повесть. О том, как он просыпается с одной и той же скорбной думой, что никого нет рядом, что дети его забыли, а здоровье плохое. И еще написать о том, как женился, как родился первенец, потом другие; как ушел на войну. И после войны. И как разлетелись дети, забыли. «Вполне может получиться повесть», —подумал Вениамин Александрович, но тут же вспомнил главного редактора издательства. Представил, как тот поморщится, узнав, что за повесть, и скажет: «Зачем это? Мало ли что бывает в жизни?»

Вениамин Александрович в раздумье постучал пальцами о край стола.

«Нет-нет, не надо осложнять себе жизнь. Но... но и так нельзя это дело оставить. Надо что-то предпринять... Напишу-ка я письмо».

И он написал письмо сыну и дочери старика, в котором крепко отругал их за то, что они забыли своего отца. И пригрозил им обратиться по месту их работы, если они не помогут больному.

Написав письмо, Вениамин Александрович направился к «сидельцу» — так прозвали местные старика.

— Милый ты мой! — тут же вскинулся с постели «сиделец» и протянул к нему руки.

В доме густо стоял тяжелый нечистоплотный дух. Вениамин Александрович стремительно прошел к окну, открыл форточку.

— Я на минуту, на одну минуту! Дайте мне адрес вашего сына или дочери. Я им написал письмо.

— Вон у телека конверт, там адрес сына. Там... Возьми, милый ты мой...

Вениамин Александрович взял лежавший на телевизоре конверт, списал обратный адрес.

— Как зовут сына?

— Коля. Николаем... Соломатин он, Соломатин. А по отцу, значит, Евстигнеич...

Вениамин Александрович не дыша выскочил на улицу.

Там по-прежнему было неуютно. Шел дождь. И вдруг захотелось в город. В свой кабинет. К торшеру. К книгам. И с недоумением подумалось: зачем он здесь? Неужели ни о чем другом не нашлось бы написать там, в городе? Зачем было ехать сюда, в эту глушь? Глупость... Глупость. Хватило бы материала и в городе. Можно бы о бытовом обслуживании. Совершенно нетронутая тема. Или о дружинниках... И он уже досадовал, что приехал сюда. Еще больше настроение испортилось, когда побывал в библиотеке.

Там, кроме библиотекарши, никого не было.

— Как тихо у вас, — поздоровавшись, сказал Вениамин Александрович.

— Весна. В это время, да и летом, всегда тихо. Люди на полях.

Вениамин Александрович подошел к полке советской литературы. Сколько здесь было знакомых имен! К своему удовольствию, он отыскал «Орлиное племя» — так назывался он, его роман о рабочем классе. Он взял книгу и с грустью убедился, что ни у кого еще в руках она не побывала, хотя прошло со дня выпуска более трех лет.

— Как видно, у вас не так уж много книголюбов? — спросил он.

— Да. Зимой, знаете, берут почаще. Теперь у каждого телевизор, прямо беда. Хоть закрывай библиотеку.

«Вот так, — идя домой, думал Вениамин Александрович, — стараешься, расходуешь серое вещество, а на поверку оказывается — твои книги и не читают. Надо будет об этом поговорить на собрании. Впрочем, не стоит. Против самого себя же может обернуться»,

— А я тебе жареной картошки со свининой приготовила, — приветливо сообщила Елизавета, как только он переступил порог. — Садись-ка, поешь... Надо же, у Мосиных свинья ногу сломала, ну и прирезали. Вот и разжилась мяском.

«Обязательно надо с деталями! — досадуя, поморщился Вениамин Александрович, присаживаясь к столу. — А впрочем, вкусно».

Он съел все и попросил добавки.

— Я знала, что тебе понравится. Ладно, что только Машка ихняя огулялась, а если б супоросая...

— Не надо, не надо! — затряс руками Вениамин Александрович и поспешно прошел в свою комнату.

Вечер он провел довольно скучно и лег спать по-деревенски, чуть стало смеркаться. Но долго не мог уснуть — храпела хозяйка. Ночью часто просыпался, видя во сне какое-то нагромождение из своих книг, которые все рассыпались, а он их все складывал в какую-то пирамиду, и ничего у него не получалось. А рядом возвышался сфинкс и смотрел на него. Окончательно проснулся от чего-то, мешавшего ему наяву. Открыл глаза и увидел у постели, в ногах, того самого парня с притянутой к правому плечу головой и неподвижным оскалом на лице.

— Чего тебе? — несколько встревоженно спросил Вениамин Александрович.

Парень не ответил и все так же неотрывно глядел на него.

— Если хозяйку, то она в огороде, — натягивая на себя одеяло, сказал Вениамин Александрович. Но и на это парень ничего не сказал, продолжая все с той же окаменелой улыбкой глядеть на Вениамина Александровича неподвижными глазами.

— Чего тебе надо? — уже страшась, вскрикнул Вениамин Александрович и вскочил на пол.

— С кем это ты? — донесся из кухни голос Елизаветы.

— Какой-то парень пришел. К вам, наверно! — срывающимся голосом крикнул Вениамин Александрович.

Елизавета заглянула в комнату. Увидела постояльца, торопливо сующего ноги в штаны, посмотрела на парня.

— А, Миша пришел, — певуче сказала она. — А я и не видала. Как же это ты миновал меня?

Но и тут парень промолчал.

Елизавета прошла к буфету и вернулась с конфетой.

— На-ко.

Парень, не глядя, взял конфету, сунул в карман, но в лице у него ничего не изменилось.

— Вот так и будет стоять хоть час, пока не скажешь, — и Елизавета чуть повысила голос:— Куда идешь, Миша?

— Куда идешь, Миша? — глухим, неразвитым голосом повторил парень, тут же повернулся и вышел.

Вениамин Александрович недоуменно поглядел на Елизавету.

— Не в своем уме он, — пояснила она. — Давно, еще мальчонкой, ездил с отцом в лес. Отошел от него и пропал. Сколько батька ни звал, ни искал, не мог найти. Через три дня сыскали его с солдатами да из других деревень с народом. Вот с тех пор мальчонка и тронулся. Ну-ко, сам посуди, трое суток в лесу одному, трехлетнему. Вон уж какой вырос, а все не в себе. Другой раз все дома обойдет. Встанет молчком и стоит. Ничего не просит, никого не трогает. Что спросишь, не отвечает. А как скажешь: «Куда идешь, Миша?» — тут же повторит и уйдет. А то у столба встанет, ухо приложит, слушает. Все равно как ребенок...

«Куда идешь, Миша?» — записал Вениамин Александрович, так, на всякий случай, хотя и сознавал, что вряд ли пригодится такой Миша для будущей повести.

Сидя у окна в ожидании завтрака, Вениамин Александрович понаблюдал за какими-то серебристыми птичками, стремительно летавшими высоко в небе. И записал это. Затем поглядел на улицу и записал: «Вдоль дороги шагают столбы».

— Ну и храпел же ты седни, Вениамин Лександрыч‚— сказала Елизавета, усаживаясь с постояльцем за стол. — Как баба-то твоя терпит.

— А мы с ней в разных комнатах спим, — сухо ответил Вениамин Александрович. Ему очень претил этот ее грубый тон, но терпел, куда ж денешься!

— Так и я с тобой не в одной комнате сплю, а вся измучилась. Ну-ка, ночью в самый сон разбудил.

— Да ведь ты тоже храпишь, да еще как! — пошел в наступление Вениамин Александрович.

— Так я дома. Я — хозяйка, могу и храпеть, — засмеялась Елизавета. — А ты горазд, ой горазд храпеть. Уж думала, можа, задыхаешься.

После завтрака Вениамин Александрович вышел из дому, и тут к нему подошел сосед — молодой мужик Николай Медведев. Был он высок, белокур, синеглаз, руки засунуты в карманы блестящих от мазута штанов. Подошел и строго спросил:

— Ты чего сюда приехал?

На Вениамина Александровича пахнуло тяжелым перегаром водки и табака.

— Отдыхать, — отстраняясь, ответил он.

— А где буду я отдыхать? У тебя?

— Я же не к вам приехал, а в деревню. Приезжайте в наш город. Отдыхайте.

— Вижу, за словом в карман не полезешь. Но здесь живем мы — колхозники. Чего тебе у нас?

— А чего вы грубите? Ведь вы же совсем меня не знаете.

— А чего мне тебя знать. Чего сюда приехал?

— Я уже ответил, — сказал Вениамин Александрович и хотел было уйти, но Медведев придержал его за руку.

— Ты что, капиталист, на всем готовом жить? Привык, чтоб тебя кормили другие?

— Я не понимаю, — в растерянности произнес Вениамин Александрович.

— Чего не понимаешь?

С той стороны улицы к ним подошел Степан Тихонов, с черным от загара лицом и белой шеей, видневшейся в ворот рубахи.

— Привет! — Он подал несгибаемую ладонь сначала Николаю Медведеву, потом Вениамину Александровичу. Но ни на того, ни на другого не посмотрел: глядел в конец улицы, будто высматривал там кого. — О чем речь?

— Боб не посадил, а приехал к нам жить, — сказал Николай Медведев.

— Он, Коля, пенсионер. На заслуженном отдыхе.

— Вижу, за словом в карман не полезешь. Но все равно, боб должон посадить.

— У него нет своей земли, Коля.

— Ну и хрен с ним! — выругался Коля и пошел домой.

— Надолго? — спросил Тихонов, глядя теперь в другой конец деревни, словно чего-то там отыскивал.

— На все лето.

— Кем до пенсии был?

— Геологом, — чтобы отвязаться, сказал Вениамин Александрович, хотя геологом никогда не был.

— Понятно. Нефть. В каких местах?

— Во многих, — многозначительно ответил Вениамин Александрович. И эту многозначительность понял Тихонов.

— Ясно. Государственная тайна. Молчу.

— Хорошо здесь у вас, — сказал Вениамин Александрович.

— Где? — быстро оглянулся Тихонов.

— Вообще.

Степан Тихонов, на этот раз медленнее, осмотрелся и ничего не сказал.

— Кем вы работаете? — помолчав, спросил Вениамин Александрович.

— Куда пошлют.

— Что же, у вас нет определенной специальности?

— Наоборот. Любую работу делаю.

— Ах вот как. А Николай Медведев?

— Колька-то? Он механизатор. И на комбайне, и на тракторе, и на машине. На чем хошь. И на косилке. А чего вам?

— Да так, просто поинтересовался...

— А-а... Он парень толковый. Только шебуршить любит, особо если поддавши.

— У вас шрам на щеке. Воевали?

— А кто не воевал. У нас полдеревни выбито. Сходи на кладбище, обелиск увидишь. С четырех сторон именами заполнено. Все погибшие в войну. Кто на фронтах, кто в партизанах. Тут нас тоже не щадили. А ты где, на каком фронте был?

— На Западном.

— В каких частях? — живо взглянул Тихонов на Ве ниамина Александровича,

— В интендантстве.

— А-а, — тут же утратил интерес к разговору Тихонов и стал закуривать.

К ним подошла согнутая в дугу старуха с берестяным лукошком, прикрытым чистой тряпицей.

— Слышь-ко, беженец, — сказала она, с трудом заглядывая в лицо Вениамину Александровичу.

— Здорово, тетка Дуня! — сказал ей Тихонов.

— Здравствуй, Степушка... Слышь-ко, беженец, возьми-ка у меня десяток яиц. Свежие, прямо с-под куры.

— А зачем мне? Я у хозяйки столуюсь.

— Ну и что, — сказал Тихонов, — сгодятся и эти. А тебе куда деньги-то? — спросил он старуху.

— Ой, Степушка, да рази им места не найдется.

— Это ты верно. Хотя, говорят, при коммунизме их не будет. Так, товарищ геолог?

— Хорошо, я возьму, только больше не приносите.

— А ягоду? Земляника у меня. Скоро пора подоспеет, как не принести? Принесу. — Тетка Авдотья завязала рубль в угол платка. — А ты переложи яйца-то, а лукошко мне отдай.

— Так ты и отдай хозяйке, — сказал Вениамин Александрович.

— Нет уж, знаю я твою Лизавету. Неси сам.

Вениамин Александрович понес сам.

— Вот яйца купил, — сказал он Елизавете. — Надо освободить лукошко.

— Ну и освобождай, коли купил, — неодобрительно кинув взгляд на лукошко, сказала Елизавета.

— А почему так сердито?

— А как же еще прикажете? Или мои яйца не по вкусу пришлись?

— Да нет, просто как-то неудобно было отказаться.

— Неудобно, — с лязгом переставляя кастрюли на плите, сердито сказала Елизавета. А чего про меня скажут?. Что, мол, постояльца голодом морю.

— Ну кто так скажет?

— Да та же Авдотья и скажет! А мне чего тогда говорить?

— Ну, извини, не предусмотрел такого поворота. Не сердись.

— Была нужда сердиться. По мне, хоть и молоко бери у нее, только уж тогда и съезжай к ней.

— Да ты что? Я просто не мог отказать ей, уж больна она несчастная.

— Будешь несчастная, коли без отца-матери двоих внучат подымает.

— Ну вот, а ты меня коришь.

— Чего мне тебя корить. Кто ты мне? Ни сват, ни брат.

— Ну-ну, ладно, ведь я пожалел ее, и все. А где же отец, мать ребятишек?

— Зять нафулиганил, в тюрьме сидит. А дочка прошлой зимой померла. Вот Авдотья и мыкается. Да еще и хворая. А была куда тебе. После войны в одной упряжке со мной ходила. Загоняла меня.

— Как в одной упряжке?

— А лошадей не было, так на себе пахали. Ревматизма у ней. Сначала лютиком лечилась. Приложит к больному месту, во какой пузырь вздует. Помогало. Ну, а теперь у ней кожа старая, так и лютик не помогает. Ну, чего стоишь, выкладай на подоконник да неси лукошко-то. Поди ждет человек.

Вениамин Александрович усмехнулся и пошел к тетке Авдотье. В сенях он встретился с высокой девушкой в легком плащике и резиновых сапожках.

— Вот, пожалуйста, — отдал Вениамин Александрович лукошко старухе.

— Так я тебе принесу, принесу ягод-то, — пообещала тетка Дуня.

— Нет-нет, вы уж с моей хозяйкой договаривайтесь. Если она возьмет, не возражаю, но только с ней.

— Во как Лизка приструнила беженца, — всплеснула шутливо руками тетка Дуня, — вот так бы вас всех, мужиков, надо.

— Окромя меня, — затаптывая окурок, сказал Степан Тихонов. — Я сознательный. А ты с чего взяла, что данный товарищ — беженец?

— А как же не беженец, если к нам бобылем прискакал. Знать, дома своего нету, — ответила тетка Дуня.

— Аргумент. Хоть в КВН тебя, тетка Дуня. Но, однако, сам стоишь, и дело стоит. Покедова. — И пошел к своему дому.

— Так я принесу, — еще раз пообещала тетка Дуня, — а Лизку не слушай. Кто она тебе, чтобы слушать. Своей головой живи. — Она ушла.

Вернулся к себе и Вениамин Александрович.

Елизавета с девушкой сидели в кухне. На постояльца они и внимания не обратили, продолжали свой разговор громко, не стесняясь.

— Так когда же он свадьбу-то намечает? — спросила Елизавета.

— А он и не думает о ней, — ответила девушка.

Из окна падал на нее ровный свет, от которого не бывает теней, и лицо у девушки было, как говорят, точеное, с большими глазами, чуть вздернутым носом и ровной строчкой белых зубов.

«Недурна, недурна», — отметил про себя Вениамин Александрович, проходя в свою комнату.

— Эх, Танька, Танька, — пожалела Елизавета, — хорошая ты девка, всем удалась, а только характеру у тебя нету. Мужика, а особо парня, надо в руках держать. Чтоб, как телок, за тобой ходил.

— А зачем мне телок?

— Это к слову. Но к слову верному, чтоб самой телкой не быть.

— Ладно, может, и наладится. Так-то ведь хороший он...

— Куда как хороший! Тебе уж поди двадцать будет?

— В мае.

— Ну, вон каки года. Другие уж ребят за стол сажают, а у тебя еще и солнышко не вставало.

— А что делать-то?.. Тут уж ничего не поделаешь.

— Не любит он тебя.

— Не знаю. То бежит ко мне, то нос задирает. То опять ласковый.

— Ласковый. Отходить бы его, черта, хорошим колом, тогда бы и взаправду стал ласковым...

Вениамин Александрович еле успевал записывать разговор. Сам, сам материал к нему шел! Чего же и желать лучшего. Теперь только бы еще парня повидать, И вот он, сюжетный узел. Накручивай и разматывай.

— Так заходите, тетя Лиза.

— Спасибо, милая. Только вон огурцы уж по третьему листу пошли, так с ними сколько делов. Ну-ко, сними пленку, да полей, да натяни, а их у меня шесть гряд.

— Ну вечерком. Отдохнуть тоже надо.

— Приду, приду, а как же. Кланяйся матке. Приду, приду.

Татьяна ушла. Елизавета походила по кухне.

— Лександрыч, не спишь ли?

— Нет-нет, — закрывая толстую тетрадь, ответил Вениамин Александрович.

— Можа, чай вскипятить? Аль молока попьешь? А то уйду на огород.

— Молочка выпью. А кто это был? — выходя на кухню, спросил Вениамин Александрович.

— Танюшка. Хорошая девушка, а вот судьбы нет: Трепется с ей Санька Пономарев, а жениться велит погодить. Парней-то мало, вот и выкобенивается. — Елизавета обернулась к окну, выглянула. — Ой, чего это он, дурной, делает-то! — вскрикнула она.

Вениамин Александрович тоже выглянул в окно.

По дороге с трудом вышагивала лошадь, запряженная в телегу. К задку телеги была привязана крупная корова черно-белой масти. Она упиралась, мотала головой, вставала на дыбы. На телеге стоял здоровый мужик и со всего размаха хлестал концами вожжей лошадь. Та рвалась вперед, но ее сдерживала корова. Тогда мужик бил и корову и дико, безобразно орал, так что было слышно даже через двойные рамы. И вдруг корова рухнула на землю. Лошадь остановилась. Мужик соскочил с телеги и что есть силы стал бить корову сапогом.

— Прекратите! — выбегая на улицу, закричал Вениамин Александрович.

— Чего? — тупо взглянул на Вениамина Александровича мужик.

— Как вам не стыдно так обращаться с животным!

— Чего стыдно? Она, зараза, замучила меня. По пять раз со стада бегит на день. Какого терпежу хватит!

К ним подошел маленький, сухой, как подросток, старик. Поглядел на корову. По ее крупному телу волна за волной шла дрожь, а из широких темных ноздрей, пенясь, пузырилась кровь.

— Надо б прирезать, — неожиданным басом сказал старик.

— Ни хрена. Очухается, — ответил пастух.

— Сумлеваюсь. Снял бы веревку.

Веревка крест-накрест большим узлом затягивала корове голову.

— Сбегит.

— Теперь не сбегит. Теперь уж она вся тут, — сказал старик и примолк, обернувшись на торопливый стук мотоцикла.

К ним на красной «Яве» подкатил председатель колхоза, в кепке и галстуке, в резиновых сапогах.

— Так, — сразу поняв, в чем дело, произнес он, — сними веревку.

— Счас, счас, — с подленькой готовностью засуетился пастух, — только никакого терпежу не было, Василий Сергеич. То в лес убегит, то в кусты. Так я решил ее в стадо доставить, а она, вот она как... завалилась... — Пастух снял веревку, и тогда стало видно содранную до костей кожу.

— Так. За зверство пойдешь под суд, — жестко сказал председатель. — Вы свидетели. — Он поглядел на старика и на Вениамина Александровича.

— Ты че, какой я свидетель, — тут же отказался старик. — Иду, лежит корова, а больше ничего не ведаю.

— А вы? — Председатель посмотрел на Вениамина Александровича. На него же смотрел и пастух тяжелым, подминающим взглядом.

— Я, собственно... здесь посторонний, вообще-то... — стал разводить руками Вениамин Александрович.

— Понятно. И без свидетелей обойдемся. Освежевать. Кожу на склад. Мясо на свиноферму. — И, сев на мотоцикл, председатель тут же дал газ и умчался.

— У, зараза! — выругался пастух. — Геннадий, принеси нож, — сказал он старику.

— Это можно, — ответил тот.

Вениамин Александрович пошел домой.

— От дурной, ну и дурной! — негодовала Елизавета в кухне. — Это ж надо так стянуть морду. Да ей и дыху не было. Самого бы, носатого черта, так скрутить. — И осеклась — в избу вошел пастух.

— Дай-ка напиться, — сказал он Елизавете и заговорщицки подмигнул Вениамину Александровичу.

— Бери сам да пей, — недружелюбно ответила Елизавета.

Пастух почерпнул ковш воды, напился и еще раз подмигнул Вениамину Александровичу.

— Верно, друже, сам не раз бывал в передрягах? — сказал он. — Молодца, что не встрял в это дело. Захаживай ко мне если что. Мой дом в соседней деревне, третий справа — и уж совсем приятельски подмигнул.

— За что это он тебя так нахваливал? — подозрительно поглядывая на постояльца, спросила Елизавета, как только вышел пастух.

— Не знаю, — резко ответил Вениамин Александрович и ушел в свою комнату.

«Черт знает что такое! — в раздражении думал он. — Еще чего не хватало, в сообщники зачислил... Да, вот она, жизнь, безо всякой редактуры...»

Он долго сидел у окна в бездействии, думая о том, как полна жизнь всякими неожиданностями. И большей частью такими, которые совершенно не нужны ему как писателю. И на самом деле, зачем ему эта дикая сцена расправы с коровой? Напиши, и обвинят в очернительстве, в искажении образа сельского труженика. А если он есть, этот пастух? Впрочем, типичен ли? Он есть, но он не характерен. Да, да, это все рецидивы прошлого... А корова?.. Черт, корова-то сдохла. Ужасна, конечно, сцена. Ужасна!.. Натуралистична. Да, да, натуралистична. Так что уж лучше и не касаться ее. Да, лучше не касаться...

На другой день Вениамин Александрович ради досконального изучения заглянул в контору правления колхоза. Удивился, увидав среди лучших работников портрет Николая Медведева. Оказывается, он на пахоте выполняет норму на сто двадцать процентов. Вот тебе и на! А груб, непомерно груб!.. Подумал было потолковать с председателем колхоза о выполнении плана посевных работ, но отказался от этой мысли. Впрочем, не так уж важно знать, как работают люди. Нужно другое — их характеры, взаимоотношения, психология. Поэтому надо побольше расспрашивать Елизавету.

— Ох и дотошный ты! — как-то рассмеялась Елизавета. — И все-то тебе знать надобно. Ну баба, чисто баба, да и то не каждая!

— Да ведь надо о чем-то говорить с тобой, — сказал Вениамин Александрович. — Ну давай о грибах, о рыбе.

— А что о рыбе? Все ходишь, ходишь, а рыбы не ловишь. Где хоть пропадаешь-то?

— Да нигде, просто гуляю.

— Как барин все одно... А я вот гляжу на тебя, уж сколько живешь у меня, а чего-то из дому не пишут тебе.

— А чего мне писать?

— Как чего, письма. Или уж и думать забыли?

— Просто нет необходимости. Я написал, а им необязательно отвечать. Если что случится, сообщат.

— А может, и сообщать не о ком?

— Почему же не о ком? Я ведь сказал, у меня и жена, и сын, и даже внук.

— Мало ли чего наболтаешь, — усмехнулась Елизавета.

Нет, не верила она ему. Чего-то вертит беженец, и, пожалуй, что ни на есть самый настоящий бедолага. Поди-ка выгнали из дому, вот и обретается, где придется. Жалея его своим неизрасходованным бабьим сердцем и приглядываясь, находила, что он еще мужик хоть куда, хотя и не первый сорт. Да и где его возьмешь, первый-то, когда у самой полный мешок прожитых лет.

— Странный ты человек, Елизавета Николаевна, почему ты не веришь мне?

— Верю всякому зверю. Верю ежу, а тебе погожу, — игриво улыбнулась Елизавета.

— Ну что ж, дело твое. А я тебя вот что хотел спросить. А что у вас зимой в клубе кроме кино бывает?

— Артисты другой раз приезжают. А то и наши бабы концерт устраивают. Я тоже в хоре пою.

— Ну?

— А как же. Я солистка.

— Так что вам весело тут жить?

— Весело не весело, а скучать не приходится. Телек у многих. Живем.

— А твой отец чем занимался?

— Крестьянствовал, чем же еще. Вот дед, тот в отхожие промыслы ходил, а отец уж нет, все в колхозе. До самой смерти. Он хромой был, его и на войну не взяли. Правда, партизанам помогал. А муж, тот в первый год и погиб. С тех пор и одна. И никого у меня не было...

— Никого? — аккуратно выбирая из банки ставриду в томате, машинально спросил Вениамин Александрович.

— Никого. Истинный Христос! Другие бабы — не все, но были и такие — не блюли себя. То с одним мужиком, то с другим схлестнутся. А я нет.

— Чего ж так? Живой о живом думает.

— Это так, да ведь надо не трепать себя. Чтоб уважали. Вот хоть и ты, узнал бы, что я вертихвостка, — что сказал бы? — Елизавета пытливо прищурилась.

— Ну конечно, легкомыслие не украшает человека.

— Вот то-то... А ты хошь ли в баньку сходить? Пора бы уже, — что-то думая про себя, спросила Елизавета.

— С удовольствием.

— Ну так истоплю.

— Хорошо, а я пока погуляю.

— Погуляй, погуляй...

Медленно, очень медленно шло познавание деревенской жизни. Казалось бы, все на виду. И на самом деле все на виду. Но только внешнее проявление жизни, а что за стенами домов? О чем думают люди? Какими живут интересами? Каков их внутренний мир? Как узнать? Сблизиться, запросто завести разговор ему было трудно. И все же он пытался. Как-то пришел к конторе колхоза ранним утром. Возле конторы стояло несколько машин. Шоферы сидели на лавках в скверике. Курили, толковали меж собой. Были тут и трактористы, и полеводы. И среди них Степан Тихонов.

— Чего ждете?— спросил его Вениамин Александрович. Спросил больше из вежливости, чтобы показать свое благорасположение. Но тут же сразу вмешался Николай Медведев.

— Во, все ему надо знать! Только ходит и выспрашивает. Ты кто, шпион? Засланная разведка, а? А может, Фантомас? А? Фантомас? — Мужики засмеялись, Медведев, ободренный этим смешком, еще больше завелся: — Нет, ты скажи, чего приперся сюда? Боб не посадил, а живешь?

Вениамин Александрович покачал головой и отошел. Уходил и чувствовал, как мужики глядят ему вслед.

Пробовал говорить с «сидельцем», но тот только одно и знал: «Скорей бы к Палаше, милый ты мой!» Подсел на лавочке к тетке Дуне, возле ее дома. И поговорил-то всего немного, каких-нибудь десяток минут, и это сразу стало известно всей деревне. «Чего это ты к Дуняхе-то лезешь?— сказала дома Елизавета. — Чего тебе от нее надо? Иль съезжать надумал?» Еле убедил, что просто так присел отдохнуть.

Теперь он старался больше подмечать — то какую-нибудь уличную сценку, то картинку природы, надеясь, что сюжет сам со временем придет к нему. В конце концов можно на сельском материале написать и о любви.

Побродив по полям и кое-что записав для памяти, он вернулся домой.

Его уже ждала баня.

— Воды горячей много, лей не жалей. Каменка каленая. Смотри не ошпарься, когда поддавать будешь, — наставляла Елизавета, собирая ему белье. — Веник в предбаннике.

— Да я ведь не любитель париться. Собственно, больше в ванной мылся.

— Да что же это за баня без веника! Нет, ты уж попарься, чтоб по́ том всю грязь с кожи выгнало. А так что за мытье! — как всегда напрямую, что думала, то и сказала Елизавета.

— Ладно, ладно, попарюсь...

Как у многих в Кятицах, баня топилась «по-черному». Вениамин Александрович разделся в предбаннике и осторожно, стараясь не коснуться закопченных стен, сел на чисто вымытую широкую лавку. Оглянулся, потрогал пальцем стенку. К его удивлению, палец не испачкался.

От маленькой каменки, расположенной чуть выше пола, несло зноем. Вениамин Александрович почерпнул из бочки горячей воды и плеснул на каменку. И тут же камни словно взорвались, раздался гул, рокот, шипенье, треск, и вся баня наполнилась мутным горячим паром. Вениамин Александрович инстинктивно отпрянул, прижался к стене и тут же втянул голову, — раскаленным воздухом стало хватать за уши. Зато, когда пар разошелся по всей баньке, наступила размягчающая парная благодать. Вениамин Александрович поднял на лавку ноги и лег, заложив руки за голову. Затем, вспомнив, что в предбаннике лежит веник, поднялся и, приоткрыв дверь, достал его. После чего еще немного кинул горячей воды на каменку, и снова последовал взрыв, и снова горячей волной охватило его. И тут он стал похлопывать себя веником. Но от такого похлопыванья ему стало неприятно. Жесткие листья царапали кожу, он отбросил веник и продолжал лежать, испытывая благостное состояние изнеженности и какого-то физического откровения. «А веник совершенно ни к чему, — думал он, —совершенно...» Потом он мылся,не жалея воды, не глядя, куда она льется, — не то что у себя в ванне. Обливался из шайки и чуть ли не выхлестал всю бочку горячей воды. «Хо-ро-шо! — восторгался он. — Хо-ро-шо!»

Вернулся он домой посвежевший, распаренный, испытывая благостно-томное состояние.

— С легким паром тебя. Хорошо ли попарился? — приветствовала его Елизавета.

— Хорошо, хорошо. Только мне не очень понравился твой веник. Жесткий, да и листва почти сразу вся осыпалась.

— Это почему же? Я на другой день после Петрова дня веники наготовила. Не может он осыпаться.

— Осыпался, осыпался. Но дело не в этом. Хорошо помылся. Боялся, что баня пачкается, а она чистая.

— Чего ей пачкаться? И лавка намытая, и дух чистый. Чего ей быть нечистой? А веник... чего ж это веник? — Она пошла в баню и вскоре вернулась. — Да ты что, или никогда не парился?

— По совести сказать, в первый раз, — ложась на кровать, ответил Вениамин Александрович.

— То-то, я вижу, и веник нераспаренный. Ты никак сухим и настегивал себя?

— Какой дала.

— Ой, умру! — ахнула Елизавета. — Кому сказать, так обхохочутся. Да его надо было кипятком обдать да подержать в тазу, чтоб размяк, чтоб лист отошел. Тогда баня-то наполнится березовым духом. Эх ты, право бедолага-беженец... Ну, да ладно, отдыхай. И так добро распарился.

Вениамин Александрович, испытывая незнакомое доселе чувство размягчающего томления, лежал в постели, разметав руки и ноги. Лежал и умиленно думал: «Вот надо ведь, и в деревне могут быть свои прелести. Кому рассказать, что я был в бане «по-черному», не поверят. А если и поверят, то никак не примут всерьез, что я мог наслаждаться. И действительно, сам бы не поверил, если бы не испытал. Удивительно, весьма удивительно... Надо будет написать домой. Пусть Евгения посмеется...»

Когда он поостыл и сменил намокшую от пота рубаху на свежую и вышел в кухню, его ожидал сюрприз. На столе возвышался графин, окруженный тарелками с грибами в сметане и картошкой, залитой яйцами.

— Садись-ка, садись, Вениамин Лександрыч, — Улыбчиво сказала Елизавета. — Ну-ка, давай после баньки-то. После баньки сам бог велел, — усаживаясь рядом с Вениамином Александровичем, говорила она, наливая в стаканчики.

— Да ведь я не пью.

— А ты и не пей, а только выпей. Пьют-то пьяницы, а мы выпьем, — и чокнулась с постояльцем. — С легким паром тебя.

— Спасибо, только я, право...

— Пей, пей, чего там. — Елизавета сложила губы в трубочку, будто собиралась свистеть, медленно вытянула весь стаканчик мутноватой жидкости и стала быстро закусывать.

Вениамин Александрович отпил небольшой глоток и морщась, спросил:

— Что это?

— Самогонка, — просто ответила Елизавета. — Да ты пей, пей, лучше ее ничего нету. Чистая, с сахару. Не то что там с дерева или какая химия. Пей!

Вениамин Александрович качнул головой и отпил половину стаканчика.

— Да ты что‚ ровно и не мужик. Нет уж, тяни до дна!

Вытянул.

Елизавета раскраснелась, глаза у нее повлажнели, вся она как-то пообмякла.

— Что же, так ты и станешь тут жить один, а жена там? — заглядывая в лицо постояльцу, спросила Елизавета.

— Да, так придется.

— И не заскучаешь, без бабы-то?

— Пока не скучаю.

— Значит, мало к ей тянешься. Или хоть ты и долдонишь, что и жена у тебя, и сын, а чего-то не верится. Чего-то у тебя не так. Можа, один ты, а? Ты не скрытничай. Всяко бывает в жизни. А у меня, если захочешь, живи сколько надо.

— Ты как-то странно говоришь.

— А чего странного? Дом, сам видишь, большой, обихожен. Хозяйство в порядке. Чего еще? Вот, погоди, огород поспеет, и огурец свой, и редиска, и ягода земляника, черна сморода, яблоки. Да живи не тужи. — Елизавета говорила и не сводила повлажневших глаз с Вениамина Александровича. Ей нравилось его бледное, продолговатое лицо, тонкий нос. Нравилось и то, что постоялец обходителен, не пьяница, так почему бы ему и не жить у нее, почему бы и не пригреть бедолагу. Так думала Елизавета.

Вениамин же Александрович хотя и видел, что Елизавета не верит в существование его семьи, — и на самом деле, чего он затесался сюда один? — как-то не придавал особого значения ее рассуждениям. Ему было хорошо и уютно. После бани да после выпитой стопки он только размягченно улыбался, в пол-уха слушая болтовню хозяйки.

— Да ты выпей, выпей, — угощала его Елизавета. — Первая колом, вторая соколом. Так говорят. Да на-ко рыжичка, на-ко... — Она выбрала несколько крепких рыжиков на тарелку Вениамину Александровичу, и он, удивляясь сам себе, выпил еще стопку, захмелел и уже каким-то новым взглядом поглядел на хозяйку. «Была бы помоложе, не миновать мимолетного романа», — подумал он, в то же время и мысли не допуская, что между ними что-либо может произойти.

А Елизавета все больше тянулась к постояльцу. Она понимала: «Венимин Лександрыч» — последний шанс на замужество в ее горькой вдовьей судьбе.

— Я здоровая. У меня что руки, что ноги крепкие. Вот ты сам посчитай, сколь годов я одна, если муж погиб в начале войны. Вот тебе крест истинный, никого не было! — Елизавета перекрестилась. — Или не веришь?

— Почему же, верю.

— Да и с Иваном-то много ли пожила. Все уж и забылось, будто и не было.

— Неужели никого и не было?

— Вот тебе истинный крест! Как девушка!

Вениамин Александрович рассмеялся. Хороша девушка!

— Верно тебе говорю. Да и где здесь мужика достанешь? Кои вернулись тогда с войны, так к своим бабам, а молодым-то зачем я? Вот и сохранилась. — Она налила еще по стопке.

— Нет, нет, — запротестовал Вениамин Александрович и поднял вверх ладони. — Я буду совсем пьяный…

— Велико дело. Постель-то рядом... Пей, пей.

— Я никогда не пил самогон... Но по запаху он несколько напоминает виски.

— Ну и пей, коли напоминает.

Елизавета чокнулась с ним, и они выпили.

— Ты вот возьми мою руку... У других дряблая, а у меня, как кость, крутая. — Она озорно повела взглядом на Вениамина Александровича. — Потрогай, потрогай...

«Черт возьми, а ведь она меня соблазняет! — весело подумал Вениамин Александрович. — Ну и пусть, все это может пригодиться для будущей книги».

— Ты послушай, что скажу тебе, — сжимая тонкие пальцы постояльца, придвинулась поближе Елизавета. — Жила у нас беженка, после войны примкнула. И вот недавно в соседнюю деревню замуж вышла. А ей шестьдесят восемь нонче стукнуло. Так я спросила: живешь ли с мужиком-то? А как же, говорит, со всей любовью живем. А ему семьдесят. А тоже крепкий еще, крепкий. Но тебя послабже будет. Намного послабже.

Елизавета еще ближе придвинулась к Вениамину Александровичу. Это ему уже не понравилось.

— У меня что-то голова кружится, — сказал он. — Я пойду. Спасибо за угощенье.

Он ушел в свою комнату и лег на постель.

И на самом деле голова у него кружилась. Он закрыл глаза и хотел было уснуть. Но не тут-то было. Елизавета по-своему поняла его «головокруженье». Она присела на край кровати и ласково сказала:

— Умаялся... — И потрогала его волосы. — Реденькие, а мягкие, и седых еще мало.

Вениамин Александрович отвел ее руку.

— Это совершенно необязательно... И на самом деле, у меня кружится голова. Я хочу спать.

Елизавета с укором поглядела на него.

— Да, да, мне нужно отдохнуть.

— Дрыхни, коли так! — сказала Елизавета и ушла, зло хлопнув дверью.

Но наутро она и виду не показала, что сердится на постояльца. Будто ничего и не было накануне.

— Эх, дрожжей-то нет, а то спекла бы я тебе ватрушку. Ты бы написал в город кому, пусть пришлют.

— Да и в городе не всегда бывают.

— Ну-у? — недоверчиво протянула Елизавета. — Это что же, и пирога не спечь? Врешь ты!

— Да нет, не вру. Бывают, но с перебоями.

— Ну, верю, если так говоришь... Да ладно, как-нибудь расстараюсь, уж угощу тебя ватрушкой.

— Скажи, пожалуйста, а как вы жили до коллективизации? — безо всякого перехода спросил Вениамин Александрович.

— Как жили, обнакновенно.

— Ну, лучше или хуже, чем теперь?

— Скажешь еще. Да как же можно такое сравнивать?

— Значит, теперь лучше?

— Знамо, лучше.

— А вот раньше, говорят, хороводы водили. С песнями по улице гуляли. А теперь этого не видно.

— Так ведь тогда и парней и девок-то было, а теперь где они?.. Весело жили, — помолчав, сказала Елизавета. — И хороводы водили, и на посиделках собирались, и песни пели. Теперь этого нет.

— Жалеешь?

— А как не жалеть? Молодая была. А и крепкая, крепкая, как репа, была! — с внезапно вспыхнувшим задором сказала Елизавета. — Что руки, что ноги...

— Да, да, — поспешно согласился Вениамин Александрович. — Однако пойду. Погуляю.

— Гуляй, гуляй, — остывая, отозвалась Елизавета и вздохнула. «И чего он бежит от меня? Чем я худа ему?» — с обидой подумала она.

«Так. Будем наблюдать жизнь», — энергично выходя на улицу и оглядываясь по сторонам, подумал Вениамин Александрович. Но, к, своему сожалению, сколько он ни оглядывался, наблюдать, собственно, было нечего. Как и всегда, утром и днем деревня затихала. Все были на работе. Кто на полях, кто на фермах или на своих огородах. И только вечером становилось оживленнее. Шли в клуб. Прогуливались по шоссе. Сидели на лавочках возле своих домов, отдыхая после работы. Так и в этот день — в деревне было пусто. Только куда-то озабоченно прошагал Миша. Да возле своего крыльца грелся на солнышке «сиделец».

«Ну что ж, пройдем в библиотеку, почитаем газеты, посмотрим журналы», — решил Вениамин Александрович и пошел.

Там, как и в прошлый раз, кроме библиотекарши, никого не было. Но это и кстати, никто не мешал. Просматривая «Литературку», наткнулся на сообщение о смерти знакомого поэта. «Ведь и не стар был, — с грустью подумал Вениамин Александрович, — а вот уже и нет... Будет день, когда и обо мне появится вот такое же сообщение. А, черт возьми-то, на юг бы уехать!» — внезапно возникло желание, и он представил громадное море зеленой воды, горячий галечный берег, десятки знакомых писателей, загорающих, плавающих у берега. И так захотелось туда из этой «дыры», как он окрестил про себя Кятицы. «Но ничего, ничего, еще месяц, ну, от силы полтора, наберу материала и махну на юг. Да, да, на юг». Это его и успокоило и примирило с неизбежностью еще пожить в Кятицах. А вечером повезло. Он стал невольным свидетелем одной любопытной сценки.

Среднего росточка парень, с волосами, отращенными до плеч, пьяноватой походкой подошел к Таниному дому и бесцеремонно стал барабанить в стекло.

— Чего тебе? — раздался вскоре сипловатый голос Таниной матери.

— Позови Танюху!

— Чего? — мгновенно вскипела мать и тут же выплеснулась на крыльцо. — Чего шляешься в такую пору? Чего тебе от нее надо?

Парень вразвалку подошел к ней.

— Ты, тетка Степанида, не шуми. Ясно? У нас с ней свои счеты-расчеты. Ясно?

— Да я вот сейчас... — завертелась на месте Степапида, отыскивая, чем бы огреть парня, но тут на крыльцо вышла Таня.

— Мама, иди домой — сказала она.

— Да ты что!

— Ну, прошу, иди... — сказала Таня, И, когда мать ушла, сказала парню: — Ну что тебе, Колечка?

— А то не знаешь, — сказал Колечка и пьяно полез рукой за пазуху Тани.

— Убери руку! — гневно вскричала Таня.

— Но, но...

— Ну, перестань!

— Да брось ты, — Колечка потянул к себе Таню, обхватил ее, прижал к себе и понес к сараю.

— Да ну тебя! — вырвалась Таня. — Только одно и знаешь! И не приходи больше! И не подходи ко мне!

— Ну и дура, — глухо сказал Колечка. — Я не подойду, кто еще-то подойдет...

«Чудесный, чудесный эпизод, — радостно думал Вениамин Александрович, возвращаясь домой. Тут уж не так трудно и домыслить. И проблемка есть. Правда, не первой свежести, но, однако, парней в деревне мало, вот они и набивают себе цену. А Таню жаль, искренне жаль. Хороша девица!»

Он долго думал, лежа в постели, как бы так половчее уложить сюжет, и уснул незаметно и так крепко, что и храп Елизаветы не помешал.


— Ну-ка, попробуй, — доставая из духовки противень с румяными ватрушками, сказала Елизавета. — Таких в городе не поешь. Разве такой творог достанешь... На-ко! — Она положила на тарелку несколько ватрушек и подвинула ее к Вениамину Александровичу.

— А где же ты достала дрожжи? — полюбопытствовал он.

— Достала, мир-то не без добрых людей. Ешь. Я вот как-нибудь угощу тебя рыбником. Дай бог, разживусь лещом, вот где вкуснота!

— Никогда не пробовал.

— Ну! Был бы с бабой, могла бы спечь, а коли бобыль, так где уж.

Вениамин Александрович рассмеялся.

— Вот вбила себе, что я бобыль. Да есть, есть у меня баба! Больше тридцати лет как женат.

— Ну, можа, и не врешь, — вздохнула Елизавета. — Если не в труд, сходи в магазин за хлебом. А я на огород...

В магазине продавалось все. Продукты, вина, парфюмерия, ткани, обувь, велосипеды, напильники, гвозди, пилы, стекло, электроприборы, часы, табак, стаканы, спички, расчески и многое-многое другое.

Как и всегда, к прилавку тянулась небольшая очередь. Несколько старух и два мужика — Николай Медведев и длинноносый пастух.

— Фантомас явился! — скосив на Вениамина Александровича тяжелый глаз, сказал Медведев и отвернулся, не желая его видеть.

— Не согласен‚— сказал пастух. — Это мужик настоящий. Здорово! — он протянул руку Вениамину Александровичу, и тому ничего не оставалось, как ответно протянуть свою. — Ты знаешь, как он меня выручил? Не видел ничего, говорит, и точка! А сам все видел. А ты говоришь, Фантомас.

— Фантомас, Фантомас, — не согласился Медведев, — давай бери бутылку и пойдем.

— Слушай, друг, — потянулся пастух к Вениамину Александровичу, — давай с нами, а? Портвейн. Годится?

— Нет, нет, благодарю, — поспешно отказался Вениамин Александрович.

— Пойдем, — попросил пастух.

— Да отвяжись ты от него, — махнул рукой Медведев и вышел из магазина.

— Ну, тогда так... А то пошли, а? — все еще надеясь уговорить Вениамина Александровича, сказал пастух.

— Нет, нет.

— Ну, тогда держи краба. — Пастух опять сунул Вениамину Александровичу руку и вышел.

В отличие от городских покупателей, сельские хорошо знают друг друга, поэтому магазин для них является еще и местом встреч, где они могут сообщить последние новости, посоветоваться, пройтись на чей-либо счет. Часто случается, что в разговор вступает продавец, и тогда все, кто есть в магазине, начинают слушать его с преувеличенным вниманием, и ахать, и охать, и смеяться, чтобы как можно лучше выразить свое уважительное отношение к продавцу, хотя он может нести бог знает какую чушь. Потому что от продавца многое зависит. Он может нелюбезному человеку вместо хорошего хлеба сунуть обгорелый. Может достать из-под прилавка круг колбасы — редко она бывает, но все же к праздникам подбрасывают — и отпустить ее хорошему человеку. Может до государственного часа продать бутылку водки, а может и не продать, смотря какой на него найдет стих. Продавец в деревне — фигура серьезная.

— Эт все так, эт все так‚— говорил продавец старухе, навалясь грудью на прилавок. — Но, однако, Лукерья, и то поимей в виду — если и впредь так будет, то навряд Клавдея допустит его обратно. Не из таковых она, не из таковых, чтоб обратно в хомут лезть.

— Верно, верно, Василий Петрович, — угодливо соглашалась старуха, — тут уж так. Так, вот уж верно-то!

— Но бросим взгляд с другой стороны, — любовался сам собой продавец. Был он в очках, с большими залысинами, круглый и крепкий. — А куда деваться Клавдее без него?

— Верно, верно... Вот уж истинно, — тут же согласилась старуха.

И все остальные старухи закивали, удивляясь уму и прозорливости продавца. .

— Хотя если опять же посмотреть с другой стороны, То... — продавен откинулся к полкам и поднял палец.

Но тут вмешался Вениамин Александрович.

— Вы бы одновременно с разговорами и работали, — сказал он.

Все как по команде обернулись к нему.

— А ты кто такой, что лезешь не в свое дело? — сказала одна из самых старых старух, с обвислыми плечами.

— Эт так, эт так‚— согласился продавец. И этим словно дал команду — старухи накинулись на Вениамина Александровича.

— Ездют тут всякие!

— Гляди-ка, слова не скажи! Беженец, а туда же!

— Все вот такие и есть они! Тьфу!

— Эт так, эт так‚— подкинул жару продавец, но все же стал отпускать покупателей.

Одни уходили, другие приходили.

— Буханку хлеба, — сказал Вениамин Александрович, когда очередь дошла до него.

Продавец заглянул под прилавок и достал буханку с черной отвалившейся коркой.

— У вас что, все такие? — спросил Вениамин Александрович.

— Какие привезли, такие и есть.

— Тогда еще одну, — процедил Вениамин Александрович. Как он ненавидел сейчас и этого продавца, и старух, которые набросились на него, и пастуха, пожавшего ему руку. Он даже обтер пальцы. «Скобари!» — выругался в душе он.

Продавец нагнулся и, пошарив там, достал такую же горелую буханку.

— Безобразие! — вскричал Вениамин Александрович.

— Эт так, эт так‚— неприязненно глядя на него, сказал продавец.

Дома Елизавета как увидала сожженный хлеб, так тут же и спросила:

— Ты чего, уж не повздорил ли с продавцом?

— Сделал замечание, чтоб не болтал, а работал.

— Да зачем же ты полез? Тьфу ты! Ведь теперь придется мне завсегда ходить самой, иначе доброго хлеба не едать. Да и то навряд смилостивится. Знает, поди-ка, что ты у меня живешь... Знаешь что, — Елизавета отчужденно взглянула на постояльца и часто-часто заморгала, — съезжай-ка ты отсюда!

— То есть как это? — растерялся Вениамин Александрович.

— А так, что съезжай от меня куда хошь... И чтоб сегодня!

— Да ты постой, постой...

— Нечего мне стоять. Давай отсюдова! К тебе, как к беженцу, пожалели, а ты тут... ну тебя. Давай, давай!

— Но ведь я еще до конца месяца не дожил...

— А вот забирай свои деньги, не больно-то и нужны. Давай, давай!

Вениамин Александрович криво усмехнулся.

— Ну что ж...

Через полчаса он шагал к автобусной станции.

— Милый ты мой! — неожиданно донеслось до него.

Это звал к себе «сиделец», но Вениамин Александрович только махнул рукой в его сторону и потрусил к остановке: к ней подходил автобус.

Перед выездом из деревни дорогу пересек своим четким шагом Миша, свернул под прямым углом к телеграфному столбу и приложил к нему ухо.

Это было последнее, что неприятно резануло Вениамина Александровича. «Слава богу, все позади», — облегченно вздохнул он. И подумал о том, что еще не конец лета, еще можно успеть в другую деревню, в хорошую. Другие находят, и он найдет. А эта плохая. «Да, плохая», — утешал он себя.

За окном мелькали кусты, потянулось торфяное болото, его сменил лес, и вдруг открылись поля — просторные, покрытые свежей зеленью. Они раскинулись по обеим сторонам дороги, и казалось, машина плывет в этом зеленом море. И все эти поля были того самого колхоза, из которого уезжал Вениамин Александрович. Да, это были его земли. Это он понял из оживленного разговора пассажиров. И тут его осенило: кто-то же все это сделал — вспахал землю, засеял ее зерном, семенами. Ведь не само же взошло! А он не узнал этих людей, не полюбопытствовал, хотя и рассматривал фотографии на доске Почета. Конечно, надо бы познакомиться с ними, увидеть их «в процессе труда», но откуда он мог знать, что они столько земли обработали... И тут Вениамина Александровича охватило чувство беспокойства, даже тревоги, — стало не по себе от мысли: а что, если сидящие с ним рядом в автобусе догадаются, кто он! Но нет, никому до него не было дела. И он успокоился.

А автобус шел и шел и все дальше увозил его от деревни с непонятным названием Кятицы.


1976


Семейный кухон Повесть


И эту ночь я плохо спала. Теснило сердце. И всякий раз, когда его поджимало, казалось, падаю в глубокую черную яму, и немели руки, и, просыпаясь, трясла ими, чтобы сбросить оцепенение. А за окнами было темно и тихо, как бывает ночью в большом городе, когда не работает транспорт и улицы пустынны. Я засыпала снова и опять падала в какую-то черную пустоту и, просыпаясь, встряхивала руками. Но даже когда спала, слышала, как глухо кашляет Витька. Приехал с практики. Надо бы ему выпить горячего молока с содой. Куда там, и слышать не захотел. «И так пройдет». Как меняются ребята! Маленьким был, чуть что бежит ко мне, а теперь нога на ногу, сигарета во рту.

— Ах, Витька, Витька, не надо бы курить. Чего хорошего нашел? Вон как отец заходится в кашле, неужели и тебе так?

— От старости у него. Да и пьет много.

— Так и ты старым будешь...

— Все будем, если шарик не лопнет.

— Избави бог!

Со всем могу примириться, но только не с войной. Вот уж тридцать лет прошло, из молодой стала старой, и все не могу забыть да и не забуду всего, что принесла война... Но лучше об этом и не думать.

Кашляет Витька. Тяжело вздыхает во сне муж, что-то быстро бормочет, ворочается. Вчера приплелся совсем пьяным. Требовал еще, ладно, угомонился. Не раздеваясь завалился на постель и спит беспробудно... Все чаще и чаще пьет. И когда конец будет, и будет ли?

— Что уж так, или совсем опостылела жизнь? Пьешь, пьешь. Умрешь ведь.

— А, один черт!

— Чего тебя гложет? Или вина какая?

— Какая у меня вина.

— Не знаю. Другие от этого пьют.

— Нет никакой у меня вины.

— Ты вот, Паша, не сердись, я знаю, не любишь ты такие разговоры, но ведь когда-то и об этом поговорить надо.

— Ну...

— Что же, так и станем доживать с тобой? Разве об этом мечталось, когда были молодыми?

— То молодыми.

— А что же, теперь, когда не молодые, губить себя? Есть люди совсем старые, а живут.

— Ну и хрен с ними. Мне-то что? У каждого свой интерес. Дай-ка на кружку пива, голова болит.

— Еще бы не болеть, если не каждый день, так через день пьешь.

— Ну, хватит, заведешь тоже. Чего зря месить!

На этом и разговору конец. Это теперь. А раньше и руку подымал, а на другой день каялся. Один раз на коленях стоял, когда хотела развестись. Плакал. Простила. А через неделю снова налился винищем. И все пьет и пьет. Неужели Паша, когда-то милый Пашка, сопьется вконец? Лечился, не помогло. Правда, держался три месяца, а потом запил с новой силой.

Я поглядела на часы — было еще только начало пятого. И за окном все так же темно и так же тихо. Только слышалось, как за стеной, в другой квартире, плакал ребенок. И это тоже отгоняло сон. Кому-кому как не мне знать, что такое детский плач ночью. Троих вырастила. Теперь они, как готовая продукция, чистенькие, отделанные, с какой стороны ни подойди, а были и сопливые, и хворые, и в слезах, и в пачкулях. Сколько одних пеленок перестирала! Только мать это знает... Ну, куда было торопиться Люсе с замужеством? Еще и в институт не поступила, а уже выскочила. И года не прошло, уже ребенок... Надо бы поехать к ней, как она там...

Многое переберешь в голове в такую нескладную ночь, как эта. Но все же заснула, а очнулась, когда в окнах уже забелел рассвет. Павел лежал как распятый, раскинув руки. Храпел, широко открыв рот. От его постели несло перегаром табака и водки. Не знаю, как я раньше не замечала этой вони, когда спала с ним вместе. А теперь не могу, всю воротит. Ах, Пашка, Пашка, так хорошо мечталось, когда мы начинали с тобой жить. Помню, прибежали из загса веселые, хохочем и сами не знаем чего. Отец и мама смотрят на меня и качают головой. Дескать, какая я жена. А мне и самой смешно — «жена», слово-то какое занятное! А он — «муж». «Муж мой, Пашка, ведь ты муж мой! А я жена твоя, Пашка!» — шептала я ему на свадьбе. И думалось, конца счастью нет и не будет. Вот так и пойдет жизнь с этого дня, веселая, светлая, радостная. И может, и пошла бы, если б не война. Ох как много она убила в его сердце! Завидовали мне, что Пашка вернулся. Но никто не знал, каким он вернулся. А он весь истаскался там, пока воевал. Научился такому, что мне и сейчас вспомнить стыдно. И нехороша ему стала. И сорочка грубой показалась. А где взять шелковую, до нее ли было в войну?

Ох эти мужики-мужья. Послушаешь другой раз подружек — оторопь берет. Будто не на равных мы с мужьями начинали жизнь, будто подписку давали на унижение свое. Ведь не было же этого, так почему же подминают они своих жен? Чем таким не угождаем им? Пьяных спать укладываем, грязных обстираем, голодных накормим, усталых пожалеем, и все никак не угодить. Все чего-то им не так. Ну, что надо Павлу? Семья хорошая, ребята один к одному, уважительные, толковые. Витька скоро инженером будет. Гриша после армии закончит институт. Люся учится. В какой семье чтобы из троих трое получили высшее образование? А он все не рад. И добро бы сам содействовал их учебе, куда там, только мешал. Пил да пропивал, да шумел, а на меня все заботы взвалил. А я что, свободная, что ли? Сложа ручки сижу? Как бы не так, и в войну, и после войны на работе, да на какой! Входишь в цех, так и обдаст гарью, будто асфальтируют, и во рту горечь. Потом уж привыкнешь, не замечаешь. По вредности на первой категории стоим. Резина. На пенсию в пятьдесят лет выходят. Только мне не положено. Диспетчером стала работать, за перегородку посадили. Будто не тем же воздухом дышу. А все потому, что технический персонал. «А не уходи с конвейера, не уходи!» — смеялись товарки. Теперь еще дальше ушла, стала начальником смены. Училась. Курсы мастеров кончила на «отлично». Пока училась, Пашка еще сильнее стал пить. Да новую моду завел: как получит зарплату, так тут же и заявляет, что отделяется, будет жить один, хватит с него жилы тянуть! И за три-четыре дня всю получку просадит, а потом сидит на кухне голодный. И зло на него и жаль: я не накормлю — никто не накормит. «Иди, Паша, поешь...» — «А что у тебя там?» — «Суп мясной. Котлеты картофельные». — «Вообще-то, не очень охота. Ну да ладно».

А чего уж там неохота... Ешь, да не торопись. До чего дошел. И вот все стараюсь понять, почему у него такая неустроенная жизнь? Сказать, чтобы ему было тяжелее, чем мне, — не скажу. Я ведь что, мне и на завод надо, и дома управиться: обед приготовить, обстирать, прибрать. И Люсе надо помочь. Учится, до хозяйства ли ей. А ему что, пришел с завода, поел и «козла» пошел забивать. Ну, а там уж, как заведено у них, наскребут на красное или на пиво. А как начали, так и пошло. И слова не скажи, злой стал. Все водка...

Прошел первый трамвай. Пора и вставать. Я люблю, когда просыпается город. Понемножку собирается утренний народ на трамвайных и автобусных остановках. Бывает, моросит дождь или завевает снежок, холодно, и все же как-то отрадно на сердце. Впереди весь день. Он только еще начинается, мой трудовой день. На трамвае до завода. Тоже хорошо — едешь, о чем-то думаешь, дремлешь или смотришь в окно. Потом заводской двор. Цех. Товарки, с которыми проработала вот уже тридцать лет. Сроднились так, что ближе и некуда, и посмеемся, и погрустим. Другой раз думаешь — уйти бы на другой завод. На других, послушаешь, и автоматизация полная, и сады в цехах, а наш, каким был при царе Горохе, таким и сегодня остался. Мало что изменилось на конвейере. Вся работа вручную. Некоторые намахивают за смену по четыре тысячи движений. И я, было время, намахивала. Но из-за товарок не ушла. С ними начинала в молодости, с ними состарилась, с ними вся жизнь.

Мои еще спят. Это мне надо к семи на работу. Даже еще пораньше, за четверть часа до смены. Обежать все, принять от ночной смены, наладить, связаться с диспетчерской, обеспечить бесперебойный конвейер. А на нем ни много ни мало триста человек вкалывают. И все бабы. В других цехах и мужикам работа находится, а у нас чисто женский цех. А с бабами хлопот хватает...

Но вот уже и совсем светло. На дворе сентябрь. Бывает, что к этому времени вся листва пожелтеет, но нынче осенью и не пахнет. Небо чистое, дождей нет, и солнце греет так, что на работу хожу в одном платье.

Ну, вроде все в порядке. Встанут, поедят. И уйдут по своим делам. Ключ мы кладем под коврик на лестничной площадке. Было три ключа, как въехали в новую квартиру, и два вскоре потеряли. И что смешно, никак было не установить, кто потерял. Все отпираются. Друг на друга сваливают. Тогда и решили последний ключ класть под резиновый коврик. Воровать у нас нечего, так что грабителей не боимся. Зато удобнее стало — по карманам хлопать не надо.

До завода я обычно добираюсь на трамвае. А там до проходной немного пешком, вдоль длинной кирпичной стены, почерневшей от времени. Когда-то мой отец работал на этом заводе. Здесь прошла его жизнь. Теперь — моя. Помню, пришла впервые в цех, поставили на конвейер носочки обтягивать, — грохот, вонь, духота. Поглядела вокруг: одни разгоряченные бабы; кто в сорочках работает, кто в лифчиках. Конвейер, он не стоит. Только давай-давай. Заплакала. Забилась в угол. Шурочка подошла, — тогда молодая была, красивая. «Чего ты, глупая? Да это только с непривычки, а осмотришься — куда как славно. Бабы у нас дружные, веселые. Идем-ка, идем на свое место. Нельзя, чтоб лента пестрела». Это потом уж я узнала, что когда лента «пестреет», значит, не все работают на конвейере. Шурочка работала на лакировке. Самая была тяжелая у нее операция. Зато больше всех и зарабатывала со своей напарницей. И теперь работает, хотя уже десять лет как на пенсии. Не хочет уходить, втянулась. «Чего я дома-то буду сидеть. С тоски околею».

В проходной пусто. Вот через четверть часа тут будет поток, а сейчас свободно. И на дворе пусто. Но уже на лестнице оживленно. Ночная смена потихоньку рассасывается. Надо быстрей, быстрей, пока не захлестнул поток. Идут, торопятся, не до шуток, не до смеха. Ночная самая тяжелая. Потом весь день голова как налитая, хоть проспи с утра до ночи. Но мне еще не скоро до ночной, впереди еще вся неделя вечерней. Молодая была — как-то не очень замечала ночную, а теперь вся как разбитая.

Ну вот и мой цех. Глаза закрою, поведи — узнаю. Запахом гари наваливается он на меня. И во рту горько. Но это ненадолго. Привыкаешь, и перестаешь замечать. Великое дело — привычка. Вдоль цеха — а он у нас большой, чуть ли не сто метров в длину да метров тридцать в ширину — проложены рельсы. По ним идут вагоны, и пустые, и груженые. В груженых готовая продукция — цветная резиновая обувь. На конвейере работницы. У каждой так отработана своя операция, что и не глядя будет как надо. От голой колодки до опущенного в лак сапога, через все операции, — вот наша ленточка. Триста человек по обе стороны конвейера. Хватает дела...

Все хорошо, все принято. Без трех минут семь — начало моей смены. И вот одна за другой, кто быстро, кто так себе, входят в цех мои васильки-василечки, все в синих халатах. И справа и слева ко мне летит: «Здравствуй!», «Привет!». Знают они меня давно, как уже говорила, чуть ли не всю жизнь, но начальником смены всего с полгода. Сначала настороженно присматривались — какова-то буду начальницей, не забурею ли? Ну, а коли я дров не наломала, то и приветливы. И улыбнутся, проходя мимо. Вот и Шурочка прошла, поздоровалась. Поглядеть на нее, так самый настоящий сухой корень стала. Ноги кривые, руки ухватом, сгорбленная. А в работе никому не уступит. «Здравствуй, Шурочка!» — это я. «Здравствуй, здравствуй, начальница!» — это она. «Здравствуй, Глаша!» — это я ответила своей подружке, когда-то вместе начинали в этом цеху. Вместе невестились, в один год замуж вышли. Только вот она бездетная, а у меня, слава богу, трое...

Идут, идут синим потоком к своим местам. Заполняется конвейер. Остается всего одна минута, и тронется. Вбегают в цех девчонки. Им всегда не хватает времени. Я оглядываю всю линию. Пестренькая, пестренькая ленточка нынче. Уже все мои кадровые в расходе, кадровые — это на случай замены. У меня их двадцать. Каждую куда ни поставь, любую операцию выполнит. Но только сегодня, чувствую, и кадровых не хватает. Вирусный грипп. Придется переставить кое-кого...

— Валентина Николаевна, пришла я, а что-то мне нездоровится...

— А зачем же выходила?

— Думала, разомнусь, а все больше забирает. Разрешите, схожу к врачу.

— Ну конечно, иди. Что-то и верно ты неважно выглядишь…

Худо, ой как худо начинается день. У меня у самой голова чего-то тяжелая. Ну, это оттого, что плохо спала.

Но вот и пошел конвейер. Кто натягивает рогожку, — кто стельку кладет, кто делает рубчик, кто задник натягивает, носок обводит, кто закатывает. Каждый свое. Я иду вдоль ленты, становлюсь на место Светланки, которую отпустила к врачу, и сразу же включаюсь в установленный ритм, и, как у всех, все вылетает из головы, и только одно — как бы успеть сделать носочек, не задержать поток. А он тянется и тянется — нет ему конца. И не отойти. И так до обеда. И так после обеда. Так неделю. Месяц. Год. Жизнь. Вроде, думается, и однообразная работа. Но со временем и в ней находишь что-то увлекающее. Добиваешься того, чтобы не только успевать, но так справляться с операцией, чтобы несколько секундочек отдыха иметь. А как войдешь в ритм, уже и не такой нудной и тяжелой кажется работа.

Все же нет-нет да и погляжу то вправо, то влево по ленте, как там у них. Ни с кого, с начальника смены спрос. Если что не так, бегу. Сделаю — и опять на свое место. Начальник смены — промежуточное звено. И не рабочая, и не интеллигенция. Не мужик и не барин, как говорили раньше. Мостик от руководства к рабочему. Начальник цеха от меня узнает о том, как работает смена, работницы опять же через меня узнают о распоряжениях и указаниях начальства. По мне, так начальник цеха должен бы ежедневно бывать в цеху, но наша чаще бывает в верхах — у директора или главного инженера, а то в парткоме или завкоме. Ну, на совещаниях, летучках. Не до нас ей.

К обеденному перерыву работницы все чаще поглядывают на электрические часы. Они у нас большие, висят над входом в цех. Последние минуты особенно тянутся. Другой раз думаешь, не испортились ли. Но вот длинная стрелка вздрогнула, совпала с нужным местом, но еще не сразу все покинут конвейер. Надо, чтобы он был чистый, то есть закончить начатое, и только уж после бежать в столовую. Бегут в умывальню, бегут из умывальни, торопятся, спешат и лишь за столом успокаиваются, неторопливо едят, перебрасываясь друг с другом шутками, делясь своими заботами.

Я наскоро перекусила и побежала в цех, в диспетчерскую. Узнать, как там с выполнением. Ну, как думала, так и вышло. Еще бы надо восемь швей, а у меня всего две. Вот уж где на самом деле «зашиваемся». Опять будет крик, насядут на меня, а я, что ли, делаю швей? И с подкладками неладно. В другое время от таких неполадок я бы растерялась, но сегодня какая-то апатия. Равнодушно выслушала сводку и пошла. Даже не подумала, что начальница цеха накричит на меня. Впрочем, и не привыкать. У нас уж так заведено — чуть что, сразу на крик. Таков стиль работы. Я-то сама не люблю кричать, ну, конечно, не нравится, когда и на меня кричат. Мужу и то не позволяю, а тут чужой человек.

А вот и наши возвращаются. Поотдохнули и уже смеются, перекидываются словечками. И вдруг шум, крик — что такое? Опять с Шурочкой схватка. Никак не хочет она уступить место молодой. И слышать не хочет, чтобы наконец-то уйти на пенсию.

— Я поздоровше любой буду! — кричит Шурочка. — У меня ничего не болит. Ни внутри, ни снаружи. Чего я буду уступать свое место! Ты кака была? Никака! А Шурочку уж ценили. Чуть что — Шурочка, выручай. По три смены не сходя отрабатывала. А теперь на вынос? Накося!

— Да ведь тебе шестьдесят. Вон и напарница обижается, что вагон не пособляешь ей толкать, только видимость делаешь...

— Она-то обижается? Да кто ж толкает, как не я! Кака нашлась. Накося! Я и в местком, и в партком пойду. За меня заступа везде найдется. «Пора с производства!» Чего захотели! Я не толкаю! Поболе ее толкаю. Вот они, рученьки-то, поработали. Кому дали медаль-то, тебе, что ли? Я получила. Меня поздравляли.

— Не тебе одной дали! — вступается Федосья Бажина. — Другие не хуже тебя. С какой стати за тебя будет Санька надрываться!

— О-о-о-о! Завидки взяли! — закричала теперь уже на Федосью Шурочка. — Медалькой тебя обошли. А я еще и орден получу. Я жилиста, у меня жиру-то никогда не бывало. С меня хоть веревки вей, выдержу. А с нонешних-то чего? Краска осыплется, и шиш тебе. Одно званье — работница. Знаю я. И не перечь! Какая нашлась! Вас всех завидки берут, что я как барыня живу. Пирожные ем...

— Вот репродуктор-то, — смеется Глаша, — откуда что прет!

— А все оттуда, откуда и у тебя, — уже миролюбиво говорит Шурочка и оглядывает со всех сторон пирожное, чтобы ловчее приложиться. Нарочно показывает, как она хорошо, лакомо живет, ну да теперь этим мало кого удивишь.

Конвейер трогается, и все быстро расходятся по своим местам. И тут ко мне подбегает запыхавшаяся Томка:

— Валентина Николаевна, милая, отпустите меня. Узнала сейчас: получку выдают на стройучастке. Так надо, чтоб Вася не загулял.

Я помню ее, она пришла в цех девчонкой. Еще бегала в вечернюю школу. Потом вышла замуж за этого самого Васю. Видела я его, ничего был парень, работал на кране, тоже вроде учился, а вот теперь Томка бегает за ним в дни получки. Но как же мне ее отпустить, если на конвейере и так нехватка людей и первая половина смены недодала двадцать восемь процентов плана? Как же тебе помочь-то? Смотришь мне в глаза и чуть не к плачешь, да и заплачешь, если не пущу. И все равно не пойдет тебе работа на ум, только и будешь думать, как бы не пропил Вася получку да не натворил бы чего, не попал бы на пятнадцать суток. Это ведь не его накажут, а ее с ребятишками. Им он недонесет денег на жизнь.

А если отпущу, тогда ведь всех собак повесят на меня, и вирусный, скажут, ни при чем.

— Иди. Ладно, — говорю я, а сама чуть не плачу от жалости к Томке и оттого, что уж больно нескладна у меня жизнь. Тоже ведь и мой Пашка хорош, и вот как кончилась война, так всю жизнь и маюсь. И не хочу, чтобы так было у Томки. У нее мягкое сердце, доброе, а с таким сердцем тяжело жить.

Конечно, я никакой не начальник. Начальник должен быть суровым, строгим. Вон как наша начальница цеха. Говорит: «Я себя не жалею, но и другие от меня жалости не добьются! Мне, говорит, главное — план! Это в первую очередь, а всякие заботы-хлопоты работниц — дело десятое. Завод есть завод». Вот она такая. Скажет — и бровь у нее не дрогнет. Другое дело я. Мне от работниц уйти некуда. От их глаз никуда не спрячешься. Да и зачем же прятаться от своих-то?

Всякий раз, когда выхожу с завода, гляжу на небо. Ничего не ищу в нем, ни солнышка, ни синевы, просто гляжу, и как-то хорошо становится на сердце. Вот, думаю, как все же славно в природе устроено — светит солнышко для всех одинаково. Всем поровну, никто не в обиде. Иду не торопясь. Это редкие у меня минутки, когда я полностью отдыхаю, то есть ни о чем не думаю. Иду и гляжу. Особенно бывает отрадно, когда день ясный. Тогда я даже останавливаюсь, подставляю лицо солнышку, и так приятно, будто дремлю. Дальше иду, гляжу на речку. В этом месте она широкая, течет медленно, настолько медленно, что в ней отражаются облака, и все небо, и трамваи, бегущие по мосту.

Мой путь до трамвая. Тут и отдыху конец. Хорошо, если уступит кто место, а если стоять, то тут уж какой отдых.

Дочка живет в старом городском доме, в коммунальной квартире. Занимает одну комнату. Поначалу она, как вышла замуж, жила у свекрови, но вскоре незаладили, начались ссоры и пришлось разменяться. Свекровка до сих пор не может простить ей, что из-за нее лишилась трехкомнатной квартиры и должна жить в двухкомнатной с дочерью и сыном.

Ах, Люся, Люся, поторопилась ты выйти замуж. Не успела окончить школу, и вот вам, извольте радоваться: «Мама, я дружу с одним мальчиком. Он завтра придет к нам». — «Ну что ж, пусть приходит», — ответила я, а у самой сердце екнуло. Так и подумала, что не зря он придет. И вот пришел. Сидит. Мнется. А потом выдавил из себя, что любит Люсю и что они хотят жить вместе.

— А на что будете жить? — спросила я, а у самой даже дух перехватило.

— На стипендию.

— Сколько же стипендия? — Двадцать четыре рубля, это у меня. И у нее будет столько. Хватит.

— Вряд ли... А если ребенок появится?

— Ну о чем ты, мама, говоришь.

— Да ведь дело житейское, Люся.

— Пока мы учимся, у нас детей не будет.

— А где жить будете?

— У нас трехкомнатная квартира. Мать одну комнату выделит.

— Она уже знает о том, что ты женишься?

— Пока нет, но она не станет возражать.

— Сейчас апрель, подождите до осени, пусть Люся поступит в институт, а уж потом и поженитесь.

Они переглянулись.

— На данном этапе можно согласиться, — ответил Коля.

Но не прошло и недели, как он снова явился. Я тогда только пришла с работы, была усталая, хотелось полежать.

— Вы знаете, мы решили теперь жениться, — сказал он.

— Из-за того, что мы врозь, он получил тройку. Так и стипендии его могут лишить, — сказала Люся. Сказала так, будто это я ему вкатила тройку.

— Я говорил с матерью, она согласна. И вы не должны нам мешать.

— Да разве я мешаю, я хочу, чтобы вам было лучше.

— Самое лучшее, если мы будем вместе, — сказала Люся. Она всегда так это определенно и твердо, будто заранее знает, что все у нее хорошо будет.

— Ну, если так, пусть так, — сказала я, и грустно мне стало.

А они оба заулыбались, Люся кинулась ко мне, стала целовать.

— Я же тебе говорила, она согласится. Мои родители — ребята что надо!

И только тут мы вспомнили об отце, А как же он? Но и с ним все обошлось без осложнений. Павел даже обрадовался, когда узнал, что Люся выходит замуж. Еще бы — свадьба. А где свадьба, там и выпивка. И уж постарался, конечно. Всех раньше дозрел.

Боялась я — выйдет замуж, будет не до учебы ей. Но нет, поступила в Библиотечный. Он-то в Технологическом учился. Тогда они жили еще у свекровки. И вдруг как-то заметила я, что глаза у Люси ввалились, похудела она.

— Чего ты? — спросила ее.

То ли не ожидала она, что спрошу, то ли сама находилась в смятении, но заплакала, уткнулась мне в грудь.

— Ну вот, говорила же я. Подождать надо было замуж-то выходить.

— Аборт сделаю.

— Еще чего!

— Колина мама говорит, чтобы я сделала, Только страшно...

— Как это легко она распоряжается твоим здоровьем. А если у тебя больше детей не будет, тогда как?

— Почему не будет?

— А потому, что нельзя на первом ребенке аборт делать. Да и вообще нельзя. Как это убить его! Он ведь у тебя живой. Живет, понимаешь ты или нет? Как же ты убьешь его? Нет, если уж понесла, так и неси.

— А как же учиться буду?

— А об этом надо было раньше думать. Николай-то что говорит?

— Самой велит решать.

— И то ладно, что не настаивает. А ты и думать не смей, я вот троих вас родила, всех сохранила. А ты с чего начинаешь?

Послушала меня. Зато свекровка рассердилась. Чужой-то жизнью легко распоряжаться, Анастасия Викторовна! Сама бы для себя небось так быстро не решила. И вот словно в укор ей растет мальчонка. Славик. Теперь уж ему три года.

Живут они на четвертом этаже. Лестница крутовата, лифта нет, но ничего, я еще на ногу легкая.

— Бабуленька! Бабуленька! — Слава кричит, ликует, прыгает, тянет меня в комнату, и я еле успеваю поздороваться с жиличкой, старой-престарой пенсионеркой, которая иногда присматривает за Славой.

— Ты один? А где мама?

— Учится. А я в садик не ходил. Я дома. Дома я! — возбужденно объясняет он, будто я не вижу, что он дома. — А ты не уходи, ладно? Не уходи, — и вдруг затихает, прижимается к моим коленям, глядит в лицо, и я целую его, целую. И так счастлива, что он есть. А ведь — могло бы и не быть. Может, он это чувствует и поэтому особенно ласков со мной? — Бабуленька! Бабуленька!

Это второй мойотдых, когда я с ним. Потом он будет шуметь, разыграется так, что и не унять, и надоест, но сейчас я чувствую, как светлая отрада льется мне в сердце и уходит дневная усталость. И я готова снова работать и работать. И на самом деле, надо постирать белье, вымыть пол.

И я стираю, и, когда белье уже развешано на чердаке и я возвращаюсь с пустой корзиной, меня встречает Люся. Смотрит с укором. Мягко и осуждающе. У нее очень кроткий характер. Особенно стал таким, как выо шла замуж. А Славик радостно тормошит ее за руку, кричит, что приехала к ним бабуленька.

— Ну что это, — говорит Люся, не обращая на него внимания, — будто я сама не могу белье постирать. Я просто отложила на воскресенье.

— Ну да, в воскресенье самая пора стирать. Все люди отдыхают, а ты стирку затеешь. Молчи-ка уж лучше да поздоровайся с матерью.

— Здравствуй, мама.

— Бабуленька к нам приехала! Ну, бабуленька! Мама! — Славик дергает ее, злится.

— Да вижу, вижу, — наклоняется она к нему.

— Так поцелуйся с ней. Поцелуйся! — кричит Слава.

— Правильно, милый, — говорю я. — А то уж совсем отвыкла твоя мама от бабушки.

— Ну что ты, мама, — прижимается ко мне Люся. — Не говори так. Люблю, люблю тебя...

Ну, конечно, любит, знаю же я. И внимательно оглядываю ее лицо, и опять, в который уже раз, вижу усталость в ее глазах. Когда-то были голубые до синевы, а теперь понемножку обесцвечиваются. И на скулах припухлости. Нет, нелегко ей достался Славик. Нелегко... Даже давление стало подскакивать. И это в двадцать-то два года! И, видно, сердце пошаливает. Но я не спрашиваю — не скажет правду. Да и зачем спрашивать, если и так видно — нелегко ей.

— Ну как Николай?

— Работает.

Я знаю, он работает технологом на большом заводе. Но не об этом я спрашиваю — меня тревожит: не пьет ли он, не гуляет ли? Теперь это так стало широко, куда ни посмотри. Но нет, Николай ни тем, ни другим не увлекается, и хорошо, и сразу на душе светлее. И уже у Люси вроде бы и делать больше нечего. Надо бы пол вымыть, но Люся не позволит. И, посидев еще немного, я начинаю собираться.

— Ну, куда ты? Посиди. Чаю попьем.

— Нет, нет, хочу Олю проведать. Давно уж у нее не была. Как там она...

— А чего она тебе не позвонит? Или ты позвонила бы.

— Вот потому и надо проведать, что не звонила мне. Здорова ли?

— Ну, посиди, успеешь, — ласково просит Люся. — Скоро должен Коля прийти.

— Бабуленька, посиди, бабуленька! — просит Слава.

И я остаюсь.

— Только чем же мне заняться?

— А отдыхай.

— Что я, больная, что ли? Давай хоть белье поглажу.

— Не дам. Сиди. Расскажи, как дома? Как отец, пьет?

Мне не хочется ее расстраивать, да и что проку от того, что скажу правду. Бывает, когда и скрыть на пользу.

— Ничего, последнее время держится, — подвираю я.

— Это хорошо. Витя здоров?

— Здоров, да курить стал.

— Вот дурак, — Люся мягко улыбается. Витя любимый ее братишка, в детстве дружили, мало когда ссорились. Улыбается только нижней губой, под верхней прячет подпорченные от беременности резцы.

— А Гриша как, пишет?

— Пишет. Теперь уж год осталось служить. Скучает...

— Ну, а ты как?

— А что я? Я ничего. На работе да дома, дома да на работе, не заметишь, как и день летит. Ты-то как учишься?

— Нормально. Жду не дождусь, когда кончу. Все же тяжеловато на одну Колину зарплату. Сто тридцать, ну, моя стипендия. Я уж подумываю, может, перейти на заочное? — Она говорит, как бы спрашивая моего совета. А что я могу посоветовать? Если бы помочь, как другие родители, деньгами, тогда другое дело, а нам самим еле хватает.

— Смотри сама, как лучше. Только не подорви здоровье. Работать, да учиться, и еще ребенок...

Люся молчит. Думает, опустив голову, и мне становится до слез ее жаль. Первенькая моя. Росла больше в детских яслях да садиках, чем дома. На ее детство мало пришлось радости. Во многом в жизни тогда были и недохватки и недостатки. И жили мы тогда в одной комнате, в большой коммунальной квартире, и даже не помышляли о том, что будет время, когда переселимся в новый дом и нам дадут отдельную квартиру с ванной. Переселились, сколько было радости. А вот теперь она начинает свою жизнь опять с коммуналки. Правда, встали на очередь, да когда еще дойдет их очередь. Еще надо ребенка, тогда быстрей продвинется. Первенькая моя... «Я толковенькая, — говорила она, — буду хорошо учиться. Всех лучше!» Ничего не скажешь, хорошо учится, только вот здоровье стало сдавать. Гляжу на нее и не пойму, не знаю, от чего зависит в жизни стать счастливой? Что для этого надо? Никто не знает, и вряд ли кто узнает. А если бы знать. Сказала бы каждому: То-то и то-то делай, так-то и так живи, и вокруг были бы только довольные, радостные да приветливые...

— О чем ты? — слышу я голос Люси.

— Да так... просто задумалась.

Тихо в квартире. Сквозь ее старые толстые стены не доносится с улицы грохот и шум. Притих и Слава, мастерит что-то на полу. Тихо и грустно на сердце. И хочется прижать к себе первенькую и поплакать, так, негромко, без боли, и, думается, легче станет и посветлеет на душе.

— Ну что это, сижу и сижу, а время идет‚— спохватываюсь я. — Пойду!

— Не уходи! Не уходи! — сразу же вскакивает Слава. — Не пущу!

— Ну как же, надо, — глажу я его по голове. У него густые, даже жестковатые светлые волосы и глаза светлые. Это он в нашу породу, в новгородскую. Теперь таких в городе мало увидишь. У иного ребенка несколько кровей в жилах течет. Может, это так и надо. Время такое, все движется к тому, чтобы народы смешивались в один. Только не знаю, как кому, а мне всегда отрадно глядеть вот на такого светловолосого русачка.

— Не пущу! Не пущу тебя! — Слава стоит в дверях, не пускает. А тут, к его радости, приходит отец.

— Точно, не пускай ее, — говорит Николай еще в дверях. Здоровается со мной, целует Люсю. — А я шел и думал — давно тебя не видал. Почему редко ходишь?

— Да ведь когда? У телевизора посидеть нет времени. Ну, а тут выбралась. Я и сама соскучилась, — отвечаю и думаю о том, как быстро меняется человек. Совсем, совсем уже взрослым стал Николай. Ничего не осталось от того студентика, которому так не терпелось жениться. И спит, видно, мало, вон какие покрасневшие глаза, и побледнел, осунулся...

— А, Владислав! Здорово! — он жмет, руку сыну.

— Здорово! — отвечает Владислав.

У них только такие серьезные отношения. Никаких подкидываний к потолку. И не целуются. Суровые, мужские отношения.

— Чего делал?

— А ничего.

— Молодец.

Ну, теперь, пожалуй, можно и уходить.

— К нам хоть бы пришли. Приходите в воскресенье. Пирог спеку. Кухон.

Это наш любимый семейный пирог. Мама, бывало, по воскресеньям нам, девчонкам, пекла его. Пристрастила и я своих к нему. Сладкий. Люся улыбается. У нее очень мягкая улыбка, — наверное, вспомнила, как раньше мы всей семьей садились в воскресный день за стол и я каждому давала по большому куску кухона.

— Приходите.

— А что, и придем! Верно, Коля?

— А почему бы не прийти, если пирог кухон.

— Кухон! Кухон! — кричит Слава. — Я хочу кухон!

— Испеку, испеку, приходите.

Ну, теперь самое время уходить.

Народу, народу! Все же утром и днем больше работает людей, чем вечером. Вон сколько их, самых разных, высыпало на улицы, и молодых, и пожилых, и веселых, И озабоченных, куда-то спешащих и лениво перебирающих ногами. И молодежи, молодежи! Девчата кто в мини-мини, кто в расклешенных брюках, с высокими прическами. Мальчишки длинноволосые, бородатые, с усами. Что делается! Что делается! Как посмотрят какой западный фильм, так и мода тут же. Что это, хорошо или плохо? И Витька тоже отрастил патлы. «Хоть мой, — говорю ему, — чаще, а то гниды заведутся». — «Какие гниды?» Нет, все же далеко ушли от прошлого. Даже и не верится, что когда-то грязь всякая в голове водилась. Только вот не нравится мне все же, как наша молодежь сейчас выглядит. А может, и ничего такого в этом нет? Просто с непривычки?

Оля живет в новом районе. Когда-то там была деревня. Горожане снимали дачи, а теперь высятся девятиэтажные дома. И в одном из них живет моя средняя сестра Оля.

В молодости она была очень красива. Куда там я или наша старшая, Нина! Отсюда, наверное, и заносчивость была в ее характере. В молодости. А теперь злая ирония. Ей не повезло в жизни. У кого как складывается судьба. Долго она выбирала себе «самого лучшего, самого красивого». Сколько ребят из-за нее перестрадали, так не счесть. И все же нашла. Однажды явилась домой с высоким голубоглазым летчиком. Мама не знала, куда его усадить. Я высматривала из-за шкафа, робела выйти. Нины дома не было. Она уже не жила с нами, вышла замуж за архитектора.

— Познакомься, мама, — сказала Оля. — Его зовут Георгий.

Мама познакомилась. Потом вышла из-за шкафа и я, и тоже познакомилась. А потом была свадьба. А спустя месяц война. И Георгий был убит в воздушном бою. С тех пор Ольга одна. Теперь ей пятьдесят семь. Вот уже два года на пенсии.

К ней я подымаюсь на лифте. Удобная штука. Раз — и на пятом этаже. Надо бы позвонить Ольге по телефону, а ну, нет ее? Но вряд ли — куда ей уйти?

— Кто там?

— Я это, Оля.

Она открывает дверь и смотрит на меня так, будто недовольна моим вторжением. Собственно, в какой-то мере так оно и есть. Если бы хотела видеть меня, то ей ничего бы не стоило приехать ко мне или позвонить в цех, но нет, она молчит и не едет.

— Ну как ты?

— А что?

— Да ничего, просто проведать приехала.

Оля садится напротив меня, достает вазелиновую коробочку, в которой хранит нюхательный табак, и заправляет понюшку в ноздрю. Никак не могу привыкнуть к тому, что Оля стала заниматься таким некрасивым делом. Как не могу свыкнуться и с тем, почему так устроена жизнь человека, — давно ли был молод, красив, и вот уже стар и безобразен. Зубов у Оли нет, нос расплылся, а был когда-то веселый, вздернутый носишко, сводивший сума парней. Куда ушла ее красота? Где она сейчас находится? Вот найти бы и отдать ей. «На, Оля, на! Ты еще и не пожила как следует. Что ты видала? Одну печаль да тоску, да бесконечные, как наш конвейер, думы о нем, об убитом. Ты даже в мыслях никого другого до себя не допускала, чтобы он, твой сын неба, не обиделся. И не потому, что надеялась — вернется. Нет, ты не ждала его, сразу поверила похоронной. Поверила так, что наутро уже не было в твоих глазах живого блеска. С того дня они стали тусклыми».

— Что не заходишь? Или уж так занята? — спрашиваю я.

— Неохота.

— Чего неохота?

— Ничего неохота. Если бы не надо было есть, никуда бы и из квартиры не выходила.

— Рано ты на пенсию ушла. Надо бы работать. Вон у нас Шурочке уже шестьдесят, а все работает,

— Мне и так хватает.

— Не из-за денег. На людях была бы.

— А помирать надо. Все. Все уже.

Она заправляет в нос еще одну понюшку табаку.

И движения ее рук, и то, как она втягивает табачную пыль, полны равнодушия. И я вижу — ей на самом деле не хочется жить. Да и понять ее можно — ни детей, ни мужа, ни работы. Чего ждать? Тут и повеситься недолго. И я стараюсь как-то оживить ее.

— Слушай, Оля, а что, если мы в воскресенье испечем кухон? Никто ведь лучше тебя не делает его. Давай, а?

— Чего это тебя вдруг потянуло на сладкое?

— Люся приедет. Славик. Витя дома. Давай, а?

— А как они?

— Кто?

— Ну, Люся, Славик?

— Здоровы. Про тебя спрашивали.

— Врешь ведь.

— Честное слово! Соскучились. Давно уж не видали. Как она там, говорят. Давай, а? Только вот дрожжей бы достать. Мне-то некогда, а ты бы походила по магазинам.

— Ладно, похожу. Может, и достану.

— Достанешь. Если захочешь, достанешь, — льщу я ей.

И, судя по тому, как немного разгладились морщины у ее рта, вижу, что придет к нам. А мне пора уходить.

— Ну, ладно, пойду. Еще к Нине зайти надо. Давно ее не видала?

— С месяц. Она не заходит, даже не звонит. А я что, хуже ее?

— Это ты зря. Она любит тебя.

— Ага, любит. Год не приди, и не вспомнит. Ты, Валя, как маленькая, неужели не видишь, что у нее совсем другая жизнь, чем у нас. Что мы ей? А у нее салон. Как же!

— А, считаться...

— Гордости в тебе нет.

— А какая может быть гордость между сестрами. В чем-то и уступить, и простить надо. Поедем, а? Вот она ахнет!

— Именно ахнет. Еще инфаркт хватит. Нет уж, если хочешь — поезжай одна.

— Ну ладно. Привет от тебя передам.

— Передай, если ей нужен.

На улице уже огни. Да, что ни говори, а сентябрь сказывается. На небе темно. Ни звездочки. А я в платьице. Правда, не холодно. И ветра нет. Только бы до метро добраться, а там рядом. На улице Горького живет. Дорогу перебежать — и дом.

— Спасибо. — Это мне молоденькая девчоночка уступила место в вагоне. Мальчишки, как правило, не догадываются. Даже глаза закроют, будто спят. А девчата, словно понимают, что их ждет впереди, всегда мне уступят место.

Да, все же удобная штука лифт, особенно если устанешь. А я что-то и притомилась. Ночь плохо спала. Вот и шестой этаж. Кнопочка, и за дверью мелодичный звон: «Ти-та-танннн...» Не сразу, но все же:

— Кто там?

— Я это, Нина.

Она, конечно, узнала мой голос, но по привычке, открыв замок, отодвинув задвижку, глядит, не снимая цепочку, в дверную щель.

— Ам! — пугаю я ее.

Нина снисходительно улыбается и впускает меня в прихожую.

Из столовой доносится гул голосов.

— У тебя гости?

— Да, к мужу пришли. Но это ничего, раздевайся. Мы посидим на кухне. — Она прикрывает дверь в столовую, то ли для того, чтобы я не увидала гостей, то ли для того, чтобы они меня не увидали. Конечно, чего греха таить, я ведь не собиралась в гости, в рабочем платье, так что все понятно.

Нина угощает меня чаем. Кладет передо мной большой кусок торта, достает из холодильника ветчину и... кетовую икру. Моя слабость. Давно ее не ела, а когда-то очень любила. Раньше она была везде и недорого, а теперь пропала. Но вот у Нины есть.

— Ешь, ешь, — говорит она.

— Да, знаешь, я с удовольствием... Тем более была у Ольги, заговорилась и как-то совсем забыла поесть у нее. Ну, как ты живешь?

Собственно, можно бы и не спрашивать — и так видно, как живет:

— Устаю, — жалуется Нина, — сплю плохо. А ты?

— Ага, я тоже. Сегодня среди ночи проснулась, какая-то тяжесть легла на сердце. А потом уснула. Днем разошлась.

— Ты посиди немного, я пройду к ним, а то неудобно. Если б одни мужчины, а то с женами.

— Иди, иди, конечно... — сказала я и вспомнила, как Оля сказала: «У нее салон». — Знаешь, — сказала я, — Я, пожалуй, пойду. Как-нибудь в другой раз, ладно? Я забежала на минутку.

— Ну, посиди, посиди. Я сейчас приду.

Я сижу, ем икру, пью цейлонский чай. Единственный ароматный, какой я люблю. Надо бы попросить у нее хоть осьмушечку, да стыдно. Нищая, что ли!

— Ну вот и я... Дома все хорошо?

— Здоровы.

— Это главное. Здоровье. Хоть бы собраться нам, что ли. Затеять бы кухон, — говорит Нина.

А я сама хотела ей сказать про кухон, но за последние минуты что-то произошло, и я уже не хочу затевать этот общий кухон. Ведь если разобраться, то в нем ничего особенного и нет. Простое тесто, сверху мелко порезанные яблоки, посыпанные обжаренной мукой с сахаром. Вот и весь наш семейный кухон.

— Конечно, надо бы, — говорю. я. — Как-нибудь обязательно соберемся. Да, а ты бы заехала к Оле. Ведь она все одна, одна. Совсем уж состарилась...

— А почему она не позвонит?

— Ну, боится надоесть. Ведь она у нас гордая. А ты когда ее видела?

Нина хмурит брови, напряженно вспоминает.

— Да как-то... Хотя уже давно... Но ведь она совсем не занятая. Позвони, пусть приезжает. Буду рада.

— Ага, так и передам... Ну, пойду. Поздно уже.

— Да. Ты бы все же предварительно звонила, мало ли, могли бы и уйти...

— Это верно, извини.

— У тебя сумка есть?

— Я всегда хожу с авоськой.

— Я тебе положу торт. Гости уже сыты, а у нас пропадет. Кофе растворимый, баночку. Ну, и твоей любимой тоже баночку. — И Нина кладет в авоську баночку кетовой икры.

— Ой, что ты, что ты! — Но это я так уж, для приличия.

— И еще, вот возьми три рубля на такси. А так когда еще доберешься. Время-то уже одиннадцатый.

И Нина дает мне три рубля.

— Ты уж извини, сама понимаешь — гости...

— Ну, что ты, конечно...

Мы целуемся. И я ухожу. Стоянка такси рядом с их домом, но я и не думаю туда, а иду к трамваю. Хорошо пробежаться перед сном. И часа не пройдет, как буду дома. А трешка пригодится. Пойдет на мясо. Еще чего не хватало — на такси буду разъезжать. И так больно хорошо.

В трамвае народу мало, я сижу и дремлю. Завтрашний день будет полегче. Это уж сегодня я так перестаралась, такой большой круг дала. А завтра дома, завтра спать лягу пораньше. Завтра будет полегче...


1976


Заброшенная вышка Повесть


Вчера ко мне пришла соседка. Я знаю ее давно, чуть ли не двадцать лет, с тех пор, как приехал сюда учительствовать. Тогда она была молода и довольно симпатична. Но что не делают годы! Теперь она до того суха, что создается ощущение, будто совсем не пьет воды. Лицо у нее, как у большинства наших поселковых женщин, занимающихся и своим огородом, и домашней живностью, не то чтобы огрубевшее, а какое-то туповатое от постоянной занятости и заботы.

Несмотря на то что мы живем соседями, дружбы между нашими семьями нет. Ну так, чтобы ходить друг к другу в гости. Хотя у меня с Игнатьевичем, мужем соседки, отношения довольно дружеские. Мы с ним и на рыбалку нет-нет да и съездим, и, бывает, выпьем по кружке пива.

Сейчас, когда пишу эти записки, я вспоминаю их жизнь, и мне кажется, я смотрю самый настоящий спектакль, только в моей памяти все это раздвинуто во времени и получается как бы спектакль замедленного действия. Я видел их неразлучной парой, когда после длинного летнего дня, наработавшись, они сидели рядышком на скамейке у своего дома. Он богатырь, как говорится, косая сажень в плечах, и она, маленькая, припавшая к нему. Видел и то, как, позднее, Анастасия Макаровна часто сиживала одна на лавочке, в то время как Игнатьевич направлял свои стопы ко мне или к кому другому. Случалось наблюдать и такую сцену, когда он возвращался с рыбалки или охоты и она спешила ему навстречу, а он проходил мимо, не принимая ее привета. Никаких особых причин для охлаждения отношений у них не было. Видимо, время шло и уносило по частичке то большое чувство, которое соединило их в молодости. Это я и по себе знаю...

— Со стыда горю, но что же делать, — Анастасия Макаровна всхлипнула и утерла концом платка губы. Ее лицо, и так-то сухое, стало как бы еще меньше, отчего глаза увеличились и затуманились еще большей печалью. — К вам за помощью пришла. Вы уж извините, что со своим делом лезу, но к кому же, как не к вам. И знаете нас давно, и приятель вы Ивану Игнатьевичу, к кому же еще... Да и человек культурный... Уж извините.

— Ну что вы... пожалуйста.

— Безобразничать стал Иван Игнатьевич. Спутался тут с одной. Люську из булочной знаете, наверное? Так с ней, с разведенкой проклятой! Поговорили бы вы с ним. Усовестили. Дочка все видит. Сын в армии узнает, какой пример?

Мне бы надо спросить ее: а вы-то с ним говорили? Но я и без вопроса знаю: говорила, корила его, ругала — и все это ни к чему не привело, поэтому она и здесь. Мог бы сказать, что вряд ли мое вмешательство поможет. Но и этого не сказал, хотя твердо убежден — не поможет.

— Все не по нему, все не так, — словно нить на валик, все больше накручивает свой рассказ Анастасия Макаровна. А еще пуще озверел, когда стал приходить под утро. И чего нашел в ней? Ни пеший, ни конный не пройдет мимо ее дома. И он туда же... — Анастасия Макаровна заплакала, прикрывая глаза крупными, как у мужика, руками.

— Чем же помочь вам? — в раздумье спросил я. — Ведь вы знаете характер вашего мужа. Вряд ли он потерпит, чтобы в его дела вмешивались другие.

— Он послушает вас. Вы учитель, дети наши учились у вас, да и товарищи вы с ним...

«Ну, «товарищи» слишком громко сказано», — подумал я, но не поправил ее. И напрасно. Это имело в дальнейшем свои неприятные последствия.

— Послушает, — она просяще глядела на меня своими тускловато-серыми печальными глазами. — Поговорите...

«Поговорить! Если бы разговорами решались все дела, как было бы просто и легко жить. Нет, никакие разговоры — ни строгие, ни ласковые — не помогут, если что-то расклеилось в жизни двоих. Тут никакие самые страстные речи не помогут. Как не помогут и любые доводы. И все же...»

— Попробую поговорить.

— Поговорите.

— Хорошо... ладно.

— Спасибо вам!

— Да ну, что вы.

— До свидания! Уж извините. — И, вздыхая, Анастасия Макаровна попятилась к двери.

— Очень мило было слышать, как она причислила тебя к товарищам Игнатьевича, — выходя из комнаты, сказала жена, и рот у нее от кривой усмешки сполз в сторону.

— Глупости, я хотел ее поправить, но...

— Из чувства такта не поправил, — еще больше скривилась жена.

— Напрасно ты иронизируешь.

— Да, только мне еще этого не хватало — иро-ни-зи-ро-вать!

Вот такие у нас теперь отношения. И все, пожалуй, потому, что разница между нами в годах — в пятнадцать лет. Да, мне уже под шестьдесят, а ей всего сорок пять. Но дело не только в этом, а и в том, что я давно примирился с неизбежной старостью, а она в свои сорок пять за счет одежды, парфюмерии, косметики пытается вернуть былую молодость. Пусть, я не мешаю. Больше того, жалею ее, сочувствую. Но это не идет ей на пользу. Она раздражительна. Я же, слава богу, здоров. Сон у меня крепок. В то время как она перед сном прогуливается, я прочитываю, лежа в постели, несколько страниц из произведений, удостоенных той или иной премии, и засыпаю быстро и сплю без сновидений. И утром встаю бодрый, полный готовности приниматься за дело, в то время как жена полна раздражения, она даже не смотрит на меня, и если я что спрошу, то не отвечает, а фыркает.

— Ты напрасно обращаешь внимание на слова Анастасии Макаровны, — сказал я, — и тем более придаешь им такое серьезное значение.

— Нет, ты невыносим! — трагическим тоном воскликнула жена и заломила руки. Такие жесты и интонации у нее от работы в драматическом школьном кружке. Она его ведет вот уже несколько лет, и вполне естественно, что некоторые профессиональные навыки вошли у нее в привычку. — Ты невыносим! — теперь она всплеснула руками и ушла в свою комнату.

В другое бы время я очень расстроился и от ее слов и от такого отношения ко мне, но так было в другое время, когда «легковерен и молод я был», теперь же отношусь по-иному, не обращаю внимания. «Пройдет и это!» — философски думаю я и сажусь за проверку ученических работ.

...Прошло несколько дней с тех пор, как у меня побывала Анастасия Макаровна. И надо сказать, все эти дни тяжелым грузом лежал у меня на сердце предстоящий разговор с Игнатьевичем. Что бы я ни делал, чем бы ни был занят, все время помнил о нем. У меня даже испортилось настроение, что, естественно, не ускользнуло от жены.

— Что это с тобой, ходишь, будто вчерашний день ищешь? — как всегда уже теперь, грубо спросила она.

Я ответил ей.

— Ну, что ж, поговори с ним. Хотя вряд ли чего добьешься. Он абсолютно аморальный человек!

— Ну уж и абсолютно? А если у него большое чувство, разве так не может быть?

— Если большое чувство, тогда надо жениться, а не шляться и не пропадать по ночам вне дома.

— Откуда ты знаешь?

— Об этом все знают, кроме тебя, — презрительно ответила жена.

— Зачем же тогда с ним говорить, если ты уверена, что я ничего не добьюсь?

— Чтобы ты еще больше убедился, какой ты наивный и какой он гадкий человек! В такие годы заниматься такой грязью! — Говоря это, она глядела на меня так, будто это я занимаюсь непристойными делами, а не Игнатьевич. К такой ее манере переводить огонь с других на меня я привык уже, поэтому спокойно выдержал атаку и на этот раз: — Кошмар! Вместо того чтобы говорить о чем-либо интересном, хорошем — пачкаешься в грязи. И это жизнь! — все больше распаляясь, сказала жена.

Я поглядел на нее и увидел на щеках красные полосы, будто кто ее оцарапал.

— Ты напрасно так раздражаешься, — как можно миролюбивее сказал я и, как в прежние хорошие годы, подошел к ней, чтобы своим поцелуем успокоить ее.

Это мое движение она поняла, вздрогнула, будто я обрызгал ее холодной водой, и отошла.

— Если уж пообещал несчастной Анастасии Макаровне, то, пожалуйста, не затягивай, — не глядя на меня, сказала она. — Не заставляй человека ждать.

— Да-да, конечно, — ответил я.

И вскоре случай представился. Мы встретились с Игнатьевичем в бане. Громадный, красный от пара, он занимал чуть ли не весь полок.

— О, Игорь Николаевич, ходите сюда! — не переставая нахлестывать себя веником, протяжно-ласково сказал он.

— Хватает ли? — крикнул я ему снизу.

— Грамм сто можно.

Я поддал полшайки, полез к нему, и тут же присел, почувствовав, как жар, словно мороз, начинает прихватывать уши. Игнатьевич еще пуще замахал веником.

Потом мы с ним шли, разомлевшие от жары и умиротворенные от ощущения чистоты, и лениво поглядывали по сторонам на дома нашего поселка, на зеленоватые дымки распустившихся ив, на стволы берез, так четко белевшие на фоне весеннего синего неба, на маленькую девочку, бегавшую с розовым сачком за бабочкой.

— Как насчет пивка? — предложил я. Лучший случай для откровенного разговора трудно было бы найти. И я воспользовался этим случаем.

— Можно, — ничего не подозревая, согласился Игнатьевич.

Буфет у нас — единственное место, где собираются только мужчины. Там всегда бывают красные вина, водится и водка, — а с тех пор, как на крепкие напитки повысили цены, не сходит с полки и коньяк. Есть, конечно, и пиво. В буфете всегда бывает шумно, и сизый дым висит у потолка, и у стойки толпится народ. Там с утра и до закрытия людно. Там все, кроме начальства. И у каждого к каждому есть свой разговор, свое дело, свои претензии. Не всегда день в буфете проходит мирно, случаются и ссоры, и драки. Но, как правило, на улице. Этому способствуют все находящиеся в буфете, и не потому, что не любят драк, а потому, что дерущиеся мешают мирно беседовать.

Я не отношу себя к категории совершенно не пьющих. В праздник, а то и просто по настроению могу выпить рюмку водки. А другой раз люблю посидеть с кружкой пива и послушать, о чем толкует народ. Толкует же он обычно о своей работе, о бригадире, который в чем-то оказался несправедлив, или о какой-то намечающейся халтурке. А то заспорят, кто из них больше наработал, и каждый норовит выказать себя и старательным, и толковым умельцем. Но сколько бы вы ни прислушивались, не услышите речи о какой-либо крупной стройке, или об очередном запуске космической станции, или о других событиях, которыми так богаты наши газеты. Разговоры, к сожалению, приземленны и весьма однообразны.

В буфете, как всегда, было сизо от дыма и шумно от многоголосья. Заведующая, толстая краснолицая блондинка, придумала вместо столов поставить бочки, и теперь вокруг каждой бочки стояли завсегдатаи и тянули пиво.

Мы с трудом отыскали место. А точнее, не отыскали бы, если не Игнатьевич. Стоило ему только подойти к одной из бочек, как сразу же двое потеснились, кто-то поставил блюдечко с солью, и мы с наслаждением припали к холодным кружкам.

— Вы извините меня, Игнатьевич, если я вас кое о чем спрошу, — стараясь говорить как можно тактичнее, сказал я.

— Спрашивайте.

— Скажите, в каких вы отношениях с Анастасией Макаровной?

— Это что, она нажаловалась вам?— Он скосил на меня выпуклый, придавленный тяжелым веком глаз.

— Ну что вы... С чего это вы взяли?

— Тогда чего же спрашиваете?

Странное дело, он помоложе меня, но каждый раз я чувствую себя с ним как-то скованно. Даже в том, что я называю его «Игнатьевичем», есть элемент моей перед ним слабости. Было бы правильнее называть его просто по имени, но не могу, что-то не позволяет мне так его называть. Не могу называть и полностью — по имени-отчеству. Этим самым я бы подчеркивал его превосходство над собой. Поэтому наиболее приемлемым оказалось обращение по отчеству. Просто «Игнатьевич». Он высок и очень крепок. И хотя ему к пятидесяти, никому и в голову не придет столько дать. Зубы у него, на зависть молодым, идут белым сплошняком, будто он их каждую минуту начищает. Он удивительно спокойный. По крайней мере, я ни разу не видал его взволнованным, или куда-то спешащим, или о чем-либо возбужденно говорившим. Медлительный шаг, ровное течение речи, холодноватый наблюдательный взгляд. Все это создает ощущение незаурядной внутренней силы. Да, он подавляет меня этой своей внутренней силой. Тут, в записях, я могу честно себе признаться. И хотя каждый раз при встрече он дружески улыбается, тяжеловато поглядывая на меня из-под толстых век, я всегда испытываю облегчение, когда мы расстаемся. Я не понимаю, отчего это? Вот есть что-то в нем такое, что делает его, по отношению не только ко мне, сильным, как бы возвышающимся над другими. Поэтому я стараюсь пореже оставаться с ним наедине. Но все-таки, живя в одном поселке, да еще по соседству, невольно сталкиваешься. И, естественно, это позволяет лучше узнать человека. Помню, как-то зимой привезли ему трактором воз дров. Стали сгружать. И вдруг трактор пошел. Это Вася Нюнин сльяна залез в кабину и дернул за рычаг. Взрывая снег, трактор быстро покатил к озеру. Тракторист закричал, но Вася Нюнин поддал еще больше газу, и всем стало ясно — свалится вместе с трактором с обрыва. Все оторопели, и только Игнатьевич, спокойно выругавшись, догнал трактор, вскочил на серьгу, оттуда перебрался в кабину и остановил тягач. А потом мы все видели, как Игнатьевич за шиворот вытащил Васю Нюнина и, схватив одной рукой за ногу, а другой за воротник, стал его тыкать головой в снег, каждый раз окуная по плечи. Вася фыркал, отплевывался, ругался, но Игнатьевич легко и невозмутимо окунал его в сугроб, и на его лице не было ни улыбки, ни озлобления. Протрезвлял Васю Нюнина, и все.

— Ну, чего же вы замолчали? Почему спрашиваете? — настойчиво повторил Игнатьевич свой вопрос.

— Спрашиваю, потому что все же соседи мы, давно друг друга знаем.

— Ерунда. По большому счету никому нет дела друг до друга. Каждому абы до себя. И вы для себя живете. И живите. — Игнатьевич взял щепотку соли, посыпал в кружку, посмотрел, как соль медленным взрывом стала подымать со дна пену, и стал пить.

— Что же, вы исключаете помощь человека, его участие к беде или невзгодам другого?

— А зачем ему участие? Для сердца? Так сердце должно быть крепким, а не мягоньким. Мягонькое каждый обидит. Значит, его надо закалять, чтоб сопли не развешивало.

— Ну знаете ли, это философия «человек человеку — волк». Так нельзя. Мы — советские люди, прежде всего гуманисты. Чуткость, отзывчивость — это должно определять наш характер.

— Я тоже советский.

— Это, конечно, так. Все мы дети одного века.

— Только разные, — добавил Игнатьевич, и я почувствовал, как он начинает подавлять меня. Не силой своих доводов или логикой, а той самой внутренней силой.

— По главной сути мы должны быть одинаковы, — не желая уступать ему, сказал я.

— Должны, это верно. А на самом деле? Другой до старости находит интерес в жизни, а иной все нашел, и остается ему только терять. Как тут быть?

— Это вы про себя?

— Почему же обязательно про себя, может, про вас. — Игнатьевич помолчал, сдвинул взгляд на подошедшего к нам Васю Нюнина, уже хмельного, с о душно расплывшимися на сером лице глазами. (Вася угодливо поздоровался с Игнатьевичем, но тот даже не кивнул в ответ. На меня же Вася не посмотрел.) — Ну, что еще вам говорила про меня Настасья?

— Да ничего, — я встретился с ним взглядом и отвернулся, досадуя на себя за то, что не так повел разговор и что совершаю какую-то ошибку.

— Вы поменьше женщинам верьте, особенно чужим женам. Они сейчас так, а через пять минут этак.

— Это точно, — засмеялся, словно закашлялся, Вася Нюнин.

— Значит, больше ничего не говорила? Ну, а то, что я хожу к Люське, пускай не беспокоится. Это не измена. Измена, когда бросают ради другой бабы свою семью. А я не брошу.

— Тогда не понимаю, зачем это вам?

Игнатьевич сунул Васе Нюнину пятерку.

— Принеси два по сто и пару бутербродов с килькой.

Вася с готовностью подхватился и вскоре принес водку в стаканах, бутерброды и аккуратно положил перед Игнатьевичем сдачу. Тот ссыпал ее в ладонь и сунул в карман.

— Выпейте для разговору, — сказал он и подвинул мне водку.

Мне не хотелось, но я выпил.

— Вот вы учитель, — сказал Игнатьевич. — Интеллигенция. Значит, должны понимать. Скажите, почему пропадает интерес к жизни?

— Видимо, был маленький интерес.

— Ну не скажите. После войны мечтал о многом. Хотелось жить хорошо. И достиг кое-чего. Свой дом. Сад. Мотоцикл. Телевизор. Дети взрослые. Все есть. А интереса нет. Раньше же ничего не было, а интерес был. Так в чем дело?

— Видимо, возрастное...

— Возрастное, — невесело усмехнулся Игнатьевич. — Вы спросите у Люськи, она вам скажет, какое у меня возрастное.

Вася Нюнин чуть не задохся от смеха.

— Нет, не к тому человеку за советом полезла Настасья. И я говорю не с тем человеком, который мне нужен. Идите домой, Игорь Николаевич. Отдыхайте.

— Зачем же обижать? — сказал я.

— Да разве я вас обидел? Скажи ему, Васька, разве так обижают?

— Не говори, кума, — закрутил головой Вася НюНин. — Меня на днях так разобидели, куда тебе! Понимаешь, Иван Игнатьевич, Белов нанял меня сарайчик ему поставить. Ну, надо бы срядиться, а я с ходу за топор. Пять вечеров убил, сделал шик-блеск, ты знаешь мою работу, а он всего десятку сунул. Как, а?

— За такую твою дурость еще много... Но не такую обиду я имел в виду. Иди, Вася. Места хватает.

Я сидел и понимал, что мне надо уйти, но уйти было как-то неловко, и я продолжал сидеть, испытывая от этого еще большую неловкость и скованность. И как назло, Игнатьевич молчал. Чтобы как-то разрядить обстановку, я спросил:

— Много работы на автобазе?

Игнатьевич снисходительно поглядел на меня.

— А зачем вы это спросили? Или больше уже нечего?

— С вами невозможно разговаривать. Почему вы грубите?

— Разве? Тогда извините.

— Все-таки что с вами?

— Не знаю. Только чего-то мне стало неинтересно жить. Будто по второму заходу все пошло. Чего-то хочется нового, а нового нет. Поэтому Люська.

— Но это же не выход. Страдает Анастасия Макаровна, для дочери такие ваши отношения тоже страдание... Послушайте, Игнатьевич, — мне вдруг стало нестерпимо жаль и его, и его семью, — послушайте, не совершайте роковой ошибки. Забудьте о Люсе. Зачем она вам? У вас семья, прекрасные дети. Сын в армии, дочь — выпускница. Зачем вам чужая женщина? Все проходит, и она пройдет. Дорогой мой! — от выпитого пива и стакана водки у меня в голове что-то сместилось, буфет словно бы залило солнцем, а сердце наполнилось лаской и добротой. И в ушах раздались мелодичные звоны. Это, конечно, не только от выпитого. Это был отзвук военной контузии. Такое состояние бывает у меня не часто, но когда оно захватывает меня, то я как бы ото всего уединяюсь и вижу тот далекий день, когда я вылез на бруствер со связкой гранат, чтобы бросить их под фашистский танк. Я, конечно, бросил бы, но неподалеку от меня разорвался снаряд и я упал, а когда очнулся, то в ушах плыл мелодичный звон. Меня куда-то везли, со мной что-то делали, а мелодичный звон все плыл и плыл...

— Что с вами?

Я открыл глаза. Мелодичный звон тихо уплывал в сторону, солнечный свет уходил из буфета, и в сердце оставалась только слабая щемящая боль.

— Так... ничего. Мне надо идти. Извините.

На улице было солнечно. Надо сказать, май в этом году был хорошим. Обычно в это время задувают ветра, но вот уже несколько дней стоит затишье, и на деревьях стали раскрываться почки. И на бугре подернулись зеленоватым туманцем две старые березы. Они стоят рядом с буровой вышкой, построенной в виде треугольной трапеции. Это память о бывшем райцентре. Тогда задумывалось провести в поселок водопровод и уже пробурили на полтораста метров, дошли до чистейшей воды, но тут как раз объединили районы — наш ликвидировался, и работы по водоснабжению замерли.

Теперь же трубы забиты камнями. Это ребятишки из любопытства бросали в трубу камень и прислушивались, как долго он падал, гулко стукая о железные стенки трубы.

Всякий раз, когда я гляжу на эту вышку, меня посещают одни и те же невеселые мысли. Разве оттого, что в нашем поселке ликвидировался районный центр, люди стали хуже? Неужели все делалось не ради людей? Как ни странно, но выходит, что так. Кто-то решил — и мы остались без чистой воды. И по-прежнему часть поселковых берет воду из озера — в летнее время она особенно грязна, в ней купаются сотни людей (к нам приезжают дачники); другая часть пользуется колодцами, но колодцы старые, к тому же вода в них жесткая.

Как-то завел я об этом разговор в сельсовете, но ничего утешительного не услышал от председателя. Больше того, узнал, что наш поселок для области интереса не представляет, потому что ни промышленных, ни сельских производств в нем нет, и поэтому денежные средства на его развитие и благоустройство почти не отпускаются.

— Что же, значит, мы как бы за бортом жизни? — спросил я.

— Как ни печально, но факт, — ответил председатель. — Но я хлопочу, хлопочу. На каждой сессии районного Совета ставлю вопрос о дальнейшем развитии нашего поселка. Правда, ко мне несколько иронически относится председатель райисполкома, но я не успокаиваюсь. Нет, не успокаиваюсь! — Небольшого роста, подвижной, он кинул на меня энергичный взгляд, и я на какое-то время поверил в его хлопоты. Но теперь с грустью убеждаюсь, что ирония председателя райисполкома оказалась действеннее желания председателя сельсовета.

Очень грустно мне было примириться, что наш поселок как бы за бортом жизни. Грустно потому, что люди, населяющие его, — труженики. Среди них немало таких, кого я знаю со школьной скамьи. Трудолюбивые, старательные люди. И как обидно, что они не приобщены к большому созидательному делу.

Я гляжу на вышку, и она мне кажется одинокой, заброшенной. Собственно, так оно и есть на самом деле. Вышка — символ укора!

Да, совсем иная жизнь стала в нашем поселке. А было время, когда по дорогам то и дело проносились машины, груженные разным строительным материалом, часто мелькал райкомовский газик. Теперь же тихо в поселке.

Как-то шутя я заметил своим коллегам-учителям: если бы в один прекрасный день на станцию не привезли муки, то жизнь в нашем поселке сразу бы замерла. И хотя это шутка, но некоторая доля правды в ней есть. И на самом деле, вот приходит на станцию вагон с мукой. Сразу же звонок на автобазу. Через несколько минут с автобазы уходят машины к станции. В их кузовах грузчики. Вагон быстро разгружается. Мука поступает на склад хлебопекарни. Зашевелился кладовщик. Он деловито отпускает муку в цех. Забегали техники, пекари. И вот уже горячий хлеб и булки подпрыгивают в фургоне — это их везет беззаботный, запьянцовский мужичок Вася Нюнин, с которым я уже имел честь познакомить читателя. И по всей улице стелется вкусный запах свежего хлеба.

И уже спешат к булочной хозяйки. А там за прилавком вся в белом красавица Люся.

Так начинается рабочий день в нашем поселке. Одновременно с булочной открываются гастроном и овощной магазин, а затем и универмаг. Хлопают двери столовой, и уже тянутся руки за кружками пива. Дымит баня. Давно уже сидят за партами ребята, и я хожу с указкой и рассказываю о разных странах. И уже тянется пенсионный люд к библиотеке, и у Дома культуры тормозит машина — привезли очередной фильм. И во всю снуют от станции до поселка и обратно автобусы. И кто-то с завязанной щекой торопится в поликлинику. И у каждого, на кого ни посмотришь, озабоченный, деловой вид. И никому в голову не приходит, что все живущие в нашем поселке ничего не производят, а только обслуживают друг друга. И что весьма занятно — соревнуются и коллективами, и индивидуально. И время от времени предприятиям вручается переходящее знамя района за образцовый порядок в бане или за отличное состояние автодорог. И передовикам вручаются премии. И, отработав положенный срок, люди выходят на пенсию, или, как теперь принято говорить, «на заслуженный отдых». И никому невдомек, что наш поселок — ярко выраженный потребитель. И я невольно задумываюсь — один ли наш поселок такой? И если не один, то какой громадный убыток претерпевает страна!

Я не знаю, задумывается ли кто над тем, чем живут люди в таком поселке, каковы их идеалы, к чему они стремятся? Наблюдая жизнь, я могу сказать только одно — когда у нас был райцентр, то жизнь наших поселковых была куда здоровее: порядка было больше, меньше пьянствовали, меньше дрались, а теперь какая-то пустота при всей кажущейся занятости. Видимо, облагораживающе может воздействовать на духовную жизнь человека только то дело, которое объединяет людей. Разве не сплачивает людей в единый коллектив строительство громадной плотины или гигантского моста, или создание космического корабля, или спуск со стапелей океанского атомохода? Разве не вызывает чувство гордости такой труд у человека? И разве весь этот прекрасный созидательный труд не объединяет весь народ, всю страну? А у нас, что у нас в поселке? У нас ничего нет...

Я живу у аптеки в двухэтажном каменном доме. Чтобы туда дойти, надо миновать парк. Парк у нас большой. Собственно, это сосновый бор, прореженный, очищенный от лесного хлама и охваченный забором из штакетника. Когда был райцентр, там соорудили танцевальную площадку, и до сих пор летними вечерами собирается молодежь. Есть еще у нас клуб, где можно потанцевать и повеселиться, но это зимой.

В парке хорошо. Когда налетает ветерок, то все приходит в движение, и ощущение такое, что вокруг зеленоватая вода. Сверху же, сквозь гущину высоченных сосен, пестрыми зайчиками пробивается солнце. И хотя верхушки шумят, внизу тишина или, точнее, тот самый покой, когда ничто не мешает раздумьям.

Я сижу на скамеечке и думаю. Думать я люблю. Люблю потому, что мои думы связаны с мечтаниями. Правда, в основном все крутится вокруг трех китов — самого себя, семьи, поселка. Что касается самого себя, то время от времени меня посещают несбыточные желания —хочется уехать далеко, в неведомые мне страны. Но куда полезнее думать о том, что находится под боком. А под боком громадная Ладога, с ее своенравным характером, дикими камнями по всему неоглядному побережью, с ее островами и заросшими тростником бухтами. Летом я довольно часто выбираюсь туда, ставлю палатку и живу два-три дня в полном отрешении от всего мира. Тогда познаешь истинную цену себе наедине с природой. Правда, было время, когда выезжал с женой, — такие совместные поездки были для нас лучше всякого праздника. Но вот уже года два я езжу один...

Бывает, что я совершаю с учениками туристские походы по местам боевой славы. На Карельском перешейке много братских могил. Хватает и безымянных, затерянных в лесу, с каской на колышке, пробитой осколком. В настороженной тишине мы подходим к высокому обелиску, украшенному венками и букетами цветов, и я рассказываю о прошедшей войне, о миллионах погибших, отдавших жизнь за Родину, за свой народ. Мне очень важно, чтобы дети поняли, на какой земле они живут, чтобы у них появилось чувство благоговения перед теми, кто защищал нашу жизнь. Рассказываю об Александре Матросове, о ЗоеКосмодемьянской, о Гастелло, о панфиловцах. Не только гордость подвигом своих соотечественников я хочу воспитать у детей, но и сочувствие к тем, кто погиб, чтобы они пожалели их, как своих близких.

А потом мы сидим у костра, печем картошку и выкатываем ее из костра обугленную и такую ароматную, какой никогда не бывает дома. И едим, и ребята смеются, им весело обжигаться и смешно оттого, что рты у всех черные, и вроде даже и следа нет в их глазах от той печали и жалости, какие они испытывали у обелиска, но я знаю — зерно брошено в хорошие души, оно будет прорастать и в нужный для Родины час развернется бессмертным знаменем, имя которому Патриотизм!

В парке безлюдно. Редко кто сюда зайдет днем, и поэтому ничто меня не отвлекает от раздумий. На этот раз я думаю об Игнатьевиче. Ему неинтересно жить. Почему? Откуда апатия? Не потому ли, что он не включен в большое дело? Я ему ответил, что у него был маленький интерес. Конечно, так оно и было. Дом, сад, телевизор, мотоцикл — какой же это большой интерес? Другой разговор, если бы его захватила идея общественного созидания. И я думаю о том, как было бы чудесно, если бы все люди нашей страны, как один человек, с интересом, увлеченно, даже азартно строили прекрасное будущее. А что оно будет прекрасно, я не сомневаюсь.

Но хватит о будущем. Надо о сегодняшнем. Ах, Игнатьевич, что же мне предпринять, чтобы в твоей семье был мир? И тут мне в голову приходит мысль: «Надо поговорить с Люсей». Да-да, если нельзя палку остругать с одного конца, то почему бы не попробовать с другого. То есть если Игнатьевич глух к моим словам, не внемлет голосу здравомыслия, то почему бы не воздействовать на Люсю. И почему бы Люсе, моей бывшей ученице, не послушать своего старого учителя. Ведь должно что-то в ней остаться хорошее, чистое от той милой девочки, которая, отвечая урок, смотрела на меня большими ясными глазами. Да-да, я должен с ней поговорить.

И я решительным шагом направляюсь к булочной. Пересекаю площадь, иду мимо камня, на месте которого должен стоять памятник. Иду мимо буфета. Заглядываю в большое окно, вижу склоненную кудлатую голову Игнатьевича, и быстрей, быстрей от окна, чтобы он не заметил меня, не догадался, куда я иду.

В общих чертах жизнь Люси мне известна. Ей еще не было и девятнадцати, когда она вышла замуж за молоденького шофера, только что отслужившего в армии. Но жизнь у них почему-то не заладилась. Расстались. После этого Люся вскоре вышла замуж за грузчика, тоже молодого парня. Тот пил. Опять расстались. И вот теперь она с Игнатьевичем, человеком старше ее почти вдвое.

Я не посмотрел на часы и совсем не учел, что булочная в это время закрыта на перерыв. Ну что ж, тем лучше. Никто не помешает нам поговорить с глазу на глаз. Живет она за озерком, в небольшом домике, стоящем на краю улицы. Место весьма уединенное. Дом Люси стоит как бы на пустыре — ни яблоньки, ни куста ягодного, ни даже простого дерева. А это значит, что человек не думает жить постоянно на этом месте.

Люся развешивала белье. Очень удивилась, увидав меня. Мы поздоровались. Она и в школе была красива, но особенно расцвела теперь, став женщиной. Небольшого роста, какая-то весьма компактная, с теми же ясными, но уже тревожащими в своей глубине глазами, она вызвала у меня и радостное, и грустное чувство. «Неужели справедливы те грязные разговоры, которые распускают про нее?» — думал я. И так это не вязалось с ее красотой и молодостью.

— Мне бы надо поговорить с тобой, — сказал я.

Она вытерла о передник руки и прошла к скамеечке, что у калитки.

— Домой не зову, не прибрано. Уж извините, Игорь Николаевич, — сказала она и приготовилась слушать. От этого ее лицо стало застывшим и несколько настороженным. Она как бы сразу, в силу инстинкта самосохранения, поставила перед собой защитную преграду.

Как можно тактичнее я стал говорить об Игнатьевиче, о его семье, о детях, о нравственности, ну и, конечно же, сказал о том, что все это должно остаться между нами, чтобы еще более не испортились отношения у Игнатьевича с женой.

— И охота вам заниматься таким делом, — осуждающе сказала Люся.

— Видишь ли, с одной стороны, меня попросили, но это, как я уже сказал, между нами, а с другой — существует нравственный кодекс советского человека. Он касается каждого из нас. И сейчас, в период строительства коммунизма... — Я специально говорил таким официальным языком, чтобы оказать на Люсю большее воздействие, но она перебила меня.

— Я думала, вы с чем другим. А вы вот с чем, — все так же осуждающе произнесла она.

Я поглядел на ее белое лицо, с подсиненными то ли от любви, то ли от усталости подглазьями, и почувствовал некоторую неловкость, — ведь и на самом деле, ни с чем другим, более приятным, я ни разу не зашел к ней, не уделил ей никакого внимания, не поинтересовался, как она живет, почему у нее не сладилось с мужьями, а вот в качестве проработчика явился.

— Ты извини, но что же мне было делать... Только я не понимаю, разве ты не могла найти себе вровень, хотя бы по возрасту?

— А со старым спокойнее. — Она вытянула ноги, закинула одну на другую.

— Странно... У тебя ведь были молодые?

— Были. Вот и наелась ими досыта. Один — лентяй, другой — пьяница.

— Появились бы дети, поняли свою ответственность.

— Как бы не так. Что ж это другие-то не понимают?

— Кто другие?

— Да в поселке. Мало ли...

— Ну, не знаю, только, по-моему, ты поторопилась расстаться со своими мужьями.

— Ждать было некогда! —зло усмехнулась Люся.

— Куда уж так спешить? — подлаживаясь под ее иронический злой тон, сказал я.

— А пока молодая, и торопиться. Старой. уже бежать некуда. Что еще мне скажете, Игорь Николаевич?

— Жалко мне тебя.

— Да что вы, уж так и жалко. Чего меня жалеть?

— Да ведь какая-то неустроенная у тебя жизнь. А сама ты красивая, такой только бы полную чашу счастья в семье.

— Да ведь как понимать семейную жизнь, Игорь Николаевич. По мне, такой, какой живут в нашем поселке многие бабы, задаром не надо. Теперь я что, я сама себе хозяйка. Работаю. Одета как надо. Обута. Сыта. В доме все есть. Пришла, никто меня не подгоняет, никого мне не надо ждать до полуночи, не надо тревожиться. Никто не изобьет, грязным словом не обзовет. Сама себе хозяйка, — с явным удовольствием повторила она и как-то игриво посмотрела на меня. — А если мужика надо, вы уж извините, сами коснулись такого дела, то найду, хоть и того же Игнатьевича. Неизрасходованный...

— А дети? — сурово сказал я, этим давая понять, что осуждаю ее за такое легкомыслие. — Как же без детей? Материнство-то разве не говорит в тебе?

— Если захочу ребеночка, так и рожу. Что, не прокормлю, что ли? Или уж из-за ребеночка нужно вводить в свой дом пьяницу или-лентяя какого-нибудь?

— Да ведь не все такие?

— В парнях нет, а как в мужьях, так и такой.

— Плохо это, Люся, плохо.

— Так куда хуже. Только это с вашей колокольни, а с моего пригорочка ой как хорошо! Ну, обо мне ладно. О себе скажите.

— А что о себе. Работаю.

— Все географии учите?

— Учу. Только теперь те уроки, какие ты учила, обновились новыми фактами.

— Я помню, вы хорошо про целинные земли говорили. Я даже сбежать туда думала, а потом чего-то раздумала. Зря, наверно. Может, там интересней было бы, чем тут... А вы там были?

— Нет.

— А говорили так, будто сами все видели.

— Читал соответствующую литературу. Готовился.

— А я так и думала, что вы там были. Верила.

— Нет, не был. Надо бы, конечно, побывать, но не так ведь все просто.

— Это верно... Ну, ладно, засиделись мы с вами, а у меня еще дела сверх головы, да и вам уходить пора, а то наговорят всякого. Вон соседка-то в третий раз выходит с пустым ведром.

— Ну и что могут наговорить? — сказал я и все же поднялся.

— Наговорят. На доброе языка не хватает, а на плохое хлебом не корми. До свиданьица. Будете в наших краях, заходите. О географии поговорим. Бутылочку разопьем, — она порывисто встала и, откинув голову, показав молодые прекрасные зубы, громко засмеялась. Я глядел на нее и невольно завидовал Игнатьевичу. Уж больно она была хороша!

Дома меня ждали неприятности. Не успел я выпить чашку чая, как вошла Анастасия Макаровна.

— Вот уж спасибочко вам‚ — еще у порога сказала она и собрала в узелок свои губы. — Вместо того чтобы усовестить Ивана Игнатьевича, бражничать с ним стали да еще и меня выдали. Зачем же сказали-то, что я приходила к вам?

— Да ведь я понял так, что вы сами ему сказали, — оторопело ответил я.

— Здравствуйте, я еще и сказала! Ничего не говорила, а только пришел он такой, что не приведи господь. Прибью, говорит, шалава, если еще будешь трясти языком. Господи, что же теперь делать-то? О-о-о-о...

На этот вопль вышла из своей комнаты жена, как всегда строгая, непримиримая ко всякой житейской скверне. (Надо же, чтобы и на этот раз она была дома!) Поправив очки, сказала ледяным голосом:

— Не волнуйтесь, Анастасия Макаровна, я знаю, как воздействовать на вашего мужа.

Я с недоумением посмотрел на нее, но она даже и бровью не повела, что заметила мой взгляд. Она вообще делала такой вид, будто меня и в комнате нет.

— Уж пожалуйста, Елизавета Семеновна, богу буду молить за вас! — надрывно вскрикнула Анастасия Макаровна.

— Ну, при чем здесь бог, — с холодной неприязнью сказала жена и только тут повернулась ко мне. — Ты что, действительно пил с Иваном Игнатьевичем?

— Видишь ли... — попытался я объяснить, но она тут же отвернулась от меня и сказала Анастасии Макаровне:

— Идите домой, я уверена, все будет хорошо.

— Спасибо вам‚— поклонилась Анастасия Макаровна, — только уж не говорите моему, что я была у вас, а то совсем поедом съест.

— Я с ним пить не собираюсь, — ответила жена.

Анастасия Макаровна ушла, и тогда жена поглядела на меня.

— Удивляюсь, что с тобой? Почему тебя тянет к таким людям, как Игнатьевич? Почему у тебя нет элементарного чувства брезгливости? Прийти в кабак и пить водку с аморальным типом. Не понимаю!

— Ты несколько утрируешь. Все было абсолютно не так. Я должен был с ним поговорить. Ведь об этом же и ты меня просила.

— Вот как? Значит, я толкала тебя в кабак?

— Нет, но ведь не в бане же мне с ним было говорить. Вообще, я не понимаю... — тут я повысил голос,

И сразу же она остановила меня:

— Не кричи! — и сдвинула брови так, что они слились у нее в одну линию. — И отряхни лацкан! Ты стал неряшлив.

— Не понимаю, что с тобой? — стряхивая с лацкана пепел, сказал я.

— Что со мной? Я готова была провалиться от стыда, когда тебя стала отчитывать Анастасия Макаровна. Дойти до такого падения!

— Но ты же преувеличиваешь!

— Кошмар! — она передернула плечами и ушла в свою комнату.

А я еще долго сидел и никак не мог успокоиться, курил и думал о том, как порой бывает бессилен человек. Ну, каким образом доказать ей, что я ничего дурного не делал и не пытался делать, что хотел только хорошего и что ничего плохого не было в том, что зашел с Игнатьевичем после бани в буфет. Ведь мы же, помимо всего прочего, еще и мужчины! Если зайдут в буфет женщины, то это не очень прилично, но если мужчины, то это вполне естественно. И ничего в том нет предосудительного, что я зашел выпить кружку пива. Ничего...

Но вот попробуй докажи!

До самого вечера я не мог успокоиться. Лиза куда-то ушла, потом пришла, молчала. Молчал и я, но, уже ложась спать, не выдержал.

— Послушай, Лиза, — сказал я, входя в ее комнату, — ты все же нехорошо поступила. Даже не пожелала меня выслушать. Ведь было все совершенно не так, как тебе представилось.

В ответ она промолчала. Стояла спиной ко мне, глядела в окно, хотя там вряд ли можно было что-то увидеть.

— Почему ты молчишь? —Я невольно повысил голос, и у меня на «ша» раздался шипящий звук. Так иногда бывает у меня, потому что нет двух передних зубов. Все никак не могу решиться пойти к зубному технику.

— Неужели ты думаешь, что мне приятно с тобой разговаривать, когда ты свистишь? — окинув меня неприязненным взглядом, сказала жена.

Я примиряюще улыбнулся:

— Ты же знаешь, я не всегда занимался художественным свистом.

Я полагал, она оценит мою остроту, засмеется и наши отношения наладятся, но жена с еще большей неприязнью, чуть ли не враждебно поглядела на меня.

— Что с тобой, друг мой? — в полном недоумении спросил я. — Ты на меня глядишь так, будто я совершил бог знает что…

— Ты можешь меня оставить в покое?

— Могу, только я хочу знать причину такого недружелюбного ко мне отношения. Иначе, иначе я не смогу уснуть.

— Ты можешь меня оставить в покое? — на этот раз уже раздельно, чуть ли не по слогам, сказала жена.

— Конечно, если ты...

— Ты можешь замолчать? — сквозь стиснутые зубы сказала жена.

Я замолчал. Лег в постель, но уснуть не смог. Все перебирал в голове, почему, да что, да как, да отчего она так со мной сурова и черства. Неужели такой пустяк, как выпитая кружка пива с Игнатьевичем, мог послужить причиной такого ко мне отношения? Нет, конечно же, дело не в этом. Просто она охладела ко мне, и я стал ей неприятен. Но, может, это и не так, может, что-нибудь другое? Климакс? Бедный мой друг... Бывало, и раньше случалось нам ссориться и сердиться друг на друга, но это было по поговорке «милые бранятся, только тешатся». Мы ссорились из-за какого-нибудь пустяка, сердились друг на друга и страдали, но никто хотел уступить другому. Потому что думалось, уступив раз — и так будет всегда. И ничто не шло на ум. И вдруг какой-то мимолетный взгляд, улыбка — и мы кидались друг другу в объятия, и смеялись, и просили друг у друга прощения, и были счастливы, что снова обрели друг друга. Но теперь, что же происходит теперь? Вот уже несколько дней мы словно чужие. Почему? Надо выяснить. Иначе я не усну. Я не могу уснуть, черт возьми-то!

Свет луны медленно полз по стене, переползал на большую географическую карту Советского Союза, освещая Камчатку, а я все лежал и думал и никак не мог уснуть. Вспоминалась всякая всячина, и в частности, как давно-давно, еще в первый год нашей жизни, мы поссорились из-за какой-то чепухи и до самого утра не могли уснуть, говоря друг другу разные колкости. Но потом помирились и лежали усталые и притихшие, и тогда я сказал ей: «Давай условимся, если причина ссоры очень серьезная, очень, такая, что мы больше не можем жить вместе, тогда мы разойдемся. Но если же она незначительная, как вот эта, то зачем же надрывать друг другу сердце? Ведь я же видел, как ты страдала, страдал и я. Понимаешь?..»

«Да-да, — говорила Лиза и прижималась ко мне. — Не надо, не надо ссориться по пустякам... Не надо, чтобы мы страдали... Я люблю тебя, люблю!..»

С тех пор наши ссоры никогда уже не были столь продолжительными. Стоило нам только вспомнить ту ночь, как тут же мы примирялись. И я решил Лизе напомнить наш давний уговор.

— Лиза... — Я осторожно тронул ее за плечо.

Она не отозвалась.

— Лиза! — настойчивее позвал я. — Лизонька! — Она лежала, свернувшись клубочком, натянув край одеяла на голову. — Лизонька... — я глядел на нее с тихой улыбкой. Что-то неизъяснимо нежное пеленало мое сердце. — Лиза...

И тут произошло ужасное. Она вскочила и закричала мне в лицо рыдающим голосом:

— Что? Что тебе надо, что?

Ее глаза блестели в лунном свете, лицо было снежно-белым и совершенно черны волосы.

— Лизонька, милая моя, — глядя на нее с нежностью, сказал я. — Не знаю, чем я тебе досадил, но не сердись...

Она позволила мне все это высказать, и тогда я решил продолжать дальше, собственно ради чего и пришел.

— Друг мой, я хочу напомнить тебе наш уговор, — как можно ласковее сказал я. — Помнишь, если причина не столь серьезна, то надо сразу же прекратить ссору, чтобы не надрывать друг другу сердце...

— Нет, ты невозможен! Тебя надо отдать в детский сад. Это же уму непостижимо, чтобы человек в таком возрасте приставал к другому человеку среди ночи со всякой ерундой! Что тебе надо? Что?

— Напрасно ты на меня сердишься. Я люблю тебя. Люблю!

И тут она захохотала, тыча пальцем в меня:

— Господи, он еще объясняется в любви! Нет, это невозможно!

Я поглядел на себя. На мне были трусы и майка. Я так и раньше одевался, правда, тело было поплотнее, но все равно никогда она не находила меня в таком наряде смешным.

— Понимаю, — с глубокой обидой сказал я, — когда нет любви, то все кажется смешным и безобразным. Об этом гениально сказал Лев Николаевич Толстой, когда Анна Каренина возненавидела мужа за его уши.

— Ума не приложу, как я могла прожить с таким человеком двадцать пять лет. Не пони-ма-ю!

Я с трудом заставил себя уйти в свою комнату. Нет, зла на жену у меня не было. Чего же злиться, если ушла любовь. Но куда ушла? Где она? Неужели так вот взяла и испарилась, как капля на стекле? Я лежал на своей остывшей постели и чувствовал, как холодом отчуждения тянуло из ее комнаты.

Несколько дней мы прожили, как говорится, в состоянии «холодной войны». На все мои попытки заговорить, примириться жена либо отвечала молчанием, либо тут же отходила в сторону, либо окидывала меня таким презрительным взглядом, что по мне пробегала морозная дрожь. Вначале такое ко мне отношение нервировало меня, но прошло несколько дней, и я как-то смирился с этим. Между прочим, должен сказать, что я стал замечать в себе какую-то странную особенность — быстро привыкаю не обращать внимания на то, что должно бы вызывать гнев, возмущение, негодование. Не знаю, чем можно объяснить такое равнодушие, может, своим бессилием? Не знаю. Но так или иначе, я перестал принимать к сердцу и косые взгляды, и молчание жены. Казалось бы, на этом можно было поставить точку, — ну, в конце концов, посердится и перестанет, но была одна бытовая деталь, усложнившая мне жизнь. Питание. Да, из-за этих передряг мне пришлось ходить в столовую. Ничего, конечно, предосудительного в этом нет. Миллионы людей ходят в столовые. Но я себя первое время чувствовал не особенно ловко. Мне все казалось, что и буфетчица, и раздатчица, и столующиеся догадываются, почему я питаюсь здесь, а не дома. Но и к этому я скоро привык и перестал придавать какое-либо значение тому, что подумают или не подумают обо мне люди. Зато для себя я открыл еще одну страницу из жизни нашего поселка.

Ко мне в столовой, во время обеда, подходят бывшие мои ученики, причем иные из них родители нынешних моих учеников, и чуть ли не каждый старается меня угостить «бормотухой» — это разливное красное вино. Буфетчица черпает его чашкой из кастрюли и переливает в стакан. Ужасная мерзость. От нее человек не хмелеет, а балдеет. Я, естественно, отказываюсь. А тут с одним из своих бывших школяров заговорил. Теперь он штукатур, семьянин.

— Виля! — позвал я.

— Ау! — ответил он и подошел.

— Что это ты как-то необычно отозвался? — спросил я, действительно несколько изумленный этим «ау».

— А теперь так принято. Позовешь кого, он тебе «ау»! — значит, слушает.

— Ну-ну, послушай, Виля, я замечаю — ты частенько выпиваешь.

— Не больше других. Все пьют. А я что, рыжий?

— Нет, ты не рыжий. Но что, тебе нравится пить?

— «Бормотуху»-то? Не очень. А «Экстра» не по карману, да и башка от нее еще хуже гудит. Вот заразу стали выпускать! Раньше «Московская» куда лучше была. Лучше ее нету. Она и теперь бывает, да ее из-под прилавка по своим рассовывают.

— А если совсем не пить? Воздержаться?

— Это зачем же?

— Да зачем пить-то?

— Да зачем же все-то пьют, Игорь Николаевич? Вы чего-то не то несете. Я и то эту неделю вкалывал на сухую.

— Как это «на сухую»?

— А не пил. А теперь отдыхать буду.

— Разве это отдых, Виля?

— Ой, Игорь Николаевич, вы как были, так и остались нудой. Ну, хотите выпить «бормотухи»? Сейчас принесу.

— Нет-нет...

Почти каждый раз я встречаю в столовой Васю Нюнина. В перерывах между возкой хлеба он околачивается возле буфета в надежде, что кто-нибудь его угостит.

Бывает, подходит ко мне, и все с одной просьбой — чтобы я ему одолжил на «малька», так он называет четвертинку водки. Когда я ему отказываю, тогда просит полтинник на «бормотуху». От него всегда разит перегаром. Лицо серое, одутловатое. Я его терпеть не могу. И естественно, отказываю.

— Что же, я зря подходил к вам? — начинает возмущаться Нюнин.

— Но ведь я тебя не звал, — резонно отвечаю я.

— А еще учитель, — громко, так, чтобы слышали все, говорит Вася.

Насколько помню, он всегда был таким нахальным и в школе. Теперь у нас его сын учится. Выпускник...

— Пожалуйста, оставь меня в покое. Дай спокойно поесть, — говорю я.

— А я не мешаю. Ешь. А запретить сидеть за одним столиком не можешь. Сидел и буду сидеть сколько захочу. И на тебя буду смотреть, как ты ешь.

— Если будешь безобразничать, потребую, чтобы тебя вывели, — стараясь говорить как можно спокойнее, отвечаю я, хотя во мне каждая жилочка трепещет.

— Здорово, кума! А чего я, безобразничаю? В суп тебе не плюю.

— Ну, это уже хулиганство! Сейчас же уйди!

— А чего, я не мешаю. Сижу чинно-благородно. Или не так?

Чтобы избавиться от него, остается только одно — пересесть за другой столик. Но и тут Вася Нюнин не унимается.

— Значит, не дашь? — кричит он. — На малька? А? А то дай. Отдам, когда приедет Адам!

Я понимаю, ему, мерзавцу, нравится изводить меня. Ну и пусть, я не стану обращать на него внимания. Не обращаю, и он уходит к стойке, в надежде, что кто-нибудь его угостит.

Как и всегда за последнее время, дом встречает меня холодом. Жены нет дома, хотя по времени должна быть. Я прошел на кухню. На столе одиноко лежала на блюдце немытая чашка. Утром я пил из нее кефир. Положил набок. Так она и лежит, с присохшим к стенкам кефиром. Жена, вымыв свою, даже не пожелала сполоснуть мою. Черт те что! Тихий ужас, а не жизнь! До каких же пор будет продолжаться такое? Всему есть мера и предел! И потом, у меня от этих столовских обедов изжога. Да, изжога, черт побери!

Я посидел, выпил соды, подождал чего-то и пошел в школу. Только там могла быть жена, в своем драматическом кружке. Уму непостижимо, она все еще думает, что у нее есть талант. Нет, я бы сажал таких в сумасшедший дом. Если к сорока годам ничего не достиг, то, будь любезен, нагнись, пониже, пониже, чтобы удобнее было дать пинка, и лети себе с богом. А не занимай зря место. Не переводи зря время. Впрочем, Лиза теперь не актриса, она, видите ли, открыла в себе талант режиссера. Да, она режиссер. Станиславский! Немирович-Данченко! Странно, почему ей до сих пор не дали Государственную премию? Просчет. Просчет, черт возьми-то! Надо дать премию. Немедленно! Сейчас же!

Я, несколько разгоряченный от таких дум, пришел в школу. И это, естественно, сказалось на последующем, ибо я вообще-то человек весьма выдержанный. Когда я довольно резко распахнул дверь в директорский кабинет — бывший кабинет секретаря райкома партии (до этого я заглянул в зал, где обычно проходят репетиции, и не увидал жену), — то предо мной предстала следующая картина. За столом директора сидели сам директор и моя жена. Вдоль стен, у окон и напротив окон, чинно сидели учителя. А перед столом стоял Игнатьевич, большой, неуклюже озиравшийся по сторонам.

Директор строго взглянул на меня, и я осторожно прошел и сел у двери. Жена даже не посмотрела в мою сторону. Она, как говорится, сверлила взглядом Игнатьевича.

— Ваш сын в армии. Дочь в этом году кончает десятый класс. Подумали ли вы о том, как это отразится на их духовном мире? Подумали ли вы о том, как вашей дочери должно быть стыдно за вас? — говорила жена с нажимом, и я видел — радовалась тому, что может донять Игнатьевича. Мне с первой минуты стало ясно, что у них происходило. Они судили Игнатьевича. Устроили учительский суд. Вот это и имела в виду она, когда говорила жене Игнатьевича: «Не беспокойтесь, я знаю, как надо воздействовать на вашего мужа!» Это она и устроила судилище. Не поговорив с человеком, ничего не узнав... «Ведь ему же неинтересно жить!» — хотел я сказать, но промолчал. Почему? Не знаю, надо бы, но промолчал. Хотя вроде бы и опасаться было нечего.

— Что же вы молчите? — все больше дожимала жена Игнатьевича. — Отвечайте!

— Собственно, не понимаю, — глухо сказал Игнатьевич и шагнул к директору. — Вы меня сюда пригласили, я полагал, насчет дочери, а вы тут какую-то ловушку мне устроили. И особенно вы стараетесь, Елизавета Семеновна. Так на это я вам должен сказать, что я не желаю принимать участия в вашем спектакле. Поищите другого.

Я чуть не засмеялся от удовольствия, услышав такой ответ. Особенно мне понравилось насчет «спектакля». Несомненно, он имел в виду Лизину деятельность в драмкружке. Видимо, это не пролетело и мимо нее, потому что она тут же с какой-то радостной злостью ответила и встряхнула головой так, что у нее даже сверкнули тонкими лучами очки:

— Отлично! Тогда мы передаем дело в товарищеский суд. Там вас заставят и говорить, и отвечать!

— Я бы вам не советовал допускать до товарищеского суда, Иван Игнатьевич, — сказал директор и улыбнулся, как бы говоря: «Мы с вами мужчины, а она — женщина. Не обращайте особого внимания на нее». — Сюда мы вас пригласили не для того, чтобы вас судить, а поговорить, объяснить, ну и высказать некоторые свои претензии. Мы — учителя, вы — родители. Мы взаимосвязаны. У нас общее дело — воспитание детей. И мы...

— Да ведь Елизавета-то Семеновна судит, — упрямо сказал Игнатьевич.

— Это вам показалось, — еще мягче сказал директор. Был он толстый, добрый, и ему хотелось, чтобы всем было хорошо.

— Я только что пришел, но у меня уже твердо сложилось ощущение судилища, — с удовольствием замечая, как жена начала дергать губами, сказал я.

— Вам так показалось, — с педагогической методичностью повторил директор, глядя только на Игнатьевича и совершенно игнорируя меня, будто это и не я только что говорил. — Мы, учителя, собрались здесь только для того, чтобы вам сказать, что вы мешаете нам воспитывать детей. Вот цель нашей встречи, — тут он поглядел на меня, и в его добрых глазах я увидал порицание себе.

— Почему же это вы непременно на меня обратили внимание?

— Только потому, что вы пьете и имеете открытую связь с посторонней женщиной, — бледнея от ненависти к Игнатьевичу, сказала жена.

— Ну да, конечно, с вашей точки зрения все так... Нет, как я вижу, товарищ директор, разговора, о каком вы думали, не получается. Так что уж извините, но я уйду, — и он пошел широким размеренным шагом к выходу. Поравнявшись со мной, задержался. —А вам-то чего от меня надо, Игорь Николаевич? Вот уж не ожидал.

— Верьте, я тут совершенно ни при чем! Да вы и сами видите, я опоздал, даже не знал про это судилище, — ответил я.

— Чего там ни при чем. Зачем к Люське-то бегали? Не ожидал. — Это «не ожидал» он сказал с таким укором, что мне стало не по себе. Я хотел выйти за ним, объяснить, как все получилось, но понял, что это невозможно. Потому что уж так сложились обстоятельства и трудно, очень трудно доказать свою правоту.

Как только за Игнатьевичем закрылась дверь, так сразу же поднялся шум. Первым вскочил учитель химии. Высокий, тонкий, с длинными пальцами пианиста. Он замахал руками так часто, что показалось, будто у него сотни пальцев.

— Возмутительно! Ни на что не похоже! — крикнул он.

— Совершенно верно! — поддержала его жена. — Я с вами полностью согласна!

— Но я, я не согласен с вами! Да! Да! Не согласен! Разве так можно говорить с человеком? Кто вам дал право так говорить? Вы действительно устроили судилище! И это в то время, когда у нас совершенно иные нравственные нормы. Так унижать. Так унижать!

— Только так и надо говорить с аморальными типами. Пьянствует, развратничает, и еще с ним миндальничать. Здесь даже воздух от него смердит. Откройте окна! Откройте! — С этим возгласом жена кинулась к окну и стала дергать ручку.

Но зимние рамы еще не были освобождены от бумаги и ваты и не открылись.

— Успокойтесь, Елизавета Семеновна, — примиряюще сказал директор и сочувственно поглядел на меня. — Замечаю, за последнее время ваша супруга, Игорь Николаевич, что-то стала раздражительна.

— Это вам только кажется! — нервно вскрикнула жена.

— Да нет, почему же. Вы не находите, Игорь Николаевич?

— Не только нахожу, но даже места не нахожу, — скаламбурил я.

— Нет, это кошмар какой-то! Защищают разложенца! Я больше не могу! Не могу! — и, неожиданно всхлипнув, приложила платок к губам и выбежала из кабинета.

— Что с ней? — спросил директор.

— Этого никто не знает, — ответил я и вышел.

Догнал я ее на улице, возле универмага. Она шла к дому, опустив голову, подавленная и печальная, и не знаю почему, но мне стало ее жаль.

— Лиза! — позвал я ее и ускорил шаг. — Ли-за!

Она остановилась, медленно повернула ко мне свое лицо. Бедная, она все еще хотела быть молодой. Ее ресницы были густо накрашены, глаза удлинены, на губах слой какой-то тусклой, видимо модной, помады. Не знаю, что она прочитала в моем взгляде, но ничего не сказала, и мы тихо пошли к дому.

На дороге было пусто, и никто и ничто не мешало нам поговорить по душам, но мы молчали. Не знаю, почему молчала она, но я ждал, когда она скажет хоть слово, тогда мне было бы легче ей все высказать, но она молчала и только все ниже опускала голову.

В парке было тенисто, и из его глубин доносилось щелканье соловья.

— Почему бы нам не зайти в парк? — предложил я жене.

— Да-да, зайдем, — тут же согласилась она, и мы свернули в ворота. Собственно, ворот не было, просто стояли два бетонных столба, но они определяли вход, и этого было вполне достаточно. Мы сели на ту самую скамеечку, на которой совсем недавно сидел я. Высокие сосны, отсвечивая медью стволов, спокойно возносились в небо. Перепрыгивая с ветки на ветку, занималась своими делами белка. Было тихо, и тишина эта умиротворяла.

— Давно мы с тобой вот так не сидели, — сказал я. — А надо бы. Человек многого лишился по своей вине. Все больше забывает о природе, а это значит, забывает о себе.

— Послушай, может, нам разойтись, — в каком-то тягостном раздумье произнесла Лиза. —Я не могу с тобой жить. Мы совершенно разные люди...

— Как же это разные, да еще совершенно, если двадцать пять лет были одинаковыми? — растерянно сказал я. — Ты что-то не то говоришь, Лиза.

— Я куда-нибудь уеду. Я не могу, не могу, понимаешь, не могу смириться с тем, что здесь должна доживать... Я не знаю, как это получилось, но, пока я работала, учила детей, готовила дома обеды, стирала белье, проверяла тетрадки, кто-то злой набросал мне сорок пять лет. А я еще не жила. Понимаешь, не жила!

— Ну, как не жила, — сказал я. — По-моему, в труде и есть жизнь. Тем более в таком благородном, как наш — учительский. И потом, я не знаю, но я старше тебя, и все же не испытываю того, что тебя мучает. В конце концов, это естественный процесс — детство, юность, зрелость и старость...

— Естественный? Это чудовищный, а не естественный! Я сразу из юности перескочила в старость. Я не жила, понимаешь, не жила! — со слезами в голосе громко сказала она. — И я не верю, чтобы везде была такая жизнь. Есть другая, другая!

— Бесспорно. Я уж не говорю о великих стройках. Там совершенно иной ритм. Там, по всей вероятности, некогда думать даже о таких вещах, как собственные годы. Пожалуй, там жизнь летит еще более стремительно. Но не надо говорить так громко, могут услышать и подумать, что мы с тобой ссоримся.

— Пусть думают. — Она встала.

Поднялся и я.

— Нет-нет, мне надо побыть одной.

— Не понимаю, что же между нами все-таки происходит, — сказал я. —Неужели у тебя нет ко мне никакого чувства? Что значит разойтись? Столько лет жили, и вдруг разойтись!

— А зачем жить вместе, если у меня к тебе ничего нет?

— Ну, как же так нет? Столько прожили, и ничего нет...

— Да, ничего нет! — И она быстро пошла от меня прочь.


Весь вечер я не мог работать, в голову лезли всякие мысли. Оказывается, я очень привык к Лизе и совсем не представляю себе, как буду жить без нее, если она меня бросит. Один. Совершенно один! Это страшно. Страшно, когда нет у тебя близкого человека. Вечер, темный сентябрьский вечер, а человек один. И как бы ни было светло в его комнате от электрической лампочки, но он один. И если погасить свет, то и в темноте он будет один. И тогда непременно должна где-то в углу скрестись мышь. И должна заглядывать в окно луна. Зеленая луна. И я буду приходить в пустую квартиру и в мертвящей тишине проверять ученические тетради и карты.

— Лиза! — громко позвал я ее. Мне вдруг показалось, что она незаметно прошла в свою комнату. — Лиза!

Но там ее не было. Я посмотрел на часы. Шел двенадцатый. И тогда я встревожился. Где же она может быть? И с каждой уходящей в небытие минутой тревога все больше овладевала мной, и наконец я не выдержал и вышел на улицу.

Было светло, несмотря на столь поздний час. Это потому, что приближалась пора белых ночей. Долгота дня подходила уже к восемнадцати часам. Было тихо, и в этой тишине особенно резко прозвучала сирена «скорой помощи», и машина, обдав меня пылью, промчалась на той стремительной скорости, когда становится тревожно и неприятно. Я проводил ее взглядом и быстро пошел в ту сторону, куда, как мне подумалось, могла пойти Лиза.

У аптеки стояла женщина, ждала автобус.

— «Скорая помощь» прошла, не знаете, что случилось?— спросил я.

— Нет. Не знаю, — ответила женщина.

— Извините, — сказал я и пошел дальше, мимо парка, направляясь к Дому культуры. Может, Лиза на последнем сеансе? Он еще не кончился, и тогда я ее встречу.

У Дома культуры было пусто. Два ярких фонаря освещали ступени. И ужасно одиноко я почувствовал себя, и тут повстречал контролершу, спросил у нее, нет ли Лизы на фильме.

— Вроде не было, — ответила она. — А что? Потерялась, что ли?

Удивительно непостоянство чувств у человека, что только диву даешься. Еще совсем недавно я был сердит на жену, а вот сейчас бегу, полный тревоги. Где она? Что с ней? И ощущение такое, что я больше ее не увижу. И уже не думаю о том, почему она ко мне так изменилась, почему взамен любви, горячего, страстного чувства — холодок, неприязнь? Не думаю. Все мои мысли сведены к одной — найти ее! Ах, если бы у нас были дети. Теперь, с годами, то, что их нет, особенно остро чувствуется. Если есть дети, значит, жизнь продолжается. Это значит, живут твои гены. Но у нас нет детей. И это значит, мои гены умрут вместе со мной... Чертовщина, какая чертовщина в голову лезет! Я не люблю думать ни о старости, ни тем более о смерти. Зачем? Все придет в свой час. Так не надо его приближать даже думами о нем... Но почему я стал думать о смерти? А, это я все тревожусь о Лизе... Что с ней? Где она?

Я подходил к дому, когда заметил Игнатьевича. Заметил случайно. Не посмотрел бы в сторону и не увидал. В полусумраке, да еще в темном пиджаке, он как-то сливался с забором. Пройти мимо было неудобно, тем более после той проработки, которой он был подвергнут на учительском собрании, — и, хотя я был занят поиском Лизы, все же подошел к нему.

Он сидел на краю лавки, низко опустив голову. Во всей его позе чувствовалась удрученность.

— Не придавайте очень большого значения тому, что произошло, — сказал я, садясь с ним рядом.

— О чем вы? — не подымая головы, спросил Игнатьевич.

— О судилище в школе.

— А, все одно к одному, — он посмотрел на меня, поискал взглядом чего-то на моем лице и опять опустил голову. —Да, все одно к одному. Так уж сложилось. И главное, не уехать. Бросил бы все, а что там? И найду ли? Будет ли там такая радость, какая была попервоначалу здесь? Тут-то ведь верилось во все хорошее...

Мне показалось, он меня спрашивает, и я хотел уже было ответить, но Игнатьевич продолжал говорить, и тут я заметил, что он разговаривает как бы сам с собой. «Может, выпивши», — подумал я. Но нет, он был трезв. На улице не было ни души. Только пронесся пустой автобус да пробежала собака. Мне надо бы пойти домой, но было как-то неудобно встать и покинуть Игнатьевича, и я продолжал сидеть.

— Вот тогда вы сказали, что у меня был маленький интерес и что, мол, его не хватило на всю мою жизнь, — исподлобья взглянул он на меня. — Может, оно и так, маленький. Ну, а в чем же большой-то должен быть? У вас он есть?

— Я считаю, что есть. Я учу детей и в этом нахожу большой, глубокий смысл своего существования, — ответил я.

— Существования. А для жизни?

— Простите, не понял.

— Вы сказали «существования», а для жизни? Ведь это не одно и то же.

Он сидел все в той же удрученной позе. Я с ним не хотел на эту тему продолжать разговор и, чтобы его отвлечь от невеселых дум, предложил съездить на Ладогу, порыбалить, но Игнатьевич даже не отозвался будто и не слышал. В глубоком раздумье продолжал:

— ...Пропал интерес. Почему? Такое чувство, что все уже позади. И ничего впереди нету...

— Ну что вы, мне шестьдесят, а я и то так не думаю. Нет-нет, так нельзя. Жизнь прекрасна! Вот даже сегодняшний вечер, точнее — ночь. Поглядите, какая тишина в природе. Все отдыхает, набирается сил перед завтрашним новым рабочим днем. Это же чудесно и весьма поучительно.

— Вы потому и не спите?

— Да нет, собственно, не сплю-то потому, что Елизавета Семеновна куда-то ушла и до сих пор ее дома нет.

— А... — он качнул головой и больше ничего не сказал.

Я еще посидел немного и, пожелав спокойной ночи, ушел.

Слава богу, окно в Лизиной комнате было освещено.

— Как я рад, что ты дома! — входя к ней, сказал я.

Кутаясь в платок, она зябко повела плечами.

— Я была на станции. Думала уехать. Сесть и уехать. Но, оказывается, это не так просто. Надо сначала развязать здесь все узлы и уже только после этого завязывать новые... Нет, это ужасно! Почему одни живут в Москве, Ленинграде или в Киеве, а другие должны всю жизнь прожить вот в таких поселках, как наш? Что это, судьба? Или неумение устроиться? Нет, я не могу здесь больше жить! Жить, чтобы умереть здесь?.. — Все это говорила она, уставясь в пол, как бы находясь все время в состоянии тяжелого раздумья.

— Ну, зачем же так, — присев с ней рядом на край кушетки, сказал я. — Не надо так мрачно смотреть на жизнь, тем более на будущее. Не такое уж у нас безвыходное положение. Скоро летние каникулы, можем съездить на Черное море... И потом, ты не совсем права. Да, здесь невесело, и нельзя сказать, чтобы люди жили интересно. Но наш долг помочь им.

— А! — досадливо сказала жена. — Все это ерунда! Мы же не воспитываем, а только учим. И разве ты не видишь, как эти люди пьянствуют? Нет, я не за таких людей. Человек, не умеющий бороться за нормальную жизнь, не вызывает у меня ни симпатии, ни сочувствия...

— Все было бы в нашем поселке по-иному, если бы здесь было большое строительство или какое-либо другое дело, непременно объединяющее всех, тогда...

— Давай-ка лучше пить чай, — вставая, сказала жена. — Хотя уже поздно. — И она стала раздеваться.

— Если позволишь, еще одну мысль.

— Не надо, — холодно отказала она.

— Ну, как хочешь... Спокойной ночи.

И ночь действительно прошла-спокойно.

И утро началось спокойно. Лиза даже негромко пропела насчет того, чтобы всегда было небо и всегда было солнце. И не надо было бы мне напоминать ей о вчерашнем разговоре. Это я сказал в связи с тем, что уж очень было веселое утро.

— И все же я здесь жить не буду, — с каким-то вызовом сказала жена. — Уеду в Сибирь или на Дальний Восток. Туда, где большая жизнь.

— А я?

— Что ты?

— Ты не спросила меня, а поеду ли я? Ведь у меня могут быть совершенно иные соображения.

— Не спросила потому, что ты никуда не уедешь из этого поселка. Он тебя засосал.

— Ты права, я не уеду. Но не потому, что он засосал меня, а потому, что надо жить и работать и здесь. К тому же мы с тобой именно здесь нужнее.

При этих словах жена как-то остро взглянула на меня, и в глазах у нее промелькнуло что-то, губы дрогнули, но тут же прежнее выражение замкнутой сосредоточенности появилось в ее лице. И все же такая мгновенная чувств не ускользнула от меня.

— Ты что-то подумала. Тебя обрадовала какая-то мысль. Да? — спросил я.

— Да, — усмешливо ответила она.

— Какая же?

— Мало ли...

Она уклонилась от ответа, и я не стал настаивать, но был твердо уверен, что эта обрадовавшая ее мысль касалась меня и не была в мою пользу. В этом я позднее убедился.

Мы уже выходили вместе на улицу, когда я заметил у дома Игнатьевича небольшую толпу. Люди с напряженным любопытством вытягивали шеи, глядя в сторону дровяного сарайчика.

— Что случилось? — подойдя к ним, спросил я.

— А то, что Игнатьич повесился, — ответил тут же подвернувшийся Вася Нюнин.

— Как повесился?! — ужаснулся я.

— А обыкновенно, веревку на шею, и будь здоров!

В это время из дверей сарайчика вышел милиционер. Он застегнул планшетку и направился к нам. И сразу же вслед за ним вышли врач и плачущая Анастасия Макаровна.

— Значит, что же, без признаков жизни? — спросил Вася Нюнин милиционера.

— Да. Он еще с вечера повесился, — ответил милиционер.

— Ясно. Думали, у Люськи, потому и не хватились. А он, значит, всю ночь провисел.

Я почувствовал, как сердце после этих слов несколько раз глухо стукнуло, после чего все поплыло у меня перед глазами. Я качнулся и услышал: «Совсем напрасно вы здесь, Игорь Николаевич». Это говорил мне милиционер. Он придерживал меня за локоть.

— Так неожиданно, — сказал я. — Никогда бы не подумал.

— Этого следовало ожидать. Последнее время он много пил, — сказал милиционер.

— Почему же его никто не остановил?

— Потому что он не нарушал правил уличного движения, — ответил подошедший врач. — А вы чего бледноваты, Игорь Николаевич?

— Так... неприятно все это...

— Да уж чего приятного.

Они ушли, а я продолжал все стоять и совсем забыл, что мне надо спешить на урок.

— Ну, может, теперь дадите на малька? — сказал Вася Нюнин.

Я достал из кошелька три рубля, отдал их и тихо пошел к школе.

Весь этот день я даже на короткое время не мог забыть трагической смерти Игнатьевича. И из головы у меня не выходили его слова о том, что жить ему «неинтересно». Почему я спокойно отнесся к ним, когда он их произнес? Ведь это же и был тот сигнал об опасности, когда надо было прийти на помощь. Но я не пришел, стал уговаривать, чтобы он вернулся в семью, вместо того чтобы выспросить у него, выяснить: что же такое с ним произошло, если утратился интерес к жизни? Какие тому причины? Почему я его не остановил? «Потому, что он не нарушал правил уличного движения», — вспомнились мне слова врача. Шуточки! Но в них горький смысл. Там бы заметили, а тут прошли мимо. «Последнее время он много пил», — сказал милиционер. И опять же, почему тогда не остановили его, не поговорили с ним. И тем более не узнали причину его пьянства. Ах, Игнатьевич, Игнатьевич, не знаю, насколько я виноват перед тобой, но виноват... Виноват. Но теперь уже поздно каяться.

Странно, но с Лизой у нас не было сказано о его кончине ни одного слова. Возможно, потому я не заводил разговор, чтобы не оскорбить его, мертвого. Навряд ли у Лизы было бы к нему сочувствие, скорее всего, она бы осудила и смерть его. А что касается причины, то, по ее мнению, могла быть только одна — пьянство. Но почему пьянство? Почему стал пить? Ведь за просто так пожилой человек не станет пить? Значит, что-то толкало его на это, значит, какая-то была причина. Неинтересно жить...

И судилище это в школе. Конечно, там не место выяснять причины, но, по крайней, мере, можно было бы тактичнеевести с ним разговор. Тактичнее. И в этом, конечно, была повинна Лиза. Но вряд ли она сознавала свою вину. Она даже и на похороны не пошла. Осуждала и мертвого.


После жаркой погоды наступили холода. Такая смена температуры дело обычное для Карельского перешейка. Сначала при совершенно ясной, солнечной погоде потянул холодный ветер. Он нагнал с запада серые облака, затянул все небо и успокоился. Но и в безветрии было холодно. Настолько, что посыпалась крупа. Это у нас, а в Яблоновке выпал снег и достиг полуметрового слоя. От холода только что набухшие бутоны яблонь сжались, затаились. Куда-то пропали скворцы. И стало так неуютно, что подумалось — тепла никогда и не будет. Но вскоре непогода сменилась жарой. И опять буйно зацвели яблони. Снежный черемуховый цвет усыпал землю. Раскрылась сирень. И, казалось бы, все было создано для радости, но ее не было в нашем доме.

Однажды жена пришла усталая и, ни слова не сказав, стала пить холодный чай.

— Я подогрею на газе, — предложил я.

— Не надо.

Она пила и глядела в окно отсутствующим взглядом.

— Устала?

— Ничего, теперь уже недолго. Скоро все кончится.

Я хотел ей сказать, что раньше с репетиций она при ходила возбужденно-радостная, восторженно мечтала о районных и областных смотрах, хотел сказать, что, собственно, ничего ведь и теперь не изменилось, так почему же она приходит такая безрадостная? Но не сказал, понимая, что чувства переменчивы и далеко не всегда можно им найти объяснение. Понимал я и то, что стена отчуждения все больше встает между нами и уже наступает такое состояние, по крайней мере у меня, когда невозможно приблизиться к сердцу другого человека. Тут, что бы ты уже ни сказал, все будет принято холодно, как ненужное и даже непонятное. Поэтому все меньше мы разговаривали друг с другом, и я каждый день был готов к чему-то такому, что привело бы наши отношения к окончательному разрыву. Но нет-нет где-то появлялась и надежда — а вдруг да все переменится и вернется та прежняя безоблачная жизнь, когда ни о чем мы не задумывались и все казалось простым и правильным?

Честно говоря, мне не очень хотелось быть на выпускном вечере — нездоровилось, но в такой торжественный для выпускников день нельзя было не прийти. К тому же этот день — итог работы всего нашего преподавательского коллектива. Десять лет мы стремились передать наши знания будущим сознательным гражданам нашей страны, и вот они, светлые, чистые, здоровые, жизнерадостные, в последний раз наполнили школьный зал. Уже сказаны все речи, и преподавателей, и учеников, директор напутствовал их в большую жизнь, ученики благодарили учителей, прозвучали со сцены стихи, песни, просмотрен скетч, поставленный усилиями моей жены. Выпит чай и лимонад и съедены пирожные, и теперь танцы. Гремит не только на всю школу, на всю площадь радиола. Мимо меня проплывают пары. Все как и в прошлом году, и в позапрошлом, и три, и четыре года назад. Но так для меня, а для них все новое, чудесное, радостное.

Я уже собирался домой, когда услышал грубый пьяный крик, так резко нарушивший налаженный ход вечера. Кричал Вася Нюнин. Кричал на своего сына, одного из лучших учеников школы.

— Снимай, сейчас же снимай мои туфли! — кричал Вася Нюнин.

Его сын, Коля, стоял перед ним совершенно растерянный, не зная, куда девать себя от стыда.

— Ишь вырядился в чужое-то! Ты сначала заработай! — Он был совершенно пьян, настолько, что еле стоял на ногах.

Все замерли, не понимая, что происходит, что надо сделать, чтобы унять этого самодура. А он все больше распалялся и уже нагибался, чтобы сдернуть ботинки с ног сына.

— Вон! — это закричала на него Лиза. — Вон, сейчас же убирайтесь! Вон!

— Чего? — оскалился Вася Нюнин. — Я те дам вон, — он махнул рукой и чуть не задел Лизу. — А ты, ну, сы-май!

И Коля вдруг затрясся, и, срывая с ног ботинки, закричал: «На! На! На!» — и, как слепой, натыкаясь на своих товарищей, на учителей, выбежал из зала. На нем, как говорится, не было лица. И я устремился за ним, понимая, что в таком состоянии нельзя оставлять его одного.

Он бежал по двору, его мотало из стороны в сторону. И забился за штабель дров. Там я его и нашел. Он сидел скорчивитись, уткнув лицо в ладони, и плакал.

Когда плачут дети, я не могу оставаться равнодушным. Меня охватывает жалость, и я готов всячески помочь ребенку. Но когда плачет взрослый человек, я совершенно теряюсь. Я готов сам вместе с ним плакать. Потому что это ужасно, когда взрослый плачет. Это значит, он доведен до такого состояния, что ему даже не стыдно своих слез, не стыдно своей слабости.

— Коля... Послушайте, Коля...

Он рванулся от меня, но я успел схватить его за руку.

— Это я, я, Коля... Игорь Николаевич...

— Убегу... не останусь... убегу... — словно в лихорадке, бормотал он. — Ничего не надо! Ничего!

— Коля, не надо принимать так близко к сердцу... Ну, чего не бывает. Успокойся. Тебя все знают как примерного ученика, и никто о тебе плохо не подумает. А отец, ну что взять с пьяного. Успокойся...

— Никогда ему не прощу этого.

— Ну не надо так...

— Никогда, — он посмотрел на свои ноги, увидал их в носках и снова затрясся в плаче.

Я больше уже не утешал его, понимая, что самое правильное дать ему выплакаться. И действительно, постепенно он успокоился и, уже стыдясь меня, не подымая головы, сказал:

— Не беспокойтесь за меня, Игорь Николаевич. Идите... А я пойду домой.

— Ну вот и отлично. Только я тебя очень прошу, не ругайся с отцом. Он проспится и сам поймет свою неправоту. А еще лучше, если ты переночуешь в другом месте. Хочешь у меня?

— Нет, я домой.

Я проводил его до ворот и долго смотрел вслед, пока его белая рубаха не растворилась в мягком полусвете июньской ночи. После чего вернулся в школу. Там еще продолжались танцы, но жены моей не было. Оказывается, она сразу же ушла после неприятного инцидента.

Как и следовало ожидать, дома разразилась гроза.

— Это какие-то дикари! И с ними жить? Никогда! Это совершенно опустившиеся люди. Пьяницы! Мерзавцы!

Я не терплю, когда поносят людей. Да еще так огульно. Не все же пьяницы и не все мерзавцы.

— Ты не смеешь так говорить! — неожиданно даже для себя вскричал я. — Да, люди бывают мерзки, невозможны, но виноваты ли только они в этом? Давно известно: плохим человек не рождается. Значит, что-то было не так в его жизни, не так воспитывали его, не подавали должного примера, не сумели увлечь большим интересным делом. Если бы увлекли хоть того же несчастного Игнатьевича, разве было бы ему неинтересно жить? Таких людей надо жалеть, помогать им, а не презирать!

— Еще чего мне не хватало. Жалеть всяких пьяниц, которые от водки вешаются. Увольте!

— Но почему пьют-то? Почему?

— Не знаю и знать не желаю. Я не пью.

— Странно, ты же здесь прожила среди этих людей двадцать пять лет, и раньше такого у тебя к ним отношения не было. Что же случилось?

— Замолчи! Я не хочу никаких воспоминаний. Хватит! Нельзя тратить всю жизнь на одно бездарное место. Да, так же как среди людей есть бездарные, так и среди поселков, деревень и городов есть бездарные поселки, деревни и города. И чем быстрее с ними расстаться, тем будет лучше. Земля велика, и я найду себе место, даже если и не получу вызова.

— О чем ты говоришь?

— Я написала письмо в Братск.

— Даже не посоветовавшись со мной?

— А зачем мне с тобой советоваться? Разве твои советы принесли мне счастье?

С этого дня наши дороги стали расходиться все больше. Вернее, я оставался все на той же, но Лиза уходила от меня, не знаю, вперед или в сторону, но уходила. Теперь уже нам совершенно не о чем было говорить. И если мы вначале пытались перед другими маскировать наш разлад, то вскоре в этом отпала всякая необходимость. От того, узнают люди о наших отношениях или не узнают, ничего уже не изменится.

Вместе с тем с каждым днем Лиза становилась все более раздражительной. Каждое утро она с нетерпением глядела в окно, ожидая почтальона, и еще не успевал почтальон подойти к нашему дому, как Лиза уже выходила ему навстречу.

Нет, я не подглядывал за ней, но однажды она вернулась с посветлевшим лицом, и я понял — ответ получен.

— Ты позволишь проводить тебя? — спросил я.

— Да, конечно, если хочешь, — ответила она из своей комнаты.

Собралась она быстро, видимо у нее все было уложено загодя. До вокзала мы доехали на автобусе. Там я взял чемодан и прошел на перрон, в то время как Лиза покупала билет на электричку до Ленинграда.

— Ну вот, все в порядке, — сказала она, подходя ко мне.

Электричка уже стояла, и я внес чемодан в вагон. Присел. Хотел ей сказать, чтобы она написала, как приедет на место, но не сказал. Зачем? Веревка разорвана, и в лучшем случае, если даже ее связать, будет узел. Да и не хочет этого Лиза. Вон как у нее живо блестят глаза. Она морщит брови, чтобы скрыть свою радость, но лицо у нее все равно возбужденное и даже помолодевшее.

— Ну что ж, я рад за тебя. И это совершенно искренне. Ведь не могу же я пожелать тебе зла, прожив с тобой столько счастливых лет. Так что не скрывай от меня и ты свою радость. Будь счастлива.

Она подняла на меня лицо, и вдруг на ее глазах показались слезы. Она глядела на меня и плакала. И я понял, что это она прощается со мной, что ей, возможно, жаль меня, потому что ведь все же я приносил когда-то ей радость. Ведь мы любили друг друга. Так что она меня жалела, но ничего с собой поделать не могла. Она не могла со мной остаться, не могла и взять с собой.

Машинист включил мотор, и вагон задрожал.

— Ну что ж, прощай, — сказал я. — Разреши, я тебя поцелую.

Мы поцеловались, и я вышел. И тут же двери закрылись и поплыли от меня, И все это произошло так быстро, что я даже не успел подбежать к окну. Так что больше ее и не видел.

Против вокзала, внизу у ручья, находится буфет. Я спустился к нему по деревянной лестнице. В буфете, как всегда, было накурено, стоял шум. Пили «бормотуху». Я подумал, что Лиза осудила бы меня за то, что я пришел сюда, но тут же я и ответил Лизе: «Только из-за тебя и пришел. Надо же как-то справить отвальную. Ты-то ведь не справила. Так что уж я... Извини». И попросил у буфетчицы стакан вина.

«Счастливого тебе пути, друг мой, — мысленно пожелал я Лизе. — Дай бог, чтобы тебе удалось найти на новом месте то, что ты хочешь. Только ведь дело-то в в том, что надо не искать, чего ты хочешь, а создавать самой, а то ведь можно и мимо жизни пройти. Вот этот совет я хотел тебе дать тогда, но ты не захотела меня выслушать, Потому что мои советы тебе не принесли счастья. Ну что ж, и все же счастья тебе!»

Я выпил и неторопливо пошел домой. Шел и думал о том, как сейчас Лиза едет, как она приедет в Ленинград и там купит билет на самолет и полетит в Братск, в новый город, о котором я говорил на уроках и который совершенно не знаю, потому что не видал его. Да, так уж у меня получилось, что я многого не видел, хотя многое и видел... Так вот, она полетит в Братск. И там будет жить, без меня...

Было светло, хотя шел уже одиннадцатый час. Я неторопливо шагал по тропе, вдоль парка, и до меня оттуда доносился приглушенный девичий смех, ломкий басок ребят. На танцевальной площадке играла музыка. Навстречу мне попадались пары. Они либо сворачивали, либо опускали головы, делая вид, будто не замечают меня. Бывшие мои ученики, еще не утратившие чувства стеснения. И я, понимая их состояние, старался глядеть тоже в сторону, в душе желая самого лучшего в жизни этим молодым людям, чтобы если у них чувство серьезно, то хватило бы его до конца их дней. И чтобы они были лучше своих отцов. Потому что жизнь прекрасна! Потому что мы живем в состоянии счастья, в уверенной атмосфере мира. Потому что человеку предоставлены в нашей стране громадные возможности, чтобы жить разумно. Они не должны пить, эти юные люди, не должны предаваться разврату, бездельничать, опускаться. Для них много сделано их дедами и отцами, и нет, нет никаких оснований, чтобы их жизнь была неудавшейся, чтобы кто-то из них остался одиноким на старости лет. Это так тяжело остаться одному... Так тяжело...


1970


Деревянные пятачки Повесть


— Ой, хорошо живу, Мария. Добро! У меня все есть. Корова, пара кабанов, овцы, куры. Веришь ли, еще прошлогодняя свиная тушенка в банках лежит в погребе. Вот нынче сенокос, жара видишь какая, а моя Катя достает с погреба банку, крышку на сторону, и все, что есть, — на сковороду в картошку. Только скворчит... Мы — земля, Мария! Ты вот спроси про Николая Васина, тебе каждый укажет на меня, и никто зряшное слово не бросит обо мне. Я что? Я — работник, сестра. Вся моя жизнь тут, в Заклинье. От своей родины я ни на шаг... Нет, я не к тому, чтобы тебя корить. Ушла, ладно. У каждого свой путь...

— Я не раскаиваюсь, хоть бы и корил. Хоть жизнь увидала. Теперь-то своя квартира отдельная. Разве я мучаюсь с дровами или водой, как твоя Катя? Забыла, что такое и печка. На газе все готовлю. Батареями обогреваемся. Уже давно живем хорошо. А ты сколько мытарил, пока стал жить в достатке.

— Было, Мария, не скажу, было. Но перетерпел все и теперь только об одном жалею: лет много. Веришь ли, никогда ране так не жалел, как теперь. Жить хочется... И вот даже обида берет, будто кто по какой несправедливости накидал мне пятьдесят с лишним годов, в то время как другому всего тридцать, а то и того меньше. Выйду поутру на крыльцо и гляжу на поля, на деревню, на Старицу с ее вязом — вяз-то помнишь? — на деревню гляжу, ведь с мальцов ее знаю, и до того родным ото всего потянет, «то другой раз слезу прошибет. Чибисы на полях кричат. Скворцы пролетят стаей. А под ногами ромашка качается. И небо... Стою и думаю, да неужели же все это от меня уйдет? Да за что же такая несправедливость? Ведь ты же знаешь, чего я только не претерпел за свою жизнь. И голодал, и холодал, и на финской был, и Великую Отечественную всю провоевал. Вона нога покалеченная, щеку осколком взбугрило. Петька Самсонов все смеется: кто-то, говорит, из-за моей физии другой выглядывает... А чуток бы поближе к носу царапнуло — и поминай как звали.

— И не говори. Еще счастливый ты.

— Ну! А после войны, Мария... Да что тебе рассказывать, ты в самую разруху ушла, метнулась, а я все на себе испытал... Нет, я не к тому, чтобы тебя корить, нет, но чтоб ты поняла, как мне было весело. Фильм такой показывали — «Председатель», смотрела, наверно? Вот все так и у нас было, только еще посолонее. Ну да прошло, и нечего ковырять. Я теперь, Мария, полюбил заглядывать вперед. Много интересней получается, чем оглядываться назад. Да и черт с ним, с плохим, когда хорошее подпирает...

— А и живой ты, как и раньше, братец. В самодеятельности не играешь?

— Нет, это по молодости взбрыкнуть. А теперь уж другие дела. А ведь что, ничего получалось, а?

— Еще как!

— Помнишь, в Замесах Петька Самсонов поднял кинжал и махнул им, будто в меня ткнул, а я тут же как давану бычий пузырь, он у меня под рубахой с красными чернилами был. Ну, кровь тут и хлынула, аж брюху стало холодно. А рубаха-то белая. Бабы заорали, кричат: «Убили!», старики суматошатся, чтоб Петьку ловили, а я лежу на сцене, весь залитый красным, и то подыму руку, то опущу. Вроде умираю...

— Тогда у тебя натурально получилось.

— Ну! От сердца играл, без денег.

— А что, и Петр Самсонов не играет теперь?

— Да ведь ему уж под шестьдесят. Ты все думаешь, — молоденький, что ли? Крючок уже. Да к тому же и курит много, и с фильтрами, и без фильтров, и махорку, и «гвоздики», и папиросы — все, что подвернется. Тут сбытчик угостил его сигарой...

— Какой сбытчик?

— Да Михаил Семенович, есть такой человек, с городу он. Так Петька чуть не задох от кашля, аж до самой земли его согнуло. Петуха пустил с дробью. Ну уж и посмеялись мы в цеху. «Тебе бы, говорю, овечий дых курить на бадяге». Так он еще пальцем грозит. Не соглашается... А я бросил курить, Мария. Вот уже пятый год не смолю. И веришь ли, помолодел. Одышки не стало. Ой, добро не курить-то, добро! А зачем век-то свой укорачивать? И так недолог.

— Ишь ты, какой стал рассудительный. Раньше-то без оглядки шагал.

— То раньше. Раньше-то ночи на любовь не хватало, а ныне тянется, как дорога осенняя.

— Дю, пошел месить!

— О, Катя явилась!.. Да я так, матка. Надо чем-то сестру занять. А мне на работу пора. Иду. А ты, Мария, отдыхай, ходи, вспоминай. А я на работу, Мария. Так что уж ты не серчай. Вечером договорим, что сейчас не успели.

— Да ладно, ладно, иди. Не на один день приехала. Еще надоем.

«Не надоешь. Рад тебе... Живи, живи, Мария. Ходи, вспоминай. Ах, хорошо! Ах, ладно, что ты явилась!» — приговаривал Николай Васин, шагая по дороге к деревообделочному цеху и поглядывая на все с истинным удовольствием, и все виделось ему светлым и чистым, словно омытым теплым дождиком, — и высоченные, под самое небо, лохматые тополя, положившие на грейдер плотные, несдвигаемые тени, в которых нежилась овца с ягнятами, и новенькие, будто на картинке, разных веселых цветов дома под шифером, с резными наличниками, и цветы в палисадниках — длинноногие мальвы в сатиновых передничках, и даже гудение в телефонных столбах было отрадно, как праздничная музыка.

Такое приподнятое настроение появилось у Николая Васина с прошлого года, когда он определился на работу в цех, токарем по дереву. И не то чтобы незнакомое до этого рукомесло увлекло его, нет, хотя запах свежей стружки всегда ему нравился, с самого детства, когда дед или отец что-либо теслили. Заманивало иное — заработок. До двухсот стал выгонять в месяц. Да без надсада, в сухом, когда с крыши не каплет и в окна, если глянуть, видна вся излука Старицы с ее склоненными ветлами. И свет в длинных трубках над головой, как днем. Чего не работать, да еще при своем-то хозяйстве. Считай, чуть ли не чистенькими клал весь заработок на книжку. На сахар, хлеб, соль хватало жениной пенсии. А его денежки шли на другое, о чем раньше и не мечталось. Скажем, как-то захотелось к Первомаю купить телевизор — пожалуйста, только за день предупредил заведующую сберкассой, чтоб деньги припасла, и поехал в райцентр, и купил, да не какой-нибудь «Рекорд», а «Рубин» купил. Да еще пожалел, что цветного не было. Вот так стал жить Николай Петрович Васин, будьте здоровы! Стиральную машину по заявке на дом привезли. Сначала будто к огню подходила к ней супружница Катерина Афанасьевна, а потом, когда освоила, толкнула его локтем в бок, чего давно не случалось, и так это игриво поглядела на него, будто молоденькая. А что, и в самом деле от такой жизни, какая пришла наконец-то, помолодеть можно. А все цех. Да, от него пошла такая жизнь. Вот он выползает из-за древнего кладбища. Длинный, вытянутый по берегу Старицы, с кучами намокших от дождей опилок, стружки, деревянных обрезков на дворе, с наваленным костром кривых берез, ольхи, осины. Растет цех. Была клетушка, а теперь стало целое производство. Гудок бы — совсем завод. Соревнования на лучшего токаря начали устраивать. Что ни квартал — на «огонек» в клуб собираются. Премии вручают. Куда там — жизнь!

А все Михаил Семенович, как говорится, дай бог ему здоровья! Вот он идет по дороге, животом вперед, размеренно покачивая короткими руками, в старой, с обвислыми полями фетровой шляпе, в широких, без складки, штанах, в ботиночках.

По сторонам от него дома, на его городской взгляд, похожие один на другой, как спички в коробке, этакие дома-близнецы — два окна по фасаду, глухой фронтон и цементная ленточка — фундамент. По сторонам от Михаила Семеновича вся деревня Заклинье, старинная русская деревня. Ей, пожалуй, столько же лет, сколько и самой России, но некому следить за ее летосчислением, и поэтому генеалогического древа ее никто не знает.

Не знает ее родословной и Михаил Семенович; впрочем, он и не стремится узнать, хотя, надо отдать ему должное, знает жизнь каждого живущего в Заклинье. Но, как ни странно, здесь нет ни одного, кто бы знал его жизнь. Поэтому для жителей Заклинья он — тайна. Правда, тайна, не вызывающая любопытства.

Вначале, как только он появился, многие заклиновцы относились к нему иронически. Ну, во-первых, потому, что это в их характере — что не по ним, то и не так, а Михаил Семенович был явно не по ним со своим чрезмерно круглым животом — будто бочонок проглотил и ходит. Этим в первую очередь он и на отличку от деревенских. Даже у древних стариков нет живота — все поджарые, с широко развитой грудью, с длинными, ухватистыми руками. Оно и понятно, физический труд на кого хочешь положит свою суровую печаточку. К тому же земля-матушка. Работая на ней, жирок не накопишь. Она любит, чтоб кланялись ей. Миллионов с десяток поклонов, а может, и больше — ведь никто не считает — отвесит ей каждый за свою жизнь. А она еще не известно, как на эти поклоны ответит... Нет, не разжиреешь. Поэтому заклиновцы с годами только сутулятся, но втолщь не идут.

Иронически они относились к Михаилу Семеновичу еще и потому, что он был вначале у них вроде беженца. Каждому коренному заклиновцу — а они все были коренными с незапамятных времен — совершенно непонятно, как это так в пожилых годах скитаться по чужим избам, не иметь своего, трудом нажитого угла. Кто-то из бабенок высказал предположение, что жена у Михаила Семеновича молодая, он старый, вот она и выгнала его, вот он и мыкается как неприкаянный. А не женись, не женись на молоденькой-то! Если сам в годах, куда уж тебе... Но в первое же лето Михаил Семенович привез свою жену. Она и на самом деле оказалась куда моложе его, красивая, с двумя нарядными девочками. Гуляла с ними по берегу Старицы, загорала на песке, пряча голову под шелковый зонтик, а девочки тут же играли в куличики. И все поняли, что допустили ошибку, так полагая, то есть что жена выгнала Михаила Семеновича. Убедившись в обратном, решили по-другому, без этого заклиновцы никак не могут. Это другое пошло уже от старух, жалельщиц-плакальщиц. Кто-то из них сказал, а другие тут же подхватили: «Знать, не нашлось ему, горемычному, места в городе, если к нам в Заклинье прибился. От хорошей бы жизни человек не ушел. Да еще с детушками, да с женой-раскрасавицей». Эта версия почему-то враз всех устроила, и заклиновцы успокоились и уже больше никогда не задумывались над причиной появления в их деревне Михаила Семеновича. Тем более что он не просто болтался в деревне, а работал в цеху. Чего-то суматошился, подвозил разную дрянину из леса, пригодную только на дрова, забегал к председателю в правление, куда-то уезжал. И если вначале еще был малоуважаемой фигурой — потому что дома-то своего обихоженного с огородом, и садом, и всем хозяйством: корова, кабан, овцы, куры — и в помине не было, а коли так, то какого же уважения достоин такой никчемный человек, — то спустя три года, скажем вот уже к этому лету, не было человека в Заклинье, который бы еще издали не снял шапку и не поклонился.

— Здравствуйте, Михаил Семенович!

— Доброго здоровьица, Михаил Семенович!

— День добрый, Михаил Семенович!

Так уже его стали приветствовать.

— Здравствуйте, здравствуйте, — мягким голосом отвечал им Михаил Семенович и озабоченно нес дальше на коротких ножках свое тучное чрево.

Ну что ж, возраст у него почти пенсионный, отсюда и некоторая деформация в фигуре. И нечего тут подсмеиваться, ухмыляться. Тем более что эта деформация и не очень-то мешает ему. Больше того, когда он надевает костюм — это не здесь, в Заклинье, а в Ленинграде (там у него настоящий дом, там его постоянное местожительство, там он прописан), — то его фигура обретает такую солидность, что никто бы и не подумал, что он работает в колхозе заведующим каким-то деревообрабатывающим цехом.

Впрочем, заведующим производством подсобного цеха Михаил Семенович не работает. Это только для видимости у него такая должность, на случай ревизии или какой другой проверки. На самом же деле в круг его обязанностей входит совсем иное. Он должен находить разные мелкие предприятия, которые нуждаются во всякого рода деревянных поделках — ну, скажем, таких, как бобины для трикотажных артелей, подрозетники для электрической проводки или какой другой подобный товар, — и заключать с ними договора. И по изготовлении отвозить, сдавать заказчику. И продлевать договора, или, как ныне говорят, «пролонгировать», а то и заключать новые с новым заказчиком.

За последние годы в колхозах появилось много разных, ранее незнакомых, должностей и специальностей у народа. Причина тому — технический прогресс, внедрение науки в сельское хозяйство, капитальное строительство не только животноводческих ферм, но и жилых массивов. Но как бы много ни появилось разных специальностей, пожалуй, не сыщется такой, по какой работает Михаил Семенович. Ну верно, как это вот определить его должность? И мне, право, было бы очень трудно определить, если бы не народное умение одним метким словцом поставить все на свои места. Заклиновцы в этом деле не посрамили своей чести и назвали Михаила Семеновича «сбытчиком». То есть коли отвозит товар, значит, сбывает, а отсюда и сбытчик. Коротко и ясно!

Но вместе с тем, хотя Михаил Семенович и не руководил цехом — этим занимался особый бригадир, — цех все же год от году рос, все больше ширился, развивался, и теперь по соседству с сельским кладбищем — не один длиннющий сарай под серым шифером, а два, и в них шумят станки, и в них веером сыплет древесная стружка, и в каждом еле уловимый сладковатый запах березового сока, и у каждого станка на полу кучи разных поделок из дерева. А во дворе, под навесом, дисковая пила. Там разделывают корявые бревна на ровные кубышки, колют их и складывают тут же в штабеля, называя дрова «полуфабрикатом», потому что позднее токаря из них наготовят бобин, и разных подрозетников, и еще чего, что нужно заказчику.

Тут, пожалуй, наступило время отойти в прошлое. Затем, чтобы восстановить историю возникновения этого несколько необычного для колхозного строительства производства. История же такова.

После войны колхоз в Заклинье представлял из себя довольно печальное зрелище. (Впрочем, об этом, о тяжелом житье, коротенько уже говорил Николай Васин своей сестре.) Да, это так. На то были свои тяжелые причины. Больше половины мужиков не вернулось с войны. Погибли. Пройдите по деревне, и вы увидите прибитую на фасаде каждого дома вырезанную из фанеры и окрашенную в красное звездочку. Это значит — в доме погиб человек на войне, Отец, или сын, или брат. Есть дома, на фасадах которых пламенеют две звездочки, — значит, погибли двое. А бывает и по три, по четыре звездочки. Но нет ни одного дома, где не было бы на фасаде звезды. И в ненастье и в ведро, и зимой и летом пламенеют они, будто их и дождь не смывает, и солнце не бесцветит. Это, наверно, потому, что глубоко они врезаны в исстрадавшиеся людские сердца.

Из остальной половины было много покалеченных — безногих да безруких (теперь уже мало осталось инвалидов Великой Отечественной войны — поумирали), и уже совсем малая часть вернулась здоровыми, но их была такая прорежинка, что всерьез рассчитывать на мужскую силу не приходилось. Поэтому в первую послевоенную весну пахали на женщинах, то есть в плуг впрягались семеро женщин — которые рожали и которым еще предстояло рожать, — за плуг становился вернувшийся солдат-победитель, и начиналась пахота. До кровавого пота работали люди в надежде на лучшее будущее. И засевали землю, и снимали урожай, и кормили себя, и еще выполняли первую заповедь — рассчитывались с государством. Но было трудно. Очень трудно!

Вот тут-то и подал мысль ныне уже покойный хитроумный старик Никодим Суслин. Он предложил в зимнее время, когда сугробы подваливали под крыши и в пору было только перебежать к соседу, чтобы скоротать вечерок за махрой, заняться резанием деревянных ложек, так как с ложками в те времена было туго. Сам Суслин резать ложки не умел, но зато знал другого старика, жившего в конце деревни, который в молодости умел их резать, за что и прозван был «ложкарем», откуда у него и фамилия пошла Ложкарев. Тот согласился на такой промысел — «А чего в самделе — и людям подмога, и себе прибыток», — и вскоре вокруг него собралось с десяток стариков да ребятни и работа закипела. Правление колхоза без особой огласки поставило на берегу Старицы небольшой сарай, обеспечило мастеров всякими ножами, благо кузня была своя. Старик же Ложкарев научил своих подмастерьев, как обрубать из баклуши топориком, теслить теслою, острагивать липу ножом и резать кривым резаком, а черенок и коковку, другим словом сказать — набалдашник, точить пилою от руки.

Года два промысел шел ходко, и колхоз получал негласный доход, не ахти, конечно, какой, но все же, и стал постепенно обзаводиться кое-каким инвентарем, свиноферму завел, купил стекло для парниковых рам, но основное — помог вдовам-солдаткам, а их было немало, оставшихся с детьми, да и так покупал что по мелочи для хозяйства, — деньжата каждую неделю набегали. И все бы шло хорошо, но время не стояло на месте, и страна наряду с большими делами успевала делать и свои малые. В магазинах появились в свободной продаже сначала алюминиевые, а потом и из нержавеющей стали ложки, и деревянным пришел конец. Это теперь они как сувениры в почете, а в то время такими известны не были. И постепенно ложкарный промысел в Заклинье угас. Но идея не померкла. Где-то все время теплилась. Поэтому с такой готовностью и откликнулись на предложение сбытчика открыть деревообделочный цех — как бы в подспорье колхозу. Тем более что ремесла и промыслы в то время поощрялись не только со стороны районного руководства, но и вышестоящего. И однажды к старому, заброшенному сараю, где когда-то ложкарили старики и в ненастье тискались парни с девчатами, подъехала колхозная машина, с нее сняли небольшой станок и внесли его в сарай. К этому времени местный электрик протянул уже туда провод. Станок установили. Михаил Семенович зажал в патрон подвернувшуюся под руку деревянную колобашку. Включил станок и тут же, на виду у всех, сделал деревянный шар, отрезал его и вручил председателю колхоза, в дальнейшем снятому за пьянку, Шитову Павлу Николаевичу. Тот повертел шар, ощущая его суховатую теплоту, и передал близстоящему.

— Добро, ой добро! — отозвался Николай Васин, рассматривая шар (это он был близстоящим), и с интересом посмотрел на малоподвижного, даже как бы скучающего человека, который так быстро из чурки сделал вещь.

С этого дня и началось процветание цеха, и с каждым днем дела шли все веселее. Уже через полгода шумели пять станков, а там с каждым месяцем появлялось их все больше, и теперь они шумят уже в двух длинных сараях. И когда наступает утро, то к ним со всех концов деревни тянется народ, или, как любовно называет его Михаил Семенович, «новый рабочий класс».

— День добрый, Михаил Семенович! — поздоровался со сбытчиком Васин и приподнял кепку.

— Здравствуй, здравствуй, — ровным, без интонации, голосом сказал сбытчик, — что это, никак у меня часы спешат? Уже полчаса, как приступили к работе, по моим.

— Сестра приехала, —виновато пояснил Николай Васин. — Туда-сюда...

— А я и не знал, что у тебя сестра есть.

— Есть, есть... Как же. Считай, чуть не два десятка лет не виделись. Вот и задержался.

— Ничего, ничего, ты работник старательный. Наверстаешь, как говорится, упущенное.

— Это не беспокойтесь. Если что, я согласный и на вечер остаться.

— А я и не беспокоюсь, знаю. Между прочим, придется и на самом деле вечерка два-три прихватить. Заказчик поторапливает, к тому же обещает новый заказик подкинуть. Так что уж придется, Николай Петрович.

— Это с удовольствием.

— Да, а вот такого, к сожалению, удовольствия я не вижу у нашего председателя. Надо бы еще пяток человек во второй цех, а он, наоборот, ведет линию на сокращение.

— Ой, зря он это делает. Откуда и доход, как не из цеха. Не будь цеха, совсем другая была бы картина. А сейчас добро. Ой добро, Михаил Семенович. И хорошо, что ты вернулся. Без тебя ну прямо все повалилось...

— Так ведь старался. И сейчас стараюсь.

— Добро, добро, Михаил Семенович.

— Да нет, мало доброго. Трудно мне. Заказов много‚ и все выгодные, а приходится отказываться.

— Чего ж так?

— Я уже говорил, Климов — это новый председаель — не желает, чтоб цех развивался. Делает ставку на землю. А что вам земля? Много она вам дала радости?

— Ну!

— Время идет вперед, и то, что было хорошо вчера, сегодня уже не годится. Диалектика. А он пытается против ветра струю пустить. Ну, что ж, сам обрызгается...

— Это уж точно, — засмеялся Николай Васин.

— Да, многого не понимает новый председатель, — глядя себе под ноги, в раздумье сказал Михаил Семенович.

— При Павле Николаевиче лучше было? — проникаясь сочувствием к сбытчику, человеку, который не только за себя, но и за народ переживает, спросил Николай Васин, оглядывая понурую фигуру собеседника.

— Лучше не лучше, но если снят за пьянство, то о чем и речь. А вообще-то, конечно, легче было, теперь же новому надо все доказывать, убеждать, чтобы он поверил в мою искренность, честность намерений...

И замолчал, вспомнив, как месяца два назад, когда только приступил к делам новый председатель, примерно такой же разговор вел с женой...

Они шли берегом Старицы. Был май, и все уже зеленело, цвело, и при каждом дуновении ветра молодая глянцевитая листва шумела, и в воде отражалось солнце, разбитое течением на множество бликов. У воды тянулась песчаная коса, и, казалось бы, здесь было все для отдыха, но жена, тяжело опираясь на его руку, капризно говорила о том, что ей хочется на юг, в Пицунду, что там уже можно купаться, там купаются, загорают, а тут еще холодно.

— Я хочу моря...

— Потерпи немного.

— Зачем? Поедем теперь.

— Сейчас нельзя.

— Из-за того, что пришел новый?

— Да. Придется ему все доказывать, убеждать, чтобы он поверил в мою искренность, честность намерений.

— Ужасно.

— Ничего. Пусть только подпишет договора. А как подпишет, сразу же вступит в силу закон производственной необходимости.

— Что это значит?

— Это значит, что он будет есть с моей руки.

Новый председатель подписал. Но пока еще есть с руки сбытчика не собирался. Противился ценою немалых потерь для себя, да и для колхоза тоже...

— Ты ведь член правления, Николай Петрович, к тому же коммунист, как-нибудь завел бы разговор со своими соседями, дружками о том, что цех это перспективное дело. В нем ваше будущее. Какая у вас земля? Это разве массивы? Теперь все измеряется глобальными масштабами. И хотите вы или не хотите, но придет такой день, когда на месте вашего цеха, него, появится громадный деревообрабатывающий комбинат. К этому все идет. Если хочешь, исторически, — не мигая, тяжеловесно поглядел Михаил Семенович на Васина.

— Так это, конечно...

— Ну вот... Иди, а то я тебя задержал. Если что скажет бригадир, ответь ему, я тебя задержал. Да, еще передай токарькам, в этом квартале премиальные будут... Иди, иди. А я к председателю. Попробую еще раз его убедить.

— Тогда благополучного вам свершения, — пожелал ему Васин, а сам про себя подумал: «Черт побери, до чего же сложно все. Вроде и сбытчик прав, а до этого, вроде, председатель был прав. Вот и попробуй разберись! Сбытчику-то легко, он грамотный, и председатель — тоже институт кончал, а вот тут который как я — черта лысого поймет. А Михаилу Семеновичу что, у него язык подвешен, он и председателя, если захочет, переговорит. Ему это запросто...»

Но нет, неверно, трудно было ходить Михаилу Семеновичу к председателю. С первой же встречи они поняли друг друга, поняли, что они антиподы, и это открытие определило их отношения на все последующее.

— Не дожидаясь особого приглашения, сам явился, — так начал тогда свой первый разговор Михаил Семенович с председателем. — Заведующий производством подсобного цеха, — представился он и протянул руку — не с раскрытой ладонью, а со сложенными в щепоть пальцами.

Председатель, прижмурившись, поглядел на него и не сразу, но все же протянул ему свою руку, и его рука оказалась крепкой, с сухими, жесткими пальцами.

— Садитесь, — сказал он твердо и четко. — Меня зовут Иван Дмитриевич Климов.

— Это я знаю, хотя и не был на выборном собрании.

— Почему?

— Так ведь я же не колхозник. По вольному найму. По договору работаю здесь.

— Это что-то новое для деревни, — сказал председатель и с любопытством оглядел и лицо, и фигуру Михаила Семеновича.

— Прогресс! — развел короткими руками Михаил Семенович.

— Вот как? Любопытно... Но... слушаю вас.

Михаил Семенович достал из кожаной папки несколько договоров, положил их перед Климовым.

— С предприятиями все оговорено, условия для нас хорошие, требуется только ваше утверждение. Подпись.

— А что за предприятия?

— Разные артели, если говорить о бобинах. Трикотажные артели. Подрозетники же нужны некоторым предприятиям, производящим ремонт своих зданий, — ответил Михаил Семенович таким тоном, каким обычно говорят, чтобы не показать своей заинтересованности.

— А в чем заключаются хорошие для нас условия?

— Ну, взять хотя бы подрозетники. Впрочем, удобнее было бы об этом поговорить в цеху. Вы там были? Пройдемте.

В цеху гудели станки, сухо шелестели из-под резцов стружки. В солнечном луче плавал толстый пыльный столб. Кисловато пахло свежей древесиной. Человек пятнадцать мужчин и женщин, склонившись над станками, вытачивали тонкие кружки из дерева.

— Вот это и есть подрозетники, — сказал Михаил Семенович, беря из большой кучи один кружок. — В магазинах он стоит две копейки, но не всегда предприятие может купить его за наличный расчет. У нас определены отношения на безналичных расчетах. По пять копеек за штуку. Вот почему я и сказал: условия для нас хорошие. Это все пятачки, — Михаил Семенович показал на несколько куч, высившихся у станков. — Горы пятачков. А из пятачков рубли. Из рублей сотни. Кстати, ваш предшественник на эти пятачки хотел построить новый клуб.

— Так-так... — медленно переводя взгляд с кучи на кучу деревяшек, а потом с токаря на токаря, промолвил председатель. — Сколько же у вас всего работает людей?

— На сегодня — сорок три. Но дело расширяется, потребуется еще рабочая сила. Весьма перспективная отрасль в нашем колхозе. Наиболее доходная уже сейчас.

— Так-так... Наиболее доходная уже сейчас.

— Совершенно правильно. Я отвечаю за свои слова.

— Не сомневаюсь. Но подписать договора воздержусь.

— То есть почему же? Время не ждет. Заказчик установил определенные сроки.

— А зачем вы себя ставите перед заказчиком в такое зависимое положение?

— Да ведь потому, что он диктует свои условия.

— Он не может их диктовать, потому что зависим от характера финансовых расчетов. Вы — хозяин положения. Только вы можете дать ему продукцию по безналичному расчету. Поэтому ничего не случится, если я не буду спешить с подписанием договоров.

— Не понимаю, совершенно не понимаю, — взволновался Михаил Семенович. — Зачем? Для чего?

— Ну, хотя бы для того, чтобы вникнуть в суть вашего производства.

— Почему моего? Это колхозное!

— Ну, а если колхозное, то и я за колхозное.

— Простите меня, но вы начинаете рубить тот сук, на котором сидите.

— На котором я сижу — это земля.

— Земля? Спросите людей, и они вам скажут, как их на протяжении десятилетий кормила земля. Неужели вы не знаете, что сама по себе земля — убыточная область хозяйства в колхозной системе? И что только за счет вот таких подсобных цехов можно поднять рентабельность всего хозяйства? Этим, только этим можно объяснить во многих колхозах, в том числе и гигантах, наличие широкоразвитых подсобных производств. Есть в некоторых колхозах даже целые заводы, приносящие миллионные доходы. Одни делают краски...

— А делать краски входит в их обязанность?

— Это инициатива...

— С которой надо всеми силами бороться, — жестко сказал Климов, выходя из цеха.

— Все же я вам не советовал бы спешить. Спросите главного бухгалтера, какой доход приносит земля и какой — цех, и вам станет ясно, на какого коня надо ставить.

— Здесь не бега.

— Это в порядке сравнения.

— А я в порядке предупреждения.

И с этой минуты стена холодной неприязни друг к другу встала между ними. И каждый понял, что им не ужиться. Потому что один из них по своей натуре был созидатель, думающий не столько о себе, сколько об обществе, в котором он жил и ради которого жил; другой же был разрушитель, то есть человек, берущий из жизни все лучшее только для себя и совершенно не думающий об интересах общества, в котором он жил. И если первый боролся с просчетами, неполадками в нашей жизни, то второй использовал их, чтобы нажиться. И хотя, казалось бы, фактов к такому обоюдному недоброжелательству, а точнее — антагонизму, еще не было, но то, что принято называть впечатлением от первой встречи, было, и это впечатление не сулило ничего доброго ни тому, ни другому.

— Как относился Шитов к тому, что цех гиперболически растет и поглощает рабочую силу с полей и ферм? — спросил Климов, глядя на Михаила Семеновича уже с явной неприязнью.

— Положительно, — подчеркнуто твердо ответил Михаил Семенович, не уходя от взгляда председателя.

— Поэтому он и пьянствовал. Теперь несколько слов о том, что земля убыточна. Чушь. Лучшие колхозы процветают только за счет правильного использования земли. И если у них есть подсобные производства, хотя бы и заводы, то это заводы, производящие не краски и разные деревяшки, а изготовляющие варенья, соленья, окорока, рыбные консервы — словом, то, что дает земля. А теперь позовите, пожалуйста, главного бухгалтера с нужными для нашего разговора документами.

Главный бухгалтер, курносый, бритый старик в очках, не заглядывая в бумаги, доложил, что доход от цеха составляет шестьдесят два процента от общего дохода колхоза.

— Вы что думаете, я себе беру этот доход? — с обидой в голосе сказал Михаил Семенович. Он еще не терял надежды повернуть к себе председателя.

Но теперь, что бы он ни сказал, хотя бы и правду, Климов уже ничего не принимал.

— Не приписывайте мне вздорных мыслей! — резко сказал Климов и уставился на главбуха. — Вы находите правильным такое соотношение дохода к полям и фермам?

— Видите ли, если бы не успешная работа цеха, и главным образом деятельность Михаила Семеновича, то весьма бедственным было бы положение у нас. Я уже не говорю о том, какие заработки у рабочих, не в пример колхозникам. Вдвое, а то и втрое выше. Некоторые выгоняют до двухсот рублей.

— И это вы считаете нормальным, чтобы одни получали вдвое меньше, а другие вдвое больше? В одном и том же колхозе.

— А тут уж ничего не поделаешь. Кто в цеху, тот и больше, потому что работа более выгодная.

— Вы экономист?

— Специального образования у меня нет, но я бухгалтер, и постольку поскольку...

— Я тоже не экономист, но черное от белого сумею отличить. Разве вам не понятно, что перекачка рабочей силы с полей в цех губительно сказывается на развитии всего сельского хозяйства в целом?

— Моя область — финансы, — сухо ответил главбух.

— Ну, если только финансы, тогда подготовьте справку за прошлый год и за это полугодие о доходах по всем отраслям нашего хозяйства.

— Слушаю.

— И, пожалуйста, поскорее.

Когда главный бухгалтервышел, осторожно прикрыв за собой дверь, Климов внимательно посмотрел на Михаила Семеновича, как бы стараясь еще глубже понять сидящего перед ним человека, занесенного непостижимым ветром судьбы в этот глубинный колхоз, и спросил:

— Ну, а вы что скажете о такой практике — или находите нормальным приоритет цеха над землей?

Михаил Семенович пожал плечами и, грустно улыбнувшись, ответил:

— Вы должны сами понять, я отвечаю за работу цеха, и тут никто не может меня упрекнуть. Я работал с полной отдачей всех своих сил. И, как вы слышали, преуспел. Вы теперь знаете, какой доход приносит цех. Шестьдесят два процента. Это не баран чихнул... Простите за сравнение. И если уж вы спросили меня, то позвольте и мне вас спросить, что будет с договорами? Судя по всему, вы не очень-то расположены их подписывать. Воздерживаетесь временно или надолго?

— Это будет зависеть, сколько у нас денег на текущем счету.

— Пригласить главного бухгалтера?

— Пригласите.

— Двадцать три тысячи пятьсот шестьдесят два рубля девятнадцать копеек, — еще в дверях начал докладывать главбух. — И еще, позвольте, — он протянул руку к телефонной трубке, набрал номер. — Людочка, пожалуйста, райбанк... Это Игнатий Сергеевич? Здравствуйте, дорогой Игнатий Сергеевич! Будьте уж так любезны, посмотрите, нет ли каких поступлений на наш счет... Есть, да? Какая сумма? Три тысячи двенадцать рублей? Откуда? Из Куйбышева, благодарю вас... Ну вот, к основной сумме следует прибавить еще и эту.

— Это что, перечисление по работе цеха? — спросил Михаил Семенович, хотя отлично знал, что из Куйбышева может быть только такое перечисление.

— Да, это за бобины, — ответил главбух.

— Кстати, очень выгодный заказчик, — заметил Михаил Семенович.

Климов отлично понимал, в чей огород летят камешки.

— Скажите, — спросил он главбуха, — на какое время нам хватит этих денег?

— Вы имеете в виду только зарплату?

— Все!

— Ну, учитывая, что сейчас такая пора, когда еще нечего сдавать государству или везти на рынок...

— На какое время нам хватит этих денег? До сдачи сена государству хватит?

— Сено не тот продукт...

— Молоко?

— Сдаем ежедневно, но этих денег и для одной первой бригады не хватит... Если хотите на откровенность, товарищ Климов, то я на вашем месте не спешил бы расправляться с цехом. Он, конечно, не главная отрасль в нашем колхозе, но главная статья дохода. И, смею вас заверить, от земли мы не станем богаты, нет. Верьте мне, я тут родился и живу всю жизнь, знаю.

— А я и не пытаюсь вас оспаривать. Верю вам. Но поймите, если все колхозы будут производить не хлеб и мясо, а всякие деревяшки и краски, — взгляд в сторону сбытчика, — то позволительно спросить, что будет есть народ, скажем, через пять или десять лет?

— Но ведь можно и сохраняя меру, именно как подсобное, — робко заметил сбытчик, в душе совершенно не робея.

— Об этом и речь. Давайте договора, — Климов взял их от Михаила Семеновича и стал просматривать. — Черт возьми, никогда бы не подумал, что в наше время могут быть такие шараги — трикотажная артель «Светлое будущее», а эта — имени Ленинского комсомола. Черт-те что!

— Напрасно иронизируете, Иван Дмитриевич. Это такие же госпредприятия, как и все другие, — сказал Михаил Семенович.

— Не думаю. Давайте условимся: больше не заключать новых договоров, полагаю, нам и этих вполне хватит.

— Дело ваше, но, как правило, не все, конечно, но какая-то часть старых договоров закрывается, так что всегда возникает необходимость искать новых заказчиков.

— Воздержимся от новых.

— Ну, что ж, пожалуйста, тем более что я собираюсь идти в отпуск. Думаю, сейчас самое подходящее время.

— Не возражаю. — Климов подписал договора. — Какой вам полагается отпуск?

— Месячный.

— Это оговорено в соглашении? — спросил Климов главбуха.

— Да.

— Так-так, ну тогда давайте заявление.

Михаил Семенович тут же достал его из кармана.

— Ого, какая оперативность. На всякий случай взяли или специально заготовили?

— Я человек предусмотрительный, — улыбаясь одним ртом, ответил Михаил Семенович.

— Ну-ну, — качнул головой Климов и подписал заявление. — Произведите начисление.

— Слушаю, — сказал главбух.

— Благодарю вас, — подчеркнуто вежливо ответил Михаил вы как бы говоря: «Вы меня обижаете, и напрасно, разве вы не видите, какой я хороший человек». Он еще и теперь не терял надежды склонить на свою сторону председателя. Сколько таких людей попадалось на его пути, и многих, очень многих постепенно приручал он, и они привыкали к нему, и он входил к ним в доверие. — Буду надеяться, что к моему возвращению из отпуска вы смените гнев на милость по отношению к цеху, — мягко, как бы упрашивая, сказал Михаил Семенович.

— Неужели вы ничего не поняли? — искренне удивился Климов. — Или притворяетесь этаким ягненочком?

Михаил Семенович мог многое стерпеть, но не любил, когда на него повышали голос. Сдержанно, чтобы не выдать своей ненависти к этому ортодоксу, он сказал:

— Я все понял. Но вы не учитываете закона производственной необходимости.

— Это что еще за закон?

— Может, в науке его и не существует, но если только его нарушить, то это то же самое, как перерезать жилу в живом организме. Может вся кровь вытечь. До свидания!

Климов еле сдержался, чтобы не послать его к черту. Гад! Уже сюда, в колхоз, прополз, использовав какой-то наш просчет. Да, вся жизнь вот таких жучков на наших просчетах. Вся их философия строится на наших просчетах! Они только и ждут какой-нибудь нашей ошибки или недодумки... Ну, вот теперь, пожалуй, настала пора поговорить и с парторгом.

— Так что, Зоя Филипповна, не нравится мне вся эта история с быстрорастущим и развивающимся деревообрабатывающим цехом, — сказал ей Климов, как только она уселась против него и, как обычно, живо и с интересом оглядела его лицо. И удивляюсь, как вы могли не заметить этого уродливого факта в жизни вашего колхоза.

Зоя Филипповна придвинула стул ближе к столу, погладила пальцем телефонную трубку и негромко, но быстро стала говорить, не повышая и не понижая голоса, держа его на какой-то одной линии.

— Если говорить по совести, я обращала внимание вашего предшественника, товарища Шитова, но, посудите сами, сколько мы ни старались — это он мне ответил, — как ни стремились получать большие урожаи, рекордные надои, все равно толку было мало. А тут пошли деньги, и какие! И сразу зазвенела копейка в колхозной кассе. И настроение поднялось у народа. И действительно, ведь вы учтите, не только на зарплату или на развитие цеха пошли деньги, но и на развитие всего хозяйства. Запланировали на будущий год механизировать ферму. Установим электродойку — старая вышла из строя. Клуб наметили новый построить. Теперь, судите сами, с повышением расценок на труд доярок фермы перестали приносить тот доход, какой приносили раньше. Их заработок теперь до полутораста рублей в месяц. А у других и выше. Это ведь надо тысячу литров сдать государству, чтобы только одной доярке выкроить на зарплату. А у нас двенадцать доярок. Вот и считайте. А кроме того, ветеринар, зоотехник, рабочие по кормодобыче, сторож, телятницы, управленческий аппарат, бригадир. Разве может все это обеспечить ферма? Поэтому наш цех, как никто, выручает нас. Это находка, буквально находка. Тем более что мы совершенно не подотчетны перед районным руководством за его деятельность. Никакого плана нам не спускают, и ничего от нас не требуют. Да, да, его продукция совершенно не планируется! И это нам позволяет развивать цеховое хозяйство, а денежные средства тратить по своему усмотрению. Вы человек новый, еще не во всем разобрались, но поживете, поработаете и сами убедитесь, что без цеха нам никак. Это я вам говорю — учетчик. А я многое учитываю. Только теперь, как говорится, мы и зажили. И если вы против цеха, то совершенно напрасно. Вряд ли вас кто поддержит, потому что ведь в каждой семье, в каждом доме есть человек, работающий в цехе, а это значит, есть работник, приносящий домой до двухсот рублей в месяц. Нет, не думаю, чтобы вы нашли поддержку среди наших рабочих. Не думаю. А если говорить...

— Вы всегда так много говорите? -— остановил Зою Филипповну Климов, с любопытством вглядываясь в нежный овал ее лица, в разгоревшиеся от волнения щеки.

— Вы меня спросили, я и ответила, — несколько обиженно сказала Зоя Филипповна, — могу вообще не отвечать. Мне говорили про вас, что вы резки, теперь я на собственном примере убедилась. И, должна вам сказать со всей прямотой, это не лучшее ваше качество. Нет, оно не украшает руководителя, тем более когда мы говорим о демократии. Надо не только словами, но и личным примером подкреплять эти слова. И вы, если хотите завоевать расположение к вам членов нашей артели, если хотите, чтобы ваш авторитет был высок, как и подобает быть авторитету руководителя, то вы должны...

Климов поднял руку и покачал ею, как бы останавливая сидящую перед ним женщину. В его узких, широко расставленных глазах сквозила усмешка, снисходительная к человеческой глупости, но не настолько, чтобы примириться с нею.

Зоя Филипповна замолчала.

— Вы же прекрасно знаете, что сюда я забрел не на огонек, а послан райкомом партии. Не думайте, что я прыгал до потолка от восторга, получив сюда назначение. Между прочим, до вашего колхоза я работал прорабом на крупном строительстве. Жил с семьей в трехкомнатной квартире, жил неплохо. А вот теперь здесь один. Семью не могу перевезти только потому, что дочь учится в техникуме, а сын готовится в институт... Но партии надо было, и я здесь. Поэтому буду просить вас помогать мне, а не уговаривать и тем более мешать. Договорились? А теперь по существу. Все ваши беды идут от того, что вы видите главный источник дохода и благосостояния колхоза в цеху, а надо видеть в самом сельском хозяйстве...

— Но я же объяснила вам! Только благодаря цеху мы и зажили!

— Когда я говорил о ваших бедах, то имел в виду райком. Ведь если там узнают, то сразу же прихлопнут вашу лавочку. Неужели вы этого не понимаете? Или, думаете, за такие дела вас наградят переходящим знаменем? Я лично убежден в обратном. Да, совершенно в обратном. Поэтому, пока еще райком не узнал, побеседуйте с коммунистами. Нет, не на общем собрании, а так, ну хотя бы во время уплаты членских взносов, о том, что партийной организации надо ориентировать народ не на цех, а на плановое развитие всех отраслей сельского хозяйства...

Вошел главный бухгалтер. Присогнувшись, положил перед Климовым листок бумаги.

— Вы не ошиблись? — спросил Климов.

— Никак нет. Все до копеечки.

— Семьсот восемьдесят рублей?

— Да. И шестьдесят девять копеек... Тут и зарплата, и отпускные...

— Он что, министр, что ли?

— Это от меня не зависящее. Такая уж была договоренность у Шитова с ним. И мы отступать не можем.

— Ну, уж и не можем, — постукивая в раздумье карандашом по столу, сказал Климов. — Можем. Все в наших руках, и хорошее, и плохое. Ну, а как вы думасте? — спросил он Зою Филипповну. — Вам не кажется слишком того... эта цифиря?

— Если была договоренность... И потом, он же получает из расчета заключенных договоров. Чем больше заключит, тем больше и получит. Значит, он заключил достаточно, если получилась такая сумма. Кроме основной зарплаты, у него еще набегает и от премиальных, и еще прогрессивка. И к тому же отпускные в этой сумме. Так что я лично не вижу здесь ничего такого, что смущает вас. И вообще, почему вы так подозрительно относитесь?

— Ну вот, уж и подозрительно, — усмехнулся Климов. — Просто слишком непривычная для меня сумма. Или у вас все столько получают? И вы столько же?

— Ну, что вы! У меня всего восемьдесят рублей оклад.

— Ну, вот видите... Нет, как вам угодно, но во мне каждая жилка протестует против такого дорогооплачиваемого специалиста. К тому же, с одной стороны, дело подналажено, а с другой — не будем его развивать. Так что есть смысл освободиться от услуг господина сбытчика!

— Как это у вас, извините, все легко решается, Иван Дмитриевич, — заметил главбух. — Ведь так недолго под корень пустить и всю финансовую обеспеченность. Порушить недолго. Бывали такие примеры. Налаживать трудно.

— Ну, я думаю, с помощью товарища парторга наладим.

— Тут надо подумать, с кондачка решать нельзя, — сказала Зоя Филипповна.

— Я бы на вашем месте не спешил расставаться с Михаилом Семеновичем. Пусть идет в отпуск, а за это время можно все спокойно обдумать, — сказал главбух.

— Ну нет, у меня слишком мало времени, чтобы о нем думать в течение месяца. Да и зачем думать-то? Найдем расторопного малого на его место, который будет работать рублей за сто плюс командировочные.

— Решительный вы человек, — сказал главбух, и было непонятно, осуждает он или восхищается.

— Вы что же, хотите уволить Михаила Семеновича? — словно только сейчас до нее дошло, воскликнула Зоя Филипповна.

— Точно.

— Причина? — спросил главбух.

— Любая.

— С выплатой выходного пособия?

— Ну нет, это уж слишком большая роскошь.

— Но он сам, по собственному желанию, может и не уйти.

— Уйдет. Он же человек достаточно опытный. Думаю, это ему не в новинку.

— Как все получается у нас нехорошо, — расстроенно сказала Зоя Филипповна.

— А именно?

— Приходит новый человек и рушит то, что создавалось до него. И считает себя правым, в то время как все были убеждены, что жили и работали правильно.

— Вы недовольны мною?

— Да. Тем, как вы, не советуясь ни с кем, я бы сказала диктаторски, решаете все и рушите налаженное!

— У вас не в ту сторону налаженное. И в этом виноваты вы. В первую очередь. Потому что экономика — это та же идеология. А вам и то и другое подведомственно.

— Ну, конечно, новый руководитель никогда не бывает виноват. Всегда виноват старый. Но потом приходит опять новый, и старый новый оказывается виноватым...

— Это уже женскай спор, а я в нем не участник.

— Вот как! — Зоя Филипповна вспыхнула. — И все же на вашем месте эти вопросы я обсудила хотя бы на партийном бюро, если уж не на партсобрании, прежде чем принимать такие ответственные решения.

— Непременно. Только на партбюро будем обсуждать другие вопросы. А такими, как освобождение от сбытчика, вряд ли стоит занимать коммунистов,

— Мне можно идти? — спросил главбух.

Да, идите.

— До свидания! — сказал главбух и сразу же направился к Михаилу Семеновичу.

У него с ним были не то чтобы какие-то дружеские отношения, нет, но заходить к нему он любил, — Михаил Семенович был добр на угощение. У него всегда была «столичная» водка, а то и коньячок, а то и ром бывал. И главбух, не особенно-то избалованный местным сельмагом, в котором большей частью водилась «краснота», то есть красное вино эстонского производства в больших трехлитровых посудинах, укупоренных, как маринад, жестяной крышкой, всегда с удовольствием вытягивал рюмку-другую, не отказывался и от третьей, если Михаил Семенович предлагал. А он предлагал, хотя сам и не был большим охотником до выпивки. Так, рюмочку за компанию. Но не только поэтому у него всегда водилось вино. Рюмка-другая, выпитая гостем, развязывала язык, и Михаил Семенович узнавал все, что ему было нужно и не нужно знать.

Снимал он жилье у бабки Прасковьи, одинокой, скрюченной чуть ли не до земли старухи, потерявшей в войну трех сыновей и мужа. На фасаде ее дома пламенело четыре звезды. Михаил Семенович из уважения к ней сам, лично, покрасил звезды светящейся краской. Пустила Прасковья его не ради денег, а потому, что уж очень тоскливо ей было одной в пустом доме. И радовалась, когда приезжала Ирина Аркадьевна, и не знала, чем побаловать девочек, и была готова все переделать за постоялку, и белье перестирать, и полы вымыть, и прибрать за девочками, и все это бесплатно. «Не надо! Не надо! И слушать не хочу! И не обижайте меня!» Лишь бы жильцам было хорошо.

— Можно ли? — пригибая голову, чтобы не удариться о притолоку, сказал главбух и переступил через высокий порог.

— Да-да, пожалуйста, пожалуйста, Александр Петрович, — тут же отозвался Михаил Семенович и несколько медлительно встал из-за стола. — Счастливый человек, прямо к обеду.

— Нет-нет, благодарствуйте, — низко кланяясь Ирине Аркадьевне, ответил главбух. — Я по весьма конфиденциальному делу. Если позволите на минутку уединиться.

Они прошли в горницу, и там главбух шепотом, то округляя глаза, то отстраняясь от Михаила Семеновича, рассказал все, что услышал в кабинете председателя.

— Очень мне неприятно, Михаил Семенович, но дружеское к вам расположение продиктовало все это вам высказать. Так что уж простите за неприятные вести.

— Что ж делать... Такова судьба подчиненных. Вы не спешите?

Ему было очень неприятно. Не в том смысле, что оставался без работы, нет, работы у него хватало, но жаль было терять хорошо отработанное производство. Тут, как говорится, деньги уже сами к нему текли, только подставляй карман. И времени цех мало требовал, что тоже весьма немаловажно, потому что он осваивал новое дело в крупном совхозе. Поэтому все, что он сказал главбуху, было окрашено в минор, и этому можно было верить, это звучало искренне.

Нет, главбух никуда не спешил. Домой, а что его ждет дома? Старая, сварливая жена...

— Нет-нет, никуда я не спешу.

— Тогда я сейчас.

Он ушел на кухню и через минуту вернулся с тарелками и стопками.

— У меня есть бутылочка плиски, — сказал он, — вот мы ее и откроем по такому печальному случаю. И уж, пожалуйста, не отказывайтесь. Я вас очень прошу. Побудьте со мной в этот тяжелый для меня час.

Главбух и в уме не держал, чтобы отказаться, он даже несколько удивленно посмотрел на Михаила Семеновича — уж не разыгрывает ли он, — но нет, Михаил Семенович был печально-серьезен.

— О чем разговор, — ответил главбух, радуясь тому, что сбытчик поставил не рюмки, а стопки, и не подозревая, что такая посуда была поставлена с определенным расчетом — нет, не споить, до такого низкого уровня еще никогда не падал Михаил Семенович, а просто как следует угостить. Уж коли приходится уходить с работы, то надо оставить по себе доброе мнение, чтобы хоть вот этот пьяница, вспоминая его, отзывался уважительно, Поэтому стопки. И пусть хоть всею бутылку выжрет, черт с ним!

— Не отвальная, но где-то рядом, — грустно улыбнулся одними губами Михаил Семенович. — Привык я к здешним местам, к пейзажу, к людям. Полюбил. А теперь... Будьте здоровы, Александр Петрович! Я к вам всегда относился с уважением. Желаю вам здоровья и легкой работы с новым председателем!

Главбух выпил и, растроганный до слезы, приложив руки к груди, сказал:

— Если бы вы знали, как все это мне неприятно. Это же уму непостижимо! И как мы бессильны и беспомощны. Ну то есть некуда даже пожаловаться. В райком? Но оттуда же его и прислали. К народу апеллировать? Но что народ? Он молчит. Вечно молчит! Каждый за свою шкуру трясется. Так поговорить с кем — вроде согласен, но дальше ни шагу. Происходит, Михаил Семенович, что-то непонятное. Сознание довольно высокое, ‚ каждый отдает отчет в происходящем, и вместе с тем какое-то чудовищное равнодушие.

— Да, да, но кушайте, кушайте. Эти сардины, в отличие от всех остальных, знамениты тем, что приготовлены не из мороженой рыбки, а прямо там, в океане, из свеженькой. Такие сардины не купите. Их мне подарил один мой очень хороший друг. Работает на судне. Удивительно тонки по вкусу. Попробуйте.

Александр Петрович попробовал, не нашел никакой разницы с теми сардинами, которые, хотя и редко, все же приходилось есть, но сделал вид, что нашел разницу, и даже чмокнул губами, а про себя подумал: «Живут же люди!. Какой-то приятель подарил сардины. А тут всю жизнь прощелкал на счетах, и хоть бы какая собака брюкву бросила. Ни черта!» Он уже подзахмелел, а подзахмелев, всегда видел свою жизнь неуютной, а себя обойденным удачей. О счастье он давно уже не думал, будучи твердо уверенным, что такового на свете не существует. Удача — дело другое! Кому подвернется удача, тому и «москвич» выпадет на лотерейный билет. А счастья нет...

— Счастья нет! — сказал главбух.

Михаил Семенович развел руками и наполнил стопку главбуху.

— Благодарю вас! — сказал главбух. Он любил выпить и не скрывал. А что еще ему оставалось? Жизнь пошла на закат. От будущего, кроме старости, болезни и смерти, ждать нечего. Да, да, все позади! Так почему бы и не выпить? А тут еще единственного человека отнимают, который всегда не откажет в стопке вина. — Будьте здоровы, Михаил Семенович, и пусть тот согнется в дугу, кто обидит вас. Но только скажу одно: сами не подавайте заявление, пусть он увольняет. Тогда за вами выходное пособие. А оно не маленькое, что ни что, а сотенки две наберется. А денежки нужны. Помню ваши слова: «Деньги — это удобство!» Лучше не скажешь.

— Конечно, я не буду спешить, но что он имел в виду, когда сказал, что я достаточно опытный? И за что он вообще на меня взъелся? Я честно работал! Я даже начинаю бояться его. Не в том смысле, что он может что-нибудь, как в старые времена, а так просто, устроит какую-нибудь каку. А кому нужна кака?

— Главное, не подавайте сами заявление, — как все подзахмелевшие люди, упрямо сказал главбух.

Михаил Семенович налил ему еще стопку, небрежно чокнулся, но сам пить не стал. Бухгалтер же выпил с удовольствием, подцепил на вилку несколько сардин и, размазывая по усам желтое масло, сказал:

— И чего ему нужно, сволочи? Свалился на нашу голову. Жили люди, так на́ вот тебе!

На что Михаил Семенович ничего не ответил: как видно, он не был расположен к разговору. Налил еще стопку главбуху. Тот выпил и скосил глаза на остаток в бутылке. Там было на донышке.

— Ну что ж, пора и восвояси, — подымаясь, сказал главбух и поглядел на полную стопку сбытчика. — Если не возражаете, заодно уж... — и показал пальцем на стопку.

— Пейте, пейте, — любезно разрешил Михаил Семенович. — Я ведь не очень здоров и только ради такого печального случая пригубил.

Главбух выдохнул, влил в себя последнюю стопку, потряс головой и, не прощаясь, пошел домой. И сразу же в горницу вошла Ирина Аркадьевна.

— Зачем он приходил? — спросила она, стараясь по выражению лица мужа догадаться, насколько серьезное известие принес главбух. Но, как всегда, лицо сбытчика было эпически спокойно, и она ничего на нем не прочла. — Скажи.

— Однажды я видел, как щука заглотала щуку не меньше себя и никак не могла уйти на дно, чтобы там не торопясь переварить ее, и плавала поверху. И доплавалась до того, что ее взяли голыми руками, Так и новый председатель. Он хочет заглотать меня, но от этого сам подохнет. Он совершенно не знает системы нашего дела. У нас, снабженцев, свой код... — Вот когда прорвалось то, что так долго сдерживал в себе Михаил Семенович. Он даже брызгал слюной. Да, теперь перед женой ему нечего было скрывать. — Я знаю эту породу — сами не живут и другим не дают жить, Но рано пташечка запела, как бы кошечка не съела...

— Что случилось?

— Он уволил меня.

— Вот как! Действительно из простаков. Ты очень огорчен?

— Вообще — конечно. Терять такое место! Но я не привык пускать слюнявика. Пусть этим занимаются другие, а мое дело впереди. Итак, я в отпуску. Тут он допустил ошибку. Нельзя было отпускать меня. Надо было заставить поработать еще две недели, чтобы за это время я успел сдать дела новому человеку. Он не учел этого. А коли так, то я в отпуску. Значит, пока он не спохватился, надо, не теряя ни минуты, собираться и завтра чуть свет в путь... Но каков новый пред, а?

— А ты говорил, он будет есть с твоей руки.

— Ну и что? Или я сказал, что он не будет есть? Вы, женщины, хороший народ, только у вас нет терпения. Терпение же — та гиря, которая всегда перетянет. Пошли старуху за Толиком.

После этого они занялись сбором вещей. Их не так уж было и много — самое необходимое. Укладывали в чемоданы, изредка переговариваясь, но уже не касаясь происшедшего события. Они не любили мусолить одну и ту же тему.

— Прибыл! — появляясь на пороге горницы, сказал парень лет двадцати пяти с веселой улыбкой на свежем, чистом лице. — Здравствуйте, Ирина Аркадьевна, не видал еще вас!

— Здравствуй, Толик! — мягко улыбнулась жена сбытчика,

— В отпуск? — оглядывая чемоданы, спросил Толик.

— Да. Завтра пораньше, часов так в пять, выедем.

— Понятно. А если я прихвачу у бабуриков овощи?

— Бери.

— Продукции не будет?

— На этот раз нет.

— Понятно. — Он с улыбкой глядел на своего шефа, готовый выполнить любой его приказ. Да и как иначе, если только благодаря Михаилу Семеновичу он увидел жизнь. В каких только не побывал городах, по каким только не ездил дорогам. Узнал вкус ресторанной еды, интим гостиничных номеров, мимолетные знакомства с девчатами, оставляющие приятный следок воспоминаний. — Больше никаких приказаний не будет, шеф?

— Нет. Можешь идти.

Но не прошло и десяти минут, как он ушел, явился Климов.

— Извините за внезапное вторжение.

— Ну что вы, какой разговор. Я вас слушаю.

— Вам придется задержаться на несколько дней,

— Вот как! А почему?

— Да так, появились некоторые производственные соображения.

— Какие же?

— Завтра утром все объясню. Сейчас уже поздно.

— Ну, что вы, всего десятый час...

— Завтра, завтра. — И ушел, вежливо поклонившись Ирине Аркадьевне.

— Я ни разу не видала его вблизи. Довольно интересный мужчина. Только уж больно официален.

— А ты хочешь, чтобы он еще шутил, увольняя твоего мужа?

— По-моему, совсем наоборот. Он тебя оставляет на работе. А этот старый пьяница наболтал, чего нет.

— Ах, Ирина, Ирина, ты со мной живешь пятнадцать лет, но не стала мудрее. Он торопится, не до конца продумывает. Как шахматист он наверняка неважнецкий. Но в конце концов принимает правильное решение. Он уволит меня через две недели. Ровно через две недели с завтрашнего дня, чтобы не платить выходного пособия.

— И еще так вежливо поклонился мне.

— Ну и что? Я ему тоже улыбался. Но значит ли это, что я к нему готов прийти на день рождения с подарками?

— А как же Толик? Машина?

— Значит, не поедет. Пусть это будет ему первая заноза от председателя.

И Толик не поехал. И первая заноза царапнула его сердце.

— Это почему же? — спросил он Михаила Семеновича, когда тот вышел из избы на крыльцо.

Было раннее утро. Солнце еще только-только оторвалось от земли, распаренное, словно после бани. И на песке, и на траве, и на цветах, и на ступеньках крыльца лежала серая холодная роса. Машина, обихоженная еще накануне, чистенькая, будто новая, ждала против дома. В ее кузове, вплотную один к другому, стояло несколько мешков с огурцами. И Толик, спросив Михаила Семеновича, почему же не поедет, поглядел на мешки, будто на пассажиров.

— Да потому, Толик, что меня увольняют, — с мягкой улыбкой ответил Михаил Семенович.

— Как это? — даже испугался Толик.

— Да так... Теперь у тебя будет другой сбытчик. Хорошо, если такой же добрый, как я...

— На черта он мне сдался!

— Ну, тебя спрашивать новый председатель не будет. Это все решается без нашего ведома и согласия. Так что гони машину обратно.

— А чего же с овощами делать?

— Вернуть и объяснить.

— Чего объяснить?

— Ну, кто виноват. Не ты же?

— Нет.

— Ну вот и объясни, что не ты виноват, а кто-то другой виноват.

— Понятно.

— И не забудь с такой же готовностью приехать сюда через две недели, когда я уже буду уволен.

— А за что же вас уволили?

— Для вашего колхоза я оказался очень дорогим.

Точно такой же вопрос и почти такой же ответ прозвучали в кабинете председателя.

— За что же вы его уволили? — спросил Климова Захар Найденков, смуглый расторопный кладовщик колхоза, которого председатель метил на место сбытчика.

— Слишком уж он дорог для нас, — ответил Климов. — Я думаю, вы согласитесь то же самое делать рублей за сто, не считая командировочных?

— Смешно вы говорите, Иван Дмитриевич. Ведь тут надо понимать, а я что? Михаил-то Семеныч опытный. У него все на мази. А я как голый.

— И у вас будет все как на мази. Новых договоров мы не будем заключать, так что вам и заказчиков новых искать не надо. Будете только продлевать старые. Адреса этих шарашкиных артелей есть. Ничего мудреного.

— Не знаю, прямо не знаю...

— И знать нечего. А сейчас идите к сбытчику и все адреса, договора, куда, чего разузнайте и действуйте.

— Как-то неудобно... — Захар Найденков поскреб небритую щеку. — Да и зачем это мне?

— Ну вот, опять двадцать пять! Надо! Понимаете — надо! Что же будет, вы откажетесь, другой откажется, куда это годится! И построже с ним, потому что с вас будет спрос.

— Да ни к чему мне, честное слово! Ну его к ляху! — неожиданно вскричал кладовщик. — Какой я, к черту, сбытчик!

Но председатель не стал его слушать, углубился в чтение какой-то бумаги. Потом зазвонил телефон, и он стал с кем-то разговаривать. Захар Найденков постоял, поскреб еще раз небритую щеку, подумал, что надо бы побриться, тем более теперь, когда назначен заведующим производством подсобного цеха, и, понимая, что дело с ним уже решенное, побрел из кабинета.

— У меня договоров нет, они в бухгалтерии, — сказал ему Михаил Семенович, как только он заикнулся о сдаче дел. — И адреса там. У меня ничего нет.

— Ну, может, что присоветуете мне... Вы уж простите меня. Я и сном-духом не ведал. Вызывает сегодня прямо из кладовой Иван Дмитриевич, я думал, по какому такому делу, а оно вот какое дело...

— Какая мне разница. Не вы, Захар Афанасьевич, так был бы другой. Но я не знаю, чем могу быть вам полезен. Я все документы сдаю в бухгалтерию, Продукция в цеху. Но там ответственный за все бригадир.

— Тогда чего же мне от вас принимать? Чего-то принять должен я.

— Мне сдавать нечего. И советовать нечего. А вообще-то я еще некоторое время побуду здесь, так что приходите, спрашивайте.

— За это спасибо. Непременно, ежели что... — Захар Найденков неумело поклонился и заспешил в цех, толком еще не понимая, хорошо или плохо, что приключилось с ним в это утро. Жил себе, жил человек, выдавал стекло, фанеру, гвозди, олифу, клей, краски и прочую москатель — и во сне не чуял, что станет на место сбытчика. Найденков удивлялся, но удивляться, собственно, было нечему — такова уж была заведенная в районе практика. Так направили Климова на новую работу, так Климов направил на новую работу Захара Найденкова. И ничего тут удивительного не было. Для Климова. Но не для заклиновцев. Как только они узнали, что сбытчик снят и на его место поставлен Найденков, так сразу же остановили свои станки и обступили нового зава.

— Тебе чего в этом деле? — спросил Найденкова Николай Васин. — Зачем вскочил на место Михаила Семеновича?

— А чего я мог, ежели председатель приказал, — поеживаясь под суровыми взглядами токарей, ответил Захар Найденков.

— Смотри какой исполнительный. Ты брось, давай начистоту! С какой такой стати тебя к нам кинули?

— Да ты что? Я и сном-духом не ведал, вызвал меня Иван Дмитрич и говорит, что сбытчик уволен, и велел мне тут же от него дела принимать. Я ж отказывался, да разве он слушает. А по мне, провались ты и работа такая!

— За что уволен Михайла Семеныч?

— Денег много получал. Одних отпускных ему причитается около восьмисот рублей, — словно оправдываясь, сказал Захар Найденков.

— Ни хрена! — воскликнул Сеня Кудимов, в прошлом тракторист. — Это мне надо четыре месяца вкалывать за такие-то деньги.

— За какие такие, за малые, что ли? По двести рублей когда ты, где получал? Ежели б не Михаил Семенович, никто б из нас не видал таких заработков, а теперь добро! Чего ж нам пялиться на его деньги!

— А тебе сколь положено? — спросил Найденкова высокий костлявый старик Самсонов, тот самый, который в молодости играл на сцене. Он спросил и тут же закашлял и согнулся до земли.

— Сто!

— И то много! — махнул рукой Самсонов. — Кладовщиком-то сколь получал?

— Да провались ты и с делом таким! Больно мне надо! Председатель велел, а я что? — вскричал Найденков.

— Председатель. Он наприказывает! — наскочил на него Самсонов и тут же согнулся до земли от нового приступа кашля. Откашлявшись и отхаркавщись, добавил: — И черт приносит их на нашу шею. Не спросют, не посоветуются, а шлют. Примай, и никаких веревок. Жизня!

Николай Васин вытер руки ветошкой, снял передник и пошагал из цеха. Ему непременно надо было узнать все досконально. Почему и за что уволен Михаил Семенович? Что за чертова жизнь на самом деле! Увольняют, принимают какие-то решения и ни с кем не обсудят, словом не перекинутся. Прав Петька Самсонов, ей-ей прав! Вертят как хотят, только успевай поворачиваться. Карусель, а не линия!

Михаила Семеновича он застал дома, тот читал какую-то толстую книгу.

— Почему вы спрашиваете меня? Спрашивайте вашего председателя, — сказал он Васину, присевшему на порожек. — Получаю много денег? Но я не позже как на прошлой неделе поднял с земли две тысячи и отдал колхозу. Только нагнулся — и все, нате! Пусть будет, как хочет товарищ Климов.

— Что Климов? Он наломает дров и умотает. Не первый такой, а нам жить. Ой, худо это! Только-только начали жить по-людски, и вот на тебе. Но я этого дела так не оставлю. Я пойду к парторгу. Чего она думает? Чего она попустительствует! Это мы тоже можем. Знаем не только свои обязанности, но и права, хотя с нами и не считаются. Знаем!

Михаил Семенович довольно спокойно выслушал всю эту речь, не очень-то веря в боевую настроенность оратора, а точнее, зная, что весь его боевой дух только до дверей кабинета председателя, если не до калитки. Но на всякий случай подбодрил Николая Петровича:

— Конечно, кто же, как не вы, может замолвить за меня слово. А что касается денег, так ведь сколько я договоров заключал, столько и премиальных. Разве я знал, что надо меньше? Я о таком не думал. Исходил из интересов колхоза. Если б не было столько договоров, разве так бы вы жили..

— Какой разговор! И долдонить нечего. Добро, ой добро стали жить, и опять на́ вот тебе, все летит. Но это мы еще посмотрим. Еще поглядим!

Он стукнул кепкой о колено, лихо накинул ее на затылок и зашагал к парторгу. Конечно, в контору он вошел не таким боевитым, каким был у Михаила Семеновича, но все же не уронил своего достоинства, когда распахнул дверь в канцелярию, где сидела Зоя Филипповна.

— Здравствуйте, Зоя Филипповна! — громко сказал он еще у порога и приложил руку к кепке. И, только уже после этого снизив громкость, спросил: — Это что же делается? Как-то вроде и нехорошо, товарищ парторг.

— А что такое? — спросила Зоя Филипповна и оглядела все лицо Васина, словно что отыскивая на нем. — Да вы садитесь.

Васин сел на краешек стула.

— Интересуюсь не только я, но и ребята из цеха, это за какие такие дела сбытчика уволили? Почему по такому?

— Распоряжение председателя.

— Понятно, не мое. А вы что, согласные? — уловив в тоне Зои Филипповны намек на усмешливость, спросил Николай Петрович.

— Конечно, зарплата у Михаила Семеновича страшно завышенная.

— Ну так, а вы потолковали — может, он согласный на меньшую? Зачем увольнять-то сразу?

— Это вы правы... Действительно, может, он согласился бы и на меньшую зарплату. Идемте к председателю. — Она живо собрала бумаги, сунула их в ящик стола и, поправив волосы, пошла впереди Николая Васина. Он поспешил за ней, стараясь подладиться под ее мелкий шаг.

— Очень хорошо, Иван Дмитриевич, что мы вас застали, — сразу же начала Зоя Филипповна, как только вошла к Климову.

— Что такое? — недовольным голосом спросил Климов, глядя на оживленное лицо Зои Филипповны.

— Говорите, товарищ Васин.

— Так я же вам все обсказал, теперь вы это самое... не ожидая, что ему придется докладывать председателю, в замешательстве сказал Николай Петрович.

— Говорите, говорите...

— Ну, тогда вот, хотелось бы узнать, товарищ председатель, почему же вот это такое, увольняете людей и ни с кем не советуетесь...

— Каких людей?

— Да вот Михаила Семеновича.

— А зачем он нам такой дорогой? Я полагаю, Найденков прекрасно справится с работой и в колхозной кассе останется порядка трех тысяч экономии в год. Это что, вас не устраивает?

— Не об этом речь. Но только и Михаил Семенович мог бы за такие деньги, как и Найденков, работать бы.

— Он отказался. Я говорил с ним.

— А-а... Я этого не знал. Он не сказал мне.

— Так о чем мне советоваться?

— Да нет, тогда все ясно... чего уж... Извините, — неловко отступил к дверям Николай Петрович.

— А вы что хотели сказать? — спросил Климов Зою Филипповну.

— Товарищ пожаловался мне. Вернее, обратился, вот я и хотела все сразу же выяснить. И пришла к вам. Тем более что и для меня было совершенно неизвестно, что Михаил Семенович не согласился на ваши условия. Если бы я знала, то, естественно, сама бы все объяснила товарищу, но я не знала, поэтому и пришла.

— Вот что, чтобы по мелочам мне вас не информировать, давайте ваш стол сюда, ко мне в кабинет. Будете здесь работать. Заодно и ко мне лучше присмотритесь, а я к вам. Товарищ, помогите перенести стол, — сказал Климов Николаю Васину.

— Есть! — с готовностью ответил тот и поспешил из кабинета за столом парторга, в душе ругая себя за то, что сунулся не в свое дело. Будто не знает, что начальство всегда объяснит так, что и крыть нечем. Если б был в курсе, тогда другой резон, а то, вишь, и парторг-то не знает, так куда ж тут такому, как он, который торчит целыми днями в цеху да дома. Откуда ему знать все тонкости-то! А и сбытчик тоже хорош. Нет чтобы все досконально передать, что, мол, отказался от меньшей зарплаты, — так нет, молчит, будто огурец в рот сунул, Только человека ставит в неловкое положение, черт толстый! Ну, хрен с ним...

— Посторонись! — крикнул Николай Васин, неся стол ногами вперед. — Парень, открой дверь! Шире!

И стол въехал в кабинет председателя и встал на то место, какое было указано председателем. Жаль только, что Климова в эту минуту уже не было в кабинете, Васину почему-то подумалось, что было бы ой как добро, если бы председатель увидел, как он быстро и ловко выполнил его поручение.

Но председателя не было, он переходил улицу, направляясь в гараж. И надо ж, чтобы непременно в эту минуту попался ему на глаза персональный шофер сбытчика Толик Веселов, слонявшийся по двору в поисках полдюймовой гайки.

— А этот паренек чем занимается? — спросил Климов у главного механика.

— Он в личном распоряжении Михаила Семеновича. Нам не докладывается. Куда, что — сам решает. Если только какой ремонт, тогда уж к нам идет, — ответил механик и подозвал Толика. — Вот, Толик, это наш новый председатель правления колхоза, чтобы ты знал. А то ходишь и не здороваешься. — Главный механик был рослый, сильный, и потому голос его всегда звучал благодушно, и что бы он ни говорил, хоть даже с подковырочкой, обижаться или сердиться как-то даже и в голову не приходило. Не пришло и Толику.

— Здравствуйте, — сказал он председателю, но сказал сухо, потому что первая заноза саднила сердце, хотя об этой занозе Климов ничего не знал.

— Чего это вы тут делаете? —с интересом разглядывая парня, который находился в личном распоряжении сбытчика, спросил Климов.

— Гайку ищу.

— Нашли?

— Нет еще...

— Какую вам надо гайку?

— Полдюймовую.

— У вас есть полдюймовая гайка? — спросил Климов у механика.

— Найдется.

— Дайте ему, а то ведь он целый день проходит. Что тебе, Толик, еще нужно?

— Больше ничего.

— Машина-то где?

— А во дворе у меня.

— Непорядок, надо, чтобы она стояла здесь, в гараже. А то ведь и дождем ее мочит, наверно. Навеса-то нет, или она рядом с коровой стоит?

— Я ее брезентом закрываю, — глухо ответил Толик.

— Ну вот, пригони сюда машину, здесь прихватишь народ, придут из цеха, и поедешь в первую бригаду. Будешь возить зеленую подкормку.

— Я этим не занимаюсь. У меня другой профиль, — побледнев, ответил Толик.

— Через пятнадцать минут должен быть здесь, через полчаса на ферме. Действуйте!

— А если я не согласен!

— Тогда сдадите машину механику и пойдете пешком в ту же первую бригаду, — спокойно ответил Климов. Да, в таких случаях он не горячился. Он обладал чертами настоящего организатора. А организаторы, как правило, люди с крепкими нервами и по пустякам их не расходуют.

«Зараза!— подумал Толик. — Вот гад! Теперь и до меня добрался». Так в его сердце вошла вторая заноза. Она долго будет саднить, до тех пор, пока не произойдут некоторые важные события. Но о них несколько позже.

«А кому же я теперь буду подчиняться? Кто будет моим шефом?»— подумал Толик и повернулся обратно к председателю.

— Я что же, напостоянно в первую бригаду, или как? — спросил он, хмуро глядя на председателя.

— В распоряжение Захара Афанасьевича Найденкова, но только в те дни, когда будете заняты у него, а в остальные — в распоряжение главного механика.

— Значит, теперь мой шеф — Захар Найденков. Сила!

— А чем же он хуже вашего сбытчика?

— Сравнили! — хохотнул Толик.

— Честно говоря, мне бы не хотелось и сравнивать Захара Афанасьевича с вашим дельцом. Но неужели он вам нравится? За что?

— За все. — Толик исподлобья взглянул на председателя. — Только он не делец, а нормальный дядька, каких поискать. Он и в другом месте не пропадет, а вот вам без него, с Захаркой Найденковым, будет затычка.

— Послушай, — доверительно сказал Климов, — тебе очень не хочется работать в бригаде?

— А кому захочется возить навоз да в минералке мазаться?

— Но ведь кому-то надо.

— Ну, кому надо, тот пусть и вкалывает, а у меня особой охоты нет.

— Значит, ты лучше других. Чем же это, если не секрет?

К ним подошел механик. Толик взял гайку, подкинул ее на ладони и, усмехаясь, пошел к воротам.

— Ты мне не ее вдогон Климов.

Толик обернулся.

— А нам некогда. Чао! — И потряс рукой.

Нет, он не пошел к своей машине, — была еще надежда на нового шефа.

Его он нашел на складе. Найденков знакомился с продукцией: вертел в руках бобины, подрозетники, вникал в чертежи, попутно расспрашивая бригадира, что к чему, как.

— Товарищ шеф, в ваше распоряжение прибыл! — лихо отрапортовал Толик своему новому, начальнику.

— Чего еще за шеф, — снисходительно, как на маленького, поглядел Найденков.

— А как же, теперь вы мой самый непосредственный шеф! — светло глядя в глаза Найденкову, ответил Толик.

— Ну, коли шеф, так шеф. Чего делаешь? — Да вот председатель направил в первую бригаду — зеленую подкормку на ферму возить, — стал объяснять Толик, как ему казалось, с таким расчетом, чтобы Найденков тут же возмутился — как это, мол, так, без его ведома распоряжаются его личным шофером. По крайней мере Михаил Семенович повел бы себя именно так. Но Найденкова это нисколько не задело.

— Ну давай, вози, — ответил он. — Когда будешь нужен, скажу. А пока там вкалывай.

— Раньше такого порядка не было, — сказал Толик, — Михаил Семенович ни за что бы не допустил.

— Мало ли что, то — сбытчик... А потом и всамделе, чем баклуши бить, хоть принесешь пользу. Давай, сполняй, что сказал председатель. Он ведь тоже соображает.

Толик, ругая во все концы и председателя, и нового шефа, пошлепал к своей машине и через несколько минут гнал ее вовсю, разгоняя с дороги всполошенно оравших кур, вздымаятакую завесу из пыли, что она поднялась выше деревни.

«Гады! Вы еще Толика не знаете. Я покажу вам, как вкалывать! Не на того нарвались. К ним вежливенько, как полагается: товарищ шеф, с полным уважением. А он так. Ну и мы так!»

Найденков же продолжал вникать в суть дела. Оно и действительно оказалось не таким уж сложным, — настолько, что ни разу не пришлось обратиться за разъяснениями к Михаилу Семеновичу, чему Найденков был особенно рад. По своей русской природе он во все любил вникать сам.

Когда набралось достаточное количество бобин и подрозетников — чтобы не гонять машину вполгруза, а за один рейс развезти продукцию заказчикам, — Найденков доложил председателю о том, что может отбыть.

— Ну, как говорится, ни пуха ни пера, — улыбаясь, сказал Климов. Оказывается, он умел и улыбаться. И улыбка у него была приятная, подымающая уголки губ, и, что совсем хорошо, когда он улыбался, то глаза у него лучились, и все лицо от этого становилось молодым и добродушным. — Двигай, двигай, Захар Афанасьевич. Предлагай заказчикам продлить договора, но чтобы деньги, аванс, обязательно тут же перечисляли на наш счет. До осени осталось недолго, а там обойдемся и без цеховых денежек.

— Значит, решили ликвидировать производство? — пытаясь проникнуть в замыслы председателя, спросил Найденков.

— Не полностью. Один цех оставим. Пусть пенсионеры, если пожелают, трудятся. Школьники в каникулы могут. Ну, а всерьез эту отрасль, конечно, никак нельзя допускать. Наша задача в другом — хлеб, лен, мясо, молоко давать стране. А деревяшек и без нас наделают. Ну, давай двигай!

Захар Найденков откашлялся, поправил фуражку и сел в кабину рядом с Толиком.

Толик даже не посмотрел на него. Гады! Завсегда по пути он прихватывал от старух в это время щавель, редиску, зеленый лук. А тут на́ вот тебе, шеф называется, сам не мог решить, к председателю направил, а тот только того и ждал, чтобы запретить. А как без денег жить в чужом месте? И гостиница, и ресторан, и другое чего... Что же, в машине спать, горбушку жевать?.. Ну, ладно, вы еще узнаете Толика! Еще пожалеете!

Захара Найденкова не было ровно три недели. За это время он побывал в нескольких областях. На юге дошел до Воронежской, а на севере до Вологодской. Всю продукцию до последней штучки вручил заказчикам, но ни одного договора не сумел продлить. На все свои предложения и даже просьбы получал один и тот же ответ: «Нет, нет, в пролонгации не нуждаемся. Достаточно. Спасибо!»

— Ну, может, чего другое вам надо, мы наготовим с полным нашим удовольствием, — на свой страх и риск предлагал Найденков.

— Нет, нет. Считайте договор закрытым. До свидания!

Весь обратный путь Найденков был мрачен, зато Толик весело насвистывал, а когда надоедало свистать, включал транзистор и ставил его под самое ухо Найденкову, чтобы тот малость поразвлекся.

— Так что вот, — Захар Найденков развел руками, пытаясь показать Климову, какое у него вышло безнадежное дело. — Не хочут. Не надо, говорят, про-лон-гации, — старательно выговорил он новое для себя слово.

— Та-ак... — озадаченно протянул Климов. — Вот, значит, как... Понятно. Ну, что ж, иди отдыхай. Да не переживай очень-то. Водитель много работал?

— Досталось.

— Пусть и он отдыхает. Дня два хватит?

— За глаза.

— Ничего паренек-то?

— Да так-то ничего, поизбаловал его малость сбытчик. К гостинице, вишь, привык. Ну, мы и в Доме приезжих храпака задавали, будь здоров... Только вот съездил-то я неудачно.

— Ты здесь ни при чем. Отдыхай.

— Слыхали? — сказал Климов, как только Найденков вышел.

— Слыхала, — ответила Зоя Филипповна.

— Ну вот вам и случай, чтобы как следует проработать меня. Но, честно говоря, никак не полагал, а все потому, что недооценил способностей сбытчика.

— Об этом вам говорили, — холодно заметила Зоя Филипповна.

— Об этом мне не говорили, — в раздумье сказал Климов. — Но дело и не в этом. А вот как дальше быть? Откровенно говоря, так быстро я не хотел сворачивать нашу шарагу. Теперь понятно, о каком таком законе производственной необходимости он болтал. Самую главную жилку перерезал.

— О чем вы?

— О своем просчете.

— Что же вы думаете делать?

Климов промолчал.

— Да, поторопились вы уволить Михаила Семеновича.

— Хоть и через год бы уволил, все равно была бы такая эффектная концовка. Он жучок и, по всей вероятности, с такими же жучками дело имел. Поэтому они так единодушно и отказали нам в продлении договоров.

— Предполагать можно все что угодно.

— Тоже верно.

— Но все же что вы думаете делать? Не знаю, о какой вы говорили жилке, но денег, которые у нас есть, не надолго хватит. Вы сами должны понимать, что финансирование, то есть способность к оплате всех видов расходов, в том числе и зарплаты, а это один из самых важнейших фондов, который должен быть всегда обеспечен...

— Знаю, знаю, знаю, — остановил Зою Филипповну Климов. — Чувствую, начинаете набирать силу. Еще немного, и на партбюро протянете. И правы будете.

— Вы еще способны шутить!

— Да нет, не очень способен. Ведь мне придется ехать к сбытчику на поклон.

— Да что вы!

— Честно. Иначе никак. Вот уж он на мне отоспится... Но дело опять же не в этом, а в том, чтобы он согласился вернуться.

— Да вы что, Иван Дмитриевич! На посмешище хотите себя поставить?

— Пусть лучше смеются, чем камнями забрасывают. Иного выхода нет... А честно говоря, страшно не хочется к нему ехать.

И только тут Зоя Филипповна заметила какое-то несоответствие между словами, которые звучали довольно благодушно, и выражением лица Климова с приспущенной на глаз тяжелой бровью.

— Хотите, я съезжу?— предложила она.

— Ни за что! Авторитет парторга для меня выше, чем авторитет административного руководителя. Ну, а кроме того — я виноват; я и должен исправить свою ошибку.

Климов думал, что сбытчик будет удивлен, увидя его. Нет. Было похоже, будто Михаил Семенович ждал его.

— Входите, входите, — любезно пригласил он. — Раздевайтесь. Вешайте сюда ваш плащик.

— Я наслежу, — не очень-то ловко себя чувствуя от такого радушного приема, сказал Климов, — на улице дождь.

— Да, наша ленинградская погодка... А вы снимайте ботинки, вот туфли. Раньше носили калоши, было очень удобно, снял — и вся грязь у вешалки. А теперь всю грязь милые гости тащат в дом, так мы завели для гостей домашние туфли. Пожалуйста!

Пришлось присесть на корточки, расшнуровать ботинки и, как в музее, надеть растоптанные, со смятым задником туфли. В этом было что-то унизительное, но Климов подавил в себе это чувство, боясь, что оно перерастет в неприязнь, и пошел за сбытчиком в боковую комнату.

Михаил Семенович усадил его в кресло с поролоновым сиденьем, подвинул к нему торшер с баром и достал оттуда длинную бутылку с красивой этикеткой.

— Приятель вернулся из-за границы. Презентовал на днях, — показывая бутылку Климову, сказал Михаил Семенович. — Это виски «Белая лошадь». Не приходилось пробовать?

— Нет.

— Ну вот, сейчас и попробуем. — Он налил в маленькие рюмочки. — За границей пьют виски с содовой водой. Но у нас, в России, не принято разбавлять...

— И у нас разбавляют, — не желая соглашаться, сказал Климов. Он не хотел соглашаться потому, что чувствовал в этом некую уступку, а уступать он не хотел. Разговор с этим дельцом должен был идти хотя бы на равных.

Михаил Семенович засмеялся:

— Вы имеете в виду продавцов, которые этим занимаются?

— Нет. Имею в виду себя.

— Хотите с содовой? Но у меня, к сожалению, нет.

— Ну, не велика беда. Я ведь приехал к вам не виски пить. Вы понимаете?

— Я так и полагал, иначе зачем бы вы, действительно, ко мне приехали. Но долг хозяина...

— Буду с вами откровенен. Найденков, которого я назначил на ваше место, не смог пролонгировать ни одного договора.

— Этого следовало ожидать.

— Да. Насколько я понимаю, у вас много своих людей. Есть они и в тех артелях, с которыми у нас заключены договора.

— Не говорите глупости, — спокойно сказал Михаил Семенович и отпил крохотный глоточек виски. — Надо просто уметь работать. Вы думаете, что я прихожу к новому человеку, кладу ему на стол деревяшку, он за нее хватается и тут же заключает договор? Нет. Он даже не хочет глядеть на меня, но я начинаю его убеждать, доказываю все преимущества, если он завяжет отношения именно с нашим цехом, говорю еще массу всяких слов, и он в конце концов соглашается. А что ваш Найденков? Он в своей кладовой совсем разучился говорить, а вы хотите, чтобы он стал дипломатом. — Михаил Семенович повертел в пальцах ножку рюмки, посмотрел виски на свет и поставил рюмку на стол. — Надо уметь работать.

— Это верно, — не сразу сказал Климов. — Я пришел к вам просить вернуться на работу.

Михаил Семенович искоса взглянул на председателя и совершенно серьезно, по-деловому спросил:

— На какое время зовете обратно?

— На год. Не меньше.

— Значит, вы все же не отказываетесь от своей затеи закрыть цех?

— В том виде, в каком он существует сейчас, да.

— Не понимаю я вас, Иван Дмитриевич. Зачем это вам?

— Я уже объяснял.

— Я помню. Но это все высокие материи. Я даже не буду говорить, что ваш колхоз — это песчинка в общем хозяйстве страны. Не буду говорить, потому что вы мне ответите, что из песчинок гора. Все это мы знаем. Я хочу вам сказать о другом. Не будьте бо́льшим католиком, чем папа римский. Пока есть возможность, то есть пока не прихлопнули такого рода предприятия, как наш цех, пользуйтесь каждым часом. Потому что каждый час — это деньги. Или вы против них?

— При других обстоятельствах я бы не стал даже разговаривать с вами на эту тему. Ведь совершенно же очевидно, что то, что дорого мне, для вас никакой ценности не представляет. Но вы нужны нам, и поэтому я приведу вам только два примера, чтобы вы поняли, как далеко зашло дело с вашим цехом. На днях я узнал, что мой предшественник умолял старух выйти в поле драть лен.. Умолял. Потому что вся полноценная рабочая сила была у вас в цеху.

— А, бросьте вы с вашим льном! Какой от него был доход? Вы как ребенок, ей-богу!

— Ну действительно, до чего же мы с вами разные! Все! Хватит об этом! Отвечайте на мое предложение.

— Ответить недолго. Но я хочу знать, зачем мне возвращаться к умирающему?

— Чтобы помочь колхозу.

— Занятный вы человек, товарищ председатель. Ведь вы же меня выгнали, а теперь пришли просить, чтобы я помог колхозу.

— Ну да, не мне же, а колхозу! — повысил голос Климов. — Со мной вы можете не здороваться, можете ненавидеть меня, но есть государственное дело, и тут нельзя сводить свои личные счеты.

— Ого как! Значит, всякое самолюбие побоку. Тебя могут унижать, обижать, но если только коснулось общественного интереса, то ты должен все свои обиды засунуть в задний карман штанов. Очень мило!

— Что вам от меня надо? Чтобы я признал себя неправым по отношению к вам? Признаю. Да это и так ясно, если я у вас, здесь.

— А что это мне дает?

— А что вам нужно? Я пришел по делу. О деле и давайте говорить.

— Предположим, я не вернусь.

— НУ, что ж, на какое-то время нам будет трудно. Но это совершенно не значит, что колхоз погибнет.

— Предположим, я решил вернуться.

— Об этом и речь.

— На каких условиях?

— А какие бы вы хотели?

— Прежние... — Михаил Семенович лукаво взглянул на Климова. — И плюс путевка на юг за счет колхоза. Со всей передрягой расшатались нервы.

— Насчет путевки не решаю, надо посоветоваться с членами правления.

— Неприятно будет советоваться?

— А это вас не касается.

— Ну, зачем же так сердито? Конечно, будет неприятно выслушивать всякие справедливые нарекания. Так не беспокойтесь. Я пошутил. Мне не нужна от вас путевка. Но отпуск нужен. Все же отдохнуть необходимо.

Ровно через месяц Михаил Семенович приехал в колхоз. Он и вида не показал, что обижен или рад своему возвращению, нет, как будто ничего и не случилось. Прошел в цех, повертел в руках бобины, велел Толику привести в порядок машину, сказав ему, что только с его ведома могут распоряжаться им, на что Толик выразил свой полный восторг диким криком «ура!» и не поленился тремя водами отмыть кузов от минералки, которую возил последнее время.

И вскоре услышал заветную команду:

— Ну, завтра в путь. Чтоб все было как на солнышке!

И еще с вечера собрал свой чемодан, с которым всегда ездил. Забежал к старухам, чтоб приготовили к утру овощи на продажу.

— Ой хорошо-то! Ой родной ты наш!— обрадовались бабки:— Да сколько же можно-то?

— А вали сколько есть! Только чтоб все чистенько, культурненько, в мешках и корзинах, как полагается, — командовал Толик.

— Да уж сделаем, все сделаем. Не впервой. Как скажешь, так и сделаем!

— Условия прежние. Возражений нет?

— Да уж ладно, ладно, не будем дорожиться. Как скажешь, как скажешь, не обидишь.

— Не обижу, всем жить надо! Сам живи и другим давай!

— Так, милый, так...

— И никак иначе. Деньги — это удобство! Кто против них, могу взять себе!

— Ну Толик! Ну Толик! Уморишь ведь...

И снова пошла для Толика жизнь, которая была и раньше. А была она такой.

Раным-рано он объезжал всех старух, которые готовили на продажу со своего огорода овощи, забирал в кузов их продукцию, выгадывая среди бобин и подрозетников и им местечко под солнцем, потом подворачивал к дому, где жил Михаил Семенович, и негромко, как было условлено, стучал пальцем в окно. И Михаил Семенович тут же выходил из дому.

И уже после этого Толик на хорошей скорости гнал машину по шоссе. И она весело, легко рвалась вперед, отбрасывая километры. Врывалась в районный центр, словно вкопанная останавливалась у рынка, где уже Толика ждали свои люди. Они снимали старушечьи мешки и корзины, платили Толику что полагалось. Он тут же, чтобы не спутать, в один карман клал выручку для бабок, в другой — для себя. И машина мчалась дальше.

На эти деньги Михаил Семенович не претендовал, хотя мог и запретить заниматься подобной коммерцией. Но у него было два девиза «Живи сам и не мешай жить другому!» и «Деньги — это удобство!», и, следуя первому девизу, не мешал жить Толику, тем самым позволяя пользоваться и вторым девизом, за что Толик был ему предан, как говорится, душой и телом.

Хорошо было гнать машину на доброй скорости по гладкому шоссе. В кабине звучала приятная музыка, пели знаменитые певцы, дикторы сообщали о погоде, комментаторы — о футбольных матчах. А на ветровое стекло все время набегало новое: леса, реки, поля, деревни, и это новое оставалось позади, и другое новое набегало, словно из будущего, и этому новому не было конца, пока мчалась машина.

Приезжали они в город, где находился заказчик. Да, заказчики всегда находились в городах. И это было особенно приятно. Машина подъезжала к гостинице. Михаил Семенович снимал два номера, об этом ему ничего не стоило договориться с администратором. Два номера для того, чтобы не мешать друг другу. Как правило, в день приезда Михаил Семенович принимал ванну и ложился отдыхать. Толик же, умывшись, доставал из чемодана расклешенные брюки, капроновую модную курточку на молнии и, чувствуя себя молодым и красивым, выходил на улицу. Неторопливо шел в парк и там на танцевальной площадке знакомился с хорошей девчонкой. После чего приглашал ее в ресторан. Угощал шампанским, фруктами и, случалось, приводил в свой номер, заранее сунув плитку шоколада коридорной, чтоб не возражала. И тогда на другой день Михаил Семенович не очень поторапливал его. И это также ценил Толик.

С возвращением сбытчика снова наладилась такая жизнь. И Толик был рад и счастлив. Но Михаил Семенович знал: как только подоспеет урожай, председатель сразу же начнет ущемлять цеха, все настойчивее сужать их размах, перебрасывая рабочую силу на поля. И постепенно замрет деловой дух предприятия. Замрет... Но замрет ли? Да и когда это будет? Может, и не так скоро. Да и не так все просто... И тут он подумал о том, что не зря вернулся в колхоз, и не только потому, что ему нельзя уходить с работы с осложнениями, ибо такая у него специфическая деятельность, а еще и потому, что есть надежда — люди уже привыкли к достатку. А ведь достаток — это удобство!


1971



Оглавление

  • Камень Марии
  • Письмо с дороги
  • «Неряха»
  • Красивая
  • Рассказ без названия
  • Томка
  • Хороший сын
  • «Хлопушечка»
  • Только бы не было ветра...
  • Пять домов
  • Счастье
  • Запоздалая весна
  • Белевич
  • Лошадь убили
  • Роман без любви
  • Утонул Никитин
  • Допрос о любви
  • Убийство
  • На трассе бросового хода
  • Тамань
  • Дорогие папа и мама...
  • Как живой
  • Что с вами?
  • Будьте счастливы!
  • Примирение
  • Деревянная ложка
  • Саша
  • Мандариновые корки
  • Скелет в лесу
  • История одной поездки
  • Четвертый вариант
  • Постоянство характера
  • Засвеченная пленка
  • Василиса Прекрасная
  • Падера
  • Упущенные возможности
  • Похороны в деревне Кузёлово
  • Рассказ при жене
  • Беда Василия Железнова
  • Вася-глухой
  • Дом на бугре
  • Восточная мелодия
  • Пышки с изюмом
  • Солнечная долина
  • Таежная развязка
  • Старые счеты
  • Новый егерь
  • В островах
  • Серебряное пятно
  • Наедине
  • В ее городе
  • Раскопельские камни
  • Родительский дом
  • Ему было дано все
  • «Везучий»
  • Страсть смертная
  • За кефалью
  • Вейка
  • Соловей
  • Лесные пожары
  • Старик
  • Времена жизни
  • Петров день в Кузёлеве
  • Прощание с лесом
  • Буденновская шашка
  • Зимовка у подножия Чигирикандры
  • За второй скобкой
  • В ожидании чуда
  • Чтобы она не тревожилась
  • Волевой прием
  • Старая фотография
  • Отцовская дача
  • Единственная ночь
  • Ух и женщина!
  • Уж очень опадала листва
  • Вдали от тайги
  • Сатана голая
  • Иглотерапия
  • Невысказанная благодарность
  • Милый ты мой... Повесть
  • Семейный кухон Повесть
  • Заброшенная вышка Повесть
  • Деревянные пятачки Повесть